В одном отделении [Фердинанд Константинович Поваго] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В одном отделении
1
Им завидовали. Заехав по делу раз, уезжали уже неохотно, часто вспоминали и потом, когда оказывались поблизости, заходили на огонек — рассказать, посоветоваться, поспорить. А спорили у них часто и яростно. И если даже во время спора входил сам капитан Трайнов, никто не обрывал себя на полуслове, не склонялся ниже над делом, не спешил громче заскрипеть пером. Седой, низкорослый, щуплый Трайнов и своей внешностью и манерой держать себя с подчиненными мало походил на строгого начальника. В кабинете, где стоял огромный, как бильярд, письменный стол и блестели кожаной обивкой кресла с львиными мордами, он бывал редко. Обычно капитан не спеша, как бы невзначай, заходил к кому-нибудь в комнату, присаживался в уголке и слушал. Послушает-послушает, встанет и молча выйдет. Как-то раз в прошлом году молодой оперуполномоченный Сафронов, увидев Трайнова, обрадовался: — Товарищ начальник, тут такое дело… Сафронов принялся излагать суть поданного заявления. Слушая нового работника, начальник задумчиво кивал головой. После довольно длительного рассказа Сафронов спросил: — С адресного, может быть, начнем? — Можно и с адресного, — согласился начальник. — А может быть, сначала выйти на место? — Можно и на место… — А как лучше? — Лучше? — переспросил капитан. Он посмотрел в лицо Сафронову, присел, сдвинул фуражку на затылок. — Тут надо подумать… С чего?.. — Трайнов закрыл глаза, потер лоб, задумался. — А ты хитрый… — засмеялся он вдруг. — Хочешь, чтоб я за тебя думал? Начинать надо всегда с начала. А где тут начало, это ты, милый, сам ищи. Твоя функция. А не найдешь, не обижайся… — Он пошел из комнаты, но у двери обернулся: — Не знаешь — посоветуйся с Ковалевым. — Вот как начальник помогает молодым, — жаловался потом Сафронов следователю Яхонтову. Следователь недавно перевелся из другого отделения. Работать он здесь начал почти одновременно с Сафроновым, и они подружились. — Чудит старикан. Это он любит. А работать с ним можно, если, конечно, дашь хорошую раскрываемость преступлений. Я убедился — мужик он простецкий. В первый же день своего появления в отделении Яхонтов обратил внимание на дубовые кресла с львиными мордами в кабинете начальника. Он решил выпросить одно. — Все равно здесь на них никто не сидит. Для мебели. А у меня стул жесткий. И вообще — у следователя сама обстановка тоже должна действовать. Никак приличного графина не найдешь… Трайнов внимательно посмотрел на Яхонтова. — Сидеть решил? Чтоб помягче?.. Не обижайся, это я так, к слову. Ладно, забирай, я сегодня добрый. А через несколько дней, прослушав один неудачный допрос, начальник подошел к креслу, на котором сидел раздосадованный Яхонтов, потрогал дубовую резьбу и спросил: — Что, и львиные морды не помогают? Он увидел настороженный взгляд следователя, усмехнулся про себя и пошел к двери. Оформив протокол, Яхонтов отправился искать начальника. Нашел он Трайнова у дежурного. Облокотившись о барьер и сбив фуражку на затылок, начальник внушал собаководу: — Ничего, слазай, слазай с ней на крышу, проверь. Я в твои годы сам с Бобиком по чердакам бегал. Да еще как резво! Не бойся, не упадешь. Хотя если тебя больше выговорок устраивает, тогда, конечно, не лазь… При собаководе Яхонтов объясняться не стал. Да и нужды, как он увидел потом, никакой в этом не было. Трайнов продолжал относиться к нему так же, как и к другим, даже весьма ценил — Яхонтов умел быстро заканчивать дела. Ни одно дело не возвращалось у него на доследование. Работа в отделении шла хорошо. И все-таки Трайнов находил повод подтрунивать над подчиненными, пообещать «выговорок». Впрочем, этого «выговорка» он потом так никому и не давал. Вообще Трайнов удивлял Яхонтова. Он не раз видел, например, как седой дежурный капитан Козырьков спрашивал начальника отделения: — Ты все задачки решил? — Все. А ты, как всегда, не успел? Опять двоечка? — Понимаешь, вчера дочь с мужем приезжала… Человек преклонного возраста, Трайнов учился в десятом классе вечерней школы. Класс этот организовали в красном уголке, или, как его теперь чаще называли, ленинской комнате, по требованию молодых сотрудников. Трайнову, Козырькову и еще двум их сверстникам, которых капитан тоже заставил поступить в школу, было очень трудно учиться, однако Трайнов учился упрямо, с натугой, не жалея себя. И Яхонтову делалось тошно, когда он в каком-нибудь тихом уголке дальней комнаты натыкался на начальника и видел, как тот грыз карандаш или беззвучно пришептывал над учебником. «Зачем это ему нужно? — пожимал Яхонтов плечами. — Чтоб освободиться от партучебы? Неужели это для него менее нудно? Или «пример подает»?..» Майор Денисенко казался следователю фигурой еще менее привлекательной. Участковым уполномоченным он был весьма средним, на этой почве Яхонтов с ним почти не сталкивался, а как главу партийной организации не воспринимал всерьез. Денисенко всегда ходил, озабоченно наморщив лоб, как будто никак не мог разрешить какие-то очень сложные вопросы и поэтому недоволен собою. Однако стоило ему встретить сослуживца, и лицо его круглело от детски-доверчивой улыбки. — А-а, Константиныч, — радовался Денисенко. Он останавливался и первый протягивал руку. — Ну, как дела? Он всегда выслушивал всех одинаково охотно и внимательно. — Ну? Неужели? — удивлялся секретарь, когда какой-нибудь двадцатитрехлетний «Константиныч» с возмущением жаловался ему на сорокалетнего «Петровича». — Да нет, тут что-то не так… Не может быть, он же умница… А он что?.. А ты?.. — И качал головой: — Странно. Денисенко удивлялся, расспрашивал. Говорил он тихо и, как все украинцы, выговаривал слова очень мягко, ласково. — Да, нехорошо, нехорошо у вас вышло, — соглашался он. — Ты будто и прав, даже очень прав. Но, пожалуй, только с одной стороны. А с другой стороны, если разобраться, Петрович тоже по-своему прав. Не может же он… — И Денисенко начинал выискивать доводы в защиту «Петровича». Секретарь ничего не утверждал категорически, но получалось так убедительно, что двадцатитрехлетний «Константиныч» начинал озабоченно потирать затылок. — В самом деле, как нехорошо получилось. — И сам шел к «Петровичу», с которым только что вконец разругался, разбираться в споре уже с «другой стороны». А на другой день, когда Денисенко радовался встрече с «Петровичем», он как бы между прочим, но обязательно спрашивал: — Ну, как дела?.. Все хорошо? — И, выслушав, кивал головой: — Да-да, слышал, слышал, что-то такое там у вас вышло… Договорились? Я так и думал. Константиныч молодой, но он же умница. Яхонтова раздражала эта мягкость секретаря. «Позер, — решил Яхонтов. — В игрушки играет… Надо же ему хоть чем-то прикрыть свою безликость…» Сам он никогда к Денисенко не обращался. Он просто не знал, о чем еще можно было с тем говорить, разве что спросить, когда будет, во сколько начнется и на сколько затянется очередное собрание. Не только Денисенко, но и Трайнов, как заметил Яхонтов, не особенно ретиво принимал решения один. Если Денисенко во всех серьезных случаях прятался за бюро, то Трайнов любил на вопрос отвечать вопросом: — А ты как думаешь? А что говорит участковый? А как думает Скорняков? — И при первой же возможности отсылал к своему заместителю по оперативной части: — Скорняков лучше меня в курсе этих дел. Ему и карты в руки… А сам он больше занимался паспортной работой, беседовал с гражданами да руководил отделением «вообще». «Ну и руководители военного учреждения! — удивлялся Яхонтов. — Подобралась же парочка — баран да ярочка… Посмотришь — в отделении тишь да гладь да божья благодать… Миротворцы! Все прямо само собой делается… Только как?» Не одному Яхонтову казалось: работа в отделении идет сама собой. И вдруг в эту слаженную машину как песку насыпали. Она задрожала и напряглась: в отделении появились проверочные комиссии. Районное начальство сразу стало у них появляться чаще. Особых упущений комиссии не обнаруживали. Они отмечали кое-какие промахи, как всякие комиссии, однако так основательно проверяли все, так пристально изучали работу оперуполномоченного Ковалева, что всем стало ясно: быть скандалу. Лицо Денисенко после каждой проверки становилось все озабоченнее. Трайнов однажды неожиданно накричал на майора Ковалева, а потом ходил извиняться. Ранги комиссий от проверки к проверке возрастали. Сейчас в отделении работала третья — от республиканского управления. Чувствовалось: она решит все. Но мало кто предполагал, что скандал произойдет на собрании и поводом послужит выступление Яхонтова.2
Яхонтов работал рьяно, с азартом, быстро. И его раздражали медлительные, твердолобые упрямцы и тугодумы вроде Трайнова или майора Ковалева. Яхонтов поражался, как мог иногда Ковалев интересное, легко доказуемое заявление неожиданно свести решительно ни к чему или вдруг затеять дело такое безнадежное и нудное, от которого потом были одни хлопоты да неприятности от начальства. Выводила Яхонтова из себя и манера майора, лезть во все, даже туда, где его не спрашивают. Ковалев имел свою, закрепленную за ним территорию, но, с благословения Трайнова, упорно забирался к соседям, как будто преступники произрастали везде, а его территория была для них заказана. Майора, конечно, похваливали за усердие, оперуполномоченные охотно сбывали ему все кляузные бытовые дела, с которыми тот мог возиться месяцами. А Яхонтову потом приходилось лезть из кожи вон, чтобы дотянуть их до суда, и то суд обычно ограничивался или штрафом, или одним общественным порицанием. Просто пропадала всякая охота работать. И Яхонтов и Сафронов возмущались этой видимостью благополучия на участке майора. Сафронов, тоже оперуполномоченный, целыми днями метался по своей территории. Ему суток не хватало. А участок Ковалева был много больше. Сафронову и Яхонтову казалось, что майор не дает ходу материалам о преступлениях со своей территории и на этом наживает капиталец. Но хитер и умен был старый майор, — видно, крепко держал он в руках участковых: третья проверка при всей своей тщательности не давала изобличающих фактов. Яхонтов и Сафронов помогали комиссии как могли, однако прямых улик добыть не удавалось и им. И вот перед самым собранием друзьям неожиданно посчастливилось задержать вора, преступление которого скрыл Ковалев. Яхонтов и Сафронов решили выступить открыто, тем более что на собрании присутствовали члены комиссии из республиканского управления. Собрание шло вяло. После доклада наружная служба слегка поругала оперативных работников, те поругали наружную службу, и желающих выступить больше не оказалось. Денисенко, которого выбрали председателем, уже хотел прекратить прения, когда потребовал слова Яхонтов. Следователь начал выступление с общих вопросов, разобрал несколько последних удачно раскрытых преступлений, похвалил оперативный состав за умелое и энергичное; дознание и перешел к главному. — Весьма странно выглядит на этом фоне Ковалев, — он улыбнулся. — Восьмого мая того года майор узнал, что всем нам известный Маркин подделал ключ к двери профессора Васина. Казалось бы, старому чекисту не трудно было догадаться — готовится самое обыкновенное ограбление квартиры. При его опыте не составило бы и большого труда взять этого великовозрастного бездельника с поличным, передать мне и таким образом избавить от него наш район раз и навсегда. Вы, конечно, думаете, он так и сделал? Ничуть не бывало! Наш великий криминалист выше этого. Он решил поиграть в жмурки и позабавить гостей, которые собрались у профессора: пришел туда с Маркиным, попил чайку и дал сеанс своего оперативного священнодействия. Ковалев продемонстрировал, как легко подделанный ключ открывает профессорскую дверь. Ну, а потом, так сказать для «профилактики», погрозил преступнику пальцем и велел попросить у всех прощения. Я не знаю, кричали ли гости «браво» или «бис», но получилось весело и впечатляюще. К тому же не надо ни суда, ни следствия, ни прокуратуры. Ковалев сам себе судья, следователь, прокурор и начальник. Хочу — сажаю, хочу — милую. И самое главное — на его территории ведь «нет преступников». Яхонтов любил и умел выступать. Он сделал паузу, снисходительно посмотрел на ожившие лица и увидел следователя Кудинова, присланного недавно в отделение прямо с университетской скамьи — смешливого, шумного, подвижного, как мальчишка. — Даже не верится, — вслух удивился Кудинов. — Прямо анекдот… — Он тряхнул головой, громко засмеялся, а когда на него оглянулись, сконфузился и густо покраснел. — Именно не верится! — подхватил Яхонтов и энергично, одобрительно кивнул начинающему коллеге. — Но только тому, кто не понял Ковалева. Для майора ведь главное — быть добреньким. И все это было бы смешно, если бы не зачеркивало работу товарищей. Ведь чего хочется Ковалеву? Чтобы на его территории все тихо было, все гладко, чтоб можно было других ему поучить, как работать надо. У него же расчет простой: Маркин на его территории после этого действовать побоится, не рискнет. Но он спокойно пойдет к тому же Сафронову или еще к кому и совершит преступление там. А Ковалев, если и узнает, промолчит или опять отечески пожурит Маркина, но концов другим не даст и сам серьезно работать не будет, покроет. А на следующем собрании встанет и этому же самому Сафронову скажет: «Опять у тебя нераскрытая кража, опять висячка…» Еще сочувственно по плечу похлопает: плохо, мол, работаешь, без профилактики, не перевоспитываешь, на общественность не опираешься, и пойдет учить уму-разуму. А только заикнись ему — это-де твои к нам повалились, сейчас же руками замашет: «Что ты! Нету у меня таких и никогда не было. Я уже всех своей профилактикой перевоспитал. У меня теперь одни хорошие живут, а преступники все у вас. С населением не работаете, товарищи, с населением. Учитесь, пока жив. А то так и помрете дураками…». И находятся некоторые, действительно себя дураками считают, учиться у Ковалева пробуют… Только чему? Замазывать преступления, покрывать да пускать пыль в глаза разными ходкими словечками? — Правильно! — возмущенно поддержал Сафронов. — Никогда не даст концов со своей территории. Всегда воруют не его, а наши… Мы ночи не спим, а он… — Ясно, — пробасил кто-то с последних рядов. — Правильно поставил дело! Мы ему материал о своих даем, помогаем, а он нам — дудки! — Именно! Вот и хочется спросить, — Яхонтов невольно повысил голос, — почему Ковалеву разрешено так работать? Почему он не раскрывает даже то, что само к нему в руки лезет? И кому это нужно — так своеобразно украшать показатели работы отделения? Я думаю, как это нам ни неприятно, но мы должны наконец разобраться в деятельности Ковалева и высказаться со всей определенностью. Для этого у нас достаточно сил… — Яхонтов вдруг умолк, посмотрел в зал, да так и не сказав главного, отвернулся и сошел с трибуны.3
Ковалеву нездоровилось еще с утра. Его знобило, горели щеки, ныли колени. К обеду он почувствовал себя совсем плохо, сходил к врачу и взял больничный лист. Осталось только предупредить Трайнова, отпроситься перед собранием у Денисенко, и можно будет идти домой — отлежаться денек-другой. Майор остановился у двери в красный уголок и закурил, ожидая секретаря. Слышались щелканье и глухой стук шаров, угрюмый бас Скорнякова, задорный хохот Яхонтова. Над ними по-юношески неуверенно пытался подтрунивать Кудинов. — А мы с Хлоповой тебя вчера в театре видели, — приставал он к Яхонтову. — Ну и молодец. Быть тебе великим сыщиком после этого. — И не одного. Да-да! — не унимался Кудинов. — С какой это дамочкой ты там был? Колись! — С женой. А ну, Алеша, гони-ка шарик! — Брось темнить, — мрачно посоветовал Скорняков, и было слышно, как он сердито стукнул о борт штрафным шаром. — Твоя жена еще не родилась. — Да-да, брось темнить, — засмеялся новой фразе Кудинов. — Колись, с кем был! — Ему явное удовольствие доставляло говорить Яхонтову и Скорнякову «ты», чувствовать себя с ними на равной ноге. «Стоило кончать университет, — поморщился Ковалев, — чтоб смаковать такие словечки!» — А что, — забив еще один шар в лузу, засмеялся Яхонтов. — Хороша? — Хороша-а, — как-то наивно сознался Кудинов. — Гранд-дама. — Лучше твоей Хлоповой? — рассмеялся Яхонтов. — Ну при чем здесь она? — смутился Кудинов. — Ты о себе. С кем? — На… Своячком!.. Говорю, с женой. — С чьей? — Вот это уже вопрос сыскного бога. В точку, колюсь: дедушки Сергеича. На, третий! — Яхонтов ударил кием. — Эх, черт, промазал! Кий кривой, что ли? — Ковалева? Ну да… — не поверил Кудинов. — Такая и… — Брось! — вдруг цыкнул на Яхонтова Скорняков. — Сам небось в антракте подошел, а раззвонился! — И быстро выглянул в коридор. — Ты? Стоишь?.. — спросил он Ковалева. — Я… Курю вот… — Ковалев закашлялся, покраснел от натуги, сделал несколько шагов, оперся о спинку крайнего кресла, перевел дух. Многие отвернулись. Некоторые, посмотрев, как, раскачиваясь, кашляет майор, почувствовали себя неловко и вышли в коридор, там переглянулись, молча закурили. Яхонтов увидел злое лицо Скорнякова — тот бросил на бильярд кий. Кий упал на шары и разбил интересную комбинацию. Яхонтов только-только собирался ее использовать. Он с досадой спросил Скорнякова: — А что, собственно, произошло? Скорняков не ответил, вышел. Яхонтов пожал плечами: — Шутка. Он постоял, оглянулся на Ковалева, который все еще с натугой кашлял, и пошел в коридор — покурить, взвесить. «Подумаешь! Сделали из ерунды историю! — сердился он. — И так некстати! Выступишь теперь с критикой — счеты, скажут, сводишь… Так не к месту, так не вовремя…» Но скоро началось собрание, Яхонтов сел в переднем ряду около Сафронова и забыл об этом маленьком происшествии. Ковалев сидел в последнем ряду, на крайнем кресле. Через головы сослуживцев он видел светлую макушку Яхонтова. «И что за удовольствие жене болтать с ним? — подумал майор. — Ведь она же умная, серьезная женщина! Неужели Надю не раздражает этот граммофон?.. И ведь знает, что я его не люблю!..» Он не мог понять, зачем жена поддерживает знакомство с Яхонтовым. Неужели только для того, чтоб со слов следователя судить о служебных делах и неприятностях мужа? Или, может быть, она этим хочет чисто по-женски показать, что она еще может нравиться, подзадорить? Неужели она не понимает, что такие вещи способны скорее не привлечь, а оттолкнуть его? Без интереса смотрел Ковалев, как Яхонтов поднялся на трибуну и принялся учить оперативных работников уму-разуму. Поучить других Яхонтов любил, как любил и броско выступить, смело критикнуть и начальство и кого угодно. Но Ковалев к его выступлениям не относился серьезно — сколько он их ни слышал, все они казались ему разными вариациями на одну и ту же тему. Ковалев рассеянно поглядывал на трибуну, почти не слушал Яхонтова и думал о жене. Мысли его были невеселые, но привычные и особенно сильных чувств не будили. Он давно видел, что семейная жизнь у них разладилась, прежняя теплота отношений ушла, и они, казалось, с этим даже смирились. Собственно, ничего странного Ковалев тут не видел. Он не мыслил себе семейной жизни без детей, а они с женой прожили почти четверть века и детей не имели. Связывать их теперь могла только дружба или привычка. Привычка-то осталась, а вот дружба… Он, конечно, понимал, что кто-то из них за эти годы изменился, но, человек добрый и любящий, он не винил одну жену, ругал главным образом себя. Однако от этого их отношения нисколько не улучшались. Да и разладились отношения постепенно, незаметно и теперь не столько удивляли, сколько тяготили обоих. Они не раз пробовали объясниться. Объяснения переходили в упреки и еще больше запутывали и ухудшали отношения. Жена говорила, что не узнает его, ему казалось — он не узнает ее. Каждый оставался при своем мнении. Бывать вместе становилось труднее и труднее. В конце концов оба они до времени, что называется отступились. Мысль о разводе казалась нелепой, даже пугала. Хотелось верить, что жизнь их «сама» как-нибудь наладится и все будет опять хорошо. Пока же он старался поменьше об этом думать. Правда, временами ему становилось нестерпимо тяжело и больно, что жена не желает его понимать, но он по опыту знал, что за работой со временем любая боль постепенно смягчается, рассасывается и проходит, молчал и крепился. Отношения с Яхонтовым у него были неважные. Люди разные, очень занятые своей работой, они в присутствии друг друга никогда не давали чувствовать окружающим, что враждуют. Даже наоборот, Яхонтов и Ковалев высказывались друг о друге очень сдержанно. Но сегодня с утра Ковалев был зол. Когда он болел, то всегда был зол, — болеть ему каждый раз казалось особенно не вовремя. Потом, после выходки Яхонтова, он вознегодовал на следователя за то, что тот позволяет себе подобное, на жену за то, что дает такую возможность трепать ее имя. А когда Яхонтов заговорил с трибуны о Маркине и укрывательстве, майора охватила едва сдерживаемая ярость. Не взяв у Денисенко слова, он поднялся и, недобро поглядывая исподлобья, пошел к трибуне. Да «брать слово» ему и не было нужно — едва Яхонтов кончил, как все обернулись и стали ждать, что ответит Ковалев. Широкотелый, с большой головой на толстой шее, Ковалев прошел к сцене тяжелыми шагами, громко топая, поднялся на трибуну, посмотрел сверху в зал. Яхонтов сидел в переднем ряду прямо под ним, откинувшись на спинку кресла и заложив ногу за ногу. Майор посмотрел на него и в позе следователя, в этих заложенных одна за другую ногах, в его обычно веселом, а сейчас чуть нахмуренном спокойном лице почувствовал твердый, обдуманный вызов. Ковалев навалился грудью на трибуну так, что она заскрипела своей фанерной обшивкой и накренилась к Яхонтову. — Что вы тут городили? По-вашему, я должен был ждать, пока Маркин обкрадет Васиных, взять его с поличным, короче — посадить на пять лет? — У Ковалева сорвался голос, он побагровел и кашлянул. — А может, лучше его не сажать? Может, лучше и для государства и для Маркина сделать его честным человеком? Вот вы вчера бились над тринадцатилетним мальчишкой. Вы даже не задумались: кто он? Что хотел утащить? Почему? Куда? Какой он? А ведь он хороший радиолюбитель, в кружке занимается. Управляемую по радио модель строит. Для модели нужна была лампа. Родители денег не дают. И утащить-то эту девятирублевую лампу он хотел с выставки детского творчества не для себя, а в кружок принести. Но вам, товарищ Яхонтов, до этого дела нет. Утащил? Утащил! Значит, хватай, сажай — и никаких гвоздей. Нет, не человечьей, а бульдожьей логикой вы руководствуетесь. По человечьей — за это выдрать надо, да и то не столько мальчишку, сколько родителей, чтобы вникали в его детские интересы. А вы как бульдог: тот тоже, как за что уцепится, глаза зажмурит и уже не соображает, зачем ухватил, кого. Хоть по морде его бей — он только зубы крепче сжимает. Такой уж у него дурацкий собачий рефлекс! Денисенко встревоженно смотрел, как трибуна, скрипя, раскачивается под тяжестью Ковалева. Красный от гнева, майор смотрел сверху только на Яхонтова и ругался, размахивая руками. Ковалев, должно быть, забыл, что они с Яхонтовым здесь не одни и в зале сидят другие люди, в том числе представители главного управления министерства, их сейчас интересует ошибка майора в случае с Маркиным, если она была допущена. Об этом бы и следовало сейчас ему говорить. От негодования, возмущения Ковалеву не хватило воздуха, он задохнулся. Денисенко хотел воспользоваться паузой и попросить Ковалева говорить ближе к делу, но не успел. Поднялся Яхонтов и с места громко спросил: — Увиливаете? Ведь укрывательством занимаетесь вы, а не я. Об этом и говорите. Денисенко стукнул карандашом по столу: — Прошу не перебивать. Товарищ Ковалев не кончил. Яхонтов повернулся к председателю: — Извините, конечно, но мне за мундир его стыдно. — Он пожал плечами, сел, тронул локтем Сафронова, тихо сказал ему, покачав головой: — Теряя все, он, кажется, теряет и разум. Денисенко опять стукнул карандашом: — Тише, — и обернулся к Ковалеву: — Вы будете говорить еще? Майор точно не слышал. — Вы за свой мундир стыдитесь, — глухо, с яростью ответил он Яхонтову, — который стесняетесь носить и ходите в пиджаке! Яхонтов безнадежно посмотрел на Ковалева. — Следователь может ходить и в штатском, если это ему удобней. Вы лучше о себе говорите. — Прошу не нарушать порядка, — возвысил голос Денисенко и вспомнил о председательском колокольчике. Ковалев наконец обернулся в сторону президиума. Привстав, Денисенко внимательно смотрел на него, потом успокоительно кивнул несколько раз: — Продолжайте, товарищ Ковалев, продолжайте. Ковалев посмотрел в зал, увидел встревоженные лица товарищей, помолчал, успокаиваясь, и сказал просто, обращаясь к ним, как будто Яхонтова в зале больше не было: — Не знаю, откуда известно Яхонтову, но похожий случай с Маркиным действительно был… — Ковалев насупился, помолчал, потом неожиданно быстро взглянул на следователя и с силой ударил кулаком по крылу трибуны, так что звякнул на подносе графин. — Но Яхонтов лжет! Маркин — не вор! Он ничего не украл! Я успел вовремя! И это не укрывательство, а профилактика преступлений! Казалось, Ковалев уже ничего не помнил от гнева. — Профилактика? — спросил следователь. — Чего же стоит такая, с позволения сказать, профилактика? Где уверенность, что Маркин не украдет и завтра? А ведь он украдет. Чем оправдаете или укроете вы его тогда? Опять молчанием? — А он не украдет! Он теперь занят! Он теперь работает! — Радостно слышать, — сказал Яхонтов. — Но не слишком ли быстро он у вас «перековался»? — Он не только перековался! К вашему сведению, он сам приходил не раз в отделение. К вашему сведению, он и друга своего Бельского просил проучить. Тот тоже школу бросил. Попивать начал. Значит, верит Маркин в силу чаепития! Значит, верит в силу профилактики, верит, что советская милиция ему друг, а не враг! Может быть, и с Бельским мне придется попить чайку. Уж не взыщите, вас, товарищ Яхонтов, не спрошу! Ковалев взмахнул рукой и, боясь не сдержаться, сошел с трибуны. — К сожалению — не придется, — сказал Яхонтов. Он вторично попросил слова. До выступления Ковалева Яхонтов не решался разоблачить его на собрании до конца. Следователь еще надеялся, что майор правильно отнесется к его критике, подумает хорошенько и признает свои ошибки. Но Ковалев никак не хотел понимать всей серьезности выдвинутого против него обвинения. Он упрямо лез на рожон, а остальные, вместо того чтоб беспристрастно разобраться в его поступках, мялись, прятали глаза — никому не хотелось выступать против этого мягкого, незлобивого человека. Яхонтов видел: первого его выступления было мало и для Ковалева и для сидящих в зале, серьезного, принципиального разговора не получалось, а сам он, не сказав всего, да еще после того, что произошло у бильярда и сейчас известно всему отделению, будет выглядеть в глазах сослуживцев кляузником, его же спор с Ковалевым — склокой на личной почве. — К сожалению, могу вас заверить: больше не придется вам пить чай ни с Маркиным, ни с Бельским, — глуховатым от волнения голосом сказал Яхонтов Ковалеву с трибуны. — По крайней мере, в ближайшее время… Взгляд следователя прошелся по рядам, остановился на проходе между креслами. Яхонтов увидел сгорбленную спину майора, подходившего к своему месту. Он вспомнил его жену и умолк. Яхонтов уважал Надежду Григорьевну. Он не понимал, как она, по-своему замечательная женщина, могла быть женой такого человека. Яхонтов сочувствовал ее неудаче в жизни. Сейчас он представил, как тяжело она воспримет новый удар, — мало ей было прежних служебных падений мужа. Так теперь он может лишиться и этой работы… Яхонтов молчал. Стало очень тихо. Было слышно, как, неловко задевая всех в тесном проходе, Ковалев никак не может пробраться к своему креслу. Следователь видел перед собой внимательные, настороженные, ждущие лица. Он встряхнул головой и, стараясь не смотреть на Ковалева, сказал: — Сегодня, в три часа дня, Маркин и Бельский арестованы в частной квартире в момент совершения кражи с подбором ключа. Ковалев подходил к своему креслу. Он вздрогнул, остановился, медленно обернулся, сделал шаг к трибуне. — Ложь! Провокация! — хрипло выкрикнул он. Около майора зашумели, повскакали с мест. Все смешалось.4
Когда все сели и успокоились, Ковалева в проходе уже не было. Он или сел, или вышел. От его оскорбительных выкриков у Яхонтова звенело в голове и кривились губы. Он смотрел на лица товарищей и никак не мог продолжить — лица эти стали теперь холодными, враждебными. Яхонтов был потрясен. «Неужели не понимают? — изумлялся он. — Неужели даже присутствие комиссии не помогает им понять? Это же не работа! Это же анархия! Так скоро черт знает до чего можно дойти!» Только когда Яхонтов отыскал глазами в зале трех членов комиссии из управления, он взял себя в руки и смог говорить, мысленно как бы обращаясь к их авторитету. — Маркин и Бельский задержаны Сафроновым при постовом и двух посторонних свидетелях. Ковалев может кричать и топать ногами сколько угодно, но при свидетелях провокация невозможна. Кроме того, при этом присутствовал я. И если раньше Ковалев прикрывался улыбкой наивного добродушия, то сегодня на собрании он показал свое настоящее лицо. Вчера он сообщил двум свидетелям по делу Алиева, укравшего радиолампу, что этому преступнику угрожает исправительно-трудовая колония, и отговорил их давать изобличающие показания, а затем сообщил это Алиеву и его родителям до допроса. Огласив служебную тайну и таким образом сорвав все следствие по делу Алиева, Ковалев совершил должностное преступление, попадающее под признаки девяносто шестой статьи. Больше того, когда я указал ему на это, Ковалев не только не признал себя виноватым, он даже поставил себе это в заслугу. Изволите ли видеть, если бы не он, ангел-хранитель Ковалев, то суд бы направил Алиева в исправительно-трудовую колонию, что противоречит здравому смыслу и даже интересам государства! Как известно, советский суд, вынося приговор, руководствуется советскими законами. Что же, по Ковалеву, выходит, что наши советские законы неправильны и противоречат интересам государства?! Яхонтов говорил, полагаясь на силу логики. Он старался быть последовательным, спокойным, объективным, однако, увлекаясь, невольно повышал голос. — Поступок Ковалева далеко не пустяк. Во-первых, Алиев не такое уж безобидное дитя, каким представляет его здесь Ковалев. Ему не тринадцать, а скоро будет пятнадцать. Он почти с меня ростом. Во-вторых, украв лампу, он сшиб с ног сотрудницу, которая пыталась его задержать, на допросах держал себя вызывающе и нисколько не чувствовал себя виноватым. Кроме того, его папаша, вызванный мной, когда я пытался выяснить причины такого поведения его сынка, встал на его защиту и, вместо того чтоб осудить преступное поведение сына, обругал меня. Не нужно объяснять, что вырастет из Алиева при таком отношении к нему родителей, если его не изолировать. В-третьих, если бы этот Алиев в самом деле был бы наивным ребеночком, который не понимает, что делает, то умиляться здесь решительно нечем, ибо каждый преступник начинает жизнь милым, наивным и беспомощным дитятей, но потом, когда он вырастает и превращается в заматерелого бандита или убийцу, его жертвам от сознания этой истины не бывает легче. Каждый преступник начинает с того же — крадет мелочь. И именно потому, что эту кражу принимают за мелочь и прощают, как в данном случае, он крадет больше. Если после такой «мелочи» и это сходит, он наглеет и грабит. Потом убивает. Тут уж после такой «мелочи» приходится в назидание другим применять крайнюю меру… В-четвертых, такой поступок у Ковалева не единственный. Здесь система. Я не знаю ее корней, но Ковалев систематически расшатывает дела. Он изо дня в день бубнит, что сажать за совершенные преступления всех не нужно, наши законы ему кажутся неоправданно суровыми. И потому мы, видите ли, не должны подходить «формально», то есть, иначе говоря, должны смягчать обвинения, подводить их под признаки статьи, предусматривающей более мягкие либо условные санкции. А когда я ему объясняю, что милиция только административный орган власти, от которого требуется одна беспристрастная объективность; мы не суд и решать судьбы людей неправомочны, он обвиняет нас в бездушии, потере здравого смысла, обзывает бульдогами… Яхонтов устало улыбнулся, передохнул. Слушали его очень внимательно. — Первая мысль, которая приходит Ковалеву в голову, когда он видит перед собой преступника, это как бы не дать его привлечь к ответственности. Он без конца толкает нас на путь подмены точно обозначенных законами санкций разными душеспасительными беседами, старается превратить нас, милицию, в крыловского повара, который все разглагольствует, пока кот Васька ест жаркое. В своей ревизии законов товарищ Ковалев забыл известное высказывание Ленина о том, что у нас диктатура пролетариата и она предполагает действительно твердую и беспощадную в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов революционную власть. Он забыл, что преступник есть прежде всего продукт безответственного попустительства, что преступник есть преступник именно потому и только потому, что надеется на свою безнаказанность. Никаких других корней, ни социальных, ни экономических, в нашем социалистическом обществе преступники не имеют. Вот почему органы дознания и следствия своей работой должны убедить каждого потенциального преступника в том, что он неизбежно будет найден, изобличен и наказан. Именно в этом смысл существования милиции, в этом смысл нашей работы! Яхонтов устал от напряжения. Он помолчал. Выступление становилось слишком длинным, начинало утомлять и его и слушателей. — Таким образом, — поспешил отчеканить свою главную мысль Яхонтов, — на партийно-комсомольском собрании, вместо того чтоб открыто и честно признать свои заблуждения, Ковалев, по существу, осмелился открыто призвать к нарушению социалистической законности, едва прикрывая этот призыв лозунгом профилактики и борьбы с формализмом. Он делает это потому, что ни разу не встретил серьезной критики ни со стороны товарищей, ни со стороны руководства. Странная позиция по отношению к товарищу, который преднамеренно забывает, что только страх перед неотвратимостью наказания может сдержать преступника! Когда преступник вышел на большую дорогу, петь песни ему смешно и непростительно, тут нужно власть употребить! Именно для того и создана милиция — употреблять власть, данную ей народом. Мы все за профилактику преступлений. И мы все знаем — только неукоснительное наказание за каждое отдельное преступление снижает кривую преступности в целом. И не душеспасительные беседы, а неотвратимость достаточно сурового наказания — вот лучшая профилактика. Ни один преступник не должен миновать наказания — вот наша задача. И мы обязаны обеспечить ее выполнение любой ценой. Вот почему мы должны, как это нам ни неприятно, но мы должны со всей твердостью заявить Ковалеву: его теперешние взгляды и поступки несовместимы с работой в милиции. Уже заканчивая выступление, Яхонтов увидел начальника отделения. Трайнов сидел в шестом ряду и что-то быстро писал в блокноте. Денисенко вопросительно посмотрел на Трайнова, а когда следователь умолк, обернулся к Яхонтову. — Вы уже высказались или будете говорить еще? — спросил он тем тоном, в котором одинаково трудно уловить как сочувствие, так и осуждение. Яхонтов был недоволен собой. — Да, я кончил, — устало и раздраженно ответил он и, сходя со сцены, услышал, как Трайнов вырвал из блокнота листок. Он заметил скомканную бумажку, запорхавшую по рядам от Трайнова к сцене. «Сам начальник будет говорить? — удивился он. — Значит, задело? Получилось? Интересно, спасая себя, и его возьмет под защиту или отмежуется и добьет Ковалева?» — Кто еще хочет выступить? — привстав, спросил Денисенко. Ему передали записку от Трайнова. Денисенко развернул, прочитал и опять спросил: — Никто не просит слова? Трудно сразу собраться с мыслями? «Что же скажет Трайнов? Как отнесется он? — ждал Яхонтов. — Добьет? От этого человека всего можно ждать…» — Я понимаю, по затронутому товарищем Яхонтовым вопросу выступать без подготовки трудно. Тут поступило такое предложение: поскольку желающих выступать нет и поскольку многих ждут и дела и посетители, то не комкать, а перенести обсуждение на вторник или среду. Час объявим особо. Кто возражает, прошу поднять руки. Никто не возражал. Все точно ждали сигнала. Зал дрогнул от освободившихся откидных сидений. Ряды кресел быстро опустели. Яхонтов был ошеломлен. — Идем, — тронул он за локоть Сафронова. Они пошли к выходу. Среди пустых кресел в зале сидели три человека — представители управления. Они медлили, не вставали. Видимо, и для них перенос собрания оказался неожиданным. Яхонтов подошел к ним. — Теперь видите, почему выступать на собрании без вас было бы просто бесполезно? — и он внимательно посмотрел в лицо капитану Бокалову. Суховатое лицо капитана, председателя проверочной комиссии, казалось задумчивым. Два других члена комиссии значительно, но очень неопределенно посерьезнели. — Мгновенно свернули обсуждение! — Яхонтов помолчал, покачал головой с удивлением. — Ну и ловкачи! Кстати, вы заметили, как передали записку от Трайнова Денисенко? Это — его инициатива. Начальник, должно быть, решил любой ценой спасти честь мундира. Была суббота. Рабочий день капитана Бокалова давно кончился, шел седьмой час вечера, а он обещал жене быть сегодня в шесть. Капитан очень устал за день и особенно от этого собрания. Ему хотелось домой, в семью, не думать до понедельника, не ломать голову над всеми этими служебными вопросами и тем более преждевременно спешить с выводами, когда все так шатко, туманно, необычно. — Н-да… Капитан почувствовал беспокойство, оглянулся на членов комиссии, как бы ища поддержки этому своему высказыванию, но у тех лица приняли то удобное бессмысленное выражение, которое называют официальным. Капитан посмотрел на Яхонтова, увидел его спокойные, твердые глаза, его легкую, спортивную фигуру. Молчание получилось слишком долгим, неловким. Следователь стоял, ждал ответа. Сдерживая раздражение, Бокалов задвигался, взялся за портфель, опять обернулся к членам комиссии: — Ну что ж, товарищи, на сегодня как будто достаточно. — Капитан вздохнул и спросил Яхонтова: — Вы в понедельник работаете? — Работаю. — Вот и отлично. До понедельника, — и, чуть кивнув, капитан отвернулся от Яхонтова, тихо заговорил с одним из членов комиссии. Яхонтову оставалось только уйти. Сафронов невесело пошел за ним следом. — Да, нелегко идти против течения, — сказал Яхонтов уже в коридоре. — Легче всего быть добреньким, никого не трогать, не обижать, чтоб и тебя не обижали… Да-а… Но ничего, наше дело правое! Жизни не остановить. Сафронов не ответил.5
Стояла поздняя осень, и с утра лил дождь. Давно стемнело. Ковалев сидел в своем кабинете на втором этаже. Он расстегнул воротник кителя и, горестно подперев руками свою большую голову, смотрел в окно. Крупные и частые капли стучали по жестяной крыше, и вода, стекая, булькала в водосточной трубе за стеной. Шум дождя успокаивал, смягчал горечь. Хотелось, чтоб никто не входил, не мешал смотреть в окно на мужчин с поднятыми воротниками, на женщин под зонтиками, не мешал курить и думать, думать… Жене Ковалева, Надежде Григорьевне, завтра исполняется сорок один год. «Завтра воскресенье. Она назовет гостей и, конечно, — Яхонтова. А я — я должен буду весь вечер изображать веселого и счастливого мужа, гостеприимного хозяина, который рад гостям, особенно Яхонтову. И что интересно — ведь все будут чувствовать фальшь, но все будут покрывать эту фальшь. А вот если я вдруг стану самим собой и выгоню Яхонтова или не приду завтра домой, потому что не желаю его у себя видеть, и ничего не подарю жене, все, конечно, возмутятся, решат немедленно, что я хам и уж, конечно, со мной невозможно жить. И тот же Яхонтов будет выражать ей сочувствие… А может, и верно — со мной трудно, невозможно? С Яхонтовым ей проводить время, очевидно, куда лучше, приятней… А я не умею. Вот невзлюблю кого-нибудь — и что делать! Хоть тресни, не могу в его компании веселиться. Смотрю, как он хохочет, заливается, и соображения разные в голову приходят… Да, тяжеловесен. Бирюк! Бирюк! Усложняю все. А таких не любят. Говорят, жизнь и без того достаточно сложна… Не умею упрощать, облегчать, как Яхонтов…» Странно: Ковалеву казалось, что только сегодня, больной, разбитый после собрания, он впервые почувствовал — жизнь ведь почти вся уже прожита, он уже не молод, устал… а все еще какой-то неприкаянный. Не то чтобы он о чем-то сильно жалел, он понимал: начни он сначала, ему наверняка бы не удалось прожить жизнь иначе. Просто прошла жизнь в каком-то походном состоянии, он никогда не успевал привыкнуть к своему возрасту, жил без «оглядки», но ни разу серьезно не прочувствовал прожитое, не вкусил ни одного удовольствия до конца. Каждый раз не хватало времени. Он спешил жить, ему всегда казалось, что впереди еще всего будет много, много и сил и времени, он успеет еще наверстать упущенное… «Как солдат на марше, — грустно удивлялся он. — Едва дошагал, переобуться некогда — тревога, в атаку… Едва вздремнул, а уже кричат: «Подъем! Марш! Марш! Вперед!», путем не успел намотать портянки — новый бросок, новый поход, новый бой. Увидишь что-нибудь хорошее, хочешь остановиться, да только рукой махнешь — некогда, до лучших, до мирных времен. Вот и пришли они, — не так долго ждать осталось, когда на пенсию погонят, пожалуй. И черт его знает, не специально, а как-то само собой все так получалось… И все, казалось, нормально, хорошо. А теперь?..» Ему всегда делалось и смешно и грустно, когда Надежда Григорьевна начинала ему выговаривать за неумение жить. «Жил, жил, а ничего не нажил, как другие…» Не было нибольших праздников в жизни, ни постоянной компании. Не было у него и детей. Даже закадычных друзей, с которыми бы долго и постоянно дружил, не нажил себе Ковалев. Родственников и тех давно растерял. С людьми дружил как-то странно, сразу со всеми вообще, никого ничем не выделяя, никаких особых отношений не поддерживая. Видел, нужно помочь — помогал, не мог помочь — отходил, не мешался. Вот и все. И люди к нему приходили, когда он был нужен, и обычно теряли его из виду потом. Ковалев с одинаковым удовольствием мог поужинать и выпить рюмку-другую водки и в компании со знакомым генералом, и с милиционером-старшиной, и с кем угодно, был бы только мужик хороший. В командировках он часто жил с человеком бок о бок несколько месяцев, делился последними консервами, а потом, когда оказывался с ним в одном городе, мог даже и не зайти в гости без особой на то нужды. А такой нужды у него никогда не было — он никогда и нигде не чувствовал себя одиноким, не жаловался, не искал случая излить свою душу. Обычно душу изливали ему. Правда, был у Ковалева раньше один особый сослуживец и друг Вася. Его даже Надежда Григорьевна очень любила и дружила с ним. Но это было довольно давно, в пору совсем других отношений с женой. Вася приходил к Ковалевым в гости со своей женой по всем семейным и несемейным праздникам и случаям. Ковалев тоже ходил к ним всегда вдвоем с женой, начиная с первого дня семейной жизни Васи — прямо со свадьбы. Так дружили они лет десять — двенадцать. Но потом у них пошли разные служебные неприятности, перемещения. Васю перевели с понижением в другой, очень далекий город, Ковалев оказался в милиции, переписка не налаживалась, да и эти годы оба были очень заняты. Сейчас Вася служил опять в Москве, но работали они уже в разных системах. Поехать к нему сейчас просто так, ни с того ни с сего, потому что плохое настроение, тем более когда они несколько лет почти совсем не виделись, и заговорить с ним сейчас о своем житье-бытье Ковалеву казалось бы странным. Тем более, Вася моложе его на десять лет, он давно уже счастливый отец семейства, за последнее время сильно выдвинулся по службе, намного обогнал Ковалева в чинах. Он не поймет. Или решит, что укатали Сивку крутые горки, что Ковалев постарел и «сдает». Еще начнет утешать, сочувствовать. А Ковалев меньше всего сейчас нуждался в сочувствии. Просто лучше хотелось понять прожитое, взвесить… На улице мелькали все новые и новые прохожие. Одни спешили под зонтиками, другие бежали, пряча головы в поднятые воротники пальто. От воды асфальт улиц казался черным. Весело играли в лужах огни фонарей и витрин. Через стекло звуки не долетали, все глушило монотонное бормотание воды в водосточной трубе и ровный шум дождя по жестяной крыше. В кабинете было жарко. Ковалева разморило, закрывались глаза, и ему как-то не верилось, что сейчас можно выйти на улицу, бодро бежать под дождем, прыгать через лужи, спешить куда-то. Казалось, воздух в комнате загустел, двигаться в нем тяжело и жизнь остановилась. Он прислонился к приятно свежему стеклу, потер захолодевший лоб, сердито встряхнул головой. «Неужели все из-за Яхонтова? Обида на него? Да он еще мальчишка, молокосос! Можно ли на такого обижаться! — удивлялся Ковалев. — Что оплевал тебя… А ты и ответить не смог как следует. Нет. Не то… — И вдруг майор возмутился: — А ведь этот нахал действительно придет к жене на день рождения! Придет. И будет изображать из себя джентльмена… А я… я могу и в шею… нахала! — Ковалев заходил по комнате, размахивая рукой. — Именно в шею. И при гостях. Да, именно при гостях! Так и сделаю!» Стукнула негромко дверь, и вошел заместитель начальника по розыску лейтенант Скорняков. Он увидел выражение лица Ковалева, его сжатые кулаки и остановился в дверях. — Так-так, — сказал он, осматриваясь и как бы взвешивая. — Ты ведь сегодня с утра? Домой сейчас? Ковалев остановился посреди комнаты и посмотрел на него. — Что, Яхонтов уже ушел? — спросил майор и усмехнулся. — Минута в минуту, часы можно проверять. — Ты вот что… — Скорняков сделал шаг, нахмурился. — Ты пистолет до завтра лучше в сейфе оставь. Или у меня. А? — Что? — Ковалев сначала не понял, остановился, потом наклонил голову, горько улыбнулся. — Боишься, убью на почве ревности из казенного пистолета? Тебя подведу? — Ты не горячись. Порядок есть порядок. Зачем он тебе дома нужен? С соседями воевать? С женой? — Я пистолета не сдам! — быстро краснея, Ковалев повернулся к Скорнякову. — Все! Понял? Не имеешь права! — Нет, имею! И приказываю вам сдать! — Скорняков наклонил голову, и лицо его тоже стало красным. — Не вижу оснований! — отрезал Ковалев. — Ваше возбужденное состояние — вот основание. И я вам, товарищ Ковалев, как ваш непосредственный начальник, вторично приказываю сдать пистолет. Скорняков наклонил голову, как будто собирался лбом сбить Ковалева с ног. Он сделал шаг вперед, увидел лицо майора, остановился. — Сам я не сдам. Попробуйте отобрать силой. Что вам стоит позвать снизу милиционеров! Они помолчали, стоя друг против друга. Обоим стало тяжело, и оба смотрели в окно. Молчали долго. — Скажи правду, кто тебя прислал нанести мне это оскорбление? — Я пришел к тебе как к товарищу. И не вижу здесь оскорбления, — сказал Скорняков. — А я двадцать семь лет с оружием не расставался, да и не в таких положениях бывал. И ни разу не нажал спуск раньше времени, ты мою биографию знаешь. Теперь тебе, конечно, трудно отступить от своего приказания. Самолюбие не позволяет. Но если ты сам пришел, если тебя не Бокалов и не Трайнов прислали, то зря. У Ковалева, товарищ начальник, держат еще нервы… — Он отвернулся, помолчал, потом повторил: — Да, держат еще нервы. Будь спокоен. Кое на что еще гожусь. Трудно мне сейчас… Не надо добавлять. А домой… не спешу. Поработаю. Скорняков долго смотрел в темноту за окном. — Обидеть не хотел. Поспешил. Я уже не знаю, куда мне от этих комиссий бросаться. Скорняков потер лоб, повернулся и быстро вышел. Ковалев прислонился лбом к холодному стеклу. Хлопнула дверь. Он обернулся. Вошел Денисенко. — Ну как, Сергеич, самочувствие? Горячо, горячо говорил ты на собрании. Не очень последовательно, правда, но горячо. — Денисенко, видимо, был в прекрасном настроении. Он с удовольствием подумал о чем-то, потом как будто спохватился: — Постой, ты же сегодня до семи. Почему домой не идешь? — По тому же самому, почему и ты с начальником, — с неприязнью ответил Ковалев. — Ты сам не догадался? — Из-за Маркина? — Секретарь ничуть не обиделся. Он доверчиво улыбнулся Ковалеву, потом сразу озабоченно наморщил лоб, словно только что вспомнил о своей неразрешимой задаче, и задумался. — Говоря откровенно, ты, Сергеич, очень уверен в Маркине? — Я уже говорил и повторяю: Маркин украсть не мог. Ничего общего с уголовниками он не имеет. Если и воровал, то один Бельский. А как Яхонтов притянул сюда и Маркина, я не знаю. — Так-так… Да-а… — Денисенко опять не заметил раздражения. Он с минуту постоял, сказал в раздумье: — Ну-ну… Добро… — и вышел. Через несколько минут Ковалева позвали к Трайнову. У начальника были Денисенко, Скорняков, двое участковых. — Ну? — встретил его Трайнов. — Слышал, ты и вечер решил поработать? Бери дело Степановой, — кивнул он на бумажку. — С участка Сафронова, ты знаешь. Она опять подала заявление. Берешь? Тут ведь по линии профилактики, — он подмигнул и засмеялся. — По твоей части. «Ну вот, сначала пистолет хотели отобрать, — выходя, вздохнул Ковалев, — а теперь как ребенку скорей соску в рот, чтоб не плакал… утешают… Дожил!..» Он вздохнул, сел за стол, подпер руками голову и постарался думать о Степановой: почему она не пришла до сих пор, если ее вызвали повесткой к семи?6
Несколько лет назад у Степановой погиб муж, полковник авиации. От мужа у нее остался сын Миша, которому была назначена большая пенсия. Несколько раз Степанова подавала заявления, в которых писала, что сын ее совершенно не слушается, отбился от рук, завел знакомство с уличными мальчишками и таскает из дому вещи. Подав такое заявление, Степанова через несколько дней требовала его обратно. Сафронов пожимал плечами и с удовольствием возвращал. А через некоторое время все повторялось. Сейчас перед Ковалевым лежало очередное заявление Степановой, где она писала о краже золотых часов с браслетом. Миша кражу отрицал, отказывался сказать, куда их дел. Мать просила принять «соответствующие меры». Причем какие именно меры в заявлении не указывалось. Заявление показалось майору двусмысленным. — Ну что ж, не идет так не идет, — майор снял трубку телефона и набрал номер Степановой. — Алло. Вам кого? — услышал он строгий мальчишеский голос. Майор слушал, молчал. В трубку подули. — Алло. Нажмите кнопку. Вам кого? — Миша? Это ты? Здравствуй. — Я. Здравствуйте. — А твоя мама дома? — Ее сейчас нет. Пошла в магазин. Скоро будет, — мальчик сказал все это вежливо, но без любопытства. Он не спешил положить трубку и терпеливо ждал, не скажут ли ему что еще, потом спросил: — Ей что-нибудь передать? — Ей? — Ковалев задумался. — Нет, не надо. — Он поколебался. — Видишь ли… Человек ты, по-моему, смелый. А вот тайны… тайны хранить ты умеешь? Не болтунишка? Положиться на тебя можно? Дело в том, что нужен мне как раз ты. — Я? — удивился мальчик. — Я тайны храню, как могила, — очень серьезно сказал он. — Но я не знаю, кто со мной говорит. — Верно. Ладно. Сейчас объясню. Я майор. Фамилия моя Ковалев. Запомнил? Мне срочно нужно с тобой поговорить по очень важному и совершенно секретному делу. Ты сможешь сейчас прийти в отделение милиции? Но одно условие: никто не должен знать, куда и к кому ты идешь. — Сейчас? — Ковалев почувствовал, как мальчик заволновался. — Смогу. Сейчас приду, — сказал он и поправился. — Есть, товарищ майор. Засекайте время. Буду точно через пять минут. — Хорошо. Засекаю. Жду. — Ковалев положил трубку, взглянул на часы и улыбнулся: начало казалось ему удачным. Скоро по коридору протопали быстрые шаги. В дверь постучали. — Можно? — спросил неуверенный мальчишеский голос и тут же опять поправился. — Разрешите войти? — Входи, — Ковалев одернул китель и посмотрел на часы: — Четыре минуты, неплохо. Миша оказался хорошо сложенным и аккуратно одетым мальчиком. Он остановился в дверях и смотрел на Ковалева строго и вопросительно. — Здравствуй. Будем знакомы. — Ковалев встал, протянул ему через стол руку, пожал, как взрослому. — Садись. Они сели и минуту смотрели друг на друга. Ковалева удивила немальчишеская строгость в глазах Миши. Майор помолчал, вышел из-за стола, прошелся по комнате. — Ты без калош? Не промок? Миша выставил из-под стула сухие ботинки. — Я их снял внизу. — А мои сапоги промокли, — кивнул Ковалев на свои ноги. — А вы их по-солдатски, касторкой, — посоветовал Миша. Он поглядел на широкие золотые погоны майора — почти такие же, какие остались от отца, с голубой каймой. Не было только птички. — Я бы и себе по-солдатски, чтоб в любую погоду… Мать не дает. В калошах приходится. Ковалев слушал, приглядывался к мальчику. Это короткое, резко произнесенное слово «мать» неприятно поразило его. Майор долго доставал папиросы, закуривал. Мальчик молчал, смотрел на погоны. — А вы… — Миша осторожно посмотрел на две планочки с лентами, потом внимательно, как будто выискивая что-то знакомое, заглянул в глаза Ковалеву. — Вы служили в войну в авиации? Летали? — и покраснел. — Я? — Ковалев посмотрел на свои погоны. — Нет, это не авиационные. Просто от старой работы. Госбезопасность. Но на самолетах полетать пришлось. Попрыгал и с парашютом. К партизанам. Завидуешь? — Майор улыбнулся. Мальчуган ему нравился. Миша вспыхнул: — Да. Помолчали. Ковалев строго смотрел на мальчика. — Отца любишь? — серьезно спросил он. — Да. — Помнишь его? — Помню. — И хочешь быть таким, как он? Прямым и смелым? — Хочу, — ответил мальчик тихо. — Значит, будем говорить как мужчина с мужчиной? А ты знаешь, о чем будем говорить? — О часах? — Да. Расскажи, пожалуйста, зачем ты их взял. — Чтобы мать их не продала, как ружье. Мне папа ружье пневматическое купил. Она продала. Потому что я ей не подчиняюсь. И часы бы — тоже… Они именные. Дядя Витя говорит, что мне рано их… Вот я и взял их… пока их… — мальчик не докончил, умолк. — Так… Ковалев долго молчал. Он не ожидал такого ясного ответа и уж совсем не предполагал о столь важном обстоятельстве в жизни мальчика, как появление в доме у них «дяди Вити». — Ну ружье… Это понятно, — тихо и осторожно сказал майор. — Мама, наверно, боялась за тебя, — и чуть заметно снисходительно улыбнулся, как бы извиняя ее: — Она же не понимает, она ведь женщина… А вот часы? Не понимаю… — как бы вслух, подумал он, покачал неопределенно сам себе головой и вопросительно посмотрел на мальчика. Миша строго смотрел в лицо Ковалеву. Он пошевелил губами, ничего не сказал, опустил голову. — Выходит, ты плохо себя ведешь? — Да… То есть нет… я… — и Миша словно взорвался: — Потому что никакой он мне не дядя. И нечего. Он мне никто. Пусть к ней лезет. А ко мне не пристает. Я его не трогаю, и пусть он меня… Пусть папиного не трогает. Тогда и я не буду ему грубить! Мальчик говорил быстро, с яростью, как человек, готовый на все. — Н-да… — Ковалев задумчиво поднялся из-за стола, прошелся, сел за стол опять, нахмурился. — А этот самый дядя Витя к вам часто ходит? — Он не ходит. Он на машине приезжает. На такси. Миша решительно не мог спокойно разговаривать о дяде Вите, он даже привстал со стула. — Ты сиди. Мне кажется, ты все-таки в чем-то неправ. У тебя не хватает выдержки. Без нее нельзя. Какой же мужчина без выдержки? Ее надо развивать. Особенно будущему военному. — Я развиваю. Только пусть папиного не трогает. Он тоже мужчина. Пусть тоже развивает выдержку и не пристает. А военный на то и военный, чтобы уметь давать врагу отпор. При слове «отпор» Миша с таким упрямством наклонил голову, словно решил скорее умереть, чем отступить. Ковалев поторопился закончить: — Ну, мы еще успеем с тобой поговорить. Поговорим? Разберемся? Вместе. Прямо и по-солдатски, — мягко улыбнулся он. Миша был все еще взбудоражен. Он не ответил. Но и не возразил. Ковалев прошелся, подошел к Мише. — Значит, договорились? Потом и с выдержкой. У нас еще будет время. Поговорим. И не раз. А теперь разберемся в другом. Эти часы у тебя сейчас где? — У… — Миша помедлил, внимательно посмотрел на Ковалева. — У дяди Миши. Он у нас дворником работает. У товарища Хабибулина. — У Мувофакията? — удивился Ковалев. Он знал Хабибулина как человека исполнительного, но неразговорчивого, крайне угрюмого, даже мрачного. — Да. Его у нас все дядей Мишей зовут, по-русски. — Ну так возьмет да и продаст. А деньги себе присвоит. — Ну что вы, товарищ майор! — Миша даже улыбнулся. — Товарищ Хабибулин гвардеец. — Но ведь часы-то мамины. — Как мамины? Они папины. На них же написано: «Полковнику Степанову, славному командиру — от личного состава в День Победы». А теперь они мои. Когда папа… когда он… когда мы узнали… — у Миши задрожал голос, — тогда к нам приехал старший лейтенант Леонтьев… Привез и надел мне сам на руку. «На, говорит, носи. Всю жизнь носи и помни, каким надо быть человеком. Такой тебе от меня приказ». И я выполню… Ковалев почувствовал громадное уважение к этому мальчугану. Оба молчали. — Ты о суворовском не думал? — спросил Ковалев. — Говорят, суворовских летных нет. — Куда же ты думаешь? — В училище. Только бы дотерпеть и кончить школу, товарищ майор. Тогда бы я сразу… — Значит, в летчики? — сурово спросил Ковалев. Ему захотелось приласкать Мишу, посадить на колени, погладить по коротким волосам… Ведь это счастье — иметь такого мальчишку! Он подумал о жене и поморщился: и у него мог быть такой сын. Вошел Трайнов, постоял в дверях и, как всегда, спросил: — Я не помешаю? — словно Ковалев мог ему запретить слушать, и присел в уголке. — Сидите, — пожал плечами Ковалев. — Ну что ж, — сказал он Мише, — об этом мы еще поговорим. А сейчас побудь в детской комнате. Там есть книги по авиации. У меня тут кое-какие дела, но, думаю, скоро освобожусь. Идет? Миша неохотно кивнул и вышел вслед за майором. — Какая подлость! — выругался Ковалев, когда вернулся. — Оправдывается? И ты всему веришь? — спросил Трайнов. — Я верю. Но я и проверю. И если это так, я выучу эту мамашу вместе с этим ее «дядей Витей»… — Ну-ну, — одобрил Трайнов. — Только ведь мы безоружны. Что ты можешь сделать? Трудно это… — И все-таки, я думаю, найду, что сделать… — Да… хорошо бы… Ты постарайся… — Трайнов постоял и вышел. — Ну что ж, ладно, — сам себе сказал майор. Он зажег папиросу и набрал номер телефона Степановой. — Алло, — ответил в трубку приятный баритон. — Простите, что беспокою, — сказал Ковалев тихо, — мне нужно гражданку Степанову, Софью Ивановну. — Минутку, — уверенно ответил баритон. — Это тебя, Соня. Наверно, из милиции. Трубку положили, взяли снова, и уже женский голос сказал: — Я слушаю. — Это оперативный уполномоченный вас беспокоит. Вы тут одно заявление подали. Да-да. Вы обещали в семь зайти… Вы нездоровы? — Да нет, спасибо, я здорова, — Степанова помолчала, должно быть, смутилась. — Просто погода, знаете ли, дождь… — Ах, дождь… Так-так, — Ковалев усмехнулся. — Тогда как же нам лучше сделать? Вы весь вечер будете дома? Тогда, если можно, я побеспокою вас через часок по телефону. Тут нам кое-что неясно… Вы позволите? — Дождик, значит, мешает, — Ковалев выругался и надел плащ.7
Дождь оказался и в самом деле сильный. Во дворе стоял такой шум, словно крыши и стены домов секли березовыми прутьями. Открыв дверь, Ковалев остановился: в полушаге от него по ступеням били струи воды и разлетались мелкими брызгами. В лицо пахнуло холодной водяной пылью. Почувствовав озноб, он поежился: «Заболею, видно». Ковалев надвинул глубже кепку, поднял воротник плаща, сунул руки в карманы и шагнул под дождь. Вода застучала по голове и плечам майора. Капнуло за воротник. Он вздрогнул и пошел, стараясь ступать там, где было меньше воды. Но после первых же шагов Ковалев почувствовал неприятную прохладу сначала в правом, а потом и в левом сапоге. — Готово. Оба, — крякнул он и зашагал дальше, уже не выбирая дороги. Теперь было все равно… — Иван Сергеевич? — удивился Хабибулин, увидев в дверях своей комнаты Ковалева. — Как же ты к нам попал? — Поговорить надо, — буркнул Ковалев, здороваясь. Он снял кепку и стряхнул с нее воду за порог. — Промок вот… — Сапоги тихо чавкнули. Дворник посмотрел на ноги майора и вдруг сердито сказал: — Снимай! Потом говорить будем. Заболеть захотел? Он присел, стащил с Ковалева сапоги и унес в кухню. Ковалев переступил босыми, сизыми от холода ногами и посмотрел на детей. Все пятеро детей Хабибулина сидели за столом, и старшая из них, Зульфия, разливала из большой кастрюли щи. От крышки, от половника и из кастрюли валил пар, и вкусно пахло. У Ковалева засосало под ложечкой. Дети не обратили на него внимания. Они взяли по ломтю черного хлеба и принялись за еду. У Ковалева закружилась голова. Он прислонился к стенке и закрыл глаза. — Иди сюда, — сказал Хабибулин из кухни и загремел тазом. — Вставай сюда. Садись! — командовал он, наливая в таз горячей воды. — Грей ноги… Горячо? Ничего. Сейчас здоровый будешь… Совсем заболеть захотел человек! Через четверть часа Ковалев сидел с дворником за столом и доедал миску горячих наваристых щей. Его ноги, одетые в толстые носки из грубой шерсти и вдвинутые в валенки с отрезанными голенищами, приятно горели. Ковалеву было жарко, на висках выступил пот… Дети ели гречневую кашу и улыбались, поглядывая на раскрасневшегося майора. Ковалев долго смотрел на Хабибулина. Рябое лицо дворника своей неподвижностью напоминало каменных скифских идолов, простоявших в степи века. По лицу Хабибулина так же трудно было сказать, сколько ему лет, как трудно было определить, добрый он или злой и в каком сегодня настроении. И дети у него были такие же: пока не спросишь, сами не заговорят. Вот и сейчас дети дворника вели себя так, словно приход милиции к ним в гости самое обыкновенное дело. Хабибулин откусывал мелкие кусочки сахара, медленно, очень серьезно пил чай. После каждой чашки он спрашивал майора: — Может, еще? Ковалев выпил одну, от второй отказался, закурил. — Скажи, Мувофакият, ты хорошо знаешь Мишу Степанова? Что ты о нем думаешь? Дворник допил чай, отставил от себя кружку. — Хорошо знаю. Хороший будет человек. Он сел поплотнее на стуле и ждал, что еще спросит майор. — Ты и семью его знаешь? — Знаю. Конечно. Отца знаю, мать, всех знаю. Отец был хороший человек. Книги моим детям дарил. Мне ведь всем не купить. А мать — пустой человек. Мишу ругал. Его ругал. У них так всегда шло: один хвалит, другой ругает. Хабибулин вдруг поднял голову, и щербины на его лице порозовели. — Он что-нибудь не так сделал? Не должен он. Верно тебе говорю. — А он не приносил к вам никаких вещей? — Приносил. Много приносил. — Дворник встал, подошел к сколоченному из необструганных досок столику. — Это его. Он сам сделал. Все его. Ковалев подошел к столику, присел и поднял край клеенки. Там, на доске, покрытой газетой, были разложены вещи, дорогие сердцу мальчишки: кобура, полковничьи погоны с серебряными птичками, планшет, призматический бинокль в кожаном футляре, орден Отечественной войны. Тут же лежали книжки, тетради, огрызки карандашей, сломанные плоскогубцы и отвертка. В особой коробочке на вате лежали золотые часы. Тонкий кончик центральной секундной стрелки часто вздрагивал, прыгал с одного крошечного деления на другое. Часы шли. Ковалев осторожно вынул часы, долго и грустно разглядывал надпись, выгравированную на тыльной стороне, потом бережно положил их так, как они лежали прежде. Хабибулин стоял, скрестив руки на груди, и невозмутимо смотрел на майора. — Это все, что осталось ему от отца? — поднявшись, спросил Ковалев. — Машина еще была. Ее артист себе ездить взял. — Дядя Витя? — усмехнулся Ковалев. — Кажется, так звать. — И давно он к ней ходит? — Сколько живет, столько ходит. Как тот улетит — идет. А как разбился, считай, каждый день. Они помолчали. — Мальчугана надо поддержать, — тихо сказал майор. — Очень надо, — сказал Хабибулин. — Ты его, пожалуйста, поддержи. — Да… Ну что ж, ладно, надо идти к самой… Сапоги майора еще не высохли. Хабибулин принес ему свои — кирзовые, тяжелые и непромокаемые. Ковалев обулся, раза два топнул, пошевелил пальцами, наслаждаясь сухостью в ногах, и пожал дворнику руку. — Спасибо тебе, Мувофакият, — и, видя, как Хабибулин начинает одеваться, остановил его: — Побудь с детьми. Дождь. Сам найду.8
Степановы жили во втором подъезде на третьем этаже. На звонок за дверью ответил женский голос: — Кто там? Потом было слышно, как накинули цепочку, она загремела, дверь приоткрылась, и майор увидел через узкую щель два глаза, окруженные длинными, загнутыми вверх ресницами. — Вы Софья Ивановна? — спросил Ковалев. — Я из отделения. Простите, что без дворника, — он показал в щель удостоверение. — Нам кое-что неясно… — Очень приятно. — Ресницы дрогнули, глаза исчезли, и дверь распахнулась. — Заходите. Громко ступая кирзовыми сапогами, Ковалев вошел в переднюю. Перед ним стояла полная, красивая, еще не начавшая стареть женщина в халате. Она беспокойно потрогала блестящий кулон на тоненькой цепочке, неуверенно поправила вырез халата, потом неожиданно гордо вскинула голову, и Ковалев опять, очень близко от себя, увидел длинные ресницы и под ними темные влажные глаза. Одно мгновение смотрели они друг на друга. Но Степанова успела оценить и поношенный плащ майора, и его кирзовые сапоги, и широкое лицо. Такой гость ей был не интересен. Не заметила она только глаз майора, спрятанных в тени под большим козырьком. А его глаза увидели и волнение Степановой перед неприятным, но важным для нее разговором, и досаду, что он пришел так не вовремя. Заметили они мокрую мужскую шляпу, и трость, и калоши. — Видите ли, — объяснил он, — мне бы хотелось осмотреть то место, где лежали часы и откуда они похищены. — Какое же это имеет значение? — удивилась Степанова. — Зачем? И так ясно, что взял их сын. — Простите, но таков порядок. — развел он руками. Первое, что увидел Ковалев в комнате, это стол, на нем вазу с яблоками, хрустальное блюдо с кексом, две налитые рюмки и граненый графин с вином. — Так-так, — сказал Ковалев и извинился за беспокойство перед седым сухощавым мужчиной в галстуке «бабочкой» и золотых очках. Тот посмотрел на майора, небрежно кивнул в ответ и стал смотреть в сторону. Его лицо и поза выражали подчеркнутую незаинтересованность в происходящем. Ковалев неторопливо подошел к трельяжу, с которого пропали часы, долго осматривал мебель, потолок, стены, спросил, живет ли Степанова одна или с соседями, как будто это имело значение для розыска часов. Заодно спросил, где стояла раньше Мишина кровать и насколько ее передвинули к двери. Он поинтересовался, где лежат Мишины игрушки, и, узнав, что таковых не имеется, предложил поискать часы в его столике. Но в столике Мишиных вещей не было, там оказались одни ноты. Тогда он спросил у Степановой, играет ли Миша на рояле, и, услышав отрицательный ответ, долго глядел на здоровенный черный рояль, вытеснивший Мишину кровать от окна за буфет, где теперь она заставлялась ширмой. Все это Ковалев делал, видя в зеркало иронические взгляды Степановой и гражданина с «бабочкой». Наконец тот начал барабанить по столу пальцами. — Так-так… Понятно… Понятно… — произносил Ковалев время от времени и подытожил наконец: — Ясно! Мужчина с «бабочкой» на это «ясно» вздохнул, повернулся к Степановой и майору спиной и, скучая, тронул пальцами клавиши рояля. Ковалев покосился на его спину и предложил Степановой пройти в отделение: — Дело серьезное. Дождь, между прочим, кончился. — Он вздохнул и бессильно развел руками. — Таков порядок. Ничего не поделаешь. Надо. — Это надолго? — спросила Степанова и посмотрела на мужчину с «бабочкой». — Не имеет значения, раз нужно, — резко ответил тот и встал. Он оказался на полторы головы выше майора и примерно в два раза тоньше его. — Я пойду с тобой. — Тем более, — веско сказал Ковалев. Вышли они втроем. Впереди шел, надвинув на глаза кепку и подняв воротник плаща, Ковалев. За ним, несколько приотстав, держа трость под мышкой, вел под руку Степанову «дядя Витя». Моросил мелкий дождик. Все молчали.9
Ковалев хотел лишь одного — откровенности. Он попросил ее поклонника подождать внизу и поднялся со Степановой к себе в кабинет. Там он предложил ей стул, разделся, сел напротив нее и сказал: — Вы не сердитесь. Мне кажется, лучше решить все за один присест. Я понимаю, вам трудно говорить, но лучше уж поговорить один раз и откровенно. Степанова посмотрела на него и придвинулась ближе. Он помолчал и, понизив голос, заметил, как, должно быть, трудно женщине одной воспитывать детей, да еще таких, как Миша. — Он, видимо, весь в отца… — печально предположил Ковалев и умолк. — Вы правы, — сказала со вздохом Степанова. — Миша весь в покойного мужа — упрямый и грубый. Он сочувственно посмотрел ей в глаза и вздохнул. — Я хотел бы понять, почему Миша стал таким… Видимо, до сих пор сказывается влияние отца? Степанова тоже вздохнула и начала рассказывать про свое неудачное замужество, о том, как муж не разрешал ей принимать дома знакомых, не отпускал одну в гости и даже раз спустил с лестницы одного известного артиста. — Вы представляете, — жаловалась Степанова, — ведь я женщина, я была молода… А он… он издевался над самыми моими светлыми чувствами, без конца попирал мое женское достоинство. Он не разрешал мне петь в спектаклях, ревновал… Я с трудом, со слезами добилась возможности преподавать пение в школе. Степанова все более увлекалась. Она рассказывала, как муж настраивал против нее сына, учил его быть дерзким с ее гостями. Неласково встречает теперь Миша ее знакомых, особенно «того» артиста, она так и не назвала его фамилии. Миша выкрал у нее фотографии отца, все его медали, орден, документы, дружит с этими ужасными татарчатами, приводит их к себе в ее отсутствие, таскает им из буфета фрукты и сахар. Лучшие ее годы прошли, молодость уходит, и нет возможности создать семью. Они только и бывают спокойны в те часы, когда Миши нет дома. Если он дома, им приходится уходить. Она говорила, и Ковалев чувствовал: она жалеет и Мишу, но себя жалеет все-таки больше… О часах ничего нового она не сказала, и, когда стала повторяться, Ковалев ее остановил: — Ясно. Она умолкла. Ковалев долго разминал папиросу, курил. — Так, — сказал он и придавил огонек папиросы о край пепельницы. — Я, собственно, не совсем понимаю, чего вы от нас хотите. Будем откровенны? Она благодарно кивнула, потом потупилась. — Вы же видите, мы исчерпали все возможности. У нас нет средств переломить его. А так жить становится просто невозможно… Войдите в мое положение… — Так! — громко сказал Ковалев и опустил руку на стол, как бы отрезая Степановой путь к отступлению. — Значит, Миша сожителя вашего стесняет?.. Мешает? Вам надо его убрать? — он внимательно посмотрел ей в глаза. — Что-о? Да как вы… Он мой муж! — Степанова вскочила и посмотрела на Ковалева недобрым взглядом. — Муж? — недоверчиво покачал головой Ковалев. — Да, муж! И я попросила бы… — она шумно дышала, — я попросила бы… выбирать иные выражения! — Зачем? Ведь мы говорим откровенно, — улыбнулся ее гневу Ковалев. — Вы же сами согласились. Дело житейское. Так что уж давайте откровенно. Да вы садитесь, — пригласил он ее и, привстав, подождал, пока она сядет. — Итак, — когда они сели, продолжил разговор Ковалев, — Миша мешает вам строить счастье, и вы просите убрать его с вашей дороги. Вы пробуете даже подобрать предлог. А ведь через год-два вам самой будет страшно вспомнить этот наш разговор. Да-да, страшно и дико. — Да как вы смеете! Что вы мне приписываете! Какая наглость! — Степанова вся кипела. Ее шляпка съехала набок, и волосы растрепались. — Что вы лезете не в свое дело!.. Ковалев откинулся на спинку стула, потом встал. — Давайте разговаривать сидя, — предложил он. — Я устал за день. — Я не желаю больше с вами разговаривать. — Напрасно. — Ковалев помолчал. — Итак, продолжим? — Потрудитесь быть вежливым… Я в официальном учреждении. Иначе я найду способ заставить вас сделать это… — Ну что ж, давайте говорить официально. — Ковалев достал лист бумаги, взял ручку и спросил: — Имя, отчество и фамилия вашего сожителя, род его занятий и местожительство? — и приготовился записывать. — Он муж! — Степанова побледнела. — И при чем здесь он? — Попробуйте убедить, что он муж. Я бы рад был поверить. Да вы сами не очень-то, видно, верите. Иначе утверждали бы это поспокойней. Она посмотрела на него, как будто впервые увидела. В синем кителе, с орденскими ленточками на груди, почти седой, Ковалев так просто и грустно смотрел на Степанову, что она растерялась. — Я не желаю с вами разговаривать! — Она отвернулась к стене. — Как хотите. — Ковалев снял трубку телефона и набрал номер: — Дежурный? Это я, Ковалев. У вас там внизу сидит гражданин в золотых очках. Установите его личность и сообщите мне. — И, взглянув на часы, позвонил в детскую комнату. — Наташа? — спросил он дежурную комсомолку. — Как Миша? Читает? Возьми, пожалуйста, у дежурного его пальто и проводи другим ходом. Там внизу сидит один гражданин. Не надо, чтобы они виделись. Мальчику будет тяжело. Ты с ним беседовала? Ладно, так и сделаем. Хорошо, об этом потом. Дай-ка ему трубочку… Миша? Ты извини, я был занят, а сейчас уже поздно. Поговорим в другой раз. Денька через три я буду посвободнее. Я тебе тогда позвоню… Договорились? А сейчас иди домой. До свидания. Ковалев положил трубку, подумал, посидел так, как будто Степановой здесь больше не было, потом позвонил дежурному вниз. Он неторопливо записал фамилию и адрес артиста на лист бумаги. Потом достал и перечитал внимательно заявление Степановой, аккуратно подколол к нему этот лист, убрал в сейф и, захлопнув стальную дверцу, повернул ключ. Степанова подняла голову, посмотрела, как майор убрал ключ в стол. — Вот так, гражданка Степанова, — как бы подытоживая эти свои действия, сказал Ковалев. — Могу вам официально сообщить: меры по вашему заявлению приняты, часы найдены. Но принадлежат ли они вам или вашему сыну, мы пока не установили. Нам не очень понятно, почему вы стараетесь вытравить у мальчика память об отце, человеке заслуженном, боевом летчике. Кроме того, раз вы не считаете нужным образумиться и создать своему сыну нормальные условия для учения, не желаете правильно его воспитывать, мы поднимем вопрос об опеке. Я думаю, дворник Хабибулин не откажется защищать покой и имущество вашего ребенка от расхищения. И как опекун, — выделил Ковалев это слово, — сумеет воспитать достойного гражданина нашей родины. С недельку я могу подождать, подумайте над всем этим. Я поставлю в известность ваш местком, театр, где работает ваш сожитель, и начну добиваться опеки. Портить жизнь мальчику мы вам больше не дадим. Вы уж не взыщите. Она сидела на стуле, нервно куталась в пальто и теперь казалась сутулой, некрасивой. Ковалев посмотрел на нее сверху вниз, закурил и посоветовал: — Вот так, Софья Ивановна. Хорошенько подумайте над всем этим. У вас есть время. Зря вы мечетесь между сыном и любовником. Лучше и муж и сын. А такое решение возможно, если действительно, как вы говорите, он вас любит и вы ему дороги. А пока не обижайтесь, но он ваш сожитель, любовник. Я вам зла не желаю, поверьте моим седым волосам. Дело не в формальностях. Но мужья себя так не ведут.10
Скорняков сидел за столом и зло двигал перед собой пресс-папье. — Ну что? Как? — тревожно спросил он майора, когда Ковалев вошел к нему в кабинет. — Проводил. — Ковалев сел на диван и начал неохотно рассказывать. — Одним словом, горячую обработку закончил. — То есть? — То есть поставил вопрос об опеке. На это они не пойдут. — Опять опека! — почти подпрыгнул на стуле Скорняков. Он не то покачал головой, не то повертел ею, как будто ему стал тесен галстук, помолчал и спросил устало: — Ты хоть часы-то ей вернул? От этого безнадежного начальнического «хоть» Ковалев уныло вздохнул: — Нет. Скорняков повернулся вместе со стулом к Ковалеву, не мигая, посмотрел на майора своими черными выпуклыми глазами. — То есть как это нет? Ты же часы нашел? — Нашел. Ну и что? — спросил Ковалев. — Ты это брось! — оборвал его Скорняков. Он встал и, негодуя, прошелся по кабинету. Ты, вообще, соображаешь сейчас, что делаешь? Неужели не видишь, какое создалось положение в отделении! Хочешь всех нас зарезать? У нас не раскрыто восемь краж. Меня эти комиссии трясут как грушу… Ты думал о показателях за этот квартал, когда целый вечер убивал черт знает на что? Часы можно было найти за двадцать минут! Ковалев встал, отошел к двери, угрюмо посмотрел оттуда на своего начальника, со вздохом сказал: — Конечно, часы найти не трудно… Труднее человека не потерять. Ну, да тебе же показатели… Наплюй на меня, на мальчугана, прикажи… Скорняков засопел, метнул на Ковалева быстрый взгляд, отвернулся. — Брось ты… Я с тобой как с человеком… с товарищем… советуюсь. Ковалев не ответил. Скорняков взял со стола пресс-папье, развернул, вынул промокашку, вставил обратно, завернул, повертел пресс-папье. — Да ведь выгонят! Разгонят к чертям собачьим! — и заговорил тихо, еле сдерживаясь: — Ты не знаешь, каких трудов стоит добиться опеки? Это же почти невозможно! Уж на что Яхонтов — даже и он прошлый раз по твоей милости два месяца бился… И что? Ерундой все кончилось! А сейчас затеять такую канитель, когда у нас комиссия за комиссией, когда столько нераскрытых краж… За одну такую раскрываемость нас всех разгонят к чертовой матери. И, может быть, правильно сделают. Ты об этом думаешь? — Думаю. — Так какого. . .?! — Ты знаешь. — А ты не знаешь? — Знаю. Но не могу. Если ты струсил, давай задний ход. Я не буду. Не могу. — Это не трусость, а благоразумие. Ты это можешь понять? Мое положение ты хоть когда-нибудь можешь понять? Не желаешь? — Скорняков посмотрел в лицо Ковалеву и опять завертел пресс-папье. — Неужели даже сейчас ты не можешь прожить без этих твоих опек? Хотя бы до отъезда комиссий? Почему я тебя понимаю, почему ты не желаешь меня понять? Таким Ковалев видел Скорнякова впервые. Красные пятна покрыли его лицо. Под глазами надулись синие мешочки, нос побелел, даже уши посерели от напряжения. — Кто мы в конце концов? Богадельня или все-таки орган дознания и следствия? Или ты не считаешь нужным разыскивать преступников? — выкрикивал Скорняков. — Я не против этих твоих опек. Валяй! Сочувствую. Действуй. Но когда не раскрыты преступления, эти опеки — роскошь! Правильно Яхонтов сказал: ты должен облегчать нам работу! А ты прибавляешь. Ты же видишь, как мне трудно. Я с шести утра на ногах, а сейчас половина первого! — Тебе трудно?! — возмутился Ковалев. — А мне не трудно? Больше тебя сплю, что ли?! Чем попрекнул! — Тем более! Ты знаешь, как ты должен быть сейчас осторожен? Ты уже научен, с опытом. Если тебя зарубят, твой райисполком не придет тебя спасать, хоть ты и депутат. А что ты умное сказал по делу Маркина? Ничего! Рычал, как тигр, да кулаками размахивал? Это еще не доказательство правоты. Да-да! Яхонтов — не дурак, знает, что делает. Бабушка еще надвое сказала. А ваша свара у меня знаешь, где сидит… Ковалев сдержался. Он действительно был здесь самый старший и по годам и по стажу работы. Совсем не пристало ему сейчас горячиться перед молодым начальником, задерганным проверками и отчетностью. Майор подошел, медленно взял из рук Скорнякова пресс-папье, которое тот снова начал развинчивать, поставил на место. — Я смотрю, все повторяется, Тихоныч. Можешь считать меня дураком, но по-другому я работать не могу. Не считаю возможным. Скорняков уныло посмотрел на него, встал, прошелся по комнате. — Видно, мы действительно никогда не поймем друг друга. Видно, тебе на меня наплевать… Значит, не сработаемся… Ковалев задумчиво рассматривал пресс-папье. Скорняков зло обернулся к нему: — К черту!.. Так больше нельзя! Если, ты еще можешь, я больше не могу. У меня базедова болезнь уже начинается! Хватит! Баста! Надо кончать! Ковалев медленно поднял голову, посмотрел на Скорнякова, пожал плечами. — Давай… кончай. Другим я не стану. Не умею. Я хочу уважать себя. Обдумай все, взвесь. Не горячись. Чтоб и тебя совесть потом не мучала. Поезжай, отоспись сначала. Скорняков помолчал, отвернулся. — Отоспись! Я дежурю! Не знаешь? — Я останусь. Мне уже все равно. Опоздаешь на троллейбус. Поезжай. Только оставь ключ. Может, удастся вздремнуть на твоем диване.11
Ковалев постоял, послушал, как Скорняков быстро затопал по лестнице вниз. «Надя дома, уже, наверно, легла, — подумал он, возвращаясь в кабинет. — Все-таки позвоню, чтоб не беспокоилась… Завтра ведь день рождения. — Он снял трубку, телефона. — А если разбужу? Она долго потом не уснет. — Он задержал палец на последней цифре номера. — А может, не спит? Ждет? Все-таки мы супруги. — Он помедлил и набрал. Долго слушал редкие гудки. — Тесто, наверно, ставит и не может подойти… Надо хоть извиниться!» — Алло, — услышал он недовольный голос жены. — Добрый вечер, Надя, — сказал Ковалев возможно спокойней. — Ты уже легла? Ты извини, Наденька, что так вышло. Я сегодня задержусь… — Ты только дли этого меня и разбудил? — перебила она. — Можешь не приходить совсем. Твое личное дело. — Послушай, Надюша, ну зачем ты так… Но ему ответили частые гудки отбоя. «Что ж… — Ковалев положил трубку. Он походил по комнате, потушил свет и лег на диван. — Наплевать. Сейчас покурю, успокоюсь и тоже посплю. А завтра поговорим окончательно. В конце концов у меня тоже есть нервы, и они мне еще нужны. Хватит с меня Яхонтова и Скорнякова!» Ковалев вспомнил, как надменно, самоуверенно сидел следователь на собрании, заложив ногу за ногу. Он зло сплюнул, выкурил одну папиросу и закурил вторую. «А собственно, чего это меня все пугают! — подумал он. — Почему я должен волноваться? Взяток я не беру. Работаю я, я считаю, правильно. Пусть себе на здоровье обвиняет, тужится, доказывает, устраивает вокруг меня эту возню. Он ее придумал, пусть он и волнуется. И Надя… если прожила со мной столько лет и ничего не поняла, то и она… Как хочет… Меня ей не переделать. И мне ее, кажется… Пусть! Как хочет…» Ковалев лежал, курил, успокаивал себя и так разволновался, что почувствовал — теперь уже не уснуть до утра. Он поворочался на диване с закрытыми глазами, плюнул, швырнул окурок в угол, зажег свет и позвонил дежурному вниз. — Курченко? Это я, Ковалев… Да, вместо Скорнякова. Он плохо себя чувствует. Поменялись. А ты что такой злой?.. У тебя кто есть?.. Бродяга? За спекуляцию? Хорошо, я сейчас приду. Ты, наверно, грубо начал. В свои двадцать пять лет Курченко считал себя старым морским волком. Он любил вспоминать о своей службе на Черном море (правда, коком на камбузе, но об этом он не вспоминал). Как истинный хранитель морских традиций, он никогда не носил сапог, в форменные милицейские брюки вшивал клинья, любил как бы невзначай расстегнуть китель и показать тельняшку, умело подвыпускал из-под фуражки чубчик черных волос. Но все это он делал очень мило, притом лихо козырял, хорошо знал устав, и все охотно, с улыбкой прощали ему его маленькие слабости. Даже Трайнов редко подтрунивал над его трубочкой-носогрейкой, которую он несколько лет пробовал обкурить. Когда Ковалев вошел в дежурную часть, Курченко стоял у своего стола без фуражки: и зло разглядывал в маленькое зеркальце оцарапанную щеку. Несколько дворничих, облокотясь о барьер, смотрели на него и посмеивались. — Ты йодом, йодом. А потом пудрой… Я дам… Для незаметности, — советовали они. — А то заражение получится… — Ладно, без вас знаю, —шипел Курченко. — Обыскали бы лучше, чем лясы точить. — Где она? — спросил Ковалев. — Там, — Курченко показал на дверь второй комнаты. Ковалев выразительно посмотрел на Курченко и открыл дверь. Там, в глухой комнатке без окон, верхом на стуле, положив руки на его спинку, сидело сгорбленное существо в грязном лыжном костюме. Поверх костюма красовалась мятая черная юбка и серая блуза. Длинные рукава блузы закрывали кисти рук и свисали. Голова и шея были закутаны ситцевым, сильно заношенным платком, из-под которого виднелся малиновый берет, надвинутый до самых бровей. Довершали одежду ботинки на босу ногу. — Ну и как? — спросил Курченко остановившегося в дверях майора. — Хороша красавица? Только икону писать! «Красавица» приподняла голову и сказала хриплым, ломким голосом: — Молчи там, собака, пока вторую щеку не ободрала! Паразит несчастный, — она опустила голову и умолкла. — Та-ак… — Ковалев легко представил себе, как Курченко велел дворничихам обыскать ее, а бродяжка отбивалась и кусалась, стыдясь своего грязного белья и тела. — Зачем же так ругаться… Бродяжка подняла голову, посмотрела на него недобрым, настороженным взглядом. — А тебе чего надо? — Побеседовать с тобой, — ответил Ковалев. — Ты кто? — А тебе какое дело? — с вызовом буркнула она и спрятала лицо. — Работа у меня такая — спрашивать. Ковалев шагнул к ней, прикидывая, сколько ей лет. Она вздрогнула и вскочила со стула. — Не подходи! — крикнула она. — Только тронь! Укушу! — Она стояла в углу и напряженно наблюдала за Ковалевым. — Что я, съем тебя, что ли? — спросил он ее с раздражением. — Сядь и успокойся. Ковалев прошелся по комнате. Она стояла все в той же позе и напряженно следила за ним. Ковалев устало отвернулся, увидел в дверях веселые лица дворничих, насмешливое лицо Курченко и вышел к ним. — Что вы с ней здесь делали? — все более раздражаясь, спросил он. — Силу свою показывали? Курченко, почему у вас в дежурной части посторонние лица? — Это понятые, — огрызнулся Курченко. — Не могу же я сам обыскивать женщину. Я мужчина, между прочим. — Так и держите себя как мужчина. И они пусть ведут себя как понятые. Нечего здесь цирк устраивать. Нашли себе развлечение… Ковалев заходил вдоль барьера, ожидая, когда бродяга сядет и успокоится. Время тянулось медленно. Чтоб прогнать дремоту, он обернулся к дежурному. Курченко сидел за столом, уткнувшись в книжку. — Ты что читаешь? — спросил Ковалев. — Книгу, — сердито ответил дежурный. — А почему держишь вверх ногами? — взглянув на переплет, улыбнулся Ковалев. — Принципиально? — Так, — смутился Курченко и перевернул книгу. Из глухой комнатки без окон послышался тихий шорох, скрип стула. — Ну, успокоилась? — спросил Ковалев, входя. Бродяжка уже сидела в прежней позе. — Пойдем-ка лучше поговорим. — Пошел к черту! — крикнула она, подскакивая на стуле. Ковалев увидел ее лицо. По виду ей было не больше двадцати лет. Спать Ковалеву уже не хотелось, только разболелась голова и в затылке чувствовалась тяжесть, как будто по нему ударили чем-то увесистым, но мягким. Он устало смотрел на девушку. Она не шевелилась, потом подняла голову, и Ковалев увидел глаза долго не спавшего, измученного человека. В этих глазах был затаенный страх. — Что ты на меня уставился? Думаешь, испугалась, да? — крикнула она. — Плевала я на тебя! — голос у нее сорвался, и она хрипло выкрикнула: — Бейте! Сажайте! Плевать я на вас хотела! Гады! Только тиранить… — Сажаю не я, а суд. Если ты такая умная, должна знать. А вот какие родители тебя так воспитали — неизвестно… Это нехорошо. Кто тебя учил так со старшими разговаривать? — А у меня их, может, не было, этих родителей! — Как не было? — Вот так! Не было, и все, ясно? — Подкидыш? — спросил Ковалев. — Ну подкидыш! Дальше что? — она подняла голову. — Тебе все знать надо, да? — Озлобление у бродяги проходило. Она говорила уже устало, довольно спокойно. — Ишь как подъехал! Думаешь, дуру нашел? Хочешь посадить? — А ты думаешь, что очень умная? — покачал головой Ковалев. — Такую ерунду говоришь. Ну скажи, какая мне радость тебя бить или сажать? — Я почем знаю… Может быть, тебе сдельно за это платят. — Глупая. Я помочь тебе хочу. — Какой добрый нашелся! — усмехнулась она, но, посмотрев на Ковалева, опустила глаза. Потом, должно быть, на всякий случай проворчала: — Вы поможете. Знаем вас! — Не хочешь говорить по душам, не надо, — сказал Ковалев, как бы не слыша. — Но имей в виду, мы ведь можем подойти формально, со всей строгостью. А жаль. Мы помогали людям и в худшем положении. Видно, девушка ты хорошая, зла только на свою неудачную жизнь. Это все поправимо. Хуже другое — вот в людях ты разуверилась. Как волк на всех зубами щелкаешь. Это вот хуже всего. Кто же тебе поможет, если подойти к тебе страшно? Ковалев постоял, прошелся по комнате, посмотрел в окно. Он прислушался к шуму дождя, обернулся к ней. — А то, может, пойдем поговорим? — предложил он снова. — Я ведь все-таки майор. Могу и помочь. Она долго молчала, потом подняла голову. — Чем же это ты, интересно, можешь помочь? В голосе ее прозвучала та нарочитая небрежность, за которой легко было угадать надежду. — Расскажешь мне свою жизнь, и тогда видно будет. Заранее обещать я не могу. — Ну пойдем, пойдем, если ты так хочешь, — она порывисто поднялась со стула. — Пристал как смола. Куда тут у вас идти? Понагородили сто дверей… Они вышли, прошли мимо Курченко. Дворничих уже не было. «Морской волк» изображал на лице невозмутимость. Ковалев взглянул на него и покачал головой. — Давай договоримся, только без ругани, — предложил Ковалев, желая успокоить девушку, когда они поднимались с ней по лестнице. — Хорошо? В кабинете он сел за стол, посадил бродягу против себя. Несколько минут устало молчал, подперев голову кулаком и закрыв глаза. — Ну, начинай, рассказывай, — сказал он тихо. — Что рассказывать? — Про себя, — и, пересиливая тяжесть в голове, открыл глаза. — Голова заболела? — она с любопытством взглянула на него. — От тебя заболит, — слабо улыбнулся он, потом потер лоб и кивнул ей: — Рассказывай. — Про что? — Как ты дошла до жизни такой, вот про что. Значит, ты родителей своих никогда не видела? Н-да… Куда же тебя подкинули? — Известно, куда подкидывают, на улицу. А потом отдали в детский дом. — Это я понимаю. Я про место спрашиваю. Где это было? На Украине? — На Украине. В корзиночку положили и имя написали. — Что же, не разыскивала потом родителей? Ковалев расспрашивал без любопытства, как бы нехотя, по долгу службы. Но чем равнодушнее делался его тон, тем доверчивее становилась девушка, охотнее отвечала. — Да, найдешь… Может, они неправильно написали мое имя. И Яковенков этих у нас там целые деревни. В детдоме и то были три: Наташа, да Нина, да я — Тамара. И все Ивановны. Только не похожие… Все спрашивали, не сестры ли мы. Как будто мы знаем… — Она задумалась. — Да и чего уж искать, раз бросили, не нужна, значит… — Да… История… Слушай, а ты точно знаешь? Возможно, они тебя и не бросили, а просто умерли… Или несчастье какое случилось с родителями… Может и это быть. И ты совсем зря на них так грешишь. Может так быть? Тамара удивленно смотрела на него. Потом оживилась. — Кто их теперь знает. Теперь ничего не найдешь. Документы в войну пожгли все… Может быть. Я же не знаю. — Вот-вот, — обрадовался Ковалев. — Это бывает. Это со многими людьми бывает. Сама или девочки придумали, и пошло. Нашли, да еще в корзиночке! Не до революции же. Глупость какая-то. Уж скорей в чемодане… А может, как раз твои родители были очень хорошими людьми, тебя очень любили. Может, мать от родов умерла или другое несчастье какое… Нельзя же так плохо думать о людях, раз точно не убедилась. Да еще о своих родителях. Нехорошо. Помолчали. Тамара смотрела на Ковалева растерянно. — Не знаю… Ничего я не знаю… Знаю только, что позавчера мне восемнадцать исполнилось. — День рождения, значит, — кивнул с усмешкой майор, будто все это горе было детское, не настоящее, о котором и печалиться не стоит. — Ну и как же ты его отметила? Весело? Тамара поморщилась и совсем неожиданно пожаловалась: — На вокзале Казанском. Два пирожка купила. Ириску все берегла… Съесть спокойно не дали, потащили в милицию. Загорелось им. Подписку о выезде отбирать. Так вот и провела… — Хорошее место. Весело… — Ковалев закурил и спросил: — Значит, как попала в детдом, так в нем и жила. — И жила! — сердито сказала она. Ковалев курил, расспрашивал, улыбался. Платок у девушки развязался, мятые концы повисли, закрывали недовольное, сердитое лицо. — Да сними ты эту тряпку. — Ковалев привстал и сдернул с нее платок. — И берет сними. Вот так. Симпатичная девушка, а натянула на себя черт знает что! И застегнись, сиротинушка брошенная, разнесчастная… Он улыбнулся. Она улыбнулась тоже.12
Тамара действительно оказалась симпатичной — круглолицая, черноволосая украинка со вздернутым носиком и пухлыми щеками. Ковалев смотрел на нее и радовался такому приятному открытию, особенно двум наивным косичкам с белыми ленточками. Они подчеркивали чистое, даже гордое выражение ее лица, которое портили только нездоровые мешки под глазами. Тамара покраснела и сидела перед ним повеселевшая, улыбаясь и смущаясь. — Ну ладно… Что же, ты так и жила в детском доме? — спросил Ковалев. Он никак не мог погасить улыбку и перейти на деловой тон. — Хорошо там было? — Хорошо. — Тамара помолчала. — Там у нас Ольга Николаевна была, такая хорошая заведующая. Она так всех нас любила, такая была добрая тетечка… — Была? А где она теперь? — Нет ее. Повесили. — Как повесили? Кто повесил? — Немцы. Кто же еще! За то, что увезти нас хотела. Не верите, да? Она нас в поезд грузила, а они с самолета по паровозу как дадут, он и лопнул. А из него пару, пару, просто ужас. Тогда она с Севой нас бегом в лес. Мы всю ночь там сидели. Страшно так было… — А кто этот Сева? — Вожатый наш. Хороший был, такой веселый, сборы все устраивал и музыке нас учил, — она помолчала и придвинулась ближе. — Потом они с Севой повели нас от немцев пешком. Только пошли, а навстречу нам фашисты… Севу по дороге связали: он забыл галстук снять. Привели нас к вечеру в детский дом, построили на линейке, и самый главный немец велел Ольгу Николаевну повесить. У нас там мачта пионерская была… На ней… Две табуретки принесли… Мы стали кричать, чтоб не вешали, заплакали, а он из пистолета как стрельнет. Ольга Николаевна велела нам молчать, жить дружно и все запоминать. А сама скорей на табуретку полезла. Встала, помахала нам, сказала, чтоб осторожными были и терпели… А сама такая молодая, симпатичная… — Тамара долго молчала, глядя сухими глазами мимо Ковалева. — Эх, да разве вы можете понять! — сказала она, очнувшись. — Если вам все рассказать… И Севу повесили. Только уже мертвого. Он в лес убежал. Убили, привезли и рядом с ней повесили. Сказали, что он партизан. Ковалев больше не спрашивал. Он хмурился, мрачнел, а она забыла все свои страхи, все предупреждения той женщины, которая за плату в десять рублей просила девушку перепродать кофточку, что ее будут бить. Тамара рассказала, как они жили при немцах. Как разбредались по окрестным деревням собирать милостыню. Как потом пришли ковпаковцы, а потом снова немцы, как перед отступлением фашисты сожгли детдом и всем пришлось жить в землянках целый год, пока не построили новый… — Да-а, — не выдержал Ковалев, когда Тамара умолкла, вспоминая еще что-то. — Не надо об этом. — Он встал, прошелся по комнате, резко обернулся. — Ведь это было давно. Очень давно. Так? — Так, — ответила Тамара не сразу. — Потом ты снова жила в детском доме? Сколько классов кончила? — Семь. — Рассказывай дальше. — Ковалев снова сел за стол. Он посмотрел на часы. Было половина шестого. Спать совсем не хотелось. Только голова казалась деревянной и во рту появился кисловатый привкус от папирос. — А потом в ремесленное. Только не кончила. — Почему? — Потому что не кончила, вот почему! — Ты голоса не повышай. Твой скверный характер я уже знаю. Что при немцах было, то было. Но это не оправдание. Советская власть тебя одевала, учила, в самое трудное время помогала чем могла. Вот ты и расскажи, что ты советской власти сделала за это хорошего, чем ты ей помогла. И кто тебе дал право жить бродягой, заниматься разными махинациями. — Если вы думаете, я бродяга, если вы так думаете!.. — неожиданно перейдя на крик, Тамара вскочила и выбежала из комнаты, прежде чем Ковалев успел ее остановить. Он вышел за ней в коридор. Зазвонил телефон. Он вернулся, снял трубку: — Слушаю вас. — Это я, Курченко. Она вещи требует. Что-то там ей показать тебе надо. — Дай… — Вот! Нате, почитайте, если так думаете! — Вбежав в комнату, Тамара бросила на стол перед Ковалевым сложенную бумагу, села на стул, обиженно отодвинулась, отвернулась. Это была почетная грамота. Ковалев развернул, спокойно прочитал. Она была выдана Тамаре Ивановне Яковенко за подготовку колхозного инвентаря к весенней посевной кампании в этом году. — Тебе что, в колхозе-то, не понравилось? — спросил он спокойно. — Поругалась, что ли, с кем? Или парнишку какого полюбила, да неудачно? — пошутил он. — А? — А вы откуда знаете? — Тамара удивленно посмотрела на Ковалева. — Милиция, она все знает. — Ковалев сам удивился своей проницательности. — Хороший парень? Кудрявый? Чернобровый? — Ему стало весело. — Карточка его есть? — Вот, — она достала из-за пазухи бумажный сверток, развернула и положила перед ним фотографию. — Вот он, Левочка. Хороший, да? Симпатичный? В сапожках… И хоть на фотографии были сняты два парня в сапогах — один с растянутой гармоникой, а другой с гитарой, Ковалев не мог не похвалить, очень уж ей этого хотелось. — Ой, как сходила я тогда с ним после паводка в лес — я все пела, а он на гитаре играл, что тут началось! — и Тамара заулыбалась от удовольствия. — Девчата деревенские мне чуть глаза не выцарапали. Ну, да я не из таковских. Я быстро… Он с интересом наблюдал за сменой выражений на ее лице. Тамара подобрала губы, сжала рот, откинула голову назад. Потом посмотрела на фотографию и забыла про свою гордость. — Ну, а потом? — А потом… — радость сбежала с ее лица. — Потом мать его меня на выгоне встретила и давай срамить. И беспризорной и голодранкой — всяко-всяко при всех обзывала. И что я решила его на себе женить, потому что у них хозяйство первое в деревне, и что научаю его против отца с матерью идти. — Ну, а ты? — А я молчала-молчала, да и говорю при всех — вся деревня послушать сбежалась, больно уж интересно всем было. Я и говорю, что не очень-то нуждаюсь в их Левке. Только и есть в нем чуб один да на гитаре бренчать умеет. А как сено убирать, так еле навильник поднимает, того и гляди надорвется. Мне совсем и не он нравится, а Петро — это который с гармошкой, дружок его. — Зачем же ты так сделала? Ведь он тебе нравился. — Ну и что ж. Буду я при всех говорить. И изругала она меня очень. — Тамара задумалась. — И вообще не такой он. Отца испугался. Из чужих рук живет. Его на Ольге-доярке скорей окрутили. Скотница такая была. Со своим хозяйством, с коровой. — Жалеешь? — Было бы чего жалеть, — она задумалась. — Противно только стало. Старше она его. И девчата деревенские надо мной смеялись за Левку. И Петро все лез со своей гармошкой. Ну и связала я свое белье в узелок, написала председателю, чтоб заработанное хозяйке моей отдали. Старушечка такая, сына у нее на войне убили. Она все меня жалела. Деньги у меня были — копила на косыночку с сапожками — двести десять рублей… и в Харьков. А там все, кто ни встретит, расспрашивают, почему уехала, урожая даже не дождалась. Ну я взяла в детдоме денег сто рублей — и в Москву. — Легкой жизни искать? — Зачем легкой? Вы, дядечка, напрасно так говорите. Я на работу хотела устроиться. Чтобы как все — работать. — А сама спекулировать стала… — А что же мне делать, если без документов никуда не берут? Есть-то каждый день хочется. — Где же твои документы? Без них приехала? — Я их Нинке дала. На хранение. И деньги, что остались, шестьдесят рублей. Насчет работы когда ходила. А вернулась — ни Нинки, ни Витьки нет. Один узелок под лавкой валяется. — Это что еще за приятели? — Брат и сестра. Сказали, в Ленинград едут. Мы в поезде познакомились. На деньги польстились… А говорили — детдомовские… — Н-да… Ну и как же ты теперь планируешь свою жизнь? Без денег, без документов? — Я? Не знаю. Теперь я не знаю, — понравилась она. — Ну, допустим, твои документы нашлись. Тогда? Что бы ты стала делать тогда? — Я бы… — Тамара как проснулась. — Э, да что говорить! — махнула она рукой и опустила опять голову. — Ведь вы меня все равно посадите! Уже столько подписок отобрали! Растравляете только, дразните, — она безнадежно отвернулась, потом подалась к нему и робко, с надеждой заглянула в лицо: — А вы можете меня отпустить? — Я? — Ковалев насупился, протянул руку к телефону, снял трубку и набрал номер. — Курченко, запиши: Тамара, — Ковалев заглянул в почетную грамоту, — Ивановна Яковенко, тридцать седьмого года рождения. Ковалев прикрыл ладонью трубку и спросил ее: — А ты у нас задерживалась? Была? — Была. Еще с паспортом. Давно. — Та-ак… Алло, Курченко! Ты у нас посмотри, полистай… Месяца за два… Что? Яхонтов? Ты получше припомни. Давай, давай разыщи…13
«Яхонтов, Яхонтов… И здесь! — гневно, словно увидел его сейчас перед собой, подумал Ковалев. — Встал же ты мне на дороге! Отпусти я ее — прибавишь еще и укрывательство спекулянток, а накорми я ее на дорогу, заподозришь в смычке с преступным элементом?! Завопишь на все отделение, что это ее все равно не спасет? Мол, без денег ей до Харькова не доехать, здесь ей никто паспорта не выдаст и без него на работу не возьмет. Значит, будет опять бродяжить, без денег обязательно спекульнет или еще хуже и неминуемо попадет на скамью подсудимых. И будешь кричать, что выпускать таких бродяг — это только лишний раз давать работу милиции, раз она все равно должна сесть, экономнее уж сразу ее оформить — и в лагерь. По крайней мере без лишних проволочек займется там общественно полезным трудом и успеет принести больше пользы нашему обществу…» — Да-а… Положение… Курченко все не шел. Сжав кулаком подбородок, Ковалев смотрел мимо Тамары. Он курил, думал, мрачнел. Яхонтов! Не первого такого встречал Ковалев на своем веку. Они попадались разные — большие и маленькие, иногда опасные, а иногда просто смешные в своих претензиях, но всегда одинаково непоколебимо уверенные в своем праве командовать и распоряжаться, решать судьбы других людей. Избыток воли при недостатке уважения к людям всегда опасен. Какой только теории не выдвинет, каких тебе только рассуждений не приведет, он и о служении обществу будет говорить с трибуны с дрожью в голосе, и нужную цитату из классика приведет, да так, что не сразу поймешь, где кончается цитата и начинается Яхонтов. А после собрания в кругу приятелей и подражателей не очень шутливо скажет что-нибудь вроде того, что победителей не судят или кто ж в тебя поверит, если ты сам в себя не веришь… Есть ли у такого человека взгляды, убеждения — не сразу поймешь. А ведь есть. И много. Слишком много. В этом вся беда. Ибо все его взгляды, теории, убеждения для него удобные складные инструменты: сложил, когда не требуются, — они и много места не занимают и не мешают. И вот живут рядом с таким «непоколебимым» десятки, сотни действительно хороших, совестливых и смелых людей, для которых и чужая и своя жизнь не забава, а дело серьезное, ответственное. Живут и часто оказываются слабее Яхонтова, безоружными перед ним. Безоружными только потому, что совестливые совестливы, они уважают не только свое, но и чужое мнение и стесняются сразу резко одернуть, встряхнуть хорошенько и поставить на соответствующее ему место, пока это не трудно. А потом, в самый, казалось бы, непредвиденный момент, потому что порядочные люди обычно не ожидают такой легкости, такой оборотистости, на которую сами неспособны, — в этот решающий момент, когда такой вот Яхонтов, отбрасывая все, что ему мешает, рванется и полезет, не считаясь ни с чем, по чужим головам вверх, совестливые люди теряются, немеют от удивления, отказываются верить. А когда приходят в себя и уже не могут не верить, оказывается поздно — они уже под яхонтовыми, подмяты ими, и очень крепко. И потом им приходится мучительно долго собираться с силами, чтоб спустить такого человека с противопоказанной для него высоты на землю, если еще возможно его спустить, а не сбросить… А сколько за это время бывает наломано дров… И каких дров!.. «Но ты, Яхонтов, не взойдешь. Не взойдешь! — мысленно повторял себе несколько раз Ковалев. — Не то время! Мы теперь ученые. Не вырвешься ты у нас в законодатели и руководители. Не ты будешь задавать тон. Я тебя заземлю. Уж себя не пожалею, но заземлю!» Тамара смотрела в окно. Она вздрогнула, обернулась. Еще недавно такое доброе лицо майора испугало ее своим выражением. Совсем рассвело, но в доме напротив кое-где горели огни, видно было в окно, как по комнате ходили люди. Пятясь, во двор въехала большая машина с желтой надписью «Хлеб». Из дома выбежали грузчики в синих халатах, засуетились около машины, понесли лотки с булками в магазин. Одна булка сорвалась с лотка, девушка в белом халате и косыночке поймала ее на лету и кому-то озорно погрозила. Ее загородила вторая машина, доверху нагруженная ящиками и разноцветными коробками. Девушка в белом вскочила на колесо, заглянула в кузов, засмеялась и порхнула обратно в дверь. А мимо машин шли женщины с большими хозяйственными сумками, шли важно, серьезно, торжественно — должно быть, в магазин. За окном просыпалась та настоящая, хорошая жизнь, какой живут и должны жить все люди, жизнь эта проходила мимо. Тамара смотрела на нее через железную решетку в окне. Видно, уж так на роду ей написано, так суждено… Пусть текут слезы, пусть капают на подоконник. Кому до нее дело? Все равно ее уже посадят, зашлют далеко-далеко. А тогда уже все отвернутся… Никому за нее не захочется заступиться… Арестантка! Зачем?.. Все равно… Она плакала, размазывала по лицу слезы и смотрела, смотрела, как за окном проходила мимо нее чудесная, недоступная ей жизнь. Тамара почти не слышала, как вошел Курченко с бумагами. Его оцарапанная щека была припудрена, фуражка на голове уже сидела по-прежнему браво, показывая кокетливый чубчик из-под козырька. Он зачем-то щелкнул каблуками. — Можно при ней? У нас Яковенко задерживалась один раз. Яхонтов начинал дело, но за малозначительностью пришлось прекратить. Отбирались подписки о выезде из Москвы, у нас и еще в двух отделениях. Позавчера была отобрана последняя. Срок истек. — Значит, точно Яхонтов? Та-ак… С каким документом она задерживалась у нас? — С паспортом, — Курченко назвал серию и номер паспорта Тамары. — Выдан харьковской милицией. — Так-так, значит, действительно с паспортом? — Ковалев задумался. — Ну ладно. Спасибо. Иди. Курченко щелкнул каблуками и вышел. — У тебя деньги есть? — хмуро спросил Ковалев. Тамара не сразу поняла. — Есть, — она обернулась. — Восемь рублей. — Я не о том. До родины доехать у тебя есть деньги? — Нет, — она вспыхнула. — Да вы не бойтесь, я без билета, я зайцем уеду, — встрепенулась она. — Только отпустите. — Этого еще не хватало! — разозлился Ковалев. — Только освободите! Вы не думайте, я буду машинистам уголь в топку кидать. Они пустят на паровоз. Они добрые. Мне говорили. Я им все делать буду… — А в Харькове? — А там устроюсь как-нибудь! Вы не думайте! Раз так, я теперь… раз верите… — Как-нибудь ты уже один раз устроилась, — зло перебил майор, — хватит! Он встал, успокоился, посмотрел в окно. Погода разгуливалась, и день обещал быть хорошим. — В Москве тебе делать нечего. Подходящей специальности у тебя нет. Сейчас в сельском хозяйстве люди нужны. Тебе там легче будет найти себя. Это ясно. Согласна? Тамара поверила наконец в свое освобождение и взволнованно кивнула головой. — Но вот как ты уедешь без денег, без документов? — он задумался. — Боюсь я тебя отпускать. Понимаешь, боюсь. Скажи честно, ты можешь дожить до завтра, не влезая ни в какие махинации? Можешь?.. Сегодня воскресенье, все учреждения закрыты, и мы ничего не придумаем. Ты сможешь прийти ко мне завтра сюда к десяти часам? Я все разузнаю, и мы решим. Договорились? Ковалев посмотрел на часы и почувствовал: устал так, что голова просто отказывалась работать. Он вздохнул. Тамара вяло кивнула головой. Лицо ее казалось серым, под глазами легли фиолетовые тени. — Ну, что ты накуксилась? Только приди завтра, сама удивишься, как все здорово выйдет. Но Тамара подумала о том, что ей снова придется ночевать на Казанском вокзале и неизвестно, придумает ли что-нибудь завтра майор. На дорогу ведь нужны деньги. — Ну, что ты нос повесила? — Ковалев потер колени, встал и потрепал ее по щеке. — Ну иди. А то я почти тридцать часов не спал. Надо отдохнуть. А завтра на свежую голову все и решим. Говорят — утро вечера мудренее. Хотя и так уже утро… — попробовал он пошутить, но шутка не получилась. Ковалеву было жаль отпускать на улицу эту девушку, о которой он столько передумал за эту трудную, бессонную ночь. Ему хотелось ободрить ее, чтоб она поверила в новую, хорошую жизнь. Но он только устало попросил: — Потерпи до завтра. Потерпи… Восемь на еду хватит. А завтра… — и он сделал правой рукой жест, как будто приглашал полюбоваться на необыкновенно красивый вид, который сейчас откроется перед глазами Тамары. Но перед ней открылась всего-навсего дверь в полутемный коридор. Она наклонила голову и вышла. Она шла по длинному коридору, помахивая своим небольшим узелком, как обиженная, и не оглядывалась. Ковалев сморщился, заспешил за ней по лестнице, хотел ей что-то сказать, но что именно, не знал и лишь у самого выхода на улицу остановил за плечо. Тамара обернулась. — Ты приходи, — сказал Ковалев. — Обязательно приходи. Я тебя буду ждать. Они постояли друг против друга. Тамара опустила глаза. — Ты никого не слушай, подружек разных вокзальных. Они наговорят… не слушай их, приходи… Тамара кивнула и взялась за ручку двери. Дверь открылась. Ковалев отступил. В отделение энергично, с шумом вошел Яхонтов.14
Счастье! Как верил в свое счастье Яхонтов этим солнечным воскресным утром! Радостные предчувствия разбудили его раньше обычного. В окно уже било солнце, из широкой форточки лился на лицо приятно холодный взбадривающий осенний воздух. Сразу захотелось крепко потянуться, заулыбаться, вскочить и действовать. — Вставайте, граф, вас ждут великие дела, — вспомнил он чьи-то слова и засмеялся сказанной самому себе шутке. Все радовало Яхонтова в это утро — и хорошая погода, и прогулка на работу пешком по чистому утреннему воздуху, когда так приятно зарядить себя бодростью на целый день. А вечером… Вечером он обещал быть у Надежды Григорьевны, поздравить ее. Он знал — там ему будет интересно. Да и почему он не должен идти? Только потому, что это может не понравиться Ковалеву? Но это, в конце концов, личное дело майора. Никто, кроме него, не виноват, что он стал ей чужим. И потом Ковалеву последнее время вообще что-то слишком многое стало не нравиться. Яхонтова в нем тоже многое не устраивает, но он всегда достаточно четко различал служебные и личные отношения и не валил их в одну кучу. Все служебные дела подлежат обсуждению только в стенах отделения. А вне этих стен майор ему просто безразличен. Кроме того, приглашала его она. И то, что Яхонтов пойдет на день рождения — пойдет, что бы ни случилось, он так обещал, — его тоже радовало, как радовали его в это утро и освещенные ярким солнцем дома, и праздничные лица прохожих, и даже то, что он будет весь день трудиться, когда все отдыхают. Потому что он чувствовал — он вступает в новую, быть может, самую интересную и счастливую полосу жизни. Нет, это не было предчувствием счастья тихого, покладистого, мещанского — в достатке и спокойствии, в замкнутости; для Яхонтова, человека смелого, лишенного чувства успокоенности, такого счастья не было и быть не могло. Всю свою жизнь, сколько он себя помнил, он прожил в движении. Он отвергал, утверждал, преодолевал, добивался, побеждал и, конечно, иногда терпел поражения. Но поражения только закаляли, оттачивали и укрепляли его волю, удесятеряли его энергию. Он и в самую сложную полосу своей жизни, в то время, когда начались разные новшества, реорганизации ведомств и он был выбит из привычной сферы громких дел, кипучих расследований особо опасных антигосударственных преступлений, таких, как шпионаж, измена родине, пособничество фашистам, он оставался верен себе, не раскис, не разуверился в своих силах, по-прежнему занимался спортом, был бодр и полон энергии, как юноша, внимательно следил за новейшими достижениями зарубежной криминалистики. И хоть война, а потом напряженная работа так и не дали ему закончить вуз, он чувствовал себя в милиции на две головы выше всех своих сослуживцев по отделению, вместе взятых. Правда, последнее время на должности следователей в отделения стали присылать дипломированных мальчиков вроде Кудинова, но толку пока от них было мало, а возни с ними да неприятностей — хоть отбавляй. Сравнительно ровно и спокойно Яхонтов прожил лишь последние два-три года, пока привыкал к работе в новой системе. Но что значит спокойно! Разве сама романтическая профессия следователя не та же борьба ума, проницательности, выдержки, разве каждый обвинительный приговор в суде — не та же победа его воли? А он с первых дней лидировал в районе по количеству сданных в суд дел! Увы, к сожалению, не все дела кончались непременным лишением свободы, некоторым давали срок условно, но ни одно дело не возвращалось к нему на доследование, и с ним считался даже сам прокурор. Казалось бы, самое жиденькое дело, которое другие постарались бы прекратить немедленно под удобным предлогом, Яхонтов начинал так умело и вел с таким напором, с такой верой в успех, что потом и самые опытные защитники не могли разрушить обвинения или подвести его под признаки другой статьи. Он вполне мог гордиться завоеванным — и своим авторитетом в районе, и своими показателями. И все-таки работа приносила ему все меньше и меньше удовлетворения. Ему достаточно примелькались и надоели серенькие сослуживцы, все эти ничем не замечательные Ковалевы, Трайновы, Сафроновы, Денисенко, вся их монотонная деятельность без размаха, без оригинальной мысли наводила уныние. Сама работа тоже начинала сильно раздражать своей скрупулезной мелочностью, своей никчемностью. Дела мельчали и требовали только усидчивости, а отнюдь не взлетов оперативного или следовательского ума. Ему становилось уже невмоготу от бесконечного и бесперспективного топтания вокруг нелепых пьяных драк, глупых краж, набивших оскомину мелких хулиганств. Хотелось вырваться на настоящий оперативный простор, где можно было бы развернуться в полную силу, вложить всю гибкость и находчивость, всю смелость и изобретательность, не спать, не пить, не есть, но уж давать действительно настоящие, интересные и громкие дела. А в отделении? Стоило только появиться на горизонте какому-нибудь любопытному убийству или остроумной и значительной краже, как сверху наезжало и наваливалось на дело столько народу и разного начальства, что остальным оставалось быть у них на побегушках. А потом дело и вовсе забирали либо в городское управление, либо в прокуратуру. Но больше всего досаждало Яхонтову отсутствие четкости, ясности, определенности в работе даже с теми мелкими делами, которые к нему попадали. Пошли в ход какие-то всепрощающие теорийки о гуманизме, о профилактике преступлений. Об этой самой профилактике судили да рядили все, но никто так толком и не мог сказать, что же следует под ней понимать: беседы с бандитами и их родственниками? Лекции мошенникам о гражданских добродетелях? Уважение к ворам? Доверие к хулиганам? Скоро и руководство оказалось в плену этих идеек, стало требовать делать в работе упор на профилактику, но никакой конкретной отчетности, конечно, так и не смогло придумать, потому что само представляло предупреждение преступности крайне умозрительно. Естественно, не последовало и никаких точных и ясных указаний. Ссылались на Макаренко, настаивали на гуманизме, на индивидуальном подходе, работе с населением, говорили о доверии и чуть ли не творчестве (это-то в дознании и следствии!) и бог знает о чем еще. Причем опять-таки без указания конкретных форм и четкого разграничения случаев. Естественно, на деле все эти добренькие благие пожелания не могли не повести и повели к расплывчатости в ведении дел. Каждый дурак теперь мог сходить с ума по-своему, начался разнобой — то, что больше всего ненавидел в ведении дел Яхонтов. Люди, которые еще вчера ловили и изобличали преступников и очень неплохо это делали, вдохновленные такими, как выживший из ума Ковалев, вдруг полезли в дебри психологии, педагогики, стали умничать, оперативную работу превратили в болтовню или просто бездельничали, прикрываясь модными словечками о доверии, сознательности, общественности и тому подобном. А тот же Ковалев шел все дальше. Он уже во всеуслышание рассуждал о том, что, мол, возможно, преступников сажать в лагерь и вообще нет смысла, особенно молодых (это самых-то энергичных и изобретательных!), а то, мол, сажаем их, сажаем, но толку нет — в лагере мало кто из них перевоспитывается, большинство там только обменивается преступным опытом, повышает свою квалификацию да возвращается к нам озлобленными и изверившимися. «Как будто кто-то когда-то действительно серьезно думал, что из преступного или пьяного сброда в лагере сделают великих граждан, — с улыбкой удивлялся Яхонтов. — Открытие сделал! Каждому дураку до сих пор было ясно — всегда, во все времена и во всех государствах сажали за решетку, чтоб отделить этой самой решеткой отребье от общества. Это же инстинкт самосохранения любого общества! А милиция или, там, полиция, суд, прокуратура или как бы там все это ни называлось — всегда были лишь фильтром, довольно условно призванным гарантировать точность процеживания. Да и мы — сажали и сажаем прежде всего для изоляции всего деклассированного от общества — во-первых, во-вторых — чтоб заставить и их, тех, кто этого не хочет, принудительными мерами работать в лагере на социализм, или, как теперь говорят чаще, на коммунизм, и, в-третьих, этим самым показать всем, кто еще не посажен, но приближается к этому: знайте, так будет со всяким, кто переступит законы нашего советского общежития. То есть — профилактика. И такие люди тогда знали это, боялись. Боялись суда, следствия, милиции, боялись даже повестки и сдерживались, не переступали. Они знали: стоит только чуть-чуть оступиться, переступить наши законы — и готово! Загудел в лагерь!» Приятно было вспомнить, как раньше работали! Другой и всех улик-то против себя не знает, их еще и собрать-то всех не успели достаточно, а посидит сутки в камере и сам уже просится, нервишки не выдерживают: допросите скорей. Сам еще недостающие улики против себя подскажет, все выложит. Только умей разматывать. Потому что знал: раз взяли, значит, теперь уж крышка. Такой авторитет имели. Лишь о снисхождении просит. «А сейчас, — со смехом качал головой Яхонтов, — посюсюкает с таким подонком какой-нибудь Ковалев, двадцать раз его товарищем назовет, ручку ему пожмет вежливо, о своем доверии да уважении расскажет… А тот и рад! Шлешь потом повестку за повесткой — он и в ус не дует. И ведь на свою же голову, дураки, делают! Тому же Ковалеву приходится потом за ним бегать, уговаривать, под ручки его на допрос вести. А на допросе рассядется, как дома, и выламывается: «А почему не говорите мне «вы»? А я сегодня плохо себя чувствую и отвечать не буду! А что вы голос повышаете? А ну дайте проверить, что там у вас понаписано…» И уговариваешь такого прохиндея, Христом богом просишь ответить на вопросы, «вы» ему говоришь вежливенько, когда по нему давно лагерь плачет, разводишь с ним демократию, в кошки-мышки играешь… И ведь, дурни, не понимают — как будто следователю не все равно! С него раскрываемость не спрашивают, он лицо независимое, по крайней мере формально. Это дело его совести, прекратить или не прекратить дело. Это с них, с оперативников, в первую голову шкуру спускают за низкую раскрываемость. Сами себе яму роют. А нам, следователям, что — демократия? Пожалуйста! Но просто неинтересно работать впустую. И только…» Конечно, просто, по-человечески, Яхонтову было жалко того же Ковалева. Запутался он со своей этой дурацкой профилактикой и жалостливостью этой своей до того, что сам уже вызывает к себе жалость. Но разве не такие, как Ковалев, неуемные и бесхарактерные упрямцы, довели милицию до того, что на нее теперь плюют все, кому не лень, и ее теперь в грош никто не ставит?! А себя загнали в тупик, да такой, что уж и самим дышать нечем. Тыркаются, как телки, без прав, без полномочий… Голоса не могут повысить на преступника!.. Ковалев, так тот уж совсем переселился в отделение, скоро там себе и койку поставит. Небритый, щеки ввалились, еле на ногах держится… Глупый идеалист! И еще не сдается, еще воюет, все еще хочет всем что-то доказать. Собственная жена готова уже отказаться… «Развалят все, прогорят, вылетят, — зло подумал Яхонтов. — А спасать положение, а вывозить-то придется нам. На наши плечи…» Яхонтов вспомнил, как вчера вечером ему позвонила Надежда Григорьевна, опять расспрашивала осторожно, как дела у ее мужа, а сама… «Умная женщина! Она не обольщается, понимает, чем все это кончится. И благородная — другая бы давно махнула рукой и отступилась. И любит! За что? Удивительно! Все еще верит, надеется, что муж образумится. Вечером наверняка отведет от гостей и будет деликатно просить подействовать на мужа, повлиять, помочь. Только потому, наверно, и решилась пригласить, знает же, что Ковалев терпеть меня не может. А разве образумишь, если человек не хочет ни слушать, ни понимать своего истинного положения и лезет напролом? Майор-культуртрегер во стане уголовников! Картинка! Но я стою на реальной почве. Получить бы только опергруппу в свои руки… Я быстро положу конец разброду и приведу всех в чувство. У меня оперативники помудрствуют и пофилософствуют! Я не Скорняков. Сто не сто, а девяносто восемь процентов дам. Верных. У меня через месяц преступники будут обегать отделение за три квартала. Я их отучу появляться на моей территории. Оперативники у нас терпимые, работать могут, только болтать много стали. Но ничего — будут у меня бегать по восемь часов минута в минуту, рысью, аллюр три креста! Закон есть закон, и — марш домой. И никакой травли времени в разговорах после работы, никаких сверхурочных бдений. И ведь сами же, черти, почувствуют облегчение, скажут потам спасибо. Вот только Ковалев… Ковалев!.. Ну, да с ним почти кончено. Выдохся. Образумить… Такого только одно — под корень и прочь с дороги. Что за дурацкая мысль — милицию, этот обнаженный меч, этого часового на страже советской власти, и превратить в болтологическую машину! Да преступники разворуют и распродадут наш социализм распивочно и на вынос! А милиция все должна говорить о своем уважении к ним? Какое нелепое, какое преступное прекраснодушие!» Яхонтов шел размашисто, ровным, размеренным шагом, как может идти человек знающий, что ему предстоит сделать в жизни. Шел, думал, и где-то в глубине души тайно поднималось приятное, гордое чувство, радость за себя — что он такой дальновидный, следователь с широким кругозором и непоколебимо предан своему делу, что он не омещанился и теперь — вполне по заслугам — оказывается на высоте вставших перед ним задач. И уж он ничего и никого не пожалеет, ни себя, ни других ради высших интересов государства. «В конце концов, доброта всегда от слабости. А власть должна быть сильной, не раскачиваться. Обыватель должен все время ощущать ее твердость, иначе будет позволять себе слишком много. Он уже позволяет. Даже в милиции. И лезет, куда не спрашивают. Но так долго продолжаться не может. И тогда… А пока… Я еще буду нужен, очень нужен. Без таких не обойтись. В конце концов, не так уж важно, в большом или малом, главное — приносить пользу, быть верным себе. Для большого человека нет малых дел!» Но Яхонтов, конечно, предчувствовал, что скоро его будут ждать и дела большие. А что еще могло его так окрылить, влить в него новые силы, как не предчувствие новых путей и битв, новых побед и свершений? Он шел и весело щурил глаза от солнца, которое засверкало сегодня после стольких пасмурных дней словно специально для того, чтоб ему было еще веселее идти в отделение в это знаменательное утро. Яхонтов радовался хорошей погоде, солнцу, жизни, своему будущему, и ему опять никак не удавалось сделать серьезное лицо. Хотелось шутить, смеяться. У отделения Яхонтов все-таки взял себя в руки, но едва увидел в дверях Тамару в ее смешном наряде, он не смог удержать распиравшего его веселья. — А-а! Здравствуй! — он не заметил Ковалева, который невольно отступил за широко распахнутую дверь, и громко рассмеялся: — Привет старым знакомым! Опять спекульнула? Понравилось? Так и думал. Свитер? Или теперь — чепчики? Тамара увидела своего недавнего мучителя и попятилась, потом взмахнула узелком и рванулась мимо него из отделения на улицу. Яхонтов легко поймал девушку, и «отбил» ее через дверь прямо в дежурную часть к Курченко. — Не спеши. Все равно некуда. А я люблю старых приятелей! Усталый после бессонной ночи Курченко хмуро смотрел из-за барьера на следователя. — А ты что такой невеселый? — Яхонтов совсем забыл, что на лице у него все еще играет радостная улыбка. — У нее же полно подписок. Зачем выпускаешь? Я же прошлый раз уже отобрал подписку о выезде в семьдесят два часа. Она, конечно, не уехала. Осталось только допросить, и можно сажать. На то и закон. Да и ей самой уже надоело шататься голодной. В лагере, по крайней мере, будет есть каждый день и вовремя, — он обернулся и подмигнул Тамаре: — Правильно я говорю? Потемневшими от гнева глазами смотрел Ковалев на Яхонтова. Сухощавый, подвижной, веселый, следователь походил намальчишку, который нашел себе интересную забаву и страшно этим доволен. «Развлекается… Сукин сын!» Ковалев шагнул в дежурную часть. Тамара увидела майора, бросилась мимо Яхонтова к нему, но милиционер в дверях остановил ее. Яхонтов стоял у барьера. Он достал авторучку и хотел расписаться. Затем удивленно обернулся: — А… ты… И ты здесь? Опять ночевал? Майор с трудом выговорил, задыхаясь: — Я ее отпускаю! Он схватил девушку за протянутую к нему руку и с силой выволок ее мимо милиционера в коридор. — И когда я отпускаю — значит, я отпускаю! Понятно? Яхонтов смотрел на него с удивлением, как на сумасшедшего. Ковалев постоял, успокоился, обернулся к Тамаре: — Ничего. Это все так… Иди. Жду тебя завтра. А с тобой… — он вошел в дежурную часть. — С тобой мне нужно поговорить. — Да? Это о чем? — Я смотрю, на тебя напал игрунчик… — Это тебя не касается. Ковалев дернулся к нему, хлопнул ладонью по барьеру: — Нет, касается. Курченко вздрогнул, забеспокоился. — Бросьте вы!.. Следователь осмотрел Ковалева, его измученное, небритое лицо, его громадные стоптанные кирзовые сапоги с широкими голенищами. — Все кричишь да стучишь? О чем нам с тобой говорить? — Это мы уточним у тебя в кабинете. Один на один. — Да? — Яхонтов встряхнул автоматической ручкой, расписался, завернул ее, убрал в карман. — Любопытно. Ну что ж, идем. Ковалев посмотрел, как подчеркнуто спокойно вышел Яхонтов из дежурной части, нехорошо улыбнулся и пошел за ним.15
Яхонтов уже не думал теперь, жаль ему или не жаль майора. «Ко всему прочему он еще и нахал. Так орать на меня! — раздраженно думал Яхонтов. Он чувствовал — скучного объяснения не избежать. — Еще и в кабинете будет теперь буйствовать, отрывать от работы, черт бы его побрал. Все отделение на ноги поднимет своим голосищем, старый идиот!» Они молча поднялись наверх, Яхонтов достал ключи, открыл свой кабинет, вошел. Ковалев вошел за ним, остановился. Яхонтов разделся, повесил плащ, прошел за стол, сел в кресло с львиными мордами, по привычке откинулся на спинку так, что кресло закачалось под ним да задних ножках, посмотрел на Ковалева. Тот стоял посреди комнаты. — Ну давай, кричи или говори… Я не знаю, какое у тебя настроение. Но долго слушать не буду. Ковалев, казалось, не обратил внимания на его довольно миролюбивый тон, подошел к столу и посмотрел ему прямо в глаза. Светлые, опушенные, как у многих блондинов, почти бесцветными ресницами, глаза Яхонтова смотрели снисходительно и не очень серьезно. — Ну, что нового хотел ты мне сказать? — Я хотел тебе сказать… — Ковалев опустил на стол свой большой кулак. Он смотрел Яхонтову только в глаза. — Я хотел тебе сказать… Яхонтов покосился на большой волосатый кулак майора. Он побледнел, но смотрел все так же снисходительно-спокойно и не качался больше в кресле. — Я хотел сказать тебе, что ты обнаглел! Если я отпускаю человека, — значит, я отпускаю. И при мне теребить его, хватать, тащить, — майор говорил медленно, с трудом подбирая нужные слова, — хватать и тащить — это наглость! Ты должен сначала разобраться, спросить, узнать… И вообще, кто тебе дал право упражнять свое остроумие на задержанных? Кто? Для тебя это смех, а для нее это слезы и горе! — Ну, знаешь… Хватит. Я думал, что новое, а это все я уже слышал. Если я тебя не заметил за дверью, то я не виноват. А ее я как раз знаю, и знаю как заядлую бродягу. И не знаю, — возвысил голос Яхонтов, — из каких соображений ты ее отпускаешь. Я тебе не доверяю. И выслушивать твои проповеди о заблудших овечках в мои служебные обязанности не входит. Читай их ворам и бродягам. Может быть, они оценят твое красноречие. А я придерживаюсь соответствующих законов и буду неукоснительно придерживаться их впредь. И буду бороться со всеми и всякими нарушителями законов. Ты меня понял? И вообще у меня дел сегодня по горло. Лучше уйди. И еще советую тебе хорошенько подумать о своем положении и о жене. — Яхонтов хотел встать, открыть сейф, но еще раз укоризненно посмотрел на майора, покачал головой. — И что она в тебе нашла таком… Вчера сама мыла пол, одна убиралась, переставляла мебель… Ты хоть физиономию-то свою побрей сегодня… Хоть по случаю ее дня рождения. А то у тебя хватит… Пусти! — он привстал, отодвинул кресло и вставил ключ в сейф. — Сядь! — рявкнул Ковалев и ударил кулаком по столу. — Не о жене! Сколько ты марьяжил ее прошлый раз?! А ведь знал, что отпустишь. Улик-то не было. Тебе было наплевать, что эта девчонка оказалась в чужом городе одна, оказалась без денег, без документов, голодная. Ты поступил по кодексу, по закону — не наскреб доказательств и выгнал из отделения: иди, мол, еще раз, дозрей до настоящего преступления, с доказательствами. И после этого ты спокойно спал, чистил ногти и был в хорошем настроении, веселился, шутил. В дверь постучали. Ковалев отошел от Яхонтова: — Ты… Но Яхонтов перебил: — Ах, я должен был взять эту подзаборную девку на свое иждивение, никогда не спать, не шутить, не улыбаться? — Он помолчал, безнадежно посмотрел в сторону, встряхнул головой. — Всех не пережалеешь, знаешь ли… Да и не нужно. Нам не о чем говорить, дорогой. Да и не стоит. Я никогда не испытывал припадочной любви к ворам и бродягам. Не о чем. Ковалев сделал шаг по комнате, остановился, обернулся. Яхонтов, не мигая, смотрел на него с сожалением, как на безнадежно больного. — Да, ты прав, — почти спокойно согласился Ковалев. — С такими, как ты, — не о чем. И не стоит. Таких надо просто бить. Ведь ты кто? Ты же людей не видишь. Одно дело с номером. Человеческая жизнь для тебя — семечки. И не веришь ты ни во что. Кричишь о социализме, о коммунизме, а веришь в один свой кулак. И ты хочешь, чтоб и мы в него поверили. Одним кулаком коммунизм собираешься строить? Пусть я кричу, я стучу. Пусть! Но я верю в людей. А ты? Не веришь ты ни в людей, ни в идеи. В одного себя, в один свой кулак. Я очень устал, и мне очень трудно. Но я не отступлю, и ты меня не сломаешь. Ты же один! Или надеешься на Бокалова, на прокурора? Во что ты, Николай, выродился! Яхонтов порозовел. — Уходи! Ковалев не тронулся с места. Яхонтов холодно посмотрел на Ковалева, снял трубку телефона. — Уходи. Добром. Или вызову снизу милиционеров. Майор горько покачал головой. — Эх ты… Сиди. Я уйду. Можешь не звать… С тобой произошло самое страшное, Николай, что только может случиться с человеком в нашей работе. Ты всю жизнь возился с самым черным, что только бывает в нашей жизни, ты работал с преступниками и постепенно перестал видеть в них живых людей, наших, советских людей. И ты уже не можешь работать иначе, ты видишь только бумаги, дело — дело, которое надо оформить быстро и так, чтоб человека посадили. Ты уже не думаешь и не чувствуешь. Ты только оформляешь. Вот почему я считаю тебя социально опасным, более опасным, чем любого преступника. Ты же убиваешь души людей каждый день, каждым делом. И я — я тебе этого больше не дам делать. Или уходи отсюда, или я тебя уничтожу. И ребята мне помогут. Ковалев действительно казался почти спокойным. Яхонтов долго смотрел на него, вздохнул и ничего не сказал. — Сам уйдешь из отделения? Добром? — Иди. Я не нуждаюсь в судьях. Тем более в таких. Не мешай мне работать. — Ну хорошо. Работать в милиции ты больше не будешь. — Ковалев повернулся и вышел, громко ступая тяжелыми сапогами. Яхонтов устало потер лоб, с удивлением увидел у себя в руках телефонную трубку, с досадой бросил ее на рычаг. «Какого черта! — разозлился он на себя. — Какого черта!» Он долго не мог успокоиться, простить себе такого глупого, такого нелепого разговора с майором. Получилось так, словно он действительно принимает всерьез его угрозу. Так счастливо начавшийся день был испорчен. Яхонтов вынул дела, полистал, но никак не мог сосредоточиться, откинул их прочь и долго сидел, подперев голову руками. «Черт с ним. В конце концов, ничего особенного не произошло. Всякое бывает в нашей работе… Он меня уничтожит! А? С ребятами! Да он сам уже уничтожен. Полностью. И целиком!» Яхонтов неожиданно длинно выругался. Но в словах и тоне майора было что-то такое, от чего нельзя было уйти, от чего становилось тяжело и почему-то жаль себя. А Ковалев протопал в кабинет Скорнякова, сел на диван, распахнул китель. Хотелось пить. Он тер горячую, как после бани, грудь и шумно дышал. «Нажаловалась! У кого пошла искать сочувствия! — он с силой уперся руками в валик дивана, закрыл глаза. — Нашла себе поверенного!..» По коридору послышались твердые шаги. Ковалев по привычке стал застегивать воротник. Руки затекли, пальцы плохо слушались, и крючки никак не попадали в петли. Вошел Курченко. Увидев майора, потоптался на месте. — Ну, что ты с ним грызешься? — вздохнул он. — На воды. Вообще умойся. Начальник зовет. — Зачем? — Там узнаешь, — Курченко опустил глаза и вышел.16
Накануне, в субботу, когда Денисенко вышел от Ковалева, он увидел в коридоре начальника. После собрания они еще не разговаривали. Они остановились друг против друга и переглянулись. — Ну и как? — спросил Трайнов. — Да-а… — секретарь значительно покачал головой. — Что ж, соберем бюро. Обдумаем. Тогда и сделаем выводы. — В каком же это смысле выводы? — В смысле профилактических мероприятий Ковалева вообще и виновности Маркина в частности. Да и относительно Яхонтова. Обвинение тяжелое. Кроме того, вопрос принципиальный. Тут либо один прав, а другой неправ, либо оба и правы и неправы одновременно. Во всяком случае, партийная организация самоустраниться от этого дела не может. Ждать выводов Бокалова? — Да нет, сами не маленькие, разберемся… — Ты что? Не согласен? — не понял Денисенко. — Видишь ли… — Трайнов сдвинул фуражку на затылок, зажмурился, потер лоб. — Я долго гадал, откуда вся эта лихорадка на отделение напала. Теперь я знаю, от какого микроба она пошла… — Ты думаешь, писал Яхонтов? Думаешь, от одного Яхонтова три комиссии поедут? — с сомнением покачал головой Денисенко. — Так не бывает. — Зачем от одного Яхонтова. Здесь только корешок. А маковка в другом месте. — Думаешь, прокурор? Романов? — Денисенко внимательно посмотрел на Трайнова. — Какая разница. Выдерни корешок — маковка сама отсохнет. — Трайнов помолчал и спросил: — Сегодня бюро собирать будешь? — Да надо так часикам к девяти… — Денисенко задумался, потом внимательно, немножко насмешливо, но не очень весело спросил: — Если подтвердится насчет Яхонтова — искоренять думаешь? — Нет, зачем же, сам убежит… не нам же от него… — А-а… — Денисенко хотел что-то сказать, но из приемной начальника выглянула пожилая секретарша: — Товарищ капитан, вас к телефону. — Кто? — Прокурор, — сказала секретарша. — Просит дело Маркина передать ему. — Она значительно помолчала и вопросительно взглянула на Трайнова. — Романов? Трайнов и Денисенко переглянулись. — Скажите ему, — прищурился Трайнов, — что вы меня не нашли. Пусть часика через два позвонит… — и улыбнулся. — А сам он сюда не придет: все-таки суббота, поздно. Не настолько уж он заинтересован. А? Денисенко пожал плечами: — Черт его знает. — Проверим, — и Трайнов махнул рукой секретарше. — Давайте. Скажите, что ушел. Часика на два. Она понимающе кивнула и вошла в кабинет. Трайнов повернулся к Денисенко. — Маковка это или нет, гадать не будем. Давай-ка собирай бюро, и, пока у нас не оттягали дело в прокуратуру, передадим его Кудинову. А то опять в дураках останемся. А я пока пойду скажу Курченко, чтоб не отправлял Маркина и Бельского в тюрьму. Больно уж Яхонтов насчет этого хлопочет. А туда всем бюро не пойдешь разбираться и Бокалова не пригласишь. Пусть уж у нас посидят пока. А на бюро давай-ка так и поставим вопрос: для кого, в конце концов, важнее разобраться в вопросе о профилактике и их взаимных обвинениях — для товарищей по партийной организации или для прокуратуры? Понадзирают за делом и здесь. Ничего. Часа через полтора, когда Романову надоело ждать и пора было идти домой, он сам позвонил в отделение. К телефону подошел Денисенко. — А, товарищ Романов, — заулыбался он, — привет, привет. Как у вас там дела? Что? Маркина и Бельского хочешь у нас забрать? Слышал-слышал… Да, щекотливое дело. Трайнова я бы с удовольствием позвал, но не могу, никак не могу, дорогой, домой уехал. После собрания что-то себя плохо почувствовал. Еле уговорили уехать. Сам понимаешь, такое собрание. Ты уже знаешь? — и весело округлил глаза. — Откуда же? Интересно, интересно… Да, к сожалению, никого нет. Я один за всех отдуваюсь. Заходи, я буду очень рад. Но я дела тебе передать не смогу. Ты же сам понимаешь, я не могу подменять начальника. Неудобно. И потом, видишь ли… — И Денисенко своим мягким украинским говорком объяснил: — Конечно, с одной стороны, по закону ты имеешь право забрать от нас к себе любое дело. Но, с другой стороны, наше бюро поручило трем товарищам разобраться в этом деле и доложить на собрании. И в этом бюро тоже, безусловно, право, так как вопрос о Маркине и Бельском имеет для коллектива принципиальное значение. Я даже не знаю, как быть… Если мы сделаем с тобой, как ты хочешь, сам знаешь, народ у нас собрался зубастый, — дело дойдет до райкома партии. Нас-то райком поймет, сами хотим разобраться… Но вот почему ты вдруг проявил к делу Маркина такой неожиданный интерес и не хочешь считаться с решением всей партийной организации, райком может и не понять. Я-то понимаю, что у тебя, конечно, чисто юридический интерес… Тут подумать надо. Может, проще тебе к нам приехать и осуществить контроль здесь? В понедельник. Да-да, послушаешь вместе с нами, побеседуешь сам. А? Романов призадумался. В самом деле, контроль он может осуществить и в самом отделении ничуть не хуже, чем у себя. Зачем же тогда забирать дело, только потому, что так советует Яхонтов? А райком? — Ты слушаешь? Что молчишь? — спросил Денисенко после долгой паузы. — Да, пожалуй, ты прав, — не сразу согласился Романов. — Как всегда, пойду вам навстречу. Приеду к вам. До понедельника. — Ну вот и хорошо. Романов нажал на рычаг, позвонил Яхонтову сообщить о решении бюро. Но к телефону подошел Кудинов: Яхонтов, вполне уверенный, что все получится так, как они с Романовым договорились, точно в семь часов ушел.17
Когда Ковалев вошел в кабинет Трайнова, он прежде всего удивился Денисенко, который сидел за громадным столом вместо начальника и ожесточенно писал. Трайнов же прохаживался по кабинету вдоль своего стола, как человек рядовой и подчиненный: хозяин, мол, сейчас секретарь. — Переписал? — начальник перегнулся через стол к Денисенко, прочитал бумагу и подписал. Шумно вошли в кабинет Яхонтов, Кудинов, Курченко, Хлопова и несколько членов бюро. Они столпились в дверях и с трудом пробирались мимо Ковалева, севшего у самых дверей и загородившего ногами проход. Ему следовало бы пересесть, но он не шевельнулся. Яхонтов вошел первым, перешагнул через ноги Ковалева, энергично прошел к окну. Его удивило лицо Трайнова. Начальник был настроен на самый благодушный разговор. Еще больше удивил следователя Денисенко, которого он обычно не принимал всерьез и потому почти не замечал: Денисенко, эта тряпка, этот безвольный, нерешительный человек, глядел на него сейчас необыкновенно значительно. Непримиримо воинственно смотрел ему прямо в глаза Курченко. Поразила Яхонтова и Хлопова. Кудинов глянул на него как-то издали и смущенно отвернулся. Ни одного хоть сколько-нибудь непринужденного или просто скучающего лица не было в кабинете. Один Ковалев безразлично смотрел мимо всех. Яхонтов почувствовал — сейчас должно произойти нечто важное, известное уже всем, но неизвестное и враждебное ему. Видно, всех уже успел обработать и подчинить себе Трайнов. Предстояло драться. — Зачем вы меня вызвали? — резко спросил он Трайнова: — Я? — Трайнов обернулся и скользнул по Яхонтову лукавым, удивленным взглядом. — Я не звал. Это он, Денисенко, тебя звал. А ты что, очень спешишь? Денисенко нашел нужную бумагу, поднял голову и улыбнулся, как добрый доктор детям, которым он сейчас пропишет сладкую микстуру. — Пристраивайтесь, товарищи. Всем удобно? — и когда все, кроме Яхонтова, скрестившего воинственно руки на груди, сели, секретарь рассказал о решении бюро: мол, бюро, с одной стороны, верит Яхонтову, а с другой стороны, оно не имеет оснований не верить и Ковалеву. А так как в этом деле речь идет не только о чести наших товарищей, но затрагивается и принципиальный вопрос — о профилактике, то партийное бюро поручает трем коммунистам — Кудинову, Хлоповой и Курченко — разобраться в споре и методах работы Ковалева и Яхонтова и во вторник на собрании доложить. — Кому неясно, товарищи? — закончил он. — Всем ясно? Слово имеет товарищ Трайнов. Начальник посмотрел на собравшихся, секунду помолчал и покорно сказал: — Как член бюро, я подчиняюсь, не могу не подчиниться его решению и потому приказываю вам, товарищ Яхонтов, передать дело Маркина и Бельского Кудинову для ведения следствия. Вот приказ. Передадите Кудинову дело сейчас, при мне. Больше не задерживаю. Яхонтов увидел, как стали присутствующие выходить, и усмехнулся, взглянув на Ковалева. «Только и всего?» — подумал Яхонтов, ему стало досадно на себя за свои страхи перед этими людьми, которые так и не придумали ничего более умного, чем принять позу объективных наблюдателей. В кабинете остались только Денисенко и Ковалев. — Ты, я смотрю, совсем нос повесил, — сказал Денисенко. — Эту историю с Маркиным все переживаешь? Ковалев молчал. Денисенко собрал со стола свои бумаги, сунул в свою сумку-планшет, подошел к нему, постоял рядом. — И говорить не хочется… Это все устроится, Сергеич, поверь. Тут только нужно с правильной стороны подойти. Все будет в порядке. А ты мне вот что лучше скажи: сможешь ли ты на собрании выступить с дельным рассказом об опыте своей работы? В конце концов, крал Маркин или не крал — одна сторона дела. Но он ведь не один. Есть и другие Маркины. Мы должны и о них думать. Как хочешь, а обмен опытом, хорошим ли, плохим ли, мы должны уже провести хотя бы потому, чтоб не повторять уже сделанных ошибок. Денисенко заговорил с Ковалевым о том, о чем сам Ковалев сейчас не мог ни слышать, ни думать спокойно и о чем, возможно, не вызвался бы с ним говорить сегодня один на один никто другой в отделении. Денисенко говорил медленно, тяжеловато, со вздохами и раздумьями, как бы беря часть тяжелых мыслей собеседника и на себя. И «история с Маркиным», которая казалась Ковалеву громадной, чудовищной и заслонила в его голове все, должно быть, оттого, что Денисенко говорил о ней так тяжело, нисколько не подлаживаясь, не высказывая Ковалеву своей дешевой уверенности, что Маркин украсть не мог, быстро уменьшалась до нормальных размеров и становилась на свое место. Ковалев молчал, слушал, испытывал облегчение и был благодарен секретарю и за его сочувствие, и за спокойствие, и за то, что он не высказывал уверенности в невиновности Маркина. Слушал и сам становился спокойнее, мудрее, выше того Ковалева, который возмущался, шумел и ругался вчера на собрании. — Не имеем мы права дать кому-нибудь свернуть профилактику из-за одной неудачи. Ты устал, конечно, но что делать… Все мы устали. А бой давать надо. Пора. Трайнов вот дает тебе три дня отгула. Отдохни, переведи дух… Надо. Если ты сам, конечно, не разуверился и убежден в своей правоте…18
Странное было у Ковалева состояние, когда он вышел из отделения и остановился в воротах. Ему не хотелось думать сейчас ни о жене, ни о Яхонтове, ни о собрании. Он посмотрел на солнце, которое висело высоко в небе над домами, ощутил лицом его тепло, закрыл глаза, вздохнул. Как бы хорошо было прилечь сейчас, ни о чем не думать и заснуть, заснуть хоть бы на час, тогда все станет понятно. Он постоял с закрытыми глазами и покачнулся. — Дядечка Ковалев, дядечка Ковалев! — из темноты, как это бывает во сне, крикнул знакомый, необыкновенно радостный голос. Ковалев с усилием разжал веки. С той стороны, через улицу, бежала к нему, размахивая узелком, фигурка в лыжных брюках и мятом малиновом берете. — Дядечка Ковалев! — Тамара? — удивился Ковалев и окончательно очнулся. Он увидел, как на них оглядывались прохожие, и отвел ее в сторожу. — Откуда ты взялась? — Я вас все ждала. Спросить хотела… — затараторила она радостно. — Я смотрю, вы стоите и шатаетесь. Ну, в общем, я и подошла… Устали, да? — Тамара опустила у забора на землю свой узелок. — Садитесь. Посидите. Стесняетесь? А то садитесь. Вы теперь домой? Я вас провожу. Ничего? Ковалев улыбнулся. Он почувствовал нечто общее, сближающее его с этой девушкой. Ведь ей, как и ему, решительно некуда было спешить, никто ее не ждет, и он, пожалуй, действительно сейчас самый родной и близкий для нее человек. Он остановился. — Домой? Я? — Ковалев потрогал обросший щетиной подбородок. — Н-да. Нет. Я не туда, — он насупился, вдруг спросил: — Ты когда ела? — Вчера. Тамара удивилась — он рассердился. — Я тоже. Идем в столовую. Там поговорим, — он взял ее за руку и потянул за собой. — И не махай узлом, а то кого-нибудь убьешь. Отыскали скромный кафетерий и, провожаемые любопытными взглядами официанток, сели в конце почти пустого зала. Ковалев заказал два борща по-украински, две порции котлет, бутылку пива, чай и два пирожных. Когда Тамара съела борщ и облизнула ложку, Ковалев почувствовал, как она наголодалась за эти месяцы. Утолив первый голод, котлеты она ела спокойно, смущенная своей торопливой расправой с борщом. Потом Тамара съела одно пирожное, отодвинулась от стола и сосредоточенно потупилась, как будто второе пирожное ее совсем не интересовало. — Доедай пирожное. Или не любишь? — рассмеялся он. — Я же не девушка, не ем их. — Он пододвинул к ней блюдечко с пирожным, закурил, задумался. — Посидим. Не спеши… Тамара опустила голову, потом так благодарно, так по-детски доверчиво улыбнулась ему, что Ковалеву стало нехорошо. — А у меня вот нет дочки. И сына нет. Ковалев подумал о жене. Он представил, как бы реагировали Надежда Григорьевна и ее знакомые, если бы он вдруг решил удочерить Тамару или даже просто привел переночевать до завтра. А ведь жена — педагог, и, говорят, даже очень хороший… Ну, да про кого и чего не говорят… Можно подумать, что Тамара имеет меньше права на счастье, чем Надежда Григорьевна и ее интеллигентные, культурные знакомые, которые постеснялись бы сейчас пойти с этой девушкой по улице, всерьез полагая, что на ее месте они выглядели бы иначе и ели бы не так жадно. — Значит, завтра в десять. И вот что, запиши-ка на всякий случай мой домашний телефон. Если задержат без документов, пусть позвонят мне. И служебный запиши, а то я не знаю, как у меня дома выйдет. — Он нахмурился, доставая карандаш. — Короче, если нет дома, звони в отделение. Видно, я там и заночую. А то жена… — Что жена? — тревожно спросила Тамара. — Что ночью домой не пришли, да? — Да нет, не в этом дело, — Ковалев поморщился и отвернулся. Его хорошее послеобеденное настроение разрушилось. — Тут хуже. Видишь ли… Ковалев никогда ни с кем не говорил о своих путаных отношениях с женой. Прежде его разногласия с Надеждой Григорьевной казались мелкими, ничтожными. А теперь он искал решения вопроса, а не сочувствия. — Видишь ли, есть женщины, которые не понимают, что одному идет оперативная, живая работа, другому — другая, кабинетная, как не каждому идет шляпа и не каждому кепка. Ковалев хотел пошутить, но Тамара смотрела на него серьезно, внимательно. Он вынужден был пуститься в объяснения, говорить о частом непонимании людьми друг друга, что разные люди на один и тот же предмет смотрят разными глазами и видят совсем не одно и то же. Чем больше он объяснял, тем меньше Тамара понимала его. Он посмотрел на нее, встревоженную, нахмуренную, и улыбнулся, как бы сведя свои сложные недоразумения с женой к пустяку: — Вот не придумаю, что бы такое ей сегодня подарить, а то обидится. Разговаривать со мной долго не будет. И никакие объяснения не помогут… Тамара мучительно морщила лоб. — Знаете, — неожиданно сказала она и как-то странно посмотрела на него. — Если она так к вам относится… если она так… То она просто… дура! Ковалев опешил. — Что-о? — Да! Потому что она тогда ничего не понимает. Я бы на вашем месте сама ее бросила, пусть не воображает! Да! Вы вот не спали… Я вам грубила. А она… Да я бы… Эх! — Ну это, ты, матушка, пожалуй, не туда хватила! — с сомнением покачал головой Ковалев. — А чего же она тогда! Такого человека. Да я бы ее обязательно разлюбила, умерла, а разлюбила! — горячо заговорила она и вдруг осеклась. — А вообще я не знаю… с ваших слов… — Она задумалась и вдруг с любопытством спросила: — А она очень красивая, да? Ковалев улыбнулся такому ходу мыслей своей собеседницы. — Да как тебе сказать… Пожалуй, обыкновенная… Такая, как все. — Как все? — Тамара явно была разочарована. — Эх, Тамара, — грустно сказал Ковалев. — Решить про человека: он, мол, дрянь — легче всего. Да и при чем тут красота! Если судить по красоте, так я, наверно, буду самым последним человеком на земле. Не в этом, милая, дело. Ну подумай сама, что у нас получается: детей у нас нет, в театры мы с ней не ходим, я то не брит, то задержусь, то совсем не приду, она ждет, волнуется, не спит, разные мысли нехорошие ей в голову лезут. То соберемся в гости, а я, оказывается, занят какой-нибудь вежливой деточкой, вроде тебя. Так и пройдет вся жизнь. Вот ей и горько. Тебе, может, и не понять этого, молода ты еще. Нет, Тамара, совсем она неплохой человек. И любит, наверно, меня. Только обидно ей… Пожить для себя захотелось, согреться. Выключиться от всего и пожить. Это бывает. Радостей захотелось. Чтоб от всего заслонили. А не получается… Ну как тебе это еще объяснить?.. Тамара неохотно согласилась. — Не знаю… Может быть… Только странно как-то. А вы ей про свою работу говорили? — Говори не говори… Разные у нас с ней глаза. И разве от слов ей легче станет? — А от чего же станет? Ковалев уже не знал, как выпутаться. Разговор получался мучительный и совершенно бесполезный. Сколько бы он ни объяснял, Тамара все равно не сможет понять его, а если и поймет, то по-своему, совсем не так, как нужно. Она была слишком молода, и урок оказывался слишком труден. — Ну как тебе сказать? От внимания, от заботы, от другого самочувствия в жизни, что ли… Он смотрел на девушку и не знал, каким образом осторожно закончить этот разговор и остаться одному. Ему надо было что-то решить. Тамара задумалась, и майор уже боялся, как бы со своей детской горячностью и непосредственностью она не наговорила ему еще более неприятных вещей, вроде того, что он сам тогда дурак, если его жена умная. Он даже вздрогнул, когда она неожиданно подалась к нему, будто ее сейчас осенила счастливейшая мысль. — А знаете что?! Если так — я знаю, что нам нужно делать! Знаю! — заверила она его с жаром и вскочила. — Идемте в ГУМ! Мы ей сейчас купим такой подарок, такой подарок — чтоб она сразу все поняла! — и Тамара решительно дернула его за рукав. — Пошли! Я знаю, что надо купить! Знаю! Ковалев посмотрел на забытое Тамарой пирожное, улыбнулся, с облегчением встал. — Ну, если ты знаешь, тогда конечно. Идем! — согласился он. В конце концов, какое ни какое, а это было уже решение вопроса. — Вы не смейтесь! — рассердилась Тамара. — Дело серьезное. Да! Вот посмотрите, все хорошо кончится. Я знаю, что ей нужно купить. Знаю! — Да я и не смеюсь. Чем черт не шутит. Может, ты и знаешь… Может, со стороны тебе и видней.19
«Знает Тамара или не знает, а подарок покупать все равно надо. Подберем, — сам себя обнадеживал Ковалев. — Она все-таки женщина. Ей виднее, что в таких случаях надо дарить». Энергия девушки передалась и ему. Майору в самом деле начинало казаться: стоит только купить удачный подарок, прийти домой веселым, шутить весь вечер с гостями и женой, и все само собой устроится, войдет в свою колею. Только нужен подарок совершенно необыкновенный. Но что? Что можно купить на четыреста рублей, которые у него с собой? Брошь, часы, кольцо, посуду, отрез? Все это было. Тут требовалось нечто особенное. Но что? Ковалев несколько раз спрашивал Тамару, но никак не мог добиться, что же такое она хотела предложить. Она только восхищенно разводила руками, не могла назвать точно, что это такое, боялась, что им не хватит денег, потому что цены она не помнила, но это, по ее словам, было такое прекрасное, перед чем ни одной женщине совершенно невозможно устоять. «Странные все же они, эти женщины, — удивлялся Ковалев, послушно шагая за Тамарой. — И самое интересное будет, если окажется, что жена и в самом деле придет в неописуемый восторг от этой какой-нибудь глупейшей и ненужнейшей безделушки и будет на седьмом небе от счастья!» Тамара тащила Ковалева в ГУМ. Однако по дороге они заходили во все подходящие магазины. Выбирать с Тамарой было очень удобно. Ему одному стоило бы большого труда и времени пробраться через толпу возбужденных дам к прилавку. Но достаточно было около него появиться Тамаре в своей брезентовой куртке и мятом малиновом берете, как женщины расступались, перед ней образовывалось пустое пространство, и Ковалев получал возможность вполне спокойно говорить с продавцом. Тамара безжалостно все отвергала, и они шли дальше. В ГУМе Тамара, размахивая своим небольшим узелком, почти поволокла его за рукав в отдел фарфора. — Неужели купили? — волновалась она, как будто только от подарка теперь и зависела судьба Ковалева. — Вот! Успели! — сказала она ему и победно протянула руку с узелком. — Вот она! — и замерла в восторге. Действительно, ему бы и в голову никогда не пришло купить такой подарок: на старинном, окованном золотом сундучке сидела женщина в русском сарафане. Ее косы, уложенные вокруг головы, длинный сарафан, из-под которого выглядывали носки золотых туфель, руки, непринужденно положенные на колени, придавали ей особую величавость. У ног, на камне, поросшем зеленым мхом, сидела маленькая ящерица и по-человечески задумчиво смотрела в сказочную даль. Взглядом, позой, особенно косами, женщина напоминала ему Надежду Григорьевну в лучшие ее минуты. Ковалев взволнованно моргал. — Что? А? — удовлетворенно сказала Тамара и скомандовала, толкнув майора в бок: — Занимайте очередь, пока не купили… Становитесь в кассу! Она исчезла в толпе у прилавка. — Выпишите! От недоверчивого взгляда продавца Тамара покраснела, выхватила бумажку из его рук, махая узелком, вырвалась из толпы. — Вот! Доставайте деньги. Скорей! Заплатили? — и, схватив чек, прежде чем Ковалев успел получить сдачу, протянула и победно крикнула продавцу: — Вот. Нате. Снимайте! Давайте ее сюда. Что, я говорила! — ликовала она, оглядываясь на Ковалева. — Не заворачивайте, потом! Давайте сюда. Мы сейчас! Она сунула майору свой узелок, подхватила с прилавка поданную продавцом скульптуру и понесла ее перед собой на вытянутых руках, как самовар, вся светясь от удовольствия. Тамара так лавировала среди покупателей, что у Ковалева захватило дух: одно неосторожное движение, и тяжелая скульптура превратится в черепки. Он едва поспевал за ней и никак не мог понять, куда она так летит. — Осторожно! Осторожно! — выкрикивала Тамара, увертываясь от встречных. Она почти вбежала к граверу в мастерскую, поставила Хозяйку Медной горы на табурет: — Золотом написать можете? Нет? Эх вы! — Гражданка! В очередь! — вслед ей возмущались люди, стоявшие около окошка. — Безобразие!.. Гражданка!.. Когда Ковалев попробовал протолкнуться внутрь, его вытолкнули и обругали. — И этот!.. Какое нахальство!.. А еще, кажется, милиционер! Должно быть, разглядели под распахнутым плащом форменный китель. — Что вы тут безобразничаете? — в свою очередь кричала Тамара, весьма довольная, что так просто прошла в мастерскую. — Проходите отсюда, граждане! Не видите, какая тяжесть. Это вам не блюдечки!.. Не мешайте делать заказ!.. — Уговорила!.. Через час готово! — дрожа от возбуждения, сообщила Тамара Ковалеву, когда выбралась из мастерской. — Только вот что написать, никак сразу не придумаю, — она озабоченно посмотрела на него. — Все ведь пишут. Но все не то… Думали, думали и ничего особенного не придумали. У Тамары получилась какая-то выспренняя символика, а Ковалев вообще никогда никаких надписей не делал, всю эту затею считал для серьезных людей неуместной, но Тамара волновалась, горячилась, и он боялся ее обидеть. Наконец Тамара на клочке бумаги нацарапала: «Хозяйке Медной горы от Иванушки». Он махнул рукой, но предупредил: — Чтоб никаких завитушек вокруг. Она кивнула и кинулась в мастерскую. Пока гравер делал надпись, они ходили по длинным, как улицы, линиям ГУМа. Ковалев купил Тамаре мыло, мыльницу, зубную щетку, теплые носки, ленточки для кос и уговорил не фыркать, а взять на память. Когда надпись была сделана и Хозяйка Медной горы упакована самым тщательным образом, уже стемнело. Тамара вынесла покупку из магазина и остановилась. Ковалев взял такси. Не доверяя ему, Тамара всю дорогу держала подарок на коленях, и, только когда подъехали к дому и отпустили такси, она передала Ковалеву с рук на руки Хозяйку, взяла свой узелок и грустно улыбнулась. — Ну вот, теперь уж сами. — Потом нерешительно посмотрела на него, не зная, что сказать, заморгала глазами и опустила голову. — Ну, я пойду… — Стой, — Ковалев посмотрел на нее, разом угасшую, и протянул ей скульптуру. — Держи! Тамара покорно обняла сверток, как ребенка. Ковалев сердито засопел, выгреб из кармана деньги, какие остались, торопливо скомкал и сунул ей в карман. — Не надо, — глухо сказала она. Ковалев не ответил, как-то боком посмотрел на нее, насупился и взял Хозяйку Медной горы. — До завтра. Жду. — А вам? Вы же все деньги… — Ладно, ладно… Бери. Тамара смотрела, как он, не оглядываясь, открыл ногой дверь и вошел в подъезд. Дверь за ним захлопнулась. Она еще раз посмотрела и побрела прочь. Уже совсем стемнело. Накрапывал мелкий дождик. Она остановилась, села на скамейку, достала из узелка ленточки, мыльницу, потом вынула из кармана плотный комок денег, бережно разгладила на коленке каждую бумажку и заплакала.20
Ковалев остановился в передней и прислушался. Везде горел свет. Через дверь из столовой слышался тот веселый гомон, какой бывает, когда все веселятся уже потому, что для этого-то и, собрались. Не зная, куда поставить тяжелый подарок, Ковалев посмотрел на выставленный из столовой шкаф и услышал голос Яхонтова: — Вальс, дамский вальс! Ведь именинница — дама… — Дамский? — спросила Надежда Григорьевна, и тон ее вопроса показался Ковалеву неестественно веселым, пошлым. — Тогда позвольте мне ангажировать вас, — с шутливым французским прононсом сказала она и засмеялась. — Только стол… Отодвинем стол. И он услышал, как тяжелый обеденный стол, скрипя ножками, быстро поехал в угол. «Не ждут. Даже не слышали!» Вся эта затея Тамары с подарком сразу показалась Ковалеву нелепой, а сам он себе наивным до глупости. Он постоял, держа в руках покупку, потом поставил ее на шкаф и прошел в спальню. Там уныло остановился посреди комнаты, подумал, что все-таки надо переодеться и идти к гостям. Он мученически вздохнул, присел и стал стягивать кирзовый сапог. Кровать жены, как всегда, была покрыта белым пикейным одеялом, с тюлевой накидкой на подушках. Занятый своими мыслями, Ковалев даже не обратил внимания, на что сел. Он рассеянно разглядывал босую ногу и думал, когда же, в какой момент проглядел он жену, когда же она стала ему чужой и далекой, как сейчас эти ее веселые гости, их шум в столовой. Шум в столовой казался все дальше, глуше. Ковалев прикрыл глаза, голова его медленно опустилась на подушку. И произошло самое страшное, что только могло случиться с мужем в день рождения жены, когда дом полон гостей: он уснул.21
Годы не ссутулили плеч Надежды Григорьевны. Правда, в последнее время она заметно пополнела, но это ей очень шло. Она по-прежнему увлекалась игрой в теннис, хорошо одевалась, любила потанцевать, повеселиться и на всех вечеринках оказывалась центром внимания. Она отнюдь не напускала на себя веселости. В ней действительно все сильнее просыпалось чувство молодости, радости жизни. Надежда Григорьевна волновалась, когда не могла попасть на очередную театральную премьеру или не прочитала одной из первых нашумевшую книжную новинку. У нее была масса интересных и значительных знакомых, она очень любила праздники и разного рода торжества. При всем том, она работала директором одного из лучших закрытых интернатов и еще успевала печатать в педагогических журналах серьезные проблемные статьи. И если бы не трудные, а в последнее время просто удручающие отношения с мужем, она чувствовала бы себя одной из счастливейших женщин. С волнением и тревогой ждала Надежда Григорьевна дня своего рождения. Она надеялась, что хоть по случаю такого семейного праздника муж придет в субботу пораньше, поможет ей переставить мебель, в воскресенье будет весел и любезен с гостями. Ей так хотелось видеть его веселым, разговорчивым, посветлевшим, среди шумных гостей, которых, она знала, будет много, она столько об этом думала, что почти поверила в это и пробовала даже угадать, какой подарок он ей преподнесет, какой приготовит сюрприз, улыбалась, заранее предвкушая радость. Но у Надежды Григорьевны были основания и тревожиться. Последние годы муж становился все более странным. В прошлый день ее рождения, например, он сидел за столом и молчал. Среди интеллигентных, подвижных, веселых лиц хмурый, плохо побритый, в простившем его синем мундире, он выделялся настолько, что у всех шутки застревали в горле. А потом он и вовсе ушел спать. Ей пришлось что-то путано говорить о неожиданной ночной работе, операциях. Гости сразу почувствовали облегчение, веселье пошло своим чередом, и все потом остались довольны, но у нее и до сих пор не улегся горький осадок. Конечно, такие вещи случались и раньше, когда он был на прежней работе. Случалось даже, что он не мог быть вовсе. Но теперь-то ее муж не был такой важной и незаменимой персоной. Без него вполне могли бы обойтись на работе в день ее рождения. Просто он не хотел быть с ней и ее гостями. И когда в субботу он не пришел домой, как она просила — пораньше, не пришел даже поздно вечером, она почувствовала себя брошенной и глубоко несчастной. Она одна передвигала мебель, выставляла из столовой в прихожую тяжелый шкаф и лишние вещи, готовила, сама натирала паркет. Оскорбленная, злая, разбитая, чуть не плача, позвонила она Яхонтову и спросила, что случилось. Он постарался ее успокоить, сказал, что ничего особенного не произошло, но по телефону говорил неохотно, очень неопределенно, и она поняла — у мужа и тут дела плохи. Яхонтов пообещал зайти в воскресенье, поздравить и рассказать все лично. Надежда Григорьевна поздно легла спать, ночью два раза просыпалась, утром ее рано разбудили звонки поздравлявших. Поздравления несколько утешили ее, примирили со случившимся, и, когда собрались гости, она уже оправилась, была весела, как всегда. Она шутила, смеялась, танцевала с гостями, спела что-то под гитару, старалась не думать о муже. И только потом, когда ушел последний гость, она осталась одна и, усталая, еще возбужденная, вошла в спальню. Он лежал на ее кровати лицом вниз, подмяв под себя подушку, и спал. Его босая нога свисала с кровати, и около нее на коврике валялся снятый сапог. Другая его нога — в сапоге — лежала на белом пикейном одеяле, прочертив по нему темную полосу. Во всей его фигуре — в больших, сжатых даже во сне кулаках, широкой спине, толстой шее — Надежда Григорьевна увидела ту тупую, грубую силу, которая подмяла ее жизнь, придавила ее радости, надежды, мечты, как этот толстокожий сапог сейчас смял и перечеркнул белое чистое одеяло. С ненавистью, еще не веря этому, смотрела Надежда Григорьевна на мужа, на его спину, босую ногу с желтой мозолистой пяткой. Она опустилась на стул и все смотрела на эту ногу, на сапог. Не в силах поверить, она поднялась, вышла в столовую. Там было тихо, щекочуще весело пахли букеты поднесенных ей цветов. На диске проигрывателя беззвучно вертелась забытая пластинка. А из спальни слышался здоровый спокойный храп мужа. Словно спасаясь от храпа, Надежда Григорьевна спрятала лицо в прохладные венчики цветов и смотрела на черный вертящийся кружок пластмассы недавно так повелительно заставлявший весело кружиться. А сейчас комнату заполняло храпение мужа, глушило все — и праздничное убранство комнаты, и недавнее веселье, и все ее радости от этого казались призрачными, ненастоящими. «Неужели это возможно? — беспомощно думала она. — За что? За что такая жестокость!» Она опять прошла в спальню, долго стояла в дверях, потом, обессиленная, присела у своего маленького письменного столика, смотрела на мужа и не видела ничего, кроме его толстокожего сапога и торчащей перед ее лицом желтой мозолистой пятки. Единственная дочь известного в свое время адвоката, который не пережил конца нэпа, и учительницы, Наденька была миловидной, но худенькой девушкой и в восемнадцать лет еще казалась подростком. Начитанная, не лишенная большой смелости во взглядах даже применительно к тому времени, она робела на собраниях, терялась в обществе горластых рабочих парней и девушек, которые тогда задавали тон в городке. А Наденьке непременно хотелось быть среди них, среди шума, не чувствовать себя отмирающей, гнилой интеллигенцией. Будущая теща не пожелала видеть в своем доме Ковалева ни одной минуты. Зато Наденьке молодой, неразговорчивый, сильный, как медведь, чекист в скрипучих ремнях казался самым необходимым человеком на земле. Наденьке в нем нравилось все — и мягкая снисходительность, и обстоятельность, и сила, то, что он мог пройти через любую толпу, легко раздвигая ее плечом, и то, что в городе он никого не боялся и вообще ничего никогда не боялся. С гордостью проходила она с Ковалевым по главной улице города, где вечерами гуляли девицы и местные ухажеры, весело поглядывала, как завистливо оглядываются на нее подруги. Наденька сразу полюбила Ковалева, первая призналась в любви, обняла за шею и поцеловала. Суровый чекист растерялся и не устоял. В тот жевечер разгневанная мамаша выставила дочь из дома. Ну да теперь Наденьке никто не был страшен! Ковалев только улыбнулся ее горю и на другой день увез ее к западной границе, где становилось тревожно и куда переводили его полк. Уехала Наденька легко, весело, как была — в одном ситцевом платьице, и даже не попрощалась с мамашей. Только бросила ей открытку с дороги, с какими-то глупыми, высокопарными, вычитанными откуда-то словами. Слова были жестокие, мамаша прочитала, прослезилась, поняла, что сделанного не воротишь, и простила дочь, но потом так никогда и не смогла примириться с таким замужеством — слишком неподходящей партией казался ей Ковалев. Но Наденька лучше чувствовала дух времени, была безумно влюблена в Ковалева, считала его самым пролетарским человеком и чем лучше потом узнавала, тем больше восхищалась его честностью, справедливостью. Даже его молчание о своих служебных делах восхищало ее, обволакивало романтической дымкой его суровую работу. Да и как ей было не восхищаться, не гордиться мужем, если комиссар и командир полка, люди пожилые, заслуженные, относились к Ковалеву с почтением. Рядом с мужем Наденька казалась себе обыкновенной, маленькой, слабой, старалась на все смотреть, как он, говорить его словами и так же справедливо, стеснялась своей незначительности и всегда боялась, как бы муж не заметил ее обыкновенности и не разлюбил. С гордостью моталась она за мужем по стране. «Вот покончим с промпартией, и тогда…» — уверял он ее и сутками не появлялся дома. «Ты уж потерпи еще немножко. Вот утихомирим кулаков, и уж тогда…» — говорил он через год и исчезал в командировку. Ее подруги рожали детей, растили их, учили, имели свои постоянные дома, мебель, друзей, а она все ездила, откладывала, ждала… И гордилась. Еще бы! Ведь ее муж не просто кто-нибудь, а чекист. Таскалась с узлами по вокзалам и общежитиям, теряла вещи, спала на чемоданах, волновалась за него. А когда не выдерживала тягот и неудобств кочевой жизни, тоскливого одиночества в чужих краях, плакала втихомолку, чтоб муж не увидел, не усмотрел в этом мещанства или гнилой интеллигентской слабости и не разлюбил. Зато как значительно смотрели на нее окружающие, когда на вопрос о том, кто ее муж, она со скромным вздохом отвечала: — В ГПУ работает… Все немедленно проникались к ней уважением, вниманием, а она гордилась им — своим мужем, этим не очень понятным, но сильным, влиятельным человеком, который не просто там какой-нибудь специнженер или врач, а человек государственный, решающий судьбы многих людей и отвечающий за безопасность республики. Впрочем, о его работе она знала очень мало, столько же, сколько и другие, как и все, судила больше по слухам, по книжкам да кинофильмам, которых в ту пору об этом выходило множество. И хоть до самой войны с Германией муж носил одну шпалу и, судя по всему, особых звезд с неба не хватал, но о малейших изменениях в жизни страны и даже международной жизни она узнавала не только из газет. Изменения отражались и на ее жизни. Началась война в Испании, и муж отсутствовал несколько месяцев. Ни тогда, ни потом она не узнала, был ли муж там, но сообщения о боях под Барселоной и Мадридом были полны для нее особого значения. Когда создалось тревожное положение на востоке, муж дважды был там, где-то его даже ранили японцы. У Надежды Григорьевны до сих пор хранились его письма из Литвы, Западной Украины, с Карельского перешейка. Из Карелии он привез еще и мучительный ревматизм. В войну он прыгал на парашюте в тыл к немцам, подолгу пропадал в партизанских и диверсионных отрядах, и за все пять лет они виделись четыре раза. Сослуживцы мужа, с женами которых она была знакома, получали чины, отпуска, месяцами жили дома, а он почему-то все время оставался капитаном, хотя находился всю войну в самом пекле. После войны Ковалев полтора года проработал в оккупационных войсках в Германии и только потом наконец вернулся в Москву, в центральный аппарат. Лишь здесь в сорок девятом году дослужился он до майора. Иметь детей Надежде Григорьевне уже казалось поздно. Уходил муж на работу рано, оставался там часто на ночь, а если приходил, то выжатый, сразу ложился спать. Надежда Григорьевна уже привыкла к известному одиночеству, сама много работала и если иногда начинала чувствовать неудовлетворенность, раздражение, то это легко искупалось ответом на вопрос знакомых, где работает ее муж. — В органах… — сдержанно говорила она и значительно смотрела, как бы спрашивая: понимаете? Знакомые понимали, что это такое, с уважением на минуту умолкали, а Надежда Григорьевна опять проникалась гордостью за себя и за своего мужа, который работает в таком важном, совершенно особом месте. Муж становился мрачнее, молчаливее, своих служебных дел в разговорах никогда не касался. В глубине души она по старой привычке все еще временами робела перед ним, ждала обещанного «потом», обещанного им так много раз… Теперь в этом для Надежды Григорьевны заключалось желание, чтоб муж поскорее дотянул до подполковника, вышел в почетную отставку полковником с солидной пенсией. Тогда они купят дачу, насадят цветов, усыновят двух мальчиков и заживут, наконец, той спокойной семейной жизнью, какой она никогда не жила и потому представляла себе верхом блаженства. Но все рухнуло совершенно неожиданно. В один прекрасный день Ковалев, как обычно, пропал. Она была занята на конференции и почти не заметила его недельного отсутствия. А когда появился, — осунувшийся, постаревший, — бодрым голосом сообщил, что отныне он, видите ли, будет работать в милиции! Надежда Григорьевна ничего не поняла, но страшно перепугалась. На все ее вопросы о такой странной перемене работы муж молчал, отворачивался. Кажется, впервые за всю жизнь ее муж целый месяц был дома. Он неподвижно лежал на диване, курил и молчал. Уже потом, спустя некоторое время, Надежда Григорьевна через жену Васи, друга и заместителя Ковалева по работе, узнала, что ее муж отказался подписать какое-то, по его мнению, неправильное обвинительное заключение, уговорил это сделать и Васю, не подчинился, накричал на высокое начальство. И, конечно, вместе с Васей был немедленно арестован. До трибунала дело не дошло. Ковалева выгнали, а Васю заслали куда-то на Камчатку, в самую глушь. Ковалева выгнали так быстро, что впопыхах разгневанное начальство забыло с него снять звездочки. С трудом через старых сослуживцев ему удалось устроиться в управление милиции. Но и в милиции с ним стали происходить странные неприятности, он спускался все ниже и ниже, пока не оказался на самой низшей из возможных для его звания должностей — простого, рядового оперуполномоченного в отделении. Дальше уже было некуда! Между тем в своем вынужденном одиночестве Надежда Григорьевна не теряла напрасно времени. Она давным-давно окончила институт и теперь работала директором крупного интерната. Так как вскоре стали происходить большие изменения и по службе, она не пострадала. Она слыла опытным педагогом, работу с детьми считала своим призванием, часто выступала на педагогических конференциях, ставила в журналах глубокомысленные проблемы. С матерью, которой присвоили звание Заслуженной учительницы республики, она состояла в переписке. Впрочем, в письмах они с ней затрагивали главным образом педагогические вопросы. Близкие знакомые Надежды Григорьевны были тоже людьми заметными, образованными, с большим весом и влиянием. И вдруг ее муж — муж, которым она гордилась перед знакомыми и друзьями, — выгнан, почти разжалован, оплеван, ходит в синем мундире, а деятельность его ведомства предстает в новом, совершенно ином свете. Король оказался голым! Это было ужасно. Ужасно настолько, что у нее не хватало сил скрыть свой ужас. На кого же, на что она потратила свою жизнь? Во имя чего? Чем она гордилась! Со своими знакомыми Надежда Григорьевна теперь чувствовала себя настолько неловко, что воздерживалась с ними встречаться. Она видела их строгие, серьезные глаза, слышала за своей спиной шепоток, вздохи и не знала, что же ей делать. Она стала избегать даже близких друзей, на работе стыдливо скрывала, что муж ее теперь работает простым оперативником в милиции. Положение директора не вполне спасало ее от расспросов, и она невольно становилась строже, холоднее с подчиненными, отдаляясь и отгораживаясь от них. Первый год, пока муж донашивал прежнюю, военную форму, скрывать было легче, да и падение его казалось Надежде Григорьевне временным. Такого рода перемещения в их ведомстве случались часто как в ту, так и в другую сторону. Могло быть и хуже. Но простить мужу нелепого спора с начальством не могла. Когда же и в милиции он быстро покатился по служебной лестнице вниз, она испугалась. Но надежда еще была. Она верила, что со временем, имея большие заслуги, он подымется. К счастью, как довольно скоро стало известно из газет, скороспелое начальство, на которое накричал и которому не подчинился тогда муж, само оказалось под следствием. Мужа без конца таскали, вызывали. Бывшие подчиненные Ковалева, пострадавшие по службе вместе с ним, быстро восстанавливались на прежней работе и при встрече выглядели именинниками. Они расспрашивали ее про мужа, удивлялись, что же он не появляется, не восстанавливается — ведь он тогда был прав и многое началось именно с него. Они передавали Ковалеву приветы, обещали зайти, навестить, но, должно быть, потом, за делами, забывали. Надежда Григорьевна не знала, что им отвечать, как себя держать, волновалась, терялась, отшучивалась и спешила поскорее кончить разговор. А дома то радовалась, то гневалась, видя, что муж ничего не предпринимает. А тем временем Вася — даже Вася, правая рука Ковалева во всей этой истории и его друг, — перевелся, а по слухам, обратно в Москву, возглавляет целый отдел и даже успел получить еще одну звездочку. Она не выдержала. — Ты должен реабилитироваться! — заявила она со всей решительностью долго терпевшей женщины. Он не сразу понял и нахмурился: — В чем? Для меня работа не наказание. — Значит, тебя это удовлетворяет? Устраивает? — выкрикнула Надежда Григорьевна. — Тебе нравится? Он миролюбиво улыбнулся: — Конечно. Тут же… Но она перебила: — А меня не устраивает! Мне стыдно за тебя! — Да? — он секунду молча смотрел на нее. — А мне за тебя! — Спасибо за все!.. Надежда Григорьевна заплакала, а он не стал успокаивать, хлопнул дверью, ушел. И все-таки она верила в мужа, надеялась, что он одумается, ждала. Когда же он получил новую форму и Надежда Григорьевна увидела его первый раз не в зеленом, а в синем мундире, ей захотелось плакать. Она поняла — муж опустился, смирился, махнул на все рукой и решил остаться в своем теперешнем незавидном положении навсегда. Но Надежда Григорьевна слишком сильно его любила, она хотела его уважать, гордиться им по-прежнему и смириться никак не могла. Впервые в жизни решилась она с ним бороться, с ним за него самого. Ковалев стоял перед зеркалом и с трогательной аккуратностью прикреплял свои майорские погоны к милицейскому кителю. Это была одна из тех добрых и редких минут, когда он становился тихим, кротким и готов был всех любить и всем все прощать. Надежда Григорьевна села на диван, посмотрела на мужа, потом неопределенно вздохнула: — Все-таки ты удивительный, редкий человек. Как был молодым, так навсегда и останешься романтиком… — Почему же? — не оборачиваясь, спросил он, занятый продергиванием шнурочка от пуговицы погона, словно перехитрить шнурочек и продеть его через дырочки в кителе было для него сейчас самым интересным занятием. — Все такой же ясный, как в тридцатых годах… Шнурочек был удачно продет, завязан, он улыбнулся, довольный, посмотрел на жену. — Это хорошо или плохо? — А как изменилась жизнь, как изменились с тех пор люди… Лицо Надежды Григорьевны казалось задумчивым, говорила она медленно, как бы вспоминая молодость, взвешивая приятное прошлое, с какой-то неуловимой блуждающей улыбкой. Это было нечто новое. Ковалев насторожился. Он подставил стул, сел против жены, серьезный, внимательный. Она глядела на мужа красивыми, умными глазами, которые он так любил, и улыбалась. — Удивительно легко тебе живется… Ковалев наклонил голову, подумал, неопределенно шевельнул плечом. — Я не понимаю. Ты к чему? Она не ответила, посмотрела поверх него, задумалась. — Ничего удивительного. В сущности, каждый из нас живет в том мире, который сам себе выдумает… — мире понятий, взглядов, представлений. И людей. Мы ведь людей не знаем. А додумываем их на свой вкус, чтоб понятней были. И их отношение. Додумываем всегда так, как нам хочется. С интересом слушал жену Ковалев, ждал, когда она скажет главное. Но она умолкла, задумалась, глядя мимо него. — Все-таки ты это к чему? — Я о жизни думаю. Привыкаем мы к ней. А вдуматься: она очень странная — на свежий взгляд, со стороны. Живем, спорим, мудрствуем, боремся сами с собой и думаем, что каждое наше движение безумно важно. Ты видел когда-нибудь большой муравейник? Большой? В солнечный день он весь живым кажется. На нем сплошь муравьи. Суетятся, копошатся, воюют друг с другом, тащат разные травинки, пылинки, толкаются, спешат, все страшно заняты и ничего не видят кругом. А налетел свежий ветер, развеял и муравейник, и муравьев, и их войну, и все их крошечные дела. И ветер не сильный, а так себе… Грустно, да?.. — Я слушаю. — Я вот сейчас думаю о тебе. Ну отказался ты тогда подписать какую-то бумагу. Пусть важную. И сам считал, что это страшно важно. — Я был прав. — Да я не о том. Ну, отказался. И что? Тебя убрали, на твое место сел другой человек. Он во много раз хуже и не опытнее тебя, он никогда не сделает ничего хорошего, как сделал бы ты. Сел, спокойно подписал эту бумагу за тебя, и все пошло своим чередом, как будто ничего и не произошло. Он не мучился, пользовался за тебя твоими благами и тебя же считал дураком, за глаза наверняка подсмеивался над тобой. А ты, честнейший, заслуженный человек, для которого дело важнее жизни, был оплеван и едва расхлебал эту кашу. И то только потому, что налетел свежий ветер, развеял и муравейник и муравьев. А если бы не налетел? Или налетел попозже? Надежда Григорьевна подавила многозначительный вздох, посмотрела на понуро опущенную голову мужа, отвернулась. Ковалев больше не улыбался. Он расхаживал по комнате, морщил лоб, неожиданно стал одеваться и, несмотря на поздний час и неважную погоду, пошел на улицу — прогуляться. Потом они были заняты, долго не виделись. Разговор продолжился недели через две. У Ковалева выдался свободный день, он хорошо выспался, отдохнул, за ужином у него было веселое настроение. Надежда Григорьевна подкладывала мужу в тарелку второе и тоже улыбалась. — Оглядываешься назад, и не верится. Помнишь «фордзоны»? Чудом техники тогда нам казались. А первый харьковский трактор? У него на демонстрации тогда боялись мотор остановить: вдруг больше не заведется? — Она засмеялась. — А песню про первого тракториста на селе, которого сожгли кулаки: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати»… Да, на трактор как на чудо сказочное смотрели. Да что там — перед самой почти войной пулеметным тачанкам на парадах радовались! Дирижаблям! С Финляндией тогда на перешейке сколько намучились, на линии Маннергейма. А уж Германия нам вообще казалась… А через несколько лет наши солдаты по Берлину разгуливали и на эту самую Германию, как на заштатную провинцию посматривали. Америку догоняем, по плечу похлопываем. И как еще похлопываем… Ковалев весело кушал, кивал — что было, то было! — Говорят, с трудом недавно нашли человека лапти сплести для артистов Художественного театра, когда возобновили недавно постановку толстовской пьесы. Какой удивительный, циклопический труд, какой невероятный путь! Ведь это такие простые люди, как ты, без громких слов на своих плечах тащили и вытащили нас из разрухи, развоевавшейся крестьянской стихии, хаоса… На своих плечах. Тащили как двужильные, один за десяток, как не мог бы тащить ни один мотор. Всего горсточка двужильных энтузиастов-рабочих на бурное крестьянское море, на этих нэпманов, кулаков… И возвели такое замечательное государственное здание! И я, конечно, представляю, каково тебе сейчас, если из-за пустяковой стычки с новоявленным начальством тебя за все твои заслуги выбрасывают вон, как старую половую тряпку… И оклад — я не о деньгах, а о принципе, нам денег хватит, но представляю, каково тебе получать вдвое меньше меня или меньше любого мальчишки-инженера… Неожиданно густо побагровев, Ковалев посмотрел на жену, громко отставил стакан, приподнялся. — И не ради уважения… И не ради… — Он, видимо, от волнения не мог найти нужное слово. — И вообще — не ради! И мне не нравится этот разговор, — закончил он, как отрезал. — Конечно, — покорно согласилась Надежда Григорьевна. — Я вполне тебя понимаю. Увы, такой стала жизнь. На твое место готовы немедленно сесть десятки других, исполнительных. А мы все по-старому, все в тридцатых годах, с теми же наивными представлениями. Готовы по каждому спорному вопросу митинговать с подчиненными, мучительно искать с ними истину. В наш век, когда надо кратко приказывать. Товарищ Максим… Товарищ Андрей… А этот Максим на тебя смотрит, как на чудака, радуется: эге, мол, слабоват начальник, и завтра же тебя по плечу похлопает, а послезавтра на тебя наплюет… Ты и в отделении… Яхонтов рассказывал, как ты и тут со всеми митингуешь, шумишь, доказываешь, клянешься уголовникам в уважении. Мучаешь там всех этой своей профилактикой, надоедаешь начальству. Говорит, все очень устали от тебя. Смотри, не к добру!.. Он казался опять спокойным, встал, заходил по комнате. Надежда Григорьевна налила ему чаю, он остановился, хотел сесть, но она заговорила о воспитании, и он возмутился, нечаянно опрокинул стакан. — Но ведь ты же педагог! Ты же Макаренко читала! Надежда Григорьевна недовольно подняла стакан, промокнула тряпкой лужицу чая, вытерла прозрачную клеенку. — Что же из этого? — удивилась она, когда убедилась, что на скатерть не попало. — Макаренко не икона и далеко не святой. И опять-таки это тридцатые годы. Но даже и тогда, как только он стал забираться слишком далеко, его с почетом отстранили от практического руководства колонией, хоть он и был в зените своей славы и его поддерживал Горький. И это тоже закономерно. Садись, пей. Ковалев рассердился, махнул рукой на чай. — Знаешь ли, я человек рабочий. И относиться к теориям с адвокатской легкостью, как ты, еще не научился. Она оскорбилась, но сдержалась, только пожала плечами. — Выходит, я, если читала Макаренко, должна была с шумом и громом выступить и против раздельного обучения? — Несомненно! — Да? — она посмотрела на разгоряченного мужа. — И меня бы освободили, как тебя. И все равно было бы раздельное обучение. Такое было время. И оно требовало. Немцы подступали к Москве, мы учили мальчишек военному делу, а семнадцатилетние парнишки наравне со взрослыми бились с врагом. Под угрозой было само наше существование. Мы вынуждены были военизировать все, даже школу. А после войны, как только установился стабильный мир, школа вернулась к совместному обучению. Сейчас опять другое время, время технического прогресса в промышленности, время автоматики, электроники. И школа идет в ногу с ним, встает на путь политехнизации, приближения к материальному производству. Прежде чем судить, надо хоть немножко понимать процесс развития школы! — В запальчивости Надежда Григорьевна раскраснелась. Она удивлялась, своей смелости. — Педагогика не совокупность догм, а дело живое, творческое, растущее. А ты подходишь к нему как доктринер, талмудист! Так резко и смело она говорила с мужем впервые. И тут впервые она подумала, что ведь он, пожалуй, совсем не тот умный и правильный человек, за которого она его принимала двадцать с лишним лет и по привычке принимает до сих пор. Он ведь и никакого серьезного образования не имеет, и не так уж далеко ушел в своих воззрениях от очаровательного треневского Шванди. Вертелся всю жизнь вокруг одних и тех же вопросов, а сдвинь его чуть-чуть в сторону — и поплыл, Швандя — Швандей. Макса с Марксом путает. И в голову ей пришла неприятная мысль: а может, муж уже переделал все, отжил свое, и теперь он просто не может делать что-то другое, как старый станок-автомат, безотказный, но годный только для одной операции. Ушла вперед жизнь, операция стала ненужной. Старика-ветерана жалко, но производственную площадь необходимо освободить. И волокут старый станок на свалку, как хлам, в угоду прогрессу освобождают место для других, новых, современных машин… Эта мысль испугала. Надежда Григорьевна постаралась ее отогнать, но теперь в отношениях с мужем у нее невольно проскальзывало сознание превосходства образованного, вполне современного человека. Ковалев, видимо, это чувствовал, отмалчивался, и она решила разбить его наивную идею перевоспитания преступников средствами милиции, идею давно забытую, но с которой муж упрямо носился, как с новым открытием. — Это уже отвергнуто жизнью. Если вор перестал быть вором, это не значит, что он стал примерным гражданином. Его мировоззрение осталось прежним, культура — тоже. Просто понял, что опять могут посадить, а пожить захотелось спокойно, быть уверенным в завтрашнем дне. Видимо, Ковалеву очень не хотелось с ней соглашаться. Он выслушал, а потом, как ни в чем не бывало, спросил: — Почему же? Надежда Григорьевна удивлялась и все начинала сначала: — Да потому, что интеллект человека, как и привычка к определенному восприятию мира, уважение к другим людям, вырабатывается у ребенка в раннем детстве, во многом еще до школы, под влиянием среды. С годами восприимчивость ребенка падает. Надеюсь, ты знаешь об этом. И школа потом иногда оказывается бессильной, не может превратить отсталого в умственном развитии ребенка или озлобленного семьей в брызжущего остроумием или покоряющего великодушием. Недаром же говорят, что воспитание ребенка начинается до его рождения — с воспитания родителей. Если в ребенка не вложили соответствующих понятий о морали, не научили уважать и любить людей, а ему уже пятнадцать или восемнадцать лет, если он все еще внутренне некультурен, хам и хулиган, то ни мы, ни тем более вы, колония или лагерь, не смогут сделать его другим. Вы можете его только заставить, вынудить относительно, в меру необходимости, быть внешне культурным на людях, внешне уважать их, соблюдать внешние нормы поведения. Но внутренне или тогда, когда он забывается или уверен в своей безнаказанности, он опять будет самим собой. И задача милиции следить за такими людьми, принуждать вести себя соответствующим образом, соблюдать законы. И тем самым приучать. Но не перевоспитывать. Это совсем другое, вам оно не под силу. — Но почему? Почему? — не мог понять он. — Да кто у вас этим будет заниматься? В какой форме? Участковые, над которыми смеются даже дети за их серость и необразованность? Постовые — эти деревенские парни с ленивыми движениями и ленивым умом? Они смогут перевоспитать молодых людей, которых в школе за десять лет не сумели перевоспитать опытнейшие и образованнейшие педагоги? Каким же добродетелям они будут учить? Что драться нехорошо, а убивать нельзя? Это и без них известно. Ты ставишь проблему с ног на голову. С преступлениями можно бороться только повышением общей культуры, привитием вкуса к общественной жизни. А это процесс сложный и очень длительный для общества, а для отдельного человека возможен только в определенном возрасте. Не случайно же в школе у нас существует такая мера, как исключение. Когда мы, педагоги, чувствуем, что уже поздно и ничего нельзя сделать, мы идем на изоляцию такого дурного подростка, его исключение, предохраняем тем самым классный коллектив от дурного влияния, разложения, даем возможность нормально работать и педагогу и всему классу. Тут Ковалев сразу потерял спокойствие. — Правильно! — быстро багровея, громко согласился он. — Исключаете. И он попадает в ремесленное. Там и собираете таких. А когда пасуете и там, исключаете и оттуда. Кричите: в колонию! Отброшенный вами, он в конце концов попадает к нам. Получается, как у того паршивого терапевта, который сначала запускает болезнь, потом с легким сердцем квалифицирует ее как хроническую: мол, неизлечимая. А когда дело заходит слишком далеко, спешит снять с себя ответственность, спихивает больного хирургу: пусть он режет, кромсает. Может, что и выйдет, авось больной не умрет. Хирургу же все нипочем. Он же мясник. А мы — терапевты, в перчатках работаем, у нас чистота, тишина. И крови чтоб не было. Чистоплюи вы. Не все, а такие «педагоги». Сколько с такими ни говори о совместных мероприятиях — как об стенку горох. И смотрят на нас, как на «золотую роту». Мы же ассенизаторы. За ними убираем. Грязненькие. Да я, моя бы воля, таких педагогов разогнал бы всех к чертовой матери! — Это, очевидно, и меня? — Наверно. Я не знаю, как ты там директорствуешь. Но теперь представляю. — Благодарю! Они негодовали друг на друга и заходили все дальше и дальше. — Да Макаренко сам признает, что не всех можно перевоспитать, — почти кричала на мужа Надежда Григорьевна. — Где? Когда? — спрашивал ее Ковалев. — Он черным по белому писал: ни одного процента брака в воспитании людей. Ни одного! — Это он декларировал. А сам — исключал! Да на, раскрой, прочитай, убедись! — Возмущенная, она лезла в шкаф, вытаскивала и кидала на стол перед мужем книги знаменитого педагога. — Вот. Читал? Вот здесь он описывает Рыжикова, которого он не смог перевоспитать и передал следственным органам, — она раскрывала книгу. — С кем ты споришь! Я наизусть почти помню. Статьи о нем писала. И это он в художественном произведении признает, обобщает. А в жизни у него такой случай был не один. А вот, — она раскрывала другой том, безошибочно находила нужное место. — Вот здесь он пишет, как нарушителя выгнали из колонии раз и навсегда. Исключили раз и навсегда и ни о каком прощении не хотели слышать. Для чего? В назидание другим, ради укрепления всего коллектива, ради его чистоты. Вот. Прочитай, успокойся и больше не спорь. Ковалев хмуро смотрел на раскрытую книгу. — Читал. Ну и что? — несколько тише говорил он. Но тут же опять повышал голос: — Так ведь это было когда? Двадцать лет назад! А теперь… Она насмешливо перебивала: — Теперь возрастные законы у детей стали иные? — Жизнь! Окружение! Среда! И грош вам цена как людям, если вы так рассуждаете. — Ну что с тобой после этого говорить… — отступалась Надежда Григорьевна. — Тебя вообще, видимо, пронять ничем невозможно… Но отступалась она лишь до следующего удобного случая. Чем дальше заходили они в своих спорах, тем больше теряли прежнее уважение друг к другу. Ковалев не мог простить жене, руководителю большого педагогического учреждения, ее воззрений, той легкости, с какой она шла на оправдание определенного процента брака в воспитательной работе за счет исключенных, на признание этого брака неизбежным. Надежда Григорьевна с каждым спором все больше убеждалась в ограниченности мужа, в его неспособности мыслить отвлеченно, теоретически. Она понимала всю рискованность таких споров и раздоров, понимала, что оказать простое давление на такого человека, как муж, нельзя, ссоры ему надоели и в один прекрасный день он со свойственной ему прямотой может разом покончить с разногласиями, как и с семейной жизнью. Приходилось доказывать, убеждать, ссылаться на статьи, труды педагогов, примеры. К спорам с мужем она уже специально готовилась, вынуждена была высказываться все более решительно и непримиримо: он упорно стоял на своем, носился со своей филантропической идеей. Со дня на день он мог всем надоесть в отделении, и его выставят и оттуда, как в свое время выставили уже из управления. Яхонтов предупредил ее на этот счет очень определенно. Надежда Григорьевна не считалась ни со своим самолюбием, ни со временем, не жалела сил, лишь бы спасти мужа от новых неприятностей. От одних ее бесед, казалось, всякий нормальный человек даже с очень средними способностями уже приобрел бы солидную квалификацию педагога и был бы за одно это благодарен, столько ею было изложено, обговорено, разъяснено и доказано. А муж? Последний раз, выслушав молча все ее сложные теоретические построения, он просто, но очень многообещающе предупредил: — Говорить ты умеешь. Но, знаешь, оставь меня в покое. В конце концов, я тебя силой не держу. Лучше давай останемся при своих. Чем больше думала Надежда Григорьевна о своей жизни, чем больше вспоминала, тем оскорбительнее рисовалось отношение мужа к ней. Зачем она с ним жила? Во имя чего приносила себя в жертву, отказывалась от радостей, откладывала, ждала… Чего? Вот этой исключительной фразы: «Силой тебя не держу»? Такого вот надругательства в день ее рождения? — Силой не держу… — задумчиво повторила она и горько покачала головой. — Большего не заслужила… Она смотрела на спящего мужа, на этого, как ей всегда раньше казалось, самого близкого человека, человека, которого она столько лет самоотверженно любила. Она старалась мысленно хоть как-то помириться с ним и не могла. Поднимись он сейчас, протяни ей хоть самый незатейливый букетик, пожалей ее, обессиленную, измученную, скажи ей ласковое, утешающее слово, и она, наверно, бросилась бы ему на грудь, обняла, разрыдалась, простила и забыла бы все — и несбывшиеся мечты, и работу в милиции, и смятое пикейное одеяло. Но он спал, спокойно похрапывал во сне и был равнодушен к ее горю. Это было невыносимо, чудовищно. Надежда Григорьевна была не в силах перенести свое горе одна. И она обратилась мысленно к единственно близкому человеку, человеку, который любил ее всегда и которому она могла сейчас выплакать все до конца. Она придвинула лист бумаги, обмакнула перо в чернила.«Милая мамочка! Двадцать лет несла я безропотно этот крест, старалась быть честной и верной женой этого бесчувственного, заскорузлого человека. Но я больше не могу с ним жить. Я скрывала от тебя — ведь он докатился до милиции! Пойми меня и прости. Лучше поздно, чем никогда, лучше одной, чем такая жизнь. Он там настолько огрубел с ворами и забулдыгами, что сегодня, даже в такой для меня день…»Переживая все снова и снова, она выискивала самое больное, обидное в своей жизни и писала. Слезы текли по ее лицу, капали на бумагу, расплывались по ней лиловыми пятнами. Она не замечала их и писала, писала, пока усталость не взяла свое. Она опустила тяжелые от слез веки, голова склонилась на руки. Надежда Григорьевна заснула и всхлипывала во сне тихо и обиженно.
22
Какое-то не вполне осознанное чувство тревоги заставило Ковалева проснуться и сесть. Он с изумлением увидел себя на смятом пикейном одеяле, посмотрел на свою босую ногу, потом на обутую и, плохо понимая со сна, что произошло, машинально надел сапог. Уже светало, но в комнате с задернутыми шторами был полумрак. В углу на столике горела маленькая лампочка-грибок и своим слабым светом освещала Надежду Григорьевну. Она сидела на стуле, облокотясь руками на стол и склонив голову. Казалось, она просто на минуту заглянула сюда, присела и задумалась. Ковалев мгновенно пришел в себя. «Как тихо, — испуганно подумал он. — Сколько же я спал? — Он взглянул на часы. Завод кончился. Часы стояли. — Как же это у меня так вышло? — ужаснулся он. — Ей даже негде было прилечь! Сидя заснула…» Неслышно встав, он стянул с кровати смятое испачканное одеяло, спрятал его в столовой. Потом быстро поправил постель, взбил подушки и подошел к Надежде Григорьевне. В ее позе, в этой поникшей голове, опущенной на руки, было что-то жалкое, беспомощное, какая-то обида и усталость. Он виновато смотрел на жену и, когда легонько, боясь разбудить, стал расстегивать бусы, не удержался и тихонько поцеловал в шею. Даже не скрипнув сапогами, он присел перед ней на корточки, снял с нее туфли. Она не проснулась, только пошевелила пальцами затекших ног, и сквозь прозрачную паутинку чулок он увидел у нее на подъеме красные рубчики. Вся его вина за испорченный день рождения предстала перед ним во всей своей жестокости. «За что же я ее так!.. Как мог? Ведь должен был… Я хотел. Ведь я собирался туда, к ним… Она так любит этот день. Как же я мог заснуть?..» Он встал, погасил лампу и осторожно поднял Надежду Григорьевну на руки. — Обидел я тебя, девочка. Знаю… Он мягко опустил ее на кровать и тихо укрыл. Она почувствовала облегчение, глубоко вздохнула, сладко чмокнула губами и перевернулась на другой бок, подложив под щеку ладошку. Ковалев тихо пошел к окну закрыть плотнее шторы и вздрогнул: упала со стола и впилась пером в пол ручка. Он замер, испуганно оглянулся на жену, поднял ручку, подошел к столу, наклонился и увидел письмо.«Милая мамочка! — пробежал он глазами. — Двадцать лет несла я… этот крест… Всю жизнь я защищала перед тобой этого… человека… Лучше поздно, чем никогда…»Письмо было длинное, на нескольких листах. Дальше он не читал. — Та-ак! — сказал он громко и выпрямился. — Значит, я — крест! Та-ак! Ковалев завел свои часы, постоял, потом подошел к жене, долго, внимательно смотрел на нее, на ее гладкую полную шею, на ее загорелые округлые плечи. В ее красивой, крепкой полноте было что-то самодовольное, требовательное, неприятное. — Вот как оно бывает… Что ж, ладно. Ковалев вышел в переднюю, снял с вешалки плащ, кепку. В столовой обул новые хромовые сапоги, завернул в газету сапоги дворника и вышел из квартиры. На улице закурил и быстро, не оглядываясь, зашагал прочь.





Последние комментарии
18 часов 37 минут назад
22 часов 12 минут назад
22 часов 55 минут назад
22 часов 56 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 1 час назад