Том 7. Сухой хлеб [Андрей Платонов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Андрей Платонович Платонов Собрание сочинений Том 7. Сухой хлеб
Рассказы и сказки
Серёжка
– Это ты побил окна у Толстухи? Ты Сеньку в грязи извалял? Говори – ты? – Я, – хрипло, нечеловеческим голосом отвечает семилетний Сережка, стоя в недосягаемом отдалении и подбирая на всякий случай штанишки. – Ты? Ага. Давай ухо, жабчик! – Иди-ка к дьяволу, – с полным цинизмом советует Сережка. – Лучше сразу давай, а то все равно догоню и отдеру, – как можно солиднее предупреждаю я. – На-ка… Посвисти в худую варежку… Я, большой и суровый человек, грустно ухожу домой, глубоко оскорбленный последним предложением гениального Сережки и не менее глубоко уверенный в страшной быстроте его ног. – Ах, Сережка, Сережка, – печально шепчу я, – и что ты за тварь такая, черт тебя подери совсем… – Понемногу я прихожу в одинокую дряблую ярость. Ночью вспоминаю текущую Сережкину деятельность и скандалы, предстоящие на завтра. – Посвисти-ка в худую варежку, – вспоминаю я, засыпая в сокрушении… Под утро снится лавочник Пухлопупов (рыжий старик в овечьей шапке) и пустой сморщенный бабий чулок.Теченье времени
На окраине Тифлиса не очень давно, лет двадцать тому назад, стоял небольшой дом, построенный из глины и горного бросового камня – плитняка, внутри дома была одна комната с земляным полом, там сидела за деревянным столом молодая, грустная женщина и шила белую материю. На столе всегда – день и ночь – горела керосиновая лампа, потому что на лавке у стены лежала беспомощная, слепая старуха, мать белошвейки. Старуха глядела смутными, выморочными глазами на свет огня и чувствовала его, он ей нравился, как утешение, как брезжущий голос из темного мира. Дочь любила мать и тратила деньги на керосин за счет увеличения своего труда и экономии пищи. К ней никто не приходил в гости, и она не имела таких знакомых, которые любили бы и развлекали ее, и ей приходилось изредка улыбаться лишь про себя – неизвестно отчего: может быть, оттого, что сердце не терпит непрерывно печали и иногда способно выправляться и потягиваться само по себе. Женская и человеческая прелесть еще хранилась в ней, но утомление и жалобная нужда, как старость, уже затуманили ее лицо, и оно стало невидимым или неинтересным для всех людей. Через два дня в третий белошвейка носила в город работу и брала материал; тогда она – во время пути – отдыхала, видела природу и прохожих, разные чужие вещи, высокие горы и воображала в душе чью-нибудь другую жизнь, непохожую на свою, чтобы быть счастливой в своем уме. На дворе и в близкой окрестности от дома бегала и занималась ее дочь, одиннадцатилетняя девочка Тамара. Девочка жила всегда одна, как круглая сирота, потому что матери некогда было играть с нею; мать еле успевала работать, чтобы кормить дочь и старуху, она спешила шить так скоро, что забывала чувствовать свою любовь к дочери, хлеб ей казался важнее материнства. Вечером Тамара возвращалась в комнату. Мать ей стелила на полу под лавкой, на которой лежала слепая бабка, и дочь засыпала. Всю ночь ей светила лампа в лицо, всю ночь в одном окне в Тифлисе горел свет, и молодая женщина шила бледными руками по белому, готовя платье и украшение всем спящим и богатым. Кругом жилища близко находились Кавказские горы, точно остановившиеся на ночь. Днем же, во время солнца, казались удаляющимися; по ним было видно, как уходит свет и время. Наутро Тамара съедала мучную лепешку с черным чаем, потом размачивала другую лепешку в блюдце и кормила слепую старуху. Старуха, наевшись, снова глядела мертвыми глазами на горящую лампу и согревала лицо о ее слабый свет; она опять спала и умирала. Ее дочь весь день сидела одна около лампы и шила – иногда до полуночи, иногда до утра. Тамара скрывалась по своим детским делам, но она там не веселилась, в одиннадцать лет она уже жила разумом всех бедных – воображением. Она видела игрушку в руках подруги и, не подходя к ней близко, думала втайне, что эта игрушка – ее и она уже держит ее в своих руках и наслаждается радостью. Если взрослая русская девушка ехала на велосипеде, Тамара считала, что тот велосипед также ее, и она, притаившись в закоулке, трогала руками воздух, где стоял ее велосипед. Она присваивала себе все, что ей нравилось в мире, что могло любить ее любопытное, скупое сердце, которое не могло жить пустым и постоянно должно быть занято собственностью. Однажды Тамара разглядела старую, брошенную картинку на чужом дворе, на той картине была нарисована красками небольшая гора, – гора стояла среди далекого вечера, покрытая жалким лесом, с какою-то избушкой на краю леса, и в той избушке уже зажгли ночной огонь. Тамара стала думать мечту, что она скоро будет жить в той избушке, это ее будет дом, и что вся гора с лесом – ее царство и страна, где ей станет хорошо. Один раз слепая старуха сама закрыла глаза и попросила дочь, чтоб она потушила лампу и не жгла больше керосин. На дворе был летний полдень. Белошвейка пригасила лампу и подошла к матери. – Поверни меня, – попросила старуха. Дочь переложила мать лицом к стене, и старуха умерла. Белошвейка потушила лампу и села снова шить, но заметила, что без лампы она отвыкла видеть: ее глаза слезились и мучились. Тогда она снова зажгла лампу, свет солнца в маленьком окне ей был больше не нужен. Через полгода белошвейка купила вторую лампу – света одной лампы ей стало мало, но глаза ее все более теряли чувство, она слепла и работала сейчас только по случайным заказам. Магазины ей отказали, потому что она путала рисунок на шитье и не видела правильного размера. Тамара ела теперь один раз в день, и не мучную лепешку, а кукурузную: что ей не хватало, то она доедала в траве, на которой росли под листьями мелкие пышки. На ночь Тамара завязывала матери глаза платком, чтоб они не текли слезами, а сама начинала шить, но не умела и портила материал. – Тамара, – говорила ей мать с завязанными глазами, – нам завтра нечего есть. Вылей из лампы керосин и пойди его продай. – Не надо, – сказала Тамара. – Отдай меня лучше замуж. Муж меня будет кормить, я наемся, а остаток тебе принесу. Тогда мы опять будем живы. Но мать не хотела отдавать Тамару замуж; она все еще шила, выходя с работой на солнце, потому что керосину для лампы покупать было не на что. Из глаз ее теперь шел гной, и она утирала его белым материалом. Тамара замывала потом зеленые пятна на драгоценных кофтах, но следы пятен все же оставались, и заказчицы перестали вовсе давать работу невидящей белошвейке. Тамара в это время забывала воображать что-нибудь для счастья и покоя своего сердца, она жила несчастной и злой, занятая сбором съедобных пышек в траве. Их нужно было собрать несколько тысяч штук, чтобы дать матери и поесть немного самой, а то будет смерть. Вскоре мать Тамары нашла ощупью палку на дворе и пошла по соседям. Она сказала им, что хочет выдать Тамару замуж: нет ли у них жениха на примете. Вечером к Тамаре пришел старик, он поговорил с белошвейкой, а потом попробовал руками туловище девочки и согласился взять ее в жены. Он обещал прийти на другой день и принести невесте длинное платье, а потом будет свадьба. Тамара проспала ночь, а утром убежала в подвал, где жила лиса и была ее нора. Тамара выгнала лису, а сама залезла в ее нору и целый день не выходила оттуда; она давно уже не росла от слабости и была худая, поэтому вся поместилась в норе, оставив наружу одни ноги. Мать и старый жених ходили, искали ее повсюду, пока старик не заметил, что по двору ходит бесприютная лиса и не знает, куда ей деться. Тогда он сказал белошвейке, почему ходит без места эта смирная лиса. Мать Тамары поняла и научила старика, где искать Тамару, и вскоре старик вытащил девочку за ноги из лисьей норы. Тамаре показалось, что у старика нет подбородка; она от этого заплакала, потому что хотела за что-нибудь любить мужа в своем воображении и уже заранее считала его своей любимой вещью, как чужой велосипед, куклу и гору с избушкой на картинке. С вечера белошвейка начала обряжать Тамару в длинное платье, принесенное стариком, пряча и закутывая ее тело ото всех навсегда, ради мужа, и велела ей плакать. Но Тамара не знала, отчего ей плакать. Она думала, что завтра с утра ее начнет кормить муж, и уснула, воображая и придумывая, что значит любовь. После свадьбы Тамара осталась одна в богатом доме мужа. Старик сам раздел свою жену и положил спать на большую постель. Затем он стал трогать ее и приговаривать нежные маленькие слова. Тамара молча смотрела на старика, удивляясь, что он дурак. – Ты играешь в меня? Думаешь, что я твоя? – спросила Тамара. – Играю, – сказал старик, – отчего ты такая глупая? – Ниотчего. Я еще маленькая, не привыкла жить. Мать Тамары жила отдельно, и старик не велел, чтобы она ходила в гости к дочери. Тамара каждый день носила ей тайно пищу, а когда муж узнал и обиделся, тогда Тамара поцарапала ему ночью шею, и он больше не обижался. Через год тело Тамары разрослось, в нем что-то шевелилось и стучало, – она думала, что скоро разорвется и умрет. Она плакала и боролась с невидимым страшным существом, которое завелось в норе ее тела и грызло его изнутри, сосало кровь и силу, не оставляя для Тамары ничего – ни чувства, ни сердца, ни мысли в уме. Иногда она била в злости и слабости кулаком по своему животу и говорила: «Выходи оттуда скорее, чертенок, а то я умру, и ты не успеешь жить!» Среди одного дня ей стало вдруг трудно, точно у нее внутри сразу схватили все жилы и начали их вытягивать. Она выбежала на двор, в сад и стала кататься по траве, пока не забыла, что живет. Очнулась она среди людей, на постели, чувствуя себя хорошо и пусто, но скучно без привычного мучения. Ей сказали, что она родила двух девочек: одну – мертвую, другую – живую. Тамаре было тогда тринадцать лет. С тех пор она стала играть со своей дочерью и ночью спала с ней рядом, а муж-старик из ревности, что его мало ласкает жена, бросил однажды в Тамару горящую лампу, но лампа ударилась о голову жены и потухла. По ночам, как ни кричал ребенок, прося сосать, Тамара не могла проснуться, пока девочка не подросла немного и не научилась впиваться матери руками в глаза, открывая ей спящие веки. Тогда Тамара просыпалась, кормила и целовала свою дочь: ей нравилось, что она тоже могла думать, и она удивлялась, что она живая. Днем Тамара уносила дочь к своим подругам-девочкам и там наряжала ребенка в тот предмет, в который шла игра: в куклу, в старушку, в мать или дочку. Ребенок и сам скоро привык ко всем играм и занимался наравне с матерью с общими подругами. Мать Тамары по многим дням теперь сидела не евши, потому что ребенок иногда болел и Тамаре нельзя было отойти от него; в такое время Тамара откладывала со дня на день посещение матери, утешая себя, что старухи долго терпят без еды и умирают нескоро. Но мать Тамары не вытерпела, она взяла палку и пошла к дочери сама: шла она целых полдня и дойти не могла, – она заблудилась в переулках, попала в крапиву на чужом дворе, стала в ней биться, ослабела и пролежала в густой траве несколько дней; ее там нашли уже умершей. Муж Тамары все время хотел, чтоб жена родила ему сына, и он раздражался, отчего она не починает нового ребенка. Думая, что это виновата жена, старик ее стал бить и наказывать. Дочь Тамары, тоже Тамара, научилась теперь понемногу разговаривать: она видела, как старик обижает ее старшую подругу, и советовала ей: – Тамара, давай пойдем играть, а тут не будем. Ты сама говорила – дедушка сукин сын. Не надо тут жить. Слово «мама» маленькая Тамара не говорила. В одну ночь старик, изможденный немощью своей любви, в злостной и тщетной страсти ударил Тамару кинжалом в бедро, но кинжал был туп и твердому бедру ничего не сделалось. Наутро Тамара вынула деньги из комода, взяла девочку за руку и пошла на вокзал. Муж еще спал, душа его закатилась глубоко от истощения любовью, и поверхность тела была неподвижная и холодная, как у покойника. Тамаре рассказывали другие девочки, что где-то есть Россия и туда можно уехать на поезде. Там женщины могут жить одиноко, никого не надо любить, никто ее не найдет и не узнает. На вокзале Тамара попросила: – Дайте билет в Россию. Ей дали билет в Ростов, и она уехала с дочерью из Тифлиса. В Ростове ей сказали, что Россия не здесь, а дальше. Тамара заплакала, что далеко ехать, но потом поехала дальше и приехала в Москву. В 1918 году Тамара сошла в Москве, на Казанском вокзале: ей тогда было около шестнадцати лет, а маленькой Тамаре три года. По-русски Тамара ничего не знала, села на платформе и стала плакать. Она привыкла к этому способу разговаривать с людьми, когда жизнь была непонятна. Ее окружили люди, начали спрашивать и утешать – не ради нее самой, а соревнуясь друг перед другом своей добротой. Тамару отдали работать на швейную фабрику, а ее девочку поместили в приют. В приюте когда давали есть, а когда нет. Маленькая Тамара если сильно хотела есть и боялась смерти, ходила в Москве по улицам и просила у милиционеров, чтоб они дали ей поесть. Некоторые милиционеры водили ее в столовые обедать, некоторые прогоняли прочь. В пять дней раз мать приходила в приют и просила дочь прожить как-нибудь; если же она умрет от голода, старшей Тамаре будет очень скучно. Через два года маленькую Тамару стали учить грамоте, а мать ее стала мастером на швейной фабрике. Теперь голод уменьшился, старшая Тамара пополнела и стала опять расти, что не доросла в Тифлисе, а маленькая Тамара опухла и увеличилась вдвое. Старшей Тамаре дали квартиру грузинского князя, и она взяла к себе дочь из приюта. Однажды к ней явился старик-муж: он разыскал ее постепенно, в долгое время. Тамара бросила в мужа кинжал грузинского князя, и старик убежал обратно. Научившись грамоте, большая Тамара поступила в техникум, а маленькая в ФЗУ. Окончив эти школы, две Тамары вместе поступили в высшее техническое училище, только в разные: младшая хотела быть механиком, а старшая – текстильщицей – в память о матери и на пользу Родине. В 1934 году обе Тамары стали инженерами; одной из них шел тридцать второй год, другой – двадцатый. Они были похожи друг на друга и красивы. Их женихи долго колебались в выборе, не приходя к решению и бесцельно утомляя свою душу. Младшая Тамара не помнила Тифлиса, не сознавала ничего из погасшей ранней памяти, она жила в одно будущее. Старшая же помнила все: она купила себе керосиновую лампу и изредка одна сидела перед нею. У нее еще было живо воображение – ум бедняков: и если разум обращался в будущее, то чувство могло возвращаться в прошлое, все более удаляющееся, жалкое, как свет лампы перед слепнущими глазами.Июльская гроза
Долго шла девятилетняя Наташа со своим меньшим братом Антошкой из колхоза «Общая жизнь» в деревню Панютино, а дорога была длиною всего четыре километра, но велик мир в детстве… Наташа попеременно то несла брата на руках, когда он жалостно поглядывал на нее от усталости, то ставила обратно на землю, чтобы он шел своими ножками, потому что брат был кормленый, тяжелый, ему уже сравнялось четыре года, и она умаривалась от него. По обочинам жаркой, июльской дороги росла высокая рожь, уже склонившая голову назад к земле, точно колосья почувствовали утомление от долгого лета и от солнца и стали теперь стариками. Наташа с испугом вглядывалась в эту рожь, не покажется ли кто-нибудь из ее чащи, где обязательно кто-нибудь живет и таится, и думала, куда ей тогда спрятать брата, чтобы хоть он один остался живым. Если ему надеть свой платок на голову, чтобы Антошка был похож на девочку, – девочек меньше трогают, – тогда бы лучше было; или спрятать его в песчаной пещере в овраге, но оврага тут нигде не встречалось, он был около их колхозной деревни. И старшая сестра повязала брату платок на голову, а сама пошла простоволосая, так ей было спокойнее на душе. Рожь медленно шумела около тихо бредущих по дороге детей. Безоблачное небо, туманное и бледное от пустой полуденной жары, казалось Наташе печальным и страшным; она вспомнила ночь со звездами над избою и двором, где она жила в колхозе вместе с отцом и матерью, и решила, что ночью интересней и лучше; ночью поют в колхозе одни добрые, кроткие сверчки, квакают лягушки в запруде и сопит бык, ночующий в скотном сарае, – и там нет ничего страшного, там мать выходит на крыльцо и зовет ее на разные голоса, как будто причитает: «Наташа, иди ужинать, спать пора, чего ты звезды считаешь, завтра опять день настанет: успеешь еще пожить!» Наташа крепче взяла Антошку за руку и побежала с ним мимо ржи, чтобы скорее увидеть избы деревни Панютино, где, жили бабушка и дедушка. Но брат скоро уморился, он упал в пыль и заплакал, а Наташа не догадалась сразу оставить его руку и нечаянно проволокла Антошку немного по земле. Взяв брата снова на руки, утешив его от слез, Наташа взошла с ним на возвышенность кургана. Здесь рожь росла низкая, потому что земля была худая, и отсюда было далеко видно, как идут по верху ржаных полей темные волны ветра и как светится льющийся воздух над озаренными полосами хлеба, которых сейчас не покрывала тень ветра. Наташа огляделась вокруг – когда же будет Панютино? – и увидела крылья мельницы, подымающиеся из-за дальних хлебов и вновь уходящие в них. Девочке теперь стало не так страшно находиться под безлюдным солнцем, в грустном шуме ржи и в тишине ровного полуденного ветра, доброту которого она ясно чувствовала своим лицом и всем телом. Наташа вздохнула с утешением – вон уже видна мельница, где мелют зерно, это, наверно, дедушка привез мешок: он знает, что придут внучка с внуком и надо испечь блины из новой муки; старая мука ведь уже вся вышла у них, и из нее плохо всходит тесто, а блины получаются не такие праховые и ноздреватые, как из свежего помола. Наташа понюхала воздух: пахло соломой, молоком, горячей землей, отцом и матерью. Это было ей знакомо и мило, и девочка понесла брата дальше; он теперь обнял сестру вокруг шеи и дремал, свесив голову за плечо Наташи. И они пошли вдаль по дороге, пролегающей во ржи. Вдруг Наташа вскрикнула и остановилась. Из глубины хлебов вышел к детям худой, бедный старичок с голым, ничем не заросшим, незнакомым лицом; ростом он был не больше Наташи, обут в лапти, а одет в старинные, холщовые портки, заплатанные латками из военного сукна, и он нес за спиной плетеную кошелку с жестким щавелем, что годится для щей, – эту траву он нарвал по пути ради занятия. Старик также остановился против детей. Он грустно поглядел на Наташу бледными, добрыми глазами, уже давно приглядевшимися ко всему на свете, снял шапку, свалянную из домашней шерсти, поклонился и прошел мимо. «Нестрашный! – подумала Наташа про старика. – А пусть бы только тронул, я бы сама ему дала из всех сил, он сразу бы умер… Некормленый, маломочный какой-то, наверно, нездешний!» А старичок тот осторожно посмотрел на миновавших его детей. Ему запомнилось лицо Наташи – ее серые, чуткие, задумчивые глаза, внимательно открытый, дышащий детский рот, полные щеки и светлые волосы, обгоревшие на солнце и иссушенные полевым ветром. «Хорошая будет крестьянка!» – решил старик. Теперь он старался разглядеть ребенка, которого несла девочка. «И этот на нее похож, – увидел прохожий. – Сомлел и спит. А что ж ему!» – И старик пошел прочь, уставившись глазами в земляной сор и мелкую траву на дороге. Когда он видел лица детей, ему хотелось или тотчас умереть, чтобы не тосковать по молодой, счастливой жизни, или уже остаться жить на свете постоянно, вечно. Но жить постоянно – разве это управишься, разве это ему посильно, да и охоты уже нету такой, как прежде, и земля как будто наскучила; но иногда ему казалось, что настоящая охота жить только и приходит в старости, а в молодых годах этого понятия нет, тогда человек живет без памяти. Больше всего старику было жалко детей, и он чувствовал, как от них входит в его сердце томительное, болящее счастье, все еще и до сей поры малознакомое и непрожитое, будто оно было забыто за недосугом, но само по себе давно ожидало его. Прохожий старик сел в тень, поближе к растущему хлебу, чтобы одуматься. А одумавшись, он хотел заплакать, но передумал. «Еще чего! – прошептал он вслух. – Живи, старый человек, старайся! О-го-го, я еще кум королю! Чего мне, – тело мое цело, оно при мне, харчей полна изба, я не пьющий, не болящий!..» И старый человек с удовлетворением прилег около ржи, положив свою голову на кошелку с травой. Ходить ему сейчас было жарко и незачем: бумагу в колхоз «Общая жизнь» он отнес аккуратно и теперь уморился, и время у него еще есть впереди: летний день велик, ко двору успеет воротиться. Уже задремав, старик все еще чувствовал сладость в сердце, вспоминая встреченных детей, прошедших молча и робко мимо него, но точно призвавших его к бессмертной, далекой жизни вместе с собою. Душный ветер умолк над рожью – стало тихо, как перед грозою или перед великой сушью; и старик тоже умолк, он уже спал, снедаемый мухами и муравьями, ползавшими по его ко всему притерпевшемуся лицу. Дед и бабушка Наташи жили в деревянной избушке на краю деревни Панютино. От их дворового плетня начиналось общее ржаное поле, и туда, в это поле, уходила дорога, ведущая сначала в колхоз, где жила дочь стариков, мать Наташи, а затем дальше – в другие большие поля, заросшие хлебом и лиственными лесами, орошаемые светлыми реками, утекающими в теплое море… Бабушка Наташи, Ульяна Петровна, с самого утра время от времени выглядывала за ворота, не идет ли ее внучка с внуком. Она еще третьего дня наказала бабе-почтальонше, чтоб непременно зашла к ее дочери в колхозе, чтобы дочь отпустила внучку с внуком погостить в Панютино. «Должно, почтарка забыла к дочке зайти, – думала Ульяна Петровна, вглядываясь в пустую жаркую дорогу во ржи. – А ведь ей полтора трудодня за день пишут: ишь ты, льготная какая! Ходит, пыль подолом сгребает – только и делов… Либо в Совет пожаловаться на нее, что ль!.. Да чума с ней, пускай ходит-мечется, бестолковая!» – и бабушка закрыла калитку. Еще с утра, спозаранку, она наложила солому в печь, а белое тесто стояло со вчерашнего вечера, и бабушке уже два раза приходилось откладывать его из горшка в глиняную чашку – за ночь тесто взошло своим избытком через край. Все было готово, чтобы начать печь блины, но гости еще не пришли и свой старик как ушел с самого утра на озеро рыбу ловить, так и пропал. Наверно, опять сидит в кузнице у кузнеца и разговаривает не о деле. Им чего же: один врет, другой поддакивает; ведь ее старик всему верит, ему лишь бы самому было жить интересно и удивительно, а как другие на самом деле живут, он не знает. Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет вдруг, либо чужая звезда близко подлетит к Земле посветит ее золотым светом на вечное заглядение всем, или на бросовом, неудобном поле вырастет сама по себе сладкая, питательная трава, которая пойдет на пользу людям, и ее не нужно будет сеять, а только жать. Ульяна Петровна посмотрела тесто и тяжко вздохнула. «Как я жизнь прожила – с таким, мужиком!.. Ему никогда, никогда ничего не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать: когда ж это настанет время, чтобы ему нескучно было!.. А так он добрый, непривязчивый и меня терпит». Бабушка старательно помешала чистое тесто; уже пора была из него печь блины, а то оно перестоится и закиснет. Нужно, чтобы хлеб остался целым и вкусным, – чем же другим ей было приветить внучку, внука и своего старика? Что есть еще на свете более необходимое, чем это ее бедное угощение? Она не знала… Бабушка не старалась выдумать что-либо другое хорошее и более лучшее, она лишь могла поставить тесто, испечь хлебы или блины, чтобы накормить родню, и сесть, на лавку, когда все наедятся, пригорюнившись в утешении. Она не понимала, как еще жить по-хорошему, ей ничего и не надо было более. Пусть все поскорее соберутся вместе в одну избу, пусть будут здоровы ее дочь со своим мужем и растут счастливыми внуки, – чего еще мучиться, и так хорошо. Ульяна Петровна запалила солому в печке, но тут услышала, что на дворе закричал чужой петух, постоянно приходивший от соседей, чтобы бить петуха бабушки и пользоваться ее курами. Ульяна Петровна была ревнива к своему добру – она схватила веник и пошла отогнать хищника. Прогнав петуха, бабушка оглядела улицу и дорогу, ведущую в ржаное поле, – может, кто-нибудь покажется. Но не было никого, лишь волнами плыла жара по земле, да старые привычные избы стояли по деревне, и копались пыльные соседские куры в дорожной колее, и бабушке стало вдруг скучно и жутко, точно она посмотрела не на белый свет, а в кромешную тьму. Тогда Ульяна Петровна затворила калитку и пошла печь блины. Первый блин сразу получился хорошим – и недаром: уж сколько их испекла бабушка на своем веку, – они сами у нее румянились и обратно из огня просились, только есть их сейчас было некому. Сама Ульяна Петровна свою стряпню всегда ела последней; она брала себе остатки и поскребышки и пекла из них, что выходило, чтоб не пропадало добро, – вся пища была для нее одинаково хороша. В окно кто-то слабо постучал с улицы. «Либо побирушка! – подумала бабушка. – Да они теперь уж и ходить перестали, а то бы я дала блин человеку, нынче урожаи большие пошли, говорить нечего». Она вынула сковороду из огня, чтобы блин не подгорел, и пошла к окошку. В окно смотрела внучка Наташа; за спиной у нее, обхватив ручками шею сестры, находился Антошка; он спал сейчас, положив большую голову в сестрином платке на плечо Наташи, так что девочка вся согнулась от тяжести брата; одной своей рукой она удерживала обнимавшие ее руки Антошки, чтоб они не разлучились, а другой ухватилась за его штанину, чтоб ноги мальчика не висели в воздухе и он не сползал вниз. Наташа прислонила брата ногами к завалинке, освободила свою руку и еще раз тихо постучала в окно. – Бабушка, – сказала она, – отворяйте, мы к тебе в гости пришли. Ульяна Петровна заметила, что Наташа, чем более подрастает, тем делается лучше и задумчивей с лица и все более походит на нее, когда бабушка была девушкой. Тронутая такой добротой жизни, которая снова повторила ее во внучке, чтобы каждый, посмотрев на Наташу, вспомнил бы Ульяну Петровну после ее смерти, – утешенная и довольная, бабушка сказала: – Ах вы, бедные мои! Ну идите в избу скорее, чем же мне жить-то, кроме вас! В избе бабушка хотела уложить Антошку на кровать, но он потянулся и открыл глаза. – Бабушка, – сказал он, – испеки нам блины. А то мы шли-шли… – Да уж они давно готовы, – ответила бабушка. – Садись на лавку, я сейчас тебе новых испеку, старые остыли. – И холодную квашонку давай, – попросила Наташа, – мы в нее блины будем макать. – Сейчас, сейчас… Сейчас я у печки управлюсь и в погреб схожу, – говорила бабушка, – а потом оладушек вам наделаю, чаю согрею, а дедушка придет – обедать будем, я квасу вчера поставила, холодец сварила: чего же еще надо-то! – Еще варенье земляничное и грибы, – сказала Натаща. – И то, милая, и то, а то как же! – вспомнила Ульяна Петровна и пошла в выход за припасами, обрадованная, что добра у нее много и есть кого кормить. В избе пахло горячей землей, сытными печеными блинами и дымом, а за окном светило солнце над незнакомой травою чужой деревни. – Не сопи! – сказала Наташа Антошке. – Ты к бабушке в гости пришел, чего ты сопишь? Дай я тебе нос вытру… Антошка умолк, он перестал сопеть и лишь понемножку дышал, сидя на лавке у пустого стола. Наташа заглянула в бабушкину светлую горницу. Там было чисто, скучно, две жирные мухи бились в оконное стекло, жужжа жарким жалящим звуком, большая керосиновая лампа висела над столом, убранным вышитой скатертью, как на праздник; кто-то стучал по сухой бочке далеко на деревне, нагоняя обруч, и заунывная жара светила в окно. Наташа подошла к углу, оклеенному газетами и картинками, чтобы посмотреть и почитать, что там есть. Одна картинка изображала дедушку, он был снят на карточке. Дедушка был молодым, с черными усами, в брюках, в жилетке, с цепочкой часов на груди, волосы на его голове были гладкие, как облизанные, и он был весь как богатый или городской, или как тракторист осенью, и глаза дедушки смотрели задумчиво вдаль, по-умному… Дедушка сидел на голой высокой скамейке, сделанной из кирпичей или камня, как памятник; одна нога дедушки доставала до земли, а другая нет, и он сидел неохотно, как будто нечаянно, не замечая вовсе, что на земле возле него валяется гитара, повязанная бантом. Позади дедушки росла роща, и в той роще был еще белый дом, красивый и большой, как Дворец пионеров, но дедушка не смотрел на него. Он поднял одну свою руку, в которой был револьвер, приставил револьвер к голове и держал его там, готовясь убиться, а другая его рука была положена на колено, где находился конверт с письмом, глаза же дедушки смотрели вперед хотя и задумчиво, но весело. Что ж это такое? Наташа еще не знала такой жизни у больших людей… Она села на стул у стола со скатертью и стала разглядывать рисунок вышивки; у них дома такой скатерти не было, а им и не надо: мать Наташи каждый день моет стол и скребет его ножом; у них и так чисто и хорошо. Петухи закричали на деревне, сначала один, потом другой и сразу все, и наседки заквохтали, собирая поближе к себе цыплят, поднялся ветер на дороге и понес душную пыль в пустые места. – Наташка, меня мухи едят, иди сюда, – позвал сестру Антошка из другой комнаты. – Пусть едят, сейчас приду, – ответила Наташа. Она подошла к окну и прислонилась лицом к стеклу: ей хотелось увидеть на улице что-нибудь знакомое или родственное, как у них в колхозе были ей знакомы плетни, травы и деревья. Но под окном бабушки рос один только маленький куст; его листья были покрыты пылью, он слабо шевелил ветвями, он истомился от жары и суши и жил точно во сне или как умерший, чужой и грустный для всех, которому не нужен никто. Если бы Наташу оставили здесь жить навсегда, она бы умерла от печали. – Отведи меня домой, я к маме хочу, – попросил Антошка. Наташа вернулась к брату; он сидел скучный и оробевший. – Я хочу домой, – сказал он. – Не надо блины, я кашу буду, ее мама вчера варила… Наташа взяла один остывший блин с загнетки и спрятала его себе за пазуху. – А то ты в дороге есть захочешь, ты всегда не вовремя просишь, – сказала Наташа брату и подняла его к себе на руки. Бабушка еще была в погребе; низкая обомшелая дверь, ведущая в выход, обложенный сверху дерном, была открыта; старуха там говорила что-то себе на утешение и двигала кладью, доставая, наверно, варенье из потайной посуды. Наташа подошла к выходу и поглядела, куда скрылась бабушка. В погребе было темно, ничего не видно, и бабушка бормотала во тьме свои слова – должно быть, о том, что ей не хочется умирать, но она и так все время живет и живет. Чтобы не загреметь калиткой (она жалобно скрипела в петлях, будто ей было больно отворяться), Наташа, прижав к себе брата, направилась по тропинке на картофельный огород и оттуда через прясло вышла к ржаному полю. Рожь росла тихо. В жаре и безмолвии колосья склонились обратно к земле, словно они уснули без памяти, и тень тьмы нашла на них с неба и покрыла их на покой. Наташа оглянулась в незнакомом поле, желая увидеть, что застило солнце. Дальняя молния в злобе разделила весь видимый мир пополам, и оттуда, с другой стороны, что за деревней Панютино, шел пыльный вихрь под тяжкой и медленной тучей; там раздался удар грома, сначала глухой и нестрашный, потом звук его раскатился и, повторившись, дошел до Наташи так близко, что она почувствовала боль в сердце. Наташа вошла в рожь, чтобы спрятаться с Антошкой. Она хотела было наискось пробежать по ржи к дороге и по той дороге уйти от тучи домой к отцу и матери, но затем передумала, потому что боялась помять хлеб, и пошла по обочине ржи. Антошка уже заметил все, что делается вдали, – и тучу, и вихрь, и молнию; он прижался к сестре и спрятал свою голову около ее горячей, как у матери, шеи. Наташа вышла на дорогу и побежала по ней домой. У Антошки болтались ноги, он бил ими нечаянно по сестре, но старался сидеть спокойно и крепко держался – больше ему сейчас некуда было деться. Наташа спешила изо всех сил, ей лишь бы только донести Антошку домой, чтобы их не застала буря и гроза в чистом поле. Но рожь все еще была тихой, ветер сюда не дошел, – и, может быть, все обойдется, может быть, страшная туча истратится вся в дальнем месте и после нее откроется ясное прохладное небо. Наташа приостановилась, послушала, как все было смирно и сонно вокруг нее, как сухо звенели кузнечики, утихая постепенно, потому что тень и тишина все более покрывали землю и кузнечики думали, что наступает ночь, а затем Наташа пошла помаленьку вперед. Антошка молчал; он боялся того, что с ним будет теперь, но его интересовали туча и молния, и он хотел, чтобы случилось что-нибудь страшное, а он бы посмотрел, но только не умер. Антошка глядел через плечо сестры назад, на деревню, он еще видел избушку бабушки и можно было туда вернуться; он зажмурил глаза, испугавшись: рожь вдалеке, начиная от бабушкиного двора, вдруг пригнулась и полегла – на нее нашла буря. – Наташка, спрячь меня поскорее куда-нибудь, – сердито сказал Антошка, – иль ты не видишь, что такое делается, полоумная какая! – Дай вот домой дойти, я тебя там нашлепаю, – пообещала брату Наташа. – Мы домой не дойдем, нас гром убьет, – прошептал Антошка. – Неси меня скорее, ты опять шагом идешь! Ты бежи! Вихрь настиг детей и ударил в них песком, землей, листьями, стеблями травы и деревенским сором. Наташа спряталась с братом в рожь и села там на землю, но ветер пригнетал рожь столь низко, что Наташа временами видела дом бабушки, деревню и то, что было далеко в полях и на небе. Вместе с вихрем, сквозь его горячую пыль, пошел град и стал бить хлеб, землю и Наташу с Антошкой, по ее непокрытой голове; тогда она прилегла на Антошку сверху и спрятала его голову в своих объятьях, тесно прижав всего брата к своему телу. Град бил по Наташе, по ее голове и по спине, но она молчала, зная, что Антошке теперь небольно и хорошо; он даже шевелился под нею немного, рассматривая там землю около ржаных корней и в старой пахоте. Град переменился на крупный прохладный дождь. Антошка соскучился прятаться под сестрой, ему хотелось посмотреть, что делается снаружи, хотелось намокнуть на дожде, и он сказал Наташе: – Пусти меня, я выглянуть хочу. – Лежи, а то тебя громом убьет, – ответила Наташа. – Нет, он мимо, – сказал Антошка и вывернулся из-под сестры. Наташа села и взяла на колени брата, укрыв руками его голову от ветра и дождя. Антошка приподнялся ногами на коленях Наташи и посмотрел вокруг, что где есть, терпеливо жмурясь от бури, от колосьев и водяных капель, бьющих его по лицу. Он увидел черное, близкое, бегущее небо, а ниже его висели серые облака, выпустившие из себя длинные волосы ливня, сдуваемые бурей в пустую сторону, как космы у нищей старухи, и эти облака быстро меняли свое тело, таяли и переставали жить на глазах у Антошки. Он решил подождать, что еще будет, но сестра велела ему спрятаться поближе около нее, а она согнется и сохранит его. Антошка хотел было и вправду зажмуриться и уткнуться головой в большую сестру, где у нее было тепло и сухо, но там ему было скучно, а здесь он все видел, и он, не послушав сестры, стал смотреть на небо и на землю еще лучше. Однако колосья ржи мешали ему видеть далеко, поэтому Антошка попросил Наташу, чтобы она подняла его высоко на руки, а он будет глядеть. Наташа сняла с его головы свой платок, спрятала его себе за пазуху, вытерла рукавом платья мокрую голову Антошки и дала ему по затылку. – Остудишься, – сказала она. – Ишь ты, бес какой: глядеть ему надо на вихорь! Я вот маме скажу, она тебя хлопнет по башке. Антошка хотел ответить, что мать его по голове не бьет, а отец бьет только по лбу, но задохнулся от удара бури, от которой сразу полегла вся рожь и далеко стало видно вокруг, что там было сейчас. Антошка увидел деревню бабушки и луга за деревней, уже по ту сторону речки, в синем свете грозы и в ветре, и под ветром бежала к нему испуганная дрожащая трава. Дождь вдруг перестал идти, но ветер дул по-прежнему, набравшись силы в пустых местах полей. И хотя теперь на земле должно быть темно от страшной тучи, однако все было видно, только свет стал другой: он был бледно-синий и желтый, но чистый и кроткий, как во сне; это светились травы, цветы и рожь своим светом, и они сейчас одни освещали поля и избы, потемневшие было под тучей, и сама туча была озарена снизу светлой землей. Увидя целыми и живыми траву, хлеб и избы, Антошка сам тоже перестал бояться тучи и молнии. Ветер упал, стало тихо повсюду, но тяжелая рожь более не поднялась. Антошка поглядел туда, где живет бабушка, и он увидел ее. Бабушка вышла на высокое крыльцо избы, что выходило во двор, и осмотрелась в непогоде. Она тревожилась о пропавших внуках. «Аль уж они соскучились у меня? – думала она. – Да где уж тут скучать, ведь они только пришли: не пора еще! Наверно, чужую деревню пошли поглядеть, сейчас назад явятся. Кабы их вот дождь не замочил – ишь темноты наволокло сколько!» О своем старике-дедушке Ульяна Петровна не беспокоилась. Он теперь все равно не придет, пока гроза не начнется и не кончится: он на молнию будет глядеть. «Пойти кур покликать, пусть в сарае побудут», – решила Ульяна Петровна, но тут же присела от удара грома, близко повторившегося затем еще несколько раз, так что слабая дверь в избу сама отворилась и затворилась (если бы хозяин больше заботился о своем доме, дверь не стала бы распахиваться от одного звука), а бабушка как села, так и не встала, пока не утихли самые дальние его раскаты. Антошка увидел молнию, вышедшую из тьмы и ужалившую землю. Сначала молния бросилась вниз далеко за деревней, но там ей было плохо или некуда было ударить, потому что молния подобралась обратно в высоту неба, и оттуда она сразу убила одинокое дерево, что росло посреди сельской улицы около деревянной закопченной кузницы. Дерево вспыхнуло синим светом, точно оно расцвело, а затем погасло и умерло, и молния тоже умерла в дереве. От накатившего грома зашевелилась полегшая рожь, а бабушка опустилась совсем на крыльцо и перестала ходить по хозяйству туда и сюда, а Антошка засмеялся на бабушку, что она боится. Вслед за молнией на землю пролился дождь, густой и скорый, так что стало сумрачно вокруг, и бабушку уже было не видно за шумной мглой дождя. Но высокая молния снова осветила рожь и деревню, и тогда Антошка увидел черный дым и красный огонь в середине дыма, который медленно подымался из-под крыши старой кузницы, но огонь не мог разгореться, потому что его заливал дождь. Антошка понял, что молния, убив дерево, сама не умерла, но прошла через корни дерева в кузницу и снова стала огнем. Наташа обхватила брата, прижала его к себе, как сумела, и вышла с ним изо ржи на дорогу; она хотела бежать поскорее обратно к бабушке, чтобы спрятать Антошку от дождя и молнии, но дождь перемежился, капли стали падать редко, опять начало парить теплом в воздухе, и снова было душно и скучно около чужой деревни. Наташа остановилась на дороге и опустила брата наземь. Крыша кузницы теперь занялась живым огнем: пламя сушило намокшие доски и горело. Уже бежали люди на деревенский пожар, иные с ведрами воды, а другие с топорами, и скрипел ворот в ближнем колодце, а некоторые крестьяне стояли в отдалении у своих дворов и ничего не делали – наверно, они думали, что пожар обойдется и перестанет сам по себе, – они не знали, что главная, большая туча, богатая грозой и ливнем, лишь подходила к деревне Панютино: она сейчас была за рекою, черная до синевы, тучная и тихая, и в ней сверкали молнии, но гром их был еще не слышен. Антошка видел: оттуда, из-за реки, шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все, что было у отцовского двора. И печка, на которой Антошка спал с сестрой в зимнее время, будет стоять пустой. Ему было жалко сейчас их смирную корову, приходящую каждый вечер домой с молоком, невидимых сверчков, кличущих кого-то перед сном, тараканов, живущих себе в темных и теплых щелях, лопухов на их дворе и старого плетня, который уже был на свете – ему об этом говорил отец, – когда Антошки еще вовсе не существовало; и этот плетень особенно озадачивал Антошку: он не мог понять, как могло что-нибудь быть прежде него самого, когда его не было, – что же эти предметы делали без него? Он думал, что они, наверно, скучали по нем и ожидали его. И вот он живет среди них, чтоб они все были рады, и не хочет помереть, чтоб они опять не скучали. Антошка прижался к сестре и заплакал от страха. Он боялся, что горит кузница, идет туча и снова сверкает гроза, которая ищет землю, чтобы убить дерево и зажечь их старую избу в колхозе. Приникнув к сестре, Антошка почувствовал, что она пахнет так же, как пахло все в их избе: и хлеб, и сени, и деревянные ложки, и подол матери. Наташа осмотрелась вокруг. Она увидела, что туча еще далеко и она успеет уйти с Антошкой домой. – На, трескай, – сказала она и, вынув из-за пазухи остывший блин, дала его брату. Антошка сел к сестре за спину и, обхватив одною рукой Наташу за шею, стал жевать блин и скоро сжевал его целиком, а сестра все время бежала домой, стараясь не упасть под тяжестью брата. Тьма и туча, однако, вскоре догнали детей и нашли на них. Опять начался дождь, и после каждого раздраженного света молнии, после каждого удара грома дождь шел все более густо и скоро. Из тьмы неба теперь проливался сплошной поток воды, который бил в землю с такой силой, что разрушал и взворачивал ее, словно дождь пахал поле. Наташе стало трудно дышать в гуще ливня; она пересадила Антошку со спины к себе на руки, чтобы в него меньше падал дождь, и снова побежала вперед. Чаща ливня срасталась перед нею все более непроходимо, даже идти шагом было сейчас трудно и больно, будто детей окружал сумрачный, твердый и жесткий лес, обдирающий их тело до костей. Шум ливня заглушал удары грома, только молнии были видны. Иногда молний было столько много, что они сливали свой свет в долгое сияние, но это сияние освещало лишь бугры могучего мрака на небе, отчего было еще страшнее. Наташа измучилась вся; она остановилась и опустила вымокшего Антошку на землю. Сейчас она не знала, что ближе – мать с отцом или бабушка, сколько она отошла от бабушкиной деревни и сколько осталось идти домой. Наташа села возле ржи и изо всех сил прижала к себе Антошку, чтобы хоть он остался живым и теплым около нее, если сама она умрет. Но ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет, – и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина, чтобы ее услышали и помогли; ей показалось, что хуже и грустнее всего было бы жить последней на свете. Ведь, может быть, и дом их в колхозе сгорел от молнии и дворсмыт дождем в пустое песчаное поле, а мать с отцом теперь уже умерли. И, приготовившись, чтобы скорее умереть самой, Наташа оставила Антошку и легла на землю вниз лицом; она хотела умереть первой в грозе и ливне, прежде чем умрет ее брат Антошка. Но маленький брат ее, посидев немного под дождем, сказал сестре: – Давай яму копать, мы туда спрячемся и проживем. Ты гляди, тут песок… Не плачь, а то я боюсь без тебя… Вымокшие, похудевшие дети стали рыть руками яму подле ржи, где была легкая почва. Но, вырыв небольшое углубление, брат и сестра увидели, что сильный дождь дальше сам копает им яму и своей силой вымывает и уносит ручьем песчаную землю и поэтому спрятаться им туда было нельзя. Наташа и Антошка притаились под ливнем на голой земле, сжавшись и укрывая руками свои головы. – Зачем ты меня к бабке-старухе в гости водила? – сказал Антошка сестре. – Дома лучше всего сидеть, я люблю дома… А ты девка-гулена! – Знай помалкивай лучше! – приказала Наташа. – Кто велел поскорей от бабушки домой идти? Я и блинов ничуть не покушала. – Я у бабки соскучился, – смирно произнес Антошка. Молния засветилась и вздрогнула несколько раз совсем рядом с Наташей и Антошкой, где-то в ближней полегшей ржи. Брат и сестра, боясь грома, загодя схватились руками друг за друга и прильнули лицами один к другому – Антошка к груди сестры, а она к его плечу, – чтобы ничего больше не видеть. Но в шуме ливня гром прозвучал нестрашно. – Опять мимо, – сказал Антошка. Дети давно продрогли от дождя и теперь прижимались друг к другу, желая согреться; они уже начинали привыкать мучиться, и им дремалось ко сну. – Вы ктой-то? – хрипло спросил их близкий чужой голос. Наташа подняла голову от Антошки. Склонившись на колени, возле них стоял худой старичок с незнакомым, ничем не обросшим лицом, которого они встретили нынче, когда шли в гости к бабушке. Сейчас этот дедушка, хранясь от дождя, надел кошелку на голову, а щавель, наверно, выбросил прочь. – Сморились аль испугались, что ль? – спросил у Наташи старик, подвигаясь к детям еще ближе, чтоб они его слышали. – Нам боязно стало, – сказала Наташа. – Да как же не боязно-то? – согласился прохожий человек. – Ишь жуть какая – и льется, и гремит, и сверкает. Я-то ведь не боюсь от старости лет, от глупости, а вам чего же: вы бойтесь, вам это надо. – А мы уж привыкли бояться, – произнесла Наташа. – Теперь нам не страшно. А ты сам кто, ты откуда? – Я дальний, – ответил старичок. – Верст двадцать отсюда будет: племхоз «Победа», не слыхала?.. А я оттуда, я там по племенному делу рассыльным агентом служу: куда что пошлют, что скажут – я готов. А нынче в колхоз «Общая жизнь» ходил, мне велели сказать, чтоб колхоз племенного быка себе взял. Им бык полагается. Пускай погонщика шлют. – Сказал? – спросила Наташа. – Сказал. А сейчас вот назад ворочаюсь. Антошка встал на ноги и с интересом детства рассматривал чужого маленького деда, стоявшего на вымокшей земле на коленях, с кошелкой на голове. Ливень перешел в сплошной частый дождь с пузырями, и молнии вспыхивали уже далеко в стороне, откуда гром не успевал доходить сюда, умариваясь в дороге. – Ну, иди, нам быка давно в колхоз надо, – сказала Наташа. Старик молча глядел на детей под сумрачным долгим дождем. – Сейчас тронусь, – неохотно произнес он. – Мне пора. Дед встал с земли и стал заправляться в дальнюю дорогу. Он крепко привязал свою кошелку обратно за спину и снял шапку с головы. – Вам не дойти, – сказал старик детям. – Там дорогу теперь распустило, там земля густая, добрая, а дождь того гляди припустится… Он надел свою шапку на голову Антошки и, согнувшись, касаясь руками земли, велел ребенку полезть к нему в кошелку за спиной, сидеть там и держаться. Антошка сейчас же забрался туда, и ему стало в кошелке мягко и хорошо. – А куда ты понесешь-то его? – быстро спросила Наташа, готовясь изо всех сил вцепиться в лицо старика. – Тебе кто наказал его брать? – Понесу к отцу-матери его, куда ж еще! – ответил дед. – На ваш колхоз. И тебя туда же. Старик еще раз пригнулся, взял Наташу себе на руки и пошел под дождем по дороге в «Общую жизнь», унося на себе двоих детей. – Ты не бойся, – сказала Наташа брату, удобно сидевшему в кошелке против нее. – Я за ним буду глядеть. – Он не как ты, он сильный, – сказал сестре Антошка. У старика надулись жилы на шее, он сгорбился, дождь и пот обмывали его тело и лицо, но он шел привычно и терпеливо по грязи и по воде. Дети молчали, ожидая, когда увидят свою избу в колхозе. Наташа боялась про себя, что, может быть, их двор уже сгорел от молнии. Старик из сбереженья сил тоже ничего не говорил, лишь однажды он прошептал про себя: – Спасибо – град не пошел. Он бывает с голубиное яйцо – побил бы детей. Дождь лился мелкими частыми каплями; грозы уже не было. И вскоре Наташа увидела сквозь дождь прясло крайнего двора своего колхоза; здесь жили Чумиковы. Она не знала, что колхоз их так близко, и улыбнулась от радости. Значит, все было цело и пожара нет, а то бы люди бежали на пожар. А может быть, их дом уже сгорел и потух, – и Наташа опять загорюнилась. Но вон ветла стоит, она растет около дома Наташи, она жива; вон соломенная крыша на ихней избе и труба с железным петушком… Наташа отвернула свое лицо от Антошки и осторожно вытерла его рукавом от дождя и слез. Около отцовского двора Наташа спрыгнула на землю. Антошку же старик внес в кошелке за спиной в самые сени избы. В горнице родителей Наташи, пережидая дождь, сидело много людей. Отец Наташи угощал их чаем с сеяным хлебом и наложил полную сахарницу колотого сахара. Здесь был председатель колхоза Егор Ефимович Проворотов, дедушка – муж бабушки, и незнакомый человек, неизвестно кто, ненужный кто-нибудь. Мать Наташи раздела дочь и Антошку и дала им на смену сухую одежду, обещая, что больше никуда их в гости сроду не пустит. А старичок, выжав с себя немного воды в сенях, уже сидел за столом в горнице, пил чай и рассказывал, как было дело. Председатель колхоза Егор Ефимович его знал – старик из племхоза только что был у него нынче относительно быка. – Как же так! – сказал Егор Ефимович, говоря отцу Наташи. – На дворе гроза, ливень, буря была, а ты детей в Панютино послал? – Они ушли, еще вёдро было, – тихо ответил отец. – А после вёдра враз буря нашла и гроза, – говорил Егор Ефимович, – а ребятишки могли не успеть добежать до Панютина. Вишь ты как! А мы сидим здесь второй час, балакаем, а ты и не вспомнил про девчонку с мальчишкой ни разу. – Чего зря говорить! – с досадой ответил отец. – Не сталось с ними ничего, целыми пришли. – Да это-то хоть так! – согласился председатель и поглядел на Антошку с Наташей, которые теперь стояли у притолоки и глядели на гостей, – им было сейчас опять хорошо жить. – И родной дед, старый долдон, – говорил председатель, – знает, что к нему внук со внучкой в гости пошли, так он сам по грозе к зятю чай пить пришел и сидит – не беспокоится… Дедушка Наташи молчал, и все другие люди тоже. – Я спозаранку сюда в кооператив явился, – промолвил дедушка. – Хотел крючок сазаний купить, и к вашему шорнику у меня дело было, мы с ним кумовья… А в нашей многолавке нет тебе никаких крючков – вся рыба в реке цела живет, а мои снасти никуда стали. Думал в вашем кооперативе поживиться. – Дело прошлое, – мирно произнес Егор Ефимович. – Дай-ка мне назад документ в племхоз, что я тебе давеча дал, – и председатель протянул руку к отцу Наташи. Отец несмело выдал председателю бумагу. – Гляди, Ефимыч, бык племенной, с ним надо уметь, – сказал отец. – Аль и быка теперь не доверяешь, что мои ребятишки намокли? – Пока нет, – ответил председатель, – не доверяю. – Так кто ж тебе погонит-то? – интересовался отец. – В колхозе, кроме меня, едва ли кто отвечать за такое дело возьмется… – А я вон с ним, может, слажусь, – указал председатель на старичка из племхоза, хлебавшего чай внакладку. – Право твое, – согласился отец. – Ишь ты – какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык – дело одно, а девчонка с мальчишкой – совсем другое. – Верно, – произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова. – Ребятишки – дело непокупное, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить… – Ух ты, во, гляди-ко! – с радостью всей своей души сказал вдруг старичок из племхоза и, отодвинув блюдце, нечаянно бросил себе в рот еще кусочек сахару. Он перестал пить чай и засмотрелся на председателя, рыжеватого крестьянина лет сорока пяти, медленно глядящего на свет серыми думающими глазами. Наташе с Антошкой надоело слушать разговор, и они вышли на крыльцо. Дождь еле-еле капал. Стало смирно и сумрачно кругом повсюду; листья деревьев и трав, уморившись, висели спящими до будущего утра. Лишь далеко-далеко, в чужих и темных полях, вспыхивали зарницы, точно это смежались глаза у усталой тучи. – Давай опять завтра к бабке в гости пойдем, – сказал Антошка сестре. – Я не боюсь теперь. Я люблю грозу. Наташа ничего не ответила брату. Ведь он еще маленький, измученный, и ругать его нельзя. Мать отворила дверь и позвала своих детей есть. Она уже сварила для них картошку и полила ее сверху яйцами, а потом сметаной. Пусть дети растут и поправляются.Корова
Серая степная корова черкасской породы жила одна в сарае. Этот сарай, сделанный из выкрашенных снаружи досок, стоял на маленьком дворе путевого железнодорожного сторожа. В сарае, рядом с дровами, сеном, просяной соломой и отжившими свой век домашними вещами – сундуком без крышки, прогоревшей самоварной трубой, одежной ветошью, стулом без ножек, – было место для ночлега коровы и для ее жизни в долгие зимы. Днем и вечером к ней в гости приходил мальчик Вася Рубцов, сын хозяина, и гладил ее по шерсти около головы. Сегодня он тоже пришел. – Корова, корова, – говорил он, потому что у коровы не было своего имени, и он называл ее, как было написано в книге для чтения. – Ты ведь корова!.. Ты не скучай, твой сын выздоровеет, его нынче отец назад приведет. У коровы был теленок – бычок; он вчерашний день подавился чем-то, и у него стала идти изо рта слюна и желчь. Отец побоялся, что теленок падет, и повел его сегодня на станцию – показать ветеринару. Корова смотрела вбок на мальчика и молчала, жуя давно иссохшую, замученную смертью былинку. Она всегда узнавала мальчика, он любил ее. Ему нравилось в корове все, что в ней было, – добрые теплые глаза, обведенные темными кругами, словно корова была постоянно утомлена или задумчива, рога, лоб и ее большое худое тело, которое было таким потому, что свою силу корова не собирала для себя в жир и в мясо, а отдавала ее в молоко и в работу. Мальчик поглядел еще на нежное, покойное вымя с маленькими осохшими сосками, откуда он кормился молоком, и потрогал крепкий короткий подгрудок и выступы сильных костей спереди. Посмотрев немного на мальчика, корова нагнула голову и взяла из корыта нежадным ртом несколько былинок. Ей было некогда долго глядеть в сторону или отдыхать, она должна жевать беспрерывно, потому что молоко в ней рожалось тоже беспрерывно, а пища была худой, однообразной, и корове нужно с нею долго трудиться, чтобы напитаться. Вася ушел из сарая. На дворе стояла осень. Вокруг дома путевого сторожа простирались ровные, пустые поля, отрожавшие и отшумевшие за лето и теперь выкошенные, заглохшие и скучные. Сейчас начинались вечерние сумерки; небо, покрытое серой прохладной наволочью, уже смежалось тьмою; ветер, что весь день шевелил остья скошенных хлебов и голые кусты, омертвевшие на зиму, теперь сам улегся в тихих, низких местах земли и лишь еле-еле поскрипывал флюгаркой на печной трубе, начиная песнь осени. Одноколейная линия железной дороги пролегла невдалеке от дома, возле палисадника, в котором в эту пору уже все посохло и поникло – и трава и цветы. Вася остерегался заходить в огорожу палисадника: он ему казался теперь кладбищем растений, которые он посадил и вывел на жизнь весной. Мать зажгла лампу в доме и выставила сигнальный фонарь наружу, на скамейку. – Скоро четыреста шестой пойдет, – сказала она сыну, – ты его проводи. Отца-то что-то не видать… Уж не загулял ли? Отец ушел с теленком на станцию, за семь километров, еще с утра; он, наверно, сдал ветеринару теленка, а сам на станционном собрании сидит, либо пиво в буфете пьет, либо на консультацию по техминимуму пошел. А может быть, очередь на ветпункте большая и отец ожидает. Вася взял фонарь и сел на деревянную перекладину у переезда. Поезда еще не было слышно, и мальчик огорчился; ему некогда было сидеть тут и провожать поезда: ему пора было готовить уроки к завтрашнему дню и ложиться спать, а то утром надо рано подниматься. Он ходил в колхозную семилетку за пять километров от дома и учился там в четвертом классе. Вася любил ходить в школу, потому что, слушая учительницу и читая книги, он воображал в своем уме весь мир, которого он еще не знал, который был вдали от него. Нил, Египет, Испания и Дальний Восток, великие реки – Миссисипи, Енисей, тихий Дон и Амазонка, Аральское море, Москва, гора Арарат, остров Уединения в Ледовитом океане – все это волновало Васю и влекло к себе. Ему казалось, что все страны и люди давно ожидают, когда он вырастет и придет к ним. Но он еще нигде не успел побывать: родился он здесь же, где жил и сейчас, а был только в колхозе, в котором находилась школа, и на станции. Поэтому с тревогой и радостью он всматривался в лица людей, глядящих из окон пассажирских поездов, – кто они такие и что они думают, – но поезда шли быстро, и люди проезжали в них не узнанными мальчиком на переезде. Кроме того, поездов было мало, всего две пары в сутки, а из них три поезда проходили ночью. Однажды, благодаря тихому ходу поезда, Вася явственно разглядел лицо молодого задумчивого человека. Он смотрел через открытое окно в степь, в незнакомое для него место на горизонте и курил трубку. Увидев мальчика, стоявшего на переезде с поднятым зеленым флажком, он улыбнулся ему и ясно сказал: «До свиданья, человек!» – и еще помахал на память рукою. «До свиданья, – ответил ему Вася про себя, – вырасту, увидимся! Ты поживи и обожди меня, не умирай!» И затем долгое время мальчик вспоминал этого задумчивого человека, уехавшего в вагоне неизвестно куда; он, наверное, был парашютист, артист, или орденоносец, или еще лучше, так думал про него Вася. Но вскоре память о человеке, миновавшем однажды их дом, забылась в сердце мальчика, потому что ему надо было жить дальше и думать и чувствовать другое. Далеко – в пустой ночи осенних полей – пропел паровоз. Вася вышел поближе к линии и высоко над головой поднял светлый сигнал свободного прохода. Он слушал еще некоторое время растущий гул бегущего поезда и затем обернулся к своему дому. На их дворе жалобно замычала корова. Она все время ждала своего сына – теленка, а он не приходил. «Где же это отец так долго шатается! – с недовольством подумал Вася. – Наша корова ведь уже плачет! Ночь, темно, а отца все нет». Паровоз достиг переезда и, тяжко проворачивая колеса, дыша всею силой своего огня во тьму, миновал одинокого человека с фонарем в руке. Механик и не посмотрел на мальчика, – далеко высунувшись из окна, он следил за машиной: пар пробил набивку в сальнике поршневого штока и при каждом ходе поршня вырывался наружу. Вася это тоже заметил. Скоро будет затяжной подъем, и машине с неплотностью в цилиндре тяжело будет вытягивать состав. Мальчик знал, отчего работает паровая машина, он прочитал про нее в учебнике по физике, а если бы там не было про нее написано, он все равно бы узнал о ней, что она такое. Его мучило, если он видел какой-либо предмет или вещество и не понимал, отчего они живут внутри себя и действуют. Поэтому он не обиделся на машиниста, когда тот проехал мимо и не поглядел на его фонарь; у машиниста была забота о машине, паровоз может стать ночью на долгом подъеме, и тогда ему трудно будет стронуть поезд вперед; при остановке вагоны отойдут немного назад, состав станет врастяжку, и его можно разорвать, если сильно взять с места, а слабо его вовсе не сдвинешь. Мимо Васи пошли тяжелые четырехосные вагоны; их рессорные пружины были сжаты, и мальчик понимал, что в вагонах лежит тяжелый дорогой груз. Затем поехали открытые платформы: на них стояли автомобили, неизвестные машины, покрытые брезентом, был насыпан уголь, горой лежали кочаны капусты, после капусты были новые рельсы и опять начались закрытые вагоны, в которых везли живность. Вася светил фонарем на колеса и буксы вагонов – не было ли там чего неладного, но там было все благополучно. Из одного вагона с живностью закричала чужая безвестная телушка, и тогда из сарая ей ответила протяжным, плачущим голосом корова, тоскующая о своем сыне. Последние вагоны прошли мимо Васи совсем тихо. Слышно было, как паровоз в голове поезда бился в тяжелой работе, колеса его буксовали и состав не натягивался. Вася направился с фонарем к паровозу, потому что машине было трудно, и он хотел побыть около нее, словно этим он мог разделить ее участь. Паровоз работал с таким напряжением, что из трубы его вылетали кусочки угля и слышалась гулкая дышащая внутренность котла. Колеса машины медленно проворачивались, и механик следил за ними из окна будки. Впереди паровоза шел по пути помощник машиниста. Он брал лопатой песок из балластного слоя и сыпал его на рельсы, чтобы машина не буксовала. Свет передних паровозных фонарей освещал черного, измазанного в мазуте, утомленного человека. Вася поставил свой фонарь на землю и вышел на балласт к работающему с лопатой помощнику машиниста. – Дай, я буду, – сказал Вася. – А ты ступай помогай паровозу. А то вот-вот он остановится. – А сумеешь? – спросил помощник, глядя на мальчика большими светлыми глазами из своего глубокого темного лица. – Ну попробуй! Только осторожней, оглядывайся на машину! Лопата была велика и тяжела для Васи. Он отдал ее обратно помощнику. – Я буду руками, так легче. Вася нагнулся, нагреб песку в горсти и быстро насыпал его полосой на головку рельса. – Посыпай на оба рельса, – указал ему помощник и побежал на паровоз. Вася стал сыпать по очереди, то на один рельс, то на другой. Паровоз тяжело, медленно шел вслед за мальчиком, растирая песок стальными колесами. Угольная гарь и влага из охлажденного пара падали сверху на Васю, но ему было интересно работать, он чувствовал себя важнее паровоза, потому что сам паровоз шел за ним и лишь благодаря ему не буксовал и не останавливался. Если Вася забывался в усердии работы и паровоз к нему приближался почти вплотную, то машинист давал короткий гудок и кричал с машины: «Эй, оглядывайся!.. Сыпь погуще, поровней!» Вася берегся машины и молча работал. Но потом он рассерчал, что на него кричат и приказывают; он сбежал с пути и сам закричал машинисту: – А вы чего без песка поехали? Иль не знаете!.. – Он у нас весь вышел, – ответил машинист. – У нас посуда для него мала. – Добавочную поставьте, – указал Вася, шагая рядом с паровозом. – Из старого железа можно согнуть и сделать. Вы кровельщику закажите. Машинист поглядел на этого мальчика, но во тьме не увидел его хорошо. Вася был одет исправно и обут в башмаки, лицо имел небольшое и глаз не сводил с машины. У машиниста у самого дома такой же мальчишка рос. – И пар у вас идет, где не нужно; из цилиндра, из котла дует сбоку, – говорил Вася. – Только зря сила в дырки пропадает. – Ишь ты! – сказал машинист. – А ты садись веди состав, а я рядом пойду. – Давай! – обрадованно согласился Вася. Паровоз враз, во всю полную скорость, завертел колесами на месте, точно узник, бросившийся бежать на свободу, даже рельсы под ним далеко загремели по линии. Вася выскочил опять вперед паровоза и начал бросать песок на рельсы, под передние бегунки машины. «Не было бы своего сына, я бы усыновил этого, – бормотал машинист, укрощая буксованье паровоза. – Он с малолетства уже полный человек, а у него еще все впереди… Что за черт: не держат ли еще тормоза где-нибудь в хвосте, а бригада дремлет, как на курорте. Ну, я ее на уклоне растрясу». Машинист дал два длинных гудка – чтобы отдали тормоза в составе, если где зажато. Вася оглянулся и сошел с пути. – Ты что же? – крикнул ему машинист. – Ничего, – ответил Вася. – Сейчас не круто будет, паровоз без меня поедет, сам, а потом под гору… – Все может быть, – произнес сверху машинист. – На, возьми-ка! – И он бросил мальчику два больших яблока. Вася поднял с земли угощенье. – Обожди, не ешь! – сказал ему машинист. – Пойдешь назад, глянь под вагоны и послушай, пожалуйста: не зажаты ли где тормоза. А тогда выйди на бугорок, сделай мне сигнал своим фонарем – знаешь как? – Я все сигналы знаю, – ответил Вася и уцепился за трап паровоза, чтобы прокатиться. Потом он наклонился и поглядел куда-то под паровоз. – Зажато! – крикнул он. – Где? – спросил машинист. – У тебя зажато – тележка под тендером! Там колеса крутятся тихо, а на другой тележке шибче! Машинист выругал себя, помощника и всю жизнь целиком, а Вася соскочил с трапа и пошел домой. Вдалеке светился на земле его фонарь. На всякий случай Вася послушал, как работают ходовые части вагонов, но нигде не услышал, чтобы терлись и скрежетали тормозные колодки. Состав прошел, и мальчик обернулся к месту, где был его фонарь. Свет от него вдруг поднялся в воздух, фонарь взял в руки какой-то человек. Вася добежал туда и увидел своего отца. – А телок наш где? – спросил мальчик у отца. – Он умер? – Нет, он поправился, – ответил отец. – Я его на убой продал, мне цену хорошую дали. К чему нам бычок! – Он еще маленький, – произнес Вася. – Маленький дороже, у него мясо нежней, – объяснил отец. Вася переставил стекло в фонаре, белое заменил зеленым и несколько раз медленно поднял сигнал над головою и опустил вниз, обратив его свет в сторону ушедшего поезда: пусть он едет дальше, колеса под вагонами идут свободно, они нигде не зажаты. Стало тихо. Уныло и кротко промычала корова во дворе. Она не спала в ожидании своего сына. – Ступай один домой, – сказал отец Васе, – а я наш участок обойду. – А инструмент? – напомнил Вася. – Я так; я погляжу только, где костыли повышли, а работать нынче не буду, – тихо сказал отец. – У меня душа по теленку болит: растили-растили его, уж привыкли к нему… Знал бы, что жалко его будет, не продал бы… И отец пошел с фонарем по линии, поворачивая голову то направо, то налево, осматривая путь. Корова опять протяжно заныла, когда Вася открыл калитку во двор и корова услышала человека. Вася вошел в сарай и присмотрелся к корове, привыкая глазами ко тьме. Корова теперь ничего не ела; она молча и редко дышала, и тяжкое, трудное горе томилось в ней, которое было безысходным и могло только увеличиваться, потому что свое горе она не умела в себе утешить ни словом, ни сознанием, ни другом, ни развлечением, как это может делать человек. Вася долго гладил и ласкал корову, но она оставалась неподвижной и равнодушной: ей нужен был сейчас только один ее сын – теленок, и ничего не могло заменить его – ни человек, ни трава и ни солнце. Корова не понимала, что можно одно счастье забыть, найти другое и жить опять, не мучаясь более. Ее смутный ум не в силах был помочь ей обмануться: что однажды вошло в сердце или в чувство ее, то не могло быть там подавлено или забыто. И корова уныло мычала, потому что она была полностью покорна жизни, природе и своей нужде в сыне, который еще не вырос, чтобы она могла оставить его, и ей сейчас было жарко и больно внутри, она глядела во тьму большими налитыми глазами и не могла ими заплакать, чтобы обессилить себя и свое горе. Утром Вася ушел спозаранку в школу, а отец стал готовить к работе небольшой однолемешный плуг. Отец хотел запахать на корове немного земли в полосе отчуждения, чтобы по весне посеять там просо. Возвратившись из школы, Вася увидел, что отец пашет на корове, но запахал мало. Корова покорно волочила плуг и, склонив голову, капала слюной на землю. На своей корове Вася с отцом работали и раньше; она умела пахать и была привычна и терпелива ходить в ярме. К вечеру отец распряг корову и пустил ее попастись на жнивье по старополью. Вася сидел в доме за столом, делал уроки и время от времени поглядывал в окно – он видел свою корову. Она стояла на ближнем поле, не паслась и ничего не делала. Вечер наступил такой же, какой был вчера, сумрачный и пустой, и флюгарка поскрипывала на крыше, точно напевая долгую песнь осени. Уставившись глазами в темнеющее поле, корова ждала своего сына; она уже теперь не мычала по нем и не звала его, она терпела и не понимала. Поделав уроки, Вася взял ломоть хлеба, посыпал его солью и понес корове. Корова не стала есть хлеб и осталась равнодушной, как была. Вася постоял около нее, а потом обнял корову снизу за шею, чтоб она знала, что он понимает и любит ее. Но корова резко дернула шеей, отбросила от себя мальчика и, вскрикнув непохожим горловым голосом, побежала в поле. Убежав далеко, корова вдруг повернула обратно и, то прыгая, то припадая передними ногами и прижимаясь головой к земле, стала приближаться к Васе, ожидавшему ее на прежнем месте. Корова пробежала мимо мальчика, мимо двора и скрылась в вечернем поле, и оттуда еще раз Вася услышал ее чужой горловой голос. Мать, вернувшаяся из колхозного кооператива, отец и Вася до самой полночи ходили в разные стороны по окрестным полям и кликали свою корову, но корова им не отвечала, ее не было. После ужина мать заплакала, что пропала их кормилица и работница, а отец стал думать о том, что придется, видно, писать заявление в кассу взаимопомощи и в дорпрофсож, чтоб выдали ссуду на обзаведение новой коровой. Утром Вася проснулся первым, еще был серый свет в окнах. Он расслышал, что около дома кто-то дышит и шевелится в тишине. Он посмотрел в окно и увидел корову; она стояла у ворот и ожидала, когда ее впустят домой… С тех пор корова хотя и жила и работала, когда приходилось пахать или съездить за мукой в колхоз, но молоко у нее пропало вовсе, и она стала угрюмой и непонятливой. Вася ее сам поил, сам задавал корм и чистил, но корова не отзывалась на его заботу, ей было все равно, что делают с ней. Среди дня корову выпускали в поле, чтоб она походила на воле и чтоб ей стало лучше. Но корова ходила мало; она подолгу стояла на месте, затем шла немного и опять останавливалась, забывая ходить. Однажды она вышла на линию и тихо пошла по шпалам, тогда отец Васи увидел ее, окоротил и свел на сторону. А раньше корова была робкая, чуткая и никогда сама не выходила на линию. Вася поэтому стал бояться, что корову может убить поездом или она сама помрет, и, сидя в школе, он все думал о ней, а из школы бежал домой бегом. И один раз, когда были самые короткие дни и уже смеркалось, Вася, возвращаясь из школы, увидел, что против их дома стоит товарный поезд. Встревоженный, он сразу побежал к паровозу. Знакомый машинист, которому Вася помогал недавно вести состав, и отец Васи вытаскивали из-под тендера убитую корову. Вася сел на землю и замер от горя первой близкой смерти. – Я ведь ей минут десять свистки давал, – говорил машинист отцу Васи. – Она глухая у тебя или дурная, что ль? Весь состав пришлось сажать на экстренное торможение, и то не успел. – Она не глухая, она шалая, – сказал отец. – Задремала, наверно, на путях. – Нет, она бежала от паровоза, но тихо и в сторону не сообразила свернуть, – ответил машинист. – Я думал, она сообразит. Вместе с помощником и кочегаром, вчетвером, они выволокли изуродованное туловище коровы из-под тендера и свалили всю говядину наружу, в сухую канаву около пути. – Она ничего, свежая, – сказал машинист. – Себе засолишь мясо или продашь? – Продать придется, – решил отец. – На другую корову надо деньги собирать, без коровы трудно. – Без нее тебе нельзя, – согласился машинист. – Собирай деньги и покупай, я тебе тоже немного деньжонок подброшу. Много у меня нет, а чуть-чуть найдется. Я скоро премию получу. – Это за что ж ты мне денег дашь? – удивился отец Васи. – Я тебе не родня, никто… Да я и сам управлюсь: профсоюз, касса, служба, сам знаешь – оттуда, отсюда… – Ну, а я добавлю, – настаивал машинист. – Твой сын мне помогал, а я вам помогу. Вон он сидит. Здравствуй! – улыбнулся механик. – Здравствуй, – ответил ему Вася. – Я еще никого в жизни не давил, – говорил машинист, – один раз – собаку… Мне самому тяжело на сердце будет, если вам ничем за корову не отплачу. – А за что ты премию получишь? – спросил Вася. – Ты ездишь плохо. – Теперь немного лучше стал, – засмеялся машинист. – Научился! – Поставили другую посуду для песка? – спросил Вася. – Поставили: маленькую песочницу на большую сменили! – ответил машинист. – Насилу догадались, – сердито сказал Вася. Здесь пришел главный кондуктор и дал машинисту бумагу, которую он написал, о причине остановки поезда на перегоне. На другой день отец продал в сельский районный кооператив всю тушу коровы; приехала чужая подвода и забрала ее. Вася и отец поехали вместе с этой подводой. Отец хотел получить деньги за мясо, а Вася думал купить себе в магазине книг для чтения. Они заночевали в районе и провели там еще полдня, делая покупки, а после обеда пошли ко двору. Идти им надо было через тот колхоз, где была семилетка, в которой учился Вася. Уже стемнело вовсе, когда отец и сын добрались до колхоза, поэтому Вася не пошел домой, а остался ночевать у школьного сторожа, чтобы не идти завтра спозаранку обратно и не мориться зря. Домой ушел один отец. В школе с утра начались проверочные испытания за первую четверть. Ученикам задали написать сочинение из своей жизни. Вася написал в тетради: «У нас была корова. Когда она жила, из нее ели молоко мать, отец и я. Потом она родила себе сына – теленка, и он тоже ел из нее молоко, мы трое и он четвертый, а всем хватало. Корова еще пахала и возила кладь. Потом ее сына продали на мясо. Корова стала мучиться, но скоро умерла от поезда. И ее тоже съели, потому что она говядина. Корова отдала нам все, то есть молоко, сына, мясо, кожу, внутренности и кости, она была доброй. Я помню нашу корову и не забуду». Ко двору Вася вернулся в сумерки. Отец был уже дома, он только что пришел с линии; он показывал матери сто рублей, две бумажки, которые ему бросил с паровоза машинист в табачном кисете.Великий человек
Поля опустели, стало скучно и хорошо в деревне; земля уморилась за лето рожать, а люди уморились работать. Земля лежала худая, она засыпала на отдых до будущей весны; солнце смеркалось над деревней, и поля уходили в сумерки осени, в темноту зимы. Но люди отдыхают скоро; они выспались, наелись и ушли из деревни в дальние города: один взял топор и пилу и пошел плотничать на постройки, другой отправился с пустыми руками, но он там найдет себе занятие – может быть, землю будет копать, может быть, станет подручным слесаря: делов теперь много на свете, что-нибудь и ему достанется. Иные же, более молодые и норовистые, отправились учиться: кто хотел быть летчиком, кто моряком, кто писателем, кто артистом, кто думал о музыкальной части. И все они ушли, и каждый из них найдет, конечно, себе забаву и судьбу, которую пожелает. И когда все эти люди ушли, то в деревне Минушкино, или в колхозе имени 8 Марта, что одно и то же, осталось в сиротстве двенадцать дворов, девятнадцать женщин, считая со старухами, и сорок человек малолетних детей, считая со стариками, которых было семь душ. Кроме них в Минушкине порешили зимовать еще два человека: бригадир конного двора, колхозный конюх Василий Ефремович Анцыполов и подросток Григорий Хромов, семнадцати лет, что жил с матерью-вдовой, сын давно умершего крестьянина, знавшего плотничье дело. Как только все главные работящие крестьяне оставили деревню и колхоз осиротел без них до нового тепла, так Анцыполов, Василий Ефремович, обленился и вовсе перестал работать, потому что он почувствовал теперь себя самым главным, самым сознательным и единственным мужиком во всей деревне, почти что начальником, а все остальные люди в деревне были либо малолетние, либо малодушные, и он их не считал за настоящее сельское население. Однако, хотя Василий Ефремович чувствовал себя гордо и важно, ему было скучно существовать одному, непрерывно сознавая свое положение выше всех. Даже выпить вина ему не с кем стало теперь, и он пил его в конюшне, в компании лошадей. Для этого Василий Ефремович выводил всех четырех лошадей из стойл на середину сарая и ставил их всех лицами к себе, а сам садился на охапку сена и начинал угощаться в окружении лошадей. Лошади умно и зорко смотрели на человека, размышляя о нем, а может быть, недоумевая, почему они должны его слушаться и бояться. Василий же Ефремович наливал себе стакан вина и, обращаясь к кобыле Зорьке, строго наблюдавшей за ним, произносил: – Зорька! За твое здоровье, против поноса, каким ты болела в бабье лето, – аминь, ура! Затем Василий Ефремович выпивал по очереди, с провозглашением заздравных речей, за мерина Сончика, за кобылу Голубку, за второго мерина Отсталого и под конец за самого себя. – Да здравствую я! – кричал Василий Ефремович, и лошади вздрагивали от этого звука, отходили прочь от человека и ржали издали на него. Но Василий Ефремович еще несколько раз приветствовал сам себя и наконец покрывал свои громкие речи могучим «ура» в честь самого себя и заодно всего человечества, которое он начинал немного признавать, подобрев от вина. На закуску Василий Ефремович денег не тратил и заедал вино какими-либо крошками или остатками пищи, застрявшими у него в бороде после вчерашнего ужина, или брал одно-два овсяных зерна из кормушек лошадей, и этого ему было достаточно. Сколько раз бывший председатель колхоза Самсонов приказывал ему: «Василий Ефремович, организуй ты свою бороду, что ты целую тайгу носишь на милом лице!» Но Василий Ефремович не подчинился председателю: «А что мне с пустошью на лице по миру ходить! – говорил он в ответ. – Какое такое добро заводится или родится на пустоши! Это пустой человек живет весь оскобленный – у него силы жизни нету, а я человек густой, из меня, как из чернозема, гуща наружу прет!» Отведав вина в компании лошадей, Василий Ефремович начинал бродить из избы в избу, по всем знакомым, и говорил людям, что он пришел к ним прощаться, так как нынче же он уходит из деревни навеки во всю вселенную. – А чего ж, ступай, твоя воля, – говорили ему крестьянские старики. – Нам ты в колхозе не нужен, может, там, во вселенной, будешь как раз! Василий Ефремович выходил из очередной избы и шумел встречному человеку: – Я во вселенную пошел! – И где она? – спрашивал его встречный прохожий старик, поспешая, сколь возможно, в кооператив за постным маслом. – Там! – говорил Василий Ефремович, указывая на весь серый свет вселенной. Старик глядел на этот свет и думал или вспоминал что-нибудь про другие места, про всю землю, где он бывал когда-то: «Когда это было? – думал старик: – Забыл, видно; ну и пусть, что забыл, – помирать пора!» А вкруг была тишина осени, тишина земли, отработавшейся за лето, покой мира, рождающего и кормящего всех людей. Листва на мелком лесе, растущем у околицы деревни, уже вся опала, и она теперь не застила чистого сумрачного пространства, безмолвного, но почти поющего и призывающего уйти и не вернуться. – Вперед – во всю вселенную! – восклицал Василий Ефремович и шел домой, чтобы собраться в вечный путь. Дома его ждала жена. Сначала она слушала Василия Ефремовича и собирала ему все пожитки во вселенную, а затем разувала, раздевала его и укладывала спать спозаранку. Василий Ефремович засыпал, давая себе небольшую отсрочку, чтобы затем, в скорости же, направиться во вселенную, но, проснувшись, он думал и говорил вслух: – Я подлец, и это правильно и, главное, точно: я подлец! – и уходил снова к лошадям – пить вино и беседовать с ними. Однако Василий Ефремович был, как видно, умен! И по уму своему он решил однажды не идти домой, а прямо направиться во вселенную с конного двора. Он попрощался с лошадьми, поцеловал их, сказал им печальные, окончательные речи и пошел в пространство, в тихое русское поле, где все цветы и растения уже отжили свой летний солнечный век. – А мой век еще цел, он остался полностью: ого-го! – со счастьем освобождения размышлял Василий Ефремович, уходя в смутный, рано вечереющий свет поздней осени. Пройдя немного времени вперед, Василий Ефремович утомился и лег для отдыха у плетня усадьбы колхозницы Паршиной; за этим плетнем уже начиналось пустое место всего мира, открытое до самого неба и увлекшее вдаль. Туда и решил направиться Василий Ефремович; теперь ему уже до всего было близко, и он подумал, что можно не спешить. «Отдохну и тронусь!» – сделал Василий Ефремович свое мысленное заключение и уснул. Проходя вечером мимо спящего пожилого человека, который мог остыть за ночь и скончаться в одиночестве, Григорий Хромов побудил Василия Ефремовича, но тот не пожелал идти ко двору, наоборот – велел Хромову идти и заниматься полезным делом, поскольку тут его дело бесполезное. Тогда Хромов натужился и поднял Василия Ефремовича к себе на руки, как мог. Василий Ефремович на вес был нетяжелый; он лишь казался тяжелым от большой бороды и шумного характера. – Пойдем, – сказал Хромов, – а то ты, знаешь что, простудишься и умрешь, ночи нынче длинные, и будешь потом на том свете, как старухи обещают. – На том свете! – обрадовался Василий Ефремович незнакомому месту. – А это еще лучше – неси меня туда! Но Григорий приволок его домой, к жене, и та уже сама велела жить Василию Ефремовичу здесь, а не во вселенной и не на том свете. На другое утро Василий Ефремович заинтересовался Григорием Хромовым – он всем интересовался, что не относилось к его обязанностям конюха, – и отыскал молодого колхозника, когда Хромов менял обветшалые венцы в срубе колхозного колодца. – Ты это что же! – сказал конюх. – Ты что же никуда не ушел до весны, как прочие умные? Григорий перестал тесать дерево и подумал. Осенний чистый день стоял над мирными избами колхоза, над умолкшим, остывшим перелеском и над родным полем, отдавшим всю свою силу людям и теперь дремлющим в покое. Снега еще не было и холода не пришли; с утра до вечера небо было сумеречным, но этого кроткого света было достаточно для жизни и работы. В кузнечном сарае горел огонь в горне, там работал старик кузнец с подручной девушкой, справляя весь железный инвентарь, изношенный за лето, к будущему севу. Невестка кузнеца, не ожидая зимнего пути, без спеха повезла на телеге навоз на колхозный огород. Мерин Отсталый поглядел в сторону Василия Ефремовича и повез телегу с навозом дальше. Счетовод Груня шла с большой счетной книгой в общественный амбар, считая в уме, что кому положено получить, что кто переполучил, а что кто недополучил, и какие фонды уже засыпаны, а какие неготовы или неправильно назначены. – Я привык жить в колхозе и по матери боюсь соскучиться, – произнес Хромов в ответ Василию Ефремовичу и застеснялся чего-то. Конюх осудил подростка: – Соскучиться боишься! Так скука же либо тоска и прочее – это упадовничество! Ты против закона, значит: ага, твоя фигура нам понятна! – Нет, дядя Вася, у меня мать хворая… Боюсь – я уйду, а она помрет одна без меня… – Врешь! Кругом колхоз, свои люди, не дали б ей помереть!.. А так что же получается: нам великие люди нужны, а ты мелким хочешь прожить, чтоб и могилы твоей никто не нашел! Как тебя назвать – в стороне от схватки, что ль? Хромов опять начал тесать бревнышко для колодезного венца. – Я, дядя Вася, великим человеком не буду, я не умею… – Врешь! – отвергнул эти слова конюх. – Ты сколько классов кончил? – Семилетку в Шаталовке, – сказал Хромов. – Все семь классов кончил прошедшей весной. – Ну вот! Тебе самый раз теперь учиться выше, чтоб познать все темные тайны и совершить подвиг во вселенной!.. Сколько наших ребят вон уехали, – теперь, гляди, пройдет год, полтора, два, и они будут каждый на великом деле, на глазах всего человечества – кто летчик, кто артист, кто по науке, кто по прочей высшей части!.. А ты кто будешь? Замрешь здесь, как черенок в плетне! Кто про тебя сказку расскажет, либо песню над гробом споет? – Никто, – сказал Хромов. – Мне не надо сказки… – Не надо? А это опять твое упадовничество в тебе говорит… Ты вспомни наших ребят: возьми хоть Гараську, хоть Мишку, да того же и Пашку можно! Сколь они старше тебя? Да чуть-чуть, а, глянь, в каких высших училищах учатся: вот-вот в величайшие люди выйдут! Да оно им вполне прилично и к лицу очутиться у власти на вышке: у них у каждого грудь раза в два поболе твоей развернулась – на таких грудях сколько медалей с заслугами можно увесить. Красиво будет! Григорий Хромов менял обветшалые венцы в срубе колхозного колодца. Он молчал и работал топором. Василий Ефремович соскучился быть с ним и отошел от него. – Не хочешь, значит, использовать всех прав нашего государства и конституции, ну погибай, как мошкара в чужой ухе! – сказал на прощанье сердитый конюх. Хромов поглядел ему вослед: – А ты сам-то чего, дядя Вася, не подашься от нас никуда? Василий Ефремович остановился. – Так у меня же фантазия есть, дурак человек! Где меня нету, там я легко представляю, что там я есть! Я все могу, только не хочу пока что… Пусть все выяснится и утрамбуется на свете, тогда я и нагряну лично. А ты-то что? – Я в колхозе состою, – ответил Хромов. – Я за себя и за мать работаю. – Только что! – усмехнулся конюх. – И я для всех работаю, – робко добавил Хромов. – Старайся! – насмеялся Василий Ефремович. – Какая твоя работа! Ты от этой работы только сам с матерью кормишься… А для народа ты никто, народ тебя сроду не почувствует, был ты или нет… Хромову стало грустно; он оглядел свою деревню: в ней жил его народ, но неужели Хромов не нужен здесь никому – живет он или умер, а тот, кто играет на музыке где-то вдалеке или управляет машинами, тот народу нужнее и дороже его? Григорий не знал, как правильно надо думать об этом, и он начал достраивать колодезный сруб. К вечеру он закончил работу, собрал инструмент и поспешил к матери. Мать Григория хоть и была слабой от возраста и давней болезни, но днем никогда не прикладывалась к постели для отдыха и с утра до ночи работала – то по колхозному делу, то по домашней нужде. Когда сын жалел свою мать и просил ее прилечь отдохнуть, она нипочем не хотела и отказывалась: – Что ты, Гриша! А ночь куда девать… Кто ж нас должен хлебом кормить, и в одежу одевать, и керосином светить! На каждую душу ишь сколь добра всякого нужно, чтоб она жила, а добро-то ведь сработать надобно… Если б днем ложиться, да ночью спать, да поутру чесаться, да не редкий кто, а каждый бы так – весь народ с недостатков ослабел бы и помер… – А ведь ты больная, мама. Тебе можно отдыхать больше… – Я больная, датерпеливая и к жизни привычная. И что ж, что больная! Все равно ведь и обедаю, и ужинаю, и одежу на себе трачу, и мало ль чего… Чем мне в мыслях жить, когда я бы только от людей брала, а им ничего не давала?.. И сын не мог ей ничего ответить. В нынешнюю осень Хромова-мать ходила председателем колхоза, как знающая старая крестьянка. Она было хотела отказаться от такой чести и обязанности, но общество не уважило ее просьбу. – Ты, мать Мавра Гавриловна, хоть и хворая женщина, – сказали ей старики, – и тебе бы пора облегчение позволить, да кто ж тебя удержит, когда ты сама себе покоя не хочешь дать! Ты, гляди, на всякую честную работу с охотой идешь, откуда и мужик норовит в бок уйти. Нужен навоз – ты к навозу любезна, нужно картошку перебрать – ты самой пылью дышишь и кашляешь потом по всей ночи с мокротой. Аль мы не знаем тебя! Была ты на черном деле хороша, ступай ныне на белое, на чистое. Душа в тебе есть, голова хоть и бабья, да не дурная, колхоз наш не слишком хлопотлив да велик, а можно сказать – мал, хоть лодыря в нем есть много – порядочно. Чего тебе! Живи полной властью… И с недавней поры Мавра Гавриловна стала жить полной заботой о всем колхозе. Раньше, когда Мавра Гавриловна не ходила еще в председателях, она только вздыхала, когда видела непорядки в общем деревенском хозяйстве, но превозмочь их не могла. Теперь она вздыхать перестала, потому что не о чем было горевать, когда власть была в ее руках и можно стало превозмочь всякий ущерб или недостаток и всякое беспутное злодейство в хозяйстве. Если даже и нельзя сразу все сделать по-доброму, то легче знать, что вина за это находится в тебе, потому что сама, значит, не умеешь совладать с другим нерадивым человеком, сама, значит, негодная, чем видеть эту вину в неподвластных лодырях и праздных гуляках; страшно только то зло, до которого руками нельзя добраться, а когда можно, то чувствуешь себя заранее хорошо, если зло даже и существует пока. Поэтому Мавра Гавриловна почувствовала теперь облегчение, и болезнь ее от улучшения настроения ослабела или забылась. Она по-прежнему вела домашнее хозяйство в избе и стряпала обед к приходу сына с работы. Делов у нее не стало больше от должности председателя, потому что она с малолетства привыкла к заботе, а что эта забота теперь большая стала, то иная маленькая единоличная нужда либо нехватка сушила кости, бывало, злее всякой большой общественной заботы. Нынче тоже, как вернулся Григорий с колодезной работы, так мать собрала ему сейчас же на стол, а сама не стала есть, она пообещала покушать после. – Ефремыч-то опять гуляет? – спросила мать у сына. – Опять, – сказал сын. – До весны стерпим его, – решила мать. – На амбарное накат будем менять, некому тяжести поднять – Ефремыча тогда пошлю… А у тетки Аксюши-то третья дочка, Фроська, животом лежит мучается, слыхал иль нет? – Нет, – ответил Григорий. – Я тетку Аксюшу не видел. – Ведь это что ж творится! – удивилась мать. – Две девочки летось померли, теперь третья вслед им хворает… Уж не вода ли у нас дурная? – Вода, – решил сын. – Не вода, а люди… Каждый своим ведром в колхозном колодце воду достает, а дальние проезжают – те конным ведром черпают, а в нашем колхозе дети оттого помирают… Зараза в воду попадает! Мавра Гавриловна замерла вся от горя. – Вот кручина-то! Как же нам быть-то, да разве отучишь, упросишь кого, чтоб со своим ведром не ходил по воду, – всякий теперь отрежет, что его ведро и луженое, и чиненое, и чище всех, а наше грязное… – Не отучишь! – согласился Григорий. Весь вечер он сидел, по своему обычаю, с книжкой возле лампы и читал, но сам думал о колодце. В учебнике по физике он рассмотрел рисунок деревянного ворота и сообразил, как его надо сделать. На другой день с утра Григорий начал делать ворот для колодца и к вечеру установил его над срубом, а затем взял цепь и один конец ее укрепил в круглом теле ворота, а другой приклепал к дужке общественной бадьи. Верхнюю дневную поверхность сруба он накрыл деревянной крышкой на петлях. Когда Григорий уже убирал стружки и мусор от сруба, к нему подошел Василий Ефремович и осмотрел новое деревянное устройство. – Это ты что ж, товарищ Хромов, всурьез или нарочно тут строишь? – Немного лучше будет, дядя Вася, – сказал Хромов. – Вода чище станет, а то у детей животы болеют и они помирают. – Эк тебе забота: дети помирают! – выразился Василий Ефремович. – А то детей у нас дюже мало! Одни помрут, вторые на смену явятся – ишь ты, чем государство наше испугал… Нас ничем не напугаешь – девки у нас красные, парни геройские: они тебе сколько хочешь народа вперед, впрок нарожают! Да и зачем тому родиться, кто помирает скоро: пускай помирает, его чистой водой от смерти не сбережешь, а и выживет, так все одно он квелый, маломощный будет, – нам таких граждан не нужно! Нам такие нужны, чтоб навозную жижку пили – и серчали, как звери, от лишнего здоровья… А это что – вся твоя тут цивилизация – это безвозмездное дело! Григорий нахмурился и поглядел на Василия Ефремовича. – Тебе хорошо говорить, ты век свой прожил, а людям неохота помирать в детстве и матерям их неохота хоронить. – Это-то хоть так, – поразмыслил конюх. – Я о пользе дела тебе говорил: кто нам нужен, а кто нет. – А я не о пользе? – сумрачно произнес Григорий Хромов. – Я о жизни, чтоб люди не помирали зря… – Ну хлопочи, хлопочи, – согласился Василий Ефремович, – мне какое дело, мое дело в дальней стороне… А твое дело тоже не здесь – твое дело славу заслужить и высший почет, чтоб вся вселенная картуз сняла перед тобой, – вот какое твое дело! А ты тут древесину тешешь, чтоб твоя мамаша, председательница, спасибо тебе сказала. Телок ты дурной: вырос давно, а мать все тебе начальство! Рванись вперед во всю прелесть жизни!.. Конюх зарычал от исступленного воображения всей прелести жизни и пошел куда-то за околицу, а Григорий озадачился от его речи. Вечером Григорий долго читал книгу о дальних перелетах и об автомобилях, которые ехали по Москве, убранные живыми розами. Он склонил голову на стол и задремал. И ему представилось, что он видит автомобиль с плошками роз, поставленными на подножки, видит людей в этом автомобиле, но не может никак разглядеть и узнать их в лицо, а когда узнал, то закричал от радости и заплакал: в машине сидели как герои Гараська и Мишка из ихней деревни. «Мама, – сказал он матери, – я видел теперь всю славу и силу, они в Кремль, в гости поехали, я тоже хочу», – но мать ответила ему тихо: «Не шуми, когда соскучатся по тебе, тогда и позовут, а сейчас – нечего». Григорий очнулся. Лицо его было покрыто слезами и сердце дрожало от предчувствия счастья, но в избе было спокойно и неизменно, как было всегда с самого детства: горела лампа на деревянном, выскобленном столе, поскрипывал старый железный флюгер – петух на дымовой трубе над крышей, обеспокоенный полночным ненастным ветром, и мать спала на печи, она не обещала и не говорила сыну ничего. И Григорию стало вдруг стыдно своего желания счастья и славы, приснившегося ему во сне, и жалко самого себя, не заслужившего ни славы, ни чести. Наутро пал первый снег. Григорий запряг в роспуски Сон-чика и Зорьку и поехал в лесничество, чтобы начать вывозку полагавшегося деревне Минушкино леса, заготовленного еще до полой воды. Добрые лошади теряли в теле по невнимательному уходу за ними Василия Ефремовича, но бежали скоро и покорно, давно втянувшись в крестьянский труд. За околицей шли дети и подростки, играя меж собой в снежки. Они шли с книгами, тетрадями и пеналами, неся их в сумках через плечо или под мышкой, и поспешали в школу-семилетку, что была в деревне Шаталовке, в четырех километрах отсюда. Шаталовскую школу окончил весной и сам Григорий Хромов. Все учащиеся дети каждый день ходили из Минушкина в Шаталовку, а потом оттуда обратно домой. В теплое время это было терпимо, но зимой и в непогоду минушкинские дети студились и уставали, а родители беспокоились о них. Человек пять детей по слабости здоровья и вовсе не ходили в школу. Но что было делать? Минушкино – деревня малая и учеников в ней немного; район обещал начать строить школу, но не в самые ближние годы, а в прочее будущее время, когда население в Минушкинс размножится и подоспеет и со средствами в районе будет свободнее. Григорий усадил всех детей на роспуски и подвез их до Шаталовки, а потом повернул в лесничество. На обратном пути Григорий раздумался; лошади шли шагом в тишине зимнего поля, роспуски смирно поскрипывали под тяжестью двух больших хлыстов; близ дороги рос кустарник: маленькие сосны и ели стояли запушенные поверху снегом, как милые дети в стариковских шапках, дети, которые смеются, нахмурившись, и смотрят на всех сквозь улыбку полуоткрытыми глазами, полными спокойного ума. Григорий сидел на длинных хлыстах, пружинящих от движения роспусков, и шевелил ногами по снегу, обрушенному передними полозами роспусков. – На амбаре накат еще постоит, – решил Григорий вслух, потому что все равно никого не было в зимнем спящем поле. – Накат не рухнет. Я школу буду строить с библиотекой – сложу за зиму большую избу, пусть хотя бы четырехлетка у нас будет и библиотека – книг на тысячу. А то вырастет у нас из детей бессмысленный народ, а пожилые подуреют без чтения иль жить соскучатся: Василий Ефремович вон совсем одурел… В лесничестве нам полагается еще хлыстов шестьдесят получить, попросим – прибавят: управимся… Ишь ты, ишь ты, Зорька! Что ты делаешь, вредная какая! – и Григорий шлепнул вожжой по крупному туловищу Зорьки. Мерин Сончик, как более работящая и тягущая лошадь, без понукания перешел на мелкую упористую рысь, но Зорьке это не понравилось, и она, идя в пристяжке, норовила укусить Сончика в морду, чтобы он опять пошел шагом и не заставлял Зорьку бежать: она уже утомилась. Вскоре открылось Минушкино, оно лежало в отлогой впадин земли; небольшое семейство изб прильнуло к сохраняющей их земле; из нее, из ее веществ и растений они созваны и тут живут. Посреди деревни на улице белела свежая древесина колодезного сруба и ворота, и одна женщина вращала ворот за рукоятку, подымая бадью с водой, что обрадовало Григория. «Пусть пьют чистое», – подумал он. Дома он сказал матери о своем желании построить за зиму большую избу под школу и библиотеку и попросил у нее разрешения на работу. Мавра Гавриловна подумала: – Сложить избу ты сложишь, руки у тебя усердные – по рукам ты весь в отца, – сердце у тебя тоже чистое и нужда у нас в той избе первая. Наш колхоз без школы как без души живет, да и пожилому народу надо занятие дать для ума, пусть будет библиотека для чтения… Ну избу ты сложишь, а дальше что, голова ты беззаботная? – А чего дальше? – не понял Григорий. – Дальше наука начнется и чтение. – Наука! – сказала мать-председательница с раздражением. – А учительница нужна, а инвентарь, а прочее что! Денег-то сколько от трудодней надо вычесть: хорошо ли будет-то? – Нет, то плохо будет, – опечалился было Григорий. – А я тогда в город плотничать уйду и буду все деньги присылать на учительницу и на керосин в школу… Мать удивилась на своего сына и обрадовалась ему, но сказала иное: – Да что ты, Гриша! И там люди недаром живут – хватит ли тебе самому-то прокормиться! А я-то кто же тебе? Я захвораю и помру тут без тебя – иль уж учительница в школе дороже матери тебе стала? Приедет, гляди-ко, козявка беспородная, а сын на нее в городе работай!.. Нет уж, моя тут власть – не твоя! Но дума о будущей тесовой школе-библиотеке, построенной его руками, уже согревала сердце Григория и делала жизнь его влекущей и милой; без этой думы ему стало бы теперь так грустно зимовать в деревне, что он бы ушел отсюда или заплакал. – Мама, я пристройку там сделаю… – Это к чему же еще деньги-то лишние тратить? – Там столярная мастерская будет. Я начну делать табуретки, столы и скамейки и продавать их в район. И ребят, какие станут в училище учиться, научу работать. Нас много будет работать, и денег много будет – мы карты всего мира купим, книги самые главные купим и учительнице будем жалованье платить… – Ишь ты, ишь ты, разошелся! – заговорила мать. – Жалованье он будет платить! Уймись-ка! Григория обидело это равнодушие и насмешка матери, и он закричал на нее: – Сама уймись!.. Люди летать учатся, люди все книги знают, а я ничего и мне нельзя! Он не знал, что нужно еще сказать – так горе стеснило его мысль, и он вышел вон из избы, не зная куда уйти. А мать умолкла и осталась одна. Григорий направился за околицу. Кончался первый зимний день, серый вечер приблизился к деревне с лесной, полночной стороны, и в избах зажглись огни навстречу тьме. Григорий измерил шагами поляну у околицы и решил, что это место будет подходящим для постройки. Затем он пошел ко двору, чтобы взять лопату и расчистить снег на поляне. В их избе мать тоже уже зажгла свет, у соседей за столом сидели дети с бабкой и ужинали, а старик кузнец, наработавшись за день, лег, наверно, спать, не зажигая огня, – в его избе было темно. Все они жили здесь, добывали хлеб из земли и не мучились, что не умеют летать, – они зато умели пахать и радовались, что другие люди живут героями, возвышая их участь. Григорий пожалел, что закричал на мать: она ведь тоже всю жизнь не имела того, о чем он жалел, но жила без озлобления. Он поглядел в окно родной избы: мать постелила уже полотенце на край стола, где всегда обедал и ужинал Григорий, а сама сидела у другого конца стола задумавшись. О чем думают матери? Умирая, они оставляют своих детей на земле одних. Как же они должны желать того, чтобы весь свет переменился к лучшему, чтобы дети их продолжали жить, оставшись сиротами, без страха, без гонения, без измождающего горя, а так же бы, как при матери… Через несколько дней Григорий понял, как непосилен был труд, начатый им. Одному было несподручно – и хлысты возить из леса, и пилить их, и готовить, и класть в венцы. А затем нужно еще из кряжей поделать доски, связать рамы, съездить в район за гвоздями и стеклом и о прочем позаботиться. Но Григорий знал, что помочь ему некому, и с терпением выносил свой неподъемный труд. «Переживу, – думал он, – жалеть еще буду, что скоро построил; тогда запруду начну сыпать, пруд нам нужен: рыба – хорошая пища». Особенно неподъемно было укладывать в одни руки стенные бревна; однако, помучившись, Григорий устроил приспособление из веревки и деревянного блока, и ему стало чуть-чуть легче. Конюх Василий Ефремович исчез из колхоза, – думали, что невозвратно, но недели через две он возвратился, столь же неприкаянный, что и прежде. За это время Григорию пришлось в добавление к своей работе ухаживать также и за лошадьми, потому что их некому было поручить, – поэтому Григорий больше всех обрадовался возвращению Василия Ефремовича. Конюх первым делом явился к Григорию на постройку. – Новый мир, что ль, строишь опять? – заинтересовался Василий Ефремович. – Нет, избу для школы, – сказал Григорий. – Зря, – высказался Василий Ефремович. – В этой школе никакой карьере все равно не научишься… Григорий промолчал; ему некогда было, он в это время хотел испытать, как он будет разделывать бревна на доски в одиночку; доски ему нужны были на подмости. Он влез на высокие козла, на которых лежало бревно, и заправил в бревно поперечную пилу: пилить надо было отвесно, вверх и вниз, но пилу заедало в древесном распиле, она играла и не шла в работу. Григорий спрыгнул на землю и пошел в овраг, а Василий Ефремович стоял в стороне и смотрел, что дальше будет. Григорий принес из оврага самородный камень пуда в два весом, затем обвязал его веревками и подвесил к нижней рукоятке пилы. Работа далее пошла правильно, но тяжело. Ведя пилу вверх, Григорий не только совершал распил, но и подымал камень, подвешенный снизу к пиле, вниз же пила шла под нажатием рук Григория и вывешивалась тяжестью камня, не позволявшего пиле играть и заедаться. Григорий работал в одной рубашке и без шапки, но ему было тепло в работе и пар шел от его рта и лица. – Это сурьезно, – произнес Василий Ефремович в размышлении. – Он и без наших масс управляется… Он снял с себя полушубок, бросил его на бревна и подошел под козлы, где ходила пила. Уловив момент, Василий Ефремович приостановил пилу, снял тяжкий камень с нее и свергнул его на землю. – Ты что там? – спросил его сверху Григорий. – Обожди! – приказал Василий Ефремович. – Дай я возьмусь с тобой. Григорий обождал работать и промолвил: – К чему тебе браться, дядя Василий? Я один приноровлюсь и стерплю… – Как так к чему! – осерчал Василий Ефремович. – А я кто такой – скотина, значит, по-твоему? – Нет, – ответил Григорий, – какая ты скотина – скотина такая не бывает… Я про школу тебе говорю – зачем тебе браться за пилу: школа тебе не нужна и весь новый мир тоже ни к чему. – Верно, – согласился дядя Василий. – Ни к чему. А я не из-за того, я не ради школы и не из прочего: я ради тебя – ты для меня теперь вроде осьмушки всей вселенной представился, потому что от тебя мне внутри хорошо стало! Но только непонятно, пользы я не вижу… – Держи пилу крепче! – крикнул Григорий сверху. И они вдвоем начали пилить бревно вдоль, во всю длину, дыша в два сердца в лад работе.Вся жизнь
В глубине нашей памяти сохраняются и сновидения, и действительность; и спустя время уже нельзя бывает отличить, что явилось некогда вправду и что приснилось – особенно если прошли долгие годы и воспоминание уходит в детство, в далекий свет первоначальной жизни. В этой памяти детства давно минувший мир существует неизменно и бессмертно… Росло дерево где-то на поляне, в окрестностях родины, освещенное июньским полуденным солнцем; свет неба лежал на траве, и от волнения зноя тень древесных листьев неслышно трепетала по травяной сияющей земле, словно видно было, как дышит солнечный свет. Томительно и скучно было сидеть десятилетнему мальчику Акиму под тем деревом, но в сердце его жило само по себе тихое, счастливое чувство, питаемое теплом земли, светом солнца, синим небом над далекими полями и воображением всего этого видимого, еще непривычного мира внутри собственной детской души, как если бы и трава росла, и свет светил, и ветер шевелился не снаружи, а в глубине тела Акима, – и ему интересно было жить за них и воображать, что думают и чего хотят ветер, солнце и трава. В детстве весь мир принадлежит ребенку, и Аким все, что видел, превращал в собственное переживание, думая про себя как про дерево, про муравья, про ветер, чтобы угадать, зачем они живут и отчего им хорошо. Мать велела ему уйти со двора гулять и не приходить до обеда, а еще лучше – до ужина, чтобы Аким не просил раньше времени есть… Аким обиделся на мать: «Я совсем к вам больше не приду, живите одни, или вернусь на старости лет, когда вы все умрете, а я один буду». У матери Акима было много детей без него, она уморилась от нужды и семейства, и она сказала сыну: – Вот обидишь-то! Вот заплачем-то! Да уходи куда хочешь – век тебя не видать! И Аким ушел из дома; он любил ходить вокруг своего двора в просторных полях, в кустарниках, по склону большого оврага, заросшего березовой рощей, и каждый раз находил тайные задумчивые места, где он никогда не был. Увлеченный своим интересом и наблюдением, тихо, как дремлющий, шел в природе маленький Аким. И он вышел на дальнее поле, что находилось над рекою Старая Сосна. Был летний праздник, люди ходили хороводом по полю у опушки леса; они рвали ветви с листьями, собирали цветы на межах у растущих хлебов и завивали венки. Они пели песни, держали друг друга за руки, и чужая мать, пахнущая цветами, обновками и теплым лицом – не так, как пахла мать Акима, – чужая женщина взяла к себе Акима на руки и стала его целовать, стала с ним играть и смеяться, а потом накормила его белыми пышками. Здесь гуляла чужая деревня: в Акимовой деревне пшеницы не сеяли и белого хлеба не пекли, у них ели черный хлеб, картошку и лук. До заката солнца пробыл Аким посреди чужих людей, глядя в их незнакомые, милые лица, слушая музыку, которую играли на гармони, и позабыв свой дом. Он сидел на обрыве земли над рекой. За тою рекой, на другом берегу, лежали луга, и Акиму было видно, как там вдали, на земле и на небе, кончался день – свет скрывался в туман, в синий вечер, в большую и страшную ночь, где уже сверкают зарницы над глубокими травами, поникшими в сонной росе. Наступило время, стало поздно, и Акиму давно было пора идти домой, но ему не хотелось, он думал совсем остаться здесь, где очутился. И одна большая, веселая и босая тетка из чужой деревни взяла Акима за руку и повела его с места, чтобы малый шел спать к своему двору. Тетка вывела Акима на межселенную межу и оставила его там, дальше он сам найдет дорогу в свою деревню. Аким и без тетки знал, что отсюда начинается земля его деревни, но ко двору не пошел. «Не пора еще», – сказал он сам себе; он не любил уходить оттуда, где ему нравилось, и оглянулся назад, на тетку. Чужая тетка бежала большими ногами обратно к своим по сырой вечерней траве. «Толстая, сытая, – подумал про эту тетку Аким. – Харчи едят… Не пойду я домой, чего я – отца с матерью не видал: увижу. Ворочусь обратно к чужим, они по своим дворам пойдут, и я с ними, они меня примут в гости, а я у них наемся белых пышек и блинов: пузо станет, как барабан, сразу вырасту, большой буду, уйду в дальний край… Нет, обожду в чужую деревню ходить, пускай они меня сначала забудут, а я сзади них пойду. А то эта тетка толстая вспомнит меня и прогонит: ты опять, скажет, здесь, иди отсюда, полуночник! – Обожду… А уж пойду к ним в гости, попрошусь дней на пять или на четыре. Пускай дома хлеба больше останется, тогда мать с отцом наедятся получше и братья с сестрами, Паньке и Дуньке, Сеньке и Фильке моя доля прибудет, и никто в нашей избе ругаться и поганить черным словом не будет». Аким сел под зреющую постаревшую рожь и осторожно потрогал рукою колос. Затем Аким наклонил этот колос и рассмотрел его: в колосе наливались влажные, нежные зерна хлеба; Аким решил, что они такими и должны быть, потому что дожди идут чистые, росы тоже ничего, только хлеб все равно испекается в печке черный и кислый, непохожий на эту светлую рожь. В полях и на небе потемнело, запахло сырой сонной землей и цветами, склонившими свои высокие головы вниз, на плечи соседней травы. Аким посмотрел на рожь – ее колосья дремали, – значит, хлеб тоже хотел спать, и Аким, подумав, прилег головою на ком выпаханной земли, чтобы подремать наравне с травою и рожью. Засветились звезды на небе. «А они проснулись и глядят! – увидел звезды Аким. – Я тоже не буду спать, а буду глядеть, а то мужики и бабы вернутся ко двору в свою чужую деревню, сядут ужинать и поедят всю еду, а я так останусь, а у них, сразу видать, харчи хорошие – люди у них белые, сытые, горластые… Нагулялись теперь, придут и поедят всё без остатка. Пойду и я за ними, а то не управлюсь!» Аким вышел на ночную поляну над рекою. Там было уже пусто, люди ушли на ночлег, лишь вдалеке на другом берегу реки светились четыре огонька в избушках таинственной чужой деревни. Аким пошел по росе туда, боясь опоздать к ужину. В курене, около деревянного моста жил древний старик; он сидел сейчас у маленького костра и грел себе на ужин кулеш на горящих щепках или суп с картошкой и луком, что-нибудь одно. Аким спросил у старика: – Дедушка, а ты не видел – народ тут проходил на свою деревню, мужики и бабы, или нету их еще? Они там вон песни пели, ничего не делали. Старый человек сидел, склонившись над пищей в котелке, он не поглядел на мальчика и не ответил ему: должно быть, ему надоело уже и примечать, что делается вокруг него, и говорить, и думать – пускай творится везде, что хочет, а его дело уже прожитое. В дневное время этот старик постоянно чинил мост, а ночью сторожил его, но мост все равно умирал, потому что дерево на мосту обветшало от старости лет, оно дышало, как пустое, под ногами Акима. Где теперь, спустя целый человеческий век, тот дед у деревянного сельского моста? Может быть, живет и дышит еще где-нибудь: привык жить, а отвыкнуть забыл. А мост, наверно, давно снесен полой водою. Но что там есть теперь – через пятьдесят с лишним лет? Кто жив еще из людей, завивавших венки на высокой поляне во времена детства Акима, и что растет теперь на той земле – обычная трава или нет, и какие там стоят технические сооружения?.. Аким перешел мост и, чтобы меньше бояться тьмы, побежал скорее через луг на свет в окне, горевший ему навстречу из чужой деревни. Крайняя избушка, в которой горел свет, была небольшая и неважная на вид. Аким влез на завалинок и поглядел внутрь избы, что там делается. В горнице за столом, покрытым скатертью, сидела худая женщина и ела ужин из чашки. Аким подумал про женщину, что она старуха, но для него все люди тогда, кто немного старше его или больше ростом, были стариками и старухами. Около женщины стояли прислоненными к столу два костыля. «Она, значит, хромолыдка! – решил Аким. – Сидит одна, венки завивать не ходит, ей не нужно». Он тихо постучал в стекло. Хромая женщина обратила свое лицо к окну, и Аким увидел незнакомые добрые глаза, спокойно глядевшие на него из глубины чужого сердца, словно издали. Женщина взялась за костыли и пошла, опираясь на них намученными руками, чтобы отворить дверь и встретить гостя. Аким вошел в избу и спросил хромую: – Ты тут живешь? – Тут, а где же, – сказала женщина. – Садись ужинать со мной. – Наливай в чашку и ложку давай, – согласился Аким. Но женщина села обратно на лавку и составила свои костыли. – Сам себе налей, – сказала она. – В печке горшок с молочной лапшой стоит, лапша еще теплая… Ты видишь, я хромая. Бери мою чашку и ложку, я наелась. Хлеба себе отрежь, – сеяного возьми, черный я весь поела. Аким начал самостоятельно управляться по хозяйству, а женщина молча следила за мальчиком с тем опечаленным терпеливым смирением, которое походило на скромное, но нерушимое счастье. – Уж солнце-то давечь зашло, – сказала хозяйка и спросила у Акима: – А ты сам-то чей? Куда ты идешь в темное время такое? – На шахту иду, – ответил Аким; он еще не думал, куда ему идти, но сейчас решил тронуться туда; у него дядя работал шахтером около Криндачевки, он письмо прислал оттуда, давно уже, и писал, что шахтеры живут сытно; отец Акима читал письмо вслух, по всем буквам. – Уморишься, – произнесла хромая. – И по тебе отец с матерью соскучатся. – Отец с матерью привыкнут, а потом забудут, – говорил Аким, кормясь молочной лапшой из большой чашки. – Я им заработки буду присылать, когда деньги скоплю. – А ты откуда родом-то? – спрашивала женщина, и лицо ее воодушевилось интересом к посторонней жизни, забытым в болезни и одиночестве. – Я нездешний, – рассказал Аким. – Я сам с Меловатки. – С Меловатки? – удивилась хромая женщина. – Так от нас туда версты полторы будет ли, нет ли?.. Какой же ты нездешний? – Я недальний, – соглашался Аким. – А ты чем больна, ногами? – Добро бы одними ногами, – произнесла женщина, – а то я всем больна: слабостью… Доедай всю лапшу, не оставляй ничего – некому есть. – Я всю, – сказал Аким. – А кто тебя кормит? – Сыновья у меня. Они в разделе живут, из-за снох, а сами добрые и кормят меня хорошо, жаловаться не на что, – отвечала хозяйка избы. – Да мне помирать уж пора. – Живи, чего тебе, – сказал Аким. – Харчи есть, в избе покой. У нас хуже. – Не к чему жить… Я стара, больна, ходить не могу, побыть со мной некому, у всех своя нужда, чужая душа… Поел, что ль? Пора укладываться, я лампу буду тушить. Акиму хозяйка велела достать из сундука чистую циновку и ложиться на пол, а потом она задула лампу, с трудом и болью забралась на кровать и утихла на ночь. И пришлый Аким прижился в чужой избе. Он помогал хромой хозяйке убирать горницу, ходил по воду и приносил солому и хворост на истопку печи. Больной женщине было сподручней и веселей жить с Акимом, и она его не гнала от себя, только говорила, что отец с матерью скучают по Акиму и ему бы пора наведаться домой. Но Аким не хотел: «Домой я успею, – отвечал он, – у нас земля малодушная – суглинок, песок, известка – с нее не наешься. А прошлое лето дождей было мало, ни росы, ни сырости, чем там кормиться. Пускай мою долю родные съедят – у нас шесть душ, я седьмой, рты большие, а я у тебя буду, тебе ведь скучно. Ты хромая, сидишь одна в избе, а теперь я с тобой – тебе лучше». Хромая женщина соглашалась с подростком, что с ним ей жить лучше, и поговорить есть с кем, и посмотреть есть на кого. – С тобой мое сердце отвлекается от думы и часы скорее идут, – говорила хозяйка. – Да ведь ты на шахты скоро уйдешь… – Погощу у тебя еще, – обещал Аким. Но через два или три дня жизни у хромой хозяйки Аким захотел уйти от нее куда-нибудь в более дальнюю сторону, а сначала наведаться домой – живы ли там отец с матерью и братья с сестрами, а то бывает, что люди умирают сразу, и сердце Акима заболело по-бедному от этой мысли. Но ему надо терпеть жизнь на чужой стороне, чтобы дома больше оставалось харчей. На четвертый день хромая старуха послала Акима прополоть картошку на огороде, который был при дворе за пустой ригой. Аким пошел в огород, и хозяйка вышла туда вслед за ним: Аким стал полоть ненужную траву, зря евшую землю, а хромая стояла в отдалении, опершись на свои костыли, и глядела на мальчика, чтоб не скучать одной в избе. Хромая женщина, согнувшись вся, бессильно висела на своих костылях, и Аким заметил теперь, что у нее был небольшой горб, нажитый или природный. «На Конек-Горбунок похожа! – подумал Аким, вспомнив сказку, которую читала ему сестра Панька. – Я работаю, а она стоит, ничего не может. Зря живет. Или нет – ей тоже нужно жить, раз она родилась. Не нужно, она бы не рожалась. Кому не нужно жить, того нет». С ночной стороны продувал холодный неровный ветер, лето менялось и задолго давало предчувствие об осени; опять придется сидеть в закрытых избах, играть и ссориться с малолетними братьями и сестрами, ждать, когда будет обед, когда ужин, и стараться поймать из общей чашки какой-нибудь кусок, хоть картошку, побольше – и получить за это от отца пустою ложкой по лбу… «Нет, я ко двору не вернусь, пойду в дальние края, покуда тепло», – обсуждал свою судьбу Аким на чужом картофельном огороде. – Иди, бабушка, домой! – сказал он хозяйке избы. – Ветер холодный, остудишься, потом помрешь! – Ничего, милый, – ответила хромая женщина. – Я хоть обветрюсь и продышусь. – Обветрится она! – хрипло серчал Аким. – Ты же немощная, больная вся такая, иди в избу, говорят тебе! – указывал Аким, вспоминая своего сердитого отца. – Ишь ты, хромолыдка какая, век тебя не видать! Хромая со страхом и печалью смотрела на своего гостя, потом молча пошла в избу, волоча за собой убогие ноги. – Горшок с кашей подальше в печку задвинь, а то остынет к обеду, – сказал Аким вслед хозяйке. – Чего уж кричишь, я сама знаю, – ответила ему издали хромая женщина. – С салом будешь есть-то или с маслом постным? – С салом, – пожелал Аким. К обеду он управился прополоть огород, затем вышел за ворота, поглядел в свою родную сторону и пошел в избу обедать. Наутро хозяйка не встала с кровати, она занемогла. – Остудилась! – говорил ей Аким. – Зачем ты на ветру стояла? Будешь теперь знать! – Мне давно уже недужилось, – отвечала больная. – Сверху пот выходит, а внутри я сохну вся. И до тебя я лежала, а ты вот пришел когда в гости, мне будто полегчало, я отдышалась, есть на кого поглядеть стало, а теперь вот опять. Это я не от ветра, я давно таю сама по себе… Когда усну, чувствую, что плыву я по водам куда-то и вода меня испивает, проснусь – и весу во мне мало, я легкая, словно и нет меня… – А где сыновья твои живут, давай я за ними схожу, сюда их кликну, – сказал Аким. Женщина подумала и не велела Акиму ходить. – Пока не надо… Да они уже привыкли, что я хворая. Старшего нет – он на неделю в город уехал, а второй был недавно, он крупу принес и бутылку керосина, – теперь его долго жена не пустит; может, и зайдет когда тайком от нее… На ночь Аким постелил себе на полу возле самой кровати больной хозяйки, чтоб услышать, когда ей плохо будет, и сразу проснуться на помощь. Стало тихо и темно во всей деревне. Через окно были видны две звезды, еле светившие от своей слабости, и по временам они припотухали вовсе, а потом опять светились, неясно, как во сне. В дальних полях изредка покрикивали поздние перепела – один голос спрашивал, а другой отвечал. И опять было молчание, и через приоткрытую дверь в сени прохладно пахло со двора свежей травой, напитавшейся росой. – Спать пора! – сказал Аким и повернулся на правый бок. – Спи, – ответила ему больная хозяйка с кровати. – Я костыль тут один поставлю, около твоей головы. Когда я буду холодеть, я им постучу об пол, ты проснешься и попрощаешься со мной. А сейчас спи. – Ладно, – произнес Аким и уснул. Он проснулся в страшной тьме, даже две слабые звезды ушли, на небе за окном, там теперь ничего не было – пустая тьма, и перепела умолкли в дальней ржи. Акиму снова захотелось спать, но он боялся теперь закрыть глаза, чтобы кто-нибудь не подполз к нему невидимо во мраке или не показался снаружи в окне. – Аким, – тихо сказала больная женщина. – Это я тебе костылем стучала. Встань ко мне, засвети огонь. Мне худо, я стыну вся. Услышав голос хозяйки избы, Аким перестал бояться тьмы и ночи; он потянулся в теплоте сна, закрыл глаза и, серчая, что не может тотчас встать, решил лишь подремать чуть-чуть и сразу подняться: хромая старуха не успеет остыть, она привыкла хворать, сама говорила. Стараясь вспомнить, что нужно проснуться, Аким уперся рукою в подстилку и, забыв сам себя, положил голову обратно на подушку. Но сквозь сон Аким услышал стук, который все приближался, – точно издали, еле слышно кто-то шел к нему или просился в его сердце, а он не мог подняться навстречу ему и ответить. Костыль стучал по полу около уха Акима, больная женщина шепотом звала мальчика, но Аким бормотал в детском сне и не мог пробудиться. Женщина застучала костылем сильнее. Аким открыл глаза и вспомнил больную. Костыль перестал стучать, он покойно стоял нижним концом около самой головы Акима. Теперь было тихо; Аким прислушался – хозяйка редко и тягостно дышала, но больше не звала его. «Уснула, – решил Аким, – пусть спит, к утру ей полегчает». Он осторожно взял костыль и спрятал его под кровать, чтобы хромой хозяйке нечем было стучать и чтоб она спала, и Аким опять уснул. У женщины, лежавшей на кровати, замирало сердце от старой слабости; она старалась глубже дышать и уснуть поскорее, но руки у нее холодели и теряли силу, она боялась, что не поднимет ими костыля, не успеет разбудить Акима и умрет одна, ни с кем не попрощавшись. И она снова позвала Акима еле шепчущим ртом, а затем протянула руку, чтобы постучать костылем, но костыля не было. «Он упал на пол, – подумала больная, – подняться за ним я сейчас не могу, мне и пошевелиться мочи нет; я подожду умирать до утра, буду дышать и проживу, пока не проснется Аким, нечем его разбудить». Она прожила до утра. Аким выспался и проснулся. – Ты жива? – спросил он хозяйку. – Жива еще, – ответила женщина с кровати. – Мне легче будто стало и в сон тянет, я всю ночь не спала… Укрой мне ноги потеплее, достань мою шушунку из сундука. Обед сам себе сготовь – крупа в кадушке в сенцах стоит, сала себе отрежь… – Сготовлю, – согласился Аким. – Опять жить будешь, только отоспишься? – Как отдохну, так опять поживу, – пообещала больная хозяйка. – Живи, – сказал Аким. – А я пообедаю и дальше пойду – на шахты. – Ступай, – тихо произнесла хромая женщина. – С шахт назад ворочаться будешь, заходи опять гостить ко мне. Аким укрыл ноги хозяйки шушункой поверх одеяла, подбил ей подушку и ответил: – Зайду… Я нескоро ворочусь, а к тебе все одно приду. Тогда я заработок домой понесу и тебе гостинцев куплю иль обновку какую. – Шаль мне купи, хоть полушалок, чтоб я не стыла, – попросила старая женщина. – Из шерсти, – сказал Аким. – Я знаю. У моей матери была шаль, отец ее продал и пшена купил. После обеда Аким взял себе кусок хлеба побольше и пошел на большак за деревню. Отец ему говорил когда-то, что по этой большой дороге все люди на шахту идут, и дядя ушел… Вернулся Аким обратно нескоро – через пятьдесят пять лет. Из этих пятидесяти пяти лет отсутствия каждый день он хотел уйти домой, но ему нельзя было: то нужда и работа, то свои дети, то тюрьма, то война, то прочая забота, – так и прошла вся жизнь: небольшое мгновенное время, как убедился Аким. Весь свой век он готовился к чему-то наилучшему и томился, но не мог опомниться, пока не стал стариком. И теперь, в старости, он опять стал одиноким и свободным, каким был в детстве. Дети его выросли и живут сами по себе, а жена умерла. И тогда старый Аким пошел домой. Где был большак, откуда он тронулся на шахты, теперь проходила железная дорога. Но Аким не поехал по железной дороге, а шел по обочине ее пешком. В памятном месте он свернул с большака на деревню, где жила хромая женщина, некогда приютившая его, и сразу заблудился, не узнавая ничего. Он вошел в большой город, полный домов и богато живущих людей. Аким пошел по направлению к реке, по смутному воспоминанию, чтобы выйти на высокую поляну и оттуда добраться до своей деревни; там он оставил свое первое старое семейство – отца с матерью, братьев и сестер. Реки не было. Он спросил у пожилого прохожего, где же река. Ему ответил прохожий, что реку давно впустили в трубу, а трубу зарыли в глубь земли… Старик пошел далее по долгой улице, уставленной сплошь светло-желтыми, украшенными снаружи домами. Улица и после пересечения с рекой, схороненной в трубе, шла ровно, нигде не видно было той высокой поляны, посреди которой завивали венки в детстве Акима. Старик миновал весь город и вышел на гладкий асфальтированный тракт. То место, где стояла его родная деревня, он не мог теперь обнаружить. Только печные углы из избы отца, может, лежат где-нибудь под фундаментом незнакомого дома. Аким воротился обратно в город, свернул в боковую улицу и вошел в попутный сад на площадь. Там он сел у фонтана и опомнился. У фонтана было прохладно, тихо, пахло дорогими посаженными цветами. Новые, сытые дети играли в горке песка за фонтаном; их сторожила молодая женщина с задумчивым лицом, одетая в белое платье с цветами; она ходила вокруг детей, занятых между собою, читала книжку, а иногда что-то говорила детям, наверно, делала им наставление. Старый Аким подошел к задумчивой молодой женщине и спросил ее, полагая, что, может быть, он обознался, заблудился и пришел не на родину, а в чужое место: – А вы не знаете, что тут раньше находилось, когда города не было? – Знаю, – улыбнулась женщина ему в ответ. – Здесь были поля, леса, соломенные деревушки, а в них жили печальные, бедные люди. – Верно, – согласился старик Аким и отошел от красивой молодой женщины. Он вспомнил рожь и деревья, которые росли здесь в его детстве, сияющие летние дни, волнение зноя и трепетание теней древесных листьев на траве. В природе и в мире все это было и исчезло, но в нем, в человеке, ничто не забудется, пока он жив. Старик, варивший себе ужин у деревянного сельского моста, и женщина-хромолыдка, которой Аким не успел принести в подарок шерстяной полушалок, давно отжили на свете, но они существуют в чувстве и памяти старого Акима как любимые и бессмертные. – А ну пойди сюда! – сказал Аким задумчивой женщине в белом платье с цветами. Девушка молча и вежливо подошла. – Ты чья? – спросил ее старик. – Давно здесь живешь или пришлая? – Я родилась здесь, – ответила девушка. – Я дошкольница, в детском саду работаю, я Надя Иванушкина. А вы? – Я рабочего класса, а родился тут, только давно уже, в старинное время, когда тебя не было. – Меня не было, – согласилась Надя Иванушкина. – Я недавно живу: девятнадцать лет. – А я уж в эти годы стариком почти был: на шахтах давно работал, женился и сын у меня рос, а мальчишкой в тюрьме отсидел – не в последний раз. – А ваш сын здесь живет? – спросила Надя. – Нет, не живет, – сказал Аким. – Я пришел один… Ступай занимайся с детьми. Надя еще постояла возле Акима в стеснении и неловкости, а затем отошла к малолетним детям. Старому Акиму она не понравилась, поэтому он и подозвал ее к себе, но не стал обижать. Прежние люди, умершие и старые, должны были жить печальными и бедными в нищих жилищах, чтобы эта Надя Иванушкина могла легко работать, быть красивой и задумчивой, одеваться в белое платье с цветами, жить в каменном доме и есть сытную пищу на обед и на ужин. Прежние люди не жалели себя – даром родились, даром померли. А эти – ишь какую жизнь себе выдумали! Старый Аким раздумался, загоревал, сморился и уснул; он сидел на скамье, склонив голову на руки, окруженный благоухающими цветами, обдуваемый прохладой фонтана, в тишине распустившегося всеми листьями сада. В сумерках он проснулся. Детей у фонтана не было, их, наверно, развели по домам. Но Надя Иванушкина сидела теперь одна в отдалении от Акима. Старик поглядел на нее и опять закрыл глаза. Надя по своей воле подошла к дремлющему старику. – Дедушка, – сказала она, – вы к кому приехали? Аким открыл глаза на нее. – К тебе в гости, – осерчал он. – Ну пойдемте, – согласилась Надя Иванушкина. Старик поднялся. «Все одно, – подумал он, – пойду погляжу». Надя жила недалеко – в чистой, убранной комнате. Она приветила старика и налила для него в тарелку супа с мясом. – Ешьте, – пригласила она. – Я уже обедала. – Замужняя? – спросил Аким. – Нет еще. Одна живу, – сказала Надя. – Сейчас я вам второе подогрею. – Грей, – сказал Аким. – А где я спать буду, у тебя одна кровать? – На ней вы и будете спать, – решила молодая хозяйка. – А я на полу себе постелю. Я привычная, я на постройках работала, в общежитиях и в бараках жила, всего повидала. Старик всмотрелся в эту девицу. – Ишь ты! – произнес он. Отобедавши, Аким сразу лег в мягкую постель на ночлег. Усталый и старый, он долго, однако, не мог уснуть – привык маяться. Надя уже давно спала на узком ковре на полу, сжавшись по-детски под простыней. Среди ночи старик захотел вдруг пить. – Хозяйка, дай пить! – шумно сказал Аким. Надя сейчас же поднялась, чуткая, как неспавшая, сходила в одной рубашке на кухню и принесла оттуда стакан воды, а потом опять легла. Напившись, старик уснул и во сне стал плакать, точно в нем освободилась опечаленная, измученная за долгую жизнь душа. Он не видел сновидений и не чувствовал страданий, но ему становилось все легче и легче, сон поглощал его глубже, он отдыхал; Аким не знал, что он плачет. На рассвете старик проснулся. У его изголовья сидела Надя и утирала ему слезы своей ладонью. – Успокойтесь, – говорила она, – вы давно плачете. – Не чувствую, – сказал Аким. – Ну теперь проснитесь и успокойтесь, – попросила его молодая хозяйка и поцеловала Акима в лоб. – Я понимаю. Старик привлек к себе Надю, сжавее голову руками. – Прежние люди забыты, они умерли, а избы их сопрели, – произнес Аким. – Но ты не хуже их, ты должна быть лучше. – Мы лучше, – доверчиво сказала Надя. – Я помню их, ты запомни меня, а тебя запомнят, кто после тебя народится, те будут неизвестные – еще лучше тебя, – говорил старый Аким. – Так и будем жить один в другом, как один свет. Надя слушала старика. Аким умолк. Ему теперь было уже привычно жить здесь – в чужом городе на месте родной деревни. Перед ним был все тот же знакомый с малолетства вечный человек, только моложе хромой старухи и счастливее ее. – Я завтрак буду готовить, – сказала хозяйка. – Мне на работу сегодня идти. – Готовь, чего же нам ждать, – ответил Аким. – Дедушка, а отчего вы плакали ночью? – спросила Надя. Старик ничего не сказал. Он не помнил, что плакал. Надя задумалась. – Вы жили, должно быть, плохо. Ушли далеко и всех забыли, пришли к нам – и нас не узнали. А забытые без вас все умерли, а ночью они пришли к вам в сердце. Но теперь их никого нет, не плачьте, теперь одни мы живем… Старый Аким смолчал. Он понял, что жизнь в людях стала выше, и оробел перед этой девушкой Надей.Уля
Жил однажды на свете прекрасный ребенок. Теперь его забыли все люди, и как его звали, тоже забыли. Никто его не помнит – ни имени его, ни лица. Одна бабушка моя помнила того прекрасного ребенка, и она рассказала мне о нем, какой он был. Бабушка сказала, что ребенка звали Уля, и это была девочка. Все, кто видел маленькую Улю, чувствовали в своем сердце совестливую боль, потому что Уля была нежна лицом и добра нравом, а не каждый, кто смотрел на нее, был честен и добр. У нее были большие ясные глаза, и всякий человек видел, что в их глубине, на самом их дне, находится самое главное, самое любимое на свете, и каждый хотел вглядеться в глаза Ули и увидеть на дне их самое важное и счастливое для себя… Но Уля моргала, и поэтому никто не успевал разглядеть того, что было в глубине ее ясных глаз. Когда же люди снова смотрели в глаза Ули и некоторые уже начинали понимать то, что они видят там, Уля опять моргала, и нельзя было узнать до конца, что было видно на дне ее глаз. Один человек успел, однако, посмотреть Уле в глаза до самого дна и увидеть, что там было. Этого человека звали Демьяном; он жил тем, что в урожайные годы дешево покупал хлеб у крестьян, а в голодные годы дорого продавал его, и был с того сам всегда сыт и богат. Демьян увидел в далекой глубине Улиных глаз самого себя, и не такого самого себя, каким он всем казался, а такого, каким он был по правде: с алчной пастью и с лютым взором; скрытая душа Демьяна была явно написана на его лице. И Демьян, как увидел себя, ушел с тех пор с места, где он жил, и никто про него долго ничего не слышал, и уж стали было его забывать. В глазах Ули отражалась одна истинная правда. Если жестокий человек имел красивое лицо и богатую одежду, то в глазах Ули он был безобразным и покрытым язвами вместо украшений. Сама же Уля не знала, что в глазах ее отражалась правда. Она была еще мала и неразумна. А другие люди не успевали разглядеть себя в ее глазах, но всякий любовался Улей и думал, что жить хорошо, раз она существует на свете. Уля не знала своей родной матери и родного отца. Ее нашли в летнее время под сосною у дорожного колодца. Ей было тогда несколько недель от рождения; она лежала на земле, завернутая в теплый платок, и молча глядела на небо большими глазами, в которых менялся цвет: они были то серые, то голубые, то вовсе темные. Добрые люди взяли ребенка к себе, а одна бездетная крестьянская семья назвала ее своей дочерью, и окрестили ее Ульяной. И всю свою раннюю детскую жизнь Уля прожила в избе у приемных родителей. Когда она спала, глаза ее бывали закрыты наполовину, и она словно смотрела ими. А под утро, когда рассветало на дворе, в полуоткрытых глазах Ули отражалось все, что было видно за окном избы. Она спала на скамье, и лицо ее освещал ранний день. Ветви ивы, росшей за окном, облака, озаренные первым кротким солнцем, и пролетающие птицы – все это было один раз снаружи, а второй раз – светилось в глубине Улиных глаз; но в Уле облака, и птицы, и листья ивы были лучше, яснее и радостней, чем их видели все люди. Приемные родители так любили маленькую Улю, что от тоски по ней они каждую ночь просыпались. Они сходили с полатей, приближались к Уле и подолгу смотрели в сумраке на спящую чужую дочь, которая им стала милее родной. Им казалось, что свет светит из ее полузакрытых глаз, и в бедной избе было хорошо в этот час, как в день праздника во время их молодости. – Уля, должно быть, скоро умрет, – тихо говорила мать. – Молчи, не кличь беду, – говорил отец. – Чего ей помирать в малолетстве? – Такие долго не живут, – опять говорила мать. – У нее глазки во сне не закрываются. – В их деревне было поверье, что дети, у которых не закрываются во сне глаза, рано умирают. Сколько раз мать хотела своею рукой опустить веки на глаза Ули, но отец не велел трогать ее, чтобы не испугать. Днем, когда Уля играла в углу с лоскутьями или переливала воду из глиняной миски в железную кружку, отец и тогда остерегался прикоснуться к дочери, словно боясь повредить ее маленькое тело. Светлые волосы росли на голове Ули, и они вились в локоны, будто это ветер вошел в них и замер. А мягкое лицо Ули и во сне, как наяву, всматривалось куда-то и было озабочено. Отцу и матери казалось тогда, что Уля хочет спросить их о чем-то, что мучает ее, и не может, потому что не умеет говорить. Отец позвал к Уле доктора-фельдшера. Может, думал отец, у нее есть какая боль и доктор поможет ей. Доктор послушал дыхание Ули и сказал, что у нее все пройдет, когда она вырастет. – А отчего она всем мила? – спросил отец у доктора. – Лучше бы она была похуже! – Это игра природы, – ответил доктор. Отец с матерью обиделись. – Какая игра! – сказали они. – Она ведь живая, а не игрушка. Другие люди по-прежнему старались посмотреть в глаза Ули, чтобы увидеть там, какие они есть по правде. Может быть, кто-нибудь и видел себя самого, только про это не говорил, а говорил всем, что не успел рассмотреть, потому что Уля моргнула. Все люди узнали, что глаза Ули меняли свой цвет. Если она смотрела на доброе – на небо, на бабочку, на корову, на цветок, на прохожего дедушку-бедняка, то глаза ее сияли прозрачным светом, а если она смотрела на то, что скрывало в себе зло, то глаза ее темнели и становились непроглядными. Только в самой глубине Улиных глаз, в самой середине их, был всегда одинаковый ясный свет, и в нем отражалась правда о том человеке или предмете, на который она глядела, – не то, что кажется всем снаружи, а то, что скрыто втайне внутри и невидимо. Когда Уле сравнялось два года, она стала говорить, и говорила она чисто, но редко, и знала мало слов… Она видела в поле и на деревенской улице то, что всем видно и понятно. Однако Уля всегда удивлялась тому, что видела, а иногда кричала от страха и плакала, показывая туда, на что она смотрела. – Чего ты? Ты чего, Уленька? – спрашивал ее отец и брал к себе на руки, не понимая, отчего тревожится Уля. – Чего ты так глядишь на меня? Там стадо идет ко двору, а тут – я с тобой. Уля с испугом смотрела на отца, будто он был ей чужой и она никогда не видела его. Со страхом она сходила на землю и убегала от отца. Так же одинаково она боялась матери и пряталась от нее. Спокойной Уля была только в темноте, где глаза ее ничего не видели. Проснувшись утром, Уля сразу хотела убежать из дома. И она уходила в темный овин или в поле, где была в овраге песчаная пещера, и там сидела в сумраке, пока ее не находили отец с матерью. А когда отец или мать брали ее на руки, прижимали к себе и целовали в глаза, то Уля плакала от страха и вся дрожала, будто ее схватывали волки, а не ласкали родители. Если Уля видела робкую бабочку, летящую поверх травы, она с криком бежала от нее прочь, и еще долго билось ее испуганное сердце. А больше всех Уля боялась одну старуху, мою бабушку, которая была такая старая, что ее и все другие старухи тоже звали бабушкой. Бабушка редко приходила в избу, где жила Уля. А когда приходила, то всегда приносила в подарок девочке лепешку из белой муки, либо кусок сахару, либо варежки, которые вязала целых сорок дней, или еще что, что нужно Уле. Старая бабушка говорила, что она бы уже умерла, ведь ей пришло время, да теперь не может умереть: как вспомнит Улю, так ее слабое сердце опять дышит и бьется, как молодое: оно дышит от любви к Уле, от жалости к ней и от радости. А Уля, увидев бабушку, тотчас начинала плакать; она не сводила с бабушки своих потемневших глаз и тряслась от страха. – Она правды не видит! – говорила бабушка. – Она в добром видит злое, а в злом доброе. – А почему же в глазах ее всю правду истинную видно? – спрашивал отец. – А потому же! – опять говорила старая бабушка. – В самой-то ней вся правда светится, а сама она света не понимает, и ей все обратно кажется. Ей жить хуже, чем слепой. Пускай бы она уж слепая была. «Может, и верно бабушка говорит, – подумал тогда отец. – Нехорошее Уля видит хорошим, а доброе дурным». Цветов Уля не любила, она никогда не трогала их, а, набрав в подол черного сору с земли, уходила в темное место и там играла одна, перебирая сор руками и закрыв глаза. Она не дружила с другими детьми, что жили в деревне, и убегала от них домой. – Боюсь! – кричала Уля. – Они страшные. Тогда мать прижимала голову Ули к своей груди, словно хотела спрятать ребенка и успокоить его в своем сердце. А дети в деревне были небалованные, добрые, на лицо чистые, они тянулись к Уле и улыбались ей. Мать не понимала, чего Уля боится и что страшное на свете видят ее прекрасные бедные глаза. – Не бойся, Уленька, – говорила мать, – ничего не бойся, я ведь с тобою. Уля, поглядев на мать, опять кричала: – Я боюсь! – Кого же тебе страшно: это я! – Я тебя боюсь: ты страшная! – говорила Уля и закрывала глаза, чтобы не видеть матери. Никто не знал, что видит Уля, а сама она от страха сказать не умела. В деревне росла еще одна девочка: ей было четыре года от рождения и звали ее Грушей. С ней одной стала играть Уля и полюбила ее. Груша была из себя длиннолицая, за это ее прозвали «кобыльей головкой», и сердитая нравом; она даже своего отца с матерью не любила и обещала, что скоро убежит из дома далеко-далеко и никогда не вернется, потому что тут плохо, а там хорошо. Уля трогала лицо Груши руками и говорила ей, что она красивая. Глаза Ули глядели на злобное, угрюмое лицо Груши с любованием, будто Уля видела перед собой добрую любящую подругу, хорошую лицом. А Груша однажды нечаянно посмотрела в глаза Ули и успела увидеть в них самое себя, такую, какая она есть по правде. Она закричала от страха и убежала домой. С тех пор Груша стала добрее сердцем и не серчала на родителей, что дома плохо. Когда же она опять хотела быть злой, то вспоминала свой страшный образ в глазах Ули, пугалась себя и делалась смирной и кроткой. Хотя и грустно было видеть Уле цветы и добрые лица людей ужасными, однако она, как все малые дети, ела хлеб, пила молоко и с того росла. А жизнь скоро идет, и вскоре Уле исполнилось сначала пять лет, а потом шесть и семь. В то время вернулся в их деревню тот мужик Демьян, что давно ушел неизвестно куда. Он вернулся бедным и простым, он стал пахать землю, как все люди, и жил после добрым до старости лет. Он даже хотел, чтобы Улю отдали к нему в дом названой дочерью, потому что он был стар и одинок, но приемные родители Ули не дали своего согласия. Они сами не могли жить без Ули, как взяли ее во двор. С пяти лет Уля перестала кричать и убегать от страха: она лишь становилась печальной, когда видела перед собой добрую и прекрасную душу, будь то моя старая бабушка или другой кроткий человек, и часто плакала. Однако по-прежнему в глубине ее больших глаз светился истинный образ того, на кого она смотрела. Но сама она не видела правды, а видела ложь. И, словно замершие в удивлении, осматривали весь свет ее доверчивые, грустные глаза, не понимая того, что они видят. Когда Уле сравнялось семь лет, приемные родители сказали ей, кем они ей приходятся, и о том, что родные отец и мать Ули неизвестно где живут, и неизвестно – живы они или нет. Приемные родители сказали это разумно. Они хотели, чтобы девочка узнала правду от них, а не от других людей; чужие люди когда-нибудь скажут ей о том же, но скажут нехорошо и поранят душу ребенка. – А они тоже страшные? – спросила Уля о своих родных родителях. – Нет, они не страшные, – сказал приемный отец. – Они тебя на свет родили, милее их тебе никого нету. – Ты неправду видишь, дочка, – вздохнула неродная мать. – У тебя глаза порченые. С тех пор Уля стала жить еще более печальной. Шло лето, и Уля задумала, что под осень она уйдет из дома, чтобы встретить на свете своих родных отца и мать, покинувших ее. И то лето еще не минуло, как пришла в деревню одна пожилая крестьянка, обутая в лапти и с хлебной котомкой за плечами. Видно было, что она шла издалека и утомилась. Она села у дорожного колодца, возле которого росла старая сосна, поглядела на дерево, потом поднялась и ощупала землю вокруг сосны, точно искала что-то, давно оставленное и забытое. Переобувшись, женщина подошла к избе, где жил Демьян, и села на завалинок. Прохожих никого не было, люди работали в поле, и женщина-странница долго сидела одна. Потом из одного двора вышла девочка. Она увидела чужую женщину и приблизилась к ней. – Ты не страшная, – сказала девочка с большими светящимися чистым светом глазами. Странница посмотрела на девочку, взяла ее за руку, потом обняла ее и прижала к себе. Девочка не испугалась и не вскрикнула. Тогда женщина поцеловала ребенка в один глаз и в другой, а сама заплакала: она узнала в Уле свою дочь – по глазам ее, по родинке на шее, по всему ее телу и по своему задрожавшему сердцу. – Молода я была, глупа была, на людей тебя бросила, – говорила женщина. – За тобой теперь пришла. Уля прижалась к мягкой теплой груди женщины и задремала. – Я матерью тебе прихожусь, – сказала женщина и опять поцеловала Улю в ее полузакрытые глаза. Поцелуй матери исцелил Улины глаза, и с того дня она стала видеть белый свет, озаренный солнцем, так же обыкновенно, как все другие люди. Она смирно глядела перед собой серыми ясными глазами и никого не боялась. Она видела правильно – прекрасное и доброе, что есть на земле, ей теперь не казалось страшным и безобразным, а злое и жестокое – прекрасным, как было без родной матери. Однако в глубине Улиных глаз с этого времени ничего не стало видно: тайный образ правды в них исчез. Уля не почувствовала горя, что правда более не светится в ее глазах, а ее родная мать тоже не опечалилась, узнав об этом. – Людям не нужно видеть правду, – сказала мать, – они сами ее знают, а кто не знает, тот и увидит, так не поверит. В то время моя старая бабушка умерла и больше ничего не могла рассказать мне об Уле. Но спустя много времени я сам увидел однажды Улю. Она стала красивой девушкой, столь красивой, что была лучше, чем нужно людям: и поэтому люди любовались ею, но сердце их оставалось равнодушным к ней.Алтеркэ
Отец маленького мальчика Алтеркэ был сапожником в местечке Загуменном что лежит по дороге в Тарнополь. Отца Алтеркэ звали Моисеем Цвирко, но вывески, что его так зовут и чтобы живущие в Загуменном люди несли к сапожнику обувь на починку, у отца не было. Он жил безмолвно в хате у мельничного приказчика Антона Стефановича Годыцкого. Однако Моисей Цвирко не мог по своим средствам снимать целую большую хату, он снимал только половину кухни – около устья печки; здесь стоял его низкий сапожный верстак – под окном, обращенным на пустой двор хозяина, где находился лишь маленький баз, в котором жила одна свинья и гнездились две курицы, а далее был плетень и небо, покрывающее и двор и дальнее скучное суглинистое поле. Тут за верстаком жил, трудился и думал сапожник Цвирко, а горницу и почти всю кухню занимали хозяева, муж и жена. Хозяева не имели детей – наверное, от скупости, как думал Моисей Цвирко, или ради сбережения чистоты в горнице и ради своего покоя. Дитя было лишь у жильца-сапожника, пятилетний мальчик Алтеркэ, но хозяева загодя сказали отцу Алтеркэ, чтобы его сын не смел никогда ни шуметь, ни ходить по двору без нужды и чтобы ребенок жил незаметно, как живет одна верба на ихнем дворе, а то хозяева прогонят сапожника с квартиры. Моисей не мог спорить с хозяевами хаты. – Ты слышишь, что нам люди говорят? – сказал он своему сыну. – Слышу – прошептал Алтеркэ; он сидел около верстака на овчине на которой спал по ночам с отцом, и вдавливал несмелыми пальчиками гвозди в дырки старой подметки хотя ему и хотелось постучать молотком. Он уже знал, что здесь играть и шуметь нельзя, он понимал, что здесь надо жить тихо, а то на дворе стало холодно – некуда больше идти ночевать; ему отец еще раньше про это говорил. И Алтеркэ неслышно занимался с подошвой опорка или наващивал дратву в помощь отцу, или глядел в окошко – в пустое поле осени, над которым шли облака в дальнюю дорогу. Тогда Алтеркэ шептал на ухо отцу: – Папа мне надо что-нибудь, а то тут скучно! – А вон видишь, воробей на плетне сидит, – показывал отец в окно. – Видишь, он один живет, видишь – от холода съежился, и улететь ему некуда, а он молчит – живет, ему ничего не скучно… У него и отца нету, а у тебя есть. Погляди на него! Алтеркэ смотрел через окно на воробья; черные глаза мальчика начинали светиться вниманием и сочувствием к тому одинокому воробью, и он воображал его жизнь на холоде и без отца, и на время Алтеркэ переставал скучать, потому что чужая жизнь занимала его сердце больше своей. А отец, пока сын его не тоскует, вновь склонялся над работой. Он чинил, подшивал и приводил в гожий вид опорки башмаков, вконец изношенных окрестными бедняками: им в работе ходить приходилось помногу, вот и снашивалась обувь. Работы на заказ, чтобы шить обувь на живую готовую ногу, Моисею Цвирко не давали: в Загуменном жили другие многие сапожники, которые работали лучше и чище Моисея, и к ним уже давно привыкли зажиточные жители. Моисей же Цвирко кормился тем, что скупал по воскресным дням на базаре обувную ветошь, негодную более к пользе, и затем чинил эту ветошь, чтобы окрестные батраки и крестьяне могли купить у него починенные опорки и снова сносить их, потому что денег на новую обувь у бедных людей не было. Все долгие будние дни Моисей Цвирко сидел за верстаком и латал и подшивал опорки, готовя их к продаже в базарный воскресный день. Он молча вспоминал свою жену Розу, мать Алтеркэ, умершую после родов от грудной болезни, и утешался тем, что он кормит и растит Алтеркэ, которого родила умершая Роза. Больше у Моисея Цвирко не было утешения. Для одного себя, для своей жизни Цвирко не стал бы вечно чинить опорки, он бы ушел куда-нибудь или сделал что-либо выдающееся или же умер. Но пусть растет около него маленький кудрявый Алтеркэ, он, может быть, будет человеком лучше своего отца и счастливее его, а Моисей Цвирко ради Алтеркэ как-нибудь вытерпит свою жизнь, – теперь уж недолго осталось жить, сорок лет прожил. Алтеркэ все долгое холодное время года – осень и зиму – проводил около отца: у него не было одежды чтобы выйти на улицу и посмотреть что там делается; кроме того, Алтеркэ боялся чужих ребят, которые однажды ткнули ему в глаз ржавым гвоздем, когда Алтеркэ смотрел в щель забора, как они играли там на большом незнакомом дворе. – Это поляки, – сказал Моисей своему сыну, – а мы с тобой евреи. Дети ни при чем, они не понимают, их учат родители, а родители их тоже не понимают, – говорил отец и промывал ранку возле глаза сына. – А я тоже не понимаю, – равнодушно и серьезно произнес Алтеркэ. – Они говорят, что убьют меня, чтоб я лучше не жил и не ходил на их улицу. – Тебе надо понимать больше их, – ответил отец, – тогда они тебя не сумеют убить. – Папа, а отчего я противный? – быстро спросил Алтеркэ и умолк, затомившись своим горестным чувством, еще непривычным для детского сердца. – И Анеля Дворкина тоже противная – она пархатая, и я тоже, – все ребята говорят. Отец поглядел на своего сына: – Алтеркэ, бедный мой, не надо думать глупость. Противный, кто колет в глаз, хороший – кто терпит свою боль, а самый лучший тот, кто выбьет глаза тем, кто хотел выколоть их тебе. – А с кем я буду теперь играть? – спросил Алтеркэ. – А ты думай, что у тебя есть много товарищей, – сказал отец и показал молотком во все углы кухни. – Вон Мойша, вон Соломончик, здесь Ривка, там Абрам Рыженький… Сиди и думай, что они тут с тобою, играй с ними в наши гвозди и подметки. – А кто они? – спросил Алтеркэ. – Тоже люди, – объяснил отец. – Ты выдумай их, каких хочешь, они всегда будут с тобою, когда тебе нужно, и они не выколют тебе глаза. Они все добрые и бедные, как мы. Алтеркэ стал думать о рыжем Абраме, таком же мальчике, как он, и о Ривке, девочке меньше его, и он приучился играть с ними в уме и разговаривать. Почти неподвижный и точно дремлющий, сидел теперь Алтеркэ на овчине около верстака своего отца и шептал слова про себя, живя воображением в кругу своих невидимых друзей, и он бросал сапожные гвозди на овчину, будто пуская корабли в плавание и совершая другое действие в таинственном и свободном мире. Весною, уходя на базар для продажи своего товара отец пообещал Алтеркэ купить настоящих игрушек – кораблей, коней и солдат. Алтеркэ стал ожидать отца, а чтобы скорее прошло время, он уснул на полу на овчине. Но отец его не вернулся более. Он продал товар на базаре, купил игрушек сыну, как обещал, и выпил вина в корчме, чтобы и себе получить удовольствие от жизни. Выйдя из корчмы, Моисей Цвирко увидел полицейского, который держал за воротник небольшого мальчика, немного более Алтеркэ, и время от времени бросал его от себя на прилавок галантерейной торговли и возвращал обратно, не отпуская из своей руки. Из-за прилавка кричал свои слова торгующий человек, сочувствуя полицейскому. Прилавок был устроен низко, так что ребенок мог попасть лицом в разложенный товар – в шпильки, в гребешки, спицы для вязанья, в монисты и различные предметы. – Зачем так волноваться – вы глаза можете испортить ребенку! – сказал Моисей Цвирко полицейскому. – Если этот ребенок виноват, то, значит, вся Польша виновата! Полицейский бросил мальчика головою о прилавок и бросился к сапожнику: – По-твоему, Польша тоже вор, раз этот малый ворует? Моисей Цвирко подумал и объяснил: – Ну, может, и она немножко тоже, если мальчику нечего кушать: кто-нибудь украл же у него его пищу и счастье! Полицейский схватил сапожника за рубашку на груди, но вдруг сразу оставил его и ударился затылком в прилавок, потому что Моисей Цвирко, толкнул полицейского в подбородок со страшною силой, в которую внезапно превратилось все его долгое мученическое терпение. На сапожника навалились торговцы и прохожие люди и связали его, чтобы он уцелел для наказания в тюрьме. Алтеркэ проснулся вечером и не увидел отца. Всю ночь он пролежал в ожидании его, изредка беззвучно плача; он желал бы позвать какого-нибудь человека на помощь своему болящему горю, но не смел зашуметь во тьме, чтобы не помешать спать хозяевам в горнице хаты. На другой день хозяйка проведала, что стало с отцом Алтеркэ, и велела мальчику уйти со двора. Алтеркэ потрогал жестяную пуговицу, которой его штаны были соединены с полоской помочи, перекинутой через плечо, и ничего не мог сказать хозяйке; он думал о своем отце, и тоска по нем в его сердце была больше чем страх перед этой чужой большой женщиной. – Ступай, ступай, – говорила хозяйка, – теперь лето, не замерзнешь, а добрых людей и кроме нас много, кто-нибудь накормит, с голоду не помрешь. – А куда надо идти? – спросил Алтеркэ; он стоял босой на овчине и глядел на нее, ему жалко было, что овчина останется здесь одна жить без него, он привык к ней, и она немного пахла телом ушедшего отца, спавшего тут. – Я уйду, – сказал Алтеркэ. – А отец говорил – нас никто не ждет. Я пойду к отцу. Большая хозяйка удивилась и осерчала: – К какому отцу? Нет у тебя нынче никакого отца – он в тюрьму попал, больше ты его не увидишь – его либо там убьют, либо он сам помрет. А уж если ты дождешься его, так и сам тогда старый будешь. – Я дождусь его, – согласился Алтеркэ, – я старый буду скоро… – Нет уж, – сказала хозяйка, – иди старей, только не в моей хате… Пойди вон хоть на мельничный двор, там людская есть, туда мужики чуть не со всего воеводства приезжают – там ты сытей, чем у отца, прокормишься: все едят, и у всех остатки бывают… – А верстак отца чей теперь будет? – спросил Алтеркэ. – Вон опорки лежат, кожа сыромятная два куска, молоток с гвоздями, лампа наша, в ней керосин… – Ступай отсюда прочь, нахальный какой! – закричала хозяйка на Алтеркэ. – И так отец мне за квартиру два месяца не платил и борщ на ужин позавчера еще занимал – незнаемо уж который раз! Алтеркэ ушел из чужой хаты как был, без шапки и босой. Он увидел мельничный мощеный двор, что находится на въезде в Загуменное, на большой земляной дороге, которая уходила в дальние деревни. Алтеркэ явился на двор и Стал посреди него; ему стало страшно от света солнца, от большого пространства, от того, что он весь тут в одном в своем теле под рубашкой, а вокруг него ему все незнакомо, один отец только его помнит, но отца больше нету. В каменном сарае гудела паровая мельница; крестьяне-смольщики дремали в тени своих возов и ожидали своей очереди на помол зерна, а другие люди, батраки или прохожие, смотрели на маленького чужого мальчика, когда шли невдалеке, но не думали о нем: мало ли чего нет на свете, пусть будет еще один черноволосый кудрявый мальчик, он постоит здесь, а потом пропадет куда-нибудь. Алтеркэ пошел в людскую; это была большая кухня, где одна старая кухарка стряпала пишу на мельничных рабочих и дворовых батраков; рабочие и батраки ночевали здесь же – на кухне либо в сенях и пристройке, и тут же они жили всю жизнь если были нужны, а потом умирали. Кухарка-старуха спросила у Алтеркэ, чей он есть и надолго ли пришел в гости. Алтеркэ не знал, чей он есть, и сказал, что ничей, а пришел он сюда жить до старости лет, пока не придет за ним отец из тюрьмы Старуха месила черное хлебное тесто в большой дежке на полу, она тяжко дышала от работы, и пот с ее лица капал в хлеб. – Чтой-то ты долго гостить-то собрался у нас? – спросила старая женщина. – Я недолго, – сказал Алтеркэ, – стану, как ты, тоже старым и уйду. Ты долго жила до старости? – Да ну, где уж долго! – произнесла старуха, не отымая рук от работы. – Я и не упомнила, как прожила… Весь век от зари до зари батрачила, по ночам спала, а во сне чего упомнишь. Нам жить всю жизнь было некогда – то одно, то другое, – гляжу, а я уж старая. – И я тоже хочу быть старым, давай я буду с тобой тесто месить, а потом печку топить, чтоб у нас было то одно, то другое, – попросился Алтеркэ. – То не годится, – отказала кухарка. – У нас жить никому не дозволяют: наш пан лютый, он весь хлеб на порции сам считает, а у пана еще два сына, так те еще лише отца… На тебе ломоть, ступай по миру, ищи себе добра, а моего сердца не трожь… Чем я тебе помогу, я сама на чужом живу, вся сама не своя… Старуха опустила тесто с рук, вытерла их о рушник и выдала Алтеркэ готовый ломоть хлеба. Алтеркэ взял хлеб и спрятал его себе за пазуху, чтобы подольше сберечь. Старуха посмотрела на чужого мальчика, в его черные внимательные глаза, чутко и осторожно глядящие на нее; он смотрел на старую женщину с интересом детства и беспомощностью ранней печали. Кухарка погладила голову Алтеркэ и проводила его из кухни: – Ну иди, – сказала она. – Раз родился, проживешь! Алтеркэ направился дальше по большому двору. В конце двора росли кусты и деревья, освещенные чистым солнцем. Алтеркэ любил траву и деревья, он всегда принюхивался к ним и думал, что они пахнут светлым небом и самим солнцем; он вышел в сад и сел на траву около тропинки, уводящей к дому, в котором жил, наверно, сам старый пан мельник. Алтеркэ видел отсюда только крыльцо богатого каменного дома, увитое синей травой, и высокую цинковую крышу. Отдохнув, Алтеркэ вынул хлеб из-за пазухи и стал есть его, вспомнив, что он ел еще при отце и сейчас в первый раз ест без отца. Босая женщина вышла из дома мельника с пустою корзиной и подошла к Алтеркэ. – Сейчас паны молодые гулять выйдут, – сказала она, – уйди со двора, – и женщина пошла далее по своему делу. А Алтеркэ остался на траве, не зная, куда ему уйти. Два молодых пана сошли с крыльца. Они были одеты в белые штаны и рубашки и в белые башмаки, в руках они держали трости, чтобы баловаться, ими во время прогулки. Смеясь и наслаждаясь шутками между собой, молодые паны миновали Алтеркэ и оглянулись на него. – Смотри, – сказал один пан, – еврейчик сидит и ест хлеб. – Это он ест наш людской хлеб, – сказал другой. Они отошли, задумавшись, словно им сразу стало печально что чужой маленький человек сидит и ест хлеб. Наевшись и собрав крошки, Алтеркэ пошел обратно, – идти ему было легче, чем сидеть и скучать по отцу, хотя неизвестно, куда ему нужно идти. На дворе у мучного амбара сидели на площадке весов два молодых пана в белой одежде и с ними два дворовых сытых человека. Они весело потешались над прохожими людьми, которые занимались работой на дворе – таскали мешки на повозки, ходили на колодезь за водой или искали что-нибудь необходимое на земле – кому нужен был гвоздь, кому железка или веревочка. Молодые паны у каждого человека находили что-либо недостаточное и веселились по этому случаю. Они подозвали к себе Алтеркэ. – Мальчик, как тебя зовут? – спросили они. – Алтеркэ, – сказал им Алтеркэ. – Ах, так ты, значит, Алтеркэ! – произнес один молодой пан и вынул что-то из кармана штанов, маленькую вещь. – Алтеркэ, Алтеркэ, на тебе конфетку! Алтеркэ пошел к протянутой руке пана за конфеткой. Он взял конфетку и хотел сначала рассмотреть картинку на конфете, но не успел, потому что упал головой на землю, замощенную камнями. Молодой пан, подавший Алтеркэ конфетку, схватил мальчика за черные кудрявые волосы, притянул немного к себе и затем отбросил сразу прочь сильной, откормленной рукой. Алтеркэ ударился и забылся от боли точно мгновенно уснул; кровь вышла из его рассеченной головы под волосами. Алтеркэ полежал и проснулся; два пана стояли возле него и следили, как он дышит. – Сейчас опять отживеет. Жиды бессмертные! – сказал один пан. – Алтеркэ, хочешь еще получить конфетку? – Не хочу, – ответил Алтеркэ. – Почему не хочешь? – опять спросил пан. – Вы мне голову бьете, и я все забываю, – объяснил Алтеркэ. – А чего тебе надо помнить? – спросил пан. – Тебе нечего помнить, ты живи без памяти. – Мне отца надо помнить, – сказал Алтеркэ. Он встал и ушел от них. Увидя за одною постройкой безлюдное место, заросшее бурьяном, Алтеркэ спрятался туда и уснул в тишине травы, чувствуя, как скучает его сердце по отцу, и не зная себе помощи и утешения. Пробудившись ночью, Алтеркэ побоялся выйти из травы и пролежал там до рассвета, сжавшись от ночной прохлады. Наутро Алтеркэ пошел в местечко, желая там увидеть тюрьму. Но на мельничном дворе он снова увидел одного молодого пана, того, который вчера бросил его головой о камни. – А ты отдай мне конфету – за что ты меня бил? – сказал Алтеркэ. – Та потерялась, ее куры склевали, – ответил пан. – Пойдем, я тебе другую дам. И он взял Алтеркэ за руку и, больно сжимая ее, повел мальчика. – По чем меня будешь бить? – спросил Алтеркэ. – По голове не надо. – Не буду, – пообещал пан. Он привел мальчика в панский дом, посадил на кухне за стол и велел женщине-кухарке дать мальчику покушать каши с молоком. Женщина дала Алтеркэ тарелку с молочной кашей. Алтеркэ съел и попросил еще. Кухарка не посмела было давать, но молодой пан велел ей дать, а сам сидел неотлучно против Алтеркэ и глядел на него, как он жадно ест. После еды молодой пан повел Алтеркэ в сад. – Бей меня теперь ты! – сказал пан ребенку. – Бей изо всех сил! Я дам тебе конфетку! Они находились сейчас на травяной поляне; среди травы росли молчаливые цветы – синие и желтые – яркие от света, будто у них были сияющие, видящие глаза. Пан повалился в траву и попросил Алтеркэ: – Бей меня кулаком! Алтеркэ ударил потихоньку. – Сильнее! – приказал пан. Алтеркэ дал ему в глаз, чтоб было больнее. В ответ пан тоже толкнул Алтеркэ; тогда мальчик схватил пана за волосы и ткнул ему рукою в шею. Пан ожесточился и привстав, схватил Алтеркэ, прижал его к себе и стал кататься по траве. Задыхаясь, Алтеркэ обнял пана за шею, чтоб он не бил и не мучил его. Однако пан не понял Алтеркэ; он пришел в исступление, чувствуя в своих руках жалкое, но живое и терпеливое тело мальчика, цепко прильнувшее к нему. Пан оторвал от себя Алтеркэ и бросил его в траву. Алтеркэ умолк, притворившись, мертвым, потом, тихо отдышавшись, сам бросился на пана и стал бить его кулаками по ногам. Пан сначала стоял смирно, с наслаждением сберегая свою ярость, пока в сердце его не стало душно от злобы. Тогда он вскрикнул и откинул Алтеркэ ногой от себя. Алтеркэ упал, но вновь поднялся, чтобы кинуться на своего врага. Пан подпустил его к себе и ударил кулаком в лицо. Алтеркэ припал было к земле, но встал опять и молча прыгнул на пана и попал ему в руки. Пан сжал Алтеркэ и, размахнувшись маленьким несдающимся телом, бросил его головою о ствол ближнего дерева. Алтеркэ потерял память и остался лежать под деревом, как умерший или уснувший. Ночью он очнулся и пошел по саду, не помня более отца и не понимая про себя, кто он такой. Алтеркэ вышел на середину мельничного двора и принялся искать на камнях во тьме потерянную конфету. Он искал ее до рассвета, но не нашел, и, когда закричали петухи. он решил, что конфету проглотил петух. Старая кухарка из людской кухни увела утром Алтеркэ в кухню и дала ему ломоть хлеба. Разглядев мальчика, она умыла его, вытерла ему голову мокрым полотенцем, чтобы разошлись волосы, слипшиеся от крови, и сказала: – Ты скоро кончишься: у тебя глазки потухли. Алтеркэ не ответил ей; он сейчас хотел только есть, и больше ему ничего не надо было. Поев, он уснул за столом, и кухарка отнесла его спать в сени, постелив ему подстилку на старом ларе. С тех пор Алтеркэ стал жить в людской кухне на мельничном дворе. Боясь хозяев-панов, старуха кухарка прогоняла Алтеркэ, но он, не помня теперь об отце, забыв про свое прошлое и не думая ни о чем, возвращался всегда обратно. Его влекла на людскую кухню привычка есть хлеб и спать на старом ларе. Молодые паны и разные дворовые люди – приказчики, конторщики, весовщики и другие – приучились постоянно играть с безумным Алтеркэ. Они играли с ним всегда одинаково – вынимали из кармана какую-либо бумажку и звали мальчика – «Алтеркэ, Алтеркэ, на тебе конфетку!» Алтеркэ покорно подходил и протягивал руку, и тогда его, чтоб он отвык от сладкого, били по голове или валили на землю. Алтеркэ никогда не плакал от боли, он молча вставал и отходил, пока его не звал еще кто-нибудь тем же обещанием конфетки и Алтеркэ сейчас же подходил к зовущему его человеку и протягивал руку за конфеткой. Некоторые люди из дворовых служащих жалели и даже нередко ласкали Алтеркэ, но он не понимал их жалости и к ласкам их относился равнодушно; пока его не звали, чтобы побить или пожалеть, он не подходил к людям, и уходил от них, как только его оставляли их руки. Осенью старая кухарка стала стелить Алтеркэ на печке, чтобы он спал в тепле. Кухарка теперь кормила Алтеркэ лучше потому что молодые паны и старый пан все уехали воевать на войну, некому было попрекать за лишний кусок хлеба. Алтеркэ спал на печке подолгу, не только ночью, но и днем, и ему снились сновидения, и он видел во сне отца и его верстак на чужой кухне, а проснувшись, он забывал свои сновидения. Лишь один раз он, проснувшись, все еще помнил лицо своего отца, потому что старуха кухарка разбудила Алтеркэ среди ночи и сна. Она стояла с лампой в руках среди кухни и будила всех, кто ночевал в помещении. – Паны наши приехали и с ними еще паны – офицеры и солдаты: война на дворе будет! – говорила она. Все ночующие люди встали. Алтеркэ посмотрел на них и опять задремал. Проснулся он от молний, сверкавших за окном, и пулеметной пальбы, которую он не слышал никогда и не понимал, что она такое. В кухне было пусто, все люди, и старая кухарка, ушли: на дворе начинался рассвет. Алтеркэ слез с печки и вышел на большой пустой двор. От каменных ворот двора била в сад огнем какая-то трубка или что другое, а из сада, от панского дома, тоже сверкал огонь. Алтеркэ направился на середину двора и там сел на замощенную землю. Стрельба прекратилась. Алтеркэ стал копаться в земле, рассматривая травинки меж камнями. Немного погодя из панского дома снова засверкало пламя и воющие падающие пули стали высекать огонь из камней возле Алтеркэ. От дворовых же ворот огнем больше не стреляли. Вдруг Алтеркэ услышал знакомый голос молодого пана, который звал его из мучного амбара: – Алтеркэ, Алтеркэ, на тебе конфетку! Алтеркэ сейчас же встал и пошел туда заранее протянув руку. Из амбара раздался выстрел – горячий ветер прошел мимо щеки Алтеркэ, и мальчик сел на землю. Затем большой незнакомый солдат пробежал около Алтеркэ с поднятой рукой; он бросил что-то в амбар, и оттуда вылетели огненные камни и закричал человеческий голос. Солдат тут же схватил Алтеркэ с земли и унес его с собою. За каменными столбами ворот Алтеркэ увидел другого незнакомого солдата, лежавшего у трубки на колесах. Алтеркэ посмотрел в близкое лицо того солдата, который держал его на руках. Лицо солдата под железной шапкой было в поту, и солдат улыбнулся в ответ мальчику, заметив его взор, а потом сказал ему что-то, неизвестные слова. Алтеркэ увидел на рукаве солдата красную звезду, но он не знал, какие бывают звезды вблизи, и не понял, что это такое. Солдат лег на землю ко второй трубке на колесах и, тесно прижав Алтеркэ к себе, почти целиком укрыл его своим большим, часто дышащим телом. Из панского дома начали часто стрелять по воротам, другой солдат тоже палил туда огнем из трубки, а солдат, укрывший Алтеркэ, не стрелял, а только смотрел вперед из-под железной шапки. Земля загудела на дороге – и большая железная машина пронеслась в ворота, мимо Алтеркэ и лежавших солдат. Из машины палили толстым огнем, а из панского дома перестали стрелять. Солдат поднялся на ноги и взял к себе на руки дрожащего Алтеркэ. – Не бойся, больше стрелять не будем, операция кончена, – сказал красноармеец, но Алтеркэ не понял его. Красноармеец погладил Алтеркэ по черным вьющимся волосам. – Что ты худой, напуганный такой? Кто тебя мучил здесь? – сказал он. – Мы им отшибем руки вместе с головой. Алтеркэ чутко разглядывал чужое доброе лицо. И он вспомнил отца, приснившегося ему сегодня в сновидении. – Отведи меня к отцу в тюрьму, – попросил Алтеркэ. Красноармеец не знал еврейского языка, но вполне согласился с мальчиком. Бой на мельничном дворе окончился. К воротам подошли пешие красноармейцы с ружьями. В людской кухне появилась старая кухарка и начала стряпать обед для красноармейцев. Алтеркэ же взял за руку того красноармейца, который вынес его со двора, и велел ему идти искать с ним тюрьму и отца. Красноармеец с помощью старой кухарки понял мальчика и послушался его.Железная старуха
Шумели листья на дереве; в них пел ветер, идущий по свету. Малолетний Егор сидел под деревом и слушал голос листьев, их кроткие бормочущие слова. Егор хотел узнать, что означают эти слова ветра, о чем они говорят ему, и он спрашивал, обратив лицо к ветру: – Ты кто? Что ты мне говоришь? Ветер умолкал, будто он сам слушал в это время мальчика, а потом снова медленно бормотал, шевеля листья и повторяя прежние слова. – Ты кто? – спросил еще раз Егор, не видя никого. Никто ему не ответил более; ветер ушел, и листья уснули. Егор подождал, что будет теперь, и увидел, что уже наступает вечер. Желтый свет позднего солнца осветил старое осеннее дерево, и стало скучнее жить. Нужно было идти домой, ужинать, спать во тьме. Егор же спать не любил, он любил жить без перерыва, чтобы видеть все, что живет без него, и жалел, что ночью надо закрывать глаза, и звезды тогда горят на небе одни, без его участия. Он поднял жука, ползшего по траве домой на ночлег, и посмотрел в его маленькое неподвижное лицо, в черные добрые глаза, глядевшие одновременно и на Егора, и на весь свет. – Ты кто? – спросил Егор у жука. Жук не ответил ничего, но Егор понимал, что жук знает что-то, чего не знает сам Егор, но только он притворяется маленьким, он стал нарочно жуком и молчит, а сам не жук, а еще кто-то – неизвестно кто. – Ты врешь! – сказал Егор и повернул жука животом вверх, чтобы увидеть, кто он такой. Жук молчал; он со злой силой шевелил жесткими ножками, защищая жизнь от человека и не признавая его. Егора удивила настойчивая смелость жука, он полюбил его и еще более убедился, что это не жук, а кто-то более важный и умный. – Ты врешь, что ты жук! – произнес Егор шепотом в самое лицо жука, с увлечением рассматривая его. – Ты не притворяйся, я все равно дознаюсь, кто ты такой. Лучше сразу откройся. Жук замахнулся на Егора сразу всеми ногами и руками. Тогда Егор не стал с ним больше спорить. – Когда я к тебе попадусь, я тоже ничего не скажу. – И он пустил жука в воздух, чтобы он улетел по своему делу. Жук сначала полетел, а потом сел на землю и пошел пешим. И Егору стало вдруг скучно без жука. Он понял, что больше его никогда не увидит, и если увидит, то не узнает его, потому что в деревне много прочих жуков. А этот жук будет где-нибудь жить, а потом помрет, и все его забудут, один только Егор будет помнить этого неизвестного жука. Усохший лист упал с дерева. Он когда-то вырос на дереве из земли, долго смотрел на небо и теперь снова возвращался с неба в землю, как домой с долгой дороги. На лист вполз сырой червь, отощавший и бледный. «Кто же это такой? – озадачился Егор перед червем. – Он без глаз и без головы, о чем он думает?» Егор взял червя и понес его к себе домой. Уже совсем свечерело; в избах зажглись огни, все люди собрались с полей, чтобы жить вместе, потому что везде стало темно. Дома мать дала Егору поужинать, потом велела ложиться спать и укрыла его на ночь одеялом с головой, чтобы он не боялся спать и не услышал страшных звуков, которые раздаются иногда среди ночи из полей, лесов и оврагов. Егор притаился под одеялом и разжал левую руку, где у него все время находился червь. – Ты кто? – спросил Егор, приблизив червя к лицу. Червь дремал, он не шевелился в разжатой руке. От него пахло рекою, свежей землей и травой; он был небольшой, чистый и кроткий, наверно, детеныш еще, а может быть, уже худой маленький старик. – Отчего ты живешь? – говорил Егор. – Хорошо тебе или нет? Червь свернулся на ладони, чувствуя ночь и желая покоя. Но Егорне хотел спать: он хотел еще жить, играть с кем-нибудь, он хотел, чтобы уже сразу было утро за окном и можно было встать с постели. Но на дворе стояла ночь – только начавшаяся, долгая, всю ее не проспишь; и если заснешь, все равно проснешься до рассвета, в то страшное время, когда все спят, – и люди и травы, а проснувшийся человек бывает один на свете – его никто не видит и не помнит. Червь лежал в руке Егора. – Давай я буду тобою, а ты будешь мною, – сказал червю Егор. – Я тогда узнаю, кто ты, а ты станешь как я, ты будешь человеком, тебе лучше будет. Червь не соглашался; он, наверно, уже спал, не подумав о том, кто такой Егор. – Мне надоело быть все Егором и Егором, – говорил мальчик один. – Я хочу быть еще чем-нибудь. Проснись, червяк. Давай с тобой разговаривать ты думай про меня, а я буду про тебя… Мать услышала разговор сына и подошла к нему. Она еще не спала, она ходила по избе и кончала последние дела, с которыми не управилась днем. – Ты что там не спишь, бормочешь, шутоломный какой, – сказала она и подоткнула одеяло под ноги Егора. – Спи. А то железная старуха ходит в поле в темноте, она ищет тех, кто не спит, и с собой уводит. – Мама, а она кто? – спросил Егор. – Она железная, ее не видно, она во тьме живет, она страхом пугает, и у людей сердце отымается… – А она кто? – А кто ж ее знает, сынок. Ты спи, – произнесла мать. – Ты ее не бойся, она, может, никто, бедная какая-нибудь старушка. – А где она живет? – узнавал Егор. – Она по оврагам ходит, траву ищет, сухие кости гложет, а когда кто помрет – она рада, она хочет одна остаться на свете, и все живет, все живет, все хочет дождаться, когда все помрут и будет одна она ходить, железная старуха. Ну, спи теперь, она по дворам не ходит, я дверь запру… Мать отошла от сына. Егор спрятал червя под подушку, чтоб он там спал в тепле и ничего не боялся. – Мама, а кто ты? – спросил он. Но мать ничего не ответила ему. Она решила, что Егор еще немного поговорит-поговорит и заснет, ему уж, видно, дремлется. «А кто я? – думал Егор и не знал. – Кто-нибудь я тоже есть. Так не бывает, чтобы я был никто!» В избе стало тихо. Мать легла, отец уже спал давно. Егор прислушался. На дворе изредка скрипел плетень, его пошатывал клен, росший у плетня. Егор заметил, что и в самую тихую погоду клен качается помаленьку, будто он тянется куда-то, хочет скорее вырасти или стронуться с места и уйти, и плетень постоянно скрипит от него, жалуясь на беспокойство. Скучно, наверно, быть деревом, оно живет на одном месте. – Мама, – тихо позвал Егор и высунул голову из-под одеяла наружу. Что такое клен? Но мать уснула, никто ничего не ответил Егору. Он всмотрелся в сумрак. Окно, выходившее в просяное поле, светилось смутным светом ночи, будто за окном была глубина неподвижной воды. Егор привстал на постели, думая о том, что сейчас делается в темном поле, и кто там идет один с котомкой хлеба в дальнюю дорогу. Наверно, кто-нибудь идет по пустой дороге и не боится ничего. Кто он такой? Издали кто-то протяжно вздохнул, затем застонал и умолк. Егор уставился в окно; прежний свет темной земли озарял стекло, но унылый, стонущий звук повторился опять – ехала ли то телега вдали, или железная старуха шла по оврагу и томилась, что люди живут и рождаются, а она никак не дождется, когда будет одна на свете. «Пойду, до всего дознаюсь, – решил Егор. – Что там ночью, кто старуха?» Он надел штаны и ушел босой наружу. Клен шевелил ветвями, собираясь тронуться в путь, лопухи терлись о плетень, и корова жевала в сарае. Во дворе никто не спал. Ясные звезды светились на небе; их было так много, что они казались близкими, – поэтому ночью под звездами было так же не страшно, как днем среди полевых цветов. Егор миновал просо, прошел дремлющие, шепчущие подсолнечники и по брошенной, забытой дороге направился к оврагу. Овраг был старый, его не размывала большая вода, и он зарос бурьяном и кустарником. Старики и старухи запасали здесь прутья и в зимнее время в избах плели из них корзины. Когда Егор прошел заросли бурьяна и кустарника и очутился на дне оврага, то увидел, что здесь было тише и темнее, чем на верху земли, – ни травинка, ни лист не шевелились тут, – и ему стало страшно. – Звезды, глядите на меня, – прошептал Егор, – а то я боюсь один! Но из оврага было видно только три звезды, и те слабо мерцали на далекой, уносящейся высоте, точно они удалялись и меркли там во тьме. Егор потрогал траву, увидел камешек, потом покачал лопух, такой же, как на своем дворе, и оправился от страха: ничего, они ведь все живут здесь и не боятся, и он будет с ними. Вскоре он заметил маленькую пещеру, вырытую в склоне оврага, чтоб выбирать оттуда глину, и залез туда. Ему захотелось теперь подремать немного, – он уморился за день жить и ходить. – А как пойдет мимо железная старуха, то я ее покличу, – сказал Егор сам себе, сжавшись в земле от ночной прохлады, закрыл глаза. Стало тихо совсем, и все онемело, все звезды скрыла небесная наволочь, и трава поникла, как умершая. Унылый звук раздался в этой низине земли, как вздох сожаления всех умерших людей. Егор сейчас же открыл глаза, услышав во сне этот томительный звук. Над ним стояло темное тело человека, большое и смутное от окружающей черной ночи, готовое быть и готовое исчезнуть. – Ты кто? – спросил Егор. – Ты старуха? – Старуха, – сказала старуха. – А ты железная?.. Мне нужна железная. – Зачем я тебе? – спросила железная старуха. – Я хочу тебя увидеть – ты кто, ты зачем? – говорил Егор. – Помирать будешь, тогда скажу, – ответил голос старухи. – Скажи, я помру, – согласился Егор и взял комок глины в руку, чтобы залепить глаза старухе и осилить ее. – Иди ко мне, я тебе скажу на ухо, – и старуха в первый раз пошевелилась, и вновь раздался знакомый унылый звук шелестящего железа или хруста высохших костей. – Иди ко мне, я все тебе скажу, и ты тогда помрешь. А то ты маленький, тебе жить еще много, и мне долго ждать твоей смерти. Пожалей меня, я старая. – А ты кто, ты скажи, – узнавал Егор. – Ты не бойся меня, я тебя не боюсь. Старуха склонилась к Егору и стала к нему приближаться. Мальчик прижался спиною к земле в своей пещере и открытыми глазами вглядывался в склоняющуюся к нему железную старуху. Когда она согнулась и приблизилась к нему и тьмы между ними осталось мало, Егор закричал: – Я знаю, я знаю тебя. Мне тебя не надо, я тебя убью! – Он бросил в ее лицо горсть глины и сам обмер и приникнул к земле. Но обмерши, лежа вниз лицом, Егор еще раз услышал голос железной старухи: – Ты меня не знаешь, ты меня не разглядел. Но всю твою жизнь я буду ждать твоей смерти и губить тебя, потому что ты меня не боишься. «Немножко-то боюсь, потом привыкну и перестану», – подумал Егор и забылся. Он очнулся от знакомого тепла, его несли мягкие большие руки, и он спросил: – Ты кто? Ты не старуха? – А ты кто? – спросила его мать. Егор открыл глаза и вновь зажмурил их – свет солнца освещал всю деревню, клен на ихнем дворе и всю землю. Егор снова открыл глаза и увидел шею матери, у которой покоилась его голова. – Ты зачем сбежал в овраг? – спросила мать. – Мы спозаранку тебя искали, отец в поле работать уехал весь в сомнении. Егор рассказал, что он боролся в овраге с железной старухой, но только не успел разглядеть ее лица, потому что бросил в него глиной. Мать задумалась, потом она опустила Егора на землю и посмотрела на него, как на чужого. – Иди своими ногами, борец!.. Тебе это приснилось. – Нет, я правда ее видел, – сказал Егор. – Железные старухи бывают. – А может, и бывают, – произнесла мать и повела сына домой. – Мама, а кто она? – А я не знаю, я слыхала, я сама ее не видала. Люди говорят, что судьба, что ль, или горе наше ходит. Вырастешь, сам узнаешь. – Судьба, – промолвил Егор, не зная, что она означает. – Вырасту еще чуть-чуть и поймаю железную старуху… – Поймай, поймай ее, сынок, – сказала мать. – Я тебе сейчас картошек начищу и поджарю их. – Давай, – согласился Егор. – Я есть захотел, старухи сильные бывают. Я уморился от нее. Они вошли в сени избы. В сенях по полу вполз знакомый червяк, возвращаясь с постели Егора к себе домой в землю. «Ползи, немой! – осерчал Егор. – Ишь ты. Кто он такой, так и не сказал. После все равно дознаюсь. И до старухи дознаюсь – сам стану железным стариком!» Егор остановился в сенях и задумался: «Это я нарочно буду железным, чтоб старуху напугать, пускай она околеет. А потом я железным не буду – не хочу, я опять буду мальчиком с матерью».От хорошего сердца
Авдей Васильевич любил свою жену и своего сына. Они его тоже раньше любили, но в последнее время перестали любить. Поэтому Авдею Васильевичу жить в своей избе на старости лет стало скучно. Ему было уже семьдесят лет, но он никому не говорил про свою старческую слабость и работал в колхозе – и зиму, и лето. Сын Авдея Васильевича давно вырос, поженился, потом овдовел и уже сам стал стареть, но как родился, так и жил с тех пор вместе с отцом и матерью в одной избе, а разделяться не хотел, да теперь уже и поздно было. Старая жена Авдея Васильевича, Авдотья Захаровна, была доброй, работящей крестьянкой; она любила свое семейство, свой двор и свою избу, построенную ее дедом сто лет тому назад, а больше она ничего не любила. И мужа своего, Авдея Васильевича, она уважать перестала за то, что он на старости лет стал, по ее словам, разбойником. Действительно, недавно Авдей Васильевич тайно унес из дому новую лампу. Лишь через неделю Авдотья Захаровна доискалась правды. Оказывается, старик унес лампу на конюшню: там, стало быть, лошадям жевать было темно. На первое время Авдотья Захаровна стерпела такой убыток в хозяйстве: она думала, что, может, ее старик опомнится и больше не будет уносить добро со двора. Авдей Васильевич, однако, не угомонился. Он разобрал деревянную пристройку у избы, которая служила кладовой, и увез на санях все доски куда-то в глубину колхоза, и сложил из этих досок общественную уборную. Авдотья Захаровна была в тот день в районе на базаре; она вернулась вечером и увидела в доме разоренье: кладовки не было, все добро, что хранилось в ней, теперь лежало наружи. Там находилась единоличная соха, сундук с ветошью, тележный передок на деревянном ходу и разные предметы, на которых уже не было лица от давности, так что неизвестно, что это такое было. Но Авдотья Захаровна это добро берегла: может, понадобится ей, думала она, может, свет обратно повернется, и тогда соха опять нужна будет. Она сразу догадалась, кто тут разбойничал, и сердце ее ссохлось от горя. – Ты-то чего глядел! – упрекнула сына Авдотья Захаровна. – Ты видишь, отец твой полоумным стал, ты бы его окоротил и вожжой связал! – Он мне отец, вязать его не полагается, – ответил сын, – и вожжей у нас нету… – Не полагается! – сказала мать, села на крыльцо и заплакала. – А разбойничать при советской власти полагается? Разве тут станешь сроду зажиточной, когда из дома старик все тащит!.. Авдей Васильевич воротился в избу к ночи. Авдотья Захаровна сначала ничего ему не сказала, но потом промолвила: – Чего не евши спать разбираешься? Поужинай, пропащий человек. Авдей Васильевич промолчал и покорился: сначала поужинал, а потом улегся и, засыпая, старался не храпеть. Через два дня со двора пропала деревянная лопата и заодно с нею вилы. – Должно, от снега на скотном дворе отгрестись хотят, – подумала Авдотья Захаровна, – а потом навоз на огород возить почнут. В своем-то, в казенном инвентаре нехватка да негладко, вот они и тащут чужое руками моего дурака… Их, да и что ж это творится, непостижное такое! Она пошла жаловаться к председателю. Председатель, Петр Савельич, выслушал Авдотью Захаровну, погладил бороду и сообщил: – Колхоз наш не в нужде живет. Мы не просили твоего мужика добро свое к нам таскать. Это он от усердия делает, от хорошего сердца. Мы ему тут не остановка – пускай ревнует общее дело, раз у него передовое сознание есть. Авдотья Захаровна, послушав председателя, решила про него: «И этот такой же разбойник, как и мой, либо вовсе на ум слабосильный». И она сказала председателю: – У моего-то старика сознание? Какое ж у него сознание, когда у него один колхозный пережиток – только всего и есть в голове! – Колхозный пережиток! – задумчиво произнес председатель. – Вот нам он дороже всего и есть, этот колхозный пережиток! Авдотья Захаровна поглядела на этого человека и подумала про него: «Ну что с ним говорить, когда он не своим умом живет, когда они все как бешеные, непутевые стали!» И она ушла ко двору, решив, что лучше ей закрыть глаза и умереть. С Авдеем Васильевичем она перестала разговаривать, и старик тоже ничего не говорил жене, а сидел молча, задумавшись, когда являлся домой от колхозных трудов. – О светлой жизни, что ль, думаешь? – спрашивала наконец Авдотья Захаровна. – А то о чем же? О ней, конечно, – соглашался Авдей Васильевич. – И ты тоже о ней думаешь. Только у тебя светлая жизнь во тьме: в кладовке, что век стояла без надобности, в чулане, в сарае да во дворе с лопухами… – И то, и то! – осерчала Авдотья Захаровна. – Ишь ты, ишь ты, светлый какой! Лампу свою в чужое место унес… – Я не светлый! – сказал Авдей Васильевич. – Я так себе. Прожил вот век в дворовой загородке, вся душа сопрела, только теперь оживать начала… – Уж не в колхозе ли? – попытала Авдотья Захаровна. – Ты не трожь меня, старуха! Я со всеми милыми людьми хочу теперь славной жизнью пожить! – зашумел Авдей Васильевич. – Живи, живи, – сказала жена. – А я уж лучше к сестре век доживать поеду… Вскоре, когда Авдей Васильевич унес со двора мешок под семена, Авдотья Захаровна уехала к родной сестре в район. Она задумала там гостить до самой своей смерти. Но смерть к ней не пришла, а сердце, привыкшее к дому и семье, соскучилось, как ни старалась Авдотья Захаровна перетерпеть свою тоску. И хозяйка к исходу весны воротилась в родную деревню. Над старой, любимой избой висел на ветру красный флаг, а в избе помещались теперь детские колхозные ясли. – Ишь что наделал мой пережиток! – загоревала Авдотья Захаровна. – Отлучись тут из избы – и погостить-то нельзя, некогда прямо! Незнакомая тетка, вроде как городская, важно вышла из избы с красного крыльца, будто она там была уж давно хозяйкой. – А где же мой Авдей Васильевич-то? – спросила ее Авдотья Захаровна. – Какой Авдей Васильевич? Пережиток, что ль? – Ну пережиток, – согласилась Авдотья Захаровна. – Хоть не тебе бы его так называть, тебе бы нужно в ножки ему поклониться, он у меня первый колхозник в деревне, он и добро и душу – все народу взаймы отдал… А ты говоришь – пережиток! Чужая тетка смолчала. – Авдей Васильевич нынче в председателях ходит, – сказала она. – Он на дальнее поле пошел, а сын у шорника в помощниках работает. – Вы избу-то мою долго пачкать будете? – спросила Авдотья Захаровна. – До осени, матушка, – ответила тетка. Авдотья Захаровна ушла на околицу, в чистое поле, и первый раз, за всю свою памятную жизнь, сидела на траве свободная, без думы и заботы о дворе и хозяйстве, и слушала, как поют жаворонки в туманном, влажном, согревающемся небе. «Ведь это в яслях городская тетка работает, – нечаянно подумала Авдотья Захаровна, – она небось харчи тратит зря – неумелая, видать». Потом она опять сидела в безмолвии теплой природы, и ей стало обидно, что столько времени она в деревне не была, а о ней здесь и не вспомнили – все делами заняты. Тут помрешь, похоронят и пожалуй сразу забудут: у каждого другой заботы в сердце много, вся она не помещается. Авдотья Захаровна вернулась к своей избе. Прежняя тетка вышла наружу с цинковым ведром и выплеснула из него что-то на землю. Авдотья Захаровна подошла, нагнулась и рассмотрела, что осталось на земле. Там были остатки супа с перловой крупой. «Вот они, трудодни-то наши, как в землю обратно впитываются! – подумала Авдотья Захаровна. – Да что ж это творится такое!» Дождавшись мужа, Авдотья Захаровна велела ему нанять ее кухаркой в детские ясли. Авдей Васильевич решил не сразу, сначала он подумал. – А угодишь нам? – спросил председатель. – Я взыщу, если что, с одного родного как с двоих чужих. – Ишь ты, пережиток какой, испугал меня! – рассерчала Авдотья Захаровна. Авдей Васильевич улыбнулся. – А до коей поры работать-то в колхозе будешь? Ясли до осени, а тогда как? – И тогда я не вредная буду, – сказала старая крестьянка. – Я до той поры у вас поживу, пока народ мне все не отдаст, что взаймы взял, – и лампу, и кладовую, и вилы, и избу, и тебя, старика-пережитка, и еще сверху добавок положит. Вот тогда мое сердце целиком успокоится, а дотоле у меня вся душа не на месте будет… Авдей Васильевич поглядел на свою старуху. – С осени десять новых изб класть начнем. Так общее собрание порешило, и нам тоже новую избу велели класть. Лес уж занарядили, жду только времени, когда народ посвободней станет. Авдотья Захаровна посчитала в уме, что это будет, и сказала своему старику: – Ну уж ладно… Нам старой кладовки не нужно, если всю новую избу даром сложат. Знать, и мне пережитком пора настала быть! И они по привычке пошли к своей избе, где были теперь ясли. – Пойдем, я тебе ужин сготовлю, – сказала Авдотья Захаровна. – Соскучилась я в гостях.Избушка бабушки
Дядя Сарай жил в деревне Магометовка с самого малолетства, как только родился. Из родной деревни он редко куда выходил пешком или выезжал на телеге; это ему было без надобности, потому что он доволен был жизнью в деревне. Сараем его прозвали за широкое, низко опущенное туловище, которое держали, как два пенька, короткие робкие ноги. Сарай ходил тихо, либо потому что тело его было грузное, либо потому что ему не к чему было спешить. Лысая, опустевшая без волос голова у Сарая была невелика, но зато толстая и умная; она тесно приросла к его плечам и казалась издали похожей на присевшую печную трубу на овине; Сарай никогда не покрывал свою голову шерстяной или прочей какой-либо шапкой, говоря, что голова его не для шерсти подставка. Если дядя Сарай шел один по деревне, то он шептал слова сам для себя, потому что у него непрерывно шло в голове размышление, и мысль рождала слова: если Сарай встречал другого человека, то немедля вступал с ним в беседу – о том, что происходит сейчас на свете, что дальше будет, как надо жить и как не надо, какая будет погода в будущем году и отчего в деревне появилась моль. Дядя Сарай на каждый вопрос давал полный ответ, потому что он все знал, и все люди, особенно дети, любили его за то, что он все знает. Но больше всех дядю Сарая любил мальчик Тишка, лет десяти от роду, который не знал ничего. Он чувствовал только, что живет на свете и что ему здесь хорошо. Дядя Сарай тоже любил маленького конопатого Тишку, потому что Тишка с доверчивой радостью слушал каждое слово старого дяди и принимал его слово в свое сердце. Дядя Сарай даже скучал, когда не видел в иной день Тишку, и тогда самостоятельно шел искать мальчика. А Тишка играл на околице с товарищами, бегал по дикому разнотравью неудобной, непахотной земли и кричал там от своего баловства и детского счастья. Однако Тишка не знал, что такое, если считать по науке, земля, животное, насекомое или небо, а дядя Сарай знал это в точности. И поэтому Сарая печалило, что Тишка еще ничего не знает, а сам живет, шумит и балуется. – Тишка! – кричал Сарай поверх высокой травы среди лета. – Беги ко мне, я тебе свое указание скажу! Тишка подбегал к Сараю, садился возле него в траву и делался задумчивым. Тишке интересно было думать о чем-нибудь; только он сейчас не знал, о чем ему думать, и он следил глазами за бабочкой, которая летала над травой и над цветами, торжествуя в воздухе легкими крыльями. Бабочка отражалась в светлых глазах Тишки, и поэтому он чувствовал ее, он знал, что она тоже живет с ним наравне, а больше он не думал ни о чем. Сарай садился рядом с Тишкой, гладил свою голову и сообщал мальчику: – Эх ты, Тишка, Тишка!.. Не на той звезде я живу… – А где же тебе надо, дядя Сарай? – спрашивал Тишка. – Надо бы мне не тут, а на прочей какой-нибудь дальней планете, – грустно говорил Сарай. – Здесь я все уже знаю, и давно своим мозговым умом дошел до чего попало… Тишка с пугливой кротостью посматривал на большого Сарая. – А мозговой ум у нас есть? – спрашивал Тишка. – Я ел мозох из кости, из коровы, – мне отец его давал, чтоб я поумнел. – Это ложь невежества, – хрипло, опухшим голосом говорил Сарай. – Ты ничему не верь, Тишка, ты никого не слушай, ты думай, как я тебе говорю… – А отчего я думаю, дядя Сарай? – спрашивал Тишка. – Это тебе так кажется, – объяснял Сарай. – Вещество в тебе киснет, в твоей голове, и получается разное воображение про то, чего нет. – А я думал, что я вправду думаю, – грустно говорил Тишка. – А это нарочно! – Все нарочно, – утверждал Сарай. – Ничего такого особого нету. – А отчего я вижу? – допытывался далее Тишка, уже тронутый сомнением до сердечной боли. Сарай, как знающий человек, ухмыльнулся довольным лицом. – А чего ты видишь-то? – Я вижу целое небо и синюю траву, она маленькая, – медленно говорил Тишка, внимательно рассматривая сияющий летний мир. – Я вижу вон там избушку бабушки Феклы, из ней дым из трубы идет, это бабушка либо картошки печет, а может, гуся! – А дальше что ты, видишь? – спрашивал Сарай. – Я вижу, где желтые цветы растут, – смотрел мальчик в тихое поле перед собой, – и над ними солнце весь дух освещает. – Ничего ты не видишь, – отвергал Сарай мнение Тиш-ки. – Это тебе так только кажется, это у тебя глаза играют. – А чего же там есть? – указывал Тишка рукою на весь мир возле себя. – Там-то? – равнодушно говорил Сарай. – Там ничего нету – там одна тьма, а глазами ты обман один видишь… Это у тебя в одних твоих глазах есть разноцветный свет, а снаружи весь мир черный. – Черный? – спросил Тишка, сейчас же вообразив тьму и почти увидев ее своими глазами на месте сияющего солнечного света. – Черный, а также бледный, как покойник, – сообщил дядя Сарай. – Все ведь это мертвое. – А отчего же что-нибудь живет? – не понимал Тишка. – Жуки живые, коровы чвакают ртом и моргают добрыми глазами, я тоже живу с ними… – Живут они от нужды и скуки, – отвечал знающий Сарай. – На свете ведь всякое дело, Тишка, идет просто: гниет и томится, а все думают, что это важное дело, – ишь ты как! А это одно представленье! – А бабочки летают! – тихо произнес Тишка. – Пускай, – сказал Сарай. – Что ж тут хорошего! Бабочка была червяком, а станет пылью. Я ведь, Тишка, все знаю. Тишка соскучился сидеть и пошел домой, а Сарай остался на месте, не смея окликнуть мальчика и возвратить его обратно для беседы и своих указаний. Ему стало вдруг стыдно оттого, что он знал все, а Тишка ничего. «Надо его еще больше на ум наставить», – решил Сарай. Задумчив был Тишка на родном дворе. Он грустно рассматривал плетень, лопух и прочие предметы и различные существа, живущие во дворе; он знал теперь, что все это не такое, каким кажется, и голубое небо над ним на самом деле черное или серое, как безродная пустошь. Тишка поднял темно-синего жука, жившего в тени под травой, положил его к себе на ладонь, погладил его и поговорил с ним. – Ты кто? – спросил Тишка. Жук молчал. – Правда, что ты гниешь и томишься? – Жук пошел по ладони, двигаясь вперед от нужды или скуки; Тишка обиделся, что жук им не интересуется и живет сам по себе, отдельно и тайно, не нуждаясь ни в Тишке, ни в ком другом, и Тишке стало плохо, оттого что его не любит жук. – Лети, помирай! – сказал Тишка жуку и забросил его. – Нечего тебе жить… Вечером дядя Сарай разделывал на краю деревни тушу старой овцы, убитой на мясо. Он понимал, отчего живут и потом умирают разные животные и твари, поэтому хорошо умел снимать шкуры с них и выбирать мягкие внутренности. Ребята окружили Сарая и следили за ним, что он делает. Тишка тоже находился возле и смотрел внутрь разверстого тела овцы, в темную тесноту кишок и костей. – Вот, ребята, – сказал Сарай, сидя на корточках и копаясь руками около сердца овцы, – вот отчего овца эта с нами жила! – Сарай вынул сердце, потом кишку и показал их всем. Тишке было жалко, что Сарай сломал теперь овцу и никогда ее не будет. Он стал смотреть в ее мертвое лицо, стараясь запомнить его, когда эту овцу уже все позабудут. – Она, стало быть, оттого жила, – говорил детям Сарай, – что в ней трава прела и теплый дух давала. Ну, духу этому деваться некуда было, кругом же шкура, в овце получалось томление, и она жила. – А она думала? – спросил Тишка. Дядя Сарай раздробил косарем по темени овечью голову, вынул оттуда мозг и показал его детям на ладони. – Видали? – сказал Сарай. – Одинаково, что кишки, что мозг… Вот чем она думала! В кишках варится навоз, а в мозгу весь мир и всякая видимость сгорает в обман воображения, чтоб овце нескучно было жевать траву и варить навоз до самой смерти… Умолкшие дети сидели и слушали Сарая. Им было страшно теперь жить, они тоже часто жевали траву – лук и купыри. Тишка поглядел на небо, занимавшееся звездами, и спросил: – Дядя Сарай, а отчего звезды? – А звезды оттого, – рассудительно сообщил Сарай, – что раньше небо было дело пустое, вот оно и заросло звездами, как овраг зарастает бурьяном. А если бы там не было звезд, то было что-нибудь другое, может, совсем худое, пускай уж лучше там звезды будут. – Пускай, – сказали ребята, но сами задумались. Дядя Сарай окончил разделывать овцу на товарное мясо, вытер о траву руки и знающими, спокойными глазами посмотрел на великую ночь, наступающую на небе. – Дядя Сарай, а что будет в нашей деревне через тыщу лет? – спросил Тишка. – Через тыщу? – сказал Сарай. – А что ж тут будет! В июле месяце в ту пору над нашей местностью пойдет град со снегом, и у тетки Агафьи Семеновны – а это будет такая тетка тогда жить, полномордая из себя и сытая, но в общем нормальная, – у тетки Агафьи издохнет курица: уткнется носом в землю и издохнет, неизвестно отчего, но издохнет, птицы уж не будет. – А сейчас где живет эта курица, какая умрет? – спрашивал Тишка. – Ну, сейчас она не родилась еще, – говорил дядя Сарай. – Сейчас она мертвая пока. – А мертвые тоже живут? – А то как же! – А где они? – Спят в живых потихоньку, а потом выковыриваются из них, когда соскучатся быть мертвыми. Видишь ты, как оно житейское дело идет! Все ребята со страхом и уважением поглядели на Сарая. – Дядя Сарай, а ты ведь все знаешь! – сказал Тишка. – Сквозь! – согласился Сарай и пожевал пустым ртом. Тишка попробовал рукой низкую молчаливую траву и нечаянно сказал: – А может, ты тоже дурак, дядя Сарай! – Я-то? – произнес Сарай. – Едва ли, Тихон! Да если я и дурак, так ведь я сам знаю, что я дурак и отчего я дурак, а значит, и тут выходит, что я умный. Мне от своего ума деться некуда: мировоззрение такое! Тишка смотрел на разбитую голову овцы, запрокинутую навзничь на земле, и в ее открытые мертвые глаза. Ему казалось, что овца просила его о помощи или о памяти о ней, раз она теперь умерла. Пусть она сама жила без ума и без счастья, от одной нужды и скуки, лишь для того, чтобы жевать траву и варить в животе навозные орешки, но ей не хотелось быть такой – это видно было Тишке по измученному, мертвому, милому лицу овцы. Она была лучше, чем ее считали. – Всякая тварь, Тишка, – громко говорил Сарай, оглядывая утихшую темную землю, – всякая тварь есть машина. Ну, вроде тебе стенных часов, самовара, или, может, трактора. И ты, Тишка, ты тоже вроде будильника или горшка с кашей – в тебе преет посторонняя пища, она жарится и парится, а ты воображаешь и думаешь, что живешь и что тебе хорошо. А тебя, Тишка, почти нет на свете. Это прочие силы действуют в тебе, как в пустой шкурке. А сам ты вроде ветерка над травой – прошел и минул, и все тебя забыли. Кто ты такой? – А ты кто? – спросил Тихон. – И я тоже никто, я тоже пустой пустяк, – сказал Сарай. – Ступайте все ко двору, я сейчас небо своим размышлением постигать начну: что эти мелкие звезды означают, самая крупная такая – вон видите там, вдалеке… Сарай уставил лицо вверх, открыл рот, икнул прежней пищей и задумался, а Тишка и все ребята пошли по дворам к родителям. Тишке стало жить скучно, как будто у него умерло сердце. Отец и мать ему надоели, он серчал на них, что они ничего не понимают, и уходил в темный сарай, где сидел в тишине и одиночестве, как старый человек. – Тишка, ты бы хоть с Нюськой пошел погулял! – кликала его мать. Но Тишка отказывался водить гулять маленькую сестру. Кто она такая, эта Нюська? Пустая шкурка какая-то… – Тишка! Я тебе что говорю! – приказывала мать. – Сейчас же выдь из сарая, домовой! – А что ты понимаешь-то? – отвечал Тишка из тьмы. – В тебе вещество томится, вот отчего ты кричишь! А у Нюськи нужда гниет – у нее понос… – Да кто ж это тебя научил так худо выражаться-то? – озадачивалась мать. – Мировоззрение такое! – сообщал из сарая Тишка. – Что? – спрашивала мать и не понимала своего сына, отчего он такой блажной и грустный. – Ничего, – сурово отвечал Тишка. – Помирать пора. По вечерам Тишка уходил к дяде Сараю и сидел с ним на завалинке его избы или в траве на пустоши и слушал слова Сарая о том, что человек и муравей, а равно и рыба, – одно и то же, но что скоро, однако, наступит конец света, потому что рыба пошла жить мелкая, муравей изленился, а человек во всем мире стал подлым. К ночи печальный Тишка возвращался домой на ночлег. Мать, привстав на кровати, ругала сына, что он так долго шатается, полуночник. Отец ничего не говорил, но тоже кряхтел от непорядка в доме. – А вы бы лучше не рожали меня, – отвечал им Тишка. – Кто вас просил? Я не просил, меня не было. – У меня морской ремень есть, – тихо говорил тогда отец, – мне давно дядя Федя подарил. Надо на тебе его испробовать. – Ладно, – соглашался Тишка, укладываясь на свое место. – Спите смирно, муравьи уже спят. Наутро, просыпаясь, Тишка видел свет за окном, но он ему казался смутным, как влага на дне, и неинтересным. Тишка не хотел вставать с постели вовсе и долго притворялся спящим, пока мать с боем не поднимала его. – Зачем разбудила? – злобно говорил матери Тишка. – Кто тебя просил, темное ты существо! – Ступай воды принеси маленькое ведерко, – просила его мать. – А размышленьем когда мне заниматься? – сердился Тишка. – Не пойду я никуда, зачем пить и есть… – А сам лопаешь! – сказала мать и взяла ведерко. Тишка вспомнил, что и дядя Сарай тоже, видно, ел пищу, потому что на лицо был сытый и довольный, он даже икал отрыжкой, хотя думал обо всем с печалью. Тишка встал с постели, отрезал порцию хлеба побольше и съел его, запив пол-корчажкой молока, а потом опять лег. Когда мать возвратилась с водой, Тишка притворился умершим: он выставил наружу лицо, сжал губы и старался не дышать. Он долго лежал в таком положении, а мать ходила в избе по хозяйству и работала, точно ей ничуть не жалко было Тишку. Наконец мать подошла к сыну, помолчала и произнесла горестным голосом: – Аль и взаправду наш Тихон-то покойник!.. Что ж за беда такая в семействе: теперь ведь от нужды придется другого рожать – может, лучше родится. У кого ж надо спроситься-то: можно иль нет нам детей сызнова рожать?.. Но Тишка уже не слышал матери, он уснул вторым утренним сном и во сне улыбнулся, потому что его сердце забылось и снова стало добрым. Тишка шел ночью по пустой сельской улице и плакал. Он давно ушел со двора, еще с обеда, и весь день провел в полях, воображая себя то будильником, то трактором, то чугунным колесом, чтобы узнать про себя, кто он есть по правде, и жить спокойно. Но Тишке скоро надоело однообразно думать о себе как о будильнике или колесе; внутри его сердца всегда оставался живой беспокойный остаток, который не мог и не хотел быть ничем посторонним, а хотел быть сам по себе – неизвестно чем, – и это мучило Тишку. Он перестал тогда превращать себя воображением в разные машины и предметы, сказал себе, что он Тишка, но это ему тоже не дало радости. Измучившись, он дожил до поздней ночи и заплакал на деревенской улице, не зная, что ему думать дальше, он уже все передумал. Хотя была безлунная ночь, но Тишка все замечал, что было перед ним, – мелкие комья земли, утерянные колосья с возов, растущие былинки и чистый покров соломенных крыш, – точно вся земля была ясно освещена светом дальних покойных звезд, или Тишка видел прохладное сновидение. Ветви попутной ветлы шевелились без ветра в тишине; мальчик удивился дереву, что оно волнуется без ветра, остановился и вытер глаза. За ветлою светился огонь в окне, и Тишка узнал место и опомнился. Тут живет в своей избушке одна бабушка Фекла; раньше, давно еще, она была учительницей, а теперь живет по старости на пенсии. Тишка постучал в окошко, в окне показалось лицо бабушки Феклы, волосы ее были уже белые, губы тонкие, шепчущие, но маленькие темные глаза блестели, как у девочки, и от этого света в уставших глазах все лицо бабушки было постоянно внимательным и добрым. Тишка вошел в избу и сел на лавку, не зная, зачем он пришел. Однако бабушка Фекла Семеновна давно жила на свете, и ей не надо было ничего говорить, она сама угадывала, что у человека лежит на сердце. Она знала людей по привычке жить среди них и редко ошибалась в причине их печали, их нужды и их радости. – Не горюй, – сказала она мальчику. – Бабушка, а ты все на свете знаешь? – спросил ее Тишка. – Чего я знаю! Я все уж позабыла, – произнесла бабушка и пригасила лампу, чтобы не горел лишний огонь. – А помирать тебе не пора? – узнавал у нее гость. – Чего ты! Сроку нет, я еще не нажилась на белом свете, – сказала бабушка Фекла. – Хочешь, я картошек печеных тебе положу? Тишка молчал. Он осматривался в чистой избе, где горела лампа, пахло высохшей травой и напевал сверчок под сенями – в теплой тишине завалинка. Бабушка подала на стол глиняную миску с запеченой картошкой и велела есть. – Съешь, – сказала она. – Нельзя брезговать: над картошкой и солнце светило, и тепло ее грело, и дождь мочил, и земля ее кормила, и гром гремел… Бабушка села у стола против Тишки и загляделась на него своими ясными, смеющимися глазами, точно она любовалась им. Тишка несмело начал есть картошку. – Ты не бойся, ты ешь побольше, – угощала бабушка. – Я не боюсь, чего бояться, – сказал Тишка, – все равно все люди подлые… Фекла Семеновна задумалась, и глаза ее померкли на минуту, будто она посмотрела ими в тьму. – Ишь ты, думает, картошку я не ел, добро какое, – бормотал Тишка. – Я все знаю на свете: кто ты, кто сверчок, кто картошка. – А я не знаю, – ответила бабушка. – Я забыла. В окно избы ударилась неизвестная, заблудившаяся птичка; она промолвила что-то в испуге и умолкла, улетев в ночь на ослабевших крыльях. Фекла Семеновна прильнула к оконному стеклу, но увидела лишь ветлу и звезды, светившие в небе меж листьев и ветвей, а далее видно было темное пространство полей, знакомых с детства, но все еще влекущих к себе, точно там что-то забыто или не узнано самое дорогое. – Бабушка Фекла, а бабушка! – позвал Тишка. – Зачем ты живешь и живешь? От нужды и скуки? – Он уже перестал есть картошку, потому что его не влекло к пище. Бабушка оглянулась на Тишку. – Зачем, зачем, – за многим! – сказала она. – Затем, чтоб тебя на свете видеть и других людей, помнить об умерших и чувствовать всех. Я ведь не своим сердцем живу… – А чьим? – спросил Тишка. – Своим не проживешь – соскучишься, – говорила Фекла Семеновна. – Я уж пробовала: давно ведь живу, было время, все видела. – А чего ты видела-то? – спрашивал Тишка. – Может, это у тебя в глазах обман играет, весь мир черного цвета, ничего особого нету. Бабушка подошла к Тишке и погладила его волосы мягкой ладонью. «Рука-то у нее как пшеничная», – подумал сам про себя Тишка. – Что с тобой! – произнесла Фекла Семеновна. – Если бы у нас в одних глазах играло, ты бы не плакал слезами… Тишка здесь опять загоревал. – А правда, весь мир черный? – кротко спросил он. – А то я его боюсь. – Не знаю, – сердито ответила бабушка. – А ты освети его сам, если он черный: кто ж для тебя должен весь мир освещать! Ишь ты, прах вас всех возьми, – только родились, а уж злитесь, весь свет у них стал черным… Либо ты думаешь, я тебя, что ль, не вижу, какой ты есть, либо ты думаешь, у меня в глазах темная вода, что ль? И вдруг Фекла Семеновна перестала быть сердитой, она села рядом с Тишкой и склонилась к нему. – Что у тебя болит? – спросила она. – Нутрё, – сказал Тишка. – Не знаю, как мне теперь быть, на еду не тянет, скучно все, и мировоззрение какое-то болит. И Тишка положил голову на стол в своем грустном, детском томлении души, которая стала беспомощной, потому что весь мир для нее представился пустым. Бабушка обняла Тишку и стала шептать ему утешение: – Забудь все, Тишка… Кто это все знает? Кто это такое тебе сердце измучил дурной мыслью? Он самый подлый человек, кто знает все! Ты оттого и горюешь, что живешь и думаешь неправильно, ты поверил в обман. – А как же надо-то? – опомнился Тишка. – Надо-то? – подумала Фекла Семеновна. – Всякому разное надо, но одно нужно всем одинаковое… Чего ты скучаешь? Смотри, без тебя тоже скучно всем: ветла стоит наружи одна, мать не спит, она ожидает тебя, птица летела к нам на свет, но окно было закрыто, и птица улетела. Ты сам закрыл свое сердце ото всех, и оно стало голодное и худое, как у мертвеца. А ты ведь маленький еще, пусти всех, кто к тебе просится, пойми нас, тогда ты сам научишься знать немножко, как тебе жить. – А ты знаешь чего немножко? – спросил Тишка. – Мало чего, – сказала бабушка. – Я жила, перемучилась и теперь счастливая: во мне чужие души живут, одна своя давно бы засохла и умерла. А сейчас я увидела тебя и взяла твое горе к себе. – Чего ты взяла? – усомнился Тишка. – Я не почуял. – Потом почувствуешь, – произнесла бабушка, – и сам не заметишь, как почувствуешь. Ешь картошку! Ты клади сейчас себе больше в живот и меньше думай в голову. Не спеши, а то у тебя от думок лишняя душа вырастет. – Ну, это ладно, – по-мужиковски согласился Тишка. – Проводи меня ко двору, я спать хочу и тьмы боюсь. Бабушка пригасила свет в лампе, взяла мальчика за руку и повела домой. Прохладная ночь освещала звездами землю. Фекла Семеновна посмотрела на небо; она знала, что за видимыми звездами есть невидимые, и они тоже освещают землю, но тем светом, который люди не видят; если бы глаза людей могли видеть весь свет мира, то ночью вся земля была бы озарена сиянием, а солнечный день был похож на сумерки. Чем выше на небе, тем больше света, – но бабушка ничего не сказала об этом Тишке, пусть он поживет и догадается сам. Старуха и мальчик шли по деревенской пустой улице. Потом бабушка остановилась, прислушалась к воздуху ночи и сказала: – Кто ж это такое так поздно ужин готовит? Не то Га-раська-секретарь из города приехал? Но в деревенской ночи раздался чужой голос человека, другой голос пробормотал ему ответ, и бабушка все поняла. – Пожар! – сказала она Тишке. – Пускай, он сам потухнет, – произнес Тишка. Ему было все равно, он хотел спать. Бабушка подхватила Тишку на свои сильные белые руки и побежала с ним вперед на запах дыма. Рядом с избой дяди Сарая тлела колхозная овчарня, крытая соломой. Дядя Сарай был тут же; он ходил по выгону перед овчарней и давал указания старику, ночному сторожу. Ночной сторож, опершись грудью на полевой посох, курил трубку, из трубки вылетали искры и летели с живым огнем до самой земли. – Беги скорей к правлению, кличь весь народ! – шумел Сарай. – Ты видишь, что делается – сейчас огонь наружу покажется – всю деревню спалит, меня первого! – Загаснет сам, потушить не поспеют, все люди уморились и спят, пока встанут, пока обуются, – тихо и неохотно, словно безмолвно, сказал старик. – До твоей избы еще далече. – Я тебе что говорю! Я член ревизионной комиссии! – распоряжался Сарай с непокрытой головой. – Ты все поголовье вывел из помещения или нет? – Всех, – еле-еле проговорил старик. – Осталась малость. – А это ты своей трубкой поджег помещение! – кричал бегающий мелкими ногами по поляне Сарай. – Ты нам ответишь в сто крат, я тебя расшифрую, я знаю на свете все! – Вспыхнуло от природы, – сказал сторож. – Может, от зарницы. Одно сгорит, другое построят. Это горит от ветхости. Из тлеющего сарая сразу пошел густой толстый дым, озаренный пламенем из-под своих корней. Дядя Сарай широко осмотрелся вокруг и заметил Тишку со старухой Феклой: бабушка опустила Тишку на землю, и он стоял, прикоснувшись рукой к ее руке. – Тишка! – воскликнул Сарай. – Беги ко мне в избу, выволакивай легкие вещи наружу, ставь их в ряд на улице по той стороне, а за тяжелым я сам сейчас приду. Гляди, не разбей ничего. Бери пока табуретки, а часов и настольное зеркало не смей трогать! Тишка засмотрелся в дым и в огонь и раздумал спать. – Тишка! – повторно произнес Сарай. – Ты слыхал, что я тебе сказал? Беги в мою избу добро спасать! – А зачем тебе часы и табуретки, дядя Сарай? – спросил Тишка. – Все равно скоро конец света будет – не иначе, ты сам говорил. Пускай все горит, может, это конец начинается. Сарай остановился в своей суете. – Я тебе дам конец! – сказал он. – Я тогда сначала все начну! Здесь Сарай подумал о бабушке Фекле и дал ей приказание: – А ты чего стоишь моргаешь: помирать боишься? В помещении наши колхозные, общественные овцы остались, тебе что жить, что не жить, – зубы сжевала, ум прожила, – швыряйся в дым, старуха! Фекла Семеновна поняла Сарая и пошла в дым пожара. Она остановилась около извергающегося из овчарни чада, закрыла лицо одной рукой и вошла туда внутрь, во мрак огня. – Кончится старуха, – произнес сторож старик. – А вся такая белая, пшеничная женщина была. – Это неважно: ей пора! – сказал Сарай. – Едоком меньше – трудодень больше. Одна овчарня сгорит: трава сырая, огонь дальше не пойдет. – Нипочем, – подтвердил старик. – Деревня останется, деревня дело святое. А если б деревня занялась, так я бы тут ух что наделал!.. Старик замолчал, всматриваясь в темный ночной дым пожара, уходящий от безветрия прямо на небо. – Зря женщину послал, – сказал он. – Я овец еще давеча всех выгнал на пустую поляну, а там одна осталась, и то дурная. Малоумный ты человек, а на должности! Из дыма вышла Фекла Семеновна; одной рукой она закрывала свое лицо, а другою держала овцу за шерсть на загривке; овца шла тихо и вяло, она уже сомлела, но старуха не хотела оставлять овцу в огне и тоже шла с ней потихоньку, – может быть, овца тоже была старухой. Тишка пошел навстречу бабушке и спросил ее: – Ты чего: отживеешь? – Угорела, – хрипло сказала Фекла Семеновна. – Ничего, я водой отопьюсь, ты ступай спать. А когда я умирать захочу, я тебя позову – ты живи тогда вместо меня, чтоб не забыли мою душу. И бабушка закрыла свое лицо обеими руками, а овца отошла от нее и легла в холодную траву. – Я с тобойпобуду, – попросился Тишка. – Иди спать, полуночник, – приказала бабушка. – Нечего больше смотреть, огонь потухает. Тишка пошел домой. Сначала он шел шагом, а потом побежал, будто испугавшись чего-то. Дома все спали, кроме матери; однако мать его не попрекнула, она только сказала: «Похлебай молока в сенцах и ложись». Наутро Тишка узнал, что бабушка умерла от старости лет и от угара. Он пошел к ее избушке, сел в траву напротив ветлы, долго смотрел на трубу избушки, на сопревшую солому ее крыши и на стены, выбеленные известью. Ветла шевелила ветвями, все так же, как и тогда. В избе лежала мертвая бабушка, велевшая ему жить вместо себя.Цветок на земле
Скучно Афоне жить на свете. Отец его на войне, мать с утра до вечера работает в колхозе на молочной ферме, а дедушка Тит спит на печке. Он и днем спит, и ночью спит, а утром, когда просыпается и ест кашу с молоком, он тоже дремлет. – Дедушка, ты не спи, ты уж выспался, – сказал нынче утром Афоня дедушке. – Не буду, Афонюшка, я не буду, – ответил дед. – Я лежать буду и на тебя глядеть. – А зачем ты глаза закрываешь и со мной ничего не говоришь? – спросил тогда Афоня. – Нынче я не буду глаза смежать, – обещал дедушка Тит. – Нынче я на свет буду смотреть. – А отчего ты спишь, а я нет? – Мне годов много, Афонюшка… Мне без трех девяносто будет, глаза уж сами жмурятся. – А тебе ведь темно спать, – говорил Афоня. – На дворе солнце горит, там трава растет, а ты спишь, ничего не видишь. – Да я уж все видел, Афонюшка. – А отчего у тебя глаза белые и слезы в них плачут? – Они выцвели, Афонюшка, они от света выцвели и слабые стали; мне глядеть ведь долго пришлось. Афоня осмотрел деда, какой он есть. В бороде деда были хлебные крошки, и там жил еще один комарик. Афоня встал на лавку, выбрал все крошки из бороды у деда, а комарика прогнал оттуда – пусть живет отдельно. Руки дедушки лежали на столе; они были большие, кожа на них стала как кора на дереве, и под кожей видны были толстые черные жилы, эти руки много земли испахали. Афоня поглядел в глаза деду. Глаза его были открыты, но смотрели равнодушно, не видя ничего, и в каждом глазу светилась большая капля слезы. – Не спи, дедушка! – попросил Афоня. Но дедушка уже спал. Мать подсадила его, сонного, на печку, укрыла одеялом и ушла работать. Афоня же остался один в избе, и опять ему скучно стало. Он ходил вокруг деревянного стола, смотрел на мух, которые окружили на полу хлебную крошку, упавшую из бороды деда, и ели ее; потом Афоня подходил к печке, слушал, как дышит там спящий дед, смотрел через окно на пустую улицу и снова ходил вокруг стола, не зная, что делать. – Мамы нету, папы нет, дедушка спит, – говорил Афоня сам себе. Потом он посмотрел на часы-ходики, как они идут. Часы шли долго и скучно: тик-так, тик-так, будто они баюкали деда, а сами тоже уморились и хотели уснуть. – Проснись, дедушка, – просил Афоня. – Ты спишь? – А? Нету, я не сплю, – ответил дедушка Тит с печки. – Ты думаешь? – спрашивал Афоня. – А? Я тут, Афоня, я тут. – Ты думаешь там? – А? Нету, я все обдумал, Афонюшка, я смолоду думал. – Дедушка Тит, а ты все знаешь? – Все, Афоня, я все знаю. – А что это, дедушка? – А чего тебе, Афонюшка? – А что это все? – А я уж позабыл, Афоня. – Проснись, дедушка, скажи мне про все! – А? – произнес дедушка Тит. – Дедушка Тит! Дедушка Тит! – звал Афоня. – Ты вспомни! Но дед уже умолк, он опять уснул в покое на русской печи. Афоня тогда сам залез на печь к дедушке и начал будить его, чтобы он проснулся. А дед спал и только шептал тихо во сне неслышные слова. Афоня уморился его будить и сам уснул возле деда, прильнув к его доброй знакомой груди, пахнувшей теплой землею. Очнувшись от сна, Афоня увидел, что дед глядит глазами и не спит. – Вставай, дедушка, – сказал Афоня. А дед опять закрыл глаза и уснул. Афоня подумал, что дед тогда не спит, когда он спит; и он захотел никогда не спать, чтобы подкараулить деда, когда он совсем проснется. И Афоня стал ожидать. Часы-ходики тикали, и колесики их поскрипывали и напевали, баюкая деда. Афоня тогда слез с печи и остановил маятник у часов. В избе стало тихо. Слышно стало, как отбивает косу косарь за рекой и тонко звенит мошка под потолком. Дедушка Тит очнулся и спросил: – Ты чего, Афоня? Что-то шумно так стало? Это ты шумел? – А ты не спи! – сказал Афоня. – Ты скажи мне про все! А то ты спишь и спишь, а потом умрешь, мама говорит – тебе недолго осталось; кто мне тогда скажет про все? – Обожди, дай мне квасу испить, – произнес дед и слез с печи. – Ты опомнился? – спросил Афоня. – Опомнился, – ответил дед. – Пойдем сейчас белый свет пытать. Старый Тит испил квасу, взял Афоню за руку, и они пошли из избы наружу. Там солнце высоко стояло на небе и освещало зреющий хлеб на полях и цветы на дорожной меже. Дед повел Афоню полевой дорогой, и они вышли на пастбище, где рос сладкий клевер для коров, травы и цветы. Дед остановился у голубого цветка, терпеливо росшего корнем из мелкого чистого песка, показал на него Афоне, потом согнулся и осторожно потрогал тот цветок. – Это я сам знаю! – протяжно сказал Афоня. – А мне нужно, что самое главное бывает, ты скажи мне про все! А этот цвет растет, он не все! Дедушка Тит задумался и осерчал на внука. – Тут самое главное тебе и есть!.. Ты видишь – песок мертвый лежит, он каменная крошка, и более нет ничего, а камень не живет и не дышит, он мертвый прах. Понял теперь? – Нет, дедушка Тит, – сказал Афоня. – Тут понятного нету. – Ну, не понял, так чего же тебе надо, раз ты непонятливый? А цветок, ты видишь, жалконький такой, а он живой, и тело себе он сделал из мертвого праха. Стало быть, он мертвую сыпучую землю обращает в живое тело, и пахнет от него самого чистым духом. Вот тебе и есть самое главное дело на белом свете, вот тебе и есть, откуда все берется. Цветок этот – самый святой труженик, он из смерти работает жизнь. – А трава и рожь тоже главное делают? – спросил Афоня. – Одинаково, – сказал дедушка Тит. – А мы с тобой? – И мы с тобой. Мы пахари, Афонюшка, мы хлебу расти помогаем. А этот вот желтый цвет на лекарство идет, его и в аптеке берут. Ты бы нарвал их да снес. Отец-то твой ведь на войне; вдруг поранят его, или он от болезни ослабнет, вот его и полечат лекарством. Афоня задумался среди трав и цветов. Он сам, как цветок, тоже захотел теперь делать из смерти жизнь; он думал о том, как рождаются из сыпучего скучного песка голубые, красные, желтые счастливые цветы, поднявшие к небу свои добрые лица и дышащие чистым духом в белый свет. – Теперь я сам знаю про все! – сказал Афоня. – Иди домой, дедушка, ты опять, должно, спать захотел: у тебя глаза белые… Ты спи, а когда умрешь, ты не бойся, я узнаю у цветов, как они из праха живут, и ты опять будешь жить из своего праха. Ты, дедушка, не бойся! Дед Тит ничего не сказал. Он невидимо улыбнулся своему доброму внуку и пошел опять в избу на печку. А маленький Афоня остался один в поле. Он собрал желтых цветов, сколько мог их удержать в охапке, и отнес в аптеку, на лекарства, чтобы отец его не болел на войне от ран. В аптеке Афоне дали за цветы железный гребешок. Он принес его деду и подарил ему: пусть теперь дедушка чешет себе бороду тем гребешком. – Спасибо тебе, Афонюшка, – сказал дед. – А цветы тебе ничего не сказывали, из чего они в мертвом песке живут? – Не сказывали, – ответил Афоня. – Ты вон сколько живешь, и то не знаешь. А говорил, что знаешь про все. Ты не знаешь. – Правда твоя, – согласился дед. – Они молча живут, надо у них допытаться, – сказал Афоня. – Чего все цветы молчат, а сами знают? Дед кротко улыбнулся, погладил головку внука и посмотрел на него, как на цветок, растущий на земле. А потом дедушка спрятал гребешок за пазуху и опять заснул.Никита
Рано утром мать уходила со двора в поле на работу. А отца в семействе не было; отец давно ушел на главную работу – на войну и не вернулся оттуда. Каждый день мать ожидала, что отец вернется, а его все не было и нет. В избе и на всем дворе оставался хозяином один Никита, пяти лет от роду. Уходя, мать ему наказывала, чтобы он не сжег двора, чтобы он собрал яйца от кур, которые они снесли по закутам и под плетнями, чтобы чужой петух не приходил во двор и не бил своего петуха и чтобы он ел в обед молоко с хлебом на столе, а к вечеру мать вернется и тогда покормит его горячим ужином. – Не балуй, Никитушка, отца у тебя нету, – говорила мать. – Ты умный теперь, а тут все добро наше, в избе и во дворе. – Я умный, тут добро наше, а отца нету, – говорил Никита. – А ты приходи поскорее, мама, а то я боюсь. – Чего ты боишься-то? На небе солнце светит, кругом в полях людно, ты не бойся, ты живи смирно один… – Да, а солнце ведь далече, – отвечал Никита, – и его облако закроет… Оставшись один, Никита обошел всю тихую избу – горницу, затем другую комнату, где стояла русская печь, и вышел в сени. В сенях жужжали большие толстые мухи, паук дремал в углу посреди паутины, воробей пеший пришел через порог и искал себе зернышко в жилой земле избы. Всех их знал Никита: и воробьев, и пауков, и мух, и кур во дворе; они ему уже надоели, и от них ему было скучно. Он хотел теперь узнать то, чего он не знал. Поэтому Никита пошел далее во двор и пришел в сарай, где стояла в темноте пустая бочка. В ней, наверно, кто-нибудь жил, какой-нибудь маленький человек: днем он спал, а ночью выходил наружу и ел хлеб, пил воду и думал что-нибудь, а наутро опять прятался в бочку и спал. – Я тебя знаю, ты там живешь, – приподнявшись на ногах, сказал Никита в темную гулкую бочку, а потом вдобавок постучал по ней кулаком. – Вставай, не спи, лодырь! Чего зимой есть будешь? Иди просо молоть, тебе трудодень дадут! Никита прислушался. В бочке было тихо. «Помер он, что ль!» – подумал Никита. Но в бочке скрипнула ее деревянная снасть, и Никита отошел от греха. Он понял, что, значит, тамошний житель повернулся набок, либо хотел встать и погнаться за Никитой. Но какой он был – тот, кто жил в бочке? Никита сразу представил его в уме. Это был маленький, а живой человек. Борода у него была длинная, она доставала до земли, когда он ходил ночью, а он нечаянно сметал ею сор и солому, отчего в сарае оставались чистые стежки. У матери недавно пропали ножницы. Это он, должно быть, взял ножницы, чтобы обрезать себе бороду. – Отдай ножницы! – тихо попросил Никита. – Отец придет с войны, все одно отымет, он тебя не боится. Отдай! Бочка молчала. В лесу, далеко за деревней, кто-то ухнул, и в бочке тоже ответил ему черным страшным голосом маленький житель. – Я тут! Никита выбежал из сарая во двор. На небе светило доброе солнце, облака не застили его сейчас, и Никита в испуге поглядел на солнце, чтобы оно защитило его. – Там житель в бочке живет! – сказал Никита, смотря на небо. Доброе солнце по-прежнему светило на небе и глядело на него в ответ теплым лицом. Никита увидел, что солнце было похоже на умершего дедушку, который всегда был ласков к нему и улыбался, когда был живой и смотрел на него. Никита подумал, что дедушка стал теперь жить на солнце. – Дедушка, ты где, ты там живешь? – спросил Никита. – Живи там, а я тут буду, я с мамой. За огородом, в зарослях лопухов и крапивы, находился колодец. Из него уже давно не брали воду, потому что в колхозе вырыли другой колодец с хорошей водой. В глубине того глухого колодца, в его подземной тьме была видна светлая вода с чистым небом и облаками, идущими под солнцем. Никита наклонился через сруб колодца и спросил: – Вы чего там? Он думал, что там живут на дне маленькие водяные люди. Он знал, какие они были, он их видел во сне и, проснувшись, хотел их поймать, но они убежали от него по траве в колодец, в свой дом. Ростом они были с воробья, но толстые, безволосые, мокрые и вредные; они, должно быть, хотели у Никиты выпить глаза, когда он спал. – Я вам дам! – сказал в колодец Никита. – Вы зачем тут живете? Вода в колодце вдруг замутилась, и оттуда кто-то чавкнул пастью. Никита открыл рот, чтобы вскрикнуть, но голос его вслух не прозвучал, он занемел от страха; у него только дрогнуло и приостановилось сердце. «Здесь еще великан живет и его дети!» – понял Никита. – Дедушка! – поглядев на солнце, крикнул он вслух. – Дедушка, ты там? – И Никита побежал назад к дому. У сарая он опомнился. Под плетневую стену сарая уходили две земляные норы. Там тоже жили тайные жители. А кто они такие были? Может быть, змеи! Они приползут ночью в избу и ужалят мать во сне, и мать умрет. Никита побежал скорее домой, взял там два куска хлеба со стола и принес их. Он положил у каждой норы хлеб и сказал змеям: – Змеи, ешьте хлеб, а к нам ночью не ходите. Никита оглянулся. На огороде стоял старый пень. Посмотрев на него, Никита увидел, что это голова человека. У пня были глаза, нос и рот, и пень молча улыбался Никите. – Ты тоже тут живешь? – спросил мальчик. – Вылезай к нам в деревню, будешь землю пахать. Пень крякнул в ответ, и лицо его стало сердитое. – Не вылезай, не надо, живи лучше там! – сказал Никита, испугавшись. Во всей деревне было тихо сейчас, никого не слыхать. Мать в поле далеко, до нее добежать не успеешь. Никита ушел от сердитого пня в сени избы. Там было нестрашно, там мать недавно была. В избе стало теперь жарко: Никита хотел испить молока, что оставила ему мать, но, посмотрев на стол, он заметил, что стол – это тоже человек, только на четырех ногах, а рук у него нету. Никита вышел в сени на крыльцо. Вдалеке за огородом и колодцем стояла старая баня. Она топилась по-черному, и мать говорила, что в ней дедушка любил купаться, когда еще живым был. Банька была старая и омшелая вся, скучная избушка. «Это бабушка наша, она не померла, она избушкой стала! – в страхе подумал Никита о дедушкиной бане. – Ишь живет себе, вон у ней голова есть, – это не труба, а голова, – и рот щербатый в голове. Она нарочно баня, а по правде тоже человек! Я вижу!» Чужой петух вошел в двор с улицы. Он был похож по лицу на знакомого худого пастуха с бородкой, который по весне утонул в реке, когда хотел переплыть ее в половодье, чтобы идти гулять на свадьбу в чужую деревню. Никита порешил, что пастух не захотел быть мертвым и стал петухом: значит, петух этот – тоже человек, только тайный. Везде есть люди, только кажутся они не людьми. Никита наклонился к желтому цветку. Кто он был? Вглядевшись в цветок, Никита увидел, как постепенно в круглом его личике являлось человеческое выражение, и вот уже стали видны маленькие глаза, нос и открытый влажный рот, пахнущий живым дыханием. – А я думал, ты правда – цвет! – сказал Никита. – А дай, я посмотрю что у тебя внутри, есть у тебя кишки? Никита сломал стебель – тело цветка и увидел в нем молоко. – Ты маленький ребенок был, ты мать свою сосал! – удивился Никита. Он пошел к старой бане. – Бабушка! – тихо сказал ей Никита. Но щербатое лицо бабушки гневно ощерилось на него, как на чужого. «Ты не бабушка, ты другая!» – подумал Никита. Колья из плетня смотрели на Никиту, как лица многих неизвестных людей. И каждое лицо было незнакомое и не любило его: одно сердито ухмылялось, другое злобно думало что-то о Никите, а третий кол опирался иссохшими руками-ветвями о плетень и собирался вовсе вылезти из плетня, чтобы погнаться за Никитой. – Вы зачем тут живете? – сказал Никита. – Это наш двор! Но незнакомые, злобные лица отовсюду неподвижно и зорко смотрели на Никиту. Он глянул на лопухи – они должны быть добрыми. Однако и лопухи сейчас угрюмо покачивали большими головами и не любили его. Никита лег на землю и прильнул к ней лицом. Внутри земли гудели голоса, там, должно быть, жили в тесной тьме многие люди и слышно было, как они карябаются руками, чтобы вылезти оттуда на свет солнца. Никита поднялся в страхе, что везде кто-то живет и отовсюду глядят на него чужие глаза, а кто не видит его, тот хочет выйти к нему из-под земли, из норы, из черной застрехи сарая. Он обернулся к избе. Изба смотрела на него, как прохожая старая тетка из дальней деревни, и шептала ему: «У-у, непутевые, нарожали вас на свет – хлеб пшеничный даром жевать». – Мама, иди домой? – попросил Никита далекую мать. – Пускай тебе половину трудодня запишут. К нам во двор чужие пришли и живут. Прогони их! Мать не услышала сына. Никита пошел за сарай; он хотел поглядеть, не вылезает ли пень-голова из земли; у пня рот большой, он всю капусту на огороде поест, из чего тогда мать будет щи варить зимой. Никита издали робко посмотрел на пень в огороде. Сумрачное, нелюдимое лицо, обросшее морщинистой корой, неморгающими глазами глянуло на Никиту. И далеко кто-то, из леса за деревней, громко крикнул: – Максим, ты где? – В земле! – глухо отозвались пень-голова. Никита обернулся, чтобы бежать к матери в поле, но упал. Он занемог от страха: ноги его стали теперь как чужие и не слушались его. Тогда он пополз на животе, словно был еще маленький и не мог ходить. – Дедушка! – прошептал Никита и посмотрел на доброе солнце на небе. Облако застило свет, и солнце теперь не было видно. – Дедушка, иди опять к нам жить. Дедушка-солнце показался из-за облака, будто дед сразу отвел от своего лица темную тень, чтобы видеть своего ослабевшего внука, ползшего по земле. Дед теперь смотрел на него; Никита подумал, что дед видит его, поднялся на ноги и побежал к матери. Он бежал долго. Он пробежал по пыльной пустой дороге всю деревенскую улицу, потом уморился и сел в тени овина на околице. Никита сел не надолго, он нечаянно опустил голову к земле, уснул и очнулся лишь навечер. Новый пастух гнал колхозное стадо. Никита пошел было далее в поле к матери, однако пастух сказал ему, что уже время позднее, и мать Никиты давно ушла с поля ко двору. Дома Никита увидел мать. Она сидела за столом и смотрела, не отводя глаз, на старого солдата, который ел хлеб и пил молоко. Солдат поглядел на Никиту, потом поднялся с лавки и взял его к себе на руки. От солдата пахло теплом, чем-то добрым и смирным, хлебом и землей. Никита оробел и молчал. – Здравствуй, Никита, – сказал солдат. – Ты уж давно позабыл меня, ты грудной еще был, когда я поцеловал тебя и ушел на войну. А я-то помню тебя, умирал и помнил. – Это твой отец домой пришел, Никитушка, – сказала мать и утерла передником слезы с лица. Никита осмотрел отца – лицо его, руки, медаль на груди и потрогал ясные пуговицы на его рубашке. – А ты опять не уйдешь от нас? – Нет, – произнес отец. – Теперь уж век буду с тобой вековать. Врага-неприятеля мы погубили, пора о тебе с матерью думать… Наутро Никита вышел во двор и сказал вслух всем, кто жил во дворе, – и лопухам, и сараю, и кольям в плетне, и пню-голове в огороде, и дедушкиной бане: – К нам отец пришел. Он век будет с нами вековать. Во дворе все молчали; видно, всем стало боязно отца-солдата, и под землей было тихо, никто не карябался оттуда наружу, на свет. – Иди ко мне, Никита. Ты с кем там разговариваешь? Отец был в сарае. Он осматривал и пробовал руками топоры, лопаты, пилу, рубанок, тиски, верстак и разные железки, что были в хозяйстве. Отделавшись, отец взял Никиту за руку и пошел с ним по двору, оглядывая – где, что и как стояло, что было цело, а что погнило, что было нужно и что нет. Никита так же, как вчера, смотрел в лицо каждому существу во дворе, но нынче он ни в одном не увидел тайного человека; ни в ком не было ни глаз, ни носа, ни рта, ни злой жизни. Колья в плетнях были иссохшими толстыми палками, слепыми и мертвыми, а дедушкина баня была сопревшим домиком, уходящим от старости лет в землю. Никита даже не пожалел сейчас дедушкину баню, что она умирает и больше ее не будет. Отец сходил в сарай за топором и стал колоть на дрова ветхий пень на огороде. Пень сразу начал раздавливаться, он сотлел насквозь, и его сухой прах дымом поднялся из-под отцовского топора. Когда пня-головы не стало, Никита сказал отцу: – А тебя не было, он слова говорил, он был живой. Под землей у него пузо и ноги есть. Отец повел сына домой в избу. – Нет, он давно умер, – сказал отец. – Это ты хочешь всех сделать живыми, у тебя сердце доброе. Для тебя, поди, и камень живой и на луне покойная бабушка снова живет. – А на солнце дедушка! – сказал Никита. Днем отец стругал доски в сарае, чтобы перестелить заново пол в избе, а Никите он тоже дал работу – выпрямлять молотком кривые гвозди. Никита с охотой, как большой, начал работать, молотком. Когда он выпрямил первый гвоздь, он увидел в нем маленького доброго человечка, улыбавшегося ему из-под своей железной шапки. Он показал его отцу и сказал ему: – А отчего другие злые были – и лопух был злой, и пень-голова, и водяные люди, а этот – добрый человек? Отец погладил светлые волосы сына и ответил ему: – Тех ты выдумал, Никита, их нету, они непрочные, оттого они и злые. А этого гвоздя-человечка ты сам трудом сработал, он и добрый. Никита задумался. – Давай все трудом работать, и все живые будут. – Давай, сынок, – согласился отец. – Давай, добрый Кит. Отец, вспоминая Никиту на войне, всегда называл его про себя «добрый Кит». Отец верил, что сын родился у него добрый и останется таким на весь свой долгий век.Осьмушка
Марья Васильевна жила в избе на опушке густого лиственного леса. Муж ее был лесным сторожем, и они давно жили в этом лесу. Здесь же у них родился сын Митя, которому сейчас сравнялось четыре года. Семейство лесника жило мирно и хорошо, но в последний год Марья Васильевна стала сильно хворать, и она часто подолгу смотрела жалостными глазами на своего маленького Митю, словно чувствуя, что она скоро умрет и не успеет наглядеться на своего сына. Нынче Марья Васильевна вовсе занемогла. Однако, как и прежде, она поднялась с зарею и весь день некогда было ей прилечь, потому что нужно было много работать по дому и по хозяйству. От болезни она стала худой, сгорбленной и маленькой, но она никому не жаловалась на свою болезнь и постоянно жила в работе и заботе. К полудню Марья Васильевна немного отделалась и присела на лавку. Тихо было во дворе, и в поле, и в лесу. Шло теплое лето, росли деревья в лесу, и зрела рожь на нивах. Митя ушел с утра; он играл где-нибудь в поле или лесу, разговаривал там с бабочками, жуками, с цветами и муравьями. Он вырос один, у него не было друзей, только с осени он пойдет учиться в деревню и тогда у него будут товарищи в школе. А теперь он жил лишь с отцом, с матерью и привык дружить со всеми маленькими людьми. Митя называл маленькими людьми всех, кто живет и водится в земле и летает над нею – червей, муравьев, мух, стрекоз, воробьев, бабочек, пауков, зеленую тлю и всяких мошек, кто движется и дышит на свете. Отец Мити уехал на два дня в город, в лесную контору, там у него было дело и он хотел привезти доктора, чтобы доктор лечил мать Марью Васильевну от болезни. Марья Васильевна открыла окошко, что выходило в ржаное поле, и послушала – не играет ли, не шумит ли где ее Митя. Но в поле было тихо, не слышно было ни одного голоса, лишь ветер шел один по миру и шевелил листья и колосья, дремлющие в солнечном тепле. Марья Васильевна прилегла на лавку; ей худо стало от болезни. В чистой избе никого не было, только один подсолнечник, росший за окном, глядел на больную мать. Марья Васильевна вскоре очнулась, но ей показалось, что уже вечер наступил на дворе и солнце заходит. Матери было томительно дышать, вся внутренность ее горела жаром, и от слабости она не могла подняться. – Митя! – тихо позвала мать. – Митя, ты где? Дай мне кружку с водой! Но сын ей не ответил. Его не было за окном, он играл где-то далеко с маленькими людьми, он заигрался с ними и забыл о своей матери. – Митя! – шептала бессильная мать, лежавшая на лавке. – Митя, поди корову с поляны приведи и сена ей на ночь положи. А я встану потом, мне полегчает, я подою ее тогда… Иди ко мне, посиди-поговори со мной, а то я одна лежу… Матери показалось, что в ржаном поле раздался голос Мити, слабый и добрый, будто нечаянно воскликнул что-то безмолвный цветок. Когда Митя был меньше, то голос его походил на голос цветов, как если бы они заговорили; так представлялось тогда его матери и так почудилось ей теперь. – Сынок, иди домой, – просила мать. – Пора уж, вечер во дворе. Мать прислушалась, но более не услышала сына. – Пусть он бегает, пусть играет, раз ему там хорошо, – подумала мать. – Его дело детское… А мне пора подыматься! Ей некогда было болеть и нельзя умирать. Кто без нее сына и мужа обошьет и обстирает, кто за коровой ухаживать будет, кто обед в избе состряпает? Она вспомнила, что ей сейчас надо картошек сварить, надо рубашки зашить, надо свинье на ночь корму намесить, надо хворосту на завтрашний день принести, – все это надо было, а то как же! А завтра надо с утра рассаду в огороде поливать – на дворе сушь стоит, – потом просо надо полоть, потом ягодник обобрать, потом в колхоз сходить, там требуют помощи на уборке сена. У матери кругом была забота, вся жизнь шла от нее. Голос Мити послышался во дворе. – А тебе не пора ко двору? – позвала его мать. – Пора, мама, – ответил сын и пришел в избу. Мать взглянула на него обрадованными глазами. Каждый раз она видела его как внове, как в первый раз, потому что любила его. Всякий раз она быстро и внимательно оглядывала всего сына: целы ли и не повреждены ли его руки и ноги, глаза, нос и уши; потом она брала его руки и перебирала пальцы на них: все ли пальцы здоровы и находятся ли они на своих местах. Митя стоял перед матерью и улыбался ей. За лето волосы его выгорели и стали белыми, как у старика, а босые ноги, лицо и руки теперь были темными от солнца, от ветра, от комариных укусов и болячек, и лишь одни серые чистые глаза остались прежними, доверчиво глядящими на мать, как никто на нее не глядел и глядеть не будет. Этот жалобный и внимательный взгляд ребенка означал его постоянный страх; он словно говорил: мама, живи всегда со мной, не умирай никогда. И мать понимала этот тайный разум сына, светящийся в его глазах. Сейчас он был рад, что мать была дома и ожидала его. Играя во дворе, в поле или в лесу, Митя боялся, что вдруг мать умрет или сгорит их изба, и он хотел побежать домой, но жук или бабочка привлекли его, он разговаривал с ними и забывал о матери и доме, а потом опять вспоминал о них и снова забывал, потому что и мать ему была нужна, и земля вокруг него была светла и полна маленьких добрых людей, бормочущих и зовущих его к себе в траву, в заросли орешника, в лесное озеро и в воздух в небе. – Мама, дай хлебца, там мышка в поле живет, у ней тоже дети есть, я их крошками накормлю… – Обожди, Митя, не ходи больше никуда. Отца нету, а я болею, гляди вот – помру без тебя. – А ты не надо! – просил Митя. – Я только чуть-чуть ходить буду и приду. А ты все равно не помрешь, ты уж сколько раз собиралась. Тебе ведь не больно сейчас, не больно? – Нет, – говорила мать, – мне не больно. Ну ступай походи, солнце еще не зашло. Выпей поди молока, дай я тебе сама налью, и хлебца возьми помягче. Дай я тебе сама отрежу его, я вчера новину пекла из просеянной муки. – С коркой! – просил Митя. – У мышки зубы есть, она корку любит. Поев хлеба с молоком, Митя взял с собой еще хлебную краюшку, где была корка, и ушел из избы.* * *
А мать от слабости прилегла на лавку и задремала. Она думала, что отдохнет немного и потом встанет, пойдет за коровой на лесную поляну и до ночи управится обрядить все дела по хозяйству. Она дремала, но спать себе не велела, чтобы не заснуть надолго. Почувствовав, что она слабеет, что долгий сон одолевает ее, Марья Васильевна хотела подняться с лавки к своим детям и заботам; но дыхание оставило ее, она протянула руки за помощью, опустилась на пол и умерла. Митя скоро вернулся. Он пригнал корову с поляны и сказал матери в окно: – Мама, иди Зорьку встречай, у нее вымя опять полное, она клевер ела. Он влез в окно и увидел, что мать спит одна на полу. – Мама! Чего ты спишь? Ночи нету, а ты спишь – ты вставай, мама! Я больше ни с кем не буду играть, я наигрался, я с тобой теперь буду… Во дворе замычала Зорька. – Вставай, мама, тебя Зорька зовет. Мать молчала без дыхания, и ее вытянутые большие руки без силы лежали на полу. – Ты умерла теперь! – увидел Митя и сказал: – Я тоже помру с тобой. Он прилег к ней, обхватил одну ее холодную руку и приник к ней лицом. В сумерки приехал отец и привез с собой доктора к матери. Отец осмотрелся, стал перед матерью на колени и поцеловал ее в лоб; потом он поднял сына и приютил его у себя на груди, чтобы он утешился и уснул.* * *
Мать похоронили под старым дубом на опушке леса, и Митя стал жить без матери. Днем отец редко бывал дома, он уезжал в лес на службу и приезжал к вечеру, а Митя жил один. Чужая старуха приходила каждый день из деревни и справляла работу в хозяйстве, но ее забота была плохая, потому что семейство ей было неродное и отец платил ей за работу деньгами и хлебом. Митя не знал, как ему жить без матери. Он с утра уходил к лесному дубу, где мать положили в землю, и был там один весь долгий день среди травы и маленьких людей. Он подружился было с муравьем и рассказал ему, что у него умерла мать. – Ну что ж, – сказал муравей, – она умерла, а ты живи. – Без матери нельзя, – сказал Митя муравью. – Можно, – ответил муравей. – Если бы ты не родился еще, тогда мать тебе нужна. А раз ты родился, мать тебе не нужна. Митя не понял муравья. – Ты маленький человек, – сказал он муравью, – ты в землю умеешь ходить по норкам. Ты сходи к моей матери и проведай ее, а потом мне расскажи про нее. – Нам глубоко ходить некогда, – сказал муравей. – У нас, ты видишь, какая муравьиная куча! Нам делов много, нам некогда. – А что ты будешь делать? – Я тлю пойду доить, а потому груз буду в муравейник таскать – солому и лес, – нам строиться надо. Нам о тебе думать некогда. Озабоченный муравей уполз по своим делам, а Митя подошел к белой бабочке; бабочка сидела на синем цветке, трепетала крыльями и вся дрожала, словно ей страшно было жить. Митя спросил у бабочки: чего она боится? – Я не боюсь, – сказала бабочка, – это я радуюсь теплому свету, я сейчас полечу. – Ты полетишь далеко или близко? – До вечера, а вечером я умру, вечером я старая буду. – Мама моя тоже умерла, – сказал Митя. – Когда ты умрешь, ты увидишь ее? – Не знаю, я не умирала, – сказала бабочка. Митя грустно глядел на бабочку, и в глазах его были две слезы. – Я увижу ее, – сказала бабочка. – Я скажу ей: пусть она опять живет. – А утром ты прилети ко мне, я тут буду, и ты опять живи до вечера. – Нет, я червяку расскажу, как была у твоей матери, а червяк приползет и тебе скажет. А сама я больше не прилечу сюда, мне жить два раза нельзя, завтра другим бабочкам надо жить, утром другие бабочки будут лететь. А я рада, что живу до вечера и вечером умру. Добрая бабочка встрепенула крыльями, и тихий ветер понес ее вдаль над травами и цветами. Митя глядел ей вслед, как она улетала от него. И он увидел, как из травы поднялась птица и склевала бабочку на лету. Мальчик тогда лег лицом в землю и заплакал, что добрая бабочка не дожила своей жизни до вечера. Большой земляной червь подполз к лицу Мити и спросил его: – Чего ты плачешь? Живи не плачь! – Я не плачу, – ответил Митя, – ты слепой, ты ничего не видишь. – Я не вижу, а чувствую, – произнес червяк. – Слеза твоя капнула, а я с землей ее сжевал и узнал, что в земле была слеза. Митя сказал червю всю правду и отчего он плачет. Червь не шевелился и слушал его… – У матери последнее дыхание вышло, и она умерла, – говорил Митя. – Я хочу ей от себя дыхание отдать, чтоб она жила, а она в земле глубоко лежит… Червь молчал и думал. – Я тоже дышу, – тихо произнес червь, – дыхание для твоей матери я могу от себя отдать. – А ты отдай! – просил Митя. – Ты пройди к моей маме сквозь землю и отдай ей свое дыхание, пусть она вздохнет и будет жить. А если ты умрешь, тебя мама ко мне принесет, и я тебе отдам тогда свое дыхание, и ты опять станешь живой. Червь задумался. – Да я что, я червь, – сказал он, – я могу и без жизни обойтись, это вот тебе нужно обязательно быть на свете. – А зачем же ты тогда есть? – спросил Митя. – А затем, что муравьи мне велят почву пахать и рыхлить. Они тут новый муравейник строить будут. А я у них пахарем-крестьянином работаю, затем и живу. Некогда мне в землю глубоко ходить. – Муравей мне тоже говорил – ему некогда, – сказал Митя. – Одна бабочка была добрая. – Не обижайся на меня, – произнес червь. – Я обдумал. Ты разорви меня пополам. – Не хочу. Тебе больно будет. – Разорви меня, нас тогда двое будет. Один останется землю муравьям пахать, а другой к матери твоей пойдет. Рви меня пополам, мне не больно, я привык. Митя взял червя в руки и разорвал его; тогда их стало двое: полчервя уползло работать землю для муравьев, а полчервя осталось. Этот полчервя попрощался с Митей и пополз в глубину земли, к матери осиротевшего мальчика. Митя теперь не знал, какой же из двоих полчервей был тот, который говорил с ним.* * *
На другое утро Митя пришел снова на это место и нашел Полчервя. Это был тот, что остался пахать, а того, что ушел в глубокую землю, того не было. Полчервя заглатывал и пережевывал землю, так он мягчил и пахал ее. Он то показывался наружу, то уходил в темноту почвы, но все время ползал вперед и назад и трудился. Полчервя-пахарь почувствовал, что Митя пришел и дышит возле него. – А того нету? – спросил Митя. – Того нету, – ответил Полчервя. – Может, сглодал его кто в земле, может, он сам уморился и помер – дорога ему дальняя. – А он добрый? – Не знаю, – сказал Полчервя, – он как я. Митя загоревал: он думал, что ему теперь и кого нужно послать на помощь матери. Тогда Полчервя сказал ему: – Разорви меня еще пополам – пусть нас будет две четверти: одна Четверть пахать останется, а другая Четверть понесет дыхание жизни твоей матери. Митя обрадовался и сразу разорвал Полчервя еще пополам. Одна Чертвертьчервя поползла в глубь земли, а другая Четвертьчервя осталась пахать землю муравьям. Митя ушел к корове Зорьке на лесную поляну; он пас ее до самого вечера и перегонял, когда нужно, с одного места на другое, чтобы она ела ту траву, которая слаще и питательней, а не глодала сухие былинки. Он часто подходил к Зорьке, гладил и ласкал ее, так же как ласкала ее прежде мать, и ему было хорошо, словно он чувствовал на шерсти Зорьки живые нежные следы рук своей умершей матери. Зорька, обернувшись, смотрела на него одним большим печальным глазом, как будто хотела сказать что-то или спросить: а где моя хозяйка, где твоя мама? Вернувшись вечером домой, Митя лег спать, чтобы скорее прошла ночь, а утром пошел к Четвертьчервю. Один Четвертьчервя пахал муравьиную землю, а другой Четвертьчервя не вернулся обратно. Теперь Четвертьчервя стал совсем кроткий, ему трудно было пахать землю и у него выходило мало работы. За это два муравья ругали Четвертьчервя и обещали сглодать его живым, если он не сможет работать больше. Четвертьчервя старался трудиться лучше и больше, но силы в нем теперь мало было и тело стало короткое. Когда муравьи ушли, Митя прилег к труженику-червю и подышал на него, чтобы Четвертьчервя узнал его. Четвертьчервя остановился ползти и попросил Митю, чтобы он отер листиком травы пот с его спины. Митя отер Четвертьчервя; пахарь отдохнул и сказал Мите, что нужно делать: – Разорви меня еще пополам, мы и по одной осьмушке проживем. Митя сделал, как велел Четвертьчервя; теперь их стало две осьмушки, два маленьких червя, но оба они были живые и добрые. Одна Осьмушка пошла в землю к матери Мити, а другая Осьмушка осталась пахать землю. Трудно было малой Осьмушке работать, и еще она боялась муравьев, но она была терпелива и усердна в земляной работе, а Митя находился около Осьмушки и время от времени отирал с нее пот травяным листом. В полдень Митя пошел навестить Зорьку на лесной поляне. Погладив Зорьку, он повел ее к лесной речке на водопой и там уснул в прохладной тени ивы, росшей на берегу. Под вечер Митя проснулся: он вспомнил про Осьмушку и побежал проведать ее, как она там, маленькая и слабая, работает одна и не сглодали ли ее муравьи за то, что она мало вспахала земли. Митя увидел Осьмушку. Она лежала около зеленой былинки, не работала и не двигалась. Митя взял Осьмушку в руку, позвал ее, заговорил с нею, подышал на нее и потрогал ее губами. Осьмушка молчала, она была холодная и уже затвердела; там, где Митя оторвал ее утром от Четвертьчервя, вышла капелька крови и кровь теперь засохла: Осьмушка умерла. Она истомилась в работе, она не могла жить в маленьком ослабевшем остатке своего тела, и Осьмушка умерла. Митя унес Осьмушку в хлебное поле, чтобы ее не нашли лесные муравьи, и там закопал ее. Теперь он стоял один над землей, где лежала мертвая Осьмушка. Ему жалко было ее, и он не знал, есть еще кто-нибудь, кто был такой же добрый, как Осьмушка.Разноцветная бабочка
На берегу Чёрного моря, там, где Кавказские горы подымаются от берега к небу, жила в каменной хижине одна старушка, по имени Анисья. Хижина стояла среди цветочного поля, на котором росли розы. Невдалеке от цветочного поля находился пчельник, и там также издавна жил пчеловод дедушка Ульян. Дедушка Ульян говорил, что когда он ещё молод был и приехал на кавказскую сторону, то Анисья уже была старой бабушкой, и никто тогда не знал, сколько Анисье лет, с каких пор она живёт на свете. Сама Анисья тоже не могла этого сказать, потому что забыла. Помнила она только, что в её время горы были молодые и не покрыты лесом. Так она сказала когда-то одному путешественнику, а тот напечатал её слова в своей книге. Но и путешественник тот давно умер, а книгу все забыли. Дедушка Ульян приходил раз в год в гости к Анисье; он приносил ей мёду, чинил ей обувь, осматривал, не худым ли стало ведро, и перекладывал черепицу на крыше хижины, чтобы внутрь жилища не проникал дождь. Потом они садились на камень у входа в жилище и беседовали по душам. Старый Ульян знал, что едва ли он придёт в гости к Анисье на следующий год: он уже был очень стар и знал, что ему наступала пора помирать. В последний раз, как виделся Ульян с Анисьей, он рассмотрел, что железная дужка очков, которые носила Анисья, стала тонкой, слабее нитки, и вот-вот сломается, – дужка истёрлась от времени о переносицу Анисьи. Тогда Ульян укрепил дужку проволокой, чтоб очки ещё служили и через них можно было смотреть на всё, что есть на свете. – А что, бабушка Анисья: нам с тобой срок жизни весь вышел, – сказал Ульян. – Ан нет, у меня срок не вышел, – отозвалась Анисья. – У меня тут дело есть, я сына ожидаю. Покуда он не вернётся, я жить должна. – Ну живи, – согласился Ульян. – А мне пора. Ульян ушёл и вскоре умер от старости лет, а Анисья осталась жить и ожидать своего сына.* * *
Сын её Тимоша убежал из дома, когда был ещё маленьким, а Анисья была молодой, и с тех пор Тимоша не вернулся к матери. Он каждое утро убегал из дома в горы, чтобы играть там, разговаривать с камнями гор, отзывающихся на его голос, и ловить разноцветных бабочек. К полудню Анисья выходила на тропинку, идущую в горы, и звала своего сына: – Тимоша, Тимоша!.. Ты опять заигрался, и ты забыл про меня. – Сейчас, мама, я только бабочку поймаю. Он ловил бабочку и возвращался к матери. Дома он показывал бабочку и горевал, что она больше не летает, а только ходит тихо, понемногу. – Мама, чего она не летит? – спрашивал Тимоша, перебирая крылышки у бабочки. – Пусть она лучше летает. Она умрёт теперь? – Не умрёт и жить не будет, – говорила мать. – Ей надо летать, чтобы жить, а ты её поймал и взял в руки, крылышки ей обтёр, и она стала больная… Ты не лови их! Каждый день Тимоша бегал в гору по старой тропинке. Мать Анисья знала, что та тропинка через малую гору идёт на большую, а с большой на высокую, где всегда на вечер собираются облака, а с той высокой горы – на самую лютую, самую страшную вершину всех гор, и там тропинка выходит к небу. Анисья слыхала, что тропинку проложил неизвестный человек, который ушёл по ней на небо через самую высокую гору, – ушёл и более не вернулся; он был бездетный, никого не любил на свете, земля ему была не мила, и все его забыли; осталась от него лишь тропинка, и по тропинке той мало кто ходил после него. Только Тимоша бегал по этой тропинке за бабочками. Один раз Тимоша шёл домой: настало вечернее время, и цветы уже дремали в сумерках на склоне горы. Возле тропинки росла одинокая былинка, её головка выглядывала из-под обрыва на того, кто шёл по земле, и на лице её блестел маленький чистый свет. Тимоша увидел, что это упала капля росы на былинку, чтобы она испила её. «Это добрая капля!» – подумал Тимоша. Здесь разноцветная большая бабочка села на эту былинку и затрепетала крыльями. Тимоша испугался: он никогда ещё не видел такой бабочки. Она была велика, словно птичка, и крылья её были в цветах, каких Тимоша не видел никогда. От дрожания её крыльев мальчику казалось, что свет отходит от неё и звучит, как зовущий его тихий голос. Тимоша протянул руку за сияющей дрожащей бабочкой, но она перелетела на большой камень. Тогда Тимоша сказал ей издали: – Давай поговорим! Бабочка не говорила и не смотрела на Тимошу: она только боялась его. Должно быть, она была недобрая, но она была так хороша… Бабочка поднялась с камня и полетела над тропинкой в гору. Тимоша побежал за ней, чтобы ещё раз поглядеть на нее, потому что он не нагляделся. Он бежал за бабочкой по тропинке в горах, а ночь уже потемнела над ним. Он не сводил глаз с бабочки, летящей перед ним, и лишь по памяти не сбивался с тропинки. Бабочка летела вольно, как хотела: она летела вперёд, назад, в сторону и сразу в другую, как будто её сдувал невидимый ветер, а Тимоша, задыхаясь, бежал за нею следом. И вдруг он услышал голос матери: – Ты опять заигрался, ты опять забегался, и ты забыл про меня! – Сейчас, мама, – ответил Тимоша. – Я одну только бабочку поймаю, самую хорошую, последнюю. Бабочка пролетела мимо самого лица Тимоши: он почувствовал тёплое дуновение её крыльев, а потом бабочки не стало нигде. Он искал её глазами в воздухе и около земли, он побежал назад, но бабочки не отыскал. Наступила ночь. Тимоша бежал по тропинке в гору. Ему казалось, что бабочка светится крыльями невдалеке от него, и он протягивал руки за нею. Он миновал уже малые и большие горы и подымался на самую страшную, голую вершину всех гор, где тропинка выходит к небу. Тимоша добежал до конца тропинки и оттуда сразу увидел всё небо, а близко от него сияла большая добрая жмурящаяся звезда. «А я звезду схвачу! – подумал Тимоша. – Звезда ещё лучше, а бабочки мне теперь не надо». Он забыл о земле, потянулся руками в небо и упал в пропасть. Наутро Тимоша огляделся, где он. Кустарник рос по отвесу горы и выходил к берегу маленького ручья. Ручей тот начинался родником у подножия горы, потом протекал недолго внизу по земле и впадал в небольшое озеро, а из озера водаподымалась туманным душным паром, потому что и утром было жарко в этом месте. Кругом стояли голые стены гор, уходящих до высокого неба, по которым никому нельзя взойти, а можно только взлететь по воздуху, как бабочка. Горы огораживали дно пропасти, где очутился маленький Тимоша. Он весь день ходил по дну этой пропасти, и везде была одна каменная стена гор, по которым нельзя подняться и уйти отсюда. Здесь было жарко и томительно; Тимоша вспомнил теперь, что дома у матери было прохладней. По берегу ручья в траве и кустарнике жужжали и жили стрекозы, и всюду летали такие же светящиеся бабочки, какую хотел вчера поймать Тимоша. Бабочки трепетали над жаркой землёй, и слышен был шум их крыльев, но Тимоша не хотел их ловить, и скучно ему было смотреть на них. – Мама! – позвал он в каменной тишине и заплакал от разлуки с матерью. Он сел под каменной стеною горы и стал карябать её ногтями. Он хотел протереть камень и сквозь гору уйти к матери.* * *
С тех пор, как мальчик Тимоша очутился на дне каменной пропасти, прошло много лет. Тимоша вырос большим. Он нашёл куски самого крепкого камня, упавшие когда-то с вершины горы, и наточил их о другие такие же крепкие камни. Этими камнями он бил и крошил её, но гора была велика, и камень её тоже крепок. И Тимоша работал целые годы, а выдолбил в кремнистой горе лишь неглубокую пещеру, и ему было ещё далеко идти сквозь камень домой. Оглядываясь от работы назад, Тимоша видел разноцветных бабочек, которые летали целым облаком в жарком воздухе. Ни разу, с самого детства, Тимоша не поймал более ни одной бабочки, и когда бабочка нечаянно садилась на него, он снимал её и бросал прочь. Всё реже и реже он слышал голос матери, звучавший в его сердце: «Тимоша, ты забыл про меня! Зачем ты ушёл и не вернулся?…» Тимоша плакал в ответ на тихий голос матери и ещё усерднее долбил и крошил каменную гору. Просыпаясь в каменной пещере, Тимоша иногда забывал, где он живёт, он не помнил, что уже прошли долгие годы его жизни, он думал, что он ещё маленький, как прежде, что он живёт с матерью на берегу моря, и он улыбался, снова счастливый, и хотел идти ловить бабочек. Но потом он видел, что возле него камень и он один. Он протягивал руки в сторону своего дома и звал мать. А мать смотрела в звёздное небо, и ей казалось, что маленький сын её бежит среди звёзд. Одна звезда летит впереди него, он протянул к ней руку и хочет поймать её, а звезда улетает от него всё дальше, в самую глубину чёрного неба. Мать считала время. Она знала, что если бы Тимоша бежал только по земле, он бы уже давно обежал всю землю кругом и вернулся домой. Но сына не было, а времени прошло много. Значит, Тимоша ушёл дальше земли, он ушёл туда, где летят звёзды, и он вернётся, когда обойдёт весь круг неба. Она выходила ночью, садилась на камень около хижины и глядела в небо. И ей чудилось, что она видит своего сына бегущим в Млечном Пути. Мать тихо говорила: – Вернись, Тимоша, домой, уже пора… Зачем тебе бабочки, зачем тебе горы и небо? Пусть будут и бабочки, и горы, и звёзды, и ты будешь со мной! А то ты ловишь бабочек, а они умирают, ты поймаешь звезду, а она потемнеет. Не надо, пусть всё будет, тогда и ты будешь. А сын её в то время по песчинке разрушал гору, и сердце его томилось по матери. Но гора была велика, жизнь проходила, и Тимоша стал стариком.* * *
И вот однажды наступил его срок. Он услышал изнутри каменной горы, как загремело ведро. Тимоша по звуку узнал, что это было их ведро, ведро его матери, и закричал, чтоб его услышали. И правда, это была мать Тимоши, пришедшая за водой; она брала теперь всего четверть ведра, потому что больше не могла унести. Мать услышала, что кто-то кричит из горы, но не узнала голоса своего сына. – Ты кто там? – спросила она. Тимоша узнал голос матери и ответил: – Мама, я забыл, кто я. Мать опустилась на каменную землю и прильнула к ней лицом. Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел её, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала: – Родила я тебя, а ты ушёл. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела… Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьётся её сердце. – Мама, я теперь всегда с тобой буду! – Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уже старый. Умру я скоро и не полюбуюсь тобой. Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы всё дыхание её жизни перешло к сыну и чтобы любовь её стала его силой и жизнью. И она почувствовала, что Тимоша её стал лёгким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой. Жизнь её любовью перешла к сыну. Старая мать вздохнула последним счастливым дыханием, оставила сына и умерла.Сухой хлеб
1
Жил в деревне Рогачевке мальчик Митя Климов семи лет от роду. Отца у него не было, отец его умер на войне от болезни, теперь у него осталась одна мать. Был у Мити Климова еще дедушка, да он умер от старости еще до войны, и лица его Митя не помнил; помнил он только доброе тепло у груди деда, что согревало и радовало Митю, помнил грустный, глухой голос, звавший его. А теперь не стало того тепла и голос тот умолк. «Куда ушел дедушка?» – думал Митя. Смерти он не понимал, потому что он нигде не видел ее. Он думал, что и бревна в их избе и камень у порога тоже живые, как люди, как лошади и коровы, только они спят. – А где дедушка? – спрашивал Митя у матери. – Он спит в земле? – Он спит, – говорила мать – Он уморился? – спрашивал Митя. – Уморился, – отвечала мать. – Он всю жизнь землю пахал, а зимой плотничал, зимой он сани делал в кооперацию и лапти плел; всю жизнь ему спать было некогда. – Мама, разбуди его! – просил Митя. – Нельзя. Он осерчает. – А папа тоже спит? – И папа спит. – У них ночь? – У них ночь, сынок. – Мама, а ты никогда не уморишься? – спрашивал Митя и с боязнью смотрел в материнское лицо. – Нет, чего мне, сынок, я никогда не уморюсь. Я здоровая, я не старая… Я тебя еще долго буду растить, а то ты у меня маленький. И Митя боялся, что мама его уморится, устанет работать и тоже уснет, как уснули дед и отец. Мать теперь целый день ходила по полю за плугом. Два вола волокли плуг, а мать держала ручки плуга и кричала на волов, чтоб они шли, а не останавливались и не дремали. Мать была большая, сильная, под ее руками лемех плуга выворачивал землю. Митя ходил следом за плугом и тоже покрикивал на волов, чтобы не скучать без матери. В тот год лето было сухое. Горячий ветер дул в полях с утра до вечера, и в этом ветре летели языки черного пламени, будто ветер сдувал огонь с солнца и нес его по земле. В полдень все небо застилала мгла; огненный зной палил землю и обращал ее в мертвый прах, а ветер подымал в вышину тот прах, и он застил солнце. На солнце можно было тогда смотреть глазами, как на луну, плывущую в тумане. Мать Мити пахала паровое поле. Митя ходил за матерью и время от времени носил воду из колодца на пашню, чтобы мать не мучилась от жажды. Он приносил каждый раз половину ведра; мать сливала воду в бадью, что стояла на пашне, и, когда набиралась полная бадья, она поила волов, чтобы они не затомились и пахали. Митя видел, как тяжко было матери, как она упиралась в плуг впереди себя, когда слабели волы. И Митя захотел скорее стать большим и сильным, чтобы пахать землю вместо матери, а мать пусть отдыхает в избе. Подумав так, Митя пошел домой. Мать ночью испекла хлебы и оставила их на лавке, покрыв от мух чистым рушником. Митя отрезал половину ковриги и начал есть. Есть ему не хотелось, да нужно было: он хотел скорее вырасти большим, скорее войти в силу и пахать землю. Митя думал, что от хлеба он скорее вырастет, только надо съесть его много. И он ел хлебную мякоть и хлебную корку; сперва он ел в охоту, а потом стал давиться от сытости; хлеб из его рта хотел выйти обратно, а он запихивал его пальцами и терпеливо жевал. Вскоре у него рот уморился жевать, челюсти в щеках заболели от работы, и Митя захотел спать. Но спать ему не надо было. Ему надо есть много и расти большим. Он выпил кружку воды, съел еще капустную кочерыжку и опять стал есть хлеб. Доевши половину ковриги, Митя снова попил воды и стал есть печеную картошку из горшка, макая ее в соль. Картошку он съел только одну, а вторую взял в руку, макнул в соль и заснул. Вечером мать пришла с пахоты. Видит она, спит ее сын на лавке, голову положил на ковригу свежего хлеба и храпит, как большой мужик. Мать раздела Митю, осмотрела его – не искусал ли его кто, глядит – живот у него, как барабан. Всю ночь Митя храпел, брыкался ногами и бормотал во сне. А наутро проснулся, жил весь день не евши, ничего ему не хотелось, одну только воду пил. С утра Митя ходил по деревне, потом пошел на пашню к матери и все время поглядывал на встречных и прохожих людей: не замечают ли они, что он вырос. Никто не смотрел на Митю с удивлением и не говорил ему ничего. Тогда он посмотрел на свою тень, не длиннее ли она стала. Тень его словно бы стала больше, чем вчера, однако немного, на самую малость. – Мама, – сказал Митя, – давай я пахать буду, мне пора! Мать ответила ему: – Обожди! Придет и твоя пора пахать! А сейчас твоя пора не пришла, ты малолетний, ты маломощный еще, тебе расти и кормиться еще надо, и я тебя буду кормить! Митя осерчал на мать и на всех людей, что он меньше их. – Не хочу я кормиться, я тебя кормить хочу! Мать улыбнулась ему, и от нее, от матери, все стало вдруг добрым вокруг: сопящие потные волы, серая земля, былинка, дрожащая на жарком ветру, и незнакомый старик, бредущий по меже. Огляделся Митя, и ему показалось, что отовсюду на него смотрят добрые, любящие его глаза, и вздрогнуло его сердце от радости. – Мама! – воскликнул Митя. – А что мне надо делать? А то я тебя люблю. – А чего тебе делать! – сказала мать. – Живи, вот тебе работа. Думай о дедушке, думай об отце и обо мне думай. – А обо мне ты тоже думаешь? – О тебе я тоже думаю – один ты у меня, – ответила мать. – Ой, лешие! Чего стали? – сказала она волам. – А ну, вперед! Не евши, что ль, жить будем?2
В родительском дворе, где жил Митя Климов, был старый сарай. Сарай был покрыт досками, и доски стали старые от времени, по ним уже давно рос зеленый мох. А сам сарай ушел с одной стороны наполовину в землю и походил на согнувшегося старика. В темном углу того сарая лежали старые, давние вещи. Туда и отец складывал, что ему нужно было, там и дед хранил, что ему одному было дорого и никому уже не требовалось. Митя любил ходить в тот темный угол сарая-старика и трогать там ненужные вещи. Он брал топор, весь иззубренный, ржавый и негодный, глядел на него и думал: «Его дедушка в руках держал и я держу». Он увидел там деревянную снасть, похожую на корягу, и не знал, что это такое. Мать тогда сказала Мите: это была соха, ею дедушка пахал землю. Митя нашел там еще колесо от домашней прялки… Там же валялся кочедык: он был нужен дедушке, когда он плел лапти себе и своим детям. Там еще много было добра, и Митя трогал руками забытые предметы, спящие теперь в сумраке сарая; мальчик думал о них, он думал о том, как они жили давно в старинное время; тогда еще Мити не было на свете, и всем скучно было, что его нету. Нынче Митя нашел в сарае твердую дубовую палку: на одном конце ее был корень, согнутый книзу и острый, а другой конец был гладкий. Митя не знал, что это было. Может, дедушка рыхлил землю, как тяпкой, этим острым дубовым корнем или еще что-нибудь работал. Мать говорила, он всегда работал и ничего не боялся. Митя взял эту дедушкину дубовую тяпку и отнес ее в избу. Может быть, она ему сгодится: дедушка ею работал и он будет.3
К самому пряслу Климова двора подходило колхозное поле. На поле была посеяна рожь рядами. Каждый день Митя ходил к матери через это хлебное поле и видел, как рожь морилась жарою и умирала: малые былинки ржи лишь изредка стояли живыми, а многие уже поникли замертво к земле, откуда вышли на свет. Митя пробовал подымать иссохшие хлебные былинки, чтоб они жили опять, но они жить не могли и клонились как сонные на спекшуюся, горячую землю. – Мама, – говорил он, – рожь от жары умаривается? – Умаривается, сынок. Дождей-то ведь не было и теперь нету, а хлеб не железный, он живой. – А роса есть! – сказал Митя. – Она по утрам бывает. – А чего роса! – ответила мать. – Роса сохнет скоро; земля вся поверху спеклась, роса вглубь не проходит. – Мама, а как же быть-то без хлеба? – Незнамо как и быть… Должно, помощь тогда будет, мы в государстве живем. – А лучше пусть в колхозе хлеб растет, пусть роса в землю проходит. – Так бы оно лучше было, да хлеб без дождя не рождается. – Он не вырастет большой, он спит маленький! – произнес Митя; он скучал о тех, кто спит. Он пошел один домой, а мать осталась на пашне. Дома Митя взял дедушкину деревянную тяпку, погладил ее рукою – дедушка тоже, должно быть, гладил ее, – положил тяпку на плечо и пошел на колхозное озимое поле, что было за пряслом. Там он стал рыхлить тяпкой спекшуюся землю промеж рядов уснувших ржаных былинок. Митя понимал, что хлебу вольнее будет дышать, когда земля станет рыхлой. А еще ему хотелось, чтобы ночная и утренняя роса прошла сверху между комочками земли в самую глубину, до каждого корня ржаного колоска. Тогда роса смочит там почву, корни станут кормиться из земли, а хлебная былинка проснется и будет жить. Митя ударил нечаянно тяпкой возле самого хлебного стебелька, и стебелек тот сломался и поник. – Нельзя! – вскричал Митя самому себе. – Ты что делаешь! Он оправил стебелек, уставил его в земле и стал теперь мотыжить землю лишь посредине междурядья, чтобы не поранить хлебных корней. Потом он положил тяпку и начал руками копать и рыхлить землю у самых корней хлеба. Корни были осохшие, слабые, мать говорила про них, что они малодушные, и Митя осторожно ощупывал пальцами и разрыхлял почву вокруг каждого ржаного корешка, чтобы не сделать ему больно и чтобы роса напоила его. Митя работал долго и ничего не видел, кроме земли у ослабевших, у дремлющих былинок. Он опомнился, когда его окликнули. Митя увидел учительницу. Он не ходил в школу, мать сказала ему, что осенью отдаст его в школу, но Митя знал учительницу. Она была на войне, и у нее осталась целой одна правая рука; однако учительница Елена Петровна не горевала, что она калека; она всегда была веселая, она знала всех детей на деревне и ко всем была добрая. – Митя! Ты что тут копаешься? – спросила учительница. – Хлеб пусть растет! – сказал Митя. – Я хлебу помогаю, чтоб он жил. – Как же ты помогаешь? А ну расскажи мне, Митя! Расскажи скорей, ведь сушь стоит! – Он росу будет пить! Учительница подошла к Мите и посмотрела на его работу. – Тебе бы играть надо, тебе не скучно работать одному? – Не скучно, – сказал Митя. – А отчего тебе не скучно?.. Приходи завтра ко мне в школу, мы оттуда в лес на экскурсию с ребятами пойдем, и ты пойдешь… Митя не знал, что сказать, потом он вспомнил: – Я маму все время люблю, мне работать не скучно. Хлеб помирает, нам некогда. Учительница Елена Петровна наклонилась к Мите, обняла его одной рукой и прижала к себе: – Ах ты, милый мой! Какое сердце у тебя – маленькое, а большое!.. Знаешь что? Ты тяпкой будешь мотыжить, а я пальцами у корней буду копать, а то у меня рука-то всего одна! И Митя стал мотыжить землю дедушкиной тяпкой, а учительница, присев на корточки, начала копать почву пальцами у самых хлебных корней. На другой день учительница пришла на колхозное поле не одна; с нею пришло семеро детей, учеников первого и второго классов. Митя один уже работал деревянной тяпкой. Он вышел нынче спозаранку и осмотрел все хлебные былинки, возле которых он вчера разрыхлил землю. Солнце поднялось, роса уже сошла и ветер с огнем дул по земле. Однако те ржаные колоски, что возделал Митя, нынче словно бы повеселели. – Они просыпаются! – обрадованно сказал Митя учительнице. – Они проснутся! – Конечно, проснутся, – согласилась учительница. – Мы их разбудим! Она увела учеников с собой, и Митя остался один. «Мама пашет, и я хлебу расти помогаю, – думал Митя. – У учительницы одна рука только, а то бы она тоже работала». Учительница Елена Петровна взяла в колхозе маленькие узкие тяпки и вернулась со всеми мальчиками и девочками обратно. Она показала детям, как работает Митя, как надо делать, чтобы рос сухой хлеб, – она сама стала работать одной рукой, и все дети склонились к ржаным былинкам, чтобы помочь им жить и расти.Пук-пук
Тиме-Тимофею от роду три года, четвертый. Говорит он еще плохо, только учится словам, а думает, что хорошо. Ходит он еще нетвердо, иногда и падает, а думает, что хорошо. Знает он еще не всякую вещь, как она называется и для чего нужна, а думает, что знает всё. Все знают про Тиму, что он еще маленький, а он один знает, что он уже вырос. Мать думает про Тиму, что он упрямый мальчик, а Тима думает, что это мама у него упрямая, потому что она не слушается его. Каждое утро, как только Тима просыпался, он что-нибудь придумывал. Мать уже знала: сын ее обязательно придумает что-нибудь. То он попросит ракету от салюта, которой нет в доме, а если и была бы, то ее нельзя давать в руки ребенку; то захочет допить отцово вино, и, не получив еще вина, он уже крякал, как отец; то потребует, чтоб на дворе было лето – так лучше будет, а то сейчас осень – так хуже; или не захочет вовсе одеваться, потому что и червяк в земле и рыбка в аквариуме тоже не одеваются, а голыми живут, он видел; то попросит, чтобы мама его кормила, как воробьиха кормит воробушка – в рот ему клала, он это видел на картинке; то протянет руку к матери и требует: дай-дай-дай-дай! – а чего ему дай, не знает, не выдумал еще. – Ах, – говорила ему мать, – Тима, ты маленький еще, а такой выдумщик. Мне с тобой хоть и хорошо, а так трудно, если бы ты знал. А все равно – ты вырастешь хорошим, правда? Будешь ведь хорошим, ну скажи мне? – Буду! – сказал Тима. – А может, нет? – Нет! – сказал Тима. – По-моему, – вслух подумала мать, – ты так мал, что ты еще ни хороший, ни плохой, ты никакой! – Никакой! – произнес Тима. – Но ты прелестный! – сказала мать. – Дай соль! – попросил Тима. – Зачем тебе соль, какую соль? – Из рыбки. Мать догадалась: вчера они ели перед обедом селедку и говорили с отцом, что в селедке слишком много соли; теперь Тима требовал, чтоб ему достали соль из селедки. Мать улыбнулась сыну: – А соль из рыбки достать нельзя! Ты знаешь? – Нельзя! – сказал сын. – Значит, и не надо. Давай забудем про соль! – Дай соль! – Да ведь и селедки нет, мы ее съели! – Дай соль! – Рыбку папа съел, а папа сейчас на работе. Как же я из папы рыбку достану, а из рыбки соль? Ты подумай! – Дай соль! Из рыбки! Из папы! Вечером мать пожаловалась отцу, что сын их слишком упрямый, он все время просил соли из селедки. – В капитализм его надо отправить! – сказал отец. – Там бы ребенок селедки попросил, а не соли. – Тима, – спросила мать, – хочешь в капитализм поехать, где фашисты? – Дай соль, – сказал Тима. – Ешь икру, Тимофей! – сказал отец. – Она тоже соленая, в ней соль есть. Попробуй! И он намазал на ломтик хлеба красной икры и положил хлеб перед сыном. – Дай соль! Из рыбки! – тихо произнес Тима и отодвинул хлеб с красной икрой. – Эх, – вздохнул отец, – за такое дело меня при капитализме отец ремнем бы выдрал, а дедушка добавил бы. – Он хрыч? – спросил Тима. – Дедушка-то? Он мучеником был, – ответил отец. – Какой же он хрыч? – А соль ел? – спросил Тима. – Дай соль из рыбки! Отец и мать посмотрели друг на друга, они хотели рассердиться, а сами засмеялись. На другое утро Тима как проснулся, так попросил у матери: – Дай пук-пук! Мать не поняла: – Какой тебе пук-пук? – Пук-пук! – Ну какой он, пук-пук, – большой он или маленький, где он живет, или он в коробке лежит? – Ну пук-пук! – объяснил Тимофей. – Он пук-пук! – Не знаю я никакого пук-пука, – сказала мама. – Вырастешь, тогда и скажешь. А сейчас давай штаны надевать. А Тима тут обиделся и так закричал, что с потолка упало немножко извести. Мать собрала с пола известковые частички, положила их на ладонь и показала сыну: – Может, это пук-пук? – Не… Дай пук-пук! – И Тима снова так вскрикнул, что паучок, залегший спать на зиму в запечный уголок, проснулся и подумал, что наступила весна, а в оконном стекле в ответ на крик послышался звон. – Ну ты скажи хоть, на кого похоже твое пук-пук? – узнавала мать. – На меня или на папу? У кого ты видел его? – Папа пук-пук, – сказал Тима. – У папы был пук-пук? Сейчас спросим его. Что же это такое?.. Мать позвонила к отцу по телефону. Отец думал-думал и не мог вспомнить, что такое пук-пук. Тогда он спросил у своих товарищей, и те не знали. Тогда отец посмотрел в книги – в справочник и энциклопедию, и там не было этого слова. – Должно быть, он сам выдумал это слово, – сказал отец. – Не знаю, – сказала мать. – Только он так кричит, так кричит, что потолок валится, стекла звенят, и я скоро состарюсь от него и умру. – А помнишь, – ответил отец, – когда его еще не было, мы думали, он будет хороший! – Помню, – сказала мать. – А он и есть хороший! Это он нарочно такой вот… какой есть, а надоест ему, он и перестанет. – Зачем ты так говоришь? – спросил отец в телефон. – Зачем ты защищаешь маленького музовера? – Потому что я его люблю, – ответила мать и положила трубку. – Дай пук-пук! – закричал опять Тима; от его крика сам собой зажегся свет в комнате: слабый выключатель дрогнул от звука и соединил электричество. Мать обняла Тиму: – Немой ты мой! Еще сказать не можешь, а уж требуешь! Подожди, я сейчас узнаю. Только но кричи так, от тебя свет зажигается! Она позвонила в бюро обслуживания и спросила – есть ли такой предмет, живой или мертвый или еще какой, который называется пук-пук. Оттуда ответили: есть; любые продолговатые предметы, сложенные вместе, составят пук или букет – пук травы, пук колосьев, пук палок, чего хотите пук. – Нам нужен пук два раза, – сказала мать. – Тима, тебе дать пук цветов, колосьев или палок? – Не… Пук-пук дай! – закричал Тима. – Ну ладно, – решила мать. – Давай быстро оденемся, покушаем и пойдем на улицу. Там мы спросим у людей, что такое пук-пук, и купим его в магазине. Хорошо? Мальчик затряс боковую загородку кровати; он стоял там босой, в одной рубашонке и воевал оттуда. – Гли, гли, стрыкчик! – закричал Тима. – Что? – спросила мать. – Ах, электричество! Ты говоришь, – гляди, гляди, электричество! Я сейчас потушу его. Ишь ты какой заботливый!.. Ах ты, милый мой!.. Знаешь что, давай забудем про пук-пук, пусть его нету! – Дай пук-пук! Мать думала, что на улице Тима забудет про свой пук-пук. А он посмотрел на милиционера и сказал: пук-пук! Милиционер сейчас же приветствовал Тиму: – Я вас слушаю, гражданин! Мать объяснила: – Нам пук-пук нужен. А что это – мы не знаем! – Вам пук-пук нужен? – задумчиво произнес милиционер. – Вам пук-пук… Сейчас, сейчас… Сейчас мы его отыщем и подарим. Милиционер отошел с гражданином и гражданкой на тротуар, вынул толстую книгу и стал искать в ней, что нужно было. – Вам пук-пук, стало быть… Ага! Вот он! Вот он! Пук – промартель утилизации кизяков, трамваи туда четвертый, семьдесят третий… – Благодарю вас, – сказала мама. – Это не то. Ведь промартель кизяков ребенку не подаришь. – Так точно: никак нет, ребенку такую вещь не подаришь! – согласился милиционер. – А другого пука пока не имеется, всего один. По дороге мать зашла с Тимой к Анастасии Макаровне, своей старой подруге. – Здравствуй, Настя, – сказала мать подруге, – здравствуй, дорогая! А мы пук-пук ходим ищем. У тебя нету его? – Есть, как же! – ответила Анастасия. Макаровна. – Дай-дай! – протянул руку Тима. – А какой тебе пук-пук? У меня их много. Какой ему пук? – А мы сами не знаем, какой! – объяснила мать. – А такой! – сказал Тима и закричал так, что кошки замяукали от страха. – Нашлепать тебя надо и в угол поставить – ишь орало какой! Я бы тебе дала пук-пук! Мать огорчилась: – Ну зачем, Настя, ты так говоришь? С детьми так нельзя. Ведь у тебя только кошки были, ты детей совсем не знаешь! – Ты, я вижу, много знаешь! Ходишь по городу, ищешь, сама не знаешь чего. Ишь педагог какой! – Я не педагог, Настя, это правда, зато у меня есть кое-что, чего у тебя нету. – А что у тебя есть? – У меня материнское сердце есть. – Подумаешь! Сердце у нее! К твоему сердцу нужно еще голову добавить… Анастасия Макаровна достала из буфета две большие конфеты и подала их Тиме: – Ешь, тиран! – Не, – сказал Тима и уткнулся лицом в материнское пальто. – Глядите-ка, люди добрые, сам мать мучает, а сам за нее стоит. – А за кого же! – сказала мать. – Не за тебя, кошатницу. И они ушли. На улице Тима тихо позвал: – Мама! – Чего тебе, сынок? – Дай пук-пук! Мать остановилась и с испугом посмотрела на своего сына: – Тима, а ты ведь и вправду тиран! Ты тиран, да? – Да, – ответил Тима. – Дай пук-пук! Они вышли к берегу реки, спустились на пляж и пошли по песку возле воды. На пляже никого не было: наступила осень, текла одна холодная река. Мать взяла сына на руки и понесла его, а то он устал. Тима поглядел на воду, как она течет, и вдруг закричал: – Пук-пук! Вон пук-пук! Дай пук-пук! Мать посмотрела на поверхность реки; действительно, поодаль от берега плыли какие-то мелкие красные пятнышки. – Ну как же я тебе достану это пук-пук! – сказала мать. – Дай пук-пук! – воскликнул Тима, и так пронзительно, что галка, летевшая над ними, сразу метнулась в сторону. Тогда мать опустила Тиму вниз, села сама на песок, быстро разулась и вошла в холодную воду. Пока она дошла до плывшего пук-пука, вода достала ей почти до пояса; здесь было не мелкое место. Она собрала пук-пук в горсть и принесла его сыну. Это были маленькие красные бумажные кружочки, конфетти; наверно их побросали с лодок гуляющие люди, или они плыли из парка культуры и отдыха. – На тебе пук-пук! Нашли наконец! Тима рассмотрел красные кружочки и отвел руку матери. – Не, – сказал он. – Как не? – рассердилась мать. – Зачем же я в реку ходила, я вымокла вся!.. – Дай пук-пук! Вечером за чаем отец подвинул к себе железную коробочку, открыл ее и достал оттуда ножом крупинки красной икры. – Пук-пук! – показал Тима пальцем на икру. – Дай пук-пук! Отец намазал икру на хлеб и дал его сыну. – Вон что пук-пук-то! Мать улыбнулась: – А мы его по всему городу искали и в реку за ним лазали! Я так озябла, никак не согреюсь! Тима поглядел-поглядел на икру и не стал ее есть, а попросил у матери пустого хлеба безо всего. А наутро он потребовал: – Мама, дай чегошку! Мать лежала в кровати. Она дышала часто и молчала. – Мама, дай чегошку! Мать поднялась было и опять легла. – Сейчас, Тима… Подожди, мне худо что-то. Я потом дам тебе чегошку. Они были одни, отец давно ушел на работу. Тима попросил еще несколько раз чегошку; мать вначале отвечала ему, затем умолкла. Тима вылез из своей кроватки и подошел к матери. – Ничего, ничего, – прошептала она. – Я скоро встану. Надень тапочки, не ходи босой. Что это со мною такое? И мать опять забылась. А Тиме не захотелось более че-гошки, ничего ему стало не нужно. Он хотел, чтобы мать снова открыла глаза и посмотрела на него, а мать лежала как чужая и не говорила с ним. Тима обошел комнаты, пошел на кухню, потрогал там вещи – ножи, мясорубку, краны газовой плиты, – которые нельзя было трогать, и не заинтересовался ими. Он посмотрел в окно; на дворе светило солнце и гавкала знакомая собака Кузька. Но только солнце светило не так ясно, как вчера, а тускло, и Кузька гавкал тихо, как во сне. Никто не нужен был Тиме; никто не глядел на него таинственным ярким глазом из темного угла, ничто не пугало его и ничто не радовало, будто все предметы вокруг него из живых и знакомых обратились в незнакомых и мертвых. Тима встал на стул, открыл шкаф, где находились отцовские часы, где лежала бритва, где стояли разноцветные коробочки матери, где висело мелкокалиберное охотничье ружье, – куда прежде Тима протягивал руки и кричал: дай-дай-дай-дай… Теперь Тима ничего там не тронул и закрыл шкаф. – Мама, вставай! – позвал Тима. – Вставай, мама! Мать не ответила. Тима оглянулся; сумрачно и страшно стало везде; он поскорее забрался к матери в постель, прижался к ее горячему телу и уснул. Мать заболела воспалением легких, и на другой день ее увезли в больницу, а подруга матери Анастасия Макаровна пришла жить в их дом, где Тима. – Пока мать больна, я тебе мамой буду! – сказала Анастасия Макаровна. – Давай мирно с тобой жить! – Не, – произнес Тима. – Ты не мама! – А кто же я? – Кошатница. – Кошатница! – воскликнула Анастасия Макаровна. – Я кошатница!.. Ну хорошо! Попроси только у меня что-нибудь, попроси у меня пук-пук, я из тебя, из тирана, живо пролетария сделаю!.. Я тебе не мама! Тима влез на кровать, где раньше спала мама, уткнулся в ее подушку и тихо заплакал. – Мама, – шептал он, – мама! Я не буду соль и пук-пук, и чегошку не буду! Мне не надо! И Тима стал жить одиноко; он ничего не просил у Анастасии Макаровны и был равнодушен к ней, словно ее не было. – Без матери-то и не капризничает, – удивлялась Анастасия Макаровна, – неинтересно со мной… Тима! – звала она. – Ты бы потребовал, приказал чего-нибудь, как прежде бывало: дай-дай-дай-дай… – Дай маму, кошатница! – попросил Тима. Отец заметил, как томится по матери Тима, и поместил его в детский сад; там ему лучше будет, среди своих ровесников. Тима сперва оробел было, оставшись в детском саду, в чужой комнате, без отца, без матери. Но его взяла на руки воспитательница Ирина Павловна, мягко прижала к себе и понесла знакомить с ребятами, в группу. Потом Ирина Павловна сказала Тиме: – Ты у нас будешь заботиться об одном мальчике, он меньше тебя. Гляди за ним, береги и люби его. Он там вон стоит, его Тишечкой зовут. Будешь дружить с ним? – Буду, – тихо ответил Тима. Ирина Павловна подвела к нему конопатого мальчика Тишку, он был меньше Тимы, ему было года три. – Возьми его за ручку, – сказала Ирина Павловна. Тима взял Тишку за руку и пошел с ним. На полу в игрушечной комнате Тима поднял сосновую веточку, но Тишка сейчас же выхватил ее у него. – Мое! – сказал Тишка. Тогда Тима нашел себе деревянное колечко. – Мое! – сказал Тишка и отобрал кольцо себе. Тима лег животом на спину деревянной лошади. – Мое! – закричал Тишка и кричал, пока Тима не встал с лошади, тогда Тишка обхватил рукою лошадиную шею и стал доволен. – Дай! – потребовал Тима. – Мое! – ответил Тишка. – Дай! – Мое! Тима схватил Тишку за плечи, а Тишка тоже схватил Тиму, и они закричали-завопили-запищали оба, чтобы напугать друг друга, да только не испугались, а лишь вспотели от злости. Ирина Павловна подошла к ним. – Э нет, э нет! – сказала она. – Так не годится. Тима, ведь ты же главный! Зачем ты схватил маленького Тишеч-ку? Тима молча дышал, потом отдышался и ответил: – Он мое-мое, а мне тоже мое! – Добро не поделили! Так ведь на всех хватит! Ну, возьмитесь опять за ручки, гуляйте, скоро обедать будем. Привыкайте друг к другу. Ну, что я вам говорю! Тима без охоты взял Тишку за руку и пошел с ним во дворик. А во дворике Тишка убежал от Тимы и упал лицом в песчаную горку. Он встал с земли, ему было не больно, а обидно, но никто не знал – больно ему или нет, и он заплакал, как будто ему было больно, – пусть знают. Тима увидел, что это расшибся Тишка-музовер, но так ему и надо, а то он мое-мое говорит, а если всё его, то у Тимы ничего не будет. Тишка поглядел на Тиму – смотрит ли тот на него, нужно ли ему еще плакать? Тима отвернулся было, а потом снова поглядел на Тишку. Тишка размазал по лицу песок и землю, заморгал плачущими глазами и бросил зажатый в кулаке камешек, ему уже он был не нужен. Тима увидел его грустное, жалобное лицо; Тишке, должно быть, так же было больно, как матери Тимы, когда она заболела. Тима сказал: «Мама!» – и подбежал к Тишке. Он утер ладонью Тишкино лицо, как мать утирала когда-то и его лицо, поднял под мышки Тишку с земли, взял за руку и повел. Пусть он не падает, а то ему больно. До самого обеда Тима водил Тишку за руку, а сам заранее отдавал ему все нужные предметы, чтобы Тишка не кричал: мое! На другое утро Тиму в детский сад привела Анастасия Макаровна. Она сказала Ирине Павловне, что Тима – это очень упрямый мальчик, но она знает, что нервность и упрямство детей происходят от глистов, поэтому у Тимы следует вывести этих глистов, и он исправится. – Если бы дело было так просто! – ответила Ирина Павловна. – Скажите, а у Тимы в квартире много кошек и собак? – Совсем нет, – сказала Анастасия Макаровна, – кошки живут у меня. – Исследуйте свой организм, дорогая, – посоветовала Ирина Павловна и сняла с Тимы пальто и шапочку. – А Тишка? – спросил Тима. – Тишка!.. Пришел, пришел твой Тишка, тебя дожидается. Тима нашел Тишку, взял его сразу за руку и повел к столу – чтобы завтракать. А когда Тимина мать приехала домой из больницы, она не пустила Тиму в детский сад. Она обняла Тиму, посадила его к себе на колени и весь день просидела с ним. Тима смотрел на бледное, счастливое материнское лицо и вновь согревался теплом матери. А мать ожидала, когда Тима у нее попросит, потребует что-нибудь или выдумает, чего нельзя понять: это бы ее обрадовало сейчас; но Тима теперь ничего не хотел, ему довольно было одной матери, и он, не отпуская, держался за пуговицу на ее кофте. Вечером, когда пришел отец, мать сказала Тиме: – Пойдем завтра опять искать пук-пук или еще чего-нибудь! Хочешь? – Не, – ответил Тима. – Почему нет? Пойдем! – Там Тишка, – сказал Тима. – Ах, тебя Тишка ждет в детском саду! Что это за Тишка? – Неужели ты опять полезла бы в холодную воду за этим пук-пуком? – спросил отец у матери. – А полезла бы! – засмеялась мать. – М-да, – проговорил отец. – Любить детей ты умеешь, а вот воспитывать едва ли… – Кто ее знает! Может быть, с любви и начинается всякое воспитание. Наутро мать не хотела отпускать Тиму в детский сад; она хотела еще побыть с ним денек. А Тима оставил материнскую руку и сказал, как вчера: – Там Тишка! Он пошел в переднюю и стал снимать с гвоздика свое пальто. Тогда мать отвела его в детский сад. И грустно ей стало, что Тима не закричал ни разу ни вчера, ни сегодня, ничего не потребовал от нее, чего дать нельзя, что в сердце его теперь лежит забота о конопатом Тишке. Значит, сын ее растет, воспитывается и как бы уходит от нее. Трудно это для матери. Однако так нужно. «Прощайте, дети, помните о нас, – подумала мать. – А мы будем жить всегда наготове, чтобы погибнуть за вас или помочь вам».Две крошки
Жили две Крошки. Обе они были маленькие, обе черные, а отцы у них были разные: одна Крошка родилась от Хлеба, а другая – от Пороха. Жили они в бороде, а борода росла на лице у охотника, а охотник спал в лесу на траве, а возле него дремала собака. Дело началось с того, что поел охотник хлебной мякоти, потом ружье зарядил, а потом рукою бороду оправил; две Крошки сошли тогда с его ладони и остались жить в бороде. Вот живут две Крошки одна около другой; дела у них не было, заботы нету, стали они гордиться. – Я, – говорит Крошка, что родилась от Пороха, – сильная, я страшная, я огонь, я всю землю спалю! А ты? – спрашивает она. Отвечает ей Хлебная Крошка: – А я, – говорит, – человека накормлю! – Корми, – говорит Пороховая Крошка, – да от меня, гляди-ко, и человек сгорит! Хлебная Крошка ей: – Ан нет! – говорит. – Человек-то ум из Хлеба берет, а умом он и огонь одолеет! А я хлебная дочь: стало быть, я сильнее тебя! Осерчала в ответ Крошка от Пороха. – А что же, – говорит, – что ты сильнее, да зато я злее. – А если ты злее меня, – сказала тут Хлебная Крошка, – так я лучше тебя. – А давай нашу силу пытать, – сказала Пороховая Крошка. – Как вспыхну я сейчас, так и сожгу и тебя, и человека! Кто тогда сильное будет? – Меня ты одолеешь, – ответила Хлебная Крошка, – а человека не осилишь! – А человек-то спит теперь, – сказала другая Крошка, – я его и одолею. Глядк-ко, я вспыхну сейчас! – Обожди гореть, – попросила Хлебная Крошка. – Сперва моя очередь силу пытать. – Нет, я первая буду! – закричала Крошка от Пороха. – Нет, я! – сказала Хлебная Крошка. – Сейчас я тебя огнем спаяю! – А я человека разбужу! – А я и его сожгу! – Ан нет! Он-то сильнее тебя! Поползла тут Пороховая Крошка к Хлебной, чтобы поближе к ней быть да получше ее спалить. А Хлебная Крошка уползла от нее подальше и добралась до глаза спящего охотника: видит она веко, которым глаз был закрыт, влезла Крошка на это веко и сидит на виду. «Чего, – думает, – делать буду?» Увидела она воробья. Сидит тот воробей на ветке и смотрит на Хлебную Крошку, хочет он склевать ее, да человека боится. – Съешь меня, – попросила Хлебная Крошка, – я мягкая. «Чего, – думает, – я в огне-то буду гореть, лучше я воробья накормлю». Осмелел воробей, слетел с ветки и сел охотнику на лоб. Тут охотник пробудился от воробья, открыл глаз, снял с века Хлебную Крошку, поглядел на нее, в рот ее бросил и сжевал: пусть добро не пропадает. А воробей склевал поскорее Пороховую Крошку, думал, что она хлебная, – и взлетел к небу от страха. В то время Хлебная Крошка вошла в человека, обратилась в его кровь и сама стала человеком. А Пороховая Крошка тотчас же вспыхнула внутри воробья; воробей испекся в огне и пал на землю. Охотник увидел, что возле него упал на траву печеный воробей, отдал его своей собаке. Собака съела воробья и поглядела кверху: не упадет ли еще оттуда такая же печеная птица. А Хлебная Крошка, что жила теперь заодно с Человеком, улыбнулась и промолвила: «Всю землю хотела спалить, да только воробья испекла!» Тем и кончилась ссора двух Крошек в бороде уснувшего человека.Ещё мама
– А я, когда вырасту, я в школу ходить не буду! – сказал Артем своей матери, Евдокии Алексеевне. – Правда, мама? – Правда, правда, – ответила мать. – Чего тебе ходить! – Чего мне ходить? Ничего! А то я пойду, а ты заскучаешь по мне. Не надо лучше! – Не надо, – сказала мать, – не надо! А когда прошло лето и стало Артему семь лет от роду, Евдокия Алексеевна взяла сына за руку и повела его в школу. Артем хотел было уйти от матери, да не мог вынуть свою руку из ее руки; рука у матери теперь была твердая, а прежде была мягкая. – Ну что ж! – сказал Артем. – Зато я домой скоро приду! Правда, скоро? – Скоро, скоро, – ответила мать. – Поучишься чуть-чуть и домой пойдешь. – Я чуть-чуть, – соглашался Артем. – А ты по мне дома не скучай! – Не буду, сынок, я не буду скучать. – Нет, ты немножко скучай, – сказал Артем. – Так лучше тебе будет, а то что! А игрушки из угла убирать не надо: я приду и сразу буду играть, я бегом домой прибегу. – А я тебя ждать буду, – сказала мать, – я тебе оладьев нынче испеку. – Ты будешь ждать меня? – обрадовался Артем. – Тебе ждать не дождаться! Эх, горе тебе! А ты не плачь по мне, ты не бойся и не умри смотри, а меня дожидайся! – Да уж ладно! – засмеялась мать Артема. – Уж дождусь тебя, милый мой, авось не помру! – Ты дыши и терпи, тогда не помрешь, – сказал Артем. – Гляди, как я дышу, так и ты. Мать вздохнула, остановилась и показала сыну вдаль. Там, в конце улицы, стояла новая большая рубленая школа – ее целое лето строили, – а за школой начинался темный лиственный лес. До школы отсюда еще было далеко, до нее протянулся долгий порядок домов – дворов десять или одиннадцать. – А теперь ступай один, – сказала мать. – Привыкай один ходить. Школу-то видишь? – А то будто! Вон она! – Ну иди, иди, Артемушка, иди один. Учительницу там слушайся, она тебе вместо меня будет. Артем задумался. – Нету, она за тебя не будет, – тихо произнес Артем, – она чужая. – Привыкнешь, Аполлинария Николаевна тебе как родная будет. Ну, иди! Мать поцеловала Артема в лоб, и он пошел далее один. Отошедши далеко, он оглянулся на мать. Мать стояла на месте и смотрела на него. Артему хотелось заплакать по матери и вернуться к ней, но он опять пошел вперед, чтобы мать не обиделась на него. А матери тоже хотелось догнать Артема, взять его за руку и вернуться с ним домой, но она только вздохнула и пошла домой одна. Вскоре Артем снова обернулся, чтобы поглядеть на мать, однако ее уже не было видно. И пошел он опять один и заплакал. Тут гусак вытянул шею из-за изгороди, крякнул и защемил клювом штанину у Артема, а заодно захватил и живую кожу на его ноге. Артем рванулся прочь и спасся от гусака. «Это страшные дикие птицы, – решил Артем, – они живут вместе с орлами». На другом дворе были открыты ворота. Артем увидел лохматое животное с приставшими к нему репьями, животное стояло к Артему хвостом, но все равно оно было сердитое и видело его. «Ктой-то это? – подумал Артем. – Волк, что ли?» Артем оглянулся в ту сторону, куда ушла его мать, – и не видать ли ее там, а то этот волк побежит туда. Матери не было видно, она уже дома, должно быть, это хорошо, волк ее не съест. Вдруг лохматое животное повернуло голову и молча оскалило на Артема пасть с зубами. Артем узнал собаку Жучку. – Жучка, это ты? – Р-р-р! – ответила собака-волк. – Тронь только! – сказал Артем. – Ты только тронь! Ты знаешь, что тебе тогда будет? Я в школу иду. Вон она виднеется! – Ммм, – смирно произнесла Жучка и шевельнула хвостом. – Эх, далече еще до школы! – вздохнул Артем и пошел дальше. Кто-то враз и больно ударил Артема по щеке, словно вонзился в нее, и тут же вышел вон обратно. – Это ктой-то еще? – напугался было Артем. – Ты чего дерешься, а то я тебе тоже… Мне в школу надо. Я ученик – ты видишь! Он поглядел вокруг, а никого не было, один ветер шумел павшими листьями. – Спрятался? – сказал Артем. – Покажись только! На земле лежал толстый жук. Артем поднял его, потом положил на лопух. – Это ты на меня из ветра упал. Живи теперь, живи скорее, а то зима настанет. Сказавши так, Артем побежал в школу, чтобы не опоздать. Сначала он бежал по тропинке возле плетня, да оттуда какой-то зверь дыхнул на него горячим духом и сказал: «Ффурфурчи!» – Не трожь меня: мне некогда! – ответил Артем и выбежал на середину улицы. На дворе школы сидели ребята. Их Артем не знал, они пришли из другой деревни, должно быть, они учились давно и были все умные, потому что Артем не понимал, что они говорили. – А ты знаешь жирный шрифт? Ого! – сказал мальчик из другой деревни. А еще двое говорили: – Нам хоботковых насекомых Афанасий Петрович показывал! – А мы их прошли уже. Мы птиц учили до кишок! – Вы до кишок только, а мы всех птиц до перелёта проходили. «А я ничего не знаю, – подумал Артем, – я только маму люблю! Убегу я домой!» Зазвенел звонок. На крыльцо школы вышла учительница Аполлинария Николаевна и сказала, когда отзвенелзвонок: – Здравствуйте, дети! Идите сюда, идите ко мне. Все ребята пошли в школу, один Артем остался во дворе. Аполлинария Николаевна подошла к нему: – А ты чего? Оробел, что ли? – Я к маме хочу, – сказал Артем и закрыл лицо рукавом. – Отведи меня скорее ко двору. – Нет уж, нет! – ответила учительница. – В школе я тебе мама. Она взяла Артема под мышки, подняла к себе на руки и понесла. Артем исподволь поглядел на учительницу: ишь ты, какая она была, – она была лицом белая, добрая, глаза ее весело смотрели на него, будто она играть с ним хотела в игру, как маленькая. И пахло от нее так же, как от матери, теплым хлебом и сухою травой. В классе Аполлинария Николаевна хотела было посадить Артема за парту, но он в страхе прижался к ней и не сошел с рук. Аполлинария Николаевна села за стол и стала учить детей, а Артема оставила у себя на коленях. – Эк ты, селезень толстый какой на коленях сидит! – сказал один мальчик. – Я не толстый! – ответил Артем. – Это меня орел укусил, я раненый. Он сошел с коленей учительницы и сел за парту. – Где? – спросила учительница. – Где твоя рана? Покажи-ка ее, покажи! – А вот тута! – Артем показал ногу, где гусак его защемил. Учительница оглядела ногу. – До конца урока доживешь? – Доживу, – обещал Артем. Артем не слушал, что говорила учительница на уроке. Он смотрел в окно на далекое белое облако; оно плыло по небу туда, где жила его мама в родной их избушке. А жива ли она? Не померла ли от чего-нибудь – вот бабушка Дарья весною враз померла, не чаяли, не гадали. А может быть, изба их без него загорелась, ведь Артем давно из дому ушел, мало ли что бывает. Учительница видела тревогу мальчика и спросила у него: – А ты чего, Федотов Артем, ты чего думаешь сейчас? Почему ты меня не слушаешь? – Я пожара боюсь, наш дом сгорит. – Не сгорит. В колхозе народ смотрит, он потушит огонь. – Без меня потушат? – спросил Артем. – Без тебя управятся. После уроков Артем первым побежал домой. – Подожди, подожди, – сказала Аполлинария Николаевна. – Вернись назад, ты ведь раненый. А ребята сказали: – Эк, какой – инвалид, а бегает! Артем остановился в дверях, учительница подошла к нему, взяла его за руку и повела с собою. Она жила в комнатах при школе, только с другого крыльца. В комнатах у Аполлинарии Николаевны пахло цветами, тихо звенела посуда в шкафу, и всюду было убрано чисто, хорошо. Аполлинария Николаевна посадила Артема на стул, обмыла его ногу теплой водой из таза и перевязала красное пятнышко – щипок гусака – белой марлей. – А мама твоя будет горевать! – сказала Аполлинария Николаевна. – Вот горевать будет! – Не будет! – ответил Артем. – Она оладьи печет! – Нет, будет. Эх, скажет, зачем Артем в школу нынче ходил? Ничего он там не узнал, а пошел учиться – значит, он маму обманул, значит, он меня не любит, скажет она и сама заплачет. – И правда! – испугался Артем. – Правда. Давай сейчас учиться. – Чуть-чуть только, – сказал Артем. – Ладно уж, чуть-чуть, – согласилась учительница. – Ну, иди сюда, раненый. Она взяла его к себе на руки и понесла в класс. Артем боялся упасть и прильнул к учительнице. Снова он почувствовал тот же тихий и добрый запах, который он чувствовал возле матери, а незнакомые глаза, близко глядевшие на него, были несердитые, точно давно знакомые. «Не страшно», – подумал Артем. В классе Аполлинария Николаевна написала на Доске одно слово и сказала: – Так пишется слово «мама». – И велела писать эти буквы в тетрадь. – А это про мою маму? – спросил Артем. – Про твою. Тогда Артем старательно начал рисовать такие же буквы в своей тетради, что и на доске. Он старался, а рука его не слушалась; он ей подговаривал, как надо писать, а рука гуляла сама по себе и писала каракули, не похожие на маму. Осерчавши, Артем писал снова и снова четыре буквы, изображающие «маму», а учительница не сводила с него своих радующихся глаз. – Ты молодец! – сказала Аполлинария Николаевна. Она увидела, что теперь Артем сумел написать буквы хорошо и ровно. – Еще учи! – попросил Артем. – Какая это буква: вот такая – ручки в бочки? – Это Ф, – сказала Аполлинария Николаевна. – А жирный шрифт что? – А это такие вот толстые буквы. – Кормлёные? – спросил Артем. – Больше не будешь учить – нечему? – Как так «нечему»? Ишь ты какой! – сказала учительница. – Пиши еще! Она написала на доске: «Родина». Артем стал было переписывать слово в тетрадь, да вдруг замер и прислушался. На улице кто-то сказал страшным заунывным голосом: «У-у!», а потом еще раздалось откуда-то, как из-под земли: «Н-н-н!» И Артем увидел в окне черную голову быка. Бык глянул на Артема одним кровавым глазом и пошел к школе. – Мама! – закричал Артем. Учительница схватила мальчика и прижала его к своей груди. – Не бойся! – сказала она. – Не бойся, маленький мой. Я тебя не дам ему, он тебя не тронет. – У-у-у! – прогудел бык. Артем обхватил руками шею Аполлинарии Николаевны, а она положила ему свою руку на голову. – Я прогоню быка. Артем не поверил. – Да. А ты не мама! – Мама!.. Сейчас я тебе мама! – Ты еще мама? Там мама, а ты еще, ты тут. – Я еще. Я тебе еще мама! В классную комнату вошел старик с кнутом, запыленный землей; он поклонился и сказал: – Здравствуйте, хозяева! А что, нету ли кваску испить либо воды? Дорога сухая была… – А вы кто, вы чьи? – спросила Аполлинария Николаевна. – Мы дальние, – ответил старик. – Мы скрозь идем вперед, мы племенных быков по плану гоним. Слышите, как они нутром гудят? Звери лютые! – Они вот детей могут изувечить, ваши быки! – сказала Аполлинария Николаевна. – Еще чего! – обиделся старик. – А я-то где? Детей. я уберегу! Старик пастух напился из бака кипяченой воды – он полбака выпил, вынул из своей сумки красное яблочко, дал его Артему. «Ешь, – сказал, точи зубы», – и ушел. – А еще у меня есть еще мамы? – спросил Артем. – Далеко-далеко, где-нибудь? – Есть, – ответила учительница. – Их много у тебя. – А зачем много? – А затем, чтоб тебя бык не забодал. Вся наша Родина – еще мама тебе. Вскоре Артем пошел домой, а на другое утро он спозаранку собрался в школу. – Куда ты? Рано еще, – сказала мать. – Да, а там учительница Аполлинария Николаевна! – ответил Артем. – Ну что ж, что учительница. Она добрая. – Она, должно, уже соскучилась, – сказал Артем. – Мне пора. Мать наклонилась к сыну и поцеловала его на дорогу. – Ну, иди, иди помаленьку. Учись там и расти большой.Неизвестный цветок
(Сказка-быль)
Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре; коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда не играли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду – и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали. А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и в глину и стало расти. Так начал жить на свете тот маленький цветок. Нечем было ему питаться в камне и в глине; капли дождя, упавшие с неба, сходили по верху земли и не проникали до его корня, а цветок все жил и жил и рос помаленьку выше. Он поднимал листья против ветра, и ветер утихал возле цветка; из ветра упадали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину. Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости. Лишь один раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев. Если же ветер подолгу не приходил на пустырь, плохо тогда становилось маленькому цветку, и уже не хватало у него силы жить и расти. Цветок, однако, не хотел жить печально; поэтому, когда ему бывало совсем горестно, он дремал. Все же он постоянно старался расти, если даже корни его глодали голый камень и сухую глину. В такое время листья его не могли напитаться полной силой и стать зелеными: одна жилка у них была синяя, другая красная, третья голубая или золотого цвета. Это случалось оттого, что цветку недоставало еды, и мученье его обозначалось в листьях разными цветами. Сам цветок, однако, этого не знал: он ведь был слепой и не видел себя, какой он есть. В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь. А когда ветер приходил на пустырь, он всегда касался цветка и уносил его запах с собою. И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло. По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему, что он увидит мать скорее, чем она. На краю пустыря Даша почувствовала благоухание. Она поглядела вокруг. Вблизи никаких цветов не было, по тропинке росла одна маленькая травка, а пустырь был вовсе голый; но ветер шел с пустыря и приносил оттуда тихий запах, как зовущий голос маленькой неизвестной жизни. Даша вспомнила одну сказку, ее давно рассказывала ей мать. Мать говорила о цветке, который все грустил по своей матери – розе, но плакать он не мог, и только в благоухании проходила его грусть. «Может, это цветок скучает там по своей матери, как я» – подумала Даша. Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видела такого цветка – ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде. Она села на землю возле цветка и спросила его: – Отчего ты такой? – Не знаю, – ответил цветок. – А отчего ты на других непохожий? Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием. – Оттого, что мне трудно, – ответил цветок. – А как тебя зовут? – спросила Даша. – Меня никто не зовет, – сказал маленький цветок, – я один живу. Даша осмотрелась в пустыре. – Тут камень, тут глина! – сказала она. – Как же ты один живешь, как же ты из глины вырос и не умер, маленький такой? – Не знаю, – ответил цветок. Даша склонилась к нему и поцеловала его в светящуюся головку. На другой день в гости к маленькому цветку пришли все пионеры. Даша привела их, но еще задолго, не доходя до пустыря, она велела всем вздохнуть и сказала: – Слышите, как хорошо пахнет. Это он так дышит. Пионеры долго стояли вокруг маленького цветка и любовались им, как героем. Потом они обошли весь пустырь, измерили его шагами и сосчитали, сколько нужно привезти тачек с навозом и золою, чтобы удобрить мертвую глину. Они хотели, чтобы и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде. Четыре дня работали пионеры, удобряя землю на пустыре. А после того они ходили путешествовать в другие поля и леса и больше на пустырь не приходили. Только Даша пришла однажды, чтобы проститься с маленьким цветком. Лето уже кончалось, пионерам нужно было уезжать домой, и они уехали. А на другое лето Даша опять приехала в тот же пионерский лагерь. Всю долгую зиму она помнила о маленьком, неизвестном по имени цветке. И она тотчас пошла на пустырь, чтобы проведать его. Даша увидела, что пустырь теперь стал другой, он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов шло благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика. Однако прошлогоднего цветка, жившего меж камнем и глиной, уже не было. Должно быть, он умер в минувшую осень. Новые цветы были тоже хорошие; они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок – такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне. Даше показалось, что цветок тянется к ней, что он зовет ее к себе безмолвным голосом своего благоухания.Неоконченное
Земля
Раз родился на свете маленький мальчик. Он был так мал, что его мать могла держать его на ладони. На другой же день он выучился смеяться. И мать его смеялась вместе с ним. Ей и самой было очень мало лет, рожала она в первый раз, и ее тело измучилось и обессилело. Но она обрадовалась ребенку, и ей стало весело и хорошо. Она не могла понять, как он мог родиться из нее, такой маленький, а живой. Весь свет будто переменился. Это окно и ветка за ним были вчера, когда его не было, не такими. Теперь ветка дрожит там от ветра и заводит хворостинку за хворостинку. Мать была очень красива и добра, а ребенок был лучше ее. Это она знала, и от этого чуда ей было так хорошо, как никогда, даже любовь была хуже. Она не понимала того, но все равно так было. Из плохого само собой делается хорошее. Не противиться этому – лучшая радость, великое и родное счастье всех. Мать держала маленького мальчика на руках и с тихим восторгом целовала его. От него пахло ее же телом. Она сжимала его, боялась уронить и плакала одна, когда он спал. Ночью она не спала и сторожила его, как бы кто не украл или не подменил. Глаза у мальчика были такие же, как у нее, как пламя двух свеч. Она была добра и родила его нечаянно от одного сторожа, который плакал, когда видел ее. Она над ним сжалилась и приласкала его. От своей светящейся, ликующей красоты ей самой трудно жилось. Всем она была нужна, каждый гнался за ней, жался и шептал тоскующие слова. Она всем улыбалась и отвечала и ничего сама не понимала. Какие бедные, несчастные, будто голые, – думала она и любила не одного, а всех. Мальчик выучился смеяться, и мать оправилась. И пошли тихие годы, когда тело растет и так понятен мир и все люди похожи на траву, на дома и деревья. Мать назвала его Иваном, и чем больше он рос, тем больше она отставала от него и уходила в свои дела. Красота ее потухала, от тяжелой, нудной работы сохла кровь и изнутри вырастали болезни. В детстве нет счету времени. Утро от вечера в двух шагах. Год от году, как от ворот до плетня. В эти годы Ваня все понимал и для него не было невозможного. Ему было все лучше и лучше. Раньше он не верил, что за заставой есть что-то такое другое. Там канава, лопухи и небо. Когда он выучился ходить, он увидел там поле и рожь, дорогу и телеги. Он не удивился, он знал это и, когда увидел, только вспомнил. Пели птицы, Ваня слушал и знал, что и он умеет, только не хочет. Пугливая бабочка с красными крыльями низко трепетала над цветами. Ваня глядел и в эту минуту летал вместе с ней. Нигде ничего ему не было чужого. Он мог делать, что делали все. Во сне он звонил в большой колокол и к нему бежали из поля люди. Он просыпался от страха и прижимался к уморенной, не чуявшей ничего матери. В окне сидели две звезды, и по улице кто-то шел. Ване думалось, что он не видел, но что знал. Поля, поля и дороги. Все города и все люди живут в полях. Есть одни поля. Ваня рос, и ему хотелось сделать, чего сделать нельзя. Было тесно и глухо кругом. С ребятами он водился, потом перестал. Он их понимал, а что раз понял, то ненужно. Ему захотелось того, чего не было. Звезды идут от земли все выше, почему не ниже, – думал он. Ваня начал думать и выдумал две звезды?>>, устроенные не так, как эта. Ваня стал большой и прекрасный, как мать, и лучше ее. А мать умерла, чему он не поверил, и по-прежнему видел ее, говорил с ней и ночью чуял ее рядом с собой, как прежде. В окне светили две звезды, все было такое же, часы тикали, и мать никуда не могла деться. И Ваня успокоился. Сосед столяр взял его к себе. И Ваня стал столяром. Потом поступил на постройку трубопрокатного завода. Когда его выстроили, он остался там и перешел в слесаря. На новой работе он был ближе к машинам, которые полюбил еще давно, когда в первый раз увидел паровоз. И у него была своя тайная любимая мысль о другой земле, которую можно сделать из этой.Черноногая девчонка
– Если вспомните, кучер Селифан счел нужным отчитать Пелагею за смешение правого с левым, сказав ей: «Эх ты, черноногая… не знаешь, где право, где лево».Слепая мать Пелагеи не помнила белого света; она ослепла в полтора года от рождения после болезни кори. До полутора лет она видела свет, до ее нежного слуха доносился лай собак или стук бадьи о колодезный сруб из деревни Всячины, находившейся в нескольких километрах от жилища путевого сторожа, ее отца. – Пелагея-то давно ушла? – спросил старик у дочери. – Затемно еще, – ответила слепая. – Ты бы хоть керосин с вечера в фонарь добавлял, за ночь выгорает, у девочки сигнал потухнет… Слепая умолкла и привстала со своего ложа на руках. Она расслышала далекое биение напряженной, мчащейся машины и слабое, но все более вздымающееся стенание рельсов навстречу бегущему паровозу. – Отец, курьерский! – громко сказала дочь. – Пойди, проводи его, флаг у тебя под подушкой… Большой паровоз идет, сейчас мороз, ночью товарные, тяжелые поезда шли, рельсы могли лопнуть… – Эва, пусть проходит, чума с ним, – произнес старик. – У внучки глаза поострей моих, а она ведь давишь в обход пошла. – Да теперь какие морозы, они жидкие стали – февраль месяц, рельсы целы останутся, не треснут. Старик поджег солому в печи и задвинул туда чугун с картошкой, предполагая сначала картошку сварить, а потом запечь, чтоб была вкусней и питательней… Ночи касались синих сосновых лесов, шевелящихся в беспокойстве непогоды, мешающей им спать до весны. Девочка показала слепой женщине свет в избе и сказала: – Мама, пойдем домой, к отцу, а то будет темно и кошка озябнет. – Нет, – ответила ей мать, – отец больше не велел к нему ходить. Я теперь справку получила на инвалида категории, мы с тобой одни будем жить на мою слепую пенсию. – А в нашем доме огонь горит – он смотрит на нас! – сказала дочь слепой. – Я есть хочу. Слепая женщина была в недоумении; она слушала ветер и ночь своим нежным, точным слухом и размышляла о своем горе. Лицо ее было открыто, оно привыкло к холоду и терпению, глаза, прикрытые наполовину веками, казались не слепыми, но лишь опечаленными, – эта женщина была еще молода и красива, добро жизни и надежды не истощилось в ней. Она велела дочери вести ее в семибратовский колхоз – там жил ее старый, теперь женившийся поводырь, вместе с которым она побиралась когда-то, еще будучи девушкой. Поводырь теперь женился и жил ничего: при хлебе, при семействе и денежную часть трудодней берег на сберкнижке. – Ты помирись с отцом, – попросила девочка. – Он будет ругаться, а ты потом привыкнешь… Но слепая отказалась возвращаться к мужу, и дочь повела ее ночевать к старому поводырю. Мать пообещала дочери купить юбчонку, когда ей дадут пенсию – через пятнадцать дней, тогда девочка согласилась вести свою мать более охотно. Слепая время от времени пробовала свою новую пенсионную книжку, спрятанную в тряпицу под правую грудь, – она боялась ее потерять, потому что ей нечем будет жить и все люди тогда сразу станут немилыми и чужими. Но книжка была цела, слепая женщина беспрерывно ее чувствовала, по книжке ведь ей полагается хлеб и покой на всю жизнь. Девочка провела слепую мать лесом и вышла на двойную железнодорожную линию. До Семибратова оставалось еще километра два. При железной дороге стоял небольшой дом сторожа, чтобы беречь дорогу в здешних лесах; в доме горел сейчас свет, наверно, человек там не спал и дежурил. – Постучи в окно, попроси хлеба пожевать! – сказала девочка матери. – Я теперь пенсионерка, мне нельзя, это стыдно, – произнесла мать. Однако дочь ее не ела почти целый день. Из города Креста они вышли в обед, а до обеда мать была на комиссии и получала пенсионную книжку. Денег ей бывший муж ничего не дал, только велел жить на слепую пенсию и дал справку о разводе и ее беспомощности. Еще он ей сказал, что его сердце умерло для нее, и когда он видит жену, слепую и неопрятную от ее темной души, то вся его кровь ожесточается; он давно уже живет в ласковых отношениях со счетоводом-барышней, и той барышне теперь настала пора войти в избу как хозяйке, а девочка-дочка пусть живет где хочет, если для нее ей новая мать будет непривычна. «Я привыкла, чтоб мать была слепая, а новая мать видеть будет!» – сказала отцу девочка и собралась с матерью в город Крест – становиться на пенсию. «Прощай, Дуся!» – сказал муж слепой жене. «Ты ведь меня и не видала никогда: ты света белого не помнишь!» Слепая обняла мужа на разлуку: «Прощай, бедный мой… Мое сердце не умерло к тебе, но в нем стало теперь темно, как в моих глазах. Дочка Пелагея останется со мной, ты не требуй ее к себе, я ее сама прокормлю, – кто же меня, слепую, на дороге оборонит и за руку подержит!» Пелагея тогда взяла кошку, а мать справку о потере иждивения – и они вышли на дорогу в Крест. Слепая чувствовала сейчас темную ночь, ветер зимы и озябшую руку Пелагеи. Женщина уже хотела вернуться в избу к прежнему мужу, но там наверно живет на ее месте барышня-счетовод, а чужое счастье стыдно смотреть. И слепая постучала в окно железнодорожного дома, чтобы покормить и согреть дочь. Оттуда вышел старый человек с сигнальным фонарем. – Вы что тут? – спросил он. – Мы слепые, – сказала мать Пелагеи. – Пусти, батюшка, погреться, нам хлеба не надо… – Можно и хлеба с картошкой покушать, – произнес железнодорожный сторож, – мне добра не жалко. Ступайте в квартиру, а я путь пойду погляжу, я скоро ворочусь. Слепая женщина и Пелагея вошли в жилище сторожа. Там в горнице было чисто и аккуратно, печь была натоплена и пахло печеным хлебом. Пелагея вынула кошку из-за пазухи и пустила ее пожить на полу, а сама легла на лавку, головой к матери в колени, и уснула, потому что она истомилась за целый день жизни, который в детстве идет долго. Сторож скоро вернулся с обхода; он был хотя и старый, но еще румяный и довольный. В молодости и в средние годы своего возраста он работал коридорным в московских гостиницах и провел жизнь не в тягости, а в суете, поэтому здоровье его не ушло. Он переложил спящую девочку в свою кровать под пологом и собрал на стол ужин – картошку, огурцы, миску гороха и два ломтя черного хлеба своей выпечки. Старик накормил слепую гостью и сам поел с нею, а потом постелил ей на лавке и сказал, чтоб она спала до утра, потому что ее дочка уже спит, на дворе ночь, – некуда и не время теперь идти слепому человеку. Слепая легла в чужом, теплом доме, и сердце ее, нежно и остро чувствующее жизнь, как свет, если бы она видела его, сердце ее смирилось, потемнело в покое, и она уснула. Ночью путевой сторож проводил два скорых поезда и еще один курьерский и лег спать лишь после полуночи. Наутро, проснувшись, он увидел девочку Пелагею; она завертывала свою кошку в тряпку, обряжая ее в дорогу. Слепая женщина стояла у окна, думая о солнце, которого она не помнила, потому что ослепла в полтора года от рождения, а теперь ей стало уже тридцать пять лет. Но она не скучала о белом свете, ей достаточно было бы жить со счастливою душою даже в вечной тьме; однако душа ее была сейчас несчастна. Путевой сторож оглядел своих гостей и сказал им: – Куда вам ходить? Оставайтесь еще на сутки, я хлеб сейчас новый ставить буду, лепешек из теста спеку… – Нам не надо, – ответила слепая. – Я пенсионерка, от государства хлебом кормлюсь. – Нам не надо, – сказала Пелагея заодно с матерью. – Мы не бедные: мы книжку вчера получили, мы задаром будем жить. – Вам видней, – произнес старик. Слепая сказала «спасибо» и ушла со своей дочерью и кошкой, а сторож начал готовить тесто на хлеб, измазал себе руки и вытер их о бороду. И ему стало вдруг скучно, что ушла миловидная слепая женщина и больше он ее не увидит вовек, а ему необходим человек в избе: хоть за жалованье его бери к себе. Ходят к нему гости из ближних колхозов…Доклад И. В. Сталина на Чpезвычайном VIII Всесоюзном Съезде Советов о пpоекте Конституции СССР.
Первый день на свете
Я забыл, как я начал жить на свете, как прожил первые дни и привык потом быть живым. Позже я долго жил, стал стариком и всю жизнь вспоминал, как же я родился и впервые почувствовал белый свет на земле и прижался к матери. Но никогда я не мог вспомнить этого своего первого, главного чувства жизни; у многих людей я спрашивал – помнят ли они, как родились и начали жить, помнят ли, что они почувствовали и увидели; никто не мог мне ответить – ни старые, ни молодые, ни дети, – все забыли, как впервые начали они дышать отдельно от матери. Но я хотел вспомнить. Я понимал, что у меня при рождении почти не было сознания, я не знал ни одного слова, у меня было лишь чувство.Дар жизни
Дар случайный, дар напрасный, Жизнь, зачем ты мне дана?Пушкин
1
Иван помнил свою жизнь с одного давно минувшего раннего утра; было еще темно, когда маленький Иван открыл глаза, но, увидев тьму, он в страхе перед нею опять закрыл их. И тогда он услышал голос матери, сказавшей отцу: «Кузьма, вставай на работу, зажги свет!» Отец поднялся с деревянной кровати, пошел из комнаты на кухню и там зажег керосиновую лампу на деревянном столе. Утро еще не наступило, а в доме уже стало светло и тьмы не было. Маленький Иван улыбнулся и позвал: «Мама!» Мать ему ответила: «Ты что?» Но Иван не знал, что ему сказать, и молчал. – Рано еще, ты спи, Ваня, – сказала мать, – а нам пора подыматься. – А я не хочу, – сказал Иван. – Мне тоже надо жить. – Ну вставай жить, – соглашалась его добрая мать. Иван поднялся, подошел к окну и поглядел во двор: есть ли там еще тьма. Во дворе было еще сумрачно и непроглядно, но на небе уже видны стали серые облака, и на соломенную крышу сарая сели две вороны. Иван вскоре разглядел и землю у заваленка, и низкие деревья в саду за плетнем. Земля была пуста без травы, и голые деревья озябли без листьев. Мать затопила печку и сказала Ивану: – Чего глядишь в окно? Там бабочки теперь не летают, трава умерла, – это осень настала… Одень штаны, простынешь. Отец уходил на работу, на фабрику мельничных жерновов, а Иван с матерью оставались одни в доме на целый день. И так было с тех пор, как начал себя помнить Иван Кузьмич Гвоздарев. Мать, бывало, прибирает комнату и кухню, потом принесет дров и воды, потом готовит обед – щи и кашу с молоком, – а Иван все сидит и ожидает мать, когда она отделается, сядет на лавку, возьмет его к себе на колени и расскажет ему длинную долгую сказку. Ивану было скучно одному без матери. Не привыкши жить, он не знал, что ему надо думать, что делать и что происходит кругом на свете. Сам по себе он не умел еще существовать, ему было страшно видеть то, чему он не знал имени и смысла чего не понимал, и он томился, если не чувствовал материнской любви. И лишь сидя у матери на коленях, прильнув к ее теплому телу, он сознавал, что ему хорошо и он нужен матери. В долгих рассказах матери, с полудня и до самого вечера, Ивану открывалось значение жизни, он слышал имена людей и предметов, узнавал счастье честной смелой души, видел всю разноцветную прелесть земли и неба, грусть и радость человеческих сердец, любящих или мучающих друг друга. Только вечером, когда приходил с работы отец, мать умолкала и укладывала Ивана спать, спев ему на сон грядущий маленькую песню. Каждый день Иван слышал рано поутру, еще во тьме, голос матери, говорившей отцу: «Зажигай свет, Кузьма, пора вставать!» И до полудня ожидал Иван, пока мать сделает всю работу по дому, а потом посадит его к себе и начнет говорить долгую сказку, сладкую, как забываемое воспоминание о материнском молоке. Мать всегда, каждый день, брала к себе на колени Ивана и рассказывала ему все, что лежало у нее на сердце, что приходило ей на ум, что она испытала, что видела и знала, что воображала и чего желала своему сыну, и то, чего не знала, чего не было, нет и никогда не будет. Иван слушал мать и смотрел в ее любимое лицо, в ее глаза, глядевшие на него с тоскующей любовью, и сам он тоже всегда тосковал по матери, и как он ни прижимался к ней близко, как ни ласкала она его, Ивану все было словно мало матери и он постоянно и тихо горевал по ней. Глядя на мать, Иван видел ее и видел то, что она говорила ему: землю, освещенную солнцем и звездами, на которой хотелось жить со всеми людьми, и людей, что проходили через самое его сердце, сопровождаемые словами матери, людей добрых и кротких или грозных и страшных, разных и непохожих друг на друга, но одинаково влекущих к себе. Из слов матери рождались люди, растения, реки, животные, птицы, всё, что есть, что было или быть должно на свете, – и они входили в слушающего, внимательного Ивана, питали его сердце и уходили вон, а вместо них появлялись в нем другие жители земли, о которых рассказывала далее мать, но и они, просуществовав недолго в воображении маленького Ивана, исчезали затем в голубом тумане великого мира, уступая место новым незнакомым существам. И так продолжалось все время, пока длился рассказ матери. А когда она к вечеру умолкала, Иван не мог вспомнить ничего, что говорила мать: он помнил и чувствовал живыми все существа и предметы, о которых ему рассказывала далее мать, лишь пока она говорила, а затем забывал всех; только в сердце его долго оставалось еще радостное чувство, словно все те, кто посетили его и уже оставили, надышали в него свое доброе тепло, – и вот их уже нет никого, а тепло их жизни медленно остывает в Иване и все еще питает мальчика счастьем участия в чужой судьбе. Однако и эта радость соединения своей жизни с другими существами постепенно утрачивалась и рассеивалась, так же точно, как утрачивается хлеб, который мы едим, чтобы жить, – и маленькому Ивану снова становилось скучно и мучительно быть с одним самим собой, со своим опустевшим сердцем, когда умолкшая мать уже не говорила слов, оживающих в ее сыне. Поэтому Иван хотел бы, чтобы мать говорила ему свой рассказ непрерывно, тогда он постоянно сидел бы у нее на коленях и слушал ее, позабыв о самом себе, и ему было бы всегда хорошо. Но матери некогда было целый день держать сына на коленях и выдумывать слова без конца. Наутро Иван выходил играть во двор и на улицу: он вглядывался там в старую траву, в деревья и в лица прохожих людей, желая вспомнить, нет ли среди них тех, о которых ему рассказывала мать. Но никого не было похожих; и он забывал ясные слова матери; ему лишь казалось сейчас, что все на свете было другое, не такое живое, как в рассказе матери, не такое счастливое, не такое веселое и не такое грустное и страшное. Здесь было скучнее, чем на той земле, о которой говорила мать, и неподвижное солнце светило уныло, а нее шло по небу, играя разноцветным как радуга светом и вызывая из земли себе навстречу смеющиеся цветы, и птицы на деревьях не пели так чисто, как пели они в нем от слов матери. Тогда Иван спрашивал: «Мама, отчего этого не бывает?» – «Чего не бывает?» – Иван сначала не знал, как сказать, а потом говорил: «А так не бывает… Ты говоришь – они такие, а их нет, они живут другие!» Мать понимала и отвечала ему: «А я тебе не просто рассказывала, что ты видишь. Ты видишь не то, ты видишь одну видимость, а я тебе рассказывала про их душу, а ее глазами не видно, видно другое». – «А я хочу, чтоб ее тоже видно было, а видимости не надо», – просил Иван. Мать молчала. «Тут уже я не знаю, как быть», – говорила она. «А ты узнай!» – попросил у нее сын. Однажды отец долго не приходил с работы. Уже миновал вечер и наступила ночь, а отца все не было. Мать встревожилась, она велела Ивану спать, а сама стала собираться, чтобы идти за отцом на фабрику каменных жерновов. Мать ушла, Иван остался один, но спать он не хотел и не мог; он стал думать, что отец его умер, и заплакал. В комнате было сумрачно, маленький теплый огонь горел на столе; мать притушила лампу, чтобы керосин не выгорел напрасно, и оставила лишь немного света, чтобы Иван не боялся быть один. Иван не боялся; он глядел на слабый огонь в лампе и видел, что огонек живет один и не боится, отца у него нет и он не плачет. Тогда Иван тоже перестал плакать, он встал с мягкой постилки на сундуке, на которую каждый вечер мать укладывала его спать, и подошел к окну. Прижавшись лицом к стеклу, Иван стал глядеть в ночь – что там есть. На земле ничего не было видно, а на небе были звезды. Иван засмотрелся на них; звезды на небе были похожи на буквы в книге, которую отец читал по воскресеньям, а Иван листовал после него эту книгу, стараясь увидеть, где в буквах живут слова, а в словах люди, но не мог их там рассмотреть. Сейчас ему казалось, что из звезд на небе составлены важные слова, это должно быть тоже целая книга – один лист из нее, открытый для чтения всем вслух, но понять, что там написано, Иван не умел; он не умел еще читать и простой бумажной книги и помнил твердо всего одну букву «а», а другие же буквы то помнил, то опять забывал. Потом глаза его устали глядеть на далекие звезды и сами собой закрылись; Иван положил голову на подоконник и заснул, не узнав, когда возвратилась мать и когда она перенесла его на кровать, чтобы он спал рядом с нею. Утром Иван увидел, что он спит на месте отца, а отца нету, и мать сама зажгла свет в лампе. – Мама, а где папа? – Папа. Папу твоего в тюрьму вчера увели. – А какая тюрьма?.. Пойдем и мы в тюрьму, – сказал Иван. – Мы будем там жить. Мать ответила, что при отце везде хорошо, при нем и в тюрьме можно жить; но только в тюрьму всех не пускают. – Отец всех рабочих на фабрике подговорил, чтоб никому не работать. Пускай сначала хозяин прибавку дает, а то дети молока не видят. – А я не хочу молока, – сказал Иван. – Нам его не надо, я воду пью, – и ты тоже… Мама, пойдем в тюрьму! – Нам нельзя, тебе говорят, – ответила мать. – Нужно сначала забастовку сделать или чужого человека убить, тогда тебя в тюрьму на замок запрут. Иван посмотрел на мать и улыбнулся ей; он догадался, что нужно делать. – Мама, давай пойдем убивать! – сказал он. Мать рассерчала на него. – Ты мал еще и говоришь чего не надо… Отец твой никого не хотел убивать, он молоком тебя хотел кормить… Мать сидела на скамье; она положила голову на стол и неслышно заплакала об отце. – Боже мой, Боже мой, что мы теперь делать будем с тобой! – шептала она. – Как нам жить! Иван подошел к матери, он прижался лицом к ее животу и обхватил ее руками. – Не плачь, мама!.. Я тебе сказку буду говорить, а ты слушай. От матери шло тихое тепло: Иван приник еще ближе к ней и вспомнил, как летом он ходил в поле с отцом в светлый день, и там в поле так же пахло от земли и от неба смирным теплом, как сейчас от матери. Иван стал говорить матери сказку, потому что хотел, чтобы она не плакала. – Жили-были… Вот они жили-были… Мама, они жили-были на свете… Иван умолк, не зная, что нужно рассказывать дальше; все материны сказки он забыл, а для той сказки, которую он хотел рассказать матери, чтобы утешить ее, он не знал слов; он думал, что как только он начнет говорить, так не остановится, потому что слова сами собой идут из сердца, когда сердце тоскует и любит, – об этом давно говорила ему мать, – а он сейчас весь прижался к матери и любил ее всем сердцем, всем телом, согревающимся от ее дыхания, и даже закрытые глаза его любили мать и они видели ее, а говорить он больше не умел и не знал, как складывать слова, чтобы из них получился живой смысл, как в рассказах матери. – Жили-были, – опять сказал Иван и спрятал свое лицо в коленях матери от застенчивости. – Они жили-были, а потом что? – спросила его мать. – Мама, они жили-были, а потом они померли, – сказал Иван. – И все, больше их нету… – Нету? – спросила мать. – Нету, – обрадовано сказал Иван, что окончил рассказывать сказку. – Они померли, их больше нету, а сначала они тоже жили-были… Мать погладила голову сына. – А кто же они были? – Мама, они были мы с тобой, ты и я. Мать подумала и улыбнулась; Иван почувствовал, что мать больше не плачет, и решил, что сказка его хорошая. И мать ему тоже сказала об этом. – Сказка твоя хорошая, только короткая. – Она вся, – произнес Иван. – Она не вся, – сказала мать. – Ты не сказал, а как жизнь их прошла. Ты забыл, что они сначала целую жизнь прожили, а потом уже умерли. Ты про жизнь ничего не говорил, как мы с тобой жили: долго-долго, а ты еще дольше меня будешь жить. Ты про жизнь забыл… – А раз они померли, то и забыли, – ответил Иван. – Папа говорил, бабушка все забыла, когда померла, и меня она тоже забыла. Я на нее в гробу глядел, а она лежит-молчит, она забыла… – Бабушка была мертвая, а я нет, я тоже ведь ни тебя, ничего не забыла, – сказала мать. – Давай я сейчас печь затоплю, щи разогрею и кашу сварю, мне кормить тебя надо. – Надо, – согласился Иван, – и ты со мной будешь есть… А потом расскажи мне сказку до вечера, и я засну. – А отец! Ты забыл про отца? – Про отца?.. Мама, я засну и во сне его увижу! И он нас тоже с тобой увидит во сне, когда в тюрьме ночь… Ему нас видно будет, ему там нескучно… – Какой ты у меня! – проговорила мать. – И во сне, ты думаешь, правда бывает… Однако более уже никогда Иван отца не увидел. В ту ночь он ему не приснился, а спустя недолгое время, через полгода, отец умер в тюрьме от чахотки. Матери выдали его тело в готовом некрашеном гробу, – гроб вывезли на подводе и сразу повезли на кладбище, а там опустили в вырытую арестантами глиняную могилу. Открывать гроб не велели, и мать с Иваном стали на колени, и они долго целовали верхние гробовые доски, пока им не сказал один старый арестант: «Хватит вам, не надолго расстались, нам в тюрьму обедать пора, а то опоздаем – там наши порции съедят!» – и, опустивши со своим помощником отца в могилу, начал скоро, поспешно сваливать обратно в могилу отрытую наверх глиняную землю. После смерти отца мать поступила на работу. Каждое утро она уходила в длинный дощатый сарай, стоявший возле железнодорожного вокзала, и там дробила молотком крупные самородные камни в мелкий щебень. Она работала до самого позднего вечера, дотемна, чтобы больше зарабатывать денег, а потом приходила домой и уже усталая, сонная варила похлебку и кашу на ужин и на завтрашний день. Сказок она теперь Ивану не рассказывала и после еды сразу ложилась спать, изнемогшая в работе. Сын сидел около нее на постели, глядел, как она спит, а потом прикладывался к ней головой и тоже засыпал. С утра начинался новый день – и долог он был без матери… Под вечер, как наставало время матери возвращаться, Иван уже плакал от тоски по ней. Так прожил он четыре дня, а на пятый сама мать, видя, как скучает без нее дома Иван, взяла его за руку и повела с собой на работу в сарай. В сарае работали семь человек женщин и четверо мальчиков. Они сидели на земле и кололи камни молотками. Около каждого человека постепенно собиралась горка мелкого щебня, и около матери тоже была такая горка. Этот мелкий камень нужен был на железную дорогу – там его укладывали под рельсы на станции. Иван, как привела его мать с собою, сел у двери лицом к матери, так и просидел до вечера; только в обед и еще один раз мать кормила его хлебом с холодной вареной картошкой и давала пить молоко из бутылки, и сама ела. Весь день Иван смотрел на мать и был доволен и рад, что видел ее неразлучно. Каменная пыль стояла над работающими людьми, а они спешили скорее разбивать тяжелые камни на маленькие, чтобы их много было. Мать сказала Ивану, что за каждый маленький камешек ей дают крошку хлеба или каплю молока, а ей с Иваном нужно много хлебных крошек, чтобы жить. На другой день Иван также пошел с матерью на работу. Он опять не отрываясь глядел в материнское лицо и время от времени собирал осколки камня, отлетавшие далеко из-под рук матери, и рассматривал их; они ему теперь казались живыми, после того как их коснулась мать. Став более взрослым, Иван не запомнил, сколько времени он ходил с матерью в сарай на каменную работу. Но ему казалось, что он ходил с матерью недолго, потому что мать вскоре заболела и осталась дома лежать на кровати. Она прожила так много дней; мать лежала больная, а сын сидел при ней и смотрел на нее, боясь, что она умрет, – и у них осталась дома одна вода и картофельная кожура. Тогда Иван сам пошел в сарай долбить камень в щебенку, чтобы заработать деньги на хлеб, и стал туда ходить каждый день. Тоскуя по матери и будучи еще мал, он зарабатывал немного денег, однако, как мог, он кормил мать и кормился сам, покупая хлеб и пшено. Весь день он томился на работе, считая время до вечера по биению своего сердца, а вечером бежал домой и сначала проведывал ее, что она жива, а потом шел в лавку за хлебом… Иногда еще, по старой привычке, мать тихим голосом рассказывала сыну сказку на сон грядущий и, слушая, он засыпал возле нее счастливым. Когда наступила зима, работать в дощатом сарае стало холодно, а дома у Ивана не было дров. Он собирал щепки и палки по дворам и на улице, но их хватало лишь для того, чтобы сварить или разогреть на них похлебку или кашу, а истопить печь для тепла нельзя. Мать стала болеть труднее и хуже, она лежала теперь вся горячая и Иван, прижавшись к ней, согревался в ее тепле и спал по ночам, и мать обнимала его одной рукой; она придерживала его близ себя, чтобы он не откинулся от нее во сне и не продрог один в холоде. В последнюю ночь жизни матери Иван проснулся от холода; мать уже не согревала его и прижимала сына к себе, чтобы самой от него согреться. – Ты что, мама? – спросил Иван. – Ты не спишь и на меня смотришь. – Я не сплю, – сказала мать, – я на тебя хочу наглядеться. – А чего? Ты днем смотри, а ночью ты спи. – Днем я тебя не увижу, – прошептала мать, – я умру. – А я? – спросил Иван. – Я тоже умру. – Ты нет, – ответила мать. – Ты будешь жить за меня. – А я не буду. – Будешь… Ты будешь безменя! – А я не умею быть без тебя. Без тебя не надо. – А ты помни, что я была, и ты живи за меня… Ты думай, что это я живу в тебе, – говорила мать. – А где?.. Ты где тогда будешь жить во мне? – спросил Иван. – Ты не помнишь, как ты дышать начал от меня, а я помню, – произнесла мать. – Твое сердце от меня началось, и в нем я останусь. – А тебя видно будет, я увижу? – спросил Иван. – Нет, – ответила мать. – Ты во сне меня увидишь. – Я долго спать буду, – сказал сын. – А кто сказку расскажет? – Ты скоро вырастешь, зачем тебе сказка, – тихо произнесла мать. – Ты правду узнаешь. – Ты озябла, мама? – Я остыла, сынок. Я слабая стала. – Давай я дышать буду на тебя, ты согреешься… Иван начал дышать матери в грудь, и ему казалось, что он долго дышал. А мать знала, что он дышал в нее мало и скоро уснул до утра, до вечной разлуки с нею. Мать поднялась с кровати. Ей было плохо от слабости и от печали. Однако она хотела прибраться в комнате и на кухне и еще сварить на утро кулеш, чтобы Ивану было чего покушать. Она зажгла свет в лампе и, припогасив его, вытерла пыль с вещей, а потом стала мыть полы. Вымывши полы, она приготовила пшено и картошку, положила их в железное ведерко и начала щепать полено на лучинки для растопки. Она хотела жить, и она занималась делом, чтобы видно было, как она нужна на свете, и чтобы болезнь и слабость отошли от нее. Посредством своей заботливой работы она желала опять привыкнуть к обычной жизни, выздороветь и отстранить от себя смерть. Она уже зажгла огонь в печи и здесь почувствовала, что сердце ее не дышит и время ее прошло. Она дунула на пламя в печи, но огонь не погас. Тогда она хотела вскрикнуть, чтобы проснулся Иван и побыл с нею, но вспомнила, что ему завтра с утра надо идти на работу толочь камень, и промолчала. Разрушающее горе, обращающее всех людей в святых в их последний час, прошло через ее существо и миновало. Мать стала спокойной, словно равнодушная; она скоро и разумно отомкнула замок сундука с семейной одеждой, вынула из сундука чистую рубашку и переоделась в нее, потом опять замкнула сундук на замок, а ключ положила поверх сундука, чтобы Иван увидел – где он есть, и оглянулась по комнате: что еще надо сделать? – Лампу надо было потушить, от огня может быть пожар: Иван спит, а она умрет. Мать прикрутила фитиль, и свет погас. Затем мать легла на кровать рядом со своим сыном и обратилась лицом к стене, чтобы Иван утром при свете не увидел ее лица. «Что еще надо сделать? – подумала мать. – Огонь в печке остался гореть, он сам потухнет. Иван один будет жить, а с ним добрые люди будут. А мало добрых, так Иван сам вырастет добрым, не напрасно я его жить родила». Наутро Иван, проснувшись, потрогал мать, лежавшую к нему спиной, чтобы и она проснулась. Мать не повернулась к нему. – Ты меня не любишь! – сказал Иван. Он перелез через тело матери к стене и посмотрел в ее лицо. – Ты меня не любишь: ты умерла. Подумав, он решил тоже умереть с матерью, потому что любил ее сейчас больше, чем живую, и хотел быть вместе с нею, как она. – Мама! – позвал Иван. Она лежала грустная, с добрым спящим лицом и полуоткрытыми глазами. «Живи за меня!» – вспомнил Иван слова матери, а ему хотелось лечь возле нее, прильнуть к ней и также быть холодным, уснувшим и бледным, как она. Но Иван побоялся ослушаться матери, раз она велела ему жить вместо себя; он сошел с кровати, посмотрел в окно на белый день и съел кусок хлеба, посыпав его солью. Увидев вымытые полы и порядок в доме, Иван понял, что делала ночью покойная мать: «Она тогда прибиралась, чтоб чисто было, мама тогда жива была». И он нечаянно вскрикнул от боли в сердце, зашедшегося в груди и переставшего дышать. – Мама, вставай ко мне!.. Вставай, мама! Мать не встала, она не могла. Иван остался жить один.* * *
После смерти матери Иван остался девяти лет от роду. С тех пор ему всюду стал видеться образ матери. Смотрел ли он на облако в небе – ему казалось, что оно похоже на лицо матери, вглядывался ли он в тьму ночи за окном – он видел, что оттуда на него смотрит мать, и она близко от него, но совсем приблизиться не может и сказать ничего не умеет от слабости; тогда Иван выбегал наружу в ночь и бежал туда, где видел мать, а ее уже не было нигде… Всходила луна и освещала землю. Иван останавливался и следил за луной: «Там мама живет, – думал он, – а где же она?» Дома, в комнате и кухне, все предметы и вещи помнили мать и хранили еще след и теплоту ее рук. Поэтому Иван подолгу всматривался в доски кухонного стола, где готовила мать обед и ужин, гладил черенок ножа, которым она резала хлеб, нюхал подушку, на которой мать спала и умерла, и сам никогда не спал на ней, чтобы подушка была в целости… Если шевелилось листьями дерево на ветру, то Иван видел, что и листья складывались так, что они походили на лицо его матери, а затем это ее лицо вдруг исчезало, прежде, чем Иван успевал всмотреться в него. И в жилах древесины, что были в досках забора, равно и в лице далекой женщины, идущей навстречу, Ивану чудился родной, исчезнувший и вновь приближающийся к нему облик матери. Однако, как только Иван вглядывался в древесный рисунок на заборе, ничто в нем не оказывалось похожим на образ матери, и встречная женщина также была чужой и незнакомой. И всегда, лишь только сердце Ивана начинало радоваться, как видение матери затемнялось перед ним, и другие, неизвестные образы и лица глядели на него. Тогда он переводил свой взор в землю, или на подорожную былинку, или еще куда-либо; слабый ветер шевелил земляные крошки, и былинка кивала головкой, а Ивану казалось, что он понимает их неслышные голоса: «Мы тоже сироты, мы тоже живем без отца и матери…» После похорон матери к Ивану переселилась жить старшая сестра отца тетка Лукерья, чтобы мальчик не погиб один без призрения. Лукерью Иван видел давно, она жила в дальней деревне, и забыл ее. Когда она приехала и поставила в горнице свой сундучок с вещами, Иван внимательно оглядел Лукерью. – Ты не мама! – сказал он. Иван думал, что мать еще когда-нибудь придет домой и он увидит ее. Может быть, постучит ночью в окно незнакомая женщина, Иван откроет ей дверь, она войдет, снимет платок с головы, и Иван узнает ее – это пришла мать; и снова она расскажет ему сказку, самую интересную, ту, которую не успела или забыла рассказать… Днем Иван по-прежнему ходил работать на камни, а тетка Лукерья оставалась дома; она готовила обед себе и племяннику Ивану и кроме того вязала из шерсти на продажу чулки и варежки; она привезла с собой из деревни шерсть и теперь работала ее, добывая себе хлеб и коротая в труде затянувшееся время своей жизни: Лукерье без малого было уже восемьдесят лет. Ночью Лукерья спала на кровати, а Иван лежал на постилке на полу. Иван просыпался ночью или под утро и слушал – не постучит ли мать в окно. Но тихо шли темные ночи, и никто не стучался; Ивану казалось тогда, что мать удаляется от него по пустой дороге все дальше и не вернется. В зимние холода Иван из-за плохой одежды не ходил на работу; у него не было валенок, обувался он в материнские башмаки и в старый отцовский пиджак, истертый и заношенный, в котором уже не грела вата. В эти дни Иван сидел против Лукерьи и глядел в ее лицо и на руки, как она вязала варежки и шепотом вела счет петлям. Иван видел, что Лукерья на мать совсем не похожа, но если он долго глядел на старуху, то ему начало казаться, что откуда-то издали, из глубины глаз старой Лукерьи, словно скрываясь за ее лицом, на него глядит сама мать, – и тогда старуха становилась похожей на нее; та же доброта и задумчивость были в это время во взоре Лукерьи и та же терпеливая сила в ее больших руках, что и у матери. – Тетя, ты за кого живешь? – спросил Иван однажды Лукерью; в тот зимний ледяной день окна их жилища были завьюжены морозным снегом и в полдень было сумрачно, как вечером. – Ты за кого живешь? Лукерья не поняла его, что он спросил. – Я за себя живу, за кого же надо! – ответила она. – И тебя вот еще я берегу, пока вырастешь, – ты еще малолеток. – А я за маму, я за маму живу. Я не сам! – с важной гордостью сказал Иван. – А за тебя можно жить? – За меня не надо, за меня нельзя, – проговорила старуха. – А я то что ж буду делать? – А ты что будешь? – спросил Иван и задумался. – Ты тоже будешь, а то тебе плохо… Лукерья поглядела на мальчика, стараясь понять его разум. – А чего мне плохо?.. Мне не плохо, я еще и глазами без очков вижу, и руки у меня живые, ишь – работают, что можно… Ноги только у меня болят, и харчи дорогие стали, война идет… – Давай у меня будут ноги болеть, а у тебя нет, у тебя не будут! – сказал Иван. – Я за тебя буду на них ходить… – К чему ж это такое нужно тебе? – осерчала немного Лукерья, удивляясь глупости мальчика. – Еще управишься быть и калекой, и старым, всего узнаешь… – Давай я старым буду! – попросил Иван. – Да к чему тебе такое?.. Я-то молодой оттого не стану, что ты старым будешь! – Ты не умеешь? – спросил Иван. – Не умею, нету, – вздохнула старуха. – А если бы сумела я быть молодой, так разве я так бы жила!.. – А как же, тетя Лукерья, а как же? Лукерья отложила моток шерсти и вязальные крючки, встала со скамьи, улыбнулась повеселевшим лицом и притопнула больными ногами. – Я бы тогда кругом света плясать пошла! Старуха опять села на скамью и взяла шерсть. – А теперь я, что же, теперь я не своей жизнью живу… Да жаловаться-то, Ваня, некому, и другие люди, получше нас, и те живут не по-своему… – А пусть они живут по-своему, – сказал Иван. – По-своему они, стало быть, жить не могут, – ответила Лукерья, – они слабосильные… – А надо им по-своему жить, а так не надо! – произнес Иван. – Пусть они хорошо живут, а если плохо, то помрут. А отчего они слабосильные? Я сильный! – Чего ты говоришь, чего не понимаешь! – осудила Лукерья. – Кто мы такие с тобой? Ты сам-то за себя жизнь проживи, а то уж и за меня хочешь и за других думаешь! – А как за себя надо, я не знаю, – сказал Иван. – Тетя, расскажи мне сказку, как мама, тогда я буду думать о тех, кто в сказке, и жить за них, как они… – Сказки я, Ваня, прежде знала, а теперь давно их забыла, – ответила старуха. А ты живи по правде, ты уж сам себе хлеб зарабатываешь, чего тебе сказка нужна! – Я буду по правде! – согласно сказал Иван. Он огляделся в сумрачном холодном жилище и почувствовал озноб. Но он вспомнил, что здесь жила его мать, она дышала здесь, он грелся возле нее, когда спал; он вспомнил тепло ее и то, что она лежит теперь в могиле, в мерзлой земле, и не жалуется никому, что ей плохо, он стал согреваться, думая о матери. – Тетя, а у нас сейчас теплее стало… – Отчего теплее? Мы печь-то нынче не топили! А со вчерашнего дня все уже повыстудило… – Нет, у нас тепло, – говорил Иван. – Я чувствую. – Это неправда, холод кругом, – сказала Лукерья. – Щепай лучину, картошку пора варить. Щепая лучину, Иван услышал далекие выстрелы и крики многих людей. Эти звуки происходили где-то в середине города, и что там было – неизвестно. Сам этот город был небольшой: если в летнее время смотреть от крайнего, последнего дома в городе, в котором жил Иван и его родители, то можно увидеть поле на другой окраине города. Люди здесь существовали огородничеством, ремеслом и работой на железной дороге; однако и этот малоизвестный город был необходим, потому что в нем жили люди. Услышав выстрелы, Лукерья пошла к соседям. Вернувшись, она сказала, что в городе началась другая революция – первая была в феврале месяце и та, первая, была тихая и незаметная, а теперь в городе действуют и стреляют какие-то большевисты, и что будет – неизвестно; может быть, будет хлеб, а может быть, его не будет; однако же, соседи говорят, что пшено теперь подешевеет, проса родилось много, а большевисты говорят – народ надо кормить. – Большевисты! – сказал Иван. – Это люди? – Ну а кто же! – ответила старая Лукерья. – Все люди, да люди разные. Ни то правда про них говорят, ни то нет, – хоть бы на старости лет пожить. Говорят, они добрые. – А кто добрые? – А большевисты же эти… Я к портному сейчас ходила, к Ефстафию Тимофеевичу, он говорит: пускай будут большевисты, сыты будем, просто жить будем, у них сердце вместе с умом живет, я их знаю, говорит, я сам политик, и от радости нитку в иголку без очков вдел. Теперь я, говорит, видеть начинаю насквозь, в свое время живу, я люблю политику, портной говорит… – А что политика? – задумался Иван. – Ты видала ее? – Нету, я не видала ее… Должно быть, еда, что ль… Они поужинали и легли спать, а когда ночь прошла и стало светло, Иван пошел в середину города – посмотреть, что там есть. На базарной площади находилось много людей; они стояли и слушали, что говорил им один человек, который поднялся надо всеми, потому что стал в водонапойный желоб у колодца. Рассказав, что нужно, этот человек ушел, и на его место поднялся другой. Он был одет в изношенную солдатскую шинель и шапку. Иван пробрался близко к деревянному желобу и теперь слышал и видел говорящего человека хорошо. Человек говорил то злобно, то по-доброму, то грозил рукой вперед, то прижимал руку к себе, будто привлекая к своему сердцу всех молчащих и слушающих его. Однако и в гневе, и во время доброго чувства в глазах говорящего сохранялось тихое спокойное счастье, а худое усталое тело его в старой шинели делало его близким и знакомым для слушающих его бедняков города и приезжих крестьян. – Не вечно, не навсегда будут у нас голод, холод и тоска жизни, а свобода будет у нас отныне и навеки! – сказал этот человек-солдат и улыбнулся народу своим измученным лицом, в котором открылось в эту минуту все его сердце. Иван увидел, что так же улыбалась когда-то его умершая мать, и она тоже была худа от бедности и добра душою, как этот неизвестный человек. – Фабрики и заводы были чужие, земля была чужая, и солнце светило не на нас, а мимо, – говорил далее человек, – а теперь власть наша и все наше. А поскольку так, постольку, товарищи, пускай каждый живет и существует нормально всей жизнью и по своему желанию. А то было так, что человек родился и чувствует себя – ему надо делать одно, а он делает другое: у него желание лежит, может, картины рисовать, дома складывать или шорником быть, а его черная сила капитализма неволит, чтоб он всю жизнь песок в пещере копал или камень долбил для мостовой, и нет ему более дороги никуда… – А почем хлеб при свободе будет? – спросил чей-то старый голос. Говорящий солдат умолк, а потом сказал сердито: – Как так – почем хлеб при свободе будет? А ты почем хочешь, чтоб он был? – Я-то? – сказал прежний старый голос. – Да нам бы лучше, чтоб хлеб даром был, пускай каждому ломоть получается! – Будет и даром. Все в наших руках! – ответил солдат. – Руки поработают, сознательность появится – и даром будет хлеб… Свобода и хлеб одно и то же, как жизнь в теле, так мы полагаем… – Правда, правда твоя! – воскликнул издали громкий голос женщины. – В неволе человек сыт не бывает! Разговор пошел далее-далее, но Иван уже более не понимал и не слушал слов; он все глядел на говорящего солдата и думал о том, где он живет, есть ли у него отец с матерью и что он будет делать теперь, когда народ уйдет домой, а он останется один. Потом говорили другие люди, они говорили по очереди весь день, пока не стало смеркаться и время не пошло к ночи. Тогда народ, задумчивый, но обрадованный надеждой на лучшую жизнь, начал расходиться по дворам. Бедные люди говорили меж собой, что теперь должно статься легче жить, потому что нельзя постоянно существовать в нужде и недостатке, как при смерти, и время пришло светлой жизни, давно уж ей пора быть. Говоривший солдат поднял бадью с водой из колодца, напился с краю и вытер рыжие усы, чтоб на них не замерзла вода. Увидев Ивана, все глядевшего на него, он спросил: – А ты что стоишь, мальчуган? По тебе отец с матерью дома давно соскучились! – Их нету, – сказал Иван. – Нету? – спросил солдат. – Это плохо, но ничего, живи теперь один, живи с нами, человечество большое, не соскучишься… А где у вас тут постоялый двор, либо трактир, что ль, с ночлегом? – Не знаю, мы дома ночуем, – ответил Иван. – Ты-то дома ночуешь, а мне негде, – сказал солдат, – дома нету… Ну прощай пока, ступай ужинать и спать… – А ты? – спросил Иван. – Да я найду место, куда-нибудь денусь, кругом же своя Россия… – А ты к нам иди! – попросил Иван. – У нас комната и кухня есть, ты на кровати под одеялом будешь спать… Солдат посмотрел на Ивана долгим радующимся взглядом, словно постепенно узнавая в Иване того, кого давно искал и уже забыл в лицо, а встретив, не сразу понял…2
Как вечное время, неподвижно стоит детство в воспоминании человека. Более позднее время, время юности и зрелости, течет, проходит и тратится в забвении, но детство лежит подобно озеру в безветреной стране нашей памяти, и образ его хранится внутри человека неизменным до самой кончины… В тот день, когда Иван встретил говорящего солдата, окончилось его детство. Солдата звали Антоном Александровичем Аркиным. Он остался работать в городе и стал жить вместе с Иваном в комнате и кухне, а самого Ивана и его тетку Лукерью Антон Аркин взял на свое попечение, то есть стал их кормить хлебом из своего жалованья. – Я один остался на свете, я с детства живу сиротой. А одному не естся, не пьется, одному не живется, – говорил Аркин. – Спасибо вам, – благодарила за хлеб Лукерья. – А чего спасибо! – отвергал Аркин. – Хлеб от солнца идет, от земли, от народа. Вам спасибо за приют, за родство… Как только Аркин поселился вместе с Иваном и старой Лукерьей, так жизнь для Ивана переменилась; их стало теперь трое людей, хозяйства прибавилось, и дома теперь было жить нескучно. Просыпаясь по утрам, Иван подымался первым и зажигал свет в лампе, как делала когда-то мать. Аркин служил в городе в должности военного комиссара. Он уходил на работу с утра и находился на службе до самого позднего вечера. Ивану он не велел больше ходить работать на камни, и нигде не велел ему работать, а отдал его в школу. Стал Иван учиться, но учился он вначале плохо. Он каждую букву в книге рассматривал как отдельную живую фигурку или картинку. Поэтому ему трудно было научиться читать. Он видел в книге разнообразие непохожих одушевленных фигурок, живущих по своей самостоятельности, а не повторяющееся однообразие тридцати шести знаков. Учительница прилежно учила Ивана Гвоздарева, она писала мелом на доске булку «о» или другую и говорила: – Вот, Иван, ты видишь кружок, это буква «о» и всегда, когда кружок, значит, здесь буква «о». – А они не ровня! – говорил Иван. – Одна буква «о» вон пожирней, она побогаче, а другая худая, она бедная… – А читаются они одинаково! – говорила учительница. – Ты это запомни! – Я упомнил уже! – без охоты соглашался Иван и думал втайне, что, сколько букв в книге, столько и звуков, и нет между ними одинаковых. – Ты слушай меня, Иван Гвоздарев! – говорила учительница. – А если ты по-своему будешь думать, ты ни читать, ни писать, ни считать никогда не научишься… – Я буду слушаться, – отвечал Иван, потому что учительница была добрая к нему, она говорила с ним как с важным старым человеком, и он полюбил ее и согласен был делать для нее все, что она считает нужным и правильным.Афоня
Афоня был маленький человек, ему было от роду шесть лет. Но сам Афоня думал, что он живет давно, что он жил всегда и без него ничего не было – ни бабушки Марфы, ни ихнего дома, ни солнца, ни травы, ни воробьев и мошек, и ветер без него не дул. Все они тоже давно живут – и тетка, и дом, и старый плетень. Но Афоня знал, что они без него не жили. Им было скучно без него, потому что Афоня был на свете самый главный, и они живут оттого, что он есть и находится с ними. Проснувшись поутру, Афоня оглядел комнату – все ли предметы в ней живут на своих местах и ожидают его? Потом огляделся вокруг – все ли цело, как было? Все было на месте, ничто не ушло от него. Тощая сухая скамья дремала на полу, и на ней сидел дед; он, видно, пришел с ближнего поля и ел тюрю с маслом. Низкий стол, сделанный дедом когда-то в старинные годы, стоял на толстых ножках и ухмылялся добрым деревянным лицом, которое было ящиком, где лежали ложки; солнце за окном светило на небе, а в окно снаружи бился и пищал комарик, прося, чтобы его пустили в избу к Афоне. «Обождешь пока, я к тебе скоро сам во двор выйду», – сказал [Афоня]. – Вставай, Афоня! – будил поутру дедушка Иван Емельянович своего внука. – Гляди-ко, солнце-то уж куда взошло и трава от росы давно обсохла. Вставай скорее, а то будешь долго спать, гляди, во сне-то так и состаришься!.. Афоня, однако, не проснулся. От голоса дедушки он только потянулся и еще крепче заснул, чтобы не слышать его. Он видел во сне голубую траву, говорящую слова, и синюю реку, поющую тихую песнь, как мать ему пела, когда она жила на свете. – Афоня, Афонька! – звал дед Иван. – Вставай, сиротка моя, а то мне скучно одному! Но Афоня опять не проснулся. Он спал на соломе в погребе, куда дед Иван собрал на сохранность свои последние пожитки. А вся деревня, где они жили, погорела от немцев, от нее остались одни уголья, и поверх углей выросла трава. Афоне было сейчас пять лет от роду, и уже шестой пошел. Однако он не помнил, когда родился. Он думал, что живет давно, вечное время и был всегда на свете. А дед все смотрел на спящего внука, на его милое белое лицо, выражавшее кроткую душевную жизнь, и в его чуть приоткрытые голубые глаза, озаренные, как дневное небо. Дед Иван более всего жалел, что внук не смотрит сейчас на него и не видит света, что сияет на земле. – Афоня! – тихо сказал дед. – Пойдем мать проведаем и покличем ее! Афоня открыл глаза и ответил: – Пойдем, дедушка! – Аль проснулся? – обрадовался дед. – Ну давай мы сперва картох пожуем. – Не надо жевать, – недовольно произнес Афоня. – Пойдем к маме. Мама ничего не жует, а ты всегда есть хочешь. – Ну не надо, я не буду, – постыдился дед Иван. – Ты-то не привык сызмальства есть, тебе немец не давал, а я сызмальства кушать привык… Дед Иван и внук Афоня пошли к матери Афони, что была дочерью деда. Мать Афони лежала в земле на опушке леса. Там лежали в одной могиле и все другие жители деревни, сорок четыре души. Весь народ деревни Подклетное, живший в семи дворах, был уведен немцами из деревни в лес и там побит насмерть. Деда Ивана немцы не стали убивать, потому что ему все равно мало осталось жить, он уже был очень стар. Зато немцы велели деду выкопать большую могилу на опушке леса и сложить туда всех мертвых. А маленькому Афоне немцы тоже велели жить и не тронули его. Они поставили его в лесу рядом с дедом Иваном отдельно от всего народа и от матери Афони. И Афоня видел, как на него одного смотрела его мать. А когда уже все упали убитыми, то мать Афони еще стояла немного, чтобы дольше видеть своего сына, так она любила его и хотела быть с ним. Потом у нее глаза стали белые, как слепые, и она тоже упала на землю и умерла. Немцы сказали тогда деду Ивану, что теперь все партизаны, которые вышли из Подклетного, сразу осиротели без отцов и матерей, а у кого были дети – те стали бездетными. А ты, сказали немцы деду, и сам скоро умрешь – от старости и от тоски. А этот, показали они на Афоню, пусть один живет, пусть он весь век нас помнит и другим рассказывает о нас предание, чтоб нас боялись еще тысячу лет. – А ты их, Афоня, не бойся, – сказал тогда дед. – Ты их забудь! Афоня грустно посмотрел на деда. – От них мама умерла. Они ее огнем убили. Я их упомню. – И то, Афоня, ты упомни их, – согласился дед. – Стар уж я стал и на сердце глупый. – А ты опомнись, дедушка, – сказал тогда Афоня. Они прошли на опушку леса. Березы росли возле крестьянской могилы, и ветер шевелил листья деревьев, как будто через лес тихо шли высокие невидимые люди и касались ветвей. – Мама! – сказал Афоня в землю. – Иди домой, давай опять будем жить. Дедушка избу новую будет рубить из леса…В 2000 году
Седой, но еще бодрый и упитанный старик, с розовыми щеками, с ясными свежими глазами, с усами, в начале опущенными, а затем концами поднятыми кверху в знак жизненной силы, и с бородой, растущей надвое, потому что в одном пучке весь густой волос не вмещался, – этот старик резво подвинул свое кресло к нагретой изразцовой печи, отпил из стакана глоток минеральной воды, чтобы превозмочь изжогу, которой он страдал еще со времен Отечественной войны, в результате, как он заявил, контузии фугасом, затем он велел потушить большую люстру под потолком и оставить лишь настольный нежно-матовый свет, дабы иметь лучшее настроение по поводу далеких задушевных воспоминаний, сделал посредством глубокого грудного покашливания осадку голоса, потрогал медали на груди, оглядел взором, уже отрешенным от нынешнего дня и постепенно погружающимся в сумрак ушедших героических времен, молодое поколение, безмолвно и почтительно окружающее его в ожидании рассказа о славных деяниях, вздохнул в мысленной грусти, тронутый памятью о собственном подвиге, погладил светлую головку близстоящего правнука, хотел начать рассказ, но еще обождал некоторое время, поскольку почувствовал в этот момент особое внимание от самоуважения, выявившееся наружу посредством двух слез, и медленно начал так: – Да, был и я солдатом… Приходим мы в Берлин… – Прадедушка! – сказал близстоящий правнук. – А прабабушка говорила бабашке, а бабушка говорила маме, а мама мне говорила – это прабабушка ходила в Берлин, а ты нет, ты заведующий был. – Как так – она, а я нет! – провозгласил прадед и, словно в свидетельство, тронул свои седые усы. – А когда же ты говорить научился, ведь ты не умел! – А я давно живу, прадедушка, мне семь лет восьмой, я вырос уже! – Ишь ты поколение скорое какое, а я и не заметил, я и не помнил тебя, я думал, ты глупый еще! – Нет, я умный уже, прадедушка. Я все знаю. Молодое поколение, которое без дыхания слушало старого ветерана.<Из записных книжек>
1
На суд Божий явились два человека: один еле живой, умирающий, другой цветущий и радостный. – Что ты делал? – спросил Бог первого. – Всю жизнь умирал во имя Твое, – отвечал тот. – Для чего? – Чтобы не умереть. – А ты? – спросил Бог второго. – Всю жизнь боялся смерти и заботился только о теле своем, источнике жизни. – Для чего? – Чтобы не погасла в нем жизнь. Тогда сказал Бог обоим: – Оба вы хотели одного – жизни и ушли от нея, один – в неживой дух, ибо умертвил тело, другой – в мертвое тело, ибо забыл все, кроме тела. И оба вы мертвы. Но вот, если бы вы постигли, что плоть и дух одно, – оба были бы вечно живы и радостны радостью Моей. Не много дорог в мире, а одна, не многие идут по ней. – Что же теперь делать нам? – спросили согрешившие. – Понять себя и жить сначала.2
Вера, Знание и Сомнение (Сказка)
Тысячу лет тому назад жила на свете царица Вера, вечная невеста Бога. И пламенем любви и силы своей она светила над людьми и давала им радость в жизни. Искры огня ее были душами всех людей и давали им радость в жизни. Искры огня ее были душами всех живых тварей на земле, и счастье никогда не уходило со света, никогда во все время, как жила Царица Вера – пламенная Невеста Небесного Жениха. И вот Вера была так богата сама собою, что никогда не мотала богатства своего. Она отдавала людям любовь и силу свою без счета и возврата и наконец совсем отдалась миру и перестала жить. Но зато в каждом дыхании жизни светил ея свет, и вся земля наполнялась Верою, и росла к небу Любовь, как свет из пламени. Но прежде чем сойти в мир, каждой душе Вера дала свет свой и рассеялась оттого, как Бог рассеивается ночью в звездах небес. Везде была Вера – и нигде ее не было. Это было оттого, что она променяла свой могучий единый Свет на миллионы искр. Искр-душ в мире стало миллион, но это были искры, а не Солнце, как тысячи медных копеек хоть и стоят золота, но не золото. Вера раньше знала только одна про самое себя, теперь ее узнало все живое, ибо она разменялась ради этого Знания из-за любви своей, у великого хитреца менялы – Сомнения. Сомнение променял все золото Веры на медяки и пустил их в оборот по миру. Исчезла со Света Вера, ибо Она разменяла у Сомнения свое золото уверенности и надежды на медяки Знания, а золото оставила у менялы Сомнения.3
Мужик рыбу ловил. Поймал щуку. Щука говорит: – Пусти, мужичок, я тебя за то научу голоса всех животных, их чувствие и сознание понимать. Мужик подумал: щуку я один раз съем, а эта наука мне на всю жизнь годится, и пустил щуку. Едет он раз с женой. У них кобыла, а на площади чужой жеребец стоит. Увидел кобылу и заржал голосом. Мужик тут взял и улыбнулся один раз: он вспомнил щуку и понял, отчего ржет жеребец. А жена ему: – Ты чего смеешься? – Да так, мнительность одна. – Нет, ты чего смеешься, говори! – Да ничему, так показалось что-то… – Нет, ты скажи… – Чему. А неизвестно. И пошло между ними страшное настроение. Мужик потом уж объяснял – по правде объяснял, а жена не верила: дюже просто, этому не смеются. И начала жена его грызть, пригнетать, а мужик заскорбел, в тоску вдался, не мог жить. А щука ему говорила – если ты кому скажешь, чему я тебя научила, то сразу помрешь. Мужик уж собрался сказать жене про щуку, чтоб умереть и не жить с такой женой. Вот раз на дворе собака брешет, корова мычит, гусак гогочет. Мужик все это понимает: корову поить пора, гусак глотать захотел. Вышел он, видит куры-квочки на все голоса разошлись, а петух сначала молчал среди них, а потом как заорет: – Да вы что такое, что такое, куры-суки такие! Что я вам – наш хозяин, что ли: он с одной бабой справиться не может. Я вас вот сейчас расставлю, усмирю! – И как пошел их рвать и от проса гнать – одни перья летят. – Я вас, дуры-старухи, квочки-молодухи! Я вам не хозяин, старый петух! Тут мужик взял хворостину и пошел лупить жену. Потом он всю жизнь смеялся без допроса, без ревности.4
Дьячок деньги в церкви поворовывал да водочку помаленьку попивал. А деньги на чердаке иль на потолке прятал. Жена дознаться не может. Пристала, томить начала. Измучился дьячок – сознался: в церкви беру. Потом, как обыкновенно, не поладили они из-за лучинки. Жена разъярилась от драки с дьячком, выбежала на улицу, орет: – Муж церкву обокрал, муж церкву обокрал, муж… Мужа взяли. Дело было в старину, везут его на срамоту среди народа, а далее палач стоит. Дьячок не боится казни, не думает, а знай кричит народу, то направо, то налево, – то направо, то налево: – Не говори правду жене, не говори правду жене… – Ты о смерти думай! – отвечают ему. – Умру, жены не будет! – (дважды) дьячок кричит.5
Бог жил в раю, при нем для услуженья кухарка и собака. Кухарка не управлялась, бог мужика сделал. А мужику нигде не нравится, и в раю тоже, начал скулить, жаловаться. Бог подумал: дай я ему бабу сделаю, я-то ведь с кухаркой живу, мне ничего, а мужику скучно. Но мужик сам тоже сошелся с кухаркой, наравне с богом. Спрашивает бог у кухарки: – Кухарка! – Что тебе, бог? – Из чего ж мы ему бабу сделаем? – У, да из чего хочешь. Жир у него с задницы оторви да сделай. Либо ребро отломи. – Лучше ребро. Пойди, кухарка, разложи его да отломи его. Пошла кухарка делать. А мужик узнал, мечется: на что ему жена, ему с кухаркой хорошо. – Да как же будем-то? – кухарка говорит. – А никак. Пойди у сучки вон хвост оторви, пускай бог из него делает. Общипи хвост, скажи, что это мое ребро. – Ну ладно. Погналась кухарка, схватила собаку, оторвала живьем ей хвост, общипала от шерсти и дала богу, сказав: вот мужицкое ребро. Бог не понимает, и сделал женщину из сучьего хвоста – оттого все бабы так злы на свете, а кухарки много добрее.6
Забытая сказка
Самая старая сказка
О чем была рассказана сказка. Отец мне рассказывал сказку, а отцу рассказывал его отец, мой дедушка, а мой дедушка слышал эту сказку от своей бабушки – etc., etc., etc. – О чем же была сказка? – Вот я и забыл. А сказка была самая интересная. Ее рассказывал самый старый дедушка… – Какой самый старый дедушка? – Его все забыли. Не знаю какой…Башкирские народные сказки
Сказка о курае
В давние времена жил один хан. Хан этот был очень жадный и злой. Каждую неделю хан брил себе голову: для этого он всякий раз призывал из аула молодого егета, а потом домой его не отпускал. Так пропадали лучшие егеты аула. Люди жили в постоянном страхе и так были запуганы, что не знали, как спастись от хана, ослушаться которого никто не смел. Жили в ауле бедные старики. Было у них три сына. И вот дошла очередь до сыновей старика. Пошел к хану старший сын и не вернулся. Через неделю хан позвал другого сына – пошел к хану средний сын и тоже не вернулся домой. А через неделю пришли от хана звать и последнего сына. Жили старики очень бедно. Все, что у них было съестного, мать уже отдала на дорогу старшему и среднему сыновьям, а младшему нечего было и дать. Но мать все же придумала, что дать на дорогу сыну. Она замесила на своем молоке тесто из лебеды и напекла сыну лепешек. Взял егет эти лепешки, распростился с родителями и отправился в путь. Вышел он на пригорок, оглянулся в последний раз на родные места, где он родился и вырос. С глубокой тоской запел он, прощаясь с родным Ирандеком, с журчащими ручьями, с душистыми лужками, с тенистым лесом и родными горами. Через несколько дней дошел егет до ханского дворца. Как только его привели к хану, хан дал ему свой остро отточенный нож и приказал обрить голову. Хан снял корону, и егет замер от удивления: на голове у хана торчал рог. Но удивляться было некогда. Когда егет обрил хану голову, хан сказал: «Посиди тут» – и вышел. А егет очень проголодался. Он вынул последнюю лепешку и начал есть ее. В это время вернулся хан. Он увидел, что егет жадно ест что-то такое, чего он сам еще никогда не видел и не пробовал. Сказал хан егету: – Что ты ешь? Отломи-ка и дай мне попробовать. Егет отломил хану кусочек лепешки. Хан съел и говорит: – Как вкусно! Из чего это испечено? – Моя мать замесила на своем молоке тесто из лебеды и испекла эти лепешки, – ответил егет. Хан удивился и не знал, что делать. «Я съел лепешки, испеченные на молоке его матери. Теперь, выходит, я стал его молочным братом, и его кровь мне проливать нельзя. Если же я не убью его, он расскажет всем, что на голове у меня рог, – думал хан. – Чтобы избавиться от этого егета, пожалуй лучше будет отвезти его туда, где не ступала нога человеческая, и оставить там». Позвал хан своих слуг и приказал им отвезти егета в дремучий лес. Ханские палачи связали егета по рукам и ногам, завязали ему глаза и повезли. Они сбросили его с коня в непроходимом лесу, где бродят одни дикие звери. Долго жил там егет, кормился кореньями и ягодами. Он смастерил лук и стрелы и охотился на зверей, а из шкур сшил себе одежду, потому что старая одежда на нем вся износилась. Все время тосковал он по отцу и матери и всем сердцем стремился к родному Ирандеку, да не знал, как туда дойти. Однажды скитался он по лесу, устал и прилег под деревом отдохнуть. Вдруг егет услышал какие-то приятные звуки. Он вскочил на ноги и пошел в ту сторону. Шел он долго, сам не зная куда; наконец поднялся на вершину горы. Тут он увидел высокую высохшую траву с полым стеблем и мохнатой головкой. Трава покачивалась на ветру и издавала приятный звук. Егет сорвал сухую траву, сделал длинную дудку – курай, подул в нее и опять услышал приятные звуки. Егет обрадовался своей находке. Каждый день он подолгу учился играть на этой дудке. Научился он наигрывать разные песни, какие знал еще дома и какие приходили ему в голову. На сердце у него стало легче. Как-то шел он через леса и горы многие дни и дошел до родных мест. Устал егет с дороги, сел на пригорок и увидел родной аул. Взял он свой курай и начал играть. Услышали люди из ближайшего яйлау звуки курая и пришли к егету. Егет рассказал народу обо всем, что с ним было: о том, почему хан убивает молодых егетов, о том, как он спасся от гибели. Тогда весь народ поднялся на хана и расправился с ним за его жестокость. И с той поры в башкирском народе курай переходит из поколения в поколение и играют на нем хорошие, задушевные песни.Аминбек
Когда-то, давным-давно, был старик со старухой. У них был сын Аминбек. Родители хотели сделать Аминбека богатым торговцем. Однажды они дали сыну сто рублей и велели итти учиться торговать. Аминбек не хотел быть торговцем, а хотел получить знания в науках и искусстве. Аминбек пришел в один город, переночевал в заезжем доме, а наутро вышел на улицу. Тут он услышал, как проходивший мимо глашатай возвещал: – Кто хочет научиться хорошо писать, пусть идет к такому-то человеку! Аминбек тут же отправился к этому человеку и договорился за сто рублей обучаться у него письму в течение года. Он научился писать так искусно, что мог сделать свой почерк похожим на почерк любого человека. Когда прошел год, Аминбек возвратился к родителям. Родители были очень огорчены, что их сын еще не научился торговать. Старик со старухой дали ему сто рублей и опять отправили его: они велели ему на эти деньги научиться торговать. Аминбек поехал в один город, переночевал там, а наутро вышел на улицу. Тут он встретил глашатая, который кричал: – Кто хочет научиться играть в сарташ[1], пусть идет к такому-то человеку! Аминбек обратился к этому человеку, уплатил сто рублей и стал учиться у него игре в сарташ. И он научился играть так хорошо, что стал побеждать самых лучших игроков. Прошел год, и Аминбек отправился домой. Родители побранили его за то, что он зря переводит деньги и обучается пустякам. Затем они дали ему еще сто рублей и велели, чтобы на эти деньги он научился торговать. Как и прежде, Аминбек приехал под вечер в один город, заночевал, а поутру вышел на улицу и встретил глашатая, который кричал: – Кто хочет научиться играть на скрипке, пусть идет к такому-то человеку! Аминбек пошел к этому человеку, уплатил ему сто рублей и стал учиться играть на скрипке. Прошел год, и он так хорошо научился играть, что, пожалуй, во всем свете не было другого такого. После ученья Аминбек отправился домой. Старик со старухой жестоко выбранили его за то, что он опять занимался пустяками. Им стало стыдно перед односельчанами, что у них такой непослушный сын; они продали дом, все свое добро и решили переселиться в другое место. Они добрались до одного города, проголодались в пути и решили купить хлеба. Но денег у них не было. Рассердились они на Аминбека. – Из-за тебя оставили деревню, из-за тебя без денег сидим, – ворчали старики на Аминбека и продали его одному владельцу каравана. Однажды этот караван проходил по безводным местам, всех стала мучить жажда. Люди спустили ведро в колодец, но оно никак не могло дойти до воды. Тогда владелец каравана объявил: – Кому-то из нас надо спуститься в колодец и во что бы то ни стало достать воды, иначе погибнем от жажды. Владелец каравана посмотрел на Аминбека и сказал: – Ну-ка, мальчик, спустись ты! Аминбека обвязали веревкой и спустили в колодец. Он осмотрелся кругом: воды в колодце не оказалось. Зато в одном углу лежала целая куча золота. Аминбек наполнил спущенное ведро золотом и крикнул, чтобы тянули. Люди наверху увидели золото, очень обрадовались и сейчас же спустили ведро обратно. Аминбек опять наполнил его золотом. И так он отправил наверх сорок ведер золота. После этого он крикнул, чтобы вытащили его самого. Люди начали его поднимать, а потом остановились и стали рассуждать: «А ведь если он выйдет из колодца, он может завладеть всем золотом». Рассудив так, жадные торговцы обрезали веревку и отправились дальше своей дорогой. Аминбек с грохотом свалился на дно колодца. Он поднялся на ноги, увидел, что веревка обрезана, и горько заплакал. Но потом решил, что слезы горю не помогут. Он стал смотреть вокруг и нашел конец какой-то веревки. Когда он потянул ее, открылась дверь, и за ней Аминбек увидел дею[2]. Этот дею еле сидел от слабости. Аминбек робко подошел к нему и сел. Посидев немного, он увидел висящую скрипку. Аминбек обрадовался. Он знаками попросил у дею разрешения взять скрипку. Дею разрешил, и тогда Аминбек взял скрипку, настроил ее и заиграл так хорошо, что дею расчувствовался и от этого стал выздоравливать. Так он слушал игру, пока совсем не выздоровел. Тогда дею спросил у Аминбека: – Егет, как ты попал сюда? Аминбек рассказал ему, как было дело. Дею не прогневался на него и сказал: – Ну, егет, за то, что ты меня излечил своей игрой, я тебе сделаю добро. Сказав так, дею подхватил Аминбека и вылетел с ним на поверхность земли. Оказалось, что у колодца был оставлен ишак, на котором раньше ехал Аминбек. Дею, подхватив и ишака, доставил Аминбека с его ишаком до места привала каравана, а сам отправился обратно. Владелец каравана, когда увидел Аминбека целым и невредимым, тут же написал письмо и передал его Аминбеку. Он велел ему отправиться с письмом вперед и сказал, что хочет порадовать жену вестью о своем скором возвращении. Аминбек тронулся в путь и дорогой решил посмот-еть, что написано в письме. А там было написано: «Мальчика, который доставит это письмо, убей и зарой в такое место, чтобы люди не увидали». Аминбек разорвал это письмо и таким же почерком, как у владельца каравана, написал: «Скоро возвращусь. Мальчика, который доставит это письмо, приюти в нашем доме, корми и одевай». С этим письмом он приехал к жене владельца каравана, а караван шел еще пять дней. Жена владельца каравана прочитала письмо и ласково приняла мальчика. Ночью, когда все жители города легли спать, посреди города в одном большом доме горел свет. – Почему, когда все люди спят, вон там светится огонь? – спросил Аминбек хозяйку. – Там живет правитель города. Он очень любит играть в сарташ и, наверно, занимается этой игрой. Тому, кто его обыграет, он обещает уступить свое место. Аминбек отправился к правителю города. Правитель города спросил его: – Эй, егет, зачем ты сюда явился? Аминбек ему ответил: – Я слышал, что вы играете в сарташ и всех обыгрываете. Хочу играть с вами в сарташ. – Ладно, – сказал правитель города. – Если ты, мальчишка, дерзнул играть со мной в сарташ, то у меня есть условие: выиграешь – будешь вместо меня править городом; проиграешь – отрублю тебе голову. И вот правитель города сел играть с Аминбеком. Он подвинул свои шашки туда-сюда и запер шашку Амин-бека. – Будем играть до тех пор, пока кто-нибудь из нас не выиграет три раза подряд, – сказал правитель города. Начали играть второй раз, и снова выиграл правитель города. Он сказал Аминбеку: – Эй, мальчик, не губи свою голову, уйди, пока не поздно! Аминбек не послушался, и они начали играть в третий раз. Аминбек три раза подряд обыгралправителя города. После этого правитель города сказал: – Я стар стал, не могу больше править городом. Я искал вместо себя человека со знанием и умом. Вот он и нашелся. Тем временем в город вернулся прежний хозяин Аминбека – владелец каравана. – Ну, жена, как ты поступила с моим посланцем? Жена ответила: – Как ты мне велел – приняла его в наш дом, одела, обула, кормила. – Ах ты, глупая женщина! Разве это велел я тебе делать? Ну-ка, дай мне письмо, я покажу тебе, что там было написано! – закричал муж. Когда жена подала ему письмо, он увидел, что там было написано. «Скоро возвращусь. Мальчика, который доставит это письмо, приюти в нашем доме, корми и одевай». Владелец каравана был удивлен и спросил: – А где же он сейчас? Жена ему ответила: – Он теперь стал правителем нашего города. Услышал это владелец каравана и еще больше удивился. Вскоре в этот город забрели бедные родители мальчика. Увидели они сына, обрадовались. Теперь они каялись, что напрасно заставляли сына учиться торговать. Сын их хотел получить знания и добился этого. Мало того: когда стал он правителем города, то открыл школы для всех детей. Там обучали их мудрейшие ученые и искусные мастера. Пока был Аминбек главой города, много юношей обучились разным наукам и ремеслу. И пошла слава о них по всей земле.Мудрый старик и глупый царь
Во времена давно прошедшие был в одном городе молодой царь. Невзлюбил он стариков и повелел всех их убить. Лишь один мальчик спас своего отца-старика, спрятав его в подземелье. Вскоре молодому царю объявил войну царь соседнего государства. Молодой царь стал собирать войско. Егет, укрывший отца, перед выступлением в поход спустился к отцу в подземелье, чтобы проститься. Отец напутствовал его такими словами: – Сын мой, вы отправляетесь в очень далекие места. Вы там будете терпеть лишения и голод. Дело дойдет до того, что вы порежете всех коней и поедите их. Даже коня военачальника, и того зарежете. После этого волей-неволей вы повернете обратно. На обратном пути все воины побросают снятые с коней седла и уздечки. А ты не бросай, хоть и тяжело будет нести. Вам встретится невиданной красоты конь. Тому, у кого не будет седла и уздечки, он в руки не дастся, а подбежит к тебе, остановится перед тобой и наклонит голову. Ты надень на него узду и отведи его к военачальнику. За это военачальник приблизит тебя к себе и будет почитать своим другом. Ну, прощай, иди. Все случилось так, как предсказал старик. В походе у войска вышел весь запас пищи, и воины стали питаться мясом своих коней. Под конец зарезали коня военачальника, съели его и двинулись обратно. Чтобы освободиться от тяжести, воины побросали снятые с зарезанных коней седла и уздечки. Лишь один егет, тот, который помнил слова своего отца, не бросил ни седла, ни уздечки. На обратном пути навстречу войску выбежал невиданной красоты конь. Все бросились ловить его, но он никому в руки не давался. Наконец он сам подбежал к егету, у которого были седло и узда, остановился перед ним и склонил голову. Егет накинул на коня узду, отвел его военачальнику и отдал ему. С тех пор егет стал другом военачальника. Однажды царь отправился со своим войском на прогулку к берегу моря. С берега царь увидел, что на дне моря что-то сияет. Он приказал своим воинам достать со дна моря то, что сияет. Многие воины нырнули и не выплыли. Приближалась очередь нырять молодому егету, другу военачальника. Егет быстро вскочил на коня и поехал домой. Он вошел к отцу в подземелье и рассказал ему о том, что происходит на берегу моря. Старик выслушал сына и сказал: – Сын мой, на берегу моря растет высокое дерево. На вершине того дерева есть птичье гнездо, а в том гнезде лежит большой алмаз. Сияние от этого камня отражается на морской глади и освещает ее. Когда очередь нырять дойдет до тебя, ты скажи царю: «Государь, мне и так и этак придется умирать, а потому дозволь мне забраться на это дерево и посмотреть в последний раз в сторону родного очага». Царь тебе разрешит, а ты достань из гнезда тот камень и отдай его царю. Егет вернулся к берегу моря, и когда очередь нырять дошла до него, он сказал царю: – Государь, мне и так и этак придется умирать, а потому дозволь мне забраться на это дерево и посмотреть в последний раз в сторону родного очага. Царь разрешил ему. Егет полез на дерево; как только он добрался до гнезда и схватил оттуда камень, сияние на море прекратилось, и все люди повалились с ног. Егет спустился с дерева и поднес царю алмаз. – Друг мой, как ты дознался до этого? Когда ходили на войну, ты подарил военачальнику коня, а теперь достал и подарил алмаз, – удивился царь. – О государь, – ответил егет: – и скажешь – страшно, и не скажешь – тяжело. Ну уж ладно, положусь на твою милость и скажу: я укрыл своего отца-старика, когда ты приказал убивать всех стариков, и всему, что я сделал, я научился у него. О государь мой, если бы ты не повелел убить всех стариков, много бы хороших советов они дали! После этого царь повелел выпустить старика из подземелья, стал держать его при себе и оказывал ему большой почет. Потом царь вышел на улицу, обратился к своим войскам и сказал: – Воины мои, я сделал большую ошибку, когда пове-лел убить всех стариков. Если бы они были живы, весь наш город был бы полон мудрости.Абзалил
Жили встарину в одном ауле старик со старухой, и у них был единственный сын Абзалил. Старик со старухой были очень бедными. У них не было ни скота, ни другого богатства. Вскоре старики умерли. Маленький Абзалил остался один. От отца ему досталась только охапка лыка. Однажды Абзалил взял охапку лыка и пошел к большому озеру. Погрузил охапку лыка в озеро, намочил его, сделал мочало и стал его вить: он хотел свить длинную веревку. Пока он ее вил, из воды вышел хозяин озера и спрашивает: – Что ты делаешь, егет? Абзалил ответил: – А вот кончу вить веревку и утащу озеро к себе домой. Испугался хозяин озера и говорит: – Оставь, егет! Не трогай озера. Дам тебе все, чего ты захочешь. Задумался Абзалил. Чего же просить ему у могучего хозяина воды? И решил попросить то, чего ему давно хотелось. А хотелось ему добыть хорошего коня. А это место славилось хорошими конями[3]. – Дай мне самого лучшего коня, тогда я и озеро оставлю на месте, – сказал Абзалил. – Нет, егет! Не могу дать коня. Конь уйдет – славы не будет у меня, – сказал хозяин озера. – Как хочешь, дело твое. А озеро я утащу, – сказал Абзалил и продолжал вить веревку. Хозяин озера призадумался. Подумал немного и говорит Абзалилу: – Эх, егет, если уж ты такой богатырь и можешь утащить мое озеро, давай будем состязаться! Если ты победишь, я исполню твое желание. Будем бегать наперегонки вокруг озера. Перегонишь меня – твоя и победа! – Хорошо, – сказал Абзалил. – Только у меня есть младший брат в колыбели: если ты обгонишь его, тогда я буду состязаться с тобой. – Где же твой младший брат? – спросил хозяин озера. – Мой младший брат спит в кустах, пойди туда, пошурши хворостом – он сразу и побежит, – сказал Абзалил. Хозяин озера пошел в кустарник, пошуршал хворостом, и оттуда выбежал заяц. Хозяин озера бросился бежать за ним, но никак не мог догнать его. Подошел хозяин озера к Абзалилу и сказал: – Ну, егет, давай состязаться до трех раз! Теперь будем бороться. Абзалил согласился. Он сказал: – У меня есть дедушка восьмидесяти лет. Если ты собьешь его с ног, то озеро останется за тобой. Мой дедушка лежит в тальнике. Поди ударь его палкой, тогда он будет бороться с тобой. Пошел хозяин озера в тальник и ударил палкой спящего дедушку. А это был медведь. Вскочил разъяренный медведь, схватил могучими лапами хозяина озера и тут же повалил его. Хозяин озера еле вырвался из медвежьих лап. Он прибежал к Абзалилу и говорит: – Силен же твой дедушка! А с тобой и бороться не стану! После этого хозяин озера сказал Абзалилу: – У меня есть шестидесятиаршинная пегая кобыла. Обнесем-ка ее вокруг озера на своих плечах. – Обноси ты первый, а потом и я попробую, – сказал Абзалил. Хозяин озера поднял на плечи шестидесятиаршинную пегую кобылу и обнес ее вокруг озера. Потом он сказал Абзалилу: – Ну, егет, обнеси теперь ты. Абзалил бросил вить веревку, подошел к огромной кобыле и сказал хозяину озера: – Я вижу, ты не так силен. Ты ее на плечи поднимаешь, а я вот обнесу ее промеж ног. Сел Абзалил на лошадь и поскакал вокруг озера. Хозяин озера видит, что теперь ему придется исполнить свое ебещание. Он привел самого лучшего коня и отдал Абзалилу. Хорош был конь: саврасый, резвый, норовистый, с твердыми копытами, мохнатой челкой и короткой гривой. Бабки у него были высокие, ляжки – как у зайца, грудь – как у коршуна, круп узкий, холка высокая, хребет – как у щуки, уши острые, глаза медные, щеки впалые, подбородок заостренный. Сел Абзалил на саврасого коня-красавца и поскакал домой. С тех пор, говорят, в Абзалилове[4] водятся хорошие кони, а все егеты там храбрые молодцы.Кто сильнее?
Был когда-то старик со старухой, и была у них дочь. Когда дочь выросла, старик со старухой стали задумываться: какого бы ей найти жениха? – Выдам ее замуж за самого сильного на свете, – сказал старик. И вот, чтобы найти самого сильного, старик отправился в путь. Пришлось ему как-то итти по льду. Лед был скользкий, старик поскользнулся и упал. Рассердился старик и говорит: – Эх, лед, ты, кажется, очень силен! Иначе не удалось бы тебе так быстро свалить меня с ног. Будь женихом моей дочери! Лед и говорит в ответ: – Если бы я был силен, я не таял бы от солнца. Тогда старик отправился к солнцу и говорит: – О солнце! От тебя тает лед. Стало быть, ты сильнее его – будь женихом моей дочери! Солнце отвечает: – Если бы я было сильным, туча не могла бы закрыть меня. Тогда старик отправился к туче. – Туча! Туча! Ты закрываешь даже солнце, будь женихом моей дочери!. Туча отвечает: – Если бы я была сильна, дождь не пробивал бы меня насквозь. Старик отправился к дождю и говорит: – О дождь! Ты, видно, очень силен, ты даже тучу пробиваешь насквозь. Будь женихом моей дочери! Дождь и говорит в ответ: – Если бы я был силен, земля не выпивала бы меня до капли. Тогда старик опустился на землю и обратился к ней: – О земля! Ты сильнее всех: ты даже дождь выпиваешь до капли. Будь женихом моей дочери! А земля и говорит: – Будь я сильна, травка не пробивалась бы сквозь меня. Тогда старик отправился к травке и говорит ей: – Травка! Ты пробиваешься даже сквозь землю, стало быть, ты очень сильна. Будь женихом моей дочери! Травка отвечает: – Если бы я была сильна, бык не поедал бы меня. Старик пошел к быку: – Эй, бык, ты, никак, очень силен – ты поедаешь даже траву. Будь женихом моей дочери! Бык отвечает: – Если бы я был силен, то нож не колол бы меня. Старик пошел к ножу: – Нож! Ты колешь даже быка. Значит, ты сильнее всех. Будь женихом моей дочери! Нож говорит в ответ: – Был бы я силен – не вертел бы мной человек, как хотел. Нет, я не силен. – Человек, оказывается, сильнее всех, – сказал тогда старик и выдал дочь за человека, который был сильнее всех.Падчерица
Во времена давно прошедшие была одна злая-презлая женщина. У нее жили две девушки: одна – родная дочь, другая – падчерица. Падчерицу звали Гульбика. Мачеха заставляла Гульбику работать день и ночь: прясть нитки, теребить шерсть, стирать белье. Сколько бы Гульбика ни работала, она не могла угодить мачехе. Однажды ей не понравились нитки, которые спряла Гульбика. Мачеха рассердилась и выбросила клубок. Гульбика горько заплакала и стала искать клубок. Долго она искала, но нигде его не было, и она пошла искать его на дороге. У всех встречных она спрашивала: – Укатился мой кругленький клубочек, не видали ли вы его? – Вон в ту сторону какой-то клубок катился – твой, наверно, и был, – отвечали ей люди. Девушка пошла дальше, и вот она повстречалась с пастухом, который пас коров. – Укатился мой кругленький клубочек, не видал ли ты его? – спросила она у пастуха. – Видал, дочка. Недавно покатился вон туда – наверно, твой и был, – ответил пастух. Гульбика пошла дальше и повстречалась с пастухом, который пас коней. Расспросила она его. Дал он такой же ответ, как и прежние. Горько плача и причитая, шла дальше Гульбика. – Кругленький мой клубочек, куда же ты делся? Скоро ли я найду тебя? Если не найду, как же я вернусь домой? Мачеха моя будет ругать и бить меня. Шла и шла Гульбика, а клубочка все не было. Она шла по степи, затем по берегу реки. Прошла через страшные овраги и леса. Наконец настал вечер. Стало темно. Никого не было кругом. Только страшный вой зверей был слышен в лесу. Вдруг Гульбика увидела впереди огонек. Он чуть мерцал вдали. Девушке, пока шла она на этот огонек, пришлось еще пройти через глубокие овраги и густые заросли. Приблизилась она к огоньку и увидела маленькую избушку. Заглянула в окошко, а там сидит старуха и прядет шерсть. Девушка робко вошла в избу. – Здравствуйте, бабушка! – поздоровалась она со старухой. – Здравствуй, дочка! Зачем ты сюда пришла? – спросила старуха. – У меня, бабушка, укатился кругленький клубочек. Пошла я его искать и вот забрела сюда. Если я не найду клубка, то мачеха не впустит меня в дом, – ответила девушка. – Ладно, доченька, не тужи понапрасну, – утешила ее старуха. – Поживи у меня несколько дней, а там – и домой. – А что я у тебя буду сделать? – спросила девушка. – Поухаживаешь за мной, за старым человеком, будешь варить мне обед, – ответила старуха. – Ладно, бабушка, – согласилась девушка и осталась жить у старухи. Наутро старуха ей сказала: – Доченька, в амбаре есть пшено. Ты потолки его в муку и затей-ка назавтра блины. – А как затеять, бабушка? – спросила девушка. – Как затеешь, так и ладно. Налей воды, всыпь муки и взболтай, – сказала старуха. Девушка истолкла пшено мелко-мелко, затеяла, тесто очень хорошо. – Бабушка, а как испечь блины? – спросила девушка. – Как испечешь, так и ладно: пусть подгорают да коробятся, пусть коробятся да подгорают, – ответила старуха. Гульбика испекла пышные блины, намазала их маслом и угостила старуху. На другой день старуха сказала девушке: – Доченька, я хочу помыться, надо бы баньку истопить. – А как ее истопить, бабушка? – спросила девушка. – Как истопишь, так и ладно: наложи в печку дров да подожги, – ответила старуха. Девушка хорошенько истопила баню и вовремя закрыла трубу. – Бабушка, баня готова, как тебя довести туда? – спросила девушка. – Держи за руку да толкай в шею, – ответила старуха. Девушка осторожно подняла старуху с места, взяла под руку, тихо и осторожно довела до бани. – А как тебя попарить, бабушка? – спросила гульбика. – Колоти до колоти меня ручкой веника, – ответила старуха. Гульбика попарила ее не ручкой веника, а его душистыми листьями, хорошенько вымыла ее и отвела в избу. – Ну, доченька, уж как-нибудь напои меня чаем, а потом пойдешь домой, – сказала старуха. Гульбика накормила ее досыта и напоила сладким чаем. – Ну, бабушка, я теперь пойду домой, – сказала девушка после этого. – Ладно, доченька, иди, только прежде поднимись на чердак. Там есть один зеленый сундучок. Ты возьми его себе и не открывай, пока не войдешь к себе в дом, – сказала старуха. Девушка распрощалась с нею, взяла сундучок и, радуясь подарку, пошла домой. Когда она стала подходить ко двору, из подворотни выбежала их маленькая собачонка и затявкала: – Тяв, тяв, тяв, тетенька шла умирать, а назад идет живой и богатой! Гульбика удивилась словам собачонки и крикнула: – Уходи прочь, не говори так! – а сама приласкала ее. Собачонка не послушалась и продолжала тявкать: – Тяв, тяв, тяв, тетенька шла умирать, а назад идет живой и богатой! Мачеха услышала тявканье собаки и увидела, что падчерица вернулась домой. От зависти и злости она чуть не лопнула. Гульбика вошла в дом, открыла сундучок и глазам своим не поверила: весь он был полон золота и серебра. Увидела это мачеха и решила: «Пусть и моя дочь разбогатеет так же, как и Гульбика». Мать взяла клубок своей родной дочери и выбросила его за дверь. Клубок укатился. Ее дочь стала искать свой клубок, но не нашла. Тогда она, хоть и боязно ей было, вышла в поле и пошла по дороге. Ей так же как и подчерице, попадались навстречу пастухи, и она у каждого спрашивала: – Укатился мой кругленький клубочек, не видали ли вы его? Ей отвечали: – Видели, видели, вон в ту сторону он катился. Шла девушка, шла и дошла до той же старухи. И девушка также осталась у нее жить. Как-то старуха сказала ей: – Доченька, ты бы мне блинов испекла. – А как их, бабушка, испечь? – спросила девушка. – Как испечешь, так и ладно: пусть подгорают и коробятся, пусть коробятся да подгорают, – сказала старуха. Девушка так и испекла. Блины все подгорели и покоробились. На другой день старуха попросила: – Доченька, я хочу помыться, надо бы баню истопить. – А как ее истопить? – спросила девушка. – Как истопишь, так и ладно: наложи в печку соломы до подожги, а как она вся сгорит, подбавь еще, – сказала старуха. Девушка затопила баню соломой, а не дровами. Не дождавшись того, когда уйдет дым и угар, она закрыла ее. Затем он вошла в избу, чтобы повести старуху в баню, и сказала: – Бабушка, баня готова, как тебя туда повести? – Да уж ладно, возьми за руку да толкни в шею, – сказала старуха. Девушка так и сделала. – Бабушка, как тебя попарить? – спросила она в бане. – Как попаришь, так и ладно. Возьми до поколоти мне спину ручкой веника, – сказала старуха. Девушка так и сделала. Потом она как вела в баню, так и домой повела старуху: она держала ее за руку и толкала в шею. Когда они вернулись домой, старуха сказала: – Я, доченька, после бани пить захотела. Ты уж напои меня чаем, а потом пойдешь домой. Девушка кое-как напоила старуху чаем. После этого она сказала: – Бабушка, не пора ли уж мне домой пойти? – Иди, доченька, только не с пустыми руками. На чердаке есть один желтый сундучок, ты возьми его себе. Только не открывай его, пока не войдешь к себе адом, – сказала старуха. Девушка взяла желтый сундучок и пошла домой. Когда она стала подходить ко двору, собачонка увидела ее, выбежала из подворотни и затявкала: – Тяв, тяв, тяв, тетенька шла, чтобы разбогатеть, а идет ни с чем! Мачеха услышала тявканье собаки, очень рассердилась на нее и даже поколотила. Девушка вошла в дом, сломала замок на своем сундучке и открыла его. И что же они увидели? Весь он был полон змеями да лягушками. Змеи с шипеньем выползли из сундучка и стали их жалить. Мачеха стала кричать, но никто на помощь не являлся. Собачонка не только не забыла обиды за полученные побои, а еще злорадствовала и приговаривала; – Ты меня поколотила, Гульбику обижала, так пусть тебя змеи жалят! Она стала защищать только Гульбику, которая пожалела и приласкала ее, когда ее колотила мачеха. Собачонка всех змей, которые подползали к падчерице, хватала и разрывала на части. Мачеха и дочь ее умерли от змеиного яда, а Гульбика с собачонкой остались живы и навсегда забыли о мачехе.Благодарный заяц
В праздничный день родители послали маленького сына звать гостей: «Зови такого-то дядю, такого-то дедушку, такого-то зятя…», – и назвали ему так много разных имен, что сразу и не упомнить. Послушный мальчик выбежал на улицу и тут же забыл, кого ему велели звать в гости. Вернуться домой и переспросить он не посмел. И придумал: «Позову-ка я всех своих деревенских со всех улиц, авось среди них окажутся и те, кого мне велели позвать». И он обегал с приглашением в гости все дома по обеим сторонам улиц и переулков деревни. Все благодарили за приглашение и обещали притти. Мальчик вернулся домой. Начали собираться гости. Все жители деревни один за другим собрались и ожидают угощенья. Отец и мать испугались: – Что это такое? Где же взять угощенья для стольких людей? А мальчик сказал родителям, что он забыл, кого велели позвать, и потому позвал всю деревню. Ждут гости угощенья. Собирают им на стол все запасы, сколько было еды в доме, и видят и родители и сам мальчик, что этого мало. – Сам испортил дело, сам и поправляй! – сказали с досадой родители своему мальчику. Заплакал мальчик, оттого что причинил родителям такое огорчение. Со слезами вышел он из дому и побежал за околицу, а потом и в лес. Сел там на старый пенек и горюет. Вдруг видит он, что к нему скачет старый дружок – серый зайка. Этого зайчика добрый мальчик вырастил дома, потому что зайчик был сиротой, а затем, когда зайчик вырос, выпустил его в лес. Подскакал зайчик к мальчику и уселся у его ног. Рассказал мальчик зайчику о своем горе. Выслушал зайчик, пошевелил длинными ушами, встал на задние лапки, взял мальчика за руку своими передними лапками и сказал: – Ладно, не горюй, дружок! Иди домой – все будет… Потом зайчик прыгнул в сторону от мальчика и поскакал в лес. Только его и видели! Послушался мальчик зайчика и ушел из леса домой. А там уж гости съели и выпили все поданное угощенье, какое нашлось в доме. Ждут еще и не уходят. Некоторые начали попрекать хозяев, что позвали в гости, а угощенья совсем мало. Среди гостей были и сердитые люди, те и говорят: – Нечего было и звать всех, коли угощать нечем! Выглянул в это время кто-то в окно, испугался и позвал всех посмотреть. Сначала все тоже испугались, а потом удивились: что же это такое? Полна улица всяких зверей, и все идут к дому, и каждый зверь что-то тащит. Медведи катят кадки с медом, волки тащат целые туши мяса, олени на рогах бережно несут ведра с молоком, тушканчики и суслики тащат мешочки с зерном, белки и зайцы – полные корзинки разных ягод и орехов, лисицы в зубах несут кур и гусей. Этих своих лесных друзей зайчик попросил помочь горю мальчика. Зайчик рассказал им, как мальчик его, зайчика, вырастил и выпустил на волю. Тесно стало во дворе, когда звери сложили там угощенье. Так же, толпой, звери ушли обратно из деревни в лес. От изумления гости не могли слова вымолвить. Отец с матерью не знали, что и делать от радости. Но больше всех радовался мальчик. Три дня и три ночи подряд хозяева угощали гостей. Когда все гости разошлись по домам, осталось еще много угощенья. Вот как зайчик отблагодарил доброго мальчика за то, что он его вырастил и выпустил на волю. Зайчик был тоже добрый.Охотник Юлдыбай
«Того, кто отделится от людей, растерзает медведь, того, кто отстанет, – съест волк», говорит старинная башкирская пословица. «Когда на дикого зверя идете, нужно итти в согласии между собой, быть дружными и выручать товарища», – так говорят старые охотники на Урале. Не такими были товарищи Юлдыбая, поэтому-то чуть и не погиб молодой охотник. Юлдыбай был сыном старого, опытного уральского охотника Янхары. Хозяин леса – косолапый медведь, любитель чужих телят – острозубый, толстохвостый волк, любительница уток и кур – хитрая лиса, длинноухий трусливый заяц, – все они были как послушные бараны в руках старого охотника Янхары. Янхары жил на краю небольшого аула со своей женой; у них был единственный сын, которого звали Юлдыбай. С малых лет Юлдыбай вместе с отцом ходил на охоту. Сколько бы они ни охотились, никогда не уставал молодой батыр. Какой бы зверь им ни повстречался, не трусил Юлдыбай, а смело помогал отцу. – Ты – верный и надежный товарищ, – говорил своему сыну старый Янхары, и это очень радовало молодого охотника Юлдыбая. Но не долго пришлось Юлдыбаю охотиться вместе с отцом. Умер старый охотник. Юлдыбай остался один со своей матерью. Жили они бедно. Молодой Юлдыбай взял колчан и стрелу отца и стал один ходить на охоту. Этим он кормил себя и свою мать. Однажды двое сверстников Юлдыбая попросились с ним на охоту. Юлдыбай согласился, и они втроем пошли в лес. Дело было летом. Охотники попали в малинник. Как красные бусы украшают шею девушки, так и малина красовалась на лесной опушке. Недалеко от охотников, возле старого вяза, кто-то грузно шагал. Это был медведь. Страшным голосом зарычал медведь при виде охотников. – Вынимайте кинжалы, все, как один, нападем на косолапого! – сказал Юлдыбай своим товарищам. Он выхватил кинжал и, как пущенная из лука стрела, бросился на медведя. А спутники Юлдыбая струсили и побежали назад без оглядки. Они прибежали домой и сказали матери Юлдыбая, что сына ее растерзал медведь. – Так не поступают друзья в беде! Сына моего оставили на растерзание медведю, а сами убежали, как зайцы! – закричала мать Юлдыбая. Взяла она старый меч своего мужа и сказала: – Где тело моего сына? Идемте вместе, покажите мне! Если и при мне будете трусить, то я брошусь не на медведя, а на вас! Пошли они туда, где остался Юлдыбай с медведем. Прошли через малинник. Тихо подошли к огромному старому одинокому вязу. Они услышали слабый, невнятный стон и тяжелые вздохи. Под большим деревом лежал издыхающий медведь. В груди у него торчал глубоко всаженный кинжал. Около медведя лежал окровавленный Юлдыбай. Он был без памяти. Втроем содрали они шкуру с медведя и завернули в нее ослабевшего Юлдыбая; раны ему смазали медвежьим салом и на руках понесли его домой. Вскоре Юлдыбай выздоровел. С тех пор в ауле его стали звать батыром, а двух его товарищей – трусами.Жадный богач и Зиннят-агай
В давние времена был один богач. Звали его Саранбай, и был Саранбай жадным и скупым. Вот как-то собрался он ехать на ярмарку. Встал спозаранку и начал думать, чего бы взять с собой в дорогу поесть. А чего только не было у него: и овец, и коз, и гусей, и кур – всего было ровно по тысяче голов. Муки у него тоже было ровно тысяча пудов. И вот думает жадный богач Саранбай: «Если заколю одного гуся на еду в дорогу, то останется только девятьсот девяносто девять гусей; если заколю одну курицу, то тоже останется только девятьсот девяносто девять куриц; если напеку хлеба из одного пуда муки, то останется тоже только девятьсот девяносто девять пудов; если зарежу одну овцу, то останется тоже только девятьсот девяносто девять овец. Этак ведь потеряется ровный счет добру!» И не знает жадный богач, как ему быть. Пошел он за советом к соседу Давлетбаю, такому же жадному, как он сам. Сосед тоже собирался ехать на ярмарку. Саранбай спросил: – Что делать, сосед? Что взять на дорогу? – Нашел над чем ломать голову! Вели Зинняту зарезать своего гуся – он тоже едет на ярмарку. Обрадовался совету жадный богач и спешит к бедному Зинняту: – Соседушка, Зиннят! Отвези-ка нас с Давлетбаем на ярмарку и зарежь своего гуся на дорогу. Не хотелось ехать Зиннят-агаю, но перечить богачу не посмел. Повез он жадного Саранбая с его соседом Давлетбаем на ярмарку, а на дорогу зарезал своего гуся. Вот они остановились на ночлег в одной деревне. Жадный богач и жадный сосед его думали об одном: как бы ухитриться съесть целого гуся и не делиться со своими спутниками. Жадный богач Саранбай придумал такую хитрость: кто увидит ночью хороший сон, тот и съест целого гуся. Легли спать. Всю ночь жадный богач Саранбай и жадный сосед его Давлетбай думали, как бы лучше обмануть других и самим съесть целого гуся. Утром жадный Саранбай начал рассказывать: – Ну, спутники мои, вот какой хороший сон я видел: сижу я у себя дома, вдруг подкатывает к моему крыльцу один человек на паре рысаков и спрашивает: «Дома ли хозяин?» Я выхожу к нему навстречу. «Пойдем, Саранбай-агай, – говорит этот человек: – я приехал за тобой!» Я сел и поехал. И вот привез он меня в такое место, что ни в сказке сказать, ни пером написать. Кругом цветы, фруктовые деревья, всюду поют птички. Оказывается, мы приехали в рай. Вот подходит ко мне один ангел и говорит: «Ты, Саранбай-агай, будешь жить здесь». Вот какой сон я видел! Прямо чудо! Затем начал рассказывать его сосед Давлетбай: – А мне снилось, что я на красивом белом коне вознесся к самому аллаху. Прилетел я на небо и вижу – там собрались все богатые и знатные люди. Они ласково приняли меня и похлопали по моей спине[5], – закончил он свой рассказ. Настала очередь Зинняту рассказать свой сон. – Что говорить, оба вы видели очень хорошие сны, – начал Зиннят спокойным голосом, – а меня вы оставили одного. Один из вас поехал в рай, другой вознесся на небо. А я не знал, что вы останетесь там недолго. Захотел я есть, да и съел всего гуся, а вам ничего не оставил. Жадный богач Саранбай и жадный сосед его Давлет-бай только рты раскрыли от удивления. Они не нашлись ничего сказать, и пришлось им несолоно хлебавши вернуться домой.Ленивая девочка
Жили когда-то очень давно бабушка и внучка. Бабушка так состарилась, что работать уже не могла. А внучка была очень ленива. Бабушка с каждым годом все старела и слабела. Вот дожила она до весны и думает: «Пить-есть надо, люди вон сеют, и нам надо что-нибудь посеять». И говорит она об этом внучке. – Не надо, бабушка, – ответила ей внучка. – Ты уже стара стала, к осени умрешь, а там, глядишь, найдется добрый человек и возьмет меня в свою семью. К чему нам хлеб? Так они и не посеяли ничего. Настала осень. Народ убирает хлеб с полей. Старуха не умерла, и внучку никто не взял на воспитание. Стали они голодать. Как-то зашла соседка, увидела, что бабушке с внучкой совсем нечего есть, и сказала: – Хоть бы пришли и взяли у меня немного проса… Соседка ушла. Бабушка говорит внучке: – Сходи, внучка, принеси проса! А внучка отвечает: – Надо ли, бабушка? Может, просо у нее нехорошее… Всю зиму голодали бабушка с внучкой и едва не умерли. Но чуть только пришла весна – внучка вышла в поле на работу. – Зачем трудиться? – смеялись над ней соседи. – Бабушка твоя уже стара, недолго ей жить. А тебя кто-нибудь возьмет на воспитание. К чему вам хлеб? – Нет уж, – отвечала внучка. – Я теперь поняла. Недаром старики говорят: если собираешься на летнюю кочевку, прежде засей поле.Молодой охотник
Жил-был один егет. Егет этот был искусным охотником. Вот однажды пошел он на охоту. Повстречался ему волк. Егет хотел убить его, но волк взмолился человечьим голосом: «Не убивай меня, егет! Когда-нибудь сослужу я тебе службу». Егет не стал убивать волка и пошел дальше. Увидел охотник-егет беркута и хотел было его застрелить, но беркут тоже заговорил человечьим голосом: «Не убивай меня, я тебе пригожусь». Охотник-егет пошел дальше. Вот увидел он в воде золотую рыбку и хотел было поймать ее, но золотая рыбка также взмолилась человечьим голосом: «О егет, оставь меня! Везде, где бы ты ни был, я поспешу тебе на помощь». Егет не тронул рыбку и пошел дальше. Вот увидел он вдали избушку, из трубы которой шел дым. Егет пошел к этой избушке. Там жила злая-презлая старуха. Старуха встретила егета и стала расспрашивать его, откуда и куда он идет. – Я дам тебе одну работу. В лесу кормятся три мои лошади. Ты поймай их и приведи сюда. Приведешь – выдам за тебя любую из трех дочерей, которую полюбишь, а не приведешь – съем тебя, – сказала старуха. Охотник-егет пошел в лес, но лошади не давались ему в руки. Устал охотник, сел на камень и заплакал. Подошел к нему волк и спросил: – Почему ты плачешь, егет? – Как мне не плакать! – отвечал егет. – Старуха велела поймать трех ее лошадей, но я не могу поймать их. Теперь старуха съест меня. – Не печалься, – сказал волк и мигом пригнал трех лошадей старухи к егету (а лошади эти как раз и были дочерьми старухи). Егет привел лошадей к старухе. – Зачем дались ему в руки? – закричала старуха на дочерей и опять пустила их в лес. – Если опять он начнет вас ловить, вы обернитесь птицами и поднимитесь в воздух, – сказала она дочерям. Так оно и случилось: егет хотел было поймать их, но они обернулись птицами и поднялись в воздух. Горько заплакал охотник-егет. Но вот появился беркут и помог ему поймать птиц. Старуха еще пуще рассердилась и сказала дочерям: – Если он будет опять ловить вас, обернитесь рыбами и уплывите в глубь моря. Старуха снова приказала егету поймать ее лошадей. Егет опять погнался за лошадьми и уже поймал было их, но они обернулись рыбами и уплыли в глубь моря. С горя егет сел на берег и заплакал. Вот подплывает к берегу золотая рыбка и говорит: – Не печалься, егет, я помогу тебе… Три лошади этого егета превратились в рыб и уплыли в глубь моря. Разыщите их и приведите сюда! – приказала она рыбам. Рыбы тут же отыскали их и привели к егету. Тогда старуха сказала ему: – Вот три дочери, выбирай любую! Егет выбрал младшую дочь. Тогда младшая дочь и говорит егету: – Мать наша очень злая: она превратит меня в рябую, горбатую девку, среднюю сестру сделает пожилой, а самую старшую представит красивой. Не ошибись в выборе! Старуха, и правда, приказала ему выбирать любую из трех дочерей. Охотник-егет сказал: – Ладно, мне вот эту рябую, горбатую! Еще больше рассердилась старуха и сказала дочерям: – О горе мне! Ничего вы не могли сделать! Да я сама справлюсь с этим егетом. Иди сейчас в сарай, – сказала она егету, – выведи оттуда лошадь и объезди ее. Младшая дочь сказала егету: – Она сама обернется лошадью. Ты прежде всего возьми железный сукмар[6]; как только войдешь в сарай, ударь ее им. Затем она захочет подняться с тобой в воздух, а ты ударь ее сукмаром по голове, тогда она ничего не сможет сделать. Пошел охотник-егет в сарай, взял в руки железный сукмар. Лошадь хотела лягнуть его ногой, но егет ударил ее сукмаром, вывел и сел верхом. Лошадь прыгнула почти до крыши избушки, а егет – ее сукмаром по голове. И лошадь опустилась на землю. Егет объездил ее и вновь привел в сарай. Когда егет ушел, лошадь обернулась старухой и, незаметно пробравшись в избу, улеглась на печке, жалуясь, что у нее, мол, голова болит. Пришлось ей выдать младшую дочь за егета. Говорят, и сейчас они живут-поживают и добро наживают.Сарбай
Были когда-то дряхлые старик со старухой. За всю долгую жизнь детей у них не было. Была у них одна лишь собака, по кличке «Сарбай». Сарбай был красивый пес, и старики очень любили его. Но вот у старика со старухой родился ребенок. После этого жизнь Сарбая стала уже другой: хозяева не обращали на него внимания, редко кормили, и он стал худеть. Однажды побежал Сарбай в лес и встретил там своего старого знакомого, волка. – Друг Сарбай! Что с тобой? – удивился волк. – Что ты такой печальный? – Раньше единственной радостью хозяев был я, – ответил Сарбай и пригорюнился. – А теперь родился у них ребенок, и я уже не в почете. Тяжело мне стало жить. – Не горюй, Сарбай, – сказал волк. – Как только наступит лето и хозяева твои пойдут жать хлеб, я утащу у них ребенка. Тогда они опять станут любить тебя, как раньше. Задумался Сарбай, но стал ждать наступления лета. Вот оно и пришло. Стало жарко. Когда поспели хлеба, началась жатва, старик со старухой взяли с собой в поле ребенка и стали жать хлеб. Ребенок спал в арбе, а Сарбай лежал возле. Вдруг подкрался к арбе волк и унес ребенка. Ребенок жалобно заплакал, и Сарбаю стало жалко его, и он с неистовым лаем бросился в погоню за волком. Старик со старухой работали далеко, но услышали лай Сарбая, подбежали к арбе и увидели, что ребенка нет. С горя начали они громко плакать. А тем временем Сарбай догнал волка и отнял у него ребенка. Сарбай принес ребенка старикам. Они очень обрадовались. В награду за спасение ребенка стали они кормить Сарбая лучше прежнего, и зажил он припеваючи.Курица и Ястреб
Дружила курица с ястребом. Ястреб часто прилетал к курице в гости и рассказывал ей о том, как приятно летать высоко в небе. И вот курице тоже захотелось летать, но выше плетня на своих крыльях она никак не могла подняться. Ястреб начал ее учить летать. Не успел он научить курицу летать как следует, как между ними началась ссора, и дружба их окончилась. И до сих пор куры могут взлетать лишь на ограду или на плетень… А дружба их пошла врозь вот почему. У ястреба было на шее красивое ожерелье, а на голове гребешок. На это ожерелье и гребешок очень зарился петух. «Эх, мне бы их! Гребешок я взял бы себе, а ожерелье отдал бы курице», – думал петух. Раз ястреб прилетел к петуху и курице в гости. Они угостили его беленой. На ястреба нашел такой дурман, что он долго не мог очнуться. В это время петух украл у ястреба ожерелье и гребешок. Ожерелье петух отдал курице, а гребешок взял себе. Известно, что петух любит поважничать: надел он гребешок на голову и пошел по соседям. Когда ястреб очнулся от белены и пришел в себя, он увидел: нет у него гребешка на голове, нет и ожерелья на шее. Что делать? – Отдай ожерелье! – потребовал у курицы ястреб. Курица ожерелья не отдает, оно очень ей понравилось. Она и не знала, что нельзя брать чужого. Стали курица с ястребом спорить да браниться. Ястреб рассердился и хотел когтями сорвать ожерелье с курицы, но тут ниточка порвалась и жемчужины рассыпались. – Ладно же, – сказал ястреб. – Видно, пришел конец нашей дружбе. Но я не забуду этого. И ты еще вспомнишь меня, да будет поздно! Сказал так ястреб и улетел. Прошло много времени. Ястреб больше не показывался. У курицы появились цыплята. Однажды в солнечный день вывела курица своих цыплят на двор и начала беспечно копаться в земле, выклевывать что попадется: червяков, личинок, семечки. Вдруг заметила курица высоко в небе ястреба. Курица обрадовалась: – Летит мой старый друг! Видно, он забыл про ожерелье. А ястреб не забыл и летел он не затем, чтобы возобновить дружбу. Заметив курицу с цыплятами, ястреб камнем кинулся на землю, схватил когтями одного цыпленка и улетел с ним. Так он начал мстить курице и петуху за ожерелье и гребешок. Курица горюет, а ястреб не дает ей покою и каждый год уносит ее цыплят. Не зная, как избавиться от этой беды, курица захотела отыскать рассыпанные жемчужины ожерелья и стала с цыплятами и петухом копаться в навозе. Но она не могла найти ни одной жемчужины. Как-то раз петух нашел одну жемчужину, но оставил ее без внимания. До жемчужины ли было петуху, когда такой гребешок красовался у него на голове! А курица с тех пор разрывает навоз, все роется и ищет жемчужины от ожерелья. Ищет – и не находит…Лиса-сирота
Однажды весной встретились медведь, волк, собака и заяц. Они пожаловались друг другу на то, как плохо жилось им зимой: было холодно и трудно добывать пищу. И стали они держать совет. – Давайте жить вместе, так будет лучше! – сказал медведь. Все согласились с этим. Построили они избу на лесной поляне и начали жить вместе. Как-то раз медведь говорит: – Друзья, пора готовиться к зиме: надо бы купить нам корову. Собака будет пасти ее. Глядишь, к зиме наберем батман масла. Остальные охотно согласились с медведем. В тот же день они пошли на базар, продали шкурки убитых ими зверей и на вырученные деньги купили корову. Собака каждый день выводила корову на поляну и пасла ее, а волк каждый вечер доил ее. Заяц выведывал, где лучше трава для коровы, а медведь распоряжался всем хозяйством. Так прошло все лето, и к осени друзья собрали целый батман топленого масла. – Надо поставить батман с маслом на избу, под крышу, – сказал медведь. – Пусть никто пока не трогает масло. Когда наступит зима, будем брать его понемногу и жарить картошку. Опять все согласились с медведем – батман с топленым маслом подняли и спрятали под крышей избы. Однажды вечером они сидели за чаем; вдруг кто-то постучался. Послали зайца открывать дверь. Видят – пришла лиса, в лапе кумган держит, а сама кроткая, тихая и низко кланяется. – Здравствуйте, дорогие друзья! Добрый вечер! Хозяева поздоровались с ней и пригласили пить чай. Села лиса за стол и начала говорить тихо и скромно: – Я одинокая сирота. Возьмите и меня в свою семью. – Ладно, сегодня будем держать совет, взять или не взять тебя в нашу семью. Завтра придешь за ответом, – сказал ей медведь. Лиса поблагодарила хозяев за чай и ушла. – Жаль ее. Такая она скромная и тихая, надо принять, – решили хозяева. На другой день утром пришла лиса. Объявили звери о своем решении принять ее в свою семью. И стала лиса жить у них. Вела она себя скромно, всех слушалась и всеми силами старалась угождать не только медведю, волку и собаке, но даже и зайцу. Вскоре лиса узнала, что под крышей избы спрятан батман с топленым маслом. Любит лисонька масло! Решила она одна съесть масло и стала придумывать хитрость. Наконец она придумала – на то она и лиса. Как-то вечером лиса сказала, что идет проверить, крепко ли заперты ворота. Вышла она за дверь, подошла к окну, постучала в него и спросила не своим голосом: – Дома ли лиса-сирота? – Дома, дома, сейчас придет со двора, – ответили ей. – Скажите ей, чтобы она сейчас же шла к нам – дать имя новорожденному барсуку. – Хорошо, – ответили из дому. Лиса вернулась в избу. – Лисичка, сейчас только приходили звать тебя к новорожденному барсуку, – сказал медведь. – Что ж, надо сходить, – ответила лиса. Собралась она и вышла из избы. Обошла она избу кругом, вспрыгнула под крышу, нашла батман с маслом и стала его есть. Наелась лиса досыта, отдохнула и вернулась домой. – Чем угощали? – спросили ее. – Жареным гусем, вареной курицей и маслом, – ответила лиса и облизала жирные губы. – Каким именем нарекла? – спросила собака. – Початок, – ответила лиса. На следующий день лиса сказала, что ей опять надо идти давать имя, а сама вышла, забралась под крышу и съела масло до середины батмана. – Какое имя дала новорожденному? – спросил лису заяц, когда она вернулась. – Середка, – ответила лиса. На третий день лиса опять залезла под крышу избы и съела все масло. Она дочиста вылизала батман и вернулась домой. – Каким именем нарекла? – спросил ее медведь. – Последок, – ответила лиса. А тут подошла и зима с морозом и вьюгой. Вот однажды медведь говорит: – Ну, друзья, надо принести немного масла и нажарить картошки. – Давайте, давайте! – радостно согласились остальные. – Иди, лиса, принеси немного масла, – сказал медведь. Все вышли в сени. Лиса полезла было по стене под крышу, да упала на землю и притворилась, что не может вскарабкаться по стене. – Очень уж высоко, я не могу залезть, – жалуется лиса. Собака взялась помочь лисе. Подсадила лису. Вот влезла она, и все внизу услышали из-под крыши пискливый голос лисы: – Никакого масла тут нет! Есть только пустой батман. Ей никто не поверил. Тогда лиса скатила вниз пустой батман. Глядят – и правда, батман пустой. – К нам никто чужой не приходил. Кто это, бессовестный, сожрал масло? – зарычал медведь. – Сейчас же найти разбойника! Долго они гадали, как найти вора. И вот что придумал медведь: – Давайте разведем большой костер и рассядемся вокругнего. У того, кто съел масло, от жара масло растопится и потечет наружу. Так они и сделали: развели костер. Вскоре они пригрелись у костра и уснули. Так как были уже первые зимние морозы, то крепче всех спал медведь. Лишь одна лиса не спала. Видит она: по всей шерсти ее течет масло. Испугалась лиса, что это может выдать ее и тогда ей не избежать наказания. Решила она свалить свою вину на медведя: стерла масло с себя и обмазала им спящего медведя. Когда они проснулись, увидели: все, как были, сухие, а у медведя шерсть в масле. – Вот кто съел масло! – закричали звери и хотели наказать медведя. – Не торопитесь! Тут какая-то хитрость, – сказал медведь. – Надо развести костер еще жарче и испытать всех снова. Все согласились. Одна только лиса сказала, что не надо разводить костра, а то жарко будет. Опять развели костер, и все расселись вокруг него. Медведь, по своей зимней привычке, опять захрапел. А волк, собака и заяц притворились спящими. На лисе опять стало выступать масло. Лисица дождалась, когда звери заснули, начала опять стирать с себя масло и натирать им медведя. Увидели это волк, заяц и собака, вскочили и с криком набросились на лису: – Вот где настоящий вор! А еще прикинулась тихоней-сиротой! Шум разбудил медведя. Ему рассказали, как было дело. – Я не ела масла! Нет, нет! – отказывалась лиса. Тогда все набросились на лису, связали ее, стали держать близко к огню за лапы и за хвост. Масло с нее так и потекло на костер. После этого они сказали: – Уходи сейчас же! Чтобы и духу твоего здесь не было. Нет тебе места в нашей дружной семье! Лиса подхватила свой кумган и ушла скорее куда глаза глядят.Лиса-плотник
Один медведь стал очень старым и не мог уже охотиться на коров и быков, не мог лазить за медом на высокие деревья. Развел он кур и стал кормиться ими. Но куры плохо разводились у него: не было у медведя курятника, и кур уносили хищные птицы. Чтобы избавиться от такой беды, медведь решил построить курятник. Прослышала об этом лиса и пришла к медведю. – Я хорошо плотничаю и могу построить тебе курятник, какой ты хочешь, – сказала лиса. Обрадовался медведь лисе-плотнику и поручил ей построить курятник. Скоро лиса выстроила курятник. Медведь осмотрел курятник и остался доволен: стены крепкие, высокие, есть кормушки, поставлены насесты и даже устроены гнезда для яиц. За хорошую работу медведь щедро наградил лису, и та ушла. Но у медведя опять каждый день пропадали куры, хоть и хорош был курятник. Тогда медведь нанял волка, чтобы тот сторожил кур. В первую же ночь волк поймал у курятника ту самую лису, которая построила курятник. Видно, она-то и таскала кур. Когда лиса строила курятник, то оставила тайную, незаметную лазейку. Потом забиралась через эту лазейку в курятник и уносила кур. – Вот как ты, оказывается, плотничаешь! Какая ты неблагодарная! – сказал медведь лисе. – За это ты будешь наказана. Приказал он волку привязать лису к большому дереву, а сам взял дубинку и одним ударом оглушил лису. Так состоялся суд медведя над лисой-плотником.Два барсука
Давным-давно жил один барсук со своей женой. Кормились они тем, что ловили мышей. Однажды, когда они гонялись по полю за мышами, показался верблюд. Барсук сказал барсучихе: – Давай, старуха, оставим мышей и пойдем ловить верблюда. А барсучиха ответила: – Сейчас мы оба устали, гоняясь за мышами, мыши тоже устали. Не годится бросать их и идти на верблюда, который не устал. Старики говорили: «Сегодняшнее яйцо дороже завтрашней курицы». Если это так, то стоит ли бросать мышей? Барсук сказал ей на это: – Когда верблюд сам идет к нам, я не стану гоняться за мышами. Сказал так и пошел навстречу верблюду. Барсучиха осталась. Она поймала нескольких усталых мышей, поела и легла отдыхать. Барсук же, ничего не поймав, проголодался, пришел домой и упал возле барсучихи. Барсучиха спросила: – Поймал ты верблюда? Барсук еле выговорил от усталости: – Нет, не мог поймать. – Разве я не говорила тебе – не бросай мышей! Надо бы тебе помнить слова стариков: сегодняшнее яйцо дороже завтрашней курицы.Почему гуси стали пёстрыми
Это случилось очень давно, когда деды наших дедов были маленькими мальчиками, а бабушки наших бабушек – маленькими девочками. Прежде гуси были только белыми, и не было ни одного пестрого гуся. Появились пестрые гуси после злодеяний одного человека по имени Котхоз-Кутуй[7]. Котхоз-Кутуй похищал детей и продавал их за тридевять земель, за море-океан, страшным людоедам. Однажды он похитил девочку Халиму. Красивее Халимы никого не было, но она родилась несчастливой. Похитил Халиму Котхоз-Кутуй, запер ее в клеть, а сам ушел похищать других детей. Когда уходил Котхоз-Кутуй, он клал у клети белые волшебные камни; эти камни стерегли клеть, и Котхоз-Кутуй, надеясь на них, спокойно уходил похищать других детей. Белые камни лежали спокойно. Если какому-либо ребенку как-нибудь и удавалось выйти из клети, то камни все это видели. Они кидались к маленькому беглецу или беглянке, приклеивались к их ногам и никуда не пускали пленника. Беглецы не могли ни кричать, ни бежать, ни шагу шагнуть. Котхоз-Кутуй уходил на недели, а иногда и на месяцы. Дети, запертые в клети, питались только зернами, подбирая их с пола, и пили воду из поставленной тут же кадки. Халима сидит неделю, сидит другую. И никто не знает, где она. Плачет бедняжка, горюет. Похудела Халима, стала, как щепка. Пожелтели ее румяные щечки. Думает и никак не может придумать, как убежать из Котхоз-Кутуевой тюрьмы. Нет, не убежать отсюда бедной Халиме! Стены клети толстые, потолок высокий. Только под дверью есть узенькая щель, через которую проникает свет, но в эту щель может пролезть лишь маленький гусенок. Халима думает с тоской: «Эх, почему я не маленький гусенок – пролезла бы я в эту щель!» Горько плачет Халима. И вдруг стала уменьшаться, становиться все меньше и меньше и, наконец, стала не больше вылупившегося из яйца желтенького гусенка. И тогда Халима превратилась в гусенка: вместо ног у нее – лапки, а вместо рук – крылышки. Халима радостно помахала еще не окрепшими коротенькими крылышками, заглянула в щель под дверью и вылезла из клети наружу. Белые камни увидели маленького гусенка, но ни один из них не знал, что это Халима. «Откуда этот гусенок?» – удивились камни и стали смотреть за ним. Дальше и дальше удаляется от клети гусенок. Белые камни тоже превращаются в гусят и гонятся за гусенком-Халимой. Вот гусенок-Халима добралась до реки. На берегу паслись гуси со своими выводками. Халима-гусенок пристала к одной гусиной стае, но маленькие гусята из этой стаи начали клевать незнакомого гусенка-Халиму. Халима не стала с ними драться и клевать их, а только старалась увертываться от них и убегать. Наконец она добежала до реки, кинулась в воду и поплыла от берега, а злые гусята остались на берегу у своей матери-гусыни. Белые же. камни-гусята потеряли Халиму из виду и вернулись к своему месту, обратившись опять в камни. Но Халима не могла уже принять своего прежнего вида и навсегда осталась гусыней. Оперение на ней было не белое, а пестрое. Те места на ее теле, куда клевали ее злые гусята, остались темными. Когда она сама стала гусыней-матерью, то и гусята у нее выросли пестрыми. С тех пор и развелись на свете пестрые гуси.Озорной кот
Были когда-то старик со старухой, и был у них озорной черный кот. Старуха любила кота. Но вскоре она умерла. Старик и кот остались одни. После смерти старухи некому было кормить кота: старик не любил его. И кот решил сам добывать себе пишу. Стал кот забираться в погреба и клети соседей и поедать у них масло, сметану и выпивать молоко. Однажды соседка поймала кота, когда тот пил у нее молоко. Схватила она кота и понесла его к старику: – Вот, дедушка, твой кот! Что хочешь, то и делай с ним, но чтобы я больше его не видела! Ишь, повадился воровать у меня… Выслушал старик соседку. Что и говорить: кот был вор, но убивать его старик пожалел. Сунул он кота в мешок и понес в лес. Долго шел старик. Шел один день, шел другой. Наконец дошел старик до горы и выпустил кота из мешка. – Много бед наделал ты, озорник, оставайся здесь. Живи, как хочешь, – сказал старик и пошел к себе домой. Остался кот в лесу, оглянулся кругом и пошел вниз под гору. Днем скучно было коту в лесу, а когда настала ночь, он испугался. Шерсть у него поднялась дыбом. Замяукал он страшным голосом. Идет, озирается и мяучит, а у самого глаза так и горят зеленым светом. Повстречался коту заяц. – Куда идешь, котик? – спрашивает заяц. – Ммя-у, ммя-я-у! Иду, чтобы пожрать всех зверей в лесу! – ответил кот. «Как бы меня не съел», – подумал в страхе заяц и поскакал от кота со всех ног. Вскоре заяц повстречал лису. – Что случилось, дружок? Чего ты так испугался? Куда бежишь, зайчик-красавчик? – спросила лиса. – Вон там в лесу, по горе, ходит кот. Он говорит: «Сожру всех зверей в лесу». Я и убежал от него… Услышала лиса такую страшную весть и тоже испугалась. – Побежим вместе! – сказала лиса и побежала вместе с зайцем. Долго бежали они. Повстречался им серый волк. – Куда бежите, друзья? – спросил их волк. – Вон там в лесу, по горе, ходит страшный кот, хочет сожрать всех зверей в лесу, – ответили заяц и лиса. Волк тоже сильно испугался и побежал с ними. Долго бежали они втроем. Наконец повстречался им медведь. – Куда идете, друзья, что случилось? Не охотник ли идет? Те ответили, что идет страшный кот и пожирает в лесу всех зверей. – А куда же вы бежите? – спросил медведь. – А нам лишь бы от кота спастись, – ответили в один голос заяц, лиса и волк. – А куда бежим – и сами не знаем! – Ну, тогда, и я с вами побегу! – заревел в страхе медведь. Вчетвером бежали они долго-долго, наконец устали, выбились из сил и остановились отдохнуть под деревом. – Не лучше ли, друзья, сварить мяса и пригласить кота в гости? – говорит медведь. Все согласились. Медведь ушел за мясом, волк – за водой, лиса – за дровами, а заяц пошел звать кота в гости. Вскоре медведь приволок быка, волк принес воды, лиса натаскала дров, и они начали варить мясо. Мясо давно уже сварилось, а зайца с котом все нет и нет. Всем зверям стало страшно. – Видно, кот сожрал бедного зайца и идет теперь сюда, – решили они и стали прятаться кто куда. Медведь залез на высокое дерево, волк вырыл яму в кустах, спрятался туда и прикрылся желтыми опавшими листьями, а лиса спряталась под кучу хвороста. А тем временем заяц нашел кота на том самом месте, где в первый раз увидел его. Дрожа от страха и не подходя близко к коту, заяц издали крикнул ему: – Эй! Всесильный кот!.. – И больше заяц ничего не мог добавить от страха. Услышал кот заячий крик, посмотрел на него своими зелеными глазами и побежал прямо к зайцу. «Ух! Он бежит, чтобы съесть меня!» – подумал трусливый заяц и тут же упал замертво. А кот побежал дальше. Вот кот услышал вкусный запах мяса и приблизился к тому месту, где медведь, волк и лиса варили мясо и ожидали гостя. Кот подбежал к мясу и начал жадно есть. Но бык, принесенный медведем, был старый, и мясо было твердое и недоваренное. Кот ел и громко фыркал. Испугалась лиса фырканья кота, захотела спрятаться еще лучше, завозилась и ущемила свой хвост в хворосте. Услышал кот хруст в куче хвороста, подумал, что там мышь, и кинулся на хворост. А лиса испугалась, что страшный кот сейчас ее разорвет, выскочила из-под хвороста, оторвала прищемленный хвост, да так и убежала, спасаясь от страшного кота. А кот и сам испугался лисы; он, как рысь, метнулся в кусты и вцепился там когтями как раз в голову и глаза волку. – Ай, он меня хочет съесть! – взвыл волк от страха и боли и кинулся со всех ног вон из кустов. Кот досмерти испугался волка и, как белка, бросился на дерево, на котором спрятался медведь.Медведь увидел карабкающегося к нему кота и грохнулся от страха на землю. А кот, который так сильно напугал диких зверей, сидит на дереве и сам еле дышит от испуга. Медведь, волк и лиса убежали без памяти в разные стороны. Наконец они разыскали в лесу друг друга и сели вместе отдыхать на дне глухого оврага. – Ну, как вы – живы? – спрашивает медведь лису и волка. – Жива-то я жива, да хвоста у меня нет – кот оторвал, – отвечает лиса. – Я тоже остался цел, да вот чуть жив от когтей этого кота; он всю кожу на голове у меня изодрал, – сказал волк, – А ты как чувствуешь себя? – спросили волк и лиса у медведя. – А я только поломал ребра, когда кот свалил меня с дерева, – ответил, охая, медведь.

Последние комментарии
11 часов 52 минут назад
12 часов 44 минут назад
1 день 9 минут назад
1 день 17 часов назад
2 дней 7 часов назад
2 дней 10 часов назад