Светотень [Даниэль Кельман] (epub) читать онлайн
Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Аннотация
Даниэль Кельман
СВЕТОТЕНЬ
Перевод Александры Берлиной
Die Übersetzerin und der Verlag danken dem Deutschen Übersetzerfonds für seine Förderung und Unterstützung.
Copyright © Daniel Kehlmann 2023
© Rowohlt Verlag, 2023
© Favoritbuero, дизайн-макет обложки, 2023
© Heike Steinweg, фото на обложке, 2023
© Александра Берлина, перевод, 2025
© Илья Викторов, верстка, адаптация обложки, 2025
© FRESH Verlag, 2025
FRESH Verlag
Postfach 20 01 46, 47500 Neukirchen-Vluyn Germany
info@fresh-verlag.com
Printed in Latvia.
SIA Livonia Print, Jūrkalnes iela 15/25, Rīga, LV-1046, Latvia
ISBN 978-3-910610-38-5
СНАРУЖИ
Что новенького в воскресенье?
Почему я в этом автомобиле?
Сижу, не шевелюсь. Если не шевелиться, иногда получается вспомнить.
На этот раз не выходит. Ясно только, что водитель курит. Над сиденьями стелется тяжелый дым. Глаза слезятся. Меня мутит. Волосы у водителя седые, на плечах перхоть. Под зеркалом заднего вида на нитке с бусинами болтается крестик.
Еще раз по порядку. Водитель приехал за мной, открыл мне дверь, и все так и уставились, раскрыв рты — иссохший Франц Кралер, эта дура Айнцингер и еще один, маленький такой, никак не запомню фамилию.
У нас в пансионате «Тихий вечер» ведь как? Дней не различить. За завтраком играет радио, прогулка в парке, боль в спине, обед, в газете вечно что-то раздражает, телевизор бубнит; кто смотрит в экран, кто спит, и вечно кто-нибудь так кашляет, что хоть святых выноси. Тут уже и полчетвертого, скоро ужин, а потом лежишь и каждые полчаса встаешь в туалет. Иногда кого-нибудь навещают, но только не меня. Иногда кто-нибудь умирает, и его увозят. Но за теми, кто еще жив, черные автомобили с шофером обычно не приезжают.
Мы тормозим на перекрестке, трое длинноволосых подростков ленивым прогулочным шагом переходят улицу, водитель опускает стекло и кричит, что на них, хулиганов, войны нет, а когда они не обращают внимания, он злится еще сильнее. Мы трогаемся с места, он продолжает ругаться.
Теперь вспомнил: мы едем в телестудию.
Только вот на какую передачу? Я наклоняюсь вперед и спрашиваю.
Водитель оборачивается, смотрит на меня сквозь дым, не понимает.
Я повторяю вопрос.
Ему какая разница! Какого хрена его это должно интересовать?
Я замолкаю.
Но он уже разошелся. Почему его нельзя просто оставить в покое? Просто в покое оставить, трудно, что ли?
Перед телестудией он берет себя в руки. Вылезает, обходит автомобиль, открывает мне дверь. Хватает меня за локоть, тянет наверх. Наглость с его стороны, но по крайней мере я на улице, и не упал.
Фасад студии еще серее остальных. Все дома в Вене теперь серые, кроме нескольких темно-
коричневых. Словно весь город покрыт грязью. Зимой небо низкое, каменное, летом влажное и желтоватое. Небо и то раньше было другое. Кто здесь столько лет прожил, тот знает: в этом городе мусора, угольного дыма и собачьего дерьма даже погода уже не та.
Вращающаяся дверь застревает, и на мгновение мне становится страшно, что здесь мое путешествие и закончится, но войти все же удается, а в вестибюле меня встречают. Очень худой молодой человек с умным лицом и в круглых очках. Он пожимает мне руку и представляется: ответственный редактор Розенцвейг.
— Очень хорошо, — говорю я. Всегда приятно видеть вежливую молодежь. В наши дни это редкость. — Ответственный за что?
— За передачу.
— Какую?
Несколько секунд он смотрит на меня, потом спрашивает: «Что новенького в воскресенье?»
— Не знаю.
— Передача!
— Что?
— Передача так называется. «Что новенького в воскресенье?»
О чем это он?
— Сюда, пожалуйста! — Он делает жест в сторону двери на другом конце вестибюля. Я следую за ним, мы проходим по короткому коридору и оказываемся — а вот это плохо — перед патерностером[3]: кабинки лифта без дверей движутся безостановочно, проезжает одна, потом вторая, в третью придется, очевидно, войти, но страшно, и ее я тоже пропускаю. Ну что же ты, говорю я себе, бывали в жизни вещи и пострашнее. Передо мной появляется четвертая кабинка, я закрываю глаза и делаю шаткий шаг вперед. Попасть внутрь получилось, но я упал бы, если бы молодой человек не поймал меня за плечо. Удачно, что он такой шустрый.
— Отпустите меня! — одергиваю я.
Выходить, конечно, еще труднее. Но он предчувствует сложности, кладет мне руку на спину и чуть подталкивает вперед. Я выпадаю наружу, он, слава богу, снова меня удерживает.
— Прекратите! — говорю я.
Пахнет пластиком, откуда-то доносится гудение больших машин. Мы идем по коридору, слева и справа висят ухмыляющиеся фотопортреты с автографами. Некоторых я знаю: Пауль Хёрбигер, Макси Бём, Йохана Матц, а вон Петер Александер, зачем-то накалякавший под своей подписью «Огромное спасибо моей милой, милой публике!»[4]
Молодой человек открывает дверь, на которой написано «Гримерная». Перед зеркалом сидит бородатый толстяк, за ним стоит гримерша и обрабатывает ему кисточкой лицо. Она делает шаг назад; он вскакивает так внезапно, что я вздрагиваю, и заключает меня в объятья. Пахнет от него пивом и одеколоном. Голосом, плаксивым от счастья, он вопрошает: «Францль, дорогой, как поживаешь?»
Поживаю хорошо, бормочу я; это никогда не бывает правдой, а уж сейчас тем более. Пытаюсь не вдыхать. Борода щекочет мне щеку.
— А ты? — выдавливаю я из себя.
— Ах Францль, да как тебе сказать. Лизль-то два года как померла, и история с Вурмитцером плохо кончилась. Я ему так и сказал: надо, Фердль, ради старой дружбы, но разве он ко мне прислушался? Ну вот и пришлось мне оставаться с Зенгером, это ты знаешь, но он же обманщик…
Воздуху мне. Кто все эти люди? О ком он говорит? Наконец он отпускает меня, снимает с крючка охотничью куртку с костяными пуговицами, куртка размером с палатку, накидывает ее, выходит.
Сажусь. Гримерша принимается за работу; спрашивает, как всегда спрашивают гримерши, чем я занимаюсь и о чем будет передача. Никогда они заранее не выясняют, никого в лицо не узнают, вечно у них вопросы.
— Герр Вильцек[5] — режиссер, — говорит молодой человек, который меня привел. Сам он мне представиться не подумал, не умеет нынешняя молодежь себя вести.
Теперь она, конечно, хочет знать, что я снял, и, как всегда, у меня сосет под ложечкой, когда я называю свои жалкие три фильма: «Петер танцует с каждой» с Петером Александером, «Густав и солдаты», тоже с Петером Александером и с Гюнтером Филиппом, и «Шлюк идет домой последним» с какими-то актерами, которых я не помню.
Тут она, разумеется, спрашивает про Петера Александера. Какой он вообще. Она его еще ни разу не гримировала, как ни странно. А ей так хотелось бы познакомиться!
Я рассказываю забавную историю, которую рассказываю всегда. Уже в первый день съемок фильма «Петер танцует с каждой» он весь свой текст знал наизусть. План съемок в последний момент изменился, а одна молодая актриса, фамилию не стану называть, с тех пор она успела прославиться, выучила только реплики, запланированные на первый день, и тут Петер посмотрел на нее и сказал: «Милая барышня, текст — он как лошадь. Знаете, почему?»
Боже, как я выгляжу! В «Тихом вечере» зеркал нет, никто сам не бреется, всех бреет каждое утро санитар Зденек. А тут вдруг: глаза запали, кожа висит мешками, губы потрескались, морщины, серый лысый череп. Пиджак сидит криво, стал широк в плечах, на галстуке пятна, и повязан он плохо, а я не виноват — я давно уже не в состоянии сам повязывать галстук, это тоже делал Зденек. Неужели он не мог хоть раз постараться? Не каждый же день кого-то из нас возят в телестудию! Я закрываю глаза, чтобы не видеть отражения. Что-то шипит, холодный ветер из баллончика овевает мою голову. Зачем это она? Почему? У меня и волос-то почти нет.
— И почему же?
Что такое?
— Почему как лошадь?
Чего она от меня хочет?
— Ладно, — говорит она, подождав. — Готово.
Встаю, колени подгибаются, гримерша и молодой человек ловят меня под локти.
— Не волнуйтесь, — говорит он мне в коридоре. На стенах висят фотографии с автографами: Пауль Хёрбигер, Йоханна Матц, Петер Александер… Его я как-то снимал. — Профессор Конрадс[6] будет задавать только те вопросы, которые мы с вами заранее обсуждали. Расскажете пару старых добрых историй, все будет в порядке. Профессор Конрадс задает исключительно вопросы, предоставленные редакцией. А редакция — это в данном случае я. Он никогда не импровизирует.
— Мне нужно в туалет.
Он смотрит на часы. Розенблатт! Непонятно, откуда, но я, оказывается, знаю его фамилию. Что-то меня в ней беспокоит, не могу понять, что…
Он указывает на дверь.
— Только побыстрее, пожалуйста.
Захожу. Дело трудное: пальцы затекли, плохо чувствуют пряжку на поясе и пуговицу, нелегко спустить брюки, а тут еще и сиденье слишком низко. В довершение всего падает на пол рулон бумаги. Я наклоняюсь, пытаюсь притянуть его к себе, но он укатывается в щель под стенкой кабинки.
Слышу шаги. Кто-то ходит туда-сюда перед дверью, зовет меня: «Герр Вильцек, пора в студию!»
— Да, да!
— У нас прямой эфир!
— Да, сейчас. Сейчас!
Людей перед дверью прибавилось. Звучат взволнованные голоса. Дело, между тем, сделано, но подняться с этого сиденья адски трудно, а потом еще волынка с пуговицей и ремнем. Все приходится делать медленно. Если торопиться, станет только хуже.
Выхожу из кабинки. Передо мной стоят пять мужчин и три женщины. Очевидно, все ждут меня. Женщин-то кто сюда пустил? До чего дошло, ничего святого! Но не успеваю я возмутиться, как меня окружают — кто-то берет под левый локоть, кто-то под правый, кто-то подталкивает в спину, даже руки помыть не дают.
— Передача уже идет, — говорит один.
— Пришлось начать со второго гостя, — говорит другой.
— Входите, и сразу в эфир! — говорит третий.
Открывается стальная дверь, и мы заходим внутрь. Две камеры бесшумно скользят по студии, слышно писклявое посвистывание софитов, с потолка на проводах свисают микрофоны. Центр студии изображает кусочек гостиной: обои в цветочек, пейзажи в золоченых рамах, диван, кресло, чашки с кофе на столе. На диване сидит какой-то здоровый бородач в охотничьей куртке. Рядом с ним стоит человек со знакомым лицом, в «Тихом вечере» его вечно показывают по телевизору, вот только фамилию не могу вспомнить. Он стоит и поет под дребезжащую музыку из динамиков, и время от времени целует при этом кончики собственных пальцев. Меня подталкивают вперед, проводят в обход камер, чуть не спотыкаюсь о кабель, и вот я на диване рядом с бородачом.
Ведущий уже не поет, он говорит обо мне. Ну что за радость, произносит он нараспев, что сегодня в гостях его милый старый друг Франц Вильцек.
При этом мы вовсе не знакомы. Я знаю, я несколько забывчив, но с этим человеком я уж точно никогда не встречался.
Он поворачивается, подходит ко мне, протягивает руку. «Старина Францль!» Первая камера объезжает его кругом, вторая упирается мне в лицо, на ней загорается красная лампочка, и на экране я вижу себя с вымученной улыбкой и жуткими мешками под глазами.
Конрадс его фамилия, вот как! Вспомнил вдруг, Хайнц Конрадс, не так уж плоха моя память. Но мы действительно незнакомы. Я протягиваю ему руку, не поднимаясь с дивана. Его поросячьи глазки загораются злобным огоньком. Ему явно не нравится, что приходится ко мне нагибаться.
Он оборачивается к камере и продолжает говорить обо мне. Все считывает с карточек, но так удивленно, до растерянности задумчиво растягивает слова, будто каждое из них в момент произнесения извлекает из глубин собственного мозга. Режиссер, говорит он, прекрасное веселое кино, сколько оно принесло нам радости! «Густав и солдаты», «Петер танцует с каждой», работал со всеми любимцами публики! На экране показывают фрагмент фильма: Петер Александер поет, прыгает и ухмыляется. Я дружелюбно киваю, хотя вижу, что я не в кадре, красная лампочка горит на другой камере, направленной на Хайнца Конрадса, на экране снова появляется его мучнистое лицо под шлемом белых волос —
Вот и случилось. Что-то не так. Он молчит и смотрит на меня. Загорается лампочка на моей камере, на экране возникает мое лицо. Он успел что-то спросить? На секунду только отвлекся, и вот надо же, именно в этот момент!
Я прислушиваюсь к свистящей, шуршащей электричеством тишине. Потом наугад рассказываю историю об актере Шлюке Баттенберге. История не лишена забавности, и все получается: Хайнц Конрадс целует себе кончики пальцев и восклицает «прелестно!» Бородач рядом со мной смеется и хлопает себя по груди.
— Вы давно друг друга знаете? — спрашивает Хайнц Конрадс.
— Всю жизнь! — говорит незнакомый бородач.
Оба снова смеются. В общем и целом все идет хорошо. Голова моя работает не так, как раньше, но уж с телепередачей как-нибудь справлюсь.
Не дожидаясь следующего вопроса, я рассказываю, как Гюнтер Филипп свалился в воду на съемках фильма «Густав и солдаты». Слабоватая история, без пуанта: ну, упал он в воду, балбес, вытащили его, и весь сказ, но они снова смеются, и тогда я рассказываю лучшую свою байку, мой коронный номер: о молодой актрисе, которая выучила слова только на первый день съемок. И как Петер Александер посмотрел на нее и сказал: «Милая барышня, текст — он как лошадь. Знаете, почему?»
— Ай да Петер, — восклицает мой сосед. — Великий человек!
Я бросаю ему косой взгляд. Идиот! Пусть не перебивает.
— И почему же? — спрашивает ведущий.
— Что почему?
— Как лошадь?
Софиты свистят пронзительно, но в то же время так тихо, что непонятно, правда ли слышишь этот свист. Загорается красная лампочка на камере. Я смотрю на экран и вижу, как качается моя голова.
— Ах да, как лошадь!
Я набираю в легкие воздуха, чтобы закончить историю. Но что-то сбилось с ритма, что-то зацепилось, нужное предложение никак не вытащить на свет. Зато следующее — вот, наготове, так что я проскакиваю нужное и перехожу сразу к следующему, но тут тает и оно. Еще чувствуются контуры, почти удается нащупать его языком. Но слова не желают складываться, и тогда я делаю ошибку — бросаю взгляд на экран. На свое растерянное лицо с открытым ртом. А уж сидя вот так вот напротив себя самого, разделенный надвое, зная, что в эту секунду на тебя смотрит весь пансионат «Тихий вечер», точно потеряешь дар речи.
Ведущий кивает, прижимает к груди руки с карточками, молитвенно возводит взгляд к потолку и восклицает: «Как лошадь! Прелестно!»
Бородач рядом со мной смеется.
— Великолепно! — восклицает ведущий.
В пансионате все, должно быть, помирают от зависти, особенно Франц Кралер и дура Айнцингер. Никак не могу избавиться от этой картинки в голове — как Кралер сидит бледный на стуле и рядом Айнцингер с раскрытым ртом. И тут из-за этой самой картинки снова выходит конфуз. Опять я прослушал вопрос.
— Что-что?
Конрадс смотрит на потолок, вздыхает и читает с карточки: «Франц Вильцек не сразу стал режиссером. До этого он был ассистентом Г.В. Пабста»[7].
Почему он говорит обо мне в третьем лице?
— Г.В. Пабст, — объясняет он, — великий режиссер. Мастер своего дела, легенда. Я и сам его знал, но никто не знал его так хорошо, как ты!
На экране мерцают кадры: Грета Гарбо[8] в «Безрадостном переулке», Луиза Брукс[9] в «Ящике Пандоры», Мэкки-нож[10] лихо вертит в руках трость. Я прокашливаюсь и говорю: «Это Гарбо. Он ее открыл как актрису. Я присоединился позже. В 1941-м, на „Комедиантах“. Познакомились за год до этого, на съемках… другого фильма. Я тогда был ассистентом оператора».
Лицо Хайнца Конрадса снова заполняет экран. «Тогда он как раз только вернулся, — читает он текст на карточке, — из эмиграции. Чтобы снова снимать кино по-немецки. Ты стал его ассистентом».
Я киваю. Очевидно, я должен что-то еще сказать, но что? За камерой выдвинулся из темноты молодой человек в круглых очках. Где-то я его уже видел, вот только не помню, где. Помню только, что его фамилия Розенкранц.
— Рассказывал ли он тебе, почему решил вернуться? — читает Конрадс. — Он ведь был в Америке. Но потом снова оказался здесь, стал снимать кино для… — Он замолкает, уставившись на карточку, будто с ней что-то не так. Но длится это только мгновение, потом ему удается справиться с собой, улыбка расползается тестом по лицу, он перекладывает карточку под низ стопки.
— После «Комедиантов» вы сняли фильм «Парацельс», — читает он. — С великим Вернером Краусом[11], важнейшая вещь, классика.
— Шедевр! — говорю я.
— Что он был за человек, Г.В. Пабст? Он всегда писал инициалы вместо имени, Г.В., не правда ли, часто его и в лицо так называли, да… Что он был за человек, как бы ты его описал?
— Немного полноват.
Хайнц Конрадс смеется. «Ох уж этот Францль! Вот шутник!»
— Вечно мечтал похудеть, — говорю я. — Он был небольшого роста и довольно полный, на съемках много смеялся, но когда гасли софиты, часто казалось, что от него осталась одна оболочка. Как пустой костюм.
Свист все громче, все резче, и яркость софитов вдруг становится невыносимой. Мне еле видно ведущего, так слепит свет.
— Но когда он командовал, все слушались. Было просто немыслимо не послушаться. Вот только если его мать появлялась… Я один раз ее видел, она приехала на съемки «Комедиантов» — при ней он был как ребенок. Через пару месяцев она умерла. — Я сглатываю. Горло пересохло, диван подо мной будто медленно плывет по студии. — У него была своя теория монтажа. Каждый переход должен объясняться движением в кадре, беспрерывный поток от первого кадра до последнего. Сам став режиссером, я понял, что на практике почти невозможно… — Нет, это слишком сложно, здесь это не пойдет. — Он часто говорил о Грете Гарбо! — восклицаю я. — Такая красавица! И о Луизе Брукс, сегодня ее почти не помнят, а в свое время она была почти такой же звездой, как Гарбо. Она — тоже его открытие.
— Ах, женщины! — с облегчением смеется Хайнц Конрадс. Снова перекладывает карточку под низ и читает: — А в вашем следующем фильме, «Дело Моландера», главную роль играл великий Пауль Вегенер?[12]
— В каком фильме?
— В вашем следующем фильме, — читает он снова, — «Дело Моландера». Там главную роль играл Пауль Вегенер.
— Нет такого.
— Кого? Пауля Вегенера?
— Этого фильма. Нет такого. Планировался, но снимать не снимали.
Несколько секунд царит тишина, потом Хайнц Конрадс произносит: «Ну как же, у меня вот написано… Сняли. Только его никто не видел, пленка утеряна».
— Не снимали.
Хайнц Конрадс бросает взгляд куда-то за камеру. «Мне сказали, что вы его сняли, в начале сорок пятого, в Праге. В тяжелых условиях, в последние недели войны, а потом материал, значит, исчез». Он щурится на карточку. Очевидно, это последняя. Переворачивает ее, беспомощно проверяет, нет ли чего-нибудь на обратной стороне.
— Не снимали! — кричу я. — Да черт же побери! Неправда это, не было такого! Ошибка! Вранье!
— Что?
— Вранье!
Хайнц Конрадс смотрит на последнюю карточку, потом на молодого человека в очках, потом снова на карточку. «Францль, ну не забыл же ты собственный фильм?»
— Не снимали мы его!
Хайнц Конрадс так хмурит лоб, что все его лицо будто вдавливается внутрь. В этот момент мой взгляд встречается со взглядом молодого человека в очках. Он смотрит не на своего шефа, а на меня, смотрит внимательно и прямо, на губах застыла полуулыбка.
Я поворачиваюсь к экрану. Вижу собственное лицо, взгляд в сторону — конечно, экран ведь не камера; чтобы смотреть на себя с экрана, нужно смотреть в камеру, только вот тогда себя не видно, потому что смотришь в камеру, а не на экран. И тут экран, который показывает меня, начинает в то же время показывать и другое, и чтобы не видеть этого другого, я закрываю глаза, но это не помогает, они все еще передо мной: черно-белые люди в концертном зале. Смотрю на них сверху вниз, будто лечу, сияет хрустальная люстра, я с камерой на операторском кране, они все смотрят вперед, вверх им смотреть нельзя.
Я открываю глаза, но все еще вижу их, вижу совершенно отчетливо, так, как мы с Пабстом видели их на маленьком экране во время монтажа. И в то же время я вижу их сверху, с описывающего большую дугу крана, на котором я еле держусь, пока Пабст снизу командует в мегафон: вперед, панорама направо, к подмосткам, дальше, к актеру со скрипкой.
— Не снимали! Редакция ваша плохо поработала! Вы ошибаетесь! Не было его!
Люди там, внизу. Вверх им смотреть нельзя. Если хоть один поднимет взгляд, все будет испорчено. И ни в коем случае нельзя попадать в кадр солдатам, эту сцену надо отснять сегодня, и тут ко мне подходит Хайнц Конрадс: «Францль, дорогой, какая радость, что ты смог прийти — увы, наше время истекло!» Мне кажется, что он замахивается, и я закрываю лицо руками, но нет, он оборачивается к камере, вспыхивает красная лампочка, на экране его лицо таким крупным планом, что ноздри кажутся кратерами. «Сервус»[13], — прощается он нараспев, как положено хорошему австрийцу, — «хорошего дня, милые мои, спасибо, дорогие гости, доброго вам здоровьичка!» Из динамиков лязгает пианино, красная лампочка гаснет, на экране хоровод букв складывается в слова «„Что новенького в воскресенье?“ вел Хайнц Конрадс».
Кажется, закончилось. Молодой человек в очках, все время неотрывно глядевший мне в лицо, теперь подходит.
— Титры придется три раза целиком прокрутить. Раньше времени закончили. Такого еще никогда не было, можете гордиться.
— Надеюсь, тебе скоро станет получше, — говорит бородач в охотничьей куртке. — Рад был снова увидеться, Францль.
— Я тоже, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— А что, вы правда не снимали «Моландера»? Я думал, снять еще успели, но потом, когда началось восстание в Праге —
Я отворачиваюсь от бородача и протягиваю руку, чтобы молодой человек, чью фамилию я вдруг вспоминаю — Розенкранц его фамилия, и почему-то мне это неприятно — помог мне подняться. Он помогает, и мы мелкими шажками направляемся к двери.
Но Хайнц Конрадс загораживает нам дорогу. Лицо его искажено яростью.
— До свиданья, дорогой Хайнцль, — говорю я.
— Уползай обратно в свою дыру и сдохни там, сволочь.
Я моргаю. На мгновение мне кажется, что я ослышался.
— А ты себе что думал? — обращается он к молодому человеку. — Этого старого пердуна в мою передачу приглашать! Приперся склеротик гребаный, дерьмо вместо мозгов, а я стою как идиот с твоими вопросами… Собрал вещи и пошел отсюда, чтоб я тебя больше не видел!
— С большим удовольствием, — говорит Розенкранц.
— Заткнулся мне. Ни слова, собрал и пошел!
— С удовольствием, — повторяет Розенкранц. Мы обходим белого от злости Хайнца Конрадса. Я иду, полузакрыв глаза, слышу, как открывается и закрывается тяжелая дверь.
— Который месяц уже хочу уйти, — говорит Розенкранц. — Но взять и уволиться любой может, так я подумал. Решил придумать что-нибудь получше.
Меня одолевает слабость. Устал я все же от передачи, не только кисти рук дрожат, а обе руки целиком, до самых плеч. Что произошло-то? Уже расплывается в памяти. Вначале я рассказывал байки, все шло хорошо, потом, конечно, зашла речь о Пабсте, о нем меня всегда спрашивают, и тут все спуталось. Я сердился, может быть, даже кричал, и еще я вспомнил съемки «Моландера», но этого вообще-то быть не может, «Моландера» мы не снимали.
— Шеф сказал, ладно, давай пригласим его, и я, как всегда, записал ему вопросы. — Он замолкает, потом говорит: — Там был мой отец.
— Ваш отец?
— Статист. В концертном зале… Студия в Баррандове[14], павильон номер семь, съемки «Дела Моландера».
— Где тут туалет?
Не могу дальше идти. Пол колышется, вот-вот упаду лицом вперед. Но он ошибается, мы этот фильм не снимали. Я точно знаю, я там был. Своими глазами видел, как мы не снимали этот фильм. Совершенно точно помню, как это не происходило. Я прокашливаюсь, хочу объяснить.
— Я всюду искал, — говорит он. — Ни одной копии. Негатив утерян. Вы, наверное, единственный, кто видел рабочий материал. Кроме Пабста, конечно. Но Пабста уже нет.
Я опускаю ручку двери, вхожу в туалет. На секунду опасаюсь, что он пойдет за мной, но, к счастью, он ждет снаружи.
Дверь захлопывается. Все трудно, одежда сопротивляется. Онемевшие пальцы не могут расстегнуть пуговицу на брюках, и сиденье слишком низкое. Уже сидя, я замечаю, что рулон лежит на полу — я тяну за него, но бумага только раскручивается. Как же все тяжело. Локоть болит, спину не разогнуть, в коленях дрожь и слабость, еле-еле встаю. Надо умирать молодым. Когда я в детстве болел, всегда приходил доктор Земанн. Прохладная ладонь на лбу. «Болеем?» — спрашивал он. «Температурим?» А я думал, почему он так говорит, он-то не болеет, это я болею. Не знаю, что вдруг сейчас это всплыло, десятилетиями о нем не вспоминал.
У выхода из туалета ждет молодой человек в очках. Волосы растрепаны, глаза красные, будто плакал. Алкоголик, наверное. Не умеет нынешняя молодежь держать себя в руках.
— Что с вами?
— Отца вспоминал.
— Отведете меня к трамваю?
Он снимает очки, снова надевает, тихо говорит, что не к трамваю, меня отвезет машина.
Идем по длинному коридору. Со стен ухмыляются лица актеров. Некоторых я снимал. Вот Петера Александера, например.
— Вот это профессионал, — говорю я. — Старина Петер! Вы себе не представляете. В первый же день съемок знал весь текст. А одна молодая актриса, фамилию не стану называть, она с тех пор —
— Ладно, ладно! — резко говорит он.
Я обиженно замолкаю.
А в довершение всего еще и этот лифт! Кое-как делаю шаг в кабинку, чуть не падаю, но молодой человек успевает меня подхватить. Вел передачу знаменитый Хайнц Конрадс, это я помню. Ох и обзавидуются все в «Тихом вечере», что я был в студии у Хайнца Конрадса, пока остальные проводили очередное бесконечное воскресенье за дурной казенной едой.
Но вот хорошо ли прошла передача? Помню волнение, дурацкие вопросы, что-то пошло не так, кто-то меня оскорбил, или я оскорбил кого-то, одно из двух. О Пабсте, конечно, говорили, это само собой, о нем всегда спрашивают; моя собственная режиссерская карьера — это просто смешно, что греха таить. Если я чем-то и примечателен, то только тем, что когда-то был его ассистентом.
Молодой человек подталкивает меня, я вываливаюсь из лифта, он меня придерживает. Мы проходим через вестибюль. А тут еще и дверь-вертушка. Стеклянные стенки кружатся, отражаются друг в друге, я кое-как продвигаюсь вперед и оказываюсь на улице. Прилечь бы мне.
На тротуаре припаркованы три автомобиля, на каждом написано «Австрийское телевидение». Молодой человек, не припомню фамилии, открывает дверь переднего и помогает мне сесть.
— Мой отец выжил, — говорит он. — Если вас это интересует.
— Рад слышать.
Что такое с его отцом?
Странно он выглядит, глаза распахнуты, взгляд дикий и в то же время сочувственный. Он открывает рот, потом мотает головой и просто захлопывает дверь. Не знает нынешняя молодежь, как себя вести.
Автомобиль трогается. На заднем сиденье забытый выпуск «Фольксштимме»: на первой полосе канцлер с подиума угрожающе-серьезно глядит на группу мужчин в костюмах. «Смертный приговор Цвентендорфской АЭС»[15], — гласит заголовок.
— В какой вы были передаче? — спрашивает водитель.
— У Хайнца Конрадса.
— Жена моя всегда ее смотрит. Вот это джентльмен, говорит. Австриец старой школы. Когда Вена еще была Веной!
— А сейчас Вена что?
Он не отвечает.
Пытаюсь вспомнить. Что-то случилось, но что именно? Начинается дождь, капли чертят косые линии на стекле.
— А вы смотрели? — спрашиваю я.
— Да как бы я смотрел! — отвечает он нараспев, как говорят с детьми и стариками. — Я же целый день в машине сижу. Или везу кого, или жду. До телевизора только вечером добираюсь. Но жена наверняка видела.
Снаружи люди раскрывают зонты. Я прислоняю голову к прохладному стеклу. Скорее бы уже. У нас в доме престарелых наверняка все зеленеют от зависти.
Современный герой
Ни ветерка, пальмы вокруг бассейна застыли. Будто попал в колоризованную фотографию, подумал Пабст. Над ними бездвижно парила птица. В воде отражалось солнце, круглое и яркое, словно на детском рисунке. Сигарета отдавала холодным пеплом. Он попытался затянуться, но она не раскуривалась. Человек в шезлонге, чьего имени он не расслышал, а теперь переспрашивать было поздно, смотрел на него сквозь оранжевые стекла очков.
Потом человек заговорил. Пабст не понял ни слова.
Он кивнул. А что ему оставалось? С первого дня в Голливуде он старался не подавать виду, насколько плох его английский.
Ободренный кивком, человек продолжил, и на этот раз Пабсту удалось понять, что тот хвалил фильм о ковбоях, а может быть, о влюбленной женщине. Еще Пабст понял, что этот фильм он то ли недавно смотрел, то ли еще нет. То ли продюсировал, то ли собирался продюсировать.
— Чудесно, — сказал Пабст. Great. Он знал — это слово в разговоре с американцами всегда было к месту, так же как всегда было не лишним похвалить их обувь.
Человек сказал, что очень рад познакомиться с Пабстом, что он большой поклонник его фильмов. Это Пабст понял, потому что это ему все говорили. Раньше эти слова наполняли его гордостью, предвкушением работы в Америке, но теперь он уже знал, что они ничего не значат.
Человек сказал, что приезд Пабста — большая радость и удача для братьев Уорнер.
Пабст потянулся к воротнику, ослабил галстук. Он совершил ошибку: в номере из-за кондиционера было так холодно, что он надел плотную льняную рубашку и теплый пиджак. Капли пота катились по лицу.
Он тоже очень рад этой встрече, сказал Пабст. Он многое успел с тех пор, как пришлось покинуть родину, снимал фильмы во Франции, например, «Дон Кихота» с певцом Шаляпиным…[16]
Да-да-да, великолепный фильм, ответил человек. Great!
Пабст, не найдя нигде пепельницы, положил окурок в траву. Его собеседник не мог видеть «Дон Кихота», копий было всего полдюжины, и ни одной в Америке.
Фильм просто сдул его с ног, продолжил тот. Ему больше не лежалось на шезлонге, он сел, выпрямился, хлопнул в ладоши. Да, этот фильм его ошеломил! Голову ему взорвал, бабах и все, невероятно, просто изумительно!
Пабст благодарно кивнул и снова затеребил галстук, пытаясь как следует вдохнуть.
Но больше всего человеку на шезлонге понравился «Метрополис»[17].
Он тут ни при чем, сказал Пабст.
Какая скромность, восхитился его собеседник. Ему было никак не больше тридцати, и был он до того худ, что Пабст, с десяти лет стеснявшийся своей полноты, чувствовал острую зависть.
Пабст не сразу понял, что похвалив его скромность, собеседник передал слово ему. Он сосредоточился на мерцающих круглых оранжевых стеклах, в которых отражался бассейн и его собственное потное лицо. Заметил вдруг, что птица все еще висит над ними, как приклеенная к небу. Набрал в грудь воздуха.
Но не успел он открыть рта, как подошел слуга в ливрее. Улыбнувшись одними губами, спросил, что принести.
— Воды, пожалуйста. — Пабст предпочел бы чего-нибудь покрепче, но не смог подобрать слова.
Хозяин бассейна проговорил что-то непонятное. Слуга поклонился и исчез, Пабст даже не увидел, как он уходит.
Итак, сказал Пабст, затягиваясь новой сигаретой, у него есть идея, большая идея. Great. Корабль-люкс, океан. Вдруг объявление: война! Ссоры, всюду пассажиры, насилие тоже. Напряжение очень! Он на секунду прикрыл глаза. Он надеялся, что его английский как-то сам войдет в колею, когда он заговорит, но ничего подобного не происходило. А ведь идея фильма War Has Been Declared[18] и правда была отличная. Крах цивилизации в миниатюре: элегантные дамы и господа со всего мира пребывают в великосветской гармонии, но тут закрадывается недоверие, начинаются скандалы, создаются фракции, люди впадают в слепую ярость. Он видел мужчину, бегущего с ножом по лайнеру, и кровь, капающую с его рукава, видел треснувший иллюминатор и двух женщин в бальных платьях, дрожащих на корточках за перевернутым столом в когда-то изысканном салоне, и видел апофеоз фильма: низкого лысоватого человечка с посеревшим лицом (играет пусть Петер Лорре[19]), подвешенного с люстры со связанными руками, окруженного кровожадной толпой, и как раз когда его уже готовы разорвать на куски, распахивается дверь. Вбегает радист: никакой войны нет, радиограмма ошибалась, мир еще стоит! Пабст видел, как все обмениваются ошеломленными взглядами, не знают, как быть дальше, показав себя друг другу такими. Кто-то быстро взбирается на стол, развязывает Лорре, и даже тот делает вид, будто ничего не случилось. А потом камера медленно движется по
залу-ресторану, где снова расставили мебель и все рассаживаются за столы. У многих раны на лице, порвана одежда, но пианист — нет, лучше оркестр — нерешительно начинает играть «Уж цветут в венских парках деревья», и почти всем зрителям кажется, что это счастливый конец; только немногие понимают все, понимают, что перед ними неприкрытый кошмар.
— Корабль, — слышит Пабст собственный голос, — большой, богатый, люди. Война! Все злые. Стекло разбитое, зеркало разбитое, и Петер Лорре. Но неправда! Не война! Смешно? Серьезно? Непонятно. Оркестр, музыка! — Он изобразил жестами, будто играет на скрипке, напел мелодию старой венской песни, хоть это он мог сделать, здесь язык был не нужен.
Слуга поставил на садовый столик два бокала с мартини. Очевидно, не понял, что Пабст просил воды. Пабст взял один из бокалов, отпил. Алкоголь с жирным привкусом оливки приятно охладил рот.
— Чудесно, — сказал человек. Great. Изумительно. Он отпил из своего бокала и слабо улыбнулся. Но ясность еще не вопрос, на который отвечать.
Пабст потянулся вперед, словно так станет понятнее.
А второе, сказал тот и осторожно поставил бокал на газон, впрочем, это не так важно, первые вещи первыми, не так ли?[20]
Пабст тоже поставил бокал в траву и снял очки, чтобы прижать на секунду пальцы к глазам и протереть стекла галстуком. Только снова надев очки, он увидел, что его бокал упал, и сухая пыльная почва уже всасывала влагу.
Пабст попросил повторить.
Но вместо ответа хозяин показал в сторону дома. Оттуда к ним направлялся пружинящим шагом еще один худой мужчина в шелковой рубашке без пиджака.
— Джейк, — воскликнул хозяин.
— Боб, — откликнулся новоприбывший.
Оба сообщили, что счастливы видеть друг друга. Они жали друг другу руки с восторгом братьев, разлученных в далеком, тяжелом детстве.
А это, сказал хозяин, о котором Пабст теперь по крайней мере знал, что его зовут Боб, сам Уилл Пабст. Величайший режиссер Европы.
— Уилл, — сказал Джейк. — Как я счастлив!
Его рукопожатие было крепким и теплым.
И я очень рад, ответил Пабст.
Он знает вещи Уилла, сказал Джейк. Невероятная радость, просто описать невозможно! После фильма о Дракуле[21] он неделями не спал. Фильмы из Германии — это высочайший класс, хоть день там иногда и начинается с луны.
Особенно ночью, сказал Боб.
Оба рассмеялись. Что-то Пабст понял не так.
Значит, договорились, сказал Джейк, снимаем A Modern Hero?[22]
Нет, нет! Пабст нервно погасил сигарету о ботинок. Ужасный сценарий. Чудовищная мелодрама. Этого он снимать не может.
Оба несколько секунд смотрели на него без всякого выражения.
Но ведь в сценарии есть цирк, сказал Джейк.
И мигранты, сказал Боб.
Берет за сердце, сказал Джейк, и для большей доходчивости прижал обе руки к груди.
Джин Мьюр и Ричард Бартельмес[23], сказал Боб.
Лучшие из лучших, сказал Джейк.
И оба хотят сниматься, сказал Боб. Оба согласились!
Но только у Уилла Пабста, сказал Джейк.
Потому что, как ни крути, а Г.В. Пабст лучше всех, сказал Боб.
Пабст прокашлялся. Но если это так, сказал он, помедлив, если он действительно лучше всех… Если они и вправду так считают, тогда стоит ему доверять, тогда его мнение о сценарии должно что-то значить, не так ли?
Боб отпил мартини. Пабст смотрел на собственное отражение в его очках.
К нему питают полное доверие, сказал Джейк. Большое, горячее, сердечное доверие. Но первые вещи все-таки первыми.
A Modern Hero уже готов, сказал Боб. Актеры готовы, сценарий и собака готовы, студия дала зеленый свет, даже оператора уже наняли.
Что за собака, спросил Пабст. Причем тут собака?
На этот раз Боб потянулся вперед и склонил голову набок, будто понять друг друга им мешали какие-то посторонние звуки.
Джейк спросил, зачем ему понадобилась собака.
Нет, объяснил Пабст, ему собака вовсе не понадобилась, он спросил насчет собаки, потому что Боб говорил о собаке, впрочем, неважно. Он снова прокашлялся, рот пересох, вот сейчас он действительно больше всего хотел бы глоток воды. Интересно, птица все еще висела на том же месте? Он не решался посмотреть вверх.
Ну вот и замечательно, сказал Боб, какая отличная встреча, так, значит, и сделаем.
Джейк хлопнул в ладоши — кажется, всем его телом овладел неудержимый спазм восторга. Фантастическая встреча, воскликнул он. Лучшая встреча всегда!
Нет, сказал Пабст.
Оба уставились на него, не возмущенно, а недоумевая, будто им явилось нечто непостижимое, чудо природы, невиданная доселе загадка.
A Modern Hero — это очень плохой сценарий, сказал Пабст. Никакого смысла! Герой дурак, героиня дура, история сложная, но все равно дурацкая! Смысла нет! Уж пусть ему поверят!
Он остановился. Они не отвечали.
В Германии Гитлер, сказал Пабст. Поэтому он здесь. Поэтому все беженцы здесь. Все боятся новой войны. War Has Been Declared как раз об этом: корабль маленький, но корабль весь мир! Все поймут! Он обещает!
Оба кивнули, и одну головокружительную секунду Пабст почти верил, что их убедил. Это было бы не впервые. Когда он снимал «Безрадостный переулок», все говорили, что нельзя делать фильм о повседневной жизни. Немецкое кино рассказывало о драконах и вампирах и привидениях и романтических тенях, а не о девушках, с голода торгующих телом, не об инфляции, не об отчаявшихся жителях обычного венского переулка — но ему удалось снять свою ленту. И когда он решил дать вторую главную роль молодой шведке, тоже все были против, но он настоял на своем, и фильм имел успех, хоть цензура изуродовала его так, что никто не видел его таким, каким он был задуман. Даже здесь фильм был знаменит, в Америке, в Голливуде, где он сидел перед этими двумя феноменальными идиотами, с которыми никак не удавалось объясниться. А после «Безрадостного переулка» он снял фильм по «Лулу» Ведекинда, и снова нашел никому не известную молодую актрису, американку с небывалой харизмой, и фильм завоевал весь мир. Неужели все это ничего не значило?
Все на студии, сказал Джейк, все у братьев Уорнер в восторге от A Modern Hero.
Поверьте нам, Уилл, сказал Боб.
А там посмотрим, сказал Джейк.
Когда он приехал в Голливуд, вскричал Пабст, все ему говорили: снимай, что хочешь! Снимай, что в Германии снимал, только еще лучше! Все так говорили.
Вот он и не удержался, повысил голос. А ведь его предупреждали, что именно этого ни в коем случае нельзя допускать в Америке! Здесь нет слова «нет», объяснял Любич; если хочешь кому-то сказать, что он не прав, надо начать с того, что он абсолютно прав.
Мы вас слышим, сказал Джейк.
Мы понимаем, сказал Боб.
Но дело в том, сказал Джейк.
Что A Modern Hero будет действительно потрясающий, великолепный, удивительный фильм, сказал Боб. Все так считают.
Все, сказал Джейк.
И поэтому, сказал Боб, фильм должен снимать именно Джордж Уилл Пабст. Потому что Джордж Уилл Пабст лучше всех. В Германии, в Европе, везде!
И потому что он лучше всех, сказал Пабст, ему хотят дать старый, плохой сценарий и актеров второй ступени?
Ступени? — повторил Боб.
Ну какая разница, воскликнул Пабст, второй линии… Второго ряда!
Джейк и Боб задумчиво покивали. Снова возник слуга, наклонился вперед и спросил все с той же сверкающей механической улыбкой, не принести ли еще что-нибудь.
Нет, мы хорошие[24], сказал Боб. Но спасибо, Джим. Очень мило.
Ну вот и отлично, сказал Джейк. Значит, договорились. Чудесно.
Великолепно, сказал Боб.
Столько интересных проектов впереди, сказал Джейк. Сперва A Modern Hero. Это будет так увлекательно!
А потом, сказал Боб, после ошеломляющего успеха A Modern Hero, в котором никто не сомневается, рано или поздно вернемся и к великолепной идее насчет корабля!
Оба встали. Пабст, не зная, что еще делать, тоже встал. Боб обнял его за плечо, и так, в полной гармонии, они направились в сторону дороги.
Раз обо всем договорились, дело за деталями, сказал Боб. Его люди пришлют людям Пабста все, что нужно.
Пабст кивнул, не понимая, о чем речь. Они ведь ни о чем не договорились, к тому же неясно, о каких людях говорил Боб, Пабст был эмигрантом, не было у него никаких людей, кроме жены и маленького сына! В Германии он в свое время работал с большой командой, даже во Франции были продюсеры и агенты, но здесь никого.
Он остановился. Это было не так легко, рука Боба подталкивала его вперед.
— Нет, — сказал Пабст.
Сзади Джейк спросил, все ли в порядке.
Солнце палило. Пабст слышал звонкое гудение комара. Оно затихло, и в следующую секунду он почувствовал укус. Он хлопнул себя по щеке, комар прилип к пальцам.
— Нет, — повторил он.
На лицах Боба и Джейка застыли улыбки.
— Ничего не в порядке, — сказал Пабст. —
Ничего.
Павлины
Она заставила его прождать сорок пять минут; не потому, что была занята, а потому, что поступала так со всеми посетителями. Все это время она стояла у окна и смотрела, как по саду разгуливают пестрые птицы. Когда-то садовник рассказывал ей, как они все называются, но хорошей памятью она никогда не отличалась, во время съемок рядом с камерой обычно кто-то стоял и держал табличку, на которой крупными буквами был написан ее текст. Отсюда и ее беспокойно ищущий взгляд, так загадочно выглядевший на экране.
Ее интерес к декоративным птицам объяснялся тем, что вообще-то ей следовало бы читать сценарии. Каждый день приходили новые — с рекомендациями, с мольбами, с заклинаниями. Кто бы ни писал в этом городе сценарий, он неизменно, вопреки всякой вероятности надеялся, что она прочтет его и согласится сыграть главную роль.
Ксобственному удивлению она предвкушала встречу с ним. Она бросила взгляд в зеркало: простое коричневое шелковое платье, босые ноги, никакой косметики, гладкие волосы падают на плечи. Проверила лицо: черты были неподвижны, лишены выражения, как и было нужно. Она выдохнула и открыла дверь в комнату.
Здесь, как всегда, был прохладный полумрак. Из мебели только диван, мраморный столик, на котором уже больше года лежал один и тот же роман Руперта Вустера, и низкое кресло с очень прямой спинкой. Кресло, конечно, предназначалось ей. Почти все посетители понимали это инстинктивно, очень редко кто-то садился сюда, а не на диван. В таких случаях она вскоре ссылалась на головную боль и уходила; больше дурака в дом не пускали.
Разумеется, Пабст сидел на диване. Сидел, нагнувшись вперед, локти на коленях, очки на кончике носа, в уголке рта незажженная сигарета: дворецкий просил каждого посетителя не курить.
Он поднял взгляд. Занавески в приемной были задернуты, а комната за ее спиной залита светом, так что он видел только силуэт. Она всегда так делала, позволяла разглядеть себя, только когда глаза привыкнут к свету.
Он посмотрел на нее и улыбнулся той самой широкой, но прохладной улыбкой, которую она так хорошо помнила, улыбкой Пабста. В то же время он откинулся назад и на мгновение зажмурился, будто ослепленный светом. Открыл глаза, встал.
— Mon pape[25], — сказала она и протянула руку. Безупречным жестом, выученным в венской танцевальной школе еще при кайзере, он взял ее ладонь и наклонил голову, обозначая поцелуй, но не касаясь руки губами. Она с улыбкой наметила тень книксена.
— Грета, — сказал он, — другой… любой другой я сказал бы: вы все хорошеете! Но не вам.
— Не мне?
— Слишком очевидно. Банальнейшая констатация факта. Все равно что назвать дождь мокрым или Северное море холодным.
Она опустила голову, словно из благодарности, хотя благодарить было не за что, он говорил правду: она действительно была прекраснейшей женщиной в мире, и все это знали. Именно это и осложняло ей жизнь. Все в ее присутствии вели себя испуганно, сконфуженно, нервно, женщины не менее, чем мужчины. Столько красоты трудно вынести, что-то сгорало в людях вокруг нее, она будто несла проклятье. Иногда ей казалось, что скоро ей придется укрыться от мира. Останется только сидеть у окна и смотреть на птиц.
— Я слышала, вы сняли фильм?
— А Modern Hero, — тихо ответил он.
— Кто в главной роли? — Она опустилась в свое кресло. Он снова сел на диван, так бережно, несмотря на свой вес, что пружины не скрипнули. Этот грузный мужчина всегда обладал грацией.
— Джин Мьюр, — сказал он, и его глаза блеснули: разумеется, он понимал, что она спрашивала не о мужской главной роли.
— А меня почему не спросили, mon pape?
— Разве были шансы, что вы согласитесь?
— Неужели я могу вам отказать.
Оба знали, что может. Но он наклонил голову, будто верит. «Я никогда не посмел бы вам такое предложить. Жалкий сценарий, ничтожный бюджет, и продюсер вечно вмешивался. Представьте себе, диктовал мне точку съемки! Мне, человеку, который — вы ведь знаете, я не преувеличу, если скажу, что я один из изобретателей искусства подвижной камеры. А потом он еще и вмешивался в монтаж. Но по крайней мере happy end я им испортил. Современного героя бросает жена, и он возвращается к матери».
Она рассмеялась.
— Да еще и Ричард Бартельмес! И зачем он подался в актеры? Вы знаете, я умею выводить актеров на высший уровень, Грета. Но не таких, как он.
— С ним тоже пришлось вертеть ручку быстрее?
Тогда, в первые дни съемки в Берлине, она будто окоченела от волнения. Все было таким чужим — этот ледяной павильон в бывшем ангаре для дирижаблей[26], яркий свет софитов… Режиссер и оператор пришли в толстых пальто, а она дрожала в своем платье из креп-жоржета с глубоким вырезом; но еще хуже холода была сценическая лихорадка, страх, неуют в собственном промерзшем тонком теле. И тогда он придумал, чтобы оператор быстрее вертел ручку всякий раз, когда снималось ее лицо. Получался воистину волшебный фокус: на крупном плане в замедленной съемке мерцала загадочная, многозначная игра мимики, от которой невозможно было оторвать взгляд. В следующих ее фильмах по ее распоряжению делали так же.
— Бартельмесу ничто не поможет, поверьте мне. Ни ручка камеры, ни метод Станиславского. Я никогда не повышаю голос на съемках, но на него несколько раз чуть не накричал.
— Почему же Пабст снизошел до такого фильма?
— Потому что Пабст беженец. Без родины и без надежды.
— Может быть и без родины, но без надежды? Мы ведь давно знакомы. Надежды и планы у Пабста всегда найдутся.
— Покуда у него есть друзья.
— Надеюсь, я вхожу в их число?
— Грета, что я вам друг, вы прекрасно знаете. И, надеюсь, не зря тешу себя надеждой, что и вы не утратили ко мне дружеских чувств?
Она с улыбкой кивнула, ощущая гордость, что поняла по-немецки такую сложную фразу. Конечно, он пришел к ней, потому что чего-то от нее хотел. Это ее не удивляло. Все всегда чего-то хотели. Так люди устроены.
— У меня есть идея, — сказал он. — Богачи и бедняки на океанском лайнере, салон, оркестр, изысканные нравы, чай с пирожными, ликеры — и вдруг радиограмма: объявлена война!
— Очередной военный фильм?
— Нет. И да. Но скорее все же нет. Радиограмма ложная. Но на лайнере действительно разыгрывается война. Пассажиры сражаются друг с другом, объединяются в группы, вооружаются, может быть, кто-то даже гибнет, а может, нет, здесь важно не перегнуть палку. Надо будет подумать. А потом выясняется, что все это ошибка. Иллюзия. И тогда — это самое важное, Грета! — все снова начинают играть дешевую комедию цивилизации. Как будто ничего не произошло.
Она пару секунд помолчала. Потом сказала: «Это хорошо».
— Вы согласны?
— Это не мой фильм.
— Если его буду снимать я, это будет ваш фильм.
— Это фильм для актерского ансамбля. Фильм Пабста. Не фильм Гарбо.
— Вы не доверяете человеку, который открыл ваш талант?
Она с любопытством посмотрела на него. Теперь все же стало заметно, как он волнуется. Он взял со стола Вустера, не глядя пролистал, положил обратно.
— Вы открыли мой талант, это правда. Но это открытие прославило и вас. А потом вы открыли Луизу Брукс, и она вас прославила еще больше. Почему бы не спросить ее?
Он опустил голову, поправил очки, вынул изо рта незажженную сигарету и сунул ее в нагрудный карман. Ей было жаль так говорить с ним, но опыт научил ее: режиссеры не принимают мягкого отказа, просто потому, что люди, готовые принять мягкий отказ, не становятся режиссерами.
— Я напишу роль для вас. Дама из высшего света, в которой призрак войны открывает сумасшедшую, кровожадную женщину, невероятно опасную. Вы прекрасно сыграете безумие, Грета, у вас подходящий темперамент. Вместе мы создадим незабываемый фильм. Второй раз.
Она встала и подошла к окну. Через щель между занавесками видно было, как пальма дрожит на ветру. Как сейчас должно быть хорошо на море! Ведь она как будто могла бы взять и поехать на пляж, вбежать в прибой, отдаться на волю волн. Но на самом деле, конечно, нет: собрались бы люди, появились бы репортеры с камерами, и на следующий день заголовки в газетах, Garbo spotted on a beach[27].
А может, согласиться? Сняться в его фильме. Кажется, он не разучился снимать; постарел, но еще не старик. И ведь действительно своей славой она обязана ему.
Он научил ее работать над ролью. Не надо жестов, говорил он, и лицо пусть будет почти неподвижным, не играй. Страдание этой девушки — это не что-то, что ты чувствуешь, не что-то, о чем ты знаешь, это все твое существо, твое дыхание. И все же ты сопротивляешься, страдание не поглощает тебя целиком, ты ищешь выход. Когда жизнь сломает тебя, ты сдашься, но это еще впереди. Он сказал ей это так проникновенно; она и не думала, что на съемках так бывает. Совсем недавно кинематограф был зрелищем: вращающие глазами злодеи, ковбои с пистолетами, рыцарские поединки, привидения в ночи и погони полицейских за клоунами. Но Пабст говорил о фильме как о театре, как о литературе, как о настоящем искусстве. Не думай о камере, лучше всего вообще не думай. Я уже сделал все необходимое: я взял тебя на эту роль.
Он объяснял ей это на второй день съемок, они стояли перед ее гримеркой, и видя, как она дрожит от холода в тонком платье, он обнял ее за плечи. Хотя ему еще не было сорока, жест был отеческим, и все же она сразу вспомнила: когда играешь главную роль, принято заводить роман с режиссером. Правда, она давно знала, что мужчины ее мало привлекали. Они занимали много места и шумели, редко хорошо пахли, их щетина кололась, а слишком много выпив, что случалось почти всегда, они краснели и потели.
Не снимая руки с ее плеча, он провел ее на другой конец павильона, где в точности, дом в дом, был реконструирован венский Мельхиоров переулок, и тихо пригласил к себе домой на ужин в тот же день, и она молча кивнула. Вечером он прислал за ней шофера. Она вышла к машине, но прежде, чем сесть в нее, ей пришлось извиниться и забежать обратно домой, где ее вырвало.
Однако когда она поднялась на четвертый этаж холодного дома в Шарлоттенбурге, ей открыла дверь его молодая жена, обняла ее и сказала: да, Вильгельм не обманул, и вправду самая красивая женщина в мире! Чешская повариха подала кнедлики, а через полчаса зашел шурин с женой, и все время на диване сидела няня и качала лысого как старик младенца, иногда шевелившего губами во сне. После кнедликов ели яблочный штрудель с ванильным соусом и пили десертное вино, а на прощание он поцеловал ей руку и сказал, что когда-нибудь ее станут называть «божественная». Так и случилось.
Но сейчас все это было ни при чем. Судьба поставила ее в такое положение, что она не могла позволить себе сентиментальность.
— Это не мой фильм, — повторила она.
Он помолчал, потом сказал: «Вы же понимаете, что я не мог не спросить вас».
— Конечно.
— У меня на родине ад. До нас доносятся только крики, как из кошмарного сна. Моя мать еще там. Мне нужна работа в Америке, но через месяц вый-дет A Modern Hero, и провалится.
— Может быть, и нет.
— Безусловно да. Я знаю. После этого мне рассчитывать будет не на что.
В этом он прав, увы, подумала она. Провалов иммигрантам не прощают.
— Вы слишком пессимистичны. Провалится, так снимете новый. Карты беспрерывно тасуются заново. Вы великий Пабст. Вас всегда будут счастливы пригласить на работу.
Он посмотрел на носки своих ботинок, помолчал и произнес: «Если бы я мог в это верить…»
Она подавила вздох. При всей симпатии: Пабст решительно загостился. «По крайней мере вы спаслись оттуда. Это главное».
Он встал. «Спасибо за ваше драгоценное время. Вы столько подарили миру в целом, что никто в отдельности не может иметь к вам притязания сверх этого».
Он протянул к ней обе руки. Несколько растерянно, не понимая, комплимент или выговор ей только что сделали, она накрыла его ладони своими. Он наклонился и все так же безупречно условно приложился к ее руке. Ей вспомнилось, как она впервые увидела «Безрадостный переулок». Тогда она вновь поняла, насколько истинным художником был этот вежливый, отстраненный человек. Она сразу почувствовала, что никогда не забудет сцену, где мясник настойчиво требует от девушки, которую она играла, любовных услуг в ответ на свой товар: ее невинность, постепенное понимание, немое отчаяние, его холодная гнусная жадность… Так выглядело зло, это было лицо зла, не актер Вернер Краус, а воплощенная человеческая мерзость, глядящая прямо в камеру. И действительно, она не забыла эту сцену, и хорошо, что не забыла, потому что после этого никто ее не видел, ее вырезала цензура, все ленты в прокате были искалечены.
Он молча вышел. Тихо прикрыл дверь.
Она раздвинула занавески. Прошла минута, и она увидела, как он в сопровождении дворецкого проходит по саду. Он вытащил из нагрудного кармана все ту же измусоленную сигарету, сунул ее на ходу в рот, достал зажигалку, закурил. Режиссер и дворецкий широким кругом обошли павлина, распускавшего хвост. Его перья сияли на солнце, бессмысленно и грандиозно.
Она села, прикрыла глаза. Раньше ее очень взволновала бы эта встреча. Ей нетрудно было представить себе, как тяжело быть богом или архангелом и вечно слышать доносящиеся из бездны молитвы. Любую отдельную можно было бы исполнить, но когда их так много, остается только не исполнять ни одной.
Как бы ей хотелось исчезнуть. Медленно отойти в тень и раствориться. Иногда ей снилось, что она выходит на улицу, и никто ее не узнает, никто не оборачивается. Она часто представляла себе, как приходит куда-нибудь, скажем, в прачечную, будто обычный человек. Представляла, как сдает одежду и что при этом чувствует.
— Поосторожнее, пожалуйста, материал деликатный! — Или что там говорят в прачечной.
И прачка — она ее воображала маленькой, пухлой, дружелюбной — послюнила бы карандаш и заполнила бы какую-то бумажку, наверняка ведь что-то нужно заполнять, она не знала точно, она никогда в жизни не была в прачечной. А так как в этой бумажке нужно было бы указать заказчика, то она представляла себе, — и тут у нее захватывало дух, — как прачка спокойно смотрит ей в лицо и спрашивает ее фамилию.
У бассейна
Куно Кремер осторожно пересек газон. Вечеринка Фреда Циннемана[28] была в разгаре, две официантки с подносами обходили гостей. Кремер взял бокал и сразу почувствовал себя увереннее, чуть менее не на своем месте.
Несколько человек были ему знакомы по фильмам. Лично он никого не встречал раньше, кроме хозяина. Он сделал вид, что изучает пестрые цветы и кактусы. До него доносились обрывки разговоров. Acapulco женcким голосом, over budget мужским, it won’t go well. Кто-то описывал пароходную качку, seasick all the time, but Myrtle did much better, кто-то сказал they start shooting next week[29], кто-то жаловался: «собиралась прислать мне рецепт яблочного штруделя, и уже два месяца не пишет!»
Он остановился. «Вы говорите по-немецки?»
Пожилая пара, слишком тепло одеты для раннего калифорнийского вечера. Она в шерстяной кофте и сапогах, он в мятом пальто. Лица у обоих бледные, изможденные.
— Ну да. К сожалению, только по-немецки и говорим. Эльза и Карл Шнайдеры. Из Зальцбурга.
— Очень приятно, — сказал он. — Куно Кремер. Из Бремена.
— Вы тоже беженец?
— Скорее классический иммигрант. Уже десять лет живу в Лос-Анджелесе.
— Работаете в кино?
— О, ничего похожего. Инженер. Джи-И.
Их лица выразили недоумение.
— General Electric. Я с Фредом в одном гольф-клубе. А вы?
— Наш сын в кино работает. Вон там стоит. Он нас сюда привез, как-то собрал деньги, добыл аффидевит[30], визу… Он оператор.
— Это который стоит за камерой и крутит ручку?
— Ручку давно никто не крутит, — ответила пожилая дама. — Уже лет десять как все электрическое, вы не знали? А еще инженер!
— У меня другая специализация, — сказал Кремер. — Как сейчас в Германии? Отец пишет, нацисты на улицах маршируют, могут избить, если попасться под руку.
— Если человек еврей, то да. И это еще не худшее. Вы еврей?
Кремер покачал головой.
— Тогда вам ничто не угрожает. Вы могли бы вернуться!
Кремер пожал плечами, будто предложение столь абсурдно, что и ответить нечего. Рядом остановилась официантка, он поставил на поднос пустой бокал и взял новый. Официантка удалилась, миновала сверкающий бассейн, перешагнула на высоких каблуках через клумбу с орхидеями.
Красивая брюнетка лет тридцати пяти протянула руку к подносу. Официантка остановилась.
— Вы танцовщица? — спросила женщина по-
английски с легким немецким акцентом.
— Точно, — ответила официантка. — Заметно, да? А вы?
— Я когда-то хотела стать актрисой. И еще много чего хотела. А потом вышла замуж. За режиссера.
— Известного?
— Там — да.
— А что он снял? — из вежливости спросила официантка. Режиссер, известный только в Европе, ее интересовал мало.
— Знаете A Modern Hero?
— Нет.
— Здесь в кино шел. Только одни выходные, увы.
— В главной роли?
— Ричард Бартельмес.
— Кто-кто?
— Вот именно.
Обе рассмеялись.
К ним подошел очень худой человек. «Тельма», — произнес он с сильным венским акцентом. «Очень рад, что вы нашли время поболтать. Однако мои гости стоят трезвые».
— Мистер Циннеман, я не Тельма. Меня зовут Дори. Тельма — моя коллега, вон она.
— Интересно, — сказал Фред Циннеман. — Но не очень. Гости ждут!
Дори закатила глаза и отправилась дальше со своим подносом.
— A Modern Hero был неплох, — сказал Циннеман по-немецки. — То и дело видно руку мастера. Кое-где.
— Да, но что толку?
— Послушай, Труда, здесь другой мир. Пальмы эти всюду, хорошего кофе нигде не найти, зато фруктовые соки — наслаждение! Знаешь, что такое манго? Просто невероятно, как вкусно. Кому нужен торт Захера, если можно каждый день есть манго!
— В каком смысле?
— Здесь прекрасно можно жить, если играть по местным правилам. Мы сбежали из ада, нам бы радоваться с утра до ночи. А мы себя жалеем, потому что приходится снимать вестерны, а у тебя, может, аллергия на лошадей. — Он помолчал и продолжил, словно сам себе: — И правда нелегко. Чихаешь все время, ночью сопишь, будто сам лошадь. Но я тебе одно скажу: и вестерн может быть великим фильмом! Ты должна помочь Г.В. понять, как тут все работает!
— Почему я?
— Ты практичнее. Он несет на себе весь балласт Старого Света. Но это недоразумение. Ты пойми, Голливуд — это не кто-то там, это теперь мы! Сьодмак[31], Премингер, Любич, Джо Мэй, я. И Пабст, если правильно подойдет к делу.
— Вы все моложе него.
— Не моложе тебя, Труда! Ты выглядишь, будто только вчера школу окончила! И знаешь, что я тебе еще скажу?
Но тут к ним подошел человек с жидкими усиками, и Циннеман замолк. Его худое тело будто еще сузилось, колени подогнулись, подбородок опустился к груди, губы растянулись.
— Дэвид! — воскликнул Циннеман по-английски. — Как замечательно, что ты пришел! Гертруда Пабст, жена моего великого коллеги. Дэвид Самуэльсон, до недавних пор Парамаунт, теперь МГМ. Как дела у Бэтти?
— Дела отлично, — сказал Самуэльсон. — Вы жена Пабста? Он здесь? Мы так им восхищаемся, особенно «Метрополисом».
— О да! — воскликнул Циннеман, опередив Труду. — Лучший фильм всех времен!
— Я прочитал твой сценарий, Фред. Я в восторге! И Ред в восторге. А уж Дэн в каком восторге!
Циннеман выпрямился, улыбка стала шире, плечи потянулись к ушам. «Рад слышать, Дейв! Очень рад! Это просто —»
— Слишком серьезно, и главный герой недостаточно симпатичный — но мы с большим удовольствием прочитали!
Улыбка на мгновение погасла на лице Циннемана, но поспешила вернуться. «Спасибо, Дейв! Это много для меня значит!»
Труда Пабст внимательно посмотрела на Циннемана, но тот не отводил взгляда от Самуэльсона и будто перестал замечать ее. Она отошла.
Прошла мимо одной группы гостей, потом другой. Билли Уайлдер[32] в ковбойской шляпе напористо говорил что-то красивой женщине; Труда решила не мешать. Она бы пообщалась еще с официанткой, но перед ней выросли двое молодых загорелых мужчин.
— Я Рон, — сказал один. — А это Закариас.
— Меня все называют Зак, — сказал другой. — Мы с Роном тут думаем — наверное, вы актриса?
Труда рассмеялась. «Нет, но когда-то хотела стать». Ей нравилось, как они на нее смотрели. Похоже, она правда еще не состарилась.
— Откуда у вас такой прекрасный английский?
— У меня была английская няня. Когда мой муж снимал «Ящик Пандоры», я переводила для… — она не смогла заставить себя произнести ее имя, — …актрисы в главной роли. И потом, я много читаю по-английски. Э.М. Форстер, Руперт Вустер, Киплинг…
— Я оператор, — сказал Закариас по-немецки. — Из Зальцбурга.
— У вас нет новостей из Австрии? С аншлюса совсем ничего не слышно.
— Мои родители только что оттуда, можете у них спросить! — Он показал на пожилую, слишком тепло одетую пару, потерянно стоящую у бассейна. — Говорят, эти рыщут по улицам шайками, евреев избивают, магазины грабят. Нашу мебель забрали. Полиция помогает грабителям выносить вещи. — Он опустил глаза и тихо добавил: — Дедушка еще там.
— Что он сказал? — спросил Рон по-английски.
— Боится за своего дедушку в Зальцбурге.
— У меня тетя в Мюнхене, — сказал Рон. — Пытается получить визу в Англию. Безнадежно. Только нобелевским лауреатам и профессиональным дворецким. И Зигмунду Фрейду.
— Скоро война, — продолжил Закариас по-немецки. — Тогда уже никому не выбраться. Франция проиграет, потом и Англию завоюют. Америка вмешиваться не станет.
— С чего бы это Франции проигрывать? — воскликнула Труда. — Такая огромная армия! Мы еще совсем недавно жили в Париже, и я вас уверяю —
Они оживленно продолжили беседу по-немецки. Рон, не понимавший ни слова, огляделся. Хорошеньких женщин масса, не могли же все быть замужем! Он прогулочным шагом направился в сторону дома, официантка протянула ему поднос, он поставил бокал, взял новый и ощутил мягкое тепло надвигающегося опьянения. Официантка была очень даже ничего. Он заметил, что она умудряется ходить по траве на шпильках.
— Актриса? — спросил он. Проверенный прием: в этом городе ответ был обычно «да», и тогда сразу находилось, о чем поговорить; а если все же случалось ошибиться, то спрошенная была тем более польщена.
— Танцовщица. Но от роли со словами я бы тоже не отказалась.
— Роль предложить не могу, увы. Я всего лишь осветитель.
— А с кем вы работали?
— С Льюисом Майлстоуном[33].
— Правда? Трудно было устроиться?
— Осветителям легко. Никакого кастинга. Никто нас не замечает, зато работа всегда найдется. — Он протянул ей руку и только через секунду понял, что жест дурацкий, она же двумя руками держит поднос. — Я Рон.
— Я Дори. Только мне нельзя болтать, я на работе.
И как раз когда он хотел сказать, что это ничего, можно встретиться позже в каком-нибудь более уютном месте, к ним подошел маленький потный лысоватый человечек. Дори протянула ему поднос, он взял бокал, повернулся к Рону и спросил: Hot enough for you?[34] Рон не ответил, и он добавил: «Я о погоде». Рон, до оцепенения расстроенный тем, что Дори ушла, все еще не отвечал. Человечек протянул руку и представился: «Куно Кремер».
Рон пожал его ладонь, оказавшуюся мягкой и влажной.
— Вы в кино работаете? — спросил Кремер. — Тут, похоже, все работают в кино. А я в General Electric.
— Здорово, — сказал Рон, чтобы что-то сказать. — Что бы я делал со своими софитами без вашего электричества!
Куно Кремер посмотрел на него без выражения.
Рон подумал, как он ненавидит вечеринки и пустую болтовню и особенно людей, прерывающих разговоры с красивыми женщинами. Потом объяснил: «Я осветитель».
Потный коротышка глядел на него в упор и все еще не отвечал.
— Мне всегда было интересно, — продолжил Рон, — как это вообще работает: вот вращаются два магнита, один в поле другого; откуда при этом возникает электричество?
— Не знаю. Я не физик. Я отвечаю за закупку сырья.
Тут и Рон не придумал, что еще сказать. Они помолчали.
— Откуда вы знаете Фреда? — спросил Рон наконец.
— С гольфа. А вы?
— Мы вместе снимали «Родс Африканский». Он был ассистентом Бертольда Фиртеля[35].
— В Африке снимали?
— Нет, конечно! — Рон еле держал себя в руках. — В студии! Никто не снимает в Африке. Зачем бы? — И, чувствуя, как подкатывается следующая волна молчания: — Извините, мне надо… Там человек, мне нужно с ним поговорить. Скоро вернусь! — Он одарил своего потного собеседника, которого ему в этот момент стало почти жаль, широкой ухмылкой. Его обеспокоенной ответной улыбки Рон уже не видел.
Кремер смотрел вслед осветителю, пока тот не остановился на другой стороне сада рядом с мужчиной в ковбойской шляпе и красивой женщиной со смутно знакомым лицом. Он вздохнул. Ему хотелось домой. Дом был совсем недалеко, там его ждал ласковый пудель по имени Харро. Кремер допил теплое, выдохшееся шампанское. А куда теперь бокал? Он глубоко втянул воздух. Пахло вечной весной. Он достал мятый платок, вытер лоб. Потом медленно подошел к Фреду Циннеману, беседовавшему с интеллигентного вида полным человеком в очках.
— …надо быть настойчивее, — говорил Циннеман по-немецки.
Кремер прокашлялся.
— Не сдаваться, — продолжал Циннеман.
— Легко тебе говорить. У тебя Оскар на полке!
— За короткометражку! Он ничего не значит!
Кремер стоял рядом, будто невидимый. Он снова прокашлялся. Потом обратился к Циннеману: «Фред?»
— Ты моложе! — сказал человек в очках. — Я не могу начинать с нуля после всего, что я сделал.
— Какое там с нуля! Все знают, кто ты!
— A Modern Hero после первых же выходных сняли с проката!
— Бывает. С каждым фильмом может случиться.
— С каждым? После провала такого масштаба второго фильма не будет! A ведь я им сразу сказал, что сценарий никуда не годится, так нет же, уломали — и теперь я виноват?
— Фред! — повысил голос Кремер.
Они замолчали.
— Я хотел попрощаться, — сказал Кремер.
Циннеман посмотрел на него, наморщив лоб.
— Куно Кремер, — сказал Кремер. — Из гольф-клуба!
— Ах да, — сказал Циннеман, явно не узнавая.
— Из Австрии что-нибудь слышно? — спросил Кремер, не потому, что это его интересовало, а потому, что на этот вопрос всегда что-нибудь отвечали.
— Мало что.
Циннеман всем телом излучал нетерпение.
— Вы герр Пабст, не правда ли? — спросил Кремер. — Я ночами уснуть не мог после «Сокровища»[36]. Такая глубокая вещь. Немецкая сказка. Вы мастер.
— Благодарю, — сказал Пабст, как будто только в этот момент заметив Кремера. — Большое спасибо!
— Вы сумрачный гений! Истинный артист снов.
— Это дела былые, экспрессионизм. Я потом работал совсем иначе.
— Знаю. Я все ваши фильмы видел. А теперь вы здесь снимать будете?
— Пока неясно. Вот из Франции снова получил предложение. Может быть, туда вернусь. В эти времена ведь никто не знает, чего ждать…
— Пожалуй, — сказал Кремер. — Но если —
«Да что ж такое!» — воскликнул Циннеман. «Опять она болтает с гостями! А напитки кто подавать будет?» Он быстрым шагом направился к официантке на высоких каблуках, которая со смехом рассказывала что-то двум молодым людям. Ее поднос стоял на столике у входа в дом.
— Вы правда все мои фильмы знаете? — спросил Пабст. Он убрал руки в карманы и с симпатией смотрел на Кремера, выдыхая сигаретный дым.
— Не оставайтесь здесь! — сказал Кремер. — Вы же видите, как здесь все устроено. Чего вы можете добиться в Голливуде?
Пабст засмеялся. «А вы что предлагаете? Вернуться в рейх?»
— Вас бы приняли с распростертыми объятиями. Вы могли бы снимать, что захотите. Любое кино.
— Покуда оно пропагандирует нацизм.
— Да нет же! Это совершенно ложное представление.
— Господи, какая наивность. Вы вообще представляете себе, что происходит в Германии?
— Представляю. И повторю вам: с распростертыми объятиями.
Пабст набрал воздуха, но осекся. Вгляделся Кремеру в лицо. «Не уверен, что правильно вас понимаю».
Кремер достал платок, протер лысину. «Никак не привыкну к этой жаре. Снег на булыжной мостовой, вот что я хотел бы увидеть! Вы нет?»
— Я не могу вернуться. Не мог бы, даже если бы хотел.
— Вы нужны Германии. Наше правительство прагматичнее, чем люди склонны полагать. Вы великий художник. Вы не еврей. И вы уже имеете опыт… Вы простите, маэстро, но я напрямую скажу. Вы имеете опыт некоторых компромиссов.
— Что-что?
— «Скандал вокруг Евы»[37]. «Владычица Атлантиды». Разве эти фильмы вас достойны? Если вы вернетесь, вам на такие компромиссы больше идти не придется.
Пабст помолчал, потом спросил: «Это ваше личное мнение?»
— Это не только мое личное мнение.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Вокруг плескались голоса.
— Как вы посмели? — тихо спросил Пабст.
— Что посмел?
— Как вы посмели взять и прийти сюда?
— Я знакомый Фреда. Мы играем в гольф. Он меня пригласил.
— Вон отсюда, или я закричу! Я всех созову!
— И что вы всем скажете? Что я выразил надежду увидеть новый немецкий фильм вашего авторства?
— Вы сейчас по морде получите, мерзавец!
— Это излишне. Совершенно ни к чему, все ведь уже сказано. Я ухожу.
Кремер сглотнул, руки его тряслись, горло пересохло. Что, если этот человек действительно попытается его ударить? Но, слава богу, на это было непохоже. Кажется, Пабст взволновался еще больше, чем он сам. Кремер отвернулся и быстрым шагом направился прочь. Пабст еще что-то говорил ему вслед, но он не остановился. Сообщение было передано, задание выполнено.
Тут перед его лицом возникла пара ботинок. Он испуганно отшатнулся и налетел на женщину, расплескавшую бокал. Та выругалась, но так, как ругаются в Америке — тихо, с вымученной улыбкой на напряженном лице. Только извинившись, Кремер понял, что перед ним кто-то ходил на руках; но тут акробат уже сделал сальто, перевернулся на ноги и поклонился. Несколько человек зааплодировали. Кремер воспользовался моментом и незаметно вышел за ворота. Выдохнул с облегчением он только тогда, когда перестал слышать за спиной звуки вечеринки.
Акробат, воодушевленный аплодисментами, прошелся колесом. Люди отскакивали в сторону. Он приземлился на ноги, но интереса публики на два номера не хватило, на этот раз никто не хлопал.
— А это кто? — спросила Труда у Билли Уайлдера.
— Надо полагать, актер. Знает, что здесь есть шанс встретить продюсера.
— Так можно получить роль?
— Он, наверное, думает, что если это не поможет, то как минимум не повредит. Но он ошибается.
Лицо у юного актера было гладкое, волевое и удивительно глупое. Он встал на одну ногу, отставил другую в сторону под прямым углом, развел руки и вытянулся на цыпочки. Труда зевнула. Алкоголь делал свое дело, впервые за долгое время ей было легко и весело. Над ними в недостижимой высоте простирался сияющий, безоблачный калифорнийский небесный свод.
К ней подошел муж. «Ты не поверишь, что только что случилось».
Она прислонила голову к его груди. Подняла к нему лицо, и земля чуть качнулась.
— Что?
Он не ответил.
— Пойдем? — спросила она. Теплый воздух пах стриженой травой. Ей вдруг захотелось остаться с ним наедине.
— Да, — сказал он, — пойдем.
Но сам не двинулся с места.
Пандора
— Давно ждешь?
— Пять минут.
— Неправда, мистер Пабст. Я тебя знаю. Ты всегда приходишь вовремя, кроме как на встречи со мной — на них ты приходишь заранее. А раз я опоздала на час, а ты явился как минимум на десять минут раньше времени, то ты торчишь в этом дайнере уже минут семьдесят. Это математика.
— Может быть, и так, — тихо сказал он. Она здесь, произнес голос у него в голове, она пришла, она рядом, вот она сидит, прямо здесь, за этим столом, на скамейке, напротив меня.
— Бедный мистер Пабст. Нелегко тебе.
— А тебе легко?
— Как посмотреть. Все со мной милы, все хотят со мной переспать, роли мне никто не предлагает.
— Я тебе говорил не возвращаться.
— И правильно говорил, а я все равно вернулась. Louise Brooks is back[38], написали в Times — а потом тишина. Предложили играть в пьесе Руперта Вустера в Милуоки, да и то сорвалось. Все срывается. А теперь и ты тут.
— Мне ничего другого не оставалось. Моей родины больше нет.
— Ты работаешь? Кино снимаешь, мистер Пабст? У тебя есть для меня роль?
— Луиза, для тебя я готов на что угодно.
— Но тебе работы тоже никто не дает.
Подошла официантка и с тем несколько обиженным видом, который бывает у американцев, когда при них говорят по-французски, спросила, что они будут заказывать.
— Мне только кофе, — сказал Пабст.
— Кофе и панкейки. Сиропа побольше. Джентльмен платит.
— Вы случайно не… — спросила официантка. — Вы не…?
— Она самая.
— Актриса?
— Иногда.
— А можно автограф?
Она вырвала лист бумаги из блокнота, Луиза взяла его, расписалась и протянула обратно. Официантка поблагодарила и отошла.
— Я написала «Грета Гарбо». Неразборчиво.
— Ты лучше.
— Она лучше всех. Ты наверняка к ней ходил, прежде чем звонить мне.
— Это другое.
— Еще бы. Она величайшая звезда в мире, а я всего лишь твоя последняя надежда. Будь у тебя хоть какая-то альтернатива, мистер Пабст, ты бы мне не позвонил. Это мы оба знаем.
— Почему не позвонил бы?
— Потому что ты боишься. Во-первых, боишься, что я сломаю тебе жизнь. Что я встану и скажу: «Пойдем, будешь теперь жить у меня и делать, что я говорю!» Ты ведь послушался бы, признайся.
— А во-вторых? Чего я еще боюсь, Луиза?
— Ты боишься, что я этого не скажу. Что ты меня больше никогда не увидишь. Бедненький мистер Пабст, я ведь уже сломала тебе жизнь. За одну-единственную ночь истоптала ногами всю твою прекрасную, упорядоченную жизнь, все твое внутреннее равновесие! Ты уж извини. Я не нарочно. Просто развлекалась.
Он молча подпер голову руками. Даже не глядя на нее, он знал, как лежат ее ладони, как движутся плечи, куда смотрят глаза. От нее исходила магнетическая сила. С самого первого дня. И каждый день съемок он говорил себе, что не должен обращать на это внимания, что он тут ни при чем, его задача — перенести эту магию на целлулоид, она не для него, она для всех.
— Когда я вернулась из Европы, здесь для меня ролей больше не было, а все деньги я сразу потратила.
— У тебя же всегда есть богатый любовник.
— Богатые любовники быстро обнаруживают, что я крайне утомительна. Что я все время возражаю. Не могу я иначе: когда они несут чушь, я над ними смеюсь. А они говорят: не стану такого терпеть, при моих-то деньгах! Потом были любовники уже просто обеспеченные, но для них я дороговата, для моего образа жизни нужно быть настоящим богачом, а потом пошли любовники не просто без денег, им еще и мои деньги нужны были, а что поделаешь, эти были самые красавцы, с ними было весело, отличные были времена, а там уже и у меня деньги кончились.
— Стоило того?
— Еще как. Будь у меня шанс, все повторила бы!
— Послушай, тогда…
— Да?
— Тогда…
— Мистер Пабст краснеет!
— Там…
— Ты про Париж? Про нашу ночь? Вообще это даже и не ночь была. Всегда говорят «ночь», но на самом деле ведь и часа не прошло, как я помню… Так, минут сорок.
— Все могло измениться.
— Но мистер Пабст —
— Тебе обязательно меня так называть?
— Для меня ты всегда останешься мистером Пабстом. И да, все могло измениться, но я-то не хотела ничего менять! Я была довольна жизнью. Я и сейчас довольна. Ты думаешь, мне тогда хотелось, чтобы мистер Пабст бросил свою бедную Труду и поселился со мной где-нибудь в Шарлоттенбурге?
— Или в Марэ, или в Ноттинг-Хилле[39].
— Да, но ты-то в любом случае никуда не делся бы!
Они помолчали. Подошла официантка, поставила чашки, наполнила их из большого кофейника и удалилась.
— Это сейчас обидно прозвучало, мистер Пабст. А ведь я вовсе не хотела тебя обидеть. Я просто хотела сказать: ну что мы с тобой за пара? Ты бы меня долго не выдержал. Во-первых, верность — это не мое. Во-вторых, меня не интересует великий мужчина и его великое искусство. Я не муза. Я Лулу. Поэтому ты и дал мне эту роль. Ты меня так хорошо понял — а потом сам захотел, чтобы я стала другим человеком?
— На следующий день… Ты уехала. Я еще один фильм с тобой собирался снимать, позже, но перенес съемки, чтобы снова тебя увидеть. А когда ты вышла из поезда, с тобой был этот мужчина.
— Альбинос!
— Ты его любила?
— Кого, альбиноса? Да какое. Я с ним даже не спала!
— Что?
— Он жил в моей комнате, но спал на диване, импотент или не знаю что. Но очень милый. А ты, чего ты хотел? Признайся, ты просто хотел продолжить интрижку, которая у нас завязалась. Еще пару ночей… пару часов… Скажем, часов. Мужчинам всегда трудно ограничиться одним разом. Первый раз — это только подтверждение. Первый раз вы думаете: это правда происходит, она сказала да, мне это не снится, это происходит наяву. А вот уже и произошло, и все позади, самому не верится. Поэтому надо повторить. Второй раз — это настоящий первый. Альбиноса я специально с собой взяла, чтобы ты не обольщался.
— Не обольщался? Ты же сама —
— Да-да, я тебя соблазнила, ты был безупречный джентльмен. Поэтому и соблазнила. Безупречных джентльменов трудно переносить, знаешь ли! Особенно если они позволяют себе критические замечания о моем образе жизни. Тут сама не хочешь, а задумаешься, что надо сделать, чтобы этот джентльмен пал. И прямо скажем, оказалось несложно. Проводил меня в отель, поклонился, приложился к руке этим твоим идиотским жестом, попрощался — но стоило мне сказать «да ладно тебе, заходи!», как ты послушался. Без тени колебания.
— Как ты могла —
— Так с тобой поступить? Ну насмешил! Мог бы спасибо сказать, между прочим. Легче надо к жизни относиться, мистер Пабст. Жизнь — штука недолгая, если пойдет не так, невелика потеря. Каждый веселый час, каждый хороший день, каждый —
— Мужчина.
— Да, каждый мужчина, мистер Пабст! И каждая женщина! Каждый человек, который оказался с тобой голышом под одеялом и тебя радует и радуется тебе — это праздник. И проехали. Иначе скучно.
— Ты и вправду —
— Осторожно! Не вздумай меня оскорбить. Ты мне уже много чего наговорил, и это плохо для тебя кончилось.
— Я только хотел сказать, что ты и правда Лулу Ведекинда[40].
— Жаль, что старичок не успел со мной познакомиться. Не дожил, бедняжка. Я бы ему понравилась!
— Может, и к лучшему, что не дожил.
— Помнишь, как Кортнер меня ненавидел? А все потому, что его ко мне так тянуло, хоть он этому сам и противился, а я сказала, чтобы даже не мечтал.
— Ну конечно. Я же ему только потому роль и дал: знал, что он будет тебя ненавидеть, и что это будет очень сильно выглядеть на экране. Играет влюбленного, а на самом деле так и убил бы тебя, это каждую секунду видно. Я вообще мало что в жизни понимаю, но фильмы снимать умею.
— И теперь снова хочешь снять фильм со мной?
— В идеале с тобой и с Гарбо. У меня есть идея: действие на пароходе, океан, и вдруг объявляют, что началась —
— Мне вообще надоело сниматься. Встаешь ни свет ни заря, потом часами ждешь, пока тебя загримируют, повторяешь до посинения одну и ту же фразу, потом опять часами ждешь в каком-то фургоне, пока пора будет повторять другую фразу. Разве это жизнь!
— Я думал, тебе деньги нужны.
— Еще как!
— Значит, тебе нужна работа!
— Работа нужна, но ты мне в этом уж точно не подмога. Я себе неплохо представляю, как работает Голливуд. Твой фильм провалился. Если тебе вообще еще дадут снимать, то уж выбирать сценарий точно не предложат. И актеров брать придется, каких скажут, а мои акции сейчас невысоко котируются. Ну а если и следующий фильм провалится, тогда все. Американская мечта, бэби.
— Бэби?
— Тут так говорят. Тебе вообще неплохо было бы подучить английский. Твой изысканный французский здесь не поможет. — Она потянулась к нему и взяла его правую руку в обе ладони. — Ну посмотри на себя. Сидишь тут, как влюбленный баран. Ты же не выдержал бы. Бросил бы в итоге свою бедную Труду и бедного ребеночка в надежде, что меня замучает совесть и я все же на тебя соглашусь, что не смогу поступить иначе. А я смогу. — Она откинулась назад и посмотрела на него сквозь ресницы. — Ну что ты за одухотворенное лицо скроил? Вот ровно об этом я и говорю: как можно жить с человеком, который так на тебя пялится! К тому же ты полноват. Посмотрел бы ты на других моих мужчин! Ничего не могу поделать, мне нужны красивые.
Она соскользнула со скамьи и встала.
— Эти панкейки слишком долго жарятся. Съешь ты, сразу повеселеешь. Кажется, будто умираешь с тоски, но после хорошей порции кленового сиропа жизнь налаживается. — Она пару секунд смотрела на него сверху вниз, потом наклонилась и приложила ладонь, свою теплую ладонь, свою мягкую ладонь, свою ладонь, о прикосновении которой он думал неотступно, к его щеке. — У тебя такая милая жена. Она тобой восхищается. Живет тобой. Чего же лучше!
— Ты бы хотела мужа, который тобой восхищается и тобой живет?
— Боже упаси! Но я — живое пламя. Ты меня так однажды назвал, живое пламя. Проще говоря, катастрофа. Тебе не нужны в жизни катастрофы. Я тебе же лучше делаю. Представь себе, если бы я разрушила твою жизнь, как Марлен в том фильме жизнь бедняжки учителя[41].
— Так я не могу рассчитывать? Даже на то, что ты сыграешь в моем фильме?
— Нет, мистер Пабст. Во-первых, на меня никто не может рассчитывать, тебе ли этого не знать. Во-вторых, ты бы с ума сошел за работой. Ты ведь сидеть напротив меня спокойно не можешь. Как же ты мне будешь давать указания!
В дверях она обернулась и послала ему воздушный поцелуй.
Он долго сидел неподвижно. Увидит ли он ее еще когда-нибудь в жизни? Вопрос был невыносим. Официантка принесла панкейки и сироп в стеклянной бутыли. Он принялся за еду. И опять она оказалась права. Тоску ему не одолеть, но панкейки были превосходны, а сироп тягуч и сладок.
В океане
Он должен был снимать кино. Ничего другого он не хотел, ничего важнее быть не могло. Но что бы ни случилось, думал Пабст, лежа в шезлонге на палубе первого класса с сигаретой во рту, снимать фильм на леднике он больше не согласится никогда.
Это было семь лет назад, но по ночам под его ногами до сих пор то и дело разверзалась бездна, и он просыпался с панически бьющимся сердцем. Во сне он снова был там, на обрыве, привязанный веревкой, и ветер хлестал в лицо, пока фройляйн Рифеншталь старалась быть актрисой[42]. Кое-чему он смог ее научить. Прислушивайся к себе, расслабь руки, чем сильнее чувство, тем меньше движений. Но ее возможности были ограничены: она была умна и хотела учиться, но как ни старалась, мешало отсутствие таланта.
Он должен был предвидеть все это, когда Арнольд Фанк предложил ему режиссировать вместе: «я снимаю горы, а ты лица». Тогда он поколебался, подумал о своей любви к дорогим отелям, о том, что надо содержать две квартиры, и замок, и молодую красавицу-жену с сыном — и согласился.
Фанк изобрел новый жанр. В его фильмах люди шли в горы, попадали в передряги, их спасали. Больше ничего не происходило. Никто не понимал, как этот человек вообще оказался в кинематографе, но он прижился и снимал ленту за лентой со своей сплоченной, по-обезьяньи ловкой командой. Однако в каждой рецензии говорилось, что у актеров Фанка замечательные способности к альпинизму, но, увы, ни малейших к актерской игре, и в конце концов ему пришлось смиренно просить знаменитого коллегу о помощи.
— Гонорар пополам, все доходы пополам, а доходов будет много, это я обещаю: Эрнст Удет участвует!
И действительно, в фильме хотел игратьлегендарный воздушный ас Мировой войны, а значит, кассовый успех был обеспечен, и после бессонной ночи Пабст решил принять предложение — не только из-за денег, но еще из-за Фрица Ланга.
Ланг готовился снимать в Бабельсберге самый дорогой фильм всех времен. Он сам провел Пабста по искусственному городу, где высились огромные здания, вдобавок еще и увеличенные с помощью зеркал. Глядя кругом через свой несколько комичный монокль, Ланг рассказывал об эффектах, каких еще не видел мир, об автомобилях будущего, о дорогах на невероятно высоких мостах, о сценах с многотысячной массовкой, о человеке-машине, превращающемся в женщину… Пабст понимал, что Лангу на долгое время не будет равных, если он осуществит хотя бы половину своих планов. А это маловероятно, это же Ланг, он всегда своего добивается — он осуществит все. И что противопоставить такому проекту?
Разве что горы. Что бы ни понастроил Ланг, Альпы все равно выше. Значит, Пабсту надо на ледник.
Он надеялся, что часть фильма ему дадут снять в студии, но с Фанком этот номер не прошел. Киностудии Фанк считал ложью и фальшью. Даже диалоги и крупные планы, любящие взгляды, наморщенные лбы, сомнения, страхи — все это следовало снимать наверху, в горах, в глубоком снегу.
Пабст вздохнул и выдохнул дым. Небо потемнело, по нему протянулись волокнистые облака, с одной стороны серые, с другой еще белые, подсвеченные заходящим солнцем. Тонкий слой тумана висел вдоль горизонта. Прошел стюард, в одной руке чайник, в другой кофейник. Пабст подал знак, стюард остановился и спросил: «Чего желаете? Пирожное? Сэндвич? Фруктовый салат?»
— Запасы не истощились?
— Корабль пуст. Другое дело на обратном пути. Все хотят в Америку. В Европу никто не хочет. Вы снова будете снимать во Франции, месье Пабст?
Пабст помолчал, радуясь тому, что на французских кораблях его узнавали. Стоило оказаться среди европейцев, и он снова был кем-то.
— Фильм называется Mademoiselle Docteur.
— Кто играет?
— Дита Парло и Пьер Бланшар[43].
Тот задумчиво кивнул, пожелал приятного вечера и направился дальше. Ничего страшного, подумал Пабст, ну не знает их стюард, ни Бланшара, ни эту… Но ремеслу-то он их научит, он ведь даже из фройляйн Рифеншталь почти что сделал актрису.
Она и правда хотела учиться. Вечно расспрашивала о фокусных расстояниях, о том, в каких случаях камере лучше двигаться, а в каких стоять на месте. Когда он снял лучший план фильма, взгляд вверх на солнце сквозь тающую сосульку, она была на этой клятой горе единственным человеком, кроме него самого, которого это интересовало.
А какой мороз стоял! Он носил две теплые куртки, одну поверх другой, и все равно еле двигался после трех часов работы. Грудь будто тисками сжимало, пальцы на руках и ногах немели, но страшнее всего было, что никаким усилием духа он не мог побороть свой страх высоты. Не смотри вниз, снова и снова повторял он себе: не смотри, ни в коем случае не смотри, вот сейчас не смотри вниз, только не вниз, не вниз!
И, конечно, тогда он уж точно не выдерживал. Смотрел вниз. Пропасть со странной силой хватала за сердце. Это даже нельзя было назвать головокружением; скорее это был ужас, отвращение перед тем, что на планете такое существовало, что только собственная воля, которой вдруг становилось трудно доверять, мешала кинуться вниз. И тогда сердце принималось стучать, серое небо опрокидывалось, и снежинки поднимались из глубины, и все было не на месте.
По ночам они лежали в специально построенном бревенчатом срубе, бок о бок в спальных мешках. Рядом храпел как молотилка Фанк, а с другой стороны спал оператор, бравый физкультурник, который в довершение всего еще и носил фамилию Шнеебергер[44], и издавал страннейшие звуки, то свист, то бормотание, а еще кто-то говорил во сне на неизвестном языке. Часы тянулись бесконечно, пол был холодный, и вонь каждую минуту становилась все настойчивее: три дюжины мужчин, ни одного душа, и окно не открыть, иначе в него ворвется ледяной ветер. Только фройляйн Рифеншталь спала в отдельной комнате на матрасе. Каждую ночь Пабст думал, не потребовать ли и ему того же, но слишком боялся насмешек Фанка и его команды. Он знал: их и так забавляло, что он боится упасть, они посмеивались над ним за его спиной и изображали, как он беспомощно выкрикивает «стоп!», когда запотевают очки, ведь какой толк от режиссера, который ничего не видит? Нет, надо, значит, терпеть общую спальню, слушать шум по ночам и утешаться тем, что фильм несомненно будет иметь успех.
Успех действительно не заставил себя ждать. На премьере публика была в восторге. Фанка, Пабста и Удета вызывали на сцену два, три, четыре раза, фройляйн Рифеншталь делала книксен за книксеном, и видно было через макияж, как краснеют ее щеки, честолюбие будто исходило от нее горячими волнами. На следующее утро вышли восторженные рецензии, причем в газетах всех мастей — социально-демократических, националистских и коммунистических — и через сутки «Белый ад Пиц Палю» шел в двухстах пятидесяти девяти кинозалах[45]. Муки окупились.
Через пару недель состоялась еще одна премьера. Тот же красный ковер лежал перед главным кинозалом UFA в Шарлоттенбурге, и по нему проходили все те же господа во все тех же фраках, и все те же дамы, однако в других вечерних платьях.
Пабст сидел в девятом ряду. Слева Труда, справа лысый рисовальщик Гульбранссон[46]. Пабст с обеспокоенным любопытством наблюдал, как Фриц Ланг стоит впереди, блистая моноклем, рядом его жена, Теа фон Харбоу[47], написавшая сценарий, вся в белом, с мраморно-бледным лицом; оба пожимали руки, кивали входящим, величественно здоровались. Все расселись, открылся занавес. Дирижер подал знак. На экране появилась надпись странно угловатыми буквами: Metropolis.
Пабст сидел, не шевелясь. Он смотрел. Слушал. Труда что-то прошептала ему на ухо, но он ее не понял. Это было как во сне. Он не был уверен, что действительно видит то, что видит.
Включили свет. Пабст все еще не шевелился. Странно — он видел себя со стороны, будто на него направили камеру, будто в ее объективе он медленно снимает очки и протирает их платком из нагрудного кармана, а публика вокруг молчит. Никто не аплодировал. Но Пабст знал, что произойдет.
Она все тянулась, эта тишина, а потом все еще тянулась. И все еще тянулась, и не было слышно ни звука. Никто не кашлял. Никто не шевелился.
И только потом, будто подали сигнал, зал взорвался — овации, восторженный визг, крики «браво!», и все это нарастало и нарастало, пока Ланг в одиночестве, медленно, наклонившись вперед, поднимался на сцену, и пока он оттуда смотрел в зал. Раскланявшись с дразнящей небрежностью, он спустился, но его вызвали снова, и он снова поднялся и спустился, и снова его вызвали, и в конце концов он позвал на сцену и жену-сценаристку, и художника-постановщика, и оператора, и все они поклонились, сошли со сцены, и снова поднялись, и все это длилось более получаса. Пабст встал и аплодировал вместе со всеми. Труда время от времени бросала ему озабоченные взгляды. В какой-то момент Гульбранссон сказал, что с него хватит, фильм есть фильм, пусть даже и колоссальный, а он пошел домой.
Во время приема Пабст все еще не мог открыть рот. С ним заговаривали, но он ничего не слышал. В конце концов Труда бережно взяла его за локоть и повела к выходу. У выхода стоял Ланг.
— Поздравляю! — хрипло сказал Пабст.
— Взаимно. «Палю» — великолепный фильм, и боже мой, как тяжело, наверно, было снимать!
Пабст кивнул, не зная, что ответить. Рассказать о том, как пахло в общей спальне, как он боялся высоты? Но ему было тяжело говорить.
— Успех обеспечен, — продолжил Ланг. — Я смотрел, как актеры свисают со скалы на своих веревках, и думал: господи, какое счастье, что это не мне пришлось снимать! Я-то подвержен головокружениям, не то что вы… Вне студии никуда не гожусь.
— «Метрополис» — лучший фильм всех времен, — сказал Пабст.
— Я знаю, — сказал Ланг.
Они помолчали.
— Уже уходите? — спросил Ланг наконец. За ним возникло каменное лицо его жены. Пабст пробормотал, что ему, увы, действительно пора, добрался до двери и всеми легкими вдохнул холодный вечерний воздух.
А теперь, думал он, лежа в шезлонге, качаясь на волнах, выдыхая серый дым в серое небо, Теа фон Харбоу подалась к нацистам, Ланг давно с ней развелся и теперь на пути в Америку. Может быть, их корабли минуют друг друга в темноте океана, направляясь каждый в свою сторону. Ланг таких ошибок, как он, не допустит. Он не позволит навязать себе плохой сценарий и Ричарда Бартельмеса, а если непременно захочет снимать Грету Гарбо, та не откажется.
Странная все же профессия — режиссер. Занимаешься искусством, но ничего не создаешь, только руководишь создающими, организуешь действия людей, которые, если посмотреть здраво, умеют побольше твоего. И поэтому тебе так много нужно, чтобы только подступиться к работе. Писателю, композитору и художнику нужна лишь бумага и разве что еще краска, скульптору нужен мрамор и пара инструментов — режиссеру же требуется сотня сотрудников, и студия, и техника, и масса электричества. За все это приходится платить, так что нужен еще и кто-то, кто доверит тебе большую сумму. А значит, за съемками ты проводишь совсем не так много времени; обычно ты занят тем, что кого-то уговариваешь, с кем-то обедаешь, пишешь письма, держишь речи, пытаешься кого-то в чем-то убедить. И втайне задаешься вопросом, когда все эти люди, работающие над фильмом, догадаются, что могли бы делать то же самое и без режиссера, если только договорятся. Актеры могли бы играть, оператор мог бы их снимать, художник-постановщик мог бы оформить павильон, а монтажер мог бы выбрать лучшие куски и соединить. Но все думают, что режиссер необходим, вот никто и не берется снимать без режиссера.
Кинематограф, эта игра света и тени, когда-то был ярмарочным аттракционом: подпрыгивающие мячи, боксирующие кенгуру, танцующие пары, джентльмены, помахивающие тросточками. Грязный холст, подвешенный на рынке Кучкермаркт в восемнадцатом районе, человек, звали его Захариас Моландер, кричал «заходите, дамгоспода, глядите, дамгоспода, удивляйтесь, дамгоспода!», пока его жена играла на гармонике, а на холсте дергались картинки, которые они с женой сами сняли аппаратами собственной конструкции. Все это глубоко впечатлило Пабста, он не забыл ни боксирующих кенгуру, ни вертящиеся трости, ни фамилию «Моландер».
Немного позже, он был уже большим мальчиком, фильмы начали рассказывать короткие истории. Двое рыцарей сражаются насмерть, гангстер с пистолетом грабит банк, полицейский преследует человечка в шляпе и с тростью. Тот убегает, и камера следует за ним по улице, так что приходится держаться за ручки сиденья, чтобы не потянуться следом и не потерять равновесие.
Отец Пабста был чиновником. Кабинет его располагался под самой крышей восточного вокзала, со стены на стол устало и величественно глядел с портрета кайзер. Отец работал начальником вокзала. Внизу въезжали и выезжали поезда, направляясь в далекие города Галиции и Буковины, и еще дальше, до самой Москвы — и над всеми шипящими паровозами, над стальными колесами, людьми в форме и суетящимися пассажирами, над всем этим возвышался, всем этим правил из-за письменного стола его отец. С двадцатипятилетним юбилеем службы его поздравил хоть и не кайзер, но все-таки эрцгерцог, тоже прекрасно владевший искусством усталого величественного взгляда. Он пожал отцу руку и пожелал ему долгих лет. Каждый вечер мать вместе с горничной Миленой готовила ужин из трех блюд, что было нелегко, так как мать отказывалась учить чешский, а Милена с каждым годом говорила по-немецки все хуже. Почти все, кто сами не прислуживали, держали тогда слуг: страна была велика и бедна, так что платили им гроши. Мать Пабста очень страдала от того, что у нее всего одна служанка. Ее родители были богатыми людьми, они не хотели, чтобы она выходила за чиновника, это был мезальянс — но по крайней мере она следила за тем, чтобы единственный сын называл ее «фрау мама», и не забывай, с ударением на второй слог, мамá.
Почему он захотел стать актером? После он и сам не понимал, во всяком случае дело было не в таланте, скорее в тяге к пыльному запаху кулис, женщинам в гриме, нежному мягкому свету еще не электрических театральных ламп. Мама очень плакала, а отец вызвал его в свой кабинет на вокзале и тихо объявил там, что лишит его довольствия; если сын собирается податься в театр, то пусть не ждет ни гроша. Добродушный, уже тогда полноватый Георг Вильгельм не хотел расстраивать родителей, но не хотел и изучать право. Он попросил у отца один год, один-единственный год, чтобы проверить, выйдет ли что-нибудь из актерства. Тот молча покачал головой, но Георг Вильгельм уехал все же в Грац и играл там второстепенные роли, пока его не пригласили в Нью-Йорк, в театр Ирвинг Плейс.
— Но я не знаю английского!
— Это удачно, — сказал директор театра. — Мы играем по-немецки.
Пабст вздохнул, встал, подошел к бортовым перилам. Солнце опустилось еще ниже, лучи косо падали на волны, тут, и там, и совсем далеко. Докуда хватает взгляда, если его ничто не останавливает? Горизонт был размытой светлой полосой, уже не небо, еще не море, и над ним поволока, готовая превратиться в туман, как только вечер охладит воду.
Он наклонился вперед. Киль рассекал вспенивающийся океан. Он вспомнил тот, другой корабль, на котором плыл тогда в Америку — не в первом классе, как сейчас, а в тесноте третьего, в те самые дни, когда на суше вдруг объявили войну.
Французский броненосец задержал его пароход, просто взял и захватил, никто себе не представлял, что такое возможно. Десятилетиями царит мир, ты плывешь по океану, никого не трогаешь, ничего не нарушаешь, ни о чем не подозреваешь, и вдруг тебя берут под арест. Да, сегодня это снова было в порядке вещей, но после долгих мирных лет такого никто не ожидал.
И поэтому главным чувством, которое он испытал, было безмерное изумление. Он изумленно сошел с корабля и поднялся на другой корабль под крики французских солдат, стоявших в шеренгах с примкнутыми штыками, изумленно провел следующие недели на нижней палубе, не видя солнца, изумленно сошел с борта в тюремную колонию на острове под Брестом, где во все таком же изумлении занял свою койку в лагерном бараке.
Что все это было везением, он понял только позже. Пока война молола кости в муку, пока его одноклассники гибли в мясорубке, какой еще не видел мир, для него все уже было позади. Конечно, он голодал, конечно, надзиратели были жестоки и порой так обрабатывали пленных железными дубинками, что те оказывались в лазарете, и, конечно, принудительные работы были так тяжелы, что казалось, будто спина вот-вот сломается — но все это было лучше, чем окопы, о которых рассказывали свежеприбывшие заключенные. Через год руководство лагеря даже разрешило основать театральную труппу.
Вообще-то он хотел просто играть, но почему-то всем казалось, что ему виднее, кому где стоять, кому с какой стороны выходить, как говорить текст. Сперва он еще и играл мелкие роли, но это явно была пустая трата времени и сил. Пабст понял, что он прирожденный постановщик. Когда он читал текст, то сразу видел, как все должно выглядеть на сцене. Когда смотрел на игру актеров, то мог им сказать, что они делают не так.
И вот он ставил в лагере пьесы, пока не закончилась война. Потом вернулся в Вену. Что хорошо в проигранной мировой войне: остается мало людей и открывается много возможностей. Всюду кого-то не хватало; куда ни попросишься, всюду находилось место. Как-то, бродя по пустым улицам, он увидел маленький театр. Вошел, спросил двоих, читавших газеты в фойе, не нужен ли театру режиссер.
Один из читавших оказался завхозом, его мнение роли не играло, а вот второй был директором. Так Пабст начал ставить Шницлера и Бара и Гофмансталя и Арнольда Цвейга[48], а так как на что-то надо было жить, он нанялся в ассистенты режиссера на съемки фильма «Бездельник» по новелле Эйхендорфа.
Огромный зал студии был чудовищно ярко освещен дуговыми лампами. Даже закрытые веки не спасали глаза; казалось, сам воздух накален и сверкает. Актеры и актрисы бродили туда-сюда, бесцельно что-то изображая; только оператор знал, как держать камеру, как крутить ручку и менять ленту. Режиссер время от времени давал указания, которые никто не слушал.
Готовый фильм был ужасен. Весь свет шел сверху, поэтому вещи и люди выглядели плоскими. Актеры, привыкшие работать в театре, не знали, как вести себя перед камерой. Но крупные планы поразили Пабста: перед ним были лица, приближенные до абсурда. Так близко видно только лицо человека, которого собираешься поцеловать. Декорации на заднем плане выглядели настоящими и одновременно нереальными, как в странном сне.
Вскоре его стали приглашать и на другие съемки. У ассистента было мало работы, потому что и сам режиссер почти ничего не делал. На самом деле практически все решал оператор. Операторы приходили в одиночку и хранили свои тайны, у каждого была своя камера, а между собой они враждовали, не помогали друг другу, не общались. Актеры же не принимали кинематограф всерьез, заезжали после театральных репетиций, пару часов снимались, получали гонорар и возвращались в театр к вечернему представлению. Готовую ленту резали ножницами и склеивали так, чтобы получилось что-то хоть худо-бедно похожее на сюжет.
Постепенно вырабатывались правила: если человек идет вправо, то в следующем кадре он должен появиться слева, иначе кажется, что он возвращается. Если разговаривают двое, то им нельзя смотреть в камеру, нужно одному смотреть мимо камеры направо, а другому налево, только тогда будет ощущение, что они глядят друг на друга. Если что-то происходит, а потом сразу происходит что-то еще, то первое кажется причиной второго: показываешь лающую собаку, а потом падающего замертво человека — значит, лай убил человека. Подожди после пса четыре секунды — и он лишь мрачное предзнаменование. Покажи на секунду дерево между лаем и падением, и эти два события теряют всякую связь. Готовую ленту полдюжины раз копировали в маленькой мануфактуре на окраине города, и все копии получались разными, каждая со своим оттенком, своей яркостью, своим контрастом.
Показывали эти копии уже не на ярмарках, а в пивных, иногда в варьете. Фильмы были новым, хаотичным жанром, однако это никому не мешало — хаос царил во всем мире. Но будущее было светлым. Когда закончатся трудности настоящего, больше никогда не будет войны, а с развитием техники кинематограф станет всем тем, чем пока не стал. Пабст убедил Англо-Австрийский Банк профинансировать его первый фильм и уговорил знаменитого Вернера Крауса сыграть главную роль. Снимал он в экспрессионистской манере, которая уже тогда выходила из моды. Сюжет был по-сказочному мрачен, декорации гротескны; результат оказался грандиозен и скучноват.
Вторая его вещь должна была стать еще мрачнее, еще сказочнее, еще гротескнее — фильм по пьесе Ан-ского «Диббук». Пять месяцев он работал над сценарием, сахарозаводчик Мельсон обещал ему сорок тысяч долларов на съемки. Но в кабинете Мельсона, когда сели подписывать договор, черт дернул Пабста за язык. «Сорока тысяч мало», — сказал он. «На такие деньги хорошо не снять. Фильм провалится. Если вы мне дадите сорок тысяч, ваша инвестиция не окупится. А вот если дадите шестьдесят, заработаете сто двадцать!»
Он ожидал, что Мельсон его вышвырнет. Тот, однако, подумал и ответил: «Могу дать и шестьдесят. Но не прямо сейчас. Столько свободного капитала у меня нет. Летом будет еврейский конгресс в Базеле, там я соберу еще двадцать. На съемки „Диббука“ дадут легко!»
— Но мне сейчас надо снимать. И деньги сейчас нужны. Мы ждем ребенка!
— Тогда снимайте пока что-нибудь другое. Фильм, который можно снять за сорок тысяч и заработать двести.
— Такого фильма я не знаю.
— Господин хороший, это уж не моя проблема.
Пабст понял, что его судьба висит на волоске. Столько людей на свете не умеют воспользоваться шансом, когда тот плывет в руки, и шанс уплывает навсегда.
— Спешки нет, — сказал Мельсон. — Можем снова встретиться на досуге, дорогой герр Пабст.
— Безрадостный переулок.
— Что, простите?
— Роман Гуго Беттауэра. О бедности, об инфляции, о нужде. Никаких призраков, декораций, мрачной романтики. Сниму за сорок тысяч и соберу вдесятеро.
— Вы можете это пообещать?
И Пабст, зная, что обещать такое невозможно, но зная и то, что шансы редки и упускать их нельзя, без всякого замешательства протянул Мельсону руку и сказал, что клянется своей жизнью и честью, а также жизнью своей матери и нерожденного ребенка.
«Безрадостный переулок» обошелся в результате намного дороже сорока тысяч. Но собрал действительно вдесятеро.
Пабст кинул сигарету в воду. Медленно, придерживаясь за поручень, спустился по шатающейся лестнице, прошел по плавно покачивающемуся коридору. Вот и его каюта.
Труда и Якоб сидели на диване. Голова ребенка лежала на ее плече, его глаза были закрыты, она читала вслух: «Зрелище действительно было грандиозное и прекрасное. На горизонте, между темными волнами и небесной лазурью, появилась светлая точка. — Подать сюда подзорную трубу! — крикнул Джон…»
— Я раньше часто подумывал, не снять ли «Петера Шлемиля»[49], — сказал Пабст. — Но потом экспрессионизм вышел из моды. Может быть, сейчас снова можно было бы взяться.
Труда поднесла указательный палец к губам, он замолчал.
— «Подзорная труба переходила из рук в руки и не возвращалась обратно к своему владельцу. Я же с удивлением смотрел на него и недоумевал, как мог уместиться такой большой предмет в таком маленьком кармане. Но все остальные, казалось, приняли это за должное…»
Пабст смотрел на них и был почти счастлив. Ни на минуту не задумываясь, он бросил бы Труду, если бы Луиза согласилась, но раз Луиза его не хотела, он остался с Трудой и очень любил ее и знал, что так лучше.
С Трудой он познакомился тринадцать лет назад в гостях у своего друга Фрица Хеннинга, автора дурных сценариев. Он, тогда еще ассистент режиссера, зашел на ужин. Кузина Фрица, Гертруда, была с мужем, крупным приветливым господином с бакенбардами. За едой Пабст не сводил с нее глаз: не нарочно, он вообще был с женщинами стеснителен, а потому что не мог иначе. Все это заметили, но делали вид, что не замечают, включая и мужа, которому ничего другого не оставалось, времена дуэлей прошли. А Труда — Труда ответила ему прямым взглядом своих ясных темных глаз. Это было как во сне.
Они не обменялись ни словом. На прощание он приложился к ее руке, не касаясь губами, как его учили в танцевальной школе. По пути домой сквозь темный Берлин он уговорил себя, что ошибся, не могла она так на него смотреть, это было невозможно, так не бывает. Он покурил дома немного опиума и выпил коньяку, но спал все равно беспокойно, урывками.
На следующее утро посыльный принес письмо: Труда спрашивала, не хочет ли он прогуляться с ней по Тиргартену.
После этого жизнь его ускорилась. Несколько месяцев он был переполнен жаркой энергией, еле дышал, она приходила к нему на квартиру, он снимал номера в отелях в Уккермарке и на Балтийском море, они начинали путаться во вранье, но разрешилось все удивительно легко: обладатель бакенбардов сразу отпустил ее и подписал бумаги о разводе; как оказалось, у него самого были другие планы и он давно уже надеялся на подобное развитие событий.
Труда осторожно отложила книгу. Якоб дышал глубоко и ровно. Он уснул.
Пабст опустился на колени, бережно подхватил сына на руки, напрягся и поднял. Мальчик стал тяжеловат для этого, но если собрать все силы, то еще получалось. Он почувствовал дыхание ребенка на своей шее. Как раз в эту секунду корабль качнуло, и он чуть не потерял равновесие, но Якоб не проснулся, и Пабст опустил его на мягкую постель. В этот совершенно неподходящий момент и без всякой причины он подумал о Луизе, а потому улыбнулся той широкой, радостной улыбкой, которую использовал на работе, чтобы поднять всем настроение, чтобы все старались изо всех сил, лишь бы не разочаровать его.
Труда поднялась. Они поцеловались. Как хорошо, подумал он, что даже самый близкий человек не может увидеть, что происходит в твоей душе.
— Что такое? — спросила она. — У тебя только что был такой вид, будто…
Она замолчала, пристально глядя на него.
К счастью, в дверь постучали.
Она открыла. Стюард протянул ей два сложенных листка бумаги на серебряном подносе. Нередко случалось, что несколько радиограмм приходило вместе — бортовой радист только час в день принимал частные сообщения для пассажиров, так что прибывали они скопом.
Она развернула первый лист, начала читать.
Он смотрел на нее со смесью ужаса, тревоги и покоя. В конце концов, они трое были здесь, они были живы — что по-настоящему страшное могло случиться? Разве что болезнь матери дома, в Австрии.
Труда опустила радиограмму. Ее плечи дрожали от смеха.
— Так это не мама?
Она покачала головой и протянула ему лист. Один из французских продюсеров писал, что другой продюсер покинул проект, денег нет, фильма не будет.
Он открыл дверцу барного шкафчика, налил себе водки. Он неправильно истолковал ее реакцию, Труда не смеялась. По ее лицу текли слезы.
— Ничего, ничего, — сказал он тихо. — Может, это и к лучшему. Во Франции столько возможностей. Мне предлагали снимать Le Drame de Shanghai, теперь у меня будет на это время, не придется отвлекаться на дурацкую комедию. Может быть, нам повезло!
— Если не начнется война.
— А если и начнется. Ты что, думаешь, они так вот сразу возьмут и разгромят Францию?
Он выпил стакан, налил еще. Она протянула руку, он передал ей стакан, она сделала глоток. Несколько секунд они молчали. Пол каюты опускался и поднимался. Якоб вздохнул во сне.
— Господи, — сказала Труда. — А где другая?
Они посмотрели на ковер. Вот она. Снова Труда его опередила, подняла, открыла, прочла.
— Что там?
— Это от твоей матери.
У Алена
Когда вошла Ильза, Aдам Грос и Мария Корнетти[50] уже сидели за столиком. Все принялись здороваться, обниматься, хлопать друг друга по плечам. Раньше Ильза не выносила Гроса: на сцене он был чудовищно претенциозен, неестественные жесты, вытаращенные глаза… К тому же не чужд закулисных войн: девять лет назад, когда ставили «Тассо» в берлинском Немецком Театре, он начисто отказался удостоить Марию Эрлих и пары слов, смотрел на нее как на пустое место. Но теперь, когда все они торчали в Париже, и только Эрлих играла в Театре Шиллера в нацистской пьесе Арнольта Броннена, та история смотрелась совсем иначе, и, к удивлению Ильзы, ее сердце радостно забилось, когда Грос вскочил, обнял ее и воскликнул «О, так ты жива!», хотя до тех пор они были на вы.
На радостях Ильза обняла даже костлявую Корнетти. Бедняге наверняка несладко приходилось. Кому здесь нужна была немолодая гамбургская кинорецензентка, к тому же не знающая французского?
Ильза, увы, французского тоже не знала. По крайней мере, не знала достаточно, чтобы произнести хоть одну реплику без акцента. Иногда ей доставались маленькие роли, но только немые или такие, где от нее требовалось извергать исковерканные ругательства и угрозы. На прошлой неделе она играла в детективе Рене Кастена наемную убийцу-китаянку. Ее лицо покрыли толстым слоем грима, веки оттянули к вискам, в одной сцене ей надо было шипеть и скалить зубы, в другой переругиваться на вымышленном китайском с Фредом Кранцлером из Ахенского городского театра, тоже крашеным под азиата, и благодаря этому ангажементу ей хотя бы до конца месяца можно было не беспокоиться о квартплате. Платить за жилье было нелегко, а тут еще и приходилось помогать бывшему мужу: тот со своей новой женой застрял в Руане без выездной визы, и оба не зарабатывали ни су.
Ей недавно повезло, рассказывала Корнетти, с наслаждением затягиваясь сигарой: шикарная дама из третьего арондисмана наняла ее преподавать немецкий, этого хватает на существование. Мадам вечно задает вопросы про Гете, о котором Корнетти мало что знает — но голь на выдумки хитра, чего только не расскажешь о почтенном поэте, когда жизнь заставит.
Вошел писатель Карл Цукмайер[51] в сопровождении маленького, худощавого мужчины и высокой женщины. Он представил их: коллеги Вальтер Меринг[52] и Херта Паули[53], тоже здесь проездом. Все трое осматривались отсутствующим взглядом беженцев, привыкших ощущать себя не вполне там, где находятся, видеть в окружающем мире плохо сколоченные декорации, которые нет смысла запоминать.
Впрочем, в «Буа де ля бьер»[54] смотреть и правда было не на что. Темный зал, лужи на полу, стойка c зарубками — хозяин бара, Ален, утверждал, что их оставил сам Рембо, и после полуночи в это уже верилось — и три столика, задний из которых, где они как раз сидели, шатался немного сильнее остальных. Они часто приходили сюда: Ален наливал в кредит, и здесь можно было скрыться от одиночества, найти с кем поговорить.
Цукмайер, которого все называли Цук, как всегда вел себя шумно, хлопнул Гроса по плечу, положил лапу на тонкую руку Ильзы и громко потребовал вина, он первый ставит!
Меринг сказал, что надеется попасть в Швейцарию.
— Там же не любят евреев, — сказал Грос. — И беженцев из Германии не публикуют. Потому что они пишут лучше швейцарцев. Правительство считает это фактом.
— Не без причины.
— Ну или надо быть Томасом Манном. Для него сделали исключение.
— Я думала, Манн в Америке.
— Нет, на юге Франции. Мне Верфель написал, он сейчас в той же деревне.
— Но если будет война…
— Обязательно будет!
— Да не будет войны!
— …Швейцарию сразу завоюют, или она сама сдастся. Только Франция в безопасности!
— В это я тоже больше не верю, — сказал Цук. — Мы с Алисой уезжаем в Америку.
— У тебя есть виза?
— Да. Еле выцарапали аффидевит. Теперь выберемся наконец отсюда.
Подошел Ален, Меринг обратился к нему на французском, Ален ответил, Меринг и Херта Паули рассмеялись, другим оставалось только непонимающе переглядываться. Потом Цук спросил, нет ли новостей о тех и этих, и некоторое время все говорили о рассеянных по свету друзьях, и только потом, когда было выпито достаточно, смогли заговорить о погибших: об избитом до смерти в лагере Карле фон Осецком, о Тухольском, принявшим в Швеции яд, о Кестнере[55], который был жив, но почему-то остался в Берлине, и никто не знал, на свободе ли он. Грос сказал, что получил от него странное письмо, полное причудливых иносказаний из-за цензуры; совершенно непонятно, что он, собственно, хотел сообщить.
Вошли мужчина и женщина. Он — полный, в очках — тепло и широко улыбнулся, и все принялись вставать, хлопать его по рукам и плечам, а Цук даже приветливо взъерошил ему волосы. Женщине же, казалось, было не по себе.
— Кто это? — спросила Ильза у Марии Корнетти.
— Ты не знаешь Пабста?
— Причем тут папство?
— Пабста! Г.В. Пабст, режиссер. — Она сразу же повернулась к нему. — Г.В., это Ильза Хохфельд, из Театра Шиллера.
— Да я же вас знаю! — воскликнул Пабст, пока сдвигали стулья. — Много лет вами восхищаюсь!
Это было лестно, но несколько странно: если он действительно ей восхищался, почему ни разу не пригласил сниматься?
— Я вас видел в «Преступниках», — продолжил Пабст. — Кстати, вы не знаете, где сейчас Фердинанд Брукнер?[56]
— В Америке. Он из везучих.
Почему-то Пабсту не понравился этот ответ, он резко отвернулся и заговорил с Цуком про какую-то придуманную ими вместе идею фильма, из которой, очевидно, ничего не вышло, как ничего не выходит из большинства идей. Это было не особенно интересно, и Ильза спросила Корнетти, как могло получиться, что человек, снявший фильмы по Ведекинду и Брехту, сидел в «Буа де ля бьер». Почему он здесь, а не в Голливуде?
— Брехта при нем лучше не упоминай. Они судились. Брехт подал иск, потому что в ленте не использовали его сценарий.
— Брехт написал сценарий?
— В том-то и штука, что нет, поэтому и не использовали.
— Он подал на них в суд, потому что они не использовали сценарий, который он не написал?
— Именно.
— И что, выиграл?
— Представь себе, нет. — Корнетти улыбнулась своей самой ехидной улыбкой и прикурила новую сигару от окурка старой. — Фильм, кстати, лучше пьесы. Неужели ты не знаешь об этой истории? Ты что, не читала мои статьи?
— Некоторые читала.
— Надо все мои статьи читать, иначе погрязнешь в болоте отупения.
— Шучу, шучу, — сказала Ильза, взяла морщинистую руку Корнетти и поцеловала. — Мы все читаем каждое твое слово.
— Это правда, — сказала Херта Паули. — Хотя мы часто с вами не согласны.
— Что еще за глупости? Кто со мной не согласен, тот глубоко ошибается!
— Ну, например, ваш упрек в адрес Фрица Ланга, что «М» — профашистский фильм. Вы же не можете —
— Еще как могу!
— Что там насчет Ланга? — спросил Пабст, вдруг снова обернувшись к ним.
— Преступники-дегенераты преследуют юных немецких дев, — сказала Корнетти. — Полиция демократического государства ничего не может поделать, она слишком законопослушна, и кто спасает ситуацию? Безжалостные люди в кожаных пальто. И когда им удается поймать преступника, они не передают его в руки правосудия, а ликвидируют. Так в фильме и говорится. Ликвидируют.
— Это же такое критическое предчувствие, — сказала Ильза.
— Ну уж и критическое. Ты знаешь, что его верная супруга и по совместительству сценаристка вступила в партию?
— Ну уж и верная, — сказал Грос.
— Этого мы не можем утверждать наверняка, — сказал Цук. — Что вступила, я имею в виду. Насчет верности мы все в курсе. Но насчет партии — это лишь слухи. Нельзя же сразу бросаться подозревать друг друга. У нас, спасшихся, есть долг перед теми, кто еще живет в аду…
— В кромешной тьме, — сказал Меринг.
— Среди останков нашей издохшей родины, — сказала Херта Паули.
— …не исходить из худшего. Это наш долг перед ними.
— Внимание! — сказал Меринг. — Тишина. Навострите уши. — И своим высоким, металлическим голосом он принялся декламировать:
Забудь о всяком старом ориентире!
Тоску по дому прочь, как зуб больной!
Не все то золото, что бляхи на мундире.
Моральный компас ждет на арретире[57];
фашисты брызжут ядом и слюной!
Всю свою родину — не скажем фатерлянд —
свою любовь, а также свой талант
в своей котомке, в шагах негромких
всегда с собою носит эмигрант[58].
Он умолк. Все захлопали, Меринг чуть поклонился.
— А что, собственно, такое арретир? — спросила Мария Корнетти.
— Это технический термин.
— Так всегда говорят, когда выдумали слово ради рифмы. Технический термин, значит?
— Возьмите и проверьте!
— Как?
— Я разве виноват, что вы не возите с собой словарь технических терминов?
— А вы, герр Пабст? — спросила Ильза. — Вы тоже пытаетесь попасть в Америку?
— Мы только что оттуда, — сказала его жена.
Все изумленно уставились на нее.
— Вы шутите, — сказала Мария Корнетти. — Правда же? Скажите, что вы шутите!
Жена Пабста посмотрела на мужа, он ответил ей коротким взглядом, она уставилась в стол и принялась молча теребить прядь волос.
— Там очень тяжело было, — сказал Пабст. — Мне навязали ужасный сценарий. Не дали выбрать актеров, в съемки все время вмешивался человек со студии. Прямо лез решать, где будет стоять камера, и оператор слушал не меня, а его! А потом даже финальный монтаж мне сделать не дали. А вы же знаете, наверное, как я работаю, монтаж — моя сильная сторона, я почти любую ленту могу спасти, если только… Ну вот, фильм вышел, провалился, конечно, и я же им еще виноват! Там о человеке судят только по последнему фильму, новый мне просто не дали бы снять. Так и сказали: может быть, удастся найти для вас место ассистента. Поймите, при всей скромности, не могу я снова становиться ассистентом! Я все же не готов еще забыть, кто я такой.
— А тут как раз пришло предложение из Франции, — сказала его жена.
— Когда съемки?
— Их отменили.
Несколько секунд царила тишина.
— Или вот можно фермером стать, — сказал Цук. — Арендовать хижину, выращивать кукурузу, овес какой-нибудь, как-то выживать. Вряд ли это так уж трудно.
— Я урбанист, дитя асфальта, — сказал Меринг. — Я ничего выращивать не буду.
— Придется вернуться в Америку, — сказал Пабст. — Что уж поделать. Кто-нибудь поможет, Грета Гарбо или… Луиза Брукс. У меня есть проекты, от которых они не смогут отказаться. Например: лайнер посреди океана, и вдруг приходит радиограмма…
Идею его Ильза слушать не стала. Когда режиссеры описывают свои проекты, всегда скукота страшная. Вместо этого она наблюдала за женой Пабста, побледневшей, не просто погруженной в себя, а будто утонувшей в себе. Она молча шевелила губами, потом на секунду улыбнулась неуверенно и печально, словно пытаясь сделать хорошую мину при плохой, просто ужасной игре.
— …но это недоразумение, — говорил Пабст. — Ошибочная радиограмма, и вот им всем приходится делать вид, что ничего не случилось. Хорошо ведь, правда?
Все принялись кивать и издавать одобрительные звуки: когда время к ночи и человек делится идеей, она непременно всем нравится, иначе просто неприлично.
Ильза сидела и вспоминала, что слышала о Пабсте: что он почти не обращал внимания на сценарий, а импровизировал, изобретал целые сцены прямо на съемочной площадке, меняя планы, как играющий ребенок. Что актеры его любили, потому что он умел выжать из них максимум, никогда не повышая голоса. Последнее, впрочем, она слышала и о Любиче, а пару раз и о Мурнау, только не о Ланге, конечно — всем было известно, что он наводил страх и ужас во время съемок, и Ильза могла это подтвердить на собственном опыте с тех пор, как сыграла эпизодическую роль в «Женщине на луне»[59]. Это был один из кошмарнейших дней в ее жизни.
Когда она снова прислушалась к разговору, Меринг, Цук и Корнетти спорили о вероятности войны. Кто-то заказал еще вина на всех — которая это была бутылка? пятая? — и хотя они говорили все громче, понимать их было все труднее. Один сказал «Мажино», другой «Петен», третий «Бриан», а Мария Корнетти развивала ужасно сложную теорию о том, что Франция пожертвует Чехословакией, и эта жертва как раз и заставит Гитлера понять, что дальше ему хода не будет. При этом она стучала одной рукой по столу, а другой размахивала, держа в ней сигару, серый чад которой смешивался с зеленоватым дымом сигарет Меринга.
Тут наступил неизбежный момент. Ален снова стоял у их столика, теперь была ее очередь, и Ильза заказала вина на всех. После этого ей уже все было неважно, и тогда она спросила Пабста, почему он ни разу не позвал ее сниматься.
Он некоторое время смотрел на нее, а потом сказал, что не располагал ролью, подходящей к ее специфическому дарованию, а кроме того, ему думается, что место ей на театральной сцене, где живет истинное искусство, а не в индустриализованном хаосе кинематографа.
Ильзе было непонятно, оскорбил он ее или сделал комплимент. Чтобы сменить тему, она спросила, на какое число у них билеты обратно в Нью-Йорк, но ответа опять не поняла — на этот раз потому, что он пробормотал что-то неразборчивое. У них еще здесь дела, сказала его жена, в Базеле надо снять деньги на путешествие и потом навестить свекровь в Штирии, чувствует она себя весьма не очень — наверное, предстоит прощаться навсегда.
Каждый день, перебил Меринг, тоже успевший немало выпить, мы теперь каждый божий день прощаемся, и каждое прощание навсегда, такова уж суть времени, если тебе больше тридцати, а Мария Корнетти сказала, что предпочитает без крайней необходимости не общаться с людьми, использующими обороты вроде «суть времени», а Меринг спросил, не утверждает ли она, будто время не обладает сутью, а она сказала, что время иллюзорно, а Херта Паули сказала, но это же буддизм, а Цук несколько раз стукнул по столу, что должно было выражать согласие, а также демонстрировать его энергию и темперамент, а Мария Корнетти сказала, что совершенно не обязательно называть правду буддизмом лишь потому, что Будда тоже ее упоминал — названия нужны только ошибочным убеждениям; и все это происходило так быстро и путанно, что Ильза совсем забыла вопрос, который только что хотела задать. У нее кружилась голова, все вокруг качалось, наверное, еще и оттого, что Цук снова колотил по столу.
— Простите, — сказал Адам Грос. Он говорил негромко, но в его голосе было что-то такое, что все замолчали. — Простите, вы сказали «Штирия»?
Жена Пабста кивнула.
— Штирия — это в Австрии.
— Да.
— Вы собираетесь в Остмарк?[60]
— Нам нужно в Тилльмич. Маленькая деревенька. У нас там дом, что-то вроде усадьбы. Там мать Вильгельма.
И тут Ильза вспомнила, какой вопрос хотела задать Пабсту:
— Скажите, когда вы говорили о моем специфическом даровании, что именно вы —
— Ехать в Австрию?! — воскликнул Цук. — Ты с ума сошел?
— Мать прислала телеграмму. Пишет, чтобы я немедленно приезжал. Ты бы что на моем месте делал?
— Я знаю, что я бы делал, — сказал Меринг. — Спасшись от нацистов, я бы не возвращался к ним в руки. Ни за что. Ваша мать наверняка тоже этого не хотела бы.
— С чего вы решили, что не хотела бы? Именно что хотела бы! Прислала телеграмму: «приезжай скорее»! Не вижу здесь простора для разночтений.
— Но вы еврей!
— Вовсе нет. Ни одного еврея в роду. У нацистской швали нет ни малейшего повода меня трогать.
— Как будто им нужен повод!
— Съездим туда и сразу вернемся, а потом на ближайший корабль в Нью-Йорк, там и увидимся.
Разговор заглох. Настал один из тех моментов, когда кажется, что все сказано, что настоящее исчерпано и осталось только угрожающее будущее. Стрелки показывали половину второго, и впереди не было ничего, кроме бледных часов раннего утра. Все они, не знакомые в сущности друг с другом люди, знали, что никогда не встретятся больше в этой случайной компании; кому-то повезет, а остальные сгинут.
Так и случилось. Цук стал фермером в Вермонте, Вильгельм и Гертруда Пабст отправились в рейх, Вальтеру Мерингу и Херте Паули удалось добраться до Америки, а Адам Грос застрелился в Марселе, когда кончилась его транзитная виза. Ильза Хохфельд вместе со своим бывшим мужем и его новой женой смогла перебраться через Пиренеи и попала в лагерь в Испании, где ее держали до конца войны, после чего она вернулась в Германию и играла эпизодические роли в бременском театре. Марию Корнетти, еще более костлявую, уже не курящую, потому что у нее закончилисьсигары, схватили в сарае под Кабриесом, где она пряталась. Ее погрузили в скотный вагон, отвезли на восток и убили в газовой камере в Майданеке.
На часах в «Буа де ля бьер» была теперь половина третьего. Они молча смотрели друг на друга, слушая, как шумят за другими столиками. А потом, словно по чьей-то команде, все одновременно встали и разошлись, направляясь каждый в свою комнатушку со скрипучими стульями и жестким матрасом.
Поднявшись вслед за Пабстом по трем обшарпанным ступенькам из подвала на улицу, Ильза в последний раз набралась смелости и спросила, что именно он имел в виду под ее специфическим дарованием. Но ей так и не суждено было узнать ответ — Пабст слишком глубоко ушел в себя, а может быть, просто слишком много выпил.
ВНУТРИ
Граница
Провода летят за окном, то выше, то ниже, навстречу и рывком назад, снова и снова, зеваешь так, что слезы на глазах, все расплывается. Всегда так в поезде, такая усталость, что не уснешь, такая скука, что не почитаешь, хотя папа вечно говорит: да возьми же книгу, почитай, ну посмотри хотя бы на природу. Но с книгами происходит странное, если читать в поезде — они пустеют. Слова теряют смысл.
И с природой похоже. Холмы и леса и замки и облака и тележки, запряженные ослами — все это есть, но все это плоско, через все это просвечивает желто-серая железнодорожная скука, так что смотришь только, как летят провода, вверх и вниз, вверх и вниз. Иногда мама достает из сумки бутерброд и крутое яйцо, но и они скучные на вкус, а хуже всего, когда папа напоминает, что с собой есть альбом и карандаши — что можно рисовать, когда такая тоска? Разве что тонкую черную линию проводов, но это дело недолгое, а потом?
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб в такт перестуку колес. — Ну сколько, ну сколько, ну сколько еще? Сколько еще нам, сколько еще?
Но так как он про это уже спрашивал несколько минут назад, и так как родители нервничают и думают о своем, никто ему не отвечает.
Они одни в купе первого класса с мягкими сиденьями в цветочек, полосатыми занавесками и маленькой позолоченной лампой под потолком. Только что с ними еще сидела пожилая дама в шляпке. Когда она стала собираться выходить, папа достал ее сумочку с багажной полки и помог ей надеть пальто.
— Вы едете дальше? — спросила она с сильным швейцарским акцентом. И когда папа кивнул, проговорила: «Храни вас господь».
Теперь поезд снова двинулся, и кроме стука колес, похожего на путанный разговор — что? да так. что? да так. — ничего не слышно, никаких голосов из соседних купе, будто все вышли или притихли, и родители тоже притихли, молча смотрят вдаль. Мама очень бледна. Папа затягивается сигаретой.
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб.
На этот раз мама отвечает. «Как пойдет».
— Как что пойдет?
Тут поезд тормозит — медленно, со скрипом, сопеньем, стоном. Родители уставились в окно, как будто там происходит что-то важное. Вокзал подъезжает, замедляется, останавливается. На станционной табличке надпись Feldkirch[61].
Фельдкирх. Фельд. Кирха. Церковь в поле, думает Якоб. Поле у церкви. Церковное поле. И вот он уже видит ее перед собой, церковь с крестом на колокольне, она бросает длинную тень на траву, на поле, которое ему почему-то представляется синим.
Мама пересаживается на сиденье рядом с папой и берет его за руку. Он шепчет ей что-то на ухо, Якоб не слышит, что.
На платформе почти пусто. Разносчик продает бутерброды с колбасой. На скамейке сидит господин в шляпе и читает книгу. На каменной стене плакат: «Обувь сапожника Хольчека выдержит любую погоду! Обувь на всю жизнь. Только у Хольчека!» Сверху свастика.
Такими молчаливыми Якоб родителей не видел. Папа гасит сигарету в пепельнице.
На другой стороне платформы прибывает встречный поезд — притормаживает, замедляет ход, окончательно тормозит. Все вагоны полны, это видно даже через запотевшие окна, заняты все сиденья, в коридорах тоже стоят люди, и багажные сетки раздулись под грузом чемоданов.
Поезд останавливается. Но двери не открываются.
— Почему никто не выходит? — спрашивает Якоб.
Папа не отвечает.
Тут на платформу поднимаются люди: четверо, шестеро, восемь, и еще, и еще, все в униформе, по двое, некоторые с оружием. Ружья Якоб не первый раз видит, два года назад папа брал его на охоту во Франции, и было так удивительно, когда из них полетели настоящие пули, и облачка пороха засверкали на солнце. Но эти ружья другие, стволы длиннее, приклады шире. Наверное, и стреляют лучше.
Люди в форме не маршируют, идут не спеша, как на прогулке. Обходят продавца бутербродов и человека, читающего на скамейке. Те на них даже не смотрят, будто это самое обычное дело. На платформу поднимаются все новые униформы, поток не прекращается, Якоб считает — тридцать, тридцать пять, тридцать восемь, тридцать девять, сорок один. На этом все. Ровно сорок один человек. Они встают в ряд вдоль поезда, по всей длине платформы, от локомотива до последнего вагона.
Стоят и ждут. Не по стойке смирно, а расслабленно, со скучающим видом, переговариваясь. Один ест грушу.
Люди в том поезде напряженно смотрят в окно. Какая-то женщина прижимает нос к стеклу, обычно так делают только дети. Мужчина рядом с ней плачет, но может быть, униформы тут и ни при чем, Якоб знает, что слезы иногда бывают просто оттого, что режешь лук или слишком долго смотришь на солнце.
— Это проверка паспортов, — говорит папа. — Это нормально.
Только на самом деле это вовсе не нормально: голос у папы вдруг стал такой, будто он простудился.
— Почему они все проверяют другой поезд? Почему не нас?
— А ты как думаешь? — спрашивает мама как-то жестко.
Тут как раз на платформу выходит новая группа. Только восемь человек, и не в форме, а в обычной одежде. Трое в пальто, семеро в шляпах, все в галстуках, четверо с бородой, один с толстым животом.
— Потому что другой поезд отсюда уезжает? — спрашивает Якоб.
Мама кивает.
— И поэтому он такой полный? Все хотят отсюда уехать и никто не хочет приезжать?
— Теперь нам такое больше говорить нельзя. Когда сами уедем, будет снова можно, но до тех пор — нельзя. Ты понял?
Тут те восемь человек разделяются. Двое заходят в первый вагон, двое на пару вагонов дальше, двое еще дальше, и двое в предпоследний; за каждой парой идет один из мужчин в форме. Якоб видит, как люди в поезде достают паспорта, бумаги, толстые и тонкие папки с документами.
— А когда? — спрашивает Якоб. — Когда мы уедем из Австрии?
— Это слово тоже больше не говори.
— Какое слово?
— Австрия.
— Не говорить «Австрия»?
— Она теперь называется по-другому.
— И когда мы уедем? — снова спрашивает Якоб. Он видит, как один из мужчин берет у господина в меховом воротнике бумаги.
— Мы только проведаем твою бабушку, — говорит мама. — В замке!
— Ты же любишь замок, — говорит папа.
— Ты помнишь замок? — спрашивает мама.
Якоб кивает, но вообще-то он почти ничего не помнит. Длинный коридор, полосы света под дверями, вой сквозняка по ночам, запах нафталина и червяк, одиноко ползущий по ковру — вот и все.
А вот что он прекрасно помнит, так это как родители ссорились вчера в отеле. Они так громко шептались, что он не мог заснуть. Речь о моей матери! — говорил папа, а мама: слишком опасно! а он: только заедем ненадолго, найдем для нее пансионат, и сразу уедем, и все это продолжалось полночи, пока небо не посерело и первый свет не пополз по крышам.
Тот, в поезде напротив, опускает паспорт и качает головой. Из-за его спины тотчас выходит другой, в униформе. Господин в воротнике возбужденно жестикулирует, но проверяющий еще раз качает головой и возвращает ему паспорт — нет, не возвращает, а презрительно швыряет и отворачивается. Тот, который в униформе, рывком поднимает его на ноги.
Дверь их купе открывается. Перед ними самый обычный полицейский. Один, без солдат.
— Хайль Гитлер, — устало говорит он.
Папа протягивает ему паспорта. Шумно сопя, полицейский открывает первый.
Якоб снова смотрит в окно. Человек в воротнике выходит из поезда с двумя большими чемоданами, за ним женщина и две девочки. Он обращается к солдату, тот качает головой и показывает на их поезд. Поникнув, будто сдувшись, человек берется за чемоданы. Он, женщина и девочки медленно пересекают платформу.
Вслед за ними из того поезда выходят еще люди. Многие плачут. Один из высаженных трясет кулаками и кричит, Якоб не слышит, что. Дальше, в конце платформы, женщина шатается и падает, лежит на холодной земле. Ее пытаются поднять мужчина и мальчик, но она сопротивляется, будто старается стать тяжелее, не хочет вставать.
Полицейский в их купе закрывает один паспорт, открывает другой. Дышит отрывисто, с присвистом, наверное, у него астма.
— Что с той женщиной? — спрашивает Якоб.
Мама жестом велит замолчать.
— Их назад послали, — говорит контролер мягким тоном австрийского крестьянина, Якоб давно не слышал такой речи. — У них бумаги не в порядке, значит.
Якоб хочет спросить, как это — бумаги не в порядке, но он понял маму, молчит.
— Мы тут не в жидовской школе, — говорит полицейский, дружелюбно глядя на Якоба. — У нас все по правилам. У кого бумаги не в порядке, тот едет обратно.
И действительно, все, кому пришлось выйти, пересаживаются в их поезд. Больше им деться некуда — солдаты перекрывают все выходы с вокзала. Три человека вместе поднимают упавшую женщину, та идет как во сне, еле передвигая ноги.
— Сколько печатей, — говорит полицейский. — Америка, Франция, Швейцария — всюду вы побывали…
— По работе, — говорит папа.
— Кем работаете?
— Я кинорежиссер.
Полицейский хмыкает.
— Детективы в основном, — говорит папа.
— Что-нибудь известное?
— «Владычицу Атлантиды» знаете?
Когда папу спрашивают о его фильмах, он всегда называет «Безрадостный переулок» и «Ящик Пандоры». Иногда еще «Трехгрошовую оперу». Ни разу, ни единого раза Якоб не слышал, чтобы он упоминал «Владычицу Атлантиды».
Полицейский качает головой.
— Приключенческий фильм. Пару лет назад во Франции снял.
— Почему во Франции?
— Фильмы приходится снимать там, где их финансируют. Где оплачивают съемки. Где дают деньги.
— Во Франции вам, значит, дали денег, а в Германии не давали?
— Так сложилось. Но сейчас мы направляемся домой. Жена, сын и я. Наконец-то. Домой.
Папа говорит тихим, почти мурлычущим голосом, который Якоб слышал только пару раз в жизни — когда они с мамой навещали папу на съемочной площадке. Если что-то шло не так, если взрывались софиты, ломались декорации или ссорились актеры, папа начинал говорить этим голосом, и все успокаивались и делали, как он хочет. Дома Якоб этого голоса не слышал никогда.
— Значит, вы годами жили за границей?
— А теперь направляемся домой.
— Ваше отношение к властям?
— Каким?
— Нашим!
— Я человек аполитичный. Я просто снимаю фильмы. Увлекательные фильмы. Детективы, приключения.
— Но не безразлично же вам пробуждение нации!
Папа секунду молчит, потом отвечает: «Вы же видите: я вернулся».
Очевидно, это правильный ответ. Полицейский возвращает им паспорта. «Хайль Гитлер», — говорит он, выходит и закрывает снаружи дверь.
Мама хочет что-то сказать, но папа качает головой, и она сдерживается. Они сидят неподвижно, слушают. Заходит столько народу, что поезд трясется, в коридоре слышны голоса. В поезде напротив контролер в обычной одежде роется в чьей-то сумке, а вот в следующем купе мужчина в униформе грубо стаскивает с женщины бусы. Они путаются в волосах, он дергает сильнее, кладет их в карман. Интересно, ей теперь тоже придется выходить? Но нет, мужчина в форме идет дальше, женщина остается на своем месте.
И вдруг, хотя множество людей еще пересаживаются, а напротив еще проверяют документы, их поезд вздрагивает и трогается — движется медленно, затем быстрее и быстрее. Платформа отъезжает, на ее месте появляются домишки, потом деревья, холмы, поля, и вот за окном уже мокрый, зеленый, непричесанный ландшафт.
— Почему поезд не подождал? — спрашивает мама.
— Расписание, — говорит папа и медленно убирает паспорта в карман пиджака. Потом достает новую сигарету. Мама протягивает руку. Он и ей дает сигарету и зажигает обе. Это необычно, мама почти никогда не курит.
Дверь распахивается, и усатый мужчина спрашивает, можно ли ему занять свободное место, поезд переполнен.
Мама и папа переглядываются. «Конечно», — говорит папа.
Усатый опускается на сиденье. Пружины стонут. Он достает измятый платок, вытирает лицо и немедленно принимается говорить. Папа предлагает и ему сигарету, он торопливо затягивается и рассказывает, что ехал в Швейцарию один, думал найти там работу, а потом вызвать семью. Он и налог на побег из рейха заплатил, и все прочее тоже, все, что положено, но на одном формуляре не хватало печати, и пограничник сказал, что мог бы закрыть на это глаза, но не бесплатно — сколько, спрашивает, у вас с собой денег? Тогда он достал пятьсот рейхсмарок, спрятанных за поясом, а пограничник сказал, вывоз наличных запрещен, придется их конфисковать, печати, между тем, все еще не хватает, как бы этой беде помочь? А когда усатый сказал, что у него же теперь ни гроша не осталось, пограничник рассмеялся и говорит: приехали, значит; выходите!
Он все вытирает и вытирает лицо платком и трясет головой, будто его удивление сильнее ужаса, будто прежде всего он изумлен тем, что такое возможно. После стольких лет в рейхе, говорит он, после всех унижений и преследований, после того, как у него отняли дом и избили его на улице, и выгнали из школы его двоих детей — даже после всего этого он не ожидал такого!
Он снова вытирает лицо и начинает рассказывать все то же самое с начала, и папа, который вообще-то терпеть не может, когда повторяются, не перебивает.
Провода летят за окном, вверх и вниз и вверх. В поезде все затягивает скука, даже рассказ этого мужчины, присутствие которого Якобу тяжело переносить — нельзя, чтобы взрослый человек был в таком волнении и растерянности — даже этот рассказ под перестук перестук перестук колес звучит нудно. Уснуть бы. Его веки опускаются. Но и сну мешает стук, и провода мешают, надо ведь следить за тем, как они отбивают такт.
Приходится снова открыть глаза, и чтобы занять чем-то голову, он думает обо всех школах, в которых учился за эти годы. Школа в Париже с серьезной учительницей, мадемуазель Грек, в так странно идущем ей трауре. Ее круглые очки, твердая линейка в руке, которая может и стукнуть по затылку, если считать ворон. Рядом с ним сидит Морис, который научил его играть в ромме[62], смотри, сюда пики, les piques, сюда все карты младше вальта, опять ты проиграл, Жак, гони сюда монеты! С другой стороны Шарль Саломон, у которого хорошо в гостях, дома у него толстые ковры и шелковые обои, а в огромном саду можно часами играть в прятки и так друг друга и не найти.
В Лос-Анджелесе он ходил в школу только пару месяцев. У всякого учителя свой кабинет, бегаешь из одного в другой, а в коридоре у тебя собственный шкафчик для книг и тетрадей, бардак ужасный, никогда ничего не найти и всюду пахнет жвачкой, меняю карточку с Бейбом Рутом на шесть пачек, на спортплощадке бегают наперегонки, и веснушчатый Боб Дженкинс каждый раз выигрывает. Говорят растянуто, размыто, скорее поют, чем говорят. А вот французский весь из иголочек, крошечные стежки по шелку, и каждый должен быть в точку.
Потом школа в Базеле. Странный швейцарский немецкий, ты почему так разговариваешь, дурень, и слово дурень тоже на этом странном немецком, но вообще-то ребята милые, а учитель математики, герр Урс Бисслер, умудряется донести до него, что такое на самом деле числа, но уже на следующий день мама говорит, что и в Базеле они не останутся: делать нечего, папина профессия — снимать кино, а в Швейцарии ничего не снимают. Съездим к бабушке, попрощаемся с ней, она очень больна, больше мы ее не увидим. Твой папа любит свою маму, как ты меня, понимаешь? Потом поедем в Марсель, а оттуда на корабле в Нью-Йорк, город ты уже знаешь, и язык тоже.
С тех пор он нигде не учился, уже много недель. Все время быть с родителями нелегко. Глядя на качающиеся провода, вверх и вниз и вверх, слушая, как папа успокаивает взволнованного мужчину с усами, Якоб замечает, что поезд уже не едет по рельсам, а плывет по воде. Снизу колышется огромный спрут, взвивая вокруг себя клубы песка, и тут, за мгновение до того, как забыться окончательно, он понимает, что, кажется, засыпает, здесь, в вагоне, прислонив голову к окну, хотя этого быть не может, потому что он никогда не засыпает в поездах.
Йержабек
Не было у замка никаких трех башен, хоть он и назывался «Драйтурм»[63]. Не было даже и одной. А было семь сырых, промозглых комнат на первом этаже и девять влажных, затхлых комнат на втором. Были три ванных, две из них с водопроводом. Были старые ковры на полах, толстые и пыльные, но несколько менее толстые и менее пыльные, чем занавески. Были старые окна, стекла в которых оползли от времени и были в два пальца толщиной по нижнему краю, а по верхнему тоньше ногтя. На потолках висели старые, но все же электрические лампы. Старше всего выглядели картины на стенах: написанные жирными мазками крестьяне, возделывающие комковатые поля под нависающими небесами, тучный аристократ с закрученными усами и тупым взглядом, пейзаж с серыми холмами, зелеными домиками, деревьями, тяжелыми облаками. В самой большой комнате стоял дубовый стол длиной в четыре метра и шириной в два, такой тяжелый, что сдвинуть его можно было якобы только ввосьмером — впрочем, кажется, никто никогда передвигать его не пробовал. На стене висела мохнатая голова оленя с черными стеклянными глазами. Рога ее были мощны и ветвисты.
Когда-то Драйтурм был охотничьим замком зальцбургских епископов. После войны он попал в руки Ворницека, спекулянта недвижимостью, у которого его перекупил фабрикант Штельцхамер, разбогатевший на торговле рессорными конными экипажами и обанкротившийся, когда в моду вошли автомобили, после чего знаменитый режиссер Пабст смог дешево приобрести замок вместе с прилегающими угодьями, а также небольшим леском, к несчастью, страдающим от короеда. Последние восемь лет второй этаж занимала его мать. На нижнем этаже жил Йержабек с женой Лизль и двумя дочерьми, Герти и Митци.
Карл Йержабек был известен далеко за пределами деревни Тилльмич как добрейшей души человек. Сперва от Ворницека, потом от Штельцхамера, а затем и от Пабста он получил разрешение возделывать два маленьких поля при замке для собственных нужд, промышлять в леске, а также бесплатно жить с семьей в замке. В обмен ему вменялось выполнять обязанности хаусмайстера[64]: содержать в порядке здание, чинить крышу, чистить водосточные желоба, стричь газон, прогонять куниц и ставить мышеловки. К тому же в последние годы жена его заботилась о старой, несколько уже ослабевающей памятью Эрике Пабст, стелила ей постель, стирала одежду и раз в день готовила для нее в огромной замковой кухне.
Всякий раз, как что-то не ладилось у тилльмичских крестьян, Карл Йержабек приходил на помощь. Он был тут как тут, когда Штинглеру нужно было починить плуг, когда у Шрадера охромела лошадь, когда Маулер, год как овдовевший, заболел, и некому было приготовить ему еды, а когда ночами по полям принялась бродить бешеная собака, застрелили ее Йержабек с Решеком. На Йержабека можно было рассчитывать, если требовалась подмога в церкви — он латал ветхую исповедальню и вместе с пастором вычерпывал по оттепели воду из подвала.
Он был худой, вечно раскрасневшийся. На войне ему оторвало три пальца левой руки, что мешало бриться, так что на шее вечно оставались щетинистые островки. Родители его были из восточной Австрии, о чем он говорить не любил, а вот жена Лизль носила раньше фамилию Штинглер и была коренная тилльмичанка. Выдать ее собирались за Шрадера, но тот на ней жениться передумал, а так как была она младшая из трех дочерей, отец выдал ее за Йержабека. И вот они жили в замке со своими Герти и Митци.
С тех пор, как в прошлом году Австрия перестала существовать, горячий обед Эрике Пабст доставался нечасто. На втором этаже больше не убирали, только белье Лизль Йержабек продолжала раз в месяц менять. Если она была в особенно хорошем настроении и если Эрика уж очень смиренно просила, Лизль еще стирала ей изредка одежду, согнувшись над корытом и ругаясь при этом по поводу некоторых, считающих себя лучше прочих, хотя сын у них за границей у жидов на побегушках.
Как случился аншлюс, Герти и Митци стали играть по всему замку. Они прятались в комнате Эрики за портьерами или под кроватью, катали стеклянные шарики по коридору на втором этаже — больше было негде, ковры мешали — и с удовольствием пугали старуху: то выпрыгивали с воплями из-за портьеры, то подолгу ждали в платяном шкафу, чтобы кинуться на нее, когда она откроет дверь. Однажды Эрика упала со страху на спину, так что сестрам пришлось позвать мать. Та отругала детей, подняла Эрику, усадила ее в кресло и накормила куриным бульоном с ложечки, но уже пока кормила, все больше злилась и все громче рассуждала о том, как некоторые в этом доме бесстыдно пользуются ее добрым сердцем. В конце концов Лизль разозлилась до того, что стукнула миской по столу, вышла, захлопнула за собой дверь и два дня не заходила к старухе.
Вскоре после этого пришла телеграмма. Эрика больше часа плакала от радости, но тайно, в спальне, закрыв окна, чтобы Йержабеки ни о чем не догадались. Конечно, на самом деле они давно уже все знали, так как открывали все ее письма, не обходя вниманием и самые малозначительные; Лизль Йержабек не пропускала даже длинные и крайне путанные послания, которые приходили Эрике от кузины из лечебницы для нервнобольных, а свой ежемесячный «Новый семейный журнал» Эрика получала только после того, как Лизль решит кроссворд — обстоятельство тем более удивительное, что ввиду ее слабого умения читать и писать решение сводилось к тому, что она наугад расставляла печатные буквы на странице, размокшей с краю от ее влажных пальцев. Иногда Йержабеки составляли от имени Эрики письма и приносили ей на подпись. Когда они решили послать телеграмму ее сыну — приезжай скорее тчк тяжелая болезнь тчк нужна помощь тчк — и Эрика сказала, что вовсе не больна, Лизль ответила, не в том дело, дело в том, что пора вашему сыну наконец вернуться. К тому времени, как с какого-то конца света пришел ответ — будем 30 августа — Лизль Йержабек свое мнение уже успела переменить: с какой радости эти господа вздумали являться, только лишняя работа, оставались бы себе за границей!
30 августа Карл Йержабек ждал перед вокзалом в Лейбнице с повозкой, которую одолжил у своего тестя, Штинглера. Во дворе замка стоял старый грузовик, но он нуждался в починке, да и бензин был дорог.
Поезд из Зальцбурга прибыл точно вовремя. Когда уставшая после путешествия семья, моргая, вышла из здания вокзала, Йержабек выскочил им навстречу и принялся напевно восклицать, радость-то какая, добро пожаловать домой, позвольте поцеловать ручку, гнэдиге фрау[65], а какой большой вырос молодой человек! Он жадно схватил чемоданы и с силой, удивительной в его перекошенной фигуре, швырнул их на дно повозки. На нем была коричневая партийная форма; с недавнего времени Карл Йержабек руководил подразделением НСДАП деревни Тилльмич.
По дороге Йержабек говорил о евреях. Разогнал фюрер этих гнусных паразитов, так и ринулись прочь во все стороны. Здесь, в Остмарке, наконецто царит порядок с тех пор, как фюрер присоединил свою родину к рейху. Которые жиды еще не разбежались, теперь молчат в тряпочку, и куммеристы[66] молчат, и салашисты[67] тоже, и католики паршивые, все теперь боятся, потому что никого не забудут! Никого! — повторил он и со свистом огрел лошадь кнутом по спине.
Так они въехали в деревню Тилльмич, где добрая половина трехсот двенадцати жителей стояла у окна и глядела, как возвращается хозяин замка. Моросящий дождик штриховал воздух. Повозка проехала мимо колодца и мимо покосившегося дуба и мимо побеленной церкви, потом мимо подворья Фраунцлера, и вот перед ними появился замок.
В воротах стояла Эрика Пабст. Стояла согнувшись, опираясь на две клюки, в своем лучшем шелковом платье, с жемчугом на шее и с шалью на голове, стояла уже час, невзирая на дождик и больные свои ноги. Не успела повозка остановиться, как Пабст спрыгнул, подбежал к ней, обнял, поцеловал в жидкие волосы на макушке, поднял на руки и снова опустил, чтобы она могла поздороваться с внуком. Якоб так давно не виделся с бабушкой, что они не узнали друг друга. Старуха плакала от счастья. Пабст гладил ее по голове.
— Отдохни, — сказал он тихо. — Приляг, мама! — Конечно, он сделал ударение на втором слоге, как она его учила.
Держа мать под руку, он отвел ее мелкими шажками в замок, вверх по лестнице, в спальню. Все это время она чуть слышно бормотала, какой он был умненький мальчик, вечно читал, глаза себе испортил, но в школе лучший ученик… Как она перепугалась, когда он вдруг решил податься в актеры! Еще содержать тунеядца придется, говорил отец; слава богу, что он не дожил до фильма об этой непристойной женщине, Лулу, которая допускает до себя мужчин. Пабст бережно помог матери опуститься на кровать. Такие ужасные вещи об этом фильме говорят, такой стыд, позор для семьи, продолжала мать, а когда Пабст нежно укрывал ее одеялом, она снова поплакала немного от радости, что сын и внук по ее просьбе вернулись из далекой грязной Америки. Труду она не упоминала, а в следующую секунду уже спала.
Пабст подошел к окну. Внизу на поляне стояли их чемоданы, аккуратно расставленные Йержабеком в ряд под дождем.
Всем им снились дурные, тяжелые сны. Труда лежала во сне в гробу, было холодно и темно, и слышно, как вдали кричит, просит о помощи сын. Пабст был на съемочной площадке, в режиссерском кресле, лицом к камере, под бледным небом без облаков, без луны, без солнца. Перед ним простирался средневековый город из фанеры и картона: острые крыши, фронтоны, башня. Он знал, что ни в коем случае нельзя давать команду, и все же дал ее, крикнул «свет! камера! мотор!», и перед ним возник отряд мертвецов. Пустые глаза уставились на него, готовые следовать его указаниям, но когда он попытался что-то сказать, язык камнем лежал во рту, и голоса не было. И тут он услышал, как вдалеке кричит сын. Он звал, но Пабст ничего не мог поделать, не мог помочь, ведь он режиссер, ему нужно было снимать фильм, и когда он проснулся с колотящимся сердцем, было утро.
Якобу же снился лес — но не красивый лес, а старый, серый, страшный. С деревьев свисала паутина, а когда он смотрел на стволы, на них принимались копошиться насекомые с длинными усиками. Он понял, что заблудился, но это не он закричал, не он позвал на помощь родителей, а другой. Этот другой выглядел точно как он и кричал его голосом, но был он чужой, и это вызывало почему-то невыносимый ужас, никогда в жизни ему не бывало настолько жутко, и тут сам он закричал так громко, что продолжал слышать свой крик, даже окончательно проснувшись и глядя на потрескавшийся потолок детской, в которой не было игрушек: Йержабеки продали все его вещи, оловянных солдатиков и железную дорогу и мишек, а что не удалось продать, сожгли в поле.
За завтраком в холодной гостиной Эрика рассказывала сыну, чего она натерпелась от Йержабеков. Труда молча сидела рядом, Якоб снова заснул наверху. Сознание Эрики, увы, было смутно, и она путала Карла Йержабека то со своим покойным мужем, то с отцом. О существовании его жены Лизль она совершенно забыла, а двоих дочерей считала собственными внучками.
— Вечно они прячутся. И смеются, когда я падаю, особенно одна, но и другая тоже, а один раз и вовсе иголкой!
— Господи, они что, тебя укололи?
— Нет, я сама укололась.
— А где была иголка?
— Где я укололась, там и была!
— Но где?
— В руке.
Она закатала рукав.
— Здесь, смотри!
— Да нет, где иголка была до этого?
— Они ее спрятали!
— Но где?
— Где ее не было видно!
— Но где именно, мам?
— Говори мне мамá! Всегда был такой воспитанный мальчик. Теперь все не так, с тех пор, как ты женился.
— Мы просто хотим понять, что произошло! — сказала Труда. — Хотим понять, что они сделали.
Но как всегда, когда к ней обращалась Труда, Эрика сделала вид, что не слышит. Ветер тряс ставни. Все трое грели руки о дымящиеся чашки. Со стены таращился олень.
— Теперь мы здесь, — сказал в конце концов Пабст.
И уж такая это радость, раздался в дверях деревенский говор. Милостивые господа, уж какая радость, что они снова здесь!
Йержабек и сегодня был в партийной форме. Пабст поблагодарил, пытаясь вести себя, как следует владельцу замка. Именно поэтому он купил его в свое время: ему мерещилась акварельно-нежная картина, как он стоит у высокого окна, удовлетворенно обводя взглядом зеленый двор, каменные стены, колосящиеся поля… А прежде всего он надеялся убедить этой покупкой мать, что чего-то достиг. Но на деле он всегда чувствовал себя в Драйтурме гостем, да еще и гостем незваным. И потом, он не был готов к тому, что в деревне беспрестанно льет дождь. Может быть, в городе лило и не меньше, но там он никогда не замечал этого, здесь же живописные лесные тропинки вечно размокали, а по полянам беспрерывно били капли, тяжелые, как божье наказание. Все оказалось не так, как он мечтал, и потому он почти с самого начала старался проводить здесь как можно меньше времени.
Уж такая радость, повторил Йержабек, и если бы только слышать его голос и не видеть лица и составленной из желтых зубов ухмылки, можно было бы подумать, что он говорит искренне.
Вчера пришлось самому вносить в дом чемоданы, сказал Пабст. Дождь просочился сквозь обшивку, одежда намокла, попортился табак.
Вернулись, значит, из-за границы, и недовольны, сказал Йержабек. Вернулись и давай изображать важного господина, будто ничего не изменилось. Да только изменилось многое, и с группенляйтером НСДАП деревни Тилльмич в таком тоне разговаривать нечего, а то быстренько окажетесь сами знаете где.
В наступившей тишине вяло тикали часы с маятником. Таращился олень.
Помолчав, Йержабек поинтересовался, что милостивые господа собираются сегодня предпринять. Он мог бы починить машину. Может быть, прокатиться в Грёссинг, устроить пикник у фонтана? Его жена соберет господам с собой бутербродов!
Пабст растерянно молчал. Уж не приснилось ли ему — но по лицу Труды было видно, что она слышала то же самое.
Недалеко от фонтана как раз и тюрьма, сказал Йержабек. Там сидит всякая шваль, которую скоро перешлют в концлагерь. Уж о них теперь позаботятся. Говор у Йержабека был до того густой, что Пабст не сразу его понял.
Ему не до пикников, сказал Пабст, он работает. Пишет.
Фильм сочиняет, что ли, спросил Йержабек.
Пабст кивнул, встал и вышел.
Фильм, верно, снова жидовский, сказал Йержабек Труде. Труда вскочила, но Йержабек загородил ей дорогу. Чего милостивая госпожа пожелает, спросил он. «Гнэдиге фрау» звучало как одно слово, гнойфроу.
Ничего, сказала она.
Но если она чего-нибудь пожелает, то сообщит, не так ли? Это очень важно, он должен быть уверен, что гнэдиге фрау непременно ему сообщит, ежели чего-нибудь пожелает!
Труда пообещала сообщить.
Он сам и его супруга, продолжил Йержабек, до того рады, что милостивые господа вернулись, уж до того рады, пусть они будут покойны, что здесь им будет замечательно, как у Христа за пазухой, замечательнее некуда.
Труда попыталась пройти мимо него. Он сделал шажок вбок, как в танце, и снова перегородил ей дорогу.
Да, тут милостивые господа будут прекрасно себя чувствовать, не то, что эта дрянь в концлагере. Он и его супруга об этом непременно позаботятся. Уж они позаботятся, это точно, вот как о пожилой даме заботятся, хоть она и стала тупее коровы и ни черта не соображает. — Так ведь, гнэдиге фрау? — он повернулся к столу, где Эрика Пабст безуспешно пыталась намазать кусок замороженного масла на мягкий ломоть хлеба. — Ни черта! Так ведь?
— Так, — ответила Эрика.
Йержабек спросил, не была ли Гертруда раньше актрисой.
— Что-что?
Ну как же, гнэдиге фрау хороша собой, вот он и спрашивает, не была ли она раньше актрисой. Потому как милостивый господин питает слабость к актрискам из-за их красоты и вольных нравов.
Труда посмотрела через его плечо. Пабста нигде не было видно. Что-то зазвенело. Она вздрогнула, обернулась и увидела, что тарелка Эрики упала на пол и разбилась.
Такая хорошая тарелка была, воскликнул Йержабек. Вот корова старая, вечно что-нибудь испортит!
— Что-что? — снова спросила Труда. Все другие слова вылетели у нее из головы. Сердце стучало, она почувствовала, что ее лицо горит.
Да нет нет нет, воскликнул Йержабек, это он, конечно же, не о пожилой даме! Такая уж у них тут в деревне присказка, ежели что-то стряслось, говорят: «Вот корова старая!» Хотя, конечно, отупела старуха порядочно, да и на морду стала страшна, но его почтение к матери милостивого господина слишком велико, чтобы осмелиться такое произнести, когда господа слышат.
Тут он резко отступил в сторону и пропустил Труду. Ей удалось взять себя в руки и не пробежать, а пройти мимо, каждую секунду чувствуя его кислое уксусное дыхание. Она пересекла прихожую, поднялась по скрипучей лестнице, прошла вдоль по коридору и добралась до комнаты, которую они называли библиотекой, где Пабст сидел перед белым листом бумаги с карандашом в руке в окружении серых переплетов сотен книг, оставшихся от предыдущего владельца. Он явно намеревался писать. И явно ничего не написал.
Он увидел выражение ее лица. — Да, я знаю.
— Как можно скорее, — сказала она.
— Но вначале надо пристроить маму. Отвезти ее в пансионат. Под Гисхюбелем, говорят, хороший. Или на Земмеринге. Лучше всего будет мне съездить в Вену. Наведу справки, осмотрюсь, потом вернусь и —
— Ты с ума сошел? — Труда на секунду прикрыла глаза. Потом опустилась на корточки перед его стулом и тихо сказала:
— Ты нас не бросишь здесь одних! Мы вместе едем в Вену и оттуда обратно в Швейцарию.
— Ну-ну, ты сгущаешь краски. Он, конечно, странно себя ведет, но это же не повод —
Труда вскочила на ноги, обернулась и распахнула дверь. Перед ней, в платке и своем вечном халате, стояла и улыбалась румяная Лизль Йержабек.
— Я тут слушала, о чем господа разговаривают, — сказала она.
Те уставились на нее.
Лизль поинтересовалась, не будет ли у господ пожеланий. Может быть, что-нибудь принести?
Не дождавшись ответа, она повернулась на пятках и вразвалку зашагала прочь. Труда закрыла дверь.
— Хорошо, — сказал Пабст. — Сделаем, как ты сказала.
— Немедленно?
— Только прежде надо пару дел уладить. Во-первых —
Но тут они оба подскочили, не осознавая еще, что поднял их на ноги висящий в воздухе крик, все не прекращавшийся и не прекращавшийся, и сейчас, уже на бегу, они все еще его слышали, все еще слышали, пока бежали навстречу ему вверх по ступенькам и по скрипучему паркету коридора, о существовании которого Пабст до сих пор не подозревал. В конце коридора стояла лестница, ведущая на чердак — Пабст схватился за нее, полез, соскользнул, удержался, полез дальше, подтянул свое грузное тело и упал животом на дощатый пол, покрытый, словно снегом, толстым слоем пыли. Он чихнул, поднялся, моргая, и только через несколько секунд, когда глаза привыкли к темноте, узнал сына.
Якоб стоял на цыпочках, прижатый спиной к деревянному столбу. Он был связан. Тонкие веревки врезались в горло, в голые руки, в голый живот, в белые щиколотки. Он был в одних трусах.
На полу сидели сестры с перьями в волосах, лица раскрашены красным мелом. Одна держала в руках топор, другая острый кухонный нож.
— Что здесь происходит? — крикнул Пабст.
Бесшумно, как кошки, сестры отступили в темноту.
— Мы играем в индейцев, — сказала старшая.
— Мы апачи, — сказала младшая. — Якоб — команч. Я Виннету. Краснокожий, храбрый как ариец.
— Дай мне нож, пожалуйста, — мягко попросила Труда.
Что-то со стуком упало. Труда сделала несколько шагов в темноту, пошарила на полу, подняла нож и разрезала веревки.
— Давайте-ка вы обе вернетесь вниз, — сказала она.
— А где «пожалуйста»?
— Что?
— Тебе надо сказать «пожалуйста», иначе невежливо. То есть, вам надо сказать «пожалуйста».
— Вежливость прежде всего, — добавила сестра.
Труда несколько секунд молчала, потом сказала «пожалуйста». Скрипнула половица, две тени скользнули к люку, застонали перекладины, потом раздался звук быстро удаляющихся шагов.
Якоб прижал голову к груди отца и заплакал.
Ничего, пробормотал Пабст, ничего страшного, ничего страшного.
У них был топор, проговорил сквозь слезы Якоб. Они играли, будто снимают скальп. Он показал на лоб, по которому шел тонкий шрам, скорее царапина, от корней волос почти до брови. Несколько капель крови стекали по лицу.
Пабст помолчал мгновение, потом сказал: «Мы уезжаем».
— Немедленно? — спросила Труда.
— Отвезем маму в Вену, найдем для нее пансионат, и оттуда сразу в Швейцарию. И никому ни слова!
— Ты не пожалуешься их родителям? — спросил Якоб.
— Когда выберемся из страны, я тебе объясню.
И Труде: «Но собираем только один чемодан. Они должны думать, что мы вернемся».
Пабст гулял по окрестным полям. Глубоко вдыхал, моргал под моросящим дождиком. Стоило задуматься об отъезде, как в голове снова зароились идеи — история побега, человек, которого ищет вся страна. Динамичный монтаж, подвижная камера направлена на ноги, быстрые шаги в кадре. До конца фильма так и не выясняется, чем он провинился. Все еще будет, думал Пабст, он еще будет снимать, идей хватает. Вот вернется в Голливуд и убедит их, рано или поздно он всегда всех убеждает.
К ужину семья собралась за длинным столом. За стеной у Йержабеков дребезжало радио. Лизль Йержабек стояла на кухне, орудовала кастрюлями и бормотала при этом тихо и невнятно, будто произносила заклинания.
Эрика сказала Якобу, что сидеть надо прямо.
Якоб старательно вытянулся.
Еще прямее, сказала Эрика.
Лизль Йержабек внесла тарелки. В коричневатом супе плавали клецки. Если нажать ложкой, из них всплывали пузырьки воздуха.
— Что это? — спросил Пабст.
Лизль Йержабек ответила, но ее говора никто не разобрал. Когда она снова открыла дверь на кухню, оттуда донесся голос по радио: «…вместе перед лицом нашего фюрера!»
— Я это не хочу, — сказал Якоб.
— Возьми себя в руки! — сказала Эрика. — Мужчина должен есть и набираться сил.
— Не хочешь, не надо, — сказала Труда. — Возьми просто хлеба.
— Пусть ест! — повысила голос Эрика.
— Он ест, — сказал Пабст, — не волнуйся.
— Ты был таким хорошим мальчиком, — сказала Эрика. — Пока не женился.
Снова вошла Лизль Йержабек. По радио крикнули «Хайль!», потом дверь на кухню захлопнулась. Она внесла большую буханку хлеба, разрезала ее с тяжелым вздохом вдоль, потом поперек, на четыре почти равные части, всем по четверти. Якоб взял свою, осторожно попытался надкусить, постучал по ней, отложил в сторону. Она была тверда как камень.
— Сколько дней этому хлебу? — спросил Пабст.
— Свеженький, — ответила она. — У Цантцнера брали.
Некоторое время все молча хлебали суп. Лизль стояла в дверях и смотрела.
— Попрошу вашего мужа снова одолжить повозку, — сказал Пабст. — Завтра утром мы едем в Лейбниц на вокзал.
Дверь распахнулась. Раздался рокот радио, в проеме появился Йержабек. Багровея лицом, он спросил на почти что чистом немецком, действительно ли господа намерены уезжать.
— Только на пару дней.
— И матушка ваша тоже?
— Да.
— Я никуда не поеду! — воскликнула Эрика.
— Мама, — сказал Пабст, — не сейчас, прошу тебя.
— Ни в коем случае не поеду.
— Завтра в восемь, — сказал Пабст Йержабеку. — Вы ведь можете раздобыть для нас повозку, да?
Йержабек с такой силой потер лысину, что заскрипела кожа, и молча вышел. Дверь захлопнулась, заглушив крики по радио.
— А теперь спать, — сказал Пабст.
— Но я голодный, — сказал Якоб.
— Никуда я не поеду, — сказала Эрика. — Здесь мой дом.
Этой ночью Якоб не видел снов. Труде же снилось, что она на званом вечере в замке Макса Рейнхардта[68] под Зальцбургом. Слуги в ливреях разносили шампанское, зал мерцал свечами, но лица сидящего рядом человека ей было не разглядеть. Она знала: достаточно повернуть голову, и она его увидит — но знала она и то, что лучше этого не делать, так что смотрела на его руки, на мизинец с золотым кольцом и отвратительный шрам на кисти; она чувствовала на себе его взгляд, но держалась и, опустив глаза, неторопливо резала на тарелке форель. Форель была очень вкусная, и когда Труда проснулась, то поняла, что этот сон ей нашептал прежде всего голод.
Белесое утро жалось к окну. Снаружи что-то фыркнуло, зашипело, какой-то небольшой зверь. Дождь барабанил по стеклу. Она лежала, не шевелясь, понимая, что никуда они не уедут. Ни сегодня, ни завтра, ни потом.
Рядом с ней в постели было пусто.
Она знала, что Вильгельм где-то пакует вещи, вероятно, в библиотеке. Он был так непоколебимо уверен, так убедителен, ей очень хотелось ему верить.
Но она знала: они не уедут. В этом она сомневалась не больше, чем в том, что дважды два равняется четырем. Она закрыла глаза и лежала, слушая дождь и ожидая неизбежного.
Пабст действительно был в библиотеке, где он много лет назад спрятал коробку на одной из самых верхних полок. Там были его старые записные книжки, сценарий «Безрадостного переулка» с пометками от руки, серебряный портсигар, подаренный пятнадцать лет назад в Париже Д.У. Гриффитом[69], а также письма Чаплина, Абеля Ганса[70] и Шницлера. Больше всего для него значил портсигар. «Вы истинный профессионал, — сказал тогда Гриффит, — это вам!»
В сущности опасаться нечего, думал Пабст, оглядывая библиотеку. У них было все, что нужно: швейцарская въездная виза, и американская, и французская транзитная, и билет первого класса на атлантический лайнер со свободной датой, и действительные аффидевиты. На немецком счету у него оставалось еще около десяти тысяч марок, достаточно, чтобы авансом оплатить полгода в хорошем пансионате, плюс четыре тысячи на счету в Швейцарии, на это можно будет прожить пару недель. Потом, наверное, придется поступать на работу ассистентом.
На полках стояли сотни серых книг середины прошлого века: «Приход и расход» Фрейтага, «Битва за Рим» Дана, «Эккехард» фон Шеффеля… В углу помещалась приставная лестница: верхней частью она цеплялась за специальный рельс вдоль полок, снизу были два колесика. Пабст притянул ее к нужной секциишкафа. Сбоку был рычажок, блокирующий колеса. Пабст опустил его и осторожно полез вверх. Столько промучился тогда на леднике, и все еще до того боялся высоты, что даже на лестницу не мог подняться спокойно!
Перекладины задребезжали. Комната как будто росла в высоту, пол быстрее опускался, чем Пабст поднимался. Только не смотреть вниз, подумал он. Как на горе, так и здесь, только вверх или прямо перед собой.
Он заколебался. Брось, сказал он себе, сдалась тебе эта ерунда, спускайся. Но другой голос ответил: еще всего пара перекладин. Вот он уже почти добрался до верхней полки шкафа, еще три перекладины, только не смотреть вниз, еще две, одна, и он наверху. И действительно, вот она, картонная коробка — в точности там, где он ее оставил. Он протянул было руку, но вдруг испугался отпустить лестницу.
— Гнэдигер герр?
Так следовало понимать донесшиеся снизу звуки, хоть на самом деле прозвучали только два слившихся воедино слога. Узнав голос, Пабст собрал всю волю в кулак и сделал то, чего он все это время так старался не делать — повернул голову и посмотрел вниз.
И снова сознание сыграло с ним шутку: когда он увидел, как на него снизу вверх уставился Карл Йержабек, ему по старой привычке показалось, будто он на работе, будто он снимает фильм. Ракурс был превосходный: короткое фокусное расстояние, перспектива вертикально вниз, боковой свет, так что персонаж внизу уменьшался, а Пабст, казалось, был еще выше, чем на самом деле. Только камеру, конечно, следовало повесить на кран. В руках она бы слишком дрожала. Пабст попытался отогнать видение. Это был вовсе не фильм, Йержабек действительно стоял там внизу и действительно смотрел на него, повторяя: «Гнэдигер герр?»
— Повозка готова?
Йержабек ответил, но Пабст его не понял. Казалось, он говорит уже вовсе не по-немецки, из его рта извергалась каша звуков — А, О, У, снова А, протяжное раскатистое Р, а потом бесконечная гласная, колеблющаяся между А и О и У и снова А.
— Что-что? — переспросил Пабст.
И тут он, с ужасом глядя вниз, снова почувствовал, что он в фильме. То, что происходило, не могло происходить на самом деле: Йержабек наклонился и нажал на рычаг, блокирующий колесики. Потом схватился за лестницу и принялся качать ее из стороны в сторону.
В первое мгновение Пабст решил, что это глупая шутка, но Йержабек раскачивал лестницу все сильнее, а потом стал изо всех сил трясти.
— Хватит! — крикнул Пабст.
Йержабек покатил лестницу направо, потом налево, снова направо, снова налево. Пабст отпустил полку, вцепился в лестницу и закричал: «Прекратите!»
Тот и вправду прекратил. Пабст снова посмотрел вниз и увидел, как Йержабек вплотную подходит к лестнице, обхватывает ее обеими руками и, кряхтя от напряжения, приподнимает на пару сантиметров. На глазах у Пабста крепления отцепились от металлического рельса.
Йержабек потянул лестницу на себя. Шкаф качнулся в сторону. Лестница стояла теперь посреди комнаты. Ее держал хаусмайстер.
— Прекратите! — закричал Пабст.
Вспоминая этот момент потом, он не был уверен, действительно ли тот ответил «яволь!» или это ему только померещилось. Йержабек с услужливой улыбкой посмотрел вверх, отпустил лестницу и сделал шаг в сторону.
Комната подпрыгнула. Пабст увидел, как мотнулся в сторону шкаф, как устремился вниз потолок. Он почувствовал, что падает.
Когда мир снова сложился воедино из боли, тошноты и обрывков сна, он лежал в постели. На нем была полосатая шелковая пижама. Под затылком мокрый льняной мешок с тающим льдом. На животе горячая резиновая грелка. Он попытался сесть, но в спине как будто что-то было сломано, и он снова опустился на постель.
Осторожно повернул голову. Темная комната, обои в пятнах, посредине с потерянным видом стоит кривой деревянный столик, на нем зажженная свеча. Танцующие на стенах тени. Это не его спальня. За окном ночь. Его одежды и обуви нигде не видно.
Прислушался. Полная тишина. Вернее, какой-то тихий рокот стоял в воздухе, но непонятно было, кровь это у него стучала в ушах, дождь за окном или звук самой тишины. Он открыл рот и снова закрыл — забыл, кого хотел позвать.
Снова попытался сесть, и снова не позволила спина. Он подумал, вспомнил имя жены и позвал ее.
Никто не ответил. Он прокашлялся и снова позвал. Голос был слаб. На мгновение ему показалось, будто он слышит шаги, но все вновь затихло. Ошибся, значит. И только тогда на него всем своим весом навалилось воспоминание о том, как Йержабек схватился за лестницу, о его беличьей морде в злобных морщинах, о его узких глазах и маленьких острых зубах.
Когда к Пабсту приблизилась Труда, он вскрикнул от ужаса. Он не услышал, как она вошла. Может быть, успел снова заснуть.
А когда он посмотрел ей в лицо, его накрыла тяжкая волна вины — он понял, что только что и вправду спал, и что снилась ему Луиза. Она обнимала его и с любовью смотрела в глаза. Никогда больше от тебя не уйду, говорила она.
— Надо вызвать полицию, — сказал Пабст.
Труда положила ладонь ему на лоб. Ладонь была очень холодной.
— Он меня столкнул, — хрипло проговорил он.
— Вильгельм, — сказала она, — ты упал с лестницы.
— Не упал! — просипел он. — Не —
— Тебе что-то приснилось.
— Нет! Он меня…
Но тут его перестал слушаться голос. Надо было говорить четче, все теперь зависело от того, поймет ли она его.
— Я стоял на лестнице, — снова начал он. — Портсигар. В библиотеке. Коробка. Гриффит. Потом вошел он, Йержабек, и —
— Послушай меня.
— Нет, погоди, дай я!
Его сейчас нельзя было перебивать, надо было объяснить ей, слишком велик был риск, что он все забудет, голова работала плохо.
— Я стоял на лестнице. Он вошел, взял и —
— Вильгельм!
— …опрокинул ее, будто так и надо! Лестницу. Просто поднял и опрокинул!
— Вильгельм!
— Послушай! Надо вызвать полицию! Я стоял на лестнице, а он просто взял ее и —
— Вильгельм, полиции больше нет.
— Как нет?
— Есть люди в форме, но это не полиция, которую можно позвать, если у тебя что-то украли или тебе угрожают. Теперь все по-другому. И вообще: тебе это показалось.
— Показалось?
— Да. Я там была. Я все видела.
— Где?
— В библиотеке.
— Нет. Я стоял на лестнице, и тут он просто взял ее и —
— Я тоже там была. Ты на лестнице. Он рядом со мной.
— Кто?
— Этот страшный человек. Йержабек. Лестница стояла неправильно. Почти вертикально. Я сразу подумала: выглядит опасно. Потом ты повернулся, и вдруг она пошатнулась, он подбежал помочь, но опоздал. Он отнес тебя сюда и помог мне тебя переодеть и положить в постель.
Спальня закружилась, медленно закачалась вверх и вниз, будто он снова был на корабле. Его охватило чувство, знакомое из видений во время лихорадки, будто нечто невероятно тяжелое, в тонну весом, держится на кончике травинки, и было это невыразимо, неописуемо отвратительно.
— Ты путаешь! Я был на лестнице, а он взял ее и —
— Вильгельм, война началась.
— …просто взял и опрокинул. Он хочет, чтобы мы застряли здесь, чтобы —
— Германия напала на Польшу. Границы закрыты.
Он уставился на нее.
— Сегодня утром по радио передавали. Я сама слышала, внизу у Йержабеков, мы вместе слышали! Стреляют. Поезда стоят. Границы закрыты.
У Пабста засосало под ложечкой, он дышал все быстрее и ничего не мог с этим поделать. Он часто заморгал, свет вдруг померк, он ничего не видел, он ослеп.
Потом он, очевидно, куда-то исчез, потому что когда вокруг снова возникла комната, полная безымянных предметов, он почувствовал, что прошло время. Над ним склонялся незнакомый человек, женщина, он не знал ее, не узнавал, потом узнал. Хотел назвать по имени, но имя вспомнилось не сразу, а когда вспомнилось, то одновременно он понял, что в обмороке с ним снова была Луиза. Но вот вернулось и воспоминание о том, что Труда — вот как ее звали, имя вообще-то совершенно неподходящее — воспоминание о том, что она сказала, и когда он справился с голосом, то прошептал: «Границы закрыты?»
— Да, — сказала она, — мы не выберемся.
— Война, — повторил он. Какое-то абстрактное слово, чувств оно не вызывало. Он уже пережил одну войну, провел ее в лагере для пленных, стал там режиссером — но что это слово значило теперь?
— Визы недействительны?
— Не знаю. Но что нам визы, если поезда не ходят?
И в Вену им тоже нельзя было. Там его слишком многие знали. В Берлин тем более. Никуда нельзя.
Пабст закрыл глаза. Он чувствовал себя как будто в глубине, на дне океана. Вольный воздух, свет, солнце, все это было так далеко, что никак не добраться, даже если всю жизнь изо всех сил рваться вверх.
Он попытался вдохнуть, но вокруг была только ледяная вода, а вдалеке шевелились чудовища, он это чувствовал, а теперь уже и видел: черные, многорукие порождения тьмы. И пока он силился отогнать эти видения, пока старался освободиться, сесть в постели и посмотреть в глаза жене, он снова потерял сознание.
Оплот нации
Уроки рисования Якобу нравятся. Он всегда любил рисовать, а с недавнего времени у него еще и стало хорошо получаться. Фокус в том, чтобы смотреть на вещь, будто это не вещь, будто не знаешь, что это. Тогда она превращается в набор темных и светлых поверхностей, узор из света и тени, или даже не из света и тени, а просто из черного и белого, и если перенести этот узор на бумагу, на ней как по мановению волшебной палочки возникает та самая вещь: кружка, лист, рука, голова собаки.
То же и с цветом: только приглядись, и мир отступает, превращается в хаос, где нет ничего чистого и четкого, где все перетекает друг в друга. И если сможешь перенести это на бумагу, получается картина. Неплохо годятся цветные мелки, лучше акварель. Если по-настоящему присмотреться, замечаешь, например, что цвет тени зависит не только от того, на что она падает, но и от предмета, который ее отбрасывает. Или видишь вдруг, что мир полон отражений: почти каждая вещь ловит своей поверхностью окружающий мир, пятна света, очертания, блики; в каждом изображении — еще изображения. Чтобы это осознать, надо как бы поглупеть. Перестать думать.
На рисовании он всегда сидит в последнем ряду, так ему проще сосредоточиться. Он прищуривается, смотрит на бумагу и рисует: узкий четырехугольник под нависающей формой крыши, крошечные окошки, огромная, в белых пятнах, синева, которая раньше — прежде, чем он забыл все слова, чтобы рисовать — называлась небом. По очень важной причине, которую он чувствует, но не смог бы объяснить, он расположил угловатые формы не в середине листа, а чуть ниже и ближе к левому краю.
Задание такое: «Крестьянский дом — оплот нации». Учитель рисования, герр Кайль, ходит в партийной униформе, как хаусмайстер Йержабек, и говорит короткими предложениями, которые Якоб теперь уже понимает — привык к местному говору.
Герр Кайль хочет, чтобы его боялись, но на самом деле он не так уж и страшен. Если посмотреть ему прямо в лицо, видишь беспокойные глаза, подрагивающие усы, видишь заботы, страхи и вечный нервный насморк. Действительно опасна фрау Клинцер, учительница математики, приехавшая из далекого немецкого Дортмунда и почему-то вышедшая замуж за кузнеца в Рагнитце; счастья в Остмарке она не нашла и любит наказывать: за разговоры на уроке отправляет стоять в коридор и переписывать от руки четыре страницы правил школьного распорядка, без стола, прижимая бумагу к стене. Правила эти короткие, понятные:
Ученик средней школы им. Зейсса-Инкварта обязан вести себя вежливо, нравственно и по-товарищески. Он во всем слушается учителей и не прекословит. Или: Ученик средней школы им. Зейсса-Инкварта одевается чисто и аккуратно и не носит коротких штанов. Шнурки на ботинках туго затянуты и не волочатся по земле. Или: Ученики средней школы им. Зейсса-Инкварта не шумят в коридорах здания, а движутся упорядоченной колонной по правой стороне коридора. Правил очень много. Обидно, что фрау Клинцер часто выгоняет из класса переписывать, когда ты вовсе не раскрывал рта — может быть, ей показалось, а может быть, просто настроение особенно дурное, но что поделаешь, когда первый же параграф распорядка запрещает прекословить учителям. Если вздумаешь спорить, тем более отправишься в коридор. Когда недавно кто-то приковал ее велосипед цепью к забору, она так разозлилась, что казалось, ее вот-вот хватит удар. К счастью, она так и не узнала, что сделал это Якоб.
Дело в том, что Якоб понял: не быть популярным в классе опасно. А популярность зарабатывается хулиганством. Поэтому он взял и прицепил новую цепь со здоровенным висячим замком на велосипед фрау Клинцер, причем именно в тот день, когда школьный сторож уехал в гости к сестре в Грац, так что распилить цепь было некому. И вот фрау Клинцер стояла перед велосипедом, ничего не могла поделать и ругалась на весь двор, и даже ее коллеги — Кайль, Вичник, Шляйнцер и Райб — еле сдерживали улыбку, проходя мимо. Конечно, никто не знает, кто это сделал, но в то же время Якоб позаботился о том, чтобы знали все, и благодаря этому весь класс почти забыл, что он еще недавно жил за границей.
Помогло и то, что учитель немецкого, Вичник, в первый же день учебы хорошо отозвался об отце: «„Западный фронт, 1918“ — великий фильм о войне, о немцах, о том, как мы тогда страдали!»
Вичника любят. Он хороший учитель. Читает им стихи Эйхендорфа, Гете, Гельдерлина, читает мелодично, потом все пишут сочинение об услышанном. Это Якобу тоже нравится: по-немецки слова приходят к нему быстрее, чем на других языках, предложения складываются более ловко. По-французски всегда приходится думать над словами, и иногда в итоге приходится говорить не то, что собирался, лишь бы как-то закончить фразу. По-немецки такого не бывает: если он что-то хочет сказать, то именно это и говорит, а если пишет, то на бумаге оказывается то, что он собирался выразить. Только с правописанием еще тяжеловато, в немецком столько немых h и долгих i, да еще th может выскочить из-за угла, когда этого меньше всего ожидаешь — но он знает, что со всем этим справится. С памятью у него все отлично. На истории, например, он быстро запомнил массу дат, относящихся к совершенно новым для него событиям: битва в Тевтобургском Лесу, готы в Риме, осада Вены Османской империей, позорно навязанное Германии Компьенское перемирие… Он настолько хорошо все это выучил, что Юрген Пельц, который сидит справа, начал у него списывать.
Тут, однако, требуется осторожность: с одной стороны, конечно, хорошо, когда у тебя списывают — ты помогаешь, ты им нужен. С другой стороны, так можно заработать репутацию зубрилы и заучки, и в противовес приходится кому-то сделать больно, иначе никак.
Якоб много об этом думал. Должен же быть способ решить эту проблему. И поскорее. Сегодня утром его сосед слева просто так взял его тетрадь по истории, списал ответы и швырнул ее обратно, не сказав спасибо; это и само по себе скверно, а тут еще и герр Райб похвалил его на латыни за хороший перевод — очень неудачное стечение обстоятельств. Обязательно надо что-то делать.
Первую часть дороги домой они всегда проходят вместе: Пельтц, Перцинек, Вурфитц, Краубер и коротышка Фруммель — по Грацергассе, потом по Висбергштрассе, мимо Гроттендорфа, и по полю до развилки, где Пельтц, Вурфитц, Краубер и Фруммель сворачивают налево, в Альтенберг, а они с Перцинеком идут дальше в Тилльмич.
До развилки минут сорок пять. Значит, известно, сколько у него есть времени. Известно также, что Краубер заступится за рыжего коротышку Фруммеля тогда и только тогда, если оскорбят их родную деревню Альтенберг; крестьянские дети предсказуемы. Неизвестно одно: как быстро, надежно и без риска для себя сделать больно рослому, широкоплечему Хансу Крауберу.
Всю дорогу, слушая, как у него за спиной подшучивают над учителями и сплевывают — дети здесь все время плюются, похоже, так принято — он ломает себе голову над этим вопросом. Что-то хитрое, чтобы никто не догадался, нельзя же просто подобрать камень с дороги, спрятать его в руке и стук-нуть им, это было бы слишком неуклюже… Он задумчиво нагибается, поднимает плоский камень, играючи перекладывает его из одной руки в другую, хочет выбросить, но все же не выбрасывает, взвешивает в ладони, он на удивление тяжелый, гладкий и удобный, и думает: а почему бы и нет? Потом думает: ерунда, уж очень просто, и что если не получится? Думает: значит, надо, чтобы получилось. Иногда получается как раз потому, что очень просто.
Он мимоходом интересуется, правда ли, что в Альтенберге чаще идет дождь, чем в Тилльмиче, и хотя вопрос совершенно невинный, он видит, как Краубер хмурится и Фруммель краснеет, и, конечно, Фруммель сразу же выпаливает, что в Альтенберге уж точно дождь идет не чаще.
Странно, он это много от кого слышал, говорит Якоб.
Ерунда полная, говорит Фруммель, с чего это в одной деревне чаще идти дождю, чем в соседней, облака, чай, над обеими плывут, и обычно, кстати, именно что из Тилльмича в Альтенберг. А еще в Тилльмиче дороги всегда грязные, и пекарь там жид.
Якоб ничего не знает о тилльмичском пекаре, но он успел усвоить, как отвечать на оскорбления, и поэтому говорит, что в Тилльмиче, может, пекарь жид, а в Альтенберге зато сам бургомистр. Альтенберг вообще ужас до чего жидовская деревня!
У коротышки Фруммеля лицо становится как у лесного зверька, уши прижаты, брови взъерошены, губа закушена, Якобу даже смешно становится, но тут здоровенный Краубер сжимает кулаки и говорит, а ну возьми свои слова обратно, и тогда Якоб понимает, что делать. Здесь у них главное прямота и смелость, так и в школе учат, и сами они это вечно друг другу говорят: сражайся как мужчина!
Но во французской школе он проходил, что армия Чингисхана выигрывала все битвы, обстреливая рыцарей-христиан издалека из лука, вместо того, чтобы сражаться как мужчины. Если бы рыцари выживали, они наверняка горько жаловались бы на подобное коварство, но только никто не выживал, да и некуда было жаловаться на недостаточную рыцарственность, так что монголы всякий раз побеждали, и если бы хан не заболел, то вся Европа давно принадлежала бы Монголии.
Якоб думает, что бы еще язвительного сказать о жидовствующих альтенбергцах, но Краубер уже надвигается на него, сжав кулаки, левый впереди правого, подбородок опущен к груди, все как положено в боксе, и Якоб задерживает дыхание, приказывает себе сохранять спокойствие, дожидается, пока Краубер будет в трех шагах от него, и изо всех сил пинает его в колено.
Получается как задумано, Краубер с воем сгибается пополам. Якоб приседает, размахивается и бьет его в нос рукой, в которой зажат камень — не очень сильно, так выходит само собой: оказывается, трудно взять и ударить человека в нос, все тело противится, очень не хочется этого делать, еле удается себя заставить, но все же удается, потому что надо, потому что иначе самому придется плохо.
Якоб надеялся, что Краубер упадет, но тот, пошатнувшись, удерживается на ногах. Теперь надо действовать быстро, надо пересилить себя; конечно, Якоб боится сделать еще хуже — если атака провалится, то ему от Краубера достанется, но с другой стороны, если ничего не делать, то все точно кончится плохо. И он заставляет себя ударить снова, в то же место, под тем же углом, только сильнее, острая боль пронзает кулак и локоть, и так как он понимает, что скоро действовать этой рукой больше не сможет, что это последний шанс, он бьет в третий раз, хотя лицо Краубера вдруг заливает кровь, и уже непонятно, где именно находится нос. Он бьет и слышит хруст, не зная, нос Краубера это хрустит или его собственные костяшки, и тут все же получается, как он надеялся: Краубер лежит на земле. По лицу течет кровь, он прижимает ладони к глазам, и вот он уже не сильный юный германец, а рыдающий ребенок.
Якоб нагибается над ним, будто беспокоится о поверженном противнике. На самом деле он в этот момент опускает камень в карман брюк — если положить его на землю, заметят, но на руку, скользнувшую в карман, никто не обращает внимания, совершенно естественный жест. Как-то за обедом у папиного друга Фреда Циннемана, под пальмами в сияющий солнечный день, фокусник Дай Вернон, приятный и элегантный господин, объяснил ему самое старое правило искусства иллюзии: за большим движением можно скрыть маленькое.
Якоб отступает. Смотрит на Пельтца, Перцинека, Вурфитца и коротышку Фруммеля, они смотрят на него, но не прямо в лицо, а как-то странно, вроде бы снизу. Вурфитц сложил руки в просительном жесте, а Фруммель больше не похож на белку, зубов не видно, искусанные губы растянуты в почти дружелюбной улыбке.
Якоб делает шаг в сторону Перцинека. Тот немедленно отступает. А ведь он выше Якоба на голову. Но Краубер все еще не встал, лицо — кровавое месиво, его вид их пугает. Он так сильно не хотел, говорит Якоб, жаль, что так вышло, а остальные говорят: ничего, пройдет. И: нормально, когда по носу попадаешь, всегда кровит.
Он добился того, чего добивался. Они всегда встают на сторону победителя. Он это и раньше знал, и все-таки удивительно, когда это правда происходит.
У него кружится голова, в ушах шумит, из окружающего мира исчезают краски, наверное, от волнения и еще оттого, что сам тоже поранился. Но он знает: нельзя подавать виду. Ему удается протянуть ноющую руку противнику и помочь ему встать.
Краубер поднимается, пошатываясь. Кровь капает на землю, нос пока выглядит нормально, но Якоб знает: переносица скоро распухнет, по ней расползется синяк, и почти наверняка нос никогда уже не будет выглядеть, как раньше. Сейчас надо принять меры, чтобы эта история не имела последствий, чтобы Краубер не подстерег его где-нибудь через месяц, чтобы никто не пожаловался учителям или директору.
Так что он обнимает Краубера за плечи. Точно такие же сцены он видел на школьном дворе. Одобрительно хлопает Краубера по груди. Жест идиотский, но если у других он работает, то почему бы не сработать у него. Тихо спрашивает, останется ли случившееся между ними. Может ли он на это положиться. Ведь ябедничают только трусы.
Он смотрит на Краубера и на остальных, и действительно, все кивают.
Идут дальше. Краубер прижимает к лицу толстое полотенце, которое нашлось в ранце. Хромает из-за пинка в колено. Якоб ощущает, как в нем поднимается горячее, пульсирующее чувство вины, как оно отступает, поднимается снова. Ему хочется плакать, но он знает: нельзя. Ему хочется просить прощения. Но это было бы еще хуже.
На развилке они снова обещают друг другу ничего не говорить. Конечно, ябед среди них нет, все будут немы как могила! Удивительно, думает Якоб, можно сделать любую подлость, а потом потребовать рыцарского поведения — и все, ты в безопасности.
Через полчаса он добирается до замка.
Тихо входит в зал. Сестры Йержабек опаснее одноклассников, их не связывает рыцарский кодекс. Но в последнее время они донимают его все реже. Больше не подкарауливают, не бьют, только изредка запирают в шкаф, и, слава богу, не прячут больше иголки в его еде. Он наконец сумел им наскучить.
На цыпочках проходит по залу. Позавчера он случайно помешал хаусмайстеру Йержабеку, тот разозлился и отвесил ему такую затрещину, что в ухе до сих пор звенит. Но и с ним вначале было хуже, теперь все они привыкли друг к другу. Хаусмайстер теперь меньше ругается и почти перестал угрожать гестапо. Бабушка, и та не так часто жалуется на то, что ей приходится спать вместе с Якобом в бывшей спальне сестер, да и сам Якоб почти перестал замечать, как громко она храпит и как часто разговаривает во сне. Он рад, что не приходится больше спать одному. Даже бабушка, которая храпит и вообще не в себе, лучше, чем темная пустота, кишащая призраками, вурдалаками и гигантскими пауками. Только одно не изменилось: бабушка все еще убеждена, что жить ей стало хуже из-за приезда невестки. «Это все она!», — повторяет бабушка. «Раньше так хорошо было! А теперь вот приехала, и мне больше нельзя наверх!»
Но на самом деле наверх теперь нельзя никому из них. Верхний этаж теперь занимают Йержабеки, а сами они живут внизу, в хаусмайстерской квартире, откуда папа почти никогда не выходит. Он подолгу лежит в постели, часами смотрит в окно и только изредка пролистывает газету, которую мама покупает в деревне. А если все же выходит на короткую прогулку, то хромает и опирается на палку: он все еще не оправился после несчастного случая.
Поэтому все дела на маме. Она стирает одежду в котле с горячей водой, и не только их одежду, но и Йержабеков. Она гладит, готовит — не только для своей семьи, но и для хаусмайстеровской. И об Эрике мама заботится: меняет ей белье, кормит ее, поит, по ночам встает и водит ее в туалет.
Ей здесь намного тяжелее, чем Якобу. Он привык к школе, быстро понял, что и кому надо говорить, как себя вести, чтобы рассеять недоверие одноклассников. А после сегодняшнего успешного маневра с Краубером проблем, наверное, больше уже не будет.
Он садится за кухонный стол. Это ему можно, это Йержабекам не мешает. Открывает тетрадь по математике: Два мальчика из гитлерюгенда собирают деньги на мемориал Хорсту Весселю. Благодарное население дает им 743 рейхсмарки. Килограмм мрамора стоит 104 рейхсмарки, гравировка стоит 9 марок за букву. Якоб считает, зевая, решение находится быстро, но трудно держать карандаш: правая рука горячая и распухла, костяшки посинели. И все же под ответом он еще и рисует мемориал Хорсту Весселю — углы изящно закруглены, текстура тонко заштрихована, свастика чуть отклонена в сторону и балансирует на одном из острых концов. Осталось только короткое сочинение: Почему вермахт победит? Ответить легко: вермахт сильнее, решительнее и смелее, а главное, в вермахте нет евреев, в то время как армии врагов Германии насквозь пропитаны самыми грязными элементами, и руководят ими люди, не заслуживающие доверия и не способные пробудить восторга ни в одной груди. Формулировкой про восторг в груди Якоб очень доволен. Но вот почерк выглядит все расхлябаннее, если рука распухнет еще сильнее, он совсем не сможет писать.
Входит мама. В синем фартуке, волосы заколоты наспех. Теперь она почти всегда так ходит. При виде Якоба она вскрикивает. Спрашивает, что у него с рукой.
Упал, говорит он, зная, что она ему поверит, потому что захочет поверить. Она не может себе представить, чтобы он нарочно кому-то сделал больно. И вообще-то она права, он поступил так только потому, что иначе нельзя было. Иначе с ним бы начали обращаться как с коротышкой Фруммелем, у которого вечно отнимают деньги и бутерброды, над которым издеваются, ранец которого со скуки выворачивают над мусорным ведром. Якобу проще: он видел столько разных стран и разных школ; он быстро схватывает, как все устроено. А местные дети знают только свою деревню. Им труднее.
Мама приносит из кладовой кусок мяса и кладет ему на руку. От нее все еще веет дорогими духами, но он видит морщинки вокруг ее глаз и ему впервые приходит в голову, что и она стареет. Он тянется к ней и целует в щеку. Она гладит его по голове.
Его все же немного беспокоит, что она взяла мясо, он знает, что надо было сначала спросить у Лизль Йержабек.
— Мы тут недолго пробудем, — говорит мама. — Не волнуйся. Скоро уедем.
Он понимает, что она пытается его утешить. Но больше всего ему хотелось бы ответить, что можно не торопиться. Родителям здесь тяжело, это да, а за него волноваться нечего. Он справится.
Гамлет
Куно Кремер вышел из автомобиля. Водитель еще говорил что-то, но Кремер слова не разобрал, он уже захлопнул дверь. Он поколебался и решил, что снова открывать ее и переспрашивать было бы глупо. Он тут командовал, от него вежливость не требовалась.
Ночью прошел дождь, земля размокла, приходилось переступать через лужи. Но небо было светлым, и в воздухе пахло весной. Из травы кое-где выглядывали цветы, в вышине распадалось на нити белое облако, листва на двух деревьях дрожала на ветру. Кремера удивило, что у замка Драйтурм не было не то что трех башен, а даже и одной. Он окинул взглядом фасад и потянул за шнурок. Где-то внутри зазвенел колокольчик.
Долго ничего не происходило.
Он хотел уже повернуться и обойти здание кругом, когда все же услышал шаги, шарканье, какой-то грохот, потом отодвинулся засов, и дверь открыл растрепанный, плохо бритый и вообще крайне неопрятный человек.
Он к профессору Пабсту, сказал Кремер, присочинив академический титул, как было принято в Остмарке.
Зачем?
По важному делу, сказал Кремер.
Человек спросил, что за дело. Его было трудно понять, он говорил на каком-то совершенно диком наречии.
Это он объяснит профессору Пабсту лично.
Человек в дверном проеме молча уставился на Кремера, очевидно, не зная, как реагировать.
Немедленно, сказал Кремер, не повышая голоса. Кричать было совершенно необязательно, достаточно избавиться от вежливости. Вежливость здесь воспринимали как слабость, он уже достаточно давно вернулся в Германию, чтобы это понимать. Прибыл из Берлина, времени мало, резко закончил он.
Это подействовало. Человек отошел в сторону. Проходя мимо, Кремер заметил, что на его левой руке не хватает трех пальцев.
Момент неподходящий, сказал человек. Гнэдигер герр заняты.
— Ерунда, — сказал Кремер.
Нельзя ли минуточку подождать, он сообщит герру Пабсту о визите.
— Подождать? — повторил Кремер с таким изумлением в голосе, что с этого момента человек только бормотал «сюда, пожалуйста». Они вошли в коридор с низким потолком. Пахло луком и капустой. Миновали открытую дверь, за которой стояла у плиты женщина с раскрасневшимся лицом.
— Из Берлина! — крикнул ей человек, словно пытаясь заранее ответить на вопрос.
Она сделала шаг назад, а потом, казалось, растворилась в тени кухонного угла. Только что еще было видно ее лицо, руку, плечо, а вот уже и ничего. В ту же минуту откуда-то раздались детские голоса, смех, стук, что-то скатилось по лестнице, но когда Кремер остановился и прислушался, снова было тихо.
Сюда, пожалуйста. Да, вот сюда. Пожалуйста! Он открыл дверь, и они вошли в тесную, душную комнатенку. В кресле, повернутом к окну, так что видно было только затылок над потертой спинкой, сидел Георг Вильгельм Пабст.
Он обернулся. Рядом с ним на столике лежал «Гамлет» в льняном переплете, но непохоже было, чтобы книгу читали. Пабст был бледен, давно не стрижен и не брит; чтобы подняться, ему пришлось упереться левой рукой в спинку кресла. Стоял он криво, одно плечо выше другого, кажется, у него болело бедро, Кремеру эта поза была знакома — так стоял его отец, терпеливо ожидающий конца жизни в доме престарелых в Ольденбурге, вот только Пабст еще не был стариком, он был даже моложе Кремера. Правое стекло его очков пересекала трещина.
— Хайль Гитлер, — дружелюбно сказал Кремер. — Помните меня? Мы с вами беседовали на другой стороне света. Там было потеплее.
Пабст не ответил. Кремер повернулся к растрепанному человеку и не терпящим возражений жестом указал ему на дверь.
Человек спросил, не принести ли чего-нибудь. Воды, пива, глоточечек винца?
— Нет, спасибо, — сказал Кремер, содрогаясь от слова «глоточечек». Как вообще живут с такой речью? Представить себе противно.
Человек, шаркая, прошел к двери, замер, посмотрел на Кремера, потом на Пабста. Оба не шевелились. Наконец он вышел и закрыл за собой дверь. Но удаляющихся шагов не было слышно. Что ж, пусть слушает. Надо привыкать, подумал Кремер, нечего бояться, что нас услышат, это другие пусть боятся, что услышим мы; нечего бояться доносчиков — доносчики работают на нас!
— Что вам нужно? — спросил Пабст.
Кремер спросил, можно ли сесть. Пабст не ответил. Кремер подтянул к себе стул. Он оказался жестким и шатким, Кремер предпочел бы постоять, но так как Пабст не ответил на его вопрос, то сесть было необходимо, чтобы не стоять перед режиссером как провинившийся школьник. Он закинул ногу на ногу, достал портсигар и протянул Пабсту.
Пабст помотал головой. Кремер вздохнул: значит, придется курить, хотя его все еще мутило от долгой езды на машине. Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся.
— Откуда вы знаете, что я здесь? — спросил Пабст.
— Вы полагаете, мы можем не знать, что величайший немецкий режиссер вернулся в страну? Дорогой мой, я понимаю ваше желание жить инкогнито, lathe biosas[71], прекрасный идеал Эпикура — но когда-нибудь надо снова браться за работу. И потом, неужели это может быть совпадением? Я вам говорю: возвращайтесь, пожалуйста. Я говорю: вам будут открыты все двери. Говорю: мы будем вам очень рады. И вот вы вернулись! Разве вас заставляли? Да нет, вроде бы. И не похищали, насколько мне известно.
— Моя мать, — сказал Пабст.
— Вот оно что.
— Она заболела. Мы поехали к ней, а тут началась война, и границы —
— Между прочим, вы создаете нам массу работы. Вы представить себе не можете, сколько мы по вашему поводу получаем писем. От соседей. «Коммунист вернулся, арестуйте его», от пекаря в вашей прекрасной деревне, «каждый день жидовская шлюха приходит за хлебом, сделайте что-нибудь», и анонимных очень много, все одним и тем же почерком, очевидно, от кого-то, очень хорошо знающего ваш домашний распорядок. Лучше не буду вам цитировать. Государство у нас аккуратное, процесс всегда проходит положенный бюрократический путь, гестапо в Граце пересылает бумаги берлинскому гестапо, оттуда все идет в министерство, в отдел кинематографа, затем лично в бюро министра, который к вам весьма расположен. Кстати, как она себя сейчас чувствует, ваша почтенная матушка?
— Хорошо, спасибо.
— Однако неужели здесь, — Кремер обвел жестом грязный ковер, шаткий столик и влажные пятна на низком потолке, — подходящие условия для пожилой и нездоровой дамы? Не хотите ли вы по крайней мере переехать в бельэтаж?
— Мы там и жили.
— И что случилось?
Пабст не ответил. Кремер вопросительно показал на дверь, к которой, они оба это знали, приник ухом с другой стороны неопрятный человек. Пабст кивнул.
— Ну уж эту проблему решить легко. А что касается вашей матери — может быть, устроить ее в пансионат? Только скажите, обеспечим прекрасный номер. Где захотите. С живописным видом. Об оплате можете не беспокоиться.
Пабст молчал.
— Желаете поставить? — Кремер указал на томик «Гамлета». — Спектакль или фильм? Стоит только сказать. Могу себе представить, насколько вам интересен этот материал. Талантливый герой, на многое способный, но никак не может решиться!
— Но Шекспир — англичанин.
— На бумаге! Душой он немец. Его все наши театры ставят. Если бы вы не прятались от мира как крот, давно бы это заметили. Наши лучшие актеры так истинно, с такой… глубиной чувства перевоплощаются в его персонажей, что Англии остается только краснеть от стыда!
— А страны краснеют?
Горло Кремера перехватило. Его бросило в жар. Опять он сказал не то, опять образованные люди над ним смеются, не то слово, не тот нюанс, не та аллюзия. Снова он получил подтверждение, что никогда не будет среди них своим.
Но теперь это было неважно. Теперь все было иначе. Он мог говорить что угодно, когда угодно и как угодно. Никто больше не посмеет над ним смеяться, и что бы он ни сказал, его будут слушать, а если не будут уважать, то не подадут виду.
— Предлагаю обсудить следующий шаг, — сказал он. — Вы здесь. Снова дома. Это хорошо. В такой момент надо быть на родине, надо сплотиться вокруг родного флага, привнести посильный вклад в общее дело, все это чувствуют, кроме безродных космополитов, чьи попытки прислужить новым господам мы с вами наблюдали за границей.
Пабст помрачнел, и Кремер понял, что зашел слишком далеко. Конечно, не стоило напоминать ему о Голливуде, о ярком небе и пальмах, об умных и веселых людях. Кремер и сам скучал по Лос-Анджелесу, до сих пор ему часто снился причал в Санта-Монике, мерещилось солнечное тепло на макушке и песок под ногами. Насколько сильнее должен был тосковать по этому месту Пабст — у него-то там и вправду были друзья, в то время как Кремер общался только с одним-единственным сотрудником генконсульства, неким Эггебрехтером из Мюнстера. По понедельникам тот приходил в пустоватый дом Кремера играть в карты, и оба с большим тщанием подбирали слова, так как каждый знал, конечно, что другой посылает рапорты домой. Больше всего Кремер скучал по своему пуделю Харро, которого пришлось усыпить, с собой его взять было нельзя.
— Вы здесь, — сказал Кремер. — И это главное. Мы видим это, мы понимаем.
— Ничего вы не понимаете!
— Я понимаю, что вам как-то нужно жить дальше. Вы, наверное, думаете, что все это ненадолго. Ждете, что закончится война, и вы с семьей уедете во Францию или сразу обратно за океан, и вернетесь там к своей старой жизни.
Кремер замолчал. Но Пабст, который лишь немного поник и сжался при этих словах, на провокацию не поддался, ничего не ответил. Снаружи донесся хруст, потом что-то вроде стона: человеку перед дверью, похоже, было трудно стоять на месте.
— С вами желает поговорить министр, — сказал Кремер. Он сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Пабста. Это предложение было его козырем, мечом, стрелой. Услышав его, один знаменитый актер в радостном возбуждении запрыгнул на стул. Главный редактор левой газеты от страха наделал в штаны. Кремер бросил взгляд на брюки Пабста, потом на его очки, в которых отражался светлый прямоугольник окна, справа пересеченный царапиной. Ничего. Ни радости, ни страха. Жаль.
— Благодарю вас, — сказал Пабст. — Постараюсь как можно скорее явиться в Берлин.
— Когда?
— Пока не знаю. Здоровье мое не в лучшем виде. Несчастный случай. Мне не так легко покинуть дом. И матери нужен уход.
— О вашей матери, как я уже говорил, мы готовы позаботиться. Могу немедленно отдать соответствующее распоряжение.
За дверью отчетливо раздался кашель. Кремер встал и резко распахнул ее. «Семью Пабст снова вселить в бельэтаж!» Не дожидаясь ответа, он захлопнул дверь и сел. Вот так-то, подумал он, вот как это делается, кратко и сурово. Далеко он ушел, а ведь был когда-то простым почтальоном!
— Послезавтра вас устроит? — спросил он. — У вас будет завтрашний день на сборы.
— Это было бы весьма неудобно. Мне нужно поправить здоровье. Я в прошлом году упал с лестницы, серьезно пострадал, перелом бедра и сотрясение мозга, я пока не в состоянии —
— Как вам будет угодно. Вы же не под арестом.
После этой фразы Кремер замолчал — во-первых, чтобы дать ей подействовать, а во-вторых, потому что при мысли о почтовом прошлом вспомнил своего начальника, социалистишку по фамилии Хунгерманн. Придирался к Кремеру с утра до вечера, боров усатый. Интересно, он все еще работает на почте? Продвинулся по службе с тех пор, наверное, несколько раз. Но это тебе не поможет, подумал Кремер. Я до тебя доберусь.
— Вы же не под арестом, — повторил Кремер и с улыбкой посмотрел Пабсту в глаза. Вот только если Хунгерманн успел вступить в партию, тогда всё.
— То есть, если я не поеду, то окажусь… — Пабст снял очки и принялся чистить их об лацкан пиджака, — …под арестом?
Кремер все еще улыбался. Несколько секунд он молчал, потом хлопнул в ладоши и поднялся.
— Вынужден отказаться, увы, — сказал он. — Срочные дела. Пора в путь.
— От чего отказаться?
— От вашего приглашения отобедать.
— Я вас не приглашал.
— Неужели вам действительно нужно было это еще и произнести вслух? Да, почтенный мэтр, не пригласили, проявив необъяснимую невежливость, я же спас положение тем, что с благодарностью отклонил приглашение, которое вам следовало сделать. По крайней мере один из нас умеет себя вести.
Кремер протянул руку, и Пабст машинально, не успев подумать, пожал ее. В прошлый раз, подумал Кремер, ты еще обозвал меня мерзавцем и угрожал мордобоем. Прогресс налицо.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он. — Я вижу, у вас бедро болит. Если нужен хороший врач, мы тоже можем помочь.
Кремер подождал мгновение, но Пабст не отвечал, и он вышел.
Коридор был пуст. Кремер миновал кухню. На полу сидели две девочки. В волосах банты, лица будто вылеплены из теста. У Кремера мурашки пробежали по спине.
— Вас как зовут? — спросил он.
— Иди отсюда, — сказала та, что постарше.
Кремер набрал было в легкие воздуха, хотел накричать на них, но вспомнил, что выяснять отношения с крестьянскими детьми ниже его достоинства. Побагровев, он пошел дальше. Толкнул тяжелую дверь, вышел на улицу. У выхода стоял хаусмайстер с лопатой в руках.
— С семьей Пабст отныне обращаться с уважением!
Тот пробормотал что-то, поклонился, подобострастно жестикулируя. Но как раз когда Кремер открыл рот, чтобы сказать, что детей надо воспитывать, тот спросил его фамилию.
Кремер осекся и назвал ее.
А имя?
Кремер поколебался, назвал и имя.
Хаусмайстер осведомился о ведомстве.
— Это еще зачем?
Так просто, сказал тот на почти чистом немецком. Если он все правильно понял и докладчик на последнем партсобрании не ошибся, гнэдигер герр должен сообщить ему место службы.
Ничего он не должен, сказал Кремер.
Хаусмайстер косо смотрел на него снизу вверх.
— Рейхсминистерство народного просвещения и пропаганды, — сказал Кремер. — Госсекретариат два, отдел кинематографии, ведомство съемок и закона о кинематографе.
— Съемок и закона о кинематографе, — повторил хаусмайстер, будто стараясь запомнить.
— Зачем вам? — спросил Кремер.
Хаусмайстер молча посмотрел на него.
— Зачем вам это знать?
Тот молчал. Кремер резко отвернулся и направился к ожидающему автомобилю. Водитель увидел его, завел мотор.
Кремер сел в машину, достал платок, протер лысину. Зачем этому типу понадобилось его место службы?
Да какая разница, думал он, пока машина разгонялась и замок сперва медленно, а затем все быстрее исчезал из вида. Что ему это захолустное ничтожество! И потом, он ведь все сделал правильно, все прошло хорошо, через несколько дней Пабст предстанет перед министром!
Но все же, почему он спросил о месте службы?
— Остановитесь-ка, — сказал Кремер.
Шофер затормозил, он вышел, наклонился, и его вырвало.
Несколько секунд он приходил в себя. Потом снова сел в автомобиль, захлопнул со всей силы дверь и крикнул: «дальше!»
Некоторое время ехали молча. Мимо тянулся серо-черный лес. Поляна с жующими коровами, потом снова лес.
— Обедать пригласили, — объяснил Кремер. — Приятные люди. Но еда отвратительная. Даже дурно стало.
Водитель молчал.
И хотя Кремер знал, что этим только усугубляет неловкость, он добавил: «Не беспокойтесь. Мне уже лучше».
Отец лжи[72]
Койтнер, старый друг и коллега, жил на Бляйбтройштрассе. Пабст оставил чемодан в отеле и полчаса бродил вокруг площади Савиньи, пока не убедился, что за ним не следят.
Повсюду свастики. Они горели алым цветом на фасадах, раздувались на ветру, свисали с крыш, топорщились черными зубцами на каждом заборе. За полчаса мимо прошли три колонны вкоричневых униформах, под барабаны, точно в ногу. Прохожие останавливались, вздымали правую руку, и Пабст, чтобы не выделяться, делал то же самое — лишь на секунду, плечо дергалось, он чувствовал себя оскверненным до глубины души.
Тяжко, тихо сказал Койтнер[73], когда они уселись у него в гостиной, а с другой стороны, не так уж и тяжко. UFA[74] осталась на удивление аполитична; никому не мешают делать свою работу, даже запрещенные сценаристы продолжают писать, под псевдонимами. Конечно, надо следить за каждым словом, особенно с тех пор, как началась война. Но когда к этому привыкнешь, когда знаешь правила, чувствуешь себя почти свободным.
В дверь позвонили. Вошел, тяжело дыша после подъема на четвертый этаж, симпатичный невысокий человек c двумя бутылками отличного красного. Это был актер Хайнц Рюманн[75].
Он прямо из Бабельсберга, из киностудии, Либенайнер[76] снимает «Соломенную шляпку» по пьесе Лабиша, блестящий фильм, веселый и умный, один из лучших, в которых Рюманн в жизни снимался. Он хлопнул в ладоши и принялся цитировать диалоги, а потом изображать, как Либенайнер щелкает пальцами, когда ему в голову приходит идея, а бывает это часто, он так и искрится идеями, прекрасный режиссер! И ни одного нациста на съемочной площадке. Как будто в другой стране находишься! Такие анекдоты загибают, о жирном Геринге, о чопорном Риббентропе, сплошное веселье, полная свобода!
Койтнер закрыл окно. Тут не Бабельсберг, предостерегающе сказал он, недавно въехали новые люди. Прошлые соседи убыли, поселилась семейная пара, оба партийные.
Главный герой, продолжал Рюманн, не обращая внимания на предупреждение — в его исполнении, конечно — выступает то как действующее лицо, то как комментатор; и субъективная камера используется умнейшим образом, одно удовольствие играть!
Пабст пил и старался слушать, но мысли снова и снова уносили его в завтрашний день, так что он наливал еще. И вот он уже открывал вторую бутылку, кивая с интересом в ответ на слова Койтнера: «Вот увидишь, мы им нужнее, чем они нам!»
Германия ведь больше не импортирует фильмы, сказал Рюманн. А кинозалы как-то заполнять нужно, одной пропагандой не обойдешься, так что те немногие, что умеют снимать, просто необходимы.
Кое-кто смог попасть в Голливуд, сказал Койтнер, вот Циннеман, например, и Фриц Ланг, конечно! Ну а если не настолько повезло, то, значит, надо по мере возможности работать здесь. Стараться не запятнаться, как можно реже идти на компромиссы. Делать свою работу, вот и все.
Совсем без компромиссов, конечно, никак, сказал Рюманн. Ему вот пришлось развестись с Марией, иначе работать бы не дали. Он сам нашел ей фиктивного мужа, коллегу из Швеции, Рольфа. Переводит им каждый месяц деньги, сверху договоренность одобрили. Так всем лучше: он снимается, Мария в безопасности, Рольф неплохо зарабатывает.
Пабст спросил, где Мария при этом живет.
У Рольфа, конечно, сказал Рюманн. Где же еще! Она же за ним замужем!
Некоторое время пили молча. Налили, подняли бокалы, налили еще, бутылка опустела.
Да, работать вполне можно, повторил в конце концов Рюманн. С тех пор, как UFA стала де факто государственной компанией, денег на съемки больше, чем когда-либо, и невзирая на войну, организовано все прекрасно, бюрократические пути невероятно сократились: все зависит от рейхсфильминтенданта Хипплера, а тот всегда советуется прямо с министром.
— А министр, он как вообще? — спросил Пабст.
Раздражать его не следует, вот и все, сказал Койтнер.
— Ты ему говори напрямую, на что ты готов, а на что нет, — сказал Рюманн. — Многое можно выторговать. Вот ты говоришь ему: герр рейхс-министр, не лежит у меня душа к пропаганде, я художник, я далек от политики… Он ничего, понимает!
Торговаться не о чем, сказал Пабст. Ни на что он не готов!
Рюманн и Койтнер переглянулись.
— Ну попробуй сказать, что у тебя кризис. Что ты теперь только стихи пишешь, — предложил Рюманн.
Койтнер перевернул обе бутылки. Они были пусты, ничего не поделаешь. Больше вина не было.
Министр — это, в сущности, просто продюсер, сказал Рюманн.
Хоть и исключительно влиятельный, сказал Койтнер. Представить себе только: Вилли Форст, например, обязательно хотел снимать в своем новом фильме Тео Лингена. Но Лингену не понравился сценарий, а может быть, он Форста не любит, во всяком случае, отказался. Сослался на иные обязательства. Тогда Форст пошел к министру, а тот говорит: дорогой Форст, я вам гарантирую, что никаких иных обязательств у Лингена нет, а если и были, то больше не будет. Ну что тут Лингену оставалось делать!
Пабст поднялся, слегка пошатываясь из-за боли в бедре, и еще из-за того, что за последние месяцы отвык от вина.
Рюманн сказал, что ему тоже пора домой, как уже поздно-то!
Они как можно тише спустились по лестнице. На цыпочках вышли на улицу.
— Ни пуха ни пера завтра, — тихо пожелал Рюманн. И исчез, так же внезапно, как появился.
По дороге в отель Пабст заблудился, потом нашел дорогу и снова заблудился. Он хорошо знал Берлин, но это ему не помогало: улицы будто коварно поменялись местами; нечто в их пересечениях, изгибах и углах было настолько другим и новым, что Пабст подумал, не попал ли он в какой-то обратный, зеркальный мир. Там, в Америке, ему столько раз снилось, будто он оказался в захваченном этими нелюдями Берлине — теперь никак не верилось, что он действительно здесь.
Он остановился, пошел дальше, снова остановился и прислонился на минуту к стене дома, такая на него накатилась слабость. Огляделся: углы домов казались кривыми, фонари отбрасывали глубокие, чернее черного, тени; снизу абсолютно прямой линией катилась в бесконечную даль улица, сверху дымовая труба колола преувеличенно большую луну. Таким лет пятнадцать назад выглядел мир в фильмах, и почему-то эта мысль настолько его успокоила, что он смог идти дальше и в конце концов нашел свой отель.
Он взял на стойке регистрации ключи и начал подниматься по лестнице, растягивающейся под ним в абсурдную даль, хотя он знал, что «Савой»[77] не так уж велик; он поднимался все выше и выше, ускоряя шаг, чтобы нужный этаж от него не убежал. Еле дыша, добрался до номера, упал на кровать, скинул ботинки, выкарабкался из пиджака, уже лежа стянул с себя брюки и закрыл глаза, полный благодарности, что можно наконец уснуть.
В дверь постучали.
— Что такое? — крикнул Пабст. — Что случилось, чего вы хотите?
Спокойный голос ответил, что автомобиль ждет внизу.
— Автомобиль?
— Ждет.
— Сейчас?
Голос не отвечал. Пабст поднялся, открыл дверь и сердито крикнул, что это ошибка. За ним же не посреди ночи должны приехать, а завтра утром, в десять часов, так оговорено!
Мальчик в ливрее, на вид не старше его сына, смотрел пустыми глазами. Он просит прощения, проговорил он наконец, но сейчас ровно десять.
Пабст добрел до окна, распахнул шторы: номер залило светом, под окном ездили машины, ходили люди, отражение солнца горело в дюжине стекол.
Он судорожно принялся одеваться. Он все еще был в рубашке, и галстук висел на шее, оставалось только туже затянуть узел. Но брюки и пиджак валялись ворохом на полу, а носки свернулись улитками и забились глубоко под кровать. Я же не спал, думал он, закрепляя все эти куски ткани на теле, я же только что вошел! Но делать было нечего, солнце светило, автомобиль ждал внизу.
Сидя в черном автомобиле, беззвучно несущем его сквозь светлое утро, Пабст думал, не подсыпали ли ему чего-нибудь в вино. Одна из бутылок, которые принес Рюманн, уже была открыта, пробка в ней сидела криво, да и был он по сути дела с этим коротышкой едва знаком. Он вздрогнул. У женщины, катившей детскую коляску по тротуару, был только один глаз, причем посреди лба, как у циклопа. Но нет, должно быть, показалось, автомобиль ехал так быстро, что он видел ее только долю секунды. Он потер виски и посмотрел на широкий загривок водителя, одетого в униформу: по загривку проходила вертикальная складка, разделяя его на две жирные половины.
Свернули на Вильгельмсплатц. Впереди протянулось длинное, серое каменное здание — это, очевидно, было министерство. Кто-то открыл дверь, Пабст вышел, кто-то сказал «следуйте за мной».
Через министерство шли долго. Здание изнутри было вроде бы больше, чем снаружи; к удивлению Пабста, это наблюдение показалось ему совершенно разумным. Целую вечность шли по коридору прямо, потом как минимум так же долго и по такому же прямому коридору налево. Человек в форме, встретивший его у автомобиля, шел вперед, не оборачиваясь. Мужчины в штатском, мужчины в форме и изредка даже женщины шли им навстречу, почти все с папками в руках. Когда наконец кончился этот коридор, а еще один свернул под прямым углом, на этот раз не налево, а направо, что было невозможно с точки зрения геометрии, Пабст почти уверился, что они в какой-то момент вернулись и снова оказались в первом коридоре — трюк, который он сам часто использовал при долгой следящей съемке.
Тут человек, идущий перед ним, открыл дверь. На ней не было номера, она выглядела точно так же, как все другие двери. Откуда он знал, что это нужная? Человек молодцевато посторонился, освобождая путь.
Пабст ожидал увидеть большой кабинет, но не настолько большой. В зале, где поместилось бы больше сотни людей, был один только огромный ковер, да где-то вдали письменный стол с телефоном и два стула. На стене за столом — так далеко, что приходилось прищуриться, чтобы разглядеть — висел в золотой раме портрет фюрера.
За столом сидел министр[78].
Это Пабста удивило. Обычно, когда приходишь к важному человеку, нужно долго ждать в приемной. А тут вот он, министр. Тот сразу поднял глаза, поманил к себе рукой и позвал: «Пабст, хайль Гитлер, идите сюда!»
Пабст пошел. По пути в Берлин он все время размышлял, что скажет министру. Он взвесил все варианты, просчитал все ходы и контратаки, и в конце концов разработал стратегию, из которой теперь не мог вспомнить ровным счетом ничего.
Он все еще шел к столу. В помещении такого размера невозможно работать; такого размера может быть зал ожидания на вокзале, но никак не кабинет.
— Как добрались? — крикнул министр. — Как семья? Как себя чувствует ваша матушка?
— Хорошо, спасибо, — сказал Пабст. Неужели он все еще не дошел до стола?
— Мы с вами ведь лично еще не знакомы, — продолжал знаменитый высокий голос с рейнским акцентом. — Большой поклонник! «Палю», прекрасный фильм! «Западный фронт», шедевр, несмотря ни на что! «Переулок»… Политически не мое, но Гарбо, боже мой, эта Гарбо! — Он пронзительно рассмеялся. — Очень рад; очень, очень рад!
Пабст приблизился уже достаточно, чтобы разглядеть худое, странно моложавое лицо: бледное, слегка потное, со скулами, так резко выступающими под глубоко посаженными глазами, как будто министр пытался раскусить что-то твердое.
Пабст задумался, простительно ли ответить «и я рад», достаточно ли это пустой оборот, но не успел решить, как услышал собственный голос, произносящий «и я рад!»
— Очень рад, что и вы рады. Садитесь, будем радоваться вместе!
Тут Пабст добрался наконец до письменного стола. Пододвинул стул для посетителей, сел.
Министр улыбался. Обе ладони лежали на пустой столешнице.
— Красный Пабст.
Пабст сглотнул. Непонятно было, что на это отвечать.
В этот момент слева от Пабста посреди белой стены открылась дверь и вошел министр. Он поднял руку, сказал «хайль Гитлер!» и строевым шагом, не вполне скрывающим легкую хромоту на правую ногу[79], подошел к столу, за которым он сидел напротив Пабста.
— Как добрались? — спросил он на ходу. — Как семья? Мы с вами ведь лично еще не знакомы.
Министр добрался до стола, из-за которого встал министр, освобождая место, и каким-то неясным, размытым способом они слились в одного человека, который сел за стол и сказал: «Я действительно рад».
— И я рад, — сказал Пабст. Теперь эти слова произносить было легче, он же их уже сказал. Какая теперь разница.
Министр положил ладони на стол, улыбнулся и сказал: «Красный Пабст».
У Пабста закружилась голова.
— Я вас слушаю, — сказал министр.
— Простите?
— Итак?
Пабст потер виски.
— Ну, давайте же, — сказал министр. — Вы просили, чтобы я вас принял; я вас слушаю.
— Я не… Это вы меня вызвали!
— И?
— Простите?
— Я вас слушаю.
Пабст не понимал. Что он имел в виду, чего он хотел? Этот человек, которого он когда-то, в навсегда прошедшей жизни, не удостоил бы и словом, которого он выгнал бы со съемочной площадки, посмей он на нее заявиться — чего он хотел?
— Вы у нас сегодня инженю? — сказал министр. — Ну-ну. Чем бы дитя ни тешилось… Есть вещи, которые говорятся, и вещи, которые не говорятся.
Пабст все еще не понимал.
— Говориться будет вот что: вы пришли ко мне. Красный Пабст. Режиссер-коммунист. Герой левых.
— Я не —
— Не будет говориться, что я вас вызвал. Потому что лучше, чтобы вы пришли сами. Немного лучше для меня. Но в первую очередь лучше для вас.
Министр с улыбкой посмотрел на него. Пабст, не зная, как ответить, кивнул.
— Итак? — спросил министр. — Зачем вы пришли?
Пабст нахмурился.
— Зачем я пришел?
— Вы желали меня видеть, я вас принял. Итак, чего вы хотите?
— Ничего я не хочу.
Министр снова улыбнулся. Закрыл глаза. Некоторое время не шевелился. Было абсолютно тихо, с улицы сквозь высокие окна не доносилось ни звука. Пабст слышал шуршание воздуха. Горло у него так пересохло, что он не мог сглотнуть.
— Вторая попытка, — сказал министр, не открывая глаз. — Еще одно слово, которое не говорится, и уж точно не говорится мной: Каносса[80]. Вы пришли униженно каяться. Вы пришли выпрашивать прощения и примирения. Причем пришли по собственной воле. После этого можем говорить. О том, что я могу для вас сделать. Что я могу предложить. Но сперва Каносса, тут ничего не поделаешь.
— Это недоразумение, — сказал Пабст. — Я нахожусь в Австрии —
— В Остмарке.
— Я нахожусь на родине только потому, что приехал проведать мать. Я человек аполитичный и в данный момент не собираюсь снимать…
Он смолк. Министр исчез.
Пабст потянулся вперед. Действительно исчез: похоже, молниеносно скользнул под стол. Каменная столешница опиралась на три массивные деревянные панели, так что Пабсту не было видно, что происходит за и под столом. Что-то там скрипело и скрежетало, шуршало и шаркало.
— Герр доктор?
Министр снова появился. Он восседал в кожаном кресле, сложив руки на груди и выжидающе глядя на Пабста.
— Я в данный момент больше не собираюсь снимать фильмов.
— Неверный ответ, — сказал министр. — Неверный, неверный, неверный, неверный, неверный ответ.
Некоторое время оба молчали.
Пабст набрал в легкие воздуха, но тут снова заговорил министр: «Теперь нам нужен верный ответ».
Пабст открыл рот.
— Подумайте, что я могу вам обеспечить, — продолжил министр, не дав ему начать. — Например: концлагерь. Хоть прямо сейчас. Проще простого. Но я вовсе не об этом. Я хочу сказать, подумайте, что еще я могу вам обеспечить. А именно: все, что угодно. Любой бюджет, любые актеры. Любой фильм, какой только пожелаете снять. Впрочем, вы это знаете. Именно поэтому вы попросили меня о встрече. Именно поэтому вы отправились в Каноссу.
Пабст набрал воздуха.
— Теперь ваша очередь, — перебил министр.
Пабст кивнул и снова попытался заговорить.
— Я достаточно сказал, — сказал министр. — Теперь вы.
Пабст выдохнул, снова вдохнул, открыл рот.
— Или вы потеряли дар речи? У меня в кабинете с людьми такое случается, не вы первый.
Пабст вдохнул. Министр молчал. От изумления Пабст забыл, что хотел сказать. Он прокашлялся. Министр все еще молчал, и тогда Пабст заговорил: «В данный момент я по личным причинам —»
На столе зазвонил телефон.
— Дерьмо проклятое! — Министр снял трубку. — Я же категорически запретил беспокоить по какому-либо поводу!
В трубке что-то завыло. Звук нарастал и снова слабел, что-то дрожало и звенело, и отдаленно не напоминая человеческий голос.
— Момент! — Министр опустил трубку. — Пабст, минуточку, помолчите-ка, тут важное дело. — Он снова прижал трубку к уху. — Дальше!
Некоторое время он слушал повизгивание в трубке, обнажив в ухмылке удивительно белые зубы.
— Ну так всыпьте ему как следует, — сказал он. — Задайте ему трепку. Что? — Он снова прислушался, потом яростно завопил и так стукнул трубкой по столешнице — раз, другой, третий — что трубка раскололась.
— Вот дерьмо, — сказал министр, опустил голову и ощупал край стола. Наконец он нашел кнопку, которую искал, снова выругался и нажал на нее.
В ту же секунду, вернее, даже быстрее — Пабст мог бы поклясться: это произошло за мгновение до того, как министр нажал на кнопку — дверь открылась, и вошел адъютант в униформе.
— Новый телефон! — крикнул министр.
Адъютант отдал честь и развернулся на каблуках. Дверь за ним захлопнулась, они снова остались вдвоем.
— Пабст, — сказал министр. — Прошу прощения. Я вас слушаю.
— В данный момент я по личным причинам не собираюсь больше снимать кино. Полагаю, я уже сделал все, на что был способен как художник. Я не молод, в сентябре я пережил тяжелое падение. У меня боли. Я не в состоянии —
Дверь открылась, и вошли четверо с телефоном. Один принялся возиться у стены, другой отсоединил сломанный аппарат от провода, третий подсоединил новый, четвертый держал ящик с инструментами.
— На часы смотрели? — спросил министр.
— Простите?
Все четверо отошли и отдали честь.
— Минута четырнадцать секунд, — сказал один из них.
— Минута четырнадцать! — изумленно сказал министр. — Ну и ну. Разойдись!
Четверо молча отдали германский салют и через секунду исчезли.
— Увы, я хотя бы уже и по соображениям здоровья никак не в состоянии —
— Но вы сожалеете?
— Что?
— Вы занимались коммунистической пропагандой, были врагом немецкого народа, якшались с другими врагами народа и евреями. Все это в сущности непростительно. И тем не менее вы сидите передо мной, распиваете кофе, и…
Министр смолк, снял трубку, рявкнул в нее «кофе!» и снова повесил. — На чем я остановился? Да, вы сидите передо мной, просите прощения, объясняете, что ошибались, что сожалеете… Так?
Министр выжидательно посмотрел на Пабста.
— Я никогда не был коммунистом. Что касается моих фильмов —
Два адъютанта внесли серебряные подносы с чашками, кофейником, сливочником и сахарницей. Кофейник был бело-зеленого гмюндского фарфора, равно как сахарница и чашки, а сливочник металлический, с небольшой гравированной свастикой. Адъютанты налили кофе, отдали честь и исчезли.
Чтобы выиграть время, Пабст потянулся вперед, взял чашку и осторожно поднес ко рту.
— Я никогда не был коммунистом. И, при всем уважении, пропагандой я тоже —
— Вы неверно понимаете ситуацию. Я не дискутирую. И вы бы не порывались, если бы хоть немного себе представляли, на что напрашиваетесь. Все есть, как есть, а как есть, решаю я, ваше же дело сказать: сожалею! А также: это не повторится! И еще: я осознал свои ошибки. И желаю привнести вклад в становление новой Германии. Итак?
Пабст медленно открыл рот, но в этот раз ничего не случилось, никто его не перебивал, царила полная тишина.
Пабст снова прокашлялся. Выдохнул. Вдохнул.
Министр смотрел на него.
— Я сожалею, — сказал Пабст. — Это недоразумение. Помогать врагам никогда —
— Врагам народа.
— …врагам народа никогда не входило в мои намерения.
— Это не повторится?
Пабст был как неживой. Он кивнул.
— Вы осознали свои ошибки?
Пабст кивнул.
— Не слышу.
— Да.
— Словами. Я жду.
— Не повторится. Я осознал.
— И?
Пабст потер лоб. Говорить становилось немного легче.
— И желаю привнести. В становление… Германии.
— Спасибо вам, — сказал министр. — Признаюсь, не ожидал такого. Что вы придете сюда и с такой искренностью… Тронут, не скрою, очень тронут. И знаете что, кстати? У меня как раз есть для вас подходящий сценарий! — Он снял трубку и крикнул: «Комедиантов!» В то же мгновение вошел человек, на сей раз через другую дверь, и внес сшитую стопку бумаги.
— Сожалею, — сказал Пабст, — но я уже и по соображениям здоровья никак не в состоянии –
— Не беспокойтесь! — перебил министр. — Милейший Пабст, дорогой вы мой человечек, не переживайте! Мы принимаем ваши извинения и искренне рады, что вы с нами! Раскаяться никогда не поздно!
— Я больше не снимаю фильмов! — крикнул Пабст.
— Это вы бабушке своей расскажите. Вы вернулись в рейх. Вы хотите снимать. Не политические фильмы, а художественные. Возвышенные. Чистое искусство. Фильмы, трогающее добрых, глубоких, метафизически чувствующих зрителей за их немецкую душу. Глубокомысленные фильмы для глубокомысленных людей, вот что нам нужно. Мы ответим громким «нет!» на американский ширпотреб, на их пошлый коммерческий мусор. Вот наш ответ. — Он стукнул кулаком по стопке бумаги. — Вот он! — Помолчал, снова стукнул кулаком. — Фильм о Каролине Нойбер[81], Пабст! Об основательнице немецкого театра, Пабст! О покровительнице Лессинга, Пабст! Сценаристы раньше оба писали для этого гнусного листка «Вельтбюнэ», левое отребье вроде вас — вообще-то место им в концлагере, но они осознали истину. Узрели свет. Совершенно аполитичный сценарий, Пабст. И фильм будет аполитичный. Идеалистический. Метафизический. Возвышенный. В главной роли великолепная Кэте Дорш[82]. В качестве ее оппонентки, герцогини, мне видится Хенни Портен[83]. Пабст, режиссер для великих актрис! Лучше не придумаешь.
— Здоровье, к сожалению, не позволяет мне —
— А что с вами такое? Вы же не об этом пустяке с бедром? Разве это повод! Может, вам врач нужен? Обеспечим!
— Не только бедро, герр министр. Я страдаю несколькими —
Министр оторвал верхний лист сценария, смял, выкинул и гаркнул:
— Обращаться ко мне «герр доктор»!
— Простите, герр доктор. Дело не только в бедре; я страдаю несколькими —
— Да возьмите уже и почитайте! Это вас ни к че-му не обязывает, почитайте, подумайте, послушайте, что сердце подскажет. Дело не срочное. Это ваш фильм! Если вы его не снимете, то никто не снимет! — Он посмотрел на Пабста с почти дружеской улыбкой, потом вырвал еще лист, смял, кинул себе за спину. — Возьмите, — сказал он. — Подумайте, посоветуйтесь с вашей досточтимой супругой. — Он вскочил с кресла и вытянул руку — не диагонально вверх, а вперед, для рукопожатия.
Пабст нерешительно поднялся навстречу. Рука министра была теплой и мягкой, как резина. Пабст хотел сразу отпустить ее, но министр все держал и держал его ладонь в своей — секунд пять, потом еще пять. Наконец отпустил. По крайней мере без германского салюта обошлось, подумал Пабст.
— Хайль Гитлер! — сказал министр и не спеша поднял руку вверх.
Пабст только секунду помедлил. Потом повторил жест.
Министр выжидающе смотрел ему в лицо.
— Хайль Гитлер, — сказал Пабст.
— Сценарий ваш не забудьте. И помните: здесь вас ценят. Здесь вам дадут возможность заниматься любимой работой.
Пабст пробормотал что-то, несколько похожее на слова благодарности, взял сценарий и повернулся.
— Мы не обращаемся с великими художниками как с лакеями, — сказал министр. — Мы знаем, с кем имеем дело. Мы этого не забываем.
Пабст двинулся в сторону ближайшей двери.
— Если вам понравится сценарий, сообщите мне. Если не подойдет, если захотите другой, тоже сообщите. Вы знаете, как со мной связаться?
Пабст остановился. «Как?»
— Можете позвонить в министерство. Можете написать письмо. Можете встать посреди улицы, любой улицы, и сказать все, что имеете сообщить. Или включите ночью свет и скажите. Тоже годится. Мне доложат.
Пабст смотрел на министра. Министр смотрел на Пабста.
— Ха, — произнес министр. — Ха! Ха! Ха! — Взяв таким образом разбег, он рассмеялся по-настоящему, и от его тонкого блеянья у Пабста по спине побежали мурашки.
Пабст снова двинулся к двери, но та успела за это время отодвинуться дальше. Он прибавил шагу, но и дверь стала удаляться быстрее, он еще прибавил шагу, но тут комната переложилась заново, так что он шел уже по потолку вниз головой. Вернее, так: он спускался, упираясь ногами в ковер, который под крутым углом уходил вниз — но еще не успев задуматься о том, действительно ли он сошел с ума, Пабст оказался у двери, за дверью, в длинном коридоре, который вел себя почти нормально, только слегка пошатывался, и тот же человек в униформе, который привел его сюда и, очевидно, все время здесь ждал, молча повел его к выходу.
Как все прошло? Похоже, удачно, он ведь был еще на свободе. Он не был арестован, его не везли в концлагерь, вовсе нет, сейчас он поедет домой, в замок.
Открылись высокие ворота, они вышли на улицу. Пабст жадно втянул свежий воздух. Автомобиль ждал с заведенным мотором.
— Прямо к вокзалу, пожалуйста, — сказал Пабст.
— А в отель не надо? — спросил водитель.
— Нет, к вокзалу, прямо сейчас!
Да, все прошло удачно. Он выиграл время. Он прочтет сценарий, через несколько недель напишет расплывчатое письмо с уточняющими вопросами, потом сообщит, что собирается немного переработать текст, и так пройдут месяцы. Может быть, к тому времени война окончится, а если нет, то рано или поздно появится возможность сбежать в Швейцарию. Маме обеспечен пансионат. И стоило это всего лишь движения руки и нескольких слов. Бесконечно оттягивать начало съемок умеют не только продюсеры. Он с этой задачей тоже справится.
Дрожащими руками он раскрыл сценарий. Первые две страницы министр вырвал, так что сцена начиналась посреди фразы. Пабст протер галстуком запотевшие очки и начал читать.
Книжный клуб
Труда позвонила. Дверь открыла блондинка, на ней было платье в цветочек. «Дорогая фрау Пабст! Добро пожаловать в наш клуб!»
Она провела Труду в комнату, набитую столиками, ковриками и пледами. В серванте стояли серебряные стопки, на стенах красовались в золотых рамах зеленые холмы и лани на полянах — в таком количестве, что почти не было видно обоев. На трех диванах, сгруппированных вокруг мраморного журнального столика, в странной неподвижности, будто позируя для портрета, расположились четыре женщины. Одна из них была актрисой Хенни Портен.
— Я Эльза Буххольц, — представилась хозяйка. — Это Мария Лотропф, супруга профессора Альвина фон Лотропфа; это Гритт Боргер, супруга доктора Эрвина Боргера из министерства финансов; это Хайдрун Хипплер[84], кто ее супруг вы, конечно, знаете; ну а с Хенни Портен вы знакомы, ваш досточтимый супруг как раз ее снимает. Дорогие друзья, это Гертруда Пабст, супруга великого Георга Вильгельма Пабста. Она выразила желание познакомиться с нашим книжным клубом. Мы очень рады!
— Очень, — сказала Мария Лотропф. Она была старше всех, с проседью в волосах.
— Очень рады, — сказала Гритт Боргер, округлая низкорослая женщина с близко посаженными глазами и морщинистым лбом, придающим ей неопределенно сердитое выражение.
— Добрый день, милая фрау Пабст, — сказала Хайдрун Хипплер. Глаза ее блестели, будто по только ей одной известной причине она с трудом сдерживала слезы. Труда подумала, не спросить ли, кто такой ее супруг, которого ей положено было знать, но не стала. Она успела усвоить, что любой вопрос может оказаться ошибкой; если не уверена, лучше промолчать.
Все смотрели на нее. Она поняла, что теперь ее очередь. «Я тоже очень рада. Я всегда… всегда очень любила читать, всю жизнь. Хенни, спасибо большое за приглашение».
— Посмотрим, подойдем ли мы друг другу, — сказала Эльза Буххольц. — Не каждая годится для совместного чтения.
— Это вопрос гармонии душ, — сказала Мария Лотропф.
Идти сюда Труде, конечно, не хотелось. Но это были жены влиятельных людей, знакомство с ними могло оказаться жизненно важным. «Я попросил Хенни пригласить тебя в ее книжный клуб», — сказал Вильгельм. «Настойчиво попросил!» Как и всегда, когда он упоминал какую-нибудь актрису, играющую у него в главной роли, по спине Труды пробежали ледяные мурашки. Но нет, Хенни — не Луиза. Хенни была счастлива замужем, даже очень счастлива, судя по тому, что отказалась развестись со своим мужем-евреем. Она была настолько популярна, настолько важна для UFA и министерства, столько зрителей приходили в кинозалы только ради нее, что ей разрешили работать дальше, и мужа ее пока не трогали.
И потом, поговорить с кем-то о литературе Труде и правда хотелось. Долгие дни, которые Вильгельм проводил в киностудии под Мюнхеном, были очень одиноки. Якоб возвращался из интерната только на выходные, Эрика была в безопасности в элитном доме престарелых в Мёдлинге под Веной, в чистом здании, где множество медсестер ухаживало за родителями высокопоставленных членов партии. Большое везение, что ее удалость устроить в такое место — ее сознание с каждым днем становилось все мутнее, а между тем ходили слухи, что угасающие умом старики из приютов иногда исчезали.
И вот получалось, что Труда целые дни проводила одна в мюнхенской квартире, куда они переехали пять недель назад. Сидела за столом, стояла у окна, смотрела вниз на Резиденцштрассе, играла пару нот на фортепьяно, заваривала чай, лежала на диване, сидела в кресле, иногда даже слушала радио. На улицу она выходила редко: всюду висели флаги, и вечно мимо маршировали под музыку люди в униформе, так что оставалось только поспешить домой, запереть за собой дверь и так плотно закрыть занавески, чтобы в комнату не проникал и тончайший луч света. Прислуги у них не было. Они могли бы позволить себе горничную, но держать в доме человека, при котором пришлось бы следить за каждым словом, было слишком опасно.
Вильгельм возвращался поздно вечером, усталый, но взволнованный, переполненный бесцельной энергией. Так было всегда, когда он работал над фильмом. Он рассказывал о сложностях прошедшего дня: театральные актеры вечно начинали декламировать, не умели работать перед холодным взглядом камеры, юная Хильда Краль просто-напросто не выучила текст, а толстый актер в роли шута — партийный, с ним вести себя приходилось осторожно — безбожно переигрывал. Когда он рассказывал это все, Труда по старой привычке делала вид, что заинтересованно слушает.
А фильм будет хорош, воодушевленно продолжал он. Техника отличная, команда опытная, лучшие театральные актеры страны в его распоряжении, и в сценарии ни за одну строку не приходится краснеть! Все его изменения приняты без возражений. Ни во Франции, ни в Америке он не знал такой творческой свободы!
Ляпнув что-нибудь подобное, он обычно пугался своих слов и добавлял, что застрять здесь — это, конечно, великое несчастье. Потом замолкал, включал радио, сразу же снова его выключал — они никогда не слушали запрещенные каналы, слишком тонкой была стена между их и соседской квартирой — и очень тихо говорил что-нибудь о восточном фронте, о вранье, которому нельзя верить; крах неизбежен. Но вскоре возвращался к «Комедиантам», к спору с этим тупицей Борсоди, которого никак не удавалось убедить, что декорации театра, где происходит действие фильма, не должны выглядеть как настоящие театральные декорации, иначе зрителям покажется, что перед ними плохо оформленный антураж кинопавильона; необходима стилизация, условность, вот чего Борсоди никак не хочет понять! Тут он снова увлекался, принимался жестикулировать, его щеки краснели. Зато Кэте Дорш, о, как она говорит — не натуралистично, но и не как на сцене; как бы цитируя перед камерой театральный тон, но не отдаваясь ему. Это мастерство, недоступное даже Гарбо или… в общем, никому за рубежом недоступное мастерство, великое актерское искусство! И Труда была благодарна, что он прервался и после Греты не упомянул Луизу.
Вот она в кого, значит, превратилась — в ревнивую жену. В объект насмешек сотен комедий. Она, которую в свое время считали способной на все; она, писавшая пьесы, одна из которых чуть было не увидела сцену: «Загадочная глубина», история женщины, ее выбор между двумя мужчинами («нужен будет псевдоним», — сказал Рейнхардт, — «мужской псевдоним, и многое придется поменять, но в общем ставить можно»); она, вслед которой оборачивались на улице; она, привыкшая с шестнадцати лет, что все замолкают, когда она появляется в дверях; она, вышедшая в девятнадцать замуж за богатого и добрейшего человека и бросившая его через несколько лет, потому что ей стало с ним скучно — она не могла спать спокойно, потому что ее муж, лежа рядом с ней, думал о другой. Как вышло, что она вжилась в эту жалкую роль?
Иногда она сворачивала из бумаги шарики и жгла их. Изредка брала хирургический скальпель, дезинфицировала его на огне, делала надрез повыше локтя и с любопытством смотрела, как сперва одной, потом двумя, потом несколькими тонкими струйками стекает по коже кровь. В укромном месте за отопительным котлом она прятала бутылку водки. Но только один раз она просто так, без церемоний, стоя, отдалась за сараем мужчине, который заговорил с ней в Английском саду[85]. Он прижимал ее к деревянной стене, его щетина колола ей щеку, он тяжело дышал ей в ухо, ее пальцы впивались в его холщовую куртку, а когда он спросил, не хочет ли она встретиться с ним снова, она молча ушла, не оборачиваясь.
— Сегодня, — начала Эльза Буххольц, — мы беседуем о «Звездной скрипке» Альфреда Карраша[86]. Кто хочет начать?
— Полагаю, — сказала Хайдрун Хипплер, — что все мы можем считать себя настоящими знатоками творчества Карраша. Обсудив в прошлом году «Развевайся, пестрый вымпел»…
— Истинная поэзия! — воскликнула Гритт Боргер.
— …а затем его знаменитый, замечательный роман «Партиец Шмидеке»… Вот и теперь мы решили, что его новая книга… Может быть, наша гостья хочет начать? Фрау Гертруда?
Труда прокашлялась, чтобы выиграть время. Что тут говорить? Роман был настолько скучным, что даже плохим его не назовешь. Первый же большой концерт юного скрипача-виртуоза немедленно делает его звездой, но его обвиняют в подделке и продаже скрипки Страдивари. Его добродетельная сестра обручена с молодым прокурором, состоящим исключительно из верности и чувства долга, и вот он разрывается между долгом и любовью, в итоге же его отец, тоже прокурор, находит истинного виновника. История до смешного неубедительная: в конце выясняется, что скрипичных дел мастер обменял инструмент на фальшивку под предлогом небольшого ремонта. Читаешь и сразу забываешь, язык бледный, персонажи картонные, никто ни разу не говорит ничего интересного.
— Скрипка… — сказала Труда, — молодой человек, прокурор, сестра, успешное расследование. Книга… — Она попыталась подобрать правильное слово. — …занимательная. Да, очень занимательная. Весьма занимательное чтение.
— Не поспоришь, — сказала Хенни Портен. — Но, Труда, разве это все?
— Мне понравилось, что музыкальный критик сочиняет восторженную рецензию скрипачу — его Фриц зовут, да? — что он сочиняет свои дифирамбы прямо на концерте, а рядом с ним сидит мать Фрица. Как старушка смотрит ему через плечо и понимает, что ее сын прославится, и как она счастлива. Эта сцена… она, конечно, немного наивна. Но можно ее назвать и трогательной.
— Невероятно трогательная сцена, — сказала Хайдрун Хипплер. — Правдивая сцена. Сильная. И совершенно не наивная.
— Альфред Карраш, — сказала Эльза Буххольц, — любимый писатель Хайдрун.
— Безусловно. С тех самых пор, как я прочитала его великолепную книгу, которую так полюбила вся Германия. Только благодаря «Партийцу Шмидеке» я действительно поняла движение, охватившее нашу страну.
— Это, конечно, очень сильный роман, — сказала Эльза Буххольц.
— Уникальный, — сказала Гритт Боргер.
— Замечательный, — сказала Хенни Портен.
— Совершенно незабываемый герой, этот Шмидеке, — сказала Мария Лотропф, — вы читали, Труда? Он в первых рядах вступает в национал-
социалистическую партию. По глубокому убеждению. Добрый человек, но боец. Фабричный рабочий, но не попадается в сети коммунизма. Вы, кажется, за границей были, когда вышел «Шмидеке»?
Труда промолчала.
— Понимаете, милая Гертруда, — сказала Хайдрун Хипплер, — когда опубликовали роман, еще писали критические рецензии, их только потом запретили. И вот вышла разгромная статья в какой-то грязной газетенке, а Карраш взял и сам публично ответил этому бумагомарателю, что благонадежность его романа подтверждена комиссией по защите национал-социалистической словесности, и потому нападение на него является нападением на орган рейха. Клеветнику пришлось публично извиниться!
— А я все же остаюсь при своем мнении, — тихо сказала Мария Лотропф. — Мне больше нравится «Развевайся, пестрый вымпел». Это ли не величайшее произведение словесности, пришедшее к нам с Куршской косы?
— Ты у нас просто душа аполитичная.
— Да, я такая.
— Однако сегодня, — сказала Эльза Буххольц, — мы собираемся взяться за новое произведение писателя, а именно «Звездную скрипку». Хотите начать, Гертруда?
— А вы вместе прочитали все книги Карраша? — спросила Труда.
— Ну, — сказала Хенни Портен, — Карраш не заставляет слишком долго ждать нового романа.
— А других авторов вы не читаете?
— Мария как-то предлагала новую вещь Фаллады. Но наша дорогая Хайдрун так настойчиво выступила за то, что лучше начать с нового романа Карраша… Так что мы читали «Ханс Кремер — у себя дома». Очень, очень приятная книга!
— Озорная книга, — сказала Мария Лотропф, — да, Карраш владеет и юмористическим жанром!
— Кофе? — спросила Эльза Буххольц. — Пирога?
Все дамы выразили желание выпить кофе и единогласно сообщили, что вообще-то не едят сладкого, но для пирога Эльзы Буххольц сделают исключение, так как ее пироги совершенно великолепны.
Эльза Буххольц принесла из кухни фарфоровый поднос с плоским и кривоватым айвовым пирогом. Времена тяжелые, вздохнула она, фрукты достать трудно, и мука не очень, лучше не нашлось. Она расставила тарелки, разрезала пирог, раздала тонкие ломтики, разлила горячий кофе по хрупким чашечкам. Зато кофе настоящий, зерновой, сказала она, такой теперь без связей не достать.
— Милая Эльза вечно нас балует! — сказала Мария Лотропф.
— Дорогая Гертруда, — сказала Хайдрун Хипплер, — расскажите же нам, что вы думаете о романе.
— Очень занимательно, — сказала Труда.
— Это вы уже говорили.
— Я согласна, — вступила Эльза Буххольц. — Книга занимает ум, затягивает — а разгадка меня совершенно… Что это мастер подменил скрипку! Этого я не ожидала.
— Я тоже, — сказала Гритт Боргер.
— Это было как электрический шок, — сказала Хайдрун Хипплер.
— Ну ожидать этого, положим, можно было, — сказала Труда. — Без всякой причины описывается, как мастер выходит со скрипкой на улицу и как он потом возвращается. Сразу ясно: он что-то затевает.
Несколько секунд все молчали.
— Мне больше всего понравилась девушка, — сказала Гритт Боргер. — Ее чистая любовь. Ее готовность пожертвовать браком с молодым прокурором. Такая доброта, такая невинность! Как у Эйхендорфа или Гессе.
Снова воцарилась тишина.
— Да-да, Гессе! — повторила Гритт Боргер. — Его же еще можно… Он же не…?
— Да, — сказала Хенни Портен. — Конечно. Гессе можно. Он в Швейцарию уже давно переехал. Задолго до всего.
— Вы с ним знакомы, Хенни, дорогая? — спросила Мария Лотропф.
Хенни Портен помотала головой.
— Ну как же, а я фотографию видела, — сказала Гритт Боргер. — Вы рядом с ним, он во фраке. На какой-то премьере.
— Это был не Гессе. Кто-то другой.
— Томас Манн! — воскликнула Гритт Боргер.
И опять все затихли.
— А что вы думаете о фигуре прокурора? — спросила Эльза Буххольц. — Вот кто истинный герой произведения, не правда ли?
— Молодой прокурор или старый? — уточнила Хайдрун Хипплер.
— В этом и есть решающий вопрос! А вы как думаете, дорогая Гертруда?
Труда заметила, что пролила немного кофе на стол. Она пробормотала извинение и вытерла лужицу вышитой салфеткой, пытаясь вспомнить в это время персонажей. Два юриста, отец и сын, плоские образцы добропорядочности, сказать о них решительно нечего.
— Вначале кажется, что главный герой сын, — проговорила она. — Но в итоге все приводит в порядок отец. — Она замолчала. Этого недостаточно, предостерег голос в ее голове, ты ведь хочешь, чтобы они тебя приняли!
Но они же тут читают только этого Карраша, ответил другой голос. Надо же. Каждый месяц встречаться и говорить об этой макулатуре!
Не так уж и страшно, заверил первый голос, читается быстро, час посиделок проходит еще быстрее. Если жить в аду, нужна взаимопомощь, нужны друзья.
— Это, пожалуй, самое сильное в романе, — продолжила она. — Что в итоге отец спасает сына. И девушку тоже. Она ведь приходит к нему, чтобы попросить о помощи и освободить сына от обещания жениться, ведь долг важнее. А он, отец, чуть было ее не прогоняет, но потом его так трогает ее добродетель… что он решает все же помочь. — Она закрыла глаза, взяла чашку и сделала глоток отвратительного горького кофе. Вечно приходится врать. Хотя бы вот хвалить дрянные детективы. — Это волнующий момент.
— Я тоже так считаю! — сказала Хайдрун Хипплер. — А вы рекомендовали книгу вашему почтенному супругу?
— Он много работает. У него мало времени на чтение.
— Так я об этом и говорю, он бы мог снять фильм по роману! Ваш супруг сделал бы из «Звездной скрипки» замечательную киноленту! А вы, милая Хенни, могли бы играть мать скрипача. Ах, как было бы чудесно!
— Да, замечательно, — сказала Хенни Портен без выражения.
— Откуда у тебя этот прелестный фарфор? — спросила Гритт Боргер. — Кажется, в прошлый раз я этих чашек здесь не видела.
— Из антикварной лавки на Фельдмохингер Штрассе. Я там весь сервиз купила. Восемьдесят пять рейхсмарок.
Снова повисла тишина. Было слышно, как на улице разговаривают двое мужчин, как где-то завелся, кашляя, мотор, и как льется кофе в чашку Марии Лотропф.
— Молока? — спросила Эльза Буххольц.
— Пожалуйста, — сказала Мария Лотропф.
— Что же я за растяпа! — воскликнула Эльза Буххольц. — Это вы все время так и пили кофе без молока, я его забыла принести из кухни. Что же вы не сказали?
Она выбежала.
— Я всегда пью черный, — сказала ей вслед Гритт Боргер.
— А зря, — сказала Хайдрун Хипплер. — Это вредно для желудка.
— Я вообще-то обычно чай пью, — сказала Мария Лотропф. — Все больше мятный.
— Я мятный не люблю, — сообщила Гритт Боргер.
Хозяйка вернулась с молочником и сверкающей сахарницей.
— Красивая какая! — воскликнула Гритт Боргер. — Богемская?
Труда присмотрелась к сахарнице. Она действительнобыла хороша; крошечное отражение окна сияло посреди искусно гравированного орнамента. «Очень изящная. Тоже из той антикварной лавки?»
— Давайте вернемся к стилистике Карраша, — ответила Эльза Буххольц. — Не кажется ли вам, что по сравнению со «Шмидеке» он проще строит фразы?
— Я ровно такую сахарницу уже видела, — сказала Гритт Боргер. — Но не здесь, а в гостях у… Точь-в-точь такую же!
— Мне кажется, на него сейчас очень влияет Фаллада, — сказала Эльза Буххольц.
— Когда Карраш в «Вымпеле» писал о Куршской косе, это было сильнее, живее, — сказала Мария Лотропф. — Надо писать о том, что знаешь.
— Шекспир в Италии тоже не был, — сказала Хайдрун Хипплер. — А как вам финал, дорогая Гертруда?
Труда сглотнула, подняла на секунду глаза к потолку и ответила: «Финал хорош».
— Но чем именно хорош?
Прошлым вечером Труда заснула над последней главой и понятия не имела, чем заканчивается «Звездная скрипка». «Композиция. Как он все подготавливает и потом… подводит к развязке. Хороший финал». Она поколебалась и добавила: «И так было приятно, что молодые влюбленные в итоге все же счастливы вместе». Риск был невелик. Если в такой книге встречаются молодые влюбленные, то они непременно должны быть счастливы вместе.
— А что вы скажете о последнем предложении?
Труда потянулась к столику, откусила от своего ломтика пирога и беспомощно развела руками — не может же она говорить с полным ртом.
— Хенни, вы не почитаете нам вслух? — попросила Эльза Буххольц.
Хенни Портен раскрыла книгу, заглянула внутрь, полистала, подумала, пролистала еще вперед, потом назад и выбрала место. Помолчала секунду, потом зазвучал ее хорошо поставленный тембр: «„Мы не имеем права втягивать в наше несчастье других. Ты должна отказаться от брака с Хансом, иначе и он подвергнется гонениям. Да, он заслуживает твоей руки. Но мы бедны и над нами нависла тяжкая беда. Однако мы не потеряли еще последние остатки гордости…“ Тут девушка дала волю чувствам. Она прижалась к материнской груди в поисках помощи, утешения и защиты. „Это не гордость, мама — это не гордость…“ Дрожащей рукой фрау Кестнер провела по волосам Элизабет: „Ты любишь его, дитя мое. Ты любишь его, дитя.“»
Хенни Портен замолчала. Читала она хорошо, высоким, но звучным голосом, делая интересные паузы, а фраза «ты любишь его, дитя мое» вырвалась как вздох.
— Это было прекрасно, — сказала Эльза Буххольц.
— Никогда не забуду, — сказала Гритт Боргер, — как наша милая фрау Портен играла в «Одиноком пути» Шницлера. Когда это было?
Актриса пожала плечами.
— Помню, что в Вене, в театре в Йозефштадте — кажется, Отто Премингер ставил, нет?
— Гритт, довольно! — воскликнула Эльза Буххольц. — Остановитесь наконец, право! Вечно вы отвлекаете, прыгаете с пятого на десятое, вначале какая-то сахарница, теперь Шницлер, каждый раз вещи, которые никоим… Нет, вот не отвечайте ничего, пожалуйста, раз в жизни просто помолчите!
Гритт Боргер сидела с открытым ртом. Ее щеки покраснели, взгляд метался с лица на лицо. Все остальные опустили глаза.
— Такой клуб, как наш, должен быть основан на согласии, — продолжила Эльза Буххольц. — На гармонии. И если ее нет… Дорогая Гритт, при всем уважении, может быть, нам стоит пока что продолжить без вас.
Никто не говорил ни слова, пока Гритт Боргер непослушными руками открывала сумочку, доставала вышитый платок и вытирала слезы.
Потом она встала, шурша платьем. Нос на ее круглом лице выглядел удивительно маленьким и острым. Она прижала сумочку к груди и вышла мелкими шажками. Остальные сидели без движения, слушая, как она снимает в коридоре пальто с вешалки, как открывается и закрывается дверь квартиры.
— Мне кажется, Карраш замечательно описывает скрипача Фрица, — сказала Мария Лотропф. — Такой одаренный, такой пылкий. Его прекрасные отношения с матерью.
— Это верно, — сказала Эльза Буххольц. — Правда же, дорогая Гертруда?
Труда кивнула.
— Как замечательно, что вы вступили в наш круг! Предвкушаю совместное чтение.
— И я предвкушаю, — сказала Труда. Очевидно, ей удалось сдать экзамен.
— Надо, кстати, будет договориться, что мы будем читать после «Скрипки». Может быть, на этот раз —
— У меня есть предложение!
— Конечно, дорогая Хайдрун, но может быть, в этот раз… другого писателя?
— Ах. — Хайдрун Хипплер подняла брови. — А я как раз хотела предложить «Историю семьи Ундов». Книгу, за которую Карраш снискал одобрение влиятельнейших инстанций!
— Понимаю, — сказала Эльза Буххольц. — Но может быть, мы могли бы… Есть и другие писатели, которые тоже снискали.
— Конечно, — резко сказала Хайдрун Хипплер. — Есть и другие! Как же не быть!
— Вы же знаете, как мы ценим… Уверена, что и этот роман… Я не сомневаюсь.
Хайдрун Хипплер вздохнула.
— И потом, не мне решать. Во всяком случае не мне одной. — Эльза Буххольц с деревянной улыбкой посмотрела на остальных. Лицо ее было белым. — Может быть, проголосуем?
Тихий вечер
По пятницам всегда давали рыбу. Просыпаешься в пятницу, говорил профессор Штельцнер, и сразу настроение дурное, потому что ведь знаешь — опять будет эта горькая, разваренная рыба. В другие дни кормят терпимо, говорил он, не то чтобы вкусно, но все же и не отвратительно! Беда в том, что эти другие дни существуют только в теории, а когда пытаешься сообразить, какой в пансионате «Тихий вечер» день недели, то каждый раз оказывается пятница, и вот уже перед тобой эта отвратительная рыба, так ведь?
Его соседка, фрау Эрика, кивнула, выражая нечто вроде согласия. К ней недавно приезжал сын, режиссер, но она приняла его за мужа, а внука, который тоже приехал, за сына. Оба пытались устранить недоразумение, но безуспешно. Если это внук, спросила она, то почему он в униформе?
Гитлерюгенд, ответил сын.
Это еще что такое, спросила она, война же закончилась, и кайзер умер, но тут же, не дав ответить, задала другой вопрос: отвезут ли ее теперь наконец домой; а когда сын сказал «еще нет, мама, здесь ведь о тебе хорошо заботятся», очень рассердилась, и тогда они ушли, только до этого их еще остановил профессор Штельцнер: «Вы же человек известный, герр Пабст, вы не могли бы куда-нибудь подать жалобу на то, что в этом пансионате всегда пятница и всегда рыба?»
Известный режиссер в самом деле обещал помочь, поцеловал мать в щеку и вместе с мальчиком, которого она считала своим сыном, то есть им самим, заторопился на поезд обратно в Мюнхен, где он снимал фильм; он пытался пересказать действие матери, что-то об актрисе и театре двести лет назад, но та очень взволновалась и расстроилась и рассердилась, что он занимается такими непристойностями, и успокоилась только через некоторое время после их отъезда.
Потом, как и каждый день, няни-француженки отвели всех обитателей пансионата из салона в столовую. В открытые окна влетала пыль стройплощадки и, как обычно, слышался остервенелый стук молотков. Франсуаза всегда особенно деликатно поддерживала под локоть, нежно, но уверенно помогая сохранить равновесие. Профессор Штельцнер как-то поблагодарил ее за это, но она только помотала головой, с ними ведь не разрешалось разговаривать. Как-то недавно — тоже в пятницу, конечно — Франсуаза расплакалась и на вопрос, что случилось, сказала, что скучает по детям. Фрау Эрика, не одобрявшая сентиментальности, попросила ее взять себя в руки и выпить стакан воды: это почти от всего помогает.
И вот они сидели в столовой, где вечно стоял горьковатый запах, и кухарки, Ольга и Катка, вносили рыбу. Возможно, их уже звали не Ольга и не Катка — это всегда были одни и те же две женщины, но каждые пару недель у них менялись лица, а вместе с лицами и имена. Профессор Штельцнер понимал, что мало смысла спрашивать фрау Эрику или ее соседок по столу, могут ли они вспомнить хоть один день, не оказавшийся пятницей: сидящие рядом с Эрикой дамы, графиня и вдова коммерции советника, были еще менее способны поддержать разговор; с памятью в пансионате «Тихий вечер» у всех было плохо.
С Франсуазой запрещено было вступать в разговор, но за нарушение полагался лишь строгий выговор. А вот заговаривать с Ольгой и Каткой было действительно нельзя. Общение с вестарбайтерами было терпимым прегрешением — но никак не с остарбайтерами, что работали на кухне и убирали пансионат. Исключений быть не могло. При невыполнении этого запрета, сказал заведующий «Тихого вечера» Визингер, не только остарбайтерам грозит отправка, но и сами пациенты могут быть изгнаны из пансионата, а то и что-нибудь похуже. Этого никто не хотел, особенно чего-нибудь похуже, и поэтому все, даже те, кто забыл все остальное, всегда помнили это правило и так строго его держались, что Ольга и Катка двигались по залу словно невидимки, словно привидения.
Профессор Штельцнер тихонько напевал мелодию из «Травиаты» и слушал, как фрау Эрика разговаривает с графиней о работе своего мужа — как он каждое утро идет на восточный вокзал и командует там поездами. Когда графиня не отреагировала, Эрика начала вдруг рассказывать о фильмах сына, которых она стыдилась, потому что занятие кинематографом всегда подразумевает общение с непристойными женщинами, но, впрочем, фильмы эти она, ни одного из них не видев, называла великими произведениями искусства. Что-то в ее рассказе о блеске сыновьей славы задело графиню, и она повернулась к вдове коммерции советника, так что фрау Эрика в свою очередь повернулась к нему, профессору Штельцнеру, и согласно кивнула, когда он заметил, что при индийском императоре на луне подавали прекрасные творожные кнедлики. Кнедлики из облаков, добавил он, точно как сахарная вата в парке Пратер. Фрау Эрика не возражала. Так мы здесь все и беседуем, думал профессор, мы попрощались с миром и разумом, мы бредим, фантазируем, витаем в эмпиреях, лепечем каждый свое, будто ничто нас больше не касается.
В этот момент вошел заведующий Визингер. Фрау Эрика подняла руку, позвала. Когда он подошел, она спросила, почему опять война.
Ну так мировое еврейство по-другому не желает, ответил он.
И поэтому ее сын снова в униформе?
Вовсе он не в униформе. Он же только что здесь был, ее сыночек дражайший, он-то явно о себе позаботился. Он как раз именно что не в униформе.
Бедный мальчик, воскликнула она. Только что вернулся из лагеря для военнопленных, и сразу снова на войну. Надо же как-то —
— Рыба! — перебил профессор Штельцнер. В остальном ему день недели непринципиален, но если всегда пятница, то ведь всегда и рыба, это же невыносимо!
— Рыбу подают только по пятницам, — мрачно ответил Визингер.
— А сейчас что? — спросил профессор Штельцнер.
— Пятница, — сказал Визингер.
— Quod erat demonstrandum![87] — воскликнул профессор Штельцнер.
Что касается всей этой истории насчет войны, сказала Эрика, она все же должна —
Он, между прочим, был видным математиком, перебил ее профессор Штельцнер, как-никак над проблемой Гольдбаха работал, и потому не надо ему постоянно перечить!
Визингер посмотрел на него, потом на нее, и молча вышел.
Эрика рассказала, как она недавно, сразу после свадьбы, проводила лето с супругом в Шпиндлермюле в Богемии и как видела там в лесу большого оленя с обломанным правым рогом.
Оленям больше доверять не приходится, заметил профессор Штельцнер, а птицам тем более. Летают туда-сюда, будто делать больше нечего. Просто идиотизм.
Так вот, олень, сказала она. Рога. Она была беременна, и супруг ее счел, что это дурной знак.
Кроме дроздов, сказал Штельцнер. Они времени зря не тратят. Дрозды — ребята что надо.
А потом сын подался в театр, а теперь он фильмы снимает или что-то вроде того.
Он тоже один раз был в кинематографе, сказал Штельцнер. Запретить надо эти глупости.
Вот именно, сказала Эрика, совершенно верно!
В том фильме, сказал Штельцнер, показывали вампира, а ведь вампиров вовсе не бывает, это был просто крашеный актер. Он печально покачал головой, посмотрел на тарелку, вокруг которой на столе лежали кусочки рыбы и картошки. Профессор Штельцнер не без труда справлялся с ножом и вилкой.
Следующую реплику фрау Эрики он не понял, потому что на стройке слишком громко колотили молотком. Эта стройка им всем очень мешала. Шум начинался рано утром и заканчивался ровно в полночь, когда рабочих забирали. Они никогда не прерывались, не обедали; иногда, если наводили дисциплину, с площадки доносились крики и хлопки. Было очень неприятно жить так близко к стройке, но в то же время это зрелище впечатляло: удивительно, как быстро дом растет в высоту, если рабочих не баловать, не позволять им вечно устраивать перекуры, задавать вопросы и заводить дискуссии, если никто не отвлекается от работы.
Когда удары молотка на минуту затихли, фрау Эрика отодвинула тарелку c белесыми переломанными рыбьими косточками и снова, точно теми же словами, рассказала, как в прошлом году была с супругом в Шпиндлермюле. Там, на прогулке — это ей сейчас при виде рыбьих косточек вспомнилось — она видела оленя со сломанным рогом. Она замолчала и, глядя влажными глазами прямо перед собой, спросила, когда же ее супруг наконец заберет ее отсюда. Он ведь обещал, почему же она все еще тут? Уж не из-за войны ли?
— Не плачьте, — мягко сказал профессор Штельцнер, — милая фрау Пабст, пожалуйста.
Но это не помогло, она продолжала всхлипывать. «Пожалуюсь Визингеру», — сказала она, когда снова затих шум на стройплощадке. «Прямо сейчас пожалуюсь. И по поводу войны тоже!»
— Лучше не надо, — сказал профессор Штельцнер.
— Но это важно!
Он пару секунд помедлил. Никого из обслуги рядом не было, другие пациенты их не слушали.
— Милая фрау Эрика, — сказал он. — Здесь мы в безопасности, здесь терпят, что мы несколько не в себе — но эта терпимость имеет предел.
В их сторону медленно шел санитар. Профессор Штельцнер выпрямился на стуле и воскликнул: «Когда цифры сталкиваются, образуется дым! Я точно знаю, я это исследовал!»
Он замолчал, проводил взглядом санитара и продолжил:
— Смиритесь с тем, что вы здесь. Поверьте мне, это большая милость. Мне многого стоило сюда попасть. Снаружи меня давно бы забрали. А здесь никто не ищет. Мы ведь древние старики. У нас не в порядке с головой. Мы, слава богу, неинтереснейшие из людей.
Эрика поискала салфетку, но та, верно, упала на пол, и, значит, была утеряна навсегда, нагибаться она давно уже не могла.
— Самое главное — не бросаться в глаза, — сказал профессор Штельцнер. — В том числе не говорить о войне. Понимаете?
Эрика печально и неотрывно созерцала салфетку на полу.
— Лучше всего, — Штельцнер нагнулся и подал ей салфетку, — было бы, конечно, лежать в гробу. Не видеть этого всего. Но выбирать не приходится. Не у каждого хватит смелости умереть. У меня — не хватает.
— Рог был обломан, — сказала она.
— Что-что?
— Рог! Оленя!
Она еще что-то говорила, но больше он совсем ничего не мог понять. Слишком громко стучали молотки.
Горная долина
Такого великолепного восхода Пабст давно не видел. Над горизонтом словно тянулись застывшие языки пламени, ледники сверкали, в высоте парили огненные обрывки облаков — а уже через минуту влажные от росы поляны засияли в ослепительном утреннем свете.
Здесь, значит, она собирается изображать Испанию — в Баварии, в Крюне. По ее заказу построили целую деревню из фанеры. Денег тут не считали: белые стены, мавританские балконы, над ними, якобы вдалеке, картонные очертания величественного замка. Он мог бы все это намного дешевле обеспечить в студии, но она непременно хотела, чтобы был естественный свет, а баварские горы, по ее мнению, ничем не отличались от Сьерра-Мадре.
Он прибыл прошлым вечером, спал беспокойно, в полпятого утра был разбужен и смотрел, как операторы и реквизиторы устанавливают оборудование. Удивительно, но статисты, которые обычно прибывают последними, были уже на месте: человек тридцать переступали с ноги на ногу и дышали себе на ладони от холода. Должно быть, они приехали еще затемно.
Согласно съемочному плану, сегодня первой шла сцена танцев. Это его не удивляло. Танцы, как она не уставала повторять в интервью глянцевым журналам — ее истинное призвание! Уже и тогда, на леднике, она непременно хотела танцевать. Фанк чуть было не согласился, но Пабсту удалось отбиться.
Он не хотел быть здесь. Все его мысли были заняты «Комедиантами», фильмом, который он несколько недель назад доснял в студии под Мюнхеном. Теперь его ждал монтаж.
Гриффит и Ланг лучше него умели строить кадр, а Рейнхардт безусловно лучше работал с актерами, но в монтаже Пабст не знал себе равных. В идеале весь фильм был одним непрерывным движением, каждый план связан со следующим: если мяч катится слева направо, то в следующем кадре движение продолжает автомобиль, или жест руки, или входящий человек. Если кто-то смотрит вверх, то в следующем кадре что-то поднимается к небу. Камере нельзя поворачиваться без повода, она должна следовать за движением. И вот ты сидишь часами над кусочками целлулоида и ломаешь себе голову, как не прервать течение. Эту мозаику можно было складывать бесконечно; иногда нужного плана среди отснятых кадров просто не было — и все же из хаоса материала, собранного в течение долгого времени во многих местах и при самых странных обстоятельствах, требовалось составить нечто, производящее впечатление безусловного единства.
Но вместо всего этого он торчал здесь, в этой несчастной деревне, далеко от своей настоящей работы. Он огляделся. В паре шагов от него сидел полноватый молодой человек с залысиной и умными глазами, задумчиво выпуская в воздух серый дым.
— Для меня сигареты не найдется?
Тот посмотрел на Пабста, будто его что-то забавляло, встал, подошел, протянул латунный портсигар, щелкнул зажигалкой. Пабст вытащил сигарету, поднес ее к огню и представился.
— Я вас знаю, разумеется, — ответил молодой человек. — А я Франц Вильцек, ассистент оператора. Вчера все тут успокоиться не могли, когда услышали, что сам Пабст приедет, сам Пабст поможет ей ставить фильм!
— Я сделаю, что в моих силах.
Пару секунд они, улыбаясь, смотрели, как поднимается дым. Не было сказано ничего опасного, и все же они друг друга поняли.
— Я ассистирую Альберту Бенитцу[88], — сказал Вильцек. — Уже полгода. Мне повезло: моего предшественника он вышвырнул. Хоть научусь чему-то. Он же лучший оператор Германии.
Пабст наклонил голову.
— Ну, по крайней мере, не худший.
Пабст улыбнулся.
— Во всяком случае, оператор, быстро меняющий ассистентов. Он человек вспыльчивый, на счастье мне и тем, кто будет работать после меня. Легко получить место, что радует, и легко его потерять, что через некоторое время радует не меньше.
— А до этого вы что делали?
— Учился на кинематографическом факультете у Харлана[89].
— Харлан дело знает, — задумчиво сказал Пабст. На этот раз он не улыбался, потому что говорил всерьез: Харлан был весьма талантлив.
— Профессор Харлан меня порекомендовал Бенитцу. Что я могу сказать: лучше тут, чем на фронте.
— Вы полагаете?
Снова оба улыбнулись. В воздухе висел тихий свист дюжин софитов. Несмотря на альпийское утреннее солнце, по режиссерскому приказу была установлена целая осветительная батарея.
— Вы из Вены? — просил Пабст.
— Слышно, да?
— Отчетливо. Как идут съемки?
— Великолепно, разумеется. Все проблемы решаются.
Они обменялись долгим взглядом. Вильцек сохранял совершенно невозмутимое выражение лица.
— Поэтому вас и вызвали, — продолжил он. — Чтобы наилучшим образом решить проблемы, которых в сущности и быть не может. Величайшая режиссерка страны не нуждается в помощи, но она готова выслушать консультантов касательно того, что актерам делать со своими лицами. В игровом кино, понимаете, совсем не так, как в спорте или на партийных съездах. Внезапно приходится обращать внимания на лица.
— Ох уж эти лица, — сказал Пабст. — Без них снимать было бы куда как проще. Без рук, кстати, тоже. Хорошо, конечно, если ты приветствуешь кого-то —
— Истинно германским салютом.
— Совершенно верно. Раз — и все понятно. Но в иных случаях вечно приходится думать, куда эти самые руки девать. Серьезная проблема.
В этот момент все вокруг вскочили, даже привстали на цыпочки, повернулись в одну и ту же сторону, курящие погасили сигареты — к ним шла режиссерка, она же исполнительница главной роли, в сопровождении четырех ассистентов. Она была в костюме и гриме.
— Георг, — сказала она.
— Фройляйн Рифеншталь.
Вместо германского салюта она просто протянула ему руку — рукопожатие было крепким, ладонь холодной.
— Спасибо, что приехали.
— Разумеется!
Она постарела с прошлой встречи, черты стали угловатыми, шея тощей, нос заострился. Лицо было покрыто толстым слоем светло-коричневого макияжа. Одета в широкое платье с рюшами вокруг глубокого декольте: играла она юную испанскую танцовщицу.
— Приступим? — спросила она.
Все лихорадочно засуетились. Франц Вильцек опустился на колени рядом с камерой, к видоискателю которой прильнул его шеф. Рифеншталь развела руки в стороны, чуть согнула ноги в коленях, встала в позицию.
— Камера! — выкрикнул первый ассистент. — Мотор!
Второй ассистент щелкнул хлопушкой. Без всякой музыки Рифеншталь заработала кастаньетами. Точным движением повернула голову, сделала шаг вперед, шаг назад, подняла одну руку, другую, исполнила танец без единой ошибки.
Закончив, замерла на месте. Дышала она ровно. Подскочила гримерша, промокнула несколько капель пота, обновила слой коричневого грима. Вторая гримерша поправила волосы. Обе отбежали.
— Еще дубль! — скомандовала Рифеншталь.
— Камера! — крикнул ассистент. — Танец!
И она повторила каждое движение в точности как в прошлый раз. Закончив, замерла; подбежали, сделали свою работу и отступили гримерши.
— Еще раз!
— Камера! Мотор!
Пабст снял очки. В размытом виде сцена смотрелась лучше: что-то серо-коричневое в развевающемся платье молодцевато скакало взад и вперед, щелкая кастаньетами. Спасение одно, подумал он: камера движется короткими отрезками вслед за движениями танцовщицы, снимая при этом зрителей, словно мы видим их из ее перспективы, и монтаж показывает прежде всего этих самых зрителей, а танцовщицу только секундными отрывками — летящие волосы, руку с кастаньетами, изредка, на мгновение, лицо. Если точно подстроиться под ритм музыки, каждая смена кадра одну десятую секунды после такта — ни в коем случае не точно в такт! — может получиться…
Она замерла. «Благодарю! Берем этот дубль».
Осветители принялись поворачивать и переставлять софиты, направляя их на статистов, которые должны были играть зрителей, обитателей испанской деревни. Бенитц и Вильцек сменили объектив.
— Георг! — сказала она. — Займитесь лицами! Нужны вожделеющие взгляды. Все сражены танцем.
Пабст посмотрел на статистов. Где она в военные времена нашла столько мужчин? Молодых в том числе… Он прокашлялся и произнес небольшую речь. Он знал, что никто его не слушает, ему просто нужно было выиграть время. Нужно было дать им шанс забыть танец, который они только что видели, и представить себе другую танцовщицу — любую другую, только не этот сгусток ожесточенной целеустремленности под толстым слоем коричневого грима.
И вот он стоял и говорил о сущности музыки и природе танца. Цитировал Шопенгауэра. Шутил, рассказывал историю о споре между двумя осветителями, которая на самом деле произошла на съемках «Дон Кихота» во Франции, но он сказал, что на съемках «Западного фронта».
— Смотрите на камеру. От нее исходит энергия. Тепло. Сила. Представьте, что вам чего-то недостает, вы чувствуете внутри себя пустоту. И вот вы видите не просто красивую женщину — вы видите все, что вам необходимо. Все, чего вашей жизни не хватает. Вы все это чувствуете, глядя в сторону камеры, только не в объектив, а в точку рядом с ним. Камера — это все то, чего у вас нет.
— Пару прожекторов направить прямо вперед, — сказала Рифеншталь. — Вот этому в лицо. И этому. И… — Она показала на старика без передних зубов. — И еще этому.
— Получится неестественно.
— Светом занимаюсь я. Ваше дело — лица.
Пабст опустил веки, вдохнул, выдохнул, снова открыл глаза и показал на одного из статистов.
— Начнем с него, — сказал он Вильцеку. — Потом панорама направо, фокус на него, на него, потом на него, и останавливаемся вот на нем. Как вас зовут?
Мужчина растерянно смотрел на него.
— Ваше имя?
— Марио.
— Смотрите в точку рядом с камерой, Марио. Вы совершенно заворожены. Вы не отрываете взгляда от этой точки, пока камера медленно отъезжает.
— Пить хочется, — сказал Марио.
— Может кто-нибудь принести ему воды?
— Ноги болят, — сказал Марио. Он говорил со странным акцентом, то ли итальянским, то ли славянским. Кто-то принес стакан. Марио жадно выпил.
— Я тоже хочу пить, — сказал человек рядом с ним.
— И я, — сказал другой. — Очень.
— Снимем один план, — сказал Пабст, — а потом вам всем принесут воды, хорошо? Марио, важно не моргать. Пока камера отъезжает, нельзя закрывать глаза. Вы совершенно —
— Лучше этого. — Рифеншталь показала на другого мужчину. — Он красивее.
— Возможно, — сказал Пабст. — Но нам нужен человек, изнуренный жизнью. Лицо, способное выразить тоску по —
— Берем этого.
— Может быть, попробуем снять обоих?
— Нет.
— Статисты, кажется, все страдают от жажды. Можно что-нибудь организовать?
— Съемочное время дорого, Георг!
Пабст снова зажмурился на секунду, выдохнул, вдохнул, открыл глаза. Начал съемки. Попросил направить камеру на одного из мужчин, сказал ему: «Чуть приоткройте рот». Другому: «Склоните голову набок». Третьему: «Посмотрите вон туда, представьте себе женщину. Она не знает, что вы существуете, и никогда не узнает, представьте себе это!»
— Я тоже пить хочу, — ответил тот.
— Чуть позже, — сказал Пабст. — А сейчас представьте себе, смотрите туда!
Он чувствовал на себе нетерпеливые взгляды Рифеншталь. Справился меньше чем за час.
— Нам из этого много не понадобится, — сказала она. — Секунды две-три, пара кадров. Главное — танцующая Марта.
— Следующий план! — объявил ассистент. — Граф играет на гитаре.
Незамедлительно появился актер в испанском костюме с бахромой, в котором он выглядел как тореро — Бернхард Минетти[90] из берлинского Прусского Театра.
— Дорогой Пабст, — тихо сказал он, — какая честь наконец поработать с вами.
— Взаимно. Снимаем средний план. Вы ударяете по струнам немного сильнее, чем нужно, пытаетесь скрыть лихорадочное возбуждение.
— Да, — сказала Рифеншталь. — Это хорошо. Правильно. Лихорадочное!
— Я вчера был на обеде у министра, — сказал Минетти. — Он просто счастлив, что вы участвуете в съемках «Долины». Все повторял, какая это радость, какое событие: величайшие режиссеры нации объединили усилия!
Пабст уже знал ситуацию. Кинокомпания Лени Рифеншталь единственная в стране не подчинялась министерству. Только сама Рифеншталь решала, что снимать. Вообще-то она планировала фильм по «Пентесилее» Клейста, вернее, по мотивам его трагедии, но не используя его текст. Вместо него она собиралась сочинить собственную феерию с конями и амазонками — кроме этого, впрочем, ей в голову так ничего и не пришло, только кони да амазонки, и год спустя сценария все еще не было, а тут уже началась война, и Ливия, где должны были идти съемки, оказалась недосягаема. Так что теперь она снимала «Долину» по одной из любимых опер фюрера, и испанскую танцовщицу играла сама, а на роль храброго горного пастуха взяла приглянувшегося ей военного.
Уже сейчас это был самый дорогой кинофильм, когда-либо снимавшийся в Германии, а дело все не двигалось. И вот, дабы предотвратить худшее, министр присылал людей вроде Пабста и Минетти. Актер уровня Минетти мог спасти почти любую сцену. В «Долине» он играл сладострастного помещика — врага, злодея.
— Отрепетируем? — спросил Пабст.
И действительно, Минетти прекрасно бил по струнам, знал, как стоять, как смотреть, как держаться. Знаменитый актер был опасным человеком, весьма вероятно, что он доносил гестапо, но если не распускать язык, работалось с ним отлично.
— Замечательно! — сказал Пабст.
— Я знаю, — сказал Минетти.
Ударили в гонг: перерыв на обед.
Обед был неожиданно хорош. На съемках «Комедиантов» каждый день ели картошку, иногда манную кашу, пили отвратительный желудевый кофе. Война, объяснял директор картины, ничего не поделаешь! А здесь — консоме с блинной лапшой, говядина с жареной морковью, яблочный штрудель на десерт и отличное пиво. За столиком устроились вчетвером: справа от Пабста сидел Бенитц, слева его молодой ассистент.
Напротив села сама Рифеншталь. Она не ела, перед ней стояла только чашка чая, из которой поднимался пар.
— Сейчас, когда будем снимать, как граф меня соблазняет, вы мне правда будете нужны, Георг.
Пабст неопределенно кивнул.
— Когда мы снимали «Палю», — обратилась она к обедающим, — он меня всему научил. Прислушайтесь к себе, говорил он. Замрите, Лени, молчите, прислушайтесь к своей душе. И только тогда, не раньше, не раньше, да, не раньше, говорите! Я это навсегда запомнила.
Пабст допил пиво. Он чувствовал глухое давление, обычно предвещавшее головную боль. Обернулся, поманил человека с подносом, взял второй стакан.
— Работая и перед камерой, и за ней, я знаю, как нам, актерам, необходимы хорошие режиссеры — и как нам, режиссерам, необходимы хорошие лицедеи.
— Сара Бернар, — сказал Бенитц, — как-то говорит одному режиссеру —
— Бенитц, я не люблю, когда меня перебивают. Так вот — нам, режиссерам, необходимы лицедеи, которым не приходится объяснять каждую мелочь. Которым достаточно одного слова, или даже… — она посмотрела в глаза Пабсту и улыбнулась неживой улыбкой — …одного взгляда.
Бенитц побелел.
— Но в то же время, — ответил Пабст, — нельзя забывать и о том, что актерская игра в нашем сегодняшнем понимании —
— Это потому, что я женщина, да? Это поэтому мне сегодня никто не дает договорить?
Пабст смущенно замолчал.
— У меня все равно нет времени на разговоры. — Она поднялась, взяла свою чашку и удалилась.
Все трое молчали. Пабст знал, что остальные знают, что он мог бы сказать сейчас что-нибудь язвительное, знал, что те и сами сказали бы; но они были недостаточно хорошо знакомы. Поэтому он молча допил второй стакан пива и сквозь опускающийся туман тяжести и головной боли обернулся в поисках следующего.
— А статисты где? — спросил он.
— Едут обратно.
— Они не из Крюна?
— Из Зальцбурга.
— Статистов привезли из самого Зальцбурга?
Снова раздался гонг, обеденный перерыв был закончен.
Затем в съемочном плане шла сцена соблазнения невинной танцовщицы гнусным графом. Снимали ее в студии, специально построенной рядом с фанерной деревней. Граф пригласил красавицу в свою усадьбу, играл ей на гитаре, пытался добиться своего то обаянием, то угрозами. Работали две камеры — одна снимала графа, другая танцовщицу.
— Тебе у меня нравится? — спрашивал граф. — Как тебя зовут?
— Марта.
— Расскажи о себе, Марта!
— Обо мне и рассказывать-то нечего, господин. Мы ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир, там я танцую.
— Где ты училась танцевать?
— Нигде не училась.
— Верно, это у тебя в крови! А возлюбленный у тебя есть?
— Нет, господин.
— Меня не обманешь!
— Я говорю правду, господин.
— Спасибо! — сказал Пабст. — Еще раз сначала. И тихо спросил у Рифеншталь: «Кто это написал?»
— Я. А что, есть замечания?
— Нет-нет.
— Поправки? Говорите, Георг! Буду вам благодарна.
— Нет, все прекрасно, как есть. Только… Фройляйн Рифеншталь, когда вы… Можно называть вас Лени?
— Нельзя.
— Когда граф говорит с вами, важно, чтобы вы его слушали. Действительно слушали, что он говорит. Воспринимали. Вы его боитесь, каждое слово может быть вам опасно. Понимаете?
— Я не глухая. Я вас слышу. Тогда вы говорили, чтобы я прислушивалась к себе — а теперь вдруг наоборот?
— Да, теперь наоборот. Вы вся… здесь, целиком и полностью… когда говорите свой текст, а потом, как бы это сказать… Как будто нажали на выключатель. Как будто вас нет до вашей следующей реплики.
— На выключатель?
— Я просто хотел сказать —
— Что вы себе позволяете?
— Дорогая фройляйн Рифеншталь, вы же пригласили меня, чтобы я —
— Это не я вас пригласила. Кто-то из министерства. Вы что, думаете, я не способна сама снять фильм? Как будто меня нет! За меня не беспокойтесь, Георг. Я очень даже есть.
— Ну хорошо, а почему его лицо освещено прожекторами снизу?
— Чтобы было видно, что он плохой человек!
— Я знаю некоторое количество плохих людей. Обычно их моральные качества приходится оценивать без помощи светотехнических средств.
— Да что вы говорите. И каких же плохих людей вы знаете, Георг?
Перестань, сказал он себе, не забудь, она может упечь тебя в лагерь. И ему удалось послушаться себя и ответить только: «Если на него направлены прожекторы, если источник света снизу, то вы должны и себе поставить такое же освещение. Вы ведь в одном помещении».
— Ничего я не должна. Сосредоточьтесь на своей прямой задаче.
— А именно?
— Режиссура диалога. Произношение. Скорость речи.
— Хорошо. Когда вы пытаетесь выразить сильное чувство, вы всегда говорите с придыханием. Каждый раз. Попробуйте внести больше разнообразия.
— Марта боится! Она растеряна! В то же время граф ее завораживает. Это же должно быть слышно!
— Так сделайте так, чтобы это было слышно. — Замолчи, сказал он себе, остановись — но к своему ужасу, не остановился. — Попробуйте играть, например.
Наступила полная тишина. Все разговоры умолкли. Рифеншталь стояла перед ним, приоткрыв рот, и смотрела ему в лицо. Я ошибся, подумал он. По-настоящему плохого человека действительно видно с первого взгляда.
— Простите, — сказал он.
— Если вы еще хоть раз забудетесь…
— Я повел себя неуместно.
— …это будет иметь последствия.
А вот и он, подумал Пабст, ее настоящий голос.
— Давайте снимем еще дубль, — предложил он. — Что касается вас, дорогой Минетти. Достаточно, если вы будете играть одного негодяя; десятерых сразу не надо. Всего поменьше, пожалуйста.
Она снова смотрела перед собой, как кукла, и снова с придыханием произносила: «Марта».
— Расскажи о себе, Марта!
— Обо мне и рассказывать-то нечего, господин. Мы ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир —
— Стоп! — прервал Пабст. — Марта ведь в тяжелом положении, так? Она думает, старается найти удачный ответ. Пытается показаться неинтересной. Она ведь еще надеется, что он ее отпустит. «Обо мне и рассказывать-то нечего, господин» должно звучать с надеждой — вдруг он поверит?
— Я буду вам признательна, если вы больше не будете меня перебивать.
И они снова проговорили свой диалог. Как тебя зовут, Марта, расскажи о себе, обо мне и рассказывать нечего, ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир… Ее лицо не меняло выражения. Тогда, в горах, она играла лучше, была живее, энергичнее — с тех пор что-то в ней намертво замерзло. Где ты училась танцевать, нигде не училась, верно, это у тебя в крови, а возлюбленный у тебя есть, нет, господин. Хуже это невозможно было произнести, это комически целомудренное «нет, господин», но перебивать он больше не станет.
— Меня не обманешь! — рычал Минетти, прикрыв глаза для полноты злодейства.
— Я говорю правду, господин! — тихо, фальшиво, с придыханием пищала она.
Потом оба застыли, пока Пабст не сказал «Спасибо, снято!»
— Ну что, — спросил он, — еще прогон делать будем?
— Мне откуда знать. Вы же здесь для этого, Георг.
Он потер виски. Голова, конечно, разболелась. «Думаю, не нужно».
— Вы уверены, что не стоит снять еще дубль?
— Давайте снимем.
— Но что же мне в этот раз делать иначе, Георг?
— Ничего. Все отлично. — Потом все же не удержался. — Может быть, «Я говорю правду, господин» немного помедленнее.
— Это еще зачем?
— Не стоит?
— Я считаю, все идеально.
— Вы правы, — согласился Пабст. — Идеально. Все равно еще раз снимем. Еще один идеальный дубль.
И она произнесла весь текст точно так же, как в прошлые разы, не изменив ни один слог, ни один вдох, ни один жест, от начала сцены и до конца.
— Спасибо! — сказал Пабст. — Теперь, пожалуйста, переставьте софиты; снимаем графа крупным планом.
— Уже? — спросила она. — Может быть, еще дубль?
— Еще лучше не станет. Но решать вам. Это ваш фильм.
— Наш фильм. Наш общий фильм.
— Ну раз так, — хрипло сказал он. — Еще раз.
Когда она закончила и Пабст сказал, что все снова было идеально, она сняла еще дубль, и еще, и еще, и удивительным образом ей удалось ни разу не изменить ни малейшей детали, ни малейшей интонации, ни разу не сказать ни одной фразы естественно. Даже ее пышные, блестящие черные волосы всякий раз лежали совершенно одинаково.
— Еще дубль? — спросила она, Пабст не знал уже, в который раз. Он пожал плечами, крикнул «камера!» и увидел, что на хлопушке был написан номер 11. А потом номер 16. А потом 21.
— Ну хватит уже, сколько можно, — сказала она.
— Правда? — недоверчиво спросил Пабст.
— Перфекционизм — это, конечно, прекрасно, но когда-то надо и продолжать, вам не кажется?
Пока осветители переставляли софиты, Пабст скрючился на складном стуле, оперев свою несчастную голову на руки, и закурил. Вскоре он услышал, как кто-то сел на пол рядом с ним.
— Здесь всегда так? — спросил Пабст.
— Нет, день на день не приходится, — ответил голос Франца Вильцека. — Никогда заранее не знаешь. Аспирина хотите? У меня от ветра тоже голова болит. Не переношу Баварию. Горы эти торчат, чувства юмора ни у кого нет, невыносимо!
— А почему статистов привезли из Зальцбурга?
— Из Максглана, точнее говоря.
— Откуда?
— Из Максглана.
— Но почему оттуда?
— Я тут ни при чем.
— Где ни при чем?
— Я в этом никак не участвовал.
— В чем?
Вильцек молчал. Пабст открыл глаза. Солнце уже исчезло за горами на востоке, небо полыхало красным. Весь день зря пропал с этим чертовым фильмом, и завтра будет то же самое, и послезавтра. Кто знает, сколько это еще протянется. Один из ассистентов принес стакан воды и две таблетки аспирина. Пабст закинул их в рот и жадно запил.
— Только представить себе… — сказал Вильцек. — После всего. Что им еще и приходится стоять и глядеть на нашу шефиню. С вожделением. Что им приказывают это делать. После всего.
— После всего?
— Несчастные люди.
Пабст хотел поставить стакан на пол, но вдруг оказалось, что рука его дрожит, настолько сильно, что стакан опрокинулся.
— Господи, — сказал он. — Я понятия —
— Статистов в наши времена раздобыть трудно. Вы правда не знали, что такое Максглан?
Пабст снова уронил голову на руки. Перед глазами у него почернело.
— Мы ничего не можем поделать. Мы это не решали. Мы не можем это предотвратить. Мы здесь ни при чем.
Пабст хотел ответить, но голос его не слушался. Он снова видел перед собой изможденные лица, рты, распахнутые глаза. Снова слышал собственные указания: смотрите туда, поднимите голову, и еще в том же духе, и еще… Что он им говорил? Вспоминать об этом стало невыносимо.
— Нам нужно продолжать.
Пабст не двигался.
— Пойдемте, — мягко сказал Вильцек. Положил руку ему на плечо. Вообще-то не следовало позволять мальчишке такую фамильярность, но в этот момент Пабст был ему благодарен.
— Мы ничего не можем поделать, — повторил Вильцек.
— Да, — сказал Пабст. — Пожалуй, не можем.
Ему удалось встать. Рифеншталь успела воспользоваться переустановкой света. Ее платье было проглажено, слой коричневого грима обновлен, волосы уложены заново. В глазах горел холодный свет. Она хлопнула в ладоши.
— Надо торопиться, вы невероятно затянули прошлую сцену. Двадцать один дубль, что за бред! — Она встала в позицию, распростерла руки и скомандовала: «Начали!»
Все замолкли, засияли софиты. Она сгибала колено, поворачивала торс, откидывала волосы, кружилась, Минетти теребил струны.
Пабст старался сосредоточить все внимание на них. Это помогало не думать о так называемых статистах, об их изможденных лицах, об указаниях, которые он им давал. Танцует она не настолько уж плохо, подумал он. Человек, который никогда не бывал в Испании, или в Мексике, или в Калифорнии, может и поверить, что фламенко выглядит именно так. Она механически поводила бедром, механически взмахивала руками, будто отгоняя муху, механически отступала, и с застывшим лицом, по-видимому, изображающим страх, смотрела на Минетти и его гитару.
— Снято! — выкрикнула она. Потом посмотрела на Пабста и спросила: — Довольны?
— Очень.
— Такого вы, верно, в Голливуде не видели?
— Такого — не видел.
— Я ведь там была, незадолго до войны, в рекламном турне с «Триумфом воли». Не впечатлилась. Совершенно не впечатлилась. Впрочем, кому я это говорю. Вы ведь тоже вернулись.
Пабст молчал.
— При всех разногласиях, — сказала она с улыбкой; после танцев она, очевидно, была настроена благодушнее. — Это нас все же объединяет. Мы отказались от мнимого успеха за океаном, чтобы создавать истинное искусство на родине, для соотечественников.
Пабст пожал плечами. Головная боль сжалась в пульсирующую точку за левым виском.
— Еще раз? — спросила она.
Он кивнул.
— Вы, собственно, правы с этими вашими бесконечными дублями. Чем больше отснято, тем больше материала для монтажа. А монтаж — это самое главное. Вы мне так говорили тогда, в горах. И я запомнила. Что монтаж — самое главное! Видите, я вас внимательно слушала. Вы все же мой учитель. Все готовы?
Ассистент щелкнул хлопушкой. Рифеншталь с томной улыбкой посмотрела на Пабста, распростерла руки и начала свой танец.
Долгие каникулы
Уже в поезде воздух пахнет летом. Локомотив протяжно гудит. Солнце — огромный мяч, непереносимо яркий; они пытаются смотреть прямо на него, прищурившись, но долго никто не выдерживает.
Все трое положили ноги на сиденье напротив. Это запрещено, но они в униформе гитлерюгенда, так что контролер ничего не скажет. Именно поэтому они надели в дорогу не более удобную школьную форму, а эти грубые костюмы с пилотками и чесучими галстуками.
Якоб открыл блокнот. Он пытается нарисовать не ландшафт, а само движение, как один холм перетекает в другой, как скорость поезда смешивает краски. Вперед сквозь цветущее лето: нежная охра, набирающая яркость до самой пронзительной желтизны, под ней глубочайшая объемная синева с проблесками белого.
— Ни черта непонятно, — говорит Феликс.
— Не понятно, — говорит Якоб. — Но при этом понятно все.
— Мне вот тоже понятно: дегенеративное искусство[91], — говорит Ханнес.
Все трое смеются. Они друг друга хорошо знают, живут вместе в интернате Салем[92], Ханнес — староста их комнаты, циммерфюрер.
— Интересно на твоего старика посмотреть! — говорит Феликс.
— Только слишком многого не ожидай, — говорит Якоб.
— Да ладно тебе, он же снял этот классный фильм с вампирами!
— Это не он.
— Но «Метрополис»-то он, нет?
Дверь купе распахивается, дядька с двумя чемоданами — вошел, верно, в Штайнахе-Ирдинге — бросает вопросительный взгляд на сиденье, занятое их сапогами.
Все трое смотрят ему в лицо. Ноги никто не убирает.
Он закрывает дверь купе и тащит чемоданы дальше.
— И «Метрополис» не он.
— А «Пиц Палю» с Удетом и фройляйн Рейхс-расщелиной — уж это ведь он?
— Это он.
Якоб думает, как включить в рисунок дядьку с чемоданами — размытого по всему ландшафту, поезд ведь едет: растянутая линия усов, где-то наверху застывший янтарь грустных глаз, один здесь, другой через пару километров. Очень трудно рисовать глаза толстыми масляными мелками. И жалко, что оранжевый кончился. Не устаешь удивляться, что во время войны достать еще удается, а что никак.
— И на эти деньги купил замок? — спрашивает Ханнес. — Которые он на Рейхсрасщелине заработал?
Якоб осторожно размазывает большим пальцем немного голубого и отвечает вопросом на вопрос: «Ты смотрел?»
— А то. Год назад шел в кино в Петерсхагене, я на Пасху как раз был у стариков. Интересно, как они лавины снимали. В Петерсхагене как раз целый фестиваль Рифеншталь был. Все ее фильмы. «Голубой свет», «Пиц Палю», ну и олимпийские штуки, конечно, и оба партийных съезда.
— Лавины не он снимал, а другой режиссер. Они вдвоем работали. Я сам фильм не видел никогда. Как-то не сложилось. Видел только… — Якоб замолкает. Чуть не сказал, что видел A Modern Hero на премьере в Лос-Анджелесе, но это было в другом мире, о котором он больше не думает. — Да вообще почти ничего из его фильмов не видел. «Комедиантов» тоже пропустил.
— А я видел, — говорит Ханнес с закрытыми глазами. — Театр какой-то.
— Ну так про театр и есть.
— Да, но они всю дорогу разговаривают как на сцене. Странновато. Зато совсем молодая хороша — ну эта, Краль. Ты ее вживую видел? Я бы познакомился!
Якоб добавляет тонкий зеленый штрих у нижнего края. Дверь купе открывается, женщина с двумя маленькими толстыми детьми смотрит на сиденье, занятое их сапогами. Проходит несколько долгих секунд, она закрывает дверь, идет дальше.
— Ты мне четыре марки должен, — говорит Феликс Ханнесу.
— За что?
— Я билеты покупал. Пабст вернул, а ты нет.
— Вот что ты за жид, только о деньгах и думаешь.
— Сам ты жид, вечно заплатить жидишься!
Ханнес толкает Феликса в бок, выворачивает ему руку, Якоб говорит: «Прекратите, а то контролер придет!», и, к его удивлению, они действительно прекращают. Ханнес достает кошелек и, ухмыляясь, отсчитывает четыре рейхсмарки.
— Что нового про летнее наступление? — спрашивает Ханнес.
— Наступаем вовсю! — говорит Феликс. — Ты что, радио не слушаешь?
— Конечно, наступаем. Наши танки под Воронежем. Русским остается только молиться.
— Русские не молятся, — говорит Феликс. — Они эти, как их, большики.
— Большевики, — поправляет Ханнес. Теперь Феликс выкручивает руку ему.
— Перестаньте! — говорит Якоб. — Контролер!
Но на этот раз его никто не слушает.
Йержабек не явился. Никто их не встречает. Полчаса они ждут на площади перед лейбницким вокзалом, слушают цикад. Потом отправляются в путь пешком. Дорога плохо заасфальтирована, вся в трещинах. Трава на лугу стоит высоко, кое-где крестьяне лениво машут косами, в воздухе висит, расправив крылья, канюк. Небо до того яркое и светлое, что расплывается перед глазами.
По привычке они затягивают строевую песню. "Знамена ввысь, тверды шеренги, бойцы, что с нами, в наши встав ряды"[93]. Феликс немного фальшивит, тут ничего не поделаешь, ну нет у человека слуха.
Якоб мечтательно смотрит вверх, на хищную птицу. В лагере гитлерюгенда, где они проводят почти каждые выходные, их учили стрелять по птицам — сперва из пневматического ружья, а потом из настоящего, сорок четвертого калибра. Очень трудно сбить движущийся объект, целиться надо не прямо в него, а чуть перед ним, надо прочувствовать его движение как свое и стрелять туда, где он будет через две секунды. В птицу Якоб так ни разу и не попал, но в косулю однажды получилось. Он никогда не забудет, как пружинящее легкое тело вдруг перевернулось в воздухе. Когда он приблизился с колотящимся сердцем, животное уже лежало в траве, изо рта шла пена, из груди хлестала кровь.
— Гнаденшусс![94] — скомандовал группенляйтер Варнике, высокий, изможденный мужчина; в гражданской жизни он чинил велосипеды, потом потерял во Франции ногу, поэтому ему не пришлось возвращаться на фронт. Якоб не сразу понял команду, значение слова пришлось восстанавливать по кускам: Гнаде. Шусс. Добить из сострадания. Он изготовился, выдохнул, навел оптический прицел точно на голову, что было нелегко: так близко в прицел видно только встрепанную шерсть.
Если не можешь чего-то сделать, но сделать это обязательно нужно, выход один: пусть за тебя сделает другой. Другой, который выглядит как ты и использует твое тело, но которому нетрудно выпустить две пули в голову маленькой, кричащей косули. Другой, который может поднять ружье, прищуриться, выдохнуть, потом задержать дыхание и не думать о том, как это существо стонет, как ему больно, как оно боится — до того боится, что страх видно; видно, как он нависает черным облаком.
Якоб понял: для того, чтобы убивать, и для того, чтобы рисовать, нужно одно и то же — видеть только цвет и тени, забыть обо всем остальном, особенно о том, что внутри.
И вот раздался хлопок выстрела, косуля вздернулась всем телом, перевернулась, замерла; прихромал группенляйтер Варнике и сказал: отлично, может, и птицу собьешь! Но птицу Якоб так и не сбил, и потому так и не получил бронзовый стрелковый значок. Косуля не считается, косуля — слишком просто.
И вот, глядя по дороге в Тилльмич на канюка, он чувствует налет тоски и досады: эту птицу он бы сбил, так спокойно она парит, так четко выделяется силуэт на синем фоне. Но они, увы, еще не солдаты, ружей при себе не носят.
А косулю Якоб потом нарисовал, это одна из лучших его картин. Бурлящий багрово-красный поток, в нем вздрагивают черные молнии боли, а совсем внизу, не сразу заметный, но если один раз увидишь, то взгляда уже не отвести — распахнутый от ужаса, влажный, обрамленный пеной глаз.
Когда на горизонте появляется Драйтурм, Якоб удивлен: насколько замок меньше, чем в его памяти! Большой дом, вот и все.
— И где ваши три башни, — говорит Феликс.
— И одной-то нет, — говорит Ханнес.
Они пересекают заросший сорняками газон. Дверь замка распахнута. Рядом, прислонившись к стене, дымит сигарой актер Вернер Краус.
— Ах, — задумчиво произносит Краус. — Детишки.
На мгновение Якоб замирает на месте. Феликс и Ханнес не издают не звука. Тогда Якоб все же открывает рот: «Якоб Пабст. Это мои школьные товарищи, Ханнес Глаттвег и Феликс Шпренгер».
— Ну надо же. Прекрасно. Прелестно, — говорит Краус. — Вы на каникулы? Прелестно, просто прекрасно. Ваш герр папá внутри, ребята. В библио- теке.
— Он только мой отец, — отвечает Якоб. — Это мои школьные товарищи.
— Прелестно, — говорит Краус.
Якоб смотрит в его угловатое, всемирно известное лицо, вежливо кивает и заходит в вестибюль, вдыхает знакомый затхлый прохладный запах. Поднимается по скрипучей лестнице, идет по коридору. Вначале они жили здесь, наверху, потом пришлось переехать в комнаты хаусмайстера, потому что папа был бывший эмигрант, а фильмы его — коммунистическо-еврейская пропаганда, но потом вдруг оказалось, что папа все же добропорядочный немецкий гражданин и режиссер, и они вернулись в бельэтаж, а Йержабеки просто растекались от униженной услужливости. Потом папа уехал в Мюнхен снимать фильм, через месяц к нему уехала и мама, а его самого послали в интернат в Салем, где снова пришлось вести продуманную кампанию по завоеванию признания, как до этого в здешней школе. Но пошло немного быстрее: теперь он знал, как все работает, кому надо делать больно и с кем объединяться.
Он стучит в дверь. Голос отзывается: «Входите!»
Библиотека изменилась. На полках, правда, все те же пыльные книги, но в центре теперь стоит стол, а на нем разложены карты, рисунки, таблицы. С одной из книжных полок свисает пробковая доска, к которой пришпилены фотокарточки актеров. Вернера Крауса тоже есть.
Папа сидит в кресле, ноги на табуретке, и курит толстую сигару. Над столом нагнулся молодой, но уже лысеющий человек с раскрасневшимся лицом, в одной руке карандаш, в другой лупа. Другой молодой человек сидит рядом на складном стуле. Мужчина в твидовой куртке — этот чуть постарше, лицо широкое, дружелюбное — курит трубку, прислонившись к шкафу.
— Якоб! Добро пожаловать! Это мой сын. Иди сюда, мой милый мальчик!
Якоб подходит, наклоняется, дает себя обнять, целует отца в щеку. От него пахнет сигарой и немного виски.
— Это Франц Вильцек. — Папа показывает на лысеющего молодого человека, потом на другого, потом на твид и трубку. — Мой ассистент. Это Бруно Стефан, наш оператор, а это — Курт Хойзер[95], автор сценария. А это вот Кремер.
— Куно Кремер, — представляется человек, сидящий на подоконнике в одном из эркеров. Сидит он так неподвижно, устроился так укромно, что Якоб его не заметил. — Рад познакомиться, Якоб.
Якоб напряженно кивает. Отец объяснил ему роли всех присутствующих — кроме этого человека.
— Это мои товарищи по комнате, Ханнес и Феликс.
— Добро пожаловать! Мы тут как раз обсуждаем новый фильм, очень трудоемкая вещь, действие происходит в средневековье, «Парацельс» называется. Можете послушать, если вам такое интересно. Только сначала рюкзаки отнесите в комнату.
И они выходят с рюкзаками.
— Здорово тут у вас! — говорит Феликс. Его отец работает на железной дороге, вряд ли у них дома может происходить что-то любопытное.
— Да, у нас всегда так, — говорит Якоб. Какое счастье, что Вернер Краус стоял перед домом как раз в нужный момент, до чего же повезло! Они всем рассказывать будут, это почти что не хуже, чем если бы он попал тогда в птицу.
Они направляются в его комнату. Толстый слой пыли лежит на столе, стуле и шкафу. Очевидно, Лизль Йержабек здесь ни разу не убирала. Узкая кровать не застелена.
— А где мы спать будем? — спрашивает Ханнес.
— Хаусмайстер разберется, — говорит Якоб.
В другом конце коридора открывается дверь и выходит женщина. Якоб не сразу ее узнает.
— Мама! Это Ханнес, это Феликс. Знакомьтесь, моя мать.
— Ханнес, — повторяет она. — Феликс. — Но она не смотрит на них. Якоб делает нерешительный шаг к ней и замечает, что стал выше нее: он вырос, конечно, но кажется, что и она уменьшилась. Поколебавшись, он целует ее в лоб. Кожа у нее прохладная, дыхание пахнет вином.
— А где Йержабеки? — спрашивает он. — Пусть кто-нибудь мою кровать постелет. А еще Ханнесу и Феликсу нужно где-то спать.
Она не отвечает.
— Мама, — говорит он. — Комнату. На ночь. Йержабеки. Или мы сами постелем. Только скажи, где белье. Мам, ты меня слышишь?
— Да.
— Что с тобой такое? — тихо спрашивает он, чуть не забыв, что нельзя давать слабину перед товарищами.
Она делает шаг назад, все еще не смотрит ему в лицо, а смотрит на воротник, на пуговицы униформы на груди. Поднимает два пальца, проводит по его щеке, потом по свастике на рукаве. Поворачивается и уходит к себе в комнату. Дверь за ней захлопывается.
— Она болеет, кажется, — говорит Якоб.
— Ну да, конечно, — говорит Феликс.
На секунду Якоб задумывается, не должен ли он теперь врезать Феликсу, но, пожалуй, это не обязательно: в гитлерюгенде принято пренебрежительно отзываться о родителях.
— А может, выпила лишнего, — на всякий случай говорит он: если он сам смеется над матерью, то точно не обязан выяснять отношения, если это делают другие. — Пойдемте поищем Йержабека.
Чтобы спуститься в подвал, нужно поднять крышку люка в полу вестибюля; под ней открывается темная дыра. На стене висит плетеный шнур; если за него потянуть, далеко внизу включается электрический свет, и становится видно ведущую отвесно вниз деревянную лестницу. По ней приходится пятиться задом, держась за шероховатые доски по бокам.
Сейчас крышка поднята, свет внизу включен. Якоб мог бы поклясться, что люк еще был закрыт, когда они зашли. Он встает на колени и громко кричит вниз: «Есть там кто? Герр Йержабек?» Снизу отзывается эхо. Но не только: раздается стук, и еще человеческий голос, который произносит что-то кратко и невнятно.
Тогда все трое спускаются вниз.
Лестница длиннее, чем Якоб ожидал, лаз глубже. Он никогда еще здесь не был, раньше он слишком боялся подвала. Спускаются осторожно, шаг за шагом, Якоб первым, потом Феликс, потом Ханнес.
Время идет, а они все еще спускаются, и постепенно, когда времени проходит еще больше, а они все еще спускаются, все еще не добрались до низа, на Якоба находит головокружительное чувство нереальности. Зачем такому маленькому замку такой невероятно глубокий подвал?
И вот наконец его нога наступает на камень. Он осматривается. Одна-единственная лампочка отбрасывает желтоватый свет. Они стоят под каменным сводом. Вокруг пусто, в воздухе висит горький запах плесени. Вдалеке виднеется четырехугольник закрытой двери.
— Герр Йержабек?
Снова доносится ответ, глухо, будто издалека, и кажется почему-то, что голос идет снизу, из-под пола. Якоб подходит к двери. Дергает за ручку, она открывается. Перед ним маленькая комната, в центре — дыра в полу.
Они наклоняются над ней. Глубокая, гладкая чернота. Якоб снова зовет хаусмайстера.
И снова им отвечает человеческий голос.
Или нет? Якоб не уверен. Но похоже, что все же да. Опять ни слова нельзя понять — но вроде бы не потому, что голос доносится издали, а потому, что язык незнакомый.
— Я туда не полезу, — говорит Ханнес.
— Что, струсил? — спрашивает Феликс.
— Кто, я? Сам ты струсил!
— Ни черта я не струсил!
— Тогда лезь туда!
— Чего это я? Сам лезь!
— Струсил?
Они растерянно смотрят друг на друга. Спор зашел в тупик.
— Пойдемте обратно наверх, — предлагает Якоб. — Зачем он нам сдался? Будто мы не можем сами найти себе —
— Слюнтяй! — кричит Ханнес.
— Размазня! Курица трусливая!
Они принимаются квохтать курицей.
— Да зачем нам туда? — спрашивает Якоб. — Ну его к черту, давайте лучше —
— Сейчас в штанишки наложит! — выкрикивает Феликс фальцетом.
— В штанишки! В штанишки! — присоединяется Ханнес.
И Якобу приходится карабкаться вниз. На верхних пяти перекладинах лестницы он еще хоть что-то видит, потом его охватывает тьма. Он нащупывает перекладину ногой, нащупывает перекладину рукой, снова ногой… Бред какой-то, думает он, кому нужен этот хаусмайстер, пусть сидит себе в подвале и никого не трогает, так даже лучше. Но вышло как вышло, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы товарищи считали его трусом, так что выбора у него теперь нет.
И только тогда он замечает, что они за ним не полезли.
Он неподвижно стоит на лестнице. Прислушивается. Сверху ни шороха. Внизу ничего не видно, далеко вверху чуть светится квадрат люка.
Он поднимается на несколько перекладин, замирает. Нет, надо все же спуститься. Нельзя, чтобы выглядело, будто ему страшно. Именно из-за того, что ему и правда страшно, ни в коем случае нельзя. И потом, бояться-то на самом деле нечего, кроме разве что пауков, которыми подвал наверняка кишит. Якоб не переносит пауков. Он даже рисовать паутину не может, до того ему становится противно. Об этом тоже никто не должен знать. Ганс Крентц из его класса боится мелких ползучих тварей, и только за одно это ему, спящему, сунули под рубашку живых тараканов, и всей спальней ржали над его пронзительным девчачьим визгом. Ганса за это до сих пор считают жалким слабаком. А Йоханна Мегельванда, который боится высоты, схватили, связали толстой веревкой и вывесили из окна верхнего этажа. Даже учителя, которые его нашли и сняли утром, еле сдерживали смех, а так как Йоханн там наверху обмочился — не столько от страха, сколько из-за того, что так долго провисел — он получил еще и четыре дня карцера: германский мальчик не мочится в штаны, что бы с ним ни случилось. Если ты чего-то боишься, то самое важное, чтобы об этом никто не узнал.
Так что Якоб продолжает спускаться. Шаг за шагом, перекладина за перекладиной, вслепую. Постепенно он разбирает вдали какое-то гудение. Что это — человек, зверь, машина? Снова замирает, слушает, нет, ничего, может быть, показалось. Только собственное дыхание, и сердцебиение, и кровь шумит в ушах.
Он добирается донизу, моргает, видит слабый свет. Делает шаг в его сторону, потом другой, и что-то клейкое касается его лица — он проводит по щеке, скидывает с нее паутину, но нити липнут к ресницам, он чувствует их на губах, и пальцы тоже липкие, а потом — может быть, это ему только кажется, а может быть, что-то многоногое правда быстро проползает по руке. Он панически отряхивается.
Свет становится ярче, и он идет к нему так быстро, как только может, то есть довольно медленно, трудно идти почти вслепую. Коридор заканчивается, Якоб видит косую полосу света из-за приоткрытой металлической двери, он упирается в эту дверь, она со скрипом поддается, и он застывает на пороге, уже почти сделав шаг внутрь, потому что уже видит то, чего вообще-то еще видеть не может, что еще скрыто за дверью, но вот дверь уже и распахнута, и дыхание его осекается, и сердце перестает на мгновение биться.
Голая, грязная, небольшая комната. Тусклая лампочка покачивается на шнуре. У стены — почти пустые деревянные полки, только на нижней грязная мятая бумага и инструменты: молоток, отвертка, какая-то штука из перекрученного металла…
В самой середине комнаты что-то сидит на корточках. Якоб не сразу узнает Йержабека.
Может быть, это от волнения, а может быть, глаза еще не привыкли к свету, но он только что видел, будто какое-то темное существо свалилось с потолка, пока он открывал дверь; теперь же он видит хаусмайстера, видит его лицо, рябую кожу, пористый нос, хитрые маленькие глазки.
— Что это вы тут? — спрашивает Якоб.
— Иисусе, — высоким голосом выпевает Йержабек, растягивая слово почти до неузнаваемости, Ииииисууууусииии, и немедленно заверяет, что уж до того рад видеть молодого господина, что сердце еле выдерживает такую радость, уж такую радость, все повторяет и повторяет он, сидя на полу на корточках, растопырив руки и ноги как насекомое, глядя на Якоба воспаленными глазами. Униформа-то какая красивая, говорит он, сразу видно дисциплину, только что еще был ребенком, а теперь мужчина, трогательно аж до слез, и в доказательство он поднимает указательный палец и оттягивает желтым потрескавшимся ногтем веко, чтобы Якоб полюбовался слезами умиления, которые вызвало его появление.
— А что вы тут делаете-то, внизу? — спрашивает Якоб, невольно начиная подражать говору Йержабека.
— Ааабээйд, — отвечает тот, и Якоб мгновение пытается понять, что это за язык. Потом расшифровывает: «арбайт», работа у него тут, говорит Йержабек, в замке дел всегда много, днем и ночью приходится трудиться, не покладая рук. Он выпрямляется во весь свой не очень внушительный рост, хребет выгнут вперед и в то же время вбок, левое плечо висит так низко, будто Йержабек в шутку преувеличивает свою кривизну.
Якоб прокашливается и спрашивает насчет постельного белья. У него два друга в гостях, надо бы им постелить, у него в комнате или еще где-нибудь.
Хаусмайстер спрашивает, что это за друзья.
Якоб морщит лоб. Не понимает.
Хаусмайстер проходит мимо Якоба, закрывает металлическую дверь и внимательно, цепко смотрит на него, не снимая ладони с дверной ручки. Что за друзья? — повторяет он.
Но что значит этот вопрос? Он растерянно смотрит на Йержабека.
Тот тихо спрашивает, уж не такие ли это друзья, которые не любят фюрера, грязные, гнусные, гадкие друзья, которыми следует заняться в подвале, глубоко в подвале, так глубоко в подвале, что никто не услышит их крика? Или это хорошие немецкие парни? Йержабек моргает, не отводит взгляда, ждет ответа.
Якоб озирается. Другой двери нет. В свете качающейся лампочки их тени растут и съеживаются, растут, съеживаются. Он прокашливается и отвечает: «Это хорошие парни, герр Йержабек».
Проходит долгая секунда. И еще одна. И еще.
И тут, словно Якоб сказал правильный пароль, Йержабек открывает дверь и отступает в сторону. Якоб спешно выходит.
Вслепую пробираясь по коридору в сторону лестницы, он слышит, как сзади бормочет хаусмайстер. Теперь понять его и вовсе невозможно, так он разжевывает все твердые звуки и растягивает все мягкие, его наречие снова кажется иностранным языком. Якоб слышит, как он выключает свет в маленькой комнате. Теперь оба идут в полной тьме. Якоб движется на ощупь вдоль кирпичной стены, и пока Йержабек шаркает и бормочет за спиной, на Якоба находит чувство, что его ждет удар, что вот-вот что-то вонзится в спину, что может случиться что угодно, потому что здесь, внизу, не требуется никаких оснований и причин. Не отрывая ладони от стены, он ускоряет шаг, видит слабый свет, струящийся сверху, натыкается на лестницу и начинает изо всех сил карабкаться вверх: рука, другая рука, нога, другая нога, он сам не знает, почему ему так страшно. Карабкается с обезьяньей скоростью, тяжело дышит, штанина цепляется за торчащий из перекладины гвоздь, он тянет, рвет, карабкается еще быстрее, добирается до люка, подтягивается, рывком перекатывается на спину и вот он, тяжело дыша, лежит на полу.
Перед ним сидят, ухмыляясь, Ханнес и Феликс. Между ними устроился на корточках Йержабек.
— Что это с тобой? — спрашивает Ханнес.
— В штаны наложил? — спрашивает Феликс.
Они смеются, Йержабек смеется с ними, раскрасневшись от удовольствия.
Якоб смотрит на него с открытым ртом. Только что, внизу, Якоб был впереди, как Йержабек мог первым оказаться наверху? На мгновение Якобу кажется, что Йержабеков несколько.
— Как вы сюда попали?
— Я хаусмайстер, — говорит Йержабек.
Это слово он произносит четко: Хаус. Майстер. И снова все трое так хохочут, что Якобу приходится делать вид, будто и ему смешно.
— Пойдемте наверх, — говорит Йержабек, но на этот раз понимает его говор только Якоб. — Постелю молодым господам. — И злобно, хитро поблескивает глазками в сторону Якоба, будто их связывает общая тайна.
Ужинают все вместе за длинным столом. Сверху таращится оленья голова. Во главе стола сидит папа, или, если с другой стороны посмотреть, Вернер Краус. Справа от папы его ассистент Вильцек, слева сценарист Хойзер, потом оператор Штефан. Рядом с Вильцеком Якоб и Ханнес, напротив них, около Штефана, Феликс. А рядом с Феликсом этот странный Куно Кремер, молчаливый, неподвижный, почти невидимый. Только мама не спустилась к ужину.
Лизль Йержабек и ее дочери вносят тарелки супа. Суп почти бесцветный, в нем плавают огромные куски теста. Это блюдо как-то называется, но никто не может разобрать название, даже когда Лизль Йержабек повторяет его в третий раз. Папа поднимается и широким жестом разливает по бокалам белое вино — всем, включая мальчиков.
Краус немедленно поднимает бокал, вздергивает волевой подбородок к оленьим рогам и восклицает: Ауф дэн майстер! «За мастера!»
Очевидно, он имеет в виду папу, и тот отвечает: «Нет, я пью за мастера!»
— Нет, нет, нет! — протестует Краус. — Это я пью за мастера!
Все отпивают вина и принимаются за пересоленный суп. Якоб поглядывает на дочерей Йержабека, невероятно вытянувшихся за время его отсутствия: Герти ростом, должно быть, чуть ли не под два метра, Митци только немного ниже. Глаза у нее пронзительные, под блузкой видно округлости.
— Вот это девка! — шепчет Ханнес на ухо Якобу.
— Которая? — спрашивает Якоб, но не успевает его товарищ ответить, как Краус вздымается над столом и, не замечая всеобщего смущения, заводит застольную речь о божественном даровании, небесных силах, истинно германской борьбе и духовной возвышенности искусства. Речь длинная и звучит так, будто он ее слово в слово произносил уже много раз. — Выпьем же за то! — выкрикивает он. — Что мы! Вместе! Воскресим для новой жизни! Великого Парацельса! Великого немецкого доктора! Выпьем за это, мастер, выпьем за это, друзья!
— Спасибо, — говорит папа. — Я вставать не буду, скажу только: давайте снимем хороший фильм. Чтобы старику Хохенхайму не было за нас стыдно.
— Кому? — спрашивает Кремер.
— Теофраст фон Хохенхайм[96] — настоящее имя Парацельса. Если это в сценарии не упоминается, надо срочно вставить.
Сценарист, Курт Хойзер, открывает блокнот, лежащий наготове около тарелки, и делает пометку. Кремер краснеет.
— Сколько у нас дней на пляску Святого Витта? — спрашивает оператор.
— Что такое пляска Святого Витта? — спрашивает Якоб.
— Когда пляшешь, будто в тебя черт вселился, — говорит папа. — Вначале люди просто смотрят, а потом сами пускаются в пляс. Не могут иначе.
— В некотором роде метафора, — говорит Вильцек.
— Я этого не слышал, — говорит Кремер.
— Чего не слышал? — спрашивает Вернер Краус.
— Правильный подход, — говорит Кремер. Все, кроме актера, смеются.
— На пляску только один день, — говорит Вильцек. — График съемок слишком плотный.
— Дня должно хватить, — говорит папа. — Не будьте маловерами, дети мои! Когда я «Западный фронт» снимал, нам на четвертый день урезали бюджет. Время съемок сократили на треть! Мы за два дня переписали сценарий, ничего, справились. И знаете, что я вам скажу? Сейчас понимаю, что фильм стал лучше. У нас не было денег на декорации укреплений, так что снимали в развалинах маленького бункера, оставшегося с войны. Наша работа — вечный форс-мажор. По определению.
— А продюсер кто был? — спрашивает Вильцек.
— Небенцаль[97].
— Ну так удивляться нечему, — говорит Штефан. — Он же еврей!
— Но эти! Темные времена! — вступает Краус. — Позади! Теперь ничего не сокращают! Что министерство обещало, то! Мы и получим! Даже в военные времена. Гарантированно!
Папа неопределенно улыбается и подливает себе вина.
— Это правда, — говорит Кремер. — Что министерство обещало, то и будет. Иностранцы изумляются нашим условиям работы. Я недавно был в Бельгии. Взяли английского писателя, Руперта Вустера[98], там он очень знаменит, невероятные тиражи. Поверхностная писанина, конечно, куда ему до истинного искусства, но человек умный. Арестовали на его вилле на юге Франции. Я ему говорю: «Смотрите! Все двери вам открыты. Вам совершенно не обязательно отправляться в лагерь. Вы не еврей, мы против вас ничего не имеем, можете жить в лучшем отеле Берлина! Мы искусство ценим!» Так и сказал, «искусство ценим», хотя его книги, что уж тут скажешь… Там они считаются юмористическими. У нас такая дрянь никого бы не рассмешила, разве что в старые времена каких-нибудь евреев. А он в ответ спрашивает: «Но что я могу для вас сделать? Я же не умею писать немецкие книги о конях и атлетах!» Да, так и сказал. Не знаю уж, с чего это он. «О конях и атлетах».
Кремер склоняет голову набок, задумывается. Кажется, он удивлен, что все слушают и никто не перебивает.
— А я говорю: «Вы можете сделать вот что: записать пару радиопередач. Ничего политического. Нам бы и в голову не пришло требовать. Просто развлекательные разговоры о том, что немцы — тоже люди, а не монстры. Вот я разве монстр? Взгляните на меня, я ведь цивилизованный человек!» Он сперва испугался, конечно, застонал, за голову схватился… Я знаю, как это бывает. Люди всегда сперва нервничают, когда им делают предложение. А иногда… — Он бросает быстрый взгляд на папу. — …ведут себя даже агрессивно. Это потому, что они не привыкли к бескорыстности государства. А привыкли к миру, где царят деньги. Я понимал: надо дать ему время. Через три дня пришел к нему снова, в его лагерный барак, сел на табуретку, предложил ему хорошую сигару, сейчас таких почти нигде не достать, и уже на следующий день мы направлялись в Берлин. И я вам вот что скажу, господа: никогда не видел, чтобы человек так быстро писал! Да, строчить они умеют, эти английские мастера так называемого легкого жанра. Германскую глубину им не постичь, но какая скорость! Сидит он, значит, в «Адлоне»[99], курит хорошие сигары, пьет коньяк и знай себе стучит на машинке. Потом наш шофер везет его на радиостудию, и он просто поверить не может, до чего у нас качественные микрофоны и магнитные ленты, до чего современная звукоизоляция. Never seen anything like that at the BBC![100] И тут мне приходится сдерживаться, чтобы не сказать: «Руперт, это вы еще самого главного не видели!» А именно огромных антенн под Кале, которые все направлены на Англию, чтобы там хорошо было нас слышно. А передача его была очень и очень неплоха! Рассказывал о жизни в бараке для военнопленных, будто это приключения в летнем лагере.
Куно Кремер вздыхает, тянется к бутылке вина, наливает себе.
— И вы все это время ему оплачиваете номер в «Адлоне»? — спрашивает Хойзер.
— Нет, вот в чем прелесть! Сам платит. Он столько заработал в Германии своими пьесами! Все его доходы мы в тридцать третьем сразу заморозили, лежат себе в берлинском банке под хороший процент. Из них отель и оплачивается. — Кремер раскраснелся от гордости и удовольствия.
— Шекспир, он бы нет, — говорит Краус. — Он бы так дешево не продался.
— Кому, господин народный артист? — спрашивает Кремер. — Нам?
Краус морщит лоб. Вопрос его смутил. «Нет, ну нам-то. Конечно же. Но ведь Шекспир… Шекспир сердцем немец. Первый из писателей. Архипоэт. Великий бард. Лебедь Эйвона»[101].
Все ждут, но Краус умолк.
Якоб наблюдает, как дочери Йержабека второй раз обходят стол с котлом супа и поварешкой. Ему кажется, или Герти поглядывает на Ханнеса? А Митци не нарочно ли проходит так близко к Феликсу, что ее рука касается его затылка? Нет, наверное, показалось. Якоб внимательно смотрит на Герти, но та его как будто не замечает. Наливает супа Вернеру Краусу — «благодарю, прелестное дитя!» — и на секунду ее взгляд направлен в сторону Якоба, но не на него, а сквозь него, будто он пустое место. Когда рука актера у всех на виду проводит по ее спине и заду, Герти визгливо хихикает, отступает, обходит стол, и вот теперь она точно смотрит на Ханнеса, смотрит на него пристально, прищурившись. Потом выходит из комнаты, прихватив котел. Вслед за ней Митци с поварешкой.
— Молодежь, молодежь! — Краус причмокивает. — Греет душу. Седая старость к нам крадется. А потому лови мгновение. Мой герр отец дожил почти до ста.
— Моя мать месяц как умерла, — говорит папа. — В доме престарелых под Веной, в Мёдлинге.
— Сочувствую, — говорит Краус. Он закрывает глаза, будто к чему-то прислушивается и вдруг произносит совершенно другим голосом: — Раз лишь достигла любовь до властителя сумрачных те́ней. Но при пороге еще строго он отнял свой дар. — Он замолкает, но продолжает слегка взмахивать правой рукой, сопровождая строки, произносимые уже про себя.
И тут происходит нечто странное: Якобу кажется, что он слышит и эти строки тоже — слышит не слова, а тихую, печальную музыку. Но как возможно, чтобы человек, неспособный додумать ни одну мысль и довести ни одну фразу до конца, творил такое чудо одним выражением лица и движением руки? От его беззвучно бормочущих губ не отвести взгляда. Надо обязательно запомнить это лицо, понимает Якоб, обязательно нарисовать его.
— Видишь: боги рыдают, — тихо произносит Краус. — И плачут богини Олимпа, что совершенному — смерть, смерть красоте суждена[102]. — Замирает на мгновение в тишине, вздыхает и опускает ложку в суп.
Герти вносит буханку хлеба. Снова смотрит на Ханнеса, потом быстро кивает на дверь. Как только она выходит, Ханнес отодвигает стул, встает и тоже покидает комнату. Снаружи подъезжает автомобиль, тормозит, скрипит гравий, через пару секунд раздается звонок в дверь.
— Мы кого-то ждем? — спрашивает папа.
Входит Йержабек, за ним двое в кожаных пальто.
— Герр Пабст? — спрашивает один.
— Г.В. Пабст? — спрашивает другой.
Якоб видит, что папа бледнеет, как полотно.
— Что, онемели? — спрашивает первый.
— Вильгельм Пабст — это я, — отвечает папа.
— А Гарбо — она как? Дает?
— Я ее тоже не против бы, — говорит второй.
— Но что ж это мы, — говорит первый. — Совсем мы забыли про манеры. Я Карсунке.
— Я Базлер.
Папа снимает очки, прокашливается, снова надевает. «Чем могу быть полезен?»
— Спокойно, Пабст, — говорит Базлер. — Нервничать вредно.
— Опа! — Карсунке показывает пальцем на Крауса. — Да это же Яннингс! Ну ничего себе! Эмиль Яннингс![103] Большой поклонник!
— Я Вернер Краус, — тихо говорит Краус.
— Это ничего, — говорит Карсунке.
Они с Базлером смеются.
Якоб внимательно смотрит на них. Старается запомнить, чтобы потом нарисовать, оба они такие высокие, стройные, здоровые, и глаза у них такие пустые, совершенно ничего не выражающие. Подкрадывается чувство зависти. Полная свобода от мыслей, плюс здоровье, плюс сила. Как это должно быть прекрасно.
— Ну, хватит развлекаться, — говорит Карсунке. — Нельзя же весь день дурака валять.
— Теперь к делу, — говорит Базлер. — Кто тут из досточтимых господ…
Он замолкает и смотрит на коллегу. Тот достает из кармана блокнот, смачивает указательный палец кончиком языка и, прищурившись, перелистывает: раз, другой, третий. Потом со смехом поднимает взгляд и убирает блокнот.
— Шутка, — говорит он.
— Мы вообще ребята веселые, — говорит Базлер. — Любим пошутить.
— Курт Хойзер, — говорит Карсунке. — Это тут который? Выдайте нам одну штуку, больше не возьмем.
— Поздравляем, победитель сегодняшней лотереи — Курт Хойзер, — говорит Базлер.
Якоб видит, как папа выдыхает. С Крауса тоже спадает напряжение, и Вильцек перестает втягивать голову в плечи. А вот у сценариста лицо будто сужается: щеки втянуты, глаза распахнуты.
— Это я, — говорит он.
— Точно? — спрашивает Карсунке. — Вы совершенно уверены?
— А в чем дело?
— Все это спрашивают, — говорит Карсунке.
— Каждый раз, — говорит Базлер.
— Каждый, каждый, каждый раз.
— А ведь мы никогда не отвечаем.
— Мы просто говорим: пройдемте!
— Кому нечего скрывать, тому и бояться нечего.
— Может, дело совершенно безобидное. Бывает и такое.
— Но не часто.
— Нет, не часто. Пошли?
— Сейчас?
Они смеются.
— И это тоже все каждый раз спрашивают, — говорит Базлер. — Ну, если вам сейчас не вполне удобно, можем через годик зайти. — Они снова хохочут. Феликс улыбается. Вслед за ним улыбается оператор. Улыбается Вернер Краус.
— Да, сейчас, — говорит Карсунке. — Именно прямо сейчас. И поживее, а не то мы по-другому заговорим.
— Это мы можем, — говорит Базлер. — Легко. Но вам не понравится.
— Тут человек из министерства! — Хойзер показывает на Куно Кремера. — Вы не можете просто взять и меня… Вы вначале его спросите!
— Да ну? — говорит Карсунке. Оба смотрят на Кремера. Тот сидит неподвижно, упершись взглядом в стол. — Что за министерство?
Кремер прокашливается и тихо отвечает: «Пропаганды».
— Ага, — говорит Карсунке. — И как, желаете высказаться?
— Нет-нет. — Кремер не поднимает глаз. — Нет.
— Точно? Можем внести в протокол.
— Мы что, протокол ведем? — спрашивает Базлер.
— Ради такого дела заведем.
— Нет нужды, — говорит Кремер. — Все в порядке.
— Так я и думал, — говорит Карсунке.
— Хойзер! — говорит Базлер. — Пойдем, что ли?
Хойзер поднимается. «Можно жене позвонить?»
— А то ты не знаешь, — говорит Карсунке. — Прекрасно знаешь, дерьма ты кусок. Все, заткнулся, встал и пошел.
Хойзер медленно обходит стол, добирается до двери. Базлер кладет руку ему на плечо.
Йержабек спрашивает, не желают ли господа закусить или выпить.
— Чего? — оборачивается Карсунке.
— Еще раз, — говорит Базлер. — И помедленнее. Хрен разберешь твой диалект паршивый.
Йержабек угодливо ухмыляется и повторяет вопрос, стараясь произносить слова как можно четче.
— Вот это я понимаю, — говорит Карсунке. — Выпить, закусить. Больше никому тут в голову не пришло! Предложить нам чего-нибудь. После долгой дороги.
— Кто такой? — спрашивает Базлер.
— Группенляйтер деревни Тилльмич Карл Йержабек! — Йержабек вытягивается по струнке и совершенно ни к месту вскидывает руку в германском салюте.
— Бутербродов можете нам сделать, — говорит Базлер. — На дорогу.
— И правда, — говорит Карсунке. — Пригодятся.
Йержабек боком отступает и шаркает в сторону кухни.
— Ну что ж, — говорит Базлер. — Как ни жаль прощаться с приятной компанией…
И вот они уже вышли и вывели Хойзера. Якоб трет глаза. Происходит что-то странное: он, никогда не забывающий лиц, уже сейчас не помнит, как выглядели те двое. И голоса тоже не желают вспоминаться, а через минуту он уже не может сказать, кто из них был Карсунке, а кто Базлер.
За столом тишина. Снаружи слышно скрипучие шаги по гравию, слышно, как Йержабек говорит «вот пожалуйста, майне геррен, ваши бутерброды». Слышно, как трижды захлопываются автомобильные двери, как заводится мотор, как шуршат шины. Потом звук отъезжающего автомобиля затихает. С улицы доносятся только голоса птиц и шум ветра.
— Давайте вернемся к пляске Святого Витта, — говорит через некоторое время Штефан. — Мне все-таки кажется, одного дня не хватит.
— Я справлюсь, — говорит папа. — Вот увидите.
— Почему… — Вильцек замолкает. Трет себе лоб. — Я просто… Почему они его…?
— Наверняка недоразумение, — говорит папа. — Скоро разрешится.
— У Хойзера всегда были неприятности, — говорит оператор. — Но до сих пор ничего серьезного.
— Он мне нужен, — говорит папа. — Кремер, нельзя же, чтобы его у меня… Вы же об этом позаботитесь? Чтобы он вернулся к работе!
— У него уже много раз были неприятности, — повторяет оператор.
— Строптивый тип, — говорит Краус. — Ему было поручено писать сценарий для фильма, в котором я играл, министр обязательно хотел именно его, а он просто взял и отказался. Каждый пусть сам решает, конечно, но уж тогда и удивляться нечему.
— «Еврей Зюсс»? — спрашивает папа.
— Именно! Можно, конечно, отказаться. Но тогда удивляться не приходится.
— Вы бы тоже могли отказаться, — говорит Вильцек.
— Шесть евреев, совершенно разных, и я каждого! Играл! По-другому! Каждого! Чтобы я как актер отказался от такого…! Вы фильм видели?
— Полагаю, мы все видели этот фильм, господин народный артист.
— Наверное, для него просто есть новое задание, — говорит Краус. — И приходится обеспечивать, чтобы он не вздумал! Снова! Взять и отказаться! Вот и все.
Папа ударяет в ладоши и встает. «За работу, друзья! Нам еще надо пройтись по второй части».
— Без автора? — спрашивает Штефан.
— Я же говорю, наша работа — вечный форс-мажор. А в итоге все равно все получается.
Все встают.
— Где Ханнес? — шепчет Феликс на ухо Якобу. Якоб пожимает плечами. Он догадывается, где Ханнес, но не хочет об этом говорить, не хочет об этом знать, и думать тоже не хочет.
— Якоб! — зовет папа. Он останавливается. Папа дожидается, пока все остальные выйдут, и тихо спрашивает: «Испугался?»
Якоб не отвечает.
— Все разъяснится, — говорит папа. — Его отпустят, вот увидишь. Наверняка это просто недоразумение.
— А мне-то что пугаться?
Отец изумленно смотрит на него. Якоб замечает, что они одного роста.
— Я об этом человеке ничего не знаю, — говорит Якоб. — Но раз забрали, значит, есть причина. Иначе бы не забирали.
Отец молча складывает очки, убирает в нагрудный карман.
— Это лучшие люди рейха. Они знают, что делают.
Отец глядит на него, нахмурившись, сведя брови, будто на яркий до боли свет.
— Как вышло, что ты с таким работаешь?
— С таким…? — Папа делает шаг назад. Кажется, хочет что-то сказать. Но не говорит. — Хочешь послушать, как мы обсуждаем сценарий? — спрашивает он в конце концов. — Это может быть интересно, если ты когда-нибудь тоже захочешь работать в кино.
— Не захочу. Я хочу помочь своему народу в его борьбе. Есть вещи поважнее кино[104]. Ты уж не обижайся.
Папа бросает взгляд через его плечо, словно проверяет — вдруг кто-то стоит за сыном и говорит за него.
— Мы готовы на жертвы, — говорит Якоб. — Наша цель — не слава и не богатство. Мы стоим заодно, мы готовы к борьбе, и если так суждено, готовы умереть за нечто большее, чем мы. За рейх, за фюрера. Если повезет, Феликс, Ханнес и я еще в этом году наденем униформу.
— Ты и так в униформе.
— Настоящую униформу. Вермахта.
С папиным лицом происходит что-то такое, чего Якоб еще никогда не видел. Мускулы вокруг рта и глаз словно перестают держать кожу, щеки обвисают, взгляд теряет силу. Якоб видит, как отец будет выглядеть в старости.
— Ты меня не пойми неправильно, — говорит Якоб. — Я твою работу уважаю. Народу нужно кино. Народ надо развлекать и поучать.
Папа отворачивается и поднимается по лестнице. Его плечи опущены, будто в руках два тяжелых чемодана.
Труда просыпается от сердцебиения. Эти сны. Даже когда удается задремать, надолго это не помогает; раз, и ты уже снова среди живых людей и осязаемых предметов, в этом мире, который страшнее любого сна.
Она смотрит на потолок. Тонкая трещина тянется по серой краске. Сколько часов она провела, уставившись на эту трещину? Лежишь, смотришь вверх, чувствуешь тяжесть в груди, чувствуешь боль, тупую в животе, колющую в правом колене и в левом локте, слышишь шорох собственного дыхания и свист в ушах, который не прекращается никогда, только изредка удается о нем забыть, на языке горькое послевкусие белого вина, и все звуки в доме слышно, включая голоса в столовой.
Лежа вот так, с закрытыми глазами, она часто слышит далекий гул эскадрилий. Очень далекий гул — но самолетов так много, так много моторов и пропеллеров, что шум все же доносится до нее.
Она думала об этих самолетах, сидя рядом с Вильгельмом на премьере «Комедиантов»: Кэте Дорш так красиво говорила, Хенни Портен так элегантно отставляла мизинец, Хильда Краль так нежно и наивно опускала голову, так скромно и глубоко вздыхала. Труда терпела, терпела и в конце концов не выдержала, разрыдалась. Ее плечи тряслись, слезы текли по лицу,и Вильгельм, думая, что она оплакивает трагическую судьбу героини фильма, взял ее за руку, а когда через несколько минут она все еще не перестала плакать, гордо протянул ей свой шелковый платок.
На следующий день после премьеры они шли вместе по тропе в груневадьском лесу. Стоял туман. Ходили они сюда не ради природы — природа в окрестностях Берлина была серой, грязной и навевала тоску: жалкие пятна травы, корявые деревья — а чтобы откровенно поговорить. В квартире стены были тонки, а соседи внимательны, в замке же, где царил хаусмайстер, откровенничать было еще опаснее. Иногда ей кажется, что хаусмайстер всегда с ними, что он и в Берлине идет за ней по улице или стоит в углу лестничной площадки, что нет ни секунды, когда он не следит за ней, когда она не слышит его тяжелое дыхание за спиной.
Тогда, в Груневальде, она сказала мужу все.
Некоторое время он молчал. Удар оказался больнее, чем она думала.
— Ты права, — ответил он в конце концов. — Но только наполовину. Все это пройдет. А искусство останется.
— Даже если так. Даже если оно останется, это… искусство. Ведь оно же навсегда запятнано, разве нет? Навсегда в крови и в грязи?
Да, в этот раз она попала в самое больное место. Вид у него был задетый, раненый, страдальческий.
— А ренессанс? А отравители Борджиа? А Шекспир при Елизавете? Стихи можно писать в одиночку, картины можно рисовать в одиночку, но фильмы — они всегда требуют денег, власти. За каждым фильмом стоит огромная машина. Я здесь не добровольно, ты же знаешь, но —
— Знаю ли?
— Мы вернулись из-за мамы, вдруг началась война, я упал с лестницы, а потом было уже не выбраться!
— Вот, значит, что ты теперь себе рассказываешь?
— Так разве это неправда?
— Правда, правда. Каждая история — правда. Куно Кремер рассказывал, что он еще там предлагал тебе —
— И я его послал к черту! Я ему в морду дать угрожал!
— Ты когда-нибудь в жизни кому-нибудь давал в морду?
— Это еще что значит?
— Когда мы вернулись в Австрию, в замок, к твоей матери — до того, как ты упал с лестницы. С лестницы, которую якобы тряс Йержабек. До этого. Ты правда собирался вернуться в Голливуд? К продюсерам, которые не знают, кто такой Пабст? К плохим сценариям, к роли ассистента режиссеров, которые еще недавно были твоими ассистентами? Ты действительно хотел это сделать?
Он помолчал, своим привычным жестом потер лоб. Их дыхание поднималось в осенний воздух серыми облачками.
— Может быть, не так уж важно, чего человек хочет. Важно создавать искусство при любых обстоятельствах. Мои обстоятельства сейчас ты знаешь. И не так уж они плохи! Хорошие сценарии, и высокие бюджеты, и лучшие актеры. «Комедианты» — мой лучший фильм за долгое время, а «Парацельс» будет лучше всего, что Ланг снимает в Голливуде. «Парацельса» будут смотреть и через пятьдесят лет, когда этот кошмар давно забудется!
И полагая, что убедил ее, он с благодарной улыбкой приложил ладонь к ее щеке. Так они стояли лицом к лицу под начинающимся моросящим дождичком, под кривыми шуршащими деревьями, и смотрели друг другу в глаза: он вопросительно, она — оцепенев от отчаянья.
И сейчас, лежа в постели, она чувствует это оцепенение, будто замурована в собственном теле. Мысли не могут выбраться наружу, цепляются за ноющие суставы, за колющую боль во лбу, за свист в груди, за горький вкус во рту. Уши слышат, что внизу паркуется автомобиль, что выходят мужчины, слышны их голоса. Они громче и напористее, чем бывает во время дружеского визита, это не к добру. Но если не двигаться, если только слушать, словно тебя все это не касается, то ты как будто исчезаешь, словно мир существует сам по себе, а тебя вовсе нет.
Вошедшие говорят так громко, что теперь можно было бы даже разобрать слова — но их заглушают звуки прямо перед дверью комнаты. Кто-то поднимается по лестнице, шепот, хихиканье, потом яростная похотливая возня, одна из дочерей Йержабека и незнакомый молодой человек. Или это…?
Нет, с облегчением выдыхает она, голос не Якоба, слава богу. Два тела с размаху ударяются о стену, доски скрипят, потом пронзительный вскрик, потом смех. Дверь распахивается и захлопывается, снова доносятся голоса снизу, на этот раз из вестибюля.
— Можно оставить записку? Пару строк? — спрашивает мужской голос. — Жена ведь понятия не имеет… — Глухой звук удара, он замолкает. Ворота скрипят, и через несколько секунд снаружи заводится мотор.
Открой глаза. Трещина в потолке. Графин с водой на тумбочке, пустой стакан. Будь готова. Сейчас снова что-нибудь услышишь. Долго тихо не бывает.
Да, вот они снова разговаривают. Один, потом другой, потом третий, а вот уже и голос Вильгельма, спокойный, уверенный. Он еще здесь. Забрали кого-то другого.
Закрой глаза. Снимет, значит, свой хороший фильм. Очередной хороший фильм в списке его хороших фильмов. Потом наденет фрак, и ты повяжешь ему бабочку, за все премьеры он так и не научился делать это сам. Ты наденешь темное платье, скорее всего, новое, ниспадающие складки шелка и шлейф, и гримерша из киностудии приедет в отель завивать тебе волосы щипцами, и ты пройдешь с ним под руку по красному ковру, вдоль столбов света из направленных вверх прожекторов, которые здесь теперь так любят, и если забудешь, он шепотом напомнит тебе, что надо улыбаться.
Представляя себе все это, она чувствует, как часть ее сознания снова погружается в дрему: они проходят через кинозал, мимо алых кулис, и некто в униформе с большой серьезностью пожимает ему руку, а вот они уже сидят, и фильм идет, и на экране человечек машет руками и ногами, высовывает язык и таращится на них сверху с неукротимой злобой, и страх разрывает сон, снова бьется сердце, она снова в своей комнате.
Темно. Значит, уже ночь. Сколько она проспала? Так теперь все чаще случается, думаешь, прошли секунды, а на самом деле часы. Может быть, это из-за головной боли, может, из-за вина.
С разных сторон доносится храп. Она различает, как храпит Вильгельм в комнате слева, он теперь спит там один. В комнате справа храпит кто-то незнакомый, и напротив тоже.
Она включает свет, садится, плохо слушающимися руками наливает воды из графина в стакан. Хочет отпить, но замечает муху. Муха держится на воде, тихо жужжа, крылья в стороны, ножки дрожат.
Труда с отвращением отодвигает стакан. Острая боль стучит в виске. Пить хочется. Она снова откидывается на подушку.
Впереди долгая ночь. Который час? Неизвестно. Так теперь обычно бывает: весь день дремлешь, а ночью сна ни в одном глазу, и лежишь, и смотришь, как мимо ползет час за часом. Но по крайней мере еще один день позади. Ты еще жива, Якоб еще жив, еще жив Вильгельм. Это немало.
Она выключает свет и, чувствуя, что забыла о чем-то, протягивает руку к стакану.
Вздыхает, садится, пьет.
Якоб лежит в своей бывшей детской, не спит. На полу постелено на двоих: тонкий матрас, две подушки, два одеяла, но лежит там только один, Феликс. Он тихо храпит. Бледная луна висит в углу окна. Якоб сам не понимает, откуда в нем такая ярость. Он лежит, смотрит в окно, прислушивается.
Наконец снова открывается дверь. Кто-то тихо входит. Это Ханнес.
— И как? — спрашивает Якоб.
Ханнес проходит к умывальнику, будто в трансе. Стягивает рубашку, мочит тряпку, обтирает тело.
— Ну? — снова спрашивает Якоб.
Он знает, чего требует ситуация. Для этого момента есть особый ритуал. После первого раза положено рассказать все товарищам, положено грубо смеяться, говорить, что она так и умоляла ее оприходовать и что уж ей мало не показалось. Что бы это ни значило. Якоб еще никогда ни с кем не был.
— И как? — повторяет Якоб. Ритуал ему претит, особенно потому, что он знает: Ханнес понадобился Герти только для того, чтобы позлить его самого. Но как это объяснишь! Он ведь и сам не очень понимает. Он бы лучше умер, чем к ней притронуться. И все равно невероятно обидно.
Ханнес смотрит на него. В лунном свете он бледный, как привидение.
— Она… — И замолкает. Снова открывает рот: «Как ее зовут?»
— Ты не знаешь?
— Она мне не сказала.
— Герти.
Ханнес садится на пол и тихо плачет.
Феликс бормочет что-то во сне. Кажется, вот-вот проснется. Но нет, отворачивается и снова засыпает.
В холодном, белом свете Якоб ясно видит, как по лицу Ханнеса текут слезы. Он понимает: тот никогда не простит ему, что он это видел. С их дружбой покончено.
— Что она с тобой сделала?
Как побитое животное, Ханнес забирается под одеяло рядом с Феликсом. Якоб ждет. Но Ханнес лежит неподвижно.
Тогда Якоб снова опускается на подушку в своей старой детской кровати, где он лежал еще в четыре года. И хоть он не хочет засыпать, но через несколько минут засыпает, потому что день был долгим, путешествие утомительным, а главное, потому что он молод.
Проснувшись рано утром, он помнит, что ему снилось, как муха бьется в стакане с водой, а потом премьера в полном кинозале. На матрасе спит только Феликс. Ханнеса нет. Еще ночью он собрал рюкзак и пешком, не попрощавшись, не оставив даже записки, отправился обратно.
Театр теней
Когда мой Вергилий, путеводитель мой по царству теней, к которому я успел почти привязаться — верно, такое уж боязливое существо человек, что проникается нежностью ко всякому хищнику, с которым сколько-то прожил бок о бок, не будучи сожран — объявил мне, что мы не просто едем в Зальцбург, а еще и посетим там премьеру, сиречь, что мне суждено стать свидетелем явления миру истинно тевтонского произведения киноискусства, на меня к моему изумлению мягко нахлынула волна любопытства, причем любопытства без примеси отвращения, так что не было бы неверно назвать его предвкушением.
А все потому, что прозвучала фамилия «Пабст». Как все, я видел его «Ящик Пандоры», фильм столь яростно чувственный, что у меня в кинозале перехватило дыхание при виде тех гнусностей, которым подвергала жадно стремящихся к ней мужчин эта женщина, сохраняя притом совершенно невинный вид. Так называемые прелести так называемого прекрасного пола всегда мне были чужды, но тот фильм и слону привил бы женолюбие; вынужденный гостить в Тысячелетнем рейхе, я много чего от этого рейха готов был ожидать, но никак не премьеры новой работы Пабста.
— Чем же я заслужил такую честь? — поинтересовался я. — Какой вам смысл везти меня через всю пустынную и безвидную страну посреди войны? Я знаю, Кремер, старина[105], с личной жизнью дела у вас обстоят не лучшим образом, но неужели же вам совсем некого пригласить в кино, кроме стареющего выпускника британской частной школы!
— Вы нам нужны, — ответил он, не преминув обиженно опустить очи долу в ответ на мое замечание о его личной жизни. — Это важная премьера. Нужна международная публика, международная атмосфера.
— Но я-то тут при чем?
— У нас в данный момент некоторый дефицит знаменитостей мирового ранга. Иностранные не едут, отечественные разбежались.
— Как Марлен[106].
Взгляд его затуманился, словно от зубной боли, но он нашел в себе силы кивнуть и произнести «например».
— Я с ней как-то виделся. Она пришла обедать в «Сардис»[107] с Ноэлем[108] и немецким романистом[109], этим, знаете, который написал бестселлер о Мировой войне. Мне она показалась очень немкой, в милейшем смысле слова: будь у меня дырявые носки, она немедленно мне бы их заштопала, как добрая матушка. Но в самом деле, старина, если для создания международной атмосферы приходится рассчитывать на меня, вам не позавидуешь. Знаете, пожалуй, я лучше в «Адлоне» посижу.
— Для нас будет большей честью ваше присутствие на премьере.
— И для меня, старина, и для меня. Невероятной честью. Но с тяжелым сердцем вынужден отказаться.
— Не могу избавиться от ощущения, что вы забыли одну мелочь.
— А именно?
— Вы военнопленный.
Я немного поколебался, прежде чем отложить великодушно добытую им и действительно превосходную сигару и ответить: «Не первый раз в жизни мной помыкают лишь для того, чтобы я не чах дома. Вы же были в Голливуде, знаете, может быть, Мэри Даузи? Более внушительного пресс-спикера не видела студия MGM! Мы о ней говорили: „Мэри — как немецкий генерал“. Но мы ошибались. Как немецкий генерал, оказывается, только немецкие генералы». Тут я замешкался, вгляделся в пресветлый лик моего лысого Вергилия и спросил: «А может быть, вы шутите? Нельзя ведь и такого исключить, случается, что и немцы шутят, только об этом никак не догадаться. Бриллиант мой яхонтовый, если вы подвергаете меня немецкому юмору, уж сообщите, пожалуйста!»
Но это не был немецкий юмор, и теперь мы проезжали сквозь несколько безвкусные декорации альпийского города Зальцбурга: суровые скалы, огромный замок, под ним излишество барочных колоколен. Откуда набирается верующих на такое количество церквей, если и одно богослужение не вынести без зевоты? Мексиканские боги в свое время пили кровь, католический же всевышний желает до смерти замучить скукой — замечание, которым я не смог шокировать моего бедного чичероне[110], спокойнейшим образом ответившего, что национал-социалистическое государство есть, разумеется, государство современное и антиклерикальное. В общем и целом же было, признаться, отрадно очутиться в окруженной горами провинции, на нетронутой бомбежками земле. Это было как мираж, как сбывшаяся мечта, как сон — впрочем, сон все еще дурной, и мечта вовсе не та, которая меня действительно томила; нет, если бы мечты сбывались, я в ту же секунду очутился бы в Англии, а еще лучше на Бродвее, в «Сардис», подальше от воинственного рейха, к которому как-никак несомненно относился и этот прянично-барочный город.
И все же, думал я, подъезжая к отелю «Золотой олень» — ну разумеется, как же еще ему было называться! — жаловаться я не имел ни малейшего права: скольких убили, а меня всего лишь отправили в «Адлон». А кроме того, думал я далее — люблю поразмыслить про себя, занятие это приятное и ненакладное — стоит полагать, что мои соотечественники поймут: те не лишенные забавности радиопередачи созданы мной под сильнейшим давлением. На это я указывал разнообразными аллюзиями, намеками, знаками, символами и полутонами, которых не заметит ни один немец и не упустит ни один англичанин.
Раздумывая обо всем этом уже в «Золотом олене», я выкурил сигару, побрился, повязал бабочку и надел, в этом порядке, брюки, жилет и фрак. Это был один из моих костюмов с Сэвил-Роу[111], который они — подумать только, в военное время, ради какой-то премьеры! — доставили из моего разграбленного дома в Бельгии, провезя через всю Европу вместе с моими лаковыми туфлями от МакЛарристера. Не будь эти люди воплощением зла, стоило бы восхититься их преданностью праздным мелочам. Фрак мой был выглажен, а туфли оставлены перед дверью номера (довольно, впрочем, скромного) безупречно начищенными. Одевшись, я некоторое время рассматривал себя в зеркале. Несколько абсурдного вида господин с седеющими усами ответил мне критическим взглядом. За исключением того, что выглядел я несколько старше, чем еще совсем недавно, пожалуй, можно было бы, не кривя душой, назвать мой вид элегантным.
Мой бдительный чичероне ждал меня в фойе. Бедняге никогда не доводилось носить костюмов с Сэвил-Роу; своей потрепанностью и помятостью он напоминал меланхоличного бульдога.
— Мы опаздываем! — упрекнул меня он.
— Старина, есть вещи, которые и Тысячелетний рейх не властен изменить. Премьера всегда начинается с опозданием. В мирные времена и в военные, в раю и в аду. Никому и никогда не заставить лицедеев на красной дорожке придерживаться расписания.
И мы задушевной парой — он со своим заблудшим джентльменом, я со своим печальным охранником — отправились в путь по старинным переулкам, щурясь в ярком свете непривычных после берлинского затемнения фонарей. Мы шли по булыжной мостовой, через подземные переходы, мимо фонтанов и церквей, и еще церквей, и снова церквей, потом свернули за угол и здесь, посреди широкой площади, в своем щедро освещенном каменном великолепии перед нами предстало здание, гордо именующееся концертным залом.
Перед входом кто-то установил прожектора, направив их прямо в небо, точно как в фильмах о партийных съездах — там, впрочем, их были сотни, а здесь всего три штуки; вернее, четыре, но один был сломан, так что между двумя мощно возвышавшимися бок о бок столбами света и их соседом, подобно выбитому зубу, зияла темная пустота. На гигантском плакате помещалась надпись Paracelsus и лицо знаменитого Вернера Крауса, изображающее крайний серьез. Под плакатом имелось все то, без чего не обходится ни одна премьера с самого сотворения мира: пурпурный ковер, ограждения, фотографы. Среди суетливых фосфорных вспышек с важным видом позировало несколько неизвестных мне людей в вечерних костюмах — очевидно, актеры. Вернера Крауса, впрочем, среди них не было: наверное, снимался в иных фильмах, в иных краях.
— И вы тоже, — сказал мой Вергилий. — На дорожку, пожалуйста.
— Да что вы, дружище, неужели вы всерьез предлагаете!
— Это не предложение.
Ну что ж, значит, выше голову, держим лицо, stiff upper lip[112] и все тому подобное, легкая ироническая улыбка, и я предстал перед камерами. Разумеется, никто здесь узнать меня не мог, однако рассудив, что я не стоял бы беспрепятственно на этой стороне заграждений, не будь я важной персоной, фотографы сняли меня со всех сторон под завистливо-неприязненными взглядами актеров. Я терпел это, медленно считая до двадцати четырех, а затем неспешно прошествовал по ковру в любовно украшенное средневековой чепухой фойе.
Прямо у двери группа курящих сгрудилась вокруг господина в очках.
— Пабст! — воскликнул я. — Приятно встретиться, старина! Мы еще не знакомы, я большой ваш поклонник.
Он посмотрел на меня распахнутыми глазами, приоткрыл рот, в лице читались удивление, любопытство и некоторый налет ужаса. Вероятно, он полагал себя скомпрометированным тем, что я обратился к нему по-английски, и пытался поскорее решить, можно ли ему мои слова понимать.
Я хотел уже с сожалением отойти, но тут он все же направился ко мне, и лицо его осветилось такой открытой и человеческой улыбкой, какой я давно не видел. Очевидно, он узнал меня, что радовало уже из чистого тщеславия — люблю, когда меня узнают, и особенно когда меня узнают другие знаменитости.
Он, сказал Пабст, уже слышал, что я занесся в Берлин, а что тут за день, не так ли?
Я постарался скрыть свое удивление тем, что столь космополитичный господин так плохо говорит по-английски. Он ведь еще недавно, кажется, работал в Голливуде? Что он хотел спросить, было неясно — может быть, как я оказался в Зальцбурге?
— Ну как же, я здесь из-за вас! Из-за вашего фильма!
На этот раз он меня понял сразу и ответил, что не стоит и переоценивать плохую погоду, и так как на сей раз я и вовсе не мог предположить, что имелось в виду, мне осталось лишь кивнуть и ответить: «Вот-вот, старина, именно что!»
Он представил мне свое окружение: это его ассистент, это оператор, этот человек делает место — очевидно, это был сценограф — а этот делает свет. Перечислил непроизносимые фамилии, которые я не предпринял ни малейшей попытки запомнить. А это, сказал он и притянул к себе красивую, но простуженную на вид женщину в вечернем платье, моя супруга! Я поклонился, она посмотрела сквозь меня размытым взглядом. Держалась она не вполне прямо и, если меня не обманывали глаза, была пьяна.
Мой Вергилий положил мне на запястье свою плоскую, мягкую, дряблую, клейкую ладонь. Очевидно, его не устраивало, что я завел беседу с режиссером. Я почувствовал, что он собирается деликатно отвести меня в сторону, но этим он только разбудил во мне остатки воли к сопротивлению, и я, игнорируя нажим его руки, обратился к миссис Пабст, вовсе не ожидая, что она меня поймет: «Как замечательно, что все еще снимают фильмы. Почти как будто мир не скатился в тартарары».
— Более того, снимают великолепные фильмы, — ответила она. — Такое государство крайне кинематографично. Пожалуй, более, чем любое другое в истории.
— За исключением Спарты? — предположил я.
— В Спарте были паршивые камеры.
— Это да. Глиняные объективы, на редкость неудобно.
— Бронзовые бобины!
— А хуже всего: все фильмы исключительно по античным сюжетам!
Мы обменялись тусклыми улыбками. Искрометным наш юмор было не назвать, но при сложившихся обстоятельствах на большее рассчитывать не приходилось.
— У вас прекрасный английский; что же вы не поделились им с вашим дражайшим супругом?
— Поверьте мне, я пыталась.
— Жаль.
— И не говорите. Будь его английский получше, может быть, мы бы сейчас не… — Она огляделась и сделала неопределенный жест, предоставляя мне домыслить сказанное. Я с пониманием наклонил голову и перестал сопротивляться своему бдительному сторожевому псу, который немедленно повлек меня в глубину фойе.
— А почему, собственно, премьера проходит в Зальцбурге?
— Премьеры мы теперь всегда проводим здесь или в Праге. Тут ни бомбежек, ни затемнений.
— Ни критических рецензий?
— Рецензий? Вредоносная дрянь! Никому не нужный еврейский жанр. Мы прекрасно заменили его описанием. Вот, смотрите. — Он остановил высокого мужчину в очках и продолжил: «Позвольте представить, Гидо Мэрветц. Был безжалостным критиком, стал утонченным описателем искусства».
Явно не понимавший английского описатель смотрел на нас дружелюбно, но озабоченно. Кажется, он догадывался о функции моего Цербера, и его явно беспокоило, что тот обсуждал его персону на чужом языке с не менее чужим, и притом умным, приятным, импозантным и к тому же прекрасно одетым джентльменом.
Вергилию же моему такое положение вещей весьма нравилось. «Его дело — описывать начало, середину и конец», — объяснил он. «Еще внешность актеров. Можно красоты природы, среди которой они топчутся. Описывать и описывать, до судороги в пальцах!» Он положил бедняге на плечо левую руку — меня он держал правой — и тот выдавил из себя жовиальную улыбку. «Ему нельзя даже писать, что актер хорошо играет! Ведь это тоже критика, так как… вразумляет…? …образумливает?»
— Подразумевает, — сказал я. — Имплицирует.
— Благодарю. Имплицирует, что актер мог бы играть плохо. Но разве это возможно? Все наши фильмы продюсирует министерство, а значит, все они просто изумительны! — Он повернулся к описателю искусства, и оба засмеялись отрывистым немецким смехом, один радостно, другой несколько вымученно.
— У него тоже были другие планы, — продолжил мой Цербер. — В первый день после аншлюса он вышвырнул своего шефа, доктора Корнштайнера, из кабинета, причем совершенно буквально — из окна. Сам хотел быть таким острым и ядовитым и безжалостным, как Корнштайнер, и пару лет у него почти получалось, но потом вышли новые правила: отныне только описывать! — Тут он сказал что-то по-немецки, описатель побледнел и задал вопрос, но Вергилий мой уже успел потерять к нему интерес и направился дальше, таща меня за собой.
Мы проталкивались сквозь погустевшую публику. Некоторые из вечерних платьев были на удивление элегантны; многие мужчины носили кители с несчастным оскверненным индийским символом солнца на рукаве, еще чаще униформу, изредка фраки, а раза три-четыре мне на глаза попались и старинные сюртуки.
Около дверей в кинозал стояла женщина несколько пугающего вида. Злые глаза, очень белые зубы оскалены, кожа будто отлита из пластика.
— Да, это она, — сказал мой сторож, предупреждая мой вопрос.
— Тоже из самого Берлина приехала?
— Она снимает в Баварии «Долину». Целую испанскую деревню там выстроила.
— О съемках «Долины» я уже года два назад читал.
— Это очень крупный фильм. Такая работа требует времени.
— Представите меня?
Он проигнорировал мой вопрос. Не останавливаясь, мы прошли так близко, что я почувствовал запах ее духов. Всю жизнь, подумал я, смогу теперь рассказывать, что видел ее вблизи и даже обонял, в то время как ей не потрудились объяснить, кем был миновавший ее изысканный джентльмен, и тем лишили ее возможности в свою очередь всю жизнь рассказывать, что она видела меня.
Довольно смазливый капельдинер, делая вид, что не может истолковать моих взглядов, отвел нас на неплохие места: пятый ряд, чуть слева от центра. Многие уже сидели, так что нам пришлось протискиваться к нашим креслам мимо чужих колен, бормоча извинения. Все в ответ кивали и улыбались и жестами показывали, что это маленькое беспокойство прощено и забыто уже в момент его причинения. Какое же мы являли собой цивилизованное общество!
Впрочем, последний мужчина, мимо которого я протиснулся, не улыбнулся. Он издал глубокий звук, полу-ворчание, полу-рык, и все время, пока я перешагивал через его острые колени и устраивался на своем кресле через одно от него, таращился на меня со смертельно оскорбленной миной. Был он маленького роста, лысый и в роговых очках. Приходилось признать, что всем своим видом этот господин удивительно напоминал крупную лягушку.
— Вот кого я вам с удовольствием представлю, — сказал мой Цербер, усаживаясь между нами. — Это ваш коллега, очень известный у нас писатель, автор успешнейшего романа «Шмидеке, партийный друг». — Он задумался на секунду. — Вернее, «Шмидеке, партийный товарищ», так, наверно, лучше перевести. Да, «Шмидеке, партийный товарищ». — Он обернулся к лягушке, не сводившей с нас гневного взгляда (надо полагать, потому, что мы беседовали на языке врага), и что-то сказал по-немецки.
Я заметил, как они похожи. Оба маленького роста, обоих судьба обделила волосами — но в сравнении со злобно проквакавшим какой-то ответ литератором мой сторож был почти симпатягой.
— Что он говорит?
— Говорит, что слышал вашу фамилию. Но и прежде, чем вас запретили, на пушечный выстрел не подошел бы к вашим книгам.
— Прекрасно его понимаю. Я и сам был бы безмерно счастлив, если бы мог их писать, не читая.
Немецкий коллега нахмурился и принялся говорить что-то еще, рубя воздух правой рукой. Зрелище это было скучное и мрачное, а посему я отвернулся и принялся разглядывать зал.
Он был уже почти полон, по центральному проходу неспешно шествовал режиссер с женой, направляясь, очевидно, к середине четвертого ряда, где обычно сидят режиссеры на собственных премьерах. Он кивал направо и налево, а когда обвешанный орденами офицер выбросил навстречу ему руку вверх и вперед, он быстро и небрежно ответил тем же жестом.
— Герр Карраш несколько подробнее объяснил, что читать вас не стал бы не только потому, что вы англичанин. Он говорит, что в принципе не читает английской писанины, но даже если бы и существовали англичане, которых он читал бы, вас среди них не было бы. Ему важно, чтобы я вам это передал.
Я согласно кивнул в сторону свирепого лягушачьего короля, но почему-то его это только сильнее разозлило, и он резко отвернулся.
— Располагающая личность.
— Его роман «Шмидеке» хвалил сам фюрер, а «Скрипка звезд» — очень увлекательный детектив, бестселлер. Пабст по нему фильм снимать будет. Поэтому герр Карраш и приехал. С самой Куршской косы добирался.
— Прекрасная новость. Я ведь не большой любитель чтения; теперь могу подождать фильма.
Автор бестселлера словно понял мои слова — во всяком случае, в этот момент он обернулся и сказал в мою сторону что-то резкое.
— Говорит, что вам его не обмануть. Хоть вы сейчас и выступаете на нашей стороне, он знает, что вы неискренни.
На мгновение я лишился дара речи. Посмотрел на моего бедного Вергилия, на германского литератора рядом с ним, снова на моего Вергилия. «Что он сказал? На его… на вашей… стороне?»
— Он говорит: хоть весь мир теперь и верит, что вы с нами, но его не проведешь.
— Как весь мир может… Вы же сами сказали, я военнопленный!
Мой Вергилий улыбнулся. Потом показал… на что, собственно? Я не сразу понял: на мой фрак, на обитое красным плюшем кресло, на всю роскошную обстановку.
— Вы меня вынудили! — воскликнул я так громко, что к нам возмущенно обернулись две древние дамы в жемчугах.
— Вы это знаете, и я это знаю, но кроме нас, даже и здесь в зале не знает никто — вы думаете, что дома вам поверят после всех ваших занимательных юморесок по радио?
— Но вы ведь заставили меня их писать, старина!
— Ну уж и заставил. Я же вам конечностей не отрезал. Оставались бы обычным военнопленным. Без «Адлона», без сигар. Всякий сам кузнец своего счастья, старина. Ваш дом теперь — рейх.
И тут я поднялся. Да, я поднялся с места, хоть вообще на дух не переношу драматических жестов. Но в эту секунду я потерял контроль над собой, руки у меня задрожали, весь пестрый зал закружился — еще немного, и я бы с криком выбежал вон.
Как мне хотелось широкими шагами, с развевающимися фалдами ринуться прочь и исчезнуть в бескрайней черной ночи! Но ведь мне пришлось бы сперва протискиваться мимо всех этих острых мужских и женских колен, что сильно снизило бы эффектность мятежа. И потом, куда бы я в этой самой бескрайней черной ночи подался?
И я сдержал свой порыв. Сделал вид, что хотел только расправить спину и поискать что-то в кармане, огляделся вокруг. Вот этого как раз лучше было не делать: я встретился взглядом с объективом камеры кинохроники, установленной в боковой ложе около экрана и направленной на публику, на первые ее ряды — а теперь и на поднявшегося джентльмена с тонкими чертами лица и в необычайно хорошо сидящем фраке. Ужас на мгновенье стер все краски, зал вокруг стал черно-белым, как кинолента, на которой меня скоро увидит в этом обществе мир. Надо сказать, я довольно высокого мнения о своем хладнокровии — единственном, что мне дал Итонский колледж, забрав в обмен столь многое, включая невинность и прекрасный мальчишеский вокал — но не буду отрицать, что мой вполне взрослый голос дрожал, когда я, опустившись на свое место, произнес: «Не позорьтесь, старина. Чем бы это ни было, это никак не мой дом, и никто никогда не подумает иначе».
Не самый остроумный отпор, спорить не буду. Я был почти благодарен, когда он великодушно воздержался от ответа.
Пабст к тому времени добрался до своего ряда, действительно оказавшегося прямо перед нашим. Сидящие поднялись, пропуская его и жену, успевшую еще сильнее побледнеть. Тут сложилась ситуация, немного приподнявшая мне настроение: через два сиденья от места, предназначенного Пабсту, а значит, непосредственно на пути к оному, расположилась его знаменитая коллега, достославно снимающая партийные съезды. Оба они, Пабст и коллега, сделали вид, что до сих пор не замечали друг друга и вообще никак не предполагали друг друга здесь встретить, что было особенно неубедительно в ее исполнении — трудно было поверить, будто она не знала, на чью премьеру идет. Теперь же, очутившись нос к носу, они равно неумело изобразили изумление, и он потянулся к ее руке с намерением поцеловать, однако тут она вздела ее в германском салюте, что заставило его ответить тем же, в то время как она уже отсалютовала и протягивала ему кисть, чтобы принять намеченный поцелуй. Они явно могли развлекать почтенную публику таким образом еще долго, но не стали: он завершил свой салют, взял ее руку и с улыбкой героя, идущего на смерть — нет, не поцеловал ее, как это сделал бы менее благовоспитанный человек, а наметил тень поцелуя, не касаясь губами ее алебастровой кожи. Затем он выпрямился, они с отвращением посмотрели друг другу в глаза, и он пробрался к своему креслу. Следовавшая за ним жена не удостоилась и взгляда знаменитой создательницы фильмов о спортивных состязаниях, военных маршах и факельных шествиях.
— Они, знаете, работали вместе, — сообщил мой сведущий чичероне, наблюдавший сцену так же внимательно, как и все остальные. — Над ее фильмом. Дней пять.
— Срок не долгий.
— Прошло их сотрудничество неудачно, и поэтому… — Он замолчал, что-то его отвлекло. Я проследил за его взглядом: в медленно гаснувшем свете, под замирающий шепот публики, по центральному проходу в одиночестве шел человек, опустив голову и явно стараясь побыстрее найти свое место и никому не бросаться в глаза. Мой Вергилий что-то пробормотал по-немецки.
— Кто это? — спросил я.
— Автор сценария.
— Кажется, вы удивлены?
Он не ответил. Вошедший нашел свой ряд и принялся пробираться по нему, весь сжавшись и согнувшись.
— Если это автор сценария, — снова начал я, — то следовало бы ожидать его появления на премьере, не так ли?
Но к тому времени в зале погас свет, зажегся конус проектора, озарив мельтешащую мерцающую пыль, так что я, как всякий раз в начале киносеанса, задумался — неужели все это действительно при каждом вдохе попадает мне в легкие? Не волнуйся, ответил я сам себе, смелее, старина, единственный плюс чудовищных времен как раз в том, что не до беспокойства о чистоте воздуха.
Раздались звуки средневековых духовых инструментов, и по экрану поползли немецкие фамилии. Как это печально, подумал я, как убого: ни одного Леви, ни одного Кона или Фишера на все титры, чего хорошего ждать от такого фильма… Изображение постепенно высветлилось, появилась толпа перед собором. Профессионализм было видно с первых же кадров: сперва общий план, затем камера сопровождает двух благородного вида господ, спускающихся по ступеням, и сразу крупный план — нищий умоляюще обхватывает ногу одного из них. Реверс: нищий поднимает глаза, камера осознанно установлена слишком низко и чуть повернута вверх, так что благородный господин преувеличенно возвышается над нищим, и вся перспектива средневеково-иерархично искажена.
Всегда и при любых обстоятельствах приятно посмотреть на работу опытного профессионала. Будь то водопроводчик, водитель автобуса, официант или режиссер: когда работает эксперт, кажется, будто мир не такая уж юдоль печали. Так что я расслабился, откинулся в кресле и принялся слушать немецкую речь, которой не понимал — но все же реконструировать в общих чертах сюжет мне удавалось.
Главный герой показался не сразу. Режиссер тщательно, без спешки, подготовил его появление. Только через десять минут старуха постучала в дверь и позвала «Парацельс!» Очевидно, кто-то заболел и срочно нужен был великий врач.
Комната с приоткрытыми ставнями. На заднем плане, в тени, почти незаметный, стоял Вернер Краус и осматривал, насколько позволяла предположить обнаженная спина, молодую женщину. Она откинула руки, и он прижал ухо к ее груди, которой не было видно, но о которой трудно было не думать — особенно когда он сделал шаг назад и женщина накинула платье. В Голливуде подобного ни за что бы не позволили: ни сегодня, ни завтра, ни через десять лет; ни этому режиссеру, ни какому угодно другому, ни при каких обстоятельствах.
Признаюсь, фильм захватил меня. Не намеком на женскую грудь — как уже было сказано, подобные явления мало меня интересуют — а образами и смелостью. Может быть, это был не лучший фильм, который я видел в жизни, но один из лучших. Краус заговорил: экспрессивно, со странно искаженным лицом, так что даже я прочувствовал его гневного, мудрого, странно потерянного Парацельса.
Прошло полчаса, и мне все еще не стало скучно. Часть происходившего я не понимал, но в основном следить за действием удавалось. Другие врачи, злобные старые шарлатаны, были против мудрого Парацельса, хотели избавиться от него, но за него стояли молодые студенты. Потом в город пришла болезнь, люди потели, и кашляли, и дрожали от страха, а потом…
Потом было что-то невероятное.
Трактир. Люди сидели за столами, в центре плясал худой шут. Актер работал очень неплохо, пляска была одновременно отрывистой и плавной, музыка подражала старинной, но в ней подрагивала современная резкость.
Посетители трактира не могли глаз оторвать от пляшущего шута. Кто-то покачивал ногой, кто-то кивал головой, кто-то отбивал такт, кто-то подергивал плечами в ритме музыки. Выглядело это совершенно естественно и нормально, и таким же естественным и нормальным показалось то, что здесь и там кто-то поднялся и повторил за шутом несколько па — но потом начали вставать еще люди, и еще, и вот уже никто не мог удержаться, никто не сидел, пляска охватила всех.
В ней не было ни малейшего веселья, не было ни радости, ни свободы. Пляшущие прыгали вперед и назад, влево и вправо, дергались всем телом, извивались, будто дав волю страстям, но строго в унисон и с отчаяньем в лицах. Никто ни на йоту не отклонялся от общего ритма.
Вошел Парацельс, держа в руках меч. Некоторое время он смотрел, как все пляшут, потом, оценив ситуацию, резко что-то выкрикнул.
И пляска действительно остановилась. Из людей будто вытекло шутовское безумие. Они замерли, скорее равнодушные, чем испуганные, снова расселись по местам, взялись за кружки, вид у них еще был немного оцепеневший, немного смущенный, но в общем и целом как будто ничего не произошло.
Я протер глаза. Это не дешевый оборот речи: я действительно поднял руки и коснулся своих дрожащих век. Что это было?
Но сцена еще не закончилась: Парацельс сидел за одним из столов в трактире, окруженный учениками, над ними устроился на балке несколько потрепанный шут. Что-то в нем врачу, похоже, не понравилось; нахмурившись, он протянул руку вверх, ощупал его пальцы — а потом вскочил и что-то воскликнул.
Его слова пожаром охватили трактир. Шут ринулся прочь, но его не пропускали, он метнулся к одной двери, потом к другой, ему перегораживали дорогу, хотели удержать, но тут Парацельс крикнул еще что-то, громче прежнего, громовым голосом — и все отступили от плясуна. Крупным планом упала и покатилась бочка, шут вдруг зашатался, обессиленный, Парацельс же снова воскликнул что-то, и все бросились к дверям.
— Что он сказал? — прошептал я.
— Он сказал: не прикасайтесь к нему, у него чума.
Парацельс поймал падающего шута, обхватил за плечо, положил руку ему на сердце и поднял другую, держащую меч. И замер так с мечом, как святой на картине двенадцатого века.
Раздался лязг металла о металл. На одной из скамей сидела фигура в черной рясе и что-то точила. Когда Парацельс взглянул на нее, фигура уже стояла, хоть и не показали, как она встает. Она подняла наточенную косу. Парацельс преградил ей путь к шуту мечом, коса ударила по лезвию, на секунду экран заполнила маска смерти — и растворилась в воздухе. И только когда смерть исчезла, за кадром раздался ее смех, короткий и низкий.
А потом фильм просто продолжался, совершенно натуралистично, без перехода, без превращения, без объяснения. Врач лечил больных, спорил с другими врачами, чье невежество было очевидно и без слов, потом, кажется, требовал закрыть городские ворота, чтобы чума не проникла внутрь. Какие-то дельцы были против и вроде бы говорили о торговле, но Парацельс не сдавался и твердил «карантин!», теряя на этом свое влияние и доверие горожан. Только его юные последователи оставались ему верны, и в конце концов не кто иной, как тощий танцор, спасенный им от чумы, тайно вывез его в телеге из города на свободу.
Вот фильм уже и закончился. Экран почернел, погас серебристый конус, зажегся свет в зале, люди захлопали — не ошеломленно, не безудержно и дико, как следовало бы, но не без удовольствия и благоволения.
— Что это было? — спросил я своего Вергилия. — Эта пляска смерти в середине, это нападение скелета?
Он пожал плечами. Я почти засомневался, действительно ли видел эту сцену в фильме — может быть, я просто устал в дороге, и она мне приснилась? Эта удивительно немецкая, эта причудливо гениальная сумрачность… Я потер лоб и нерешительно, все еще в некотором оцепенении, встроился в вытекающую из дверей толпу.
Внезапно я очутился бок о бок со знаменитой режиссеркой. Ее волосы струились, словно по ним текло невидимое электричество, острый нос колол воздух. Оказавшись рядом, она невольно устремила на меня оценивающе-любопытный взгляд. Так уж я действую на женщин, и насколько проще была бы моя жизнь, если бы и женщины так действовали на меня! Я поприветствовал ее элегантным поклоном.
— Удивительно, — сказал я, — не правда ли?
Она вопросительно посмотрела на меня.
— Фильм! — объяснил я, и повторил: «Фильм!» Я знал, что немецкое слово звучит почти как английское, она должна была меня понять.
— Говорить немецкий? — спросила она по-английски.
— Увы. Сожалею неимоверно, но образование мое не предполагало, что я на старости лет окажусь военнопленным тевтонцев. Так сложилось, что я попал в эту ситуацию совершенно без адекватной подготовки.
Она пару секунд рассматривала меня, потом сказала по-английски: «Фильм плохо».
— Вы полагаете? Должен признаться, что я лично впечатлен. Особенно этой пляской и внезапным появлением смерти с косой. Такого я не видел со времен экспрессионистского немого кино. Сам удивляюсь, какой сильный у меня это вызвало отклик.
— Фильм плохо. Актеры игра низко. Оператор сила нет, освещение половина, середина день нет!
— Середина день нет?
— Середина день нет нет! Идея нет, сила нет! Талант нет!
— Понимаю, понимаю, — задумчиво сказал я. — А кроме того, за весь фильм ни одного обнаженного метателя копий.
— Именно! День нет!
— Я и сам удивлялся: где, думаю, метатели? На худой конец хоть одетые. Ведь действие-то в средневековье, неужели трудно было найти хоть одно копье?
— Я сейчас делать фильм Испания, низкая земля.
— Вы снимаете в Испании, гнэдиге фрау?
— Германия юг. Нет Испания.
— Испанию переоценивают.
— Да. Да, — сказала она и кивнула с таким напором, что в волнах ее прически произошел некоторый шторм. — Да, да, да!
— А у вас в фильме будут обнаженные метатели копий?
На мое плечо легла рука. Разумеется, я знал, чья. Увы, на секунду я поддался ей, замедлил шаг — и режиссерка обогнала нас. Еще мгновение ее светлые волосы сверкали вдали, потом она растворилась в толпе.
— Позвольте представить? — Не дожидаясь моего позволения, он показал на человека, над униформой которого была пристроена удивительно зверского вида мясницкая рожа, и произнес нечто вроде «Кранкхокпфрхокхик» — очевидно, фамилию массивного офицера. Мы с офицером, объединенные полным отсутствием интереса друг к другу, обменялись кивками. Мой Вергилий сказал что-то по-немецки, офицер ответил, оба безрадостно засмеялись. Я ждал перевода, но не дождался.
Так как офицер продолжал говорить, а мой бедный Цербер явно не считал возможным прервать его или отойти, я воспользовался моментом и последовал дальше за толпой.
Вышел наружу, глубоко вдохнул прохладный, чистый ночной воздух и, чтобы не злоупотреблять кислородом, принялся разжигать сигару.
— Поделитесь огоньком? — спросил голос.
Это была жена режиссера. Во рту сигарета. Я щелкнул зажигалкой, удивленный, что она курит при всех. В германском рейхе приличные дамы так не делали. Она даже не пользоваласьмундштуком!
— Как вам фильм? — спросила она.
— Вам, возможно, известно, если вам вообще известно что-либо обо мне, что я порою склонен бросаться словами на ветер чистого красноречия ради, так что прежде чем ответить, я должен вас заверить, что говорю всерьез: это шедевр.
— Да, — сказала она. — Очередной шедевр. Какая радость.
Я изумленно воззрился на нее. В ее тоне звучала не ирония — ледяной сарказм.
— Вы не согласны? — осторожно спросил я.
— Почему же. — Она поднесла сигарету к дрожащему огоньку, который я защищал ладонью. — Просто мне надоели шедевры. Будь на свете одним меньше, меня бы это совершенно устроило.
— У вас и вправду великолепный английский!
— В отличие от всех окружающих, поэтому я и могу говорить такое вслух. Вас наверняка впечатлила пляска Святого Витта и внезапное появление смерти, и еще последняя встреча Ульриха фон Хуттена с Парацельсом. Как Парацельс без обиняков говорит ему, что тот смертельно болен, и с каким самообладанием рыцарь принимает весть.
Эту сцену я совершенно не помнил. Очевидно, в какой-то момент я все же задремал. Сузив глаза, приподняв углы губ в слабом намеке на улыбку, она выдохнула дым мне в лицо. Неясно было, флиртует она со мной или просто злится. «Отправляться на смерть, касаться смерти, плясать со смертью… Вильгельм стал отличным специалистом по смерти».
— Должен признать, что немецкий опыт в этих вопросах не имеет равных в мире.
— Как нам выбраться?
— Что-что?
Она пристально смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Проходящие мимо люди бросали в нашу сторону любопытные взгляды. Мы начали привлекать внимание.
— Как нам выбраться отсюда? — спросила она, не понижая голоса. — Не можем же мы здесь оставаться, надо как-то сбежать! Но как? И сына я обязательно должна взять с собой!
— А мужа?
— Если бы я только знала. — Она жадно затянулась. — Сами его спросите. Он же у нас здесь случайно, это все цепочка трагических совпадений, только вот теперь он снимает фильм за фильмом, и вы совершенно правы, они еще и хороши! Но когда я спрашиваю, он говорит, что вовсе не хочет здесь быть, так что думаю, надо нам всем вместе выбираться. Что вы предложите?
— Предложу вам говорить потише. Английский не настолько уж редкий язык.
— Вы полагаете, этих вот… — Она очертила круг горящей сигаретой. — …этих вот людей возмутило бы, что мы не хотим здесь оставаться?
— Они наверняка не будут рады это слышать. Это ведь очень ранимые души. Малейшее противоречие просто разбивает им сердце.
И снова мне на плечо легла эта тощая, липкая ладонь. Да перестаньте же вы меня трогать, чуть было не крикнул я, а то люди невесть что о нас подумают. Но вместо этого я обратился к своей собеседнице: «Вот этот человек, например, прекрасно понимает по-английски». — Я знаю, — сказала она. — Мы с Вильгельмом давно знакомы с Куно Кремером. Можно сказать, что мы именно ему обязаны нашим пребыванием в рейхе и этой прекрасной премьерой.
— Такой чести я не заслужил, — ответил мой Вергилий. — Без меня вы точно так же были бы здесь, только на моем месте был бы другой. Мы, простые партийные служаки, взаимозаменяемы.
— Вас зовут Куно? — спросил я.
Секунду он смотрел на меня, пытаясь понять, всерьез ли я спрашиваю. Искренняя обида появилось на его обычно маловыразительном лице.
— Шучу, шучу! — соврал я. — Как мне не знать вашего имени, старина?
Мне на счастье в этот деликатный момент к нам подошел сам Г.В. Пабст и так же положил руку на плечо своей жене, как мой Цербер мне; почему-то этот жест казался в его исполнении столь же неуместно фамильярным. Цербер, меж тем, своей худосочной ладони все еще не отнял, и только сила воли и воспитание, привитое в самой строгой в мире закрытой школе, заставляли меня это терпеть.
— Какой сюрприз, — сказал мне Пабст. — Как много радость, что вы сами здесь.
— У меня не было выбора. Фильм Пабста! Я должен был приехать!
Каждое слово было чистой правдой.
Он что-то сказал жене. Та покачала головой, он повторил свои слова и потянул ее за собой, обхватив за плечо с нажимом, который трудно было назвать нежным.
Еще мгновение она сопротивлялась. «Вы не ответили на мой вопрос!»
— Отвечаю: нам ничего не остается, как принять сложившиеся обстоятельства. Где бы мы ни находились, нам не распутать этот узел.
— Какой еще узел?
— Так написано в Упанишадах[113].
— Где?
— Это древние индийские предания. Мне рассказывали, что там так написано. Некто Шиллингдон из Кройдона. Шляпник. Правда, он вообще говорил много ерунды.
Она окинула меня долгим взглядом, полным разочарования. Так на меня рано или поздно смотрело большинство близких людей — но обычно все же скорее поздно, чем рано, и уж во всяком случае не в первые же минуты знакомства… Потом отвернулась и позволила мужу себя увести.
Площадь перед роскошным зданием опустела, выходили только немногие запоздавшие, в трех столбах света поблескивал мелкий дождь.
Мы молча пошли по городу, невольно попадая в такт. Вокруг нас выстраивались старинные дома, барочные фронтоны кололи ночное небо, статуи выгибались над выступами стен, фонтаны журчали, как положено фонтанам.
— Мы не могли бы еще немного остаться здесь?
— Вы нам нужны в Берлине, Руперт. Следующий выпуск передачи должен быть готов через четыре дня. И нам бы хотелось, чтобы вы посвятили его этому прекрасному фильму.
— Сумрачному немецкому шедевру, который я сегодня имел честь видеть?
— Как-то так.
— Но это просто предложение? Заставлять вы бы меня не стали?
Он не ответил. Частично из-за привычки молчать, когда ему не хотелось произносить единственно возможный ответ, а частично потому, что перед нами из темноты выросли трое мужчин, которые будто ждали нас — чего не могло быть, ведь мы прогуливались куда глаза глядят и никто не мог бы знать, где найти нас в зальцбургской ночи. Если, конечно, за нами не следить.
А они, очевидно, именно что следили. Во всяком случае, один из них, отличавшийся от других двоих разве что полным с ними сходством, сказал…
Я не сразу понял, что он произнес фамилию, но не мою.
Мой Вергилий задал вопрос, человек повторил фамилию. Тогда он ответил, и это я понял, хотя обычно ничего по-немецки не понимаю: да, это он, это его фамилия, это он Куно Кремер. Потом обернулся ко мне и сказал: «Это недоразумение, это все разъяснится». Он снова заговорил с теми троими, но они, кажется, не были склонны его слушать. Двое подошли к нему вплотную, а третий показал куда-то и издал звук, который мог быть командой, а мог и просто кашлем.
— Это очень неудачный момент, — сказал я. — Один я здесь не сориентируюсь. Отложите все это, пожалуйста, до другого случая, когда я снова —
— Руперт! — сказал мой Цербер. — Тихо!
— Но вас-то за что? Вы-то что сделали, старина?
— Не знаю. Я правда не знаю, — успел ответить он, уже уводимый в барочную тьму.
Я остался один.
Медленно повернулся вокруг своей оси. Горело только несколько окон, надо мной нависало черное ночное небо. Под медленно, но упорно губящим мой фрак дождем я отправился на поиски отеля.
Моландер
Пабст пребывал в глубоком недоумении. Чего ради он согласился снимать третьесортный детектив? Ведь мог бы отказаться!
Отказаться от предложенного министерством аполитичного фильма было бы, конечно, рискованно — следующее предложение могло оказаться менее аполитичным, и тут отказываться уже действительно не следовало, если не хочешь повторить судьбу Курта Хойзера, который в конце концов доотказывался. Хойзер вернулся живым, но никак не прежним, что-то с ним произошло, и, разумеется, нельзя было взять и спросить, что с ним сделали и что ему пришлось рассказать, чтобы его отпустили. Когда он появился в Зальцбурге на премьере, Пабст едва осмелился обменяться с ним парой слов, и в течение всего их короткого, вымученного диалога пытался вспомнить, не говорил ли он в свое время в присутствии Хойзера чего-нибудь, что теперь могло бы ему повредить. Может быть, конечно, Хойзер ничего им и не рассказывал, а только согласился написать политический сценарий, но и этого он не мог сказать Пабсту, он ведь тоже не знал, не докладывает ли Пабст в гестапо.
Итак, Пабст отправился в Драйтурм читать «Звездную скрипку». Погода была не такая мерзкая, как обычно, на полях еще лежал снег, но в воздухе чувствовалась весна, иногда целых два дня подряд не шел дождь, а хаусмайстер был так занят задачами противовоздушной обороны в Тилльмиче, Муггенау и Лебринге — всюду уже бомбили — что ему некогда было портить жизнь Пабсту. Якоб недавно написал из интерната, что наконец-то дождался: его призвали.
Труда осталась в Берлине, «чтобы не мешать ему работать». Он очень скучал по ней, но, с другой стороны, был рад немного отдохнуть от ее вечного немого упрека. У него из головы не выходила ее реакция, когда он рассказал ей, по какой книге будет снимать очередной фильм — сперва она молча уставилась на него, а потом расхохоталась, и так и хохотала дико и громко, пока из глаз не потекли слезы.
О да, проговорила она, Карраша она знает отлично, «Шмидеке», «Вымпел», «Кремер», «Унды», что угодно, а уж как хорошо она знает «Звездную скрипку»! А когда он спросил про его остальные книги, так же ли они скучны, она показала на стену гостиной — жест, которым они напоминали друг другу, что их могли слышать соседи — и заверила, что Карраш есть истинный Гете, и истинный Шиллер заодно. Потом она, все еще хохоча, вышла из комнаты, а он собрал чемоданы и уехал в замок.
Но должен же был существовать какой-то способ. «Безрадостный переулок» тоже был плоским развлекательным романом, а что он из него сделал! Но тогда он был моложе, свободнее, беззаботнее, все давалось ему легко, а теперь все шло трудно; он чувствовал себя окостеневшим, замурованным в собственных привычках.
Несколько месяцев назад он смотрел в монтажной студии новый фильм своего друга Койтнера: нежную историю любви между мужчиной и женщиной, живущими на баржах в Берлине. Все происходило так неторопливо, в такой тишине — никак было не догадаться, что снято это было в перерывах между бомбежками посреди рушащейся столицы. Если у человека есть идеи и он разбирается в своей профессии, возможно все.
Но идей как раз и не было. Время съемок близилось, уже был зарезервирован павильон в Праге, в Баррандове, были наняты актеры и вся команда. Не хватало только сценария.
В романе речь шла о молодом музыканте по имени Фриц, чью скрипку Страдивари после первого триумфального концерта скрипичных дел мастер подменяет фальшивкой. Ввиду своей небывалой самоотверженности Фриц пытается продать любимую скрипку, чтобы оплатить свадьбу столь же невероятно добросердечной сестры Элизабет с не менее благородным и достойным молодым прокурором. Обнаружив, что скрипка поддельная, Фрица арестовывают как мошенника. Молодой прокурор собирается уволиться, дабы избежать моральной дилеммы, но Элизабет опережает его и разрывает помолвку. Однако отец прокурора, также прокурор, старый и опытный, человек старой закваски, берется за расследование и незамедлительно раскрывает преступление, так что гениальный Фриц воссоединяется со своим инструментом, добрым именем и славой, а Элизабет выходит замуж за молодого прокурора.
Господи, думал Пабст, топая по мокрым полянам, с какой стороны к этой дряни прикажешь подобраться?
— Вот дерьмо, — обратился он к корове, которая добродушно смотрела на него, моргая своими длинными ресницами и медленно жуя, — вот дерьмо дерьмовое. Что же мне делать?
Соавтора взять было негде. Курту Хойзеру он больше не доверял. Можно было позвать Эриха Кестнера — хотя его романы были публично сожжены в Берлине, ему разрешалось писать сценарии под псевдонимом — но, во-первых, неписаные правила запрещали бывшему эмигранту брать в партнеры запрещенного писателя, а во-вторых, Кестнер писал не в его стиле, сплошной молниеносный остроумный диалог, как на сцене. Для Любича он был бы отличным сценаристом, но не для Пабста. Все прочие хорошие писатели были арестованы или уехали, оставались только плохие и партийные, а от последних тоже нужно было держаться подальше, ибо всякий партийный автор непременно захочет записать в партию и обоих благородных прокуроров, уж очень очевиден соблазн — а отклонить такое предложение никак нельзя; если оно прозвучит, придется соглашаться. Кроме того, в министерстве происходило что-то загадочное. С самой зальцбургской премьеры не удавалось дозвониться до Куно Кремера.
На Франца Вильцека тоже рассчитывать не приходилось. Человек он был надежный, свое дело знал, инструкции выполнял грамотно, но сам ничего нового не предлагал; настоящим режиссером ему никогда не стать. Франц прибыл в Драйтурм на прошлой неделе, прогуливался с Пабстом, уважительно слушал, много записывал и только очень тихо жаловался на несъедобную стряпню Лизль Йержабек. Приятно, что он приехал, но помочь он не мог.
Пабст чувствовал, что внутри у него стало тесно. В юности ему стоило только прислушаться к себе, как из темной глубины поднимались образы и истории. Теперь, заглядывая в себя, он оказывался в маленькой комнате с запертыми ставнями. Он ничего не видел, не слышал голосов, ничего там внутри не было, кроме мыслей о Якобе, которого скоро отправят на восток.
Но ведь он же так многому научился за это время! Снял столько фильмов, аранжировал столько сцен, установил столько камер, обучил столько актеров — он был настолько опытнее тогдашнего молодого человека!
И все это ничего не меняло.
Вероятно, задача была невозможной, вот и все. Не из всякого дерьма можно сделать конфетку; скорее всего, эта пошлятина о скрипаче, его сестре и двух прокурорах просто безнадежна!
По слухам, даже сейчас швейцарскую границу еще кое-где можно было пересечь. Может быть, они еще могли бы выбраться из страны прежде, чем все полетит в тартарары. Если они с Трудой и Якобом доберутся до Цюриха, там можно будет поступить на работу в театр. Он давно не занимался театральной режиссурой, но как-нибудь справился бы, для Труды это стало бы неимоверным облегчением, тень отступила бы. Может быть, они даже снова были бы счастливы.
Он проснулся среди ночи с колотящимся сердцем.
Ему давно уже не являлась во сне Луиза. Иногда он целыми днями о ней не думал. Но вот опять приснилась. Она стояла перед ним, и он ощущал близость ее тела.
Он закрыл глаза и попытался вспомнить, что она говорила во сне. Он еще чувствовал контуры слов, вот они, почти рядом. Задержал дыхание и понял, что зря — все, что он старался поймать, поблекло, отступило, исчезло.
Он встал с постели. Трудно себе представить, что не так уж давно он сидел напротив нее в том дайнере; совсем невозможно вообразить, что в его жизни действительно была минута, когда ее губы прижимались к его губам. В памяти остались только разрозненные кадры — полоса света, падающая из окна на ее лоб, ее короткие волосы, разметавшиеся по подушке, маленькое темное пятнышко под очень белым плечом и момент, когда ее руки сомкнулись вокруг его шеи. Он остро завидовал себе тогдашнему. Почему жизнь после этого продолжалась, почему сердце и дальше билось, тупо и упорно, и бьется до сих пор?
Он подошел к окну и, поеживаясь от холода, посмотрел на поляну в лунном свете. Вдалеке слышны были зенитки, но их он слышал почти каждую ночь и привык. Конечно, он знал, что это вовсе не Луиза магически общалась с ним. То, что явилось ему во сне, было лишь частью его самого, смесью стремления и тоски.
И вот тогда, глядя на траву под луной, он увидел перед собой скрипача Фрица, его силуэт в свете софитов — но играл он не гениально, а всего лишь прилично, хоть и старательно. Камера возносилась ввысь, окидывая взглядом толпу. Именно об этом все искусство: жить значит стремиться, но стремление это безнадежно. И глубже всего выражает это музыка.
И поэтому Фриц играет на скрипке, но не так хорошо, как ему хочется. А скрипичных дел мастер хочет создать скрипку, достойную старых мастеров, но таланта не хватает, и от обиды скрипку приходится украсть. Элизабет хочет быть любимой и еще больше хочет любить, ее ведь учили, что в этом ее предназначение, но так как любить некого, то она обручается с чопорным прокурором, который в свою очередь хочет и не может стать как отец, а отец хочет остаться сильным, но чувствует, как слабеют и дряхлеют тело и дух. Музыка знает все это, и камера это видит, медленно кружа вокруг персонажей, глядя из безвременья, из ниоткуда, на их беспомощные, отчаянные потуги. Пабст мерял шагами комнату, залитую лунным светом. Вот о чем должен быть фильм: только кажется, что скрипка поет о красоте; на самом деле она поет о том, что никогда и ничего не достаточно, никогда и ничего не хватает. Что всегда так многого недостает.
Он зажег свет и сел к столу. Начал писать огрыз-ком карандаша на старом конверте с печатью Кинематографической палаты рейха. Не поднимая глаз, он исписал конверт с обеих сторон, и, зная, что даже лучшие ночные идеи забываются, разорвал его по шву и исписал изнутри. Только когда кончилось место, не найдя другого листа бумаги, он надел домашние туфли и шелковый халат, купленный когда-то в Париже, и постучал в дверь соседней комнаты, где спал его ассистент.
Луиза больше не возвращалась. Он надеялся, что она скоро приснится ему снова, но у нее были другие планы. Вместо нее время от времени являлась его мать, упрекала его, рассказывала длинные путанные истории, не имевшие никакого смысла и цели, кроме одного — отнять только что открывшуюся ему свободу. Но это ей не удавалось, теперь двери были распахнуты: как только он открывал глаза, в сознание врывался поток образов и идей; каждое утро он сидел за длинным столом под оленьими рогами, диктовал Францу сценарий и почти не замечал, как в комнату с любопытством и неясной злобой заглядывает Лизль Йержабек или ее дочери — им, так же как и Эрике, не нравилось произошедшее превращение, они предпочитали видеть его подавленным, растерянным и слабым.
Потом явился и хаусмайстер, потный, скрюченный, в запачканной униформе, и обратился к нему угодливым тоном, но так как Пабсту как раз пришло в голову, как камера будет двигаться по следственному изолятору, где сидит Фриц, от двери к двери, показывая на секунду через каждое зарешеченное окошко покинутого богом и людьми заключенного, то он не поднял глаз, пока Йержабек говорил о паршивых крестьянах, прячущих имущество и скот, ничего они больше не боятся, лагеря не боятся, расстрела не боятся, не боятся группенляйтера Йержабека, но он им еще покажет! Поднимается народная буря, теперь все идут в бой, старики, и молодые, и все, кого пока на фронт не брали — он похлопал себя по кривому плечу — все вместе они добьются победы Германии! Когда Пабст наконец поднял голову, чтобы ответить, Йержабек давно уже ушел.
Оператор Вилли Куле приехал в тот день, когда Пабст закончил писать сценарий. Это был тощий нервный человек, который только что попал в Гамбурге под авиаудар и три дня провел в засыпанном бомбоубежище.
— Работать с самим Пабстом! — повторял он, — с великим Пабстом! Какое счастье, какое невероятное везение! — Выражая свой восторг, он хлопал себя по ссадине на лбу, пока на орлиную переносицу не закапала тонкая струйка крови. Пабст обменялся с ассистентом озабоченными взглядами. Кажется, три дня под землей сильно выбили оператора из колеи.
Пабст позвонил в министерство. Его несколько раз переключали с номера на номер, из одного бюро в другое, пока некий резкий господин не сообщил ему, что ресурсов мало, все операторы не покладая рук работают над фильмами для поддержания боевого духа, а фильмов таких до окончательной победы потребуется много. Так что в каком бы виде оператор ни был, Пабсту придется довольствоваться тем, кто есть.
Раз уже, наверное, в десятый он спросил, нельзя ли позвать к телефону Куно Кремера.
Переведен на другое место, ответил резкий господин. Ему передадут. Будет время, свяжется.
— Ну что, Пабст! — закричал на всю платформу Пауль Вегенер, выходя из поезда. — Что снимаем? Сценария я еще не видел, из-за вас согласился!
— Можете по дороге почитать.
— Нет нужды. Мне пересказали. Прокурор раскрывает дело и арестовывает мошенника. Больше мне знать ни к чему. Пусть мне текст напишут на картонках и держат рядом с камерой. Прочитал, сказал: вот тайна актерской профессии! — Вегенер гулко расхохотался. Потом повернулся к Йержабеку, застывшему в германском салюте: — Да опустите вы лапу!
— Удивительное дело, что вы не наняли снова этого тупицу Крауса, — сказал Вегенер, пока осел медленно тянул повозку в сторону замка. — Занят он, что ли?
— Я вижу вас в этой роли, — ответил Пабст, который, конечно, первым спросил Крауса.
— Это вы в любом случае сказали бы.
— И тем не менее это так.
— А я вот всегда говорю, что думаю. Поэтому не стал таким хорошим режиссером, как вы. Но жизнь моя от этого приятнее.
— Жизнь от этого может оказаться и короче.
— Очень возможно, но мне уже семьдесят. Больше раза им меня не убить. — Он наклонился вперед и спросил сгорбившегося хаусмайстера в униформе: — Так или нет?
Йержабек не отвечал.
— Помирать только раз, а спину гнуть приходится каждый день, — жизнерадостно продолжил Вегенер. — Оно того не стоит.
— О вашей роли, — тихо сказал Пабст. — Я бы хотел, чтобы вы играли его как нациста.
Вегенер рассмеялся.
— Решительный, твердолобый, старый. То, что он находит мошенника, еще не значит, что он прав.
— А мошенника кто играет?
— Вы.
— Вот те на!
— Вы обоих играете.
— А почему я об этом только сейчас узнаю?
— Потому что мне это только вчера пришло в голову. Два старика, почти неразличимые — какая разница, кто из них на какой стороне!
— Нет, Пабст. Разница принципиальная. Но если вы мне заплатите за две роли, я вам обе сыграю.
За день до отъезда, вечером, Пабст позвонил Труде в Берлин. «Точно не поедешь с нами в Прагу?»
— Смотреть, как ты снимаешь фильм по Каррашу?
— Фильм будет иметь мало отношения к книге, это я тебе гарантирую.
— Что с Якобом?
— Не знаю. Письма сейчас не проходят.
Он прислушался. Что-то тихо шуршало и попискивало, и совсем далеко слышен был низкий электрический скрип. Он многое хотел сказать, но ничего из этого нельзя было говорить по телефону.
— Этот фильм. Ты не веришь, я знаю, но я сделаю из него —
— Верю, Вильгельм! Еще как верю! Сделаешь очередное хорошее кино. Очередной шедевр.
Они помолчали. Вдалеке грохотали зенитки.
— Я люблю тебя, — сказал он в конце концов. Он ждал ответа, но она молчала, а потом связь оборвалась.
Дорога в Прагу, которая еще недавно длилась четыре часа, теперь занимала три дня. Поезд еле тащился и все время останавливался, пропуская военный транспорт. Пабст сидел у окна, на коленях сценарий, в руке карандаш.
— А может быть, Ирене фон Мейендорф[114] играть девицу Моландер с налетом безумия? — спросил он. — Она могла бы грызть ногти, голос бы время от времени срывался…
— Да, интересно, — рассеянно сказал Вильцек.
Он только что рассказывал Вилли Куле о родном доме в Дёблинге, о детстве, о католической гимназии, о родителях, по которым очень скучал. Его отец был садовником. Самая аполитичная профессия, от садовника никто не требовал вступления в партию. Потом заговорил о своей кузине Барбаре, в которую был раньше очень влюблен, но она вышла замуж и жила теперь в Вельсе-на-Трауне — название города почему-то показалось ему настолько важным, что он повторил его дважды; наверное, ему просто нравилось звучание — живет теперь в Вельсе-на-Трауне, замужем, в Вельсе-на-Трауне.
— Если ее попытка разорвать помолвку покажется не самоотверженным шагом, а истерическим и демонстративным, в этом что-то будет, некая внутренняя правда.
— А Мейендорф это сыграет?
— Я ее научу.
Ночуя в Винер-Нойштадте, они попали под бомбардировку.
Летела эскадрилья, верно, в Линц, но несколько бомб сбросили раньше времени. Гостиница затряслась; Пабст никогда в жизни не слышал такого грохота. Стаканы падали со стеллажей, книги с полок, тарелки со столов, даже сирены воздушной тревоги еле доносились сквозь весь этот гром.
Как раз когда Пабст подумал, что ему и правда суждено здесь умереть, все прекратилось. Сирены еще некоторое время повыли и перестали.
Он раскрыл ставни и отшатнулся. Было светло, как днем: дом напротив пылал, и соседний тоже. Шипели вихри пламени, сыпался ливень искр. Он накинул шелковый халат, сунул ноги в туфли, выскочил из комнаты, пробежал по коридору и вниз по лестнице. На нижней ступеньке сидел, прикрыв голову руками, человек, и выл как собака.
— Успокойтесь, — сказал Пабст. — Герр Куле, возьмите себя в руки. Нам же повезло.
Но слов Куле не слышал. Из него вырывался вой, его трясло, и все это никак не прекращалось. Пабст распахнул дверь наружу.
В лицо ему ударила тяжелая волна горячего воздуха. Хозяин гостиницы уже стоял на улице. За Пабстом вышел Вегенер, босиком, в развевающейся ночной рубашке.
— Черт, черт, черт, — сказал он. — Господи, что за дерьмо!
Вслед за ним появился Франц, как-то умудрившийся полностью одеться и даже застегнуть жилет. Они стояли рядом, прикрывая лица руками и беспомощно глядя, как из горящего дома, шатаясь, выбираются люди: мужчина и три женщины, две из них с вопящими младенцами на руках.
Хозяин перекрестился. Если б не дева Мария, его гостиница тоже сгорела бы, счастье, что жена каждый день читает молитвы по четкам! Спорить ни у кого не было желания. Подъехала одна-единственная пожарная машина. В гостинице выл Вилли Куле.
Перед Брюнном поезд простоял пять часов. Вокруг тянулись серые глинистые поля. Изредка низко по небу проносились самолеты; в первый раз все купе еще кинулось на пол, в четвертый даже в окно почти никто не посмотрел.
— Пара слов по операторской работе, — сказал Пабст. — Мы все время будем нарушать правило восьмерки[115]. Осознанно нарушать!
— Мне в Праге всегда страшно, — сказал Куле. — Что статуи опять оживут.
— Опять?
— Как в прошлый раз.
Он почесал голову, задумчиво огляделся и разрыдался.
— Сосредоточьтесь, пожалуйста. В двадцатые годы правило восьмерки еще не выработалось, и публике это не мешало. Полагаю, если мы сейчас осознанно пойдем наперекор ему, возникнет… Да что такое, герр Куле? Возьмите себя в руки, прошу вас!
Куле послушно перестал рыдать. Смущенно и серьезно уставился прямо перед собой.
— Например, во время большого концерта, — продолжил Пабст. — Фриц Моландер смотрит в публику направо мимо камеры — но когда публика смотрит на Фрица, взгляды направлены в ту же сторону!
— Там, в бомбоубежище, — сказал Куле.
Пабст ждал, но тот замолк.
— Что? — спросил Франц. — Что было в бомбоубежище?
— Воздуха не хватало.
— Трудные будут съемки, — сказал Франц.
— Справимся, — сказал Пабст. — Наша работа — вечный форс-мажор. Без проблем не обходится, обязательно нужен запасной план и запасной запасной план. Главное — не терять присутствия духа.
Куле запел. У него был красивый голос. Пел он арию из «Севильского цирюльника», и удивительным образом знал весь текст наизусть. В этот момент поезд снова двинулся.
— Концерт, — начал Пабст, но сразу замолчал. Вдали появилась стена под колючей проволокой. Все повернули головы, Куле умолк. Стена была такой длинной, что несколько минут не исчезала с горизонта. Узкая башня, на ней неподвижный силуэт.
— Концерт — это ключевая сцена, — сказал Пабст через некоторое время. — Он точно в середине фильма, но мы видим его и до этого, в проспекции, а после и в ретроспекции. Огромный зал, и в нем больше людей, чем в концертный зал на самом деле может вместиться.
— Но если зал слишком большой, — спросил Вильцек, — разве это не будет странно?
— Только если недостаточно слишком! На треть больше обычного выглядит как ошибка, в пять раз больше — это стиль!
За каким-то городком с непроизносимым названием им пришлось ночевать в вагоне. На рельсах стояли танки, комендант не мог пропустить поезд; почему, сам не знал, но приказ есть приказ. Издалека, со стороны Брюнна, были слышны самолеты, артиллерийские орудия, взрывы.
Этой ночью страх за Якоба не давал Пабсту уснуть.
Но если бы они отправились в Англию — разве там какая-нибудь бомбежка не могла бы стать смертельной? Если бы остались во Франции, то точно так же оказались бы под властью рейха! А в Соединенных Штатах Якоб был бы сейчас в американской армии и тоже в опасности: может быть, в Европе, может, в Тихом океане. Порвалась связь времен, везде, и нужно было как-то делать свою работу…
Тут земля затряслась. Изнутри что-то потянуло, будто они падали в пропасть.
— Господи, — сказал Франц. — Это вундерваффе?[116]
— Землетрясение, — сказал Вегенер. — Их еще никто не отменял. Или вы слышали взрыв? Иногда земля трясется без всяких бомб. Так и называется: землетрясение.
Они затаились в ожидании, но больше ничего не происходило. Когда взошло солнце, по небу протянулась вереница самолетов. Через час танки отъехали, получив приказ освободить дорогу.
В Праге разрушений почти не было. Упало только несколько бомб, пострадало только несколько домов. Поэтому кино теперь снимали здесь: в протекторате еще можно было работать, не прерываясь на воздушную тревогу. Даже еды хватало.
В гостинице ждала телеграмма от Якоба: тот с гордостью сообщал, что уже завтра их ждут танки, а потом сразу восточный фронт.
В седьмом павильоне в Баррандове была обустроена квартира семьи скрипача, которого в версии Пабста звали не Кестнер, а Моландер. Бюргерская гостиная, спальня сестры, комнатушка, в которой юный скрипач упражнялся под строгим взглядом отца на портрете. Оформлено все было превосходно, убедительно до малейшей детали.
— Снести, — сказал Пабст.
Он никогда не видел, чтобы дело шло так быстро: декорации перестраивала сотня французских военнопленных, послушных и дружелюбных, благодарных, что им досталась нетяжелая работа. Пабст велел установить стены косо и нарисовать новые картины: покойный отец на портрете превратился в злобного карлика, а над обеденным столом повесили пейзаж — иссохшую степь, из которой мертвенно торчали скелеты деревьев. Сам стол лишился одной ножки и искривился, все стулья вокруг него выросли так, что сидящим приходилось нагибаться, чтобы дотянуться до тарелок.
— Вообще так сейчас не делают, — сказал художник-постановщик. — Так делали лет двадцать пять назад!
— Знаю, — сказал Пабст. — Я и делал.
Вокруг стола нарисовали тени сидящих. Тощие ноги тянулись от стульев по полу, удлиненные корпуса и головы наползали на кривую стену. «Если актеры будут сидеть неподвижно, шевеля только губами, тени покажутся настоящими! А за пустым местом во главе стола нарисуем тень отца!»
На другом конце павильона построили тюрьму: и здесь косые стены, и каждое окно выходит на глухую кирпичную кладку. В дверях зарешеченные окошки, в которые видно заключенных, изготовленных мастерами пражского кукольного театра из папье-маше: лица, искаженные гримасами, лица дико смеющиеся, лица дремлющие, лица с широко распахнутыми глазами.
Пабст объяснял Элизабет Маркус, что ее героиня, мать Моландера, должна говорить надтреснутым, напряженным голосом, «это живая развалина, несчастная до мозга костей, ненавидящая жизнь и собственную дочь».
— Но это же ужасно! — воскликнула фрау Маркус. — Я так не хочу.
— Но вы сможете это сыграть! Именно поэтому вы получили роль! — ответил Пабст, который обнаружил ее фамилию в присланном министерством списке актеров и раньше о ней не слышал. — Я настоял на вашей кандидатуре. Потому что вы это можете, как никто! Прошу вас, поделитесь со мной, поделитесь со всеми нами вашим даром!
Как всегда на съемках, с каждым актером и каждой актрисой он говорил по-своему. Одному приказывал, другую просил, третьему серьезно и сухо объяснял, с четвертым шутил, пока оба не падали от смеха друг другу в объятия. С Вернером Хинцем, игравшим молодого прокурора, он разговаривал тоном строгого отца, Ирене фон Мейендорф нашептал, что ее героиня душевнобольная, на грани срыва, в отчаянии, причину которого сама не понимает — «но все это между нами». А Вегенеру сказал: «Вообще не играйте. Просто говорите текст».
— А вас не смущает, Пабст, что мир рушится, а мы снимаем такое кино? Такое… высокохудожественное?
— Вы так говорите, будто это что-то плохое.
— Скорее странное.
— Времена всегда странны. Искусство всегда не к месту. Всегда невостребовано в момент возникновения. А потом оказывается, что оно и было единственно важным.
Пабст записывал для актеров инструкции. Бумажки с указаниями, как играть сцену: «лжет» — Ирене фон Мейендорф, которой предстояло объяснять старому прокурору, почему она не может выйти замуж за его сына. На бумажке Вегенера было написано «верит каждому слову». Потом поменяли свет, переставили камеру для нового дубля, и теперь на ее бумажке было «говорит чистую правду», а на его — «ничему не верит».
Вегенер с улыбкой кивнул. Ирена фон Мейендорф растеряно посмотрела на Пабста.
— Я знаю, — сказал он. — Противоречие. Не обращайте внимания, играйте.
Вилли Куле был совсем не в себе, и Пабст с ассистентом сами по очереди выполняли его работу. Дело шло лучше, чем можно было ожидать, и съемки так шли быстрее.
Пабст похудел, не брился, левое стекло очков треснуло. Все видели, что он ходит в одном и том же костюме; шутили, что он в нем же и спит.
Вернер Хинц двигался деревянно, говорил неестественно и, судя по тому, как надолго он задерживался перед любой зеркальной поверхностью, весьма интересовался своей внешностью. После каждой фразы он будто вслушивался в эхо своего хорошо поставленного голоса. Произнося текст, с видимым удовольствием проводил рукой по густым волосам.
Пабст тихо обратился к Хинцу. Он стоял совсем близко, рука на спине актера, губы у самого его уха, и говорил с сосредоточенностью гипнотизера.
В следующем дубле Хинц играл менее деревянно, но все еще неестественно и поверхностно.
Пабст прервал съемки и вместе с Хинцем вышел из павильона. Они уселись на траву и закурили. Все ждали, но эти двое, кажется, никуда не торопились. Пабст говорил, Хинц курил и слушал.
Наступил вечер. Все разошлись, следующий день Пабст объявил выходным. Это сошло ему с рук только потому, что директор картины, худосочный и серьезный человек по фамилии Хэнель, лежал в постели с гриппом.
Выходной Пабст и Хинц провели, прогуливаясь по Старому городу. Говорил в основном Пабст, Хинц слушал, иногда и сам что-то рассказывал. Он жестикулировал обеими руками, что-то проникновенно говорил, Пабст задумчиво кивал и слушал с крайне внимательным видом. Они стояли на Карловом мосту, внизу текла темная и медленная Влтава, порой мимо проплывали баржи, и окна сверкали на солнце.
Вечером они отправились в трактир. Пабст заказал на двоих суп и пиво, и они просидели за столом, пока комендантский час не заставил их вернуться в гостиницу, где они долго обнимались на прощание. Они уже были на «ты».
На следующий день Хинц говорил свой текст как будто в первый раз. Говорил, будто каждое слово приходит ему в голову в момент произнесения, будто он не актер, а и правда молодой прокурор среди коллег, немного рассеянный, дружелюбный, прямодушный. Говорил тихо и серьезно, как говорят вдвоем в маленькой комнате, и его слова звучали искренне и правдиво.
В седьмом павильоне строили концертный зал: подмостки и двадцать пять рядов сидений. Но Пабсту этого было мало, и по его заказу часть стен покрыли зеркалами под углом друг к другу, как у Ланга в «Метрополисе».
— Вы уже далеко вышли за рамки бюджета, — сказал директор Хэнель, выздоровев от гриппа.
— Министр меня целиком и полностью поддерживает.
— Наша задача — снять детектив. Непритязательное, увлекательное кино за миллион рейхсмарок. То, что вы тут устраиваете —
— Милый мой Хэнель! Подумайте о том, что министр назвал меня важнейшим представителем немецкого киноискусства.
— Когда это? Разве не Харлана?
— После того, как будет выиграна война, дорогой герр Хэнель, а вы ведь знаете, что это произойдет скоро… Разве не так?
Хэнель выпрямился, словно готовый отдать честь. «Разумеется!»
— Так вот, когда будет выиграна война, скоро, очень скоро, спросят и о том, чего рейх за это время достиг в области культуры. Спросят, кто обеспечивал эти достижения, а кто им препятствовал.
— Однако, герр Пабст —
— Я просто советую об этом подумать.
— Совершенно необязательно сразу переходить —
— Дорогой Хэнель, мы ведь на одной и той же —
— Разумеется, но бюджет —
— …стороне! Мы делаем общее дело!
— Но бюджет более миллиона никоим образом не —
— Хэнель, идет война, царит хаос, надо помогать друг другу, каждый импровизирует как может, важно сохранять гибкость! Перейдем на «ты»? Я Вильгельм.
— Адольф.
Пабст секунду помешкал. «Дорогой… Адольф, на пути к победе мы должны действовать гибко и сообща, и если это требует повышения бюджета, значит, бюджет повысят. Я знаю это, потому что верю в Германию!»
— Да, но кто есть Германия, если не —
— Все мы! Вместе! Переговори поскорей с ребятами из Праг-Фильма, Адольф, наверняка есть специальный фонд для расходов военного значения, должен быть, обычно эти деньги достаются UFA, но в этот раз достанутся нам! Я уверен, у тебя получится.
— Специальный фонд только для фильмов, поддерживающих боевой дух!
— Да! И «Дело Моландера» — образцовый пример поддержания боевого духа!
Пока Хэнель пытался договориться насчет финансов из спецфонда, Франц устанавливал освещение. Все было распланировано точно, и все должно было идти по плану: на один день зал заполнят семьсот пятьдесят статистов. Все они должны быть элегантно одеты, для съемок опустошили городские прокатные ателье и пригласили четырнадцать портных, чтобы подогнать костюмы по размеру; Хэнель смог выписать на съемки четыре роты вермахта. Женщин добыть было труднее, нашлось только тридцать помощниц противовоздушной обороны, сорок уборщиц и десять радисток. Чтобы неравномерность полов не бросалась в глаза, планировалась посадить их впереди, а далеко сзади расположить несколько переодетых женщинами мужчин, для чего были обеспечены тридцать семь париков разного цвета. Работать нужно будет быстро и точно, статисты и большой павильон им достанутся только на сутки, потом студией «Баррандов» располагает UFA: комедия с двухмиллионным бюджетом, режиссер Либенайнер, человек настолько влиятельный, что отложить его съемки никак нельзя.
На следующий день случилась одна из редких в Праге бомбежек: вначале взвыли сирены, потом загрохотали зенитки, потом жилой дом на Малой Стране растворился в сером дыму, а еще через некоторое время град мелкой гальки обрушился на близлежащие улицы.
В ателье, где Пабст снимал бегающие по струнам пальцы скрипача Яна Ворцака, ничего этого не чувствовалось. Пабст стоял на помосте над концертной сценой, камера была направлена вертикально вниз на руки скрипача, так что видно было только пальцы, скрипку и немного пола. Важно было, чтобы Ворцак играл прилично, но не блестяще. Бóльшая часть публики примет его за виртуоза, но те, кто действительно что-то понимают в музыке, будут знать правду.
Когда Пабст и Вильцек вышли в обед из студии, к ней как раз подходил Хэнель. «Есть хорошая новость, есть плохая. Хорошая: уже состоявшееся превышение бюджета нам задним числом санкционировали. Двести четыре тысячи рейхсмарок. Больше, сказали, не дадут — но мы не в минусе».
— Вот видишь! — воскликнул Пабст. — А плохая новость?
— Они не приедут.
— Кто?
— Из-за бомбежки. Новые инструкции. И недоразумение с ротным командованием. Они раньше подтвердили… Но полковник Винтрих отстранен от должности, я ничего не могу поделать!
Пабст схватил Хэнеля за лацкан пиджака. Он ни разу в жизни так не делал, жест был до того дурацкий и затасканный, что он никогда не спустил бы его с рук актеру.
— Рассказывайте! — закричал он, и по привычке подумал: диалог слаб. — Рассказывайте, что случилось?
— Они не приедут. Отпустите меня.
Оба забыли, что успели перейти на «ты».
— Кто не приедет?
— Отпустите, а то я вам нос сломаю. Я боксом занимался, в полку.
Пабст отпустил его.
— Их призвали на фронт. Солдат, и помощниц ПВО, и радисток. Остались только уборщицы. — Он поправил помявшийся ворот. — Но их немного.
Франц и Хэнель смотрели на Пабста. Ждали.
Пабст ничего не говорил. Он медленно снял очки и принялся вертеть их в пальцах.
Тянулись секунды. Пабст молчал. Стоял, согнувшись, опустив плечи, и вертел в руках очки. Франца смутно раздражало, что он все время трогает стекла пальцами.
И так как Пабст все еще молчал, Франц сказал:
— Справимся, правда? Наша работа — вечный форс-мажор!
— Да, — сказал Хэнель. — Это я от вас много раз слышал — ничего, справимся.
— Мы не можем перенести съемки концерта, — тихо сказал Пабст. — У нас остается всего три дня, потом студия переходит в другие руки, и у актеров кончаются договоры. Мы не можем доснять потом. Мы не можем снимать концерт в пустом зале. И мы не можем вырезать концерт. Фильм тогда потерял бы всякий смысл.
— Можем показывать только скрипача, — сказал Франц. — И зрителей в первом ряду. Так же часто делают.
— Это погубит фильм.
— Ну что поделаешь, — сказал Хэнель, — других вариантов нет, ты же сам сказал — восемьсот статистов на улице не валяются.
— Нет, — сказал Пабст, — на улице не валяются.
Оба посмотрели на него вопросительно.
— На улице не валяются, — повторил Пабст. Потом медленно надел очки. Заморгал — стекла были покрыты отпечатками пальцев — снова снял, и посмотрел Хэнелю в глаза. Теперь уже тот часто заморгал, сделал шаг назад, удивленно, смущенно, постепенно понимая.
— День можем подождать, — сказал Пабст. — Но послезавтра надо снимать.
— Но вы же знаете… — проговорил Хэнель. — То есть, ты знаешь… Я мог бы. Но… Ты знаешь, для этого мне —
— Я знаю, что надо снимать.
— Мне пришлось бы обратиться непосредственно в управление рейхспротектората —
— Это ваша задача. К кому обращаться, что с кем обсуждать — это все ваше дело. Мое дело — послезавтра вернуться к съемкам.
— Я не понимаю, — сказал Франц.
— А я, кажется, да, — сказал Хэнель. — Но я должен быть уверен, что вы в самом деле —
— Я должен быть уверен, — перебил Пабст, — что смогу выполнять свою работу!
— Значит, звоню в управление протектората; еще, конечно, понадобится поддержка —
— Избавьте меня от этих деталей, не тратьте мое время!
Пабст резко отвернулся,открыл стальную дверь студии, вошел внутрь, и дверь с лязгом захлопнулась.
— Я, кажется, что-то плохо соображаю, — сказал Франц.
— Не спорю, — сказал Хэнель. Он был бледен. Пробормотал, что ему нужно куда-то позвонить, и ушел.
Франц некоторое время стоял, опустив голову, и смотрел, как дрожат на ветру травинки, проросшие сквозь щели в асфальте. Ему пришло в голову, что он мог бы поехать на вокзал и сесть в ближайший поезд в Вену. Никто бы его не остановил. Это почти наверняка имело бы последствия, он лишился бы освобождения от воинской службы, его отправили бы во Францию, а то и в Россию. Но он мог бы взять и уехать.
Он вздохнул, удивляясь собственным мыслям, и последовал за Пабстом в ателье, где они продолжили снимать пальцы скрипача.
Франц Вильцек мало спал этой ночью. Безымянная тяжесть лежала у него на груди. С утра кружилась голова, он чувствовал себя совершено разбитым. Сидя у окна трамвая по дороге в студию, он тер ноющий лоб и с отвращением жмурился на слишком яркие, назойливые солнечные блики во Влтаве.
Сегодня ему предстояло снимать детали зала: портал с колоннами, от одной из которых отскочил крошечный кусочек мрамора, бархат на балюстраде ложи, сверкающее отражение на дверной ручке — все это на самом деле из картона. Потом крупные планы матери и сестры пианиста, а также ее жениха, внимающих звукам скрипки. Играли они хорошо, вид имели сосредоточенный, даже завороженный, было никак не догадаться, что слышат они вовсе не музыку, а звуки пилы и молотка: рабочие доделывали декорации.
— Нет, — сказал Пабст. — Скучно. Никто не хочет видеть актеров за работой. — Он подумал немного и скомандовал Хинцу: «Смейся!»
Хинц рассмеялся прямо в висящий в сантиметрах от его лица объектив. Рассмеялся радостно, восторженно — теперь он не колеблясь делал все, что попросит Пабст.
— Оттяни углы рта, — велел Пабст. — Оскалься. Будто укусить хочешь.
Хинц так и сделал, и Пабст еще сильнее приблизил камеру к его лицу. Потом снял, как Ирена фон Мейендорф прикусывает губу от злости, снова и снова, пока губа в самом деле не начала кровоточить. Элизабет Маркус было сказано зажмуриться, будто ей угрожает что-то страшное.
— Зачем это? — спросил Франц.
— Возьмем куски, где они слушают и улыбаются, и вставим эти кадры, по полсекунды.
— Никто же не заметит.
— Заметят, только не будут уверены — то ли видели, то ли показалось.
Когда они вышли обедать, парковку заполонили солдаты. Они курили, ели, смеялись, сидели на земле, чего-то ждали.
— Зачем они здесь? — спросил Франц.
— Понятия не имею. Не можем же мы во все детали вникать.
После обеда закончили оформление зала. Повесили последние зеркала, обтянули последние стулья фетром, который в кадре будет выглядеть как бархат. Десять маляров раскрашивали пол под мрамор.
Снаружи изредка доносили выстрелы: солдаты упражнялись со скуки.
— Но все-таки, что они здесь делают? — спросил Франц.
— Вы постоянно отвлекаетесь. Боже мой, война идет, везде солдаты, нам-то какая разница!
Франц хотел еще что-то спросить, но тут все в нем странно онемело. Без мыслей и без слов он опустился на колени и сосредоточился на том, чтобы подклеить кусок электропровода под настилом пола. Это он сделать мог, и потому не позвал никого из многочисленных рабочих, сделал сам — ничего не было важнее, чем найти для себя задачу.
Только садясь с Пабстом в автомобиль, который должен был отвезти их в гостиницу, он еще раз спросил: «Вы правда думаете, что мы завтра сможем снимать?»
Открылись ворота студии, и въехали две открытые армейские машины, полные солдат.
— Меня Вильгельм зовут, — сказал Пабст.
Франц изумленно посмотрел на него.
— Давай на «ты», ладно? Ты всегда был хорошим учеником. Отличным ассистентом. Сподвижником. Я тебе всегда мог доверять.
Франц недоумевающе посмотрел в затылок чешского шофера. Волосы у того были с проседью, на плечах лежала перхоть. Под зеркалом заднего вида болтался крестик на нитке с бусинами. Почему все казалось таким ненастоящим? И в то же время он осознавал, что ему оказана большая честь.
— Большая честь, — хрипло сказал он.
— Да брось, — сказал Пабст.
Они пожали друг другу руки. Франц заметил, каким изможденным выглядит Пабст: щеки впали, под глазами темные круги. Хотел спросить, не заболел ли он, но тут снова почувствовал странное смятение. Францу показалось, будто он вовсе не здесь, а в родной Вене, по дороге куда-то. Три, четыре, пять, семь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать больших грузовиков проехали навстречу, и еще, и еще. Он повернул голову, хотел посмотреть вслед колонне, но не мог — она все еще текла мимо.
В следующее мгновение он оказался в своем номере, не зная, как туда попал. Он сидел на краю постели и думал о чем-то, что не мог облечь в слова.
В дверь постучали.
С Дашей он познакомился месяц назад, в трактире, где она работала официанткой. Он пришел туда же на следующий вечер, и на следующий тоже. С женщинами он всегда был робок, но ее бесхитростное дружелюбие, а также то, что из-за длинного носа и острого подбородка она вряд ли числилась в красивых, придало ему смелости. Он рассказал ей о своей жизни, и ее впечатлило, что он работает с Пабстом — она видела «Ящик Пандоры». «Луиза Брукс! — воскликнула она, — боже мой, какая красавица!» На следующей неделе Даша, невзирая на комендантский час, пробралась ночью в его гостиницу. К ней нельзя было: она жила с родителями.
Но сегодня Франц был в смятении. Она села на край постели, убрала за ухо прядь длинных волос и попыталась развеселить его историями из трактира, где, конечно, никому нельзя было знать, что она встречается с немцем.
Потом она с сочувственной улыбкой сняла блузку, он погладил ее по лбу, и они скользнули под одеяло, но голова его была занята другим, его душа и тело онемели. Она поцеловала его в щеку, сказала «это ничего, правда» и уснула, а он лежал в темноте, слушал ее дыхание и думал о поезде, который через пару часов отъезжал в Вену; он все еще мог успеть. Но потом, когда уже вроде бы встал и направлялся в бледный предрассветный час к вокзалу со странно тяжелым чемоданом, оказалось, что он все же заснул и это ему только снится.
Когда он открыл глаза, Даша давно ушла — ее родители не должны были ни о чем догадаться. Ему казалось сном, что она совсем недавно была рядом, и сном казалось, что он сидит рядом с Пабстом в том же автомобиле, что и вчера, на том же сиденье, а впереди тот же водитель. Они молчали. Пабст сложил руки на груди, не смотрел на него и вел себя отчужденно, как еще ни разу с начала съемок.
Еще минут за десять до студии они проехали мимо грузовиков защитного серого цвета, припаркованных длинными рядами вдоль дороги. Снова Франц не смог их сосчитать — они расплывались, будто не до конца принадлежали миру вещей. Ворота стояли открытыми, но вход перекрывала бронемашина с пулеметом. Когда они подъехали, она откатилась и пропустила их. Вслед за ними въехали два автобуса, всегда привозившие актеров и прочий персонал по утрам.
Во дворе стояли солдаты — в основном вермахта, но некоторые и с двойной молнией СС. Франц хотел спросить, что это значит, но у него свело горло. Он думал только о том, что момент, когда еще можно было сесть в поезд, упущен.
Они вышли из автомобиля и молча пересекли двор. Франц изо всех сил старался не знать того, что на самом деле давно знал; все его мысли замолкли. В той части сознания, где обычно происходили беседы с самим собой, царила глухая тишина. Он молча прошел сквозь живой коридор охранников к двери павильона, молча вошел.
Статисты были на месте.
Они сидели неподвижно, ряд за рядом, умноженные зеркалами, неисчислимые. Сидели иссохшие, с изможденными лицами, над ними висел тяжелый запах, но все в костюмах, хоть воротники и были им широки, хоть пиджаки на них и болтались. Франц закрыл за собой дверь автомобиля и молча прошел сквозь живой коридор охранников, а за ним молча прошел Пабст, и Франц подумал, правда ли он только что был уже внутри и действительно уже видел то, что, как он знал, ему сейчас предстояло увидеть. Кто-то открыл дверь, он вошел.
Они сидели в зале, неподвижные, как им было приказано, в тишине, потому что им запретили говорить, ряд за рядом, кто в зале, а кто по ту сторону зеркал, пытались сидеть прямо, как им было приказано, но не всем удавалось, и некоторые кашляли, что тоже было запрещено, но кашель не получалось сдержать. Запах стоял ужасный. Франц невольно отступил, закрыл дверь автомобиля, направился к студии, прошел сквозь коридор охранников, но он знал, что был уже в павильоне; время запуталось как кинолента, и, подходя к двери, он уже стоял внутри и смотрел на Пабста, не находя слов и не зная, что ответить, когда тот с побледневшим лицом дал ему команду снимать сверху, с подмосток, из перспективы музыканта: давно продуманный, самый важный в фильме план.
Больше всего Франца удивило, что они были уже в костюмах. Значит, одежду всю ночь подгоняли с невероятной производительностью, но где же были те портные, что сделали это? Франц оказался на подмостках, рядом с камерой, откуда-то раздался приказ, и солдаты по краям зала исчезли за картонными стенами, изображавшими тяжелый мрамор; остались только те, что стояли напротив, на помосте между софитами. Если приникнуть к окуляру, видно было только зал, полный зрителей, которые смотрели вперед, не отводили взгляда, не шевелились, потому что мегафон скомандовал: «Смотреть вперед, взгляд не отводить, не шевелиться!»
Потом он заметил, что находится вовсе не за камерой, а с краю павильона, рядом с Пабстом, что «смотреть вперед, не шевелиться!» звучит с другой стороны — или сверху, где софиты? Францу удалось все же открыть рот, и он хрипло произнес «Нет!» И потом: «Нельзя так. Нельзя так! Вильгельм, нельзя же так!»
Пабст смотрел на него. В стеклах его очков отражались полосы света софитов.
— Никто, — тихо сказал он. — Ни один человек. Не пострадал из-за нас. Никого из-за нас не… Фильм нужно доснять.
Франц помотал головой. Он хотел ответить, что-то объяснить, что-то сказать, но смог выдавить из себя только «нет!» И снова: «нет!» И: «Нельзя так».
— А что? — спросил художник-постановщик Ладингер, дружелюбный здоровяк, который всегда нравился Францу. Пабст слышать Франца не мог, он стоял совсем в другом месте, на противоположной стороне зала, и говорил с главным осветителем. Тот помотал головой, так же, как только что мотал головой Франц, но Пабст продолжал, и скоро осветитель сказал что-то в телефонную трубку. Свет тут же изменил температуру, золото люстр заблестело еще золотистее.
— Как это что? — спросил Франц. Он показал на полные ряды, на солдат.
— И? — спросил Ладингер.
Франц не знал, что ответить; не знал, что произносимо вслух; не знал, мог ли Ладингер действительно его не понимать — но похоже, так оно и было: когда Франц промолчал, тот пожал плечами и совершенно безучастно принялся заклеивать трещину в картонной стене.
А сам Франц внезапно очутился на концертной сцене за камерой, фронтально направленной на публику. Пабста не было видно, но он помнил, что тот только что сказал ему тем мягким гипнотическим тоном, которым часто говорил с актерами: «Все это безумие, Франц, это адское безумие дает нам возможность снять великий фильм. Без нас все было бы точно так же, никому не было бы лучше, никто не был бы спасен. Только этого фильма не существовало бы».
Франц смотрел в окуляр: старик с умным, острым взглядом, рядом женщина неясного возраста в шелковом платке, вероятно, прикрывающем бритую голову. Костюмеры позаботились обо всем необходимом, все женщины были в платках или шляпах, некоторые в париках. Они смотрели вперед, как было приказано, а значит, видели его, Франца, и видели: он знает, что делает; как он видел их, так и они видели его, и поэтому оказалось, что он снова выходит из автомобиля и приближается к металлической двери студии, проходит сквозь коридор охранников и еще не знает того, что знал, и у него появилась надежда, что он всего лишь сошел с ума, но еще через секунду он все же оказался снова внутри и вместе с тремя рабочими катил камеру по центральному проходу между рядами стульев.
— Смотреть вперед, только вперед! — командовал голос в мегафоне, — в объектив не пялиться! — и все слушались, чего никогда не делают статисты при первом дубле, и камера, точно как было задумано, повернулась вокруг своей оси, потом наискосок и наверх к хрустальной люстре, а оттуда снова вниз к сцене, где актер Роберт Тессен делал вид, будто играет на скрипке, что ему не очень удавалось — очевидно, в этот момент у него вылетели из головы уроки, которые ему специально давали неделями, и так как Франц видел, что кроме него этого никто не сделает, он сам крикнул: «Стойте прямо, пожалуйста, не забывайте, вам не нужно на самом деле играть, не слушайте себя, звук не играет роли, нужно только делать правильные движения» и с удивлением заметил, что Тессен его услышал и сразу стал играть убедительнее.
А вот уже пора было снимать следующий план: вид сзади, актер со скрипкой в руках, лицом к расплывающемуся вдали залу. Камера медленно воспаряла к потолку, будто музыка сделала ее невесомой — точно как Пабст представлял это себе в спальне в Драйтурме. Она поднималась на гидравлической платформе все выше и выше, и так же, как ее объектив размывал черты людей в зале, фокусируясь на затылке актера, так и взгляд Франца все не наводился на резкость.
Обедать времени не было. Работать в таком темпе можно было только благодаря точному до минуты планированию, благодаря тому, что Пабст великолепно знал свое дело, и тому, что ни один из статистов ни разу не выходил и не просил воды или еды. Они сняли общим планом Ирену фон Мейендорф, Вернера Хинца и Элизабет Маркус, сидящих с краю первого ряда. Все трое смотрели восторженно, завороженно, потому что были актерами и тоже знали свое дело, и только если крайне пристально присмотреться к молодой актрисе, можно было понять, как тяжело ей сидеть совсем рядом, касаясь локтями, с безжизненно-бледным мужчиной в слишком широком смокинге. Когда закончили, Пабст крикнул: «Маркус, Мейендорф, Хинц, все снято! Все ваши сцены отработаны, счастливого вам пути!» Обычно с актерами, завершившими съемки, прощались аплодисментами. Но не в этот раз.
Дальше шел самый сложный план. Съемка начиналась на сцене, потом камера опускалась в зал, двигалась с правой стороны вдоль рядов и поднималась вверх. Камера была установлена на платформе на стреле крана; поднимаясь, она поворачивалась к подмосткам, и оператор — Франц, конечно, ведь Пабст боялся высоты — уменьшал фокусное расстояние, и Тессен постепенно исчезал вдали. Это было очень трудно, и в первый раз не получилось: Франц не справился с настройкой резкости, Тессен выпал из фокуса и расплылся.
— Еще раз! — крикнул Пабст, оказавшийся на помосте между солдатами. Рядом с ним стояли Хэнель и художник-постановщик Ладингер. Кран опускался медленно, и Франц успел рассмотреть их, смущенно стоящих рядом, не произносящих ни слова.
Следующий дубль удался, изображение не смазалось при повороте, и резкость у Франца получилось сохранить: это был такой трудный маневр, что на секунду он почувствовал прилив гордости. Это не всякий смог бы, подумал он, нет, этого не смог бы почти никто.
Дубль номер три опять не вышел, Франц не поймал скрипача в фокус, но четвертый снова получился. Пока платформа медленно опускалась, Франц увидел в зале своего детского врача.
Доктор Земанн сидел в середине пятого ряда и выглядел как самый обычный посетитель концерта. В Вене он принимал у себя до обеда, а домашние визиты делал после, с двух до четырех, и как это он оказался в Богемии?
Франц спустился с платформы и обессиленно прислонился к ней. Доктор Земанн повернул голову. Он Франца давно узнал. Он улыбнулся, как улыбался тогда, стоя у его постели, положив прохладную руку ему на лоб. Преувеличенно недоуменно пожал плечами.
Франц открыл рот. Хотел что-то сказать, что-то крикнуть, но нельзя было, и доктор Земанн сам помотал головой, словно это он должен был успокаивать Франца. Потом ничего не стало.
А потом снова возникли цвета, сложились в формы, Франц был в саду, его о чем-то спрашивала бабушка. Но не успел он ответить, как увидел перед собой и постепенно узнал лица: вот Хэнель, Ладингер, а вот и Пабст.
Ему помогли встать. Там был доктор Земанн, доктор Земанн смотрел на него, Франца, почти сочувственно, это было чересчур, этого Франц вынести не мог. Он направился к двери, солдаты отошли в сторону, он распахнул ее и, шатаясь, вышел на свет.
Он стоял на улице, тяжело дыша. Голова кружилась. Солдаты вокруг зубоскалили, открылась дверь, кто-то вышел. Франц знал, кто это, ему не надо было оборачиваться.
— Больше дублей не нужно, — сказал Пабст. — Главное снято. Любому стало бы плохо, если так вот кружиться в воздухе.
Франц осторожно сел на колышущийся, качающийся пол.
— Остальное могу без тебя доснять, — сказал Пабст. — Отдыхай. — И исчез.
Франц опустил голову на руки и не двигался.
— В кино одни засранцы, — сказал один из солдат, усатый, с маленькими, косо посаженными глазками.
— А храбрые портняжки эти, — сказал другой, совсем ребенок на вид, не старше шестнадцати. — Которые костюмы подгоняли. В обмороки падали, блевали, сбежать хотели.
— Пытались, — сказал третий. — Чешское отребье паршивое. Далеко не убежали.
— Не ссы, засранец! — сказал первый Францу. — Которых вам доставили, они вообще, считай, в роскоши живут. Это еще везунчики!
Все заржали.
Франц медленно поднялся. Неверными шагами направился к первому из ждущих автомобилей. Сел, скомандовал «Вперед!», и водитель действительно завел мотор. Ворота раскрылись, и они проехали мимо длинного ряда серых грузовиков; сосчитать их все еще было невозможно, но когда-то они все же закончились, и Францу показалось, что он скоро снова сможет дышать.
Он закрыл глаза. Последний день съемок! Завтра здесь работает Либенайнер. Делать свое дело при любых… Наша работа — вечный… И возвращаться мне туда не надо. Последний день!
Всегда был хорошим учеником, сказал Пабст. Сподвижником, которому можно доверять. Францу почему-то вспомнился Пауль Вегенер. Как хорошо, что он уже вернулся в Гамбург и этого не видел.
— Как хорошо, — пробормотал Франц, открыл глаза и оказался перед студией, окруженный ухмыляющимися солдатами. В воздухе пахло бензином. Он почти не удивился. Он и не ждал, что отсюда можно будет выбраться так запросто. Он подошел к первому из ждущих автомобилей, сел и сказал: «Вперед!»
Водитель послушался, но на этот раз ворота отворились не сразу. Двое в униформе заглянули в открытые окна, потребовали его паспорт и паспорт водителя, открыли багажник, чтобы удостовериться, не прячется ли там кто. После этого их пропустили. Франц закрыл глаза и открыл их только тогда, когда они остановились перед гостиницей.
Он упал на кровать. Лежал без движения, без сна, смотрел, как сереет, потом чернеет в окне небо.
Раздался стук. Садясь на кровати и подходя к двери, он думал, как объяснить Даше, что ему сейчас нужно побыть одному. Но когда он открыл, она сама отступила, посмотрела ему в лицо и спросила: «Что случилось?»
Он не ответил. Она сказала, что придет в другой раз, и торопливо ушла, быстрым жестом запретив ему следовать за собой. Когда Франц отправился ее искать, она уже не работала в трактире, где они познакомились. Только тогда он осознал, что не знает ее фамилии.
Во время съемок на это не было времени. Но теперь Пабст подолгу гулял по городу. Больше всего он любил делать это по вечерам, при затемнении, когда казалось, что пустой город построили специально для него. И так как после стольких десятилетий он иначе не мог, на прогулке он представлял себе фильмы: убийство из ревности на большом мосту; вылезающий из глубокого подвала голем с огненным знаком на лбу; новая звезда в небе, предвещающая эпоху лжи и фальши; казнь знатных господ на большой площади перед жаждущей крови толпой; старый кайзер Рудольф, почти потерявший рассудок в своей кунсткамере, с длинной бородой и мерцающими глазами. Все эти фантазии были немного старомодны, но их навевал сам город.
А вот «Дело Моландера» будет сверкающе современным. Через пару недель окончится война, и тогда мир с изумлением увидит его творенье. Он снова займет свое место среди величайших режиссеров, и если будет снимать следующий фильм в Америке, никто не посмеет навязывать ему сценарий и актеров, ни один продюсер не лишит его права на финальный монтаж.
Оставалось только не ошибиться в монтаже «Моландера».
Ему бросались в глаза незапланированные моменты. То, как мать скрипача держала руки и голову, напоминало ему покойную Эрику, а ведь он не учил Элизабет Маркус этим жестам! В сценах между молодым и старым прокурором Пауль Вегенер клал руку на голову сына с отеческой любовью, но в то же время боязливо — и Пабст вспоминал себя и Якоба. А Вернер Хинц как-то посмотрел на отца таким же детским, но в то же время острым, испытующим взглядом, с такой же скрытой яростью, как Якоб смотрел на него самого — и когда в следующий момент Вегенер отшатнулся, охваченный робостью, волнением за сына и чувством вины, Пабст подумал, что от Якоба все еще нет вестей. Когда Ирина фон Мейендорф шла между братом и женихом по гравийной дорожке, держа первого за руку, а второго под локоть, почему-то не возникало ощущения семейной идиллии. Мейендорф взволнованно переводила глаза от одного к другому, но страсть при этом читалась во взгляде на брата, а родственная нежность во взгляде на жениха, и когда Роберт Тессен иронично покосился на нее в ответ, у Пабста мурашки побежали по спине — это напомнило ему, что сам он испытывал спокойную привязанность к одной женщине и всем своим существом вожделел другую. Как все это очутилось в фильме?
Кинолаборатория располагалась рядом со студией, монтажные залы находились на втором этаже. В одном из них был телефон. Он позвонил Труде. Дозвониться получалось редко, но на этот раз их сразу соединили.
— От Якоба пока ничего, — сказал он.
Они помолчали. Главное сказано, все остальное было неважно.
— Ты же раньше хотела писать пьесы, — вдруг произнес он. — Помнишь?
— Я много чего хотела. Я и актрисой быть хотела. До того, как за тебя вышла. Ты сказал: только не в твоих фильмах!
Он кивнул. На то были веские причины. Сейчас он ни одной из них не мог вспомнить.
— Помнишь мою пьесу о спелеологе, «Загадочная глубина»?
— Конечно!
Он понятия не имел, о чем она.
— Линия фронта приближается. Надо выбираться отсюда, вот только монтаж закончу. Это будет мой лучший фильм.
Она молчала.
— Мне пришла повестка.
— Господи.
— Я, конечно, был бы счастлив служить! — поскорее выкрикнул он, чтобы она не ответила ненароком что-нибудь не то. — Великая честь, за Германию… Но министерство позаботилось об отсрочке. Не волнуйся!
— Да, но если ты —
Он ждал, но ничего не было слышно, а потом связь прервалась. Когда он снова набрал номер, то услышал только низкий треск, свист, а затем — гулкую тишину.
Два-три раза в день отключалось электричество: экраны гасли, катушки замирали, и оставалось только выходить на перекур. В монтажной курить, конечно, было немыслимо, малейшая искра могла воспламенить целлулоидную пленку. Во время перекуров они говорили мало, но когда снова включалось электричество, работали вместе еще лучше, чем раньше.
— Назад, — сказал Пабст. — Когда он туда смотрит, вот, видишь, нужен кадр с окном для перехода к обратной перспективе — есть что-нибудь?
Но не успел Франц ответить, как дверь распахнул лысый коротышка и выкрикнул что-то на незнакомом языке.
— Дойч? — растерянно спросил Пабст. — Франсэ?
Коротышка снова закричал, и только теперь Пабст его узнал. Они же когда-то виделись, на премьере в Зальцбурге. Выкрикивал он собственную фамилию.
— Герр Карраш! Какими судьбами?
— Хайль Гитлер. Прибыл просмотреть свой фильм!
Пабст не сразу понял, о чем речь, не сразу вспомнил, что фильм начался со слабого романа, который написал этот бедняга.
— Чуть позже с удовольствием. Мы пока заняты монтажом.
— Я буду жаловаться в партию!
— Но почему?
— Карраш — заслуженный, многократно награжденный член Палаты по делам печати. Фюрер высоко оценил мой роман «Шмидеке».
— Бесспорно.
— Карраша не пригласили на съемки, где он мог бы быть полезен во многих отношениях. Но теперь Карраш здесь и требует показать ему фильм.
— И для меня будет честью это сделать, но —
— Альфред Карраш обратится в партию и в Палату! Он не потерпит, чтобы от него скрывали его собственное произведение!
Коротышка скалил зубы, за стеклами очков висели увеличенные влажные глаза, будто две грязные луны. Пабст пододвинул ему табурет и мягчайшим своим тоном сказал:
— Присаживайтесь, дорогой герр Карраш. Никто не собирался —
— Называть меня герр доктор Карраш! Где монтажер? Я уже принимал участие в кинопроизводстве, в монтажном зале должен быть монтажер!
Пабст обменялся быстрыми взглядами с ассистентом. Монтажера они в первый же день отправили домой, но знать об этом никто не должен был — тот обещал пожаловаться в Берлин, если не получит полностью свой гонорар.
— У него сегодня выходной, — сказал Франц.
— Трудится не покладая рук, — сказал Пабст.
— Заслужил день отдыха, — сказал Франц.
— Посреди работы над фильмом? Ну давайте, показывайте!
— Первую катушку, — тихо сказал Пабст.
Фильм начинался медленно. Первые десять минут камера следила за лицом Элизабет Моландер по дороге на работу. Она переходила улицу, ждала на перекрестках, садилась в трамвай, держалась за поручень, проезжала остановку, выходила, переходила другую улицу, наконец входила в здание, где работала, и поднималась по гулкой длинной лестнице. Видно было только ее лицо, выражение которого иногда откликалось на встречных. Сначала были слышны звуки улицы, но вскоре они отступили на задний план, и зазвучали мерцающие каденции Паганини, которые ее брат позже сыграет на концерте; через некоторое время к ним почти незаметно снова начали примешиваться звуки окружающего мира, постепенно заглушающие музыку. Все это было снято в студии: Ирена фон Мейендорф шла по медленно движущейся дорожке транспортера, звукорежиссеры и осветители создавали шум и отсветы города. Казалось же, что невесомая камера движется сквозь мирное берлинское утро — задолго, за годы до войны.
Франц запустил уже смонтированную часть фильма, Пабст дружески положил Каррашу руку на плечо, но тот скривил лицо и отдернулся. Режиссер и ассистент вышли.
— Что будем делать, если он захочет что-то изменить? — спросил Франц.
— Пусть это будет нашей главной проблемой. Я вчера видел чехов с ружьями. Что-то затевается.
— Но ты же не считаешь, что мы —
Тут распахнулась дверь. Карраш стоял перед ними, тяжело дыша.
— Низкопробнейшая дрянь! Гнусное, большевистское, жидовское, порнографическое дерьмо!
На экране в монтажной шел крупный план улыбающейся девушки. Полосы света пробегали по ее лицу.
— Да вы же видели только минуту!
— Карраш так и знал! Когда они ко мне заявились, Хипплер и Либенайнер — «нашли идеального режиссера!» — да еще его безмозглая жена с ее паршивым кружком!
Он замолк, прикусил губу, топнул ногой.
— Но вы ведь ничего еще не —
Карраш приподнялся на цыпочки и прошептал:
— В концлагерь. Обоих. Карраш позаботится.
Франц знал, что положение опасно. И все же не смог совладать с собой — улыбнулся.
Коротышка совершенно оцепенел от ярости. Челюсть отвисла, лицо посерело.
— Прошу прощения за поведение моего ассистента, — сказал Пабст и замолчал, чтобы взять себя в руки, но безуспешно. Он тоже не смог подавить улыбку.
Глаза Карраша расширились и опустели. «Вы у меня еще попляшете!» — прошипел он. Впрочем, что прошипел он именно это, можно было только предположить — звуки он артикулировал так глубоко в гортани, что они почти не складывались в слова. Только прислушавшись, можно было догадаться, что это речь, а не предсмертный хрип. «Еще! Попляшете!» И он маленькими быстрыми шажками засеменил прочь.
— Еще один повод поторопиться, — сказал Пабст.
— Но что его… Он же еще ничего не видел!
— Очевидно, хватило. Качество нутром чует.
В лаборатории на первом этаже, среди белого кафеля, дюжина женщин в белых защитных костюмах проявляла пленку. Пабст и Франц этажом выше собирали из позитивов ленту и передавали вниз, где по этому образцу женщины разрезали и склеивали оригинальный негатив.
— Снимать почти любой может, — говорил Пабст. — Монтаж — вот что главное.
Они как раз получили из лаборатории позитивы концерта. Было четко видно скрипача, пальцы на грифе, смычок на струнах. Потом шли кадры съемки с крана: камера очерчивает круг над сияющим залом, далеко внизу головы зрителей. Пабст взялся за монтаж: каждый переход — такт, быстрее, быстрее, потом медленнее, вдох, лица матери и сестры, а теперь время само ускорилось, камера взмыла вверх… Это было так захватывающе, что они едва заметили взрыв. Свет замигал, задребезжало стекло в окне.
Они обменялись удивленными взглядами: воздушной тревоги не было.
Раздался новый взрыв, и следующие двадцать минут они слышали вдалеке стрельбу. Но электричество не отключалось, и они продолжали работать, пока ночь не побледнела и не взошло солнце. Только когда оно снова опустилось, им наконец пришлось прерваться, чтобы отдохнуть.
В гостиницу поехали на трамвае. С окончания съемок автомобилей в их распоряжении больше не было, все отошли Либенайнеру, снимавшему в ателье свою комедию для поддержания боевого духа. По дороге они видели, как солдаты громоздят в штабеля мешки с песком. На перекрестке стоял танк. За три остановки до нужной что-то объявили по-чешски, и трамвай замер — очевидно, всех попросили выйти. По пути к гостинице они услышали выстрел.
— Пять часов, — сказал Пабст. — Спим пять часов, и за работу.
Консьерж объяснил им, что во всем виновато радио. Вчера оно вдруг заговорило не по-немецки, а по-чешски, что строго запрещено: люди поняли это как сигнал к действию и вышли на улицы. Посрывали таблички с немецкими названиями, кое-где и стреляли.
— А теперь что будет?
— Это одному только господу богу известно, майн герр!
Когда они в рассветных сумерках снова покинули отель, Прага выглядела как всегда: не торопясь шли люди, проезжали машины.
Пабст нес под мышкой здоровенный пустой армейский рюкзак. «Кажется, в гостиницу мы не вернемся».
Они сели в трамвай, но через три остановки пришлось выходить, дальше он не ехал, оставалось только идти в студию пешком. Они торопливо миновали площадь, где люди яростно кричали что-то по-чешски.
— Нам бы надо на вокзал и в Вену, — сказал Франц.
— Обязательно. Как только закончим монтаж.
Они свернули на променад вдоль реки и ускорили шаг еще до того, как снова раздались выстрелы, а потом с другой стороны послышалась ответная стрельба.
— Наша работа —
— Да, знаю! Вечный форс-мажор!
— Если мы не закончим монтаж «Моландера», то все было зря. — Пабст остановился и посмотрел на Франца сквозь очки, в которых отражались пражские дома. — Все!
— Ты про статистов? Даже это было бы зря?
— Это были не статисты, а солдаты.
— Что?
— Франц, ты же там был, ты сам видел.
И сразу же воспоминания начали расплываться. Может быть, ничего этого и не было? Или можно было решить, что не было? Вдруг он ошибся, вообразил себе все это, вдруг можно было решить, что ошибся, что вообразил? Может быть, память обманывала его, или можно было решить, что она его обманывает — просто потому, что так хочется?
— Но я же помню.
— Что?
Пабст испытующе смотрел на Франца. Кажется, он спрашивал всерьез. Франц не ответил. Торопливо, пригибая головы, они пошли дальше. Выстрелов больше не было. Через полчаса они добрались до студии.
— Надо закончить, — сказал Пабст. — Потом спустимся, нам смонтируют оригинал, и повезем его в Вену.
Так прошел день, прошла ночь и еще день. Они питались бутербродами, которые Франц воровал из павильона, где снимал Либенайнер, пили невероятное количество черного кофе, фильм кадр за кадром собирался воедино, и Франц с трудноописуемым облегчением обнаружил, что доктора Земанна он нигде не видит, может быть, ему показалось. Один раз пол задрожал от взрыва, но электричество отключили лишь ненадолго.
Когда Франц принес смонтированные позитивы на первый этаж, лаборатория оказалось пустой. Женщин в белых халатах нигде не было.
— Значит, ты сам сделаешь, — сказал Пабст. — Я здесь закончу, а ты внизу смонтируешь негатив.
— Я не умею.
— Раньше, в немом кино, пленку всегда резал первый помощник. Сможешь, только сосредоточься как следует. И не снимай перчатки ни на секунду, чтобы ни малейшей царапины.
И вот Франц сидел у перематывателя, впереди счетчик, слева и справа бобины, и перематывал метр за метром, резал, склеивал. При монтаже негатива ошибаться нельзя, каждый неверный надрез — это потеря кадра, неровный переход. От острого запаха клея слегка кружилась голова. Вокруг была полная тишина, соседний павильон тоже опустел, люди Либенайнера исчезли, куски декораций валялись по полу, включая арфу и сломанные садовые качели. Только одинокий дворник тоскливо возил веником по полу.
Когда Франц снова поднялся на второй этаж, он обнаружил Пабста уснувшим за монтажным столом. Он подождал два часа и разбудил его.
— Надо было сразу, — сказал Пабст. — Времени нет!
Еще через день у Франца кончились силы, и он уснул в лаборатории на полу. Через полчаса спустился Пабст и разбудил его. Из города доносились звуки взрывов, размеренные, как удары молотка.
Времени у них уже действительно не было, совсем, и поэтому последнюю бобину, последние десять минут, они монтировали в лаборатории прямо на оригинальном негативе. Фильм заканчивался арестом подделавшего скрипку мастера, который был в исполнении Вегенера нежен, раним, растерян. Двое здоровенных полицейских в кожаных пальто хватали его и тащили за собой. Потом старый прокурор, которого тоже играл Вегенер, произносил краткую и чудовищную хвалу правопорядку, и жених с невестой нерешительно обнимались; было видно, как им страшно, что судьба приговорила их к совместной жизни. В последней сцене Фриц Моландер выходил из тюрьмы. За его худым силуэтом вздымались гигантские стены. Он прижимал руки к телу: в тюрьме ему сломали пальцы. На скрипке ему больше не играть. Потом должны были идти титры под музыку Паганини, но их еще не нарисовали, и фильм прерывался после финального кадра.
Франц доклеил последний кусочек и осторожно вынул бобину.
— А теперь, — сказал Пабст, — на вокзал.
Было раннее утро. Трамваи больше не ходили, машин почти не было видно. Они изо всех сил старались идти быстро, Франц стонал под весом армейского рюкзака, в котором лежали пять жестянок с кинопленкой. Пабст нес джутовый мешок с остальными двумя жестянками. Он так устал, что ему казалось, будто асфальт слегка колышется, и будто они идут вверх ногами, а небо — бездонная пропасть под ними. Мимо лениво проплыл военный катер, он словно парил в воздухе, среди нависших над городом серых облаков, а может быть, это был дым пожаров.
— Не могу больше, — сказал Франц.
— Надо.
— Слишком тяжело. Не могу.
— Сможешь, Франц.
— Я должен хоть немного отдохнуть.
— В поезде отдохнешь.
— Думаешь, поезда еще ходят?
— Обязательно.
— Почему?
— Потому что нам нужен поезд.
После стольких суток монтажа Пабсту казалось, будто и здесь все в его руках, будто он все может передвинуть, разрезать, склеить. Странно было, что долгий путь вдоль реки, по улице, переставшей называться Пассауэр Штрассе, когда сорвали немецкие таблички, нельзя просто сократить, показав переступающие ноги, потом на секунду вон то многозначительно покосившееся дерево, а потом сразу триумфальный переход по мосту в город; столько пустой траты времени, столько бессмысленной ходьбы, неужели это не исправить! Стоило ему как следует сосредоточиться, и монтаж почти без труда удался: ноги, дерево, небо, а вот они уже и на мосту, который больше не назывался Нойе Брюке, табличка с немецким названием была замазана красным. Пабст прислонился на минуту к каменной балюстраде; он еле тащил мешок с двумя бобинами. Рядом, согнувшись под рюкзаком, стоял насквозь мокрый от пота Франц.
— Не могу больше, — сказал он. — Не донесу.
— Держись, — сказал Пабст. — Вокзал уже совсем близко.
Тут он увидел пятерых с ружьями. Все вскинули оружие, один крикнул что-то по-чешски. Они, по-видимому, решили, что немцы идут; это было не совсем верно, но с другой стороны и не так уж неверно, чтобы легко устранить недоразумение.
Пабст задумался. Из-за усталости и путаницы в голове его охватило абсурдное чувство легкости. Нужно было только поменять перспективу: он представил себе камеру, стоящую за чехами, взгляд через их плечи, вдоль ружейных дул на две далекие фигурки с их тяжелым грузом на другой стороне моста. Теперь горизонтальная панорама, камера поворачивается — слева, на Потскалер Штрассе, которая тоже называлась теперь иначе, кто-то устроил баррикаду из стульев, мусорных баков и даже целого фортепьяно; камера поворачивается дальше, в сторону узкой улочки, ведущей к Венцельгассе — двойная экспозиция, и вот на этой улочке появляются двое мужчин и медленно, потому что со своей тяжелой ношей быстрее не могут, продолжают путь.
— Не оборачивайся! — скомандовал Пабст, чтобы Франц не разрушил созданный эффект, и в то же время подумал: неужели это правда работает, неужели так можно? Но он знал, не глядя: мост за их спиной, в сторону которого все еще целились пять ружей, был пуст.
Они шли к вокзалу. Франц задыхался, от пота промокла не только его рубашка, но и куртка. И тут, в переулке пошире, чьего немецкого названия, все равно уже канувшего в небытие, Пабст не знал, хотя часто пересекал его на прогулках, началось: на одной из крыш раздался взрыв, посыпались осколки, они инстинктивно нырнули в подъезд, и тут обрушилась часть стены, покатились камни, поднялся бело-серый дым и покрыл все вокруг. Пабст видел, что Франц шатается, что его лицо побелело — не от ужаса, а от пыли. Они не успели укрыться подальше, раздались выстрелы, неясно было, откуда стреляют и в кого, но в кого-то явно попали, раздался тонкий вскрик, а потом Пабст услышал знакомый звук — свист гаубицы — и грохот падающей стены, не над ними, к счастью, но совсем рядом. Они пошли дальше, прибавив шагу, как могли. Бежать они были не в состоянии.
— Налево нельзя! — крикнул Пабст.
— Почему? Вокзал слева!
— Получится неправильно. В прошлом плане мы шли справа налево. Если сейчас в другую сторону… Так нельзя!
И они повернули направо, и, похоже, правильно сделали: оказались в проходе, узкая лестница вела в затхло пахнущий подвал, и Пабст подумал, что это трудная задача для осветителя — с дневного света спуск через облако пыли в темноту. В этот момент сверху раздался скрип и скрежет тяжелых гусениц. Танк, который только что стрелял, проехал мимо; они опередили его на несколько секунд.
Франц со стоном снял рюкзак. Когда глаза привыкли к темноте, они увидели, что подвал полон людей: мужчины, женщины, дети в неподвижном ожидании, но при этом большинство выглядели скорее решительно, чем испуганно. Хорошие лица, подумал Пабст, такие поди найди, от актерского отдела студии таких не дождешься. Он так устал, что на секунду присел на какой-то ящик.
— Вы — Г.В. Пабст! — сказал сидящий рядом мужчина по-немецки.
— Да. Вы видели мои фильмы?
— Некоторые.
— Вам понравилось?
Тот засмеялся. Странный это был смех, в нем не было ни злобы, ни презрения, но одобрения тоже не было; загадочный смех.
— Что происходит? — спросил Франц.
— Восстание[117]. Нельзя же это бесконечно выносить. Рано или поздно жизнь в унижении становится страшнее смерти.
Другой заговорил по-чешски. Говорил он быстро и долго, потом сплюнул.
— Он сказал, — перевел первый, — что все же настолько гнусное, настолько подлое, настолько страшное зло существовать не должно. Разве что некоторое время, но не вечно. Многое возможно, но не все.
Пабст смотрел в пол. Кажется, на секунду им овладела дремота. Он резко поднял голову.
Женщина сказала что-то по-чешски.
— Она спрашивает, куда вы.
Пабст подумал, не солгать ли, но не нашел в этом смысла и ответил: «На вокзал».
— Правильно, — сказал человек. — Может, поезда еще и ходят. Только напрямую не ходите. Обойдите сзади.
Он перечислил несколько чешских названий улиц, но Пабст сразу понял, что их ему не запомнить. «Спасибо», — сказал он.
Человек показал на лестницу. Вроде бы ее там раньше не было, подумал Пабст, но нет, таких грубых ошибок в состыковке не допускают. Он поднял мешок, как будто еще потяжелевший за это время, но тут раздался треск: джут порвался, обе жестянки с пленкой выкатились на пол.
— В рюкзак, — сказал Пабст.
— Не донести, — сказал Франц.
— Надо.
Пабст открыл рюкзак и положил две жестянки поверх пяти. На мгновение испугался, что рюкзак не закроется, но когда изо всех сил потянул за кожаные ремни, получилось.
— Не донести, — сказал Франц. — Я не могу. Не могу больше!
Пабст поднял рюкзак. Было действительно невероятно тяжело. Он продел руки в лямки, пошатнулся под весом, но удержался на ногах. Сделал шаг, и еще шаг, вот лестница, он ухватился за стальные перила и ступень за ступенью вытянул себя наверх.
На улице разыгрывалась такая масштабная массовая сцена, что он невольно подумал о расходах: со времен Гриффита никто не снимал с таким размахом. С соседних площадей и улиц выбегали люди, торопились мимо, еще и еще. Жаль только, что крана не было — такое нужно было снимать сверху, камера следует за движением и поднимается все выше, так что дух захватывает от того, как ежесекундно растет толпа.
Каждый шаг был до невозможного труден, болели плечи, подгибались колени. Тут нужна подвижная камера, сперва план сверху, а потом перспектива идущего человека, шатающаяся, путаная, торопливая. Ковыляя вперед, он увидел, что улицы справа, ведущие к центру, перегорожены, там стояли люди в униформе с двумя молниями СС, и к ним никто не приближался; все спешили мимо, и обрывки слов, долетавшие до Пабста, были немецкими. Все немцы в городе, похоже, устремились к вокзалу.
— Мне надо передохнуть. — Франц, тяжело дыша, прислонился к стене. — Не могу больше. Рюкзак был такой тяжелый.
— Некогда, — прохрипел Пабст.
— Но я правда не могу!
Нет так нет, подумал Пабст, значит, пускай остается, монтаж закончен, Франц свою задачу выполнил. Он пошел дальше, не оборачиваясь.
Но вскоре случился затор. Людитолкались, где-то впереди было препятствие — Пабст, спотыкаясь, ткнулся вправо и оказался в узком переулке, знакомом по прогулкам. Через пару метров был проход во внутренний дворик. Он пересек этот дворик, споткнулся, вес рюкзака потянул его в сторону, но он ухватился за какую-то тачку, не упал, пошел дальше. Отпихнул сушилку с бельем, с другой стороны двора тоже нашелся проход, не больше метра шириной. Он еле протиснулся, ярмо на плечах тянуло вниз, но он не упал, он снова был на улице, а вот уже и вокзал, только перейти дорогу. Он вытер пот со лба. Одежда так вымокла, будто он вылез из воды.
Шатаясь, он вышел на проезжую часть. Загудели клаксоны, кто-то что-то прорычал по-немецки, завизжали тормоза, и вот он на другой стороне.
Все входы на вокзал были перекрыты, путь в зал ожидания загораживал танк, вооруженные солдаты проверяли документы, люди кричали, протестовали, но без толку — их не пропускали.
Пабст пробился вперед, показал паспорт. Кто-то за ним тоже протянул вперед бумаги, он обернулся и с удивлением увидел Франца: очевидно, избавившись от груза, тот все же догнал его.
— Спецразрешение? — спросил солдат.
— Я — Г.В. Пабст. Известный режиссер. По заданию министра.
— Значит, у вас есть спецразрешение?
— Не в письменном виде, но —
— Без спецразрешения пропустить не могу.
— Вы не понимаете, кто —
— Мил человек, — сказал солдат, — тут каждый кто-то, каждый хочет выбраться, каждый дружит с какой-нибудь крупной шишкой. А у меня приказ.
Пабст не двигался с места. Он не знал, что сказать, но знал, как такие ситуации разрешаются: должно было произойти что-то неожиданное, крайне маловероятное, почти чудо, но не лишенное все же правдоподобия. Так всегда случалось в кино, так должно было случиться и сейчас.
Он закрыл глаза. Ему не под силу больше было держать рюкзак. Плечи болели так, как будто руки вот-вот отвалятся. Еще пара секунд, и он потеряет сознание. Может быть, так, подумал он: я упаду, солдат сжалится надо мной, и вот я прихожу в себя уже в поезде. Он хотел сдаться, перестать сопротивляться грузу, тянущему его вниз. Лечь, лежать, избавиться от этой тяжести…
— Это ты, что ли, Фердль? — услышал он голос Франца.
— Майн готт, Францль! — воскликнул солдат очень по-венски. — Вот это да!
— Так ты жив, Фердль!
Пабст слышал, как они обнимаются, как хлопают друг друга по плечам.
— Это Фердль Граспурек, — объяснил Франц, — мы выросли вместе!
— Очень рад, — сказал Пабст. Он открыл глаза, почти жалея, что ему все же не довелось полежать на земле.
— Папа твой как? — спросил солдат.
— В последнем письме писал, что хорошо; для садовников сейчас время нелегкое, конечно, но справляется! Как твоя мама?
— Давайте проходите лучше! — сказал солдат. — Вперед!
— Фердль, не знаю прямо, как —
— Потом поговорим, когда все это кончится, а сейчас ноги в руки!
Паровоз уже давал гудок. Бежать Пабст с рюкзаком не мог, но шел он быстро, очень быстро. На табличке было написано Wien. Купить билеты они не успевали, если придет контролер, надо будет дать ему взятку. Двери поезда были еще открыты, лица прижимались к окну, в вагон набилась толпа, места почти не было, но они влезли, втолкнулись внутрь, и почти сразу двери закрылись. Пабст опустил рюкзак на пол и сел на него.
В этот момент они услышали треск выстрелов — не отдельных, а очередями, снова и снова, уже не треск, а грохот, гром.
— Власовцы, — сказал человек рядом с Пабстом. — Уму непостижимо. Вначале Сталина предали, теперь нас.
— Кто?
— Русская освободительная армия[118], только теперь они на стороне чехов!
Пабст не знал, кто такой Власов, и никогда не слышал о Русской освободительной армии. Важно было только одно — чтобы поезд тронулся.
Поезд тронулся.
Пабст закрыл глаза. Никогда в жизни он не чувствовал такой усталости. Вагон покачивался, воздуха не хватало. Прежде, чем он погрузился в забытье, его кольнула размытая, но крайне неприятная мысль: если он сейчас так измотан, потому что сутками без сна монтировал фильм, если он не может сейчас думать четко, то думал ли он четко во время монтажа? Что, если и сам фильм — продукт ослабшего сознания? Он ничего уже не помнил, все расплывалось: он принял столько решений, но ни одного не мог восстановить, хотя заново видел перед собой мерцающий экран, слышал постукивание крутящихся бобин, вдыхал металлический запах целлулоида. Нужно как можно скорее все просмотреть, как только пленку проявят и размножат в Вене, если, конечно, лаборатория в Хитцинге еще стоит, никогда не знаешь, куда бомба попадет, и никогда не знаешь, чего не знаешь, вот в чем проблема, поэтому и того, что знаешь, на самом деле не знаешь, и в следующее мгновение он уже действительно ничего не знал и только ощущал затылком стекло вагонного окна.
Он проснулся, потому что поезд стоял. Был ранний вечер. Он испуганно пошарил вокруг. Рюкзак был на месте.
— Сейчас в Брюн приедем, — сказал Франц. — Если повезет, много народу выйдет.
— Вот я выйду, — произнес здоровенный мужчина, — мое место освободится. А вы в Вену?
У него было широкое, добродушное лицо и густая черная борода.
— Да, — сказал Пабст. — В Вену.
Он потер глаза, встал и попытался что-то вспомнить, но в памяти всплывала только мешанина шума и красок; последние дни представлялись ему очень приблизительно. Неужели он действительно только что видел восстание в Праге?
— Удивительно, что мы выбрались, — сказал он.
— Что правда, то правда, — сказал великан. — А я кузнец, лошадей подковываю, нашел вот еще металла, а то никто ведь о лошадях не позаботится, несчастные животные! Вермахту машин не хватает, так они за лошадей взялись — бедные, бедные животные, до смерти их жаль!
— Что вы хотите этим сказать? — резко спросил мужчина, у которого не хватало переднего зуба. — Вы пытаетесь в чем-то упрекнуть руководство вермахта?
— Господин хороший, — сказал кузнец, — я никого ни в чем не пытаюсь, просто говорю — жаль, что столько лошадей погибло, и подковы так и валяются! Говорят, железо нужно для машин, но лошадей потому ведь и погнали на фронт, что машин не хватало. А когда снова мир настанет, чем мне коней подковывать?
Он замолчал в ожидании, но чем ему подковывать коней, никто не знал. Тогда он спросил: «А что у вас в Вене?»
Он обращался к Пабсту, но ответил Франц: «К родителям еду. Так давно их не видел!»
— Они в каком районе? У меня друг в девятом. Ханнес Шилльбахер. Знаете такого?
— Нет, не встречался.
— Странно, — сказал кузнец. — Он там десять лет уже живет. А вы где?
— Дёблинг. Где коттеджи. У моего отца там садоводство.
Поезд тронулся.
— Садоводство Вильцек, — сказал Франц, похоже, тоже не очень понимая от усталости, что говорит. — Если понадобятся луковицы тюльпанов, лучше нигде не найти.
— Тюльпаны мне не нужны, — сказал кузнец. — Мне нужны еще подковы. И жена нужна. Хочу жениться. И мира хочу.
— Что вы желаете этим сказать? — спросил человек без зуба. — Мир настанет, когда война будет выиграна, и никак не раньше!
— Это я понимаю, господин хороший, но ведь это же будет скоро, правда?
Тот на секунду замешкался, потом ответил: «Конечно, скоро! Очень скоро!»
Кузнец с любопытством посмотрел на Пабста, слегка наклонив голову набок, и он осознал, какую сомнительную представляет собой картину: он много суток уже не брился и не переодевался, стекла очков были в трещинах. Все тело ныло. Поврежденное когда-то бедро горело огнем, плечи и колени пульсировали тупой болью. Пабст обессиленно опустился на пол.
— В марьяж? — спросил кузнец.
— Это можно! — сказал Франц.
Места уже сейчас было больше, чем в начале поездки — очевидно, пассажиры равномернее распределились по поезду. Франц с кузнецом сели на пол, кузнец достал карты. Рядом с ним стоял армейский рюкзак, точно такой же, как у Пабста.
— Кто сдает? — спросил Франц.
— Ты, — сказал кузнец. — Я под тебя хожу.
— Ну так ходи, — сказал Франц.
— Взятка! — крикнул кузнец.
— Это тебе не поможет, — сказал Франц.
— Я выиграю, даже если все пойдет к чертям!
— Что вы имеете в виду под «все пойдет к чер-тям»? — спросил человек без зуба. — Вы сомневаетесь в полной и окончательной победе?
Пабст успел услышать, как кузнец объясняет, что он человек простой и нипочем не осмелился бы сомневаться в полной и окончательной, успел услышать, как Франц говорит «козырь» и как кузнец отвечает. Потом он снова уснул.
Проснулся он, когда поезд остановился в Вене. Услышал, как открылись двери, как голос по громкоговорителю объявил, что они прибыли на Южный вокзал, и подумал о том вокзале, совсем недалеко отсюда, которым управлял в свое время его отец — давно, когда еще правил кайзер, назвавший тот вокзал в свою честь.
Было раннее утро, солнце уже взошло. Бедро болело так, будто что-то в нем раскололось на куски, во рту был острый, горький привкус. Рядом тер глаза Франц. Держась за рюкзак, Пабст поднялся на колени, потом на ноги, встал. Кажется, в его теле не было ни одной кости, которая не болела бы.
— Справились все же, — сказал он. — Едем в лабораторию, посмотрим, что из «Моландера» получилось!
Им овладело странное беспокойство. Перед самым пробуждением ему снилось, что он снимает фильм. В этом ничего необычного не было, это случалось часто, но в этот раз он никак не мог решить, чем фильм закончится: будет это комедия или такая история, где в последний момент на пути героев встает непреодолимая преграда? В этом сне, где был и Франц, и красивая актриса, которую он узнал, не видя ее лица, он принял решение и дал указания, но вот что он решил? Что? Он нагнулся, хотел поднять рюкзак — и сразу понял: что-то не так. Рюкзак все еще был очень тяжел, но вес распределялся иначе. Что-то изменилось.
Трясущимися руками он расстегнул ремни.
В первую секунду не понял, что он видит и что это значит. Не понял, что жанр его истории уже определен, что он приговорен к будущему, от которого только что полагал себя спасенным — будущему узких рамок и тесноты, будущему небольших, проходных фильмов. Понял он только, что два армейских рюкзака, точь-в-точь похожих друг на друга и на все остальные армейские рюкзаки, перепутали между собой, и что дружелюбный человек, чьего имени он не знал, шел сейчас по Брюну с бобинами за плечами. В том рюкзаке, что стоял перед ним, стоял бессловесно и грузно и отвратительно бессмысленно, аккуратными связками лежали подковы, сотня, если не больше.
И хотя никаких сомнений больше быть не могло, он вытащил все связки, одну за другой, швыряя каждую на пол вагона, будто под ними могли скрываться киноленты, а потом поднял рюкзак, перетряс его, но не нашел никакой бумажки, никакой карточки с фамилией владельца; только в самом низу обнаружилась пара гвоздей, молоток, и ничего больше.
— Может, он сам с тобой свяжется, — сказал Франц, второй раз обыскивая пустой рюкзак. — Если выяснит, что это за фильм, если попросит в каком-нибудь кино, чтобы ему показали — тогда он мог бы тебя найти.
— Да, — сказал Пабст. — Мог бы.
Оцепеневший, вне себя от ужаса, он отпустил рюкзак и осторожно ступил на платформу, где люди разминали ноги после долгой дороги, моргали на свету, обнимались и смеялись от радости.
ПОСЛЕ
Глубина
Давид Басс прибыл за полночь. Лил дождь, последние несколько километров он проехал с черепашьей скоростью, опасаясь, что купленный на прошлой неделе маленький Ситроен занесет. К тому же он успел несколько раз заблудиться. Свет в машине был так слаб, что ему еле удавалось разглядеть развернутую на коленях карту; растекающийся под дождем ночной ландшафт ничем не напоминал изображенное на бумаге. Время от времени впереди загорались фары встречных машин, и каждый раз он резко тормозил. Вот была бы бесстыдная ирония судьбы, очередное нахальство со стороны господа Бога — пережить войну и геноцид только ради того, чтобы подохнуть в восточно-австрийской канаве! Время от времени ему на глаза попадались очертания руин, останки крестьянских дворов; воронки от бомб еще не засыпали, но дорогу уже привели в порядок.
Гостиница — приземистый домик с толстыми стенами и маленькими окошками — располагалась в центре деревни. На табличке над дверью было написано «Гостиница», название ей, очевидно, было ни к чему, так же как и булочная напротив именовалась «Булочная», а мясницкая лавка — «Мясо». Давид Басс припарковался, добежал под дождем до двери и толкнул ее. Навстречу ему со стены топорщились дюжины две оленьих рогов. Он подошел к стойке и нажал на звонок.
Подождал. Из-за стены доносились шум голосов и звон посуды, легко узнаваемые звуки всякого деревенского трактира. Он снова позвонил. На этот раз на звонок вышла толстуха и недружелюбно спросила, кто он такой.
— Давид Басс. Для меня забронирован номер.
Она окинула его тяжелым крестьянским взглядом, который — он был совершенно уверен — означал: «Еще один вернулся. И зачем, спрашивается?»
— Я в кино работаю, — ответил он на незаданный вопрос. — Ничего другого не умею.
Не проявив ни малейшего любопытства к тому, почему он это сказал, она протянула ему ключи.
Прежде чем подняться в свой номер, он заглянул в трактир. Зал был полон мужчин — только мужчин — с красными, угловатыми лицами, перед каждым стакан, и все, казалось, кричали друг на друга, кроме тех, кто были слишком пьяны, чтобы повышать голос, и тупо смотрели перед собой. Давид Басс торопливо закрыл дверь. Ему все еще не совсем верилось, что теперь они ему правда ничего не сделают.
В номере пахло плесенью. Спаситель тяжело свисал с креста. Шкаф был без двери. Еще имелись кровать, стол и стул; больше ничего. Дождь барабанил по стеклу. Заснуть здесь будет нелегко.
Но до сна дело все равно не дошло: в этот момент в номер постучали. Перед дверью стоял тощий, сгорбленный, стареющий тип с воспаленными глазами, типичная подлая партийная рожа.
— Вы новый директор картины?
Давид помешкал, прежде чем кивнуть. Он не успел еще привыкнуть. Эта роль свалилась на него два дня назад, когда у его всеми любимого предшественника, Герда Метцлера, случился инфаркт. О фильме «Загадочная глубина» он почти ничего не знал, еле успел прошлой ночью прочесть сценарий.
— На ночь глядя? — спросил Давид.
— Кризисное совещание в двадцать пятом номере. План съемок придется менять. Пещеру залило.
Давид попытался выглядеть как можно компетентней, как всегда, когда чего-то не понимал и не знал, как реагировать. Он понятия не имел, что надо делать, когда заливает пещеру.
— Извините, — сказал тощий тип. — Представиться забыл. Засыпаю на ногах, поздно очень. Я Пауль Леви, звукорежиссер.
— Леви?
— Год как вернулся из Мексики.
— Что так?
— Испанский так и не выучил, к тому же ужасно скучал по гуляшу и кнедликам c абрикосом. А вы?
— Из Бостона. Меня родители вывезли, отслужил в американской армии, потом допрашивал военных преступников. От этого до кино было недалеко.
— Военных преступников?
— Не самых знаменитых. Ну разве что Дёница[119]. Он мне говорит: «Мне здесь вовсе не место, герр Басс! Эти евреи меня преследуют, никак не отстанут». «Понимаю, — говорю, — а вы случайно не первый начали?»
Пауль Леви меланхолично рассмеялся. Он чувствовал налет зависти: у этого молодого человека вся жизнь была впереди, он себя найдет. Сам Леви уже не мог начать c начала. Ему было под шестьдесят. Жена погибла в лагере, и родители погибли, и сестра. Дочь пропала без вести так давно, что сил надеяться больше не было. Он и сам не понимал, почему так и не перестал бороться за жизнь.
Они прошли по коридору гостиницы, свернули за угол, снова прошли прямо, опять свернули. Здесь тоже висели на стенах рога, через неравномерные промежутки, без какой-либо понятной системы.
— И что у вас после возвращения получилось снять? — спросил Давид.
Пауль Леви только отмахнулся. Сил не было рассказывать. Вначале он участвовал в съемках «Поющего дома»[120], на редкость идиотской комедии режиссера по фамилии Антель, вступившего в НСДАП задолго до аншлюса. Речь шла якобы о джазовом оркестре, но музыка, которую зрителям выдавали за джаз, была пошлейшим шлягерным блеянием, а диалоги до того чудовищны, что в трезвом виде за звуковую дорожку садиться было решительно невозможно. Во втором фильме, «Петер танцует с каждой», музыка была еще хуже, режиссеру не хватало опыта, а молодой актер в главной роли играл c отвратительно маслянистым профессионализмом.
Пауль Леви хорошо помнил Гуго фон Гофмансталя, он часто ужинал в гостях у его родителей. В юности он дважды встречался с Рильке[121], а как-то в Берлине сидел за одним столом с Йозефом Ротом[122]. Решив вернуться в Австрию, он был готов к встрече с преступниками, с очерствевшими, огрубевшими людьми, с нацистами. Не готов он оказался к другому: к игривым девицам, напомаженным юнцам, пожилым чудакам и мучительно неостроумным острякам, наводнившим немецкое кино, будто вся страна сошла с ума. Безумие это повсюду скрывалось, а в фильмах было на виду.
— А что великий режиссер? — спросил Давид. — Как он вам?
— Пабст? Трудно описать. Я его себе иначе представлял. Ну, сами увидите. Как герр Метцлер себя чувствует, получше?
— Жить будет! — сказал Давид. — А то ведь обидно вышло бы. Пережить восточный фронт и умереть от инфаркта на съемках? Столько расстрелов провел, и ничего! Нет, эти люди тверже крупповской стали[123]. И нюх у них как у борзой.
— Он был на восточном фронте?
— Эсэсовец.
— Я не знал.
— Он не любит об этом говорить.
— Как тактично с его стороны!
— Они теперь все очень вежливы и тактичны. Почему бы и нет! Вы же видели «Процесс»[124] Пабста, конечно? Такой прекрасный фильм об антисемитизме. Все смешалось. Я когда вам открыл дверь, сперва подумал… Чуть не принял вас… А как угадаешь!
— Но разве он был нацистом? — спросил Пауль Леви. — До войны его, помнится, называли «красный Пабст».
— Кто его знает. Многие до войны были одно, а потом совсем другое. Я же и говорю, все смешалось.
Они снова свернули за угол, прошли мимо очередного ряда рогов и оказались наконец перед нужной дверью. Пауль Леви постучал, они вошли.
Номер был полон народа. На кровати сидела высокая, несколько бледная, очень красивая женщина. На полу расположилась другая, с усталым лицом, на табурете сидел дюжий детина, двое мужчин прислонились к стене. Еще один, в очках с толстыми стеклами, сидел за столом, склонив голову словно в полусне. Все курили, дым колыхался в воздухе, висел серым туманом вокруг плафона.
— Отлично, — сказала высокая красавица, встала и протянула ему руку. — Вы — Давид Басс, да? Труда Пабст. Я сценаристка. Хорошо, что вы приехали! Тут у нас идеальный шторм[125] — вначале у продюсера инфаркт, теперь пещеру затопило…
— Идеальный шторм? — повторил Давид Басс.
— Так в Америке говорят.
— Знаю. Я это выражение последний раз на Омаха-Бич[126] слышал.
— Где это?
— В другой раз расскажу.
— Жаль, что вам приходится так с места в карьер у нас начинать… Это герр Шнеебергер, оператор, это герр Шлихтинг[127], художник-постановщик, это герр Гурнбихлер, он за технику отвечает, и фрау Шревиц, помощница режиссера. С герром Леви вы уже познакомились. А это мой муж, режиссер.
Давид осмотрелся. Его взгляд не сразу остановился на мужчине, сидящим за столом с отсутствующим видом, будто происходящее его вовсе не касается.
— Главный зал пещеры залило, — сказал Гурн-бихлер. — Завтра мы там снимать точно не сможем. Даже если дождь перестанет.
— Если верить прогнозу, не перестанет, — сказала помощница режиссера.
— Так или иначе воду придется сперва откачать. А откачивать можно только ночью. Союзническая администрация запретила тратить днем много электричества.
В этот момент в трактире запели. Слов было не понять, снизу доносились только приглушенные звуки голосов — то громче, то тише.
— Но по реке сплавляться можно, — сказал Шнеебергер. — Придется переписать сценарий, пусть спасатели пытаются проникнуть в пещеру на лодках. На вершине Пиц Палю мы еще и не такие задачи решали, правда, Г.В.?
Пабст поднял голову. Посмотрел на Шнеебергера, будто тот отвлек его от глубоких размышлений на совершенно другую тему.
— Сигареты у кого-нибудь не найдется? — спросил Давид. Никто не пошевелился. Он посмотрел на Гурнбихлера и протянул руку. Тот нарочито медленно достал упаковку Мальборо, извлек одну сигарету, дал ему.
— Что вы скажете? — спросил Давид режиссера.
— Актеры слабые, — сказал Пабст. — Приличный развлекательный фильм. Это все неважно.
Несколько мгновений все молчали.
— Но если надо, — продолжил Пабст, — сделаем так. Шнеебергер садится в лодку. Скодлеру нужен дублер. Если он утонет, лучше тоже не станет. Хотя для актерской профессии потеря была бы невелика. Надо будет дописать сцену: спасатели стоят перед пещерой, склоняются над картой, обнаруживают доступ через реку. — Он помолчал, так что снова стало слышно, как барабанит дождь снаружи и как поют внизу. — А можно и как-нибудь иначе. Неважно.
— Сцену с картой я могу до завтра написать, — сказала Труда.
Пабст не ответил. Казалось, он снова думает о другом.
— Герр Гурнбихлер, вам надо будет где-нибудь раздобыть лодки, — продолжила Труда.
— Что раздобыть?
— Лодки.
— Сейчас?
— Да, пожалуйста!
— Ночью?
— Они понадобятся завтра с утра, так что да. Пожалуйста.
— Где же я посреди ночи возьму лодки?
— Милый герр Гурнбихлер, не знаю! Но я уверена: если какой-то способ есть, то вы его найдете.
Алоис Гурнбихлер кинул сигарету на пол и раздавил каблуком. Из трактира доносилась песня. Он ее, конечно, знал. Хорошо, что никто другой не узнаёт, подумал он. Такие времена, нельзя даже добрую старую песню спеть, непременно кто-нибудь впадет в истерику. Вообще он собирался жаловаться новому директору на съемки. Баба эта всем командует, муж, коммунист придурочный, у нее под каблуком. А теперь новый директор оказался еврей, вот уж от кого помощи не жди!
— Поднимите, будьте добры, — сказала Труда.
Алоис Гурнбихлер посмотрел на нее, взвешивая варианты. Выгнать она его не могла, без него ей было не обойтись. Он не шевельнулся.
— Поднять! — сказал Давид Басс.
С такими, как ты, мы долго не церемонились, подумал Гурнбихлер. Самого бы заставили яму копать, а потом раз и готово. Если повезет. О пощаде умолял бы. Да только без толку.
— Немедленно, — сказал Давид Басс.
Гурнбихлер нагнулся и поднял окурок.
— Лодки достать сможете? — спросил Давид Басс.
— Лодки всюду есть, — сказал Гурнбихлер, изучая окурок на ладони.
— У меня вопрос, — тихо сказал художник-постановщик Шлихтинг, молчавший до сих пор. Голос у него был приятный, мелодичный. — Я все еще не понимаю, почему спасатели сразу не используют динамит.
— У нас сейчас совершенно нет времени обсуждать сценарий, — сказала Труда.
— Но если не объяснить это, мы рискуем насмешить зрителей. Вот люди изо всех сил стараются спасти погребенных под завалом, сдаются, решают, что шансов нет… И только тогда кто-то додумывается до самого очевидного решения?
— Не сейчас, — сказала Труда.
— Г.В., — сказал Шлихтинг, — ведь было бы нетрудно это изменить, и тогда —
— Неважно, — сказал Пабст.
— Не могу с вами согласиться. Весь фильм держится на —
— Ни на чем этот фильм не держится.
Шлихтинг вздохнул. Когда-то он работал с Лангом и Мурнау, потом строил в Баварии испанскую деревню для Рифеншталь, а теперь все больше оформлял салоны и бюргерские гостиные для уютных комедий, которые публика желала видеть после стольких ночей под бомбежками; он гордился своим умением работать в любом жанре и с любым режиссером. Зря они его не слушали. Финал легко можно было бы исправить.
— Хорошо, — обиженно сказал он. — Тогда я пошел спать. — Он перешагнул через помощницу режиссера, протиснулся мимо Пауля Леви и помешкал пару секунд в надежде, что кто-нибудь попросит его остаться. Но все молчали, и он вышел.
— Мне тоже можно идти? — спросил Пауль Леви.
— В нижнем зале пещеры мало света, — сказал Пабст. — Сталактиты не разглядеть. А мы ведь только ради сталактитов снимаем. Иначе можно было бы и в студии. Где осветитель этот, Кампиц?
— Спит, — мягко сказала Труда. — Только это не Кампиц, Кампиц был на прошлых съемках.
— Больше света на потолок пещеры, — сказал Пабст. Все ждали, но он ничего не добавил.
— Ну что ж, спокойной ночи! — сказал Пауль Леви. У него мучительно зудело во рту и сводило губы, до того хотелось выпить. Он торопливо вышел.
— Хоть петь перестали, — сказал Давид.
— Чем это вам пение не нравится? — спросил Шнеебергер.
— А вы как думаете?
— Я никак не думаю. Я вас спрашиваю.
— Мы все устали, — сказала Труда. — А сейчас надо браться за работу. Я напишу новую сцену, а вы раздобудете лодки, хорошо?
Все зашевелились. Помощница режиссера встала и вышла, за ней последовал Гурнбихлер, и Давид Басс тоже с облегчением отправился в свой номер.
Труда закрыла дверь и распахнула окно. В комнату ворвался холодный ночной воздух.
— Ложись. Ты же устал.
— А ты? — спросил Пабст.
— Мне еще новую сцену писать.
— В такое время?
— Ты же знаешь, что наша работа — вечный форс-мажор.
Он встал и подошел к окну.
— Как ты думаешь, он еще найдется?
Она, конечно, знала, о чем он.
— Может быть!
— Кто-нибудь придет и принесет жестянки с кинолентой? Думаешь, такое может случиться?
— Почему бы и нет.
— Если бы только Куно Кремер не исчез. Он мог бы помочь. Он бы знал, что делать.
Труда вжилась в свою новую роль постепенно. Вернувшийся из Праги в Драйтурм муж не был тем человеком, которого она знала. Он не говорил ни о чем, кроме потерянной киноленты, день и ночь ломал себе голову, где она может быть, существует ли еще, что с ней случилось. Даже у хаусмайстера, который вместе с другими жителями деревни был занят охотой на заключенных, сбежавших из близлежащего лагеря, он спрашивал: где-то ведь эти жестянки должны быть, где-то они находятся, в каком-то месте, куда можно добраться, прийти, найти их? Эти вопросы он повторял безостановочно, даже мучительная тревога за Якоба отступила, казалось, на второй план.
Потом он практически перестал говорить. Сидел часами в библиотеке, в своем старом кресле, держа в руке пустой портсигар c инициалами Гриффита — табака больше не было — и пересматривал в воображении тот фильм, кадр за кадром, сцену за сценой.
Драйтурм почти не пострадал от царящей кругом разрухи, вереницы танков и беженцев обходили его стороной. В какой-то момент они узнали, что Йержабек арестован, но деталей выяснить не удалось. Однажды появились советские офицеры, получившие анонимный донос о том, что владелец замка Драйтурм — создатель нацистских фильмов, член Кинематографической палаты рейха и любимчик министра пропаганды. Но тут Пабст на час стал собой прежним, налил посетителям водки и рассказал, как его раньше называли красным Пабстом, как он снимал фильмы по романам советского автора Эренбурга и коммуниста Брехта[128]. Он был так обаятелен и убедителен, что на прощание офицеры уже сердечно с ним обнимались.
Вскоре после этого пришло письмо продюсера Хюблера[129], который только что получил от союзнической администрации разрешение на работу.
Труда позвонила ему и, к собственному удивлению, сказала: «Мой муж потерял голос. Тяжелый грипп. Я от его имени звоню. Конечно, он заинтересован и будет очень рад вас видеть. Приезжайте, у нас есть где остановиться». И все получилось. Покуда Пабст присутствовал, она могла от его имени вести переговоры, соглашаться, отказываться; никого не смущало, что он молчит. Скоро появился и его старый партнер Курт Хойзер, принес сценарий об антисемитском судебном процессе в 1860-м году. Написан он был несколько наспех, не шедевр, но солидная работа, и вот в библиотеке уже снова обсуждались вопросы кинопроизводства, а потом великий Эрнст Дойч[130] вернулся из Голливуда и согласился играть главную роль.
— Знаю, — сказал Дойч, — с ума сойти можно. Кто-то играет еврея, и это не Вернер Краус гнусавит, и не Фердинанд Мариан делает такое лицо, будто питается христианскими младенцами. А настоящий живой еврей.
— Почему вы вернулись? — спросила Труда. — Вам не больно снова здесь находиться?
— Слов нет, как больно. Но это ведь и моя страна.
То, что Пабста фильм мало интересовал, не особенно мешало. Все на съемочной площадке знали, что делать. Время от времени кто-нибудь тихо спрашивал, что случилось с герром Пабстом, и Труда отвечала, что последний год войны дался ему очень тяжело — этого было достаточно, больше вопросов никто не задавал.
А время от времени он даже говорил внезапно что-нибудь полезное. Вдруг давал хороший совет актеру или показывал жестом, где должна стоять камера или куда направить софиты. Но потом снова быстро терял интерес, впадал в задумчивость или спрашивал кого-нибудь, не слышал ли тот чего-нибудь об утерянной киноленте.
Пока что он помнил «Дело Моландера» наизусть, но некоторые сцены уже бледнели в памяти, лица некоторых второстепенных персонажей вспоминались с трудом. Его сознание было единственным местом, где еще существовал этот фильм, и спасти его от полного исчезновения можно было, только снова и снова мысленно прокручивая каждую минуту. Поэтому он не мог заниматься никаким другим делом, и уж менее всего сосредоточиться на том новом посредственном фильме, который снимался под его именем.
Лишь однажды он ожил. Когда на съемочную площадку заглянул в гости его бывший ассистент, Пабст подбежал к нему, обнял — но у Франца было мало времени, он сам как раз снимал свой первый фильм, и Пабсту лишь недолго удалось поговорить с ним о «Деле Моландера»: помнит ли он, как в ключевой сцене между Вегенером и Тессеном не нашлось хороших кадров, где молодой человек слушает, и как они вместо этого показали сидящую на подоконнике птицу, потом снова Вегенера, а потом пустой, без птицы, подоконник? Как раз потому, что это была такая небольшая, незаметная деталь, Пабст особенно гордился находкой.
Но Франц вел себя странно. Он не хотел вспоминать о фильме, каждый раз менял тему, а потом заговорил вдруг о концертном зале в Баррандове, странно глядя на Пабста влажно мерцающими глазами. Пабст и Труда обменялись непонимающими взглядами: может быть, дело было в том, что Франц сам стал режиссером, а может быть, в чем-то другом, но после этого сбивчивого диалога он быстро распрощался, а Пабст снова погрузился в свои мысли.
Все так же погруженный в свои мысли, он явился на премьеру в Вене, где раскланивался вместе с Дойчем, Хойзером и Хюблером, пока Труда аплодировала из первого ряда; погруженный в свои мысли, принял приз на кинофестивале в Венеции, где еще недавно под флагами со свастиками и фасциями его награждали за «Комедиантов».
— Это ничего не значит, — сказал он Труде по дороге домой. — Приз ничего не меняет. Важно только, останется ли фильм в истории.
— И как, наш останется?
— Увы, нет.
Когда пришло очередное письмо от Хюблера, она ответила, что Пабст давно хотел экранизировать ее собственную пьесу: историю женщины, выбирающей между двумя мужчинами, один из которых, спелеолог, живет только своей работой, вечно стремится в глубину.
Хюблер снова прибыл из Вены. Лизль Йержабек подала жесткую свинину и вязкие кнедлики, за обедом Пабст прервал свое молчание и сказал, да, можно и в пещере, почему бы нет, а потом извинился, что должен прилечь после обеда, и вышел.
— Понимаете, гнэдиге фрау, — сказал Хюблер, — пока еще трудно финансировать кино, но постепенно становится легче. Страна в руинах, налоги почти не поступают, но если действовать с умом и иметь контакты, возможности находятся. Например, фильм о пещере может оплатить Совет по делам туризма! Но для этого нужны связи; причем правильные связи. Вы же знаете, нацисты мне запрещали работать по профессии, я чист! Но я здесь живу, снова здесь работаю, приходится ориентироваться в этих условиях. И вот тут Пабст оказывается в совершенно особенном положении. Он не из тех, кто однозначно запятнан… — Хюблер так снисходительно подчеркнул слово «однозначно», словно вопросы вины были забавной причудой нынешних властей. — В то же время он был на родине, в то время как другие знаменитые до войны режиссеры наслаждались в безопасных странах приятной погодой, да, гнэдиге фрау, что уж тут скрывать, совершенно прекрасной погодой — и вот они постепенно возвращаются в нашу бедную, разоренную страну, где давно растеряли все связи. Надо понимать, что те, кто в темные времена не покинули родину, не искали легкой и удобной… Что они не вполне доверяют вернувшимся. Это обидно, гнэдиге фрау, но разве это трудно понять? Ну не смотрите на меня так; хорошо, может быть и трудно! Факт, однако, остается фактом: такой человек, как Г.В. Пабст, сейчас в исключительно выгодном положении.
Через неделю после того, как сошла вода, они отправились снимать последнюю сцену в пещере[131]. Как и при каждом предыдущем спуске, Труде пришлось подавить ледяную волну паники. Работая над пьесой, она представляла себе пещеру как нечто глубоко символическое — а не как гнетуще реальное место. Ступая по глинистой почве, вдыхая запах плесени и мха, глядя на минеральные наросты, что прорастали на стенах словно предчувствие органической жизни, да еще и осознавая, что гора над головой состоит из сотен миллионов тонн камня, пещеру уже никак не получалось воспринимать как символ. Еще ниже, глубоко под тем залом, где велись съемки, была древняя наскальная живопись, но туда никто из них ни разу не спускался.
Меньше всего Труда была готова к тому, сколько всяческих тварей жило в пещере. На каждой стене, куда ни направишь свет фонаря, рябью в глазах мельтешили жучки, и даже это было не так жутко, как мотыльки, вылетавшие из тьмы прямо в лицо, и как висящая повсюду клейкая паутина. Кроме того, от влажности вечно случались короткие замыкания, так что все светильники, установленные Алоисом Гурнбихлером под сводом пещеры с немалым трудом, отключались не реже раза в день.
В финальной сцене спелеолог Бен и его любовь Корнелия ждут смерти, замурованные вдвоем под землей. До этого Корнелия уходила от Бена, вечно отказывавшегося брать ее с собой в пещерные глубины, к богатому промышленнику, но не смогла забыть того, кому на самом деле принадлежало ее сердце — и отправилась за ним в эту последнюю экспедицию, где их засыпало. И вот они сидят, обнявшись, без надежды, без выхода, но вместе.
Пока настраивали свет, Ильза Вернер и Пауль Хубшмид, исполнявшие главные роли, ждали, расположившись на шерстяных одеялах, в костюмах, художественно измазанных грязью и пылью.
— Бога буду благодарить, когда выберусь наконец отсюда! — сказала Ильза Вернер. У нее было прелестное лицо и масса обаяния, играла она неплохо, а в художественном свисте практически не знала себе равных. — На какой мы глубине?
— Метров семьдесят, — сказала Труда.
— Лучше бы вы не говорили! Теперь меня мутит.
— Вам бы тут во время войны очутиться, — сказал Хубшмид. — Не пришлось бы развлекать боевые отряды.
— Я с собой так разговаривать не позволю! — взвилась Вернер. Союзническая администрация только недавно снова разрешила ей работать. — Особенно швейцарцу, который доил коров, пока на нас падали бомбы!
— Лучше доить коров, чем насвистывать для СС!
— Уж твой свист никто в СС бы слушать не стал! У них, знаешь ли, был вкус!
— Пожалуйста, — сказала Труда. — Ильза, Пауль! Не сейчас!
Она огляделась. Рядом стоял Пабст. Шнеебергер устроился на коленях за камерой, Гурнбихлер закреплял электропровод. Помощница режиссера, Ильза Шревиц, примостилась на корточках перед актерами с хлопушкой наготове. На эту маленькую, седую женщину никто не смотрел. Она вызывала у всех некоторое смущение с тех пор, как выяснилось, что она всю войну прятала в подвале еврейскую семью. Не то чтобы ей это ставили в вину. Просто непонятно было, как относиться к тому, что она оказалась совсем не такой, как о ней думали раньше. Пауль Леви держал кронштейн с микрофоном, Давид Басс курил, прислонившись ко входу в зал, куда больше никто не помещался.
— Хочешь ввести их в сцену? — спросила Труда.
— Нет, давай ты, — сказал Пабст.
— Вы одни, — начала Труда. — Вы замурованы. Выход засыпало. Но вы вместе. Ты, Ильза, уходила раньше к другому, но это была ошибка, отблеск, блик, больше ничего. Теперь ты обречена, но ты живешь своей истинной жизнью. Ты с любимым человеком, в какой бы лабиринт вы ни попали.
Она замолкла. Это, наверное, воздух здесь под землей виноват — на секунду ей отказал голос.
— Две родные души. Об этом весь фильм. Можно заблудиться, ошибиться. Отдавшись своей миссии, он сбивается с пути, оказывается в таком месте, откуда ему одному к свету не выбраться. И еще фильм о том, что иногда выбираешь между двумя людьми, и только один выбор истинный. Теперь они это поняли. Теперь они вместе. До самой смерти.
— Не совсем, — сказал Давид Басс. — Только до тех пор, пока спасатели не додумаются до динамита.
Микрофон качнулся: Пауль Леви с трудом сдержал смех. Ильза Шревиц тоже улыбнулась.
— Но об этом вы еще не знаете, — сказала Труда. — Вы убеждены, что спасения нет. — И почувствовав, что момент опасен, что ее авторитет нуждается в поддержке, обратилась к мужу: «Правда, Вильгельм?»
— Правда, — сказал Пабст.
Но в этот раз ей показалось, что этого мало, и она спросила: «Они скорее держат себя в руках или отдаются отчаянию?»
— Актеры, — сказал Пабст.
— Что?
— Они актеры. Сразу видно. Тут ничего не поможет.
Шнеебергер включил камеру, помощница щелкнула хлопушкой, актеры прижались друг к другу и проговорили свой текст. Труде показалось, что вышло хорошо, но она знала, что всегда снимают несколько дублей, так было принято, этого ожидали. Поэтому сцену сняли еще раз, и еще раз, и еще один раз, и потом еще. Снова и снова актер и актриса, которые друг друга не выносили, нежно обнимались и повторяли слова любви. Наконец вместе, наконец неразлучны, наконец свободны от того, кто стоял между ними.
— Спасибо, — сказала Труда. — Очень хорошо. Снято. — Обернулась, спросила: «Да?»
— Еще раз, — сказал Пабст.
Они сняли еще один дубль, и действительно, в этот раз оба играли лучше. Как он мог знать заранее?
— Спасибо! — сказала она. — Снято?
— Снято, — сказал Пабст.
— Тогда скорей наверх! — сказала Ильза Вернер.
— Думаешь, там тебя родной вермахт ждет? — спросил Хубшмид.
— Лучше вермахт, чем твой коровник!
Прислонившись к влажной стене, Труда смотрела, как все спешат прочь из пещеры. Ушли актеры, сняли софиты, Шнеебергер унес камеру.
— Последний день, — сказала она. — Давай спустимся глубже. Мы еще наскальную живопись не видели.
Она взяла мужа за руку и повела его. Он без колебаний подчинился. Когда они вышли из зала в проход, где ламп было мало, и погрузились в полутьму, она зажгла карманный фонарик. Последняя лампочка качнулась на проволоке у них над головой, и фонарик остался их единственным источником света.
Идти нужно было осторожно, пол был влажным, неровным, и все сильнее клонился вниз. Они добрались до развилки; маленькая деревянная стрелка, возможно, еще в прошлом веке установленная каким-то спелеологом, указывала направо.
— Я почти ничего не вижу, — сказал Пабст.
— Просто иди за мной. Как я всегда шла за тобой.
Проход снова разделился надвое. Стрелка указывала налево.
— Прости, — сказал Пабст.
— За что?
— За все.
Теперь перед ними расходились три пути. Деревянная стрелка указывала на средний, чуть поворачивающий влево.
По нему они шли долго. А может быть, и всего несколько минут, трудно было сказать, здесь внизу времени будто не существовало. Если поднять фонарик, видно было, как свисают причудливо зазубренные и переплетенные сталактиты. Тянулись мятые, морщинистые, мшистые стены.
Проход чуть расширился, они оказались в зале с низким потолком. Труда посветила на стену. Фонарик моргнул, и она с беспокойством подумала о батарейках. Она повернулась, направила луч на стену напротив.
Буйволы, набросанные несколькими штрихами — ноги, рога, контур туловища. Между ними бегущие человечки с копьями. Если подойти ближе, видно было, с каким искусством нарисован каждый; один бросал копье, другой заносил над головой топор. Небо над ними расчертили желтоватые полосы: снег, или дождь, или звездопад. Труда вела лучом вдоль стада буйволов. Пабст подошел к ней.
Там, перед бегущими животными, в окружении павших на колени и приносящих жертвы людей, горбилось существо. Спина его кривилась, одно плечо было выше другого. Там, где следовало находиться голове, расплывались красные пятна, а над ними таращились два глаза. Этому существу было, казалось, не место среди нарисованных человечков — оно словно явилось откуда-то издалека или из еще более незапамятных времен. Бесконечно древнее, жестокое и злое создание, которое люди пытаются умилостивить дарами.
— Узнаёшь? — спросил Пабст.
— Конечно.
— Как думаешь, он уже тогда говорил на этом своем наречии?
— Он еще в тюрьме?
— Скоро освободится. Младшая дочь, как ее…?
— Митци.
— Выходит замуж за замглавы земельного правительства.
— Тогда понятно, — сказала Труда. С отрешенным ужасом она смотрела на маленькое существо, что возникло на этой стене миллионы лет назад и издевательским взглядом отвечало на ее взгляд. — На самом деле правил не Гитлер. И не Геббельс, и не Геринг, как их там всех. На самом деле это всегда был он.
— И ничего ему за это не будет.
— Я тебя ни разу не спрашивала, как тебе мой сценарий.
— Не спрашивала.
— Теперь спрашиваю.
— Есть пара удачных предложений.
Она некоторое время молчала. Потом сказала: «„Моландер“ пропал. Ты его больше не увидишь».
— Я знаю.
Фонарик снова начал мигать. В его неровном свете она смотрела, как Пабст снимает очки. Сквозь конус света пронеслась летучая мышь. Фонарик заморгал быстрее, еще несколько секунд горел, погас. Труда потрясла его. Не помогло. Батарейки сели.
Они прислушались. Где-то капала вода. Было абсолютно тихо.
— Как в твоем фильме, — сказал он.
— Это твой фильм.
Он обнял ее за плечо. Она взяла его за руку. Их пальцы переплелись, она сжала его ладонь, он ответил тем же. Они стояли, прижавшись друг к другу, прислушиваясь, не шевелясь.
— Я так виноват перед тобой, — сказал он. — Я любил другую. Я привез тебя и Якоба обратно в ад.
— Первое можно простить. Но второе… Помнишь письмо,которое он написал в шестнадцать лет, когда не мог заснуть от радости, что на следующий день весь класс вступает в партию? Этого простить нельзя.
— Никогда?
— Это неважно. Я давно уже тебя не люблю.
Он некоторое время помолчал, потом спросил:
— Ты не знаешь, как выбраться, да?
— В темноте? Не знаю.
— Может, кто-нибудь придет нас искать.
— Сейчас вечер пятницы. До понедельника никто не придет. Да и в понедельник… Последний день съемок, все разъезжаются. Решат, что мы тоже уехали. Вряд ли нас скоро придумают искать здесь.
— Может, кто-нибудь догадается использовать динамит. Или сама собой раскроется дверь, о которой никто не знал. Или мы вдруг просто окажемся снаружи, и никто никогда не узнает, как.
— Или мы умрем, — сказала она. — Тоже не так уж страшно. Столько людей умерло. Двумя смертями меньше, двумя больше.
— Да, — сказал он. — Или мы умрем.
Они стояли, прижавшись друг к другу, и ждали.
Лулу
Якоб ожидал увидеть старуху. Но хоть женщина, которая открывает ему дверь, жестом приглашает войти, ведет его через сумбур коридора в еще больший сумбур гостиной, убирает со стула грязную тарелку и небрежно указывает на освободившееся место, безусловно немолода, в ней есть что-то такое, что старой ее никак не назовешь.
Якоб садится. Ей, должно быть, лет шестьдесят пять, бледное лицо под обильным макияжем, тяжелый запах духов заполняет комнату. Беспорядок в квартире царит феноменальный. Всюду журналы и книги и платья и стаканы, набитые окурками. От них тянет застоявшимся дымом. Раньше Якобу сразу захотелось бы нарисовать эту комнату: путаницу линий и форм, хаос выбившейся из колеи жизни.
— Тебе сколько лет?
— Сорок пять.
— Боже мой, только что был младенцем, и так постарел, так устал. Что у тебя с лицом?
Якоб замирает. Никто никогда об этом не спрашивает. Все делают вид, что не видят шрама. Заговаривать о нем неприлично.
— На войне ранило.
— А как?
— Я был в танке.
— И что случилось?
— Что с каждым танком случается. Прямое попадание.
— Прямо с каждым?
— Наши танки в среднем служили по четверо суток.
— Но ведь у танков… броня?
— От нее немного толка.
Якоб на мгновение закрывает глаза, не может ничего поделать с нахлынувшими воспоминаниями: Арнольд и Хуберт рядом с ним, сзади старший лейтенант Кранек еще успевает выкрикнуть команду, но никто ее не понимает, грохот заглушает все, разрывает мир надвое. Через боль Якоб как-то ползет наверх, хватается за раскаленный металл, не отпускает, выкарабкивается на свет, рядом растекшееся лицо Хуберта и месиво, которое было когда-то старшим лейтенантом, он падает на землю и думает, падая, что должен же наконец потерять сознание, но нет, не теряет, он слышит, как ломаются его кости, он все видит, и хотя научится потом отодвигать воспоминания в сторону, все навсегда запоминает, так же, как он навсегда запомнил расстрелы, которые видел, крики и мольбу, которые слышал, сверкающие дула ружей. Сам он не расстреливал, но только потому, что ему этого ни разу не приказали.
— А руки? Руками пользоваться можешь?
Кто дал ей право задавать такие вопросы.
— В быту могу. Я же не пианист.
— А жаль, что не пианист. Он был бы рад. У него была легкая смерть? Знаешь, я его всегда называла «мистер Пабст». Не могу его себе представить мертвым. Совершенно к нему не подходит. Наверное, было публичное прощание с телом, много народа?
— Были большие похороны. Благоговейные некрологи. Глава земельного правительства пришел, президент написал маме письмо. Но вообще-то дело годами шло к концу. Врачи утверждали, что это старческое, но мы не думаем, что у него была деменция. Если он что-то говорил, то каждое слово было разумно. Вот только он в последние годы почти никогда не хотел ничего говорить. Он в конце войны потерял свой лучший фильм, и после этого удара так и не оправился.
— Это не был его лучший фильм.
— Не был?
— Его лучший фильм — это, конечно, «Ящик Пандоры», потому что в нем играла я. И потом, его главным талантом был монтаж, так что с приходом звука он стал уже не тот. Это Любичу звуковое кино пошло на пользу, но не мистеру Пабсту. А откуда у тебя такой хороший английский?
— Я в Лос-Анджелесе в школе учился.
— Точно! Тогда мистер Пабст снимал здесь тот плохой фильм. И теперь твой английский так сразу вернулся?
Якоб кивает. Язык вернулся, и с ним воспоминания. Коридор со школьными шкафчиками, скелет в классе мистера Хэлливэя, баскетбольное поле со скамейками, к которым снизу лепятся жеваные жвачки, сладкий железный вкус кока-колы.
— Я был американским ребенком. Потом стал французским, потом, ненадолго, швейцарским, а потом…
— Да?
— А потом немецким.
— Ты хотел сказать: «а потом нацистом».
Якоб молчит.
— Что мистер Пабст вернулся, это одно дело. Странное, путаное дело. Но —
— Это была череда трагических случайностей. Он хотел отвезти мать в пансионат, но упал в библиотеке, а тут как раз —
— Передо мной оправдываться не нужно, Якоб. Я женщина простая, груз суждений по всем вопросам за собой не таскаю. Я понимаю, жизнь — штука сложная. Каждому приходится как-то справляться. Но одну вещь я знаю. Что он вернулся, это одно дело. Но что он взял с собой тебя — это другое. Этого делать нельзя было. Стоит только на тебя взглянуть. Они же тебя сломали.
Якоб ошарашенно смотрит на нее, жар расползается по всему телу.
— Некоторым удается прожить жизнь, не сломавшись, а нам с тобой вот не удалось. Я в своей чертовой нью-йоркской квартире была совсем уже на грани, тут вдруг Кодак звонит, у них здесь, в Рочестере, кино. Кодак — невероятно богатая фирма. Знаешь, почему?
— Потому что они изобрели цветную пленку?
— А вот и нет. Ее в Германии изобрели. Маленькая, миленькая немецкая компания[132]; наши солдаты ее обыскали, и поэтому добрый Кодак мне предоставил эту квартиру. Потому что я — живая история кинематографа. Ты не поверишь, но когда-то я была такой же знаменитой, как Грета и Марлен. А играла лучше обеих. Только часто ошибалась. Я и не подозревала, что звезде может прийтись так плохо. Думаешь ведь, если ты звезда, то пожизненно застрахована. Хотя бы от того, что останешься без куска хлеба и крыши над головой.
— Вы оказались без крыши над головой?
— Нет, но для этого мне пришлось делать вещи, о которых я тебе лучше не буду рассказывать. А то еще вгоню тебя в краску. О, именно так! Именно это я имела в виду. Зарделся как помидор! Точно как твой бедный папочка. Тоже всегда вот так краснел и думал, что незаметно. Пить будешь?
— Нет, спасибо.
— Да ладно тебе.
Она запускает руку в груду старых журналов и вытаскивает стакан. Нагибается, находит под столом бутылку, наливает, пьет до дна, безуспешно шарит в поисках второго стакана, снова наливает в первый и протягивает ему.
Якоб с трудом преодолевает себя, делает глоток.
— Да ладно тебе, — снова говорит она. И действительно, какая уж теперь разница. Он допивает. — Как дела у Труды?
— Пишет. И вообще много всего делает. Вы знакомы?
— О да. Она в Берлине один раз мне переводила. Такая преданная жена. Я всегда считала, что ему очень повезло с его преданной, милой женушкой!
Он с удивлением оглядывает ее. К чему этот иронический тон? Она наливает себе, потом ему, и он тут же пьет до дна.
— Вы правы. Я ведь обрадовался, когда меня призвали. И когда лежал раненый в лазарете, мечтал только поскорее выздороветь, чтобы сражаться дальше. У меня был школьный друг, Ханнес, он один раз ездил со мной в замок к родителям на каникулы, но потом, в первую ночь… Да, так он был со мной в одной части. На моих глазах истек кровью, и мне казалось, что это совершенно нормально. Так устроен мир. Вечный бой. Так меня учили.
Она внимательно смотрит на него, слегка склонив голову набок, чуть приоткрыв рот. Ее глаза блестят еще сильней, может быть, из-за джина, от которого и он начинает чувствовать мягкое, приятное головокружение.
— Ты, думаю, никогда с ним об этом не говорил?
— С ним вообще трудно было говорить. Когда он не работал, он всегда немного… отсутствовал. Он все отдал своим фильмам. Всю ярость, ум, честолюбие, злость. На съемочной площадке он всегда знал, кому что делать. Только в жизни не знал, что делать ему самому.
Вот теперь Якоб с удовольствием выпил бы еще, но она больше не предлагает.
— Так вот, он мне оставил три подарка, давно еще, много лет назад. Говорил, «если окажешься когда-нибудь в Америке — сам я туда больше не доберусь…» Для Луизы Брукс, для Сеймура Небенцаля, это был его продюсер, и для Марка Соркина, который ассистировал на съемках его знаменитых немых фильмов.
— У Марка ты уже был?
— Да, вчера. В Бруклине. Он получил папину пенковую трубку. Сказал много теплых слов.
— Неудивительно. Всегда был подобострастен. Идеальный ассистент режиссера. Так же как Труда была идеальной супругой. А с Небенцалем тебе не повезло. Он теперь хорошо устроился.
— Что-что?
— Умер. Пару лет назад. В Германии, между прочим.
— Так вот почему я не смог его найти.
— А мне ты что привез?
Якоб достает что-то маленькое, твердое, завернутое в газетную бумагу.
— И ты действительно переплыл океан, чтобы доставить дары призракам прошлого?
— Нет, это я заодно. Я тут в командировке.
— И кто твой командир?
— Я в мюнхенском театральном музее работаю. Приехал забрать материалы, которые нам завещали.
— Материалы?
— Рисунки, документы. Два художника-постановщика умерли. Эмигрировали в свое время, работали на Бродвее, завещали нам свои архивы.
— Ты перевозишь пыльные папки? Это твоя работа?
— Скорее всего, материалы действительно будут в папках. Очень может быть, что в пыльных.
— Почему ты этим занимаешься?
— У меня в музее множество важных задач! Например, на выставках я —
— Якоб, бедный мой мальчик. Извини, что я тебя так называю, но ведь я же и правда могла быть твоей матерью, если бы… — Она смеется. — Если бы мир еще основательнее сошел с ума. Тогда я вполне могла бы оказаться твоей мамочкой. Как тебя угораздило? Музей! Тоска смертная, умри все живое! Мистер Пабст мне рассказывал, что ты все время рисуешь. Говорил, у тебя вообще такие способности, что ему почти страшно.
— Я и правда много рисовал. А потом…
Якоб поднимает руки. Свои изуродованные, раненые руки, свои несчастные руки: на правой кожа почернела, мизинец и безымянный не сгибаются, на левой не хватает кончика большого пальца, а указательный навсегда скрючен. Жить можно, только при сырой погоде болит.
— Не верю.
— Простите?
— Не верю, что дело в руках.
Он медленно встает. — Мне пора!
— Душа — штука хрупкая. Я бы сегодня тоже не смогла так… легко и свободно играть в кино, как раньше. Из-за того, что со мной было. Жизнь всех гнет, а некоторых ломает, рано и жестоко. Нас с тобой, например. — Она разворачивает газету. Внутри плоский серебряный предмет, она рассматривает его на свет, открывает крышку, читает выгравированные буквы: «D.W.G?»
— Д.У. Гриффит.
— Но почему?
— Он подарил папе этот портсигар.
— А что ты вез Небенцалю?
— Сценарий «Безрадостного переулка», рукопись.
— Вот лучше ее мне отдай.
— Я не уверен, могу ли… просто так это решить.
— Но портсигар-то мне зачем?
— Гриффит его подарил папе в знак уважения. Это из-за портсигара папа тогда упал в библиотеке, и нам всем пришлось —
— Гнусный тип.
— Что?
— Гриффит. Я его хорошо знала. Забери это, не хочу.
Она снова наливает стакан доверху и протягивает ему.
— Ты «Пандору» вообще видел?
— Нет, только «Загадочную глубину».
Ему тяжело вспоминать, как фильм освистали в Венеции, как мама постепенно съеживалась рядом с ним, вжималась в кресло, пока вокруг хихикали. Когда любовную пару в итоге без труда спасли, одновременно со взрывом динамита зал взорвался недобрым смехом. Мама после этого так и не оправилась окончательно. А папа, верно, ничего иного и не ждал: на премьеру он не поехал, остался дома в Драйтурме, будто это все его не касалось.
В следующие годы он снял свои два фильма о нацизме, «Это произошло 20 июля» и «Последний акт»[133]: Бернхард Вики с повязкой на глазу в роли Штауффенберга[134], Альбин Шкода с гитлеровскими усиками, издающий дикий крик, когда его пытается задушить молодой солдат — все сделано профессионально и малоинтересно. Снять заурядный фильм нетрудно, собираешь несколько опытных людей, и все идет как по маслу. Трудно снять только хороший фильм. Недавно он случайно увидел по телевизору последнее папино творение — «По лесам, по полям». Десять минут выдержал, больше не смог.
— Мне пора.
— Встань к окну. А то я тебя совсем не разглядела. Глаза сдают… А очков я не ношу, я для этого слишком забочусь о внешности. Или денег нет очки купить. Либо то, либо другое, сам выбирай. Но если ты встанешь к свету, мне твое лицо будет лучше видно.
И он встает к окну. Там, внизу, сонная улочка маленького городка, деревья колышутся на ветру, гуляет женщина с пуделем. Человек в униформе неспешно опустошает почтовый ящик.
— Тебе сейчас столько лет, сколько ему было, когда я играла Лулу. Когда он научил меня играть. Ты на него похож. Стройнее, конечно. И выше. В красавицу-мать. — Она подходит на шаг ближе, и еще на шаг. Протягивает к нему руки. Он хочет отстраниться, но это было бы невежливо, он сдерживается.
— Я тебе ничего не сделаю. Знаешь, когда я сказала, что могла бы быть твоей матерью… — Она касается ладонями его лица, делает последний шаг вперед, мягко тянет его голову вниз, встает на цыпочки и целует его — не в щеку, а в губы. Поцелуй теплый, соленый.
Он отшатывается. Слышит собственное бормотание: он торопится, нет времени, правда пора идти.
Ее голос он тоже еще слышит, но не разбирает слов, бросается в бегство. По коридору, вниз по лестнице, по улице, мимо почтальона, все еще стоящего на том же месте, мимо женщины с пуделем, мимо невесть откуда взявшегося ребенка, балансирующего на катящейся доске. Только остановившись на безопасном расстоянии, тяжело дыша, он запускает руку в карман куртки и понимает, что все же оставил у нее портсигар.
Тюльпаны
Телевизор сломался.
Поверить не могу. Слов нет. Это уже не ирония судьбы, а просто издевательство. Меня забирают на автомобиле, меня привозят в студию, Хайнц Конрадс расспрашивает меня о жизни, и именно в этот день в пансионате «Тихий вечер» ломается телевизор! Я даже рассказать им не могу, что там было, ведь не поверят же! Этак каждый может заявить, что его по телевизору показывали. Если никто не видел, то все равно что ничего не было.
Когда Зденек говорит, чтобы я не расстраивался, техник по воскресеньям не работает, но завтра с утра непременно придет, я чуть ли не кричу. Меня сегодня показывали по телевизору, завтра будут показывать других, и никто из этих других не живет здесь, в пансионате!
Все же пытаюсь рассказать. За обедом говорю Францу Кралеру, что выступал на федеральном канале, но он не слушает.
От фрау Айнцингер толку побольше.
— Правда? На радио?
— На телевидении!
— В какой передаче?
Я пытаюсь ответить, прекрасно помню ведущего с белыми как снег волосами и злым лицом, только фамилия вылетела из головы.
— По воскресеньям с утра только Хайнц Конрадс идет, — говорит она.
— Точно! — радуюсь я. — Хайнц Конрадс!
Фрау Айнцингер смеется. Кажется, она мне не верит.
— А что смешного? Он меня расспрашивал о жизни. О работе с Пабстом. О Петере Александере.
— Вы знаете Петера Александера?
Это я ей наверняка рассказывал много раз, и вообще-то не против снова рассказать, но какой теперь смысл? Я выхожу из столовой, не дожидаясь пирога, прохожу по коридору, вызываю лифт, поднимаюсь к себе.
Может быть, повторят? Когда-нибудь ночью. Но мне это не поможет, ночью телевизор выключен, в комнату отдыха никто не заходит, никто передачу не увидит.
Я опускаюсь в кресло. Стаскиваю туфли, сую ноги в мягкие тапочки. Сразу становится легче. Прекрасная это все же вещь — хорошие тапочки! Перед окном качаются деревья на ветру. Недавно шел дождь, или это было вчера? Теперь небо посветлело.
Почему я так волнуюсь? Да, катастрофа с телевизором, так невовремя он сломался, но кажется, и еще что-то неприятное случилось.
Розенцвейг.
Кто-то по фамилии Розенцвейг. Но кто? И в передаче что-то пошло не так. Меня спросили о чем-то, о чем я не хочу говорить. Может быть, о Минне? Мы только четырнадцать месяцев были женаты, она пила, два раза спускала все наши сбережения в казино. Иногда я уснуть не могу из-за мысли, что она где-то живет и, если мне совсем не повезет, переедет однажды в «Тихий вечер».
Впрочем, нет, кто меня будет о ней спрашивать? Это никого не интересует. И сюда она тоже не переедет. А спрашивали меня наверняка о Пабсте.
Закрываю глаза. Наплывают фрагменты, серые формы заполняются цветом. Что-то вспоминается, но что? Я открываю глаза, встаю, распахиваю дверцы шкафа и опускаюсь на колени. Тяжело, коленная чашечка болит невыносимо, я потерял бы равновесие, если бы не держался левой рукой за дверцу.
Армейский рюкзак. У самой стенки, за вешалками с моими пиджаками и брюками, старый, грязный рюкзак. Каждый раз его вижу, когда достаю что-нибудь из шкафа, но именно потому, что он здесь всегда, я давно о нем не думал.
Тяну за лямку. Представить себе невозможно, что когда-то я его поднимал. Подтягиваю рюкзак к себе, принимаюсь возиться с ремнями. Трудно, кожа задубела, но в конце концов они поддаются. Под моими пальцами металл. Семь жестянок с пленкой. Я не пересчитываю, и так знаю, что семь.
Пришел человек. Высокий, бородатый, и хотя он сейчас стоит передо мной, я знаю, что на самом деле это было давно, и съемки в Праге были давно, и мои школьные годы тоже, а кажется, что совсем недавно, по утрам я часто думаю: надо торопиться, чтобы не опоздать к звонку. Он стоит передо мной, как стоял тогда в отцовском саду. Я на коленях на грядке, как сейчас на ковре, спина болит, и тогда тоже болела, хоть я был молодой. Я на коленях, в сапогах и толстой куртке, и мне странно радостно от запаха влажной земли.
Он опускает рюкзак на землю, точно такой же рюкзак, как этот: вернее, этот самый рюкзак. Опускает со стоном. Даже этот гигант, кажется, еле смог его донести. Он называет свою фамилию, которую я не помню. Кажется, я уже тогда ее сразу забыл.
Как вы меня нашли?
Садоводство Вильцек! Вы же сказали на прошлой неделе, в поезде! Сказали, если понадобятся луковицы тюльпанов, надо брать у вашего отца. Лучше нигде не найти, вот как вы сказали.
Вам нужны луковицы тюльпанов?
Не нужны мне луковицы. Я ваш рюкзак принес. Дотащил его до Лишина как дурак. Они же все одинаковые, эти рюкзаки армейские.
Вы специально приехали в Вену?
Мне нужны мои подковы!
Они остались в поезде.
Некоторое время он ругается и топает ногами и скрипит зубами и трясет кулаками и говорит такие слова, о которых и вспоминать неохота. Но проходит совсем немного времени, и он вспоминает, что на самом деле человек он мягкий. Успокаивается, и мы даже пожимаем друг другу руки, здесь, на ковре, я на коленях, он передо мной, рядом с нами рюкзак, он хлопает меня по плечу и спрашивает, что это за жестянки, а я говорю: да ваши подковы ценнее были, и он прощается со мной и с моим милым старым папой, который как раз прививает деревце, он желает папе здоровья и долгой жизни, только без толку, папа умрет через год; кузнец прощается и уходит, а я стою около рюкзака и думаю: надо ему сказать! Он будет так счастлив. Надо ему немедленно сказать!
И не шевелюсь.
Надо позвонить в замок, а если не дозвонюсь, сесть на ближайший поезд. Надо ему сказать, что фильм нашелся!
И не шевелюсь.
Хороший ученик, говорил он, сподвижник, которому можно доверять. А может быть, не такой уж и хороший. Может быть, нельзя доверять. Во всяком случае я стою на коленях в саду, смотрю на рюкзак и не шевелюсь. Как сейчас, на ковре.
Я тянул время. Шли недели, месяцы. Заехал к нему на съемки «Процесса», но было бы неловко, неприятно — как объяснить ему, что фильм пролежал у меня год? У меня, хорошего ученика, сподвижника, как объяснить? Я упоминаю концертный зал в Праге, упоминаю статистов, но он не отвечает, будто не понимает, о чем я.
Потом я приезжал в Драйтурм, раза три или четыре, или больше. Рано или поздно он всегда заговаривал об исчезнувшем шедевре. О великом фильме, который еще может найтись, еще может как-то всплыть. Если бы только знать, как звали кузнеца.
Да, отвечаю я. Если бы только знать. И думаю: может быть, в другой раз. Время есть.
Проходят годы, и вдруг Пабст умирает. Что теперь делать хорошему ученику? Сподвижнику?
Стучат, снова кто-то пришел, но на этот раз не кузнец, а санитар Зденек.
— Как вы себя чувствуете, герр Вильцек? Вы пирог не ели.
— Пирог?
— По воскресеньям пирог. Вы же его так любите.
— Вы меня плохо побрили.
Он смотрит на меня спокойными пустыми глазами. Я зол, и я прекрасно знаю, о чем говорю, с памятью у меня не настолько плохо.
— Я был на телевидении. Что, часто кого-нибудь из пансионата приглашают на телевидение? А вы меня плохо побрили!
— Вы были на телевидении, герр Вильцек?
— Вы же знаете!
Он равнодушно смотрит на меня, его это не интересует. Его вообще ничто не интересует, поэтому ничто не может его удивить.
— За мной машина приезжала! У вас что, склероз?
Он пожимает плечами и повторяет: «Машина». То ли переспрашивает, то ли подтверждает, то ли вообще ничего не имеет в виду. «Принести вам пирог в комнату?»
Мне совсем не до еды, но, с другой стороны, я хорошо себя знаю — пирога мне хочется почти всегда, и поэтому я отвечаю: «Ну принесите».
— А что это за рюкзак?
Вечно он отвлекается от главного.
— Вы меня плохо побрили!
— Простите, герр Вильцек. Больше не повторится. Убрать рюкзак в шкаф? Чтобы вы могли снова закрыть дверь?
И он подходит к шкафу и принимается за рюкзак, толкает и тянет и охает и говорит: «Господи, герр Вильцек, да что у вас там?»
И так как я сам в этот момент не вполне помню, что у меня там, я отвечаю: «Не ваше дело!»
В конце концов ему удается справиться с рюкзаком и закрыть шкаф. «Может быть, забрать его? Вам же мешает. Такой тяжеленный. Он ведь вам наверняка уже не нужен».
— Можете себе представить, что я его когда-то поднимал?
— Правда, герр Вильцек? Да вы были просто силач! Это когда же?
Я бы сказал, но не помню. Я его таскал, этот мешок, точно таскал. И весил он под центнер. Но я был молод.
— Слушайте, — говорю я. — Когда фрау Кранингер умерла, все в мусор пошло, у нее ведь тоже родных не было.
— Ну что вы, герр Вильцек.
Ему неприятно. Умерших в «Тихом вечере» не упоминают, а уж особенно тех, чье имущество после смерти увозят на тачке, потому что никому оно не нужно.
— Я просто хочу сказать. У меня тоже родных нет. Жена была, но она… Ну нет!
— Чего бы вы хотели, герр Вильцек?
— В каком смысле?
— Отправить ваши вещи кому-нибудь? Ну, когда… если вы… чего бы вы хотели?
— Если я что?
— Если…
Он беспомощно пожимает плечами. Что ему от меня нужно?
— Оставьте меня. Я еще не спал после обеда.
— Так пирог не приносить?
— Нет, пирог принесите.
Он выходит. Я оглядываюсь. Шкаф плотно закрыт. Вроде бы я его только что открывал, вроде бы там что-то было?
Я сажусь. Дождь барабанит в окно. Спина болит. До чего же я устал. И жарко. Кажется, у меня температура. Утомительный был день.
Стучат.
— Не сейчас!
За дверью голос Зденека, что-то о пироге. Что ему опять понадобилось?
— Не сейчас! — снова кричу я.
Он еще что-то говорит, но я не обращаю внимания, и он уходит. Устал я. Тепло разливается по лицу, и это приятно, как в детстве, когда я болел. Врач приходил. «Что, Францль, болеем?», — так всегда говорил доктор Земанн. Прохладная ладонь на лбу. А я думал: сам-то доктор Земанн не болеет, почему он говорит «мы»? Болею ведь только я.
Благодарности
Автор благодарит Торстена Аренда, Айяда Ахтара, Томаса Деманда, Александра Феста, Джонатана Францена, Михаэля Маара, Ханса Рюбезаме, Рене Шлотта, Фолькера Шлёндорфа, Михаэля Тётеберга, Зэди Смит и Кристофа Вальтца.
Спасибо за помощь Федеральному архиву Германии, а также киноархивам Австрии и Германии.
Фильм Г.В. Пабста «Дело Моландера» снимался в Праге в последние месяцы войны, но материал был утерян. Об обстоятельствах съемок ничего не известно.
Послесловие переводчицы
Александра Берлина
Когда в конце 2023 года Даниэль Кельман спросил, не хочу ли я после «Тилля» перевести на русский и его новый роман, Lichtspiel, отказываться было очень обидно. Но что делать? С начала войны я не работала с Россией; странно было бы делать исключение именно для романа, задающегося вопросом «Может ли творец жить в башне из слоновой кости?»
Я ожидала, что Кельман вежливо выразит сожаление и предоставит выбор переводчика своему привычному российскому издателю, но случилось иначе. Обсудив плюсы (Lichtspiel — антифашистский роман) и минусы (платящиеся в России налоги могут пойти на нужды войны и пропаганды), он решил не подписывать договор. И тут я вспомнила о Fresh Verlag. «Раз уж так, — спросила я, — не хотите ли вы случайно передать роман маленькому, созданному на голом энтузиазме русскоязычному издательству в Германии?» «Хочу!» — сказал Даниэль Кельман. «А не хотите ли вы издать перевод романа блестящего немецко-австрийского писателя?» — спросила я у основательницы Fresh Verlag. «Хочу!», — сказала Любовь Мачина.
Решение оказалось правильным даже чисто практически. В марте 2024-го Кельман получил престижную премию Ludwig-Börne-Preis, но еще больше был польщен другим знаком отличия: его роман «Ф» (F) попал в одну компанию с произведениями Платона, Оскара Уайльда и Вирджинии Вульф — в список книг, которые в России убрали с полок из-за «ЛГБТ-пропаганды». Вряд ли одного взгляда Руперта Вустера на смазливого капельдинера хватило бы, чтобы перевод Lichtspiel постигла та же участь, но машина издательской (само)цензуры становится все менее предсказуема… Кстати, именно издательство АСТ, в котором роман изначально должен был выйти, впоследствии выпустило биографию Пазолини, зачернив все упоминания гомосексуальности — примерно пятую часть книги. Хочется думать, что это был жест протеста.
То, что издательство Fresh и мой перевод созданы друг для друга, стало понятно уже при предварительном обсуждении названия. Lichtspiel — старое немецкое обозначение кинематографа, дословно «игра света». Я собиралась предложить вариант «синема», а лучше — «светотень». Тут мне как раз написала издательница: «Может быть, „синема“? А лучше — „светотень“?» Вместе с автором мы сошлись на этом варианте.
Переводить Кельмана — это чистое наслаждение. А вот читать Кельмана в переводе — процесс, требующий доверия. Когда взгляд спотыкается обо что-нибудь вроде «первые вещи первыми» или странные знаки препинания, нетрудно подумать, что идиоматика или пунктуация съехали куда-то не туда в процессе перевода. На самом деле Кельман, как его герой, склонен к экспериментам. Например, когда Пабст говорит с американскими продюсерами, мы слышим подстрочник недопонятых им английских выражений. Ну а фирменная кельмановская неоформленная прямая речь — любимая тема немецкого литературоведения: обходясь без кавычек, он передает диалоги будто через уши или воспоминания других персонажей…
Литературный перевод — это постоянное принятие решений, которые влекут за собой другие и третьи, а эти третьи так и норовят снова повлиять на первые. Срез переводческого процесса можно показать, даже не касаясь исторических реалий, кинематографических аспектов (не зря Кельман — сын режиссера) и зеркальных параллелей. Достаточно взглянуть на фигуру хаусмайстера.
Называется он в переводе именно так благодаря увлекательной дискуссии с друзьями и знакомыми. Подбор правильного слова оказался чарующим процессом не только для коллег: множество аргументов было приведено и в пользу дворника («передает контраст между формальным и фактическим положением дел»), и в пользу управдома / домоуправа / управляющего («действительно управляет домом»); обсуждались и смотритель, и мажордом, и кастелян. Но все эти термины были или слишком советскими, или слишком элегантными, и ни один из них не описывал в точности обязанности (и права!) человека, именуемого Hausmeister. Как высказался один из участников беседы, «передать весь религиозный ужас фигуры Hausmeister на другом языке невозможно: для этого надо, например, поучиться в немецкой школе». Когда ближе к финалу книги этот инфернальный персонаж произносит: «Я — хаусмайстер», читается это как «хозяин дома».
Пока мы говорили о хаусмайстерах, в голове у меня вертелась фраза Der Tod ist ein Meister aus Deutschland из «Фуги смерти» Целана (возможный буквальный перевод: «смерть — мастер из Германии»; в поэтическом переложении Ольги Седаковой «cмерть — это немецкий учитель»). Учитывая, как воплощает банальность зла Йержабек, роман Кельмана мог бы называться Der Tod ist ein Hausmeister aus Deutschland — вернее, из Остмарка…
Итак, с профессией разобрались. С фамилией было проще — автор сказал, что Jerzabek произносится как «Йержабек». Иногда перевод внезапно вручает тебе подарок: ржавчина и жабы сами собой завелись в фамилии самого подходящего для этого персонажа… Следующей задачей была специфическая речь Йержабеков: изъясняются они на крайне малопонятном (и, из перспективы интеллектуала, малоэстетичном) деревенском диалекте. Как передать по-русски иронию того, что главный патриот говорит на пародийно искаженном немецком? Кельман и сам переводит звуки, издаваемые Йержабеками: записывает сперва фонетику, потом значение. И вот я хожу по квартире, повторяя «гноуифроу», чтобы повторить транслитерацию кириллицей.
Речь Йержабека заставляет задаваться тяжелыми вопросами. Например, переводить Jude как «еврей» или более грубо? Как ни странно, именно в немецком языке специального оскорбительного корня нет. (Впрочем, может быть, и не странно: нацисты заставили нейтральное Jude звучать как крайнюю степень оскорбления.) А еще очень важно было передать смесь издевательской обходительности и смертельной угрозы, исходящую от хаусмайстера: «Он сам и его супруга, продолжил Йержабек, до того рады, что милостивые господа вернулись, уж до того рады, пусть они будут покойны, что здесь им будет замечательно, как у Христа за пазухой…»
О каждом персонаже и каждой сцене я могла бы говорить столько же, сколько о хаусмайстере — так что остановлюсь здесь. Cчастье, что этот роман об эмиграции, возвращении и жизни при тоталитаризме выходит по-русски. Прекрасен он вовсе не только политической актуальностью, но трудно читать об эмигрантах, спорящих о судьбах Германии в парижских кафе 1930-х и не думать о эмигрантах, спорящих о судьбах России в берлинских кафе 2020-х. Трудно не вздрагивать, когда рассуждения творческой богемы, оставшейся в Третьем рейхе, звучат так, будто произносятся сегодня на питерской или московской кухне:
«Конечно, надо следить за каждым словом, особенно с тех пор, как началась война. Но когда к этому привыкнешь, когда знаешь правила, чувствуешь себя почти свободным».
Примечания
1
Томас Бюргенталь (1934–2023) — юрист, ученый, судья Международного суда ООН. Первые 11 лет его жизни прошли в еврейском гетто в Польше, а также в концентрационных лагерях Освенцим и Заксенхаузен. Томас был одним из немногих детей, переживших эти лагеря. Его мемуары «Счастливый ребенок», в которых он рассказывает историю своего выживания в Холокосте, были изданы в 2009 году и переведены на многие языки мира. Анна Рюбезаме — жена Даниэля Кельмана, юрист по правам человека, некоторое время работала вместе с Томасом Бюргенталем.
2
Франц Карл Хаймито фон Додерер (1896–1966) — австрийский писатель. В 1933 году вступил в НСДАП. Был мобилизован в авиацию, отправлен во Францию, затем на русский фронт под Курск; в 1945 году оказался в плену в Норвегии. После войны был на пять лет отстранен от профессиональной деятельности из-за принадлежности к нацистской партии, затем снова начал публиковаться. Сборник рассказов «Под черными звездами» вышел в 1966 году.
3
Патерностер — лифт, устроенный на манер колеса обозрения, с постоянно движущимися кабинками без дверей. Свое название получил по первым словам молитвы Pater noster (Отче наш), поскольку его устройство — цепочка кабинок, движущихся по кругу — напоминает также бусины-четки.
4
Все упомянутые в первой главе актеры реальны.
5
Франц Вильцек — вымышленный персонаж, как вымышлены и эти фильмы, впрочем, имеющие много общего с реальными развлекательными фильмами пятидесятых.
6
Хайнц Конрадс (1913–1986) — австрийский актер и конферансье, теле- и радиоведущий. В Третьем рейхе учился на театральном факультете и играл в одном из венских театров. Передача «Что новенького в воскресенье?» — своего рода собирательный образ его многочисленных теле- и радиопередач с похожими названиями.
7
Георг Вильгельм Пабст (1885—1967) — австрийский кинорежиссер, который станет главным героем этого романа. Хотя, конечно, это не биография, а беллетристика, история жизни Пабста в общих чертах соответствует изображению в книге, все его фильмы, упомянутые здесь, реальны. Фильм «Дело Моландера» был отснят в Праге и к началу Пражского восстания находился в процессе монтажа. Оригинальная пленка пропала без вести, копий снято не было.
Для справки приведем фильмографию Пабста полностью. Немые фильмы: Сокровище (1923), Графиня Донелли (1924), Безрадостный переулок (1925), Тайны души (1926), С любовью не играют (1926), Любовь Жанны Ней (1927), Заблуждения (1928), Ящик Пандоры (1929), Дневник падшей (1929), Белый ад Пиц Палю (совместно с режиссёром Арнольдом Фанком, 1929). Звуковые фильмы: Западный фронт 1918 (1930), Скандал вокруг Евы (1930), Солидарность (1931), Трехгрошовая опера (1931), Владычица Атлантиды (1932), Дон Кихот (1933), Сверху вниз (1933), Современный герой (1934), Мадемуазель доктор (1936), Шанхайская драма (1938), Белый раб (1939), Девушки в нужде (1939), Комедианты (1941), Парацельс (1943), Дело Моландера (1945), Процесс (1948), Зов из эфира (1949), Загадочная глубина (1949), 1–2–3-конец! (1949), Дуэль со смертью (1949), Голос тишины (1953), Сумасшедшие вещи (1953), Признание Ины Кар (1954), Последний акт (1955), Это произошло 20 июля (1955), Розы для Беттины (1956), По лесам, по полям (1956).
8
Грета Гарбо (1905–1990) родилась в Швеции, сыграла свою первую главную роль в немой картине «Сага о Йесте Берлинге» Морица Стиллера (1924), а затем в «Безрадостном переулке» Г.В. Пабста (1925), после чего Стиллер отправился с ней в Голливуд, где она стала звездой. С 1942 года перестала играть, много путешествовала, вела светскую жизнь.
9
Луиза Брукс (1906–1985) — актриса немого кино, танцовщица, модель. Вершиной ее карьеры стала роль Лулу в фильме Г.В. Пабста «Ящик Пандоры» (1929); играла также в следующем фильме Пабста, «Дневник падшей женщины» (1929). C 1938 года Брукс перестала сниматься и в основном зарабатывала на жизнь танцами в ночных клубах, пока ее бывший любовник и президент телерадиокомпании CBS, Уильям Пейли, не предоставил ей скромную пожизненную стипендию.
10
Мэкки-нож — главный герой «Трехгрошовой оперы» Брехта, экранизированной Пабстом в 1931 году. Брехт настаивал на усилении антикапиталистической морали в фильме, был отстранен от работы над сценарием и подал на Пабста в суд. «Трехгрошовая опера» была запрещена в Германии как фильм и пьеса сразу после прихода к власти нацистов.
11
Вернер Краус (1884–1959) играл, в числе прочего, в «Безрадостном переулке» (1925) и «Парацельсе» (1943) Г.В. Пабста. Исполнял главную роль в спектакле «Сто дней» по пьесе Бенито Муссолини, встречался с ним и с Йозефом Геббельсом, был заместителем президента Театральной палаты рейха (1933–1935) и звездой антисемитского пропагандистского фильма «Еврей Зюсс» (1940). В 1948 году суд постановил, что он запятнан нацизмом в незначительной степени, и приговорил к оплате судебных издержек.
12
Пауль Вегенер (1874–1948) — актер и режиссер, один из основоположников экспрессионизма в кино. В Третьем рейхе продолжал играть, в том числе в нескольких пропагандистских фильмах, но не скрывал своих антинацистских взглядов. Жертвовал заработанные деньги группам сопротивления, скрывал у себя находящихся в опасности людей, писал «Долой Гитлера!» на стенах. Ни разу не был арестован, так как находился в списке важнейших деятелей культуры (Gottbegnadeten-Liste) рейхсминистерства народного просвещения и пропаганды. После конца войны прятал у себя женщин из соседних домов, спасая их от изнасилования советскими солдатами.
13
«Сервус» — прощается он нараспев, как положено хорошему австрийцу: Servus — распространенное обращение во многих регионах центральной Европы, в том числе в Австрии; происходит от латинского выражения servus humillimus, domine spectabilis, которое можно перевести фразой «к вашим услугам».
14
Студия в Баррандове — чешская киностудия «Баррандов», основанная в 1921 году братьями Вацлавом Гавелом (отцом будущего президента Чехии) и Милошем Гавелом. Территория студии, находившаяся в пяти километрах от Праги в пригородном районе Баррандов, была застроена многочисленными съемочными павильонами, мастерскими костюмов и декораций, складами реквизита. Техническое оснащение студии славилось как одно из самых инновационных в Европе. Кроме всего прочего, там снималась часть сцен фильма «Долина» Лени Рифеншталь
15
«Смертный приговор Цвентендорфской АЭС» — этот газетный заголовок может послужить привязкой к хронологии: референдум о вводе в эксплуатацию Цвентендорфской АЭС проходил в Австрии в 1978 году, и с небольшим перевесом победили противники запуска электростанции.
16
Как нередко делалось в первых звуковых фильмах, свою вольную экранизацию «Дон Кихота» (1933) Пабст снял на трех языках (французском, английским и немецком); во всех версиях главную роль сыграл Федор Шаляпин.
17
«Метрополис» (1927) — эпическая научно-фантастическая антиутопия Фрица Ланга по сценарию Теи фон Харбоу. Фриц Ланг (1890–1976) — немецкий кинорежиссер, с 1934 года жил и работал в США. Его «Метрополис» считается самым дорогим фильмом немого кино и одним из главных шедевров кинематографа в целом. Как намеренные, так и невольные цитаты и аллюзии из «Метрополиса» встречаются повсюду: от современного кино до рекламы и детских мультфильмов.
18
War Has Been Declared (англ.) — «Объявлена война». Пабст действительно мечтал снять фильм с таким названием.
19
Петер Лорре (Ладислав Левенштайн, 1904–1964) — австрийский, затем американский актер из еврейской семьи. В Голливуде ему приходилось играть в основном злобных и коварных иностранцев.
20
первые вещи первыми: буквальный перевод непонятной Пабсту английской фразы first things first — «всему свое время», «сперва о главном».
21
После фильма о Дракуле — скорее всего, имеется в виду фильм «Носферату, симфония ужаса» (1922), классика и шедевр немецкого кинематографа, неофициальная экранизация романа Брэма Стокера «Дракула» (в фильме изменены имена персонажей и многие сюжетные ходы). Так, именно в фильме «Носферату» впервые возникла идея, что солнечный свет губителен для вампиров, в книге Стокера этого не было.
22
A Modern Hero (англ.) — «современный герой».
23
Джин Мьюр и Ричард Бартельмес — реально существовавшие американские актеры. Ричард Бартельмесс был протеже Д. У. Гриффита и номинировался на «Оскар» в 1929 году.
24
Нет, мы хорошие — неправильно понятая английская фраза „we are all good“, то есть «нам ничего не надо, всего достаточно».
25
Mon pape (франц.) — «папочка».
26
ледяной павильон в бывшем ангаре для дирижаблей — большая киностудия в берлинском районе Шпандау, расцвет которой пришелся на 1920-е годы, действительно была оборудована в ангаре, опустевшем после того, как Германии по Версальскому договору было предписано уничтожить все дирижабли и прочие военно-воздушные силы.
27
Garbo spotted on a beach (англ.) — «Гарбозаметилинапляже».
28
Фред Циннеман (1907–1997) — австрийско-американский кинорежиссер еврейского происхождения. Эмигрировал в США в 1929 году.
29
«Акапулько», «бюджет превышен», «так не пойдет», «постоянно укачивало, но Миртл переносила это гораздо лучше», «они начинают съемки на следующей неделе» (впрочем, не будем забывать и о возможной игре слов: shooting — не только «съемки», но и «стрельба»).
30
Аффидевит — в 1930-е годы, чтобы получить разрешение на въезд в США и некоторые другие страны, эмигрантам из нацистского рейха требовалось собрать большой комплект документов. Кроме всего прочего, было необходимо найти спонсора (физическое или юридическое лицо, чаще всего это были родственники или друзья) и получить от него аффидевит, то есть письменное заверение в том, что спонсор берет на себя финансовое обеспечение прибывающего иммигранта и ответственность за него.
31
Сьодмак, Премингер, Любич, Джо Мэй — реальные исторические лица, кинематографисты; все они эмигрировали из Германии в США после прихода нацистов к власти и в той или иной степени добились успеха в Голливуде.
32
Билли Уайлдер (при рождении — Самуэль Вильдер, 1906–2002) — американский кинорежиссер и сценарист из австрийской еврейской семьи.
33
Льюис Майлстоун (Лейб Менделевич Мильштейн, 1895–1980) — кинорежиссер, классик американского кинематографа, лауреат двух премий «Оскар». Одна из них была получена за фильм «На Западном фронте без перемен» (1930) по одноименному роману Эриха Марии Ремарка — в том же году свой фильм по этому роману снял и Пабст.
34
Hot enough for you? (англ.) — фразу можно понять двояко: «<Она> достаточно горяча для вас?» или «Достаточно жарко для вас?»
35
Мы вместе снимали «Родс Африканский». Он был ассистентом Бертольда Фиртеля: «Родс Африканский» (Rhodes of Africa, 1936) — фильм об известном политике и предпринимателе Сесиле Родсе. Бертольд Фиртель (1885–1953) — австрийский писатель, режиссер и сценарист; происходил из среды культурной еврейской буржуазии Австро-Венгерской империи. В 1933 г. эмигрировал в Англию, оттуда в 1939 г. — в Америку. Активныйантифашист. После войны вернулся на родину в Австрию.
36
«Сокровище» (1923) — первый фильм Г.В. Пабста, экспрессионистская драма. Критикой отмечена живописная игра света и тени.
37
«Скандал вокруг Евы» (1930) — приключенческий фантастический фильм; «Владычица Атлантиды» (1932) — легкомысленная комедия.
38
Louise Brooks is back (англ.) — «Луиза Брукс вернулась».
39
Шарлоттенбург, Марэ, Ноттинг-Хилл — районы соответственно Берлина, Парижа и Лондона.
40
Лулу — фам фаталь, роковая женщина из пьесы Ведекинда «Ящик Пандоры» и одноименной экранизации Г.В. Пабста (1929). Свободная и сексуальная, она поощряет влечение к себе многочисленных мужчин и одной женщины, принося им всем несчастье.
41
В одном из первых немецких звуковых фильмов, «Голубой ангел» (Джозеф фон Штернберг, 1930) по роману Генриха Манна «Учитель Гнус», певица Лола-Лола (Марлен Дитрих) кружит голову школьникам; учитель приходит в ночной бар, чтобы положить конец безобразиям, но сам влюбляется в певицу.
42
До того, как стать самой известной режиссеркой Третьего рейха, Лени Рифеншталь (1902–2003) была актрисой и танцовщицей. Наиболее известна пропагандистскими и спортивными фильмами «Триумф воли» (1935) и «Олимпиада» (1938). В 1940 году в соавторстве написала сценарий по одной из любимых опер Гитлера — «Долина» Эжена Д’Альбера — и экранизировала его, делая упор на конфликте крестьян с землевладельцем, воплощающим «мировое еврейство». Она продюсировала, режиссировала и играла главную женскую роль. В конце съемок Рифеншталь вышла замуж за офицера, которого взяла на главную мужскую роль. В качестве статистов по договору с СС были задействованы 120 заключенных из концлагеря Максглан, принадлежавших к народам синти и рома; по окончании съемок заключенных депортировали в Освенцим, где большинство из них были убиты. «Долину» снимали долго, с 1940 по 1944 год, монтаж Рифеншталь завершила уже после конца войны. Г.В. Пабст в съемках «Долины» в реальности участия не принимал. После войны Рифеншталь провела несколько месяцев в тюрьме и около года под домашним арестом, затем вернулась к работе; начиная с семидесяти лет занималась в основном подводными съемками. В своей автобиографии утверждает, что практически ничего не знала о преступлениях нацизма.
43
Дита Парло и Пьер Бланшар — реально существовавшие французские актеры.
44
Ханс Шнеебергер (1895–1970) — оператор многочисленных фильмов о зимнем спорте действительно носил фамилию, которую можно перевести как «Снежногорский» (нем. Schnee, «снег» + Berg, «гора»). Он также был оператором фильма «Почтмейстер» (1940) по «Станционному смотрителю» Пушкина.
45
Немой фильм Арнольда Фанка и Г.В. Пабста «Белый ад Пиц Палю» (1929) считается лучшей актерской работой Рифеншталь. Горная драма стала вторым по сборам фильмом года в Германии после «Метрополиса» Фрица Ланга.
46
Олаф Гульбранссон (1873–1958) — норвежский график и карикатурист, переехал в 1920-х в Германию и сотрудничал с нацистским режимом.
47
Теа фон Харбоу (1888–1954), актриса и сценаристка, развелась с Фрицем Лангом в начале 1930-х, в 1940 году вступила в НСДАП.
48
Шницлера и Бара и Гофмансталя и Арнольда Цвейга: Артур Шницлер (1862–1931) — австрийский драматург и писатель; его книги были среди тех, которые нацисты жгли по всей Германии весной 1933 года, в Третьем рейхе все его произведения были запрещены. Герман Бар (1863–1934) — австрийский писатель, драматург, режиссер и критик; Гуго фон Гофмансталь (1874–1929) — австрийский писатель, поэт, драматург; Арнольд Цвейг (1887–1968) — немецкий писатель.
49
Адельберт Шамиссо, «Удивительная история Петера Шлемиля», перевод А. Болдырева.
50
Ильза Хохфельд, Aдам Грос и Мария Корнетти — вымышленные персонажи.
51
Карл Цукмайер (1896–1977) — немецкий писатель, поэт, драматург, автор пьесы «Генерал дьявола» по биографии пилота Эрнста Удета (снимавшегося в фильме Пабста и Фанка «Белый ад Пиц Палю»). В 1939 году эмигрировал в США, где несколько лет вел фермерское хозяйство. В 1943–1944 годах сотрудничал с американским Управлением стратегических служб, написав около 150 характеристик — психологических портретов деятелей культуры Третьего рейха (в частности, Лени Рифеншталь и Вернера Крауса). Важнейшей чертой большинства из них он называет веру в то, что искусство аполитично, что заниматься чистым искусством возможно и при диктатуре. После войны Цукмайер инспектировал Германию в качестве атташе США по культуре.
52
Вальтер Меринг (1896–1981) — немецкий писатель из еврейской семьи, дадаист, сатирик. Еще до прихода нацистов к власти его пьеса «Берлинский купец» спровоцировала негодование лично Йозефа Геббельса, опубликовавшего разгромную статью под заголовком «Повесить!» в нацистской прессе. Жил в Париже, сбежал из лагеря, в 1941 году попал в Америку, в 1953 году вернулся в Европу.
53
Херта Паули (1906–1973) — австрийская актриса, писательница и журналистка. После прихода к власти нацистов бежала в Париж, затем в Америку.
54
«Буа де ля бьер» — франц. Bois de la bière, «выпьем пива».
55
об избитом до смерти в лагере Карле фон Осецком, о Тухольском, принявшим в Швеции яд, о Кестнере — реальные исторические лица, писатели; антифашисты и антимилитаристы, подвергавшиеся преследованиям в рейхе.
56
Фердинанд Брукнер (1891–1958) — австрийский писатель, драматург.
57
Арретир — устройство для закрепления чувствительной подвижной части измерительного прибора (весов, компаса и др.) в нужном положении, страхующем эту подвижную часть от поломки.
58
«Забудь о всяком старом ориентире!..» — в романе приводятся строфы реального стихотворения Вальтера Меринга под названием «Песнь эмигрантов» (Emigrantenchoral).
59
«Женщина на Луне» (1929) — приключенческий фантастический фильм Фрица Ланга по мотивам романа его тогдашней супруги Теи фон Харбоу.
60
В нацистской Германии Австрию после ее аншлюса в 1938 году называли «Остмарк» («Восточная марка»); позднее — альпийскими и дунайскими рейхсгау, «имперскими округами».
61
Feldkirch — нем. Feld, «поле» + Kirch, «церковь».
62
Ромме (рамми) — популярная карточная игра для 2–6 игроков.
63
Dreiturm (нем. drei + Turm) — «три башни».
64
Хаусмайстер (нем. Haus + Meister, буквально «хозяин дома») — человек, исполняющий, в зависимости от контекста, обязанности управляющего, завхоза, коменданта или «прислуги за все».
65
гнэдиге фрау и далее гнэдигер герр: нем. gnädig — «милостивый», Frau — «госпожа», Herr — «господин».
66
Куммеристы — последователи политика Карла Куммера (1904–1967), католического активиста и социального реформатора. После аншлюса Куммер вошел в группу сопротивления.
67
Салашисты — последователи венгерской национал-социалистической Партии скрещенных стрел, основанной Ференцем Салаши (1897–1946).
68
Макс Рейнхардт (1873–1943) — австрийский актер и режиссер из еврейской семьи, до прихода нацистов к власти возглавлял Немецкий театр в Берлине. Умер в Нью-Йорке.
69
Д.У. (Дэвид Уорк) Гриффит (1875–1948) — американский кинорежиссер, актер, сценарист и продюсер, изобретатель многих приемов кинематографа, в особенности монтажных. Его «Рождение нации» (1915) — откровенно расистский фильм, прославляющий Ку-клукс-клан и способствовавший его возрождению.
70
Абель Ганс (1889–1981) — французский кинорежиссер, актер. Отличался любовью к техническим экспериментам с освещением, монтажом и камерой: например, использовал искажающие линзы и зеркала для создания эффекта галлюцинаций.
71
lathe biosas (греч. живи незаметно) — одно из положений философии Эпикура, в соответствии с которым считается разумным повиноваться закону, но, учитывая ненадежность политической ситуации, рекомендуется не занимать официальные должности, а вести спокойную жизнь в узком кругу друзей.
72
Отец лжи — одно из традиционных именований дьявола, впервые встречается в Евангелии от Иоанна.
73
Режиссер Хельмут Койтнер (1908–1980) во времена нацизма сохранял некоторую степень творческой независимости и продолжал в Третьем рейхе снимать фильмы, но эти фильмы — аполитичные, но стилистически не близкие нацистам — часто критиковались, а иногда запрещались властями. В конце войны снимал лирический фильм «Под мостами», который вышел в 1946 году. Экранизировал несколько произведений Карла Цукмайера, в том числе пьесу о летчике Эрнсте Удете «Генерал дьявола» (1955).
74
UFA — одна из старейших кинокомпаний Европы, уже изначально (в 1917 году) основанная как киноконцерн, служащий национальным интересам. При национал-социализме UFA экономически процветала под контролем министерства пропаганды Геббельса. В апреле 1945 года павильоны UFA были заняты частями Красной армии; большая часть компании превратилась в DEFA — государственную киностудию ГДР.
75
Хайнц Рюманн (1902–1994) — немецкий актер, режиссер и эстрадный певец. В 1938 году развелся с женой-еврейкой. В 1940 году получил звание народного артиста рейха. После войны продолжал сниматься в комедиях, в 1980 году выступал в программе «Звезды на манеже» с советским клоуном Олегом Поповым.
76
Вольфганг Либенайнер (1905–1987) снял в Третьем рейхе три откровенно пропагандистских картины, а также несколько комедий, в том числе «Соломенную шляпку» (1939; по той же пьесе, что и одноименный советский фильм 1974 года). Уже в 1945 году получил от союзнической администрации право продолжать режиссерскую деятельность.
77
«Савой» (Savoy) — знаменитый отель в Берлине, построен и открыт в 1929 году. Славился своими новшествами: первый отель в городе, где в каждом номере была оборудована отдельная ванная и электрический звонок для вызова горничной. Кроме прочих известных гостей, там останавливалась и Грета Гарбо.
78
Йозеф Геббельс (1897–1945) — начальник управления пропаганды НСДАП с 1930 года, министр пропаганды и президент Палаты культуры (Reichskulturkammer) с 1933 года, один из идейных вдохновителей Холокоста. 30 апреля 1945 после самоубийства Гитлера сутки пробыл рейхсканцлером Германии, после чего совершил самоубийство вместе с женой Магдой Геббельс, предварительно отравившей их шестерых детей. Геббельс стал персонажем двух послевоенных фильмов Пабста — «Последний акт» и «Это произошло 20 июля».
79
легкую хромоту на правую ногу — хромота считается одной из примет дьявола (см. название главы): одна из легенд-обоснований гласит, что падший ангел повредил ногу, будучи низвергнутым с небес. Русскоязычные читатели наверняка вспомнят, что в романе «Мастер и Маргарита» не раз упоминается хромота Воланда.
80
Каносса: в 1077 году император Генрих IV был вынужден надеть одежды кающегося грешника, прийти к папскому дворцу в Каноссе и трое суток ждать, прежде чем Папа отпустит ему грехи. Выражение «хождение в Каноссу» (или просто «Каносса») в значении униженного покаяния распространено и общеизвестно в немецкой культуре.
81
Фредерика Каролина Нойбер (1697–1760) — главная героиня фильма Пабста «Комедианты», легендарная немецкая актриса, одна из людей-символов немецкого театра: существуют театральные премии ее имени, выпускаются монеты и почтовые марки с ее изображениями.
82
Кэте Дорш (1890–1960) — немецкая актриса. Дружила с Герингом, чем порой пользовалась, чтобы заступиться за уволенных и арестованных коллег-актеров. Была замужем за актером Гарри Лидтке, убитым в 1945 году солдатами Красной армии.
83
Хенни Портен (1890—1960) — немецкая актриса. Отказалась развестись с мужем-евреем, который благодаря этому пережил правление нацистов невредимым. Карьера самой Портен заметно пострадала, но она продолжала работать. Снималась в двух фильмах Г.В. Пабста: «Скандал вокруг Евы» (1930) и «Комедианты» (1941).
И Дорш, и Портен входили в список важнейших деятелей культуры рейха (Gott-begnadeten-Liste).
84
Супруг Хайдрун Хипплер, Фриц Хипплер (1909–2002), как было упомянуто на стр. 187, занимал должность рейхсфильминтенданта — ближайшего помощника Геббельса по делам кинематографа. В 1943 году был уволен из Министерства пропаганды с формулировкой «за недостатки в работе и злоупотребление алкоголем» и отправлен пехотинцем в стрелковый батальон. Взят в плен англичанами, после войны был интернирован и приговорен к двум годам тюремного заключения.
85
Английский сад (Englischer Garten) — крупный парк в Мюнхене, открыт в 1789 году; своим названием обязан планировке, сделанной в стиле английских пейзажных парков.
86
Альфред Карраш (1893–1973) — немецкий писатель, уроженец Кенигсберга (поэтому в книге, говоря о нем, и упоминают Куршскую косу). Он действительно написал те книги, о которых говорится в этой главе, большинство из них проникнуты идеологией национал-социализма. После 1945 года продолжал писать, взяв псевдоним Альфред Аменда.
87
Quod erat demonstrandum! (лат.) — что и требовалось доказать!
88
Альберт Бенитц (1904–1979) — немецкий оператор; действительно работал на съемках фильма «Долина» Лени Рифеншталь.
89
Файт Харлан (1899–1964) — немецкий актер, режиссер; один из ведущих кинематографистов Третьего рейха, снимал пропагандистские, в том числе антисемитские фильмы. Так, в съемках массовых сцен фильма Харлана «Кольберг» участвовали подразделения вермахта и Русской освободительной армии генерала Власова — этот фильм о «тотальной войне» долгое время оставался самой дорогостоящей немецкой кинопостановкой. После Второй мировой войны Харлана как режиссера фильма «Еврей Зюсс» обвинили в преступлении против человечности, однако суд вынес оправдательный приговор.
90
Бернхард Минетти (1905–1998) — немецкий актер итальянского происхождения; в годы нацизма снимался в пропагандистских лентах (в том числе в «Долине» Рифеншталь), после войны работал в основном в театрах.
91
Дегенеративное искусство — термин нацистской пропаганды для обозначения авангардного искусства, которое представлялось не только модернистским, антиклассическим, но и «еврейско-большевистским», антигерманским, а потому опасным для нации и для всей «арийской расы».
92
Салем — интернат Якоба носит довольно зловещее название: одноименный город в США знаменит охотой на ведьм в конце XVII века.
93
Отрывки строк из «Песни Хорста Весселя» — марша штурмовиков СА, с 1930 года гимна НСДАП, фактически неофициального гимна Третьего рейха.
94
Гнаденшусс (нем. Gnade, «пощада, милосердие» + Schuss, «выстрел») — выстрел, прекращающий страдания, «выстрел милосердия».
95
Курт Хойзер (1903–1975) — немецкий писатель и сценарист. Помогал друзьям-евреям покинуть Германию; отказался, когда лично Геббельс попросил его написать сценарий для антисемитского фильма «Еврей Зюсс». Впоследствии, однако, участвовал в написании нескольких пропагандистских сценариев. Сценарист фильмов «Парацельс» (1943) и «Процесс» (1947), снятых Г.В. Пабстом.
96
Теофраст фон Хохенхайм, псевдоним Парацельс (предположительно 1493–1541) — швейцарский алхимик, врач, естествоиспытатель, натурфилософ эпохи Возрождения. Считается одним из основателей современной науки. Современники сравнивали деятельность Парацельса с деятельностью Мартина Лютера, так как, подобно Лютеру в религии, Парацельс стал великим реформатором в медицине того времени.
97
Сеймур Небенцаль (1897–1961) — продюсер нескольких фильмов Пабста: «Ящик Пандоры», «Западный фронт 1918», «Трехгрошовая опера», «Владычица Атлантиды». После захвата власти нацистами бежал в Париж, оттуда в Голливуд, где продюсировал фильм «Безумцы Гитлера» (1943).
98
Руперт Вустер, уже не раз упомянутый в этой книге — вымышленный британский писатель: некоторые подробности его биографии позаимствованы у прозаика П.Г. Вудхауса (1881–1975), а фамилия — у его известного персонажа, обаятельного бездельника Берти Вустера. С Вудхаусом действительно произошла подобная история: в 1940 году он находился во Франции, попал в плен к нацистам и обманом был вынужден записать несколько радиопередач, где нарочито беззаботно рассказывал о лагерной жизни. Из-за этого Вудхауса обвиняли в коллаборационизме (хотя он утверждал, что за этими поступками стоит лишь его политическая наивность, а не злой умысел), но впоследствии эти обвинения были официально сняты.
99
«Адлон» (Adlon) — один из старейших и самых фешенебельных отелей Берлина; расположен в самом центре города, открыт в 1907 году.
100
Never seen anything like that at the BBC (англ.) — «Никогда не видел ничего подобного на Би-Би-Си».
101
Великий бард, лебедь Эйвона — традиционные «титулы» Шекспира; его родным городом считается Стратфорд-на-Эйвоне.
102
Фридрих Шиллер, «Нения» (1800), перевод Михаила Михайлова.
103
Эмиль Яннингс (1884–1950) — немецкий актер, первый в истории лауреат «Оскара» за лучшую мужскую роль (1929), имел большой успех при национал-социализме.
104
Есть вещи поважнее кино: в действительности у Пабста было двое сыновей; старший некоторое время работал его ассистентом.
105
«старина»: Руперт Вустер ведет свой внутренний монолог и диалог с Кремером на английском языке, поэтому «старина» (в оригинале Кельмана alter Junge) — это, конечно же, английский оборот old boy.
106
Марлен Дитрих (1901–1992) завоевала всемирную славу фильмом «Голубой ангел» (1930) и покинула Германию сразу после премьеры. В Америке вместе с режиссером Эрнстом Любичем помогала немецким евреям и политически преследуемым. Правительство рейха и лично Геббельс многократно безуспешно уговаривали Дитрих вернуться или сняться хотя бы в одном фильме в Германии, предлагая баснословные суммы, а также свободный выбор сценария и режиссера. В 1944–45 годах Дитрих выступала перед американскими солдатами в лазаретах по всей Европе, в 1961 году снялась в фильме «Нюрнбергский процесс».
107
«Сардис» (Sardi’s) — известный ресторан в Нью-Йорке, открыт в 1927 году; излюбленное место театральных деятелей и прочей богемной публики. Там до сих пор проводятся многие бродвейские мероприятия, пресс-конференции и торжества.
108
Сэр Ноэл Кауард (1899–1973) — английский драматург, актер, композитор, режиссер и певец. По заданию спецслужб лоббировал в США решение о вступлении в войну против Германии.
109
«Немецкий романист» — Эрих Мария Ремарк (1898–1970), переехавший в Америку после прихода нацистов к власти. «Бестселлер о Мировой войне» — его антивоенный роман «На Западном фронте без перемен» (1929).
110
Чичероне (итал. cicerone) — гид, проводник; по устоявшемуся мнению, слово происходит от имени знаменитого оратора Марка Туллия Цицерона.
111
Сэвил-Роу (Savile Row) — улица в лондонском районе Мэйфэр, славится своими ателье классической мужской одежды и обуви — по утверждению многих, лучшими в мире.
112
stiff upper lip (англ., буквально «жесткая верхняя губа») — фразеологизм, обозначающий британскую невозмутимость, выдержку, умение держать лицо.
113
Упанишады — древнеиндийские трактаты религиозно-философского характера.
114
Ирена фон Мейендорф (1916–2001) родилась в дворянской балтийско-немецкой семье, бежавшей в Германию после Октябрьской революции. Играла в основном благородных дам. Прочие упомянутые актеры и члены съемочной группы «Моландера», кроме Вильцека, тоже реальны.
115
Правило восьмерки (правило ста восьмидесяти градусов) гласит, что при съемке диалога камера должна все время находиться по одну сторону от воображаемой оси между двумя персонажами, не «перескакивать». Точка съемки и масштаб плана могут меняться, но направление взгляда актеров на протяжении всей сцены должно сохраняться. Нарушение этого правила дезориентирует зрителя — ему кажется, что взаимодействие происходит с третьим лицом. Однако для достижения какого-либо специального эффекта нарушение правила восьмерки возможно, этот прием называется круговой съемкой.
116
Вундерваффе (нем. Wunder + Waffe, «чудо-оружие») — термин, введенный в оборот Министерством пропаганды рейха как совокупное название масштабных исследовательских проектов, направленных на создание новых видов вооружений (например, реактивной авиации, крылатых ракет, атомного проекта и т. д.). Вера в чудо-оружие, способное кардинально изменить ход войны, сохранялось у высшего руководства рейха до последнего дня.
117
Пражское восстание, свидетелями которого оказываются в романе Вильгельм Пабст и Франц Вильцек — стихийное антигитлеровское восстание, происходившее в Праге с 5 по 9 мая 1945 года. Детали восстания описаны Даниэлем Кельманом довольно точно: баррикады и стрельба на улицах, уничтожение указателей и вывесок с немецкими названиями, бегство немцев из города.
118
«Русская освободительная армия» (РОА) — вооруженное формирование под командой А.А. Власова, созданное из перешедших на сторону вермахта советских военнопленных в 1942–1944 годах. Численность РОА составляла около 125 000 человек. В начале пражского восстания одна из групп повстанцев обратилась за помощью к РОА, и части одной из дивизий завязали бои с немецкими частями на подступах к Праге. 6 мая они вошли в город и освободили 80 % его площади, однако потом Чехословацкий национальный совет отказался от сотрудничества с Власовым. Большинство руководителей РОА были казнены в Советском Союзе.
119
Карл Дёниц (1891–1990) — командир военно-морского флота нацистской Германии (1943–1945), рейхспрезидент и верховный главнокомандующий с момента самоубийства Гитлера (с 30 апреля по 23 мая 1945 года). Приговорен Нюрнбергским трибуналом к десяти годам лишения свободы. Дожил до 99 лет, написал три книги.
120
В отличие от «Петер танцует с каждой» фильм «Поющий дом» реален. Франц Антель (1913–2007) вступил в НСДАП в 1933 году, продолжил работать режиссером немедленно после войны и снимал кино до 2003 года. До шестидесятых позволял себе публичные антисемитские и нацистские высказывания. В 2009 году в его честь была названа улица в Вене, Antel-weg.
121
Райнер Мария Рильке (1875–1926) — австрийский поэт и переводчик, один из самых влиятельных поэтов-модернистов XX века.
122
Йозеф Рот (1894–1939) — австрийский писатель и журналист из еврейской семьи, автор «Марша Радецкого» (1932). Умер в Париже в госпитале для бедных вскоре после самоубийства его друга Эрнстa Толлерa.
123
крупповская сталь — сталь и оружие производятся на заводах династии Крупп с первой трети XIX века и до наших дней; этот концерн — один из символов немецкой промышленности, он входит в число крупнейших предприятий Германии.
124
«Процесс» — фильм Г.В. Пабста 1948 года. Сценарий написан Куртом Хойзером по мотивам реального события: в 1882 году в одной венгерской деревне пропала девочка-подросток, и местного еврея обвинили в похищении и ритуальном убийстве. В роли обвиняемого — Эрнст Дойч. Продюсер — Йоханн Александер Хюблер-Кала.
125
идеальный шторм — ситуация, когда сочетание многих негативных факторов делает положение дел особенно сложным, непредсказуемым и нестабильным.
126
Омаха-Бич (англ. Omaha Beach, пляж Омаха): этим кодовым названием союзники обозначали один из секторов на побережье оккупированной нацистами территории Франции во время высадки в Нормандии для открытия второго фронта в 1944 году. При высадке американские десантники понесли тяжелейшие потери.
127
Художник-постановщик Вернер Шлихтинг (1904–1996) работал с Лени Рифеншталь и Г.В. Пабстом, а после войны — с многочисленными компаниями из разных стран, включая студию Уолта Диснея. Пауль Леви, Давид Басс, Герд Метцлер, Алоис Гурнбихлер, Ильза Шревиц — вымышленные персонажи. Фильм «Загадочная глубина» и упомянутые актеры реальны.
128
В 1927 году Г.В. Пабст экранизировал роман Ильи Эренбурга «Любовь Жанны Ней» (1924): в одноименном немом фильме было заметно влияние Эйзенштейна. Фильм Пабста по «Трехгрошовой опере» Брехта (1928) вышел в 1931 году.
129
Йоханн Александер Хюблер-Кала (1902–1965) — немецко-австрийский продюсер, сценарист и режиссер. В Третьем рейхе его не допускали к работе ввиду частичного еврейского происхождения, он провел восемь месяцев в тюрьме за попытку подделать «удостоверение арийца», однако остальное время оставался на свободе.
130
Эрнст Дойч (1890–1969) — австрийский актер еврейского проихождения. В 1938 году эмигрировал в Америку, в голливудских фильмах чаще всего играл нацистов. В 1947 году вернулся в Вену.
131
В австрийской пещере Херманнсхёле, где снималась «Загадочная глубина» (1949), действительно масса насекомых и летучих мышей, а вот наскальной живописи там пока не обнаружено.
132
Маленькая, миленькая немецкая компания — Луиза, очевидно, имеет в виду немецкую компанию Agfa; американская компания Kodak производила и собственную цветную пленку, однако технология Agfacolor, разработанная немцами, была проще и дешевле. До конца Второй мировой войны немецкие цветные кинопленки не экспортировались и использовались только государственной киностудией UFA под контролем Министерства пропаганды Германии. Но после 1945 года все немецкие патенты были аннулированы, и технологию Agfacolor (как и конфискованные производственные линии фирмы Agfa) стали использовать и США, и СССР.
133
Все упомянутые фильмы реальны. Бернхард Вики, Альбин Шкода — австрийские актеры. Последний фильм Пабста «По лесам, по полям» (1956) — романтическая комедия о композиторе фон Вебере, не снискавшая успеха. Больше до своей смерти в 1967 году Пабст фильмов не снимал.
134
Клаус Шенк фон Штауффенберг (1907–1944) — полковник вермахта, участник заговора против Гитлера, осуществил безуспешное покушение на его жизнь 20 июля 1944 года.
Светотень
Аннотация
Даниэль Кельман СВЕТОТЕНЬ Перевод Александры Берлиной
СНАРУЖИ
Что новенького в воскресенье?
Современный герой
Павлины
У бассейна
Пандора
В океане
У Алена
ВНУТРИ
Граница
Йержабек
Оплот нации
Гамлет
Отец лжи
Книжный клуб
Тихий вечер
Горная долина
Долгие каникулы
Театр теней
Моландер
ПОСЛЕ
Глубина
Лулу
Тюльпаны
Благодарности
Послесловие переводчицы
Примечания
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
121
122
123
124
125
126
127
128
129
130
131
132
133
134
Немецкий и австрийский писатель Даниэль Кельман родился в 1975 году в Мюнхене, Один из крупнейших современных прозаиков, автор романов-бестселлеров «Измеряя мир», «Ф», «Тилль». Обладатель 4 многих литературных наград, номинант Международной Букеровской премии. Стиль Кельмана сочетает в себе достоверность и точность реализма с идеально отмеренной долей фантасмагории — в этом отношении он наследует давним традициям германской литературы.
Выход этой книги — романа-бестселлера, созданного одним из самых ярких и талантливых писателей современности, настоящим Мастером, — в нашем недавно созданном издательстве, это, конечно, большая радость и честь для нас. Поэтому мы во Fresh Verlag задались целью сделать свою работу настолько хорошо, насколько это возможно, и представить любознательному читателю не только блестящий перевод Александры Берлиной, но и примечания к тексту — в качестве небольшого путеводителя по упомянутым в романе «Светотень» культурным кодам, ассоциациям, историческим реалиям и персонажам.
Хотим еще раз сказать об авторской пунктуации, которую мы решили бережно сохранить в переводе: в этом романе о судьбе кинорежиссера даже она кинематографична и работает на сюжет, на то, чтобы каждая мизансцена воспринималась зримо, как раскадровка. Вот внутренний монолог, не огражденный кавычками — как крупный план персонажа и его мыслей. Вот прямая речь в массиве текста — как реплика в сторону или случайно услышанный обрывок фразы. А вот и полноценный диалог с тире и красными строками, он звучит на полную громкость. Вот торопливое перечисление без запятых — ускорение темпа. Фраза обрывается, повисая в воздухе — смена ракурса, поворот незримой камеры нашего воображения. Все, все работает на сюжет, и в этом видно большое мастерство автора.
Анне и Томасу Бюргенталю (†)[1]
Как вообще нам тогда еще удавалось изодня в день вставать по утрам?Нам, подхваченным и влекомым широкимпотоком абсурда, нам, все понимающими все видящим, и тем хуже для нас!Но именно из-за этого понимания мыв конце концов и выжили, когда те, чтобыли много лучше нас, пошли ко дну.Хаймито фон Додерер, «Под черными звездами»[2]

Последние комментарии
7 часов 44 минут назад
8 часов 35 минут назад
20 часов 1 минута назад
1 день 13 часов назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 6 часов назад