КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 803305 томов
Объем библиотеки - 2093 Гб.
Всего авторов - 303813
Пользователей - 130330

Последние комментарии

Впечатления

yan.litt про Воронков: Везунчик (Фэнтези: прочее)

Прочитал серию. Поставил 4 с минусом. ГГ переносится в новый мир, на поле усеянное костями, он собирает лут и идет в случайном направлении. Впереди только неизвестность, жажда, голод и магические ловушки, но ГГ все вытерпит и выживет. На самом деле ГГ на старте получил стандартный набор попаданца - магическое зрение и знание местного языка, что и позволяет ему справляться с трудностями
Плюсы
1. Сюжет довольно интересный, автор умеет

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против)
pva2408 про Шабловский: Никто кроме нас 2 (Недописанное)

«Перерыв был большой но вроде дело двинулось пока половина новой главы. К НГ хотел закончить 2 книгу но не факт. Буду постараться.»
Шабловский Олег

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против)
Serg55 про Шабловский: Никто кроме нас 2 (Недописанное)

как то не понятно? 7 глав? а где продолжение? или усё...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против)
Serg55 про Романов: На пути к победе (Альтернативная история)

как-то рано тов. Сталин умер...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против)
Stix_razrushitel про Порошин: Тафгай. Том 10 (Альтернативная история)

серия очень нравится

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против)

Энтомология для слабонервных [Катя Качур] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Катя Качур  Энтомология для слабонервных

© Качур Е., текст, 2026

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026

Предисловие

Я помню запах каждого лета в своей жизни. Даже в лютые морозы я слышу, как благоухает июнь, как дурманит июль, как щекочет ноздри спелый август, как запоздало цепляется к вечному празднику увядающий сентябрь. Я вижу развитие природы в цикличности жизни насекомых. Я – энтомолог, учёный с мировым именем. У меня сотни собранных коллекций. Эндемики, космополиты, реликты, синантропы. Будете смеяться, но я храню в памяти каждый экземпляр: где пойман, в какой местности, в какой день, час, при каких обстоятельствах. Что делали в этот миг моя мама, мой папа, моя бабушка, моя старая прабабка. Качали меня в колыбели, ждали из экспедиций, разыскивали по всему миру, находили, обнимали, пили чай, ели беляши, хохотали, рассказывали байки. О, мифы и легенды моей семьи – это отдельные страницы, нет, сборники, тома, фолианты… И каждое сказание – перл, крупная жемчужная бусина на золотой нитке воспоминаний. А для меня, «чокнутого зоолога», как шутят до сих пор мои дети, это коллекция с отборными особями класса Insecta. Одна особь – одна история. А вместе они собраны в мой бесконечный учебник жизни. В мою хрестоматию. В мою личную «Энтомологию». Если вы сентиментальны и слабы нервами – вам стоит это почитать. Поплачьте. Посмейтесь. Посомневайтесь. Поверьте на слово. Для пущей документальности подброшу вам старую тетрадку стихов от женщин моей семьи. Не карайте, не судите строго. Это о любви. Жестокой, прекрасной, всепоглощающей…

Ваша О. Г.

Виньетка тутового шелкопряда

Голова

Как только Аркашка Гинзбург продрался сквозь засаленные юбки молочниц и окровавленные штаны мясников, его пробил сильнейший озноб. В проёме двери рыночного туалета, во второй дырке от входа виднелась мёртвая мужская голова с приоткрытым ртом и глазами, залепленными отвратительной коричневой жижей. Хозяин головы находился ниже уровня досок, на которые люди вставали ногами перед тем, как спустить штаны. Аркашка, покрываясь гусиной кожей, сделал ещё несколько шагов и оказался внутри общественной уборной. Теперь ему было видно лицо утопленника – оно скорбело, на залитых человеческими испражнениями губах застыла горькая усмешка. Ледяная игла пронзила Аркашкин позвоночник и вышла из затылка, притягивая к себе волосы. Кто-то толкнул его в спину, и он упал на колени, оказавшись нос к носу со зловонным покойником. Аркашка попытался вскочить на ноги, но его тело будто парализовало. Он хотел зажмуриться, но глаза предательски уставились на прилипшие ко лбу мертвеца волосы и жёлтые зубы, обнажённые в левом углу рта. Сзади Аркашку схватили за резинку на штанах и выволокли на улицу, пинком под зад придав направление его полёту. Ударившись головой о лоток с арбузами, он очнулся, и звенящую тишину его ужаса наконец прорвали крики толпы. Женщины выли, мужчины о чём-то громко спорили.

– Ну что, видел жмурика в говне? – к Аркашке подскочил одноклассник Лёвка Фегин.

Он попытался ответить, но тугая волна подступила к горлу и выплеснулась наружу маминым форшмаком. Лёвка Фегин ловко отскочил, замарав только носок жёваного ботинка.

Вечером у Аркашки поднялась температура. Бывший полевой врач дядя Додик – сосед по маленькой четырёхкомнатной квартире в кирпичном доме на улице Полторацкого – прохладной сухой ладонью убрал со лба мальчика вспотевшие волосы и, обернувшись к матери, грустно произнёс:

– В этом мире нельзя быть таким впечатлительным, Бэлла.

Аркашка Гинзбург был впечатлительным. Он знал за собой этот грех и ничего не мог поделать. Под лысой головой с огромными ушами, растущими строго перпендикулярно черепу, скрывался могучий на выдумки мозг. Он домысливал едва увиденное и услышанное до мельчайших деталей: будь то рассказ болтуна Лёвки Фегина или математическая формула, выведенная на доске Людмилой Ивановной.

– Величайшего ума мальчик, – говорила Людмила Ивановна матери, навещая Аркашку в момент острой пневмонии, – только болеет часто. Скажите спасибо, что в век пенициллина живём – иначе бы труба! И знайте, – она понижала голос до шёпота, – он станет академиком! Или будет в правительстве сидеть!

Бэлла Абрамовна Гинзбург вздыхала, а у Аркашки перед глазами вставали плакаты членов Политбюро во главе со Сталиным, которыми были увешаны стены его ташкентской школы и расцвечены первые страницы учебников. Он буквально наяву видел, как Лёвка Фегин открывает литературу за третий класс и с тыльной стороны обложки между Молотовым и Ворошиловым обнаруживает его, Аркашкино, ушасто-лысую голову.

– А ты говорил, в ЦК – специально сделанные люди, – подденет Леночка из соседней девчачьей школы, – а вот он, Аркашка, сидел во дворе с нами, а теперь сидит там, – и возденет глаза к небесам, закатывая зрачки и являя миру тыльную сторону своего белейшего ока с сеточкой розовых сосудов.

Лёвка фыркнет, обмакнёт перо в чернила и начнёт с усилием рисовать на Аркашкиной фотографии очки, бороду и рога.

В этот момент Гинзбург ёжился и ощущал, как кожу на лбу и возле носа царапает раздвоенное перо, а чернила противно въедаются в поры. К вечеру на его лице возникала красная сыпь, по форме напоминавшая очки.

На этот раз Аркашку трясло. Он представлял, как тонет и захлёбывается в гуще испражнений, отплёвываясь и глотая отвратительную фекальную массу, которая наполняла желудок и лёгкие, как бочковое пиво папину военную флягу. Мама готовила что-то вкусное на керогазе. В комнату, постучав, попытался войти Гриша – красивый, статный мужчина, служивший, как и отец, военпредом на авиационном заводе. Он открыл дверь и споткнулся о раскладушку, на которой разметался Аркашка, перегораживая вход. Обычно раскладушку ставили поздно вечером, когда все ложились спать, и убирали с подъёмом. И лишь во времена Аркашкиных болезней её не складывали даже днём.

– Бэллочка, насыпь соли жмень, – обратился Гриша к матери, перешагивая через Аркашкино ложе, – а ты что, малой, опять киснешь? – подмигнул он пацану.

– Дядя Гриш, посиди со мной, – хриплым голосом попросил Аркашка, – мне страшно.

– Чего? – присвистнул Гриша.

– А ну всех начнут в туалетах топить? – Аркашка натянул одеяло до уровня глаз.

– О, началось! Тебя точно не утопят.

– Почему?

– Ты же отличник, октябрёнок, пионером вот-вот станешь, тебя-то за что?

– А его за что?

– Наверное, плохо учился, выгнали из комсомола, – предположил Гриша.

– Гриня, а правда, что слышно? – переспросила мать, протягивая ему соль в бумажном кульке.

– А я знаю? Поди, шобла бандитская порешила, перебежал дорожку кому-нибудь. Ранение у него ножевое в боку оказалось.

– Личность-то опознали?

– Да, отмыли, десять вёдер воды вылили, старлей из районной милиции вроде опознал – вор он, проходил по краже в доме Харузовых как соучастник, да не хватило улик, чтобы посадить.

Гриша подмигнул Аркашке и вышел в коридор, неровно стуча сапогами – осколки немецкого снаряда, раскроившие бедро, сделали его походку неустойчиво-раскосой.

За стеной послышались гортанное пение и смех – проснулась сумасшедшая Лида. Через десять минут из щелей потянуло чем-то горелым.

– О! Мишигине[1] снова кашу сожгла, – вздохнула мать, – придёт тот день, когда она нас всех спалит, попомни моё слово!

У матери Лида всякий раз вызывала брезгливый страх: своим горящим безумным взглядом, рыхлым бесформенным телом, абсолютно белой прозрачной кожей и полным отсутствием бровей, да и вообще любой растительности на теле. Кроме светло-пшеничной косы и белёсых ресниц у неё не было ни одного волоска ни на руках, ни на ногах. Из-за этого Лида казалась чем-то средним между ангелом и лягушкой-альбиносом. Всем недовольным Лида совала в нос потрёпанную бумажку, где неразборчивым почерком на латыни было что-то написано и стояла фиолетовая печать. По факту это означало, что она официально признана дурой и может делать всё, что заблагорассудится. Сколько Лиде лет – не знал никто. Предполагали, от восемнадцати до сорока. Раньше за ней ухаживала родная тётка, кормила, одевала, водила за руку по улицам, заходила в лавки и на рынок. Лида всегда ржала, как лошадь, задирая верхнюю губу и обнажая красивые перламутровые зубы, она любила внимание, и чем больше в неё тыкали пальцем, тем громче смеялась. Впрочем, вскоре к Лиде привыкли. Женщины на рынке часто совали ей в карман фартука конфеты, изюм, яблоки. Пацаны – какашки, камни и жуков. Лида была одинаково рада и тому и другому. Мужики не упускали возможности ущипнуть её за дебелый зад и пухлые, болтающиеся под цветастым ситцем груди. Её безумие их возбуждало. Нередко, в байках между собой, они имели Лиду и так и эдак, но дальше слов не заходило – родственница охраняла её, как сторожевая собака. Умерла тётка в одночасье. Лида осталась одна, шефство над ней неформально взяли соседи по квартире – жильцы четырёх комнат, среди которых были семья Гинзбург, Гриша и врач дядя Додик. Её перестали выпускать на улицу, покупали продукты на государственное пособие и с каждого обеда оставляли куски – то пирог, то рыбу, то плов, то кашу. И Лида, всякий раз подогревая еду на примусе, наполняла двор запахом гари.

– Ма, можно я к Лидке пойду червей кормить? – оживился Аркашка, учуяв знакомую вонь, – мне уже лучше!

– Что у вас общего с этой мишигинской женщиной, не могу взять в толк, – проворчала мать, – иди, только раскладушку сложи с прохода, пока мы все тут ноги не переломали… И сними с примуса её кастрюлю, если она ещё жива…

Уже через пять минут Аркашка был во дворе своей школы под тутовниками, высаженными в ряд по периметру забора. Подпрыгнув, он подцепил нижнюю ветку и начал обрывать листья, погружая их в край рубашки, завёрнутой на животе. К Лиде прибежал вспотевшим, радостным, забывшим про голову и кошмарные ночные видения.

– Аргаша пришёл… – заулыбалась рыхлая Лида, впуская соседа в комнату, – ягоды принёс?

– Лид, ягоды в августе закончились, каждый раз тебе говорю. – Аркашка деловито прошёл в угол, где на сундуке стояли три коробки из-под обуви, в которых на зелёной подстилке из листьев разной свежести копошились серовато-блестящие червяки тутового шелкопряда. Они с Лидой сели на пол, Аркашка аккуратно разложил по коробкам сорванные листья.

– Уууу, мои кецелы[2], – засмеялась Лида, вороша червяков белыми пальцами с розовыми прозрачными ногтями. Одного из них, самого жирного с серыми бородавками на тельце, она поднесла к пухлым губам:

– Глаааденький, нееежный такой! – и протянула его Аркашке.

Он аккуратно двумя пальцами принял шелкопряда из её рук и тоже поднёс к губам.

– Ага, пахнет шелковицей! – блаженно произнёс Аркашка. – Назовём его Мусей.

– Муузяаа! – попробовала на вкус это имя Лида и снова задрала верхнюю губу в лошадином смехе.

Мусю опустили на свежий лист, он деловито прикрепился задним своим концом к поверхности и изогнулся подковой.

– Сейчас начнётся, – произнёс Аркашка, и они замерли, словно перед титрами трофейного фильма в городском кинотеатре.

Шелкопряд вгрызся в край листа и методично, с точностью ювелира, начал обкусывать зелёную плоть, оставляя за собой волнистую дугообразную линию.

– Кушает, – с замиранием сердца произнесла Лида.

– Хрумкает, – подтвердил Аркашка.

Они соединились лбами над коробкой шелкопрядов, и Аркашке в нос ударил Лидкин запах – странный, чуть сладкий, чуть солёный, животный, не приятный, но и не противный. Запах исходил от её грудей, подмышек и вечно влажных кипенно-белых ладошек. Они уже два года вместе выращивали шелкопрядов, наблюдали, сидя голова к голове, весь цикл их земного существования, и когда червяки, впав в нирвану, наматывали вокруг себя космический кокон, относили их на фабрику и получали вознаграждение. Как эти деньги делились между Лидкой и мамой, Аркашка наверняка не знал. Возможно, мама брала их себе и покупала «мишигине» новое платье или кастрюлю, потому что Лидка точно бы постирала купюры в тазу или отдала в окно подросткам за кружку пива. В любом случае поход на фабрику был для неё событием, и она долго потом вспоминала и рассказывала всем, как «вот этими ручками заработала себе копеечку».

– Скоро оденутся мои хорошие в белые одежды, получим денежку, куплю себе новое платье и выйду замуж за принца! – размечталась Лидка.

– А принц-то есть у тебя? – спросил Аркашка.

– Есть. Он мне колечко подарит, на море увезёт. И убьёт драгона. – Лидка любила заменять глухие согласные звонкими, за счёт чего её речь будто переливалась колокольчиками.

– Сама придумала? – уточнил Гинзбург.

– Он сказал. Он умный. Добрый. Я верю ему.

– Когда же ты с ним познакомиться успела?

– Не разгажешь никому?

– Зуб даю. Никто ничего не узнает. – Аркашка нетерпеливо дёрнул Лиду за юбку.

– Он ходит ко мне в окно ночью, – прошептала она на ухо, – и носит мороженое. Он любит меня.

Аркашка замер на месте. Он сидел некоторое время, пытаясь понять, зачем ему эта информация и как на неё реагировать. Тишина вокруг была такой всеобъемлющей, что слышалось, как Муся и ему подобные поглощают листья тутовника.

– Я пойду, – не выдержав погружения в тайну, произнёс Аркашка, – мама сказала, надо выключить примус, кастрюля горит.

Во дворе, образовав большой неровный круг, уже собрались пацаны всех возрастов и мастей. Увидев их, Гинзбург мгновенно забыл, о чём говорила ему Лида.

– Давай в лянгу[3], второй тур уже! – крикнул ему маленький коротконогий Мишка. – По копейке сегодня!

В середине круга восьмиклассник Лёха Палый подбрасывал внутренней стороной стопы шерстяной диск с утяжелителем под ровный счёт ребятни: двадцать три – двадцать четыре – двадцать пять…

Аркашка машинально запустил руку в карман брюк, подхваченных верёвкой, и нащупал там три копеечные монетки, перемешанные с горстью семечек. В кармане холщовой куртки всегда лежала наготове его гордость – лянга из кожи лисицы с длинным рыжим мехом, которая планировала в воздухе как парашют и вызывала зависть у всего двора. Аркашка лично пришивал островок лисьей кожи, привезённый ему дядей Додиком, к трёхсантиметровой свинцовой пуговице. Свинец они с Лёвкой Фегиным нарезали с кабеля, украденного и спрятанного старшими ребятами в яме под забором. Даже у дворового авторитета Лехи Палого не было такой шикарной лянги. Его собственная – из шерсти верблюда – смотрелась рядом с Аркашкиной лисьей как вышедший на волю рваный зэк в сравнении с женой зажиточного мясника.

– Давай, умник, люры[4] пошли, не подведи! – крикнул маленький Мишка.

Аркашка, слывший во дворе «умником», вышел на середину круга, подкинул лянгу и в прыжке из-под бедра начал отбивать её тыльной стороной ноги. Паря в воздухе, словно семя одуванчика, меховая шайба всякий раз приземлялась точно на Аркашкину прыткую лодыжку.

– Скачет как обезьянка, – сплюнул Лёха Палый, – умный, а верткий!

В толпе показалась веснушчатая морда Лёвки Фегина. Он при хрупком телосложении не обладал прыгучестью и меткостью, а потому всегда появлялся к концу игры и драл горло за победителя.

– Ар-ка-ша, Ар-ка-ша, – скандировал Лёвка под общий вой и улюлюканье, пока его друг отдувался в кругу на тридцать шестом прыжке.

Мокрый Гинзбург получил свои три копейки и отошёл в сторонку, ведомый под локоть Лёвкой Фегиным.

– Завтра утопленника хоронят в десять, – сообщил Фегин.

Казалось, все информационные потоки Ташкента имели точку пересечения в Лёвкиной голове. Он с точностью, которой позавидовал бы милицейский оперштаб, знал, где, что и во сколько.

– А школа? – Аркашка манжетой рубашки вытирал струйки пота на лбу.

– Уйдём на второй перемене, пропустим русский, потом вернёмся.

– Русичка маме нажалуется.

– Скажем, что у тебя заболел живот, а я тебя до дома провожал. А потом разболел, и мы обратно пришли.

На следующий день, оставив портфели в подвальном воздуховоде школы, они влились в жидкие ряды провожающих покойника в последний путь. Процессия двигалась по дороге вдоль длинного арыка к катафалку, стоящему возле площади Кафанова. Люди шли тихо, лишь изредка воздух резали отчаянные всхлипы матери. Пацаны протиснулись сквозь толпу и вынырнули рядом с гробом. Аркашка, как всегда пытаясь зажмурить глаза, раскрыл их ещё шире. Волчий азарт познания был выше желания забиться в глухую нору и ничего не видеть. Покойник выглядел ухоженным, чистым, с такой же, как и в первый раз, горькой ухмылкой на лице, фрагментом жёлтых зубов в просвете приоткрытого рта и небольшим выбитым крестом на шее, позади левого уха. Аркашка заметил этот знак ещё в общественном туалете, а потому вытянул указательный палец.

– Видел? – шепнул он на ухо Лёвке.

– Ага, значит, принимает свою судьбу, – ответил Фегин, с ловкостью гадалки интерпретирующий любую тюремную наколку.

Перед ними две женщины в чёрном тихо переговаривались.

– Кто-то мощный его утопил, высокий, с огромной силой, думают на Дикого, авторитета, – сказала одна скорбно.

– Так Дикий сидит! – вскинулась вторая.

– Ага, сбежал, как и все другие во время землетрясения!

– Жди беды теперь…

Аркашка вздрогнул. Он знал из заголовков газет и разговоров родителей, что в Ашхабаде подземным толчком разрушило тюрьму и весь бандитский сброд рассредоточился по ближайшим городам и весям.

– И Равиля нашего затаскали по допросам, – добавила всезнающая.

– А Равиль-то при чём?

– Да видели его выходящим из туалета ночью. А наутро там труп и нашли. Говорят, потом нож из дерьма выловили, которым его в бок-то пырнули, – классическая Равилева заточка.

Аркашка с Лёвкой переглянулись, обменявшись молниями ужаса в глазах.

Равиль был их кумиром: громадный хмурый точильщик ножей с мускулистыми руками и выпуклыми жёлтыми ногтями на волосатых пальцах. Аркашка с отцом нередко приходили к нему в самый дальний угол рынка и приносили пару-тройку кухонных ножей и бритв. Равиль брал их из папиных рук с видом рыцаря в процессе обряда посвящения. Сначала в лезвие бритвы вгрызался серый точильный круг, наполняя рынок визгом падающего истребителя, затем Равиль на ленте из замши с обеих сторон доводил клинок до кристального совершенства. В конце обязательно был ритуал, которого Аркашка всякий раз ждал и всякий же раз цепенел от жуткого восторга. Равиль резким движением вырывал с головы отца тёмно-русый волос и, артистично подняв руку, разжимал два пальца, как фокусник в цирке. Волос пером жар-птицы описывал небольшие круги, медленно парил, качаясь вправо и влево, затем касался бритвы и, рассечённый надвое, падал на край станка.

– Браво, Равиль, вот это работа! – восхищался папа, доставая деньги.

Мама, правда, недели две после заточки резала пальцы на кухне, ругалась и потихоньку елозила ножом о край стола, чтобы притупить лезвие.

– Равиль же в моём дворе живёт! Такой здоровяк, как он, запросто мог бы затолкать в дырку сортира взрослого человека. – Голос Фегина вывел Аркашку из оцепенения.

– Всё, тикаем отсюда, – прошипел он, ткнув Лёвку под лопатку.

Они пригнулись, лавируя между коленями скорбящих, как мелкие рыбёшки в косяке ставрид, и всплыли в конце процессии. Аркашка наткнулся на мужика в черном пиджаке и поднял обезумевшие глаза. Перед ним оказался сосед Гриша, замыкавший с двумя милиционерами печальное шествие.

– А ты что здесь делаешь, малой? – опешил он.

Аркашкина кожа опять покрылась инеем, по спине рисунком треснувшего льда прошёлся удар тока.

– Я… это… мне на русский надо, – пролепетал он и дёрнулся влево, спотыкаясь и догоняя скачущего саранчой Лёвку.

После учёбы они гуляли в вязком молчании. Порывистый ветер метал взад-вперёд чернявый чубчик Фегина под пыльной вышитой тюбетейкой, Аркашкин же миллиметровый ёжик, каждые две недели бритый машинкой, был незыблем, как бронзовый Маяковский в школьном коридоре.

– Жаль, что у покойника глаза закрыты, – поддел сухую ветку Лёвка.

– Почему?

– Знаешь, как раскрыли убийство мужика, который лежал неделю назад возле арыка?

– Ну?

– В его зрачках отразилось лицо убийцы!

– Да ладно! – Аркашка понял, что ему обеспечены ещё две бессонные ночи с ужасными фантазиями на тему фотографических свойств роговицы глаза.

– Нам тоже нужно поменьше совать свой нос в такие дела, – продолжил Фегин, без облупленного носа которого не обходилось ни одно районное происшествие. – Знаешь, что делают уголовники с теми, кто оказался свидетелем?

– Убивают? – Аркашка в ужасе заморгал огромными ресницами, которые не позволяли ему плотно закрыть глаза даже во время сна.

– Нет! Хлещут ножом вот так, чтобы человек ослеп! – Лёвка полоснул палкой на уровне зрачков. – Особенно это тебя касается: растопыришь зенки – утопнуть можно!

Аркашка в который раз пожалел, что родился таким уродом. Фегин с его узбекскими, завёрнутыми вовнутрь черными глазками казался ему верхом природной эволюции, направленной на защиту человека от криминальных поползновений. В Аркашкиных бездонных морских глазищах действительно тонули все – от учениц соседней девчачьей школы до маминых сестёр и подружек: «Какие глаза, Бэлла, сапфиры в огранке из чёрных бриллиантов!»

Теперь Гинзбург зажмурил свои сапфиры, представляя, как заточенный Равилем клинок рассекает его небесные радужки. Воображаемый мир залился кровью, он закрыл голову руками и замотал головой. Его ум был истощён и измучен. От Лёвкиных бредней тошнило, хотелось быстрее сесть за математику и уйти с головой в логичную последовательность действий, которая припорашивала воспалённый мозг, как первый снег вонючую грязь.

В ближайшие дни Аркашка чувствовал себя скомканной газетой. Тревога заполнила всё его тело, растекаясь по мельчайшим капиллярам от кончиков пальцев до кончиков ушей. Он ходил по улицам с прищуренными глазами, исподлобья рассматривая фигуры крупных незнакомых мужчин. В каждом виделся убийца или сообщник. Аркашкина душа устала от страха и стремилась расслабиться дома рядом с папой или дядей Додиком, но ноги зачем-то несли его вместе с Лёвкой на городские задворки, в промышленные зоны с унылыми бетонными заборами, индустриальными свалками и огромными пустырями, идеальными для совершения кровавых преступлений. Фегин травил Аркашку жуткими историями, нагнетал, провоцировал, строил безумные гипотезы и тут же находил им подтверждение в виде дохлой собаки или доски с ржавыми гвоздями, облитыми красной краской. С его подачи они начали следить за Равилем, который стал куда более хмурым, и зачем-то ещё раз обследовали рыночный туалет. Дождавшись закрытия рынка, они юркнули внутрь и просветили фонариком все дыры.

– Мы должны найти улики, ускользнувшие от следствия¸– скомандовал Лёвка и, когда друг наклонился над очередным отверстием, резко гаркнул над его ухом.

Аркашка вздрогнул, потерял равновесие и упал перед дырой на локти, измазав школьную рубашку.

– Дурак ты! – сорвался он на Фегина. – Я больше не играю в сыщиков. И вообще мне надо к контрольной готовиться.

– Давай-давай, умник! Только помни, мы много знаем, за нами следят! – припугнул Лёвка.

Во дворе было темно и пусто. Пахло первыми подсохшими листьями и канифолью. Аркашка обожал этот запах, исходящий из Гришиного светящегося окна, и по привычке постучал по стеклу:

– Дядь Гриш, я зайду?

– Давай, – донеслось изнутри, и он кинулся в подъезд.

Гриша был известным радиолюбителем и всё время что-то лудил в своей комнате. Пацаны прозвали его «Паяльником». Аркашка, прикрыв за собой дверь, сел рядом с ним на табуретку и замер от удовольствия. Раскалённым медным жалом того самого паяльника Гриша плавил кусочек янтарной канифоли.

– Подай резистор, – скомандовал он.

Аркашка, распираемый гордостью, подцепил пинцетом черный сантиметровый цилиндрик из картонной коробки и положил на металлическую подставку, где происходило главное действо. Гриша набрал на кончик серебристый сплав олова, быстро окунул в канифоль и ловко соединил между собой волоски проводов. Аркашка блаженно втянул пары податливой канифольной смолы. Облаком Аладдиновой лампы они поднимались к потолку, выползали из дверных щелей в коридор и через окно вырывались во двор. В комнате Гриши этим запахом было пропитано всё, да и сам хозяин ходил насквозь пропахший канифолью, выдавая себя на расстоянии, где бы он ни появлялся.

– Что ты делал на похоронах? – строго спросил Гриша.

– Да ничего, – ответил Аркашка, – просто мы с Лёвкой ведём своё расследование.

– И что же вы расследовали?

– Какой-то огромный мужик его порешил, типа сбежавшего Дикого или Равиля-заточника, – сумничал Аркашка. – Вы маме только не говорите, что я школу прогулял.

– Ты бы не совался, куда не следовало, детектив, а то уши твои оторвут вместе с головой. – Гриша криво усмехнулся.

– Но вы же меня защитите, дядь Гриш?

– Защищу… если успею. – Он опустил голову и набрал на жало паяльника ещё немного припоя.

Глядя на крупные кисти радиогения, Аркашка с облегчением выдохнул. За Гришиными мощными плечами он чувствовал себя как за каменной стеной.

Эля

Предпраздничная возня наполняла квартиру радостью, жильцы суетились, носились с кастрюлями и чанами, в воздухе пахло едой – к отцу вот-вот собирался приехать брат с семьёй. Встреча была долгожданной – они не виделись с фронта, после войны семью раскидало по разным республикам, – а потому приглашались гости, обсуждалось меню и готовился пёстрый стол. Аркашка постоянно попадался под ноги взрослым, об него спотыкались, чертыхались, давали пинка и посылали во двор. Но это младшего Гинзбурга не смущало. Он делал всё, чтобы не встречаться с Лёвкой и отдохнуть от маниакальных идей. В классе, правда, пришлось увидеться с Фегиным и вытерпеть презрительную насмешку:

– Пока ты будешь набивать себе живот, я продолжу дело. Посмотрю, кто ходит к Равилю точить ножи. Послежу за его домом.

Аркашка обрадовался, что следствие обойдётся без него, и с головой окунулся в праздничную канитель своей квартиры. Папин брат Борис вместе с женой Груней и дочкой Элей приехали в субботу рано утром. Аркашка уже сложил свою раскладушку, почистил зубы и собирался уходить в школу, как в комнату ввалились эти трое под радостные возгласы мамы и папы. Взрослые, бросившись друг другу на шею, громко чмокались вытянутыми губами, крест-накрест обнимались, хлопали растопыренными ладонями по спинам, пытались заграбастать в кучу детей, но Аркашка с Элей выпадали из общего месива и волчками смотрели друг на друга. Из комнат в коридор вышли соседи, восторженные крики стали гуще, объятия шире, радость ярче и звонче.

– Мама всё время говорит, что ты очень умный. Поэтому я тебя ненавижу. – Эля хмыкнула и хрупкой рукой поправила чёрные вьющиеся волосы.

– Не такой уж я и умный, – обиделся Аркашка, – да и ты мне совсем не нравишься. Я вообще девчонок на дух не переношу.

После школы за общим столом их, как назло, посадили рядом. На скамье, сооружённой из длинной доски на двух ящиках, было так тесно, что нога Аркашки коснулась Элиного худого бедра. Оба фыркнули и старались смотреть в разные стороны, но входящие один за другим гости прижимали их друг к другу ещё ближе. Взрослые громко смеялись, чокались, говорили длинные тосты, из радиоприёмника, принесённого Гришей, рвалась бравурная музыка. Аркашка набросился на плов и с удовольствием разглядывал гостей. Борис – тоже военный медик, как дядя Додик, казался копией папы, но в каком-то более богатом, буржуазном исполнении. Тёмная шевелюра его была пышнее, фигура крепче, зубы ровнее, и, улыбаясь, он походил на звезду зарубежных фильмов. Груня – женщина с медной копной волос – всё время прижималась к его плечу и освещала мужа нимбом безусловной любви. Оба излучали благость и радушие, в отличие от дочки, которая своей неприязнью и острым бедром как занозой колола Аркашкино самолюбие.

– Кто это? Она что, чокнутая? – шепнула вдруг Эля Аркашке на ухо, кивая в сторону Лидки.

«Мишигине» белым пальцем мешала в тарелке остатки еды, бормотала себе под нос и смеялась невпопад, задирая верхнюю губу.

– Она немного того, но добрая и хорошая, – ответил Аркашка, – мы с ней шелкопряда выращиваем.

– А кто из этих её муж? – Эля метнула взгляд на Лидкиных соседей по столу.

– Да ты сдурела, что ли! – вскинулся Аркашка. – Справа дядя Гриша, вместе с папой работает. У него в войну ногу чуть не оторвало, а ещё он мастер в радиоделе. Мировой мужик, мой герой. Он таких женщин в кино водит, вообще глаз не оторвать! А слева дядя Додик – военный врач, как и твой отец. У него жена год назад умерла, ему никто не нужен.

– А что это один ей всё время еду в тарелку подкладывает, а другой постоянно рот полотенцем вытирает? – Эля хитро прищурилась.

– Дура ты! За Лидкой все присматривают. Вот и мама ей хумусом лепёшку мажет, и папа хурму чистит. Потому что она сама вся перепачкается. За ней глаз да глаз нужен.

– Знаешь что! Это ты дурак! Оба твоих дяди по-особенному на неё смотрят, не как все, понял! Ты, наверное, только и умеешь, что червяков выращивать, – поддела Эля, – а наблюдательности – ноль!

– У меня наблюдательности ноль? – Аркашка вскипел от негодования. – Да мы с другом, если хочешь знать, настоящее убийство расследуем!

Эля изменилась в лице, словно внутри щёлкнули переключателем. Её пренебрежительность превратилась в крайнее любопытство и уважение.

– Изложи факты! – скомандовала она, будто вызвала на ковёр подчинённого опера.

– Ну, не здесь же… – Аркашка оторопел от её решительности, просчитывая, что скажет Фегин о посвящении в тайну малознакомой девчонки.

– Срочно уходим. – Эля попыталась встать с лавки, но только качнулась взад-вперёд в плотном окружении соседей.

– Ныряем под стол. – Аркашка дёрнул её за руку, и они сползли вниз, оказавшись в буреломе разнополых, разнокалиберных ног.

Пробираться пришлось на четвереньках по шершавому, давно не крашенному полу мимо потёртых голубых туфелек мамы, шикарных, с блестящими пряжками, босоножек тёти Груни, щеголеватых лаковых ботинок её мужа Бориса, шестерых военных сапог папы с дядей Гришей и дядей Додиком и тканевых открытых тапочек Лидки, из которых во все стороны торчали зефирные пальцы с отколотыми по краям розовыми ногтями. На таком же сливочном её колене лежала крупная мужская рука. Впереди замаячил небольшой просвет, который сулил освобождение. Аркашка с Элей протиснулись сквозь него и ползком же, не привлекая к себе внимания, покинули комнату. Пока двоюродная сестра вынимала занозы из коленок под светом фонаря во дворе, Аркашка в красках описал суть дела.

– Так себе разработочка, – наконец сказала Эля, – зачем нужно было ходить по пустырям и сочинять сказки? Только время потеряли.

– Ну а ты бы что сделала?

– Во-первых, нужно иметь доступ к данным следствия. Подружиться со следаком, который ведёт дело, его женой или детьми. Понять, какие у них улики, кроме этого ножа. Во-вторых, выяснить, есть ли ещё подозреваемые и какие у них мотивы. Вот какой мотив у Равиля?

– Ну ты даёшь! – восхитился Аркашка. – Кто ж его знает, какой мотив? Да и вообще мы играем, понимаешь? Ну, как бы понарошку.

– Так и не надо заливать, мы расследуем, мы расследуем! – Эля опять презрительно сморщила нос.

Аркашка сдулся. Ему хотелось и дальше удивлять Элю, но крыть было нечем.

– Кто из твоих знакомых причастен к милицейским кругам? – опять строго спросила она.

– Да никто. Ну, Лёшка Палый – племянник районного старлея. Но он такой козырный, знаешь, малявок, типа меня, к себе не подпускает. Мы только в лянгу вместе играем. Да и потом, так легавые и рассказали своим родственникам, что у них там творится. Они же не дураки.

– Прежде чем что-то отрицать, нужно это проверить. Короче, завтра собираем данные с Лёвки Фегина и Лёшки Палого!

Аркашка был потрясён. Такой холодной логики и уверенности в себе он не встречал даже у пацанов. Разгадка преступления стала походить на интересную математическую задачку. В ней не было а-ля фегинских страшилок, только данные – известные и те, которые требовалось найти.

Слежка

Застолье начало угасать только к полуночи – долго мыли посуду, долго стелили гостям. Борису с Груней и Элей накидали матрасов на пол и отгородили импровизированной занавеской. Раскладушка уже не помещалась в комнате, потому её выставили в общий коридор. У Аркашки слипались глаза, он взял отцовский бушлат, укутался и мгновенно уснул, не чувствуя, как через него переступают и спотыкаются соседи, шарахаясь из комнат в туалет и обратно. Наконец наступила тишина. В Аркашкин сон врывался храп всех тональностей и жанров: от привычного отцовского рокота до незнакомого густого бульканья, посвистывания и визга, напоминавшего звук Равилевой заточной машины. Отдельные трели заставляли вздрагивать, переворачиваться с боку на бок, но тягучий сон снова засасывал в свою трясину, предлагая к созерцанию какую-то бредовую реальность в виде измазанной Элиной головы, плывущей вдоль арыка под бравурную музыку из радиодинамиков.

– Аркаш, проснись, есть дело! – вдруг открыла рот эта голова и положила свой ледяной язык ему на плечо. Плечо начало индеветь и отмирать, синея и страшным образом откалываясь от всего тела.

– Ну, проснись же наконец!

Аркашка вздрогнул и открыл глаза, продолжая видеть Элино лицо, которое морщило нос и сверкало зрачками.

– Там кто-то ходит во дворе и стучится в соседнее окно! – напирало лицо.

Аркашка наконец пришёл в себя, осознавая, что Эля сорвала с него бушлат и холодной ладошкой трясёт за руку. В коридоре была кромешная тьма, рассечённая тонкой полоской света из приоткрытой входной двери квартиры.

– Ты – дура? – спросонок возмутился он. – Ну, кто-то вышел покурить, и что?

– А зачем стучится в окно?

Аркашка окончательно проснулся. Из Лидкиной комнаты доносились обрывки разговора.

– Иди к третьей двери, а я тихонько выйду во двор, – скомандовал Гинзбург, опустил ноги в тапочки и набросил бушлат.

Эля на цыпочках приблизилась к запертой изнутри Лидкиной двери. Аркашка выскользнул из подъезда и прошёл вдоль дома к её распахнутому настежь окну. Оттуда слышался тихий мужской шёпот и сдавленные крики Лидки, будто её рот кто-то зажимал ладонью. Хриплый голос в чём-то её убеждал и, казалось, принуждал к каким-то действиям. Аркашка стоял как вкопанный минут пятнадцать, слушая скрип панцирной кровати и невнятные горловые звуки. Потом всё затихло, и Лидкин посетитель покинул комнату через дверь. Гинзбург испугался, что сейчас незнакомец выйдет из подъезда, и вжался спиной в стену. Но прошло время, а из дома так никто и не вышел.

– Ну, что ты видела? – Терзаемый любопытством Аркашка накинулся на Элю, когда они вновь встретились в коридоре.

– Ничего, – расстроенно сказала она, – когда я поняла, что он направляется к двери на выход, я бросилась на раскладушку и накрылась простыней. Я только слышала, что он перешагнул через меня и зашёл в какую-то из этих комнат.

– В комнату или в эту дверь? – уточнил Аркашка. – Вот здесь, справа, есть ещё сквозной выход во двор, мимо подъезда. Но он обычно заколочен.

Гинзбург подошёл к запасной двери и слегка дотронулся до ручки. Дверь легко качнулась, прорезая коридор ещё одной полоской света.

– Либо это кто-то из своих, либо кто-то чужой, – констатировала Эля.

– А что ты слышала внутри Лидкиной комнаты?

– Похоже, они занимались этим… ну, чем взрослые занимаются. Но она явно не хотела, – смутилась сестра.

– Мне тоже так показалось. Может, это и был её принц? – Аркашка покраснел и в трёх словах выдал Лидкину тайну.

Эля пожала плечами.

– Ну, я пойду досыпать, – сказала она. – Устала от вас всех.

Воскресный предутренний сон Замиры Фегиной прервал многократный вой звонка. Накинув пёструю шаль, она подошла к двери и раздражённо спросила:

– Кого тут ещё принесло?

– А Лёвка выйдет? – донёсся заискивающий козлиный голосок.

– Он спит ещё! Аркашка, ты?

– Я, то есть мы, дело есть очень важное. В школе на выходной задание дали.

Растрёпанная Замира начала греметь ключами, ворча себе под нос, но уже без злости и неприятия. Она, как и все, любила Аркашку и даже неосознанно мечтала его усыновить. Он, синеокий, пушистоглазый, лысоголовый херувим всегда получал почётные грамоты за учёбу, вежливо разговаривал, был опрятен, начищен и облачён в накрахмаленную рубашку. Возникало ощущение, что одежда на нём под воздействием лучезарного света сама по себе свежела и разглаживалась. В то время как её сын, сколько бы его ни обстирывали, вечно выглядел задрипанным оборванцем. Как и все родители, она приводила Аркашку в пример родному отпрыску. Как и все дети, которых попрекали Аркашкиной святостью, Лёвка временами его ненавидел. Особенно бесили Фегина-младшего разговоры об опрятности Гинзбурга. Ведь кому, как не Лёвке, было известно, какой ценой она доставалась: перед тем как лазить по помойкам и кустам, Аркаша снимал одежду, аккуратно складывал её в укромное место, а сам в трусах и майке возился в грязи до состояния лысого черта. Перед возвращением домой он кое-как мылся в полном пиявок арыке, одевался и вновь чудесным образом превращался в божьего ягнёнка, если не замечать скомканные склизкие трусы и рваную майку, торчащие из карманов его штанов. Но нужно отдать должное – нижнее бельё Аркашка стирал сам, намыливая по ночам в раковине и раскладывая под матрасом. Возможно, оттого, что к утру ничего не просыхало, он часто простужался и болел воспалением лёгких.

Замира пригласила детей за стол и пошла будить сына. Лёвка вышел в синих линялых трусах и вытаращился на Элю.

– Это моя сестра, она дочка прокурора, – соврал Аркашка, – теперь мы вместе будем вести расследование.

– Доложите, как прошла слежка за Равилем, – приказала Эля.

Лёвка, хлебнувший в это время кумыс из запотевшей бутылки, поперхнулся и уставился на Аркашку.

– Ей можно доверять, – подтвердил друг.

– Да никак не прошла, – проблеял Фегин, кусая лепёшку. – Во второй половине дня к нему приходили три старухи и одна тётка, приносили ножи и ножницы.

– А потом? – держала допрос Эля.

– А потом, как рынок закрылся, он пошёл домой.

– Дальше!

– Я за ним. Было уже темно. Он повернул к старой котельной, ну, той, которая возле речки Саларки, разрушенная такая, Аркашка знает.

– И…

– Там ждал его какой-то мужик.

– Ну? – напирала Эля.

– Ну, убежал я. Чё стоять-то. Ничё не слышно, ничё не видно.

– Пахдан[5], – брезгливо сказала она. – А мужика-то узнал?

– Не-а, поп какой-то. В длинной одежде.

– Поп? Да ты, мусульманин, попов-то откуда видел? – усмехнулась Эля.

– Залез в собор, этот, Успенский, однажды. – Лёвка понизил голос. – Только матери не говорите.

Все трое переглянулись. Эля отковыряла от лепёшки маленький кусочек и начала нервно катать его по столу.

– За Равилем нужно каждый вечер следить, – подытожила она.

– С меня хватит, – отрезал Фегин, – я и так чуть в штаны не наложил.

– Значит, мы с Аркашкой вдвоём пойдём. – Эля как шпагой пронзила взглядом своего синеокого брата.

Аркашка затих. Они шагали от Фегина в собственный двор, и он проклинал себя за бахвальство перед этой неуёмной девчонкой. Ему совсем не хотелось следить вечером за Равилем, а старая котельная возле ледяной речки Саларки, бурное течение которой сбивало с ног даже взрослых, и без того рождала в нём мистический ужас. Во дворе на лавочке гоголем сидел Лёша Палый, харкался на пыльный бетон и травил байки. Вокруг него, заглядывая в рот, толпились пацаны всех возрастов и мастей.

– Ну ладно, ты иди, – сказал Аркашка сестре, – здесь мужская компания.

– Кто этот прыщавый в центре? – не смущаясь, спросила Эля.

– Палый это и есть. Племянник старлея.

Эля резко повернула к пацанам и села на край лавки. Аркашка, стыдясь родства, присел с другой стороны.

– Ой, какая цаца! – обернулся к ней Палый. – Ты не заблудилась?

Пацаны загоготали, брызгая во все стороны ядовитой слюной.

– А что говорит твой дядя? Кто утопил мужика в туалете? – Эля была похожа на бесстрашного сурка перед толпой гиен.

– А ты вообще кто? – Лёха сплюнул, угодив кому-то на ботинок.

– Побереги слюну, рот пересохнет. – Эля не отводила глаз. – Я дочь прокурора Душанбе. Если бы у нас в городе такое случилось, все бы уже через два дня знали убийцу в лицо!

Лёха сглотнул и поперхнулся.

– Может, Равиль его убил? – напирала она.

– Дура, что ли? Равиль – свидетель. Да он ничего и не видел. Неделю его допрашивали.

– У нас в городе Равиля держали бы за стенкой, – продолжала бесстрашно блефовать Эля, – а потом бы выпустили в качестве приманки, чтобы настоящий убийца попытался с ним встретиться и выдал себя. У вас что, уголовный розыск только в носу ковырять умеет?

Толпа мальчишек оцепенела. Аркашка встал и гордо подошёл к Эле.

– У неё отец – прокурор, понятно? – Он тоже сплюнул сквозь зубы, попав себе на штаны. – Пошли, Элька, у нас дел по горло.

После выходного в классе Лёвка Фегин дёрнул Аркашку за рукав и прилип к его уху.

– Слыхал, Равиля сажают, хотят заставить преступника волноваться.

Аркашка впал в ступор. Он не мог понять, это Элина фраза обросла новыми подробностями, или дядька Палого, услышав глас народа, принял жёсткие меры. После уроков они с Лёвкой рванули на рынок. Равиль по-прежнему точил ножи, на сей раз дяде Додику. Врач огромной ладонью проверял клинок и одобрительно цокал.

– А что, твой Додик полевым хирургом был? – прошептал Фегин.

– Ну, да вроде.

– А как он таким кулачищем нитку в иголку вставлял да людей зашивал?

Аркашка зажмурился. Он понял, что отныне обречён подозревать даже самых близких ему людей. Успокаивало только одно: его отец Ефим был низеньким, прыгучим, с маленькими, цепкими пальчиками, которыми он ласково трепал сыновью лысину или ловко давал подзатыльник.

Рынок гудел. Продавщицы косились на Равиля, недоумевая, почему он до сих пор на свободе.

– Он видел убийцу, видел, кто выходил из туалета! – шептали они. – Почему его отпустили?Он с преступником заодно!

Аркашка чувствовал себя поверенным главнокомандующего, источником, рождающим свет, ключом, пробивающим камни живительной водой. За ужином дома они сидели с сестрой на одном стуле и многозначительно шептались. Борис, отец Эли, улыбнулся, обращаясь к взрослым:

– Элька впервые нашла себе друга. Она у нас бука. Зачитывается детективами, Конан Дойль, Джордж Сименон, мечтает стать начальником московского МУРа.

– С такой худобой и выворотностью стоп ей нужно идти в балет, – засмеялась Бэлла Абрамовна.

– Что эта выворотность стоп в сравнении с выворотностью её мозга, – парировала Груня, – она даже по поводу дохлой кошки в нашем дворе начинает расследование.

Дети хихикали и щипали друг друга за тощие коленки.

– А пошли я тебя с Мишигине познакомлю! – предложил Аркашка.

Они ворвались в комнату к вечно радостной Лидке и уселись вокруг коробок с чавкающим шелкопрядом.

– Фу, какая гадость, – сказала Эля, испытывая брезгливость от близости белосахарной полуголой женщины и серебристых червей, пожирающих тутовник.

– Ты что? – Аркашка замер, погружаясь в блаженный мир. – Смотри, как красиво наш король Муся режет листья, прямо виньетками, завитушками.

– Виньедгами! – загоготала Лида. – Гразиво!

Эле представился разворот детектива Яна Флеминга с виньетками из бородавчатых червей и обглоданных ими побегов.

– Да вы тут оба мишигине! – воскликнула она, и все трое взорвались неудержимым смехом.

– Я коробку с Музей на самый верх шкафа поставлю, – утирая счастливые слезы, сказала Лидка, – поближе к окошку. Мы с ним вместе будем ждать принца.

– Какого ещё принца? – Эля притворилась, что не знает секрета.

– Гразивого, – Лидка закатила глаза, – зильного. Он придёт и заберёт меня.

– Правда? И ты ему веришь? – усмехнулась Эля.

– Верю! У него грезд на шее, а значит, он всегда говорит правду. С грездом можно только правду говорить, только правду, понятно?

Мотив

Эля с родителями готовилась к отъезду. Наутро они должны были отправиться на вокзал, отец Аркашки собирался их провожать.

– Наверное, мы никогда не увидимся, – грустно сказала Эля.

– Почему? – Аркашке тоже не хотелось расставаться.

– Папу отправят на Север, а оттуда до Ташкента не добраться ни в жизнь. Давай сходим ночью к старой котельной?

– Зачем?

– Вдруг Равиль снова туда пойдёт?

– По математическим законам это один шанс из трёхсот, – подсчитал Аркашка.

– По законам интуиции именно сегодня это и должно произойти. Тем более когда я уеду, вы с Лёвкой уж точно зассыте туда ходить.

Аркашке не хотелось прослыть трусом напоследок. Они расстелили вечером раскладушку около двери, легли вместе и, дожидаясь, пока послышится храп родителей, сами задремали. В сон ворвался какой-то неровный стук сапог с улицы, Аркашка перевернулся на бок, поднял несмыкающиеся ресницы и взглянул в Элино лицо. Решимость даже во время крепкого сна не покидала её черты. Он облегчённо вздохнул, ему не хотелось никаких подвигов. Дремота снова обняла его своими мохнатыми лапами, он провалился в небытие и даже успел посмотреть обрывок нелепого сновидения, как вдруг кто-то постучал в окно. Аркашка вскочил на раскладушке, она прогнулась и заскрипела. Эля, как вспугнутая бабочка, распахнула глаза. Аркашке показалось, что от этого пространство комнаты прострелило сквозняком. Стук в окно стал истерично-назойливым. Он накрылся простыней и босиком подошёл к подоконнику. Дворовый фонарь освещал перекошенное лицо Фегина, который что-то кричал и махал руками.

– Пошли, – скомандовал Аркашка, – Лёвка пришёл.

Они с Элей бесшумно оделись, перелезли через раскладушку и, подперев дверь отцовской майкой, чтобы не скрипела, вышли во двор. Лёвка дрожал, стуча зубами.

– Я в окно увидел, как Равиль выходит из дома, побежал за ним, он снова направился к котельной, а я сразу к вам! – захлёбываясь, протараторил Фегин.

– Да ты смельчак, оказывается! – восхитилась Эля.

Лёвка просиял. Ради её одобрения он все эти дни душил в себе животный страх.

– Бежим! – И они ринулись к речке Саларке.

Руины котельной из красного кирпича напоминали средневековый замок. Днём она отражалась в дрожащей воде, будто позировала великому художнику, а ночью под мусульманским полумесяцем казалась согнутой зловещей старухой в парандже. Ни окон, ни дверей здесь давно не было, лишь кромешной чернотой зияли проёмы входов с разных сторон здания. Аркашка с Лёвкой хорошо знали этот лабиринт. Они часто всем классом играли здесь в прятки или казаки-разбойники. Забежав в один проем, поплутав среди стен, переходов и небольших цехов, можно было выйти на улицу совсем с другого конца. Окрылённый Элиным восхищением, Лёвка пошёл вперёд, за ним на цыпочках, тихо ступая по битому кирпичу и гравию, крались Аркашка с Элей. В абсолютной тишине несложно было услышать чей-то полушёпот. Троица пошла на звук и замерла, прижавшись к обвалившейся стене большого помещения с гигантским паровым котлом. Внутри разговаривали двое мужчин один напирал, другой оправдывался. Сквозь большие пробоины в кирпичной кладке можно было различить фигуры исполинов, одним из которых был явно Равиль в своей привычной куртке и кепке, а другой оказался облачённым в длинный балахон.

– Да, говорю тебе, никто меня никуда не собирается упекать, я на допросах всё уже рассказал: ничего не видел, ничего не слышал. Когда заходил в туалет, никакого трупа не было. Они мне поверили, отпустили, – испуганно шептал Равиль.

– Почему весь район жужжит, что тебя снова дёрнут и начнут колоть? – давил мужик в балахоне.

– А я почём знаю? Даже и дёрнут, ничего от меня не услышат. Не видел я тебя в ту ночь. Точка.

Разговор, по-видимому, был начат давно и уже подходил к финальной фазе. Казалось, о чём-то договорившись, мужчины двинулись к дверному проёму в сторону цеха, где стояли дети. Те от ужаса ещё плотнее вжались в стену и буквально окаменели. Равиль шёл впереди. Мужик в балахоне сзади. «Так вот почему поп!» – Ужасная догадка промелькнула в голове Аркашки, когда на расстоянии трёх-четырёх метров сбоку, кроша гравий мощными ботинками, прошли переговорщики. От чёрной фигуры в балахоне оторвался и прорезал ноздри запах православной церкви, словно в храме плавились восковые свечи. Тот запах, к которому Аркашка прикипел с детства, который успокаивал и умиротворял его всякий раз, когда он подходил к родному дому. Это были янтарные пары канифоли, и, сползая по стене, встретившись глазами с Лёвкой, Аркашка беззвучно произнёс губами: «Паяльник!»

Фегин закрыл рот руками и втянул голову в плечи. Эля была неподвижна, как нефритовая статуэтка. Внезапно, прежде чем скрыться за проходом в следующее помещение, Паяльник сделал резкое движение, и с коротким хриплым вскриком Равиль рухнул на месте, будто его ноги подсекли ковбойским лассо. Паяльник ещё двумя глухими ударами, видимо ножом, проткнул тело Равиля, выдохнул, сел рядом с мертвецом и закурил. Красный огонёк бесконечно долго мерцал в кромешной темноте, описывая адскую дугу, которая впечаталась в нежную Аркашкину память раскалённой добела подковой. Он ждал, что вот-вот дядя Гриша обернётся и кожей почувствует в противоположном углу пустого цеха детское прерывистое дыхание, возведённое смертельным ужасом в геометрическую прогрессию. Но Паяльник не обернулся. Докурив, он встал, с тяжёлым кряхтением подцепил за ноги Равиля и потащил его по предательски шумному гравию к ближайшему выходу. Спустя пару минут обезумевшая от страха троица услышала мощный всплеск. Тело рыночного заточника торопливо приняла в свои объятия ледяная вода Саларки.

Придя в себя, не сказав друг другу ни слова, дети рванули в разные стороны. Лёвка змеёй скользнул в ближайшие дворы, Аркашка с Элей галопом понеслись к своему дому. По дороге Аркашка всё время спотыкался из-за попавшего в ботинок куска гравия, пару раз упал, разбив в кровь локти и колени, но не почувствовал боли и поскакал дальше. Рядом с домом Эля остановилась.

– Если он уже вернулся, скажем, что искали клад во дворе.

– Свет в его окне не горит, – прохрипел Аркашка, и они тихо прокрались в свою комнату.

Сонная Бэлла Абрамовна стояла в дверях с полотенцем.

– Вы где были, паршивцы? – не включая электричества, гневно прошипела она.

– Мам, мы там во дворе… ну, мы прощались, слушали цикад… Давай спать…

Эля пошла за занавеску к родителям и отключилась, только положив ухо на подушку. Аркашка лежал с открытыми глазами и чувствовал, как холод наполняет каждую клетку его тела, затвердевает и рвёт в клочья оболочки сосудов и органов. Его трясло, как всегда бывало при растущей температуре, раны на локтях и коленях буквально извергались болью. Невыносимо хотелось пи́сать, но перспектива выйти в общий с убийцей коридор и дойти до туалета ужасала тело и разум. Кое-как он погрузился в сон, в котором несколько раз подходил к унитазу в надежде облегчить мочевой пузырь, но вожделенный унитаз исчезал, в уборную набивались какие-то люди, смеялись над ним и тыкали пальцем. От последнего тычка он проснулся и увидел над собой Элю, пахнущую зубной пастой и одетую в нарядное платье.

– Мотив, – прошептала Эля.

– Чтоооо?!! – застонал Аркашка.

– Главное – понять мотив его убийств, это тебе не виньетка тутового шелкопряда. – Она была спокойна, как всегда, и Аркашке показалось, что всё увиденное ночью – его персональный бредовый сон.

– Аааа, – прохрипел он невнятно.

– Когда выяснишь, напиши мне письмо. Я буду ждать. Очень буду ждать.

Полёт шелкопряда

Шумные родители Эли уже расцеловались с Аркашкиными отцом и матерью, взяли чемоданы и начали штурм раскладушки, пытаясь переступить через Аркашку, спотыкаясь и толкая его в бока.

– Да проснись уже! – крикнул ему отец. – Убери свою развалюху, люди не могут выйти!

Аркашка поднялся, нащупал тапки и, не обращая ни на кого внимания, болтаясь, как паутина на ветру, побрёл к туалету. В коридоре он наткнулся на дядю Додика, который по красным треснутым губам пацана сразу понял, что у того лихорадка.

– Дя-дя До-дик, – стуча зубами, выдавил Аркашка. – Мне на-до что-то вам рас-ска-зать.

– Додик, я за тобой умываться! – Из дальней комнаты как ни в чём не бывало выглянул Гриша и приветливо помахал огромной пятернёй.

Аркашка осёкся, юркнул в уборную и трясущимися пальцами долго задвигал за собой шпингалет. Струя лилась бесконечно, то стихая, то набирая силу, будто кто-то подкачивал в бездонный резервуар горячую жёлтую жидкость. До комнаты он дошёл, держась за стены, и сразу рухнул в родительскую кровать – раскладушку уже свернули.

– Бэлла, намажь его водой с уксусом, опять горит, – крикнул из коридора дядя Додик.

Аркашка вцепился в мамин рукав и, распахнув безумные глаза, прошептал:

– Мам, спой мне колыбельную про барашка! Из твоей тетрадки!

– Какую колыбельную, утро! – засмеялась Бэлла. – Мы уходим на работу.

У мамы была тетрадь со стихами собственного сочинения, доставшаяся ещё от бабушки-рифмоплетки. Бэлла нередко вписывала туда новые опусы, в том числе и колыбельные, которые придумала для сына. Когда Аркашка не мог заснуть, переполненный впечатлениями, она тихо напевала ему на ушко красивым грудным голосом. Вот и сейчас, видя Аркашкино безумие, сжалилась, натянула на него одеяло и обволокла нежной пушистой мелодией.

У барашка два рожка,

У барашка шерсть в кружочек.

Призадумайся, дружочек,

Жизнь его не так легка.

Он сидит на бережке,

Рядом прыгают лягушки,

Дело даже не в рожке,

У барашка нет подружки.

Ни подружки, ни друзей.

Ему очень одиноко.

Одиночество больней,

Чем разлука иль дорога.

Но не будем горевать,

Нарисуем мы овечку,

Всю в колючках и колечках,

Будет прыгать и скакать.

Пусть нам в жизни не везёт,

Но не стоит рвать рисунки.

Пока есть бумага в сумке —

Не окончится полёт.

У барашка два рожка,

У барашка шерсть в кружочек.

Призадумайся, дружочек,

Жизнь его не так плоха!

Аркашка задремал, но закрытые веки ходили ходуном. И как только Бэлла встала с постели, он вскочил, ухватив её руку.

– Ма! Когда уйдёшь на работу, закрой меня на ключ, чтобы никто не мог зайти!!!!

– Боже ж ты мой, опять Фегин ужасов понарассказывал! – вздохнула Бэлла Абрамовна, гладя сына по худому раскалённому плечу. – Спи! И ни о чём не думай.

Аркашка отключился до самого вечера. Перед глазами мелькали барашки, курчавые, одинокие, матерно блеющие. Они то ходили кругами по берегу ледяной Саларки, то выстраивались в математические формулы, раздуваясь до размера огромных мужиков. Мужики падали в реку, выплёскивая воду из берегов и с восковыми лицами застывали на дне. Над ними, в кромешной темноте, рассекали воздух молнии, начертанные горящим огоньком от сигареты. Эля, тонкая, с вывернутыми стопами, танцевала в пуантах на стене краснокирпичной котельной и не падала, словно была невесомой шестилапой мухой. Рядом с ней кружился уменьшенный до размера сверчка Фегин, и она шептала ему на ухо: «Мотив, мотив, мотив…»

Очнулся он от звука льющейся воды и, не открывая глаз, по запаху пахлавы и привычным голосам понял, что родители пьют в комнате вечерний чай в компании дяди Додика и Гриши. Они обсуждали смерть Равиля, найденного в реке, выдвигали разные версии. Аркашка застонал, и отец поднёс стакан чая к его губам.

– Ничего, к утру придёт в себя, – окинув его взглядом, сказал дядя Додик, – лихорадка не инфекционная, а вегетативная. Опять что-то увидел или услышал.

– Ну да, – ответила мать, – они ведь с Элькой ночью где-то шарахались. Вон с разбитыми коленями вернулся, будто гнался от кого-то.

Отец откинул одеяло, показывая всем Аркашкины колени, заботливо промытые мамой и намазанные зелёнкой.

– От кого убегал, малой? – хохотнул Гриша.

Его голос был добрым, привычным, так же как и запах канифоли, исходящий от одежды. Аркашка подумал, что всё произошедшее – мираж: не было никакой слежки, никакого Равиля, никакой Эли и в помине. После отъезда родственников комната вновь стала ухоженной и спокойно вздохнувшей, без лишних шмоток, обуви, чемоданов и возбуждённых голосов. Он вдруг тоже выдохнул и облегчённо сел на кровати: сознание упорно отбрыкивалось от пережитого.

– Да ни от кого, – сказал он излишне весело. – Мы с Элей клад зарывали во дворе. Чтобы откопать, когда она вернётся в следующий раз. Ну, на коленках рыли, ободрался.

– Покажешь клад-то? – подмигнул Гриша.

– Ну, это секрет вообще-то.

– А что ж у тебя ботинки чистые, не в земле, не в глине? – Гриша кивнул в сторону пары истёртых Аркашкиных бот возле кровати.

– Ну, там песок был. В основном.

Гриша, не вставая с табуретки, протянул огромную ногу и поддел носком Аркашкин ботинок с жёваными, распустившимися шнурками. Тот подлетел в воздухе и шлёпнулся на пол, оставив облачко пыли. Со звонким щелчком на непрокрашенные доски вывалился некрупный осколок гравия. Аркашка задохнулся.

– Песок, говоришь? – зловеще улыбнулся Гриша.

– Да что ты пристал к нему, – перебила Бэлла, – видишь, он не в себе?

Соседи разошлись по комнатам. Аркашка снова впал в ступор. Он хотел было рассказать всё отцу, но тот быстро расстелил ему раскладушку и отправил умываться. Когда бледный и качающийся сын вернулся из туалета, озираясь по сторонам, родители уже лежали в постели и шёпотом ворковали.

Ночь казалась невыносимо долгой. Аркашка закрыл дверь на ключ и подпёр её стулом. Думал разбудить отца, но понимал, что сейчас ему никто не поверит. Прошло пару часов пыточного ожидания рассвета, когда за стеной послышались мужской голос и хохот Лидки. Капризный дурацкий смех постепенно перешёл в сдавленное бульканье, а затем в безудержный плач. Аркашка закрыл голову подушкой. Плач нарастал и даже сквозь пух-перо перекрывал майорский храп отца. «Иди! – услышал он в мыслях Элин голос, – иди, пахдан!» «Я не трус», – взвизгнул Аркашка, резко вскочил с постели, накинул куртку и разбаррикадировал дверь. Осторожно ступая по коридору босиком, трясясь от ужаса, он шёл прямо на Лидкины рыдания, как крыса на дудочку Нильса. Перед комнатой замер, приложив ухо к деревянной плотной двери.

– Он не придёт за тобой, идиотка! – Мужской голос то срывался, то набирал силу под женские вскрики и странные, пугающие шлепки. – Ему не нужна чокнутая, он всё врал, никогда не придёт! Он бросил тебя, поехали, дура! Я – твой принц, я отвезу тебя на море!

– Неет! – кричала в запале Лидка. – Ненавижу тебя! Он не врал, у него грезд на шее от вранья!

Аркашка, ведомый чьей-то непостижимой волей, во сто крат превышающей силу страха, распахнул дверь и увидел разъярённого Гришу с армейским ремнём в руке. С кровати в разорванной сорочке белыми рыхлыми телесами, как убежавшее из кастрюли молоко, свисала хрипящая Лидка.

– Не трожь её! – голосом, срывающимся на визг, заорал Аркашка. – Убью!

Гриша молниеносно отскочил к окну, схватил со стола кухонный тупой Лидкин нож и вскинул руку. Аркашка нащупал в кармане куртки лисью лянгу на свинцовой пуговице и ловко швырнул ему в лицо. Удар пришёлся по уху, Гриша увернулся, Аркашка вдогонку запулил Лидкин тяжёлый башмак. Ботинок врезался в коробку с шелкопрядами наверху посудного шкафа, куча пупырчатых червей веером хлынула Грише в лицо, рассыпаясь вокруг серебристо-зелеными брызгами.

– Музяааа! – завизжала Лидка, кидаясь к подоконнику.

Гинзбург оцепенел, время для него остановилось, страх снова взял верх над всеми чувствами, и под медленное кружение шелкопрядов с изрезанными листьями тутовника он начал падать в обморок. Последнее, что видел мальчик, – это Гришу, сигающего в открытое окно.

Сознание вернулось к Аркашке в момент, когда Лидка орошала его лицо холодной водой, набирая её в рот из глиняного кувшина. На руках и голых ляжках отпечатались следы пятиконечной звезды от Гришиной бляхи.

– Твой принц не врал тебе, – измученно выдавил Аркашка. – Он не приехал, потому что был убит и утоплен в туалете на рынке. Вместе со своим крестом на шее. Я сам видел.

– Убит Гришкой-драгоном? – Лидка закрыла руками зарёванное лицо.

– Гришкой-драконом, – выдохнул Аркашка.

Обессиленный, он вернулся в свою комнату и под яростный предутренний храп родителей сел за стол. Достал тетрадку в линейку, вырвал лист, и, макая перо в чернильницу, написал: «М = S × R, где М – мотив, S – страсть, R – ревность». Затем свернул листок треугольником, старательно выведя на обороте: «Эле. На Север».

Стрелки будильника показывали 4:30. Утренние сумерки цвета сигаретного дыма заполняли комнату. На попутном грузовике, крытом брезентом, навсегда уезжал из Ташкента Гриша. Поезд дальнего следования увозил куда-то в Архангельск способную девочку Элю. Плотно прижавшись в кровати к мамке, с липкими каплями пота на лбу дрожал Лёвка Фегин. Ворочался на вдовецких простынях дядя Додик, утомлённый вечным ночным визгом полоумной соседки. Раздавленный солдатским сапогом, распластался на подоконнике король шелкопрядов Муся. А в окно, разрываясь от безысходности и нерастраченной любви, рыдала безумная Лидка. Бело-рыхлая, зефирно-сливочная, вожделенная, не доставшаяся никому Принцесса. Что-то среднее между ангелом и лягушкой-альбиносом.

Парабола стрекозы

Бактриан

К утру жар, ломающий кости, ослаб, голова прояснилась, пелена перед глазами растаяла, превратившись из тугой ваты в драную марлю. Улька, накинув фуфайку поверх сорочки, выскочила в дворовый туалет. Июнь, холодный ещё, обманчивый, развесил облака лоскутами накрахмаленного тюля, и в тон ему налепил на ветки вишни нехитрые пятилопастные цветочки. Сквозь марево лихорадки, залатанных облаков, вишнёвого кружева и хлипкого соседского забора на Ульку смотрел верблюд. Он был белым, двугорбым, с длинной бородой вдоль шеи, в клокастых галифе и с приблатнённой чёлкой. Из-под прикрытых ресниц блистал карий глаз, губы медленно пережёвывали невидимую жвачку. Ульку верблюд презирал. Если это и был мираж, то самый красивый в её жизни. Верблюдов она видела только на картинке. В единственной деревенской библиотеке. В каком-то географическом трактате о Средней Азии. Там верблюда изобразили рыжим, одногорбым и без чёлки. И кстати, верблюжье одеяло, которое отец-шофёр во время войны привёз из Ирана – переправлял «студебекеры»[6] с боевой техникой по Военно-Грузинской дороге, – тоже было рыжим. Не белым. Без намёков на чёлку и галифе. Утренний верблюд в среднерусской глуши в середине ХХ века ломал и без того хрупкую картину Улькиного мира. Проверить зверя на осязаемость стало главной задачей, затмившей срочную потребность добежать до деревянного туалета. Улька, не отрывая глаз от шикарной чёлки, наскребла пятерней горсть земли возле ноги и запулила в сторону животного. Земля попала в редкую перекладину забора, не задев верблюда, но тот, однако, неспешно повернул голову и харкнул в Ульку доброй порцией белой слюны. Клейкая, горячая, вонючая масса прилепилась аккурат к Улькиной щеке и противно сползла на шею.

– Ах ты! – вскрикнула девчонка, отдирая липкую жвачку и брезгливо обтирая руки о фуфайку. – Мама! Баболда! В меня верблюд плюнул! – завопила она, вбегая в дом и спотыкаясь об отцовскую гимнастёрку на полу.

Мать, простоволосая, тонкая, в ситцевом платье, мешала тесто в корыте. Баба Олда, сморщенная свекровь, растирала в ступке пшено с сахарином – начинку для повседневных пирогов. Обе по очереди приложили к Улькиному лбу мучные запачканные руки и переглянулись.

– Бредит Ульянка-то, ага, – покачала головой баба Олда.

– Как в детстве, бредит. Жар восьмой день держится. Если не спадёт, корову придётся продавать. Пенициллин покупать, – согласилась мама.

– Да, мам, баб, живой верблюд стоит за забором у соседей, у Барановых. В штанах, с чёлкой, смотрит на меня, как на мразь!

– Чокнулась Ульянка-то, ага. – Баба Олда сжала губы в куриную гузку. – Не следишь ты, Мария, за детьми-то. Дурой будет, на смех все нас подымут!

– Уленька, на печку марш! – скомандовала мама. – Грейся пока есть мочи и не шастай по дворам! В валенке моём, яровом[7], банка с витамином С. Рассоси две горошинки, давай, милая!

– Да что вы, Фомы неверующие! – Улька, раздосадованная, вновь выскочила в сени, а затем во двор.

За калиткой послышалось пыхтение отцовского грузовика. Трёхтонный ЗИС, вздымая пыль, затормозил у соседской калитки. Рядом с отцом в деревянной кабине сидел парнишка. Синеглазый, с огромными, как у верблюда, ресницами и такой же блатной чёлкой, отдельно существующей на бритой тёмной голове. Парень был не местный, деревенские сроду так не стриглись, да и загар его, какой-то бронзовый, кофейный, выдавал работу солнца совсем других широт. В Больших Прудищах солнечный диск шпарил всех нещадно, покрывая грязной ржавчиной и веснушками размером с куриный помёт. Лысый спрыгнул с подножки и тут же споткнулся об Ульку, которая подбежала к нему с вытаращенными глазами и влажным лицом.

– Верблюд! Белый! В галифе и с чёлкой! Плюнул в меня! Веришь? – вращая радужками, прошипела она.

– Верю, – спокойно сказал парнишка.

– В нашей деревне, веришь? Одна я его видела! А Баболда сказала, что я свихнулась. Но я нормальная! Веришь? – кричала Улька, трясясь всем телом.

– Да я верю, не ори, – отшатнулся паренёк, воротя нос от зловонной её щёки. – Сколько горбов?

– Что? – опешила Улька.

– Сколько горбов у верблюда? – повторил он.

– Д-два…

– Это значит, бактриан. Порода такая. Белый, в галифе, с чёлкой. Ещё борода длинная по всей шее, да?

– Д-да, – улыбнулась Улька. – А откуда он тут взялся?

– Так Казахстан недалеко. Может, перегоняет кто-то через Поволжье. Завели во двор, он и отдыхает. А ты, поди, кинула в него чем-то?

– Кинула. – Улькино лицо засияло. – Я проверить хотела, не брежу ли?

– Ну вот он в тебя и плюнул, обиделся.

– Значит, я не дура? – Улька начала отчаянно тереть щёки кулаками.

– Этого я не знаю. – Парнишка критически осмотрел её снизу вверх – босые стопы, круглые коленки, подол мягкой сорочки, отцовская фуфайка, помятое лицо в верблюжьей слюне и всклокоченные, спутанные волосы. – Может, и не дура. Только кидаться в верблюдов не стоит. И умыться тебе надо. Воняет жуть. У них же слюна с примесью желудочного сока.

– А ты чё такой умный? – съязвила Улька.

– Родился таким, – вздохнул паренёк.

– Аркашка, ну чего стоишь? – Отец хрястнул водительской дверцей. – Улька, чё прицепилась-то к пацану? Чай, не твой гость. К соседям на лето приехал.

– Ты, это, – Улька загребала большим пальцем ноги дорожную пыль, – ты же не уезжаешь ещё?

– Да нет. Я и в дом-то не успел зайти. – Аркашка подтянул из кабины тугой рюкзак и забросил его за плечо.

Рукав рубашки в красно-голубую клетку задрался и обнажил его бронзовую мускулистую руку. Улька, не зная почему, расплылась в улыбке.

– Ты это… – затараторила она. – Ты дождись меня. Я ща пару деньков поболею и выйду играть. Я тебе здесь всё покажу, со всеми познакомлю. Мы к мельнице Дон Кихота пойдём, с ветром подружимся, стрекоз половим… Пап, да подожди. – Девочка раздражённо сбросила с плеча руку подошедшего отца. – Только Зойку не слушай, – вновь зашептала она пареньку. – Зойка всё врёт обо мне. Не сестра она нам вовсе. Так, прибилась… Не верь Зойке!

Отец смеялся, запрокинув голову и разметав русые кудри по богатырским плечам. Аркашка таращил синие глаза, хлопая верблюжьими ресницами и кивая. Пара чёрно-белых куриц бросили клевать камешки и подозрительно посмотрели на разгорячённую девчушку в сорочке и фуфайке.

– Влю-влю-влю-влю-би-лась, – деловито проклокотала первая пеструшка.

– Клю-клю-клю-клю-бовь, – подтвердила вторая и рьяно раскопала лапой ямку с сочным червячком.

– Про Зойку я понял, а тебя как зовут? – улыбнулся синеокий Аркашка.

– Бу-бу-бу, – зашлась раскатистым кашлем девчушка, подтверждая своё нездоровье. – Бу-бу… Улька я.

– Булька ты!

– Да не, Ульяна, Улька, – засмущалась она.

– Для меня отныне и навсегда ты – Булька!

* * *
– Верблюд… Аркашка… глаза синие… галифе… плюётся жвачкой с желудочным соком… – Улька, справив наконец малую нужду – зачем-то же она вышла из дома этим утром, – вбежала в комнату, сунула пыльные стопы в цинковый тазик с водой, помусолила одной пяткой о другую и наспех вытерла старой гимнастёркой, служившей полотенцем для ног.

– Сдурела она, Марусь, – баба Олда ткнула в грудь Улькиной матери артритным пальцем, – Ульянка сдурела, как пить дать! Может, священника позвать? Грехи её пионерские отпустить?

– Да это вы с ума сошли, мама! – вскинулась Мария. – Везде вам грехи мерещатся. Всё б вам похоронить быстрее! Вы в младенчестве её уже похоронили один раз. Хватит с вас!

– Не лай на мужнину мать! – крякнула баба Олда. – Если б не батюшка наш Митрофан, не знаю, дожила б она до этого дня.

– Да, мам, Баболд, ничё вы не понимаете, живая я, – крикнула Улька, свесившись уже с печки. – Аркашка существует, папа сам его в деревню привёз. И верблюд существует. Вон, у Барановых спросите.

Вечером, когда отец пил чай на кухне вместе с дядей Колей Барановым, сосед признался, что купил верблюда. У казаха купил, который перегонял табун куда-то в Волгоград. Позже на чудноˊе парнокопытное, а оно оказалось верблюдицей Меланьей, ходила смотреть вся деревня. Долгие годы Меланья, Мелаша мирно паслась вместе с коровами, давала жирное шестипроцентное молоко, из которого делали кисломолочный шубат, и отличалась от своих рогатых сестёр только метким, липким плевком в обидчика. Причём плевалась она, защищая в том числе и подруг-коров, когда хлыстали их пастухи по тощим попам, кучкуя в стадо или загоняя домой.

Второе крещение

Улька, не сдержав обещания, пролежала на печке ещё неделю. Что было с ней – «незнамо», как говорила набожная Баболда, «да ток священника позвать нелишне». Возможно, менингит, а может, и воспаление лёгких: кашляла она раскатистее грома и от головной боли кричала в голос. За всю свою четырнадцатилетнюю жизнь болела Улька второй раз. Зато как! Первый – когда исполнился ей год. Наши войска побеждали под Сталинградом, впереди были Курская битва и освобождение Киева, а третья по счёту девочка в семье танкиста Иванкина лежала ярко-красная, огнедышащая и уже хрипела. Сам Иванкин крушил своим «Т‐34» немецкие боевые машины на полях сражений, в то время как жена его Маруся и мать Евдокия, склонившись над доченькой-внученькой в глубоком поволжском тылу, решали, что делать.

– Звать врача Ивана Кузьмича, – говорила Маруся.

– Звать батюшку Митрофана, – спорила Евдокия, – покрестит, заодно и отпоёт.

Стоял февраль, метель задувала во все щели, сугробы закрыли окна скособоченных деревянных домов по самые наличники. Мария пошла в ближайшую церковь на краю соседней деревни, да упала в снег, сбиваемая ветром. Врач Иван Кузьмич жил ближе, до него и добралась. Кузьмич собрал свой саквояж, вместе с Марией доковылял, спотыкаясь, до дома Иванкиных, прощупал лимфоузлы у годовалой Ульки, померил температуру – сорок два! – прослушал грудную клетку, помял живот и весьма сумбурно заключил:

– Или отит, или менингит.

– А делать-то что? – спросила Мария.

– Пенициллин покупать.

– У кого?

– У меня.

– А стоит что?

– Дорого, Марусь.

– Да всё продам. Шубу продам, сапоги продам, блузку продам, туфли продам. И ведёрко топлёного масла.

– Ведёрко масла прямо щас отдай. Остальное, как продашь. Не тороплю. А порошочек тебе дам, американский. – Врач достал из саквояжа бумажные пакетики. – По ленд-лизу[8] пришёл. На три дня хватит.

Маруся пошла провожать Кузьмича, а в это время Евдокия привела попа Митрофана. Дошла-таки до соседней деревни. Обмёрзла вся, окоченела. Батюшка приготовил купель в цинковом тазу, собрался опускать туда Ульяну. Дотронулся до горящего лба малышки, затем опустил указательный палец в воду и помотал головой.

– Не, макать в купель не будем. В ней градусов пятнадцать. Угробим сразу.

Помахал крестом над кроваткой, почитал молитву скороговоркой, помазал маслом открытый лобик и ручки.

– Выживет, батюшка? – спросила Евдокия.

– Одному Богу известно, – скупо ответил поп.

– Платье-то в гробик шить? – не унималась она.

– Шей, – разрешил священник.

– На годик-то ткани тратить аль на вырост?

– Шей на годик, – кивнул Митрофан. – Аль на вырост.

Евдокия уложила батюшке в корзинку яичек и отрезала шматок сала. Пока бабка провожала служителя культа, вернулась Маруся. Да снова не одна. Она вспомнила, что в другой деревне, левее, живёт ещё один поп – молодой отец Федор. Постучалась к нему, привела сквозь метель в дом. Федор посмотрел на таз с водой, сунул туда палец и покачал головой.

– Воду погреть надобно, – сказал он.

– Да вы что, батюшка. В доме-то колотун. Умрёт сразу, – взволновалась Мария.

– Ну что ж, помолимся, и то лучше будет.

Пока поп ходил вокруг колыбели Ульянки, Маруся кинулась собирать ему корзинку. Однако яиц в кухне не оказалось, а от сала осталась только щетинистая шкурка, которую любила жевать-сосать свекровь Евдокия. Положила полпирога с полбой и баночку сметаны. Вернулась, когда Федор заматывал большой железный крест в мягкую ткань.

– Выживет, батюшка? – с надеждой спросила Маруся.

– Одному Богу известно, – отмазался Федор.

– Я вот платье хочу ей сшить. На вырост, да? Чтоб лет до шести носила?

– Шей на вырост.

– Или на годик? – пытала Маруся.

– Или на годик.

– Что Бог-то говорит? – отчаялась мать.

– Молись, и услышишь Бога сама. Всё лично тебе и передаст.

На том и расстались. Маруся помолилась. Евдокия, вернувшись, помолилась трижды. Пенициллин, разведённый в водичке и влитый в ротик с помощью ложечки, тем временем начал своё животворящее, богоугодное действие. Через три дня Ульянка уже смеялась. За это время мама со свекровью Евдокией сшили ей платье из клетчатой байки, отрез которой отец привёз по ленд-лизу вместе с тем же верблюжьим одеялом. Кажется, ткань была английской. По крайней мере, так Ульянка рассказывала впоследствии своим детям. Платье она носила до шести лет. Тёплое, уютное, тёмно-синее в бордовую клетку, с кокеткой над грудью. После Ульки в нём ходили ещё шестеро сестрёнок, а последнему братику уже истёртое, с заштопанными в локтях рукавами его стелили в колыбель поверх матрасика – для пущей мягкости. Чудесное исцеление Ульки дало толчок сразу нескольким семейным евангелиям. Внученьку спас Бог и его представитель на земле поп Митрофан – от Евдокии. Доченьку спас Кузьмич и пенициллин, открытый англичанином Флемингом, – от Марии. Меня спасли мама с бабушкой, покрестив дважды за день и продав все ценные вещи, – от самой Ульяны.

Баболда

Так или иначе, Улька была в семье любимицей, и будто бы даже Всевышний поцеловал её с пристрастием относительно других братьев и сестёр. Дал всего чуть побольше – чуть гуще волосы, чуть бархатнее глаза, чуть ровнее и белее зубы, чуть тоньше талию, чуть шире бедра, чуть изящнее запястья, чуть больше фантазии, чуть острее юмор, чуть насыщеннее воображение. А может, так всем казалось. Мама в целях воспитания старалась не выделять Ульку среди других детей. А Евдокия даже не стеснялась – третья внучка для неё была самой лучшей. С Ульянкиной лёгкой руки сварливую и неулыбчивую старуху стали называть Бабоˊлдой: в честь сокращённого детского имени Евдокии – Олда. Целуя бесконечные складки на её лице, Улька жалась к костлявой бабке и шептала, «Баболдушка моя, драгоценная». Баболда млела и цепко следила за Улькой по жизни, давая советы и делясь сокровенным.

– По щекам бы бил, лишь бы щёголь был! – говорила Евдокия внучке, когда к той в гости приходили мальчишки. – Вот зачем тебе энтот рыжий? Не нужон. И энтот прыщавый не нужон. И тот дрищ не нужон. Жди щёголя, красивого! С ним и жить веселей!

– Да, Баболд! Ну не женихи это, одноклассники просто! – смеялась Улька.

– Ничего. Ужо сейчас и начинай присматривать, – скрипела Евдокия. – Потом-то пёрнуть не успеешь, как разберут всех!

Сама старуха, рассказывали, в молодости была отменно красивой. Нос с княжеской горбинкой, раскосые карие глаза, крутые скулы, словно два обветренных валуна на перекрёстке дорог, чёрные, как смоль кудри. Косы её стали притчей во языцех. Даже после восьмидесяти – ни одного седого волоса. Оттого выглядела она пугающе, будто заглянула в старость случайно, на минутку, а обратно вернуться не смогла – забыла заклинание. Замуж Евдокия вышла в шестнадцать лет за первого красавчика на деревне, родила троих сыновей, да почти всех растеряла в войну. Мужа и старшего сына убили, младший Ванечка пропал без вести. К семье среднего Максима и прибилась к концу жизни. Невестка её Мария души оказалась бесконечно доброй, жалела свекровь, уважала её нелепые правила, прощала пакости и чудачества. Три даты для Баболды были святы: Рождество, Пасха и день рождения Сталина. Первую бабка проводила на службе в ближайшей церкви. На вторую – отправлялась паломником по святым местам. Худая, костистая, возвращалась обычно через месяц сущим скелетом – со впалыми щеками и глазницами. Где была – никогда не рассказывала, но в котомке привозила крошечные иконки в резных окладах, засохшие «просвирки» да новый платочек. По цветам на платке Мария определяла географию её путешествий. Алые бутоны на чёрном – шагала по Нижегородской области. Синенькие огурцы на белом – добралась до Подмосковья. Грозилась отправиться в Иерусалим, да так и не случилось. Ну и, наконец, третью дату – день рождения Сталина – в начале декабря отмечала Баболда у подружек. Мария уже с утра готовила ей корзинку: яйца, сало, кило конфет-подушечек в кульке и бутылку яблочной кислушки. К полудню вся семья Иванкиных слышала из соседских замерзших окон кошачий визг да нестройное трёхголосье – захмелевшие старушки пели гимн Советского Союза вперемешку с третьим псалмом.

В остальные дни года Баболда помогала маме стряпать еду, пряла овечью пряжу и бесконечно молилась за младшего сына Ванечку. «Без вести пропавший – не убитый, – шептала она. – А значит, с Богом-то о нём надо как о живом говорить». Страна перелистывала послевоенные десятилетия, поля сражений зарастали травой и застраивались городами, жизнь наливалась соками, внуки росли, оканчивали школы, а Баболда всё молилась о Ванечке. И будь её молитвы шерстяными ниточками, соткался бы из них мир – ни живых ни мёртвых, – где таким вот без вести пропавшим сыночкам было б не больно, не страшно, сытно и уютно. Ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Зойка

На правах выздоравливающей Ульке разрешили не возиться в огороде и хлеву, а побыть денёк с мамой. Её братья и сёстры – на тот момент их было восемь – горохом высыпали на улицу, только лишь забрезжил рассвет. Мама сварила ведро мельчайшей картошки и поставила перед Улькой – чисть! Это была её работа – чистить прилипающую к пальцам кожуру, то и дело мочить руки и снова чистить. Результат стоил того. Мама ставила картошку на противень с растопленным куриным жиром и отправляла в печку – получались «рябчики» – любимейшее лакомство Иванкиных. Но до печки было ещё далеко. А пока, сидя на табуретке, прижавшись спиной к маминому бедру, Улька подхватывала ногтями тончайшую картофельную шкурку. Маруся в это время, как всегда, замешивала тесто для лепёшек. Баболда в соседней комнате била поклоны и невнятно бурчала себе под нос. За эти минуты, проведённые с мамой наедине, Ульяна готова была отдать душу. Никто из детей – уже рождённых и ещё ждущих своего выхода в этот мир – не был так привязан к матери, как она. Улька не могла надышаться на маму, боготворила в ней всё – тёплые ладошки, лучистые глаза, ироничную речь (Мария никогда не ругалась, что было невозможным в такой гигантской семье), каштановые волосы и мягкие, покрытые оспинами щёчки. В детстве, в эпидемию оспы, Марусины родители привязывали детей к стульям, чтобы те не расчёсывали язвочки и не разносили болезнь по всему телу. Но она вырвалась, стряхнула с себя верёвки и яростно начала раздирать ногтями зудящее лицо. В итоге – лоб, крылья носа, щёки, скулы – оказались покрытыми неровными лепёхами. Баболда часто тыкала Марусе в этот изъян, а Улька любила каждую оспинку, пробовала подушечками пальцев их бугристую, будто взорванную микроснарядом, поверхность. И сейчас, когда мама тыльной стороной руки вытирала лицо, в рытвинах оспин оставалась мука. Это было надрывно-умилительно, и Улька невольно улыбалась.

– Зойка сегодня придёт пообедает у нас, поиграет, – сказала мама после долгого молчания.

– Нееет, – захныкала Улька, – только не это!

– Прекрати канючить, – строго сказала мама. – Девочке нужен дом, она не должна чувствовать себя брошенной.

– Она уже шесть лет ошивается в нашей семье, – насупилась Улька, – и никакой благодарности, только вранье и сплетни про нас! Пусть живёт в своём интернате, у неё там всё – еда, друзья… книги… Так она их даже не читает. В прошлый раз упёрла у меня «Анну Каренину». И в туалете её листами задницу вытерла. Прямо на месте, где Каренина с Вронским танцевала.

– Не ябедничай, – отрезала мама. – Если бы у тебя была такая судьба, ты бы по-другому запела. Подумаешь, одна книга. От тебя не убудет!

– Одна книга, одно платье, одна мама, наконец! – надулась Улька. – Она же просто оттирает меня от тебя. Две недели назад насыпала мне в ботинок стекла, когда я к тебе в кровать прыгнула. А на Первомай поставила подножку!

– Уля, надо быть милосерднее. Нам жизнь дала всё. А у неё всё забрала. И прекратим эту тему навсегда.

Милосердие мамы не знало границ. Зойка была не первым ребёнком, которого сельчане подбросили, как щенка, в многодетную семью. Но она точно стала первым человеком, который в эту семью вцепился мёртвой хваткой, сомкнув челюсти и выпустив кинжальные когти. И Мария прощала ей всё. Пережив голод в Поволжье в начале двадцатых годов, пережив череду похоронок от братьев и соседей в Великую Отечественную, пережив послевоенную разруху, Маруся не могла пережить того факта, что четыре месяца у них под носом шестилетняя девочка жила в объятиях мертвеца.

* * *
Деревня Большие Прудищи образовалась после строительства возле реки Моˊчи силикатного завода. Людям, живущим в колхозе в десятках километров отсюда, пообещали работу, после чего целое поселение разобрало по брёвнам свои дома и на грузовиках переехало в новую местность. Первые годы Большие Прудищи представляли собой одну большую стройку. Каждое бревно каждого дома было пронумеровано, сельчане копошились, как пчёлы, заново возводя свои избушки. Хороˊм не было ни у кого, но домаˊ, конечно, различались величиной и степенью изношенности. Некоторые хозяева были знакомы, соседствовали и раньше, но попадались новички, прибившиеся из смежных деревень. Семья Зойки Макаровой построилась на параллельной от Иванкиных улице. Ну как семья. Дед Семён Макаров да его внучка – трёхлетняя Зойка. Отец её с войны не вернулся, мать умерла при неудачных родах. Перед тем как переезжать в Большие Прудищи, дед Семён похоронил и жену, Зойкину бабушку. Поближе к силикатному заводу, куда Макарова взяли чернорабочим на производство кирпича, он перевёз не дом, а баню. С помощью сельских мужиков возвёл её заново. Вокруг посадил картошку, пару яблонь с вишнями, завёл кур. Изба-баня была небольшой, но жаркой. Семён топил её даже в тёплое время года и с малолетства учил заправлять дровами и растапливать печку-каменку саму Зойку, для чего поленья колол мелко-мелко и поверх брёвен во дворе укладывал несметную гору щепок. Поначалу всё шло неплохо: Семён работал на заводе, растил внучку. Часто уходил на несколько смен подряд и просил соседей на пару-тройку деньков взять Зойку к себе. Соседи почти все были многодетными, и Зойкина светло-русая головка терялась то там, то здесь – среди деревенской ребятни. Нередко девочка ночевала у Иванкиных – одной больше, одной меньше. Забиралась на печку вместе с другими детьми, спала, играла, никому не мешала. Больше всех нравилась ей Улька – сероглазая, весёлая, с румяными щёчками, умненькая. Улька была годом старше и с пяти лет умела читать.Читала вслух сказки по просьбе братьев и сестёр, но всё больше читала про себя. Зойкина голова этого не вмещала. В доме Иванкиных печка отделялась от кухни фанерной перегородкой. И хитрая Улька проделала в фанере дырочку маленьким гвоздём. Как только мама просыпалась, включая на кухне электричество, Ульяна вынимала из дырки гвоздь и впускала тонюсенький лучик света. После этого подтягивала к носу книгу, подстраивала под луч страницу – он освещал ровнёхонько одну строчку – и с упоением читала, пока детворе на печке не объявляли подъём и не выпроваживали: кого – в огород, кого – в школу. Улька не отрываясь смотрела в книжку, а Зойка не отрываясь смотрела на Ульку. В Иванкину в эти часы вместе со светом будто входила какая-то сила. Она то хмурилась, то растягивала губы в улыбке, то тихо смеялась, то плакала, вытирая глаза старым ватным одеялом. И Зойка, подпирая рукой щеку и копируя мимику, тоже хихикала и лила слёзы, сводила брови и тёрла переносицу. В общем, любовалась Улькиным счастьем, не понимая его происхождения.

Кстати, читать Зойка научилась очень поздно. Годам к девяти, ко второму классу она только складывала буквы в слоги, то и дело теряя строчку букваря. В это время десятилетняя Улька проглатывала уже толстенные тома Пушкина и Чехова, вызывая страшную зависть Зойки Макаровой и вынуждая её делать гадости – исподтишка или демонстративно.

* * *
Когда дед Семён и его Зойка пропали из виду – никто и не заметил. Все привыкли, что Макаров работал неделями. А Зойка? Иванкины думали, что она у Баршанских. Баршанские – что у Волошкиных. Волошкины – что у Фадеевых и так далее. Вроде бы худая девчонка появлялась то здесь, то там – просила хлеба, яичек. Но время было такое, дети часто ходили с голодными глазами. Никого этим не удивишь.

В какой-то момент соседи стали жаловаться на пропажу кур. И даже придумали байку о прудищенском грабителе. Но выследить его не смогли, а потому сочинили другую историю – о прудищенском привидении. Кто-то наблюдал его над курятником в обличье сатаны – с рогами и копытами, кто-то – в образе тощей бабы в плаще и с косой, кто-то в виде лешего – чубатого и с зелёными глазами. Прудищенцы не были великими фантазёрами. Основывались на заезженных мифах и бабушкиных сказаниях. Лишь Мария Иванкина, самая продвинутая и острая на ум из односельчан, хмыкала и качала головой: «Воришка среди нас. И мы скоро узнаем его в лицо». Так и случилось. В октябре грабитель попался. Ночью в самом крупном курятнике у Фадеевых начался переполох. На шум выскочил глава семейства – пьяница и матерщинник Кирюша – и пока продрал глаза – в конце просёлочной дороги увидел маленького человечка, убегающего с курицей в руках.

– Лешенёнок, – орал нетрезвый Кирюша на всю деревню. – Ловите лешенёнка!

Лешенёнок успел бы скрыться за поворотом, а потом потерялся бы за заборами и буераками, но случись же тому – налетел босой ногой на камень, сломал палец и упал навзничь, выпустив из рук перепуганную пеструшку. К этому времени из домов повыскакивали в сорочках и портках мужчины и женщины. Раненый лешенёнок, обхватив грязными ладошками окровавленную ногу в драной штанине, орал не своим голосом. Подбежавшие люди подняли человечка, попытались расстегнуть широченную, с чужого плеча, фуфайку, распутать всклокоченные волосы и разглядеть лицо. Но на лице были лишь огромный орущий рот и гнойные щёлки глаз.

– Зойка! – вскрикнул вдруг пьяный Кирюша и истово перекрестился. – Ей-богу, Зойка! А, люди? Зойка же?

– И вправду Зойка, – опешили полусонные женщины. – Что с тобой, милая? Ты куда несла курицу?

– Дедушкееее неслаааа, дедеее момууу, похудел он сильноооо! – выла грязная тощая Зойка.

Окончательно протрезвевший Кирюша взял лёгкую, почти бестелесную Зойку на руки и понёс к дому Макаровых. Притихшая от шока девчушка вжалась в его грудь и обхватила чёрными руками шею. Пока шли – да минут десять всего, – с ужасом спохватились, что последние полгода Семёна-то никто не видел, а приятель с силикатного завода вспомнил, что-де надорвался Семён, грузя кирпич, отпросился подлечиться и пропал. Подойдя к дому – да что там дом, баня! – Зойка вырвалась из рук Кирюши и кинулась внутрь. Пол просторного предбанника был густо устелен куриными перьями. Внутри – странный запах, дым. Чёрная печь-каменка затоплена, рядом с ней – сплошь куриные кости. На полатях – куча тряпья, странный силуэт лежачего человека и маленькая Зойка, распахнувшая, как птица, руки и прикрывающая импровизированную кровать.

– Не подходи к деде! Деда спит! Не буди его! – шипела она, прыгая хромоножкой вправо-влево.

– Семён, ты, што ль, здесь? – спросил громко Кирилл. – Что с тобой, Семён? Болеешь? Спишь?

Ответа не последовало, только худющая Зойка в дедовой фуфайке, как растрёпанный щегол на жёрдочке, скакала из стороны в сторону.

– Да не мельтеши, малявка. – Кирилл отодвинул её мощной рукой от полатей и с ужасом уставился на неподвижного Семёна. Тепло одетый, накрытый дюжиной одеял, он сохранял мертвецкое спокойствие.

– А он живой вообще? – спросила расхристанная женщина из-за спины Кирилла. – Чё он в платке-то? И цвет лица странный… слишком уж загорелый…

Голова Семёна действительно была неумело обвязана Зойкиным пуховым платком, доставшимся ей от матери. Из-под кружевных оборок по кайме торчал острый коричневый нос.

– Не троньте дедаааа! – выла Зойка, безуспешно пытаясь укусить за руку могучего Кирилла и прорваться сквозь него к родному человеку. – Не мешайтеее емууу!!!

Кирюша тем временем наклонился над Семёном и спустил с его головы злосчастный платок. Седые склеенные волосы Макарова упали на лоб неживой мочалкой, от острого носа к вискам и шее тянулась сухая коричневая кожа, глаза ввалились и будто запеклись в глазницах, ресницы впечатались в щёки.

– Матерь Божья! Да это ж мумия! – завыли бабы, мужики остолбенели и ринулись к выходу.

Зойка, воспользовавшись сумятицей, укусила-таки за кисть Кирюшу, запрыгнула на полати и начала судорожно натягивать на голову мумии пуховый платок, всхлипывая и причитая: «Замёрзнешь, дедя, замёрзнешь, миленький! Раздели тебя, дуракиии…» В тот же момент она ловко прижалась спиной к Семёну, свернулась рядом клубком и натянула поверх обоих засаленное ватное одеяло. Даже высохший, даже мёртвый Семён Макаров животом своим повторял изгиб позвоночника любимой внученьки, видимо до последнего вздоха пытаясь отдать ей своё тепло.

Толпа в этот день то наплывала в баню Макаровых, то схлынывала на улицу, то приводила участкового, то священника Митрофана, то врача Ивана Кузьмича.

– Редкий случай мумификации человека за три-четыре месяца, – покачал головой Кузьмич. – В моей практике такого не бывало. Но научно всё объяснимо: постоянно высокая температура в бане и открытое окно обеспечили эффект сушилки.

– Да хрен бы с наукой, – всплеснула руками невысокая, полная женщина. – Ребёнка-то куда девать?

– К Марии надо отправить, – ответили в толпе. – К Марусе Иванкиной. У неё детей полно, она знает, что делать.

Оторвать Зойку от Семёна было той ещё задачей. Десятки лет спустя прудищенцы вспоминали, как хваталась она за неживые костлявые руки, как целовала их, как дралась и царапалась со всеми, кто пытался её оттащить, выудить из банного жилища, разлучить с любимым дедом. И лишь Мария, прибежавшая к бане сразу, как узнала о происшествии, просто обняла Зойку, прижала к груди и, покрывая поцелуями грязные щёки, прошептала:

– Отпусти дедушку. Его накормят, помоют, дадут чистую одежду. А мы с тобой и сами пойдём умоемся, пирогов поедим, молочка попьём. А?!

– Да, мамочка… – согласилась вдруг Зойка и обхватила Марусю за шею хлипкими ручонками. – Очень молочка хочется…

Платье

Улька хорошо помнила этот день. Она была первоклассницей, второй месяц прилежно ходила в школу. На уроке чтения в класс ворвалась растрёпанная уборщица тёть Людка и заверещала:

– Зойку нашли! Вместе с мёртвым дедом! Кур воровала!

Выскочив из кабинета, тёть Людка побежала по коридору и, открывая двери направо и налево, ровно теми же словами понесла в массы жуткую весть. Ульянка зажмурила глаза. Она представила мёртвого богатыря Семёна Макарова в образе гоголевского Вия и Зойку в летающем гробу с курицей в руке. А придя из школы, застала Зойку за семейным столом – уплетающую пирог с капустой и запивающую молоком из глиняной кружки. Струйка сливочного цвета – только у Иванкиных корова давала молоко семипроцентной жирности – лилась по грязному подбородку на тощую, почти куриную, шею. Потом мама долго мыла Зойку в корыте, а Улька, стоя на табуретке, поливала сверху тёплой струёй из кувшина.

– Как с гуся вода, с Зоюшки худоба, – приговаривала мама и нежно улыбалась, а Зойка смотрела на неё влюблёнными глазами и кивала.

Вынести этого Ульянка просто не могла. Мама, её любимая мама, ворковала не с братом, не с сестрёнкой – с чужой недоразвитой Зойкой, которая, ко всему прочему, с мёртвым дедом воровала в деревне кур! Взяв Улькину мочалку, мама отчаянно тёрла Зойкино тельце, а потом завернула его в длинное вафельное полотенце. Оставшимся концом она взъерошила Зойкины волосы, взяла Улькину частую расчёску и начала вычёсывать вшей.

– Ну‐ка! – крикнула мама Ульянке. – Отбеги подальше! И остальные пусть не подходят! Марш на печку!

С печки иванкинская ребятня глазела, как мама острой палочкой выковыривала из Зойкиных ушей белых червей.

– Фу, гадость! – перешёптывались дети, кривя рожи и изображая презрение. – За три версты к этой неряхе нельзя подходить! А тебе, Улька, потом вшивой расчёской косы чесать!

Ульянка высунула язык и зажмурила глаза: буээээ. Вши – не ушные черви, их подхватить – раз плюнуть. Старшие помнили, как отец пришёл зимой с войны, бросил во дворе шинель, а она шевелилась. Падал снег, мороз скукоживал сукно, а вши ещё долго ползали на серой ткани в тоске по человеческой тёплой крови. Да что шинель. В доме обязательно кто-то из детей ходил лысым. Нашли на тебе насекомое – точно побреют. Ещё и керосином обольют. Хоть бы Зойку побрили. Но нет. Мама много дней вычёсывала ей волосы, клала спать отдельно и лишь через две недели заплела две крысиные косички, подвязав синим с белой окантовкой бантом. Улькиным школьным бантом…

Последним ударом для Ульянки стало фланелевое платье. Изумительной красоты, которое мама сшила к её семилетию. Небесно-голубое с белыми кружевами по кокетке, подолу и краю рукава. Когда спустя пару недель Улька увидела Зойку в собственном платье, то заревела в голос:

– Мааа-мааа! Она без спросу наделаааа!!!!

– Ну будь милосерднее, – утешала Ульку мама. – У тебя таких платьев будет ещё тысячи, а у неё, может, и вовсе одно. – Мама в тот день договорилась, что Зойку возьмут в интернат.

В интернат Зойка Макарова попала ой как не скоро. Около года она жила в семье Иванкиных, ходила за Улькой по пятам, копируя её движения и по возможности таская её вещи. Марусю любила беззаветно, ревновала ко всем родным детям, а к Ульянке – втройне. Отца не любила. Когда он появлялся в доме, мама забывала обо всём – обхаживала, кормила. Не любила его и Улька. По той же, впрочем, причине. Он забирал у них маму. Хотя часто, приезжая с далёких рейсов на своём ЗИСе, привозил конфет и щедро раздавал малышне, не сортируя на своих и чужих.

Даже определившись в интернат, каждые выходные Зойка торчала у Иванкиных. Милосердная мама договорилась, чтобы девочку отпускали под её, Марусину, ответственность. Выросла Зойка крепкой, кобылистой. Со временем обогнала Ульку и в росте, и в габаритах. «Мяса мало, но кость широкая, глодать не обглодать», – говорила о ней Баболда. В широкоплечей двенадцатилетней девице трудно было узнать шестилетку Зойку, бежавшую за гробом Семёна Макарова и на всю деревню кричавшую: «Дедаа!!!! Роооодненький! Куда они тебяааа?!!! Я всего-то отошла молочка по-пиииить!!!»

Соперница

На обед были кислые щи и цукаты: тонкие ломтики свёклы и тыкву, нарезанную лентами, мама запекала в печи до сахарной корочки. Баболда сушила тыквенные семечки, делила их на двенадцать равных долей – мать, отец, бабка и девять детей – и возле каждой тарелки клала на стол маленькой горкой. Когда узнала, что будет ещё и Зойка, сгребла все семечки в горшок и заново разделила – на тринадцать частей. Макарова пришла ровно к двум часам. Кинулась обниматься к маме, чинно поцеловала Баболду, кивнула отцу и села за стол рядом с Улькой. Все застучали ложками, а Улька, намеренно подперев подбородок, водила пальцем по скатерти. Зойка, вечно голодная, тоже лениво водила обгрызенным ногтем по столу и не выдавала желания сожрать всё немедленно. Улька взяла полотенце и заложила его за воротник. Зойка сделала то же самое. Улька вздохнула и отщипнула кусочек большой лепёшки в центре стола. Зойка скопировала её действия.

– Не мучь девчонку, Ульяна, – улыбнулась мама. – Вишь, как есть хочет! В интернате-то такой вкуснотищи и нет!

– Так пусть ест, мам! – пожала плечами Улька. – Кто ж ей мешает.

Наконец Ульянка, сама голодная, как черт, накинулась на еду. Зойка с облегчением дорвалась до тарелки щей со сметаной и засунула в рот огромный ломоть хлеба.

– У наф в дефевнье новенький, – сказала она громко с набитым ртом. – Мы с ним уфе подфужились. Я ему понфафилась.

Улька, поняв, о ком речь, выгнулась как струна. Она уже который день искала встречи с синеглазым парнишкой в клетчатой рубашке, выглядывала его за забором, заходила к соседям то за солью, то за луком, но знатока верблюдов неизменно не было дома.

– Аркашка, да? – подскочила Улька. – Ты с ним уже успела повидаться?

Зойка, счастливая оттого, что вызвала искреннюю Улькину реакцию, тут же проглотила ком еды и торопливо запила его большим глотком кваса.

– Между прочим, он очень умный. – Она кичливо подняла вверх веснушчатый носик.

«Пикантный», – смешно говорила про этот носик мама. К неуклюжей, рубленой Зойке это слово, как и её изящный нос, подходили как золотое колечко к пальцу носорога. Но Макарова на всю жизнь поняла, где её сильное место, и научилась весьма эффектно его «подавать». В какие-то моменты даже Улька испытывала лёгкую зависть. Она не прочь была поменяться с Зойкой носами. Хотя сама имела весьма приятное личико с пропорциями гораздо лучше среднего.

Так вот, подняв пикантный веснушчатый носик, Зойка добавила:

– Он обещал помочь мне в математике! – Носик влево, носик вправо. – А ещё читал мне стихи!

Улька тут же потеряла аппетит. Как назло, она хорошо шарила в математике, побеждала в районных конкурсах и очень любила стихи. Запоминала наизусть огромные столбцы, пробежавшись по ним глазами несколько раз. «Феноменальная память, – говорили учителя, – у девочки большое будущее!» О Зойке такого не говорили. Интернатские дети учились в той же школе и, как правило, ни способностями, ни рвением к занятиям не отличались. Окончив восемь классов, шли в местное училище, а оттуда – на силикатный завод в пешей доступности от интерната. Государство, взявшее заботу о ничейных детях, проторённой тропинкой вело их к труду себе на благо. Труду славному, воспетому в стихах и прозе, украшенному кумачом флагов, отороченному веерами благодарственных грамот и барельефами бронзовых орденов. Улька полагала, что Зойке Макаровой туда и дорога. Перспективной её не называли, будущего не сулили – ни большого, ни малого, никакого. Но поди ж ты! Именно ей, не соображающей ни в формулах, ни в графиках, не умеющей процитировать ни одного поэта, Аркашка вызвался быть помощником, сидеть голова к голове за одним столом и даже декламировать стихи! Конечно, делал он это только потому, что Зойка не смогла самостоятельно подхватить и строчки!

– А кого он тебе читал?

– Ну этого, как его… – осеклась Зойка. – Мы его не проходили.

– Ну хоть о чем? – не унималась Улька.

– Ну что-то про разные дома и еду, которую в них готовят: печень, сычуг, типа того… – пролепетала Макарова.

Улька фыркнула, отодвинула тарелку, встала и, закатив глаза, начала читать:

Есть лица, подобные пышным порталам,

Где всюду великое чудится в малом.

Есть лица – подобия жалких лачуг,

Где варится печень и мокнет сычуг.

Иные холодные, мёртвые лица

Закрыты решётками, словно темница.

Другие – как башни, в которых давно

Никто не живёт и не смотрит в окно…[9]

– Точно, точно, – перебила её Зойка, торопливо прожёвывая пищу. – Там потом ещё о хижинах каких-то…

Улька с шумом придвинула стул, села, закрыв лицо ладонями. Любимое стихотворение Заболоцкого было преподнесено не ей, сразу бы оценившей тонкий вкус чтеца, а тупой Зойке, которая даже примерно не поняла философской мысли поэта. Впервые в жизни Ульянка усомнилась а правда ли боˊльшего добивается тот, кто лучше образован и целеустремлён? А не тот, кто оказался в нужное время в нужном месте, воздел к потолку свой пикантный носик и признался, что балбес по всем предметам? Братья и сёстры, привыкшие к Улькиной способности ввернуть к слову полпоэмы Пушкина или Лермонтова, спокойно заканчивали трапезу, догрызая баболдовские семечки. Мама улыбалась, видя Улькину ревность и Зойкино желание подёргать дочь за ниточки нервов.

– Девчонки, не ссорьтесь, – мягко сказала она, поправив каштановые волосы в низком пучке, – просто пригласите Аркашку к нам. Вместе пообщаетесь, поиграете.

– Да, он мировой парень, – подтвердил средний брат Юрка, – такой игре нас научил – лянга называется. Ногой надо отбить шерстяной мяч-шайбу. Ни у кого из наших пацанов с первого раза не получилось. А он, как Яшин[10], эту штуку пинал!

– Ну да, он из этого, из Ташкента, из Узбекистана, – подхватил старший Санька. – Отец у него военный, по всему Союзу ездят, то там живут, то здесь.

Ульянка поняла, что всё пропустила. Аркашку, тайну о котором она хранила с момента встречи у грузовика, знали уже все. Образ парнишки с верблюжьими ресницами и загорелыми руками с той минуты жил у неё в сердце. Где находится сердце, раньше она знала только по капризам Баболды, которая при любой обиде на маму или саму Ульку скорбно опускала глаза и клала руки на грудь. «Не выдержит моё сердечко», – сообщала Баболда, давая понять, что сердце ровнёхонько за нагрудным карманом от клеёнчатого передника. Теперь же Улька и сама замирала, когда где-то там, в районе пионерского галстука, вспархивала с цветка шалфея огромная многоокая стрекоза и билась о ребра, не в силах вылететь наружу. И это случалось каждый раз, когда она вспоминала синие глаза, модную чёлку на бритой голове, клеточку на рубашке – квадратик красный, квадратик голубой. И абсолютную, безоговорочную веру в то, что она, незнакомая, неумытая девчонка, не врёт. «Верю, верю, верю». – Улька и сама заранее наперёд верила каждому его слову, мысленно прикасалась к бронзовой руке, подносила пальцы к ресницам, ловила смешливый взгляд. Стрекоза под рёбрами-клеткой трепыхалась, ломая хрупкие крылья, беспомощно открывая рот и сбивая дыхание. Чьё дыхание? Стрекозье? Нет, Улькино. Оказывается, у них с хрустальной стрекозой общее дыхание. Успокойся, успокойся, дыши реже, ещё реже, ещё реже… А лучше замри…

* * *
Пока Улька налаживала диалог с собственным сердцем, Зойка не теряла времени. В воскресенье она привела в дом Иванкиных стройного бритого парнишку и ещё из сеней закричала:

– Это мы! Я и Аркадий Гинзбург.

Дома были мама, Баболда и выздоравливающая Улька. Все высыпали на кухню встречать гостя. Улькина стрекоза взметнулась так высоко, что казалось, застряла в трахее и перекрыла кислород.

– Салют, Зоюшка! Здравствуй, Аркадий Гинзбург! Рады вас видеть. Я – тётя Мария, это наша бабушка Евдокия, а это – Ульянка, моя дочка. Будем знакомы. – Она протянула Аркашке приветливую ладонь.

«Аркадий Гинзбург, – промелькнуло в Улькиной голове, – как это красиво. Волна, омывающая утёс, парящие альбатросы, высокое бесконечное небо». По сравнению с таким великолепием словосочетание Ульянка Иванкина звучало как имя пластмассовой неваляшки.

– Булька! Ты выздоровела? – обрадовался Аркашка. – Я видел твоего верблюда! Он рядом с нами живёт, оказывается. Плюётся почём зря.

Ульяна замялась, затеребила подол платья, взвешивая на одних весах алмаз «Аркадий Гинзбург» и кусок кирпича с угольной надписью: «Булька».

– Вот здесь мы моем ноги, – по-хозяйски в это время махала руками Зойка, – а вот этой гимнастёркой – вытираем.

– Это не самая важная информация для тех, кто в носках, – съязвила Улька.

Однако Зойка, не обращая на неё внимания, потащила Аркашку за руку вглубь дома, направо и налево раздавая комментарии. В глазах Ульянки стояли слёзы. За спиной парочки она сжала кулаки и беспомощно стукнула себя по бёдрам.

– Мам, ну что с ней делать? – прошептала Улька. – Ну что она командует?

– Аркаша, ты надолго в нашу деревню? – перехватила инициативу Мария.

– Пока родители обустраиваются в Куйбышеве[11]. Папу военпредом на авиационный завод направили. – Аркашка отвечал серьёзно и основательно, вызывая у Маруси тёплую улыбку. – Маме заново расставлять вещи в новой комнате. А мне опять осенью в новую школу. Ну а пока в квартире нет ни воды, ни электричества, соседка предложила меня к своей сестре, тёте Шуре Баршанской, за город отправить. И вот я здесь. Ваш папа, Максим Иванович, встретил меня на грузовике от электрички.

Во время обстоятельного Аркашкиного рассказа Баболда как-то особенно блаженно улыбалась, а потом, улучив момент, подошла сзади к Ульянке и шепнула на ухо:

– Вот эт про тебя жених, Зойку-то пни под зад, пущай летит-пердит. А сама ухо востро. Щёголь, да ещё еврейский. Евреи-то знашь какие мужья!

– Да, баб, – дёрнула плечом Улька, – сама разберусь.

Баболда, не веря внучке, дошаркала до Зойки, вцепилась сухими пальцами ей в руку и громко сказала:

– Пойдём, Зойк, поможешь бабушке пряжу прясть, нитку подержишь.

– Баболд! – возмутилась Зойка. – Чё её держать-то? Висит на стуле и висит. Вишь, у меня дела. Я за гостя отвечаю.

– Не твои эт дела, внучк. И гость не твой. А не пойдёшь, прокляну. – Бесцеремонно толкая Зойку вперёд, Евдокия увела её в свою тёмную, без окон, комнату.

Улька, обожая в этот момент Баболду и внутренне клянясь до конца жизни держать её чёртову нить, осторожно коснулась Аркашкиного плеча. Он стоял к ней спиной, рассматривая три разноцветных стеклянных шара на комоде.

– А я знаю, что это такое, – обернулся «еврейский щёголь» к Ульке, беря в руку увесистый синий шар с внутренней резьбой.

– Просто красивые шары, – улыбнулась она. – В них можно ставить сушёные цветы.

Улька наклонилась над стеклом. Шар отразил её предательски искажённо, с большим носом и уходящими вдаль мелкими глазёнками.

– Нет! Это ампулы! Ядра ампуломёта! Их использовали в советско-финской войне как снаряды, которые воспламенялись, когда падали на территорию противника. Сюда заливался иприт. – Аркашка сунул указательный палец в отверстие с резьбой. – Шарахнешь таким по вражескому танку, и тот загорается. Правда, если шальная пуля попадала в ящик с этими ампулами, наши склады взрывались и летели на воздух. Поэтому ампуломёты и сняли с производства.

– Ты дико умный, – прошептала Улька, гладя ладонью холодную стеклянную поверхность второго – уже красно-фиолетового – шара.

– Твой отец говорил мне, что в войну был танкистом, – потупился Аркашка. – Наверное, он эти шары и привёз.

– Да, это он привёз, – кивнула Улька. – Но ничего не рассказывал. Он вообще не любит вспоминать о войне. Его даже в школу приглашали, чтобы поведал о подвигах, о героизме. А он уперся: чё говорить. Танк есть танк. Прёт, ни перед чем не останавливается. Враг, не враг. Свой, не свой…

– А мой отец с пехотой прошёл всю войну. И тоже не любит вспоминать, – вздохнул Аркашка. – Ни слова из него не выужу. Читай книги, говорит… Там всё как надо о войне написано. Я и читаю.

– Я тоже читаю. Ухожу с коровой на луг по заре, беру с собой книжку. За два дня проглатываю. А пойдёшь завтра со мной пасти? Красавицу нашу, Апрельку? Она на сносях, ей в стадо нельзя.

– Апрелька… – посмаковал во рту мармеладное слово Аркашка. – В апреле родилась?

– Ты же умный, зачем спрашиваешь…

Сердечная стрекоза

В лугах, не просохших от ночной росы, сладкий запах медоносов мешался с горечью полыни. Аркашкины носки, утонувшие в сандалиях, набрякли от влаги, пальцы ног сводило от холода, а макушку пекло от всплывающего на небе солнца. Улька, привычная к таким походам, в старых разношенных кедах, хлопковом, по колено, платье ловко подгоняла хворостинкой чёрно-белую беременную Апрельку. Та вальяжно, не суетясь, переступала копытами по траве, пытаясь урвать губами сочные кисти редких люпинов. По мере продвижения люпиновые островки перетекали в крупные многометровые пятна, а далее – в бескрайние поля, уходящие за горизонт. На кромке земли соцветия-колосья подсвечивали небо, делая его пастельно-розово-сиреневым, вожделенным для художников и съедобным для коров.

– Красиво, – восхитился Аркашка, бряцая бидончиком с кислым молоком, который вручила ему Улькина мама.

– Ага, наши прудищенские места, – гордо подхватила Улька. – Но пасти будем не здесь – вооон на тех лугах. Что с низкой травой и клевером. Здесь Апрелька обожрётся люпинов, и её начнёт пучить.

– А пасти это как? – уточнил Аркашка.

– Лежать на спине и смотреть в небо, – объяснила Улька, – или читать. Или пить кислое молоко с подушечками. А! Ещё мама с собой дала два яйца и селёдку. Ржавую. По семист четыре копейки. Доктор сказал, мне фосфора не хватает. А как солнце будет низко, отгоним корову домой. К вечерней дойке.

Аркашка и помыслить не мог, что пасти Апрельку такое фантастически ёмкое занятие. Кислое молоко с карамельными подушечками, липкими от лезущего из всех щелей повидла, были истреблены в первые полчаса. После этого Улька выпила оба сырых яйца, проделав палочкой в скорлупе две маленькие дырки. А ещё спустя четверть часа принялась за «ржавую», пересоленную селёдку, которую раздирала на длинные волокна и обсасывала со всех сторон. От яиц и сельди Аркашка вежливо отказался. Он привык есть их в виде форшмака на праздничных обедах с завёрнутой за воротник салфеткой. Он набирал паштет золочёной ложечкой и намазывал на кусочек белого хлеба аккуратно, чтобы не запачкать пальцы, губы и, боже упаси, рубашку. Он благоговел перед маминым кухонным трудом и искренне хвалил её изыски. Он и помыслить не мог, что селёдку после прилавка без всякого над ней кулинарного обряда можно было держать за хвост и просто кусать зубами. Вне стола, вне скатерти, вне накрахмаленных салфеток. После кислого молока, после сладких подушечек, после сырых яиц.

Улькина простота как отдельная форма бытия Аркашку восхищала и трогала. На фоне лёгкости прудищенской девчонки, на фоне люпинового горизонта, на фоне уходящих вдаль песцовых облаков и беременной Апрельки его привычные семейные устои – церемонность принятия пищи, обоснованность действий, неторопливость решений – казались громоздкими, неповоротливыми и в целом ужасно обременительными. Ему захотелось всю жизнь лежать вот так – лицом к небу, на покрывале от капота, заложив за голову руки и закинув ногу на колено. Слышать мерное дыхание жующей коровы, бесконечный стрёкот кузнечиков, жужжание пчёл и звенящую Улькину речь (кажется, она пересказывала в лицах «Анну Каренину» – да неважно).

Они угадывали зверей в веренице облаков, рифмовали слова, перечисляли города, кричали что есть мочи. Мяукали, лаяли и мычали, смущая Апрельку. Безголосые, немузыкальные, пели песни. Босоногие, бегали по высокой траве, раня пальцы. Снова валялись на брезенте, перекатываясь из стороны в сторону. Сорванным колоском рисовали невидимые силуэты. Изображали ежей, пыхтя друг другу в уши. Смотрели на бабочек, порхающих влюблёнными парами. Удивлялись стрекозам, что, сцепившись в виде сердечка, продолжали полёт…

– А что у тебя вместо сердца? – спросила разморённая Улька.

– Пламенный мотор, наверное, – ответил Аркашка в духе времени.

– А у меня стрекоза…

– Какая стрекоза? – изумился Гинзбург.

– Хрустальная, прозрачная, немного сумасшедшая, с огромными фасеточными глазами. Каждый раз, когда она пытается вылететь наружу через пионерский галстук, я задыхаюсь. Когда я плачу или смеюсь, она тоже бьётся внутри. А если мне хорошо, она тихо сидит на цветке шалфея…

– Почему шалфея?

– Ну на чём-то же ей надо сидеть, – развела руками Ульянка.

– Логично… – протянул Аркашка. – А как её увидеть?

– Нееет, – засмеялась Улька. – Её не увидишь, можно только услышать. Вот тут! – Она поднесла тонкое запястье к Аркашкиному лицу.

Взяв её руку, Гинзбург прижался к пульсирующей венке ухом, закрыл глаза и долго вслушивался в глухие удары.

– Тук, тук, тук… – озвучил он биение крови.

– Это её крылья, – прошептала Улька, – она так дрожит ими, когда волнуется.

– Она сейчас волнуется? – переспросил Аркашка.

– Очень… Её ещё вот здесь слышно. – Ульянка постукала подушечкой указательного пальца по виску.

Аркашка, держа Улькину голову в ладонях, приложил ухо к тёплой прядке волос на виске.

– Она ещё больше разволновалась, – сообщил Гинзбург.

– Уйди, – оттолкнула его Улька. – Она сейчас просто вырвется и улетит…

Аркашка снова лёг на брезент, уставившись на настоящих стрекоз, паривших в прозрачном небе.

– А знаешь, как она летает, твоя стрекоза? – спросил он задумчиво.

– Как?

– Вдоль параболы. Такой график функции в алгебре. Игрек равно икс квадрат. Кривая, по которой ты стремительно падаешь вниз, а потом, как полоумный, на скорости взмываешь вверх! – Аркашкины глаза горели; пальцем, как мелком, он рисовал в воздухе призрачную линию.

– Да, так и есть! – восхитилась Улька. – Па-ра-бо-ла, – по слогам повторила она. – Лидь Петровна, наша математичка, что-то говорила о функциях. Но я не подозревала, что это так красиво.

– По этому же принципу устроены американские горки и аттракционы, на них основанные. Я слышал о таких. Вот бы на них покататься!

– Не страшно?

– Моя стрекоза, наверное, сошла бы с ума, – засмеялся Аркашка. – Я же трус, пахдан, знаешь? Я всю жизнь мечтал с вышки прыгнуть в Комсомольское озеро[12]. Но так и не решился, пришлось уехать.

– Ты не можешь быть трусом! – возмутилась Улька. – Подумаешь, озеро! Ну и что, что не прыгнул. Просто не было времени. А хочешь на настоящих аттракционах прокатиться?

– Что? Здесь? – усомнился Аркашка.

– Заброшенная ветряная мельница на горе, как-нибудь покажу. У нас в деревне на ней только смельчаки катаются. Забираются на лопасти – иииии… ждут дружбы с ветром!

– Что-то я не уверен…

– Даже не сомневайся. Будешь лететь, как воооон тот лётчик!

Над горизонтом гудящим шмелём выписывал фигуры высшего пилотажа двухместный самолётик. Он был гораздо меньше стрекозы и имел всего два крыла.

– А знаешь, кто там? – восхищённо спросил Аркашка. – Антуан де Сент-Экзюпери! Французский пилот, автор книги про Маленького принца.

– Кто это? – удивилась Улька. – Я ничего об этом не слышала.

– Маленький принц жил на своей планете и поливал гордую Розу. А она, выпустив шипы, всё время капризничала. Он любил её. Но они расстались…

– А она его любила?

– Очень… Только она была слишком гордая. А сам автор улетел на своём самолёте в сторону моря и пропал без вести…

– Какая грустная история…

– Да… Нам её учительница французского в оригинале читала. – Аркашка перекусил зубами зелёный стебелёк и вздохнул.

В это время, покружившись в воздухе, расчертив немыслимым кроссвордом небо, самолёт как-то странно затарахтел, стремительно пошёл по прямой вниз и с глухим хлопкоˊм исчез за пределами видимого.

– Что это? Он разбился? – ужаснулся Аркашка.

– Не знаю…

– Вот так же, наверное, погиб Экзюпери… – Гинзбург лихорадочно тёр виски, вскочив на ноги и бессмысленно расхаживая взад-вперёд. – Без музыки, без огня… Как думаешь, имя этого лётчика будут помнить?

– Если только он написал прекрасную книгу, как твой француз. Или если о нём самом решат снять кино… – пожала плечами Улька. – А так – нет. У нас там военный аэродром, идут учения. Эти самолётики через день падают. А может, делают вид, что падают. А ты любишь кино? – Она попыталась перевести разговор. – Я обожаю, бегаю каждую неделю. Знаю всех актёров и актрис…

Улька смотрела в Аркашкины глаза и не узнавала. Вместо улыбчивого мальчика перед ней сидел взрослый человек. Долгие ресницы, от которых на щёки легли длинные тени, взгляд, устремлённый внутрь, опущенные уголки губ. Вселенская печаль воплотилась в Аркашке и покрыла его несветским чёрным саваном.

– Я надеюсь, это лишь трюк и он остался жив, – не унимался Гинзбург, погрязнув в мыслях о пилоте. – Да? Да, Булька? Ты о чём-то спросила?

– О кино, – шепнула она.

– А, кино… – Он словно выуживал из памяти подходящие слова. – Моя мама с детства мечтала быть актрисой. А вместо этого училась на экономиста, всю жизнь ездила за папой по пятам, мыла, готовила, тащила на себе семью. – Пятнадцатилетний Гинзбург говорил явно не своими словами. – И однажды она написала стихотворение.

– Твоя мама пишет стихи? – изумилась Улька.

– Да, все женщины в роду Гинзбургов, жены и дочери, пишут стихи. Вот это моё самое любимое. – Он закрыл глаза, будто читал молитву:

Я хочу быть небесной звездой

И смотреть на людей с высоты.

Я хочу быть морскою водой,

Где потоплены наши мечты.

Я хочу быть цветком на скале,

Птицей в небе, легендой в миру.

Янтарём на сосновом стволе.

Неужели я просто умру?

Средь великих светил и планет

Не блеснув, не сверкнув никогда.

И не крикнут мне боги в ответ:

«Да ведь это ж погибла звезда!»

Улькина стрекоза вновь заполошилась, заметалась в грудной клетке, но вдруг осеклась и опустила обломанные хрустальные крылья. Как и в первый раз, когда Улька услышала его полное имя – Аркадий Гинзбург, – она почувствовала непреодолимую пропасть между собой и мальчиком, сидящим напротив. Всё в нём было особенным – глаза, голос, манера говорить, клетка на рубашке. Он знал, кто такой лётчик Экзюпери. Его мама писала стихи. Хотела стать актрисой, звездой. В Улькином воображении Аркашкина мать предстала фарфоровой белой лилией с шоколадными тычинками. Над ними тонко, едва касаясь крылом, летала огромная бархатная бабочка с павлиньими глазами на крыльях. А её, Улькина, мама была лишь мелким цветочком в зонтике полевой кашки, на котором топталась невзрачная стрекозка. И все её дети – такие же крохи в общем соцветии, неотличимые друг от друга, – виделись крупинками в разваренной пшённой каше. Среди них – и сама Улька, одна из крошек, одна из незаметных семечек, брошенных в землю жменью: что взойдёт, то взойдёт. А остальное – к хренам собачьим, как говорил матерщинник Кирюша. Невооружённым глазом было видно – Аркашкиного рождения ждали, заранее обдумывали имя, заложили в него лучшее семя – купаж красоты, ума и таланта. А Ульку зачали просто – отец в начале войны приехал к маме на побывку. Сколько побывок – столько и детей. Как назвать, не думали, как всех вокруг. Полные Прудищи – Ульянок, Марусь и Шурок.

– Булька, ты плачешь? – изумился Аркашка.

– Да, – сказала Улька, дрожа подбородком и вытирая кулаком лицо. – У тебя синие глаза, а от меня пахнет селёдкой. Твоя мама хочет быть звездой, а моя – просто рухнуть на кровать в конце дня. Ты через месяц уедешь в город, а я, может, до конца жизни останусь в деревне. И всё, что меня ждёт, – это урок Лидь Петровны о графике функций.

– Нуууу… – протянул Аркашка, – это очень интересный урок…

– И вообще, ты – Гинзбург, а я – Иванкина! – не слушая его, продолжала Улька.

– Что за глупость! В нашей стране все равны, все фамилии в почёте, – превратился в кондового умника Аркашка. – Главное, мы вместе и рядом ни души. И какая разница, у кого о чём мечтает мама…

– Ни души, – повторила Улька, восторженно замирая от нежности слов «мы вместе…». – КАК НИ ДУШИ?!!! А ГДЕ КОРОВА?!!

Солнце клонилось к горизонту, от одного края земли до другого стрекотали полчища кузнечиков. Миллионы шмелей заглушали рёв самолётов на военном аэродроме и такую лёгкую, несуетливую трагедию – подумаешь, что-то хлопнуло и упало в траву. Улька с Аркашкой, суматошно натягивая кеды с сандалиями, впопыхах сворачивая брезент и хватая бидончик, заметались по полю. Чёрно-белой Апрельки не было и в помине.

– Она могла пойти к стаду! – закричала бешеная Улька. – Бежим!

Бежали бесконечно долго. Заплутали в развилках дорог между полями, перепутали юг и север, натёрли ноги, задохнулись, покрылись каплями пота и красными блуждающими пятнами. Стадо давно ушло, свистка пастуха не было слышно. Наконец, уже отчаявшись, увидели на краю поля корову. Не веря счастью, обнимаясь и радостно улюлюкая, ринулись к ней и настигли через четверть часа. Вымя скотины разбухло, она гортанно мычала и требовала дойки.

– Апрелька, домой, домой! – хлестала её по бокам Улька. – Пошла, пошла!

Корова двигалась с трудом, трясла головой и косилась на своих непутёвых погонщиков, как на идиотов. Но под хворостиной всё же нехотя шла, грузно переставляя ноги.

– Бульк, подожди, – выдохся Аркашка. Он был ужасно голодным и крепко жалел о том, что не выпил сырое яйцо и не растерзал селёдку. – Мне кажется, эта корова несколько отличается от первоначальной.

– В каком смысле? – Улька дышала тяжело, была красной и немного безумной.

– Ну, мне кажется, эта на двадцать процентов пушистее предыдущей и пятен у неё процентов на пятнадцать побольше.

– Неважно, – отмахнулась Ульянка, – главное – успеть к вечерней дойке.

– Ну если задача заключается в том, чтобы пригнать любую корову, то мы близки к решению, – заключил Аркашка.

По грунтовой дороге Больших Прудищ корова шла особенно неохотно, порываясь свернуть влево в сторону соседской Малаховки. И лишь когда до дома оставалось метров двести, взмыленная Улька увидела стоящую у ворот маму. Маруся махала платком и что-то кричала. Не разобрав ни слова, Улька с Аркашкой хлестали корову что есть мочи. И лишь приблизившись на расстояние вытянутой руки, встали как вкопанные.

– Оставьте чужую бурёнку, дурачки, – рассмеялась мама, обнимая незадачливых пастухов. – Апрелька уже давно пришла…

Глыба соли

В круглых стеклянных снарядах, стоявших на комоде вместе с приёмником «Балтика», отражались край стола и сидящие друг напротив друга отец с матерью. Максим держал в лапищах маленькую ладошку Маруси, то и дело припадая к ней губами.

– Это за Шурку, – целовал он тёплую выцветшую руку. – Это за Пелагейку. Это за Ульку. Это за Юрку с Танькой. А это за Верку, Надюшку и всех последующих…

Отец был немного подшофе, как, впрочем, всегда после рейса, раскрасневшийся, широкомордый, добродушный, сентиментальный.

– Люблю тебя, Марусенька. Как же люблю… Как люблю…

Он откинулся к пузатой коричневой «Балтике» и толстенными пальцами щёлкнул левым тумблером. Затем туда-сюда покрутил правый. Красная стрелка заметалась по жёлто-лимонной шкале. Громкоговоритель, затянутый бежевой тканью, чихнул, зашуршал, забубнил на разные голоса и настроился наконец на нужный диапазон. Комнату залило многоголосье Уральского хора:

             – Белым сне-э-гом, бе-э-лым сне-э-гом

             Ночь метельная ту стёжку замела-аааа,

             По кото-о-рой, по кото-о-рой

             Я с тобой, ро-о-димый, рядышком прошла-а-а.

– Да что ш так громко-то, Максим, – нарочито хмурилась Маруся, – детей перебудишь, только легли.

Дети рождались у Максима Иванкина с интервалом домашних побывок. Воевал он долго. Финская, Отечественная, Японская. Хороших танкистов было много. Хорошие шофёры – на вес золота. А за баранкой Максим сидел, сколько себя помнил – лет с десяти. Водил всё, что движется: от комбайнов до автомобилей. Машины свои любил до смерти. Мыл кабину, кузов, чистил до блеска фары и номер – чёрным по белому – СА‐65–65. Драил и приговаривал: «Царица моя! Невеста!» В войну его постоянно кидали с грузовика на танк и обратно. Три года проработал личным шофёром большого командира. Задача была чёткой: в случае обстрела или бомбёжки прикрыть начальника телом. Не прикроешь – расстрел. Прикроешь – орден. Вся грудь Максима была в орденах. Ими часто без спросу играли дети – цепляли себе на рубашки, менялись с ребятами из других семей. Медаль «За освобождение Праги» на сиреневой ленточке с синей полоской посередине хранилась в деревянной шкатулке. Замок открывался с лёгким звоном, словно оповещал о прикосновении к тайне. О Праге Максим рассказывал мало. Обмолвился как-то, что все трофейные подарки, которые он привёз с войны, – оттуда: отрез розового парашютного шелка, какое-то женское бельё и золотые часики для матери Евдокии. Баболда никогда часов не носила, да и время определять не умела, всё спрашивала внуков: «Час-то который?» Эти часики по наследству достались Ульке и пылились тоже в каком-то комоде. Но что действительно впечатлило Максима в Европе – это румынские проститутки. Таких красивых и нарядных женщин танкист не видел никогда. Позже, качая на ноге свою младшенькую, любимую дочку Надю, он приговаривал: «Чернявенька моя! Румыночка! Вырастешь, куплю тебе шёлковую сорочку, шляпу кружевную и розовые панталоны в рюшечку».

В целом Максима дети побаивались. Не из-за грубого слова или, упаси боже, шлепка. Нет. Просто дома бывал отец редко и шалить-шуметь при себе не разрешал. Не подпускал животных к столу – у Иванкиных вечно за обедом возле мамы тёрлись кошки. Не велел держать в комнатах новорождённых ягнят: а где же их держать, если овца зимой в сенях разродилась? Не позволял детям огрызаться Баболде, чего бы та ни говорила. Наказывал держать её нить, тянувшуюся из прялки, столько времени, сколько Евдокии требовалось. Последнее правило ненавидели все: более бестолкового времяпрепровождения сложно и придумать. Нитку можно было просто перекинуть через спинку стула или какой-нибудь крюк.

Детей Максим любил по-своему. Приходил домой вечером и пересчитывал количество ног на печке.

– Почему не шестнадцать, а восемнадцать? – громыхал он басом.

– Пап, у нас СевкаСвистунов ночует! – отвечал какой-нибудь писклявый голос.

– А! Хорошо! – гремел отец. – Больше ног – добро! Меньше ног – худо!

К подкидышам относился как к родным. Раз Маруся приняла в семью – значит, выкормим. Зойка была ярким примером. Появилась – добро пожаловать. Ушла в интернат – тужить не будем. Или подберём кого, или нового родим. Имён не запоминал. Своих-то путал с годами. Похожи все – морды квадратные, носы картошкой, губки бантиком. Бантик был фирменный, иванкинский. Острая галочка между двумя бугорками. Этим и отличал своих от чужих. Имея к сорока годам десятерых детей, никогда никого не держал на руках. Младенцев боялся до трясучки, говорил: «Дотронусь – рассыпятся». И лишь подросших четырёх-пятилеток брал себе на колени.

Соседские бабы любили Максима до смерти. Во-первых, вернулся с войны живой. Во-вторых, на своих двоих, да ещё и руки целы. В-третьих, как признавалась тётя Катя, па́хнул мужиком настоящим «вот прям за версту». И не то чтобы Маруся его не обстирывала. Толстая Катька имела в виду другое: тот необъяснимый мускус молодого мужского тела, замешанный на походке вразвалочку, русых кудрях до плеч и необъятной широте души. Когда после рейса заходил Максим в шалман[13], то непременно угощал каждого пивом с селёдкой. А детям со всей деревни раздавал карамельки-подушечки под млеющие взгляды прудищенских баб во главе с распутной, но «сука-красивой» толстухой Катькой.

 – Эх, Катенька-распузатенька,

 В печку лазила, титьки мазала,

 Выходила во двор —

 Всем показывала! —

кричали на неё шебутные дети, а Катька смеялась белозубым ртом, откинув на спину густые локоны цвета овсяной муки.

Баболда, редко выходившая на улицу, встречала Катьку и грозила ей узловатым пальцем: «Смори, праститутька ты негожа! На Максима мово глаз положишь, я те титьки-то расцарапаю, космы-то повыдергаю, трясти будет нечем!» Катька качала головой и уходила, не желая связываться. Баболда словами не бросалась. Когда до неё дошли слухи, что Любка из соседней деревни слишком сладко с Максимом беседовала и чуть ли Марусе рога не наставила, она собрала баб и отправила делегацию Любку эту отметелить. Сама, правда, не доковыляла, осталась ждать у калитки. Дождавшись бабскую команду с хорошими вестями, успокоилась и пошла в дом. А в полночь подошла к супружеской кровати сына и крепко ухватила его за ухо. «Маруське изменишь – прокляну окаянного!» – строго сказала она и, шаркая, вернулась к себе в комнату. Мария, тут же лежавшая, улыбнулась. Баболда любила её только за глаза. Оставшись наедине, она беспрестанно ругала невестку на чем свет стоит.

Катька же по Максиму втихаря сохла. Подсаживалась в шалмане, когда тот накатывал стакан-другой, и, заглядывая в глаза, слушала по сотому разу его истории. Как после победы погрузили их танки на платформы и отправили железной дорогой из Европы сразу на Японскую войну. А самих танкистов запихали в теплушки[14] и послали следом за техникой. Потом, после Байкала, остановили: «Отбоооой!» Кинулись бойцы к своим танкам – да было поздно: все трофейные подарки в кабинах местные жители разворовали по дороге. «Прямо встанет поезд с танками на полустанке, – говорил подвыпивший Максим, – а на него со всех концов бросаются обезумевшие люди. Чёж! Голод, нищета. Тащили всё из кабин. Ковры хотел Марусеньке привезти, пальто, сапоги – всё украли!»

Не попав на Японскую войну, Максим вернулся домой. В рюкзаке были только небольшой отрез ткани, пара шёлковых вещичек, те самые золотые часики да пачка писем от Марии. Писала она, что уматывается на военном заводе, что нечем кормить детей, что трудно есть пищу без соли: «Соли нет совсем, и занять её не у кого». Проезжая озеро Баскунчак, Максим спрыгнул с поезда, ножом отковырял розоватую, сверкающую глыбу со дна и затолкал в рюкзак. В нескольких километрах от Больших Прудищ поезд притормаживал – словно яблоки с дерева, с него спрыгивали те, кто жил вдоль русла реки Моˊчи. Иванкин тоже сиганул, да зацепился лямкой рюкзака за подножку вагона. Ноги уже были на земле, а поезд держал лямку и набирал скорость. Бежать стало невозможно, нечеловеческая сила волокла его за собой, превратив в безвольную тряпку. Перед глазами вращались огромные железные колёса, отбивая ритм по стыкам рельсов. «Глупо, – мелькнуло в голове, – до дома – полчаса, до смерти – секунда». Сапоги волочились по крупной гальке, она крошилась, отскакивала от полотна и больно хлестала по щекам. В непроглядной предсмертной тьме всплыло лицо Марии на треснутом холсте – то ли Божьей Матери, то ли жены его. Максим вдруг осознал, как они похожи в лике своём, в бесконечном смирении, во вселенском милосердии. «Марусенька», – захрипел он и резко оторвался от злосчастной подножки. Колёса, казалось, ещё долбили марш по его макушке, голова гудела, сапоги сорвало, портянки размотало, мозоли до мяса стёрло о щебни. Но, Пресвятая Дева, он был жив. И война закончилась. И в рюкзаке – глыба соли. И до дома – полчаса…

Гроб с трубой

Глыба соли стояла во дворе несколько десятилетий. Её крошила Маруся, скребли дети, лизали коровы, грызли собаки, поливал дождь и обдувал ветер. Улька в самые ответственные моменты, когда сердечная стрекоза лупила по параболе вверх и вниз, подходила к глыбе и прижималась языком. Вкусовые сосочки наполнялись радостью, собирая воедино всё самое приятное в её жизни – рассол из-под огурцов, зелёные бочковые помидоры, ржавую селёдку. Подглядывая за ней, лизать глыбу начала и Зойка. С тех пор как в Прудищах появился новенький, она потеряла сон и на нервах колупала несчастную горку соли с особым остервенением. Из-за летних каникул в интернате её легко отпускали к Иванкиным на неопределённый срок. Долгое отсутствие Ульки с Аркашкой изо дня в день, казалось, должно было её радовать – мама всецело принадлежала Зойке. Но сердце – обычное человеческое сердце без крыльев и фасеточных глаз – ныло и ныло по чужому счастью за широкой мосластой грудью. Она делилась этим с Марией: пока вместе готовили, пока возились в курятнике, пока перешивали платья старших сестёр младшим, пока снимали с котелка варенья плотную, как клеёнка, пену. Мария улыбалась и гладила её по волосам:

– Ох, девчонки мои, влюбились, дуры, в одного парня. Что с вами делать-то?

С Марусей говорить было легко. О любви, о жизни, но ещё больше – о смерти. Рассуждала она без иронии, но и без излишней высокопарности. Повышенный Зойкин интерес к этой теме Марию не удивлял. Трагедия с дедом осталась в девочке на всю жизнь. Больше всего Зойка не могла смириться с тем, что Семёна захоронили. Ей казалось, дед умер только после того, как гроб закрыли и опустили в яму. И добили его удары земли о деревянную крышку. Мария чувствовала Зойкину боль как свою. В тридцать первом она сама похоронила мать. Как выяснилось, живую. Спасаясь от всеохватного голода, в поисках хоть какой-то еды они шли за Урал. Марусе было двенадцать, маме – тридцать. Шли от села к селу, питались очистками от картофеля и других овощей, которые выбрасывали местные жители. В одной из деревень мать рухнула на землю. Сердобольные сельчане донесли её до дома и положили на лавку. Мама была белой, обескровленной, лежала четыре дня будто бы бездыханная. На пятый хозяева развели руками: «Нам в доме покойник не нужен, пора хоронить». Сколотили простенький гроб, вставили в него трубу и зарыли на местном кладбище.

– А трубы эти на каждой второй могиле стояли. Зачем? Видимо, много таких, обморочных, было зарыто, – говорила Маруся Зойке, подшивая дратвой брезент к её дырявым сандалиям.

– А дальше, дальше? – теребила её Зойка, хотя слышала эту историю много раз.

– А дальше я лежала у свежей могилы двое суток. Рыдала, орала, молила Бога вернуть мне маму. – От жутких воспоминаний Мария зажмуривала глаза. – И вдруг, среди ночи, слышу голос из трубы: «Маня, Маня…» Я к сторожу, кричу, маму откопайте, она живая. Не верит. Я накинулась на него, как собака, и начала рвать зубами штаны и рубашку. Он испугался, что я бешеная. Взял лопату, откопал могилу, вскрыл гроб. А там моя мамочка… Ещё девять лет прожила потом…

– Я тоже Бога просила вернуть мне деда, – говорила Зойка пересохшими связками. – Но он не помог. И трубу в гроб не установили. Может, дед кричал? Да никто не расслышал.

Маруся прижимала Зойку к груди и целовала её пробор на светлой макушке.

– Не кричал, Зоюшка. Верь мне. Уж я бы услышала… На-ка, надень сандальку, теперь пальцы не торчат?

* * *
Неудивительно, что и встречу с Аркашкой Зойка назначила на деревенском кладбище. Уловила момент, когда Ульку загрузили домашней работой. Гинзбург, всегда остро чувствующий социальную несправедливость, жалел Зойку, как всех забитых, инаких, странных, напуганных бедой. Его мама Бэлла часто повторяла: «Вечно эти мишигине к тебе липнут». А он только пожимал плечами и не мог отказать «этим мишигине» ни в одной просьбе. Так, понимая, что Улька изойдёт ревностью, он всё-таки согласился побыть с Макаровой наедине. У старого, заросшего чапыжником и лопухами кладбища встретились в полдень. Зойка всеми силами пыталась походить на Ульку: нежностью, тонкой талией, хрупкой шеей, лодыжками и запястьями, круглыми коленками, трогательно торчащими из-под ситцевой юбки. Но – не получалось. Угловатость и мосластось лезли из всех открытых частей оранжевого в чёрный горох платья. Платье было единственным. Год назад – красивым, а ныне потерявшим краски от бесконечных стирок. (Ох, жаль, малоˊ то самое, Улькино, голубое с белым кружевом из неубиваемой фланели по ленд-лизу.) Сандалики, заштопанные мамой, тоже еле налезали: в прорезь между лямками настырно прорывался крупный, выдающийся вперёд, переломанный в детстве большой палец. На шее висели бусы, тоже мамины, взятые напрокат. Крупные нефритовые шарики красиво отражались в болотно-зелёных радужках с жёлтыми, кошачьими вкраплениями. Зойка то и дело поправляла бусины, акцентируя внимание на лице – интересных цветных глазах и маленьком, вздёрнутом, будто пришитом от другого человека носике.

– Что тебе во мне нравится? – начала серьёзный разговор Зойка.

Она слышала от интернатских девчонок, что с парнями нужно говорить откровенно, дабы услышать от них «ты добрая, ты красивая, ты справедливая».

– Ты немного француженка, – нестандартно по канонам интерната ответил Аркашка.

– Правда? – обрадовалась Зойка. – А почему?

– Твой нос, твои глаза какие-то нездешние, непрудищенские.

Зойкино сердце (то, без стрекозиных крыльев) запрыгало мячиком и выскочило в два неразвитых пупырышка – предвестника будущей груди.

– А во Франции надо мной не стали бы смеяться? – замялась Макарова. – Всё-таки я просто Зойка из интерната…

– Во Франции никто ни над кем не смеётся, – выдумал на ходу Аркашка. – И вообще тебя бы там звали не Зойкой, а Зойон.

– Зойонннн, – с неожиданно блестящим прононсом произнесла Зойка. – Зови меня теперь так, ладно?

Макарова знала Аркашкину особенность давать всем свои собственные имена. Старшего брата Саньку Гинзбург называл «Шуревич», среднего Юрку – «Юрахой», сестру Надьку – «Дянкой», а Ульку – об этом уже знала вся деревня – «Булькой». По сравнению с вышеперечисленными кличками Зойон звучало манерно, изысканно, деликатесно. Сообразно зелёным глазам, нефритовым бусинам и кокетливому носику.

– Так мы с тобою друзья? – Зойон неожиданно сократила душевное расстояние до минимума.

– Ну… да… – оробел Аркашка.

– Раз мы друзья, я могу доверить тебе тайну?

– Конечно… – потеплел Гинзбург.

– Не будешь смеяться? Никому не расскажешь?

– Обещаю.

– Когда я вырасту, я хочу быть инженером, – заговорщически прошептала Зойка.

– Что в этом таинственного? – удивился Аркашка. – Я тоже хочу быть инженером.

– Ну ты там небось самолёты хочешь строить, или корабли, или дома. А я хочу построить гроб с настоящим воздуховодом.

– Зачем? – Аркашка отпрянул, испугавшись.

– Чтобы люди, которых захоронили, могли дышать, если вдруг надумают. А то проснутся в кромешной тьме и умрут заново, – наклонилась к его уху Зойка.

– Я никогда об этом не думал, – признался Гинзбург. – Полагаешь, мертвецы могут проснуться?

– Да.

Они подошли к одной из могил, и Зойка показала пальцем на крошечный железный памятник с чёрно-белой овальной карточкой и выцветшими буквами «Макаров Семён Семёнович».

– Мой дед точно иногда просыпается, – тихо сказала она, наклонившись и протерев ладонью фотографию. – Он ждёт, когда я вырасту и похороню его в нормальном гробу. Он приходит ко мне во сне и говорит: «Учись, Зойка, на инженера».

– Грандиозно! – С детства впечатлительный Аркашка понял, что эта тема не отпустит его ближайшие несколько ночей.

– Хочешь, я покажу свою разработку? – с хитрецой спросила Макарова. – Пойдём. Только это полнейшая тайна.

Они снова петляли среди могил по утоптанным тропинкам, пока не пришли к заброшенной части кладбища. Захоронения здесь поросли травой, среди которой торчали сгнившие деревянные кресты. Под одним оказался шалаш из сухих веток. Внутри виднелась горка свежей земли с торчащим из неё куском водосточной трубы.

– Ого! – оторопел Гинзбург. – Здесь что, труп?

– Не угадал, – лукаво прищурилась Зойка. – Здесь был труп, но он ушёл. Благодаря моему чудо-гробу.

Гинзбург таращил огромные глаза, не в состоянии вымолвить и слова. Он не мог даже предположить, что ещё сообщит ему новоявленная подруга. Зойка же молниеносно упала на колени и начала по-собачьи, руками раскапывать горку вокруг трубы. Чернозём с примесью песка и глины летел во все стороны, попадая Аркашке в лицо. Он сидел на корточках, хлопал пушистыми ресницами, пытаясь смахнуть грязь, и сплёвывал слюну.

– Помоги, чего сидишь? – посмотрела на него Макарова из-под мышки.

– Зойон, остановись. Это какой-то бред. – Он сплюнул ещё раз, но, приученный мамой во всём помогать женщинам, начал копать за компанию.

Теперь уже вдвоём они по-охотничьи рыли грунт, намертво забивая под ногти жирную почву. Через пару минут наткнулись на что-то твёрдое.

– А вот и моя разработка, – радостно сообщила Зойка, убирая ладонями землю с какого-то ящика.

Ногтями с чёрными каёмками Аркашка поскрёб поверхность, побарабанил по ней пальцами и вытер грязной рукой нос.

– По-моему, это какая-то тара, – заключил он.

– В некотором смысле гроб – это тоже тара, – философски ответила Зойка.

Ещё немного, из-под земли высвободился деревянный ящик, в каких на дворе шалмана разгружали конфеты. Внутри и сверху ящик был выложен гофрокартоном, сквозь круглую прорезь которого и проходила труба. Зойка вынула её и, как фокусник в цирке, эффектно развела руками:

– Ну что? Убедись! Никого нет!

– А кто должен был быть?

– Кот! Улькин кот Архип. Рыжий такой, полосатый. Ты его видел в доме! – воскликнула Зойка, выуживая из дыры клок жёлтой шерсти.

– А зачем бы живому коту находиться в твоей конструкции?

– Так я его сюда положила, – как само собой разумеющееся сообщила Зойка.

– Ты что, совсем? – Аркашка испачканным пальцем повертел у виска.

– Понимаешь, он был мёртвым. А потом ожил, вышел через трубу и вернулся домой. И как ты видел, прекрасно себя чувствует.

– Нет, Зойон, во Францию тебя не пустят. – Аркашка без сил опустился на колени, зажмурив глаза и закрыв чёрными ладонями лицо. – Ты слишком мишигине…

Ябеда

О чудесном воскрешении рыжего Архипа в Прудищах знали все. Могучий полосатый кот с белыми носочками и манишкой был маминым фаворитом. Маруся называла его меченым. На толстом пузике у Архипа сияло два белых пятна в виде обручальных колец, вдетых одно в другое. Больше колечко и маленькое. Маму это умиляло, и она, пока никто не видел, утыкалась лицом в его тёплый живот и дула губами в круглые божьи отметины. Так же, втайне от папы и детей, кормила кота жирной сметаной прямо с руки, умиляясь, как усатая морда облизывает пальцы. Впрочем, жизнь на полном довольствии не мешала Архипу регулярно выходить на охоту. Охотился он, правда, не на мышей, а на сливочное масло в кадушке, сухую рыбу, подвешенную за жабры, и тушки мяса, которые вялились в сарае. Воровать у хозяев коту мешали любовь к маме и врождённое чувство стыда. Поэтому запасы Архип сжирал на соседней территории – у четы Барановых. Глава семейства Коля Баранов был мужиком зажиточным, председателем профсоюза на силикатном заводе, почётным гражданином Больших Прудищ. Со всей деревни ему несли подаяние за путёвки в пионерские лагеря и санатории – только он решал, кому их раздать. Удачное Колино место под солнцем разделяла его жена – Люся Баранова, о которой говорили, что «сидит она как у Христа за пазухой» и «грех ей вообще на что-то жаловаться». Но Люся так не считала и жаловалась направо и налево. Направо – Баршанским, налево – Иванкиным. На недостаточное мужское внимание, на плюющуюся верблюдицу Меланью, на цены, на погоду, на плохой урожай, на Марусиного кота, наконец. Люсино нытье Марию не тяготило. Сердобольная мама поддакивала ей, кивала, хлопала руками по бёдрам.

– Ты уж прости, – начинала каждый разговор Люся, – но Колька мой совсем меня не любит. Приходит с работы, я ему – поиграем, Коль. А он: да ну тебя, щенка принесу, играй с ним.

– Просто устаёт, Люсь, – утешала мама. – Не преувеличивай.

– Ты уж прости, – не унималась Люся, – но, если он принесёт щенка, я его утоплю.

– Кольку, што ль?

– Да нет, собаку… Ты уж прости, но кот твой, сволочь, свалил ведро воды, что стояло на кадушке с маслом, и жрал масло-то до тех пор, пока я падлу за уши не подняла да за забор не вышвырнула!

– Ну, сколько там кот-то съест, – защищала его Мария, – не преувеличивай!

– Ты уж прости… – продолжала скулить Баранова.

Мама слушала Люську фоном, как опереточные арии из любимой «Балтики», как жужжание мух над забродившей ягодой, как кудахтанье клушек в курятнике. Когда отец вечером спрашивал, что нового за день, Маруся отвечала: «Была Люська-вишня. Просила прощения». Люськой-вишней Иванкины стали звать её после странного казуса, когда Колькина жена, упившись у Маруси хмельного квасу, не добежала до туалета и попи́сала под цветущую вишню в саду. На следующий день – без заморозков, без урагана, без катаклизмов – вишня полностью облетела, устлав землю белыми лепестками, а спустя пару недель и вовсе засохла.

* * *
В тот день Люська-вишня прибежала с окровавленным гвоздодёром наперевес, упала перед домом Иванкиных и завыла не своим голосом:

– Ты уж прости… Ты прости уж меня, Марусенька…

– Да что случилось-то? – испугалась мама, выскакивая на крыльцо.

– Кота я твово убила. Жрал ягненка-то вяленогоооо. Висел, паскуда, на туше и жрал в своё удовольствие! Зойка ко мне прибежала, сказала! Я – хвать гвоздодёр и кааак шваркну!

Мария, не поверив, понеслась в соседский сарай. За ней, бросив мытье полов, с подоткнутой за пояс юбкой, выскочила Улька. Рыжий, в крови, Архип лежал на досках, неестественно запрокинув голову. Ровно над ним висела разделанная туша ягнёнка в таком виде, будто её глодала стая волков.

– Господи, да как же в тебя это мясо-то вместилось, – ахнула Улька.

– Архипууушкааа! – закричала мама, схватив кота на руки и пачкая кровью ворот платья. – Котенька моя-а-а-а!

Обезумевшая, полная горя, Маруся вбежала в свою калитку и упала вместе с котом на землю. Зойка, как всегда гостившая у Иванкиных, тут же кинулась к маме. Братья и сёстры, которые были дома, высыпали во двор.

– Ты уж прости меня, Марусенька… – выла так и сидевшая на коленях Люська-вишня.

– НЕ ПРОЩУ! – подняла мама набрякшие, карающие глаза. – НИКОГДА НЕ ПРОЩУ!

– Я похороню, похороню Архипа, – бегала вокруг женщин заполошная Зойка. – Всё будет хорошо, я похороню.

Дети обнимали Марусю, гладили бездыханного кота, бестолково сновали взад и вперёд. И лишь Улька, наблюдавшая за этой сценой на расстоянии, сжала кулаки, свела брови и почти беззвучно сказала:

– Ну держись, кляузница-хоронилка. Даром тебе это не пройдёт…

Неделю мама не разговаривала ни с кем. Ей приносили пушистых, глупомордых котят, её звали на спектакль в местный клуб, отец подарил ей серебряное колечко с цветком из эмали, но Маруся ушла в себя и оплакивала горе. Люська-вишня стучалась в дверь Иванкиных и кричала в замочную скважину, что молилась за упокой души Архипа и вроде как Господь её простил. Но Мария не отвечала. Рвение Зойки похоронить кота никого не удивило. Все знали её страсть собирать по деревне трупы крыс, сусликов и собак и зарывать их в землю, оставляя дырку возле морды. Все знали, откуда растут ноги нездорового увлечения. Взрослые сочувствовали, а дети смеялись, называя за глаза «хоронилкой». Пока Макарова росла, играть с ней в куклы не хотел никто. Привычные «дочки-матери» не вызывали у Зойки интереса, а постоянные закапывания пупсов в землю или песок в свою очередь не привлекали сверстников.

Где Зойка зарыла Архипа, осталось для всех тайной. Но, вернувшись вечером к Иванкиным, она наткнулась на Ульку, которая, не поздоровавшись, схватила ябеду за шкирку и потащила к бочке с дождевой водой. Пригнув хоронилку к железному обручу, Улька окунула её голову и долго держала, не давая вздохнуть. Заплесневевшая, затхлая жидкость наполнила рот, нос и уши Зойки, она беспомощно барахталась, суча руками и ногами, но Улька держала её мёртвой хваткой. Недаром получала грамоты за бег, прыжки и отжимание от пола. Будучи лучшей спортсменкой Прудищ, она рывком вытащила Зойкину голову на короткий шумный вдох и снова утопила лицом вниз.

– Поняла за что, тварь? – приговаривала Улька.

– Поня-а-ва, – захлебываясь, рыдала Макарова.

– Убью за маму! И за Архипа убью!

* * *
Тем сладостнее был день, когда под окном раздалось знакомое хриплое «мяву». Маруся подумала уже, что бредит, но «мяву» было настойчивым с нотками пережитого предательства и скорби. Мама выглянула в окно и увидела нечто рыжее, полосатое, грязное, с засохшей раной возле шеи. Позвоночник буграми возвышался над телом, лопатки торчали, как невызревшие крылья.

– Архипушка! Счастье моё! Как же это!

Мама вылетела во двор и схватила кота на руки. Всё ещё не веря, что это Архип, она подняла его над собой, держа за подмышки, и упёрлась глазами в клокастый, впалый живот. Два пятнышка, два любимых обручальных кольца, одно в другом, возвещали о лучших минутах в Марусиной жизни.

Она простила всех. Но Люська-вишня навеки стала Люськой-убийцей, а Зойка начала активно подлизываться к маме, пытаясь помочь ей с особым рвением. Помощницей Зойка слыла истовой, но рукожопой. Все, что можно было пролить, она проливала. Везде, где можно было уколоться, она кололась. Всему, чему можно было навредить, она вредила. Не со зла, просто по-другому не получалось. Баболда всякий раз сплёвывала и бурчала: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибёт». А Маруся просто улыбалась, прощая. Единственное, что Зойка делала отменно, – ощипывала кур. Виртуозно, стремительно, с закрытыми глазами. Сказался трагический опыт выживания с мёртвым дедом. Но курятину готовили не чаще раза в неделю. Поэтому оставшееся время Макарова путалась под ногами в надежде угодить. Однажды заглянула в ведро со сметаной и взвизгнула:

– Мама! Там лягушка!

– Да выбрось, – махнула Мария.

Зойка, краснея от натуги, выскочила с ведром в сад и, растопырив ноги, вылила сметану прямо на землю.

– Лягушку надо было выбросить, не сметану! Горе ты моё! – всплеснула руками Маруся.

На вопли прибежали соседки – Люська-убийца справа, баба Нюра – слева. Зажиточная Люська только ахала, а Нюра краем клеёнчатого фартука загребала верхние слои белой жижи, выливая обратно в ведро вперемешку с мусором и травой.

– Манечка, я оладушков напеку, – причитала соседка, – ну не пропадать добру-то! Ох и дурища ты, Зойка!

Сыре саг

К началу августа Аркашка не отличался от местных пацанов ни повадками, ни обросшей головой, ни цветом загара. Ташкентский бронзово-кофейный оттенок его кожи сделался рыже-бурым, как бутерброд, покрытый кабачковой икрой. «С налётом говнеца, – говорила острая на язык Баболда. – Ишь, совсем опрудищился». Необразованная, с тремя классами церковной школы, она интуитивно подбирала метафоры и ловко придумывала собственные производные от любого слова. За Аркашкой наблюдала с пристрастием. Все уши прожужжала Ульке: мол, не упусти парня, лучшего мужа себе не найдёшь. А Зойке, смотревшей на Гинзбурга волооким взглядом и глупевшей в его присутствии «пуще прежнего», тыкала колючим пальцем между лопатками и гундела: «Ишь, рот раззявила. Не твово полёта птичка».

– Та что ты, Баболд! – дёргала плечом Зойка. – Я тоже, может, та ещё горлица. Что ты меня вечно позоришь?

– Кака ты горлица? – возмущалась Евдокия. – Горлица – эт Ульянка наша. А ты – мышь летуча. Кожа да кости.

– Я тоже за еврея хочу замуж! Тоже хочу красивую фамилию. Представь, Зойон Гинзбург, а?

– В бульон сдристнул, – тут же зарифмовала старуха, – иди вон, хряка покорми!

Для Ульки же Баболда стала настоящей соратницей. Она брала на себя порученную внучке стирку, чистила за неё картошку на всю семью, подшивала к зиме валенки (готовь сани летом). В общем, делала всё, чтобы отпустить внучку «налюбоваться на милого». Улька проживала это лето, не касаясь земли. Не чувствуя сандалий в поле, не осязая калош в хлеву, не ощущая кед на стадионе. Присутствие Аркашки превратило повседневные дела – выпас скотины, прополку огорода, мытье полов – в заботы Золушки, которые кажутся прелестными, если знаешь конец сказки – неизбежно счастливый бал и хрустальные башмачки. Она даже поделилась с Аркашкой девчачьей глупостью: тайком от мамы мерила её кремовые довоенные туфли и подаренное папой платье – розовое на тонюсеньких бретельках с шёлковыми трусами в тон. Наряды были все те же, трофейные, привезённые из пражских магазинов. Правда, со временем выяснилось, что это не платье, а ночная сорочка, но мама всё равно ни разу его не надевала. «Куда, в коровник?» – смеялась она, держа на вытянутых руках тончайший шёлк. И от взволнованных, стыдливых её пальцев материя дрожала и струилась, словно Млечный Путь на августовском небе. О, как же упоительно было лежать на сеновале, на краю Прудищ, и наблюдать за падающими звёздами! Спасибо Баболде, она и ночью покрывала Ульку, отвечая спохватившимся матери и отцу, что «отправила внучку во двор, притаранить подорожник, коленку ободрала старушка, чё разорались-то». Аркашка тоже убегал в окно, ориентируясь по ночным светилам, как по компасу. Сначала путь к горлице Ульке указывал растущий месяц, потом откушенный слева жёлтый блин, затем полная надутая луна и далее по кругу – блин, обгрызенный справа, месяц убывающий и, наконец, лишь круглый абрис в кромешной темноте. В новолуние, шестого августа, стало понятно, что начало грядущего цикла они встретят уже порознь.

– Следующее рождение луны будет в начале сентября, – сказал Аркашка, лёжа на высыхающей траве и чувствуя рядом тепло Улькиного тела.

В стогу шуршала мышь, ветер срывал верхние колоски и уносил куда-то за край галактики. Комета, как спортсменка с горы, летела бешено, оставляя за собой блестящую лыжню.

– Я буду сидеть в своей деревенской школе, а ты в городской. И учителя станут рассказывать нам о графиках функций, – вздохнула Улька, нащупывая мягкой рукой Аркашкины пальцы.

Он сжал её ладонь, поднёс к губам и начал дуть горячим, влажным воздухом. Крылья сердечной стрекозы покрылись капельками, как запотевшее зеркало. Захотелось протереть его тряпочкой, чтобы увидеть будущее. Но всё пространство, от босых пяток до ямочки на шее, заполнилось туманом.

– Завтра я бегу на соревнованиях по лёгкой атлетике, придёшь? – спросила разморённая Улька. – У нас за деревней крупный стадион построили. Для всего района.

– Конечно. – Аркашка прогрел горячим воздухом вторую её ладошку. – Буду за тебя болеть.

– А послезавтра в киноклубе «Два капитана[15]

– Уже послезавтра? Вскопаю у хозяев огород за полтинник, куплю билет, – спохватился Аркашка.

– Билеты на двоих стоят семист копеек, – уточнила Улька. – Почищу брату Саньке сапоги, он добавит ещё двадцать.

* * *
Стадион – выкошенный и утрамбованный прямоугольник прудищенской земли – был полон. С самого утра легкоатлеты со всех районных городков и сёл прыгали в длину, гимнасты вращались на брусьях, дискоболы метали деревянные тарелки, наструганные плотником дядей Васей. Забег на три километра назначили на двенадцать. В полдень Аркашка елозил брюками по неотшлифованной скамейке, то и дело выдирая из попы назойливые занозы. Под лавкой между ногами у него был спрятан надранный впопыхах букет шалфея. Слева подсел шепелявый верзила Севка Свистунов в мешковатых, злобно воняющих, серых штанах. Улька, размякшая после бессонной ночи на сеновале, стояла среди спортсменов и лениво разминала стопы. Из-под широченных чёрных шорт к синим кедам стремились две фарфоровые, волнующие ножки.

– Что-то Булька выглядит уставшей, тяжело ей будет бежать, – сказал Аркашка Севке, разглядывая, как его спортсменка вращает торсом.

– Бульке тязело? – хмыкнул картавый Севка. – Да она всё равно придёт первой. Скусно дазе болеть.

– Странно, что парни и девчонки соревнуются в одном забеге, – пожал плечами Гинзбург. – Понятно же, что мальчишки сильнее.

– Не советовал бы я тебе безать с ней рядом, – насупился Севка. – Да и стоять рядом, когда она сто-то кидает, тозе бы не советовал. Я вон её обозвал пару раз, она подняла с земли кусок слака и кааак запульнет мне по баске. Ровнехонько в лоб. Кровиси было… Доктора вызывали…

– Что такое кусок слака? – не понял Аркашка.

– Ну слак, флак, х-с-ф-лак. – Севка явно выполнял кульбит своим речевым аппаратом, но отчаялся и махнул рукой. – Камень такой, тёрный…

– Шлак, что ли, чёрный? – засмеялся Гинзбург.

– А я тё сказал? – обиделся Севка. – Тупой ты, Аркаска.

Тем временем спринтеры закончили соревнования на короткие дистанции, и трибуны готовились отдохнуть на стайерах. У размеченной белой черты на дорожке был обозначен старт. Возле него в несколько рядов толпилось человек тридцать. Посередине толпы, вялая, клонящаяся ко сну, маялась Улька – разминка, казалось, её не разогрела. Рядом – в таких же чёрных пузырящихся шортах и белой майке – толкалась угловатая Зойка. В противовес сопернице, она была бодра и энергична.

– А что, Зойон тоже бегунья? – уточнил у Свистунова Аркашка.

– Сойон такая зе бегунья, как я балерина, – усмехнулся Севка. – Но как зе, Улька безит, и этой надо. Она зе повторюска – тётя хрюска. Куда Иванкина, туда и Макарова.

– А разве спортсменов не по результатам отбирают? – удивился Аркашка.

– Ну для хоронилки-то закон не писан, её как убогую везде воткнут, лис бы не воняла. – Грузный Севка развалился на лавке, широко расставив ноги.

– Знаешь что! Она не хоронилка, а нормальная девчонка! – подскочил Гинзбург. – А убогий – это ты, гугнивый дурак! И воняет от твоих штанов, как от дохлой кошки!

Севка, здоровенный, шкафообразный, внезапно подпрыгнул и врезал Аркашке по левому уху. Гинзбург вцепился руками в его рубашку и шваркнул чугунным лбом о башку Свистунова. Тот, теряя сознание, ещё раз вписал кулаком в Аркашкин глаз и тут же добавил в челюсть. Зойкин защитник заехал Севке по носу и готов был повторить ещё раз, но следующий удар беззащитно разрезал воздух. Какая-то сила потащила его назад, и, падая на спину, Аркашка успел заметить, как соперник тоже летит в противоположную сторону. Толпа мальчишек растаскивала драчунов, а тренер Егорыч на дорожке дал знак к началу забега. Недовольные поединком вничью, пацаны вновь уселись на лавки, бурча и сплёвывая на землю красную слюну. Аркашка хотел было сказать ещё что-то едкое обидчику, но его взгляд вцепился в Ульку, и оторваться от увиденного было уже просто невозможно. С финальным свистком она просто выстрелила со своего места, как пружинная кукушка из часов, и понеслась, с новой секундой всё больше отдаляясь от толпы. Каждый толчок её фарфоровой ноги был удивительно дерзким, будто она давала пощёчину земле, а та, ничуть не обижаясь, шутя целовала её пятки. Ветер играл с Улькой в одной команде, он выбрал себе любимицу и нёс её вперёд, в то время как всех остальных тормозил воздушными ручищами. Аркашка открыл рот, из левого уголка по подбородку стекала струйка крови, глаз стремительно опухал и мешал видеть чудо. Но, не чувствуя боли, он вскочил со своего места и размахивая руками, закричал что есть мочи:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Стадион подхватил придуманное имя, и на сотни голосов – мужских и женских, писклявых и басовитых, звонких и хриплых, мелодичных и каркающих скандировал:

– Буль-ка! Буль-ка! Буль-ка!

Остальные стайеры, отставая на полкруга, являли собой простых смертных с обычными земными способностями. Они бежали, кто красиво, кто смешно, кто задорно, кто угрюмо, но неизменно по-людски – с бусинами пота на лбу, с мокрыми подмышками, с красными от натуги лицами. В конце плелась Зойка. Измождённая, неуклюжая, забитая. Каждый шаг давался ей с трудом, нескладная фигура, выструганная без любви к спорту, то и дело спотыкалась, с маленького носика свисала огромная горячая капля. Аркашке было больно на неё смотреть. А Севка, с кровавой переносицей и распухшей щекой, усиливая эту боль, заорал что есть мочи:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

И послушные трибуны также подхватили его кричалку:

– Зойка, сыре саг! Зойка, сыре саг!

– Зойон, просто уйди с дорожки, – пытался заглушить гул стадиона Аркашка, – просто уйди с дорожки!

Но Зойка тащилась, второй круг, третий, четвёртый. На пятом её нагнала Улька, которая уже завершала свою дистанцию, и подхватила под мышку. Перед последним Улькиным рывком тренер с ребятами быстро натянули красную ленту, предназначенную для главной бегуньи. Но главная бегунья притормозила на финишной прямой, волоча за собой навязшего в зубах, беспомощного «подкидыша». Пятый Зойкин круг в противовес восьмому Улькиному выжал из Макаровой все силы. Она повисла на своей фаворитке, обречённо загребая ногами пыль, а припадочным ртом – воздух. Улька с усилием вытолкнула её вперёд себя и, падая грудью на грунт, Зойка сдёрнула-таки красную ленту.

Стадион взорвался. Аркашка, восхищённый Улькиным поступком, захлопал в ладоши. Трибуны подхватили аплодисменты тяжёлым эхом. Достав из-под лавки довольно потрёпанный в ходе драки пучок шалфея, Аркашка кинулся к победительнице.

– Твоя стрекоза летала, как сумасшедшая, – смущённо сказал он, вручая букет чемпионке. – Пусть отдохнёт на любимых цветах.

– Ну что ты, – Улька опустила лицо в нежнейшие сиреневые соцветья, – моя стрекоза мечется только рядом с тобой. Когда я бегу, она спокойно спит на стебельке.

И, оставшись бледнощёкой после восьми кругов по стадиону, на этих словах она густо покраснела…

* * *
Высоченный, жилистый тренер Сергей Егорыч пытался протиснуться между влюблёнными, судорожно тряся секундомером.

– Аркаша, восемь минут тридцать секунд! Это почти мировой рекорд, Аркаша! Скажи этой дуре, что ей надо идти в спорт! Не в учителя, не в инженеры, а в спорт! Слышишь? Да услышьте меня, идиоты!

Аркашка, не вникая в цифры, кивал и обещал, что разберётся. Улька смеялась, обнажив жемчужные зубы. Зойка справлялась с жуткой тахикардией, отдирая от груди прилипшую красную ленту.

– Зойон, ты превозмогла себя. – Гинзбург приобнял её за плечи. – И ты действительно заслужила эту ленту.

– А почему ты в крови? – наконец отошла от эйфории Улька.

– Да так, с Севкой подрался. – Аркашка смущённо вытер губу белой рубашкой.

– Надеюсь, из-за меня? – Улька кокетливо закатила глаза.

– Ну конечно! – соврал Гинзбург. – Какие ещё могут быть причины для драки?

И лишь под конец соревнований к счастливой, пылающей Ульке подкатил вонючештанный Севка. Он нагнул к её уху опухшее лицо со сломанной переносицей и, тщательно пытаясь выговорить буквы, произнёс:

– А Аркаска-то всё наврал. Дрался он не из-за тебя, а из-за Зойки. Один ноль в пользу хоронилки…

Музыка

В проёме между печкой и стеной торчали зимние сапоги – огромные, с белым фетровым верхом и ступней, обшитой коричневой кожей. «Обсоюзные» называли их внутри семьи и приравнивали к генеральским. Улька с кульком манки в руках хитро посматривала то на мощные бурки, то на их хозяина – старшего брата Саньку. Санька сидел на кухне и толстыми неуклюжими пальцами перебирал кнопки гармони, воспроизводя что-то лирическое, рвущее душу и гланды.

– Чё, в кино захотела? – добродушно спросил он, не отрываясь от инструмента.

Она закивала, заулыбалась, хватая сапоги-бурки и распушённую рыжую щётку.

– Ты ж уже их три раза чистила за лето. До зимы-то ещё полгода, белее ангела будут, – засмеялся брат, обрывая мелодию и ставя гармонь на стол.

– Да тут с прошлого раза одно пятнышко оставалось, я его дочищу манкой, а то некрасиво, – оправдывалась Улька. – Двадцать копеек всего.

– Ладно, держи. – Санька вынул из кармана брюк мелочь и со звоном положил на столешницу. – Только ещё кирзачи протри, я вчера на свиноферме навоз грузил.

* * *
Санька – громадный, большерукий парень – был старше на четыре года и в свои восемнадцать, как и отец, крутил баранку на трёхтонном ЗИСе. С малолетства сидел в папиной кабине, хорошо дрался и горланил песни. Горланил ладно, залихватски, танцуя при этом вприсядку и хлопая себя по груди и бёдрам. Как-то в деревенскую школу из города приехала учительница музыки – Евгения Арнольдовна. Тоненькую, хрупкую, ростом меньше Саньки-пятиклассника, её сразу стали звать просто-нежно-развязно – Женечка. За искреннюю синеглазость и любовь к конфеткам-подушечкам, которые она постоянно гоняла за щеками, становясь похожей на юного недокормленного хомяка.

Женечка собрала хор, составила репертуар из пионерских песен и стала искать солиста. Назначила каждому ученику время у старенького пианино, играла лёгкую мелодию и просила воспроизвести голосом. Санька ко времени не пришёл. Он был троечником, занимался как бог на душу положит и смущался молодой красивенькой училки. Но однажды она застукала его в коридоре, распевающим песенку герцога из оперы «Риголетто» Верди. Санька прогуливал алгебру, в пространстве между кабинетами никого не было, и он смешно корчил рожи, пучил глаза и в прыжке исполнял неуклюжий кабриоль[16], имитируя главного героя.

– Молодой человек, позвольте спросить, – окликнула его Женечка, пряча под языком тающую подушечку, – знаете ли вы, какое произведение столь точно интонируете?

Санька не понял ни одного из произнесённых слов и нечленораздельно замычал.

– Это опера Верди, верно? – дала ему подсказку учительница.

– Вердиверно? Не знаю такого, – буркнул Санька, – чё вы ко мне привязались? Пою, чё по радио услышал. Жалко, што ль?

– Прекрасно, пойте в удовольствие! – спохватилась Женечка. – А я приглашаю вас быть солистом в нашем школьном хоре.

Пару месяцев репетиций были для Саньки самыми счастливыми в жизни. Мелодии он запоминал на слух с первого раза, партию вёл безупречно и беззаветно влюбился в Женечку, не чающую в нём музыкальной души. Учительница млела с его густого баритона и хохотала над мелизмами-трелями, которые он по поводу и без вставлял в строгие пионерские речитативы. На концерт к Восьмому марта пригласили всех мам, и Маруся плакала, впервые увидев своего старшего балбеса в глаженых брюках, белоснежной рубашке и чёрной бабочке. Санька сильно выделялся среди остальных не только мощным звукоизвлечением, но и мимикой. Он пел, как-то особенно открывая рот, показывая зелёные пломбы на коренных зубах, поднимая брови и сверкая глазами в моменты кульминаций. На мгновения Марусе казалось, что сидит она не в обшарпанном актовом зале общеобразовательной школы Больших Прудищ, а как минимум в Большом театре, где никогда не бывала, но интуитивно чувствовала, что поют там именно так.

– Саша – большой музыкант и большой артист. – Женечка буквально дрожала перед Марией по окончании выступления. – Вы должны сделать все, чтобы он занимался музыкой! Вы должны отправить его в большое село, в районный город, в Москву, наконец!

– Ну так уж и в Москву, – улыбалась Маруся, скрывая ладонями рдеющую на щеках гордость. – У нас в семье все поют, эка невидаль! Пусть с отцом сидит за баранкой и песни горланит, вот его судьба!

Подобно тренеру Егорычу, призывающему отдать Ульку в спорт, Женечка осталась несолоно хлебавши. Многолико талантливые Иванкины, как и все многодетные семьи послевоенного Советского Союза, думали лишь о хлебе насущном. И максимум, куда были внесены их имена, – это в списки очередей на ковёр или холодильник. История российской музыки и спорта, увы, осталась без Иванкиных.

Два месяца музыкального счастья не прошли для Саньки даром. Сразу после концерта его окружили в раздевалке местные пацаны и недвусмысленно объяснили, что не пристало нормальному сельскому мужику стоять, как буржую недорезанному, в белой рубашке и бабочке и кривить смешно рот, делаясь похожим на пациентов психушки, которым ставят клизму за плохое поведение. Тягу к публичному выступлению у Саньки как отрезало. Но душа продолжала петь, и он спросил у пацанов: а если гармонь?

– Ну гармошка-то другое дело! – ответили те. – Гармошка, гитара – это для нас, пролетариев. А всё, что ты делал в тот день на сцене, – позор, который надо стереть годами нормального мужицкого труда.

С тех пор Санька бросил хоровые занятия. Сталкиваясь с Женечкой в коридорах, краснел и убегал по стеночке. Но у мамы всё время просил гармошку. Маруся ничего не обещала. Гармонь казалась предметом роскоши. А роскошь и Иванкины были понятиями взаимоисключающими, как кусок жирной свинины и постный предрождественский стол. Но наконец, в день восемнадцатилетия, мечта сбылась. Вгрызаясь за праздничным обедом в зажаристую курочку, Санька вынул из мяса вилочковую кость – по-прудищенски «ельчик», – обглодал дочиста и протянул Марусе:

– Сыграем, мам? На спор! На гармошку!

Она отломила одну сторону косточки-рогатинки и хитро посмотрела на именинника:

– Беру и помню!

По правилам игры отныне любая вещь, переданная от одного другому, должна была сопровождаться фразой «Беру и помню».Но Санька знал мамину забывчивость, и Маруся проиграла в первый же вечер. Суетясь на кухне, попросила детей передать ей нож. Санька нехотя протянул свою финку. Мама нарезала ломтями свежеиспечённый хлеб и, вытирая капельки пота со лба, остановила взгляд на сияющем сыне.

– Бери и помни, мам! – закричал Санька и тут же ловко станцевал «казачка», приседая и высоко выбрасывая ноги.

– Ах ты ж хитрюга, – засмеялась мама. – Ну что ж, слово надо держать!

На следующий день папин грузовик, набитый иванкинскими детьми, отправился в город. А обратно в кузове среди кучи братьев и сестёр сидел счастливый Санька с темно-красной двухрядной хромкой[17] и «на живую» толстыми пальцами подбирал аккорды, растягивая и сжимая мехи, будто владел инструментом много лет.

– Миш-ка, Миш-ка! Где твоя улыб-каааа… Пол-на-я-а за-до-ра-а и ог-ня-аааа!

Слаженный долгими застольями, иванкинский хор пел забористо и звонко, а впереди стройного многоголосья летел Санькин лирический баритон…

Отныне брат играл в любую свободную минуту, когда радовался, когда грустил, когда волновался, когда трусил, когда не понимал, что на самом деле чувствует: радуется, грустит, волнуется или трусит. Каждый вечер то на одной завалинке, то на другой, то на барановских брёвнах, то на фадеевских вспыхивали стихийные сборища во главе с Санькиной гармонью. В честь матери он назвал её «Марусенькой». Блестящая, бордовая, с вырезанными перламутровыми цветами, окантованная серебристыми рейками, Марусенька магнитом притягивала прудищенцев, манила потрогать пальцем, вдохнуть запах свежего лака, кожаных мехов и прижаться покрепче к её хозяину. Что уж говорить, поклонниц у Саньки-гармониста стало на порядок больше. А он всё сох по музы́чке Женечке. Иногда, вернувшись пораньше из рейса, пристраивался под окном школьного зала и в такт хоровому пению подбирал аккорды, тихонечко подпевая пломбированным пухлогубым ртом. А в считаные моменты, когда дома никого не было, Санька включал «Балтику», настраивался на волну классической музыки и дублировал «в трезвучие» любимые оперные арии, пуча глаза, сбрасывая с себя пролетария и надевая маску буржуина. Ни названий музыкальных отрывков, ни композиторов Иванкин, боже упаси, не знал. Но виделось Саньке в эти минуты совсем уж неприличное: стоял он на огромной сцене перед полным зрительным залом. Балконы, балконы, балконы… завитушки, веера, бинокли… В центре сидит тонкая Женечка, из-под шляпки выбивается пшеничный локон, пальцы – в перчатках – перебирают веточку орхидеи. А он, Александр Иванкин, поёт для неё «Вердиверно». И никто над ним не смеётся. Наоборот, плачут в восхищении, кидая к ногам изящные букеты. Среди них – тот самый, орхидейный, с запахом любимых рук и карамельных подушечек…

О своём видении Санька рассказал только Ульке. Она, единственная, держала язык за зубами и не поднимала брата на смех. Начитанная фантазёрка, Ульянка жила далеко за пределами их срубового дома и скотного двора. Бредила балами, ходила, высоко подняв подбородок, бегала в кино и долго потом лежала на печке в каких-то неведомых грёзах.

– А что, – говорила она, – вполне вижу тебя на большой сцене. Только грязь из-под ногтей надо вычистить и портянки постирать. А так ты красивый мужчина. И чёрный котелок тебе бы пошёл…

– Правда? – задыхался от счастья Санька. – Я всё бы сделал. Я бы в бане намылся. На новые ботинки заработал. Только, как думаешь, она бы пришла на мой концерт?

– Женечка? – вспыхивала озорством Улька. – Да она и так каждый вечер ходит на твои концерты. Притулится сзади брёвен, чтобы её никто не видел, и слушает, как ты поёшь… Уж я‐то замечала!

– Ты серьёзно? – млел старший брат. – А я слушаю под окнами, как ОНА поёт. Сядет после всех уроков за пианино и тооооненько так выводит нотки, чииистенько. Будто ангел.

– Женись на ней! – говорила Улька. – А что? Подумаешь, на восемь лет старше! Зато добрая. И знает тебе цену…

– Да что ты, – вздыхал Санька, – на смех поднимут. Скажут, старуху взял замуж. Не по-пролетарски, по-буржуйски опять… Не могу я так…

– Предрассудки всё это! – злилась Улька. – Ты тёмный, Саня, читаешь мало, живёшь только тем, что прудищенцы скажут. Я же тебе целую стопку книг приготовила!

Улькина стопка книг, впрочем, годами ждала своего следующего читателя. Баболда как-то оборвала с них обложки и растопила печку. «А чё, хорошо горели», – удивлялась она, когда Ульянка кинулась в плач. Санька добрался до фолиантов спустя пару лет и обнаружил, что чтение – увлекательное занятие. Так же как и в музыке, не зная названий и композиторов, в литературе – без обложек и первых страниц, он понятия не имел, что читает. Толстой, Каверин, Гоголь, Гайдар – века и жанры сплетались в единое целое. Улька смеялась, а мама, любя, говорила: «Наш Шурка живёт по наитию, без фундамента и научных основ». Иногда он отрывался от книг или откладывал гармонь и вздыхал.

– Эх, любовь, мечты… забыть бы всё это! Уйти бы в армию!

В армию Саньку не брали. Как старший ребёнок в многодетной семье, он считался кормильцем. Маялся, чувствуя в себе излишний для шоферюги романтизм. Вслед за отцом хорошо зарабатывал на рейсах. Баловал младших братьев и сестёр, подбрасывая им на конфеты и мороженое, но для пущего веса просил что-то сделать взамен. Улька отвечала за обувь. Вот и теперь она рьяно возила щёткой по и без того белому фетру, нарочито оттирая несуществующее пятно. Санька добродушно улыбался:

– В кино-то с Аркашкой идёте? – задел он её за живое.

– С Аркашкой, – вздохнула Улька, сыпля добрую порцию манки на голенища.

– Хороший он парень, такой же умный, как ты.

– Что ты! Куда мне до него. Он графики функций как орешки щелкает, а мы их ещё даже не проходили.

– Нравится он тебе? – лукаво спросил Санька.

– Нравится… – неуверенно ответила Улька.

– Но… – Брат явно ждал продолжения.

– Но… не могу понять. Цветы дарит мне, а дерётся за Зойку.

– Глупая какая. – Санька растянул в улыбке пухлые губы в форме знаменитого иванкинского бантика. – Зойку он просто жалеет. Такой он… сердобольный… не то что мы, прудищенцы.

– А разве жалость, милосердие – это не любовь? – подняла мокрые глаза Улька. – Кому интересно спасать таких сильных кобыл, как я? Везде первая! На дистанции – первая! Корову догнать – первая! Зачем ему что-то для меня делать? Незачем. А за Зойкой можно бесконечно ухаживать. У неё не золотуха, так понос. Да и носик этот её… пикантный. Завораживающий…

– Да ты ревнуешь, Улька! – засмеялся Санька. – Разве она тебе соперница?

– Мама говорила, Зойка так же, как и мы, заслуживает счастья. А счастье всем поровну даётся. И если ей в детстве с дедом не повезло, то сейчас она может наверстать упущенное…

– А ты борись! – завёлся Санька. – Рот не разевай, делай что-нибудь!

– Да? – язвительно скорчила рожу Улька. – Вот ты! Здоˊрово за Женьку борешься? Любишь её, мечтаешь о ней, с ума сходишь? А женишься, как дурак, на толстой Милке. Потому что она твоя ровесница и отец её – тоже шофёр!

Забегая вперёд, женился-таки Санька на толстой Милке. Хорошая, белозубая девка. Недалёкая, немузыкальная, младший бухгалтер на силикатном заводе, так что ж. Зато любила запах кирзачей, водительской кожаной куртки, знатно готовила и несла себя царицей. Упреждая вздохи и косые взгляды Ульки, Санька и сам начал вести себя так, будто взял в жены королевну. Поселил её в доме на отдельной кровати (пока иванкинская кодла ютилась на кухонной печке), поставил ей зеркало рядом с «Балтикой» и не разрешал сёстрам перечить снохе ни словом. Самую сладкую косточку в борще – Милочке, самую жирную курочку – Милочке, лучшие вишни в саду, помидоры в огороде – Милочке. Сёстры негодовали. Пока царица Милочка крутилась перед зеркалом, они пёрлись через шесть улиц к колодцу, стояли по полтора часа в очереди за водой и тащили затем по два ведра каждая, поливая сад-огород. Завидовали Милке все, кроме Ульки. Она никому не желала бы такого трона. И хотя королевна сидела в нём плотно, заполняя пышной попой все щёлочки, Санькино сердце всё равно ныло по своей училке. Евгения Арнольдовна, впрочем, сразу после их свадьбы уехала из Больших Прудищ в город. А когда Милка родила первенца, Санька назвал дочку Женечкой. Царевна плакала, умоляла её не позорить, но Иванкин ничего не слышал – Женечка и точка. Девчушка росла белозубой пышечкой, а Санька вечерами крутил тумблер «Балтики», ловил оперную волну, тихонько подпевал солистам и глушил стаканами водку. В это же время на том же диапазоне старенького приёмника в городской комнате сидела Женечка. Сосала подушечки и видела перед собой большой зал, Саньку в смокинге и бабочке, свои руки в перчатках и веточку орхидеи на коленях. Почему в перчатках? Почему орхидеи? Бог его знает, что может навеять музыка. Бесконечно прекрасная, но при этом безобразно жестокая…

Мельница

Кинотеатр «Буревестник» находился в соседнем селе. К шести вечера отец подбросил Аркашку с Улькой на грузовике. Август подходил к концу, кузов был набит арбузами, и, сняв обувь, они сидели поверх зелёных, полосатых шаров, словно циркачи, лавируя попами и ногами. Аркашка рассматривал Улькину ножку с хрупкой лодыжкой и трогательными круглыми пятками, удивляясь, как такими нежными стопами можно столь яростно бегать по этой земле.

– Почему ты так халатно относишься к своему спортивному дару? – спросил Гинзбург, памятуя, как тренер Егорыч жаловался на Улькины прогулы тренировок.

– Глупости, бегать может каждый, один быстрее, другой – медленнее, в чём смысл? – задумчиво ответила Улька. – Чтобы обогнать другого на две доли секунды? За эти доли даже не успеешь повернуть голову. Что от этого изменится? Построятся заводы? Откроются новые законы физики? Реки повернутся вспять?

– Нууу, если так рассуждать, – растерялся Аркашка. – А как же победы над собой? Над собственным духом? Телом?

– Побеждать себя каждый должен в том, что ему не дано. Вот Зойке, например, эта красная ленточка действительно была нужна. Ты сам сказал, это её победа. А мне наплевать.

Улька, сама того не желая, вновь вернулась к больной теме. Слёзы предательски хлынули, рассекречивая её ревность. В страхе показаться дурой она задрала голову, не давая воде течь по щекам. Подбородок задрожал, становясь глупым и беззащитным.

– Что с тобой, Булька? – испугался Аркашка. – Ты плачешь?

– Нет… нет… У меня просто болит нога. Я подвернула её, когда бежала. – Не в силах сдержаться, она разрыдалась.

– Булька, это не ты! Ты не можешь плакать от боли! – Аркашка всегда терялся, видя ревущих девчонок. – Мы вылечим твою ногу. Это, наверное, растяжение, нужно приложить капустный лист, чтобы убрать отёк.

Улька уже не стеснялась. Больная нога оправдывала всё: и красный мокрый нос, и ручьи слёз, которые срывались со щёк на тугие арбузы, и обиженный, перевёрнутой подковой рот, и тонкие дёргающиеся ключицы.

– Мне так бооольно, Аркааашкааа, – ревела она. – Если бы знал, как мне боооольноооо!

Гинзбург заметался. В стремлении помочь схватил первую попавшуюся Улькину ногу и положил себе на колени. Грузовик тряхнуло на кочке, пассажиры в кузове упали, и нежная лодыжка оказалась возле его губ. Дуя на загорелую кожу, будто снимая боль с открытой ранки, он истово, как в церкви, читал заклинание:

– У Аркашки заболи, а у Бульки не боли! У Аркашки заболи, а у Бульки не боли!

– Почему ты так странно говоришь, – отвлеклась от слёз Улька. – Надо сказать: у собачки заболи, у вороны заболи…

– Я не могу наслать на них боль, у них же нет защитников, их некому вылечить, – оправдывался Гинзбург.

– Ты святой, честное пионерское, – оторопела Улька. – Ну ладно. Только у меня другая нога болит. Подуй на неё тоже.

Аркашка подтянул к своему подбородку другую лодыжку и легонечко её укусил.

– Ай, зачем? – вскрикнула Улька.

– По-моему, ты со мной играешь, – уличил её Аркашка. – По-моему, кто-то сильно хитрит!

В это время отец затормозил возле кинотеатра и крикнул, высовываясь из кабины:

– Выгру-жайсь!

Аркашка с Улькой попрыгали из кузова, взволнованные, вспотевшие от чувств, забыв надеть сандалии. Улька спохватилась, когда грузовик уже уехал.

– Ууййй, моя стопа! – запрыгала она на одной босой ножке.

– Хочешь, донесу тебя на руках? – Аркашка поддержал её за талию и локоток.

– Правда? Ты готов нести меня на руках при всех? При всём кинотеатре?

– Ну да… – растерялся Гинзбург. И, подумав, добавил: – При всём земном шаре…

Теперь Улька не могла сдержать счастливой улыбки. Кровь прилила к лицу, в глазах запрыгали чёртики, губы невольно потянулись к ушам. Сердечная стрекоза расправила размокшие крылья и с нежным трепетом сушила их на стебельке шалфея.

– Только меня? – уточнила она, лукавя.

– Только тебя, Булька, – серьёзно ответил Аркашка. – На веки веков и на все времена.

Опершись о его плечо, Ульянка, намеренно прихрамывая, дошла до зала. Сели в середине пятого ряда. Впереди – три здоровенные башки, сбоку – влюблённая парочка с лузгой семечек на лацканах пиджаков, сзади – громогласный председатель соседнего колхоза с двумя молочными румяными дочками. Первые же титры под патетическую скрипичную музыку сделали всех невидимыми. Головы, загораживающие экран, растворились, семечки застыли в кульке, кровь-с-молоком дочки и их всесильный папаша поперхнулись внезапно развернувшейся драмой. Улька, заворожённая, прильнула к Аркашкиному плечу и вновь залила свою стрекозу августовским дождём. Плакалось от всего – от жалости к беспризорнику Саньке с его могучими мечтаниями, от восхищения Катей, озорной и мудрой, от осуждения подлого Ромашки и брата капитана Татаринова, от упоения бесконечной любовью героев. Аркашкина рубашка наполнилась девичьими слезами, но он боялся даже двинуть мускулом, чтобы остановить этот поток. В какой-то момент тёплое Улькино ухо отстранилось от плеча, Гинзбург повернул голову и увидел, как она вытирает подолом платья мокрые глаза. Луч прожектора высветил трогательный пушок на щеке, и мгновенно всё, что творилось по ту сторону экрана, стало неважным. Только желание прикоснуться к этому бархату губами. Снять солёную слезинку, впитать в себя тёплый персиковый запах.

– Ты чего? – вздрогнула Улька, отнимая от лица влажный подол.

– Да так, ничего… Ты, оказывается, маленькая плакса…

– Просто фильм такой… душераздирающий…

– Если бы ты была Катей, а я Саней, ты бы в меня верила, несмотря ни на что? – отмахнулся от своего порыва Аркашка.

– Я и так в тебя верю, несмотря ни на что… – выдохнула Улька и снова разрыдалась, пугая заплёванную семечками пару и венценосного колхозника.

Кинотеатр покинули затемно. Без обуви было зябко и колко. Босоногие, шли по обводной дороге, наблюдая, как вдали засыпают деревни, тают огни, сливаясь с величественной ночью. Лунная дорожка высветила на горизонте контуры башен с прозрачными крыльями. Они стояли как великаны, зловеще разметав руки и вобрав в себя влажную тьму.

– Это та самая мельница Дон Кихота, помнишь? – подпрыгнула Улька. – Она ещё до войны брошена. А те, что подальше, уже современные, механические. Мы туда постоянно ездим.

Улька потёрла кулаками глаза, будто пыталась сквозь мучную кисею разглядеть привычную картинку: дядя Вова-колхозник каждый второй понедельник месяца привозил несколько мешков с зерном и менял на мятые купюры. Мама говорила, что так аграрии выживали – им не давали паспортов, а зарплату выплачивали урожаем, который надо было ещё продать местному населению. С утра папа на грузовике с натёртым до блеска номером СА‐65–65, груженный тюками, отвозил Ульку на мельницу-пролетарку, а вечером забирал эти же мешки, наполненные мукой. Всё, от волос сидящей поверх дерюги Ульянки до крыши ЗИСа и его счастливого номера, было покрыто нежной белой пылью. Муку пересыпали в сусеки – большие деревянные ящики, стоявшие в сенях. И каждый раз, загребая порцию ковшом, мама смешно чихала, утирая рукавом белый порох со лба. А старшая сестра Пелагейка придумала мешать муку с тёртым кирпичом и этой пудрой мазала лицо, добиваясь бархатных щёк и розового кукольного румянца.

– Какая зловещая! – оборвал Улькину паузу Аркашка. – Надо быть рыцарем, чтобы с ней сразиться! Давай подойдём поближе…

Они сократили путь, срезая поле, искололись, нацепляли заноз, рассекая обломками стеблей пятки и пальцы. Спотыкались, падали в колючий овёс, раня метёлками щёки, поддерживали друг друга, останавливались и, совсем уж измученные, вышли к основанию пригорка, где возвышалась заброшенная мельница. Срубовый шатёр её, покрытый дранкой, облез и обнажил чёрные бревна. Амбар, на который опиралась башня, частично обвалился. Решетчатые крылья обломались, зияя внутренними пустотами. Улька с Аркашкой, приблизившись, остановились, будто почувствовали могучее дыхание великана. Из амбаров почему-то шло тепло, хотя мука там давно не хранилась. Мощные каменные поставы[18] выделялись светлым пятном в проёмах прогнивших досок и безжизненно лежали друг на друге, десятилетиями не вращаясь, не перемалывая зерно.

– Знаешь, как разворачивали лопасти к ветру? – Улька вела Аркашку к задней части башни. – Вот этой рогатулиной. Представляешь?

Позади шатра, перекошенно утыкаясь в землю, свисало массивное воротило[19], сколоченное в виде вилки из трёх брёвен.

– Какую же силищу надо иметь. Понятно, это мощный рычаг, но тем не менее… – почесал голову математик Аркашка. – Этой палкой до сих пор вращают башню?

– Нет, конечно, она рассыплется, даже если её тронуть, – покачала головой Улька. – Но когда поток воздуха на северной стороне, где сейчас крылья, они начинают крутиться. И наши пацаны… Ну прямо два-три самых смелых, забираются с амбара на лопасти и катаются вместе с ветром. Вот Севка шепелявый однажды так летал. Правда, сломал ногу… спрыгнул неудачно на крышу амбара. Доски-то – труха одна…

– Это очень опасный аттракцион, – вздохнул Аркашка.

– Да, не то что твои американские горки, где все сидят пристёгнутыми, – поддела Улька. – И вообще… тренировка духа, тела… победа над самими собой. Разве не это главное, следуя твоей логике?

– Логики тут нет, – обиделся Гинзбург. – Только бесшабашность и плохой математический расчёт. Это может сделать только дурак… И то ради какой-то бредовой идеи.

– А ради меня ты мог бы прокатиться? – с вызовом спросила Улька.

– Не знаю… подумаю… – заплутал в своих мыслях Аркашка. – Я же тебе говорил, что я – трус…

Улька вздохнула и обессиленно опустилась на влажную ночную траву. Аркашка сел рядом, подтянув колени к животу.

– А знаешь, – сказал он, – по одним данным, самым ранним примером использования энергии ветра является изобретение греческого инженера Герона Александрийского в первом веке нашей эры. – Аркашка выдохнул и вновь набрал полную грудь воздуха, будто собирался на подвиг. – А по другим версиям – ветряные мельницы были придуманы в девятом веке в Восточной Персии географом Эстакхири. Так или иначе, первые паруса или крылья вращались не в вертикальной, а в горизонтальной плоскости… А такие мельницы, как эта, называются «шатровками», классическими поволжскими шатровками.

– Понятно, – отстранённо и как-то страшно прервала его Улька, вытаскивая сантиметровую занозу из стопы под лунным фонарём.

– Что тебе понятно? – спросил внезапно притихший Аркашка.

– Что ты не рыцарь, не Маленький принц, который отдал бы свою жизнь за Розу, а всего лишь болтун… Умный, начитанный болтун… Пойдём домой, уже совсем холодно…

Хряк Боря

Боря был неимоверно вонюч. В этом и заключалось его счастье. Адский запах, щиплющий глаза, стал пожизненным Бориным оберегом. Вообще судьба благоволила к нему с малолетства. Началось всё с того, что Максима обманули. В Пензенском колхозе, куда отец заскочил проездом перед Рождеством, ему вместо хрюшечки вручили двухмесячного хряка. Жареным пятачком хотели украсить праздничный стол, но мама, обнюхав его со всех сторон, свернула нос в сторону: «Не, мясо будет с запашком, раскормим, потом съедим». К тому же поросёнок оказался настолько мил и пушист, что дети всю зиму держали его в доме и возились, как с игрушкой. Кличку не выбирали. Всех свиней в деревне, независимо от пола и цвета, звали Борями. Так же как всех овец – Машками. «Борь-борь-борь-борь», – доносилось из дворов во время кормёжки. «Маш-маш-маш-маш», – гнал колхозное стадо на пастбища пастух. Первое время Боря был молочно-белым, нежным, голубоглазым, с розовым пятачком и мягкими ушками. Спал на печке вместе с детворой до тех пор, пока учителя в школе не стали отворачиваться: «Что-то Иванкины поголовно воняют!» Весной Борю выселили в хлев, носили тазами разведённый в кашу комбикорм и наблюдали, как тот стал кабанеть не по дням, а по часам. Нежный белый пух превратился в жёсткую желтоватую щетину, глаза заплыли и набрякли, милый розовый пятачок вытянулся в продолговатое твёрдое рыло, по бокам вылезли грозные жёлтые клыки. Хряка чуть было не пустили на мясо, но зловонные Борины пары вновь отпугнули родителей. Ещё через полгода стало понятно, что двухцентнеровый свин с неприличными шарами под хвостом годится только для осеменения. Несколько раз его водили к соседским невестам-свиньям, за что Иванкины получали невеликую мзду, но большую часть времени хряк стоял в загоне и с аппетитом кушал, смачно чавкая и тряся головой. Вопрос, как быть с Борей, то и дело поднимался на семейном совете, так и не находя решения. Знакомые Максима обещали снова принять хряка в колхоз производителем, но постоянно кормили завтраками, ссылаясь на отсутствие денег. Месяц за месяцем Боря набирал вес, с трудом умещался в своём загоне, демонстрируя незаурядные умственные способности и вздорный характер. Во-первых, он был обидчив, помнил своё изгнание с печки в хлев и готовился при случае отомстить хозяевам. Это ощущалось по заплывшему прищуру хитрых глаз и местоположению хвоста, который при виде кормильцев из задорного крючка превращался в зловещую верёвку, суля что-то нехорошее. Во-вторых, как настоящий приспособленец, знал подноготную каждого члена семьи и, в зависимости от их нрава, вёл себя то развязно-нагло, то приниженно-подобострастно. Решительных, уверенных Ульку с Санькой уважал: нежно бодая головой, радостно принимал из рук любимые сладости – печеньки, баранки, яблочки, сливы. Со старшей Пелагейкой был самовлюбленным кривлякой, разворачиваясь всякий раз задом, тряся окороками и демонстрируя могучие буфера осеменителя. Младшую меланхоличную Наденьку старался поддеть и унизить, пердя, злобно хрюкая и пытаясь укусить за бедро. Но больше всех Боря издевался над Зойкой. Чувствуя в ней подкидыша, подзаборника, кукушонка, он расправлял грудь, кидался на ведро с кормом, опрокидывал его и рвал зубами вечное платье оранжевой божьей коровки. Маруся, памятуя об этом, редко отправляла Зойку к жирному тирану, но всё же бывали случаи, когда рук катастрофически не хватало, а животину нужно было кормить. Так и в этот раз.

Макарова завершала свои летние каникулы в доме Иванкиных, готовясь к осени окончательно переселиться в интернат. Тёрлась вокруг мамы, помогала Баболде держать её вечную пряжу, повторяла каждый Улькин шаг. В общем, путалась под ногами, стараясь быть значимой и полезной. Кормить Борю в этот день должна была Улька, но упёртый Егорыч, лично пришедший к Марусе, убедил её отпустить дочь на тренировку.

– Зоюшка, отважишься сходить к Боре? – спросила мама, ставя томиться в печь чугунок молока.

– Конечно, мам! – ответила Зойка Улькиной интонацией. – Чего мне Боря! Боря мне нипочём…

Вёдер в сенях не осталось. Макарова взяла широкий таз с ручками по бокам и начала пересыпать в него черпачком комбикорм из дерюжного мешка. Буро-жёлтый порошок, намолотый из злаков – ячменя, пшеницы, овса, кукурузы, залила водой и долго перемешивала до однородной, распухшей, плотной каши. Вместе с монотонными движениями рук в коленях началась мерзкая дрожь, на лбу проступила испарина, сердце прихватило липким страхом, будто ржавой прищепкой.

– Не боюсь, не боюсь, не боюсь… – твердила молитву Зойка. – Толстая, пукающая тварь, ты ничего мне не сделаешь…

Но ноги конвульсивно сводило, а в глазах с каждой секундой становилось всё темнее. Схватив тяжёлый таз, Зойка отправилась в хлев, отгоняя от себя навязчивые мысли и дурное предчувствие. Около дощатой двери остановилась. Дёрнуть было нечем – обе руки заняты тазом. «Только не выпусти Борю наружу!» – помнила она строгое указание мамы. Макарова поставила посудину с кормом на землю, робко потянула за ручку, подняла таз, но дверь быстро захлопнулась, не успев впустить неуклюжую хозяюшку. Зойка снова повторила все действия, но опять не втиснулась в открытый проём. Боря, наблюдая за её вознёй, напитываясь её страхом и наливаясь злорадством, топтался в загоне и грозно хрипел. При виде дрожащей неумехи, удачно посланной судьбой, в щетинистой голове мгновенно созрел коварный план. И жирный хряк, роя носом соломенную подстилку, упивался лёгким его воплощением. Тем временем Зойка, совсем ослабевшая, теряющая сознание, в третий раз рванула дверь и подпёрла её носком сандалии. Раскорячившись, подхватив таз, она задом вошла в загон, стараясь удержать равновесие и закрыть щеколду. Но, не успев даже вздохнуть, почувствовала резкий толчок и взмыла в воздух.

Боря, улучив момент, поднырнул Зойке между ног и рванул в открытую дверь. Макарова, оказавшись вместе с тазом верхом на гигантском свином теле, истошно завопила и, выливая жидкий корм на платье, правой рукой вцепилась в щетину Бориного загривка. Помотав Зойку по огороду, в брызги растоптав поздние кабачки, хряк кинулся через открытые ворота на волю и понёсся по просёлочной дороге. Зойка кричала так, что из домов выбежали люди, припадочно закрывая рты руками и мыча нечленораздельное.

– Убьётся! Вот щас точно убьётся…

В конце улицы Боря, вздымая пыль, развернулся и полетел в обратном направлении. Инстинктивно ещё державшая одной рукой таз, Зойка разомкнула пальцы, и цинковая посудина с грохотом рухнула под ноги хряка. Тот на мгновение припал на колени, но тут же вскочил и метнулся дальше.

– Марусиного кабана давно пора на мясо. Он больной, бешеный…

Грязная, обляпанная, свекольная от ужаса и тахикардии, с разбитыми в кровь бёдрами, Зойка болталась на спине Бори, как тряпка, и тихими губами безнадёжно повторяла: «По-мо-ги-те… ма-моч-ки… по-мо-ги-те…»

Из Милкиного дома высунулся ещё женихающийся Санька. Он как раз исполнял на гармони попурри из советских песен, да так и выбежал с раздутыми мехами, от волнения переключившись на любимую радийную мелодию – «Фигаро, Фигаро, браво, брависсимо[20]». Действо приобрело характер чудовищного гротеска в дурном уличном театре. Под залихватскую партию Россини мощный бело-серый хряк нёс обезумевшую девчонку и вот-вот должен был скинуть себе под ноги, растоптав четырёхпалыми копытами. Маруся, побелевшая от ужаса, схватившая по дороге простыню с верёвки, пыталась встать на пути свина и набросить на него материю, но Боря с удивительной ловкостью уворачивался от препятствий. Со стороны они, словно тореадор с быком, исполняли нелепый танец, не поддающийся здравому смыслу. Наяривая по длинной улице взад-вперёд, свирепо храпя, раздувая грузный живот и мотая гигантскими яйцами, хряк будто воплотил многолетнюю мечту поквитаться с мамой за изгнание из тёплого дома. Через несколько минут за зрелищем наблюдало полдеревни. Со стадиона прибежала Улька, из магазина выскочила Люська-вишня-убийца, из шалмана – развязная Катенька-распузатенька… Милка, Санька-дурак с истеричной гармонью, Баболда, дети всех мастей и фамилий…

К несчастью, взрослых мужиков по полудню не оказалось – кто в рейсе, кто в колхозе, кто на силикатном заводе. Бориному забегу ни конца ни края не было видно: свирепый зверь носил свою заложницу с сатанинским азартом. В какой-то момент на край улицы выскочила толпа мальчишек. От неё отделился Аркашка, снял с себя рубаху и попытался, как мама, ослепить ею Борю. Ничего не вышло. Вдруг Гинзбурга осенило: за несколько секунд до повторного приближения хряка с жертвой, он схватил потерянный Зойкой таз и, держа перед собой, как щит, встал на Борином пути.

Удар был таким, будто разорвался артиллерийский снаряд. От резкого звука Санька очнулся и перестал играть. Хряк, вписавшись рылом в таз, упал на бок и придавил ополоумевшую Зойку. Аркашка отлетел от Бори метра на полтора, теряя посудину и шмякаясь головой оземь. Бабы визжали, прикрывая рот задранными юбками. Зверь, остро ощутив свою вину, мгновенно понял, что никакая вонь его больше не спасёт от убоя, и метнулся на край деревни. Зойка стонала, приподнявшись на локтях. Аркашка подполз к ней по-пластунски, встал на колени и постарался оторвать бедолагу от пыльной дороги. Попытка не увенчалась успехом, Макарова громко ахала, подволакивая ногу. Прокопавшись ещё несколько секунд, Гинзбург всё-таки изловчился, поднял Зойку на руки и сделал пару шагов навстречу спешащим к ним бабам. Если б «Мосфильм» надумал снять кино о деревенских рыцарях, то так бы выглядел финал. Стоящий в пыли герой со спасённой принцессой на руках. Ликующая толпа. Счастливые крики. Юродивый музыкант, решивший таки закончить арию безумного Фигаро. Поверженный дракон Боря, мечтающий быть прощённым и вновь водружённым к неиссякаемой кормушке.

– Ты что, олух, надо было, как Аркашка, спасать девчонку, а не песенки играть! – била кулаком в спину Саньке его невеста Милка.

– Ды как-то я не понял… – лепетал Санька. – Я во всякой непонятной ситуации играю, ты же знаешь…

К счастливому исходу свиного забега успел тренер Егорыч, призванный со стадиона. Он отстранил Аркашку, взял грязную Зойку на руки, как переходящее знамя, и потащил в ближайшую избу. Местные знатоки определили, что переломов у девчонки нет, а есть вывихи и ушибы. Да с мозгами что-то. Кукукнулась Зойка. А может, и всегда такая была…

Двумя днями позже, в районной больнице, куда Макарову положили в десятиместную палату, выяснилось, что у Зойки сотрясение мозга. Маруся снарядила Ульку авоськой со сливками, конфетами-подушечками, мясным пирогом и отправила к потерпевшей. В палате пахло мочой и выдержанными в хлорке простынями. Зойка лежала бледная, со щеками цвета застиранной наволочки. Врач, в круглых очках, с благообразной бородкой, пожаловался Ульке: мол, пациентка отказывается от еды.

– Ты чё, Зойк, – присела Иванкина на край кровати, – не жрёшь ничего?

– Чё-то не хочется, – отозвалась Зойка.

– А я с утра поела молоко, пирог и ржавую селёдку, – констатировала Улька.

– А селёдку ты мне принесла? – оживилась Макарова.

– Принесла, специально для тебя купила – папа рубль на кино дал.

– Тогда давай, – согласилась Зойка.

Она поднялась, подмяла под себя подушку, отломила большой кусок пирога и засунула в рот. Улька освободила худую тушку селёдки от промасленной бумаги и положила на серую тарелку с тусклым незамысловатым рисунком.

– Ты молодец, – поддержала Улька. – Неслась на Борьке, как настоящая всадница.

– Издеваешься? – с набитым ртом ответила Зойка. – Опять опозорилась перед всей деревней. Вот ты бы, я уверена, красиво скакала. И не упала, а остановила бы эту вонючку. Кстати, его наконец зарезали?

– Нет, приехал колхозник и забрал Борю задарма, – ответила Улька. – А насчёт меня ты, как всегда, придумываешь. Я ничем не лучше тебя. На Борьке я и секунды не продержалась бы. Свалилась бы, башку разбила.

– Знаешь, – пробубнила Зойка, откусывая жёлтую селёдку, – я тоже, как и ты, выйду замуж за еврея.

– Почему это, как и я? – вскинулась Улька. – Я-то как раз и не собираюсь.

– А как же Аркашка?

– Ну так это тебя он на руках нёс, – закусила губу Улька, не в силах изгнать из головы навязчивую картинку.

– Он просто меня спасал, – сказала Макарова, отхлёбывая из маленького бидончика сливки. – Он добрый, понятно же… А влюблён он в тебя…

– Хватит! – отрезала Улька, резко вставая с постели. – Он позёр и пустобрёх! И любит непонятно кого! Если хочешь, сама выходи за него замуж! А я найду обычного парня с силикатного завода. И точка! Давай выздоравливай… Я пошла…

Спасение Зойки выворачивало Улькину душу наизнанку. Сердечная стрекоза, казалось, покинула тело и мёрзла холодными августовскими ночами на садовой изгороди. Аркашка несколько дней не появлялся на улице, отлёживался от Бориного удара в доме Баршанских. Улька хотела зайти, проведать, поддержать, но острая боль и гнетущая обида не давали переступить порог. Он обещал носить на руках её, Ульку, а вместо этого держал на глазах у всей деревни Зойку. Герой, рыцарь, смельчак! Так о нём говорили теперь на каждом углу. Да ещё добавляли с хитрецой: после такого обязан жениться! Дела валились из Улькиных рук. Начиная мыть пол, она плетью ложилась на холодные доски и ревела, разбавляя мокрые пятна солёными слезами. Отправляясь пасти Апрельку, не могла дождаться вечера, удивляясь обесцвеченному небу и чёрно-белым полям, уходящим за блёклый горизонт. Читая любимые книги, теряла строчку, упускала нить повествования и отбрасывала томики в сторону, разочаровываясь в сюжете. Маруся, видя страдания дочери, вздыхала и гладила её по голове.

– Дурочка моя, ты всё понимаешь неправильно. Вступиться за кого-то, пожалеть кого-то – не значит любить. Аркашка твой просто обладает особым даром: он каждое существо в этом мире будто видит изнутри, влезает в его шкуру. И понимает, как это обидно, когда над тобой смеются, как это страшно, когда издеваются, тычут пальцем. Он протягивает руку помощи, не боясь осуждения, не стыдясь разговоров за спиной, глупых сплетен…

– Конечно, – всхлипывала Улька. – Он даже от собачек и ворон пытается увести боль и взять её на себя…

– Ну вот видишь! Большой души человек! Чего же ты страдаешь?

– Я хочу, чтобы он сражался только за меняааа, – гудела Улька. – Мне больно, когда он дерётся за Зойкину честь, спасает её, как рыцарь! Я хочу быть Зойкой… хочу быть дурой, подкидышем! Только чтобы он всегда оставался со мноооой…

– Так иди и навести его! Он, наверное, ждёт! – удивлялась мама. – Чего упёрлась-то?

– Это гордоооость, дурацкая, отвратительная гооордость… – Улька, побившая в этом месяце рекорд по художественному реву, не могла остановиться.

– Ну что ж, – вздыхала мама. – Врождённая гордость сродни оберегу. Пусть случится так, как случится.

Гордость Розы

Август подходил к концу. У яблонь подсохли листья, зато плоды налились густым мёдом и тянули вниз беременные ветви. Боярышник устлал землю, вовремя не собранный, превратился в кашу под ногами и здорово бы пригодился на корм Боре, если бы того не отправили в колхоз, осеменять подруг. Края лесов на горизонте подёрнулись нежной желтизной, ночи стали обжигающе холодными, звезды падали пачками, словно порошок киселя из разбитого брикета. Аркашка поправился, ходил вокруг иванкинского дома, заглядывая в окна, но к Ульке приближаться боялся. Раз передал с Санькой записку с приглашением в кино: «Дорогая Булька! Завтра в «Буревестнике» «Ломоносов»[21]. Пошли». Но Улька, рыдая и грызя подол платья, ничего не ответила. Ей было стыдно за свою глупую ревность, она терзалась из-за того, что не навестила друга после спасения Зойки, но ничего поделать с собой не могла. Скомкалась, замкнулась, съёжилась, покрываясь скорлупой и избегая внезапной встречи. Пару раз в день Гинзбург издалека видел её, идущей вместе с коровой или бегущей за бешеной овцой Машкой, которая к исходу лета вернулась из колхозного стада с двумя подросшими ягнятами.

– Моя спортсменочка, – грустно шептал Аркашка, наблюдая за раздражённой Улькой, пока та соревновалась в скорости с четвероногой дурой.

Машка была старой, упёртой овцой, с такой же долей говнеца в характере, как и у Бори. На правое ухо малиновой краской Иванкины нанесли ей пятно, отличающее от соседских парнокопытных. Аркашка ловил себя на мысли, что завидует этой меченой животине: по отношению к юной хозяйке Машка позволяла себе равнодушие и сарказм. Она не считалась с Улькиным настроением и не робела перед ней, а, напротив, заставляла плясать под свою дудку. То плелась медленно, останавливаясь и громко блея, будто матеря весь мир. То стартовала, словно ужаленная, сшибая всех на своём пути. Гинзбург хотел быть Машкой, хотел быть пёстрыми курицами, что держала Улька на руках, полосатым рыжим Архипом, которого она чесала за ухом. Но больше всего пятнистой Апрелькой, зацелованной в мягкий коричневый нос. Маруся видела страдания Аркашки, хотела было пригласить его домой, но замоталась в борьбе с осенним урожаем, рассовывая по бочкам кабачки, патиссоны, маринуя огурцы, арбузы, засаливая капусту с морковью, мельча яблоки и черноплодную рябину для бражки. Баболда, обычно помогающая в этих делах, внезапно заболела, слегла в постель, пила травяные чаи и беспрестанно читала молитвы.

– Поди сюды, – позвала она как-то Ульку, трущую забрызганные дождём окна. – Я умираю.

Умирала Баболда периодически, ложилась на месяц в свою келью без окна и стонала, изматывая всех монотонностью хриплых звуков. Случалось это после изнурительных постов, которые держала она истово. Маруся, зная за свекровью богобоязнь и упертость, подливала ей в водичку животворящего куриного бульона. И Евдокия, заметив особую жирность и нежный вкус, ворчала:

– Козни мне строишь? Хочешь, чтобы в ад я попала?

– Да что вы, мамаша, какие козни? – хлопала себя по бёдрам Маруся. – Я плеснула бульончика, с меня и спрос. Вы здесь ни при чём. А потом, странникам и болящим можно и нарушать иногда. Наказания не будет. Главное, что вы душевный пост держите.

Баболда успокаивалась. Переложив на Марию все грехи, засыпала, по-гусарски храпя и проваливаясь в страну, где бродил любимый Ванечка, держала его за руку и вела по дорожкам – не по земным, да и не по небесным. Хотя на последних не бывала и точно утверждать не могла. А тут, на исходе августа, как зарядила дождливая неделя, пригрезилось Евдокии, что это Ваня взял её костлявую ладонь и повёл за собой. По розовым облакам, где паслись белые кони, где скакал хряк Боря (неужели сожрали всё-таки?), где сидели в мягких подушках вокруг нежаркого костра муж её – щёголь – да старший сын, на войне вдвоём убитые.

– Собирайся, Олдушка, – сказал муж, в рваной гимнастёрке и с перебинтованной наискось головой. – Заждались мы тебя… Да и Ванечку больше не дёргай. Наш он, наш. Просто замучился к тебе на землю ходить, слёзы твои вытирать.

Баболда вскрикнула, открыла глаза, отодвинула сухой рукой занавеску с проёма кельи и увидела Ульку, натирающую газетой окно.

– Поди сюды, Ульянка, я умираю.

– Да ладно, Баболд, ты последние четырнадцать лет умираешь, – подошла Улька, вытирая руки о передник.

– Не лай, – отозвалась Баболда, – слухай сюды. Вон там за божничкой[22] деньги лежат. Мне на похороны. Никто о них не знат. Как меня не станет, сразу отдай их маме.

– Ну ба!

– Не бабкай! Поди поближе!

Улька присела на край кровати и наклонила ухо к губам Евдокии.

– Вишь, сундучок у меня в изголовье? – спросила она, указывая пальцем куда-то назад.

– Вижу, конечно, – прошептала Улька, испытывая страшное волнение.

– Завтра, как все разойдутся, придёшь ко мне, вскроешь этот сундук и примеришь, чё там лежит, – прохрипела Баболда. – А я на тебя посмотрю. Только тссс! – Она прижала палец к иссохшим губам. – Никому не растрезвонь.

– Ладно, ба! Не волнуйся, всё сделаю!

Улька была в восторге. На бабушкин сундучок она засматривалась с самого рождения. Крупный, обитый чёрным бархатом, витиевато украшенный золотым шитьём, на бронзовых литых ножках с отворотами лепестков, с мощным замком, куда вставлялся внушительный ключ, и тяжёлой кручёной ручкой. Что хранилось в этом сундуке, из Иванкиных не знал никто. У детей даже была игра: отгадай, что в сундучке Баболды. Каждый представлял разное. Санька говорил, что там царские монеты, Пелагейка – что письма её мужа с фронта, маленький Юрка – заводной паровоз, Надюшка – усохшая рука какого-нибудь святого. А Ульке грезились бесконечные нитки жемчугов, серьги со сверкающими камнями, кольца с изумрудами, диадема с бриллиантами и много чего завораживающего, как у Бажова в «Хозяйке Медной горы[23]». В предвкушении увидеть это своими глазами Улька кинулась Евдокии на грудь и начала по-кошачьи урчать.

– Чего надо, подлиза? – Баболда ласково погладила её по мягким волосам. – Кисонька моя хитренькая!

– Ба, можно я тебе стих прочитаю? Знаешь, был такой автор Антуан де Сент-Экзюпери, мне Аркашка о нём все ночи рассказывал. И он написал про любовь Маленького принца к его слишком нежной и гордой Розе.

– Ишь ты, садовник, чё ли, писатель твой? – усмехнулась Баболда.

– Нет, ба, ну какой садовник. Принц, Роза, их планета – это аллегория такая. Любви, сиюминутности жизни… А Экзюпери – он лётчик, пропал без вести над морем, как будто сам улетел в неведомую страну.

– Как Ванечка мой… – Глаза Баболды увлажнились, в лице появилась теплота. – Ну давай, стих-то. Читай.

Улька попыталась устроиться поудобнее на бабушкиной кровати, подмяла под себя платье, закрыла глаза, подняла фарфоровый подбородок и выдохнула:

– Нет… Не могу, ба, стесняюсь.

– Дура какая, – улыбнулась Евдокия. – Кого стесняться-то? Ты да я. И Господь над нами. Читай. Не томи.

Улька поперхнулась, откашлялась и упёрлась взглядом в алый цветочек на Баболдином пододеяльнике.

                  Я выпущу шипы в последний раз,

                  А ты накроешь колпаком меня,

                  Придёшь в свой дом, и в предрассветный час

                  Не обнаружишь алого огня.

                  Я улечу в ту вечность, в те миры,

                  Где нет шипов, где все цветут, любя.

                  Ни холода, ни ветра, ни жары —

                  Так хорошо. Да только нет тебя…

                  Планетка наша не сорвётся вниз,

                  И баобабы вновь дадут ростки,

                  Но я умру, а это лишь каприз,

                  Кому нужны капризные цветки…

Таких, как я, – мильоны на Земле,

Они живут, людей не теребя.

Цветут, благоухая в хрустале,

И счастливы. Но как жебез тебя…

Прости, мой принц, я так была горда.

И глупые слова мои забудь.

Но если ты уходишь навсегда,

Любовь моя пусть озарит твой путь…

На последних словах Улька всхлипывала, роняя слезы на пододеяльник и дёргаясь плечами. Баболда взяла её за руку и, просветлев, разогнав морщины к ушам, вздохнула:

– Ладно пишет, лётчик твой, любил, видать, сильно…

– Ба, это не лётчик написал, это я…

– Свят, свят, свят! – Баболда осенила Ульку широким крестом. – У нас в семье никто рифмоплётством не занимался.

– Аркашка сказал, что все жёны и дочери Гинзбургов писали стихи. Вот я и решила попробовать…

– Значит, так, – перевела разговор Баболда. – Ты Аркашку когда последний раз видела?

– Неделю назад.

– Гордость свою в кулаке жамкашь?

– Жамкаю.

– А то, что он уезжат через пару дней, знашь? – строго спросила Евдокия.

– Знаю! – вытирала слёзы Улька.

– Так вот беги к Баршанским, ежели он там, мирись и стих твой на бумажке сунь в руку. Пущай прочтёт, когда в город свой вернётся. Вот увишь, обрыдается.

– Ты правда так думаешь, ба?

– Правда, дурёха! Мне перед смертью-то чё врать. Беги, говорю, соплями простыню-то мою не пачкай.

Экзюпери

Говорила же мама, что надо взять с собой тёплую куртку. Плащовка ни хрена не греет, ботинки порвались ещё месяц назад – с Шуревичем тогда играли в футбол. И эта прудищенская жижа, как могильная змея, лезет прямо в дыру под пятку. Чернозём, написано в учебнике географии. Адов поволжский чернозём. Скользко. Ветрище. Дождь хлещет. Для побега из тёплого дома и от самого себя – не лучшее время. Но разведчик майор Экзюпери тоже не выбирал погоду, когда его отправили из Корсики в Лион для аэрофотосъёмки. Однако он взлетел и скрылся за горизонтом. Приземлился? Прилунился? Вернулся на свою планету к шипастой капризной Розе? Этого не знает никто. И я взлечу. Не взлетишь. Взлечу. Нет. Да. Нет. Трус, пахдан, болтун, слабовольный математик. Булька была права.

* * *
Холодные дожди, зарядившие на неделю, будто смыли с листка акварели любовно написанный летний пейзаж. Природа, пышная, переспелая, пускающая из всех трещин и щелей забродившие соки, в одночасье осунулась, постарела и превратилась в нищенку, молящую о подаянии. Ветер, предвестник осени, словно осатаневшая собака, рвал в клочья её жалкие одежды. Улька, накинув поверх платья отцовскую фуфайку, сунув босые стопы в мамины калоши, добежала до дома Баршанских и постучала в закрытое окно.

– Кого надо? – послышался женский голос.

– Тёть Шур! Аркашку позовите! – Улька переминалась с ноги на ногу, покрываясь мурашками от ледяного ветра.

– Нет его, заходи!

Улька забежала в сени, скинув калоши, и прошла на кухню, где в громадном чане кипятилось бельё.

– Ух, как тепло у вас. А где Аркашка?

– Не знаю, со вчерашнего вечера нету, – ответила взмыленная тётя Шура с хлорной испариной на лбу. – Я думала, вы с ним опять куда-то убежали на ночь.

– Я была дома… – оторопела Улька.

– Ну, значит, с мальчишками в ночное ходил. – Тётя Шура перемешивала деревянными щипцами полотенца и простыни, и те, как исполинская пенка на молоке, тянулись вслед за её рукой.

– Какое ночное в такой холод…

– Чего пристала, – раздражённо ответила соседка, понимая, что упустила из вида квартиранта, за которого отвечала головой. – Взрослый парень, нагуляется, вернётся…

Улькин подбородок снова затанцевал жигу, ком в горле перекрыл дыхание, рука в кармане фуфайки невольно начала комкать аккуратно сложенный тетрадный листок в линейку. Она выбежала во двор, жадно хватая лёгкими набрякший от влаги воздух, и, заглушаемая ветром, крикнула на все Прудищи:

– Мне на тебя наплевааать! Гуляешь с Зойкой? Гуляаааай! Трус, болтун, умник!

Она вытащила лист, исписанный ровным почерком отличницы, с силой порвала его на мелкие кусочки и подбросила в воздух. Тут же схваченные порывом ветра, они, словно лепестки майской вишни, улетели на пожухшие грядки.

Цветут любя… как же без тебя… слова мои забудь… твой путь…

Ливень яростно хлестал по разлинованным клочкам с синими чернилами, омывая девчачью влюблённость осенней беспробудной тоской. Решительным шагом, потеряв по пути мамину калошу, Улька вернулась домой, кинулась на холодную печку, уткнулась лицом в папин брезентовый чехол для машины и зарыдала. Какой же она была дурой! До самого конца верила, что Зойка для Аркашки – лишь объект жалости. Несчастная жертва, которую нужно оградить от обидчиков! Овечка, ради которой приходится отгонять волков! Нет, нет и нет! Теперь он ей, Зойке, накидывает на плечи свою куртку и дует тёплым воздухом в ладошки! Её носит на руках! С ней обсуждает параболы и гиперболы! Рассчитывает фазы Луны и пробирается к сеновалу по звёздам! Рассказывает об Экзюпери, Маленьком принце и Розе! Последние мысли тяжёлой битой ударили по затылку, кровь прилила к носу и выплеснулась на отцовский брезент. Защитная ткань неохотно впитала в себя бурое пятно. «Никогда, никогда он больше не войдёт в этот дом, – билась о виски кровь. – Не было этого лета. Не было верблюда. Не было синеглазого мальчика с длинными ресницами. Это мираж. Это сон. Я сошла с ума. Я чокнутая, не зря так говорила Баболда. Я просто мишигине…»

* * *
Где эта дорога? Иду уже два часа. Мы ведь так же шли между полями. Справа было овсяное, слева ячменное. Или наоборот? Сколько времени? Где сейчас солнце? Где север? Только этот чёртов дождь. И ветер. Он с запада? Или с востока? Невыносимо. Хочется пить. Хочется есть. Ноги хлюпают в рваных ботинках. Вода везде, справа, слева, сверху, внутри. У меня будто бы нет плотности. Плотность – это масса тела, поделённая на его объём. Я вешу шестьдесят пять килограммов. Какой у меня объём? Объём зависит от формы тела. Я овал или параллелепипед? Да какая разница. Почему вода течёт с неба сквозь меня? Почему она меня не огибает? Почему мокрые трусы, почему мокрый желудок? Уже темнеет. Луны нет, звёзд не видно. Я потерялся. Я не найду дорогу. Ни души… Хочу спать… Упаду прямо в поле…

* * *
Из больницы Зойка вернулась в интернат. Директор объявил неделю предучебной подготовки, старшие дети драили пищеблок, палаты, ленинские комнаты, живые уголки и прочие закутки неродного, нетёплого дома, так и не ставшего для Зойки привычным. И хотя здесь все были ей ровней, с таким же убогим, некрасивым детством, рубленными под горшок волосами или тощими на разбавленных щах косами, Зойкина душа рвалась в хлебосольный дом Иванкиных – с Санькиной гармонью, с льющимися из «Балтики» песнями, с мамиными пирогами на пшёнке, с ловкими Улькиными лодыжками, успевающими везде – и на кухне, и в сенях, и на скотном дворе. По неразвитости своей и простодушию Зойка не почувствовала перемен в Улькином состоянии. Иванкина регулярно навещала её в больнице, баловала сладостями, рассказывала новости. Да, в своей манере. Да, немного задрав подбородок и смотря куда-то сквозь стены, сквозь горизонт. Но Зойку это не смущало. Она знала Улькину тонкокожесть и трепетность. В отличие от многих сверстников, Ульянка Иванкина не носила за спиной рюкзачка с говном. Обидчиков прощала, зла не ворошила, глупостей не помнила. Вот и про катание на Боре, которым всяк прудищенец тыкал теперь Зойку в лицо, Улька мгновенно забыла. Или делала вид, что забыла. Разглаживая тяжёлым утюгом белые рубашки для младшеклассников, Зойка с виноватой улыбкой воспроизводила каждую секунду своего спасения: удар Бориной морды о таз, испуганные Аркашкины глаза с каким-то диким электрическим блеском, разорванное, обляпанное комбикормом платье, а затем – тёплые его руки под коленками и в районе талии. Он держал-то Зойку не более трёх минут, но эти руки совсем не сравнятся с сухощавыми корягами тренера Егорыча, тащившего её до больницы. Сердце Макаровой замирало, разогревалось, как утюг, и оставляло ожог на хлопчатобумажном полотне души.

– Аааа, Зойка, дура! Опять сожгла рубашку! О чём только думаешь, падла! – кричала на неё воспиталка, огревая по плечу влажной марлей.

– Да я, да чё опять, ну, подумаешь, погончик пожелтел… – оправдывалась Зойка. – Дай марлю-то, через неё буду утюжить.

В этот момент перед глазами вставала Улька, ловко гладившая ворох школьной формы для братьев и сестёр. Утюг её, будто пушинка, скользил по материи, подлезая стальным носом под самые сложные местечки – шлёвки, карманы, воротнички, красные лычки, пришитые к рукаву: одна лычка – звеньевой, две – глава отряда, три – председатель совета дружины. У Ульки было, конечно, три. Кто ж, если не она. Самая главная, самая первая, самая красивая, самая умная. И руки не из жопы растут. Такие не будут страдать из-за каких-то мальчишек. Лить слезы, мечтать, писать стишочки, записочки с глупостями и прятать у себя под подушкой. Вот с кем не пропадёшь. Надо быть как Улька. Надо держаться Ульки всю жизнь. И после смерти лежать на одном кладбище. В соседних гробах с трубами. И выйти замуж за еврея. Где только его взять? Аркашка-то женится на Ульке, это и козлу ясно. Ну да ладно, всё равно будет защищать. Он ведь такой, ни одну мишигине не даст в обиду. Давно что-то не заходил. Уже несколько дней. Надо проведать. А чё, я не гордая. Я не растаю.

* * *
Когда же наконец рассвет? Бесконечная, ледяная ночь. Подстилка из колосьев совсем не греет. Ладно, хоть дождь кончился. Ветрище неимоверный. Внутри поля он не так чувствуется. А вот высунешь башку – сразу срывает мозги. Зёрна совсем невкусные, почему из них получается такой ароматный хлеб? Дурак, надо было взять побольше ломоть у тёти Шуры. Вчера доел остатки. Везёт же мышам. Они жрут зёрна, им хорошо. Да и шерсть их греет. Почему я не шерстяной? Человек – не венец эволюции, а её выкидыш. Интересно, а если съесть живую мышь? Фу, в ней же кишки. А если поджарить? Когда же восход? Сколько сейчас времени? Ни одной звезды, всё заволокло тучами. Зачем я всё это затеял? Зачем приехал в эти сраные Прудищи? Сидел бы в городе, решал бы задачки, голубей бы ел с пацанами. Голуби на костре лучше, чем мыши. Что сейчас делает мама? Наверное, форшмак. Или плов, как в Ташкенте. Хочу к маме. Мам, услышь меня! Я люблю тебя! Люблю больше всех на свете! А Булька? Люблю ли я Бульку? Бубульку… барамбульку, тара-барам-бульку… Какая тяжёлая башка… Наверное, я умираю…

* * *
Баболда всю ночь стонала. Сухонькое тело её болело повсеместно, включая жёлтые ногти и длинные без седины волосы (вот же чудо природы!). Маруся щелкала в постели костяшками пальцев, ворочалась с боку на бок, прижимала к себе рыжего Архипа, заговаривая разбушевавшийся от непогоды артрит. Максим тёр плечо с застрявшей в мышце пулей и этой же рукой, не просыпаясь, крутил невидимую баранку. Которую уже ночь, а после войны прошло их почти четыре тысячи, вёл он «студебекер» по Военно-Грузинской дороге, чувствовал каждую кочку, каждый изгиб, видел, как срывались в пропасть другие грузовики. Печку затопили впервые с начала лета, и дети, попрыгав туда, обнимали друг друга, а заодно и народившихся от Машки лупоглазых ягнят. Улька сидела у тумбы с ипритовыми шарами, прикладывая ухо к тихонечко играющей «Балтике». Всесоюзное радио транслировало лирику, Улька водила пальцем по шоколадной карболитовой рамке, роняла на кружевную салфетку слезы и икала, измученная любовными страданиями.

– Уленька, ложись уже спать, родная! Утро вечера мудренее, – шептала с кровати мама, жалея горемыку.

Ветрила бился об окна так, будто мечтал и сам спрятаться в доме от кого-то более страшного и могучего. Грядущее мудрёное утро не обещало облегчения. Улька, как учила мама, резко выдохнула и начала составлять в голове план дел на следующий день. Покормить Апрельку, Машку, курей. Вымыть пол. Продолжить читать «Тома Сойера» Марка Твена. Сделать папе подарок ко Дню танкиста. Правда, отец справляет его девятого сентября, но нужно заранее. Взять кусок старого брезента и на нём вышить звезду. Или ватой набить снег, а на него прикрепить танк из бумаги. И написать: «С Днём танкиста!» Нет, так в прошлом году было. «Дорогому папочке-герою!» Да, вот так будет лучше. И погладить платье Баболде. Баболда! Она же обещала открыть сундучок! При этой мысли на душе у Ульки потеплело, будто под ребром проснулся нежный урчащий котёнок. Она вытерла зарёванное лицо краем сорочки и полезла по деревянной лесенке вверх на печку к родным и уютным братьям и сёстрам.

Небесные паруса

Аркашка очнулся от тяжёлого, бредового сна, когда горизонт на востоке посветлел. Дождь чуть накрапывал, небо было похоже на серый ватин, выдернутый из старого пальто и расстеленный на полу. От холода свело ноги, пальцы рук не гнулись. Голова раскалывалась, тошнило, хотелось пить. Он выжал себе в ладонь грязную воду из мокрого рукава куртки и втянул её губами. Мерзкая жижа с привкусом земли и грязной ткани не утолила жажду. Дождавшись окончательного рассвета, Аркашка, шатаясь, встал на ноги, вышел, продираясь сквозь высокие колосья, на пустую дорогу и осмотрелся. Тяжёлый сон хоть и усугубил его физическую немоготу, но ум относительно ночи прояснился, подключив внутреннее чутье и математический расчёт. Гинзбург напряг мозг, проанализировал вчерашний путь, и понял, на каком перекрёстке между полями пошёл не в ту сторону. «Пусть исходный перекрёсток будет точкой А. Мельница – точкой Б, – размышлял он, широко шагая и пытаясь разогнать стылую кровь. – В прошлый раз мы шли от А до Б примерно полчаса. Человек идёт со скоростью пять километров в час. Мы были уставшие, значит, шли медленнее. Допустим, четыре. Одна вторая часа умножить на четыре – два километра. До мельницы два километра. Если идти два километра на юг – вернусь в Прудищи. Скорее всего, север, северо-восток. Солнце встало вон там. Значит, беру левее».

Действительно, минут через тридцать пути Аркашка увидел вдали чернеющую махину с лопастями, которые крутились, как гигантский шар перекати-поля[24]. Хмурым утром мельница выглядела ещё страшнее, чем лунной ночью. Размахивая живыми руками-крыльями в попытке защитить глаза от смертельной зари, она напоминала привидение, выдернутое из вампирского логова на свет. Гинзбург застыл, заворожённый мощью ветряного механизма, и, казалось, мгновенно просох, цепенея от ужаса своей затеи. Медленно подошёл ближе. Мельница оптически выросла, глаза упёрлись в почерневший от времени сруб амбара, поверх него с гулом вертолётного пропеллера носились зловещие лопасти. Ветер сбивал с ног, и Аркашке пришлось прижаться к бревенчатой стене, чтобы не упасть. «За лопасть можно уцепиться, только стоя на амбаре. Высота амбара два с половиной метра, – варила Аркашкина голова. – Нужна лестница. Где-то должна быть лестница. Ищи, дурак».

Перебирая ладонями по брёвнам с остатками обломанного тёса, двигаясь боком, Гинзбург обошёл кругом амбар и упёрся в дверь. Она была закрыта на некогда мощную щеколду, но от ветра билась взад-вперёд, желая вылететь наружу к чёртовой матери. Аркашка с трудом отодвинул засов, дверь рванула с петель, словно держалась не на железе, а на шёлковых нитках, и с грохотом брякнулась на землю. Внутри оказалось сухо и тепло, будто это была последняя обитель, откуда ветер не успел выгнать жаркое полногрудое лето. Везде валялись сломанные доски, старые пустые мешки и разбитая посуда. Полки то здесь, то там ещё были припорошены мукой. Аркашка лёг на одну из них и поджал колени к груди. Захотелось остаться здесь навсегда, замереть, забыться, стать осколком глиняного горшка, пучком соломы на полу, мучной пылью, посеревшей от времени, – чем угодно, только бы не высовываться наружу, не видеть этого великана, бушующего над головой. Сюда, вниз, от его исполинских парусов доходила крупная зловещая дрожь. Вибрировали стены, тряслись несущие бревна, гудел сломанный механизм жерновов над головой. «Сейчас или никогда, – стучал зубами от страха Аркашка. – Сейчас или никогда!» Привыкнув к сумраку, он разглядел под завалом хлама фрагмент приставной лестницы, потянул за край и вытащил её на пол. Лестница оказалась довольно хлипкой, ступени болтались, последняя отсутствовала. Аркашка долго рылся среди сломанных досок, нашёл подходящую по размеру деревяшку, вставил её как распорку между двумя перекладинами и проверил на прочность. Снова сел на лавку, оперся локтями о колени и уронил голову в ладони. «Я разобьюсь. В этом нет сомнений, – раскачивался он из стороны в сторону. – Ветер шквалистый, неровный. Скорость вращения крыльев бешеная. Меня никто не оценит. Никто не увидит. Никто не найдёт. Я улечу, как Экзюпери, в направлении восхода. Но, в отличие от него, меня не за что будет помнить… Зойка через пару лет найдёт мои кости и захоронит в своём гробу с трубой. Буду дышать через неё свежим прудищенским воздухом. А Булька даже не станет ходить на могилу, полагая, что я так и умер трусом». От жалости к себе Аркашка заплакал, сначала тихо, размеренно всхлипывая, затем глубоко хватая воздух и вскрикивая на вдохе, а потом и просто рыдая, воя белугой, задыхаясь моментально заложенным носом и пережатой спазмом трахеей…

Наревевшись, он вытер мокрым рукавом сопливый нос, взял лестницу, неумело перекрестился (подсмотрел у Баболды), прошептал любимое папино заклинание «Если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой[25]» и вышел сквозь дыру без двери в свирепствующий, хищный мир. Амбар частично просел, и Аркашка, найдя самое низкое место, противоположное от лопастей, прижал к стене лестницу. До крыши не хватало около метра, но он рассчитал, что сумеет уцепиться и подтянуть ноги. Заглубив нижние концы лестницы в траву и прикопав землёй, Аркашка вынул всё из карманов – монетки, камешки, облезлую лянгу – и полез наверх. Лестница ходила ходуном, куртка парусилась от ветра, наполовину оторванная подошва цеплялась за шершавую древесину и мешала движению. Кое-как добравшись до последней ступеньки, Аркашка захватил пальцами рук крышу амбара, но самодельная доска с хрустом вылетела из-под ног, и Гинзбург с размаха шмякнулся спиной оземь. Прыжком вернувшись на ноги, повращав плечами и локтями, он убедился, что не переломан, и повторил попытку. Только теперь вместо верхней ступеньки упёрся носком ботинка в торчащий край лестничной вертикальной опоры, нащупал ладонями на поверхности крыши какой-то крюк и, ухватившись, подтянулся наверх. Крыша амбара оказалась абсолютно хлипкой. Насквозь прогнившие доски рассыпа́лись прямо под ботинками. Гул от пропеллера был таким мощным, что у Аркашки заложило уши. Ветер мигом забил их, а также рот и нос, какой-то мокрой трухой. Совершенно оглохший, с песком на зубах, толкаемый в спину потоками воздуха, он опустился на четвереньки и пополз в сторону гигантских лопастей. От края парусов до крыши амбара было около полутора метров высоты. Оказавшись прямо под крыльями, Аркашка почувствовал себя шелухой, прилипшей к циферблату курантов на Красной площади. Над тобой носятся махины-стрелки, а ты мелок, прозрачен, бздлив, а главное, не представляешь никакого интереса для мироздания. С очередным порывом ветра от куртки оторвало последнюю пуговицу, и плащовка, раздувшись парашютом, поволокла Аркашку к краю амбара. Изловчившись, он сбросил её, затем ботинки и остался в одной рубашке с брюками. Крепкий офицерский ремень, подаренный папой, намертво держал и то и другое. Пригнувшись под смертельными лопастями, Гинзбург пропустил несколько кругов вращения, попытался привыкнуть к страху и рассчитать время приближения каждого последующего крыла. Вдруг, с очередным рывком ветра, он почувствовал какой-то нечеловеческий, звериный азарт. Одежда высохла, кровь раскалилась до температуры мартеновского металла, в мышцах появилась дьявольская сила. Аркашка, задрот, умник-математик, защитник всех обиженных и бестолковых, встал во весь рост, дыша по-драконьи и сверкая очами, поднял не свои, великанские, руки и… вцепился в пролетающую мимо него лопасть…

* * *
Шатровка, как избушка Бабы-яги, накренилась, подсадив на себя неведомого василиска. Небо рухнуло на землю. А поля, с набухшими колосьями, с ползущими жуками-комбайнами, расчерченные перекрёстками грунтовых дорог, взмыли ввысь. Любопытные облака висели так низко, что Аркашка цеплял их макушкой. За горизонтом, который то падал вверх, то взлетал вниз, нарисовалась полоса ослепительного яркого неба. В этой полосе, несущейся по кругу, виделся самолётик Экзюпери. Он тоже крутил бочку[26], входил в штопор, выписывал параболы и гиперболы и, резонируя с Аркашкиным полётом, резал пространство, словно распахивал театральные кулисы. По-обезьяньи взобравшись по рейкам, уперев ноги в края лопастей и продвинув голову к середине винта, Аркашка, как шаман, носился вокруг воображаемого костра. Круг, второй, восьмой, тридцатый… Мир и вправду вдруг стал красным. Затылок пульсировал, изо рта что-то рвалось наружу. Ветер, который ещё секунду назад, гогоча и издеваясь, разгонял исполинскую вертушку, вдруг резко стих. Над макушкой у Гинзбурга повисли гнилая крыша амбара, сломанные ветром доски, истоптанная трава. Под ногами застыли облака. Они, ранее гонимые, как стадо пастухом, внезапно встали и с бараньим упорством рассматривали висящего вниз головой мальчишку. Не исполина, не василиска, не дракона с кипящей лимфой. Обычного человека из плоти и крови, застрявшего между небом и землёй…

* * *
Сознание включилось внезапно. Странно, что оно вообще решило вернуться в голову, висящую намного ниже ног. Аркашка отплевался липкой массой и нашёл себя намертво вцепившимся в рейки лопасти, которая застыла на самой высокой точке. «По закону физики, крыло с таким грузом, как я, в безветрии должно опуститься вниз под силой тяжести. – Математик в Аркашкином перекошенном мозгу твёрдо держался с указкой у доски. – Но раз я вишу наверху, значит, механизм заклинило. Надо попробовать сползти ближе к винту и перебраться на нижнюю лопасть». Однако тело отказалось следовать логике. Кисти, тяжёлые, недвижимые, обхватившие шершавую рейку, были парализованы, словно руки памятника, отлитого из бронзы. Пальцы не слушались. Ноги в рваных носках также железно приросли к широкому краю крыла. Мышцы окаменели, сведённые судорогой. Мысли, краткосрочно посетившие Гинзбурга, вновь расплылись. Серое вещество мозга, казалось, вылилось в ближайшее графитовое облако. Из носа струйкой потекла кровь, впитываясь в рыхлые доски амбарной крыши. Глаза заволокло мутными слезами, и последним, что зафиксировала память, были… люди. Много людей, мужчин и женщин, разноцветных, разномастных, почему-то с граблями и палками. Они стояли плотным пятном на перевёрнутой вверх ногами земле и молчали. А от края горизонта, по утоптанной тропе вниз головой бежали две девчонки. Одна, отстающая, смешная, колченогая, в оранжевом платье божьей коровки, а вторая – летящая поверх травы в странном белом саване – родная, тёплая, навек застывшая в сердце обидчивой, хрупкой стрекозой…

Тайна сундука

Новое утро не сулило перемены погоды. Ветер захлёбывался, ураганом в саду сбило наземь боярышник и поздние яблоки. Дождь рыдал, барабаня по окнам и почерневшим заборам. Однако отец, как и прежде, уехал в рейс, мама, надев плащ с капюшоном и резиновые сапоги выше колен, пошла кормить скотину, старшие дети отправились в школу – там объявили собрание по случаю предстоящего учебного года. Малыши, снабжённые двумя картофелинами и куском хлеба, разбежались по соседям – возиться с такими же погодками, варганить из соломы безглазых кукол, елозить по полу деревянными машинками. Улька – активистка и отличница – впервые прогуляла школьный сбор, только чтобы остаться наедине с Баболдой. Та к утру выглядела совсем бледной, склеры глаз подёрнулись желтизной, щёки ввалились пуще прежнего, нос заострился, губы сжались в плотную скорбную гузку.

– Совсем плохо, ба? – присела на край кровати Улька и погладила сухую бабушкину руку.

– Совсем, – не стала храбриться Баболда. – Эт, видать, Боженька послал за мной гонца. А гонец-то вона какой лихой оказался. Весь мир перебаламутил, ветер поднял, тучи с дождём нагнал. Чтобы не сладко мне было в этом мире оставаться. Чтобы в другой уже хотелось.

– Ну какой гонец, Баболд? Это циклон из Казахстана в наши места пришёл, – всплеснула руками Улька. – По радио сообщили, к полудню начнёт утихать.

– Хоть циклоном его назови, хоть циклопом. А я знаю, что пришёл он за мной, – проскрипела Евдокия. – И радио твоё мне не Бог. Я другому Владыке всю жизнь молилась.

Улька вздохнула, комкая в руках накрахмаленный Баболдин пододеяльник, и уперлась глазами в сундук, стоящий на тумбе в изголовье кровати.

– Ба, ну ты ж обещала… Открыть его… Показать, что там…

– Да, – не стала сопротивляться Баболда. – Время пришло. Пора. Подопри-ка мне кости второй подушкой.

Улька сбегала к печке, принесла самую большую подушку, подтянула невесомую бабку за подмышки и усадила на кровати, уперев спиной в плотный хлопок, набитый пухом. Затем поставила ей на колени увесистый сундук и глубоко задышала, пытаясь унять тяжёлое нетерпеливое сердце.

– Ключ-то тащи, – сказала Баболда. – Он там же, за иконами, на божничке.

К красному углу Улька впервые подошла на цыпочках. Налила масло в лампадку, поправила белое с алым орнаментом полотенце и закрыла лицо руками. С центральной полочки сквозь треснутый лак на древесине смотрела на неё Владимирская Богоматерь строго, осуждающе. Прильнувший к ней младенец был более благосклонен, но тоже недоверчив. Направив пионерский взгляд в дрожащее от ветра окно, Улька запустила тонкую руку за икону и пошарила по припылённой полочке.

– Дальше, дальше, в углу щупай, – донёсся голос Баболды.

Кончиками пальцев Улька дотронулась до чего-то гладкого, прохладного и, задержав дыхание, осторожно вытянула на свет. В ладошке оказался весомый трубчатый крестик со странной завитушкой у основания.

– Ба, тут только крест тёмно-золотой, с шишечками по краям, больше ничего, – расстроенно сказала внучка.

– Тащи, – одобрила Баболда. – Эт ключ и есть. От таких дураков, как ты, сделан, шоб не сразу докумекали.

Евдокия взяла ключ узловатыми пальцами, осенила себя крестным знамением и начала подслеповато тыкать загогулиной в замочную скважину на чёрном бархате. По всему было видно, что делала она это редко. И ориентировалась скорее по слуху, чем зрительно.

– Ба, ну чё? – ёрзала рядом Улька. – Давай я попробую, ты всё равно ничего не видишь!

– Не лай, – как обычно, одёрнула её старушка. – Ещё успеешь открыть. Будет у тебя срок.

Наконец внутри замочного механизма что-то хрустнуло, отозвавшись щелчком в Улькином сердце, Евдокия протянула внучке ключ и понизила голос до шёпота:

– Теперь этот крестик будет храниться у тебя. Когда я умру, откроешь сундук сама.

Улька так горела любопытством, что даже не стала, по обыкновению, оспаривать Баболдину смерть. Автоматически сунула ключ в карман и закивала:

– Ну что там, ба? Не томи!

– Повесишь крестик на шею и будешь носить, не снимая! – продолжала Баболда. – Уже недолго осталось.

– Да повешу, повешу, открывай!

Евдокия опустила веки и, обхватив жёлтыми пальцами крышку, с трудом откинула её назад. Воображение Ульки, столько лет рисующее каменья и нитки жемчугов, споткнулось о реальность и грохнулось на асфальт, больно разбив коленку. Сверху сундука лежала черно-красная шаль с бордовыми кистями, которую Баболда, как фокусник, резко выдернула из заточения и развернула во всю ширь.

– А? – сверкнула глазом Баболда, явно гордясь сокровищем. – Какова? Видела ещё такую?

Улька бродила взглядом по красным розам на ткани, где-то чопорно завёрнутым в бутон, где-то постыдно раскрывшимся до тычинок, и разочарованно трясла головой.

– Это же шаль, ба?

– Шаль! – надменно подтвердила Баболда. – Двусторонний шёлк! Невиданной красоты, скажи?

– Да кто её будет носить? – вскинулась Улька. – Середина двадцатого века на дворе! Только в музей, если…

– Дурища ты! – постучала себя по лбу Баболда. Звук от её костяшек был звонкий и дерзкий. – Это же мне на похороны! На голову мою повяжешь, глупышка. Когда в гробу буду лежать.

Она тут же движением факира вытянула из сундучка следующее сокровище – белое атласное платье без талии с вышитыми на груди белыми же колокольчиками.

– Какое, а? – ждала немедленного одобрения Евдокия. – Кого-нибудь в таком хоронили?

Улька, окончательно отрезвлённая действительностью, машинально накручивала на палец шёлковую кисть платка и наблюдала за тем, как Баболда одну за другой доставала неношеные нарядные тряпки из злосчастного сундука. Вслед за платьем на пододеяльник ложились платки разных размеров и расцветок, бежевые хлопковые чулки, накладные кружевные воротники, вышитые мешочки с крестами, и наконец венчала похоронное великолепие пара атласных тапочек, щедро украшенных бисером и стеклярусом. Они единственные были похожи на бажовские сокровища, коими грезила всё это время Улька. Размахивая перед её носом драгоценной обувью, Баболда так светилась от радости, будто передумала умирать и собралась на королевский бал.

– Потрясающие тапки, – выдохнула Улька, вспоминая Баболдины узловатые ноги в вечно смятых овечьих чунях. – Только зачем тебе эта красота на том свете? Почему ты не наряжалась на этом?

– Так эта жизнь – не жизнь, дуреха, – улыбнулась Баболда. – Так, подготовка к Царствию Небесному. Вот где надо блистать-то! Одевайся!

– В смысле, одевайся? – оторопела Улька. – Куда, во что?

– Наряды мои примерь, кулёма! – Евдокия кинула ей на грудь тряпичное добро, будто плеснула водой. – Я ж должна видеть, как буду выглядеть в гробу! Только тапочками пола не касайся! Грех! На ковричке вот передо мной покрасуйся.

Смущённая, раздосадованная, Улька покорно сняла своё платье, оставшись в больших голубоватых рейтузах и шерстяных носках. От холода непротопленной комнаты по загорелой коже побежали мурашки, розовые соски, венчавшие яблочную, растущую часа от часа грудь, сморщились, став похожими на головки шахматных пешек из слоновой кости.

– Носки сымай, трусы оставь, – скомандовала Баболда. – И давай, давай, натягивай, простынешь совсем.

Улька нырнула головой в ворот прохладного белого одеяния и передёрнула плечами. Ткань потекла по коже, как крещенская вода, смиряя желания и волю. Шёлк прилип к телу, выделяя малейшие родинки на груди, треугольный лобок с первыми завитками кудрей и напёрсточную впадинку пупка на поджаром, гладком животе.

– Успокой платье-то, потяни за подол, – засуетилась Баболда. – А то саван на тебе, как сорочка в брачную ночь. И на мне потом складки срамные расправь. Шоб святой была, а не Катькой-распузатькой.

Евдокия набросила на плечи Ульки кружевной воротник и застегнула впереди маленькую пуговку. На голову приладила бежевый платок с вышивкой, а поверх него – шаль с розами, один конец которой закинула на плечо, аккуратно расправив мягкие кисти.

– А остальные платки куда? – спросила Улька, похожая на молодую купчиху из русской сказки.

– Один на живот, другой в ноги, третьим ещё чего-нить прикроешь, – оценивающе глядела на неё Баболда. – Чулки-то не трожь. Тапочки босой натяни, я и так пойму, что к чему.

Улька, водрузившись с ногами на бабкину постель, сунула замёрзшие пальцы в бисерные тапки и натянула резиночку на пятки.

– Становись на коврик, – скомандовала Баболда. – Да покрутись, покрутись вокруг себя.

Вспомнив берёзку – «люли-люли стояла» – со школьного концерта, Улька, легонечко приплясывая, сделала круг на маленьком половике и застыла, как расписная статуэтка.

– Надо ж, куколка какая! – довольно улыбалась Баболда. – Вот теперь я спокойна: и перед людьми не стыдно в гробу лежать, и перед Богом не зазорно.

– Ба, к зеркалу сбегаю, мигом вернусь! – Улька согрелась, раскраснелась и окончательно вошла в образ.

– Стой! Куда? В тапках по земле грешной? Я ща найду тебе зеркальце. Замри, как неживая.

Баболда свесилась с кровати и запустила руку под матрас, где хранила гребни, ленты для волос, старые платки и всякую только ей известную всячину. Выудив круглое зеркало на ручке в массивной деревянной рамке, она направила его на Ульку, меняя туда-сюда угол наклона.

– Повыше, ба, и подальше, – руководила внучка, то приседая, то поднимаясь на цыпочки.

Поймав отражение в зеркале, Улька кокетливо поправила шаль, разложила по плечам кружево воротника, надула губки и потёрла руками щёки – вот бы мазнуть маминой помадой и присыпать кирпичной крошкой! Она то и дело переводила взгляд со счастливой Баболды на своё прехорошенькое личико, пребывая с бабкой в удивительном слиянии души и помыслов. Всякий раз, оставшись наедине, они наслаждались друг другом – стар и млад, забыв о мирских заботах, не замечая ничего вокруг. Вот и сейчас, спаянные общей тайной, не услышали криков за окном и топота босых ног по дощатому полу. Улька очнулась лишь в тот момент, когда в зеркале за её красивой головкой в жостовской шали отразилось перекошенное Зойкино лицо и фрагмент оранжевого в черный горох платья.

– Аркашку нашли! – орало лицо. – Со вчерашнего вечера искали! Нашли! Мертвого! Висит на мельнице вниз головой! Бежим!

Баболда издала сдавленный звук, закрыла рот руками, Улька, швырнув зеркало в угол, сорвалась с коврика и помчалась к двери. С белых тапочек на протёртый коричневый пол полетел бисер, шаль зацепилась за гвоздь в проёме (говорила мама – забейте, обязательно кто-нибудь поранится!) и с треском порвалась надвое. В сенях, скидывая с себя бежевый платок и уже разодранные тапки, Улька сунула ноги в кеды, не расшнуровывая, натянула запятники и выскочила на крыльцо. За ней, еле поспевая, ринулась Зойка, что-то ещё крича и пытаясь рассказать подробности. На размытой грунтовой дороге обувь скользила, словно на льду. Глина, смешанная с землёй, крупными ошмётками окропляла белый шёлковый саван, пуговичка на шее с треском отлетела, отправив крахмальный кружевной воротник в жирную чавкающую лужу. Баболда, тощая, больная, в льняной выцветшей сорочке рванула к окну и сквозь пелену мутных слёз уставилась вслед бегущим к краю деревни девчонкам. Волшебный сундучок, разверстый, опустошённый, валялся рядом с осколками зеркала. Чудесные одеяния, что скрупулёзно собирала она последние тридцать лет, разметались тут и там, осквернённые земной грязью. Идти на встречу к Богу было не в чем…

Рождение луны

Дождь прорыдался и затих. Ветер угомонился. Проплешина синего неба стремительно расталкивала вязкие тучи и, как улыбка подобревшего инквизитора, вселяла надежду на помилование. В робких лучах солнца всё содеянное казалось не таким уж страшным. Амнистию получили поля с посечёнными водой колосьями, сады, с разбитым оземь урожаем, леса, с почерневшей за сутки листвой, люди, с потерянной в пути верой.

– Живой, живой, живой! – Молитва, стучавшая в висках Ульки, к концу её бешеного бега дошла-таки до небесного владыки, и он явил милосердие к мальчику, повисшему вниз головой на сломанной вертушке мельницы.

Трое могучих мужиков – тренер Егорыч, неожиданно трезвый Кирилл и Санька (на сей раз без гармошки), влезли на крышу амбара и начали цеплять граблями нижнюю лопасть мельницы. Пропеллер долго не поддавался, деревянные рейки крошились под зубьями граблей, но спасатели с горем пополам сдвинули махину с места. Под одобрительный гул толпы вертушка, адски скрипя, поехала вниз, крыло с вросшим в него Аркашкой медленно опускалось, люди ахали и свистели, Улька в белом саване исступлённо билась у стен амбара. Её подхватили, оттащили в сторону, положили на мокрую траву (спина Баболдиного загробного платья вмиг стала зелёной), стали бить по щекам. Вырвавшись, она снова побежала к амбару, и в это мгновение лопасть Гинзбурга была уже ровно над головами мужиков.

– Прыгай, прыгай, – кричал Егорыч. – Здесь метр всего, сигай, мы тебя подхватим!

Аркашка, наконец оказавшийся головой к солнцу, распахнул глаза и попытался разжать пальцы. Кисти свело судорогой, руки не слушались.

– Не могу, – прохрипел он, – я прилип.

– Паралич от страха, – кивнул мужикам Егорыч. – Мышцы нужно размять.

Тренер вновь схватил грабли, поднял их над собой, словно хоругвь, и аккуратно начал водить вверх-вниз по спине Аркашки. Зубья оставляли на мокрой хлопковой рубашке грязные полосы. Столь странный массаж, однако, возымел действие, вдоль позвоночника Гинзбурга хлынула волна мурашек, по мышцам разошлось тепло, пальцы ослабили мёртвую хватку. Поднимаясь на мысочки и держа грабли на вытянутой руке, Егорыч дотянулся железной гребёнкой до лопаток мальчишки и продолжил растирать его плечи. Аркашка вздрогнул, подкошенный, словно ударом тока, ноги стали ватными, кисти отклеились от реек, и он рухнул в объятия мужиков. Толпа дружно ахнула, как по взмаху дирижёрской палочки, и радостно заулюлюкала. Забыв про хромую лестницу, Аркашку спустили с крыши амбара в руки мужчин, стоявших на земле. Егорыч, Кирилл и Санька попрыгали следом. Гинзбурга положили на землю, растёрли грудь и затёкшие ноги. Разомкнув глаза в намокших игольчатых ресницах, он видел над собой ошмёток пронзительно-голубого неба и фрагменты склонившихся малознакомых лиц. Размытые, рыхлые, с всклокоченными бровями и носами-картошками, они улыбались, издавая одобрительные возгласы. За общим гулом вдруг послышалось девичье «расступись!», и все эти лица сменило одно: родное, загорелое, заплаканное, с крошечными капельками веснушек на резких скулах, с серыми лучистыми глазами. Перловые зубки прикусили нижнюю губу, тёплая рука легла на лоб.

– Булька… – Аркашка мучительно растянул рот в улыбке. – Тучи, трава, поля… Весь мир крутился ради тебя… Я летал ради тебя…

– Как Экзюпери? – прошептала Улька, роняя на его щёку горячую слезу.

– Как Экзюпери! – Синие Аркашкины глаза наполнились влагой и сделались выпуклыми, как под увеличительным стеклом. – Не видел тебя раньше в белом платье… Ты красивая… будто невеста…

Он невольно вскрикнул, ресницы схлопнулись, оставив маленький просвет. Улькино лицо потеряло границы. Сознание помутилось и покинуло Аркашку, как пар покидает кипящий чайник, не в силах вынести температуры накала и всего того, что случилось за последние двое суток.

– В больницу, срочно в больницу! – заревела толпа, и Егорыч, вскинув Аркашку себе на плечи, словно мешок с песком, устремился в сторону деревни.

* * *
Улька с Зойкой дежурили в приёмном покое до позднего вечера. Хотя назвать приёмным покоем малюсенький коридор, где за столом сидела тётка в белом халате, было бы слишком. Делая какие-то пометки в амбарном журнале, сестра злобно зыркала на девчонок и бубнила хриплым голосом:

– В десять ноль-ноль выпровожу вас к чертям собачьим. Чё сидеть? Придёте завтра в часы посещения, врач всё скажет.

Но странные девочки – одна оранжевая в горох, другая грязно-белая, потусторонняя, как актриса погорелого театра, ещё крепче сжимали кулаки и держались за руки, сидя рядом на сломанных, шершавых стульях. За время их негласного дежурства через кишку коридора со злобной тёткой внутрь больницы затащили ещё несколько человек. Окровавленного мужика с лесопилки, бледную, с приступом удушья, женщину, в которой Улька с Зойкой узнали учительницу географии, несколько парней с ножевыми ранениями, разнятых в процессе жестокой разборки. Их привезли на грузовике, похожем на папин, в сопровождении того же Егорыча и Кирилла.

– Что за день! – крякнул Егорыч, увидев свою любимую спортсменку, сидящую вместе с Зойкой-хоронилкой в тупике коридора. – Опять пострадавшие, и снова на мельнице. Только эти – с механической, с пролетарки. Прудищенцы и малаховцы передрались. Какая-то афера с зерном, чёрт их разберёшь.

Зойка, охочая до сплетен, слушала с интересом. Улька, голодная, уставшая, безучастно кивала.

– А чё за балахон на тебе, Уль? – переключился Егорыч. – Невесту, што ль, в школьном театре репетируешь? Аль ведьму? Всё драмой увлекаешься? А две последних тренировки пропустила!

– Болела, – соврала Улька. – Егорыч, умоляю, позови врача, который Аркашку осмотрел. Пусть скажет, что с ним? А я за это буду ко всем соревнованиям готовиться. Ни одно занятие не пропущу. Чесслово.

– Смотри, Иванкина! – погрозил пальцем Егорыч и, пошептавшись со злобной тёткой, пошёл внутрь коридора.

Спустя полчаса вернулся с хирургом в забрызганном кровью халате и спущенной марлевой маске, раздражённым, «тикающим» правой половиной лица.

– Вот Ульяна, – лебезил перед ним тренер. – Будущая чемпионка мира по лёгкой атлетике. Вы просто ей скажите как есть. Больше отвлекать не станем. – По всему было видно, что выдернуть мрачного доктора стоило Егорычу немалого пота.

– Что? Где? – грубо спросил хирург, обращаясь скорее в потолок, нежели к вскочившим, вытянутым в струнку девочкам.

– Аааркашка Гггинзбург, – пролепетала, заикаясь, Улька, – с мельницы который. Как он?

– Состояние крайне тяжёлое, – закатив глаза, ответил врач. – Будем вызывать машину, отправлять в город. До утра может не выжить. Всё? Вопросов больше нет?

Он обернулся к злой тётке и хлопнул ладонью по её столу так, что подлетел амбарный журнал и задрожал стакан в алюминиевом подстаканнике.

– Всех лишних из приёмной выпроводить! Понятно? Развели богадельню. Ни спортсменок, ни тренеров, ни болельщиков чтобы тут не было!

Зойка стала белее Баболдиного платья, Улька захлебнулась в рыданиях. Егорыч обнял обеих за плечи и вывел из больницы.

– Ну, ну… Провисел вниз головой бог знает сколько, кровь, мож, в мозг натекла, – делился он первыми попавшимися соображениями. – Но в городской-то больнице чё, вылечат! Там всех на ноги поднимают, – врал Егорыч на ходу, не в силах вынести девичий вой.

Проводив Ульку до дома, а Зойку до интерната, тренер опустился на лавку, застегнул до верхней пуговицы промокшую от пота куртку и пробормотал себе под нос:

– Ну и денёк. Теперь она ваще на тренировку не придёт. Хоть бы уж выжил ушастый. Нет, любовь и большие достижения несовместимы…

* * *
Только переступив порог дома, не обращая внимания на вопросы мамы и сестёр, Улька кинулась в келью Баболды.

– Да не лезь к ней! – предупредила Пелагейка. – Она к себе не подпускает никого. Осколки зеркала не даёт подмести, сундук не разрешает трогать. Похоже, умом тронулась…

– Уйди, Поль, – огрызнулась зарёванная Улька. – Меня пустит.

Евдокия лежала в постели безучастная, соткрытыми глазами, уставленными в потолок, с размётанными по подушке черными волосами. Сухие руки её были неподвижны, с края стопы сползло пуховое одеяло, обнажив жёлтый безжизненный палец, скрюченный артритом.

– Прости меня, ба! – прошептала Улька, наклонившись к лицу Баболды и покрывая поцелуями сморщенные щёки. – Это я во всем виновата. Это меня твой Бог наказал, да? За то, что одёжку твою испачкала. Да, ба? Не молчи! Скажи что-нибудь, а то Аркашка умрёт!

Улька трясла Баболду за плечи, и та, как соломенная кукла на ветру, не сопротивлялась, болтая взад-вперёд растрёпанной головой.

– Я всё постираю, платочек залатаю, тапочки новой тканью по подошве обошью. Все бусинки обратно приделаю, ба! Только помолись об Аркашке, как ты умеешь! Прямо сильно помолись! – исступлённо рыдала внучка, не надеясь на ответ.

Но Баболда очнулась. Положила костлявую кисть на Улькины влажные волосы, пропустила пряди сквозь пальцы, скользя от макушки к шее, и призрачно улыбнулась:

– Ступай. Ты не виновата. Это мой грех. Не о душе думала, о тряпках. Шёлк, бисер! Похороните меня в чистеньком, льняном, и ладно. А за Аркашку помолюсь. Сильно помолюсь. Негоже, чтобы молодые старых обгоняли. Каждому свой черёд. Ступай.

Улька вышла, стянула с себя наконец белый саван, переоделась в привычное голубое платье, взяла кусок сладкого пирога с кухни и, опустошённая, села у окна. За стеклом господствовало хрустально-чёрное, без единого облачка небо. Луна завершала свой цикл, обнажая тающий, тонюсенький серп, скорее дорисованный в воображении, нежели настоящий. «В следующее рождение луны мы уже не будем вместе», – всплыли Аркашкины слова, тепло его руки на холодном сеновале, пушистые ресницы, не дающие глазам сомкнуться, забавные, математически построенные фразы, полные логики и смысла. Со двора доносилось фырканье грузовика. Папа только вернулся из рейса, ничего не зная об этом странном и страшном дне. Улькины веки набрякли, слёзы высохли, голова упала на грудь, остатки пирога рассыпались крупными крошками по подолу платья. Отец, запылённый, пахнущий соляркой, вошёл в комнату и обнаружил Ульку заснувшей на стуле возле окна. Остальные домочадцы давно уже посапывали-храпели в кроватях и на печке. Из кельи Баболды доносилось молитвенное бормотание. Максим осторожно взял Ульку на руки, чмокнул в персиковую щёку и перенёс на печку, перекатив тяжёлое сонное тело от края лежанки к середине, поближе к другим детям. Затем прошёл на кухню, где Маруся оставила мужу крынку молока и накрыла полотенцем картошку с салом, грузно опустился на скамью, вытер закопчённый лоб. Назавтра ему предстояла ещё одна важная поездка…

* * *
В пять утра Максим подогнал машину к воротам соседа Кирилла Фадеева, чтобы отвести его овец в колхоз. Кирюша часто покупал скот в Казахстане, подращивал и продавал местным животноводам. Семнадцать нагулявшихся за лето кудрявых Машек жались друг к другу в загоне, не желая расставаться с родным домом. Но Кирилл уже накидал вилами в кузов ЗИСа мягкое сено и приставил к грузовику сколоченную вручную деревянную платформу. Свища в воздухе тонким прутиком, он выстроил своих подопечных в неровную шеренгу и одну за другой начал загонять на открытую площадку кузова. Матерно блея, овцы с неохотой цокали по платформе вверх, Максим курил, пытаясь согнать с себя короткий ночной сон, и посматривал на часы. Кирилл, вспотевший, толкал в зад особо непослушную Машку, за которой образовалась овечья пробка. Шестнадцать особей – белых, ухоженных с чёрными мордами и ножками – сбились в плотное шерстяное облако, полностью заняв отведённое пространство кузова. Семнадцатая овечка растерянно остановилась наверху платформы и тупо смотрела на зады собратьев. Она не влезала.

– Едрит твою мать, – сплюнул Кирилл. – Чё делать-то? Эту куда?

– Ну, кузов не резиновый, – констатировал Максим, туша сигарету о подошву сапога. – Эту себе оставь.

– Да на семнадцать чётко договорились! Как я людей подведу-то? – вскипал сосед. – Ты ж сам говорил, двадцать, не меньше, влезет!

– Ну двадцать мелких, а у тебя не бараны – слоны! Отрастили жопы-то! – отбрыкивался отец.

– Максиша, давай одну в кабину! – взмолился Фадеев. – Я её стреножу, в мешок и ремнём к сиденью привяжу, не рыпнется! Чё тут ехать-то? Сорок минут!

– Ополоумел совсем? – Максим, ещё секунду назад сонный и медлительный, теперь бегал вокруг кузова и размахивал руками. – Мне по дороге надо Аркашку Гинзбурга захватить! До станции подбросить! Он в город сегодня уезжает! Ждёт меня у Баршанских. Куда я его посажу?

Кирилл прищурил один глаз, пошурудил рукой в боковой прорези штанов, достал жёваную купюру и протянул соседу.

– Ну не артачься, Максим, – понизил он голос. – Аркашка твой тощий, юркий, в кузове среди овец уместится. А ты конфет детям ещё накупишь! Давай!

– Ладно, – недолго мялся отец, засовывая бумажку в карман куртки. – Вяжи свою овцу, да побыстрее. В семь сорок электричка. Не опоздать.

* * *
Звонок будильника растормошил ненадолго притихшую головную боль и вывел Аркашку из мучительного сна. Стрелки показывали шесть утра. За час до приезда дяди Максима нужно было умыться, позавтракать, покидать вещи в рюкзак и забежать попрощаться с Улькой. Поспать удалось недолго. Из больницы отпустили в три ночи. До этого времени он просто лежал на голой кушетке в коридоре и смотрел, как мимо него сновали туда-сюда врачи и санитарки, таща на носилках окровавленных людей, кидаясь медицинскими терминами и не обращая на него никакого внимания. Красная, протёртая до дыр клеёнка на кушетке казалось ледяной. Без подушки шею неприятно ломило. Но по сравнению с пребыванием на крыле мельницы вниз головой новое местоположение вызывало эйфорию. Аркашка то задрёмывал, проваливаясь в какой-то странный мир, где все предметы крутились вокруг него в ведьминской пляске, то выходил из сна, резко вскакивая со своей лежанки и пугая криком окружающих. Наконец, ближе к середине ночи, Гинзбурга заметил мрачный хирург в испачканном кровью халате и, присев рядом, недружелюбно спросил:

– Кто такой? На что жалуешься?

Аркаше стало стыдно на что-то жаловаться, когда вокруг из палат доносились стоны тяжелобольных, и он вжал голову в плечи:

– Я Аркадий Гинзбург. Застрял на мельнице. Висел вниз головой. Меня сняли, привезли сюда. Но сейчас уже лучше.

– У вас, у прудищенцев, чё, мельницы – место шабаша? – усмехнулся хирург, беря пациента за руку и прощупывая пульс на запястье. – Где болит?

– Везде, – сказал Аркашка. – То есть нигде. Просто тошнит сильно.

– Ну раз нигде не болит, так и иди себе домой, не морочь голову, – похлопал его по плечу врач. – Попей отвар ромашки, полежи денёк, и всё пройдёт.

– А какое сегодня число? – растерянно спросил Аркашка.

– Да уж тридцатое августа наступило, – поглядев на огромный циферблат наручных часов, ответил хирург.

– Скоро рождение новой луны, – вздохнул Гинзбург. – А мне через несколько часов возвращаться в город. Лето прошло…

– Да, – вздохнул врач, впервые грустно улыбаясь. – Жизнь, она проходит, сынок. От зимы к зиме. От лета к лету. Только тебе пока ни к чему об этом думать. Иди домой, парень. Тяжёлый день выдался. И тяжкая ночь. Ступай.

Аркашка, шатаясь, вышел из больницы на тёмную, неосвещённую дорогу. Идти совсем не было сил – ноги подкашивались, голова кружилась. К счастью, размытую колею через несколько минут осветили жёлтые фары, Гинзбург помахал рукой, и перед ним остановился трактор. Водителем оказался мужик с соседней улицы, который узнал Аркашку и подвёз до дома Баршанских. Тётя Шура, услышав возню в сенях, вышла заспанная, в мятой сорочке и прижала Аркашку к горячей груди.

– Вернулся, горемыка! – покачала она головой. – А я уж наревелась, думала, как скажу матери, что не сберегла парня! Поешь да ложись скорей. Утром за тобой Максим Иванкин заедет.

Несмотря на двухдневное голодание, Аркашка с трудом запихнул в рот остывшую картофелину и запил яблочным компотом. Еда, казалось, застряла на уровне горла и не проваливалась дальше в желудок. Он долго плескался под рукомойником, тщетно пытаясь набрать в ладони побольше воды и помыть кипящую голову. Потом кое-как обтёрся вафельным полотенцем, оставляя на нём грязные следы, и рухнул на кровать. Утром тётя Шура наготовила сырников. Аркашка съел один, глотнул простокваши и опустился на пол перед своим рюкзаком, в который собирать-то было уже нечего. Куртку он потерял на мельнице, рваные штаны и рубашку бросил в мусор, переодевшись в единственные запасные. Вместо просящих каши башмаков натянул сандалии. Пока тётя Шура возилась на кухне, прошмыгнул в сени и кинулся к дому Иванкиных в надежде встретиться с Улькой. Ворота были приоткрыты, папин грузовик из двора уже уехал. Мария, в наспех накинутой фуфайке, с тазом зерна шла в сторону курятника.

– Тёть Марусь, я к Бульке попрощаться. Можно? – робко спросил Аркашка, ёжась от утреннего холода.

– А ты, что ли, жив? – удивилась Мария, ставя таз на землю и обнимая парня. – Слава богу! А она спит. Маялась всю ночь, дежурила в больнице с Зойкой, рыдала, ей сказали, что ты вот-вот умрёшь. По печке металась, бредила, только под утро заснула. Иди разбуди её!

Аркашка застыл, уставившись в Марусин фартук, на котором она сложила руки с синими прожилками вен. Потом поднял небесные глаза на её красивое, изрытое оспинками лицо и тихо сказал:

– Нет, тёть Марусь. Пусть спит. Тяжёлая была ночь. Перед новолунием. Я пошёл. Прощайте. Скажите ей, что это было лучшее лето в моей жизни.

Он резко повернулся, чтобы Улькина мама не увидела нахлынувших слёз, и, широко шагая, пошёл к дому Баршанских. Тёплая волна, словно кроличья шуба мехом вовнутрь, накрыла его с ног до головы. Булька всю ночь дежурила в больнице. Булька плакала по нему. Бульке не всё равно. Этого достаточно, чтобы быть счастливым… Длинный сигнал грузовика за углом дал понять, что Максим уже подъехал. Аркашка махнул ему рукой и заскочил в сени поцеловать тётю Шуру.

– Исхудал-то как за лето! Возмужал! – зацеловывала его лицо Шура. – Синеглазик мой. В рубашке одной. На дворе-то холодина!

Остановив её причитания и забросив за плечи лёгкий рюкзак, Аркашка побежал к кабине грузовика. Но Максим выскочил навстречу и преградил дорогу.

– Тут это… дружище… не серчай… – оправдывался отец. – В кабине овца. Ну не уместилась вместе со всеми. А везти надо, договор с людьми. В кузове поедешь, а? Не впервой же?

– Конечно, дядь Максим, – растерялся Аркашка. – Подсадите?

Обойдя машину от радиатора к задним колёсам, перед надраенным до блеска номером СА‐65–65 Гинзбург встал как вкопанный. Из кузова на него смотрело несколько десятков блестящих глаз. Чёрные морды, как одна, были повёрнуты в сторону мальчишки, будто оценивали габариты ещё одного пассажира.

– Бэээ-эээ-эээ, – вдруг очнулась одна овца, мгновенно передав эстафету подругам. – Бээээ-эээ-эээ, – многоголосьем ответили остальные Машки.

Максим щёлкнул задвижками, откинув вниз зелёную деревянную шаланду[27].

– Давай, Аркаш, не тормози, опоздаем, – подбодрил его отец, – а вы, девочки, подвиньтесь! – крикнул он обалдевшим овцам.

Подставив под Аркашкино колено ладони, Максим подкинул его наверх, дав возможность протолкнуться среди плотных овечьих боков. Потом подал в руки рюкзак и намертво закрыл борт.

– Ну чё? Нормально? – подмигнул Иванкин.

– Отлично! – измученно улыбнулся Аркашка. – Поехали!

Максим вернулся к кабине и отлаженным движением крутанул рукоятку. Двигатель затарахтел, Машки заволновались, заблеяли, та, которая сидела стреноженная в кабине с мешком на голове, издала минорное «быэээээ». Отец потрепал ладонью её шерстяной окорок и тронулся с места. Аркашка, растолкав соседок по кузову, немного согрелся в массе дружелюбных кудряшек, уселся на корточки и оперся локтями о край борта. Большие Прудищи медленно поплыли мимо ленточкой разноликих деревянных домов, шеренгой заборов, крышами колодцев, остатками крон пожелтевших садов. Мокрая грунтовая дорога вилась, как некрепкий почерк школьника из-под текущей перьевой ручки. Аркашка похлопал себя по нагрудному карману, проверив купленный ещё в июне железнодорожный билет, и глубоко вздохнул, чувствуя логическую незавершённость, казалось бы, доказанной теоремы…

* * *
На затопленной с вечера печи Улька лежала, разметав руки и ноги. Всю ночь она не давала сёстрам спать, бредя и натягивая на себя пуховое одеяло. Жар, как тот, что терзал её в начале лета, снова ломил кости и сковывал мышцы. Перед рассветом она проснулась, нащупала в новом валенке, служившем подушкой, картонную коробочку с жёлтыми горошинками витамина С и жадно засунула в рот четыре штуки. Гоняя шарики под языком, немного успокоилась и наконец отключилась, пропотев и отдавая болезни последние силы. Утром не заметила, как проснулись и слезли с печи сёстры, не слышала мамину возню на кухне, не чувствовала топанья ног по деревянному полу. Первым звуком, который прорезал её сознание, был визг, узнаваемый из тысячи визгов, не дающий шанса на спокойное завершение сна.

– Вставай! Улька! Вставай! Аркашка уезжает! Дядь Максим тока тронулся из двора!

Зойкин голос, пронизанный пучком режущих струн, буравил мозг и вынимал его из черепной коробки. Улька приподняла тяжёлые веки и увидела над собой оранжевую в чёрный горох материю.

– Ар-каш-ка, – по слогам произнесла Улька, мучительно возвращаясь в реальность. – Ку-да у-ез-жа-ет? Он в боль-ни-це…

– Нет, нет, – трясла её за плечи Зойка. – Его выписали, его перепутали с другим парнем, которого на мельнице-пролетарке пырнули! Да вставай же!

Улька резко села и тут же упала на спину – печка, Зойка, рассыпанные по одеялу витаминки, закопчённый потолок закружились в её голове, как неуправляемая карусель.

Макарова схватила её за руки, рванула на себя и начала бить по щекам.

– Быстрее, коза, быстрее! – Она лупила по Улькиному лицу наотмашь, будто хотела выбить мозги. – Бежим!

Одурев от неожиданной боли, Улька, однако, пришла в себя и соскочила с печи, не одеваясь, благо заснула в платье. Второпях, отточенным движением натянула растоптанные кеды и выбежала во двор. За ней, стирая пальцы о рваные ремешки сандалий, устремилась Зойка. Солнце, лениво выползающее из небесного кармана, ещё не светило, а лишь обозначало свои намерения. Над размытой колеёй, уводящей вон из деревни, висел утренний туман. В самом конце улицы он уплотнялся, мешаясь с выхлопными газами папиного ЗИСа – грузовика, стремительно увозящего Аркашку в иной мир: прогрессивный, индустриальный, энергичный, кипящий возможностями и достижениями. От забитого, обветшалого, прокисшего деревенского бытия оставалась только грунтовая дорога. И по ней, а точнее над ней, пружиня, отталкиваясь подошвой от кочек и камней, словно по воздуху неслась Улька. Спортсменка, будущая чемпионка мира по версии Егорыча, влюблённая, заплаканная девочка, поверившая в сказки Экзюпери и готовая умереть за главного синеглазого героя. Волосы, мокрые от утреннего жара, срывало с головы ветром, влажное платье стягивало взрослеющую фигурку, шнурки вот-вот грозились развязаться и прервать полубег-полуполёт. Но земля, вопреки формулам и законам, выталкивала Ульку вперёд, покорялась её нездешней силе и целовала ноги, будто на них были не кеды Ленинградской резиновой фабрики, а крылатые сандалии Гермеса.

Аркашка, прижатый со всех сторон тёплыми овцами, свесился с борта и смотрел вниз на вылетающие из-под колёс куски грунта. Оглянуться по сторонам он был не в силах – слишком больно отдавались в сердце знакомые дома, дворы, натянутые на столбы волейбольные сетки, брошенные до следующей игры мячи, тропинки, которые убегали в поля и терялись среди свежесобранных стогов. Но вдруг соседствующие Машки начали нервно переминаться на ногах и двигать толстыми боками. Главная из них, чья голова красовалась наравне с Аркашкиной макушкой, повернула морду и прямо в ухо гаркнула пронзительное «Быээээээээ!». Гинзбург подскочил от неожиданности, протёр глаза и метрах в ста увидел бегущую по дороге Ульку. За ней на горизонте маячила отстающая фигура в платье оранжевой божьей коровки. Счастье, пронзительное, горячее, хлынувшее по всем капиллярам, разошлось волной от пяток до макушки. Оглушённый, блаженный, сдавленный со всех сторон Аркашка обнял ближайшую Машку и расцеловал её чёрную глупую морду.

– Моя! – прошептал он, размахивая руками, как знамёнами. – Моя! – повторил беззвучными губами, наполняясь неистовым смехом.

Улька, алая от температуры, набирала скорость, но папа, не смотрящий в боковые зеркала, давил на газ и всё больше отрывался от бегуньи. Аркашка размазывал грязными ладонями слёзы на щеках и, как дурак, хохотал, заглушаемый рёвом мотора и гамом возбуждённых овец.

– Быээээээ… Быэээээ…. Быэээээ…

Слова переполняли его, умные, нужные, уместные, но в голове блеяли Машки, и глупый рот, не подчинённый мозгу, пытался перекричать овечью какофонию.

– Зойон, сыре саг! – орал счастливый Аркашка, размахивая над собой рюкзаком. – Увидимся во Франции!

Зачем это? К чему это? Легкомысленное, суетное, пустяковое… Что же главное? Улька стремительно отставала, подлый шнурок на резиновом изделии ленинградского завода всё-таки развязался, и она упала плашмя в грязь, замерев, не пытаясь сопротивляться, не решаясь поднять глаза. Слева и справа плыли колосья осенних полей, низкие облака, чёрные галочки редких птиц. Маленькая фигурка в центре дороги стремительно отдалялась, и, набрав в грудь воздуха, поднявшись во весь рост, над овцами, над колосьями, над небом, Аркашка крикнул на всю Вселенную, включая планету Экзюпери:

– Не забывай меняаааа! Буууулька! Бууулька! Бууулька Гиинзбууург…

– Бэеееее, – вторили восторженные овцы, нечаянные свидетели человеческой любви.

Улька, с разбитой коленкой, с разорванным платьем, с забрызганном глиной лицом, провожала взглядом утонувший в газовых выхлопах грузовик. Плечи её тряслись, губы дрожали в блаженной улыбке, сердечная стрекоза вырвалась из груди и порхала над грязью, плача и ликуя одновременно. Сзади скачкообразно приближалась смешная Зойка. Лиловая, пятнистая, потная, потерявшая по дороге обе сандалии, она наконец достигла Ульку и рухнула рядом на размокшую, набухшую колею. Не сговариваясь, они обнялись нелепо, комично, пачкая друг друга землистыми руками, и, выдохнув, легли на спину прямо посреди дороги. Солнце окончательно выкатилось на небо и отправило нежаркий августовский луч на нежные девичьи щёки. По-деревенски простое, безучастное к горю и счастью, оно одарило каждую последней летней веснушкой. Неровной, незамысловатой, неприметной, как цветочек в корзинке полевой кашки, как блик сиюминутной, скоротечной молодости…

Коронация пчелиной матки

Ремонт

Колченогая табуретка под Улькой Гинзбург ходила ходуном, пятки дрожали, липкими руками она держала пласт обоев, который одновременно пыталась приладить к потолку и к рисунку справа наклеенной полосы. Клейстер, щедро нанесённый на тыльную сторону бумаги, капал поверх газетной пилотки, глубоко посаженной на бритую голову Аркашки.

– Булька, выше бери, выше на три миллиметра! – орал муж. – Зелёный трилистник не совпадает!

– К чёрту твой трилистник! У меня ветка с голубикой наконец совпала! – огрызалась Улька. – Если я подниму выше, ягодная гроздь раздвоится, как рюмка в глазах алкаша!

– Твою ж мать! Кто выбирал обои? – Правый Аркашкин глаз тикал, на левый с пилотки из «Комсомольской правды» стекала жирная капля клея.

– Ну я! Я выбирала! Распните меня уже прямо на этой стене! – орала Зойка из коридора, где на электроплитке в алюминиевой кастрюле остервенело булькал крахмальный клейстер.

Зойка мешала его половником, раздавливая комочки и заправляя вспотевшую прядь волос со лба под хлопковую косынку.

– Это любимые цвета Леи. – Зойка пыталась перекричать супружескую перебранку, детский гомон и жужжание мух. – Зелёненький ситчик с цветуёчками и голубикой.

– Это не голубика, а черника. Листья у неё пильчато-зубчатые и плодоножка другая, – тихим голосом сообщила пятилетняя Оленька, рассматривая на ладони огромного живого жука. – И вообще, зачем эта Лея снова к нам прётся? И почему каждый раз мы меняем ради неё обои на веранде и красим полы во всех комнатах?

Оленька, хрупкая, кукольная девочка с ультрамариновыми Аркашкиными глазами и ресницами, достающими до бровей, никогда не напрягала голосовых связок. Но слова её всегда выделялись из общего шума и были слышны даже на соседней даче. Ибо говорила она обычно именно то, о чём взрослые только думали, не решаясь произнести мысли вслух.

– Вот! – воскликнула Улька. – Ребёнок глаголет истину! Пока Лея приедет, мы все тут передерёмся, как в прошлый раз! Аркашка! – Босой ногой с табуретки она потрепала загорелое плечо мужа. – Либо мы хрен положим на все цветуёчки с черникой-голубикой и поклеим эти обои как бог на душу положит. Либо к приезду твоей бабки у нас тут развернётся полноценная война.

Аркашка вздохнул, поцеловал её нежную загорелую лодыжку и взял со стола линейку. В воцарившейся тишине он сделал несколько замеров на разных рулонах ещё не тронутых обоев, затем снял с себя разбухшую от пота и клея газетную пилотку, скомкал и швырнул в угол.

– Саратовская обойно-картонная фабрика, вашу мать! А ничего, что у вас на одном рулоне от ягодки до ягодки тридцать сантиметров, а на другом рулоне – тридцать с половиной! Это же диверсия! Провокация! Сколько ещё семей должно развалиться в Советском Союзе в процессе ремонта, пытаясь соединить несоединимое? Оля! Брось эту мразь и сделай мне новую пилотку!

– Это не мразь, пап, а Геотрупес стеркорариус, или навозник обыкновенный. – Оленька любовно пересадила жука на подушку дивана. – Между прочим, в Египте на него молятся. А у нас он в навозной куче возле туалета живёт.

– А теперь, я так понимаю, он будет жить у меня в ухе или за шиворотом, – выдохнул отец и проводил грустным взглядом глянцевую спинку с шестью лапками, которые бодро зарывались в недра диванных тряпок.

– А давайте перерыв, обед! – не выдержала Зойка. – Мы уже четыре часа мудохаемся. Я так голодна, что готова сожрать этот чёртов крахмальный клейстер!

– Ну нет, други мои! – взвыла раскрасневшаяся от июньской жары Улька. – Сначала доклеиваем эту стену безо всякой стыковки, а потом – обед. Зойка, грей борщ, зови Наума, Козявкина, детей. Устроим последнюю в этом году трапезу без Леи!

– Не упоминай имя бога всуе, – буркнул атеист Аркашка и напялил на макушку ловко сложенную Оленькой пилотку, на сей раз из красно-голубой «Пионерской правды».

* * *
Эта фотография всю жизнь потом хранилась в семейном альбоме. Начало лета 1978 года. Корявый домик недалеко от Волги, купленный на безденежье ещё сараем, а впоследствии прирастаемый комнатушками, верхним убогим этажом и огромной зелёной верандой. Именно на этой веранде, частично оклеенной новыми саратовскими обоями, за огромным столом сидят семеро: четверо Гинзбургов – Улька с Аркашкой, их дети Вовка с Оленькой – и трое Перельманов – Зойка, муж Наум и дочка Лина. За чёрно-белым глянцем не видны загар и красные от солнца носы. Только абрис лиц. Счастливых, беспечных, бесконечно любящих и терзающих друг друга, как во всех нормальных семьях с длинной историей и безмерной вереницей родни. Фото сделал сосед Иван Петрович Козявкин – пчеловод, дружище и каждодневный харчеватель, не пропускающий ни одного обеда. Вот и сейчас он щёлкнет затвором «Смены», положит фотоаппарат в коричневый кожаный чехол и кинется к столу. К божественным Улькиным беляшам, к ароматному Зойкиному борщу, к салатам из наспех промытой огородной зелени, среди которой в сметане обязательно плавает незадачливый муравьишка. Вовка и Лина давят его вилкой, а Оленька спасает, ополаскивает квасом и пускает дальше в жизнь. И все широко улыбаются, обнажая белые молодые зубы. И нет Леи. Не упомянем её имя всуе, а вернёмся позже и подробно разложим всё по косточкам, по полочкам. А пока – концентрированное счастье внутри неровно обрезанного снимка «десять на пятнадцать». Ремонт, подходящий к концу, и ожидание Её величества основательницы рода Гинзбургов, властительницы семейных душ, монархини-тиранши, королевы-матки…

От страха

Ну а покуда Лея едет, перекинем мостик из прошлого в настоящее. С момента, как деревенские девчонки пытались догнать уезжающий в никуда грузовик с Аркашкой, прошло двадцать два года. Выросли города, в космос полетел человек, неспешно менялись первые и генеральные секретари ЦК КПСС. Если бы Ульянке Иванкиной рассказали, что спустя почти четверть века она изо дня в день также будет видеть Зойкино лицо, – рассмеялась, не поверила бы. Ладно Аркашкино – долгие месяцы она в грёзах видела его пушистые ресницы, и – о чудо! – они встретились в политехническом институте уже студентами. Но Зойка! Зойка, от которой она мечтала избавиться при любом удобном случае: скрывалась в огороде, пряталась в домах школьных подруг! Зойка Макарова, кто копировал каждое её движение, присваивал мечты, крал сиюминутные порывы! «Она будет с тобой до самой смерти», – пошутил Аркашка тогда ещё, на сеновале, заставив Ульку содрогнуться. И оказался провидцем. Более того, Зойка стала вдруг её оберегом, человеком, укрывшим крылами своей сиротской души младшую половину семьи Иванкиных. Спустя четыре года после отъезда Аркашки Улькина мама Маруся как-то резко осунулась, сдала, посерела и слегла, напугав до смерти мужа Максима и десятерых (уже к тому времени) детей. Пила травные отвары, пенициллин, прописанный всё тем же врачом Иваном Кузьмичом, лечилась пиявками, заговорами Баболды, кряхтящей в соседней комнате, но только худела и теряла силы. Наконец Максим вывез её в городскую больницу, где она и осталась навсегда. Рак желудка последней стадии был неизлечим. Улька, студентка первого курса, приезжала к ней в палату и, не веруя в смерть как таковую, пыталась развеселить историями из жизни.

– Ма! Я пятёрку по сопромату получила, представляешь? У нас препод – зверь, половина курса вообще экзамен не сдали…

Маруся улыбалась одними губами. В серых, некогда лучистых глазах застыла боль.

– Ма! А знаешь, как мы встретились с Аркашкой? Я бежала кросс в спортивном лагере и вдруг слышу с трибун кто-то кричит: «Булька, сыре саг! Булька, сыре саг!» Представляешь? А потом он пришёл ко мне в палатку с огромным букетом кремово-белых чайных роз. И сплёл из проволоки колечко на безымянный палец. Синенькая такая проволока в оплётке. Из старого трансформатора выдернул.

– Я счастлива, Уленька, что он нашёлся, – слабо отвечала Маруся. – Теперь я за тебя спокойна, теперь и умереть можно.

– Ма, прекрати, как умереть? Мы скоро поженимся! Он ездил в Ташкент и ради меня сиганул с моста в Комсомольское озеро. С детства боялся, представляешь, а во имя того, что мы встретились, решился. Ну помнишь, как на мельнице? На него смотрели мальчишки, а он в каждом из них видел себя маленького и свой детский страх. Он всегда так побеждает страх – зажмуривает глаза и лезет прямо в пекло.

Мария улыбнулась, накрыв тёплой ладонью Улькину руку. Дочь скинула кеды, улеглась на краешек сетчатой кровати и прижалась к исхудавшему маминому телу. Горячие Марусины слёзы по виску стекали на персиковую щёку дочери.

– Не плачь, мам. Ты плачешь от страха. Но ты же сама всю жизнь внушала нам, чтобы мы ничего не боялись.

Маминой притчей, как щитом, прикрывались все дети семьи Иванкиных. Да что дети. Сам Максим, в боях, в горящем танке, вспоминал тихим голосом рассказанную сказку.

«Однажды путник шёл из деревни в деревню и встретил по дороге старую безобразную старуху , – говорила мама, раскатывая обычно тесто или мешая половником суп. – “Кто ты?” – спросил путник. “Я – чума”. – “Куда ты идёшь?” – “Я иду в то село, чтобы заразить и убить пятьдесят человек”. – Мама вытирала о фартук руки, лукаво посматривая на детей, открывших от ужаса рот. – Путник пошёл дальше, обошёл весь земной шар и снова вернулся в то село, застав его разорённым и полностью вымершим. В домах, на дорогах лежали сотни трупов, жуткая вонь стояла по всей округе. Он в спешке покинул это место и вскоре снова встретил страшную старуху.

“Ты обманула меня! – закричал странник. – Ты сказала, что убьёшь только пятьдесят человек! А погибло пятьсот!!!”

“Никакого обмана нет, – ответила старуха, – я забрала ровно пятьдесят. Остальные умерли от страха”».

Улька гладила выцветшие мамины волосы, целовала нежный лобик с отметинками оспы, утыкалась носом в тёплую родную шею.

– Мы же не такие? – спрашивала она. – Да, мам? Мы же не умрём от страха?

– Конечно, нет, – обещала Маруся.

– А знаешь, в Ташкенте Аркашка на всю стипендию купил мне свадебные туфли. Цвета той чайной розы – кремово-белые. Лодочки на тонком каблуке…

– Дашь поносить? – по-детски улыбнулась мама.

– Конечно! Я привезу их прямо завтра, чтобы ты примерила!

Назавтра Маруси не стало. Узнав об этом, в ту же секунду умерла Баболда. Докряхтела до этого момента ещё четыре года с Аркашкиного отъезда. Будто боялась предстать перед Богом одна, без надёжного сопровождения, без того, кто защитит, примет на себя земные грехи. Или, наоборот, решила кинуться в ноженьки ко Всевышнему и попросить Марусеньке лучшее местечко среди святых в раю. Кто знает, что было на уме у высохшей до скелета Баболды?

Больше всего после ухода Маруси растерялся Максим. Не понимал, что делать на этом свете без жены. Как есть? Как спать? Как растить детей?

Старшие Иванкины уже учились в институте, четверых младших определили в интернат. Над ними-то и взяла шефство Зойка. Она к тому времени была в десятом классе и готовилась поступать в вуз. Другой дороги не видела, так как контурную карту её жизни рисовала Улька. А Зойка лишь обводила и раскрашивала пунктиром намеченный путь. Так вот Макарова стала главным защитником Улькиных братьев и сестёр в интернате. Учила держать оборону, учила нападать, учила не зевать за обедом, учила прятать любимые вещи, да и самому прятаться, если разозлят воспитателей. Ну и в любой ситуации выдавать кодовую фразу:

– Я эт… от Зойки-хоронилки.

Зойку-хоронилку хоть и считали в этих стенах «ку-ку», но побаивались. С годами она вытянулась, похорошела, из угловатого подростка превратилась в худую, но милую девушку, стала остра на язык, обрела железный характер и железный же кулак. Благодаря ей трое Иванкиных-младшеклассников-дошколят довольно скоро влились в детдомовскую жизнь и стали «своими в доску». Только средний Юрка принципиально не хотел её слушаться и подчиняться казённым правилам. Он, как и отец, не мыслил жизни без мамы. Любая её замена казалась предательством. Марусю вместе с Баболдой похоронили на сельском кладбище за железнодорожными путями. Одна остановка на электричке, а дальше – вернуться назад минут десять пешком. Юрка каждые две недели удирал из интерната, добегал до станции, заходил в тамбур и, не доезжая до следующей платформы, чтобы не идти пешком, толчком плеча открывал двери, спрыгивая с подножки ровно возле кладбища. Сидел на маминой могиле, рассказывал о себе, о старших, о младших. О том, что отец заболел с горя, о том, что путает имена детей, навещающих его по выходным, о том, что постоянно, седой, небритый, сидит на их общей кровати, смотрит на божничку и что-то бормочет. А на эту божничку рядом с иконами поставил единственную Марусину фотографию на паспорт. И все приходящие соседи говорят: «Ба! Машенька-то наша как на Деву Марию похожа!» А он отвечает, что всегда это знал. И не просто похожа, а сама Дева Мария спустилась на землю, прожила сорок восемь лет, выбрала в мужья Максима-оболтуса и нарожала ему десятерых детей. И что, дескать, раз в тысячу лет она так делает. А перед этим спустилась и Иисуса Христа родила. Вот такое Евангелие от папки получилось…

За отлучку Юрке в интернате сильно доставалось. Зойка лишь слегка смягчала приговор: вместо подзатыльника до сотрясения мозга от воспитателей – вызов к директору, вместо мытья унитазов – работа в столовой, вместо «ареста» в холодном сарае – «отбывание» наказания в красном уголке с одновременной уборкой последнего.

– Ну, Юр, ну чё ты нарываешься, – злилась Зойка. – Ну сказал бы мне, что собираешься на кладбище, я бы тебя прикрыла, отмазала.

– Ой-ёй-ёй, какая заботливая, – передразнивал её Юрка. – Не сестра ты мне, и в нашей семье ты – никто. Без тебя обойдусь. Скоро насовсем к маме уйду. Искать будете – не найдёте.

В июле он снова удрал из интерната, как всегда, нырнул в электричку, как всегда, потрясся в тамбуре минут семь, а потом резко толкнул плечом дверь и только было собраться прыгнуть, как кто-то сорвал стоп-кран. Юрка дёрнулся, нога подвернулась, зацепилась за подножку, и он упал прямо под колеса, скрежещущие в экстренном торможении. Справа от Маруси и Баболды вырос ещё один холмик. Поверх поставили крест и гвоздём прибили чёрно-белую фотографию. На ней улыбался пятнадцатилетний мальчик Юрка. Погибший не от чумы, но от страха. Страха, что больше никогда в этой жизни не увидит маму…

Куриный бульон

Улька ходила чёрная от потерь. Ежедневно стояла у автомата, вслушиваясь в шипение трубки – с другого конца интерната звали Зойку. Поговорить по телефону с сёстрами и братьями не разрешали. Только имя Зойки, как «особо блатной», имело силу, и толстая комендантша орала на весь коридор: «Макарову! Найдите срочно хоронилку! Ее город вызывает!» Запыхавшийся голос наконец-то прорывал пространство:

– Алло! Улька? Да! Да! Всё хорошо! Все сыты, тепло одеты, учатся на отлично! Горжусь ими! Не волнуйся! Привет Аркашке!

Улька рыдала. Она не знала, как выразить благодарность. Зойка истово заботилась о её родных. В этом году Макарова не поступила в политех, набрав самый низкий балл из всех возможных. А потому вновь вернулась в интернат, подрабатывая помощником воспитателя. За младших Иванкиных взялась как за собственных детей. Занималась с каждым, подтягивала по всем предметам, гуляла, вывозила к Ульке в город. Раз в месяц Аркашка брал шесть билетов в театр, и они всей компанией с Зойкой и детьми садились на лучшие места в партере.

– Мам, а вон та тётя на каком языке поёт? – спросила как-то десятилетняя Надюшка, дёргая Зойку за юбку.

Аркашка с Улькой переглянулись и сжали друг другу руки.

– МАМА? – переспросила Ульянка, улыбаясь, будто почувствовала присутствие Маруси.

– Да не ревнуй, – засмущалась Зойка, – они давно меня мамой стали называть. Ну дети же. А я целые сутки с ними…

– Ревную? С ума сошла? Да я на тебя всю жизнь молиться буду! – Губы Ульки задрожали.

С тех пор Зойка-хоронилка стала неоспоримой частью семьи. В начале шестидесятых ей исполнилось восемнадцать, она мечтала поступить в институт, только бы находиться поближе к Ульке с Аркашкой. Зубрила физику и математику, но тщетно. Как-то специально приехала из интерната в город, чтобы Аркашка проверил её знания. Гинзбург набросал несколько лёгких задачек и уравнений, Зойка долго пучила глаза, трепала руками волосы, сопела, кряхтела и наконец протянула ему исписанный тест. Аркашка посмотрел на тетрадный разворот, исчёрканный синей ручкой, и скомкал его в тугой шарик.

– Зойон, прости, – сказал он, прицеливаясь бумажным комком в ближайшую урну. – Но с таким уровнем знаний тебе можно поступить только в начальную школу.

– Зачем ты так? – дёрнула его за рукав Улька. – Ну не в начальную школу, в училище… – смягчила она приговор.

– Да нет, он прав, – вздохнула Зойка. – Я абсолютно тупая. И никуда дальше интерната мне не уйти…

В городском саду было многолюдно. Тёплый октябрь трепал листья клёна, и они, податливые, срывались и летели на землю, маскируя её оранжевыми ладонями, как вышивальщица гладью покрывает полотно жирными цветными стежками. Внезапный порыв ветра принёс одинокую безумную тучку, и та расплакалась прямо над парком, застав врасплох беззонтиковую толпу. Клён, росший прямо над лавкой, вошёл в положение тучки и под её слезами резко сбросил добрую половину листьев на голову сидящей молодой троицы. Зойка неожиданно вздрогнула и горько зарыдала. Улька за всю свою жизнь не видела Зойкиного плача. Та и вправду ревела неумело, не закрывая лицо руками, не вытирая пузырящийся нос платком, громко всхлипывая и пугаясь самой себя. Пятипалые листья ложились на её макушку и голые колени, небесная вода хлестала лицо, будто пощёчинами пыталась отвлечь от легкомысленного горя.

– Зойка, ты чего? – Аркашка с Улькой, растерявшись, смотрели на подругу-неудачницу и не понимали, что делать.

Гинзбург очнулся первым, снял с себя лёгкую куртку и набросил на голые Зойкины плечи – из Больших Прудищ Макарова приехала в одном летнем платье.

– Я прос-то о-чень рада за вас, – глубоко всхлипывала Зойка, – вы ум-ны-е, кра-си-вы-е, вы зас-лу-жи-вае-те счас-тья… А я… про-сто Зой-ка-хо-ро-нил-ка, я вам не-ров-ня!

– Ты дура, Зой. – Улька тоже зарыдала, горячо обнимая Зойку. – Ты моя дура, моя спасительница, моя тень… Куда я без тебя?

– Прав-да? – Макарова дышала, как загнанная борзая. – Я нуж-на тебе?

– Конечно, нужна! Аркашка, ну что ты молчишь? – Улька ревела, растирая на щеках смешанные с дождём слёзы. – Скажи что-нибудь, ты же умный!

Аркашка, мокрый насквозь, впал в ступор. Две плачущие девушки, чокнутая туча, ополоумевший клён, растрёпанные, как воробьи, горожане, тулящиеся под деревьями, – всё это, как математическая формула, вонзилось в его память. Не понимая зачем, мозг сохранил сиюминутную картинку навсегда. Может, от яркости внезапных эмоций, а может, как точку, после которой жизнь троицы кардинально изменилась, а судьбы сплелись в такой плотный узел, что распутать его не довелось никому. Да и, наверное, было незачем…

– А пойдёмте ко мне домой! – вдруг просветлел Аркашка. – Познакомлю вас с мамой-папой, пообедаем, согреемся!

Они вскочили с лавки, добежали до остановки и повисли на подножке утрамбованного пассажирами трамвая, который недовольно тренькнув, заскользил по мокрым рельсам на другой конец города. Дверь открыла мама Бэлла Абрамовна, в нарядном, явно не домашнем платье, чулках и туфлях. При виде абсолютно мокрой троицы она изумлённо подняла бровь.

– На улице солнце, – констатировала она. – Вы провалились в арык? – Бэлла Абрамовна жила ещё ташкентским прошлым.

– Просто одинокая тучка, ма, – протараторил смущённый Аркашка, – мы к обеду. Это Булька, это Зойон.

– Скажите, пожалуйста, Зулька и Бойон! – артистично развела руками мама. – Милости просим, стол уже накрыт!

Они разулись и пошли по длинному коридору, оставляя на недавно покрашенном полу влажные следы. Справа виднелись комнаты с распахнутыми дверями, в середине узкого коридора располагалось небольшое углубление-ниша, где возле зеркала стоял кривоногий туалетный столик. Улька замерла, не в силах двигаться дальше. На столике шеренгами выстроились сказочные коробки и бутылочки. Похожий на жёлто-коричневый огурец флакон с золотой крышечкой (Caron – успела прочитать на этикетке Улька), несколько открытых помад-огрызков разных цветов, рассыпчатая пудра в фарфоровой баночке и – о боже! – пуховка, небрежно брошенная рядом прямо на древесину столешницы. Пуховка была в форме куколки, верхняя часть которой представляла собой головку и стан также из цветного фарфора, а от талии шла плотно набитая ватой атласная юбка. Всё это великолепие венчалось добрым слоем пуха, испачканного в розово-бежевой пудре. Улька закрыла глаза и через нос набрала полную грудь пыльно-пудрового воздуха. Ниша пахла ирисами и фиалками, которые разводила Маруся в дальней части огорода, шарами белоснежного бульдонежа, растущего в городском саду, потёртыми бархатными шторами, если таковые имеют запах, и толикой влажной похоти. Улькина голова закружилась, зеркало отразило тонюсенькую девчушку с копной завитых русых волос, в мокро-синем ситцевом платье, с блаженно прикрытыми глазами и улыбкой на светлом лице. Она стояла на фоне афиш, наклеенных вплотную по всему коридору. С их матовых, шершавых полотнищ в то же зеркало смотрела Бэлла Абрамовна в костюмах и головных уборах прошлых веков, накрашенная теми самыми помадами и обласканная волшебной пуховкой.

– Что с вами, деточка? – спросила живая мама, прищурив карий глаз. – Вам плохо?

– Очень хорошо, – разволновалась застигнутая врасплох Улька. – Вы такая красивая на этих афишах! Вы – актриса?

– Мама – экономист. А по вечерам играет в народном театре, – пояснил Аркашка.

– Дорогая, я – актриса по призванию. А экономистом работаю только ради того, чтобы меня не сожрала родная семья, – улыбнулась Бэлла Абрамовна. – Искусство редко приносит деньги, вы же понимаете.

Улька закивала, хотя ничего не понимала. Они прошли на кухню мимо закрытых дверей в туалет, откуда доносился странный клокочущий звук. Зойка уже вовсю тараторила с отцом. Ефим Натанович, также не по-домашнему одетый в брюки и рубашку, маленький, бойкий, прыгучий, с бесконечно добрыми голубыми глазами и радушной улыбкой, усаживал её за стол в дальний угол.

– Вы – худенькая, Зоя, как раз уместитесь в торце, – приговаривал он, но, увидев входящую Ульку, всплеснул руками: – А эта ещё тощее! Где ты таких набрал? – обратился он к Аркашке, смеясь. – Их вовек не откормить!

– Руки мыть в кране на кухне! – скомандовала Бэлла. – К сожалению, в ванной у нас конфуз. – Она театрально-осуждающе посмотрела на мужа.

– Да-да, конфуз. – Он как-то сразу сник, погрустнел, будто вспомнил о чём-то непоправимом.

Вымыв руки, обе девушки уместились между стеной и торцом прямоугольного стола. После того как расселись Бэлла с Ефимом, осталось ещё одно свободное место. Напротив него стояла пустая расписная тарелка.

– Мы ещё кого-то ждём? – бесцеремонно спросила Зойка.

– Как знать, – опять же артистично закатив глаза, ответила мама.

Улька прижалась к Зойке поплотнее и оглядела стол. Это было вторым потрясением после духов и пуховки. На белой скатерти во всей красе развернулся обеденный сервиз в розово-бежевой гамме. Посередине раздулась благоухающая супница с рисованными пионами, на блюде с такими же цветами возлежало мясо, овощной гарнир дымился в вазоне чуть поменьше супницы, в соуснице жирным облаком таяла сметана, вмаслёнке – свежий брусок сливочного масла. Надо ли говорить, что тарелки – одна на другой, глубокая на мелкой, – тоже были розово-бежевыми, с пионами по канту. «И ни одного скола, заметь», – шепнула Зойка ошалевшей от такого великолепия Ульке. Большим мельхиоровым половником Бэлла разлила всем густой куриный суп с запахом кореньев и специй. Зойка хищно схватила ломоть белого хлеба и личным ножом, лежавшим справа от тарелки, намазала толстый слой масла. Улька толкнула её локтем в бок: дескать, соблюдай этикет, это не интернат. Сама она зажалась настолько, что не могла отхлебнуть и капли бульона. Когда наконец преодолела себя и поднесла ко рту ложку, Бэлла спросила:

– Булька-Зулька, так как же зовут вас по-настоящему?

Улька вздрогнула, захлебнулась, закашлялась, зашлась слезами и совсем остекленела от ужаса.

– Она – Ульянка, а я – Зойонннн, – вступила в разговор Зойка, демонстрируя шикарный прононс.

– Ты учишь французский? – поинтересовался Ефим, с удовольствием хлебая суп.

– Немного. – Зойка, в отличие от подруги, чувствовала себя абсолютно раскованно. – У нас в интернате была учительница французского. Мне очень нравилось. Но потом она уехала в город, и нас стали обучать английскому. Так что я – полиглот поневоле, – засмеялась она.

– Avez-vous lu la littérature française dans l’original?[28] – спросила мама.

– And what do you do in life?[29] – вставил папа.

Зойка, уместившая в своём тощем животе тарелку дивного супа с парой хлебно-масляных бутербродов, активно накладывала себе из вазона и розового блюда шмат мяса с ароматным гарниром.

– Je n’ai lu que Molière, il était dans la bibliothèque de notre pensionnat. Mais je rêve de lire Exupéry. Arcachon disait à Ulca que le "Petit Prince" est génial![30] – с ходу ответила она маме, глотая тающую во рту говядину.

– I wanted to go to engineering, like Arkasha and Ulka, but I failed the exams. I’m not educated enough[31], – вытирая рот тканевой салфеткой (о, боги, какая роскошь), парировала она папе.

– Тебе совершенно не нужно быть технарем! – воскликнула Бэлла. – Правда, Ефим? В ней умирает блестящий лингвист!

Папа одобрительно закивал, жуя мясо и поднимая большой палец левой руки вверх:

– Изумительное произношение на обоих языках, мы познакомим тебя с Эльзой – это подруга моей мамы, она подтянет тебя, и ты поступишь на иностранный факультет!

Улька, так и не сумевшая победить суп, с восторгом посмотрела на Зойку. Аркашка влюблённо взглянул на Ульку, и вся троица искренне рассмеялась. Бэлла же вдруг стала строгой, церемонной и тихо произнесла:

– Ну что, Фима, может, с этим информационным поводом мы и подкатим к твоей матери? Будет она уже сегодня обедать или я должна её кормить с ложечки до вечера?

– Попробуй, Бэлла, – так же чопорно ответил муж.

– С хрена ли опять я? – сорвалась мама. – Может, ты уже сходишь к Лее? В конце концов, ты её родной сын!

– Но она ждёт этого от тебя! – вспыхнул Ефим.

Бэлла Абрамовна надулась, вышла в коридор и грудным поставленным голосом крикнула куда-то вглубь квартиры:

– Лея, у нас есть к вам срочное дело. Если вы придёте на обед, то узнаете об этом из первых уст.

В ответ послышалось невнятное кряхтение, и вполне себе звонкий, но явно обиженный голос с ярким еврейским акцентом ответил:

– Первое! Дело есть у вас, вы ко мне и приходите. Второе – я уже сказала, что супом из дохлой курицы я питаться не буду. Точка.

Бэлла вернулась на кухню, села, со всей мощи стукнула ладонью по столу – так, что зазвенел сервиз, – и агрессивно повернулась к мужу:

– Что? Съел? Я, видишь ли, варю бульон из дохлой курицы! Я, видишь ли, невкусно готовлю! А ты со своей мамашей устроил в ванной живодерню! И я уже третий день не могу нормально помыться!

От этой сцены и без того парализованная страхом Улька сжалась в тугой комок и, мелко дрожа, посмотрела на Аркашку. Тот заложил ладони крест-накрест под мышки, как делал в случаях, когда не мог повлиять на ситуацию. Воцарилась вязкая тишина, которую нарушила наконец бесцеремонная Зойка:

– Да что случилось-то? Давайте я помогу!

Бэлла Абрамовна горько усмехнулась и интонацией Катерины из «Грозы», которую репетировала ровно в эти дни, ответила:

– Это наша семейная боль, детка. Помочь ей не в силах никто!

Она подошла к подоконнику, выудила из-под кипы газет пачку сигарет и красиво, как на сцене, закурила.

– Да, я курю, Ефим! – предотвратила она ещё не выплеснутое негодование мужа. – Курю в доме, при тебе, при детях! Пусть все видят, что нервы мои на пределе! Понимаешь ли, дорогой Зойоннн, – обратилась она к Зойке, – моя свекровь, его мать, – она кивнула на Ефима, – его бабушка, – посмотрела на Аркашку, – по имени Лея с детства привыкла есть куриный бульон из только что убиенной птицы. Но она, пожалуй, забыла, что детство её прошло в Виннице ещё до Великой Октябрьской революции. И что курей там было пруд пруди. И что жила она в деревенских условиях. А теперь, во второй половине двадцатого века, упёртая Лея заставляет своих сыновей, в частности Ефима, покупать живую курицу, докармливать её зерном, рубить ей башку в условиях квартиры со свежим ремонтом, ощипывать и тут же варить суп! И что мы имеем? Вот уже третьи сутки у нас в ванной живёт несушка, засирая под собой всё пространство. А Ефим, наученный неудачным опытом, боится её обезглавить и ощипать! И потому наша королева Лея второй день отказывается обедать!

На сценическую Бэллину речь сразу последовала реплика из соседней комнаты:

– Да! Именно так! А Борис с Груней, между прочим, в самой Москве рубят мне курицу каждую неделю!

Бэлла со злостью затушила бычок о пионовую крышку ещё не опустевшей супницы, налилась алой краской и сжала кулаки.

– Я больше этого не выдержу, – закричала она в исступлении, – я умру! Я разведусь! Я брошу работу и насовсем уйду в театр!

Улька прибитой собачкой наблюдала за развернувшейся драмой и тряслась, как желе, приготовленное Бэллой на десерт. В её семье таких спектаклей отродясь не было. Не было обеденных сервизов, не было тарелок без сколов, не было афиш, духов и пуховок. Улька вспомнила свою первую реакцию на рассказ Аркашки о маме: актриса, фантазёрша, пишет стихи… Иванкина сжалась, мечтая сейчас оказаться в Больших Прудищах за столом с котелком щей и пирамидой блинов на деревянной подставке. Она впервые задумалась: а сможет ли носить фамилию Гинзбург? Осилит ли бремя изысканных блюд и семейных постановок? Улька сжала виски ладонями, будто пыталась остановить мозги, внезапно хлынувшие вон из черепа. На помощь вновь пришла Зойка.

– Курице, што ль, башку оторвать не можете? – всплеснула руками она. – Да я пока в детстве с дедом мёртвым жила, столько их насворачивала! Ха! Нашли проблему. И обезглавлю, и ощипаю за пятнадцать минут!

– И она не будет без головы бегать по коридору? – только и промолвил Ефим.

– И кровь не станет хлестать по всем обоям? – сняв с себя театральную маску, прошептала Бэлла.

– Я вас умоляю! Готовьте сладкое к чаю, а я пойду в ванную.

Все выдохнули. С души каждого словно упал гигантский камень. Пока мама меняла обеденный сервиз на чайный – с такими же цветочными мотивами, пока ставила на стол прозрачное желе из красной смородины и лепестков розы, пока резала пышный абрикосовый пирог, Зойка вернулась с ощипанной тушкой в руках.

– Кровь слила в раковину, башка и перья в ведре, пол протёрла, тряпку вымыла, – сказала она просто.

– Счастье моё! Золото! Спасительница! – Бэлла, наспех вытирая руки о белоснежный фартук, сжимала Зойку в объятиях.

Ефим целовал её в обе щеки. Улька, которая пыталась помочь Аркашкиной маме в кухонных хлопотах, чувствовала себя бесполезной, никчёмной вещицей, назойливой занозой в пятке, досадной оговоркой. Ей хотелось скорее распрощаться со всеми Гинзбургами разом, включая Аркашку. И она было ринулась из кухни к входной двери, как в проёме коридора, перегородив путь, появилась ЛЕЯ.

Собственно Лея

Лея оказалась низкорослой, плотненькой и абсолютно седой. Волосы её, в целом уложенные назад, отдельными кудельками спускались вдоль висков. Глаза, нежно-голубые, незабудковые, слегка навыкате, смотрели лукаво, будто заранее знали, что их хозяйка проведёт каждого, кто попадётся на пути. Ручки, сложенные на животе, поражали белизной кожи и аккуратностью нежных, покрытых розовым лаком ноготков. Такой же неправдоподобно белой и гладкой выглядела шея, соединяющая овальный подбородок с голубым халатом в затейливых рюшечках вдоль фривольно открытой горловины. Лея, по быстрым Улькиным подсчётам, была лет на десять младше Баболды. Но, в отличие от последней, казалась девочкой, случайно надевшей седой парик. Незначительные морщинки возле глаз и на щёчках выдавали в ней скорее особу добродушную и улыбчивую и уж никак не указывали на скорое семидесятилетие.

– Я бы поела, – опустив глаза долу, сказала Лея.

Улька робко обернулась и увидела, что за ней в узком коридоре выстроилось всё семейство.

– В смысле поела? – уперев руки в бока, спросила Бэлла. – Обед закончился. Мы уже пьём чай. Суп из сию-минуту-убитой курицы будет готов только к вечеру.

– И что? – удивилась Лея. – Я должна до вечера умереть с голоду при живых и здоровых детях?

– Но вы же не захотели есть мой бульон из мёртвой, как вы говорите, птицы? – язвительно напирала Бэлла.

– Но ведь никто из гостей не заболел после твоего чудовищного бульона. Значит, и мой несчастный желудок как-нибудь вытерпит это унижение, – скорбно произнесла Лея.

– Тогда милости просим, мама, – втиснулся в диалог подобострастный Ефим, и вся толпа, включая Ульку, снова вернулась за стол.

Пока Лея усаживалась рядом с девочками, сместив сына и внука, Бэлла двигала в сторону чашки, полные чая, и плотно наставленные блюда со сладостями, освобождая место для тарелки свекрови. Лея хлебнула супа и сморщилась.

– Он же совсем остыл! – воскликнула она.

Бэлла с каменным лицом перелила суп в маленькую кастрюльку и поставила на газовую плиту.

– Он же горячий, Бэлла! Я обожгла язык, – возмутилась Лея, когда подогретый суп снова вернулся в тарелку.

Мама выдвинула вперёд подбородок и подняла глаза к небу, демонстрируя окружающим, что на сей раз Лея не выведет её из себя. Аркашка положил Ульке кусочек пирога, и та всё ещё дрожащими руками начала ковырять выпавшую мягкую абрикосину. Зойка, набив рот, шумно пила чай и блаженным мычанием одобряла изысканную Бэллину кухню.

– Я так поняла, вам нужен педагог, – обратилась к ней Лея, явно подслушав за стеной обеденную беседу.

Зойка закивала, пытаясь проглотить непрожёванный кусок пирога.

– Вы получите его. Эльза работала в русско-французском посольстве. Она сделает из вас человека. А вы что думаете? – Лея повернулась к Ульке, так и не сумевшей положить жёлтую ягоду в рот.

– По к-какому п-поводу? – испугалась Улька.

– Что вы думаете обо мне? – прищурилась Лея. – Что я – капризная дева, тиранящая семью, как полагает моя невестка? Не так ли?

Улька чуть не потеряла сознание от внезапной провокации и, наверное, рухнула бы в обморок, если б Аркашка не сжал под столом её ледяную руку.

– Я думаю, вы много пережили. Вы чем-то похожи на мою бабушку Евдокию, мы называли её Баболдой. У неё было трое сыновей. Старший погиб, а младший Ванечка пропал без вести на войне. И она ждала его до последнего своего вздоха. Пряла пряжу, читала молитву и ждала. Её многое раздражало в маме и в нас, детях, но это от горя. От вечного, беспросветного горя. И надежды, которая не оправдалась.

Глаза Леи подёрнулись слезами, голубые радужки, словно под лупой, стали ещё более ярками, кукольный подбородок задрожал.

– Святая женщина! – воскликнула она. – Святая русская женщина Евдокия! А знаешь ли ты, что я тоже родила троих сыновей и младший Даниэлик погиб на войне. Только у меня не было надежды, я получила похоронку…

Она беззастенчиво подвинула Зойку, заставив её пересесть, и приблизилась к Ульке, продолжая беседу. Семья замерла, наблюдая за тем, как Лея, избалованная, своенравная Лея, полностью растворилась в Ульке, став искренней и кроткой, простой и душевной. По белым щекам её разлился румянец, подчеркнув морщинки, нажитые в боли, слезах, любви и отчаянии. Вселенская мать Лея, потерявшая ребёнка. Лея, несущая всю жизнь вину перед младшим сыном, не признавшаяся никому в том, что сделала своими руками. Все эти секреты она расскажет только Ульке и гораздо позже. Когда эту же двухкомнатную квартиру Ульяна Гинзбург будет открывать своим ключом, когда станет еженедельно намывать крашеные полы, менять афиши, вытирать пыль с туалетного столика, стряхивать излишнюю пудру с танцовщицы-пуховки (не преминув махнуть ею по своим нежным щекам), готовить суп из ощипанной Зойкой курицы, менять постельное бельё. И наконец, когда они купят дачу, Аркашкиной жене предстоит слушать-слушать-слушать бесконечные рассказы Леи, которая почему-то назначила Ульку личным священником и только ей исповедалась так полно и глубоко, что ушла однажды в мир иной лёгким пёрышком, оставив свои неподъёмные грехи тоненькой русской девочке. Но это всё случится потом. А сейчас – ещё одна фотография из семейного альбома. Ефим ставит на штатив фотоаппарат «Киев‐4А», бежит за стол, и на негативе 35-миллиметровой плёнки навеки запечатлён этот странный первый обед. Среди чашек и десерта – опустошённая тарелка супа. Над ней – счастливая великодушная Лея, рядом застенчивая голодная Улька и от пуза наевшаяся Зойка. А ещё – сбросившие гору с плеч Бэлла с Ефимом и перекошенный на краю снимка, очумевший Аркашка.

Когда безумный день подошёл к концу, младший Гинзбург проводил Ульку в общежитие, а Зойку – на вокзал к последней электричке. Домой вернулся за полночь в единственном желании рухнуть на кровать и не разрываться на тысячу кусочков между неуёмной родней. Каково же было его удивление, когда, открыв дверь, он увидел маму-папу и бабку Лею, собравшихся в узком коридоре. Троица стояла в ночных сорочках с голыми ногами, торчащими из мягких тапок. Волосы женщин прикрывала кокетливая сеточка, седеющая шевелюра Ефима стояла колом.

– Что стряслось? – изумился Аркашка, сползая по стене на обувную полку.

– Сын! – серьёзно произнесли родители.

– Внук! – пафосно продолжила Лея.

– Да что ещё, господи, сегодня случилось? Можно я уже расшнурую ботинки? – Бледный Аркашка был готов к любому спектаклю внутри семьи.

– Всё хорошо, – чуть ли не хором ответила троица. – Но ты должен жениться на обеих. Причём Зойон необходимо дать образование, а Бульку научить-таки кушать.

Свадьба

Женился Аркашка, конечно, на одной Ульке. Свадьбу гуляли в той самой двушке, Зойка всю ночь дошивала невесте костюмчик из белого кримплена – юбку по колено и жилетку, подчёркивающую лебединую шею и тонкие гладкие руки. В ателье Макарова нашла недоделанную шляпку с низкой тульей и ловко пришила по краю узеньких полей белый, чуть прикрывающий лоб шифон. Туфли, купленные в Ташкенте Аркашкой, наконец дождались своего часа. Улька выглядела хрупкой статуэткой, моделью, девушкой с обложки, хотя от переживаний сбросила ещё пару килограммов и нажила синяки под глазами, которые Зойка незаметно припудрила Бэллиной пуховкой. Стоял жаркий май, окна и балкон были открыты настежь, в них беспардонно лезло любознательное солнце. За столом собралось человек тридцать. В основном – Улькины сёстры-братья и студенты, сидевшие друг на друге, курившие на балконе, сыплющие шутками и тостами. Из старшего поколения, кроме Аркашкиных родителей, из Прудищ приехал Максим, измученный, седой, но сохранивший остатки природной мощи и кудрей. А также посередине стола, поражая осанкой и манерами, царствовала Эльза. Та самая, у которой Зойка уже как полгода брала языковые уроки. Лея на этом празднике жизни не присутствовала. Месяцем раньше она отбыла к другому своему сыну – Борису – с его женой Груней в Москву. Посадив Лею в поезд, Бэлла с Ефимом зашли в рюмочную, накатили по сто граммов водки, а затем, взявшись за руки, вприпрыжку гуляли по городскому парку, покупая у каждого лотка по два мороженых и воздушному шару. Дома же первым делом Бэлла убрала розово-пионовый сервиз подальше на антресоль, достала обычные разнокалиберные тарелки и чашки, переоделась в простой хлопковый халат, сняла чулки. Ефим, в полосатых домашних кальсонах и майке-алкашке, исполнял корявое антраша[32] в проёме коридора, то и дело расцеловывая хохочущую жену. За день до этого они отправили Борису с Груней радостную телеграмму «Завтра выезжает тчк встречайте». Сегодня же почтальон принёс им язвительный ответ из Москвы: «Приехала тчк на полгода тчк поздравляем зпт ликуйте». Но счастье пожить одним в недавно полученной квартире длилось недолго. Аркашка женился. Бэлла, меняя свадебные тарелки, смотрела сквозь солнечные блики на своего сына и плакала. Его как-то клокасто постригли на этот раз, белая отутюженная рубашка помялась, широкие штаны болтались на исхудавшем за последние месяцы теле. Он от усталости выпил лишнего и выглядел откровенным дураком. Рядом с ним сидела ещё не родная девочка, измученная, в шляпке набекрень, с нетронутой порцией салата на тарелке. Господи, да как же научить её есть! Сама Бэлла мечтала похудеть килограммов на десять последние тридцать лет, но хищный аппетит не позволял ей скинуть ни капли. Она всхлипывала, утирая слёзы рукавом, пока Зойка не забрала у неё кипу тарелок и не воскликнула: «Да что ж вы убиваетесь, Бэлл Абрамна! Лучше Ульки девчонки не найти. Хоть весь земной шар обойдите. Это ж вам подарок Господний!» Бэлла посмотрела на Зойку как на знамение и почему-то сразу же ей поверила. Высморкалась, умылась, опылила себя пуховкой, подкрасила губы огрызком карминовой помады и вышла к столу. В этот момент молодёжь аплодисментами вынуждала скромного Максима сказать тост. Улькин отец, смущённый, не привыкший к речам, встал, поднял дрожащей от волнения рукой бокал, смахнул слезу и крякнул:

– Я ведь эт… Я ведь не понимаю ничего. И говорить не умею. Но вот то, что у меня сваха – королева, эт… факт!

Все бешено захлопали, а Бэлла, как истинная актриса, поклонилась, прижав руку к груди, и счастливо рассмеялась. Максим подошёл, обнял её по-родственному, стыдясь самого себя. Бэлла же, целуя его в щёку, отметила, что таких крупных и широкоплечих мужчин в роду Гинзбургов никогда и не было…

* * *
И вот ещё одна свадебная фотография. Молодожёны и родители на балконе стоят в обнимку, улыбаются. На закатном уже солнце две слившиеся семьи, такие разные, такие непохожие в устоях и ценностях: девочка из русской деревни и еврейский парень с длинной, закрученной родословной. Случайно или божественно соединённые, ставшие одним целым, призванные дышать в унисон, слышать друг друга, вливаться друг в друга, дарить миру новые жизни, продолжая тянуться к небу свежими дерзкими веточками многовекового семейного древа. В центре – стрёмно подстриженный Аркашка и Улька с размокшей от жары завивкой. Слева – всегда бодрая Зойка с тощими крысиными косичками, справа – родители. А рядом с Ефимом и Максимом – та самая царственная Эльза. Впрочем, Эльзой её называла подруга Лея. На самом деле она – Елизавета Павловна Морозова, дочь инженеров Морозовых, работала в посольстве СССР во Франции чуть ли не с 1924 года – нача́ла дипломатических отношений между странами. А ныне давала частные уроки молодому поколению. Брала недорого. Но и таких денег у Зойки не водилось. Познакомились они осенью. Макарова приехала к Эльзе в городскую квартиру и… обомлела. Такого она не видела даже у Гинзбургов. Эльза жила в трёхкомнатной сталинке с высоченными потолками, вычурными карнизами и лепниной вокруг люстр. В кабинете, где она принимала студентов, красовался рояль. В соседней комнате был хореографический станок, на котором с утра до вечера занималась младшая внучка. В спальне – исполинских размеров кровать с настоящим восточным балдахином. Эльза ни с кем её не делила. Муж – тоже дипломат – давно ушёл из жизни. Впервые глянув на это ложе, Зойка подумала, что, если б Эльза жила в интернате, для неё пришлось бы сдвинуть минимум четыре койки. А может, и пять. Лизавет Пална, как стала звать её Зойка, сразу оценила способности деревенской девчонки. Но учить бесплатно было не её принципом. А потому она пристроила Макарову на подработку в городской Центральный дом быта. В пошивочное ателье. Два дня в неделю Зойке доверяли раскладывать и скреплять булавками готовые выкройки на ткани. А позже разрешили резать недорогой материал. Зарплаты хватало ровно на уроки Эльзы. Зойка запомнила эту величественную старуху навсегда. Во-первых, по тому, как та держала спину – будто в её позвоночник был вставлен не то что прут – лист железа. Во-вторых, из-за вечного желания спать, ведь на уроки Макарова приезжала после работы в Доме быта. В-третьих, по причине совершенно удивительного явления: комнаты Эльзы необычно освещались. Пучок последних солнечных лучей из окна разливался по полу, по роялю, по балдахину какими-то фрагментарными брызгами, будто в отдельно взятой квартире солнце просеивали сквозь гигантский небесный дуршлаг. Лизавет Пална знала об этой особенности и специально не включала на закате свет, чтобы насладиться прихотью природы. Ну и, наконец, в‐четвертых, не будь Эльзы, Зойка не поступила бы в пединститут и не встретила будущего мужа. А потому, перебирая позже общие семейные альбомы Гинзбургов – Перельманов, она останавливалась на одной плохо пропечатанной фотографии. Снимок ни с того ни с сего сделала внучка-балерина подаренным бабушкой фотоаппаратом «Мир»: в поднятой лакированной крышке рояля отражаются капельки солнца и два лица: благородной спокойной Эльзы и забитой, напряженной Зойки…

Ах да. После смерти Лизавет Палны много лет спустя обнаружилось, что именно над её квартирой под крышей седьмого этажа строители забыли каркасную железную сетку. Секрет солнечной росы в глянце рояля был раскрыт. Но для Зойки он остался волшебным предвестником бурных событий, изменивших её интернатскую судьбу.

Я иду на ум

Дом быта занимал несколько этажей отдельно стоящей высотки в центре города. Зойка, отработав с семи утра в интернате, приезжала сюда сначала на электричке, а затем на трамвае к двум часам дня. Поднималась по широкой щербатой лестнице, входила в стеклянные двери, миновала две конуры – слева и справа, где сидели обувщик и жестянщик и попадала в широкий холл. На первом этаже за такими же стеклянными дверями находились парикмахерская – женский и мужской залы, прокат техники – от утюгов до велосипедов, и огромная прачечная. Чтобы попасть в ателье по пошиву и ремонту одежды, ей нужно было пробежаться вверх по широким ступенькам до второго этажа. Этот небольшой путь доставлял Зойке истинное удовольствие. Проходя мимо обувной мастерской, она втягивала носом запах кожи, краски и клея. Прачечная пахла триалоном и хлоркой. Из дверей проката несло техническим маслом и жжёной материей. А возле парикмахерской она замедляла шаг и набирала полную грудь чудесного воздуха: терпкие, щекочущие ноздри ароматы лаков и одеколонов мешались с парами химической завивки. Зойка была уверена: как только она начнёт резать волосы и подстригать ногти за деньги, а не перед зеркалом в интернатском туалете, жизнь можно считать прожитой не зря.

Раз зимой Макарова поскользнулась на не чищенной ото льда лестнице Дома быта и больно шмякнулась на копчик. Пытаясь собрать себя в кучу, вдруг обнаружила, что у старого серенького сапожка отлетела подошва. Причём отлетела так, что в зияющей дыре показались пальцы и пятка, обтянутые драными хлопковыми чулками. Матюгнувшись, она подобрала подошву и доковыляла до будки обувщика Наума, которому всегда приветливо кивала перед началом рабочего дня.

– Простите, у вас не найдётся какого-нибудь ненужного шнурка, – смущённо пролепетала Зойка. – Привязать подошву.

– Привязать? – Наум улыбнулся одними глазами. – Вы шутите? Вы потеряете её снова ровно через два шага. Снимайте сапог, я починю.

– Но у меня нет денег, – пожала плечами Зойка, – да и если я отдам сапог, то останусь босая. Ведь мне ещё работать до шести. А потом – бежать к преподавателю.

Наум поднял очки на плешивый лоб и осмотрел Зойку. Она балансировала, как цапля, на одной ноге, худая, в задрипанном клетчатом пальтишке и сером пуховом платке, туго замотанном вокруг лица. В зелёных глазах стояли слёзы. Из пикантного носика текли сопли, которые она растирала шерстяной варежкой.

– Какой у вас размер стопы? – спросил Наум.

– Не знаю, – всхлипнула Зойка.

– Давайте сюда вашу ногу, я померяю! – скомандовал обувщик.

Зойка с ужасом замотала головой, вспомнив о дырах на чулках. Наум всё понял, повернулся к полкам с готовой обувью и протянул ей бордовые лаковые туфли.

– Переобувайтесь, – приказал он. – И не капризничайте. Пока поработаете в этих туфлях, а к вечеру я починю ваши черевички. Бесплатно.

Зойка всхлипнула, повернулась к Науму задом, воровато сняла сапоги и всунула стопы в великолепные туфли. Они оказались чуть большеваты, но зато уместили в себя сползшие толстые чулки. Поднявшись в ателье, Зойка демонстративно топнула каблучками и даже отбила нечто похожее на чечётку.

– Ого! Ты чё, Зойк, разбогатела? – спросила её толстая закройщица.

– Эт Наум мне выдал, пока мои сапоги в ремонте, – похвалилась Макарова.

И тут коллектив из четырёх баб дружно запел мелодию мажорной гаммы вверх и вниз.

– Я и-ду на ум (до-ре-ми-фа-соль)! Я со-шёл с у-ма (соль-фа-ми-ре-до).

– На-ум. Надо же было так назвать ребёнка! – засмеялась Зойка.

– А чё. Классическое еврейское имя, – ответили швеи.

В неё словно ударила молния. Зойка не оставляла желания выйти замуж за еврея, но таковые после Аркашки на пути больше не попадались. Она вспомнила тёплые лучистые глаза Наума, лысую голову, справа и слева обрамлённую чёрными остатками кудрей, красивые пальцы с въевшимся в кожу кремом для обуви. Наум выглядел лет на пятьдесят. А может, на двадцать пять. Он был из серии людей, которые рождаются стариками и умирают, не изменившись. Вечером Зойка спустилась в его будку и захлопала от радости. Облезлые ещё утром, измочаленные сапоги теперь выглядели новыми: с толстой, пришитой аккуратными стежками подошвой, подклеенные со всех сторон, подкрашенные серой краской и натёртые до блеска.

– Им бы просохнуть ещё денёк, – вздохнул Наум, любуясь своей работой. – Но вам, принцесса, надо бежать. Понимаю. Не падайте. Не плачьте. И запомните на всю жизнь: размер вашей ноги – тридцать седьмой с половиной.

– Наум, сколько вам лет? – не церемонясь, спросила Макарова.

– Тридцать девять. Летом будет сорок.

Зойка смеялась от радости. Смеялась в трамвае. Смеялась на уроке у Эльзы. Тихо смеялась, закутавшись в одеяло, на своей койке в интернате. Она выросла, но, как помощник воспитателя, спала в тридцатиместной палате, гася нередкие девчачьи разборки и заполночные драки. У Зойки не было плана. У неё не было стратегии. Но было сладкое предчувствие чего-то хорошего, правильного. И всякий раз, когда она видела склонённую над чужим ботинком лысоватую голову, сердце её купалось в земляничном варенье. Однажды весной, забежав в Дом быта, Зойка заметила на двери обувной будки замок и странное объявление, написанное ручкой на тетрадном листе: «С 16 по 22 апреля Наум Перельман не чинит обувь. Спрашивайте его в парикмахерской». Макарова кинулась в парикмахерскую и прильнула к прозрачной двери, впечатавшись в стекло носом и щекой. Перед зеркальной стеной пятеро мастеров-женщин стригли, красили, крутили коклюшки разомлевшим клиентам в креслах. В углу рыжая маникюрша покрывала красным лаком ногти пожилой дамы. Ничего сверхъестественного в недрах этой комнаты не происходило.

– Эй ты! – крикнула Зойке недовольная парикмахерша. – Чё ты нам стекло пачкаешь! Заходи! Чего надо?

Зойка вошла и застыла, как курок перед спуском.

– Наум где? – выдавила из себя она.

– Наум принимает с пятнадцати ноль-ноль, – ответила парикмахерша, разглядывая Макарову с пристрастием. – Ты чё, по записи к нему?

– По какой записи? – воткнулась в разговор рыжая маникюрша. – Ты пальто её видела? К нему замарашки не ходят. Тариф-то вдвое больше твоего, Люсь.

– Ну а хрена ли тогда она тут трётся? – огрызнулась Люся.

– Я туфли починить хотела, – сообразила Зойка, – а там написано, что Наум в парикмахерской. Целую неделю причём. Эт как? Эт зачем? Чё он у вас забыл? Стрижётся, што ль?

Зойка, видимо, наступила на любимую Люсину мозоль, потому что та, отстранившись от клиентки и разведя в сторону руки с расчёской и ножницами, воскликнула:

– Стрижётся? Да он сам стрижёт! И бигуди крутит! И химию делает! Мастер экстра-класса, твою мать! Он, вишь ты, пока учился в Минском техникуме легкопрома на сапожника, ещё и парикмахерское дело освоил. И уложил однажды начальницу нашего Дом быта так, что она ему целую неделю в квартал работать разрешила и тариф повышенный установила! Так к нему в очередь за полгода записываются. Лучших клиентов у меня увёл! А чаевые-то получает! Как незнамо кто!

– Ну! – поддержала рыжая. – А руки-то у него чёрные от кожи обувной. Как чёрными руками можно женскую голову трогать! И ведь идут к нему, как оголтелые, будто мёдом он намазанный!

– А главное, я чё, хуже стригу? Ален, скажи, хуже иль чё? – Люся нависла над клиенткой тучной хлебобулочной грудью.

Мокрая, как суслик, недостриженная Алена с гримасой ужаса отразилась в зеркале и раболепно закивала.

– Лучше, Люсенька, намного лучше! Только затылочек мне в этот раз не так коротко, ладно? И чёлочку поровнее. И сзади потоньше, чтоб не как топором, а к шее волосики прижимались…

Зойка распухла от гордости так, что у неё самовольно лопнула пуговица на пальто. Она поднялась к своим швеям и тут же в лицах передала услышанный разговор. А через пару часов, якобы отпросившись в туалет, спустилась на первый этаж и вновь прилипла к стеклу парикмахерской. На месте Люси уже стоял Наум, перед ним в кресле сидела немолодая элегантная дама. Зойка застыла, заворожённая. Она впервые видела Наума в полный рост, а не согбенным в тесной конурке. Он оказался довольно высоким, поджарым, в хорошо отглаженных брюках, белой рубашке и клеёнчатом сером фартуке поверх одежды. Его руки с расчёской и ножницами, надетыми на большой и безымянный пальцы, красиво порхали над головой женщины. Они будто исполняли танец, замысловатый и хорошо отрепетированный. На пол падали светлые пряди, дама улыбалась и явно кокетничала с мастером.

– Думаю, сегодня покрасим вас в медь, – расслышала Зойка слова Наума из-за стекла. – Подчеркнём травяную зелень ваших глаз и редкую белизну кожи.

Зойка разволновалась. Наум, привычный обувной Наум, стал каким-то далёким, недосягаемым. Их разделяла не стеклянная дверь – Великая Китайская стена, по одну сторону который творил волшебник с танцующими руками, а по другую – тёрлась «интернатка» с тщедушными косичками, подвязанными бечёвкой. Макарова потупилась и было побежала наверх, но в этот момент Наум увидел её силуэт:

– Зоя! Заходите! Вы что-то хотели?

Зойка открыла дверь и сделала шаг вперёд. Рыжая маникюрша, ковыряющая ногти очередной клиентке, вперилась в Макарову недоуменным взглядом.

– Д-да я п-просто, – заикаясь, ответила Зойка. – Увидела вас на другом месте. И вот… – Она не сумела закончить предложение.

– Хотите я над вами поработаю? – У Наума здорово получалось улыбаться одними глазами. – Сделаю вам стрижку, укладку.

– Хочу, – выпалила Зойка.

– Тогда приходите ко мне в семь.

– Но в семь парикмахерская закрывается! – взвизгнула рыжая маникюрша.

– Я обо всём договорюсь с начальством, – спокойно ответил Наум.

Зойка понимала, что совершает преступление. В семь начинался урок у Эльзы. Макарова никогда не пропускала занятий, но сегодня соблазн был настолько велик, что она решилась на страшное. В квартире у Лизавет Палны кроме рояля и станка имелся телефон. Его номер Эльза продиктовала как-то между прочим, и Зойка запомнила навсегда: 20–30–32. Задыхаясь, она побежала в приёмную начальника Дома быта на четвёртый этаж и выпалила секретарше:

– Дайте позвонить. Бабушка умирает.

Сердобольная секретарша пододвинула к ней телефонный аппарат. Зойка пальцем с гигантскими заусенцами, жужжа диском, набрала номер. Спустя минуту долгих гудков трубку взяла Эльза.

– Лизавет Пална, я сегодня не приду, – скорбным голосом сообщила Зойка. – Я умираю. У меня жар.

– Сколько показывает градусник? – Эльза была недоверчивой и строгой.

Зойка понятия не имела, сколько должен показывать градусник. Она никогда не болела и уж точно никогда им не пользовалась. Сопя, Макарова закрыла нижнюю часть трубки ладонью и уставилась на секретаршу.

– Какая температура у человека? – шёпотом спросила она.

– В норме тридцать шесть и шесть, – с любопытством наблюдая за моноспектаклем, ответила та.

Чтобы выглядеть убедительной, Зойка мысленно произвела математические расчёты, откашлялась и произнесла в трубку:

– Пятьдесят девять и восемь.

– Зоя, перестань врать и приходи на урок! – ещё кричал телефон, но Зойка уже бежала вниз по этажам.

Ровно в семь она была в парикмахерской. Мастера уже покидали свои рабочие места, осталась одна рыжая маникюрша, мечтавшая разузнать, что связывает Наума с Зойкой. Макарова села в кресло и сквозь зеркало посмотрела на сапожника.

– Ну-с, что будем делать? – лучась, как всегда, глазами, спросил Наум.

– Покрасьте меня в медь, чтоб подчеркнуть травяную зелень глаз и редкую белизну кожи, – искренне попросила Зойка.

Рыжая маникюрша фыркнула. Наум засмеялся, обнажая хорошие ровные зубы и утирая слёзы почерневшими пальцами.

– Вы постареете сразу лет на двадцать, – сквозь смех произнёс он. – У вас и без того прекрасные светло-русые волосы. Я вам предложил бы отрезать косички и сделать пышное каре. А кончики волос завьём наружу.

Рыжуха снова фыркнула. Но Зойка её уже не замечала. Она разомлела в кресле, с обмотанной вокруг шеи клеёнкой, и приготовилась к волшебству. Наум в несколько щелчков отрезал ей косички и положил на стол. Она взяла в руки и без сожаления рассмотрела: тугие, с вплетённой бечёвкой, чуть темнее у корней, выцветшие к концам. Наум завернул их в газету, и этот свёрток до конца дней хранился у Зойки в шкафу. Потом случилось странное. От непривычных, нежных прикосновений Макарова заснула. Она хотела впитать в себя каждое движение мастера, каждую улетающую на пол прядку, каждый пшик воды из круглого стеклянного пульверизатора. Но не запомнила ничего. Очнулась, когда Наум вытягивал её волосы и на уровне плеч закручивал крупные бигуди.

– Я не храпела, не хрюкала? – вздрогнув, виновато спросила Зойка.

– Храпела, как танк, и хрюкала, как свинья, – засмеялся Наум.

– Ужасно, – расстроилась она.

– Нет, конечно, спала милой белочкой и нежно посапывала, – утешил её сапожник.

– Ну слава богу, – выдохнула Зойка и обернулась на рыжую маникюршу, которая из всех сил пыталась казаться занятой: переставляла с места на место флакончики и чистила щипчики.

– Не верти головой. – Наум накрутил последнюю прядь, надел сверху сеточку и отправил Зойку сушиться под гигантское яйцо стационарного фена.

Затем он снял бигуди, подначесал макушку, выровнял волосы расчёской и побрызгал липкой жидкостью из распылителя.

– Что это? – спросила Зойка, вдыхая странный запах.

– Закрепитель причёски – смесь тройного одеколона с мебельным лаком, – пояснил мастер.

Зойка смотрела в зеркало и не верила своим глазам. Отражение выдало ей звезду экрана с пышными волосами по плечи, кокетливо завитыми наружу в районе шеи, и собственно саму шею – тонкую, невинную, трепетную.

– Как Улька… – прошептала Макарова, вытягивая вперёд губы и привыкая к своему новому образу. – И подбородок не квадратный… И уши не торчат. И лоб не пучится…

– Мы смягчили твой подбородок и выдающийся лоб объёмом в верхней части головы, – пытался быть рациональным Наум, но Зойка его не слышала.

– Сколько времени? – спохватилась она.

– Полдевятого.

– Кто же меня такой увидит? Эльза уже не примет. Девочки в интернате будут спать… А я не лягу. Чтобы не помять волосы. Я буду сидеть так до завтрашнего дня…

– Ни в коем случае! – возмутился Наум. – Ничего с вашей причёской не будет! Ночью надо спать. Особенно вам. Вон какие круги под глазами.

Маникюрша тем временем собрала сумочку и демонстративно задержалась в двери.

– А вот мне интересно, по какому тарифу вы обслужили эту гражданку и кто оплатит данную работу в советской парикмахерской в неурочное время? – продавливая каждое слово, спросила рыжая.

Наум достал из кармана несколько зелёных трояков, подошёл вплотную к маникюрше, сунул ей купюру в приоткрытую сумочку и шепнул в зардевшееся ухо:

– Стрижка, сушка, завивка и фиксация оплачены.

А у Бэллы лучше

Поезд приезжал на Казанский вокзал столицы в шесть утра. Борис Гинзбург – младший брат Ефима – раскинул руки в разные стороны, изображая радость. Лея в пальто и перчатках, с двумя чемоданами и несколькими пухлыми сетками вывалилась из тамбура в его объятия. Троекратно расцеловав мать, Борис принял багаж, просев под его тяжестью, и оба зашагали по набитому перрону, цепляя плечами оголтелых пассажиров.

– Вэй из мир![33] – причитала Лея. – Что надо этим людям? Куда они едут? Зачем спешат?

Борис молчал, скрипел зубами и продирался сквозь мощный двусторонний людской поток.

– Ну, что новенького? – Это был первый вопрос, который задавала Лея, когда переезжала от одного сына к другому.

Ответ на него готовился несколько месяцев. Мать полагалось удивить. Новым ремонтом, новыми достижениями, новыми сплетнями. Борис знал, что недавно в Куйбышеве брат Ефим получил квартиру. К счастью, им с Груней было чем крыть. За пару недель до прибытия Леи они переехали из подмосковной комнаты в маленькую двушку на Таганке. Правда, не все вещи ещё были разобраны, не вся мебель расставлена, потому Борис крайне волновался. Лея не любила бардак. Лея не любила жизнь на колёсах. Лея не любила принимать еду на газете в домашней одежде. А потому Лею уже ждала Груня в голубом шёлковом платье с алыми розами, чулках, туфлях, с новым гэдээровским сервизом и обедом из шести блюд. На кухне они с Борисом сделали срочный ремонт, покрасив стены, повесив занавески и натюрморт с хризантемами в тяжёлой раме.

До дома Борис домчал мать на такси за десять минут, непрестанно повторяя, как здорово, что ему, главному врачу инфекционной больницы, дали квартиру практически в центре Москвы, от вокзала на метро – всего полчаса. Не то что раньше, на электричке плюхать и плюхать. Лея слушала подобострастный лепет сына, державно задрав подбородок.

– Неплохо, – сказала она. – Но у Ефима с Бэллой от вокзала до дома можно дойти пешком.

Груня, красивая медноволосая женщина, встречала на лестничной площадке. В синем платье с розами она была блистательно хороша.

– Ты поправилась, Груня, – отметила Лея, снимая перчатки. – Этот шёлк тебя полнит. А почему вокруг такой беспорядок?

Борис с Груней, не спавшие несколько ночей, чтобы прибрать недавно перевезённый скарб, начали оправдываться: мол, только въехали, ничего не успели. Приедь вы, мама, на месяц позже, всё было бы готово. Но сейчас мойте руки, проходите к столу, Груня купила на рынке стерлядь и сделала изумительную гефилте-фиш[34].

– То есть я буду жить в недоделанной комнате? – прервала словесный поток Лея.

– Но почему же? – ответила Груня. – В вашей комнате чисто. Кровать застелена, тумбочка и шкаф имеются. Но, да, ремонт придётся делать в вашем присутствии. Мы предупреждали об этом в письме. Но вы сорвались к нам в гости именно сейчас. Ни днём позже.

Борис зыркнул на Груню осуждающе и помог матери пройти в ванную комнату, где тоже оставались фрагменты беспорядка.

– Тебе не идёт это платье, Груня, – крикнула Лея, заглушая шум воды. – Ты зря потратилась. Бэлла одевается гораздо строже и элегантнее. А где Эля? Где ваша дочь? Почему она не помогает вам с переездом?

– Мы же говорили, Элька с красным дипломом окончила Высшую школу МВД и уехала в Архангельск. Она теперь оперуполномоченный. Преступников ловит, – суетился вокруг матери Борис.

– С детства ненавижу жандармов. Вот Аркашка – инженер, живёт, никому не мешает, – вытирала руки Лея. – Зачем кого-то ловить? Тем более девушке…

Наконец прошли на кухню. Запахи изысканной еды, витавшие еще на лестничной клетке, здесь достигли своего апогея. Рыба, сливочный суп, кугель с лапшой и мясом в яйце, кусочки домашней лепёшки с хумусом, хрустящие тарталетки и печёные бантики – всё это заполняло собой перламутрово-голубой сервиз с изображением Юпитера и Каллисто. Лея спросила, живая ли курица легла в основу супа, и, не услышав ответа, отказалась от первого. Груня положила ей фаршированную стерлядь, которую свекровь расковыряла вилкой, обнажая на дне тарелки сцену из римской мифологии.

– Это что? Две женщины целуют друг друга? – изумилась Лея.

– Это бог Юпитер в облике богини Дианы соблазняет нимфу Каллисто. Деколь с копией картины художницы восемнадцатого века Ангелики Кауфман.

– Всё равно срам, – покачала головой Лея.

– Знаменитый немецкий фарфор «Мадонна». Подарен Борису за успешное лечение одной цекашной[35] семьи.

– Боря, всё трудишься, – Лея посмотрела на него с сожалением, – ты похудел. И рубашка на тебе прежняя. А у Ефима новая рубашка. Бэлла не жалеет денег, чтобы одеть мужа. И сервиз у них без разврата. И рыба у Бэллы нежнее.

– Вы даже не положили в рот ни кусочка! – взорвалась Груня.

– А зачем? – пожала плечами свекровь. – Я и так вижу. И да. Бэлла работает с утра до ночи. Сначала завод, потом театр.

– Я тоже пашу чуть ли не круглосуточно! – кричала Груня. – Я даже ночью выезжаю к экстренным больным!

Груня работала стоматологом в районной поликлинике, была любима пациентами и востребована гораздо больше остальных врачей. Её от природы белоснежные зубки становились лучшей рекламой для больных, а лёгкая рука считалась аналогом наркоза. У Агриппины Гинзбург, в отличие от коллег, лечение проходило безболезненно, а заживление – быстро.

После того как Лея, проглотив лишь клубничноежеле, удалилась в свою комнату, а Борис смыл со всех Юпитеров и Каллист остатки еды в раковине, Груня села на свою кровать и заплакала.

– Я не выдержу, Боря, на этот раз я не выдержу! – всхлипывала она на плече мужа. – То не так, это не так. Надень я платье попроще, она сказала бы, что у Бэллы красивее. Купи я рыбу подешевле, она сказала бы, что Бэлла на еде не экономит. И сервиз не тот, и квартира не нравится! Сколько мы работали на эту квартиру, Боря! Ты – военный полевой хирург со шрамами от снарядов. Я – стоматолог с больными венами, вечно на ногах! И всё равно у Бэллы и Ефима всё лучше!

– Да пойми ты, Белка с Фимкой не виноваты, – утешал её Борис, гладя по медным волосам, – она им то же самое говорит про нас.

В этот момент в проёме двери нарисовалась сокрушённая Лея. Она стояла в одной сорочке, белые растрёпанные кудельки волос свисали вдоль щёк.

– На моем белье черная бирка из прачечной, – сказала она так, будто в её постели кишели тараканы.

– И что, Лея? – парировала той же интонацией Груня. – Да, бельё чистое! Это плохо?

– А Бэлла стирает пододеяльники и простыни сама! – Свекровь хлопнула дверью, дав понять, что чаша её негодования переполнена.

Груня рухнула на кровать и забила кулаками по подушке.

– Не вынесу, не вынесу! – Голубая наволочка с такой же биркой из прачечной впитывала её слезы.

– Родная, успокойся. – Борис ходил взад-вперёд вдоль забитой неразобранными тюками спальни. – Я положу её в нашу клинику. На пару недель. Нет, на месяц. Подлечится. Отдохнёт.

– Она ничем не болеет! Она здоровее меня в тысячу раз! – бухтела в слёзную подушку Груня.

– Ничего. Глюкозу покапают, витаминки. Это полезно. Очень полезно. Только не плачь.

Чулки и революция

Лишь Ульяна Гинзбург много лет спустя узнала, что капризы Леи не имеют под собой никакой основы. Она не жила в хоромах, не спала на чистом белье, не ела досыта, не носила красивых платьев. Лея родилась за пять лет до наступления XX века в Виннице последней из шестерых детей. Бедствовали крайне. Отец был учителем – давал уроки идиша таким же нищим мальчикам. Мать пыталась подработать то здесь, то там. Последнее, что помнила маленькая Лея, – как мама трудилась на одного комиссионера. Он представлял интересы киевского фабриканта, имевшего небольшое производство дрожжей. Мама торговала прямо на улице за небольшим столиком. Рядом с коробкой сухого порошка стояли аптекарские весы с крошечными гирьками. Люди брали дрожжи нехотя, на одну-две копейки: белый хлеб в домах пекли редко, по субботам и праздникам. А в семье Леи праздников не было вовсе. Она даже не знала дня своего рождения. Где-то в мае. Так и потом, в семье Гинзбург, её именины отмечали после первомайской демонстрации, шутя, что флаги и шары несут в честь неё, голубоглазой богини.

Мама мечтала, чтобы младшая дочь училась. Но в Виннице было только две частные школы, за которые семья платить не могла. Когда Лее исполнилось восемь, она втайне от родителей пошла работать к соседям. Муж и жена Печерер (Лея до конца жизни помнила их фамилию) на простейшем станке вязали чулки, а старшие дети затем продавали их в центре города. Вязальная машинка не позволяла обрабатывать край изделия, и соседи нанимали девушек, чтобы те подшивали чулки вручную. Лея была слишком маленькой для такой работы, но её настырность сломила хозяев. Девочке дали один чулок на пробу, и она, проворно работая пальчиками, филигранно подшила край. Тогда её наняли за рубль в месяц – большие по тем временам деньги. Помимо шитья Лея стирала пелёнки младшему ребёнку Печереров. Зимой на реке Буг в ледяной воде она полоскала бельё, а затем засовывала пальцы под мышки и скулила, пока они отогревались: боль растекалась по ладоням, запястью, сковывала кости и медленно отступала под действием тепла. Позже, став уже взрослой, Лея испытывала фантомные боли в кистях при наступлении первых холодов. А потому с сентября по май носила перчатки, что казалось семье очередной необоснованной прихотью.

Когда в мае 1904 года ей исполнилось девять, умерла мама. Лея не помнила от чего. Помнила лишь, что отец сразу женился и у неё появилось ещё четверо братьев и сестёр. К тому времени девочка уже поступила в школу и даже показывала неплохие результаты. Но папа сосредоточился на новых детях, а часть «старых» – Лею с сестрой Софьей – отправили в Варшаву, где на обувной фабрике работал их старший брат Яков. Яков жил в многоквартирном доме на улице Мокотовска в одной из небольших комнат с кухней. Софью он устроил в шляпную мастерскую, а Лея продолжила учиться в местной гимназии. Её заведующая мадам Иберал (Лея не помнила, имя это или фамилия) жила на той же лестничной площадке и каждый вечер приходила к ним в квартиру, закрываясь на кухне со старшим братом и что-то горячо обсуждая. Спустя время в эту же кухню набивалось ещё с десяток человек, правда, говорить они стали тише, порой переходя на шёпот. Вскоре Яков рассказал сёстрам, что придерживается радикальных мыслей и даже возглавляет повстанческий кружок. Софья тут же стала агитатором, а десятилетняя Лея – связным. Революционные годы в Царстве Польском с 1905-го по 1907-й стали для неё самым счастливым временем в жизни. Десятилетняя Лея не вдавалась в политическую подоплёку, её не интересовали идеи, которые защищал брат. Выступал ли он за права рабочих или против русификации польской культуры – она не знала. Главным был азарт. Игра в кошки-мышки с полицией, сходки в лесу, демонстрации, горы антиправительственной литературы под кроватью, горящие глаза единомышленников. Как-то в 1907 году, накануне первого мая, их арестовали. Жандармы пришли к мадам Иберал и взяли её с кипой прокламаций. Она только и успела шепнуть младшему сыну, чтоб предупредил соседей. Яков с сёстрами схватили пачки листовок и выбежали на пустырь, устроив гигантский костёр. От горящих высоким пламенем листовок лица и руки покрылись пеплом. Домой вернулись после полуночи. Но как только Яков закрыл за собой дверь, раздался звонок. Не раздеваясь, сёстры юркнули в постель и погасили свет. Полицаи ворвались в квартиры, шныряя по углам, роясь в шкафах и сундуках. С девочек сорвали одеяла и, обнаружив их одетыми, с перепачканными золой лицами, выстроили в одну шеренгу с братом и другими пойманными соседями. Пока стояли, заложив руки за спину, в Леину ладошку кто-то вложил маленький листок. Арестовали всех, кроме младшей Леи. Оставшись дома одна, она развернула бумажку и увидела мелким почерком написанные адреса. Поняла, что нужно бежать по ним и предупреждать всех об аресте товарищей. Ночная Варшава с разбитыми витринами и фонарями, пахнущая гарью и дымом, была оцеплена полицией. В городе объявили осадное положение. Полицейские посты стояли в каждом квартале. Лея бежала в кромешной темноте, падая, разбивая колени, натыкаясь на озверевших жандармов.

– Куда? – кричали они, железными пальцами хватая за руку.

– Мамка рожает! Бегу за акушеркой! – врала Лея, выпучив глаза.

Её отпускали. А потом, врываясь в чужие квартиры, к заспанным, растрёпанным людям, она шептала:

– Жгите листовки, брошюры! Якова арестовали!

Лея. Хрупкая, бесстрашная Лея. Маленький мятущийся огонёк. Маячок польской революции. Много месяцев она спала одна в пустой комнате и, получая деньги от товарищей по кружку, носила передачи в тюрьму Якову, Софье и мадам Иберал. Каждый день ходила на конспиративную квартиру, передавала новости из тюрьмы на волю и обратно. Спустя полгода заключения тяжело заболела сестра. Её перевели в тюремную больницу, которая находилась внутри Цитадели – варшавской крепости.

– Нам предстояло подкупить охранника, – рассказывала Лея Ульке полвека спустя. – Со мной был ещё Йозеф. На четыре года старше меня, шестнадцать ему исполнилось. Блондин, глаза голубые, губы красные и первый пушок на лице. Однажды он взял меня за руки и поцеловал…

– А что с охранником, подкупили? – Улька тёрла свёклу на дачной веранде.

– Когда мы носили Софе передачки, то половину продуктов отдавали охраннику. Он к нам привык. И начал пускать внутрь Цитадели. А потом и Софе стал разрешать выходить из крепости и провожать меня вдоль забора. А у Йозефа были тёплые, нежные руки…

– Да я поняла про Йозефа, – перебивала Улька, вытирая красными руками пот со лба. – А что с Софой, что с Яковом? Вы их спасли?

– Ничего ты не поняла, – вздохнула Лея, качаясь на ротанговом кресле и отмахиваясь полотенцем от мошкары. – Софу товарищи увезли на машине, спрятали. Но она потом всё равно умерла от чахотки. А Яков бежал вместе с мадам Иберал. Потом у них завязался роман, хотя мадам была замужем. А Яков спустя пять лет, когда мне исполнилось семнадцать, выдал замуж и меня.

– Что значит – выдал, бабушка? – Улька начала тереть варёную морковь к селёдке под шубой, которую Лея в её исполнении страстно любила.

Только Ульяне Лея разрешала называть себя бабушкой. Все остальные внуки, их жены, их дети-правнуки могли величать её только по имени.

– Выдал, значит, заранее выбрал семью, договорился, посчитал доход, – объяснила Лея. – Натан Гинзбург был средним сыном мельника в Виннице. Мы к тому времени снова вернулись туда. Зажиточный, красивый, с животиком, старше меня на десять лет.

– С животиком разве красиво? – перебивала Улька.

– Запомни, девочка моя, богатый мужчина должен быть с животиком. Это вы все дохлые нищеброды. А Натан меня баловал. Покупал красивые платья, жемчуга. Целовал в шею. Говорил, что она у меня масляная. – Лея погладила себя по белой, не тронутой старением шее и, опережая Улькин вопрос, добавила: – Не в смысле жирная, а в смысле гладкая, сливочная, литая.

– Это Натану вы столько стихов написали?

Пухлая, побитая временем тетрадь со стихами жён и матерей Гинзбургов отныне была передана Ульке, и она красивым геометрическим почерком вносила туда свои творения. Большая часть записей в этой тетради принадлежала Лее. Выведенные пером, размытые от слёз и постоянных переездов, её буквы распадались в разные стороны, будто тянули на разрыв слова и строки. В манере письма чувствовалась мятежная Леина натура. Капризная, революционная, идущая вразрез с устоявшимися взглядами. Все её стихи были посвящены мужчинам.

– Натану, бабушка? – Улька повысила голос и тронула морковной рукой засыпающую Лею.

– Я ж говорила, ничего ты не поняла, дурочка, – обречённо махнула ладонью Лея. – У Йозефа были такие нежные пальцы…

                Тот лес умел воспеть любви сонет,

                С веков принцесс хранились его тайны.

                Нам был подарен этот миг случайно,

                Как благосклонность высшая планет.

                Там, где не видно неба за листвой,

                Где поволокой тины лес подёрнут,

                Где буйство тел хранится влажным дёрном,

                Стыдливо берегущим образ твой…

                Где полчища дремучих лопухов

                Пробились сквозь глазницы на забралах.

                Где заросли следы былых подков

                Зелёной шёрсткой из травинок бравых…

                Есть камень серый. Полуисточён

                Водой холодной, что как кровь застыла.

                Если ты будешь там (чем шутит чёрт?),

                Прочти на камне: «Я тебя любила…»

* * *
У Ульки слипались веки. Уложив летним дачным вечером детей, накормив и переодев избалованную Лею, она блаженствовала в постели и листала незатейливые стихи. Так это был Йозеф… Светловолосый, голубоглазый, с нежными пальцами. Это его она обожала всю жизнь. Его, а не Натана. Леиного мужа Улька не застала. Он умер за несколько лет до того, как они с Аркашкой поженились. Бэлла рассказывала, Натан был бесконечно добрым. Любил жену до одури, прощал наперёд всякую блажь. Они часто ворковали по-русски, но, когда ссорились, переходили на идиш и лаялись так, что казалось, вот-вот кинутся в драку. Ушёл из жизни Натан глупо. Вешал картину на стену, упал с лестницы, оторвался тромб, смерть. Лея, которая по поводу каждой царапины на своей и чужой коленке причитала «вэй из мир», на сей раз не произнесла ни слова, не проронила ни слезинки. Почему? Это осталось загадкой. Они прошли такой долгий путь, вырастили троих сыновей…

Когда началась война[36], Натан работал на оборонном заводе, а потому имел бронь. На фронт ушли сыновья. Борис, окончивший медицинский, стал полевым врачом, связист Ефим с пехотой дошагал до Европы. Младший Даниэль не вернулся. Улька видела его фотографию на военный билет. В отличие от своих тёмненьких братьев, Даниэль оказался блондином с вьющимся чубом. О боже! Неужели? Улька тёрла глаза, борясь со сном. Неужели Лея встречалась с Йозефом так долго? Неужели младший сын не от Натана?

 Этот дождь – песнь моих глаз,

 Этот стон – гром моих губ,

 Без грозы тысячу раз

 Мир мне не люб.

  Травы все спят тишиной,

  Тайны все знают цветы.

  Он такой, да не такой

  Нежный, как ты…

  Мы вдвоём и никого,

  Солнце лишь, небо с листвой…

  Слышу я, да не его,

  А голос твой…

Ах, Лея. Грозовая, повстанческая, неуловимая. Державшая тайну в себе до глубокой старости. Как-то ночью она разбудила измотанную работой и бытом Ульку и, не дождавшись, пока та окончательно проснётся, горячим шёпотом начала сбивчивый рассказ. Йозеф погиб на войне, как и его сын Даниэлик. А перед их уходом на фронт Лея с ними обоими поссорилась. С Йозефом – от невозможности быть вместе навсегда. С Даниэликом – из-за шалавы Марины, которую имел весь район.

– Он был в неё влюблён, хотел жениться, понимаешь, – страшно вращая зрачками, шептала седая Лея. – А я сказала, что проклинаю их. И Даниэлик ушёл на фронт. Ему только исполнилось восемнадцать. Каждую секунду я вижу последнюю нашу встречу. Он в овчинной шапке с красной звездой, на погоне – одна лычка. Глаза цвета неба. А Маринка, шалава, куда-то уехала. Может, если б я этого не сказала, он был бы жив? Женился на Маринке, чёрт бы с ней! Чем она хуже Бэлки и Груньки? Такая же баба, только легка на передок. Родила бы ему сына… Я так виновата, Уленька! Я так перед всеми виновата! Перед Богом, перед любимым Йозефом, перед Даниэликом, перед Натаном… Я же мучаюсь на этой земле! Бесконечно мучаюсь!

В маленькую дачную комнату на втором этаже через незашторенное окно лился лунный свет. Рядом на кроватях спали старший Вовочка и младшая Оленька. Улька гладила седую голову Леи и горела от волнения. Никогда. Никогда она не видела её такой. Искренней, обнажённой, беззащитной. Улька не знала, как реагировать. Лея говорила и говорила, слёзы лились по её гладким нестарческим щекам на масляную шею. Руки дрожали, в фокусе лунной дорожки вампирским красным бликом светились глаза и тряслись кудельки на висках. Внезапно старушка затихла и вытерла слёзы подолом ночной сорочки.

– А селёдка под шубой ещё осталась? – голосом прежней, привычной Леи спросила она.

– Осталась, – на свою беду, призналась Улька.

– Тогда принеси мне в комнату жменьку. И никому, никому не говори о том, что сейчас слышала…

Сыщик Эля

– Эля, Элечка, доченька, слышишь меня? – на том конце трубки колотилась взволнованная Груня. – Это мама, слышишь? До тебя так сложно дозвониться. Домашний телефон вам так и не поставили, по рабочему тебя никогда нет! Как дела, доченька? Как Лёвка, как Серёжка?

– Да, мамочка, я соскучилась! У нас всё хорошо! Серёжа растёт, мы с Лёвкой на оперативной работе.

– Когда приедете? От нас как раз съехала Лея в Куйбышев. Ждём тебя!

– Летом, мамуль, в июне, вот обещаю. Возьмём отпуск и приедем. Вместе с Серёжкой. Вместе с Лёвкой…

Эля положила трубку рабочего телефона и уронила голову в ладони. Всё не ладилось. Пятилетний сын Серёжка вторую неделю ходил с соплями и температурой в садик. Лёвка Фегин, её муж и начальник, нервничал, кричал, расхаживая взад-вперёд по комнате. Раскрываемость по квартирным кражам за последний год была почти нулевой. И казалось бы, вот оно счастье. Элька повзрослела, окончила институт, занимается любимым делом – оперуполномоченный в РОВД Привокзального района Архангельска. Кругом новостройки, высотные дома, детские садики, магазины, все блага цивилизации. Но магазины закрываются за два часа до того, как она завершает работу, а в садике осатаневшая воспитательница караулит одного-единственного вечернего ребёнка – Серёжу Фегина, которого Элька, оправдываясь, забирает в девять часов. И никак иначе: на работе один висяк за другим, рутина, орущие начальники, да ещё этот Эстет, чёрт бы его подрал.

А как всё красиво начиналось. Покинув в младших классах Ташкент, Эля с семьёй по направлению, данному папе – военному врачу, перебрались в Архангельск. Город холодный, суровый, негостеприимный. Долго скучала по Узбекистану, хранила Аркашкины письма, которые сначала он, оказывается, отправлял без адреса, а потом наконец родители обменялись контактами. Брат писал, как гусеница шелкопряда обретает крылья, как зреет алыча, как Лидка забеременела от Гришки, «ну того, помнишь, Паяльника», как дядя Додик взял их под свою защиту и растит мальчишку, словно родного сына. Как Лёвка признался, что «никого, кроме Эльки, в жизни не полюбит».

– А Паяльника так и не нашли… – вслух произнесла Эля, перебирая кипы исписанных листочков в пухлой папке.

– Ты о чём? – спросил Лёвка, сидевший за столом напротив.

– Помнишь Гришку, что убил любовника Лидки-мишигине? Ну, Ташкент, третий класс? – улыбнулась Элька, наполняясь тёплым светом детства.

– Ну да. – Лёвка почесал затылок простым карандашом. – Поди, помер уже. Да фиг с ним. К нашему отделу он, слава богу, не приписан. Нам бы Эстета поймать.

Элька уставилась на Лёвку. Он рано полысел и со своими узбекскими узкими глазёнками стал похож на Ленина-азиата, который смотрел с ташкентских школьных грамот. История их любви напоминала восточный рынок. Ярко, сочно, разноцветно, шумно, дорого. Лёвка целенаправленно шёл к Эльке целых десять лет. Сначала подвязался помогать местному ташкентскому участковому, затем окончил школу милиции и наконец, благо в Ташкенте открыли отделение Высшей школы МВД, поступил и туда. Элька в это время уже училась в столице, в том же вузе на втором курсе. Встретились случайно (или нет) в Москве на торжественном мероприятии ко Дню милиции. Лёвку командировали туда как отличника учёбы и подающего большие надежды специалиста. На сцене гигантского актового зала выступали люди с крупными звёздами на погонах, курсанты сидели в красных бархатных креслах. Впереди, через два ряда, Лёвка отыскал тёмную головку с локоном вдоль щеки и дерзко задранным подбородком. Гордо, надменно, уверенно в своих силах – так держали голову только балерины в сольных партиях. А среди синих милицейских костюмов так несла себя только она.

– Элька! – прошептал Фегин, не веря своему счастью. – Ээээль-каааа! – заорал он на весь зал.

Ухаживал Лёвка с азиатским размахом. К главному входу Высшей школы МВД, высоким сводчатым дверям и припаркованным начальственным «Волгам», Фегин подгонял лошадь с телегой, из которой рвались на асфальт спелые дыни, виноград, персики, айва, хурма, инжир. Голодные курсанты кидались на это великолепие и нагребали полные куртки фруктов. Все уже знали, за какую принцессу Лёвка даёт столь богатый калым.

– Везёт, Элька, голодной не останешься! – цокали языками однокурсницы.

Лёвка был ярким, красивым. Блестящие зубы, чёрный чуб, могучий торс. Говорил с лёгким восточным акцентом, что придавало роману какую-то завораживающую шахерезадную сладость. Тысяча и одна сказочная ночь пролетели мгновенно. Выпускников распределили в Архангельск (Элька сама попросилась в город своей юности), и началась ежегодная борьба с висяками и плохой раскрываемостью. Результатом её стали на скорую руку приготовленные обеды, вечно недолеченный, раскрашенный экземой сын, усталость, авитаминоз. В архангельских магазинах зимой фруктов не водилось вообще, а на рынке удавалось купить лишь промороженные яблоки. Лёвка несколько последних лет предлагал переехать в тёплый Ташкент, в Москву к маме с папой или хотя бы в Куйбышев, к Элькиным родственникам, но жена категорически отказывалась. Главным препятствием был Эстет. Поймать его стало делом чести. А то и жизни.

Эстет появился в Архангельске году в семьдесят шестом. С этого времени в городе участились кражи в квартирах и различных социальных объектах – библиотеках, школах, собесах. Злоумышленник работал филигранно и как-то… иезуитски изящно. Входные двери он вскрывал отмычкой, а сейфовые замки вырезал особым способом, оставляя в металле дыру в виде домика – квадрат и треугольник сверху. Причём треугольник функционального значения не имел – просто был фирменным украшением вора. Помимо денег и ценных вещей Эстет прихватывал… чайные пары, какие-то тарелочки, вазочки, недорогие, но элегантные статуэтки, в честь чего и обрёл своё прозвище. Никакие оперативно-разыскные мероприятия, разработанные Элей, Лёвкой и их начальниками, результата не давали. Кварталы и улицы ночами прочёсывали патрули в штатском. А к утру поступали новые заявления об ограблениях. У Эльки дело не шло из головы.

Как-то ближе к Восьмому марта их с Лёвкой пригласили на торжественный вечер в Горпромторг. У Эльки там работала подруга Татьяна. Контора находилась на первом этаже сталинского здания с портиками. За длинным праздничным столом собрались работники торговли всех мастей, в мохеровых клетчатых шарфах и норковых шапках, которые не снимали даже в процессе чаепития. Вдоль белой скатерти выставили хрустальные фужеры с шампанским, салатницы, полные оливье, и чайный сервиз немыслимой красоты. На жёлто-розовом фоне с зонтиком в руке шагала гейша в обрамлении японских цветов. Элька крутила в руках чашку и грустно улыбалась. В её семье всегда пили из красивой посуды, особенно когда в гости приезжала Лея. Но вдали от родителей, в условиях безденежья и постоянной загруженности, быт стал каким-то примитивным, пустынным, вымороженным. Простые алюминиевые ложки, серые тарелки из толстого дешёвого фаянса, голые стены без картин, кровати, накрытые суровым одеялом. Она вдруг поняла, что дико тоскует. По маминой фаршированной рыбе, по резным скатертям, по вышитым покрывалам, по изысканной посуде, наконец. Допив сладкий чай, Элька бессмысленно уставилась в пустую чашку, будто по редким чаинкам пыталась угадать будущее. На донышке, словно паук с длинной передней лапой, виднелась трещина, окрашенная заваркой. Элька подумала, что эта трещина в тонком фарфоре и является метафорой её жизни. Поддай кипятка, и чашка расколется, развалится, превратившись в черепки юношеских иллюзий. Работа, о которой она мечтала с детства – расследования, погони, дознания, – в исполнении Привокзального РОВД Архангельска вылилась в бумажные отчёты, искажение фактов и эстафету на лучшее вранье во избежание гнева начальства.

Домой пришла поздно, разбитая, погасшая. Серёжка уже спал, свистя заложенным носом. Лёвка бурчал, недовольный холодным обедом и капризным сыном, который перед сном укусил его за руку.

– А знаешь что! Я хочу к маме! – сказала вдруг Элька, опускаясь на диван. – Прямо сейчас возьму больничный и съезжу с Серёгой на неделю в Москву. Иначе конец, развод, увольнение, смерть.

Лёвка посмотрел на лиловые синяки под глазами жены, на синие губы, на тикающий уголок рта, на трясущиеся тонкие пальцы, сгрёб её в охапку и выдохнул:

– Езжай!

* * *
В Москве уже звенела капель, водосточные трубы хрюкали и плевались расплавленным льдом, с крыш падали сосульки и рассыпались на асфальте хрустальными брызгами. Дворники сгребали талый снег в серые кучи, солнце мгновенно высушивало мокрые пятна, и на их месте девчушки рисовали цветными мелками домики, цветы и кособоких человечков. Счастливый Серёжка перепрыгивал через лужи, смеялся, приставал к девочкам, щуря и без того узкие Лёвкины глаза. Его многомесячный насморк прошёл через два дня, тощий живот наполнился вкуснейшей Груниной стряпней, и даже экзема под московским солнцем затянулась нежной здоровой кожей. Элька тоже разомлела под лучами родительской заботы, набрала пару килограммов и спала, спала, спала на толстой перине и пуховых подушках, что обычно доставали для Леи. По случаю Элькиного приезда в столицу рванули Аркашка с Улькой, оставив детей и бабку на Бэллу с Ефимом. Звонкие поцелуи буквально отскакивали от стен квартиры, радость распахивала заклеенные с зимы форточки, любовь тонула в каждом Грунином блюде за праздничным столом. Московские Гинзбурги наслаждались свободой и друг другом, в то время как куйбышевские Гинзбурги, обременённые внуками и матерью, слали ехидные телеграммы. «Развлекайтесь тчк молитесь на нас вскл[37] недолго осталось». Груня с Борисом разливали чай, играя в пинг-понг словами.

– Лея бы сейчас сказала, что у Бэллы чай горячее и слаще, – хихикала Груня.

– А нам бы она заявила, что у Груни торт воздушнее и нежнее! – подхватила Улька. – И ремонт у вас лучше! И воздух чище!

– А у вас ягода слаще, – подбрасывал дров Борис, – и потолок выше, и вода мокрее!

Семейное веселье набирало обороты. Взрывы хохота эхом выкатывались на улицу и лестничную площадку, будоража прохожих и вынуждая соседских собак выть от зависти. Мартовское солнце, как вор, лезло пятернёй в форточку, обещая украсть тяжёлые шубы и валенки с прошедшей зимы. Бэлла, подыгрывая грабителю, махом отодвинула занавеску, впустив за обеденный стол солнечных зайчиков. Серёжка ловил их блюдцем под всеобщий визг и умиление. Элька с Аркашкой не могли наговориться. Упивались ташкентским прошлым, вспоминая, как дрожали в заброшенной котельной. Восхищались Элькиной логикой и Аркашкиной храбростью.

– А знаешь, сейчас всё не так, – вздохнула Элька. – В Ташкенте мы, дети, за несколько дней раскрыли преступление, а в Архангельске я годы не могу поймать вора.

– Ты просто устала, – качал головой Аркашка. – Тебе всё по силам. Вспомни: мотив и деталь. Какой у твоего преступника мотив?

– Жажда наживы, как у всех грабителей, – развела руками сестра.

– А что говорят детали?

– Он любит красивые вещички, любит книги, любит атрибуты богатой жизни…

– А почему?

– Видимо, был лишён этого с детства…

Элька крутила в руках элегантную чашку с Юпитером и Каллисто на перламутровом бочке́, осязала подушечками пальцев тонкий фарфор и думала, насколько же детали меняют восприятие жизни. Бестолковый краснодарский чай в сервизе «Мадонна» приобретал оттенок роскоши, пыльный привкус отдавал благородной полынью, бурый цвет становился янтарным. А уж изящество формы, покрытая золотом ручка, цветная кайма внутри и вовсе меняли помыслы. С такой чашкой мечталось порхать и сеять добро. А кружку на архангельской голой кухне хотелось запулить кому-нибудь в лоб и проломить череп. «Приеду в Архангельск, куплю дорогой сервиз. Пусть Танька из Горпромторга достанет по блату. Никаких денег не пожалею». Пока Элька предавалась мещанским мыслям, в дверь позвонили. Знакомый Гинзбургам почтальон заученной фразой отрапортовал: «Пляшите! Вам телеграмма!» Возбуждённая Груня крикнула внутрь квартиры:

– Ребята! Это снова куйбышевцы захлёбываются радостной желчью!

Но, прочитав выбитый на тонкой ленте шрифт, загрустила и вернулась на кухню побитой собакой.

– «Срочно возвращайся тчк новости Эстет», – прочитала вслух Элька протянутую бумажку. – Это от Лёвки. Придётся ехать…

Она отодвинула от себя буржуазную чашку, хищно втянула воздух тонкими ноздрями и стала похожа на борзую, учуявшую след.

* * *
По прибытии Элька забросила Серёгу в садик, а сама сразу явилась в Горпромторг, где позавчера произошла кража. Лёвка с криминалистами уже осмотрели помещение, но ей хотелось увидеть всё самой. Подруга Татьяна показала вскрытый сейф, откуда украли десятки пачек купюр. Характерный «домик», выжженный в районе замка ацетиленовой горелкой, не оставлял сомнения – работал Эстет.

– Тань, у меня к тебе странная просьба, – стоя перед раскрытым сейфом, сказала Элька. – Хочу купить сервиз, иностранный, дорогой. Типа «Мадонны» или что-то в этом роде. Вот такая блажь.

– Всё сделаем, Элечка, у нас через месяц партия придёт чехословацкой посуды, тонкая работа. Один комплект тебе отложу, не переживай. – Танька выглядела виноватой и опустошённой, как ворона в разорённом гнезде. – А наш-то сервиз, ну из которого мы на Восьмое марта пили, с гейшами, тоже украли, ага… И вазочка тут японская стояла, увели, суки…

– Не суки это, кобель. Эстетом зовётся. Он любит всякую красоту…

В отделе Лёвка отчитался, что никаких следов преступник не оставил и на этот раз. Но пару ночей назад патруль в штатском – опер и участковый – задержали в районе человека с большим рюкзаком, в котором лежали книги из местной библиотеки. На допросе товарищ признался: был перекупщиком у одного мужика. Описал как мог – невысокий, в кепке, глубоко надвинутой на глаза, и свитере с высоким горлом, натянутом до носа. Лица никогда не видел. Но однажды встречались с ним недалеко от шестого дома по улице Гагарина. И там, на третьем этаже, какая-то баба ему из окна светящегося махала. Следующим вечером Лёвка с Элькой и двумя операми отправились на Гагарина, 6. В бело-коричневой кирпичной пятиэтажке вычислили квартиру, откуда преступнику якобы махали, и нажали кнопку хриплого звонка. Дверь открыла приятная женщина средних лет, в красном шёлковом халате, ухоженная, с доброй услужливой улыбкой. На вопросы Лёвки отвечала спокойно, не суетясь, чем вызвала симпатию и расположение оперов. Сказала, что зовут Дианой, работает директором магазина «Галантерея», что не замужем, что давно встречается с неким Пашей Анищуком, хорошим, воспитанным, преданным, но…

– Что «но»? – подсёк её Лёвка.

– Но замуж не зовёт… Знаете, как женщине после тридцати пяти тяжело в обществе? Осуждения, недоверие… А ведь если я люблю его и за другого не хочу, как быть? – жаловалась Диана.

Опера посочувствовали. Сели пить чай.

– У меня с чабрецом, – уточнила Диана, доставая чашки в японском стиле.

– Откуда у вас этот сервиз? – спросила Эля. – Мечтаю такой купить.

– Ой, давно достала, года три назад. Мне ж, как директору магазина, сами знаете, легче в этом вопросе. Я свои редкости девчонкам предлагаю, лаки для ногтей польские, щипцы для завивки волос, электрические. Они мне посуду гэдээровскую. Вот видите, одна чашка треснула уже.

Элька выхватила из рук Дианы чашку с гейшей и уставилась на трещину в виде паука с длинной передней лапой.

– Вы задержаны! – сорвалась она со стула, как борзая с цепи. – Этот сервиз несколько дней назад был похищен в дирекции Горпромторга!

Галантерейная директриса побледнела, и на фоне красного халата сделалась совсем молочной. Теряя сознание, она смахнула широким рукавом японскую вазочку на подоконнике и мешком рухнула на пол.

Пчелиная матка

Зойка вышла замуж за Наума Перельмана спустя полгода после свадьбы Ульки и Аркашки. Но если Улька через девять месяцев родила сына Вовку, смуглого синеглазого пупса, то у Зойки первые восемь лет ничего не получалось. В женской консультации ей поставили диагноз «гипоплазия матки», а толстая врачиха популярно объяснила:

– Недоразвитая ты. Как десятилетняя девочка. Тощая вон какая. Где титьки? Где попа? Где живот? Почему он вогнут внутрь? Почему лобок – это самая выпирающая точка на твоём теле? Ты в какой части своего организма ребёнка собралась вынашивать?

– А делать-то чё? – спросила убитая горем Зойка.

– Кушать хорошо, жиры потреблять, масло сливочное, витамины. Ну и с мужем побольше… сама знаешь, чем заниматься. Развиваться надо по-женски. Иначе никак.

Развиваться по-женски у Зойки получалось плохо. Зато она упорно развивала мозги, блестяще окончила иностранный факультет пединститута и – о, невиданное! – благодаря связям Эльзы вместе с советской промышленной делегацией переводчиком поехала во Францию. На дворе стоял 1970 год. Франция для жителей СССР была дальше Антарктиды. А потому всяк, побывавший в этой капстране, приравнивался к богу. Зойка вернулась из загранкомандировки преображённой. К её безупречной пышной причёске, которую виртуозно возводил Наум, добавился особый несоветский шарм в виде бежевой губной помады, шейного платка-гавроша под воротом белой рубашки и крупных солнцезащитных очков. Похожие очки она привезла Ульке вместе с эластичным раздельным купальником. И вот они стоят на первой в альбоме цветной фотографии – одна тоньше другой – на фоне июльской реки и пляжной подстилки, где возится Аркашка с Вовкой и греется бутылочка крымского «Кокура». Диапозитивная плёнка подло переврала цвета, добавив рыжего оттенка Волге, небу и светящимся женским лицам. Улька в розовом купальнике с ярко выраженной талией и грудью, Зойка – плоская как доска. Обе – в чёрных очках и плетёных широкополых шляпах, роняющих сеточку тени на щёки и носы.

– А помнишь, Аркаш, на кладбище в Больших Прудищах ты обещал мне, что я поеду во Францию, – говорила Зойка, чокаясь кружкой с вином.

– Ну не соврал же! – пыхтел Аркашка, чокаясь в ответ и сбрасывая с загорелой спины непоседливого Вовку.

– За твой провидческий дар и сочувствие ко всем мишигине!

Они пили, смеялись, впитывали в себя волжское солнце, обгорали, мазали друг друга сметаной. А потом долго шли вверх от берега к остановке автобуса шестого номера. Толкаясь в салоне, прилипая потной одеждой к другим пассажирам, вздыхали, сетовали на дальний путь к реке.

– А знаете что? – спохватилась Зойка. – Мы купим здесь дачу.

– Как? Откуда? На какие шиши? – махали на неё руками Улька с Аркашкой.

– Я всё организую.

И действительно, к следующему лету благодаря Зойкиным связям с политработниками в складчину с Аркашкиными родителями, заняв деньги у всех знакомых, они купили один большой участок на двенадцать соток недалеко от города, в десяти минутах ходьбы от Волги. Разделили колышками на две части, получились длинные узкие, как ленточки, дачи. На стороне Гинзбургов стоял убогий домишко, который они принялись достраивать. На стороне Перельманов находился туалет. Первые годы две семьи жили методом «перекрёстного опыления» – ночевали и обедали в доме Ульки и Аркашки, а по нужде ходили на территорию Зойки и Наума. Затем Перельманы начали строить основательный кирпичный дом, а Гинзбурги сколотили дощатый туалет. Вместе с дачей предприимчивая Зойка приобрела ещё один участок земли. На местном кладбище, в том же районе. Прибежала взмыленная, счастливая, кинулась к Ульке на шею и выпалила:

– Теперь мы вместе навсегда!

Улька, по обычаю, готовила обед на всю семью и даже не повела бровью.

– В буквальном смысле, Уль! – не унималась Зойка. – Пошли покажу. Оставь свой салат на фиг, здесь десять минут пешком.

Они спустились вниз по горе до старенького кладбища, прошли по аллейкам к свежим захоронениям и упёрлись в обнесённый низким заборчиком квадрат земли. Внутри этого квадрата на равном расстоянии друг от друга торчали две фанерные таблички с надписями: «Зоя Перельман» и «Ульяна Гинзбург».

– Ты чё, охренела? – попятилась назад Улька. – У меня аж мурашки размером с таракана.

– Классно же, да? Нас даже похоронят вместе! – радовалась Зойка.

– Не, я с тобой не лягу. – Улька надула щёки и с силой выпустила воздух. – Я с Аркашкой.

– На Аркашку с Наумом у меня денег не хватило, – оправдывалась Зойка. – Но это временно, я чё-нить придумаю.

– Как была мишигине, так и осталась, – покрутила у виска Улька, и обе, рассмеявшись, обнялись.

Через несколько лет дачной жизни на террасу к Гинзбургам, помимо Перельманов, начали стекаться соседи, образовав нечто вроде садового кружка. Среди них были пчеловод Иван Петрович Козявкин, что имел неподалёку свою пасеку, и некий Петюня, ровесник Аркашки, мужик лет тридцати восьми, кудрявый, светловолосый, безбровый, с пронзительными серыми глазками. Петюня появился в этом кружке позже остальных. Он снял неподалёку пустующий дом, вместо огорода вырыл огромную ремонтную яму и притащил на буксире ГАЗ-А – облупленный фаэтон 30-х годов без стёкол и брезентовой крыши. Сколько Гинзбурги себя помнили, Петюня копошился в этом кабриолете, обещая сделать из него конфетку и покатать всех по колдобинам дачных просек, а то и по ночному городу. Соседи смеялись, потому как фаэтон выглядел абсолютно убитым, а сам Петюня ну очень ненадёжным. Всегда опаздывал к обеду, забывал о каких-то мелких договорённостях, пропадал подолгу, а потом снова появлялся и, чумазый, воняющий машинным маслом, копошился в своей развалюхе. Маленькая Оленька называла его стрёмным дядей, пчеловод Козявкин – анархистом, а взрослеющий Вовочка просто – припи. нутым. И только Лея, томная, переменчивая Лея, каждое лето отдыхающая на даче (к счастью Бориса и Груни), считала Петюню абсолютным гением. И он, чувствуя признание, подолгу сидел на табуретке возле её кресла-качалки и, по-детски захлёбываясь, рассказывал, рассказывал, рассказывал. В частности, о том, что родителей своих не помнит, отец погиб на войне, мать умерла от тифа, когда ему было четыре года, что вырос в Куйбышевском детдоме номер три, что дразнили его там евреем. Хотя фамилия у Петюни самая что ни на есть русская – Петелькин. Старая нянечка, вроде как знавшая его маму, говаривала: мол, отец его погибший был еврей, с красивой такой фамилией. Но на матери так и не женился.

Услышав эту историю, Лея не могла найти себе места. Ей сразу же показалось, что Петюня невероятно похож на Даниэля, такой же светлый, непослушный чуб, такие же пронзительные глаза, остренький подбородок. Такие же живые, горящие руки: за что ни возьмётся, всё заработает, починится, наладится! Вот и машина его день ото дня становилась всё краше и краше. Облезлый кузов заблестел чёрным лаком. Дыры окон затянулись стеклом, на капоте появилась надраенная вручную эмблема с двойным серпом и молотом. Петюня уже сделал несколько ночных поездок на своём раритете и, возвращаясь под утро, рёвом мотора и плачем клаксона будил спящий дачный массив. Чем только подтверждал свой статус чокнутого.

– Надо бы ещё перебрать моторчик, – говорил он Лее, – чтобы тихонько шла, как по маслу. Тогда прокачу вас! Эх, прокачу!

Лея, потеряв сон, снова пришла среди ночи к Ульке, чтобы поделиться своим предположением.

– Он может быть моим внуком! Сыном Даниэлика! Двоюродным братом Аркашки и Эли! Нам нужно забрать его в семью! – твердила она возбуждённо, словно в горячечном бреду.

– Бабушка, что значит забрать в семью? – Улька умирала хотела спать и еле двигала губами. – Он взрослый мужик, самостоятельный. Мало ли людей в войну потеряли родителей и выросли в детских домах? Вот даже наша Зойка!

– При чём здесь Зойка! – взвилась Лея. – Ты же никому не рассказывала о моем Даниэлике?

– Никому, – окончательно проснулась Улька. – Даже Аркашке.

– Вот и я никому. Никогда в жизни. Кроме тебя! – Лея поправила сбившуюся седую прядь. – И впредь держи рот на замке! Но чует моё старое сердце, Петюня – родной мне!

День ото дня Лея всё больше и больше влюблялась в Петюню, и Улька затревожилась. В правдивость её рассказов о Йозефе трудно было не поверить. Но факт того, что Петюня – родной внук, казался полным бредом. Это один шанс из миллиона, говорила себе Улька Аркашкиными математическими фразами. Но ведь у Даниэля реально мог быть сын! И где-то сейчас он ходит по этой земле. Внезапно Ульку озарило. Она отправилась на почту, заказала межгород и села в очередь. В душном помещении изнывали граждане, вялые мухи ползали по раскалённым стёклам, распаренные, словно из бани, телефонистки отрешённо принимали заказы.

– Архангельск! Четвёртая кабина! – Стальной голос разрезал вязкий июльский воздух.

Улька прижала к уху жаркую, кашляющую трубку и закричала:

– Элька, привет! Это Булька, жена Аркашки!

– Привет, дорогая! Как дела? – Голос в трубке был таким далёким, будто Элька кричала из Архангельска, минуя телефонный кабель.

– Слушай, ты же сыщик, проверь одну информацию. В 1945 году в Куйбышевский детдом номер три попал мальчик. Петя Петелькин. Отчество Петрович. Но имя ему могли дать в интернате. Запроси какие-нибудь документы о нем, кто родители, откуда родом? Он наш сосед по даче. Лея тут чудит, придумала, что это её внук. Надо развеять заблуждения.

– Добро, – отозвалась Элька. – Только это не быстро.

– Да мы и не торопимся. Приезжайте в гости! У нас мёд с пасеки, яблоки наливные, ум отъешь! Давай, всех преступников не переловишь!

– Приедем, но следующим летом. Вот клянусь, возьмём отпуск и приедем!

Минута закончилась. Трубка захлебнулась короткими отрывистыми гудками. Улька села на велосипед и поехала обратно на дачу, в царство медовых яблок, навозных жуков и Леиных причуд. Совесть её была чиста, а потому на долгое время она забыла об этой странной истории.

* * *
Вообще дачная Лея сумела обзавестись аж тремя поклонниками. В их число, кроме Петюни, входили Иван Петрович Козявкин и муж Зойки – Наум Перельман. Козявкин называл Лею королевой-маткой и снабжал отменным мёдом. Его пасека была расположена на стыке между лугом и лесом, а вольные непуганые пчёлы в отсутствие конкуренции бродили где вздумается, отчего нектар их обладал нехарактерным привкусом дуба, мха и ромашки. Иван Петрович кормил этим мёдом Лею с ложечки, им же натирал её отекающие ноги и накладывал в виде маски на лицо и масляную шею. (К слову, маски Лея делала всю жизнь из всего, что попадётся под руку.) Намазанная в буквальном смысле мёдом, Лея сидела на террасе, привлекая к себе мошкару и самих пчёл, а Козявкин рассказывал ей о процветании своих ульев.

– Какую я в этом году купил маточку, привёз из спецпитомника, с Урала! – чмокал он губами сложенные в горсть пальцы. – Умная, красивая, манкая! Я её в честь вас назвал Леечкой.

– Неужели? – кокетничала Лея. – Что же в ней особенного?

– Ну, во‐первых, вокруг неё объединилась вся семья, как вокруг вас. Она источает такие феромоны, что чувствую даже я, не то что пчёлы. Во-вторых, как она поёт! Тииии-тиииии-тииии. Когда вы спите, вы тоже так посвистываете (неприкрытый подхалимаж, Лея храпела, словно носорог). Когда она вышла на брачный облёт, её сразу же одолели двадцать трутней! И все умерли, оставив в ней свои совокупительные органы!

– Что выхотите этим сказать? – покосилась медовая Лея. – У меня был только один муж.

– Уж мне-то не врите, моя красавица, все мужчины от вас без ума, пусть это будет нашей тайной, – хитренько прищурив глаза, парировал Козявкин.

– Ну допустим, – делала поблажку Лея. – Дальше!

– А теперь она беспрестанно трудится на благо своей семьи, откладывает и откладывает яйца, свыше двух тысяч в сутки, рожает и рожает!

– Не вижу параллели, – слабо возмутилась Лея.

– Это её работа! Лишь в небольшие перерывы она позволяет себя другим пчёлам почистить и покормить.

– То правда, – согласилась Лея. – Лишь иногда они меня кормят. (Слава богу, этого не слышала Улька, которая кормила бабушку по десять раз в день.)

– Когда-нибудь, когда моя королева будет в духе, я проведу её на пасеку и познакомлю с другой королевой Леечкой. – Козявкин уже сидел на полу террасы и массировал ступни Леи, втирая в них остатки мёда. – Какие ножки, боже, какие ножки! – восхищался Иван Петрович. – Такие созданы не для того, чтобы ходить по земле, а только ради обожания!

Ножки у Леи действительно были крошечными, Улька за глаза называла их редуцированными. С десяти лет стопа Леи перестала расти, остановившись на тридцать втором размере. По этой причине обувь ей покупали только в «Детском мире» – сандалики с ремешочками, ботиночки, сапожки, валеночки. Лея всю жизнь мечтала о настоящих туфлях на каблуке, но советский легкопром такой возможности не рассматривал в принципе. И только на последнем десятке лет её мечта сбылась. Волшебником оказался второй обожатель – Наум. Наума Лея приняла сразу. Она говорила, что только хваткая Зойка сумела сделать в этой жизни правильный выбор. В летах, спокойный, богатенький, с животиком.

– А руки! – восхищалась Лея. – Чудотворные руки!

Чудотворными руками Перельман снял все размеры с Леиной стопы и сшил такие туфельки, которым позавидовала бы даже Золушка. Розовые, лаковые, с крошечным бантиком и небольшим тонким каблучком.

– Я сделаю вам каблук четыре сантиметра, Лея, толстенький, устойчивый, – предупреждал её Наум. – И расширенный нос для удобства.

– Ну уж нет! – возмущалась Лея. – Только шпилечку, только узкий носик! Я всю жизнь завидовала женщинам, которые носили шпильку. Теперь мой черёд.

И Наум исполнил её прихоть. В изумительных туфельках Лея ходила по грунтовой дорожке вдоль дачи взад и вперёд. Чувствуя себя коронованной, она надменно крутила головой направо и налево. Направо – поле клубники, в ней копошится Улька, срезая секатором старые листья и усы. Налево – участок малины, которую стрижёт Зойка в косынке и темных франтоватых очках. Впереди туалет с открытой дверью, где, полностью одетый, восседает Аркашка. На коленях у него исписанные листы бумаги, часть которых он складывает рядом, а часть рвёт и накалывает на гвоздь для прямого применения в этих стенах.

– Аркаш, чем ты занят? – Праздная Лея балансировала на каблуках, обмахиваясь сандаловым веером.

– Пишу диссертацию, – коротко ответил внук.

– О чём?

– О применении вычислительных моделей для оптимального решения системы линейных неравенств.

– И кому оно надо?

– Это область технической кибернетики и теории информации.

– В общем, все работают, а ты отдыхаешь, – делала вывод Лея. – Так и ляг в гамак!

– В гамаке невозможно писать.

– А за столом?

– Стол заставлен тазами с вареньем.

– Вэй из мир! Все посходили с ума, – заключила Лея и походкой беременной утки на каблуках поковыляла к дому, снова оглядывая владения справа налево. Слева теперь осталась модная Зойка в малине, справа – Улька в земляных перчатках с охапкой клубничных листьев. Чуть ближе к дому, между забором и столбом, был натянут тот самый гамак. Он представлял собой сетку с огромными дырами, через которую проскользнул бы и аллигатор. Поверх сетки валялись старые пальто и облысевшая островами Бэллина каракулевая шуба. Лея, уставшая от променада, сняла туфли и плюхнулась в гамак, захватив при этом детскую скакалку, привязанную к параллельной сливе. Натягивая и отпуская скакалку, можно было раскачивать гамак, чем Лея и занялась. Над ней колыхнулось пронзительное июльское небо со взбитыми сливками облаков и закачалось из стороны в сторону, будто тоже крепилось к скакалке. Перезрелые сливы падали на ситцевое платье Леи, она рассасывала их пьяную плоть и упруго выплевала косточку куда-то за пределы видимого. Тяготясь своими годами, лето за летом наблюдала она старение природы. К середине августа старели стебли, меняя бодрую зелень на хрусткий вафельный сухостой, старело небо, из насыщенно-синего превращаясь в сизое, старела слива, становясь прозрачной, бездетной, старел Наум, копошащийся за редким забором, старела скакалка, перетираясь и крошась на изгибах, старела тетрадь со стихами, желтея страницами и полоща на ветру память о тех, кто когда-то рождал чувства. Лея, поддавшаяся общему увяданию, медленно засыпала, и храп её, несоразмерный с крошечной ножкой, летел под облака, столь же плешивые, драные по швам, как и Бэллина каракулевая шубка.

  Замолк моих надежд

  Последний колокольчик.

  Он звоˊнок был и нежен,

  Но жить уже не хочет.

  Не надо принуждать

  Его звенеть напрасно,

  Он не желает ждать,

  И он умрёт прекрасно.

  Хрустальный язычок

  Не прикоснётся к стали.

  Умолк его смычок,

  И струны в нём устали.

   И капельки росы

   С упругого бутона

   Не встрепенут басы

   Уже ни на полтона.

   Прозрачны лепестки

   Осенней жёлтой розы,

   Как дождь течёт с руки,

   Так умирают грёзы.

   Он лишь в твоих очах

   Умел играть сонаты.

   И лгать чужим очам

   Его учить не надо…

Прелести дачной жизни

К середине августа зарядили дожди, старый боярышник лупил ягодами, как снарядами по железному козырьку террасы. Улькин отпуск заканчивался. В управлении железной дороги, где она работала, горел проект, с которым никто, кроме Ульяны Гинзбург, справиться не мог. Аркашка торчал в городе, у него оставались считаные дни до защиты кандидатской диссертации. Лея изнывала от безделья. Сидеть с ней было решительно некому. Бэлла с Ефимом уехали в разгар бархатного сезона на моря, Груня с Борисом в Москве умоляли оставить её у себя хотя бы на месячишко. Улька в который раз оказалась крайней. На неё спихнули всех детей и скучающую Лею. Детей было трое: выпускник школы Вовка, первоклашка Оленька и Зойкина дочь – шестилетняя Лина. Когда успели вырасти? Улька, как всегда готовя обед на две семьи, вспоминала взросление каждого из них. Вовка рос смышлёным, подвижным. Свой нерастраченный спортивный талант Улька посвятила совместным утренним забегам и футболу на поляне в ближайшей дубовой роще. Вовка был вратарём, Улька – нападающим. Там же паслись волшебные пчёлы Козявкина, и частенько оба возвращались на дачу взмыленные, счастливые и покусанные. В семь лет Вовка заявил родителям, что хочет братика. И даже придумал имя – Лёша Барыкин, в честь закадычного друга, который научил его материться.

– А если будет сестрёнка? – спросили Улька с Аркашкой.

– Если сестрёнка, – ответил, подумав, Вовка, – значит, и собаку.

Через год родилась Оленька, и на всю жизнь вперёд обеспечила семью ранеными и больными собаками, кошками, крысами, воробьями, жуками, гусеницами, которых тащила в дом с улицы и с дрожащими губами требовала «усыновить». Оленька оказалась не от мира сего. С ангельской внешностью, огромными ультрамариновыми глазами, тихим голосом, она была частью окружающей среды, фрагментом природы, продолжением флоры и фауны и их же неутомимым исследователем. В полтора года она подошла к Ульке и протянула крошечный кулачок, вибрирующий с недетской силой.

– Бзззз, – сказала она, кивая на кулачок.

– В смысле? – спросила Улька. – Что там?

– Бзззззззз, – пояснила Оленька.

Разжав крошечные пальчики, Оленька обнажила огромного помятого шершня, который возился на ладошке, возмущался, но даже не думал кусать. Улька была потрясена. И впредь Оленька кидалась обнимать громадных бездомных псов, открывала им пасти, словно дрессировщик в цирке, запускала под майку ос и двухвосток, совала палец в муравейник, целовала в нос подвальных крыс, никогда при этом не встречая агрессии со стороны животных и насекомых. На пасеку к Петру Ивановичу Козявкину она приходила в шортах и майке, в то время как сам Козявкин выглядел словно космонавт: в брезентовом комбинезоне, толстых перчатках и сетке на голове. Пчёлы садились на шею и лицо Оленьки запросто, ползали, замирали, словно собирали нектар и улетали дальше, ни разу не укусив. Козявкин пребывал в смятении. Он не находил этому объяснения. Оленька присутствовала на всех этапах ухода за пчёлами, но особенно ей нравился процесс мечения королевы-матки. Петру Ивановичу привозили специальную краску из Прибалтики, и он тоненькой кисточкой наносил на пушистую спинку главной самки яркую красную или синюю точку.

– Вот теперь мы её короновали, – объяснял Козявкин.

Оленька кивала. И однажды, когда прабабка Лея спала на гамаке, вылила на неё баночку вонючей зелёной краски, которую родители специально развели олифой, чтобы освежить забор. В ответ на всеобщий визг, крик и требования объяснить, что это было, Оленька тихо, опустив глазки долу, ответила:

– Коронация пчелиной матки!

О том, что банки краски хватило на коронацию гамака, трёх старых пальто, каракулевой Бэллиной шубы, ствола сливы и очередной детской скакалки‐раскачки, говорить даже не стоит.

Отношения Оленьки с Леей складывались сложновато. Лея вообще переставала воспринимать родственников далее своих внуков. Правнуки казались ей чем-то мелким, незначительным, не играющем в жизни особой роли. Она не помнила имён, возраста, дней рождения и называла их просто: мальчик или девочка.

– Эй, девочка, подойди ко мне!

– Мальчик, убери велосипед!

Вовочка относился к этому беззлобно, с иронией, а Оленька, привыкшая называть вещи своими именами, говорила:

– Если королева-матка не знает моего имени, я напомню ей о себе.

Помимо выходки с краской, Оленька подсыпала в постель к Лее еловые иголки, листья крапивы, а то и муравьёв с мышами. Прабабка визжала, бегала по веранде кругами и требовала увезти с дачи «этого ужасного ребёнка».

– Этого ребёнка зовут Оля, – тихо произносила правнучка.

Лея делала вид, что не понимала посыла, и жаловалась Ульке с Аркашкой. Но поскольку летом Оленьку абсолютно некуда было деть, так же, впрочем, как и Лею, они вынужденно сосуществовали в пространстве деревянного домика, клубничного поля и старого боярышника, бомбардирующего своими плодами крышу, головы и многочисленные следы на грунтовой дачной тропинке.

Ещё одной «эй, девочкой, иди сюда» для Леи была дочь Перельманов – Лина. Она родилась годом позже Оленьки, и тоже постоянно тёрлась на даче Гинзбургов. Беременность у Зойки наступила случайно, когда уже никто ничего не ждал. Та же толстая врачиха из женской консультации сказала Зойке, что ребёнка ей не выносить.

– В вашей зачаточной матке разовьётся только мышь, – заключила она, осмотрев пациентку на кресле.

Но упёртая Зойка сунула ей в лицо кукиш и заявила, что у неё родится дочка, чего бы это ни стоило. А стоило это девяти месяцев, проведённых Зойкой в постели под надзором нанятых Наумом врачей. Девочка родилась крошечной, на два с половиной килограмма. Медики предупреждали, что в недоразвитую Зойкину грудь не поступит молоко. Но молока было столько, что Лина захлёбывалась, не успевая глотать. Тем не менее девочка росла медленно, отставая в росте и физическом развитии, будто копировала свою мать, рождённую в войну и оставленную на руках деда. Но зато ума пушистой темной головке было не занимать.

– Я и-ду на-ум (до-ре-ми-фа-соль)! – пела ей Зойка, когда видела, как ловко месячная Лина следит за игрушками или указывает на яркий предмет.

А через два с половиной года Наум, вернувшись с работы, застал свою дочь сидящей на горшке с газетой в руках. Её тёмные вишнёвые глазки скользили по строчкам, а губы шевелились.

– Зой, она что, читает про себя? – изумился Наум.

– Да нет, тебе показалось, – отозвалась Зойка.

Наум подошёл к дочери, взял её газету, перевернул вверх ногами и снова всунул в маленькие ручки. Лина недоуменно взглянула на отца и, шурша, вернула газету обратно.

– Читай вслух! – скомандовал Перельман.

– П-рав-да. Ор-ган Цент-раль-но-го Ко-ми-те-та Кэ-пэ-сэ-сэ.

Наум ликовал. Оторвав Лину с грязной попой от горшка, он поднял её к потолку и кружил, пока сам не потерял равновесие. Зойка хохотала, вспоминая, как сама научилась читать только в девять лет!

– Она будет умной, как Улька! – находясь на седьмом небе, кричала Зойка. – Как Улька и её дети!!!

* * *
Улька усмехнулась, дорезая салат, дожаривая беляши и одновременно заправляя булькающее харчо на маленькой электроплитке. Все эти воспоминания вихрем пронеслись в голове. Зойка по-прежнему считала её колоссом, идолом, иконой. Молилась на неё, самый лучший подарок из-за границы привозила Ульке. Зойкина дочь Лина сидела рядом на диване и разыгрывала шахматную партию в научном журнале. Рядом лежала побитая жизнью доска, куда она выставляла деревянные фигуры сообразно рисунку на странице. Этими шахматами когда-то играл сам Натан – Леин муж, сейчас же лаковое покрытие облезло, шарики на головах короля и ферзя отлетели, пешки побывали во рту всех внуков и правнуков, а коней почти до основания погрызли мыши. Умной Лине это не мешало. Она двигала фигуры пальцем, одновременно шевеля губами и контролируя краем глаза серую пушистую кошку. Та периодически валила фигуры лапой, мешая в общую кучу шахматных патрициев и плебеев.

– Олька! Забери свою Муську! – кричала вглубь сада Лина, не в силах справиться с полосатой бестией. – Она закатила под диван моего ферзя!

– Это её право, ты не одна в этом мире, – негромко откликалась Оленька.

В дачной ванне, служившей ёмкостью для полива, она реанимировала двух карпов, которых Наум привёз для зажарки. Надо ли говорить, что Оленька спасала всех живых существ, приготовленных на съедение. За последние пять лет ни одна ходячая курица, купленная к Леиному бульону, не осталась обезглавленной. Оленька откармливала их и выпускала в лес на свободные хлеба. Лея топала маленькими ножками, ругала Оленьку, но та буравила её зрачками и тихо отвечала: «Жизнь – не только твоя привилегия, Лея».

* * *
Наконец стол был накрыт, дети расселись, разрывая зубами вкуснейшие беляши и шумно втягивая с ложки остренькое специевое харчо.

– Бабушка, идёмте обедать! – позвала Лею Улька, не надеясь, впрочем, на положительный ответ.

– Мне не хочется. У меня с утра не было живота, – нарочито слабеньким голосом отозвалась Лея.

– Тогда просто посидите с нами! – Душевная щедрость Ульки не знала границ.

– Мам, да пусть торчит в своей комнате! – вполголоса сказала Оленька. – Сейчас же придёт и всех допечёт!

И Лея явилась. Села на лавку за стол, разломила беляш, и глядя в одну точку на стене, произнесла:

– Не понимаю, кто так клеил обои? Почему не совпадают цветочки? И ягоды голубики совсем не стыкуются?

– Это черника, Лея! – поправила Оленька.

– Вэй из мир, – вздохнула прабабка, – вот и наступили те времена, когда яйца учат кур. Невыносимая девочка! Вот у Эли дочка никогда так не грубит взрослым.

– У Эли сын, бабушка, – вставила Улька, – и вы его никогда не видели. Она из своего Архангельска ни разу к нам не приезжала.

– И что? Наверняка этот мальчик лучше воспитан. А у Бориса с Груней обои идеально состыкованы. И вообще, у них прекрасный ремонт! Невкусный беляш. – Она положила надломленный кусок на стол.

– Но вы его даже не попробовали, – привычно вздохнула Улька.

– Я и так вижу. – Лея вышла из-за стола, села на диван и надела Золушкины туфельки. – Пойду пройдусь. У вас сегодня дрэк[38], а не компания.

– Ну да, – сказала вдогонку Оленька, – а потом, когда посуда будет вымыта и мама присядет отдохнуть на диван, она придёт и скажет: «Я бы поела…»

Августовское небо затянуло серой марлей, пошёл мелкий дождь, будто просеянный через несколько слоёв материи. На грунтовой тропинке, исполосованной липкими следами бродяг-улиток, вспучились мокрые кратеры, секунду за секундой превращаясь в тонкую слизистую плёнку. Оппозиционная Лея шла по этой плёнке на каблучках, прикрывая голову скособоченным зонтом, какие валялись в недрах старого дивана. Выпрямленная спина обозначала протест, задранный подбородок выдавал крайнюю степень оскорбления. Проходя мимо могучей яблони с тяжёлыми плодородными ветвями, Лея зацепилась носком за пробившийся сквозь тропинку корень (Аркашка три лета подряд собирался его выкорчевать). Поскользнулась, попыталась сбалансировать себя кривым зонтом, но только усугубила неустойчивое состояние и рухнула на землю. Даже с веранды было слышно, как что-то адски хрустнуло.

– Только не это! – Улька выскочила из-за стола и кинулась на подмогу. – Где болит? Что сломали? – Она поднимала тяжёленькую Лею, освобождая от зонта и пытаясь прислонить её к яблоневому стволу. – Бабушка, скажите что-нибудь!

– Вы убили меня, нелюди, – кряхтела Лея, сопротивляясь Улькиным рукам. – Я умираю. У меня всё болит.

Улька, всё-таки усадив её под яблоню, прощупывала каждую косточку на руках и ногах. Лея стонала, по румяным щекам на масляную шею текли горючие слёзы.

– Вовка, срочно беги к телефону, вызывай скорую! – кричала Улька, отправляя сына в ближайший пансионат. – Мелочь не забудь!

Вовка оседлал велосипед и было разогнался, как под колеса ветром выкатило Леин корявый зонт. Полотнище его сорвало со спиц, а ручка сломалась пополам.

– Мам! Да это трость так хрустнула, а не кости! – Вовка поднёс к Ульке искалеченный зонт и рассмеялся.

– Фууу, – с облегчением выдохнула Улька. – Всё равно гони, пусть приедет скорая. Только будь осторожен, дорога мокрая.

Дорога, впрочем, высохла мгновенно, с листьев на глазах испарилась влага. Над дачным массивом выкатило яркое солнце, а внезапный трёхминутный дождь, похоже, только и был послан для того, чтобы наказать Лею. Оправившись от испуга, она всё равно капризничала и не хотела вставать, жалуясь на боль.

– Я умираю, у меня перелом, смотри, как отекла голень!

– Это просто синяк, – утешала Улька, – сейчас что-нибудь приложим.

Она побежала внутрь дома, в дальнюю тёмную комнату, где стоял старый довоенный сейф, доставшийся Гинзбургам от прежних хозяев вместе с дачей. Хранить в нём было абсолютно нечего: ни лишних денег, ни украшений, кроме Баболдиных золотых часов, в семье не водилось. Почесав голову, Аркашка приспособил его под аптечку. В тёмный металлический склеп, подальше от солнечных лучей, напихали бумажные блистеры фталазола, аспирина, сульфадиметоксина, а также бинты, баночки йода, зелёнки и пару флаконов гвоздичного одеколона от комаров. Закрывался сейф на тяжёлый ключ, который постоянно торчал в двери. Рядом находился кодовый замок: залапанная панель с кнопками и металлическое кольцо посередине. При правильном наборе цифр кольцо нужно было опустить вниз, и замок срабатывал на открытие. Но кода никто не знал, поэтому Аркашка заклеил его пластырем и сверху написал: «Не трогать!» Дверь открывали ключом, а точнее, никогда её не закрывали. Улька застыла перед аптечкой, рассматривая три полки таблеток и жидкостей. В нос ударили лекарственные пары, запахло больничной тоской. Ничего из ассортимента сейфа не годилось в помощь Лее. Улька вдруг вспомнила, как Баболда прикладывала к местам ушибов ледяной кувшин со сметаной из погреба. Кинулась к холодильнику, но ничего подходящего, кроме замороженной говядины, не нашла. Взяла увесистый шмат, вернулась к стенающей Лее и обложила мясом её ногу ниже колена. Под бабку же подстелила несколько старых пальто, снятых с гамака, а сверху между ветвями яблони натянула наподобие тента, чтобы защитить Леину голову от солнца. К этому моменту из пансионата вернулся Вовка, сообщив, что скорая приедет не скоро.

– Как не скоро? – уточнила Улька. – Она же скорая?

– Максимально не скоро, – ответил Вовка, – они спросили, угроза жизни есть? Я сказал, нет. Они говорят, у нас только один стажёр без машины. Сейчас отправим вам его с чемоданчиком на автобусе.

– А, ну это только к вечеру. – Улька обняла сына и кивнула на засыпающую Лею. – Надо было сказать, что она умирает.

– И тогда бы реально умирающему человеку не хватило врачей, – ответил справедливый Вовка.

– Ты прав, ты прав…

* * *
Стажёр открыл калитку дачи в тот момент, когда Лея богатырски спала под яблоней, мясо на её ноге растопило солнцем, и это кровавое месиво активно пожирала полосатая кошка Муся. Над ними вился рой зелёных жирных мух, жужжание которых заглушало все прочие звуки. Стажёр, бледный, как спирохета, и примерно такой же внешне, дошёл до дома и постучал о деревянную опору веранды:

– П-простите, у вас там бабушку к-кошка доедает, – сказал он дрожащим голосом. – Давно она умерла?

– Кто умер, кошка? – вытаращила глаза Улька, тоже задремавшая на диване.

– Бабушка, – уточнил стажёр.

Улька вскочила, схватилась за сердце и снова рухнула на диван. Стажер пугливыми руками открыл запылённый чемоданчик, накапал на марлевую салфетку нашатыря и приложил к Улькиному носу. Она вновь дёрнулась, больно ударившись головой о деревянный подлокотник, и не своим голосом на всю округу завыла:

– Лея умерла! Леееееяааааа!

На крик сбежались дети, через забор перепрыгнул Иван Петрович Козявкин, на террасу метнулся приехавший с работы Наум.

– Это я виновата, я-аааа!!! – кричала Улька, обалдевшая от нашатыря. – Не уследила! Не накормила перед смеееертью.

Все ринулись утешать Ульку, толкая друг друга и сбивая с ног, Лина в страхе рассыпала шахматы, и они со зловещим звуком покатились за диван и под обеденный стол, Вовка целовал маму, Наум, сняв с себя майку, обмахивал её лицо, Козявкин развёл мёд в холодной воде и пытался дать Ульке как успокоительное. Хилый стажёр совсем растерялся в этом круговороте и уже сам готов был лишиться сознания, как раздался оглушающе тихий голос Оленьки:

– Так вот же она!

Домочадцы и соседи кинулись в небольшой проём веранды и застыли, как персонажи гоголевского «Ревизора». К дому, по узкой грунтовой тропинке на каблуках ковыляла Лея. В поднятой правой руке она держала за шкирку толстую полосатую Мусю, в пасти которой насмерть был зажат шмат истерзанной говядины. Муся вяло извивалась, вращая пушистым животом. Шмат говядины висел безнадёжно.

– Уля! Наум! Иван Петрович! Эта зараза сожрала наше мясо. Мы остались без обеда! Сколько времени? Я бы уже поела!

Иван Петрович хлопнул себя по бёдрам, Наум гулко захохотал, Улька сползала виском по крашеному бревну веранды, а стажёр, попятившись назад, наступил на безголового Лининого ферзя, поскользнулся и с размаху рухнул на спину. Та же братия кинулась спасать стажёра, но он сел на попу, замахал руками и подтянул к себе пыльный чемоданчик.

– Всем тихо. Мне нужно написать отчёт по вызову.

– Пишите, вызов ложный, все живы, – подсказала Улька.

– Как фамилия? – пытаясь держать субординацию, строго спросил спирохетный стажёр.

– Гинзбург!

– Перельман!

– Козявкин! – послышалось со всех сторон.

– Итак, Гинзбурги, Перельманы и Козявкины! – Стажёр встал, отряхивая тощие брюки. – Идите все к чёрту!!! И будьте уже здоровы!

В электрическом биеньи

Следующим летом Петюня сделал Лее предложение. Но не руки и сердца, а дороги с ветерком вдоль полей и огородов. На своём доведённом до совершенства чёрном фаэтоне. Лея, как истинная леди, закатывала глаза и капризничала, но Петюня был убедителен. В итоге после девяти вечера, когда жара спа́ла, он со свистом тормозов припарковался возле калитки, дошёл до дома, взял Лею под руку и повёл по узкой тропинке к своему вороному коню. Лея прихорошилась. Надела Наумовы туфли, голубое платье в оборку и широкий шифоновый палантин, который Зойка привезла из заграницы. Губки обмахнула розовой помадой, попросила Ульку накрасить ей в тон ногти. Петюня натянул отглаженные широкие штаны и белую рубаху.

– Петь, только не гони, у неё тахикардия, – предупредила Улька. – И не тормози резко, иначе давление подскочит.

– Будь спокойна, Ульяша, вернём нашу Леечку в лучшем виде!

Петюня, знатный бабник, чмокнул Ульку в красивую шею и даже нацелился в губы, но Ульяна огрела его полотенцем, как наглую муху. Открыв дверь фаэтона, Петюня усадил Лею на перетянутое новым дерматином кресло, сам сел за руль, завёл машину и с диким рёвом тронулся с места. Осколки щебёнки брызнули из-под колёс, Лея подпрыгнула, завизжала, как девочка захлопала в ладоши. Ветки акации с упругими зелёными стручками больно полоснули по лицу, справа поплыл дощатый серый забор, всё быстрее, как карты, разложенные фокусником в ряд, понеслись калитки соседних дач. Пасека Козявкина, с десятком разноцветных пчелиных домиков, пролетела перевёрнутой страницей «Веселых картинок»[39], сменившись кудрявой шевелюрой дубовой рощи. Кабриолет со снятым верхним брезентом рычал, словно осёдланный великаном ящер, и рвал землю круглыми когтями. Собаки, не признав чужака, бросались в истерике на задний бампер, но, охрипшие, растрёпанные, теряли железного зверя из виду и лаяли от отчаяния и бессилия. На пустую трассу вылетели с визгом тормозов, описав огромную кривую. По бокам навстречу помчались поля, мельтеша разнотравьем, мошки разбивались о лобовое стекло всмятку, оставляя разлапистые пятна, напуганные птицы увёртывались с криком, боясь переломать крылья. Ветер подхватил седую Леину шевелюру и разметал её, как полотнище флага над головой. Голубая юбка в оборках сорвалась с коленей и, обнажая ноги, вздыбилась, словно волна на картине Айвазовского. К ней пузырьками белой пены присоединился шифоновый палантин, обнимающий шею. В маленькую ладонь, которую Лея выставила навстречу ветру, упирался воздушный поток. Он ударял мячом, а затем становился жидким, упруго обтекая пальцы. Лея хохотала, декламировала стихи, раздавала воздушные поцелуи птицам, то и дело обращаясь к Петюне:

– Ты знаешь Северянина? «Эле-гант-ная коляс-ка в элек-тричес-ком биень-е элас-тично шелес-тела по шоссей-ному пес-ку[40]…» – рубила она каждый слог. – А! Каково? Будто про нас!

– Знаю, знаю! Читал в библиотеке! Эх, всю жизнь я мечтал о своей машине, о своей комнате, о своей бабушке. Никогда у меня этого не было. Тридцать коек в детском доме, одна воспиталка на всех, железная миска, железная кружка. И вдруг – семья! Вот оно, счастье!

Петюня улыбался, сдерживая тяжёлый руль. Волосы его, кудрявые, пшеничные, так же летели прядями во все стороны, рубашка надулась парашютом, закатанные выше локтя рукава открывали мощные загорелые руки. Профиль, нечёткий, с носом-бульбой, по-детски трогательный, напоминал Лее всех дорогих, но безвозвратно потерянных мужчин: Йозефа, Даниэлика, Натана… Незабудковые глаза её, прозрачные, словно чистейший топаз, наполнились слезами, которые, забыв земное притяжение, скользили вверх по вискам к седым завитушкам.

– Петенька, внучок! А поддай-ка скорости! – перекрикивала она ветер.

И Петюня топил педаль газа, смеясь в ответ. Тяжёлое солнце стало клониться к горизонту, от него обиженно отвернулось поле подсолнухов, верных служителей востока. Западные же облака, облитые кровью, как куски медицинской ваты, медленно затягивали неотшлифованное ржавое небо. Леин белый палантин тоже стал оранжевым, а её растрёпанная седина загорелась скифским золотом. Уставшая, обветренная, она обмякла, Петюня сбавил скорость, и они просто скользили, хрустя сначала разбитым асфальтом, затем гравием, потом щебёнкой и наконец притормозили у калитки, оповестив клаксоном о своём возвращении весь массив. Лея вышла из кабины, опираясь на руку Петюни, будто космонавт из приземлившейся капсулы: пьяная, потусторонняя, счастливая. Щёки горели от давления, колени тряслись, улыбка блуждала на лице. Улька проводила её в дом, уложила на диван, дав запить горсть таблеток с ладони.

– Внуки мои, да не предайте своих детей, не отвернитесь от них, как подсолнухи от закатного солнца, – утопая в подушке, пафосно изрекла Лея.

– Вы о чём, бабушка? – Улька подтыкала тёплый плед под её бока.

– Тебе ли не знать, о чём я! – с укоризной ответила Лея. – Петюня – брат ваш. Аркашкин брат. Элькин. Не обижайте его, примите его как родного и обогрейте теплом сердца своего.

– А, ладно, – отмахнулась Улька. – Обогреем. Спокойной ночи, бабушка.

– Уля! – Лея откинула плед и села на диване. – Что значит спокойной ночи? Я бы ещё поела!

* * *
Лето 1980-го для Гинзбургов ознаменовалось приездом на куйбышевскую дачу Эльки с сыном. В Москве шумела Олимпиада, куда Зойку пригласили как лучшего переводчика страны, а здесь, в тени зреющих яблонь, бродила по тропинкам Лея, болтались дети, тазами готовила беляши Улька, разливал по банкам мёд Козявкин, возился под брюхом своего кабриолета Петюня. Элька не могла надышаться ароматами цветущих сиреневых флоксов, розового клевера, сорняков, забивших кусты клубники, и самой клубники, огромной, рыхлой, перезрелой, тающей во рту и на женских лицах – в журнале «Крестьянка» за июль вышел рецепт потрясающей маски для кожи из свежих ягод и сливок. Клубничная Лея, клубничная Эля, клубничная Уля и восьмилетняя Оленька были лакомым кусочком не только для мух и ос, но и для неуёмного Петюни, который любил налететь на женщин внезапно и лизнуть шершавым языком вожделенные щёчки. В эту июльскую неделю его особенно вдохновляли щёчки вновь прибывшей Эли, поскольку Улька была давно и безнадёжно к нему равнодушна, а у архангельской милиционерши вызывающим огоньком горели чёрные глаза, снежной белизной светилась кожа и задорно торчал вверх своенравный подбородок. Он не раз предлагал ей прокатиться на своём фаэтоне, но Элька отказывала: не хотела ни на миг своего небольшого отпуска отрываться от благолепной волжской природы. Зато с Аркашкой, Улькой и детьми они каждый день пешком через узенький мостик доходили до дубовой рощи, играли в футбол, в бадминтон, а то и просто бродили по живописным тропинкам средь зарослей чапыжника и гигантских лопухов.

– Как твоё расследование? – вспомнил вдруг Аркашка разговор двухлетней давности. – Ну с этим вашим, Эгоистом-грабителем?

– Эстетом? – засмеялась Элька. – Да никак. Ничего не раскрыто, очередной висяк.

– Ну ты же тогда прямо рванула из Москвы в Архангельск!

– Да что толку. Взяли его бабу, подельницу, через неё он продавал награбленное. Часть улик у неё изъяли, часть нашли у покупателей магазина: кто книгу редкую приобретал со штампом библиотеки, кто тарелочку немецкую, кто статуэтку. Но сама баба – Диана – так его и не сдала. Призналась только, что зовут его Пашкой Анищуком, что любит его и ничего больше не знает. А сам Анищук пропал из Архангельска, похоже, насовсем. Пыталась запросить в других городах, были ли кражи с его почерком, ответили, случалось похожее в Саратове. Объявили во всесоюзный розыск. Осел где-то наш Анищук, растворился. У преступников это бывает. Всплывёт…

– Ну ты-то сердце уже не рвёшь? – спросила Улька.

– Да знаешь что, – Эля сорвала лист лопуха и смахнула с себя толпу комаров, – послужишь в нашей милиции, таким скептиком и циником станешь, что уже ни за кого душа не болит.

– Оно и видно, – усмехнулся Аркашка, – годами без отпуска работаешь.

– Ну что-то мы раскрываем! – вздохнула Эля. – Не зря же о нас фильмы героические снимают.

К обеду лепили пельмени, маленькие, с огромным шариком фарша из говядины, свинины и рыбы по рецепту Бэллы с Груней. Шесть противней заморозили на будущее, а два сварили сразу. Детям тоже дали сварганить по паре кривых пельмешек, кошкам, что наяривали кругами между ног, сунули мясо прямо в рот. На запах прибежали Наум, Козявкин и Петюня. Как всегда, расселись вдоль длинного стола на веранде, толкаясь боками, разлили «Кокура» мимо бокалов на скатерть, смеялись, балагурили, спорили с набитыми ртами. На сладкое Улька напекла блинов с клубникой и мёдом. В сине-золотой сервиз Ленинградского фарфорового завода налили чая со зверобоем и чабрецом, в стеклянных салатницах дрожало клубничное желе и самодельное мороженое из взбитых сливок. Лея держала чашку по-королевски, зажав ручку тремя пальцами, оттопырив мизинец и безымянный. Петюня копировал её неловко мужицкой пятернёй.

– Петь, может, кружку? – толкнула его в бок Улька. – Ты эту чашку одним глотком выпиваешь! Замучилась тебе наливать.

– Неееет, – протянул Петюня. – Из кружек и плошек я всё казённое детство хлебал, дай насладиться вволю.

– Да, – поддержал Козявкин, – пить из тонкого фарфора – особый шик. Даже для нас, мужланов.

– Какой это фарфор, – фыркнула утомлённая Лея. – Вот у Груни с Борисом фарфор! «Мадонна»! Высокая живопись! А это – дрэк!

– На этот дрэк я всю зарплату ухлопала, – обиделась Улька, вращая кобальтовую чашку с кружевной позолотой по краю. – Вот уже и стёрлась немного. Щас достану стаканов гранёных, сколотых, и будете тут рассуждать, эстеты чёртовы.

Эля среагировала на знакомое слово, раздула тонкие ноздри, но тут же выдохнула, поняв, что далека от рабочих проблем. Сладкий июльский воздух обволакивал, убаюкивал, тянул ко сну. После чаепития все расползлись по диванам, кроватям, лежакам. Элька растянулась в гамаке, рассматривая на голых ногах тень от листвы, дырявую, словно побитое молью одеяло. Лея храпела на раскладушке, прикрытая лёгкой простыней. Дети залезли на дачный туалет, устроив там военный штаб. И лишь Улька, несущая вечную кухонную вахту, встала к раковине. Намылив гору посуды, она осторожно вертела под струёй холодной воды синие тонкие чашки. Аркашка щёлкнул затвором новенького фотоаппарата ФЭД‐5В, и на плёнке, а затем и в пухлом семейном альбоме осталась она – уже подуставшая сорокалетняя Улька в старой мужниной рубашке с закатанными рукавами. Голые, ещё упругие, спортивные ноги и чашечка в руках. Фея дачного очага, царица пышных обедов, бессонная золушка-посудомойка, вечная богиня, вечная служанка…

Стрептоцид

Зойка вернулась на дачу к середине августа. Олимпиада отгремела, мишка на всех телеэкранах страны улетел в небо, народ оделся в футболки с пятью олимпийскими кольцами. Перельман привезла мешок сувениров – от значков до бутылочных открывашек с праздничной символикой. Она была свежей, взволнованной, неугомонной. Впервые познакомившись с Элей, не отходила от неё ни на минуту.

– А давайте устроим пикник на берегу Волги! – сыпала Зойка идеями.

– Устроим, значит, Улька всё приготовит, напечёт беляшей, выжмет сок, соберёт палатку, возьмёт сменную одежду детям, оставит обед и ужин Лее, и все, счастливые, отправятся на речку, – съязвила обалдевшая от суеты Ульяна.

– Ни в коем случае! – заявила Зойка. – Мы всё сделаем сами.

В итоге Зойкина с Элей возня не привела ни к чему. Ульку, решившую один день полежать в гамаке, завалили вопросами.

– А где лежит фарш?

– А почему он ещё не накручен?

– А как готовить тесто?

– А где детские надувные круги?

– А как заштопать палатку?

– А что сварить Лее на обед?

– А почему бабка сопротивляется?

– Уля!!!! Да помоги уже!

Улька, мысленно послав всех к чёрту, встала к плите. На следующий день, с провизией и тюками, компания собралась перед калиткой. Палатку, котелки и продукты Петюня обещал подвезти на машине. Но сам развлекаться не смог, сославшись на важные дела. Наум Перельман тоже не поехал, набрав кучу обувных заказов перед началом новой недели. К Козявкину прибыли важные клиенты за мёдом, и он возился на своей пасеке. Лея, чураясь дневного солнца и суматохи, также осталась дома. Остальные, взвалив на себя рюкзаки, потащились к Волге вниз по склону, вдоль дачных просек, мимо кособоких домиков, мимо старых колодцев, мимо чужих дворов с лающими собаками и ленивыми котами на заборах. Перед тем как отправиться в путь, Улька долго рассказывала Лее, где что лежит и как включать электроплитку, дабы разогреть еду. Лея, обиженная, поджавшая губы, слушала невнимательно.

– Развлекайтесь, – уязвлённо сказала она. – Какое вам дело до старой Леи? Будет ли она голодать. Или вовсе умрёт.

Но тем не менее, как только компания покинула дом, открыла холодильник, достала запечённое мясо, полила томатным соусом и тут же с аппетитом его умяла. Потом, походив по дорожкам взад-вперёд, отправилась к Науму посмотреть, как тот работает, и развлечь себя разговорами. Наум, сгорбившись над изящной замшевой туфелькой, пришивал подошву. Втыкал тонкое шило-крючок с внешней стороны, на ощупь ловил подготовленную другой рукой петлю прочного рыболовного шнура и вытягивал его наружу.

– Почему ты не шьёшь на машинке, Наум? Зачем каждый стежок делаешь руками?

– Машинка забирает часть моей любви, Лея, – не отрываясь от дела, отвечал Перельман, – а пальцами я передаю свои чувства замше, а она в свою очередь ножке той дамы, которая будет эти туфли носить.

– Ты знаешь эту даму? У тебя с ней адюльтер? А как же Зоя? – Лея делала драму из всего, что её окружало.

– Я знаю эту даму. У меня нет с ней адюльтера. Но она тоже хочет носить красивые туфли.

– Ты просто морочишь мне голову, – заключила Лея и от скуки вновь вернулась к холодильнику.

На полке стояла большая бадья борща. Улька говорила, что специально отлила первое в маленькую кастрюльку, чтобы легче было разогреть. Но Лея этого не помнила. Она ухватилась за две ручки, прижала эмалированную посудину к себе и потащила к электроплитке. Пользоваться плиткой Лея тоже не умела. Улька предупреждала, что сначала нужно включить вилку в розетку, а затем повернуть правую ручку. Потому что борщ разогревается на большой правой конфорке. Но Лея не помнила и этого. Она выкрутила до отказа левый регулятор, поняла, что ничего не греется, включила плитку в сеть и вернулась на диван. Поиграв с кошкой упавшей яблоневой веткой, Лея почувствовала, что голодна, и вернулась к борщу в полной решимости разобраться с механизмом. Приподняла крышку кастрюли, увидела замерзшие островки белого жира на свекольно-красной поверхности и втянула носом воздух. Запах Улькиного борща окрылял. Лея давно призналась себе, что вкуснее невестки никто в семье не готовит, что она вобрала в свою стряпню лучшие традиции кухонь обеих ветвей Гинзбургов, что после её пищи успокаивается желудок и не бурлят кишки. Но всё равно при любом случае щипала Ульку едкими фразочками: «А зачем столько соли? Я что огурец, чтобы меня засаливать? А почему так густо? Мой желудок не стальной, чтобы переваривать жидкий асфальт. А где сметана? В этом доме что, уже и сметаны не найдёшь? Зачем столько сметаны? Я же не блин, чтобы в ней валяться!»

В данный момент высказать своё «фи» было некому. Лея подвигала кастрюлю взад-вперёд, подёргала за шнур плотно сидящую в розетке вилку, оперлась на левую, улиткообразную конфорку… и с воем отдёрнула обожжённую руку. Красная, повторяющая спиральную форму горелки полоса жирной гусеницей вспухла на краю ладони. Лея чертыхнулась, затрясла кистью и побежала к аптечке в дальней комнате. Сейф был закрыт, ключ торчал в замке, но Лея почему-то в агонии начала тыкать на кодовые кнопки и тянуть вверх-вниз за кольцо, хотя на пластыре, наискосок перекрывающем шифр, красовалась надпись синей ручкой «Не трогать!». В замке что-то хрустнуло и затрещало. Лея в болевой истерике стала крутить ключ, но тот уже не работал. Плюнув в буквальном смысле на дверь сейфа, она выскочила на веранду и что есть мочи заверещала:

– Помогите! Умираю! Убили! Спасите! О, горе! Вэй из мир!

Первым её крик услышал Наум, бросив туфлю и кинувшись на подмогу. Увидев красную руку, он начал дуть на неё горячим воздухом, отчего Лея возопила ещё громче.

– Бегите, помогите, достаньте из аптечки стрептоцид!

Наум, вмиг оправившись от шока, увидев, что Лее ничего не угрожает, отвёл её к раковине, включил холодную воду (другой на даче и не было) и сунул её ладонь под мощную струю. Боль притихла, Лея пришла в себя и скомандовала:

– Принеси мне стрептоцид из нашей аптечки!

Наум подёргал дверь аптечки, поелозил в замочной скважине ключом, потыкал кнопки, заклеенные пластырем, но безуспешно. Затем метнулся в свой дом и принёс обувную коробку с бинтами, перекисью водорода, зелёнкой, йодом и прочими лекарствами.

– Стрептоцид есть? – спросила Лея.

– Нет.

– А зачем ты это притащил? Достань стрептоцид!

– Давайте намажем подсолнечным маслом и наложим чистый бинт, – суетился Наум, рассматривая руку Леи. – У вас даже нет пузырьков, только верхняя часть кожи красная.

– Хочешь меня погубить, – громко всхлипывала Лея. – Ищи порошок стрептоцида!

Наум побежал к Козявкину, увидев через забор, что тот вернулся с пасеки. Иван Петрович перерыл всю свою аптечку, но стрептоцида не нашёл. Оба кинулись к Петюне, однако его, как и предполагалось, не было дома. Оставили записку: мол, беда, срочно беги на дачу Гинзбургов. Лею пока усадили в кресло-качалку. Козявкин прозрачным дубовым мёдом мазал ей босые ступни, делал массаж, уговаривая расслабиться и не предаваться панике. Наум огромным веером с олимпийским мишкой, привезённым из Москвы Зоей, обмахивал Леину раненую руку, а заодно и раскрасневшееся лицо. Лея стонала то ли от боли, то ли от удовольствия. Она требовала сначала стрептоцида, потом борща, затем запечённой свинины, клубничного желе и тонких сладких Улькиных блинов. Мужчины бегали вокруг неё, выполняя все поручения. Наконец, часам к пяти, вернулся Петюня, прочёл записку и рванул к Гинзбургам на веранду. Лея с забинтованной ладонью сидела в кресле, вокруг неё на полу, как две собаки, покорно лежали Наум и Козявкин.

– Петенька, внучок, – проблеяла Лея, – они специально ушли на свой пикник, чтобы я умерла. Они оставили мне раскалённую плиту, чтобы я получила ожоги. Они закодировали аптечку, чтобы мне не смогли оказать первую помощь. Изверги. Нелюди. Вампиры. Достань мне стрептоцид.

Стрептоцида у Петюни тоже не оказалось. У него вообще, кроме крошечного бутылькаˊ йода и куска ваты, не водилось никаких лекарств. Но, осмотрев злополучный сейф, он присвистнул и хитро уставился на Наума с Козявкиным.

– Открой, Петь! Ты жеавтомобилист, у тебя ж инструменты есть. Ну взломай его, што ль! – взмолились они.

Петюня исчез на время и вернулся с брезентовым рюкзаком за плечами. Из него торчала головка газового баллона. В руках Петелькин держал нечто похожее на пистолет с длинной тонкой насадкой. От баллона к пистолету шла гибкая трубка. Петюня исчез в доме минут на десять, из комнаты потянуло карбидом кальция, куски которого дети часто нагребали на стройках и бросали в лужи, наблюдая за бурной реакцией.

– Готово! – вышел довольный Петюня. – Аптечка открыта. Но стрептоцида в ней нет. Ни в порошке, ни в таблетках.

– Я же говорила, что они выстроили план моей погибели, – театрально, со слезами в голосе сказала Лея. – Разогрели плитку, выкрали из аптечки стрептоцид…

К закату, умотав мужчин, которые втроём не сдюжили каждодневных Улькиных обязанностей, опустошив холодильник, Лея разморилась и закемарила на диване. Шумная, загоревшая дочерна компания вернулась с Волги поздно вечером. Палатку и тюки обратно несли на себе. Наум, Иван Петрович и Петюня кинулись в ноги к Ульке, не успевшей сбросить рюкзак.

– Уленька, ты святая. Мы умаялись с нашей королевой-маткой. Она обожглась, кричала, плакала, искала стрептоцид, ела… много ела… Как хорошо, что ты вернулась, – наперебой сообщили соседи и тут же схлынули в свои дома.

– Стрептоцид за стопкой бинтов на верхней полке, – пожала плечами Улька. – Только зачем он ей при ожоге?

Решили поужинать. Улька вновь метнулась разводить жидкое тесто и печь оладушки, Элька принялась чистить картошку, Зойка резала овощи для салата. Лея лежала на диване и стонала, приоткрыв незабудковый глаз и наблюдая за перемещением семьи в пространстве. Серёжа, Элькин сын, обгоревший на плечах до мяса, капризничал и жаловался на головную боль.

– Ульяша, дай ему таблетку, – попросила Эля. – Видимо, нам, с архангельской белой кожей, ваше солнце противопоказано.

– Возьми в аптечке анальгин, – махнула испачканной в тесте рукой Улька.

Эля подошла к распахнутому настежь сейфу, пошарила руками по бумажным пачкам таблеток, но анальгина не обнаружила.

– Уль, прости, но в этом доме без тебя не сделается ровным счётом ничего, – крикнула из комнаты Эля. – Найди анальгин, умоляю.

Улька выключила плитку, вытерла руки полотенцем и подошла к аптечке. Разверстый шкаф выглядел непривычно. Она прикрыла дверку. Тяжёлый ключ с грохотом упал на пол. На месте кодового замка зияла дыра в виде домика с треугольной крышей. Эльку отбросило назад, будто ударом кастета. Губы её побледнели, глаза вспыхнули безумным огнём.

– К-кто р-резал с-сейф? – дрожа, спросила она.

– Кто вскрыл аптечку? – громогласным эхом отозвалась Улька. – Бабушка! Вы здесь чудили? Кто тыкал кнопки? Кто вырезал дыру на двери?

– Петенька, внучок мой открыл! Умничка, хотел спасти меня. – Лея, накрытая пледом, подошла к сейфу на дрожащих ногах, впервые смущённая и виноватая. – А вы, звери, оставили меня умирать.

Элька раздула ноздри, учуяв оставшийся в комнате запах карбида. За секунду в голове чёткими буквами заполнился кроссворд, который она решала годами. Элегантные чашечки, интернатское детство, тоска по красивым вещам, вырезанные ацетиленовой горелкой дверцы сейфов, пропажа Анищука из Архангельска и похожие случаи в соседнем с дачей Гинзбургов Саратове.

– Улька, это Эстет! Ваш Петюня – это Эстет! – заорала Эля. – Когда он появился на этих дачах?

– Да года как два-три назад, – потёрла лоб Улька. – Да, бабушка?

Лея дрогнула губами. Подбородок её по-королевски вздёрнулся вверх, спина распрямилась, наброшенный плед соскользнул с плеч на пол.

– Не помню, – отчеканила она. – Он давно здесь. Лет двадцать, точно.

– Мы только десять лет как дачу купили, ба! – хмыкнула Улька.

Элю колотило. Она сжала виски ладонями. Лея мгновенно исчезла из поля зрения. О головной боли Серёжки, равно как и об анальгине, все забыли.

– Уль, я беру твой велосипед и гоню на телеграф. Нужно звонить Лёвке, нужно ехать в ближайшее отделение милиции. Эстет во всесоюзном розыске, у них есть циркуляр, они должны выслать оперативную группу для задержания.

– Куда, Эля? Одиннадцать вечера! Телеграф не работает! Мы не в городе! До ближайшего отделения милиции два часа, мы даже не знаем адреса. Здесь ни одного фонаря! Куда ты попрёшься ночью на велосипеде? Утром встанешь, часов в шесть, и поедешь.

Эля в оцепенении водила указательным пальцем по обрезанному домиком металлу и тяжело дышала. Внезапно она вздрогнула, пошла мурашками по спине и обняла Ульку.

– Ты права, ты права. Только никому ни слова. Ничего не произошло. Утро вечера мудренее. Завтра всё решится.

Внучок

Поздний ужин прошёл без особого веселья. Лея от еды отказалась и удалилась в свою комнату. Дети, объевшись оладушками, засыпали прямо на лавке, взрослые чокнулись бокалами вина, вычистили соус в салатнице кусочками хлеба и разбрелись кто куда. Улька встала у раковины мыть посуду. Зойка принимала плошки с чашками, вытирая их вафельным полотенцем. Над забором, в непосредственной близости от подруг, словно инопланетная тарелка, висел огромный диск цвета раскалённого металла.

– Смотри, какая луна, – ахнула Зойка, – огромная, кровавая, хищная, никогда такой не было!

– Что-то случится, – ответила зевком Улька. – Баболда говорила, в такую луну что-то завершается и что-то начинается.

В большой комнате, куда поселили Эльку с сыном, купали детей. В огромный пластиковый таз ярко-розового цвета, который Лея называла «мысочкой», Аркашка вылил две горячие кастрюли и разбавил холодной водой. По очереди Элька намыливала липовой мочалкой Оленьку, Лину и Серёжку, а Аркашка поливал на них сверху из чайника. Каждого заворачивали в банное полотенце и отправляли в кровать. Вовка, как взрослый парень, мылся отдельно в ледяном душе вдали от дома. Оленьку отдраили до красных боков первой, и она, укутанная в драненький махровый халат с капюшоном, выскочила в тёмный коридор. Чтобы юркнуть в постель, ей нужно было пересечь веранду, выскочить на улицу, обогнуть дом и по приставной лестнице взобраться на второй этаж в небольшую пристройку. Но, добежав до конца коридора, она услышала сдавленный шёпот:

– Девочка, иди сюда!

Застыла на месте, обернулась, вглядываясь в темноту. В проёме дальней комнаты стояла Лея, ночная, зловещая, в длинной белой сорочке, с распущенными седыми волосами.

– Иди ко мне, Оля! Помоги!

Оленька, осторожно переступая ногами, будто скользила по канату, приблизилась к Лее.

– Умеешь хранить тайны? – шёпотом спросила Лея.

– Да.

– Тогда никому ни слова. Беги сейчас же к Петюне и скажи ему, пусть срочно уезжает. Навсегда. Его рассекретили.

– Почему, Лея? Почему ему надо бежать?

– Чтобы выжить. Ведь жизнь – не только наша с тобой привилегия, Оленька. Правда?

– Правда, Лея. Ты помнишь мои слова?

Оленька вытерла нахлынувшие слезы. Прабабка никогда не называла её по имени, ласково. Она вдруг почувствовала тонкую, но крепкую нить, протянутую от занудной, вечно капризной, старой Леиной души к её молодому, неровно стучащему сердцу.

– Я люблю тебя, Лея. Я всё сделаю. Но ты же потом мне всё объяснишь?

– И я люблю тебя, Оленька. Всё объясню, всю расскажу, моя кецелэ[41], у нас впереди столько ночей!

Оленька застучала тонкими сланцами по скрипящим доскам, одним махом проскочила веранду и вылетела на грунтовую тропинку. В общей суете её никто не увидел. Надавила плечом тяжёлую калитку, поскользнулась на краеугольной щебёнке, упала, испачкав ноги и халат, но быстро оправилась и добежала до дачи Петюни. Его калитка всегда была закрыта на тяжёлый амбарный замок, даже когда он оставался дома. Но самые близкие знали: одна широкая доска забора сдвигается влево и, если ты не объелся Улькиных блинов, можно, поджав живот, проскользнуть сквозь дыру. Оленька пролезла в щель легко, как по маслу. Слева от неё, словно гигантский ящер, отдыхал покрытый брезентом фаэтон. Шлёпая по пяткам сланцами, девочка поднялась на крыльцо и постучала в дверь уверенным кулачком. Петюня открыл быстро, он был одет в штаны и рубашку, как будто куда-то собирался.

– Салют, малёк! Чего забыла? – поприветствовал хозяин, приглашая пройти.

– Дядь Петь, – запыхавшись, произнесла Оленька, – Лея сказала, тебе надо срочно уезжать. Навсегда. Тебя рассекретили.

Петюня заграбастал её в объятия, поднял, как пушинку к потолку, покружил и расцеловал в обе щеки.

– Передай Лее, что она единственный человек, кто меня не предал. Бабушка. Самая лучшая бабушка. Моя бабушка.

Оленька ничего не поняла, но, записав на подкорку Петюнины слова, побежала обратно.

Через полчаса домаˊ Гинзбургов и Перельманов затихли. Лампочки на верандах потухли, окна задёрнулись шторами и потемнели. Сверчки сыграли помпезную увертюру и перешли к первому полночному акту. Улька, уставшая до смерти, вырубилась мгновенно. Оленька, взволнованная, опрокинулась в тяжёлые тревожные сны. Эля боялась проспать рассвет, томимая догадкой об Эстете и высокой температурой, поднявшейся у Серёжки. Лея не сомкнула глаз. Она прислушивалась к глубинному шёпоту ночи. Наконец на этот раз негромкий, но знакомый звук мотора разрезал стрекочущий воздух и через несколько секунд затих, сливаясь с симфонией сверчков. Лея расслабила плечи, опустила веки и одними губами, беззвучно произнесла:

– Уехал.

Утро выдалось ветреным, как и предвещала красная луна. Семья завтракала на веранде. Лея к еде не притронулась, но никого не упрекала. Она сидела поодаль в кресле-качалке и смотрела на длинную дорожку. Недалеко от калитки в проём тропинки вываливался куст сиреневых флоксов. Он, волнуемый ветром, напоминал Улькино шёлковое платье, в котором она появлялась на даче после работы. Тоненькая, на каблуках, плыла по земле, олицетворяя семейный покой и тихое счастье. Сейчас она, как птичка, хлопотала за столом, раздавая, убирая, вытирая, наливая…

– Бабушка, ну может, чаю с шарлоткой? Свежайшая, утром напекла! – Её голос, звонкий, неутомимый, ударился о Леину барабанную перепонку, как детский мяч.

– Не надо, фэйгеле[42] моя. Умоталась, Уленька, любимая…

Вся компания развернулась на Лею, никогда не слышав подобных слов.

– Что случилась, бабушка? – испугалась Зойка.

– Лея, ты здорова? Как ладонь? – приподнялся с лавки Аркашка.

Лея подняла над собой левую забинтованную руку, словно ученик, рвущийся к доске.

– Всё хорошо, дети мои, всё хорошо! Просто смотрю на ветер.

Аркашка смахнул невольную слезу и достал свой чёрный «ФЭД» в рыжем кожаном футляре.

– Что-то давно мы не щёлкались вместе, а? – обратился он ко всем сразу.

– А давайте возле сливы, рядом с гамаком! – предложила Зойка. – Только Элю дождёмся!

Ветер действительно набирал силу. На траву падали сухие августовские листья, боярышник упруго ударялся оземь и катился по склону веранды, огибая кресло Леи, до самой стены. Простыня, повязанная поверх платья, через плечо, по-гречески, то и дело взвивалась, оголяя белые ноги. Наконец флоксы у калитки заколыхались сильнее, сквозь них показалось переднее колесо, а за ним и сама Эля в широком сарафане, сидящая верхом на велосипеде. У террасы она притормозила. Расстроенная, прошла мимо Леи в комнату, позвав с собой Ульку.

– Он бежал, представляешь? – сказала Эля раздражённо. – Я только что заходила к нему – ни самого, ни машины.

– Может, вернётся? – пожала плечами Улька. – Он часто уезжает куда-то. Да и вообще, Эль, а ты уверена, что это твой грабитель? Может, просто совпадение?

– Ага, совпадение! – ехидно усмехнулась Элька. – Я дозвонилась до Лёвки, он сказал, что из Куйбышевского детдома номер три пришло письмо по моему с тобой запросу. В 1945 году туда поступило двадцать мальчиков. И в списке фамилий – Анищук Павел Афанасьевич, тот самый, объявленный во всесоюзный розыск, наш с Лёвкой Эстет. И ваш с Леей «Петюня-внучок». Никаких Гинзбургов и никаких мальчиков с отчеством Даниэлевич у них никогда не было…

Аркашка уже отчаялся сделать общую фотографию и начал щёлкать всех по отдельности. Весёлую Зойку в заграничных тёмных очках. Болезного Серёжку с температурой, тихую Оленьку с кошкой на руках, взлохмаченного Наума с набитым шарлоткой ртом, загадочную Лею в кресле-качалке…

– Бабушка, Петюня – не ваш внук, пришла достоверная информация из детдома, – шепнула ей на ухо Улька, придерживая за плечо.

Но Лея не ответила. Она блуждающе улыбалась и мерно раскачивалась взад-вперёд. Прозрачный топазовый взор её был устремлён на растрёпанный ветром сад. Чего стоила глупая реальность в сравнении с той свободой, что обрела она, предупредив Петюню. Чего стоили мелкие факты рядом с глубинным очищением души. В мареве дальних флоксов показался Даниэлик с ефрейторскими погонами, в овчинной шапке с красной звездой. Чумазый, ещё не убитый пехотинец с пронзительно-синими, как у всех Гинзбургов, глазами. За ним шла Маринка-шалава, родившая Лее внука. Или не родившая. Неважно. Лея принимала их, благословляла на жизнь, мысленно обнимала, прижимая к голубым воланам на груди.

На пожелтевшем от времени цветном снимке навсегда остался этот миг. Белая простыня поверх василькового платья, босые крошечные ноги, масляная литая шея, руки, скрещённые на коленях, непослушная прядь седых волос. Лея, смотрящая на флоксы. Лея, смотрящая на ветер. Лея, спасшая внука, искупившая вечную вину. Прозревшая, поумневшая, простившая себя, маленькая выдумщица Лея…

Страна шмелей

Бурдякин

Оленька с силой застегнула карабин набитого рюкзака и звонко расцеловала родителей. Летняя практика предполагала, что два месяца Ульяна с Аркадием не будут знать о своей дочери ничего. Высокая, лёгкая, фигуристая, как мать, она вновь уместила свои прелестные формы в суровый комбинезон цвета хаки, длинные светло-русые волосы захватила простой чёрной резинкой в конский хвост и заправила под камуфляжную кепку с большим козырьком. В общем, сделала всё, чтобы скрыть свою красоту.

– Вот смотри, – пятидесятилетняя Ульяна развернула к зеркалу взрослую дочь, – в твои годы девушки надевают короткие юбки, красят ресницы, накладывают тени, румяна, хотят понравиться парням. А ты?

– А я и так нравлюсь, – тихо ответила Оленька. – Вон Бурдякин от меня ни на шаг. Стоит щас за дверью, ждёт.

– Господи! Опять Бурдякин! – воздела глаза к небу Ульяна. – Почему из всех мужчин на земле ты остановилась на Бурдякине! Ты – царевна, и он – кривоногий прыщавый сморчок!

– Мам, ну не начинай! – обняла её Оленька. – Чего вы к нему привязались? Прыщи – явление временное. Кривые ноги ни на что функционально не влияют. Зато он лучший в энтомологии. Он изучал насекомых даже в условиях вечной мерзлоты. Он знает в сто раз больше наших профессоров.

– Энтомология ваша грёбаная, – Ульяна обвела рукой шкафы, заставленные коллекциями чешуекрылых и членистоногих, – наука не для слабонервных!

– Для слабонервных, мам, именно для слабонервных. Для чрезмерно чувствительных, для трепетных, для сентиментальных. Не зря же Набоков всю жизнь ею занимался, собрал свыше четырёх тысяч редких бабочек! А Жан Анри Фабр! Десять томов «Энтомологических воспоминаний», более сорока лет изучения жуков-скарабеев! И это писатели, мам, исследователи человеческих душ! Кто вспомнит об их прыщах или кривом носе?

– То есть Бурдякин – это приговор? – крикнул из кухни Аркадий.

– Пап, это прекрасная человеческая особь с редким даром и высокими моральными качествами. Ну всё, я опаздываю!

Оленька открыла входную дверь, и в её проёме, как в деревянной музейной раме, стоял виновник разговора. Броня Бурдякин, в пятнистой панаме, с чёрной жидкой бородой, неравномерно покрывающей прыщавое лицо, с рюкзаком, превышающим вес хозяина, напоминал лешего, изгнанного из тайги всеобщей урбанизацией. Броня топтался в тяжёлых ботинках и камуфляжном костюме со множеством карманов, явно не стиранном с предыдущего похода. Глаза его горели неким избирательным безумием: они вычленяли в увиденном главную цель, а фон размывали, как на профессиональной фотографии. Главной целью была Оленька, неглавной – её осуждающие родители.

– Здрасте, – глухо сказал Броня, потупив взор. – Пора ехать.

Он повесил на сгиб локтя Оленькин рюкзак, взял в другую руку свёрнутый рулоном спальный мешок и сделал шаг назад, пропуская Оленьку к лестнице.

– А, подожди, – отстранила она ухажёра, – мам, я забыла… Тетрадку дай мне, ну ту, Леину, со стихами!

Ульяна порылась в ящике стола и достала кле́еную-переклееную тетрадь, обёрнутую в серую непрозрачную обложку. Дочь таскала её как талисман во все походы, подшивая новые и новые страницы и наполняя свежим содержимым. Оленька свернула тетрадь рулоном, втиснула в карман рюкзака, ещё раз обняла маму с папой и, сбегая вниз по лестнице, догнала Бурдякина.

– Куда вы едете-то? – уже из двери кричал Аркадий. – Где это место на карте?

– Да очередной Шмелеёбск, пап! Жопа мира, Жигулёвский заповедник. Не переживай!

– Бронислав! Берегите её! – взывал отец, глядя в проём между этажами на перегруженного лешего и легкокрылую, ничем не обременённую дочь.

– Угу, – отозвался леший. – Будьте спокойны…

В Шмелеёбск со Шмелёвой

Очередной Шмелеёбск. Так Оленька называла любую точку земного шара, где не было ни воды, ни газа, ни электричества, ни телефона, ни почты, ни медицинской помощи. В таких местах, как правило, и проходила их энтомологическая практика. На факультет биологии она подала документы сама, легко сдав экзамены. Старый профессор, сражённый её обаянием, готов был поставить пятёрку, даже если бы она молчала. Но Оленька говорила, говорила, говорила. О хитиновом экзоскелете ракообразных, о кроссинговере при конъюгации, о спорообразовании древесных папоротников. В общем, о том, что требовал вступительный билет. На курсе было двадцать пять девочек и три мальчика: двое проплаченных мажоров и Бурдякин. Мажоры начали ухаживать за Оленькой со всем пафосом начала девяностых, Бурдякин взял её за руку, отвёл в палисадник за университетом и показал дохлую разложившуюся кошку.

– Бедняга, – всхлипнула Оленька.

– Не в этом суть, – опередил её страдания Броня, взял две палки и расковырял кошкин живот. – Наклонись поближе.

Оленька села на корточки и уткнулась в зловонные кишки. Бурдякин извлёк рыже-чёрного микроскопического жука, сунул ей в нос и торжествующе произнёс:

– А?!! Каков!!!

– Подожди… Это же Антренус музеорум, музейный кожеед! – воскликнула Оленька. – Он сожрал половину музейных экспонатов во времена Линнея в Швеции!

– Дыа! – просиял Бурдякин. – Питается трупами насекомых в гнёздах ос или пауков! И вот он здесь, и не один! Я нашёл их сегодня утром, когда бежал на лекции!

– Потрясающе!

Лицо Оленьки горело, в ультрамариновых глазах читался восторг, ресницы хлопали, как крылья бабочек, прядь длинных светлых волос налипла на влажные губы. Она была экспонатом редчайшей красоты, лучшим в его коллекции.

– Я люблю тебя, – с жаром произнёс Бурдякин, продолжая держать смердящие палки перед её носом. – Выходи за меня замуж. Мы исследуем весь земной шар. Мы откроем новые виды, благодаря нам перепишут справочники!

– Феноменально! – выдохнула Оленька, и Бурдякин воспринял этот ответ как «да».

* * *
Надо отдать должное, Бурдякин не был ревнив. За Оленькой продолжали ухаживать мажоры и преподаватели, подвозили её на дорогих машинах, приглашали в рестораны. Броня смотрел на это сквозь пальцы. Настоящим предательством для него стал бы переход Оленьки Гинзбург на кафедру биохимии, например. Или генетики. Но Оленька продолжала курс за курсом учиться на зоолога-энтомолога, а это цементировало их союз день ото дня. Апогеем любви стали летние практики. Вот и сейчас, в начале июня, наспех распрощавшись с её родителями, Броня вёз Оленьку в самый центр Жигулёвского заповедника. Они купили билеты на «Ракету», сели на верхней палубе и на подводных крыльях больше часа неслись по Волге, позволяя брызгам орошать лицо, а солнцу целовать зимние, ещё не тронутые загаром щёки. Затем, сойдя на берег, поймали попутный грузовик и ехали ещё час буераками, потом долго шли пешком сквозь лес, ориентируясь по компасу, и наконец попали на поляну с полуразрушенным частным домом. Здесь располагался университетский штаб и ночевали практиканты. В двух комнатах не было ровным счётом ничего. Голый пол и местами рваная крыша, протекающая при каждом дожде. На полу шеренгами лежали спальные мешки. По задумке одна комната предназначалась девочкам, другая, поменьше, – мальчикам. Но поскольку соотношение двадцать пять к трём не давало основания для равноправия, мальчиков приютили, как собак в ногах, в углу огромной залы, а небольшую непротекающую подсобку адаптировали для провизии и инвентаря.

Стоял аномально холодный июнь. Температура днём не поднималась выше десяти градусов. Ночью доходила до нуля. Спальники грели плохо, их затягивали верёвкой максимально плотно, оставляя снаружи только носы. Из ноздрей шёл пар. Дежурные вставали в пять утра и шли на Волгу, черпая воду прямо из реки и помещая огромный промышленный котелок над костром. Тут же рядом с огнём на торчащих кольях развешивали мокрые носки. Они периодически падали то в пламя, то в кипящий суп, но извлекались и вешались обратно. Брезгливые здесь не выживали. Для Оленьки это была обычная среда обитания. Она умела чистить зубы в ледяной реке, умела варить кашу на тридцать человек, умела мыть жирный котелок золой, умела обходиться без туалетной бумаги, сортируя флору заповедника на пригодную для интимной гигиены и малоподходящую. По нескольку месяцев Оленька не отражалась в зеркале, но, судя по влюблённым глазам Бурдякина и двух одичалых мажоров, выглядела неплохо. Целью зоологической практики было собрать тематическую коллекцию насекомых. Разбить их по отрядам, пронумеровать, подписать название вида, дать полную характеристику особи. Оленька это занятие не любила. Она и так знала большинство насекомых на латыни, прекрасно различала строение крыльев и глаз у сорока семейств стрекоз, могла нарисовать конечность любого членистоногого. Но процесс составления коллекции ради зачёта по практике её бесил. Насекомых требовалось отловить, поместить в баночку с нашатырной ваткой, дождаться, пока они отойдут в мир иной, насадить на булавку и приколоть к внутренней части коробки из-под конфет. Ассорти фабрики «Россия» закупалось килограммами. Шоколадные рельефные бочонки съедались в первую же ночь, коробки подписывались и служили жучье-паучьим кладбищем, которое к концу лета сдавалось энтомологу Анне Ильиничне Шмелёвой. Что определил её жизненный путь – фамилия предков или любовь к классу Insecta, но Анна Ильинична презирала каждого, у кого мандибулы, максиллы и щупики[43] не вызывали священного трепета. Сдать ей зачёт было практически невозможно. Анна Ильинична, сама похожая на шмеля, упитанная, сгорбленная, с неровными жёлтыми зубами и рыжеватой растительностью на лице, срезала за малейшую неточность. И если генетикам, биохимикам и микробиологам она давала хотя бы время на раздумье, то зоологов просто загоняла в угол. Так, Шмелёва любила подбрасывать вверх сухого жука, и пока тот падал на стол, студент скороговоркой называл по‐латыни его вид, род, семейство, отряд, класс, тип, царство. В общем, всю иерархию. Тем, кто не успевал этого сделать, практика не засчитывалась, а сессия летела коту под хвост. Оленька справлялась с задачей легко. Но Шмелёва всё равно её ненавидела. Гинзбург не проявляла усердия. Она не бегала с сачком по полям, не ловила на простыню клещей, не собирала с листьев тлю. Всё это за неё делал Бурдякин. А Оленька даже отпускала с иголки майского жука или трутня, если видела, что они ещё живы. Она не понимала, зачем убивать тех, кто уже исследован за сотни лет до их с Бурдякиным рождения. Прочитай справочник, посмотри картинки в атласе, посади живую пчелу на руку и изучи её со всех сторон. Поэтому, когда в июле Шмелёва просила показать наполненность её коллекции, Оленька, улыбаясь, открывала пустую коробку.

– И что ты этим хочешь доказать? – щетинилась Шмелёва.

– Что жизнь – не только ваша привилегия, Анна Ильинична…

Уязвлённая Шмелёва мучила Гинзбург до декабря. Коллекцию, которую собрал для Оленьки Бурдякин, она демонстративно выбросила в мусорное ведро.

– Ты будешь отчислена! – визжала Шмелёва. – Тебе не место в университете!

Но Оленька спокойно закидывала ногу на ногу и просила собрать консилиум для принятия зачёта. Когда же несколько преподавателей выслушивали ответы Оленьки Гинзбург, тянущие даже не на курсовую, а на кандидатскую диссертацию, Шмелёву вынуждали утвердительно расписаться в её зачётке.

Так продолжалось курс за курсом. «В Шмелеёбск за Шмелёвой!» – синие буквы на белом ватмане встретили Анну Ильиничну в Жигулёвском заповеднике и на этот раз. Она не обиделась. Переждав холодный июнь, Шмелёва приехала в середине лета, когда студенты уже не воняли немытыми телесами, а ежедневно купались в Волге и загорали на песчаной отмели. Анну Ильиничну накормили овсяной кашей, из которой выудили очередной грязный носок, и пригласили на пляж. Шмелёва разомлела, скинув с себя халат и оставшись в гигантском раздельном купальнике. Белый многослойный живот и худые ножки делали её похожей на беременную самку шмеля или пчелиную матку. Оленька попыталась улыбнуться. Но в носу защекотало, подбородок задрожал, синие радужки заволокли слёзы. Она вспомнила Лею. Родную, вредную, великую Лею. Чьи стихи она возила с собой по всем Мухосранскам, чей материнский поступок не могла забыть ни на минуту. Лею, похороненную недалеко от их дачи, на том самом клочке земли, что тётя Зоя купила для себя и мамы.

– А мы с тобой когда-нибудь ляжем рядом, – сказала на поминках зарёванная Зоя Перельман. – Ведь кто-то и на том свете должен потакать её умилительным капризам…

Оленька тяжело перенесла смерть прабабки. По сути, она была такой же, как Лея. Мятежной, упёртой, влюбчивой, скрытной. Что варилось в её прекрасной голове, постичь не мог никто. Кому посвящались стихи, написанные тем же, что у Леи, надрывным почерком: пьяными буквами, спотыкаясь, презирая расчерченные линии, Оленька доходила до финала по диагонали или вообще вверх ногами.

                То ли было это вправду, то ли не было.

                По земле ли плыли лошади, по небу ли.

                То ли я тебя любила, то ли ты меня.

                Не осталось даже призрачного имени.

            То ли дождь звенел, а то ли звёзды падали.

            Лето ль знойное стояло, снегопады ли.

            То ли вороном кричала птица, то ль скворцом,

            То ли было то началом нашим, то ль концом.

            То ль свободная я птаха, то ли поймана,

            То ли в церкви слушать Баха, то ль Бетховена,

            То ли звать тебя мне милым, то ль чужим,

            То ли кончились чернила, то ли жизнь.

* * *
– Что пишешь? – спросила Шмелёва, развалившись на пляжной подстилке. – Надеюсь, классификацию своей коллекции?

Оленька, загорелая, как шоколадка из ассорти «Россия», лежала на животе, спиной к солнцу, и что-то черкала в потрёпанной тетради.

– Стихи, – ответила она.

– О чем?

– О любви.

– Что ты знаешь о любви? – усмехнулась Шмелёва. – Что может знать о любви красивая девочка?

– А что знаете вы?

– А я всегда была некрасивой. – Анна Ильинична легла на спину, подложив руки за голову. Её белый рыхлый живот с утонувшим пупком оплыл, словно воск, на дырявую подстилку. – Ты не представляешь, как любят некрасивые. Осознавая несбыточность мечтаний, невозможность встреч, недопустимость поцелуев… И ты думаешь, некрасивые любят таких же непривлекательных? Ошибаешься! Они любят самых ярких, самых востребованных, всеми обожаемых! Потому что а хрен ли! Если тебя всё равно не обнимет ни один мужчина, мечтай о самом лучшем! Я всю жизнь была влюблена в одного… назовём его Сашей… красавчик, гитарист, ходили по походам, пели песни у костра. Он крутил с каждой смазливой девчонкой вроде тебя. А на меня не обращал внимания. И однажды я купила его ночь…

Оленька, забыв о тетради, придвинулась ближе, села на облезлую подстилку и вся превратилась в слух.

– Как купили? Когда? – Она тронула изящной рукой обвисший локоть Анны Ильиничны.

– Уже будучи взрослой. Ему нужна была докторская степень. И я подготовила для него диссертацию. С нуля. Как сейчас помню. Жуки-листоеды европейской части России. Он блестяще защитился. Спросил, сколько мне должен? Я сказала, одну ночь. Или две. Он раскошелился. На две. Перед каждой выпивал бутылку водки. Представляешь? Это как нырять в канализацию, заткнув нос. Больше мы с ним не виделись. И я, знаешь, тоже написала тогда стихотворение.

– Прошу, расскажите! – Оленька встала на колени и сложила в мольбе ладони.

Шмелёва закрыла глаза, поправила хлопковую шляпу с полями и хриплым голосом без стеснения прочитала:

                 За нелюбовь корить дела пустые.

                 Благодарю за сказку вне закона,

                 Где все твои грехи – мои святыни,

                 Которые храню я как иконы.

                 В те ночи просто ангелы сдурели,

                 Разбили что – не разобрали сразу,

                 Февраль, безумцы, спутали с апрелем,

                 А землю поменяли с небесами.

                 Ах, знать бы, где упасть, застлать бы снегом.

                 И научиться бы не верить в чудо,

                 И вразумить, что для меня ты – небыль,

                 Не суженый ни Богом, ни Иудой.

                  А я лечу с седьмых небес на скалы,

                  Прощаясь на лету и всех прощая,

                  Кричу безмолвно, чтобы не искали

                  И чтобы кровь смывать не обещали…

Оленька растёрла по щекам внезапные слёзы и взяла пухлую ладонь Шмелёвой в свои руки. На странную сцену не обратили внимания: кто-то плавал, кто-то, собравшись в кружок, играл в волейбол.

– Почему вы были со мной откровенны? – спросила она и тут же отбила мяч, случайно отлетевший в их сторону.

– Потому что ты – тот самый Саша, а я – это твой Бурдякин. Он посвятит тебе жизнь, научные открытия, всего себя. А ты будешь спать со смазливыми пустоголовыми мужиками. И если уж отдашься ему, то только выпив водки и заткнув нос. Демонстрируя, как ты оскорблена, как он тебя недостоин…

– Неправда! – Гримаса боли отразилась на Оленькином лице.

– Правда! Сколько стихов ты посвятила Бурдякину? Ни одного! – отшвырнула её руки Анна Ильинична. – Так что попомни мои слова! И убери свой волнующий зад с моей подстилки!

Лина

В начале августа к Оленьке в заповедник приехала Лина Перельман. Она училась в том же университете на филолога, практику проходила в тихих чистых библиотеках и дикую природу воспринимала только на перекидных календарях. Отправиться в первобытный лес её могла заставить лишь крайняя необходимость. До места Лину довёз один из многочисленных поклонников на личном автомобиле. Увидев тёмно-синюю рубленую «вольво», заросшие мхом мажоры присвистнули: «На таких ездят либо директора, либо бандиты». Линин воздыхатель больше походил на вторых: лысый сверху и шерстяной начиная с шеи: он будто бы влез в медвежью шкуру, прорвал головой дыру, а остальной мех распределил по поверхности тела. В зарослях на груди путалась жирная золотая цепь, на пальце горела крупная печатка с чёрным камнем. Он открыл пассажирскую дверь и подал руку спутнице. Из машины вышла крошечная девушка во французском стиле: гладкое тёмное каре с чёлкой а-ля Мирей Матье, вишнёвые сверкающие глаза, широкие брюки и белая рубашка, завязанная узлом на гладком животе. На ногах – открытые сандалии. Это была Лина. Она обняла Оленьку и, забыв о своём «братке», по-хозяйски прошла в дом.

– Вы что, здесь ночуете? – спросила Лина, поддев красным педикюром спальные мешки на полу. – Какая вонь!

– Ночуем, – спокойно сказала Оленька. – Это не вонь, а запах немытых тел. Совершенно естественный.

– Понятно. – Лина закрыла нос рукавом, надушенным цветочным парфюмом. – Ну что ж, у меня два часа, показывай свой рай.

Оленька не просто дружила с Линой, она с ней росла. Их жизни перемешались, словно разноцветные нитки, скатанные в шарик, словно сваренные в одной кастрюле сгущёнка с шоколадом, словно всыпанные в одну банку гречка с перловкой. Разделить, разобрать по зёрнышкам эту смесь не представлялось возможным. Линка была сестрой, близнецом, товарищем, товаркой, одноклассницей. Более того, она умела отражать Оленьку в отсутствие зеркала при любых обстоятельствах. Гинзбург могла красить губы, смотря на Перельман, подводить стрелку над веком, подкручивать ресницы. И по реакции подруги понимала, что вышла за контуры, намазала слишком ярко или, наоборот, чересчур бледно. При этом как внешность, так и образы жизни девушек крайне не совпадали. Оленьке претил потолок вместо неба, Лину раздражало всё, что не было рукотворным: начищенным, намытым, отполированным до блеска. Поэтому вместе они отдыхали редко. Оленьку душили рестораны, выставки и театры, Лину воротило от открытого солнца, шумящих деревьев и пикников на пленэре. Однако на сей раз у Лины к Оленьке было дело. И она скрепя сердце лично приехала в заповедник.

– Намажься антикомарином, а то сожрут, и надень вот это. – Оленька кинула ей свой комбинезон, оставаясь сама полуголой.

Лина брезгливо переоделась, подворачивая брюки и утопая нежными ступнями в чужих кедах. Потеряв где-то «братка», они пошли вглубь леса. Пока продирались сквозь заросли, Перельман фыркала и материлась. Комары искусали её щёки и шею, ветки нахлестали лицо, к комбинезону прилипли килограммы колючек. Гинзбург, в шортах и футболке, оставалась чиста, как младенец.

– Это вот как? – злилась Лина. – Почему к тебе ничего не липнет, почему не жрут комары? Неужели только из-за того, что ты на две головы выше?

– Просто в тебе много сопротивления, – улыбалась Оленька. – Природа не любит противодействия, она начинает тебя уничтожать. Расслабься. Смотри, ты всю Лапуллу эхинату на себя собрала.

– Чё?

– Липучку ежевидную из семейства бурачниковых.

– Ой, отвали. Если я расслаблюсь, эта херня ко мне не прицепится? – огрызнулась Лина.

– Не прицепится. Не будь чужаком, прими колючки как отдельную форму жизни. Иную, чем у тебя, но от этого не менее удивительную.

В разговорах вышли к поляне, что тянулась почти до горизонта. Разнотравье ударило в нос терпким запахом. Метёлки жёлтого дрока соревновались в любви к солнцу с соцветиями чины и зверобоя, сиреневые колокольчики путались с розовым клевером, серовато-белый тысячелистник разбавлял голубую вероˊнику, ползучий фиолетовый вьюнок тянулся к колоскам луговой тимофеевки. Над многоцветным, бушующим ковром плыла кисея разноликих бабочек, мошек, жуков, стрекочущих, жужжащих, скрипящих, звенящих. А над ними, как дельтапланы над морем, летали сачки обезумевших от жары практикантов. В панамках, обгоревшие, потные, липкие, они прыгали словно кузнечики, высоко задирая ноги и зажимая в сетчатых мешках вожделенную добычу. Среди них разгорячённая Анна Ильинична тыкала древком сачка в членистоногих и перепончатокрылых, требуя немедленной реакции студентов в виде двух слов на латинице.

– Бомбус парадоксус! Тетигония веридиссима! Агриллус ангустулус! Симпетрум данае!

Лина вытерла крупные капли на лбу и посмотрела на Оленьку.

– Это счастье? – спросила она.

– Это счастье, – кивнула Гинзбург.

– Я бы предпочла увидеть такое в музее на картинах Саврасова и Мясоедова. В тихом зале с кондиционером и бабушкой-смотрителем.

– И что бы вдыхала? Запах масляной краски? Химического лака для дерева, пыльных портьер? – Оленька примяла траву ногой и легла, раскинув руки в стороны.

Облака, как куча неразвешенного прачкой белья, грозились упасть и испачкаться в цветочной пыльце. Лина легла рядом, отплёвываясь от травы, которая лезла в рот и царапала шею. По лицу мгновенно пополз кто-то щекочуще-многоножковый.

– Кстати, о пыльных портьерах, – пришла в возбуждение Лина. – Я вдохнула твой мир, теперь ты, будь добра, окунись в мой. Поедем с тобой в Москву, в театр.

– На хрена? – Оленька перекусывала тонкий колосок.

– Я влюбилась. И не нахожу себе места.

– В этого шерстяного, на «вольво»?

– Кто? Да нет, конечно! – Лина поднялась на локте и склонилась над лицом Гинзбург. – Он актер, певец. Оперетта, всё такое. Я была у него на десяти спектаклях. Я пропала.

– О! Оперетту всегда пел мой дядька Саша, бугай такой, шофёр-дальнобойщик, – оживилась Оленька. – Фигаро-Фигаро, браво-брависсимо! – Она смешно выпучила глаза.

– Да при чём здесь шофёр, Оля! Он – голос России! Кстати, эту арию с детства ненавидит моя мама. Всегда выключает радио, если её слышит. Короче. Ты должна мне помочь. Придумай, как нам с ним встретиться. Ну и просто побудь рядом, как талисман, как гарант того, что всё получится.

Лина смачно ударила себя по шее, убив гигантского, напившегося кровью комара. И тут же на её лицо с размаху упал жёлтый сачок, больно ударив рукояткой.

– Ой, простите! – Практикант-мажор, красный, расчёсанный от укусов, присел рядом на корточки. – Гонялся за бабочкой, а поймал вон какую красотку! – попытался закадрить он.

– Всё, идите к чёрту! Я тут больше ни на миг не останусь. Короче, Оля, в конце лета едем в столицу! У него десять постановок подряд! «Летучая мышь»! «Сильва»! «Принцесса цирка»! «Весёлая вдова»!

– Звучит как названия насекомых, – хмыкнула Оленька.

– У тебя весь мир – насекомые! – фыркнула Лина. – Итак, сраные ботаники! – Она вручила мажору потерянный сачок и дёрнула вниз за козырёк его кепку. – Отведите меня к машине, иначе я умру от переизбытка вашей грёбаной природы.

Оленька вновь провела подругу через кусачий, липнущий лес. «Браток» курил у «вольво», потягивая из фляги коньяк. Машина, облепленная грязью и зелёной тлей, потеряла лоск и будто капитулировала перед мощью заповедника. Её водитель с воспалёнными глазами выглядел как кипящий в котле рак.

– Не боишься с пьяным за рулём? – спросила Гинзбург.

– Чтобы ему напиться, нужно пару вёдер, а так он себе просто рот ополаскивает, – успокоила Лина.

Она, исцарапанная, покусанная, сменила комбинезон на городскую одежду, сбросила грязные кеды, сунула пыльные ноги в изящные сандалии, кивнула «братку» и прыгнула в машину. Тонированные стекла отгородили их от внешнего мира, кондиционер в минуту охладил раскалённый металл, дым сигареты сменил воздух июльского разнотравья. Лина расслабилась и задремала. Наконец-то она была в своей тарелке.

В Москву!

После внезапного откровения Шмелёва к Оленьке как-то подобрела. Будто выпустила токсин из жала и стала временно неядовитой. Впервые Анна Ильинична зачла Гинзбург практику с первого раза в середине августа, закрыв глаза на коллекцию, собранную Бурдякиным. До начала учебного года оставалось ещё две недели, родители взяли билеты на поезд, и две подруги стояли на перроне, ожидая состава. Лина была в шёлковом брючном костюме, туфлях на шпильках и бежевом плаще с клетчатой подкладкой Burberry, которые мама Зоя привезла из очередной заграничной поездки. Рядом с ней стоял огромный фешенебельный четырёхколёсный чемодан. Оленька, в камуфляжном комбинезоне на лямках, футболке и кроссовках, обошлась небольшим рюкзаком из грубой кожи.

– А где твои вещи? – изумилась Лина.

– Тут. – Оленька повернулась спиной, демонстрируя чёрный ранец за плечами.

– И что ты взяла? Зубную щётку и помаду?

– Помаду забыла, – серьёзно ответила Оленька. – Зубную щётку, треники, тапочки и Леину тетрадь.

– А в чём ты собираешься идти в театр? В камуфляже? – фыркнула Лина.

– А что мне надо было взять – бальное платье? – съязвила Оленька.

– Не бальное, а вечернее, коктейльное, – поправила Перельман. – Я взяла пять штук. Но на тебя ни одно не налезет.

– Забей, – махнула рукой Оленька, не пытаясь перекричать шум прибывающего поезда. – Это же ты едешь производить впечатление. А я так, на подхвате, швейцар, телохранитель…

В купе оказались втроём с командировочным мужиком. Довольно молодым, общительным, весёлым. Пока раскладывали вещи, он незаметно снял с безымянного пальца и положил в карман брюк обручальное кольцо. Достали курицу, яйца, дачные огурцы, беляши, нажаренные Ульяной, минералку. У мужика оказалась бутылочка красного вина. С удовольствием поели, выпили, разговорились. Мужик назвался Игорем, достал карты, предложил сыграть в дурака.

– На рубль? – хитро улыбнулся Игорь.

– На раздевание, – тихо ответила Оленька.

– Ах, вот с какими лисичками я еду! – оживился Игорь. – Идёт!

Лина, выпучив глаза, инстинктивно натягивая тёплую кофту, толкнула Оленьку в бок.

– Ты что, с ума сошла? Ты где этого набралась? – испуганно спросила она.

– На практике, в лесу. Вечерами совсем нечего делать. Дурили с нашими мажорами.

– Я пас. – Лина энергично замотала головой. – Играйте сами.

Игорь, заметно повеселевший, раздал колоду и окинул Оленьку взглядом.

– Да на тебе треники, футболка и носки! – воскликнул он. – Я вмиг тебя раздену, студентка!

– Ходите, Игорь, – улыбнулась Оленька. – Не выёживайтесь.

Лина фыркнула, взяла сигареты и демонстративно вышла из купе. Тамбур пустовал, она затянулась и уставилась на бескрайние поля за окном с островками деревьев и кривыми извилистыми речушками. В отличие от Оленьки, видевшей жизнь в каждом лепесточке, Лина воспринимала пейзаж как контурную карту. Цель поездки не шла у неё из головы. В Олега Онежского она влюбилась заочно, увидев его на столичных афишах в образе Мистера Икса. Блондин, в чёрном плаще, карнавальных очках, с трёхдневной, аккуратно выбритой по контуру щетиной, он разрядил автомат ей в сердце и оставил патроны в кровоточащей ране. Лина не была наивной дурой. Она не мечтала о принце, не витала в облаках, не собирала фотографии актёров. У Лины было много поклонников. Онавполне устойчиво стояла на земле, ездила по этой земле на дорогих машинах, встречалась с богатыми ухажёрами. Лина нередко посещала мужской стриптиз и на слащавых раскачанных мальчиков не пускала слюни. Но это лицо на афише одномоментно превратило залюбленную избалованную девицу в малышку, мечтающую о счастье. Чтобы избавиться от наваждения, Лина, гуляющая по Москве с компанией друзей, решила увидеть красавчика вживую. К половине седьмого вечера приехала на Большую Дмитровку к Театру оперетты, взяла у перекупщика билет и ровно в семь уже сидела в первом ряду перед открывающимся занавесом. Давали «Летучую мышь». Онежский исполнял Габриэля фон Айзенштайна. Лина потеряла остатки разума. Помпезный зал с золотыми балконами, триумфальная люстра, красные бархатные кресла, надушенные театралы, кулисы, актёры, декорации – все кружились под музыку Штрауса, а в эпицентре блистал Олег Онежский. Лирический баритон (хотя Штраус писал эту партию для тенора) обволакивал, окутывал, манил, раздевал, ласкал Линину душу, и она, не сдерживая слёз, отбивая до синяков ладони, аплодировала и вливалась в общее ликование сорванным голосом: браво, браво, браво! Ночью в гостинице не могла уснуть. Решила на следующий его спектакль прийти с букетом цветов. Купив корзинку бордовых роз, еле дождалась конца творения Легара. Играли «Весёлую вдову», Онежский в образе графа Данилы Даниловича снискал боˊльшую часть аплодисментов и букетов. Принимая цветы из рук Лины, он прижал ладонь к сердцу и поклонился. Но Перельман этим не насытилась. К очередной постановке она принесла корзинку белых роз. Затем розовых. Затем оранжевых. К девятому спектаклю Онежский начал её узнавать. А на десятый – в том самом костюме Мистера Икса, в каком красовался на афише, увидев преданную фанатку, в прыжке рухнул на колени и проехался по сцене, остановившись у её ног. Лина рыдала. Он был прекрасен не только на рекламных постерах. В жизни его лицо, его рубленый подбородок, его шрамчик на виске возле левой брови, его огненные карие глаза (ах, какое красивое сочетание с волосами цвета блонд!) обладали невероятной чувственностью, мощью, энергией. За свою 19-летнюю жизнь она так не влюблялась никогда. Подошло время уезжать из Москвы, а кроме красивых жестов и воздушных поцелуев, между ними ничего не происходило. Нужно было планировать новую поездку и действовать решительно. Но как?

Лина затушила бычок второй сигареты и вернулась по шаткому коридору к своему купе. Дверь оказалась закрыта. За ней слышались мужские стоны и неровное дыхание. Перельман опешила от жуткой догадки, но, собравшись с духом, вежливо постучалась.

– Входи, – еле уловила она тихий голос Оленьки.

Лина дёрнула вправо дверь и обомлела. По краям стола сидели почти голый, в одних трусах, Игорь и полностью одетая подруга. Игорь оказался поджарым, мускулистым, белокожим, покрытым яркими узорами голубых вен. Он всхлипывал, со всего размаха кидая королей на стол. Оленька, зевая, отбивалась тузами, а в финале повесила ему шестёрки на погоны.

– Ну что? – лениво спросила она Лину. – Как там жизнь снаружи?

– По сравнению с вашими страстями – дрэк! – Обе подруги часто использовали еврейские словечки Леи.

– Трусы я снимать не буду, – перебил их голый Игорь. – А ты, случайно, не шулером в поездах работаешь? – кивнул он Оленьке.

– Тогда бы я играла на деньги, что мне от твоих шмоток, – улыбнулась Гинзбург, перешедшая на «ты». – Ладно, одевайся. И знаете что. Я бы поела.

Леины фразы, ужимки, манеры были паролем среди Гинзбургов – Перельманов. Никто, кроме семьи, не понимал ни их значения, ни тонкой иронии, ни бесконечной любви, тающей в сердцах, после ухода королевы-матки. Так и Игорь принял добродушный смех Лины за желание поглумиться над побеждённым. Обиженно натягивая на себя носки, он что-то ворчал под нос.

– Подай брюки, – буркнул мужик Оленьке, кивая на полку, где ближе к двери стопочкой лежала его одежда.

Оля взяла свитер и брюки, резко тряхнув ими в воздухе. На затоптанный, вечно мешающий под ногами коврик с мягким стуком упало обручальное кольцо.

– Ах, мы ещё и женаты, – хитро оскалилась Лина. – Мы ещё на что-то рассчитывали!

– Да, рассчитывали, – подхватил её интонацию Игорь. – Думали, ласковые лисички-сестрички. А оказалось, акулы зубастые.

Троица посмеялась и снова принялась за еду. За беляшами и остатками красного выяснилось, что Игорь – пианист из Москвы, колесил с гастролями по стране и теперь возвращается домой. Оленька, не стесняясь, рассказала: в столице им предстоит влюбить в Лину одного артиста.

– Кого? – поинтересовался Игорь, разламывая длинными пальцами беляш.

– Олега Онуфского, – ответила Оленька. – Оперу поёт.

– Не Онуфского, а Онежского, – обиделась Перельман. – И не оперу, а оперетту. Солист, лучший баритон театра.

– Женат? – спросил с набитым ртом Игорь.

– Пресса пишет, что нет, – вздохнула Лина.

Пианист вытер салфеткой жирные после беляша руки, вырвал лист бумаги из блокнота и начеркал на нём несколько цифр.

– Мой московский номер, – свернул он бумажку и протянул Лине. – Лично вашего Онежского я не знаю, но в Театре оперетты у меня пол-оркестра друганов. Как соберётесь, позвоните. Я подойду к концу спектакля, свяжусь с ребятами и попрошу представить тебя артисту.

Лина по-детски захлопала в ладоши, но тут же осеклась под строгим взглядом пианиста.

– Только не будь дурой, – сказал он, театрально глядя исподлобья. – Эту хищницу-тихушницу с собой не бери. Она всё испортит.

– Ольку-то! – хихикнула Лина, толкая подругу в бок. – Да она только в карты хорошо играет, как выяснилось. А так – сексуально недоразвитая, насекомыми озабоченная. И потом, у неё жених, почти муж. По фамилии Бурдякин.

– Бурдякин не Бурдякин, но я тебя предупредил.

Люстра

На московский перрон выгрузились рано утром. Игорь помог Лине докатить до метро чемодан, расцеловал обеих попутчиц.

– Только это, если жена возьмёт трубку, – сказал он напоследок, – представьтесь концертмейстером из филармонии.

– Я слова такого не выговорю, – предупредила Оленька.

– А ты вообще молчи, картежница, – потрепал он её по загорелой щеке. – Пусть подруга твоя звонит. Да, Лин? Как самая адекватная из двоих.

Они крепко обнялись напоследок и расстались друзьями. Девушки сели на рыжую ветку и поехали в гостиницу «Золотой колос» на ВДНХ. Заселившись в небольшой приятный номер, Лина тут же кинулась к телефонному аппарату и начала наяривать в театральные кассы, чтобы узнать репертуар с участием Онежского. Оленька, не раздеваясь, в кроссовках, легла на свою кровать и уставилась в потолок.

– Слушай, если ты его закадришь, а у него жена, – рассуждала она, – значит, ты притащишь его на ночь сюда?

– Ну, как вариант, – отозвалась Лина, держа в руках трубку, исходящую короткими гудками. – Но надеюсь, жены у него нет.

– А я куда денусь? – спросила Оленька.

– Ну, погуляешь по ночной Москве… Я тебе дам денег на мороженое, на такси…

– Зачем я с тобой попёрлась? Не понимаю. Какова моя роль? – ворчала Оленька. – Лучше бы на Байкал с Бурдякиным смоталась. Он там сейчас ручейников изучает. Отряд трихоптера, власокрылые. Представляешь, их там 55 видов, 15 из которых – эндемики[44]!

– Какие ещё власокрылые? Брррр. Мне с тобой спокойнее, Оль, хватит канючить, алло, алло! – заорала она в телефон. – Театр оперетты? Не кладите трубку, пожалуйста!

– Кон-церт-мей-стер, кон-церт-мей-стер, – по слогам повторяла Оленька, глядя на темнеющую в углах побелку. – Херня какая-то. Немецкий, што ль? Латынь и то легче.

К середине дня у Лины созрел план. Назавтра театр давал «Мадемуазель Нитуш». Партию Флоридора-Селестена пел Онежский. Позвонили Игорю, предупредили, что сидеть будут в середине пятого ряда.

– Приеду к антракту, сам вас найду, – пообещал пианист.

На следующий день с корзинкой алых, как артериальная кровь, роз обе вошли в зрительный зал. Лина надела струящееся бордовое платье на бретельках и колье из крупных сияющих стразов. В ушах искрились такие же массивные серёжки-водопады. Тёмные волосы она весь день укладывала феном-щёткой и добилась безупречно-гладкого шоколадного каре. Оленька весь этот же день гуляла по Красной площади и Китай-городу, бродила по Арбату, слушала Gipsy Kings, орущих из каждого киоска, купила кассету с их хитами, устала как собака и, перекусив шаурмой на улице, примчалась к театру. В камуфляжном комбинезоне, защитного цвета кроссовках и футболке она напоминала гусеницу, в глубине которой глухо спала недоразвитая бабочка. Светло-русую её голову венчал привычный конский хвост, собранный гладкой чёрной резинкой.

Усевшись в бархатные кресла и уместив корзинку с цветами на коленях, Лина в предвкушении чуда выпрямила спину, а Оленька, напротив, расслабилась, желая вздремнуть после насыщенной прогулки. Но Перельман постоянно о чём-то её спрашивала, мешая окончательно размякнуть. Партер, бельэтаж и ложи были забиты до отказа. Зрители, красивые, надушенные, как Перельман, обмахиваясь веерами и настраивая бинокли, ждали зрелища. Наконец под бешеные аплодисменты занавес открылся, позволив Лине с головой окунуться в действо, а Оленьке уже заснуть. Музыка Флоримона Эрве способствовала и тому и другому. Периодически зал взрывался одобрительными криками, Лина отбивала себе ладони, пугая подругу, вынуждая её вздрогнуть и открыть глаза.

– Как ты можешь спать? – шипела на неё Перельман. – Это же красиво, талантливо, элегантно, смешно, наконец.

– Это говорит мне женщина, которая пришла трахнуть главного героя, – съязвила Оленька, разминая шею и откидывая голову назад. – Боже, какая люстра, – воскликнула она, увидев над собой гигантский расписанный плафон. – А что это за мужики в кружочках?

– Это портреты двенадцати композиторов, русских и зарубежных. Кисти Константина Коровина, между прочим.

– А кто-нибудь из «Джипси Кингс» тут есть?

– Ой, какие мы остроумные, – хлопнула её по колену Перельман. – Это всё, что тебя волнует в этот вечер?

– Нет, не всё, – отозвалась Оленька. – Теперь мне кажется, что эта люстра шарахнется мне на башку.

– Ну знаешь, почти столетие никому не шарахнулась на башку, и тебя минует, – успокоила Лина.

На девушек зашикали с двух рядов сразу, и они, думая каждая о своём, замолчали. В антракте все рванули в буфет. Перельман с Гинзбург переглянулись.

– А нам что делать? – спросила Лина. – Где ждать Игоря?

– Видимо, в зале, где ещё? Хотя я бы выпила кофе и съела пироженку. – Оленька привстала и потянулась, разминая затёкшие плечи. – Давай так, ты сиди здесь, а я сгоняю в буфет. Дождёшься нашего пианиста и заскочишь за мной. Я либо в очереди буду, либо за столиком.

Оленька ушла, а Лина, тоже мечтающая размяться, переложила с колен на свободное место корзинку цветов и начала следить за обоими входами в партер – справа и слева. Время шло, Игоря не было. Перельман привстала, узкие туфли на шпильках давили пальцы и тёрли пятку. Лифчик без бретелек, купленный специально для коктейльных платьев, всё время сползал вниз. Утягивающие трусы, призванные убрать небольшой сладкий животик, давили на пупок. В зале стояла духота, кондиционеры не работали. Лина вспотела и страшно завидовала подруге, в расслабленной футболке и без бюстгальтера пившей сейчас кофе в буфете. От скуки Лина начала изучать и без того хорошо знакомую люстру. «Пойду по кругу, – размышляла она, – на Бетховене Игорь должен войти в зал. Бизе, Мусоргский, Верди, Бородин, Вагнер, Глинка, Чайковский, Бетховен». Она оторвалась от плафона и оглядела партер. Игоря не было. «Римский-Корсаков, Моцарт, Рубинштейн, Даргомыжский». Круг замкнулся. Раздался первый звонок, люди начали стекаться на свои места. Лина злилась. На Игоря, на Ольку, на «Джипси Кингс», на Бетховена, но прежде всего на себя. Со вторым звонком безысходность оттолкнулась от мозговых извилин и потекла вниз по телу, по шёлковому платью, по сползшему лифчику, мимо пережатого живота до просящих о пощаде пяток и пальцев ног. Игоря не было. С третьим звонком её отчаяние вышло на фортиссимо. Оленька вернулась в зал одной из последних и долго пробиралась в центр ряда мимо недовольных, встающих по ходу её движения театралов.

– Извините, простите, извините… – Гинзбург села и протянула Лине кулёк с пирожками и безе. – А ты чё здесь сидишь? Я уже думала, вы без меня потащились к Онуфскому.

– Игорь не пришёл. – В вишнёвых глазах Лины дрожали слёзы. Она даже не пыталась поправить фамилию своего любимчика. – Понимаешь? Не пришёл!

– Стоп! Только не реви! – Оленька вытерла ей капли с ресниц салфеткой из буфета. – Значит, придёт после спектакля. Мало ли что, не смог, опаздывает. Всякое бывает. Игорь не выглядит пустозвоном. Жуй давай и смотри на своего принца. Расслабься. Выглядишь потрясающе. Сладкая, манкая, воздушная. Давай свой букет сюда. Наслаждайся.

Лина сделала глубокий вдох и досчитала до десяти. На сцене уже вовсю разворачивалась комедия, а она, забыв о приличиях, отрывала зубами большие куски от пирожков с ливером и одновременно хрустела пирожными безе. В этот момент, казалось, ничего вкуснее она в жизни не ела. Именно за этим Лина и потащила с собой Оленьку. В любой неразберихе Гинзбург мыслила здраво, не поддаваясь эмоциям. До финала оставалось минут пятнадцать. Перельман сама не заметила, как задремала «на нервах»; Оленька давно спала, уронив голову на плечо подруги. Продолжительные овации возвестили о конце спектакля и разбудили обеих.

– Ну что, сейчас нести ему цветы? – задёргалась Лина.

– Подожди, подаришь ему тет-а-тет. Через пять минут народ схлынет, дождёмся Игоря, и он нас представит.

Но прошло пять, десять, пятнадцать минут, Игоря по-прежнему не было. Лина кинулась вниз по лестнице, прильнула к окошку кассы и взмолилась:

– Пожалуйста, дайте мне позвонить. Дело жизни и смерти!

Кассирша внимательно посмотрела на взмыленную миниатюрную девушку сквозь очки и протянула в окошко аппарат с трубкой. Дрожащей рукой Лина набрала номер Игоря и спустя минуту длинных гудков услышала женский голос:

– Алло!

– Добрый вечер! Вас беспокоит концертмейстер из филармонии. Будьте добры, позовите Игоря.

– Вы же звонили два часа назад, – удивилась женщина. – Сказали, что срочная замена на сегодняшнем концерте. Он оделся и полетел в филармонию. Я думала, он уже играет!

– Да, да, конечно, играет, не сомневайтесь, – пролепетала Лина и опустила трубку.

К Оленьке она вернулась с потёкшей от слёз тушью и трясущимся подбородком. Нервно роясь в сумочке, выудила сигарету и показала на выход:

– Пойдём, нам здесь делать уже нечего. Игоря вызвали на замену, и, похоже, я его подставила перед женой.

– Никуда мы не пойдём, – сказала Оленька, передавая цветы подруге. – Держи свой куст, я не хочу с ним таскаться. Зачем нам Игорь? Мы что, сами не в состоянии подняться в гримёрку к твоему Онуфскому? За мной!

Гримёрка

Гинзбург решительно направилась вверх по лестнице, вошла в уже пустой, но ещё открытый партер. Перельман, прихрамывая на каблуках, семенила за ней. Оленька поднялась на сцену и нырнула в пространство за кулисами. Лина еле успевала. В полумраке они наткнулись на осветителя в синем комбинезоне, ковыряющего огромный прибор.

– Простите, пожалуйста, как попасть в гримёрку к Онежскому? – спросила, улыбаясь, Оленька, и Лина отметила, что подруга таки знает, как звучит фамилия певца.

– Посторонним вход воспрещён! – не отрываясь от гигантской лампы, ответил мужик.

– Понимаете, мы не посторонние, – начала объяснять Оленька. – Это его двоюродная сестра, Лина. Проездом из Владивостока, один вечер в Москве. Хотела сделать ему сюрприз, поднести цветы на сцене, расцеловать, передать подарок от мамы. Но не успела, понимаете? Поезд опоздал. А через час уже уезжать. Войдите в наше положение! Нам на пять минут к артисту!

Мужик направил огромную лампу в лицо девушкам и щёлкнул выключателем. Яркий свет ослепил зарёванную Лину с корзинкой цветов и спокойную уверенную Оленьку. Абсолютно разные, светленькая и тёмненькая, высокая и крошечная, они были безумно хорошенькими и вызывали желание срочно помочь. Если не рухнуть к ногам. Осветитель улыбнулся и махнул рукой:

– Пойдёмте. Только если что, это не я вас привёл.

Девицы ринулись за мужиком, который широкими шагами преодолел закулисье, вышел к внутренним лестницам и направился вверх. Лина на ходу сунула корзинку Оленьке, а сама достала пудреницу в попытке вытереть глаза и накрасить размазанные губы. Потеряв счёт этажам, она спотыкалась, то и дело упираясь в спину подруги. Наконец осветитель остановился и указал рукой на длинный коридор, вдоль которого рядами стояли передвижные вешалки с костюмами, а у стены тулились фрагменты картонного реквизита.

– Шестая дверь направо, почти в конце, – сказал мужик. – Только не подведите меня. Пять минут, и всё. Дорогу назад найдёте?

– А то! – ответила Оленька и чмокнула осветителя в небритую щёку. – Спасибо, отец!

– Да какой я отец, – неожиданно просиял тот. – Я б ещё и приударил за вами. Но я же не Онежский…

Перед белой дверью с цифрой 6 обе остановились. Лина пыталась подкрасить ресницы, но рука срывалась и мазала веко чёрными штрихами. Оленька поставила корзинку на пол, осудительно покачала головой, и вырвала у неё из рук косметичку.

– В таком состоянии тебе противопоказано что-либо делать, – сказала Гинзбург. – Стой смирно, не трясись, я всё нарисую сама.

– Я не з-знаю, ш-што г-говорить, – стучала зубами от страха Перельман, вытягивая лицо навстречу Оленьке.

– Ничего. – Оленька, взяв её за подбородок, вытирала лишнюю тушь салфеткой и обновляла подводку чёрным лайнером. – Ровным счётом ничего. Я всё скажу за тебя сама. – Она перешла к губам, выводя на лице подруги аккуратный бордовый бантик. – Молчи, улыбайся и дари цветы.

В завершение Гинзбург провела по коже Лины спонжиком с матовой пудрой и поцеловала её в щёку.

– Успокойся. Ты дико хороша. Ты не можешь не понравиться. Всё, ни пуха!

Лина вновь взяла корзинку с уставшими розами и затаила дыхание. Оленька расправила плечи, подтянула резинку на хвосте и напористо постучалась.

– Входите, – послышалось из гримёрки.

У полуобморочной Лины подвернулась нога на каблуке, но Гинзбург её поддержала, резко толкнула дверь коленом и сделала шаг вперёд. В этот момент на голову Оленьки что-то упало, в глазах потемнело, она потеряла равновесие и рухнула на пол. Лина стояла в проёме онемевшая, с распахнутыми глазами.

– Чёртова вешалка, извините. Говорил дяде Жоре, нужно переставить её в коридор! – Актёр кинулся поднимать Оленьку, одномоментно снимая с её головы шмотки, упавшие вместе с вешалкой. – Вы живы?

– Жива. – Оленька села на пол, зажимая ладонью раскалывающийся лоб и глядя на лежащую металлическую трубу с четырьмя выгнутыми рогами. – Это же орудие убийства!

– Ну не надо было пинком открывать дверь, у меня аж стёкла задрожали, – оправдывался Онежский, поднимая Оленьку с пола и усаживая на диванчик рядом с зеркальным трюмо. – Нужно приложить что-нибудь холодное. У Леры, в соседней гримёрке, есть холодильник.

Онежский, отодвинув стоящую в дверях Лину, выскочил в коридор и через минуту пришёл с пригоршней льда для коктейлей, завёрнутой в большой носовой платок. Оленька приложила лёд ко лбу, артист сел на стул напротив трюмо и тяжело выдохнул:

– День сегодня какой-то хреновый… А вы, собственно, кто?

Сквозь заплывающий со стороны брови глаз Оленька разглядела наконец Лининого избранника: наполовину раздетый, сценические брюки приспущены, рубашка расстёгнута, грим частично стёрт с лица. Недавний Флоридор-Селестен, лет тридцати трёх – тридцати пяти, выглядел уставшим и расстроенным. Рядом с зеркалом стояла бутылка шампанского, и красавчик, а он был бесспорно красавчиком, потягивал содержимое прямо из горла.

– Я, собственно, никто, – вступила Оленька. – А вот вы сегодня бесподобно звучали. Такие глубокие переходы от басов к высоким нотам, такие обертоны, такое виртуозное тремоло, такая чувственная перемена образов, вы – абсолютный гений. Вы – голос современной России. Вы – ангел и чёрт в одном флаконе.

Лина, всё это время мявшаяся в двери, посмотрела на Оленьку с удивлением, не ожидая от подруги такого богатого словарного запаса в области академического пения. Онежский, застегнув брюки, отпил из бутылки пару глотков и икнул.

– Про себя-то я всё знаю, – ответил он. – Спектакль сегодня был неудачным, экстренная замена у половины состава, моя партнёрша не попадала в размер, я чудовищно срывал дыхание, Серёга – Фернан де Шамплатро – лажал мимо нот. Так что в уши-то мне не лейте. – Онежский повернулся к зеркалу, налил на большой кусок ваты белой жидкости из флакона и начал снимать со щёк штукатурку. – Вы, повторяю, кто?

– Ну если вы всё про себя знаете, то сами и ответьте на свой вопрос. – Лёд таял в Оленькиных руках и стекал по скулам к подбородку. – Мы – ваши поклонницы, которых у вас херовы тучи. Точнее, не мы, а моя подруга Лина. Она специально ехала из Арктики, сначала на медведях, потом на оленях, затем тряслась месяц в товарном вагоне, потом по-пластунски ползла вдоль Бульварного кольца, по Петровке, по Столешникову переулку, по Большой Дмитровке, затем прорывалась сквозь вооружённых охранников вашего театра. И вот она здесь, перед вами. Хочет сказать, что влюблена, восхищена, возбуждена и жаждет взаимности. Да, Лин? Подключайся, а то меня вырубает после контузии.

– Дура ты, Оль! – вспыхнула внезапно ожившая Лина. – Ну кто так презентацию делает! Дорогой Олег! – обратилась она к обескураженному артисту. – Всё, что она сказала, по сути, чистая правда. – Перельман сделала несколько шагов вперёд и поставила на трюмо корзинку с умотанными розами. – Вы меня, может, и помните. Я полгода назад ходила на все ваши спектакли. А теперь мы с Олей приглашаем вас в ресторан. Давайте познакомимся поближе, пообщаемся, подружимся. Я расскажу вам много интересного об искусстве, о живописи. Олька приплетёт что-нибудь из жизни насекомых, она спец по этим делам. В общем, вы не заскучаете. Соглашайтесь!

Онежский, всё это время бегающий глазами с одной девушки на другую, ещё раз приложился к шампанскому и расхохотался:

– Слушайте, какой-то сон. Просто прижизненная реинкарнация Мирей Матье и солдата Джейн. Вы откуда, девочки?

– Неконструктивный вопрос, – отозвалась Оленька. – Какая разница, кто откуда. Главное теперь, где мы отметим этот не самый удачный в нашей жизни день. Вы, Олег, лажали мимо нот, Линка вон ревела весь спектакль, я вообще ни за что получила по башке.

Оленька подошла к зеркалу-трюмо и из-за спины артиста отразилась в трёх разных плоскостях. Огромная, как крупная слива, шишка на лбу горела огнём, наплывала на бровь и грозилась закрыть зрачок. В зазеркалье уже терял разум Онежский, проваливаясь в ультрамариновую бездну её глаз, в распахнутые, как крылья бабочки, ресницы, в упрямый ироничный абрис губ, во впадинку на лебединой шее. Циничный ловелас, казанова, сердцеед, бабник Онежский задохнулся от внезапного прилива жара к кадыку и, чтобы не выдать своего прозрения, резко повернул голову в сторону Лины. Он уже понял, что пропал. Понял, что будет стоять на коленях. Что начнёт петь серенады. Что отдаст душу. Что лишится разума. Что оседлает оленей. Что будет трястись в товарном вагоне. Что проползёт по-пластунски. От дверей театра. По Большой Дмитровке. По центру Москвы. До любых окраин Родины. На виду у друзей. На глазах у поклонниц. Не пугаясь прослыть кретином. Не боясь испачкаться, простудиться, попасть в жёлтую прессу. Страшась до смерти лишь одного. Потерять эту синеву навеки.

Ах, как же был мой сон глубок,

Я целовала вас, как будто

Я не раба, а незабудка,

Вы – не король, а мотылёк!

                      Солнце, и ветер, и вода,

                      Близость любви – святое чувство,

                      Этот порыв выше искусства

                      Я не забуду никогда.

                      Вы – сама страсть, а я – весна,

                      Вы – божество, я – недотрога…

                      Как же нелепо и убого

                      Всё, что настало после сна.

Орхидеи

Онежский привёл их в кафе на Никольской. Интерьеры «а-ля рюс» влекли иностранцев, чужая речь вплеталась в народную музыку, борщ лился рекой, пельмени, увенчанные сметанными пиками, напоминали горы на картинах Рериха. Голодная ушибленная Оленька не стала выпендриваться и тоже заказала борщ с чесночными пампушками. Онежский взял рассольник с водкой, Лина, долго водя пальчиком по меню, выбрала салат из зелени с креветками и яйцом.

– В нём нет чеснока? – спросила она официанта.

– Собираешься с кем-то целоваться? – улыбнулся певец, наворачивая Оленькины пампушки.

– Всё может быть, – потупив взор, кокетливо ответила Лина.

Разговор не клеился. Оленька отрешённо жевала, устремив отёчный взгляд на оленьи рога у входа. Онежский шумно хлебал суп, запивая водкой. Перельман умничала о чрезмерном жонглировании русской темой ловкими предпринимателями.

– Так что ты сказала о моём сегодняшнем тремоло? – перебил Лину певец, обращаясь к Оленьке.

– Что оно быбо биртубозным, – пробубнила Гинзбург с набитым ртом.

– Но в этой партии я не исполнил ни одного тремоло, – поддел её артист.

– Правда? Какая жалость, – прожевав, покачала головой Оленька. – А мог бы. Да, Лин? Ты на эту тему с моей подругой поговори. Она больше шарит. А мне лучше закажи пельменей. Трёх видов.

Вечер закончился бестолково. Онежский был пассивно-пьяным и от усталости еле шевелил губами. У Оленьки раскалывалась голова. Лина, пытавшаяся очаровать певца, не чувствовала ответной реакции. Простились на улице. Олег остановил бомбилу на помятой иномарке, сунул ему несколько купюр и обратился к Лине:

– В какой гостинице остановились?

– В «Золотом колосе», – с надеждой на продолжение прошептала Лина. – На ВДНХ, номер 215.

Онежский кивнул, расцеловал девицам руки и усадил в машину.

– Может, оставишь телефон? – Лина на переднем сиденье поправляла помятый, залитый слезами и соусом шёлк.

Онежский похлопал себя по карманам и, не найдя ни бумажки, ни ручки, продиктовал семь цифр.

– Трубку берёт домработница, не пугайтесь, – предупредил он.

Ночная Москва неслась за окном такси, словно ведьма в великолепной огненной мантии. Только что переименованная Тверская, Садовое кольцо, Белорусский вокзал блистали, как дорогие каменья на чёрной бархатной материи. К Марьиной Роще свет начал тускнеть, помпезные фасады сменились многоглазыми убогими пятиэтажками, слева напоследок сверкнул скипетр Останкинской башни, и на Ярославской улице ведьма переоделась в рваньё, пересела с кабриолета на метлу и растворилась в беспросветной тьме. Лина долго мылась в душе. Оленька, не дождавшись очереди, выпила анальгин и рухнула в одежде на постель.

– Что теперь делать? – Перельман растолкала её, как только, завёрнутая в белый халат и с полотенцем на голове, вышла из ванной.

– Спать, – пробубнила Оленька.

– Ты не понимаешь. – Лина вытирала слёзы. – Никакой конкретики, никаких договорённостей, никакой искры между нами не возникло.

– Слушай. – Гинзбург разлепила затёкший глаз. – У тебя есть его телефон. Позвони завтра. Предложи встретиться тет-а-тет после спектакля. Ты же видела, он из вежливости не хотел обижать ни тебя, ни меня. Поэтому вёл себя как рыцарь. Поддатый, правда, но рыцарь. Пригласил в ресторан, отправил на такси. Что ещё надо для первого раза? Ты же не эскортница, чтобы тебя в постель тащить в первую же ночь?

– Ну да, ты права… – вздохнула Лина, распределяя подушечками пальцев крем по лицу. – Утро вечера мудренее.

Наутро Оленькина шишка стала кроваво-синей, бровь опустилась наискосок к глазу. Пока Перельман вновь плескалась в недрах ванной комнаты, в дверь постучали, и рыжий подросток передал Гинзбург огромную корзину пурпурных орхидей.

– Вы ничего не перепутали? – удивилась Оленька.

– Номер 215, верно? Значит, вам.

Оленька поставила корзину возле зеркала, любуясь глянцевыми лепестками с хищной жёлто-тигриной серединкой. В центре лежала сложенная пополам маленькая открытка.

«Надеюсь, твоя шишка на лбу не ярче этих цветов. О. О.».

Дверь ванной комнаты открылась, Оленька, справляясь со спазмом в горле, засунула открытку в задний карман комбинезона. Лина при виде цветов широко распахнула глаза и зарделась, сделавшись ещё более красивой.

– Это тебе, – тихо сказала Оленька, пятясь к шторам. – От Онежского…

Лина схватила в охапку корзину орхидей и, чисто напевая арию Флоридора, закружилась по маленькому номеру. Счастье обратило её в прозрачную невесомую фею, полы шёлкового халата развевались, как трепетные крылья, полотенце кружилось вокруг розовой шеи, босые мокрые ноги оставляли на полу крошечные птичьи следы. Гинзбург застыла ледяной глыбой. Виски её сковало холодом, кровь остановилась и превратилась в кристаллы, разрывая безвольные сосуды.

– Линок, дружище, – выдавила она не своим голосом. – Знаешь, мне надо срочно уехать домой. Башку кроет, наверное, у меня перелом черепа. Пока мозги не вытекли, я сбегаю на вокзал, возьму билет на ночной поезд.

– Я с тобой! – кинулась к ней Перельман.

– Ни в коем случае, – отмахнулась Оленька. – У тебя всё только начинается. Звони ему, назначай встречу, иди на спектакль. Как раз и в номере будешь одна. Не думай обо мне. Я схожу в зоопарк и уеду.

– Я чувствую себя такой подлой. – Глаза Лины наполнились влагой. – Я буду упиваться счастьем, а ты – лежать на больничной койке!

Если б можно было, как на сцене, провалиться в скрытый люк, Оленька, не задумываясь, провалилась бы. Сквозь электропроводку, сквозь кабели, сквозь фундамент, сквозь земную кору, сквозь мантию, до самого ядра планеты. Но вместо этого она прошмыгнула в ванную, почистила зубы, забрала волосы в тугой конский хвост и рванула на вокзал. Бомж с подбитым глазом, в жёваной фуфайке, завидев Оленьку с фонарём на лбу, оживился и протянул руку:

– Садись со мной, красавица! За час на опохмел наберём!

Гинзбург ссыпала ему в жёлтую ладонь мелочь и встала в длинную очередь к кассе. Открытка в заднем кармане жгла ей попу. Сердце выпрыгивало из комбинезона и уже катилось по грязному плиточному полу вокзала, мимо чужих босоножек, ботинок, кроссовок, тапочек, сланцев. И каждая нога, казалось, готова была наступить на него, превратив в кровавую лепёшку. Оленька проклинала себя за эту вынужденную поездку в Москву. Она была предательницей, сукой, сволочью. И даже не потому, что цветы предназначались не Лине Перельман. А в силу короткого замыкания, которое произошло с ней там, в зазеркалье трюмо, в другом измерении, в иной реальности, когда она встретилась глазами. С кем? С актёришкой, лицедеем, смазливым певуном. Холодные мурашки тараканами ползали между лопатками. Оленька пыталась представить Бурдякина, рубленого, заросшего, скроенного на коленке, пыталась мысленно вернуться к богатой коллекции, пыталась обосновать своё поведение законами, правящими миром насекомых. В конце концов, если посадить двух самок плодовых мушек-дрозофил с одним самцом, неизбежно наступит конфликт. Самки насмерть забьют друг друга в попытке спариться и получить потомство. «Но нас же не ограничили пространством одной чашки Петри, – злилась на себя Оленька, – кругом море мужчин, на родине пасётся верный Бурдякин, какого же чёрта!» Взяв билет на ночную боковую плацкарту, она доехала на метро до «Краснопресненской-кольцевой» и направилась в зоопарк. Купила шаурмы и долго ходила вдоль вольеров, то и дело натыкаясь на неразлучные парочки: возле небольшого водоёма, прижавшись боками, стояли задумчивые азиатские слоны. «Памир и Пипита», – прочитала Гинзбург на табличке. В траве рядом с искусственной скалой мурлыкали и тёрлись лбами амурские тигры. В пруду, выгнув шеи сердечком, целовались лебеди. Их фотографировали очарованные человеки – седые, прошедшие вдвоём через жизнь, держащие друг друга за руки, сплетённые пальцами. На ветках ивы неучтённые, неокольцованные, никому не нужные, купались в любви воробьи. Оленька представляла на их месте себя и Бурдякина, но картинка не клеилась. Уставшая, со свинцовыми ногами, она села на лавочку и задремала, пока дворник с жёсткой, как у Бабы-яги, метлой не сообщил ей, что зоопарк закрывается.

Битва дрозофил

Лина решила не звонить Онежскому, а сходить вечером на спектакль и по проторённой дорожке нырнуть к нему в гримёрку. На этот раз певец был графом Люксембургом в одноимённой оперетте Франца Легара. Лина, сидевшая в первом ряду, ловила себя на том, что Онежский влюблён. В его высоком баритоне появилось какое-то скрытое ликование, а на лице – блаженная улыбка, не всегда соответствующая замыслу автора. Еле дождавшись конца, Перельман юркнула за кулисы и, здороваясь со всеми, как завсегдатай, направилась к гримёрке. Постучала осторожно и слегка приоткрыла дверь во избежание капризов старой вешалки. Онежский, ещё не переодетый, в гриме, встретил её как родную, обнял и пододвинул коробку конфет.

– Ты звучал так, будто купался в поцелуях, – улыбнулась Лина.

– Правда? – по-детски засмущался певец. – Это реально было слышно?

– Мне – да! – Перельман опустила ресницы, зардевшись.

– Ну что, сегодня погуляем? – Онежский казался каким-то другим, тёплым, не пафосным. – Я свожу вас в замечательное место! Грузинская кухня, вино, хинкали, вах! А где наш солдат Джейн? Её не было на спектакле?

– Олька? – весело переспросила Лина. – Неет, она сыта искусством, поэтому пошла в зоопарк. И вообще, она сегодня уезжает.

– Как уезжает? – Онежский вмиг переменился, как будто рубильником в его мозгу выключили счастье. – Куда, зачем?

– Домой, лечить свою голову. – Лина провела ладонью по его щеке. – Кстати, спасибо за цветы… Они потрясающие…

Певец перехватил её запястье и отвёл руку в сторону. Затем, спохватившись, поцеловал тыльную сторону ладони и резко отшвырнул от себя, будто отравился.

– Лина, дорогая… – Он занервничал, потупив взгляд и теребя лацкан графского фрака. – Давай расставим все точки над «i». Ты прекрасная, ты тонкая, ты нежная… Ты мне очень нравишься… Ты – настоящая Мирей Матье… Мы – друзья на всю жизнь… Но эти цветы – не тебе… Там же была записка… Прости…

Перельман вздрогнула как от удара хлыстом. Холодно улыбнулась. Поправила густую чёлку. Села на диван, закинув ногу на ногу. Вытянула алым ртом сигарету из пачки, оставив на фильтре яркую помаду. Длинное платье задралось, обнажило тонкие породистые лодыжки и изящную линию икр.

– Вот как? – взметнула она одну бровь. – Забавно. Прямо-таки опереточный пассаж.

– Во сколько она уезжает? – заколотился Олег. – С какого вокзала?

– Прощай, со всех вокзалов поезда-а-а-а[45], – запела Перельман красивым голосом, покачивая ступней в грациозной золотистой туфельке и выпуская дым в сторону зеркала.

– Лина, прошу, не глумись надо мной!

– …уходят в дальние края-а-а-а-а…

– Умоляю тебя!

– Ты серьёзно? – нервно расхохоталась Лина. – Может, тебя на ручках отнести? Прижать к её груди? Подтереть сопельки?

Она встала и, неспешно качая бёдрами, вышла в коридор. Пожилая актриса в сценическом костюме и шали окинула её взглядом и низким голосом проворчала:

– У нас дымят только в курилке. Ща прибежит пожарная охрана, всех нас вздрючит…

– Да пошла ты, – не оглядываясь, ответила Лина.

Пьяной походкой, держась двумя руками за перила, она спустилась на первый этаж, ниже уровня сцены, села на ледяной бетонный пол у какого-то пожарного выхода, уронила голову в колени и зарыдала. На верхних этажах, в кабинетах шли поздние репетиции, её плач влился в чьё-то бравурное меццо-сопрано и растворился в стенах театра, видавшего столько драм, столько неразделённой любви, что реагировать на девочку из провинции, очередную поклонницу очередного баритона, ему было просто лень.

* * *
Молниеносно переодевшись, вспоминая, что во время вчерашней сумбурной беседы Оленька упоминала дачу под Самарой, Онежский остановил такси и велел гнать на Казанский вокзал. Стрелки показывали одиннадцать вечера, водитель сказал, что последний поезд в этом направлении уходит через двадцать минут. Пробки уже рассосались, и взмыленный певец в плывущем на лице гриме бегал то по одному перрону, то по-другому, заглядывая в окна стоящих поездов, натыкаясь на чужие лица и безразличных проводниц.

– Что сейчас идёт на Самару? – накинулся он на одну из женщин в синей униформе. – Мне надо найти человека!

– С десятого пути на Оренбург отправляется поезд через пять минут, бегите туда, – подсказала проводница.

Проталкиваясь сквозь людей с клетчатыми баулами, сквозь носильщиков, сквозь гурлящих цыган, Онежский вылетел на середину перрона и остановился в бессилии. Посадка уже была завершена. Состав пыхтел, дожидаясь последних опоздавших. Артист шёл вдоль окон, бессмысленно стучась в каждое и отвлекая недоуменных пассажиров. Уютные уголки купе сменялись бесконечными лабиринтами плацкарты, люди по ту сторону стекла распихивали чемоданы, трясли бельём, раскладывали на столах провизию… Онежский чувствовал себя пришельцем на иную планету, бестолково выплюнутым из космического корабля без скафандра, без кислорода, без надежды на спасение. Он тяжело дышал и вытирал белым рукавом рубашки жирный тональный крем со лба. Внезапно ближайшая проводница свесилась наружу из тамбура вагона и заорала на весь перрон:

– Девушка, быстрее, быстрее, поезд трогается!

Онежский резко повернул голову. По платформе неслась Оленька, с французским длинным батоном в одной руке и бутылкой кефира в другой. Резинка слетела с её волос, светлые пряди, выбившиеся из-под кепки, хлестали лицо, щёки горели, равно как и шишка на лбу. Она упёрлась взглядом в махавшую флажком проводницу и не видела ничего вокруг. Поэтому, когда певец распахнул руки и преградил ей путь, Оленька просто ударилась о его грудь и отпрянула в недоумении.

– Ты? – вскрикнула она, заплакав и засмеявшись одновременно. – Я опаздываю!

– Ты уже везде успела, – прошептал Онежский и прижал её к себе вместе с набитым рюкзаком за спиной.

– Девушка, вы садитесь? – негодовала проводница, вися на подножке поехавшего вагона.

– Нет, – рявкнул счастливый Онежский. – Девушка никуда не едет!

Он взял Оленькино лицо в ладони, покрывая поцелуями щёки, глаза, губы, подбородок, шею. Гинзбург заплакала, громко всхлипывая и колотясь лопатками под рюкзаком. Вырвалась, нервно сдёрнула с кефира крышечку из фольги и жадно припала к горлышку. Потом зубами оторвала горбушку батона и, продолжая реветь, дрожа подбородком, перемалывала зубами свежую хрустящую корочку. Онежский тоже вцепился в батон, откусив мягкую середину, и поднёс её руку с бутылкой к своим губам. Пил громко, захлёбываясь, вытирая манжетой белые кефирные усы со слоем размазанного грима. Мимо летели окна со множеством любопытных глаз, мелькала зелёная обшивка вагонов с табличками «Москва – Оренбург», маячили железные автосцепки, стучали, набирая скорость, колёса. «Ты-дык, ты-дык, ты-дык, ты-дык», – звенело в ушах. Под эту музыку жизнь будто смахивала тряпкой старую декорацию, предоставляя сцену новому акту, свежим костюмам, следующим героям. Постепенно шум начал стихать, задний локомотив поезда мелькнул на горизонте двуглазыми огнями и растворился в темноте. Батон был съеден, кефир выпит.

– Как ты меня нашёл? – Оленька пальцами вытирала крошки с его лица.

– Фонарь на твоём лбу освещал мне путь сквозь всю Вселенную, – улыбнулся Онежский.

– Мы – предатели, – сказала, тяжело вздохнув, Оленька.

– Мы – влюблённые, – ответил артист. – А влюблённых, как и победителей, не судят…

* * *
Такси, Патрики, вспененная ванна, спальня с видом на пруд, где однажды гулял Воланд, шоколадная шёлковая постель. Шёлковые руки, шёлковый язык, шёлковая шея, шёлковые ягодицы под подушечками пальцев. Оленька не представляла, что мужское натренированное тело может струиться, как тонкая материя. Бурдякин был колючим по всем направлениям. От цепляющих ногтей, жёстких заусенцев, заскорузлых пяток, твёрдой шерсти на груди, шершавого, как у тигра, языка. Онежского будто вымочили в сливках и покрыли глазурью. Это казалось странным, противоестественным, восхитительным. Ничего подобного в своей жизни Оленька не испытывала. Наутро, пьяная от счастья, прикрытая шоколадной простыней, она пробралась в ванную мимо огромного количества зеркал. Долго стояла под холодным душем в попытке протрезветь, но не смогла. Смеялась, упёршись спиной в сияющий кафель, глядя на золочёные барельефы потолка. Потом, обмотавшись пушистым полотенцем цвета мокко, с влажными волосами бродила по квартире Онежского, как по музею. Гинзбурги так не жили. У Гинзбургов каждая вещь имела прикладное значение. Стол, чтобы писать. Стул, чтобы сидеть за столом. Набор ручек, чтобы писать за столом, сидя на стуле. И так далее. Здесь всё было просто так. Пять комнат, шесть диванов, белые ковры на полу и на стенах, помпезные люстры как в театре, два рояля, чёрный и белый. Зачем два? Пой за одним!

Онежский подошёл сзади и обнял Оленьку, целуя в шею. Она обернулась. От него пахло дерзкими, дорогими духами. На лице зеленела огуречная маска.

– Зачем тебе два рояля?

– Они совершенно разные. Один современный, японский, «Ямаха». Другой – старинный американский «Стейнвэй». Абсолютно иное ощущение, тембр, теплота звука. Я бы ещё пару поставил – немца и чеха, – да нет места. Квартира маловата.

Оленька прошла в коридор. Вчера, целуясь на всем протяжении пути, она не заметила открытый зеркальный гардероб, в котором на нескольких рядах полок стояло около ста пар мужских туфель. Рядом высился стеклянный шкаф до потолка с неменьшим количеством парфюмерных флаконов.

– Зачем тебе столько обуви и духов?

– Как зачем, Оля! Я артист, я по десять раз на дню меняю образы, настроения, это моя природа. Да и потом, я почти каждый день хожу на приёмы или устраиваю их сам. Не могу же я быть в одних ботинках и пахнуть одним ароматом?

– В пчелином клане королева-матка на протяжении всей жизни издаёт один и тот же запах, на него слетается семья. Если б онаменяла феромон каждый день, пчелиный социум бы распался. Или кошка. Она с рождения имеет уникальный окрас и остаётся с ним до самой смерти.

– Я понял, дорогая. Но мы не в пчелином социуме и не в кошачьем. Человеческие устои сложнее законов дикой природы.

– Сложнее? – засмеялась Оленька. – Гораздо проще!

– Тебе виднее, – улыбнулся Онежский сквозь кружочки огурцов, – но камуфляжный комбинезон, в котором я вижу тебя третий день, ты не будешь носить до смерти. Мы прошвырнёмся по дорогим магазинам и купим шмотья. Достойного чудеснейшей женщины на земле.

– Однако камуфляжный комбинезон не помешал тебе выделить меня из тысяч своих поклонниц.

– Я иногда вижу суть за грубой кожурой.

Позавтракали голышом на вычурной кухне. Выпили по паре бокалов свежевыжатого апельсинового сока. Набросили длинные бордовые халаты и вышли на балкон с видом на Патриаршие пруды. Пахло тёплым асфальтом, забродившей ряской и грядущей осенью.

– Мне скоро возвращаться в университет, – сказала Оленька.

– Ерунда, – отмахнулся от августовской мухи Онежский. – Переведём тебя в МГУ. Будешь жить и учиться в Москве.

– А потом? Где я буду работать, проводить исследования?

– Зачем работать? – пожал плечами Онежский. – Будешь женой солиста оперетты. Начнёшь разбираться в моде, в музыке, в парфюме, посещать гостей, принимать гостей.

– Олег… – Она тронула его за плечо и посмотрела в глаза, окружённые уже яичной маской. – Но ведь это была мечта Лины – разбираться в духах, блистать на приёмах… Мне надо с ней поговорить, объясниться, она, наверное, ещё в гостинице…

– Ты что, с ума сошла? – Засохший яичный белок сделал из лица Онежского треснутую, посмертную фотографию. – Ты собираешься к ней ехать? Это глупо! Я всё уже ей объяснил! Она мудрая девочка, она переживёт…

Но Оленька уже натягивала футболку и ныряла ногами в защитный комбинезон. Онежский безуспешно пытался впихнуть денег на такси, но она, перекинув рюкзак через плечо, кинулась в подъезд, вниз по ступенькам. С балкона певец увидел, как лёгкая камуфляжная фигура обогнула пруд и побежала по Малой Бронной, между старинными домами, в сторону Садового кольца.

Дверь 215-го номера оказалась незапертой, Оленька открыла её и прошла в комнату. Лина лежала на кровати вниз лицом. Её чемодан был собран. Пурпурные орхидеи, затоптанные, поруганные, валялись по всему полу, корзина закатилась за портьеру.

– Лин… – окликнула подруга.

Перельман перекатилась с живота на спину и вскочила на постели:

– Ого! Кого я вижу! Неужели? Не уехала? Что так?

Она встала, запахивая белый халат, и вплотную подошла к Оленьке, впечатывая её в столешницу перед зеркалом.

– Лин, прости, это чудовищно… – Оленька попыталась улыбнуться. – Я всё сделала, чтобы…

– Ты всё сделала, чтобы что? – Глаза Лины налились кровью. – Чтобы меня втоптать в грязь? – Она отвесила подруге хлёсткую пощёчину.

Оленька зажмурила глаза, безропотно принимая шлепок.

– Чтобы унизить меня перед человеком, от которого я без ума? – Перельман хрястнула её растопыренной ладонью с другой стороны. – Чтобы надругаться над моей любовью? Ты не могла мне сразу сказать, что цветы присланы тебе? Надо было посмеяться надо мной?

С каждым вопросом Лина наносила новые и новые удары. В ярости она стала уродливой, нос сморщился, губы вывернулись, скривились, изо рта летели огненные слюни. Оленька не защищалась. Она вцепилась синими пальцами в края столешницы и зажмурилась что есть силы. Перельман стегала её по щекам, ногтями царапая кожу. Красные полосы, как от тигриной лапы, соединили багровую шишку на лбу со сжатым подбородком. «Битва дрозофил, – мелькнуло у Оленьки в голове, – битва, но не смертная казнь!»

– Да прекрати ты! – Гинзбург с силой толкнула Лину в грудь. Та пошатнулась и рухнула на кровать. – Совсем ополоумела? Это же просто мужик!

– Просто мужик? Да! Да! Да не твой! – Лина в агонии пыталась подняться. – Я не буду преклоняться перед тобой, как это всю жизнь делала моя мать перед твоей: Уленька, Уленька, Уленька! Уленькин муж – академик, Уленькин сын – врач, Уленькина дочка – красавица! Ненавижу вас! Будьте прокляты! Мой отец – сапожник, моя мать – переводчица, и мы плевали на вас!

– Дура! – кричала в ответ Оленька. – Я всегда любила дядю Наума, тётю Зою и тебя, идиотку! Вы мне родные. Просто какой-то самец выбрал меня, а не тебя! Я не виновата! Я не хотела ехать! Это ты меня с собой потащила!

– Правда? А как тебе сегодня с этим самцом спалось? Сладко? Какой он в постели? Как твой урод Бурдякин?

– Бурдякин – не урод! – тихо сказала Оленька, спуская сквозь губы воздух, словно через дыру проколотого шарика.

– Тогда вали к своему Бурдякину и исчезни из жизни Онежского! – почти шёпотом, выдавливая, как из пустого тюбика, слова, произнесла Лина.

– Уже не получится, – ответила Гинзбург.

– Ну тогда сдохните! Оба! Ничего у вас не сложится!

Перельман вскочила, смачно плюнула в распухшее лицо бывшей подруги и вышвырнула её из номера. Оленька спустилась в вестибюль, размазывая по щекам липкую слюну, и плюхнулась на диван.

– Что с вами? Вызвать скорую? – подскочила к ней девушка с ресепшен. – У вас всё лицо разодрано!

– Не надо, – отмахнулась Оленька. – Просто сражение плодовых мошек в отдельно взятой чашке Петри. Зоология беспозвоночных… Первый курс… Мне ещё повезло. У второй мухи в кои-то веки были короткие ногти…

Зазеркалье

Полгода прошли как в бреду. Поцелуи, зеркала, рояли, новые платья, духи, музыка. Волшебные маски Онежского помогли за три недели восстановить лицо. Лирическим баритоном по ночам были перепеты все хиты «Джипси Кингс». Этим же голосом исполнялись колыбельные и побудки. Старшим Гинзбургам по телефону Онежский объявил, что женится на их дочери и что в данный момент занимается документами перевода из одного университета в другой. «Можно нам приехать?» – волновались Ульяна с Аркадием, но Онежский убеждал – не надо. Приедем сами. Через пару недель. Но время шло, а солист оперетты не шевелился. Оленьке почтовым извещением с факультета пригрозили, что она будет отчислена, если до конца семестра не появится на лекциях и семинарах. Олег уверял: мол, уладит этот вопрос со дня на день. В квартиру ежедневно привозили пакеты с нарядами. Кружась в платьях по бесконечным комнатам, гордая Оленька спрашивала:

– Это прямо с «Лужи»[46]? Да?

– Лллюжжжи! – передразнивал её Онежский, копируя голосом рыночных торговцев. – Это из европейских бутиков, дурочка: Италии, Германии, Франции…

Оленька поднялась на каблуки, стала носить шелка и драгоценные колье. Перед концертами и тусовками приезжала визажистка Света, рисовала ей лицо и укладывала волосы то ниспадающими локонами, то высоким гладким пучком. И главное, Оленьку полюбили зеркала. Они не просто отражали её, они целовали каждую линию, каждую ресничку, каждую родинку на её теле. Зеркал было много. В квартире Онежского, в театрах, в концертных залах, в ресторанах, где ежедневно что-то отмечали. Оленька растворялась в зазеркалье, она влюбилась в своё отражение, умела изящно изогнуть шею, обнажить ножку, эффектно поднять кисть, послать воздушный поцелуй. Даже секс с подачи Онежского стал происходить в зеркальной комнате, где похоть преломлялась в десятках плоскостей, в сотнях граней. Будто дьявол поместил их в заколдованную шкатулку и щекотал себе нервы, любуясь и препарируя каждую позу, каждый надрыв, каждый оргазм.

Оленька не видела происходящего за окном. Прямо у подъезда в запрещённой зоне останавливался «линкольн» и возил её из одного зазеркалья в другое. Окна автомобиля тоже были зеркальными, тонированными. И Оленька вместо мира вокруг осязала только своё отражение. Эйфория длилась до начала зимы, пока дверной звонок не разорвал атмосферу богемного полудня. Онежский распевался в дальней комнате, Оленька только пробудилась. Домработница пошла открывать и вернулась в спальню озадаченной.

– Там какой-то бомж, похожий на лешего, требует вас, – сказала она абсолютно голой Оленьке, которая, не стесняясь, гладила себя перед зеркалом.

Оленька накинула прозрачный халат с перьями и, прихватив его небрежно пояском на талии, выплыла в огромный холл. В дверях, не решаясь зайти, стоял Бурдякин. На нём топорщились утеплённые камуфляжные штаны и такая же куртка с коричневым искусственным мехом на воротнике. Мятую шапку-ушанку он держал в руке.

– Бронька! Как я соскучилась, – бросилась она к лешему на шею.

Не выпуская шапку из рук, Бурдякин обнял тонкую хрустальную Оленьку и уткнулся ей в шею жёсткой щетиной, которая мгновенно стала мокро-солёной.

– Бронька, ты плачешь? Родной мой, хороший! – Оленька целовала его заросшие щёки, вгоняя в ступор терзающую пипидастр домработницу. – Пойдём позавтракаем!

Он отрицательно тряс головой, всхлипывал и держал красавицу за плечи.

– Зачем ты здесь, Оля! Что с тобой? Ты словно куколка бабочки впала в зимнюю диапаузу! Ты вообще знаешь, что происходит дома? Лина ушла из семьи и живёт с каким-то Игорем в вашей сраной Москве, Гинзбурги не разговаривают с Перельманами, одна тётя Зоя всех успокаивает и твердит, что девочки перебесятся. Твой папа трижды приезжал в Москву, встречался с этим певцом в театре, но тот не пригласил его в квартиру. Тётя Зоя через дипломатов нашла адрес Онежского. Охрана сутки не пускала меня в подъезд. А ты? Почему ты никому не звонишь? Родители сходят с ума. В универе тебя вот-вот отчислят, я купил справку, что у тебя сотрясение мозга и ты лечишься в столице. Только это и спасает. Оля-а-а! Очнись!

Оленька вздрагивала, будто к её плечам подключили переменный ток. За одну минуту кровообращение, казалось, несколько раз сменило направление, сердце то останавливалось, то колотилось как бешеное. Это было похоже на пощёчины Лины Перельман: каждое предложение Бурдякина хлестало с новой силой. Домработница скрылась, по-шакальи предупредив хозяина-тигра о незваном госте. Онежский вышел в коридор, босиком, в маске из голубой глины и распахнутом шёлковом халате, обнажающем прокачанный живот и серые трусы-боксеры.

– Что здесь происходит? – вальяжно спросил он. – От кого так воняет? Вы кто, сантехник? Я вас вызывал?

– Это Броня Бурдякин, – тихо сказала Оленька. – Мой будущий муж.

– Вот как? – изумился Онежский. – То есть из нас троих сантехник – это я?

– Она поедет со мной, – нахохлился Бурдякин. – Оля, собирайся.

– Господи, какая неудачная мизансцена. – Певец громко фыркнул, поправив маску в зеркальном отражении. – Оля, давно тебе приказывают, когда собираться и куда ехать?

Оленька нервно теребила перья на халате и тёрла одной босой ногой другую. Она действительно чувствовала себя личинкой бабочки-однодневки, которая вот-вот разорвётся после зимней спячки.

– Значит, так. Броня, езжай домой. Передай родителям, что я жива, здорова и скоро вернусь. Олег, мы идём завтракать и всё обсудим.

Бурдякин в тяжёлых ботинках растаптывал принесённую на подошве грязь. Он сопел, хрюкал, мялся и наконец выпалил скороговоркой:

– Через два месяца я еду в Антарктиду изучать бескрылых комаров. Мы защитили проект, экспедицию оплачивают бизнесмены из «Межрегионгаза». Одним из участников я заявил тебя. Такой возможности больше не представится никогда. Думай, Оля. Твоя жизнь не здесь. Твоя жизнь в науке. И последнее. Там, у подъезда, сидит тощая бездомная кошка и громко мяукает. Но ты оглохла и ослепла. Ты потеряла себя. Просыпайся, иначе будет поздно.

Он развернулся, толкнул плечом дверь и вышел. Тяжёлые башмаки застучали по лестнице. Лифтом Бурдякин не пользовался никогда. Оленька закрыла лицо ладонями и села на обувной пуфик. Домработница, не стесняясь своего любопытства, по-прежнему мяла пальцами взъерошенный пипидастр. Онежский театрально развёл руками и выпучил глаза.

– Броня Бурдякин… бескрылые комары… тощая кошка… Я в своём доме или уже в психушке?

– Кошка! – вышла из оцепенения Оленька и, сунув ноги в кроссовки, выскочила за дверь.

Через пять минут она и вправду вернулась с рыжей грязной кошкой на руках. Прошла в кухню, открыла холодильник, достала молоко и фаршированную рыбу, заказанную из ресторана. Рыбу выложила в дорогую пиалу из тонкого фарфора и опустила на пол. Дрожащая кошка, хрипя и подвывая, стала рвать её на куски. Пока Оленька наливала в низкую хрустальную вазочку молоко, Онежский, цепенея, наблюдал за её действиями. Он смыл-таки очередную маску и стал похож на себя, живого.

– Оля, ты свихнулась? – спросил он с каменным лицом. – Ничего, что это мой дом, моя посуда, моя кухня?

– Таня, готовь ванну с густой пеной и большое полотенце, – не обращая на него внимания, крикнула домработнице Гинзбург, – сейчас будем купать зверя!

– Оля, я с тобой разговариваю? – повысил голос Онежский.

– Да, Олег, я тебя слышу, – тихо произнесла Оленька. – Завтра ни меня, ни кошки здесь не будет.

– Я не об этом! – Голос певца задрожал, он притянул к себе Оленьку с рыбно-молочными руками. – Мы вызовем лучшего ветеринара, мы купим самой дорогой еды, эта кошка будет спать в нашей постели! Только не говори таких слов!

Завтрак откладывался до обеда. Оленька, Таня и Онежский, изодранные в клочья, два часа безуспешно пытались поместить в пенную воду замызганную бестию. Кошка демонически орала, будто её пытали огнём, и, вырвавшись, мокрой крысой носилась по дому, оставляя на полу грязные мыльные следы. Наконец Онежский отловил её шёлковым одеялом и, завернув в рулон, выпустил в ванну. Таня фиксировала кошку поперёк живота, «бог» оперетты держал ей лапы, Оленька намыливала чумазую морду и тощий зад.

– Рыжая сволочь! – кричала в истерике домработница, когда лапы вырывались и когтями срывали с неё кожу. – Что ж ты не сдохла на улице?

– Жизнь – не только твоя привилегия, Таня, – тихо отзывалась Оленька, вытирая кошку пушистым полотенцем. – Когда-нибудь, когда ты станешь подыхать на улице, тебя тоже спасут неизвестные люди. Не ради корысти. А просто из человеческого милосердия.

(К слову, спустя пять лет, безработная Таня упала посреди московской подворотни в голодный обморок и, ударившись о железную урну, два часа лежала без сознания на январской земле. Её увидела старушка, выцветшая, сухая, вызвала скорую помощь и ещё час, пока машина ехала, сидела рядом и держала Танину голову на своих коленях. Потом, много лет позже, они коротали вместе старость и вспоминали «лихие» девяностые, где от роскоши до нищеты было одно короткое замыкание. И Таня, забыв уже сколько десятков раз, рассказывала историю любви её богатого поющего хозяина к безумной девке из провинции, чокнутой, взбалмошной, ходившей по квартире голой и собиравшей кошек по всем подворотням.)

В этот день обедали на бегу, Онежский опаздывал на репетицию, переходящую в спектакль. Не жуя, проглотив пару яиц «в мешочек», он натягивал брюки и вытирал белым полотенцем окровавленные до локтя руки. В театре к выходу его готовила гримёрша Клавдия Игнатьевна – бессменный врачеватель актёрских душ, знавшая о жёнах и любовницах каждого все подробности и нюансы. Увидев на любимчике царапины шириной с верёвку для повешения, пожилая женщина покачала головой.

– Олежик, ты совсем обезумел от своей любви, – сказала она, тонируя кремом его холеную кожу. – Она всё равно уйдёт, твоя Оленька. Таких не удержишь. Да и надо ли? Разве одна она на свете?

– Одна, Клавдия Игнатьевна. – Онежский смотрел в зазеркалье трюмо стеклянными глазами. – В том-то и дело, что одна.

* * *
Той же ночью с Оленькой состоялся серьёзный разговор. Она плакала, что живёт не своей жизнью, что соскучилась по родителям, по учёбе, по бездомным кошкам, по бескрылым комарам, по Перельманам, включая Линку-дуру, по Бурдякину, наконец…

– Господи! – взмолился Онежский. – Какие проблемы? К маме с папой поедем завтра же, с Линкой помиришься, кошек соберём по всей Москве и окрестностям, экспедицию я организую тебе сам, бескрылых комаров окрылим, учёбу восстановим! Но вот Бурдякин! Ну это же чудо чудовищное! Его даже аленький цветочек не спасёт! Он не превратится в принца, Оля-а-а-а!

– Он хороший, – спорила Гинзбург.

– Я оплачу ему экипировку и снаряжение. Я пробью в Министерстве науки все его проекты! Только пусть оставит тебя в покое! – Певец покрывал поцелуями её руки, колени, лопатки. – Ну сравни: Ольга Онежская и Ольга Бурдякина. Это же две ветви развития, две судьбы, два пути – эволюция и деградация, благословение и проклятие!

Оленька вырывалась, царапалась, как кошка, заворачивалась в простыню и садилась за стол, уткнувшись в свою истрёпанную тетрадь. Онежский уже знал: в таком состоянии любимую лучше не трогать. Стихи её прабабки, бабки, матери были каким-то заговором, заклинанием, заклятием. Иногда она читала ему эти странные строки, и каждый раз Олег спрашивал:

– А это кто написал? Ты? Ульяна? Бэлла? Лея? – Он выучил их имена наизусть, а способ выражать мысли у всех был идентичным.

– Неважно, – отвечала она. – Кто-то из нас, жён, матерей, дочерей Гинзбургов. Это наша Библия. Наша Тора. Наш Коран.

Онежский смеялся. «Священное писание» Гинзбургов казалось не чем иным, как наспех собранными в ладошки девичьими слезами. По незнанию складывалось впечатление, что у каждой «поэтессы» – десятки любовников, сотни приключений, тысячи незаконных поцелуев. Но потом Онежский понял, нет, почувствовал: все они – просто фантазёрки. И кто их возлюбленные – реальные мужчины или мифические персонажи: лесные духи, нептуны, цари ветров, – можно только догадываться…

Мой дом, стоящий средь дубов,

Сколоченный из грубых брёвен,

Вдыхает запах погребов

И окна с белым снегом вровень.

Кукушка в стареньких часах

Вести счёт времени устала.

Луна повисла в небесах,

Ей до земного дела мало.

А в самоваре стынет чай.

Я приглашу с собой кукушку,

И мы как будто невзначай

Устроим зимнюю пирушку.

Она зевнёт: «У этих врат

Ты ждёшь её многие лета.

А он уйдёт в один закат

И распрощается с рассветом.

Но если время обмануть,

То эта ночь продлится вечность.

А ожиданье что тянуть?

Заменим мигом бесконечность.

И сгинет тягость пустоты».

Да, моя птичка, жалко только,

Что правишь временем не ты,

А кто-то властный и жестокий.

Твоё охрипшее ку-ку

Не первый маятник в природе.

Давай попьём лучше чайку

И поболтаем о погоде…

Канарский красный адмирал

Шёл месяц агонии. Оленька делала всё, чтобы сбежать. Онежский – всё, чтобы этого не случилось. Отпустить её было равносильно смерти. Он нервничал, срывался на репетициях, проваливал спектакли. Поклонники рыдали, завистники от радости потирали ладони. Благодаря гримёрше Клавдии Игнатьевне весь театр оказался в курсе безумной страсти лирического баритона. В разгар сезона главный режиссёр хлопнул его по плечу и сказал:

– Отпускаю тебя на две недели. Ровно две недели. Охлаждай мозги и возвращайся трезвым. Иначе потеряешь всё. Верь – ни одна женщина этого не стоит.

Онежский через друзей взял тур на Канарские острова и, раскладывая веером перед Оленькой ваучеры с билетами, подвёл итог:

– На эти две недели мы забываем обо всех и обо всём. Только ты, я и океан. А после – делай, что хочешь.

Оленька прыгала от радости, целовала Онежского с утра до ночи, сложила в чемодан четырнадцать красивейших платьев, десять пар босоножек, пять купальников. Съездила в Ленинскую библиотеку и выписала из справочника всех насекомых-эндемиков Канарских островов.

– Представляешь, – сказала она за ужином Олегу, – там обитает сама Ванесса индика!

– Это какая-то местная певица? – спросил он, катая капсулы брюссельской капусты по тарелке.

– Нееет, – засмеялась Оленька, – это бабочка, которая живёт только на данных островах. Эндемик! Канарский красный адмирал!

Возле стола нарезали круги уже три попрошайки-кошки. В аквариуме на подоконнике поверх куска бревна копошилось десять мадагаскарских тараканов, выселенных из лаборатории какого-то умершего зоолога. Онежский, стараясь не смотреть ни на тех ни на других, потрепал Оленьку по щеке.

– Это ты мой красный адмирал, – вздохнул певец. – Эндемик квартиры на Патриках.

– Ну что ты! – чмокнула его руку Оленька. – Я – космополит. Обитаю везде!

– Чем разбиваешь мне сердце. – Он встал, споткнулся босой ногой об кошек, тут же ответно был оцарапан, матюгнулся и ушёл в свою комнату.

* * *
Из самолёта Канарские острова сначала казались рассыпанными по синему ковру неравными бусинами. Затем стремительно разбухая, размывая контуры, они превратились в глыбу, похожую на окаменевшего крокодила – Тенерифе. Из-за облаков воронкой зовущего рта торчал кратер вулкана Тейде. Чуть ниже, на разделе суши и воды, нарисовались белые и красные отели с голубыми глазами бассейнов, обрамлённых колючей зеленью и извилистыми серыми дорожками. Каменный городок прямо на берегу Атлантического океана напоминал сказочный замок. Пока Онежский разгружался в отдельно стоящем номере внутри пальмовой рощицы, Оленька, по-щенячьи скуля от радости, собирала диковинных жуков с коры высоченных драцен.

– Вот видишь, – сказал он, когда она протянула ему полные ладоши, кишащие крыльями и лапами, – необязательно переться в Антарктиду с Бурдякиным, чтобы быть счастливым.

– Ни слова о Бурдякине, – прервала его Оленька долгим влажным поцелуем. – Четырнадцать дней только я, ты, океан и эндемики Канарских островов.

* * *
Десять отщёлканных плёнок, триста шестьдесят цветных фотографий навсегда остались у Онежского. Они – влюблённые, они – неразлучные, они – выточенные безупречной молодостью, идеальные, тонкие, звенящие. На фоне ультрамариновой океанской волны (вот откуда зачерпнули цвет её глаза), на фоне скал, на фоне пальм, на фоне танцующих косаток в местном зоопарке. Он, раскинув руки, поёт на весь земной шар арию «Цыганского барона» Штрауса. Она, запрокинув голову от счастья, держит в ладонях огромную чёрную бабочку с огненной полоской на всех четырёх крыльях – Канарского красного адмирала. К счастью, смотритель Лоро-парка – крупнейшего обиталища попугаев и всякой другой живности находит для неё мёртвую особь, чтобы она могла увезти её с собой в Россию.

– Изучать, не убивая, – мой принцип, знаешь? – шепчет Оленька, целуя Онежского в шрамчик на левом виске.

– Зато убивая, любить, – подхватывает певец, глядя на редкие розовые облака.

– Ну не раздувай кадило, – смеётся она и тут же нарушает уговор: – Я привезу эту бабочку Бурдякину, он будет счастлив.

Триста шестьдесят цветных фотографий, и на каждой – призрак Бурдякина. Незримо, неосязаемо, неизбежно.

– А если я найму убийцу и Бурдякина сотрут с лица земли? – Он держит её подбородок и, не улыбаясь, смотрит в глаза.

– Я отправлюсь по тем тропам, которые мечтал исследовать он, – серьёзно говорит Оленька. – Я проеду все Шмелеёбски мира, где он не побывал, и умру в той Стране шмелей, куда он стремился.

– А я?

– А ты останешься самым долгим, самым красочным летом в моей жизни. С августа по март.

– Давай продлим это лето ещё на пятьдесят сезонов! – Онежский убирает прядь её волос, прилипшую к капельке крема на щеке.

– Смотри. – Оленька вытягивает руки, ладонями вверх. Под загорелой кожей голубоватыми ручейками от локтя к запястью стекаются чуть заметные вены. – В этих сосудах струится кровь моих прабабок. Баболды. Леи. Моих бабок. Марии. Бэллы. Они были упёртыми и сумасбродными. Они не оставят меня в покое. Я всю жизнь буду с кем-то бороться, куда-то идти. Я не смогу быть в тепле, под твоим крылом. И ты ничего не изменишь.

– К чёрту твоих прабабок. К чёрту всех старых, вонючих бабок на Земле! Поклоняться им – закапывать свою молодость, своё будущее. – Онежский садится плавками на мокрый песок, загребает горсть и швыряет в океан, подобострастно лижущий ноги.

– Никогда, слышишь, никогда не говори так о бабках. – Оленька опускается рядом на колени, смотрит на горизонт, позволяя волнам вобрать цвет её глаз. – Старые бабки – это мечтательные девочки, завершающие свой жизненный цикл на земле. Не тебе их трогать и не тебе судить!

Крыть нечем. На трёхстах шестидесяти фотографиях ещё и призраки всех её бабок.

После обеда – променад на местный рынок. Оленька покупает кучу ерунды. Шкатулку из вулканической лавы Тейде, набор кружевных салфеток, глиняные тарелочки с экзотическими цветами, огромное красное полотенце с Микки-Маусом, сидящим в шезлонге напротив океана. Внизу по кайме написано Gran Canaria[47]. Почему Гран-Канария, если они на Тенерифе? Неважно. Но именно с этим полотенцем, летящим за ветром, Онежский фотографирует её на оставшуюся десятую плёнку. Именно это полотенце (вот ведь судьба тряпки!) пройдет с Оленькой по десяткам Шмелеёбсков. Именно им, уже потрёпанным, мягоньким, она будет вытирать своих детей. Именно его, выцветшее, с оборванной каймой, заберёт однажды старшая дочь, в двадцать лет демонстративно уйдя из дома. «Перебесится, вернётся, – скажет старенькая, мудрая бабка Зоя, – себя с Линкой вспомните в свой двадцатник!» – добавит она. Но это потом. А сейчас самолёт оставляет под собой огромную сушу, которая вмиг превращается в каменного крокодила, затем в горсть разбросанных по синему ковру бусин, а потом и вовсе исчезает под облаками. Через семь часов пятнадцать минут, с затёкшими ногами, с тяжёлым плечом, на котором навеки (как в окаменелой раковине) отпечаталось её маленькое ушко и растрёпанные волосы, Онежский смотрит на совершенно другой океан – московских огней. Распластанная водомерка с пузом из кольцевых дорог и длинными лапами освещённых шоссе молниеносно приближается, увеличивается и фокусируется на мерцающем пупке Шереметьева. Шасси опускаются, колеса цепляют землю, и судно, выпавшее из ладоней Бога на московский бетон, нервно трясётся, удивляясь очередному спасению.

За солнцем следом

Неделю в квартире лежали раскрытые чемоданы. Груды тарелочек, магнитиков валялись рядом на полу, полотенце и высохшие в пути купальники источали запах волн, песка и грусти. Кошки, порученные на время отъезда Тане, бродили вокруг непонятных предметов, пытаясь вытоптать себе внутри чемоданов уютное гнездо. Мадагаскарские тараканы смотрели на беспорядок сквозь аквариумное стекло, озабоченно шевеля усами. Онежский почти каждый день играл спектакли. И каждый день, снимая с себя грим после выступления, молился вернуться в тот же милый послеотпускной бардак. Ему не хотелось чистоты, поэтому домработницу Таню отправили на время отдохнуть. Вечерами он находил Оленьку перебирающей фотографии (их отпечатали на следующий после приезда день) или сидящей за «бабкиной» тетрадкой. Всякий раз выдыхал, когда её видел, и сглатывал ком, подкатывающий к горлу. Они не говорили о будущем, даже о ближайшем. Они просто лежали голышом на шёлковом одеяле, держались за руки, вдыхали запах друг друга. Оленька распевала детские песенки, звонко, по-мультяшному, мимо нот. Онежский подхватывал изумительным баритоном и вёл мелодию, как маленького ребёнка ведёт рука отца.

 Спроси у жизни строгой,

 Какой идти дорогой?

 Куда по свету белому

 Направиться с утра?

 Иди за солнцем следом,

 Хоть этот путь неведом,

 Иди, мой друг, всегда иди

 Дорогою добра[48].

В том, что она уйдёт «за солнцем следом», он не сомневался. Март, тёплый, улыбчивый, подходил к экватору, снег, перемешанный с грязью, хлюпал под ботинками, люди поднимали бледные носы к небу и позволяли окропить себя веснушками. Загорелая не по сезону Оленька гуляла по Патриаршим, цветом кожи и непрактичностью белого итальянского пальто намекая на высшее сословие и вызывая зависть женщин в тёмных пуховиках с «Лужи». Через две недели Бурдякин уезжал в Антарктику за бескрылыми комарами. Она представляла, как он, сопя, собирает рюкзак, как сует туда колючий верблюжий свитер, как скатывает вонючий, непростиранный спальный мешок, как запасается ручками, которые не застывают на морозе, чтобы вести ежесекундные наблюдения. А Онежский в это время пел партию Тома Феннела в премьере «Джулия Ламберт» по мотивам Сомерсета Моэма. И Оленька также представляла, как мучительно ему, сценическому молодому любовнику стареющей актрисы, играть в жизни совершенно противоположную роль. Оба этих мужчины вызывали в ней щемящую нежность. Но выбор был сделан. Вечером она вырвала из тетради Леи исписанный листок и положила Олегу в карман привычного замшевого бомбера. Онежский, вымотанный ролью, вернулся, не ужиная, лёг в кровать и прижал любимую к груди. Оленька быстро заснула. Сердце её стучало ровно, как у человека, который всё решил. Его же сердце то вытягивало нитку кардиограммы в пик Эвереста, то, напротив, замирало пересохшей, безжизненной океанской впадиной. Как у человека, за которого решили, не спросив.

К полудню он уехал в театр. Долгая репетиция почти сразу сменялась спектаклем. Оленька разбирала чемоданы, водрузив их в итоге на антресоли. Разложила на полке салфеточки, глиняные тарелочки и вулканические шкатулки, вставила в рамки лучшие фотографии с Канарских островов. Вытерла пыль с роялей, вымыла пол. Постирала и развесила в ванной плавки и купальники. Поезд уходил в девять тридцать. К восьми она посадила трёх кошек в две переноски, тараканов собрала в небольшую коробку, запихала её, обернув красным полотенцем Gran Canaria, в старый рюкзак, сунула туда свёрнутую рулоном потрёпанную тетрадь Гинзбургов и облачилась в спрятанные от Онежского майку и комбинезон. Перед выходом накинула белое пальто. Но потом подумала и сняла, бросив на вешалку. Так, в летних штанах на лямках, с голыми руками, и вышла на Патрики в пять градусов тепла. До метро было пятнадцать минут. Тётки в темных пуховиках вновь смотрели на неё с удивлением и завистью. Перед «Маяковской» купила в ларьке длинный французский батон и бутылку кефира, которые пришлось зажать под мышкой: в рюкзак они не влезли, руки оттягивали переноски с вопящими кошками. На эскалаторе её изрядно потолкали, и она невольно вспомнила мягкие кресла «линкольна», полгода ждавшего у подъезда.

Спектакль завершился. Онежский в белом костюме, вместе с другими артистами, взявшись за руки, кланялись бушующим зрителям. Женщины, влюблённые, ищущие ответного взгляда, тянули ему цветы, пытались кончиками пальцев дотронуться до его руки, слали воздушные поцелуи. Он широко улыбался, обнажая образцовые зубы, излучал глазами надежду, прижимал ладони к груди в знак искренней благодарности. Наконец занавес закрылся, освободив его от условностей. Улыбка превратилась в гримасу боли, уголки глаз опустились, на переносице собрались трагические морщины. Он попрощался с коллегами и чмокнул в щёку партнёршу, опереточную диву, игравшую Джулию Ламберт. Намётанным глазом мудрая актриса оценила градус надрыва и похлопала его по плечу:

– Главное то, сколько лет эти восторженные глаза из зала будут на тебя ТАК смотреть. Всё остальное – тлен. Забудь…

– Забуду, Татьяна Ивановна, куда денусь…

Около гримёрки ждала сердобольная Клавдия Игнатьевна. Уютная, рыхлая, с ниспадающими ото лба к подбородку морщинами – «мечтательная девочка, завершающая свой жизненный цикл на земле».

– Давай помогу, Олежек, лица на тебе нет, – улыбнулась она.

Онежский жестом пригласил внутрь. Гримёрша сняла с него белый костюм, аккуратно развешивая на плечиках, помогла переодеться, как ребёнку застегнула джинсы, расправила на спине тонкий замшевый бомбер. Мягкими кругленькими ладошками, то и дело меняя куски ваты, смыла толстый слой тонального крема, чёрную подводку с глаз, тушь с ресниц и красно-кирпичную помаду с уставших губ.

– Принесу пирожочков? С капустой, с грибами! – спросила она. – Успела сбегать в буфет перед закрытием.

– Не надо, – Онежский поцеловал её пухлую руку, – идите, Клавдия Игнатьевна, хочу посидеть в тишине. И общий свет погасите…

Гримёрша щёлкнула выключателем и прикрыла дверь с обратной стороны. На небольшой хлопоˊк отреагировала старая железная вешалка, пошатнувшись и тихонечко зазвенев. Онежский сжал от боли зубы и зажмурил глаза. На автомате полез в карман бомбера, чтобы достать носовой платок, но нащупал сложенный бумажный прямоугольник. Буквы, написанные её рукой, как в пьяной лодке, колотились из стороны в сторону. Строки распадались, слова стыдились друг друга и рвались прочь к краям страницы…

                   Ты был. В обрамлении волн и неба.

                   Ты был. В устремлении к ночи, в небыль.

                   Ты был. И под звёздной сказкой этой

                   Светил, как единый источник света.

                   Ты был. Но и я была всех живее.

                   Ты был. И, ни о чём не жалея,

                   Я так никогда не была беспечна,

                   И всё казалось мгновенно-вечным.

                   Ты был. Тебя никогда не будет.

                   И пусть придут другие люди,

                   Но ты и в снах моих будешь Летом.

                   Ты был. Зачем вспоминать об этом?

Главную проблему Гамлета за красивейшего баритона Москвы решила чокнутая провинциальная девочка, поставив глагол «быть» в прошедшее время. Ледяная змейка забралась под футболку и раздвоенным языком жалила, впрыскивая жидкий азот в каждый последующий позвонок. Онежский, парализованный этим холодом, смеялся и рыдал так, что заглушал звуки репетиционных арий, рвущихся из окон на Кузнецкий Мост. Коллеги сгрудились в коридоре, безмолвно сострадая и пожимая плечами. Он знал, что дома уже убрано и пусто. Что в гардеробной валяется белое пальто. Что из-под дивана исчез злосчастный камуфляжный комбинезон, а из аквариума – проклятые тараканы. Что она идёт, полуголая, по мартовской Москве, с дурацким рюкзаком, с кошками в сумках, с тетрадкой дешёвых стихов, с французской булкой и кефиром под мышкой. Идёт за солнцем следом, за одержимым Бурдякиным, по зову безумных прабабок, в чёрт знает какую Страну шмелей. И он следует за ней тенью по Малой Бронной, по Садовому кольцу, ныряет в метро на Маяковке, едет в набитом вагоне до «Белорусской», пересаживается на кольцевую, выскакивает фантомом у Казанского вокзала и, продираясь сквозь толпу с клетчатыми баулами, догоняет, прижимает её к груди. Они кусают наперебой хрусткую булку, запивают кефиром, вытирая белые усы. Поезда трогаются с путей, таблички с названиями городов проплывают мимо, а они стоят на перроне, провожая самое жаркое, самое длинное лето в их жизни. Ты был…

* * *
Оленька впервые пришла к отходу поезда заранее. Отстояла очередь перед тамбуром, показала проводнице паспорт, пропихнулась по забитому коридору к четвёртому купе. Дверь была закрыта. Она поставила сумки с кошками на пол и дёрнула ручку. В распахнувшемся пространстве, жамкая ногами сбитый коврик на полу, взасос целовалась пара. Оленька буркнула «извините» и протиснулась к своей полке, водрузив на неё переноски и спустив с плеча рюкзак. В ответ пара нехотя расцепила объятия и присела на соседнее место. Оленька намеренно не смотрела им в лица, запустив руку в сумки и поправляя подстилки орущим кошкам.

– Гинзбург! – услышала она родной голос. – Твою ж мать! Это ты, стерва?

Оленька подняла голову, дёрнулась, в изумлении открыла рот и тут же прижала к нему ладони. Перед ней сидела Мирей Матье в белой норковой шубке и молочных сапожках. Рядом, холеный, модный, в элегантной тонкой дублёнке ёрзал Игорь.

– Опа-на! – задохнулась Оленька. – Какие люди!

Они с Линой вскочили, вцепились друг в друга, расцеловавшись, и зашлись истерическим смехом. Игорь, глядя на девиц, нервно хлопал себя по коленям и качал головой.

– Он, чё, тоже с тобой? – изумилась Оленька, кивая на пианиста.

– Нет, провожает. Он же женат, помнишь? – отпустила наконец её плечи Перельман. – Кстати, благодаря тебе мы с Игорем провели эти полгода вместе. Прекрасные, незабываемые полгода…

– Вот ты ж дрянь, а кто мне изукрасил лицо? – возмутилась Гинзбург. – Представляешь, – обратилась она к музыканту, – Линка драла меня когтями, как кошка!

– Ну-ну, не прибедняйся, хищница, – хмыкнул Игорь, – уверен, тот, с кем ты всё это время играла партию, остался в дураках, голым.

Оленька, опустив голову, поперхнулась. Слёзы предательски подкатили к глазам. Она быстро заморгала, пытаясь не выдать саднящей боли. Матюгальник над столом прокашлялся и объявил, что поезд отправляется. Красная лицом проводница бегала по купе и выгоняла провожающих. Игорь ещё раз припал к губам Лины и рванул в открытую дверь. Через минуту он оказался по ту сторону окна, Перельман посылала ему воздушные поцелуи, Гинзбург сжала кулак в жесте «но пасаран». Перрон тронулся, пианист бежал за поездом, касаясь рукой стекла, так долго, как это позволяла платформа… Москва, мартовская, вечерняя, огненная, провожала пришельцев равнодушно, латая любовью лишь сердца тех, кто остался с ней – в горе и в радости, в богатстве и в бедности, в болезни и в здравии…

По поводу счастливого возвращения дочерей Гинзбурги и Перельманы устроили совместный праздничный ужин. Они хватались за головы, охали, спорили, обнимались, травили байки. История под названием «Перебесились» навсегда осталась семейной легендой 18+. Дети рассказывали её в назидание переросткам-внукам. Внуки – загулявшим, всезнающим правнукам. О том, как две девицы – Оля и Лина – отправились в Москву разбивать сердца столичным бонвиванам. Броня Бурдякин это предание не любил, но терпел до глубокой старости. После экспедиции в Антарктиду они с Оленькой разместили в зоологическом журнале Российской академии наук огромную статью о сохранении популяции бескрылых комаров Belgica antarctica – единственных насекомых Южного полюса. Спустя семь лет труд попал в английскую версию журнала «Энтомологическое обозрение» и был переведён на пятнадцать языков мира. Олег Александрович Онежский, знаменитый русский баритон, столкнулся с этим опусом случайно, познакомившись на гастролях в Милане с одним биологом. В глазах учёного металась та же искра безумия, что и в Бурдякине, которого певец видел однажды в своём доме. Онежский купил журнал, привёз его в Москву и поместил на полку, где в рядочек стояли тарелки с Тенерифе и фотография девушки с поднятым над головой полотенцем Gran Canaria. Ветер развевал его как флаг, закатное солнце добавляло и без того алому полотнищу оттенок запёкшейся крови. Той самой, с примесью отцовского бесстрашия, материнской мудрости, бабкиного артистизма и прабабкиной революционной упёртости. Что заставляют идти по миру от одного Шмелеёбска к другому в поисках призрачной и туманной Страны шмелей…

Сентябрь 2024 – апрель 2025. Катя Качур

***
Автор выражает благодарность консультанту романа Валерию Щетинскому, полковнику милиции в отставке (2003), начальнику Управления уголовного розыска Самарской области (1998–2002).

Примечания

1

Мишигине – сумасшедшая (искаж. идиш).

(обратно)

2

Кецелы – котятки, хорошенькие (искаж. идиш).

(обратно)

3

Лянга – игра с использованием лянги – волана из шерсти на свинцовой пуговице.

(обратно)

4

Люра – один из способов удара по лянге.

(обратно)

5

Пахдан – трус (иврит).

(обратно)

6

«Студебекеры» – американские грузовики компании Studebaker Corporation, которые поставлялись в СССР в 1941–1945 гг. Один из коридоров поставки проходил через Иран и Кавказ по Военно-Грузинской дороге.

(обратно)

7

Яровой – из шерсти «ярочка», ягнёнка.

(обратно)

8

Ленд-лиз – государственный акт США, по которому во время Второй мировой войны союзникам поставлялись боевые припасы, техника, продовольствие и лекарства. Оставшееся оружие и техника были оплачены в рассрочку или возвращены Америке после окончания боевых действий.

(обратно)

9

«О красоте человеческих лиц» (отрывок). Николай Заболоцкий, 1955 г.

(обратно)

10

Лев Яшин – советский футбольный вратарь, выступавший за московское «Динамо» и сборную СССР.

(обратно)

11

Куйбышев – бывшее название Самары. В Куйбышев во время войны было эвакуировано множество оборонных заводов из СССР.

(обратно)

12

Комсомольское озеро в Ташкенте – искусственное озеро, созданное в 1932 г.

(обратно)

13

Шалман – трактир, пивная.

(обратно)

14

Теплушка – товарный вагон, переоборудованный под перевозку людей или лошадей.

(обратно)

15

«Два капитана» – х/ф режиссёра Владимира Венгерова, 1956 г.

(обратно)

16

Кабриоль – прыжок, когда в воздухе одна нога подбивает другую снизу вверх один или несколько раз.

(обратно)

17

Хромка – русская двухрядная диатоническая ручная гармоника.

(обратно)

18

Поставы – пара мельничных жерновов или вальцов, один из которых неподвижен, а другой вращается на нём, размалывая зерно.

(обратно)

19

Воротило – бревно у ветряной мельницы для поворачивания её под ветер.

(обратно)

20

«Фигаро, Фигаро, браво, брависсимо» – каватина из оперы Джоаккино Россини «Севильский цирюльник».

(обратно)

21

К/ф «Михайло Ломоносов» режиссёра Александра Иванова, 1955 г.

(обратно) name=t78>

22

Божничка – полочка для икон.

(обратно)

23

«Хозяйка Медной горы» – сказ Павла Бажова из его сборника «Малахитовая шкатулка», созданный на основе уральского фольклора, 1936 г.

(обратно)

24

Перекати-поле – травянистое растение степных или пустынных районов, которое после отмирания оставляет шар из высохших частей и катается по ветру.

(обратно)

25

Строчки из песни «Прощание», слова М. Исаковского, музыка Д. Покрасса, 1937 г.

(обратно)

26

Бочка – фигура высшего пилотажа, при которой самолёт совершает полный оборот вокруг своей оси.

(обратно)

27

Шаланда – задний откидной борт кузова.

(обратно)

28

Вы читали французскую литературу в подлиннике? (фр.)

(обратно)

29

И чем вы занимаетесь по жизни? (англ.)

(обратно)

30

Читала только Мольера, он был в библиотеке нашего интерната. Но мечтаю почитать Экзюпери. Аркашка рассказывал Ульке, что «Маленький принц» – потрясающий! (фр.)

(обратно)

31

Хотела пойти в инженеры, как Аркашка с Улькой, но провалилась на экзаменах. Я недостаточно образованна (англ.).

(обратно)

32

Антраша́ – в классическом балетном танце род скачкообразного прыжка, во время которого ноги танцора быстро скрещиваются в воздухе, касаясь друг друга.

(обратно)

33

Вэй из мир! – Боже мой! (идиш)

(обратно)

34

Гефилте-фиш – фаршированная рыба (идиш).

(обратно)

35

Цекашная – от аббревиатуры ЦК КПСС.

(обратно)

36

Великая Отечественная война 1941–1945 гг.

(обратно)

37

Вскл – обозначение восклицательного знака в телеграммах.

(обратно)

38

Дрэк – говно (идиш).

(обратно)

39

«Весёлые картинки» – советский литературно-художественный детский юмористический журнал.

(обратно)

40

«Июльский полдень» – стихотворение Игоря Северянина, 1910 г.

(обратно)

41

Кецелэ – кошечка (идиш).

(обратно)

42

Фэйгеле – ласточка, маленькая птичка (идиш).

(обратно)

43

Мандибулы, максиллы и щупики – части ротового аппарата насекомых.

(обратно)

44

Эндемики – виды, которые встречаются только на данной территории.

(обратно)

45

«Прощай» – песня композитора Вячеслава Добрынина на слова Леонида Дербенёва, 1975 г.

(обратно)

46

«Лужа» – вещевой рынок в Лужниках (Москва), существовавший с 1992 по 2011 г.

(обратно)

47

Gran Canaria – один из Канарских островов, третий по величине в архипелаге после Тенерифе и Фуэртевентура.

(обратно)

48

«Дорогою добра» – песня из к/ф «Приключения маленького Мука», музыка М. Минкова, слова Ю. Энтина, 1983 г.

(обратно)

Оглавление

  • Катя Качур  Энтомология для слабонервных
  • Предисловие
  • Виньетка тутового шелкопряда
  •   Голова
  •   Эля
  •   Слежка
  •   Мотив
  •   Полёт шелкопряда
  • Парабола стрекозы
  •   Бактриан
  •   Второе крещение
  •   Баболда
  •   Зойка
  •   Платье
  •   Соперница
  •   Сердечная стрекоза
  •   Глыба соли
  •   Гроб с трубой
  •   Ябеда
  •   Сыре саг
  •   Музыка
  •   Мельница
  •   Хряк Боря
  •   Гордость Розы
  •   Экзюпери
  •   Небесные паруса
  •   Тайна сундука
  •   Рождение луны
  • Коронация пчелиной матки
  •   Ремонт
  •   От страха
  •   Куриный бульон
  •   Собственно Лея
  •   Свадьба
  •   Я иду на ум
  •   А у Бэллы лучше
  •   Чулки и революция
  •   Сыщик Эля
  •   Пчелиная матка
  •   Прелести дачной жизни
  •   В электрическом биеньи
  •   Стрептоцид
  •   Внучок
  • Страна шмелей
  •   Бурдякин
  •   В Шмелеёбск со Шмелёвой
  •   Лина
  •   В Москву!
  •   Люстра
  •   Гримёрка
  •   Орхидеи
  •   Битва дрозофил
  •   Зазеркалье
  •   Канарский красный адмирал
  •   За солнцем следом
  • *** Примечания ***