КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 590881 томов
Объем библиотеки - 895 Гб.
Всего авторов - 235235
Пользователей - 108089

Впечатления

Stribog73 про Лазар: Ложь Тимоти Снайдера (История: прочее)

Я против удаления книг, пусть даже лживых. Люди сами должны разбираться - что ложь, а что правда!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
eug2019@yandex.ru про Берг: Танкистка (Попаданцы)

На мои замечания по книге автор ответил, что он не танкист и в танк даже ни разу не залезал (и не стрелял ес-но), поэтому его герои-малолетки (впервые влезшие в танк!) в одном бою легко подбивают 50 немецких танков (это в самом начале - сразу весь экипаж - трижды Герои СССР!) и он (автор) мне задает вопрос: -А разве такого не могло быть? Я ему ответил: -Могло! только на войне орков с эльфами на другой планете за миллиард лет до рождения нашей Земли.

подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Ника Энкин: Записки эмигрантки 2 (Современные любовные романы)

на флибусте огрызок. у нас полная. так что не исключена возможность бана. скачиваем а то могут заблокировать

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
napanya про Лазар: Ложь Тимоти Снайдера (История: прочее)

Я заливал Снайдера. Баньте. Взрослые люди должны сами разбираться, что ложь, что правда, без вертухаев.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шопперт: Вовка-центровой - 4 (Альтернативная история)

очень лаже хорошо, жаль, что автор продолжение не скоро обещает

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Arabella-AmazonKa про Лазар: Ложь Тимоти Снайдера (История: прочее)

Всем рекомендую. Кто то залил недавно очередную ложь Тимоти . Успела попросить чтоб удалили эту гнусную клевету. Внимательно следите что ЗАЛИВАЕТЕ! А то сами НАВЕЧНО в бан попадёте!

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Эрленеков: Конкретное попадание (СИ) (Космическая фантастика)

Чтиво для гнуси и маньяков. Чтоб у автора рождались одни девочки или лучше отрезали яица, что не был придатковом своего члена, так как торговля своими детьми и покупка их для утех для него норма. ГГ и автор демонстрирует отсутствие интеллекта. Всё очень примитивно написано.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Пастораль с лебедем [Василе Василаке] (fb2) читать онлайн

- Пастораль с лебедем (пер. Василе Иванович Василаке, ...) 2.21 Мб, 631с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Василе Иванович Василаке

Настройки текста:



Пастораль с лебедем

СЕСТРЫ ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ И ДЯДЮШКА ХРОНЯ

Мир был еще таким новым, что многие вещи не имели названия и на них приходилось показывать пальцем.

Г. Гарсиа Маркес
Сейчас эту книгу читать труднее, чем в пору рождения составивших ее романов. Я читал «Пастораль» и «Сказку» в те, еще не успевшие отдалиться годы, и мудрые пересмешники Василаке бодрили посреди скисающего времени как молодое вино. Они жили в неподвластном социальной смерти измерении, и с ними делалось спокойнее, надежнее, словно ты долго мотался бог знает где, а теперь воротился к отчему порогу, и хоть тут над твоими странствиями трунят и как будто обесценивают их серьезность, но ты делаешься от этого не беднее, а только крепче и покойнее. Теперь отношения с книгой стали тоньше и многосложнее.

В одной из глав своей «Сказки про белого бычка» Василаке устами гипотетического академика, «исследующего» параллельно с ним вековечный сюжет этой поучительной сказки, вполне «научно» определял время действия этой, да и других своих книг — «второе тысячелетие, эпоха пластических масс».

Признаться, это не большая честь — быть сыном «эпохи пластических масс», но мы не выбираем время для жизни и уж где родился, там и смотри, как пригодиться. Вот и глядят герои Василаке, как пригодиться, как сохранить в себе корни, как найти ясное, не противоречащее душе и миру надежное место, чтобы не сносило на край жизни, чтобы была эта жизнь полна и здорова и не было за нее стыдно перед родной землей. Однако, если читатель предположит, что герои примутся толковать о своих корнях и житейских путях со страстной откровенностью и сознанием цели и что его ждут нередкие в недавние годы назидание и прямодушные формулировки, то разочарование его будет самым всесторонним.

Нет, сказки и пасторали Василаке веселы и лукавы, и мораль их часто, как в народных присказках, скрыта за балагурством и пересмешничеством, но при всей ироничности ситуаций мораль эта, как когда-то у бедных неунывающих обитателей Диканьки и Сорочинцев, не поступается ни словом из родных заветов.

Мы не будем касаться молдавской специфики книги, ее родовой культуры. Века накапливают национальный опыт не в умозрительно завершенных формах, а в оттенках, в  и н т о н а ц и и  жизни, и если даже и приведет тебя судьба пожить в Молдавии, ты все равно скажешь о ней не много глубокого. Свидетельство художника тем всегда и дороже свидетельств даже и приметливых очеркистов, психологов, экономистов, наезжих специалистов, что художник живет в народе и с народом (да даже и без этого невольного оттенка посторонности: он — сам этот народ) и несет это важнейшее интонационное знание в самом генетическом коде. Для совершенной полноты прочтения текста, вероятно, надо бы знать и молдавскую сказочную и песенную культуру, и этнографию, и историю, наконец, знать язык народа. Мы никогда не прочтем этой книги, как читают ее молдаване, но настоящие книги живут миром и для мира, и если зерно их выросло на подлинной, не библиотечной земле, то всегда найдутся общие уроки.

Мудрый художник не напрасно роман зовет «Сказкой». Тут с порога, с игры жанров всё двоится и требует внимания и необходимой осторожности, чтобы не оказаться в дураках. Автор заранее просит читателя не искать невиданного (что может быть особенно нового в «сказке про белого бычка»?), но тут же и остерегает, чтобы он до срока не махал рукой и не откладывал книгу, потому что его ждет еще и встреча с нынешним антиподом заигранного бычка — серым пуделем, словно художник два знака реальности предлагает, два все настойчивее сталкивающихся при всей дальности символа.

Такой парой они и приходят — Серафим и Ангел, деревенские философы, вечные противники, простодушие и лукавство, добросердечие и расчет. По именам-то поглядеть, так оба не от мира сего, оба как будто из обычной крестьянской среды выпадают и над обоими народ посмеивается. Сначала их и путаешь, будто они родные братья, но потом, вчитавшись, уже и объяснить себе не можешь, как можно было спутать людей столь несоединимых. Одно оправдание нам — что их как будто и автор сначала не очень различал, потому что написал сначала сказку только «про белого бычка», где они, хоть и разошлись в конце прочно, но еще были из одной сказки. А потом Василаке пригляделся к Ангелу попристальнее и написал еще и «серого пуделя», который в кишиневской книге шел вначале отдельным сочиненном и назывался повестью «Горлица и пудель», а уж позже они сошлись как части одного романа, и это справедливо, потому что в таком сочетании этические полюса, вечный диапазон, в котором помещается обычный человек (все мы, как ни мало это нам льстит, часто мотаемся меж белым бычком и серым пуделем), оказались обозначены особенно наглядно.

…Что это за «белый бычок»? А самый обыкновенный бычок — племенной, красивый. Купил его на базаре Серафим — добрый парень, новоиспеченный хозяин, молодой муж. Пошел за телкой, а купил бычка, и рассудительный деревенский народ, и раньше знавший простосердечие и доверчивую «неотмирность» Серафима, немедленно решил, что мужика просто надули или что он по глупости не разобрал, что покупал. Какой же хозяин станет покупать бычка вместо телки — дурак парень! А он объяснит жене, что на базаре «на потребу было много, а красивого ничего…», и автор подчеркнет у него эти слова.

Серафим с первых страниц книги, с детства плохо понимал веления расчета и того крепкого крестьянского здравого смысла, который всегда определял понятие «хозяин». Бедная мать плакала над ним, видя, что он не умеет жить «как люди». Но зато как полно чувствует Серафим день и ночь, дерево и солнце, вот этого бычка и чужое одиночество, зато как целостно и природно для него время: «Знаю, что скажет мне Ангел. Скажет: поздно. А ведь мог бы сказать, что рано или что в самую пору. Что ж, посмотрим… Ведь в конце концов разве часы его, время его — не что иное как его выдумка? И разве много надо ума, чтоб сказать: «Закон! Явишься в такой-то день, в такой-то час! Пробьет три часа — готово, пришло время! Начнем войну и всех сметём с лица земли! Как будто и радости приходят в такой-то час, по такому-то закону…»

Ну, конечно, что же скажешь о человеке, который так рассуждает, — юродивый! «Потребы» не чувствует, «интереса» не знает. Не зря его порядочно били в юности (а он только смотрел на бьющих с сожалением и непониманием), и Ангел и сейчас плохо скрывает неприязнь, словно чувствует в этом слабом человеке какую-то мешающую ему идти вперед силу.

«Белый бычок» вроде определился, прояснился немного. А что же это за «серый пудель»? Так, собака, хоть и нарядная, с локонами, «как на секретарше районного Дома быта». Однако, как это и всегда у Василаке, не случайно будет вертеться этот пудель. В этой второй части романа мы застанем Ангела уже не пастухом (он успел это ремесло еще в первой части оставить), а почтальоном, хранителем музея старого быта и «градобойщиком», разгоняющим тучи ракетами, тайным врагом заготовителя Синькина, который разъезжает на лошади, а Ангел, как ни бьется, как ни демонстрирует свою грамотность, свое крепкое передовое мировоззрение, а у него даже мотоцикла казенного нет. Эта сжигающая мечта о казенном мотоцикле приведет, наконец, Ангела к преступлению.

Народ хоть и посмеивается над Ангелом, как посмеивался над Серафимом, но смех этот невеселый, потому что не очень смешны признания Ангела: «Что за власть у пастуха? Над жвачными, не более. И я поставил перед собой цель. Вот ОНА, цель… — и ткнул в свою двухпудовую обшарпанную почтальонскую сумку… — Думал: станешь ты, Ангел, почтальоном — ах, какая жизнь тебя ждет! Разве сравнить, товарищи, деревенского пастуха с государственным служащим?.. Вот она, моя скала!.. И достигнув заветной цели, я крикнул тем, что остались внизу: «Не забудьте меня!» А они взяли да забыли».

Веселый это, вроде, парень, Ангел — задорный, смекалистый, красноречивый. Мы готовы и простить ему издержки его задора и готовы понять юную красавицу Деспину, которая влюблена в этого неприкаянного соискателя высоких мест, не замечая, как неотвратимо стареет в ожидании этого жаркого бегуна за первенством. Не зря мыкается по деревне брошенный заезжим безумцем из бывших односельчан пудель и тянет везде, что может, даже вот и горлицу, на которой гадает о своем суженом несчастная Деспина.

Собака к концу будет так настойчиво врываться на страницы, что мы скоро поймем ненапрасность этого вторжения и неожиданно разглядим, что Ангел — это и есть пудель — приживал, эгоист, завистник, честолюбец, крашеная дворняга, ухватившая горлицу Деспину за крыло. Скала, на которую он лез так настойчиво, неизбежно привела его изъеденную душу к тому, что он убил Синькина (и кажется, не в одном своем воображении) — веселого заготовителя, свою удачливую тень, свою народно-праздничную противоположность.


Мне самому тяжело смотреть, как безжалостно спрямляю я смыслы этого тонкого умного романа. На деле тут все скрытно, неуловимо, часто почти утаено за ерничеством, непринужденностью, болтливостью, той лукавой крестьянской насмешливостью над собой и своим селением, которыми испокон веку славны разного рода врали, бахари, а за ними и писатели, живущие в своем народе как верные, благодарные дети. Так писал своего «Кола Брюньона» Р. Роллан, так в больной час жизни видел своих не теряющих мудрости мужиков А. Платонов, так из наших современников пишут своих «односельчан» Нодар Думбадзе и Грант Матевосян, Римантас Шавялис и Айвар Калве, так смеется и мотает на ус родную сельскую мудрость в своих «бухтинах» Василий Белов.

Вместе со своими лирическими героями сидят они тут же на завалинке посреди своего села, и ничто от них не укроется, и оттого, что это их родной, родовой, веками существующий мир, то и малые их дела и заботы обретают черты эпоса, хотя бы ни заботы этих людей, ни даже имена их не были известны уже просто соседнему селу. Казалось бы, что и нам-то до них! А вот поди ж ты — все это и нам скоро становится родным и важным, заставляет кивать и поддакивать.

И какой непростой все оказывается у Василаке народ! Какие все у него мудрецы, пройдохи, политики! Все большие мастера рассказать сказку, притчу, отделаться обиняком, укрыться за метафорой. Один все время с шапкой разговаривает и лысину всем свою показывает, а зачем — не говорит, пока сам не догадаешься: дескать, смотри, какой я дурак! — выучил детей, «чтобы им легче и умнее было прожить отпущенные годы, а они… живут по-цыгански, на чужбине, под чужим небом и крышами». Другой, смиренно признаваясь, что он «неграмотный», толкует своим детям «скрытые смыслы и умыслы, дабы дети учились прежде у своего родителя и потом своим умом доходили, чего стоит каждый учитель от Лао Цзы до Платона и Будды». А третий и вовсе в отвлеченности пустится: «Да уж как ни крути, а есть что-то такое на свете… Что-то есть однако… Но как назовешь? А я скажу — это что-то зовут ничего! Сколько ни вьется перед глазами, а мы ничего не видим. Сосед мой покойный, Филемон Негата, тоже, бывало, скукожится вдруг, ни с того, ни с сего перекрестится и охнет: «Ничевонька, — говорит, — пробежал».

И все они страстно ждут, чтобы «хоть бы какой умник растолковал попросту, что за устройство у этого мира». А пока этого «умника» нет, они сами пытаются разобраться, что тут к чему, и прежде всего из книги в книгу они думают у Василаке о том, как примирить этих неразлучных сестер — Жизнь и Смерть, — и все они добиваются у Провидения: если ты создал меня для жизни, почему посылаешь мне Смерть? И слышат в разных повестях один странный ответ: «Спроси у своих детей…»

Может, поэтому герои так часто, из книги в книгу поминают Хроноса, но, как Серафим, не делают из Времени страшилища, а находят ему, как всему в своем крестьянском обиходе, верное место и зовут его чаще запанибрата, как домового, — Хроней. Хронос у них не только хоронящий, но и хранящий — бог умный, по-мужичьи хозяйственный, назидательный, и сопровождает он героев с родственным же постоянством — с младенчества до конца. А чтобы герои, да и мы с ними, чувствовали его присутствие острее, Василаке включает Время в постоянные и деятельные герои, особенно настойчиво сталкивая свадьбы и смерти, словно эти события изначально нерасторжимы, словно сестры Жизнь и Смерть в этих актах теснее и ближе всматриваются в человека. Так было во многих его прежних книгах, так продолжает биться эта синкретическая мысль в романе «Пастораль с лебедем».

Здесь особенно видно, что Василаке всматривается в Смерть не для метафизических упражнений, не для пессимистического кокетства, а все для той же Жизни, для нормального и здорового ее развития, как в общем всегда и рассматривается смерть в народе. Так она всегда была естественной в череде крестьянских работ — тем последним поступком, который особенно освещал жизнь человека и давал повод другим вернее оценить свое понимание правды и дела жизни.

Вот умер в селе беспокойный человек Георге Кручяну, и пора уж его похоронить, а село все никак не сделает этого, словно покойник не хочет оставлять землю, пока не выяснена его судьба среди людей. В это-то время и затеяли соседи сговор, чтобы поженить двоих молодых людей, потому что сейчас не успеешь поженить, а потом уж и слухов по селу не оберешься — невеста-то уж, кажется, тяжелая. А сговор-то поневоле закрутился вокруг покойного Кручяну. Упрямый жених должен был доискаться правды, как будто от этого зависела его судьба и свадьба. Да и родственники тоже словно поневоле съезжали на судьбу покойного, и все разматывалась, разматывалась нить его жизни, и понятным становилось беспокойство односельчан.

Чего хотел человек? Почему умер не по-людски, посреди деревни? Может, просто надорвался с ними, бессильный отучить их от душевной лени? Может, не стоило им подзуживать его в боях с начальством: давай, мол, Георге, покажи им! — будто он бойцовский петух, а не за них хлопочет, не им глаза открывает? Может, стоило им послушать его, когда он говорил, что «коли что валяется — это признак запустения, а где, мол, черт поселяется, если не в пустом бесхозном доме?», или когда он спрашивал: «Почему стали безразличны к общественному достоянию наши колхозники?» Может, не стоило им закрывать глаза, когда враги этого беспокойного человека подстраивали ему дело и совали в тюрьму при молчаливом попустительстве села?

Может, не следовало так торопиться к своей частной сытости, когда общее дело валится и человек скудеет духом? Это только кажется, что сват Никанор сейчас на обед в доме жениха ворчит — на деле он куда дальше метит: «Ну и пакость для человека — кишка! Пока в животе урчит от голода, вроде и совесть чиста. А долго ли брюхо набить? Враз сомлеешь, и уже не совесть у тебя, а какая-то колбаса, прости, матерь небесная».

И жених не зря так страстно переводит разговор на Кручяну. Он прямо-то не говорит, но бессознательно, как и все село, чувствует, что тут собственно не в покойнике дело, что не человека они хоронят, а как будто уже какой-то важный принцип, чтобы утвердить на его месте новый, а концы с концами не сходятся. Смелый, вроде, человек жених, резкий, за правду стоит — под стать ушедшему, так что кто-то даже восклицает: «Мэй, да это второй Кручяну!» Однако мы уже видим, что этот «второй Кручяну» много чего растерял, и врага ищет не там, и традиция ему уже будто не традиция, словно она дискредитирована селом, словно все тут выветрилось, оставив одни слова вместо смысла, и он резко говорит о лжи всяких свадеб, собирающих чужих людей для уже ничего не означающего обряда. И мы уже готовы принять его правду, потому что и сами давно разорвали пуповину родовой, наследованной жизни, потому что так легче жить — свободен, сам себе голова и суд, — но Василаке не дает восторжествовать этой рассудочной, беспамятной полуправде. Встанет старуха Зиновия (много у Василаке в книгах бабок и прабабок, и все они — одна мать-Родина, мать-традиция, удерживающая нас от умозрительной безродности) и все поставит на место: «Наша жизнь — она наша… Мы себя почитаем и детей научим тому же… Вижу я, старая волчица, — на мужчину нечего надеяться. Где он, мужчина? Давно его не видно — то ли бродит где-то, то ли как волк в капкане воет… или болтается на ветру пустая его шкура! А мы здесь, в доме, в поле, на ферме тоскуем по нему».

Горестно это читать, да надо терпеть — правда! Нет прочного сильного родового характера, который бы держал землю и душу человека твердо. И Кручяну, как ни хорош, а сам тоже вроде без роду и без племени остался, один хотел мир удержать, не за что оказалось ухватиться, и вот село не знает, как похоронить его — как сына или как прохожего. И как хорошо, что вмешивается в конце эта старая Зиновия и все примиряется в нашей душе. И глядишь, какой-то лад с этой свадьбой выйдет, и Кручяну похоронят по-людски, найдут компромисс между старым и новым, как находили у Распутина с помощью великих старух теряющие память сибирские мужики в «Последнем сроке» и «Прощании с Матерой».

Что поделаешь: время идет (Хронос — бог непоседливый), и старое уступает новому и прорастает в это новое, и все это делается болезненно, как, впрочем, и все в нормально развивающейся жизни. И всегда Василаке не забывает отмечать и везде напоминает, что горести и заботы — не удручающая помеха и случайность существования, не исключение, а необходимое  у с л о в и е  с ч а с т ь я  жизни. Поэтому он и не пропускает и мало-малейших обстоятельств и глядит так подробно, что слишком важное дело решается и надо за внешностью обыденных событий — один умирает, другой женится — прозревать существо длящейся жизни, к о р е н ь  ее.

Я понимаю, что схватываю одни вершки мысли, но уж известно, что никаким толкованием самого текста не заменишь и пересказом сюжета мысли не подтвердишь, тем более когда повествование так причудливо, весело, грустно, насмешливо, когда за каким героем ни пойди — все интересно и в какую сторону ни пустись — реальную, сказочную — все будет к делу. Поневоле руки опустишь, но я и не хотел угнаться за всем. Главное, что мне хотелось бы отметить, что писатель, живущий с народом общей жизнью, с народною же свободой может совмещать реальность и воображение, сегодняшнюю правду и вечную сказку, потому что в подлинно народном сознании будничная жизнь и чудо смешаны так, что никак не найдешь границы. Тут устная речь легко уходит в письменную, и все переливается и живет. И даже когда целые страницы мне казались неумеренно разговорчивыми, теряющими нить, когда речь героев делалась темна и дробна, я не мог думать о слабости прозаика, а предполагал, что я что-то упускаю из-за незнания языка и культуры, вскормивших эту образную систему. Уж очень все хорошо и чисто в лучших страницах!

И опять, и опять мне припомнились герои дальнего Г. Гарсиа Маркеса и сельские мудрецы Гранта Матевосяна и Нодара Думбадзе, мудрые, заводные, дальновидные мужики Василия Шукшина и «гробовозы» В. Астафьева, укрепляя нестареющую мысль, что на народной глубине — мы все братья, все дети одного человеческого рода, как ни торопится «эпоха пластических масс» перевести и наш дух в удобно формируемые пластические формы.

Ну, а потруднее отношения с такими книгами стали сейчас потому, что простые человеческие заботы оказались отодвинуты и заглушены шумом социальных перемен и счетов с историей, когда, как говорил один из героев Василаке, «дело не закрывают, а возвращают на доследование живым». При «доследованиях» как-то не до таких дальностей, как Жизнь и Смерть. «Доследования» уже самой этой приставкой «до» говорят о неизбежной замкнутости таких периодов, а далее, как во все времена, живется естественная, наследованная, ежедневная человеческая жизнь, и вот в ней-то такие книги особенно отрезвляюще дороги, потому что напоминают нам, чтобы за волнением дня мы не забывали здоровых путеводительных ориентиров мудрого, народно-целостного бытия и зоркого дисциплинирующего суда человеческой и художественной мысли.


Валентин Курбатов

СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА И СЕРОГО ПУДЕЛЯ Роман

Часть первая СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА

Владейте вещами так, как бы вы ими вовсе не владели.

М. Сервантес. «Дон-Кихот»
Перевод автора и В. Рожковского.

1

Вначале был бычок. И когда лежал он возле своей матери — солнце еще не взошло, — на рога ему накинули веревку. Накинул Козырек, хозяин, и вывел из загона. Корова-мама лежала, задумавшись бог весть о чем, хоть бы голову повернула… Видели вы когда-нибудь глаза старой коровы?

Он испугался! Хозяин взял из рук хозяйки трайсту[1], резко забросил ее на плечо, и он, бык-бычок, посторонился — еще ударит, а потом иди разбирайся…

Но услышал только мягкое «хэй…» и голос хозяйки:

— Увидишь синьку, купи…

— Хе! И всего-то?

— Смотри не запей да с забулдыгами не водись!

— А ты страховку заплати…

Слова людей… Могли быть и злее и жестче, могли быть и нежнее и мягче.

«Ни-ни-ня-а-а!» — так его звали, так его искали и подводили к материнской сиське, чтоб больше молока было в вымени, ее же, мать, обманывали, потому что только он обслюнит, — «Пошел прочь, сатана!».

И весь аппетит обрубала свистящая хворостина — по теплым черным губам с каймой белой пены, так что некогда было, убегая куда глаза глядят, слизнуть горькую боль и теплую сладость молока.

Вот так: то «Прочь, сатана!», то грустное «Ни-ни-ня-а-а», но, слава богу, он вырос, повзрослел, и у него уже иногда чесались рога, и он нахально терся ими о мамины, а мама, бедная, лежала усталая, выдоенная, глядя укоряюще-влажно, и, успокаивая, облизывала его шершавым языком.

Теперь он послушно шел на поводу. Когда же, где, на каком повороте судьбы, прапрапрадед его, зубр, споткнувшись, поддался человеку? Попробуй разберись теперь, когда он, бычок, идет на поводу у Козырька, идет послушно и терпеливо…

— Доброе утро!

— Доброе… На базар?

Из-за забора поднялась потертая шапка.

— На базар. Правление взяло бы, да говорит, телки нужны. А он еще и на мясо не годен, и толку от него никакого. Посмотрю, что базар скажет, а то чего зря кормить?!

— Так-то оно так… Это уж точно…

На выгоне, назло кому-то, заскрипел старый колодезный журавель, и остановилась около его морды замшелая бадья, полная-полнехонькая. Он фыркнул и равнодушно от нее отвернулся.

— Рано еще, да? — и Козырек сам наклонился к бадье.

Дорога растянулась, гладкая как ладонь, среди свежей черной пахоты. Дорога длинная, бесконечная, идешь себе от скуки, и сзади петухи окликают, эге-гей, как далеко… Козырек идет, идет и он, Белый, — а куда деваться, — идет и чувствует веревочку на рогах. И вроде бы все спокойно и ясно, и сколько глазам видно, всюду светлый день! — как вдруг впереди, за гранью горы, прямо из земли, вылезает коготь, красный-красный, ну точно окровавленный. И растет, мигая, и превращается в козырек! Но тут же стал округляться и вместо того, чтобы ослеплять, как пишут поэты, зарозовел, обмяк, словно медная тарелка, то есть не тарелка, а красный пузырь, и все… И вот уже осел, словно его проткнули, на дерево, там, далеко вдали, и казалось, вот-вот потечет, зацедится краснота, как сквозь марлю.

Ничего не случилось. Дерево стояло все так же одиноко, как одинокий бурьян на пашне, а тем временем шар замер безучастно над землей, и со всех четырех сторон хлынули в ноздри разные-преразные запахи, и — Белый повернул голову — всюду-повсюду, над всеми сорока сороками, сколько их там было, холмов, низких и высоких, плешивых и лесистых, висело столько же багровых шаров, и бычок зажмурился, потому что был он бык и глаза у него были…

— Бог в помощь… Чайком угощаетесь?

— Да немножко… А то идти-то идешь, а когда вернешься, не знаешь.

Какая-то телочка паслась у источника. Она паслась, худая, голодная, на поводу у Косынки.

— Вот пара была бы, кабы и у вас бычок.

— И верно, словно одна мать их родила. А бычок, он, конечно, не толка!

Белый принюхивался к Белой. Была она телка как телка, разве что забитая, худосочная, и он осклабился. Будь он сам по себе, в своей воле, пошел бы с ней куда идется, к тому холму или к этому, где видел он столько окровавленных козырьков… Пошел бы, хотя потом, забыв, куда шел, остановился б в кукурузе или на лужайке.

— Ну идем, идем, не то опоздаем!..

— Да-а, смотри, как время летит, кум!

— Будто только вчера в прятки играли… Да, бежит время…

— И верно, бежит — и нет ему заботы никакой.

2

Словно только вчера гостил Серафим Поноарэ у своей тещи в соседнем селе. Недалеко это, потому что в здешних краях села лежат густо, одно к одному, а вот почему Серафима назвали Поноарэ? — да потому, что родился он у Поноарэ, так называют в этой округе большой холм.

Рядом с холмом есть и долина, и называется она долиной Елены. Матушку его тоже зовут Еленой, вернее, звали так, потому что она давно уже умерла, бедная, но все же Еленой была. Или его мать имя этой долины носила, или долину назвали именем матери, над этим уже никто не ломает голову, кроме одного ученого из академии, но и тот, так и не добравшись до сути, теперь лишь иногда открывает окно и, глядя вниз с четвертого этажа, говорит тем, кто сидит на стульях: «Э-ге-ге, а ведь упадешь отсюда, так и разобьешься, верно?»

Однако же когда Серафим родился — это известно. Один человек спустился с холма в долину Елены, к источнику, и наткнулся там на мать, на Елену, она тоже к источнику пришла.

— Как, хороша водичка?

— Спасибо, хороша. — И вдруг бедная женщина вся скрючилась и легла на землю — похоже, какие-то женские боли.

— Э-э-эй! — крикнул мужчина. — А ну-ка еще женщину сюда!

Было чему удивляться. Не потому, что какая-то женщина обменялась несколькими словами с каким-то мужчиной, — мало ли кто с кем встретится у источника! — но вот как оказалась эта Елена беременной, — а было ей под шестьдесят или все шестьдесят, — вот ведь как, ей-богу, старая женщина, а посмотрите, что натворила! Долго после этого люди маялись, пока один не стерпел и через того, через другого, не спросил прямо:

— Как же это, тетушка Елена, с кем, как? Извиняюсь, конечно, но удивительно…

— Да как, — выпутывалась, как могла, женщина, — вот так: взяла вот ком глины и дунула разок, и посмотри, какие глаза получились, — показывала она на сына, у которого глаза были большие-большие, отчего-то удивленные.

Теперь, раз уж она его родила — куда мальчику деться? — начал он расти. Не как тот, из сказки, но все же мало-помалу рос: сегодня растет, завтра растет, послезавтра не растет, а словно бы опять растет!..

— Ох, Серафимаш, родной, ох, когда же мама тебя большим увидит? Женатым да при деле, чтоб одной заботой у меня было меньше.

Сегодня так, завтра так… То ли зимние вечера были длинные, то ли летние воскресенья, а мама — это мама, которая с тобой и в мыслях тешится.

А он ребенок умный, а он мальчик послушный!

— Как это «при деле», мама?

— А какой же, родимый, путь у крестьянина? Перво-наперво, чтоб было свое гнездо, чтобы женился, чтоб родителей ублажил, а придет время, и похоронил их… И чтоб у самого были дети, чтоб и он узнал, что такое забота и нужда, а как же иначе? — вздыхала она, что года проходят и не доведется ей увидеть свое сокровище таким, как все люди.

— А я не умру, мама.

— Ну и сказал же… ей-богу!

С холма Поноарэ виднелось село на склоне другого холма и церковная колокольня над ним, и Серафим думал — вот была бы эта колокольня из золота, господи, как бы горела она! Но колокольня бог знает из чего была — когда из-за холма Поноарэ показывалось солнце, хоть бы разок блеснула! В самом же чистеньком селе, если и были крыши, то все они, как одна, прятались в деревьях, и говорил Серафим:

— Мама!

— Что?

И опять молчал долго, по-стариковски, и мама тревожилась: «Чего он хотел, что с ним, почему не договаривает?»

— Ничего, — отвечал Серафим.

«И на что нужен мне был ребенок в старости? — укоряла она себя. — Родила его в старости, в безлюдье, вот он и стареет ребенком, гляди-ка ты, бедный…»

— Поди поиграйся да собери маме черешни, а мама сошьет себе рубашку с цветами и купит тебе брюки и ботинки новые-новенькие и шляпу — если пойдет на базар, конечно. А то ведь скоро должен на хору[2] идти!..

— А как, если я танцевать не умею, не знаю…

— На-у-чишься-а! — И мама, повеселев, брала его за плечи и кружилась с ним по комнате, аж пыль поднималась, а потом садилась на лавку и глубоко вздыхала: что поделаешь, старая женщина. «Смотри, что мы наделали! Давай побрызгаем, давай подметем, давай, Серафимаш!», хотя… и не было никакой пыли, никакого мусора, ничего не было, потому что, заметьте, все это она делала только в мыслях, про себя, и только потому, что мил ей был парень, как девушке, однако была она женщина старая и мудрая: да что же это — танцевать? да что она ему — ровня?

«Выращу я этому селу сына — пусть помнит меня! Покажу я этому селу, пошлю ему любовь своей старости, любовь свою зрелую. А то сделало, что для меня в нем места не нашлось! Знаю, скажут: «Хм, ну и штучка была эта Елена… А смотри, какой тополек парень у нее, где теперь такое счастье увидишь!»

3

Долго еще Белый шел рядом с Белой.

— Твоей год уже есть?

— Да, даже больше.

— А моему еще нету. — И Козырек ударил его, чтоб ногами быстрее шевелил.

Год не год… Он чувствовал только, что ведут его, а куда, зачем, и черт знает, что такое базар, — Белый шагал по незнакомым дорогам: холм, долина, равнина, мост, железнодорожная линия, шоссе.

Солнце уже поднялось высоко, и он весело шевелил ушами, а в животе у него урчало, ибо в это время он всегда был в стаде, а в стаде жизнь — дай боже всем! Вот только мухи да оводы, которые тоже жить хотят, — так для чего тогда у тебя хвост и боль для чего?..

Так он очутился среди людей многого множества, среди грохота, топота, гуденья, тарахтенья — и ни тебе выгона, ни поля, а только камень и камень, камень на камне, камень вверху, камень внизу, и каменные ворота, и каменный забор, и дорога каменная, и копыта: тук-тук, тук-тук по камням, и надо всем этим — гудение, тарахтение, дымище, пылища — хоть удирай отсюда без оглядки…

— Му-у!

— Гэй, черт! Ишь тоска его распирает!

— Тпр-р-ру!

Вдруг перед самым носом трое, быстрые, деловитые, юркие.

— Куда, дядя, не видишь? — и один поднял белую палку.

Это был перекресток, а впереди место свободное, ровное, красивое, блестит, как плащ пастуха под дождем, возьми да прыгай, чтоб от радости копыта зазвенели, и вот, на́ тебе, пожалуйста, их всех останавливают. Он, Белый, еще шел-шагал и наступил на Козырька сзади и получил в морду — да так, что зеленые звезды увидел.

— А что мне видеть, товарищ?

— А ты открой глаза пошире! Или штрафу захотел?

Здесь все дороги охранялись, и Белый стоял, послушный и терпеливый, как обыкновенный бык. Сверчок же свистнул и на Кожуха, который гнал несколько овец по тротуару. Овцы, глупые, шаркали копытами и вдобавок ко всему начали еще что-то там сыпать.

— Эй, ты, с овцами, куда лезешь? Ты видишь, что делаешь?

— Будь здоров, товарищ… А что я делал?

— Да вон, сзади, что такое? А если дети будут идти, а если женщины…

— Помет имеете в виду? Так что со скотины спросишь? — удивился Кожух.

— Можно спросить с тебя, дядя.

— А с меня спрашивать нечего. Я уже давно в сторонке…

Собрали всех вместе, бычка, телку, овец, потом отогнали, а народ наваливался, таращился, как на медведя, и опять — тарахтение, грохот, дым…

— Какие-то крестьяне затрудняют уличное движение…

— А ну гляди в оба!

На одной проволоке висели вместе голова быка, голова лошади… Где это видано, чтоб его рисовали вот так — два глаза, два рога и красная морда на черном? Разве он похож на Белого? А справа, а слева, с одной стороны, с другой скрипели, звенели, гремели, хлопали, тарахтели какие-то железные да громадные, и никто здесь, в этом проходе, их не останавливал.

— Вы что, не слышали? Базар перешел на ту сторону…

— Вот тебе и на, Фрэсинэ…

Тут Белый почувствовал удар: метла опустилась на спину, а какая-то желтая громадина завыла как одурелая что было силы, бить ее некому, и Белый весь сжался, вот-вот прыгнет.

— Черт… За вами только убирай!

— Фрэсинэ, держись, не то наступят.

— Да будь он проклят, этот базар, куда его черт занес!

— Видел, что сказал милиционер: надо идти слева, чтоб тебя сзади видели. А если по той стороне, задавят и отвечать не будут.

— Людей развелось, Костаке!

— А как же… Базар-то для чего?

— Да-а-а… Вот что значит все время дома сидеть…

— А как же… Что за базар без базара?

Белый шел покорный, усталый, потому что шагал с раннего утра, и на сегодняшний день ему было с лихвой всего, что видел-слышал: и грохот-топот, и гудение-храпение, и бычки-жестянки на проволоке, и рогачи-жуки поперек дороги, и люди, люди, будто никогда раньше быков не видели, а тут еще камень на камне, камень внизу, камень вверху — как говорится, сверху звезды, снизу звезды, эй, беги, пока не поздно, а вот почему нигде, совсем нигде не видать каменного бычка?

Вот на таком белом камне да из такого белого камня сделать бы бычка белокаменного, и стоял бы он так, белый и гордый!

4

Подошло время, и Елена, та самая, из долины Елены, купила сыну и шляпу и брюки и стала чаще посылать его то в лавку, то на мельницу, то на хору. «Пора, пора, — думала она, — уже ему пора. Смотри, как ворочается в постели!»

— Слышь, Серафимаш, милый? С кем повстречаешься — здоровайся, а спросят — отвечай! И с бездельниками не водись, милый ты мой, слышишь? А увидишь, человек ест и тебя приглашает, — садись и ты, а увидишь, что он работает, — не жди, чтоб пригласил. Стыдно человеку, чтоб его звали на работу, как бычка в ярмо.

Придет парень из села — матери-то уж было за семьдесят, а до села и обратно конец немалый:

— Что слышно в селе, Серафимаш?

— Ничего…

В Бухаресте менялись короли и королевы, министры стреляли друг в друга среди бела дня, как бешеные, партии клевались, как квочки под лавкой, а в селе, гляди-ка, ничего не слышно.

— Да ведь ты на хору ходил, милый? Как, люди ничего не говорили?

— Быжикэ сбежал из дому. Сбежал в Яссы, а я думаю: зачем он сбежал? Неужели чужие не те же свои?

— Человек идет туда, куда его счастье зовет, милый, — вздыхала мама. — Ну, а о чем еще говорят? — спрашивала она, стосковавшись по вестям и слухам из большого мира.

— Э-э, ни о чем, — и опускался на лавку.

«Уж больно мягок он, — качала головой мама, — ох, чу-у-точ-ку бы ему половчей да позадиристей…» И спрашивала:

— А кто музыкантов нанял?

— Не танцевал я, не знаю…

— Ай-яй! — скрещивала мама руки на груди. — Ты ведь деньги взял, я тебе дала, чтоб ты тоже платил…

— Вот они, — вынимал сын деньги из кармана.

Мать смотрела на него долго, изумленно, сплетя руки.

— Не мог я танцевать, мама… Почему ты так смотришь? Не то чтоб не умел, а как тебе сказать? Всюду все пьют, танцуют, деньги платят, а я стою и смотрю и говорю: «Очень красиво». Но снова говорю: «А почему же за деньги? Ведь если б я играл, я бы денег не взял!» Да и разве может быть бо́льшая радость: ты играешь, другие танцуют, будто ты сам играешь и танцуешь сразу, не так ли? Если б я умел играть…

— Вот тебе на… — улыбалась мама, всплескивая руками. «Боже, боже, что за ребенок, будто не от обычного человека я его родила!..» — Да ведь так повелось, милый, так принято у людей… В воскресенье снова будет хора?

— Бог их знает… А что?

— Вот на, держи, — и протягивает ему другие монеты. — Потанцует девушка с тобой, на, купи ей конфеты. Вот на, и музыкантам брось, чтоб они тебе играли.

«Ох, — стонала она, — и зачем он не девочка? Или зачем меня мама не мальчиком родила!»

И тут же успокаивала себя: «Ничего, когда-нибудь и он будет как все люди».

Спускались парни в долину Елены за ведром или за огоньком, ходили в ночное, заходили и к Елене, и старуха помогала им и просила:

— Возьмите и Серафима с собой в воскресенье, а как будет новое вино, угощу вас.

— Ладно, тетка Елена, что нам стоит…

В первое воскресенье осени, перед постом, был храмовой праздник в селе. Столько народу понашло! Из семи сел поблизости, из сорока сел подальше и еще из сорока сороков — отовсюду. Парни, девушки, хозяева, хозяюшки, аж глаза разбегались, — боже, людей в мире как трав и листьев на земле!

Время настало — вот и Серафим, поглядишь со стороны, из себя видный, статный, парень что надо! Начали уже люди его замечать. И парни, разнюхав, что мать ему еще и деньги дает, совсем уж по-свойски:

— Ну-ка, Серафим, веди в корчму, угощай!..

Праздник в этих местах большой: веселье, шум, танцы, стонет земля под ногами, обрызганная красным вином… И в Серафиме тоже будто что шевельнулось. Увидел девушку — танцевать с ней, и все! А девушка красивая, будь она неладна! Красивая, да не такая, как говорится, будто лист зеленый, а вот красивая, и все, и хоть в петлю! Девушка как девушка, кто ее позовет, к тому и пойдет… Ну, а если она еще и красивая, кто ж ее не попросит? Пытается и Серафим разок, и девушка идет, чего ж ей не идти, если парень в самом соку!.. Говорит он:

— Издалека?

— Издалека…

— Очень красивая ты!..

А девушка опять как девушка, разыгрались в ней черти от радости, а тут Серафим возьми да спроси:

— Ты почему смеешься? Что, не так это?

— Так-то так… Да другого чего не мог сказать?

— А я тебе прямо говорю, потому что люба ты мне. Иначе зачем мне язык?

— Ха-ха-ха… — И не успевает девушка растолковать Серафиму, что к чему, как другой к ней подходит, и Серафим ее отдает, такой уж обычай, и она идет, ведь девушка она и на хору пришла.

Эх, как взял тот ее за руку, и как начал ее водить, и как начал ее кружить да трясти — аж в глазах потемнело! Ну, а Серафим, раз уж он ее отдал, так что ему делать? — стоит и смотрит, смотрит и стоит. А тут один танец не кончился — начинается другой, и этот еще как следует не разошелся — кто-то уже новый заказывает, а ему: «Подожди, братец, мы только начали!»

Визжит скрипка, бедная, словно волокут ее живую на живодерню. Кипит-пенится толпа, будто вот-вот через край перельется, а девушка — одна-одинешенька, и на всех ее не хватает.

Видит это Серафим, и больше невмоготу ему терпеть:

— Дай-ка и я потанцую с ней…

— А если я не хочу?

— А как же я ее отдал? — по-братски глядит на того Серафим.

— М-м, тебе поговорить охота? — И оставляет девушку посреди хоры и тянет Серафима в сторону. Огляделся разок вокруг, тяжело вздохнул по-мужски и ни с того ни с сего руки в бока: — Ну, говори.

А Серафим не очень-то понимает, к чему дело клонится, и спрашивает:

— Что?

— Ну ты глядел на меня так, вроде хотел что-то сказать.

— Я, бре, говорил об этой девушке.

— М-м… А ну-ка побожись!

— Ей-богу.

— Ну-ка, перекрестись…

И только Серафим собрался поднять три пальца ко лбу, тот — раз ему слева!

— Почему дерешься, бре?! — оторопел Серафим.

— А вот почему. — И тут же еще и справа поддает.

— Стой, что я тебе сделал?!

— Вот сейчас покажу. — И вынимает нож, из которого лезвие само выскакивает. — Вот сейчас тебя поучу.

Серафим стоит не шелохнется, будто сердце у него скрутило, говорит, будто ему все трын-трава:

— Давай бей меня, бре, давай режь меня, убивай. Ничего я с собой не могу поделать.

Видит все это парень и вдруг ни с того ни с сего — тьфу, тьфу! — прямо в глаза Серафиму. Ни с того ни с сего. А Серафим — он Серафим и есть… Тогда говорит тот, другой, с жалостью:

— Иди-ка ты, щенок, домой.

Однако и это не проняло Серафима, стоит не шелохнувшись. Тогда тот совсем взъярился, вытащил пистолет и — трах-тах-тах! — над самым его ухом. И не видно больше Серафима, на землю упал Серафим, подкошенный.

Вот так. Ну, а народу, понятное дело, многое множество, веселье большое, и кому какой интерес, что делают два петуха за забором. Но как услышали выстрел, мужчины валом повалили, и жандармы тут как тут, не говоря уж о женщинах и детях, этим всегда все интересно.

— Убит?

— Жив?

— Кто стрелял, в кого стрелял?

— Упаси нас, господи! Грехи наши тяжкие…

А Серафим на земле лежит распластанный. Рубашка, та, мамина, с цветами, гордость его прежняя, порвана в клочья, глаза его, большие, красивые — только в церкви, бывало, увидишь такие, — совсем закатились, лежит человек ни жив ни мертв, смотреть нет сил.

— Ранили тебя, Серафим?

— Кто?

— Где он?

Открыл Серафим эти свои глаза, большие, поводит ими вокруг.

— Сбежал, так ведь? — выплюнул зуб с кровью и попытался приподняться — а что ему еще делать? — Подумал он, что испугаюсь!

А люди как люди, не знаете вы разве людей? И посмеялись бы и поплакали, а все лучше словом обмолвиться. Говорят:

— Ничего, попадется он нам! Встань, Серафим…

— Помогите-ка ему, бедному.

— Слушай, поди умойся! Одежду смени. Э-эх!..

А бедная его мама-матушка, как увидела, схватилась за голову:

— Ай-яй-яй, сынок ты мой, ведь уби-и-ить могли!

— Мама…

— Огнем гореть бы этим бабам, как соломе. И какая страна, боже, и мир какой, святая Мария, ох, с пистолетами ходят, как со спичками!..

— Оставь, мама… Знала бы ты, что это за девушка…

— Проклятая, не иначе, раз за ней с пистолетами ходят! Слушай меня, сынок, ничто так не портит бабу, как мужицкое буйство.

— Ух, тогда бы лучше я его на месте убил!..

— Ай-вай-вай! — стала жалеть его мама. — Оставь, не связывайся с ним! Будто больше нет девок на свете, накажи их бог, чем только можешь.

«Женить надо его, — решила она сразу. — Женю, грехи мои тяжкие… Плохо без детей, а еще хуже иметь их, а потом потерять, ибо может случиться однажды, что на холстине его мне с дороги принесут и, вместо того, чтобы женить, похороню его, а уж это я никак не могу… Женщина, она, как виноградная лоза вокруг тычка, около мужика вьется. И этот тычок, боже, попробуй-ка его выдернуть, — посмотришь, отпустит его лоза?»

— А он бил меня, мама, бил меня, будто я ему враг! Я его спросил, почему бьет, тогда он в меня плюнул, — застонал Серафим. — А если б сказал, наверное бы и не ударил…

— Вот тебе и на! Да будь она проклята, антихрист-ка… Ты поищи в своем селе, сынок мой, ведь своя простокваша лучше чужой сметаны…

— Ох и мир этот, мама!..

5

От базара рябило у Белого в глазах, будто пестрое платье полоскалось на солнце и на ветру. Когда-то, еще сосунком, пожевал он такое же платьице и получил по губам, будь здоров! — так что и теперь закрывает глаза, едва зарябит где.

Странное дело, это рябое платье сейчас его ослепило, Опьянило, и он тяжело вздохнул, словно хотел скакать: отпустите вы меня, оставьте в покое… покоя… покоя нету.

— Вот и добрались мы, Фрэсинэ.

— Точно, вон и тот, с овцами…

Они входили в ворота базара, и он, Белый, ткнулся первым, но тут же получил по рогам портфелем, и он же, Портфель, крикнул:

— Эй, дяденька, а такса?

— Почему бьешь, товарищ, ты что, выиграл его в костяшки?

— Помолчи лучше, а то совсем на базар не пущу!

— Пожалуйста, если нужна эта такса… А если не продам, вернете деньги?

— Так ты попроси его, чтоб продался…

— Хе-хе, если б он, как вы, понимал…

— А не хотите вы оба туда, откуда пришли?!

Блуждали долго — он, она, Белый, Белая — среди крика, кашля, свиста, пыли, богов, крестов, распятий и запахов разных-преразных, таких, что кишки выворачивало, и все тут.

— Рыба, шфежая, шфежая рыба!

— И это свежая… Да она воняет!

— Шфаняет? Она? Это я, я шфаняю, — бил себя шепелявый кулаком в грудь.

Мирный, каким он и был, Белый шел, принюхиваясь к телегам, подводам, козам, кормам-овощам, кусучим, вонючим, колючим: лук, хрен, редька, щавель, крапива…

— А как же, милая, в борщ, доченька, знаешь, какой борщ из крапивы!

Но та уже попробовала и плевалась-ругалась:

— Бесстыжая, спекулянтка, обманщица!

— Дура! Дикая!

— Воровка… всякую гадость продаешь, тьфу, тьфу!

Белый шел и нюхал, и стало ему плохо, будто шел за гусыней, и он поднял морду кверху и оскалился на небо, на солнце. Эх, если бы он не был быком, если бы не был тем, кем был, должен был бы он привыкнуть, должен был бы знать, понимать тысячу вещей: время — базар — хозяин; такса — крест — бог; спекулянт — обман; страховка — солнце — источник — интерес; веревка — ненормальный; много — мало, твой — мой и т. д. Но надо помнить, что был он бык, бык от копыт до рогов, и, придя на скотный базар после всех этих крестов, запахов и свиста, он увидел, что и остальные животные невыспавшиеся, усталые, ибо если у их хозяев был здесь какой-то интерес, то какой интерес для них, животных, в том, что их согнали сюда?!

— Александре, пригляди и за моей, пожалуйста…

— А сколько просить?

— А ты по базару смотри. Только от семисот ни копейки не уступай…

— А я тебя прошу, синьку купи, если увидишь. Жена велела…

— Если цыплят продам, а то у меня денег нету…

— Да вот тебе деньги!

Козырек помахал замусоленной бумажкой. Благодаря такой вот бумажке, которую протянули Портфелю, Белый добрался сюда, до своих. Странно, но Бычок уловил запах дубленой кожи, смешанный с запахом человека; да, то был запах сумки, шерсти и тряпки, согретой телом, — вот так пахли эти бумаги: человеческим телом, засунутым в кожух!.. И вдруг, со всех четырех сторон, на него хлынул этот запах, и он закрыл глаза и отрыгнул и начал жевать какой-то капустный кочан.

— Здорово, дядя Тоадер! Приятного аппетита.

— Аппетит как аппетит, да думаешь, есть чем жевать? — и Кожух открыл рот и показал десны. — Плохой базар, совсем плохой.

— А за этого сколько просишь?

— Тогда скажешь, что и магарыч я должен ставить!

— А ты уступи, и в другой раз бог тебе уступит.

— Эге, до бога-то… Одной рукой он мне дает, а обеими отбирает.

— Бери деньги, а то потом искать их будешь.

— Не возьму.

— Тогда я не даю.

— Бык, телка?

— Бычок.

Белый уже заснул от спора Козырька, Кожуха, Портфеля, Шубы, Шапки, Шляпы, от этого запаха бумаг, запаха распаренного человеческого тела. И вот на тебе, пожалуйста, его будят и опять начинают крутиться вокруг…

— Возьмите-ка лучше у меня, — и Белый почувствовал, что потянули веревку: «Хэй».

— Красив, да бычок… А мы хотим для породы телку.

— Вот телка. Сколько даешь?

— Эх, мил человек!.. Знаешь, приходят на базар два ненормальных. Один просит много, другой дает мало…

— Ну, послушаем, поговорка ваша.

— Значит, вам не до покупки.

— Значит, вам не до продажи!

Белый опустил уши — что ж, значит, не нужен ты этому, раз вывел тебя за околицу и привел сюда, где черт ногу сломит, да и тому ты без надобности, раз даже и не смотрит на тебя. Были бы сейчас эзоповские времена и был бы он не просто бык, а бык-философ, он наверняка долго-долго бы размышлял: «Два ненормальных! Один просит много, другой дает мало… То есть почему ненормальный? Потому что дает? Потому что берет? Тогда пусть один дает, сколько у него есть, а другой берет, сколько дают!.. Ибо таков этот мир, и зачем говорить: ненормальный? Или, может, им это выгодно? Но тогда что же это такое: «ненормальный»? Может, просто слово для тех, кто на двух ногах ходит? Много… мало… А ведь мир — он не больше, чем мир, и на печи ветер не дует, и вымя матери не растягивается больше, чем коровье вымя. А молоко? Эх, молоко!.. Давно он забыл его вкус. И в конечном счете добро и зло — две рябые буренки, издали их путаешь, а попробуй сунься к ним — бодаются, собаки».

— А ну-ка, уступи хоть на литр вина…

6

Вздыхал дома Серафим: «Ох, и мир этот, мама…», а зря вздыхал… Ведь как смеялось село в это самое время! Веселились одногодки его, веселились девушки, даже стариков подпирало, не говоря уж о детях, у которых и других-то дел не было.

— Да как же это так, Серафим, мэй, — подзуживали его, — он тебя бьет, а ты, значит, руки за спину: «Еще ударь, бре, а то с одного разу ничего не понимаю!» Так, что ли?

У Серафима глаза большие-большие: «А теперь зачем они смеются? Ведь смешного здесь нет ничего», — и спрашивал удивленно:

— А чего ж вы хотели? Смертоубийства или чего? Ведь здесь как… ведь в драке как бывает? Не уступает один — все, сбивай гробы для обоих!

Смертью пахло от этих слов. Однако если люди настроены посмеяться, почему бы им не смеяться? И тут же просили серьезно:

— Скажи, как же оно случилось?

— Э-э, — жаловался Серафим искренне, по-детски, — понимаете, я мягкий молдаванин. Ударит меня кто-нибудь, а я поделать с собой ничего не могу. Такая меня тоска одолевает — большая, как этот мир.

— Что ты-ы-ы! — по-бабьи удивлялся Ангел, сельский пастух. — Вот я тебя сейчас ударю, что будешь делать, а, Серафим?

— Что ж, ударь! Ударь, пожалуйста, вот тебе и легче станет. Думаешь, я забыл, как ты мне дал овечий помет вместо сушеной черешни, потому что я был маленький и глупый, а ты смеялся, — сам себе жаловался Серафим.

— Да что ты говоришь? Ну и ну! Как же я это забыл? — удивился тот.

Вот так стояли они и разговаривали друг с другом, и теперь посмотрите, каков человек в этом мире: то давится от смеха, а то готов удавиться от счастья, ибо на самом деле не так все просто, как иногда получается в книгах.

Бывали у этого села пастухи и раньше, и такие и этакие, и вдруг на тебе — новый пастух, Ангел, не пастух, а полтора пастуха! И это понятно, ибо не посчастливилось ему иметь отца и мать, и даже тосковал он о них очень редко.

— Вот, маманя, видите, какое время настало? — откровенничал он с какой-нибудь бабкой, у которой столовался. — Останешься сиротой, а жить-то живешь, черт возьми!

— Если бог дает дни… — качала головой старая.

— У меня ведь, бабушка, детства не было, совсем не было! — кричал он.

— Эх, даст тебе бог детей и внуков…

— Хм, черт возьми! — восклицал он, меняя разговор. — Дай-ка перца горького-горького, я ему покажу! — Ибо была у Ангела привычка есть сильно перченный борщ.

А теперь, откуда он взялся, этот Ангел?

Ученый из академии совсем не занимается этим вопросом, а вот каковы факты: давным-давно, весной, когда прилетели аисты, в село Серафима пришел, один-одинешенек, жестянщик-цыган, которого звали Василий Красивый. Не то чтобы он был очень красивый, скорее, наоборот, был страшен, как смертный грех, но посмотрите, каковы и слова в этом мире: назови-ка тебя красавчиком, разве ты мне нос не расквасишь?

Видно, все дело в том, что в селе Серафима жили сплошь эстеты, но тогда совершенно непостижимо, откуда взялось столько чистого артистизма в этом селе, которое продавало сливы, чтобы купить хлеба… Ведь матери здесь растили детей в страхе и послушании, говоря: «Тсс, тихо, а то сейчас цыган придет и в мешок заберет!» Однако же и детки вырастали в этом селе, будь здоров! Только начинали понимать, что их в мешок не засунешь, на заборы карабкались.

— А вы откуда будете, дед Василе? — кричали цыгану, который шел по селу.

— И-из Оалонешт.

— Из Халоханешт?

Они дразнили его до тех пор, пока тянулась дорога, и все дворы клокотали так, будто полны были не детьми, а откормленными индюшками.

И вот однажды, какой-то весной, приходит этот Красивый и не один-одинешенек, как раньше, а с грудным ребенком на руках.

— А где же мать его? — удивился какой-то крестьянин: мол, сосунок-то есть, а где сиська?

— Эх, неужто не знаете цыганскую долю, — вздохнул тот, — была она, да умерла.

Раньше, из года в год, цыган ютился в сарае у крестьянина по имени Кислое Молоко, а этот год кончился для него ранней весной, ибо только-только все расцвело, как он умер от чахотки.

Крестьянин же тот обычно пел на клиросе по воскресеньям и после того, как похоронили Красивого, спрашивает у попа:

— Батюшка, а с этим ангелом что будем делать?

Вот так и стал Ангел Ангелом. Поп же долго не думает, берет да и отдает его другому цыгану, сторожу на винограднике, у которого своих детей одиннадцать душ. Видно, подумал поп: этому цыгану только и не хватает, что цыганенка, остальное все есть у него… Ну, а тот видит, что цыганенок пить-есть просит, и посылает его гусят пасти. Выросли гусята, переводят Ангела к ягнятам, вот и ягнята уже овцы, и тут оказался бедный Ангел в погонщиках.

Протягивает ему однажды чабан кружку теплого молока и говорит:

— На, пей, может, белее станешь…

Так-то оно так, да в молоке — длинный волос овечий.

— Есть брынзу ем, а из чего она, не знаю, — и как выплеснет молоко, все-все, до дна.

А эти, как их называют, чабаны, к нему по-доброму, по-хорошему:

— Слушай, ведь и ты станешь чабаном, а потом, может, и старшим…

— Противнее овцы не видел животного. Вон как пускает горохи в подойник, и не заметишь. А мы, чабаны… тьфу! — И ушел Ангел насовсем из овчарни.

Вот так обзавелось село своим пастухом, который разбирался и в крупном рогатом скоте, и в мелком.

А время оно и есть время — идет себе, а потом вдруг берет и меняется, глядишь, и в селе уже колхоз.

И вот теперь, когда стоят разговаривают Ангел и Серафим, все беды уже над ними прошли: и война, и голод. Оставалось им жить по-человечески, ибо все уже по-человечески жили, и вся эта благодать была запечатлена в книгах, в газетах и даже громко передавалась по радио. Да это и понятно, если посидеть и подумать хорошенько, раз тебя мучит забота: «Ведь вот, умрем, и не будут знать наши внуки и правнуки — да и неоткуда им будет знать! — как жилось нам. Так почему же все-все это не напечатать в газетах и книгах, чтобы и внуки и правнуки видели, чтобы и они читали? К примеру, были капиталисты, и построили капиталисты нам, крестьянам, Крестьянский банк. Мол, нужны деньги — банк ваш, приходи и бери. Простой расчет: вернете потом. Хе-хе, а мы, думаете, дураки? И брать не брали, и отдавать не отдавали, и в конце концов — на, Крестьянский банк, комбинацию из трех пальцев не хочешь?»

И в селе Серафима и Ангела тоже был Крестьянский банк, с кассиром, со всем, только без денег, потому что деньги были далеко-далеко, в Бухаресте, а здесь — только счета. А теперь, как пришла власть Серпа и Молота, из банка сделали клуб.

И танцевали в этом банке парни и девушки, топали, прыгали, гикали, аж штукатурка со стен сыпалась. В субботу вечером, в воскресенье вечером — это уж обязательно. Да и в другие вечера тоже — когда бывали собрания — и тоже обязательно с музыкой. Музыканты играли задаром от радости, что им дали задаром банк, парни и девушки танцевали, радуясь, что танцуют задаром и что под ногами деревянный пол и хорошо слышно, как каблуки стучат, — такая благодать, хоть черпаком ее черпай!

— Не гикайте только, — просили старики, тоже довольные: что есть — то есть, а что будет…

Танцевал и Серафим, да редко. Все танцуют задаром, почему бы и ему задаром не потанцевать? Парней и девушек много, даже молодожены, Серафимовы сверстники, пришли… Только что кончилось собрание, дела в колхозе шли хорошо, и люди были довольны всем на свете.

— Ну, Серафим, — положил Ангел-пастух ему руку на плечо, — танцуешь, да вижу, не очень-то…

— Ох, Ангел, — начал Серафим мягко, — поверишь мне, что не могу…

— Чего так?

— А так — ведь, когда танцуешь, обо всем другом забываешь и только о ногах думаешь, хочу сказать, только волнуешься, а когда просто смотришь, и танцевать танцуешь, и о другом обо всем вроде бы вспоминаешь…

Смотрит на него Ангел, примериваясь: «И долго думала его мать, пока его родила? И с кем, господи…»

— Вроде бы я тебя понимаю, да понять не могу, — говорит.

— Ну да… — соглашается Серафим. — Что такое мама, сирота никогда не узнает…

Этого-то Ангел и ждал: был горяч, а от таких слов вспыхнул как порох:

— Как, как, как? А ну-ка еще раз скажи, как сказал!

— Я сказал, что мне тебя жалко, вот что сказал…

— Тебе? Меня? А что я, твой ребенок? — И Ангел ласково берет Серафима за пуговку на рубашке. — Скажи-ка правду: ты меня сейчас послал к матери или цыганом обозвал? Скажи все-все, не бойся, ничего тебе не сделаю.

Ошалело глядит на всех собравшихся вокруг Серафим и пожимает плечами: «Что я сделал ему, братцы, чего он привязался ко мне?»

Один парень, повзрослей, советует Ангелу:

— Успокойся ты, бре, чего пристал к человеку, вроде ты трезв…

— Я? — говорит Ангел.

— Нет, я, — говорит Серафим.

Услышав это, сунул Ангел руки в карманы:

— Выйдем-ка, братец!

Заволновались парни: «Подерутся или только так? А кто кого, думаешь? Хорошо, но с чего началось?»

Парень повзрослей смеется:

— Кто за кого, а что до меня, я за обоих…

А был Ангел высок и красив, с зубами белыми-белыми и жилистыми руками, и женщины смотрели на него вроде так: «Эх, только бы тяжелой не остаться, ведь схватит и не успеешь даже сказать «Оставь!..» Но и Серафим был не хуже, потому что, глядя ему вслед, тоже вздыхали женщины: «Эх, будь уж что будет, да простит меня бог!..»

Но ничего этого не происходит, а вот стоят они оба за клубом, тянут друг друга, толкаются, и слышно только: «Пр-р-р-р-р», словно что порвалось.

— Эх, Ангел, видишь, порвал ты мне рубаху, — говорит печально Серафим.

— Я?! — удивляется Ангел.

— Нет, я… — говорит ему в тон Серафим.

А свидетели ничего не понимают, и тогда Ангел обводит всех глазами: «Будет он драться когда-нибудь или не будет?»

А тут откуда ни возьмись один маленький, кривой, по имени Кирикэ, сын мамы Надежды, никак не может разобраться в толпе да в темноте:

— А какой из них Серафим и где Ангел?

Парень повзрослей дает ему подзатыльник:

— Вот они оба!

Хнычет Кирикэ:

— Зачем бьешь, баде, теперь я ничего не увижу!..

— Затем, чтоб еще раз спросил, — смеется парень повзрослей. — Ну ладно, пусть будет как есть, хватит.

А Серафим, вконец убитый:

— А обо мне, братцы, уже и речи нет?

Все разинули рты, ну а Ангел руками разводит:

— Вот видите, всегда он так задирается!

— Я? — говорит Серафим.

— Нет, я! — говорит в тон ему Ангел.

— Чтоб я тебе когда-нибудь еще что сказал, Ангел, пусть я ослепну! — И вдруг ни с того ни с сего как схватит свою правую руку левой и поднимает ее и кричит: — Чья, бре?! Кто это, мэй?! — И отпускает руку и снова хватает и снова кричит: — Правая горит, а левая держит, и почему левая моя, а правая чужая, а? Умру — не забуду тебя, Ангел!

Обиженный, Ангел призывает всех в свидетели:

— Слышите? Теперь он желает моей смерти! Кто же за это ответит?

А все остальные, столько всего услышав, не знают, что думать, что сказать, что делать:

— Подожди, бре… Стой, бре… То есть как — не забудешь, за что: за добро, за зло?

— Кто, я? — успокаивается Серафим.

— Уж конечно не я… — режет Ангел.

Видит это парень повзрослей да и берет обоих:

— Э-эх, дайте-ка вы друг другу руки, и мир! — И смеется, обернувшись к собравшимся: — Посмотрите-ка на этих петухов! За добро, за зло, за жизнь, за смерть… Катитесь вы к черту и пошли в клуб!

— Хорошо сказали, баде. Что за тварь человек! — хнычет Кирикэ. — Когда меня по утрам мама будит, так ее ненавижу… Теперь скажите, кто кому навтыкал? Серафим Ангелу или наоборот? А то мама меня родила не очень-то зрячим.

Вот она, молодость!

Время уже спать, а они опять играть, танцевать: музыка играет задаром, в клубе тепло, девушки ждут. И тогда говорит Ангел Серафиму:

— Слушай, давай будем как два брата родные без отца, без матери и давай плясать так, чтобы этот Крестьянский банк развалился…

Услышал это Серафим и чуть не плачет:

— Хорошо ты сказал, Ангел, да только с кем плясать? С кем, Ангел? Думаешь, после той хоры, когда в меня из винтовки стреляли, кто-нибудь к моей душе прилепится?..

Широко открыл Ангел глаза:

— Да ты же говорил, что из пистолета?

Махнул Серафим рукой горестно:

— Пистолет ли, винтовка, не все одно — смерть?

Почесал Ангел затылок и ушел куда-то. Не было его долго-долго, и вдруг опять появился перед Серафимом:

— Угощаешь? — и потирает ладони.

— Подумаешь, дело, — отвечает Серафим рассеянно. — Было бы за что.

— А о той девушке, красавице той, забыл?

И снова Ангела нет как нет. Потом, поздно, приходит с Кирикэ мамы Надежды.

Теперь не подумайте, что Надежда — это надежда, а Кирикэ — тот Хромой Кирикэ, несчастный святой, которому бабы молились от хромоты в давние времена, когда еще попы были. Надежда — это просто повивальная бабка, потому что пока еще не было государственной акушерки, а Кирикэ — сын ее, вы его сейчас только видели, мелковатый, но совсем не маленький, у него уже было семь расстроенных помолвок, а на восьмую он и не надеялся: девушки обходили его на пушечный выстрел, потому что кривой был Кирикэ, очень-очень… И то не его, бедняги, вина, таким его родила мама, которая и сама кривая была.

Значит, приходит этот Кирикэ, и Ангел показывает ему на Серафима.

— Ты погляди на него, он мне не верит… Послала тебя та девушка за ним или нет, говори!

— Ага, — отвечает Кирикэ, и один глаз у него на нас, а другой — на вас.

— Скажи хоть, как ее звать? — спрашивает Ангел и смотрит то на Кирикэ, то на Серафима.

Обрадовался Серафим: ох, боже, озари ты каждого любовью…

— И правда… Как же ее звать, бре? Ведь я с ней только раз покружился, а потом увели ее у меня…

А Кирикэ… Чего ж вы хотите от Кирикэ?

Тогда Ангел-пастух как ткнет ему кулаком в бок: «Говори, кривой, не то сейчас из тебя котлету сделаю!»

— Мария… ага, Мария! Как посылала меня сюда, сказала: без Серафима не возвращайся, ясно?

Ангелу радостно, Ангелу весело!

— Надо было ее сюда привести! Чего не сказал ей, что Серафим в клубе, посмотрели бы на нее…

У кривого глаза забегали во все стороны. Покачал он головой, говорит:

— Не-ет, она сказала, что не покажется никому, чтоб никто не знал, что она пришла…

— Видал, Серафим? — говорит Ангел. — Не сдвинуться мне с этого места, если ты не предчувствовал чего-то такого, — и по-братски похлопал его по затылку. — Вот почему ты не танцуешь, братишка…

Хорошо, очень хорошо, что Серафим был влюблен…

— И еще что она сказала? — спрашивает.

Тут Ангел его перебивает:

— Посмотрите-ка на него! Может, хочешь, чтобы я к ней пошел?

— Стойте, подождите, — просит Серафим, — а мама Надежда что скажет?

— Слушай, Кирикэ, — наклоняется к ним обоим Ангел, — чтоб никто, чтоб сама земля не знала…

— Ну хоть часок, — просит опять Серафим.

А мама Надежда есть мама Надежда, конечно, не было ее, как всегда, дома. Ходила она по селу денно и нощно по своим повивальным делам, потому что в те годы люди сильно умножались, — к добру, стало быть. Ведь от нужды они избавились, потому что основали колхоз, и с войны вернулись, потому что никакая война не продержится столько, сколько продержится мир, и если после этого есть что есть да еще и пить, почему ж не рожать детей?

Так что бедная Надежда, старенькая, какая она была, не успевала одному младенчику перевязать пуп, — глянь, у ворот уже другой перепуганный отец кричит:

— Давай быстрей, мама Надежда, а то моя уже на стенку лезет, и воды пошли!

Значит, не было у мамы Надежды ни капельки покоя, а тут еще в доме ее получается большущая история без начала и конца, потому что, если разобраться, кто он, этот Серафим, — птенчик с травинкой в клюве или, как говорится, немножко дурак или кто? Ведь село всегда хочет иметь о человеке ясное мнение, как о погоде: дурак он или только притворяется? Или, может, другое что, и тогда зачем ломать голову, раз он все равно такой же, как ты…

7

— Бычок или телка?

— Бычок… Хэй, Белый, вставай!

И тут же вокруг Белого стали крутиться, вертеться, стали его тянуть, похлопывать, тормошить, гладить, оглядывать с головы до ног и еще раз с ног до головы, потом опять осматривали со всех сторон, словно яйцо с зародышем на свет. Он хорошо это чувствовал, потому что бык быком, а раз он живой, то как ему не чувствовать? Кишели-мельтешили вокруг шубейки, кацавейки, цигейки, пряжки, косынки, кожухи, козырьки, ватники…

— Поглядите-ка на него, видать, родила его мама к рождеству и вместе с детьми в доме зимовал…

— Сколько базаров исходил, такой картинки не видел!

— А Белый какой, бре, бре, бре!..

— Точка, точка, два крючочка…

— Вы это о рогах?

— И сколько за него просит?

— А помните, Бельцкий уезд как-то прислал нам такого же, семенного…

— Чего-чего, а этого в уезде было хоть отбавляй…

— Смотрите, уже бьют по рукам. За сколько уступили?

— Пять лепешек да два кола!

— Вы это о копытах и морде?

— Да бросьте, он прямо картинка, и все тут!

— Деньги как на дрожжах будут расти, если хорошо его кормишь.

— Да теперь, со всей этой техникой, на что он?

— На жаркое…

— И не говорите. Это ведь такое утешение, когда бычок есть. Выйдешь по нужде, пройдешься по загону, вот и мысль появится, с самого утра.

— Так-то так, да ведь с этой техникой он что? Говорю же вам: пять лепешек да два кола. Вы только поглядите, что пишут!

«МОЛОКО БЕЗ КОРОВЫ, ИЛИ КОРОВА-РОБОТ

Группа английских ученых создала агрегат, который производит молоко… без коровы. Эта машина перерабатывает траву, морковь, горох, словом, все то, что необходимо корове для корма… Но если в коровье молоко переходит только восемнадцать процентов белка, содержащегося в кормах, то машина превращает в молоко восемьдесят процентов этих белков. У «машинного молока» еще одно преимущество: оно не содержит некоторых элементов, вредных для стариков и детей».

— М-м-м, а какое жаркое из него… котлеты, гуляш, печенка домашняя.

— Да пропади они пропадом! Где природа, братья, где живое дыхание? То есть что же, только мы и останемся, что ли? Запихнем в машину асфальт и г . . , а с другого конца парное молоко потечет? И это я должен пить?

— Да оставьте вы… Много повидал я на свете, а такой красотищи не видел!

— Значит, договорились? Ну, в добрый час!

— А магарыч?

Визжали свиньи, ржали жеребцы, а может, кобылицы, кто их разберет, а у Белого щекотало в ноздрях от запаха дыма и вина, и в ушах бухал барабан, и мычал тромбон, и жалел-плакал кларнет, а базар стонал: «в-ву-у-у!..» До тех пор, пока не очутился возле пузатой вонючей бочки, валявшейся на куче кукурузных стеблей, и он, Белый, потянулся туда мордой, потому что уже, слава богу, в животе урчало.

— Караул, воры! — И юбка за юбкой — и все в одной — всколыхнулись, вспыхнули: — Тьфу, черт, а я думала, он к деньгам!.. Эй, ты, с быком! Что, и тебя угощать и быка кормить?

— А мне все это ни к чему, будьте здоровы, мамаша. Мне любо, чтоб было любо, любо, что б оно ни было. Будь хоть лягушка, а если она мне люба, кому какое дело — не правда ли? Один раз живу на свете!

— Молодец! Как хорошо, что мы встретились… Дай-ка я тебя поцелую… Так мне радостно от всего мира этого, ну, дай, дай… Это твой бык? Дай и его поцелую, на, на!

— Эй, ты, играй! Вот, видишь?

И Белому снова ударили в ноздри разные-преразные запахи, запахи этих бумаг, гниющих между тряпкой и телом.

— Сегодня они есть, завтра их нету, — играй, а то во мне кровь застывает!

— А думаешь, во мне — нет?

— Бери вперед, на три кувшина.

— Поднимите бочку…

— Наливай, эй!

— Ю-ю-юй!

И снова барабан, труба, кларнет и скрипка стали плакать и стонать, а оттуда, с полей, с косогоров, шел запах отавы и пряного подсолнечного цвета. На небе расплавилось солнце, как воск, и если бы был пучок травы, мамочка моя родная… — разве есть у этого мира конец?

— За помин моей матери! Год, как скончалась, бедная.

— Бедная…

— Эй, прекратите играть!

— Вот вам калачик и свеча за упокой ее души.

— Встань, дорогой, милый ты мой, а то колени испачкаешь…

— Кровь людская не водица…

— Печаль-то какая… жалость-то какая.

— Ох, этот мир…

— Ох, бедная его мама…

— Ой, вай! Воры!..

— На помощь! Караул! Ограбили!..

И юбка за юбкой, все в одной, вздулись и опали тряпками, и Белый дернулся, аж веревка зазвенела.

Пыль, ругань, распряженные лошади, открытые рты, мухи, плевки, мусор…

— Держите его!

— Вот он, во-во!..

— Где?

— А базар сегодня на славу!

— На той стороне ограбили кого-то.

— На то он и базар: голый с голого кожу сдирает, а тот еще просит: оставь мне хоть рубашку.

— Так-то оно так, да хорошо, что здоровье есть!.. Теперь немного дождя бы, и все!

Белый, бык-бычок, ах, если бы у него язык был не только чтоб кочаны жевать, но и беды свои рассказать! Например, что когда-то был он хозяином лесов и источников и стоял на государственном гербе и на знаменах стоял, непокоренный, с рогами против полумесяца, и тот, испуганный, случалось, бежал от него в грохоте выстрелов, блеске ятаганов и топоте копыт. Потом был он гордостью уезда — много ли, мало ли, а чем-то же он был, но никогда, ни за что в жизни его дедов и прадедов и речи не могло быть о том, чтобы он, рогатый, шагал покорный, вислоухий на воображаемом поводу, и чтоб увидел себя висящим на ржавой жестянке, и чтоб обрадовался какому-то прошлогоднему кочану! И чтоб за его счет пили и веселились и пели, будто мать двойняшкой или с двумя головами его родила, — этого уж не понять ни на небе, ни на земле.

С горя он справил большую нужду прямо посреди базара. Будь что будет, пусть ведут его куда-нибудь…

8

Ах, как смеялось село! Идет человек по дороге, идет, сколько идет, и вдруг остановится да как схватится за живот:

— Ха-ха-ха-ха!

И этот смех, словно чахоточный кашель:

— Ха-ха…

Другой ему навстречу. Может, у него, у другого, беда, может, на уме у него какое-нибудь проклятье-распятие, но, увидев этого веселого, спрашивает:

— Ну, что на тебя нашло, чего смеешься?

И уже готов этим распятием хватить веселого по башке, да какое там? Глядишь, и его уже чуть ветром не валит с ног, и, бедный, еще икает, еще слезы вытирает настоящие.

— Ах, этот Поноарэ!

И смеется, смеется, чуть не опух от смеха, и тут бы ему передохнуть, глядь, а первый уже по земле катается…

А третий видит со двора это веселье, почему бы и ему не посмеяться, если знает, что смех полезен, ведь сами врачи говорят это.

— Эй, скажите, что такое, бре, чтоб и мне было смешно!

— Да вот этот Серафим… ха-ха-ха…

К счастью, третий — у своего забора, есть за что держаться. Смеются, смеются, вот-вот штаны потеряют. Видит со двора жена, как грохочет вся окраина, — боже, что там случилось? Перепуганная, подходит к воротам.

— Что с вами, мэй, что это на вас напало, на веселых да красивых?

— Серафим, ха-ха-ха…

Скрещивает женщина руки на груди:

— И что смешного, умники, если человек женится?!

— Женится?

— Когда?

— Как?

Третий смотрит на второго:

— Вы поэтому смеялись?

А второй берет за грудки первого:

— Ты почему смеялся?

— Я? А вы разве ничего не слышали? Серафим-то, говорят, целую ночь миловал этого цыгана, Ангела, ха-ха-ха… в бабьей одежде!..

Второй:

— Враки! Он один сидел, чтоб мне не сдвинуться с этого места! Только как его закрыли снаружи, он — хлоп — и себя изнутри закрыл.

Третий:

— Не дойти мне до дому, если он всю ночь не просидел с мамой Надеждой! Я вам говорю!

И втолковывали друг другу, что все-таки дыма без огня не бывает, но и после всех разговоров расставались с тремя разными мнениями, в которых еще оставалось девять неясностей, а если вокруг столько неясного, что же голове делать — баклуши бить, что ли?

Ворожба и проклятие? Эхе, многое случалось на этом свете, а что, в конце концов разве не добирались до сути?

— Что это я слышал, Ангел, правду ли говорят?

— Что именно?

— Что был у тебя большой спор с Серафимом?

— У меня?! Какой спор?

— Да у крестной Надежды в доме…

Услышав такое, Ангел хмурился и, если сидел за столом, отодвигал от себя миску, обиженный.

— Баде, тебе что, жалко этого куска мамалыги?

— Прости меня, пожалуйста. Я что… ничего… Что я плохого сказал? — терялся хозяин.

Но Ангел к нему еще и еще:

— Как вы можете говорить, что я хожу в дом к этой кривой, ведь у меня иконы всюду, даже в сенях, развешаны. За кого вы меня принимаете?

— Пойми же, бре, я говорил, что другие говорят. Село говорит, сам же Кирикэ…

— Умники вы у меня. Нашли человека — Кирикэ!

Тогда человек-хозяин начинал себя укорять: «Так мне и надо… Приглашаешь человека к столу, человек, можно сказать, тебе добро делает, пасет твою корову, а ты шпионишь за ним, тьфу!»

— Ну и глуп этот Кирикэ, прости меня господи! Да бросьте, Ангел, ешьте, не то остынет… — просила жена. — Э-э-э, как послушаешь всех…

— И правда, женушка… Дай Ангелу с собой в поле брынзы. — И про себя думал: «Цыган любит брынзу. Правильно я сделал…» И добавлял: — Как там у вас в активе, Ангел?

— Нормально, — отвечал пастух, который из ликбезовца уже стал агитатором, — посмотришь, какой порядок наведем мы в этом селе!

— Замечательно, Ангел, ей-богу!

Приходили новые времена, и люди, большие и малые, говорили, стоя у ворот:

— Вот это техника, вот это порядок!

Колхоз покупал тракторы и машины, и почти в каждом доме слышно было радио, и почти все село затянули провода. Люди были рады, особенно молодежь. И то сказать, чего тебе еще надо, если музыка задаром играет прямо в доме? Только те, что постарше да потемнее, еще сомневались:

— Что, и вам, кум, протянули?

— А как же? Что я, не такой, как все?

— Кум, а не пахнет тут политикой? — спрашивал какой-нибудь глухой дед.

— А хоть и политика, уж раз она к нам приходит, значит, за делом. Как же иначе? Разве не видишь, по столбу еще два провода идут…

— Ну и к чему они?

— То есть как к чему? И этого не понимаешь? Нет ламповых стекол, вот и тянут электрику.

Ну, а Ангел есть Ангел, все тебе скажет, но зайдет разговор о Серафиме — молчит, словно в гробу, будто их дело вовсе и не кончилось.

— Слушай, Ангел, скажи правду, скажи, потом и мы тебе кое-что скажем… Как кончился спор?

— Сейчас покажу тебе спор, — злился Ангел, — на ногах не устоишь… — И обиженно: — Или мало, что я вам скот пасу? Или мало, что я вам слуга? Хотите еще, чтоб я вам почтой стал или радио?

— Да бог с тобой, бре, что ты… — И решали про себя, что узнают все через Кирикэ или через маму Надежду.

Известное дело, что правда, то не кривда — дом мамы Надежды редко когда пустовал теперь: то там посиделки, то старики буквам учатся, такое уж время. В одном только загвоздка: как подступиться к этой старухе, если каждый день говоришь ей: «Целую вашу правую, крестная!»

Да и как же иначе, ведь в этом селе она всех принимала и всем пуп перевязывала… И то сказать, как не уважить человека, который своими руками вывел тебя в этот мир — будь он хорош или плох, все же мир он и ты в нем цветочек-пуп!..

Однако нашелся один бессовестный, не выдержал, зашел к маме Надежде и так, в шутку вроде, начал:

— Мама, крестная Надежда, это правда, что говорят… то да се… мол, Серафим с вами…

А старуха — будто ее ошпарили:

— Ай, бесстыжая твоя рожа! — И открыла свою дряблую шею и выдернула с нитки что-то похожее на засушенный гриб и плюнула на него, ибо, да простят меня, была у нее такая привычка. — Видишь ты это или не видишь? И не стыдно тебе, дылда? Вот он твой пуп, на! Если бы я его тебе не обрезала, стоял бы ты сейчас здесь, дубина стоеросовая?

Вот и поди попробуй после всего этого что-нибудь ей скажи!

А тут еще получилась история с девушкой одной — понесла она неизвестно где, неизвестно от кого и пошла к бабе Надежде со слезами, с деньгами, готовая последнюю рубашку отдать, только бы дала старуха ей зелье — выбросить плод. Несчастная ее судьба, потому что только открыла она рот: «Добрый день, мама Надежда, как поживаете?..», а старуха как вышла на улицу с мусором в руках, так вместо того, чтобы ответить, давай ее поносить, та чуть от стыда не сгорела.

— Мама Надежда, что я вам сделала? — заплакала девушка.

— Уходи с моих глаз, ненасытная прорва!.. Подумала ли ты о жизни своей?.. — И опять быстро-быстро открыла шею, хотела и ей показать какой-нибудь пуп, ибо была у нее привычка: как родится сто первый, отрезает ему пуп и на нитку нанизывает, говоря: «Он-то уж счастливый!»

Село, вспоминая про это, смеялось много, хотя иногда какой-нибудь отец или мать и думали так: «Конечно, она тронутая, Надежда, но в чем-то, может, она и права, и что тут плохого?»

А что она немного не того, это уж точно. Была у нее еще одна странная привычка — по воскресеньям, когда весь народ отдыхал в тени, она раздевалась и бегала голая-голенькая среди бела дня вокруг своего дома:

— Чтоб вы обо мне помнили!

Ох, много странностей было в этом селе, и одна похлестче другой… Например, сам поп купил себе мотоцикл, а обслуживал он три церкви и вокруг каждой трещал этим своим мотоциклом по утрам и вечерам, так что даже самые что ни на есть верующие и те начали сомневаться, даже звонарь однажды сказал ему, попу:

— Батюшка, что вы делаете? О нас судачат.

А поп, мол, ему ответил:

— Истине, сынок ты мой, видишь ли ты, сколько ворон свило гнезда и сидят на колокольне?

— Вижу, батюшка, да разве я их выводил?

— То-то и оно. А надо знать, что, когда трещит мотоцикл, они пугаются и оставляют гнезда. Остынут яйца, и все их семя исчезнет, вот увидишь…

— Ох, батюшка, — и при этих словах звонарь, мол, почесал себе одно место (обычно говорят — «затылок»), — эта нечисть живет долго, проклятая, почти четыреста лет, не лучше ли ее сразу из ружья?..

А поп будто бы страшно огорчился:

— Ну и ну, истине… Ничего себе звонарь! Сказанул, ей-богу. Ружье — и церковь, тьфу!

А тут, вдобавок ко всему, Ангел покупает себе самозаводящиеся часы и все время ходит и рукою машет, как на демонстрации, так что старухи, завидев его, аж крестятся.

— И на что тебе эти часы, Ангел? Ты ведь пастух…

— Ничего, они кушать не просят.

А село удивляется, а село ходуном ходит!

И кому сейчас какое дело до Серафима? Одно только хотят знать: когда свадьба? и кто невеста? кто музыканты и откуда они?

Разговоров хоть отбавляй, потому что люди ждут: ведь свадьба — это повод для сборища, одним — повеселиться, другим — посудачить, красива ли невеста, богато ли ее приданое, пара ли она жениху. И парни вот-вот лопнут от нетерпения — повести разок невесту в танце, попробовать, крепкое ли, упругое ли у нее тело; и старухам не спится: венчались ли молодые в церкви и кто венчал и сколько подношений было?

Свадьба — это повод много для чего, а если еще свадьба, как в сказке, как свадьба Замфиры:

Катилась песня широка,
Как полноводная река…
И солнце путь прервало свой,
Любуясь пляской удалой,
Впервые видя пир такой
За все века, —
тогда человеку будет о чем поговорить всю осень, такую же длинную, как лето, да и что ему делать, бедному, если без дела сидеть не может?

— Э, Серафим, привет! — повстречав Серафима, напрашивается один на разговор. — Правду говорят, бре? Ну, мои поздравления!

— М-да… если вы уж так хотите…

— Значит, правда, что женишься?

— Я знаю… — говорит Серафим, и непонятно, «да» это или «нет».

— Теперь у тебя одной заботой меньше. А то тяжко одному-одинокому…

— М-да…

И будто это «м-да» и этот Серафим — один черт, будто весь он состоит из одних только «м-да».

«Понимайте как хотите, ибо оба мы — люди… Если я скажу «нет», ты мне не поверишь, потому что этого тебе будет слишком мало и ты спросишь: «Почему?», а если скажу «да», опять обману, потому что ты захочешь знать, что это за «да», то есть «когда», «где», «как». А если мне все это ни к чему, тогда что делать?»

Ну а прохожий, если спрашивал, так для чего-то ведь спрашивал!

— А что, самое время, пожалуй… Станешь и ты хозяйствовать, а то пока парень да один, сидишь и о зеленых лошадях мечтаешь…

И односельчанин уже готов опять услышать «м-да», но тут вынимает вдруг Серафим из муравейника прутик, пробует его на язык, протягивает и говорит, удивленный, как дитя:

— Попробуй-ка… Как же так, добрый человек, и эти муравьи тоже борщ делают, а?

Качает прохожий головой и говорит: «Да-да-да», а самому уже хочется послать его подальше и о своих грехах заботиться, потому что или этот Серафим так глуп, что земля его еле держит, или так хитер, что пары ему не сыскать…

Жених? Да пускай ходит гоголем, видали мы женихов! Ну, будет слеп день, два, девять, свалится счастье на его голову, да и оно пройдет…

И звеньевой его не трогает, и бригадир даже его не видит, и страховой агент его прощает, хотя, казалось бы, пора, — ведь год уже, как Серафима переселили в село, дом его старый снесли, а огород отошел под виноградник. Так что пусть уж он походит в женихах, были, как говорится, и мы такими, и что из нас вышло, видим сами!

9

Одно плохо: потерял из-за Серафима сон один товарищ из академии… Пишет он, пишет и, как говорится, уясняет себе, что такое человек и что такое этот человек, то есть Серафим. И вот оно уже почти кончено, исследование, вот оно у него на столе, готовое-готовенькое.

«СКАЗКА ПРО БЕЛОГО БЫЧКА, или Что в ней к месту и что не к месту, и что достойно и что недостойно, ибо смыслов много, а сколько их всего?»

Труд фундаментальный, капитальный, ссылок тысяча и деталей — уйма…

Приведем и мы отрывок, как говорилось встарь, худо-бедно, а поглядишь, уже и хорошо, — ибо глава начинается так:

«После того, как умерла мать Серафима, он остался один-одинешенек и все же стал жить, а что еще делать? Дом ему дал колхоз в селе, стол был еще от матери, и оставалось ему только жениться, чтобы замкнуть цикл существования организованной материи, которая называется человеком, то есть наивысшим из высших».

И вот однажды вечером пришел Серафим на танцы в клуб, и подходит к нему Ангел вместе с Кирикэ:

— Пошли, бре, она у него в клети, — и показывает на Кирикэ.

Вышли они втроем на дорогу. Идут, идут… И вдруг у Серафима ни с того ни с сего — не дай бог никому — отнимаются ноги ниже колен, не идут больше.

— Что с тобой? — спрашивает Ангел.

— Ох, тоска-желание, — стонет Серафим. — Ангел, я так ее желаю, что дышать не могу.

— И у меня ноги дрожат, — хнычет Кирикэ. — Боюсь, ребята, я никогда не женюсь.

Тогда Ангел говорит:

— Берегись, бре, если желание слишком большое, можно и опростоволоситься. Не лучше ли тебе не идти?..

— Не могу! Не могу идти и не могу не идти… — отвечает Серафим.

Так, подгоняя друг друга, подходят они к воротам Надежды. И говорит Серафим:

— Ты знаешь, что сказала моя мама, прежде чем умереть?

— Откуда мне знать?

— Спрашивает: «Из чего этот мир, Серафим?» — «Из людей, говорю, мама». — «Нет, — говорит она, — из любви. Обещай, сын ты мой, сколько будешь жить, слушаться только желания и любви». Я сказал: «Обещаю, мама! Мама, слышишь, мама…» Хотел еще что-то спросить, вдруг, вижу, она закрыла глаза, умерла. Ты чувствуешь, Ангел, или не чувствуешь?

В этом месте, как пишет «академик», Ангел вздохнул, — видно, и у него была когда-то мать…

— А может, лучше не идти? Не лучше ли взять тебе у нее адрес и написать ей?

Ну и голова, ей-богу! Хорошо говорит автор сказки: «Какой дурак, боже, пишет письма посреди ночи, когда за забором живая девка по тебе помирает? Ночью, если что и делается на свете, так это любовь, заговоры, ворожба и стихи или, если уж к горлу подступит, дети».

И тогда Ангел говорит:

— Знаешь, что… Давай-ка я пойду… Скажу ей, что и как, и кончено…

— Нет, — говорит Серафим, — то, что скажу ей я, ты ей не скажешь. — И добавляет: — И то, что я ей скажу теперь, сейчас, никогда не скажу никому… Ух…[3]

Тогда Ангел отходит от них, и Серафим просит Кирикэ:

— Скажи, бре, что-нибудь… Что мне делать? Что ты сделал бы на моем месте?

— Сначала разделался бы…

— Кирикэ, брат Кирикэ!.. Скажу тебе больше, чем брату: идти-то я могу, бояться-то не боюсь, а вот отвечать-то за себя не могу, вот!

Услышал это Ангел и опять подходит:

— Слушай, Серафим, я тебе друг или не друг? Я тебе брат, Серафим, или я тебе не брат? Или зла я тебе желаю, Серафим, скажи?..

— Что?

— Дай мне хоть чуточку, дай хоть взглянуть на нее… Я же тебе добра желаю… Вот сейчас ты размяк, ослаб… И со мной так бывало, но как подумаешь, что твоя краля с кем-то, так сразу в тебе сто чертей просыпается. Вот я на пять минут войду, и увидишь, как взыграешь…

Был он, Серафим, добр, как теплый хлеб, и верил он человеку на слово, но на этот раз сказал:

— Ох, не могу, бре, поверь мне…

Ну, Ангел, как увидел это, оставил их и ушел спать, хотя «академик» так только предполагает, потому что, говорит он, где это видано, чтобы парень оставил другого парня в покое, когда между ними девушка, да еще из тех, что ищут парней со свечой среди бела дня.


Оставшись сами по себе — что им делать вдвоем? — конечно, вошли они в дом Надежды. А Кирикэ недолго думает, дает Серафиму кувшин вина — была осень, и на том берегу Прута гуси и те ходили пьяные — и просит Серафима:

— Только, ради бога, не зажигай света. А то придут парни из клуба или мама увидит, она у соседей.

Входит он, Серафим, в каса маре[4]. Темно, хоть глаз выколи, а дом мамы Надежды маленький, низенький, с узкими окнами. Видели вы когда-нибудь дом бедной деревенской вдовы?

И слышит Серафим, как закрывается дверь в сенях, слышит он это и слышит шепот:

— Поди и заложи задвижку.

— Это ты, Мария? — шепчет парень. — Кто здесь?

— Молчи, Серафим, садись… то есть нет, сначала дверь закрой на задвижку.

А голос откуда-то из глубины, оттуда примерно, где красный угол…

— Ох, — говорит Серафим, — тот наш разговор вечерний не попусту был, не даром. Смотри, как мы встретились! Говорила, что издалека ты… а я все думал: далеко ли это далёко?

И опять:

— Ох, откуда ты, Мария?

Молчание. Долгое молчание!.. Серафим ждет ответа, а вместо него — вопрос:

— Слышишь, как грызут короеды ставни?

А он рад, все-таки человеческий голос.

— Ну да, — отвечает Серафим, — как добро когда-то выгрызает зло…

— Ну и сказал! Что это за добро, ведь короеды — зло, а ставни — добро!

— Правильно, Мария. Так, Мария, но, понимаешь, для зла добро тоже зло.

И опять молчание, и опять — то ли подавленный вздох, то ли кто от смеха давится.

Встал Серафим и хочет подойти поближе.

— Нет, нет, Серафим, садись, — просит его девушка. — Сколько у тебя классов?

— А почему спрашиваешь?

— Потому что ты мог бы пойти далеко…

— Куда, Мария?

— Ни с места, ни с места…

— Я понял, Мария, правда, Мария: ты про мысли говоришь, так ведь?

Девушка есть девушка, и, если хорошо ей, зачем ей говорить «нет», и говорит она:

— Хорошо, Серафим… Серафим, а как еще тебя звать?

— Поноарэ, — отвечает парень, — только это мое прозвище… А так я Серафим.

— Кто был твоим отцом?

— Мама говорит, что мне не повезло с отцом, не застал я его…

— Может, отцу не повезло с тобой и он тебя не застал?

— Я говорю, что говорила мама, да простит ее бог…

— Да простит ее бог? А что она сделала?

— М-да… Люди так говорят, говорю и я.

— Бедный… Скажи, ты колхозник?

— Конечно. Надо быть, как все люди, говорила моя бедная мама, да будет ей земля пухом…

— А почему пухом? Она же теперь тоже земля, неужели хочешь, чтобы ее ветром развеяло?

— Не хочу, но люди так говорят.

— Бедные…

И опять темно, хоть глаз выколи, и слышно, как в глубине словно кто давится от смеха, и передвигается Серафим по лавке поближе к девушке.

— Постой, постой, Серафим… Вот ты помянул бога… Скажи, ты его любишь?

— Ох, Мария, любил я его одно время и верил я ему, а когда увидел, что он мне не доверяет, не снисходит до меня, что оставил меня сиротой…

— Бог не доверяет, милый, бог не снисходит, бог повелевает.

— Бедный, — вздыхает Серафим. — Видно, и он слуга, если живет повеленьями.

— Так, Серафим, молодец! И что ты думаешь делать теперь?

— Я не думаю, Мария, я делаю, что делается, и все. Теперь бы я женился. — И опять вздыхает. — А ты хочешь за меня пойти, хочешь стать моей женой?

— Зачем же я пришла! Знай, я уже твоя жена, Серафим, и дитя у нас будет месяца через три.

— Нет, — говорит Серафим, — как, — говорит Серафим, — шутишь? Ах, да, да, — говорит ей Серафим, — через сколько месяцев?

Девушка есть девушка, да и говорит она:

— Лучше ты мне скажи, Серафим, желал ты меня и как желал?

— Мария, если б ты знала, Мария… Очень, очень, как мать свою! Ведь рос я только с матерью, а теперь ее нет, как же мне по ней не тосковать? И сестер у меня не было, и хочу я теперь сестру. А как подумаю, что у нас в селе все женщины только жены, то говорю себе: я желаю Марию любовницей! Я ж тебе говорил: пока меня колхоз не перевез, я жил в поле и тогда все думал, думал, думал, пока не начинала вся Земля вращаться со мной. А потом еще, знаешь, видел тебя то черной в поле, то голой в церкви!..

— Это же скорбь, это стыд, это бедность! — прерывает его девушка. — Молчи, Серафим, пей, Серафим, пей и ешь, это тебе только и осталось. Это тебе только и полагается, а то прежде ты и сыт не был, и жажду не утолял, кроме как на рождество да на пасху. Пора пришла — пей и ешь и веселись-празднуй!..

Молчит Серафим. Слушает… «Эх, черт возьми, — думает он, — мало того, что красива, она еще и умна! И как ты теперь подойдешь со своей глупостью к ней? Ибо глупость с глупой делаешь, а мудрое с мудрой. Ведь так издревле принято или нет?»

Давным-давно замолкла девушка, а Серафим все молчит.

— Молчишь, бедный? — спрашивает она. — Скажи что-нибудь.

— М-да… — привычно говорит Серафим.

— Глупость какая-нибудь, не так ли? Ай-яй-яй. Разве я для этого тебя позвала? Я никогда и не думала об этом, ай-яй-яй!

— Прости меня, Мария… Думал я, все в этом мире начинается с глупости… Вот мама, думаю…

— Не думай, не надо!

— И еще думаю, что парни теперь… что говорят себе: «Эхе, король Серафим сидит себе с девкой и думает: «Как к ней подойти, как ее обмануть?»

— Ой-ей-ей! Что за сор у тебя в голове, Серафим! Ведь ты сам сказал: с тем, что свято, не шутят?!

— Ох, Мария! Ум одно говорит, сердце другого желает. Стыд красив, Мария.

Тогда сразу велит девушка:

— А ну-ка протяни руки. Ты чувствуешь меня, Серафим?

Встает он и думает: «Вот так… Женщина, она женщина и есть…»

С одной мыслью встает, а с другими двумя садится опять на лавку. Да и говорит:

— А зачем, Мария, не надо, Мария. Я и так тебя вижу, если хочешь знать, я даже тебя чувствую!..

— Что ты сказал?! А ну-ка еще скажи, как сказал…

И кажется Серафиму, что там, в глубине, то ли молятся, то ли его проклинают.

— Да встань же, протяни руки. Хочу и я тебя чувствовать! — кричит девушка.

Тогда говорит Серафим:

— Я встал… но у меня руки дрожат…

— Тогда оставь. Оставь их так… Остановись. Возьмись ими… за голову!..

Растерялся парень и говорит:

— Я взялся…

— Ты дурак или притворяешься? Ну, скажи, Серафим!

Тогда говорит себе Серафим: «Вот оно как… или говори и делай, как все, или молчи и делай, что можешь, а думай только так, как ты думаешь».

Однако вдруг в этой тишине, в этой ночи, в этой тьме-тьмущей слышит он то, что можно услышать только из уст пьяного мужика:

— Пошел ты…

Что тут думать Серафиму, что сказать? «Мэй-мэй-мэй! С кем я, где я? До чего я дошел? Чем я стал? Искал я долго и вот что нашел! Она еще не жена, а уже меня посылает…»

— Моя мать умерла, — с горечью говорит парень. — Почему говоришь так?

— Потому что есть такое слово… Говорят же люди.

И опять давится, будто от смеха, будто от плача. И вдруг осенило его, все понял Серафим и хочет ее жалеть и хочет к ней снизойти и себе же говорит: «Бедная! Наверно, несчастная! Наверно, жизнь ее до этого довела».

А там уже вместо плача смех раздается, словно кто ее щекочет за пазухой.

— Тьфу! — плюется он. И кричит: — Хочу света, хочу лампу!.. Хочу тебя видеть!.. Мама Надежда!

— С ума сошел?! — словно спрашивает, словно удивляется девушка. — Ты что, хочешь шума, скандала?

— Я хочу света, хочу лампу! Что я, осужденный? Я ничего не боюсь: ни слов, ни смерти… Хочу света, видеть хочу!..

— Хм… Если не боишься, зачем тебе свет?

— Потому что мне стыдно, тьфу!

— Ага, значит, и у тебя есть стыд?..

И девушка опять стала серьезной и разумной, а Серафим удивляется:

— А что я, не человек?

Молчит девушка, молчит и говорит:

— А стыд твой человеческий или мужской?

— Не понимаю… — задумывается Серафим. — Как это, что за два стыда?

— А так… Потому что есть стыд души и стыд тела…

«Ох, и бесстыжая же она, — содрогнулся Серафим. — Вот так берешь ее, красивую, выбираешь, а глянь, она только о глупостях думает. Кто виноват, кто ее научил?»

И говорит:

— Мария, кажется мне, что ты знаешь мужчину.

— Почему так думаешь?

— М-да, — огорчается Серафим.

— Отвечай! — настаивает Мария. — Что с тобой? Говори!..

— Эх!

Молчит Серафим. Ставни закрыты, в доме темно. «Постарел я, — думает Серафим, — постарел я на целую человеческую жизнь и поумнел, как ребенок! Ждал ее, желал ее, хотел ее, как трава хочет солнца святого, и вот, пожалуйста, мама моя родная!»

Слышно, петухи поют полночь. В доме темно, на улице темно, а петухи поют. Вот так, подымают крылья, взмахнут разок, еще разок и поют в ночи и поют к свету, с закрытыми глазами.

— Знаешь, Серафим, зачем поют петухи?

— К свету, — отвечает парень устало.

— Молодец, — говорит девушка. — А ну давай и ты разок!

— Что?

— Кукарекай.

И тогда ни с того ни с сего, словно чиркнул спичкой, закричал Серафим:

— Петя-петух-петлю-спалю!

И тут навалилась тишина, словно земля разверзлась, и чьи-то руки схватили Серафима, прижали к лавке. Он не дается, он не уступает.

— Я тебя не покину! — кричит. — Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Я ничего не боюсь!..

— Что с тобой, Серафим?

— Брось шутить, Серафим!

— Что ты, человече, слышишь, Серафим, сядь, Серафим, мы пошутили, что ты, бре, шуток не понимаешь?

— Ничего не боюсь, ничего! Вяжите меня, режьте меня, жгите меня. Мария! Ты со мной, Мария! Где ты?

— Я здесь!

— Мария!

— Не Мария, Замфира…

— Где ты?

— Я сама тебя найду. Прощай, Серафим!

— Я тебе свадьбу сыграю, я тебя одарю! Всю красоту базара, слышишь, Мария… Замфира!.. — крикнул Серафим и рванул на себя ставни, и луна, слабая, чахоточная, проскользнула в каса маре мамы Надежды. И тут, откуда ни возьмись, рядком на лавке парни один к одному во главе с Ангелом, но глаза Серафима искали Марию-Замфиру, а те парни смотрели серьезно-торжественно, и он взглянул куда-то над ними, сквозь них — глядел долго, мучительно долго, целую жизнь и застонал, спрашивая:

— Эх, разве так шутят?!

Никто ему не ответил, то ли не было что, то ли не знали как. И тогда же, в тот же миг, услышали скрип двери и скрипучий голос мамы Надежды:

— И по ночам вам покоя нет, вурдалаки! А ну-ка марш по домам! Что здесь делаете в темноте? — и она чиркнула спичкой, и первый, кого увидела, был Серафим, и вытолкала его на улицу. — Не отдохнешь из-за вас, арестанты! Оставить бы вас с неперевязанными пупами, чтобы волочились по земле, посмотрела бы я тогда, как бы вы шлялись!

…Пришел Серафим домой, уже утро было.

Хозяйства особенного не имел — только дом и стол и забот примерно столько же, так что взял он и задумался: «А не уехать ли мне из этого села?»

Схватил было ведро, пойти за водой, а там глянь — в воротах почтальон Кирьяк:

— Серафим, скажи, какой тебе ночью сон снился? Выстрелы не слышались? — И протянул ему письмо.

Письмо, как все письма. «Жди меня на Бельцевском переезде. Буду завтра под вечер с вещами. Не сердись, не могла ждать… Целую тебя. Замфира».

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Итак, выше была приведена глава из исследования «академика». Видали вы такую нелепицу! Взять хотя бы последние три слова: «Целую тебя. Замфира». Деревенская девушка не напишет тебе «целую», хоть стреляй в нее. А если и напишет, то, я бы сказал, в безличной форме, примерно так: «Сломалась ручка и перо. Целую. Замфира. Будь здоров». Спрашивается: где же это «тебя», «тебя», которое проясняет все на этом свете?

Нам думается, критика не примет эту главу и хорошо сделает. И значит, если бы были другие конкретные факты о пребывании Серафима в доме мамы Надежды, можно было бы эту главу совсем исключить. Ну да. Быть-то он там был, парень, но если был, то для чего именно? Для спора или для свидания?

Могло быть и то и другое, ибо в доме мамы Надежды парни собирались и зимой и летом. Один тайком возьмет из дома кувшин вина, другой орехи, третий — копченые свиные ребра, вот и готово тебе гулянье.

Хорошо, пусть так, но на этот раз парни никак не могли присутствовать в доме мамы Надежды, иначе они не приставали бы теперь к Ангелу, к Серафиму, к старухе с разными вопросами. А если там были только Ангел и Кирикэ и был между ними спор, откуда тогда взялась невеста у Серафима.

Допустим, старуха устроила им встречу…

Это вполне возможно, потому что мама Надежда и детей принимала, и ворожила, и разными травами лечила… А как будешь принимать детей, если сначала не сосватаешь и свадьбу не устроишь?

Хорошо, но что понадобилось этой девушке, Замфире, да еще с вещами, на каком-то переезде? Где такое видано в наших, деревенских условиях, к тому же всем известно, что эта Замфира жила в соседнем селе вместе с прабабкой и давно была готова замуж, как тесто в печь. Сама же мама Надежда знавала ту прабабку; известное дело, никто лучше друг друга не знает, чем старухи…

А была ли Замфира та красавица, из-за которой в Серафима стреляли, и как возникла эта пламенная любовь и где была свадьба — это только они сами знают и это их дело…

А село есть село, пускай болтает, кому когда-нибудь удавалось заткнуть ему рот?..


Только как-то вечером, как раз когда танцы были в самом разгаре, пожалуйста, входит в клуб Кирикэ. Входит так вроде незаметно, и вдруг все замечают: Кирикэ перевязан крест-накрест белым полотенцем!

— Что с тобой, бре, хочешь нас напугать? — кольцом сошлись парни вокруг него. — Почему ты повесил эти кальсоны себе на шею?

У Кирикэ один глаз на нас, а другой на вас.

— Братцы, прошу вас, тофшественно… — зашепелявил он. — Гляньте-ка, я шфат.

Ну, тут смешки:

— Ха, какой сват?

— У кого сват?

— Что за свадьба, бре?

А Кирикэ размяк, чуть слезы не вытирает:

— Конец, Серафим! Прощай, баде Серафим! Стал ты хозяином. — И руку к глазам подносит.

Ой, какой тут сразу шум, гам, суета какая! Музыканты бросают играть, злые оттого, что лишились бульона из двух куриц и нескольких ведер белого вина, ругаются парни, потому что не пришлось им пощупать невесту, горюют девушки, потому что потеряли один девичник, дети — одно воспоминание, старушки — один вздох, мужчины — беспробудное трехдневное пьянство, а мы, читатели, — повод для длинных разговоров.

— Кто был еще на свадьбе?

— Я… тофшественно, я…

Вот так привязалось это «торжественно» у Кирикэ к языку и не отвяжется! Видимо, так всегда и бывает с этими мудреными словами — получается из них одна чепуха, и все.

А парни — те думают: «Боже, чем больше растет этот Кирикэ, тем лучше видно, что он дурак…»

И начинают его выспрашивать, осторожненько, словно ребенка, который потерял ключ, и теперь все стоят перед закрытой дверью.

— Слушай, Кирикэ, а невеста красивая?

— Так я ее не видел.

— А где же свадьба была?

— Не знаю.

— Зачем же у тебя полотенце?

— А что, разве некрасиво?!

Попробуй после этого поговори с Кирикэ!

Тогда один, драчливый, недолго думая, к нему:

— Вот как стукну, будет тебя мама в гробу целовать! Откуда у тебя этот бабий подол?

— Так я ведь вам говорю!.. Приходит ко мне этот, как его… баде Серафим и говорит: «Тофшественный тебе мой поклон, Кирикэ, что я искал, то нашел… Спасибо матери твоей и дому твоему… Давай я тебя повяжу…» И повязал!

А драчливый не унимается:

— Сегодня вечером все равно изобью тебя, Кирикэ…

Хнычет Кирикэ:

— Тофшественно, ей-богу, так и было! Чтоб мне ослепнуть…

— Не ослепнешь, — говорит ему добрый.

— А ну-ка молчите, — вмешивается тогда шустрый, — так мы ничего не узнаем. На́ тебе семечки, Кирикэ…

— Спасибо, — говорит Кирикэ. — А то мама меня не кормит с тех пор, как товарищ Ангел привел к нам бадю Серафима. Ругается: «Это разве стены? Чем вы их испачкали, проклятые? Тьфу, что это такое?»

Тогда спрашивает шустрый:

— А сейчас твоя мать дома?

— Да куда там… — опять хнычет Кирикэ.

Тогда отправляются все четверо к дому мамы Надежды. Один из них драчливый, другой добрый, третий шустрый, а четвертый — Кирикэ.

Идут они, значит, туда.

А дом все тот же, как говорится, ничего нового под луной, только от года к году все больше входит в землю.

И опять тьма — как ночью…

Добрый просит лампу, а Кирикэ ему отвечает:

— Как же я ее найду, бре? Или вы не знаете, какое у меня зрение? — И просит спичку.

И тут, в это же мгновение, как нарочно: трах-бах-тарарах — плеск — джж-тшш… и подкатываются к их ногам мисочки, кувшинчики, чашечки, блюдечки и все — осколочки…

— Что там, что случилось, бре? — спрашивает шустрый.

А ему в ответ сначала распинают на кресте какого-то бога, а потом удивляются:

— Кажется, я полку с посудой свалил.

А Кирикэ тут же, мягко:

— Да оставьте, ребята, это у нас все так, тофшественно, падает… — И просит еще одну спичку.

И правда: посуда вдребезги, полка на полу валяется. А драчливый тут как тут:

— Почему ж ты сразу не сказал, а? Вот сейчас как дам тебе разок тофшественно!

Шустрый интересуется:

— Неужели ты не можешь найти, Кирикэ, какой-нибудь гвоздь или колышек деревянный да забить как следует? Что теперь скажет мама Надежда?

— Мама ничего не скажет, потому что я хотел забить железяку, а она говорит: «Оставь, Кирикэ, так-то надежней». Говорит, еще ударю себя по пальцам… Ведь я, ребята, прямо в одну точку никак не могу глядеть.

— Вот теперь гляди на осколочки, — поддразнивает его добрый, забывая, что он добрый.

Находят они свечу, зажигают. И давай ходить по дому, смотреть, что наделали те двое, Ангел и Серафим, в доме мамы Надежды… Глядят-глядят, да и видят, что стены все выскоблены и глиной замазаны, словно пасха на носу. Заходят они в одну комнату, в другую… Вроде ничего особенного, один, однако, говорит:

— А ну-ка подите ближе, поглядите… Видите?

— Вроде видно, а вроде нет…

— Яйцо?

— Нет. Бык… — возражает шустрый.

— Да ведь оно разбитое, — возмущается драчливый.

— А все так в этом мире… — соглашается добрый.

Глядят они изо всех сил и видят: яйцо яйцом, а и правда, разбитое. Будто только что из него цыпленок вылупился. Ну а где же он тогда, птенчик? Глядят они повыше — ага, вот и клювик вырисовывается.

И какие только загадки не приходится разгадывать на белой стене, замазанной глиной!..

— Что здесь раньше было, Кирикэ? — спрашивает шустрый.

— Откуда мне знать? — И жалуется: — Ох, ребята, я так хочу жениться! И еще хочу побродить по свету, а не только по этому дому… А то мама моя как скоблила стену, так плевалась: «Попробуй, приведи мне еще хулиганов, кривая образина!»

— Бедный Кирикэ, — сочувствует ему добрый, а драчливый обрывает:

— Как будто не она родила его, кривого!

Шустрый же заключает:

— Вот это да, историйка! — и вдруг как закричит: — Смотрите сюда, во, во! Видите? Во, заглавными буквами: «НЕ ИЗ ОДНОГО ЯЙЦА…»

Стоят они все в раздумье: «Что же это означает?»

Первым пришел в себя драчливый.

— Мэй, а что было раньше на свете, курица или яйцо?

— Курица, — говорит добрый.

— Яйцо, — говорит шустрый.

— Петух, — отвечает Кирикэ.

Так остаются они каждый при своем мнении и давай снова разглядывать стены.

С тех пор, как мир себя помнит, у дома было четыре наружных стены. Хорошо, хорошо, ну а сколько их внутри? Спасибо, что у крестной Надежды дом был деревенский: комнатка, каса маре да сени… И все же сосчитай — не получается разве одиннадцать стен?

Поднимают они глаза и, пожалуйста, опять надпись: «ОТ БЫЧКА ДО ЯЙЦА И НАЗАД… ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТЕХНИКА! ГОТОВО! ТРИ МИНУТЫ».

— Эй, Кирикэ, — кричат все трое в один голос, — а почему твоя мама потолок не помазала?

А Кирикэ-хозяина нет… Слышат они, как он в сенях ногами стучит.

— Ой, не могу!.. Ой, братцы, идите сюда скорей! Во, во! — кричит.

Бросились в сени все трое — шустрый, драчливый и за ними добрый. И вот там, в сенях, во всю длину, по одной стороне и по другой, черным по белому:

«ИНТЕРЕС МИРА ПОЖЕЛАТЬ МИРУ ЦЕЛЫЙ МИР ЖЕЛАНИЙ…» (Дальше было выскоблено.) И затем: «НАДЕЖДУ ЦЕЛУЮ… МАМА МОЯ НАДЕЖДА, МАМА МОЯ СТАРУХА!»

Тогда поворачивается драчливый к Кирикэ, вот-вот ударит:

— Ты это сейчас написал, а?

А Кирикэ плачет…

— Да оставь ты его в покое, бре, отойди… Не видишь, он штаны намочил? — заступается за него добрый.

А шустрый не верит. Говорит:

— Чего ты плачешь, Кирикэ?

— Да-а-а… Мама опять теперь скажет… да-а-а… что скажет мама?

— Идем-ка лучше с нами и не отходи от нас, — хватает его драчливый, и они идут показать Кирикэ надписи на потолке.

Добрый утешает Кирикэ:

— Не плачь, бре, успокойся. Приходи ко мне, будешь у меня спать и есть. Только возьми другие брюки.

Повеселел Кирикэ, а тут и шустрый снова его спрашивает:

— Мэй, Кирикэ, почему вы и потолок не помазали?

А Кирикэ ни с того ни с сего подымается на цыпочки и — тьфу! тьфу! — плюет в потолок и смеется. Все трое на него:

— Что с тобой, бре?

— А потому что мама так говорит: «Кирикуцэ, сынок, докуда рукой не достанешь — плюй!»

Добрый вздыхает:

— Выходит, это Серафим с Ангелом написали…

— Тогда почему: от быка до яйца? — спрашивает шустрый. — Поговорка ведь другая: «Кто сегодня украдет яйцо, завтра украдет быка…» Как же понять теперь? И вперед и назад, что ли?

Тут драчливый как взорвется:

— Если они поссорились, почему не подрались, а? Почему только стены вымазали, а?!

Тогда замечает добрый:

— И правда, так. Человек всегда поступает правильно, только в зависимости от интереса.

Шустрый говорит:

— А если здесь не интерес, а тоска-желание?

Драчливый не уступает:

— Сказано «интерес», и все! Еще раз услышу, в морду дам.

Говорит и добрый, вздыхая:

— Где интерес, там и желание. Давайте ж не будем спорить, братья.

Шустрый сердится:

— Какой черт понес нас сюда? — и тоже вздыхает.

Драчливый говорит:

— Фу, и воняет же, братцы… — и закуривает сигарету.

И добрый добавляет:

— Так оно и есть, бре, раз глину смешали с навозом, чего вы хотите? Идемте-ка лучше спать, братья… — И первый выходит на улицу.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Таким образом, Серафим нашел себе жену в соседнем селе, сыграл свадьбу у невесты, потом привел ее к себе в дом и вскоре, в воскресенье, пошел на базар и вернулся с бычком…

10

Сытый, напоенный, уже почти в сумерках, очнулся Белый у Новых Ворот… Шел он медленно, лениво, и то там, то здесь утешала его трава и зеленая прохлада источника, в которую он окунулся и которая смыла сразу ощущения этого дня: пыль, зной, давка, храпенье, пыхтенье, скрипенье, тарахтенье, все, что зовется базаром, — «ну, удачи тебе!» — и шерсть наваливается на кожух, и шныряет ворье, и галдит воронье, и блеют ягнята: «Мэ-э-эй! Купите меня скорей!»

Говорят: уставился, как баран на новые ворота…

Неправда это! Во-первых, не баран, а бычок, а во-вторых, были это не Новые Ворота, а, миленькие мои, обыкновенные новые ворота, которые вряд ли простоят долго, потому что достаточно дождя, тумана и одной собаки, что под ними пройдет, — и останется от них лишь старая поговорка, что нет ничего нового под солнцем, а уж солнце это, братец ты мой, так палит, так чернит, будто для того, чтоб ничто на свете, как оно, не сверкало!..

Новый хозяин, в кушме, шел в ногу с Белым, шел лениво и утешал себя песней, такой вроде:

Говорят, я в доску пьян,
Ну а я влюбленный в доску,
И в дорогу, и в повозку,
И в заборы, и в бурьян[5].
И он, Белый, снова весело зашевелил ушами — видите ли, с раннего утра столько у него было беспокойства, но если случилось, что чья-то нужда совпала с чьей-то нуждой и как раз так, что у него, у Белого, от этого одной нуждой меньше стало, — есть ли тогда нужда еще в какой-то другой нужде?

Воспоминания — метла по спине, подвешенные за уши бык и лошадь, глупые овцы, из которых сыпалось что-то на тротуар, — засыпали теперь в его бычачьем мозгу, убаюкиваемые стрекотанием кузнечиков, чтобы превратиться в сны и вздохи, а потом — в отрыжку от жвачки под полной луной, которая плавилась, как сало, на этих новых воротах.

— Хэй, хэй, Белый…

Как когда-то под вечный зов, идущий из глубины веков, на несчастного или счастливого прапрадеда его, маленького, беспомощного, накинули аркан, обманув веточкой, охапкой травы, только он протянул морду, — так теперь и его, Белого, под этот же зов завели в новые ворота, во двор, пустой, горьковато-соленый, где луна катилась кубарем среди белых тыкв, так что не поймешь, луна — тыква или тыква — луна, и он запыхтел и зашуршал, лизнув одну из них шершавым языком.

— И-ишь, ненасытный!.. Хоп, поди, поди, поди…

Так он оказался под орехом и вдруг почувствовал себя как дома: его окутало резким запахом смолы, и с шеи улетели несколько неуемных комаров и заспанных мух, и он опять запыхтел от удовольствия, ибо может ли быть что-нибудь милее для быка, чем лунная ночь и двор с тыквами, душистыми, словно дыни, дай нам бог здоровья!


Хозяин делал, что ему надо было, у ствола дерева. Белый это ясно почувствовал, потому что от его ноздрей ничто не ускользало, и запыхтел, и отвернулся, и справил и он свое дело, как дело, и тут вдруг загремели замки-задвижки, петли-ловушки, и появились длинные черные волосы, на коротком подоле рассыпанные, чернота на белизне, — в дыре двери, что зовется домом.

— Добрый вечер, Замфира.

— Добрый. Утром уходим вздыхая, вечером приходим распевая?

— Да вот попас немного эту скотину…

— А мне беспокойно. Спрашиваю одного, другого… Один говорит: я его видел, он пил. Другой говорит: я его видел, он шел покупать, то ли купил, то ли нет — издали видно было что-то белое, как в тумане… А я говорю: идти-то он идет, а прийти не приходит.

— А какие базары теперь!.. Люди со всего света!

Счастье ты свое держал,
Держал, держал, да потерял,
Мимо речки проходил, счастье
В воду уронил.
— Набрался, бедолага… А ну поди ложись… Привязал ее?

— Привязал, чтоб не отвязался. А ты меня поддержи, потому, что держусь я хорошо, да кто рядом со мной, не знаю. Дай-ка я тебя поцелую, Замфирушка, а то трудно расшевелить, да потом уж и не остановишься.

— Вот тебе и на! Это что, за спасибо или как?

И тогда Белый начал пережевывать удовольствия этого дня: молот-кувалда — стебель кукурузы — обглоданный кочан — прелая трава-мурава, и вдруг брызнуло в ноздри свежей ночной сывороткой, и, почесывая о жердь бедро, упираясь рогами в горизонт, увидел он черное, и не просто черное, а пестрое, в тени ореха — черно-пестрое, словно щенок. И он обнюхал и рогами тряхнул и набросился на эту псину, а та уже рванулась скуля…

— Слышишь! Слышишь! Скотину-то привязал, а суку-то не спустил… Проколет ее…

— Сиди так… Молчи так… Так — лучше всего!..

И тут Белый почувствовал себя на свободе… Почувствовал себя свободным, как в стаде-ограде, полной горьковато-соленых тыкв, и вот так, блуждая, наткнулся на черного поросенка и набычился на него, ибо бык-бычок, да и он не промах, и у него в рогах вражда.

Визжит бедный поросенок…

— Эй, ты, чего визжишь? Болит?

— А ты чего ревешь?

— Я не реву…

— И я…

— Но визжишь?

— Ну визжу…

— А что болит?

— А я знаю?.. Куда?

— Куда?

— В лес?

— Аха, в лес? А что?

— Лес??

— Лес!

— Голытьба-беднота-зелень-белизна-чернота, обсмоленная кожа!

— Лес?

— Волк!

— Зубр!

— Бык!

Белый потянулся к нему рогами, поддеть хотел, а бедный поросенок юркнул куда-то визжа, и что-то тяжелое, как гиря на веревке, пыхтело сзади, и он фыркнул с отвращением, потому что был самец и не раз обнюхивал коров, выдоенных и усталых, и они вздыхали: «Ну, этот беленький будет что надо…»

— Муженек, а муженек! Не отвязалась ли она, проклятая?

— Сейчас, сейчас…

Не слыхать ничего ни на небе, ни на земле, и завалинка длинная, и ночь не короче…

И стал он, Белый, в тоске почему-то ходить-бродить, чего-то искать и наткнулся на новые ворота в росе, на забор-гребешок и давай рога чесать, а там, глянь, два цыпленка, петушок да курочка, к палке привязанные:

— Чир-чир-чир…

— Вам чего?

— Чего?

— Ну да, чего?

— Ничего!

— Вечер же.

— Ну и что?

— Вы хозяйские?

— А иначе как?

— И давно свечерело?

— Не наше дело. Гребешок знает.

— Так он красный.

— Ну и прекрасно.

— Новостей куча.

— Тем лучше.

— А тебе что не сидится?

— Такая жизнь не приснится! На нитке…

— А ты чего хотел, милашка?

— Лес…

— Чир… и топор.

— Лес.

— А ты давай помягче.

— А что, здесь твердо?

— Помягче. Как же иначе?

— А когда нас в горшки?

— В бульон…

— А на что мне он?

— Чего тебе надо, петух?

— Гребешок. У-ух!

— А тебе, женушка?

— Напастей!

— Ну и страсти!

— Вот какая я, глупая…

— Чир-чир… кудахчет!

— А я молчу.

— Кудах-тах-тах!

— Вот оно как!..

И Белый, повеселев, направился туда, откуда слышался голос мужчины-женщины, и ударился ногами, о завалинку, и нюхал долго-долго, и запыхтел по-бычачьи, оттого что рыбой запахло, и ему показалось, что это берлога чабанья, и вдруг увидел: вспрыгнуло что-то — длинные, расплетенные волосы над коротким подолом, белизна-чернота, страх:

— Ха-ха-ха. Смотри, кого я испугалась! А я-то думала, слышал кто… Глянь, ей-богу, словно в доме выросла.

— Посмотрела бы ты днем, что за красота!.. Давай ложись… Никогда не видел такого…

— Как в сказке!

— Давай еще…

— Нет, поди привяжи…

— Это ж скотина глупая.

— Ну если ты меня не любишь…

— Э-э-э, пустые слова, почему?

— Как же, так и останется?

— Привяжи ее. Потом опять…

— Как, с самого начала?..

— Ага, только так, только молча…

И Белому ударил в ноздри запах человечьего гнезда, и опять потащили его за веревку.

— Оборвалась, проклятая.

— Собаку спусти…

Ну а псина есть псина, почувствовав это, давай прыгать, давай юлить, ничего отвратительнее и быть не могло для бугаенка, такого, как он! Чуть кишки ему не вывернуло, когда запах псины цепью привязали к его рогам: или хотят особачить его тут, у ствола ореха, всем свиньям на радость?..

С горя он лег, по-старчески вздыхая, и пока хозяин — ну да, хозяин, как иначе его назовешь? — делал свои дела в стороне, он снова отрыгнул впечатления этого дня: молот-кувалда — кукурузный стебель — трава-мурава — лунная сыворотка, льющаяся в ноздри.

Так он уснул и очутился далеко-далеко: пастбище без сторожей, трава без конца, без края, словно облизанная, и зеленая-зеленая — никогда такой не видел! — и ни тебе дождя и ни тебе росы, а только солнце, да какое, братец ты мой! — без пятнышка, без сучка, без задоринки, не жизнь, а молоко-сметана, глядишь и не верится! А посредине — громадина бугай, что кузнец-февраль, ревет, рычит, копытами землю роет, аж ветер замер и ум оцепенел: «Отчего ж ревет этот громадный, красный, когда никакой коровы не видно?»

И стал Белый маленький-маленький, будто рыбешка, и тут увидел, как этот бугай-мавр идет, тарахтя, скрежеща, гремя цепями, гусеницами, идет по ухабам и буграм, по живой земле и, вырвав один бугор, оставляет деревянный кол на меже.

Спрячь меня, мама, быстрей, не то выпустят кишки мне!

Белый, бык-бычок, страшно испугался, что сейчас ему кишки выпустят. Тогда конец — как их обратно засунешь? Потому что в короткой его жизни, привязанной на ниточку, было такое воспоминание: бежит он, глупый, и за ним веревка тянется, и кажется ему, что это тянутся за ним кишки его, и он бежит — вся душа вон, лишь бы оборвалась, лишь бы оторвалась эта сумасшедшая веревка, да напрасно: рассекла веревка копыто и, как пила, прошла сквозь него…

Белый проснулся в грохоте трактора на дороге. Заря исходила потом-росой, и над новыми этими воротами долго-долго стучал движок местного радиоузла и протарахтел мотоцикл местного попа, который вместо утренней молитвы спугивал с колокольни воронье, да только оно уже привыкло и спокойно сидело себе в гнездах.

И вот из множества — десяти десятков — игрушек-коробков вылетел торопливый голос человека:

— Сегодня понедельник, товарищи. Говорит местный радиоузел. Итак, доброе утро, братья. Спите или уже встали? Ну, доброе утро. Одно сообщение, как говорится… Всех, кто едет в Поноарэ, ожидает машина на холме у распятья. Кто едет в Валя Сакэ, собирайтесь на околице возле Серафима Поноарэ, там тоже ожидают машины. Теперь одно известие для маленьких. Идите быстрее на молочный пункт и берите для маленьких молоко и сладкий кефир… Это требование детского врача нашей больницы. Слышите?

— Кхэ-кхэ… Простите, что слышно, как я кашляю, не знаю, как закрыть эту штуковину… этот микрофон. Вчера попал со стадом под дождь и, видите, простудился. Так вот, что я хотел вам сказать. Стадо у нас есть? Есть! Почему же тогда не вставать вам пораньше? Зачем вам держать скотину дома, когда она может быть в стаде, в поле с шести, с семи часов? Договорились? То-то же. Все это сказал я, Ангел Фарфурел, ваш пастух, который сегодня хоть и ваш слуга, но только добра вам желает. Значит, успеха вам, и посылайте письма, сообщения, материалы для нашего радиоузла. Вместо того чтоб разносить по соседям слухи, не лучше ли по местному радио говорить все прямо?..

Вот так и проснулся окончательно Белый.

Солнце уже взошло, и муха, ослабевшая от сна, начала жужжать как одурелая. А на завалинке в своем гнездышке нежились Остроконечная Шапка и Длинные Волосы. А под застрехой два воробья дрались из-за лысой воробьихи, и другая, еще постарше, чирикала с мухой в клюве, и им, Длинным Волосам, было удивительно, как же это так: чирикает, держа в клюве муху, и глотать не глотает и отпускать не отпускает, а все чирикает, собака…

— Ну ладно, вставать пора. Сколько ты заплатил, а то вчера ничего не сказал, уж больно разжегся…

— Ох, положи ты руку мне на голову, Замфира… Горит?

— Нет… А что?

— А ну приложи свою голову.

— Ну вот тебе… Ну чего?

— Приложи, приложи, хоть чуточку, хоть немножечко.

— Ну вот: на, на!

— Ничего не слышишь?

— А что слышать? Ты еще пьян, что ли? Что мне слышать, Серафим?

— Гудит, Замфира, слышишь: ву-ву-ву! Будто поезд по долине идет.

— Боже меня сохрани! А ну-ка вставай и веди ее в стадо! Что может быть, лихорадка только… Вставай!

11

И потом, как-то в понедельник утром, когда надо было будить мужа, стало ей его жалко, до того сладко он спал, вот точно так: «А ну ложись и ты рядом, женщина!»

«Сейчас я его разбужу, — подумала она. — Встань, слышишь? Уж светло».

Но, должно быть, так только подумала, потому что поглядела на него, долго, долго глядела, и, увидев его как женщина, встала сама, — знала, до чего хорош и красив молдаванин во сне. «Уж, наверно, сон — он что-то да значит, раз все люди так за него держатся. Почему тогда и мне не отдать ему третью часть жизни?» — думает он, молдаванин, да к тому же еще и перекрестится.

— Господи, отними у меня что хочешь, только сон мне оставь. И сделан так, святой отец: что осталось на завтра, отложи на вчера, чтоб и я отдохнул, как все люди, — молится человек перед тем, как лечь спать.

А если эти еще были и молоды и сильно любили друг друга, потому что сошлись по любви, то понятно, что Замфира сама встала и, раз уж была хозяйкой со своими заботами, пошла из дому.

Вот она в сенях, и вот во дворе бригадир. Наверно, тоже подумал: «Хватит им медового месяца! Пусть и о работе подумают, иначе что будут есть зимой?»

— Доброе утро, — сказал он. — Встали уже?

— Да вот только что, — сказала Замфира, вытирая лицо.

Теперь бригадир мог сказать, зачем пришел, однако спросил:

— Купили? — и показал на скотину.

— Ага.

И опять замолчали, потому что наши сельчане умеют и помолчать здорово.

— Во сколько обошлась? — спросил он, поднимая бычка. — Уж больно дороги они нынче…

— Я сейчас… сейчас разбужу Серафима…

— Ладно, пусть отдыхает… Ну и красотища, бре. И я бы взял такую. Сколько заплатил, говоришь?

— Так я его разбужу… — опять сказала Замфира, но тут Белому как раз понадобилось по легкой нужде, и он стал справлять ее на виду у всех.

— Замфира, да ведь это не телка, — расстроился бригадир, ибо все время о ней думал, а тут глянь, она — бык!

А что жене делать: сказать что или лучше промолчать?..

— Да я знаю, что он там натворил?! — удивилась она.

— Так я вот зачем пришел, — заключил бригадир, — сегодня пойдете на виноградники. И быстрее, машины ждут. — И он зашагал к воротам, а Замфира — прямо к Серафиму.

Муж еще спал, и стояла жена над ним — что ей ему сказать? Глянь, а он открывает глаза свои большие и ясные, как у ребенка, которого каждый день могут сглазить.

— Что, Замфира?

— Ты видел, что ты купил, мэй?

И были в этом вопросе и удивление, и горечь, и любовь, и огромное сострадание, потому что нет большего горя для жены, чем то, когда люди обманывают ее мужа или же он сам себя обманывает, не дай бог…

— Некрасив, не нравится тебе, да? — огорчился Серафим. — Знаешь… — И заговорил, будто исповедуясь, будто гордясь: — Знаешь, красивее этой красотищи на всем базаре не было… Веришь мне? Картинка! Вот так люди стояли вокруг него, — и Серафим поднял руки над головой и растопырил пальцы. — Ведь мы же с тобой договорились?!


Люди собирались к машинам. Машины гудели: «Давайте быстрее!», а люди, как всегда по утрам, и шли и не шли. Однако весть, принесенная бригадиром, так оживила их, что все их сонное оцепенение как рукой сняло.

— Братцы, как побежала кровь по жилам! Словно ртуть.

— Что ты говоришь, бре!

— Эй, да брось! Быть не может…

Ибо таково оно, село…

Село как пустая церковь — зашевелится святой или летучая мышь, отдастся во всех закоулках. Село живет долго и хорошо на одном месте, и работает, и гуляет, и даже может подраться с соседним селом из-за какого-нибудь пустяка, если более важного повода нет. Какая же весть больше ублажит его или рассмешит или ошарашит, чем эта: мол, один пошел за коровой и вернулся с быком…

Видите ли, крестьянина вы можете обмануть на каких-нибудь там новых деньгах, откуда ему их знать, если они новые, можете ему даже дать вместо них лотерейные билеты… Можете его и так обмануть: мол, знаешь, спустился святой на землю и из дома в дом ходит, говоря: «Услышит бог и ваш голос, ибо бог всесилен и всемогущ».

Но чтобы крестьянин не разобрался, где бык, а где корова, другой такой нелепицы, братец, не сыщешь!

— Что ты городить?! Как он мог!..

— Да не сдвинуться мне с этого места!

— Брось ты, как же это так?

— А вот так: пошел он купить себе телку, а дома посмотрел хорошенько, глядь — а это бычок.

— Ну и ну!.. Что с ним, он что, ненормальный?

— Посмотрите-ка на него, что он меня спрашивает! И ведь говорю, что слышал!..

— Ну и ну… И что он говорит?

— Да разве я его спрашивал? Я и сам думаю: как же так, черт? — удивляется этот и после сам же себе объясняет: — Вот так… Покупаешь и хорошо не глядишь, а когда разглядишь хорошо, видишь: вот оно что!

Значит, разговоров было много, гудели, зудели, жужжали, словно мухи: бз-з-з-з-з…

— Слышала, кума, о Серафиме Поноарэ?

— Нет… А что?

— Женился!

— Да что ты! Какой Серафим, говоришь?

— Да тот, в которого орудием стреляли.

— Каким орудием? А я слышала, винтовкой…

— Храни нас, боже… — истово крестится женщина, — Вот теперь я понимаю, почему у него, бедного, гудело в голове… Пока он ее не нашел, пока он ее не привел, вот почему!

— Что?! Он эту телку нашел?

— Какую телку? Я знаю про быка!

Покоя не было у этого села, и не потому, что кого-то обманули на базаре или в любви, — известное дело, с кем этого не случалось! Базар есть базар, и с тех пор, как существуют земля и люди, существуют и воровство и обман в торге, да и любовь тоже, если она слепа, то уж не глазаста.

Ведь не напрасно крестьянин свои деньги не только прячет в платок, но еще и завяжет на три узла и заткнет за пазуху, чтобы по дороге щекотало.

А когда речь зайдет о любви, он тоже не промах, ибо слишком хорошо знает, что красоту не едят ложкой, а икон с него хватит и тех, что были на венчанье.

А если Серафима обманули и на базаре и в любви, то это уж, как говорится, его дело. Лишь одно удивительно: почему эта красавица не нашла себе пару в своем селе? Кому не любо быть красивым с красивой? Или красота — она как полымя, в котором горишь и не сгораешь, так бедному крестьянину только этого не хватало!..

— Да бросьте вы, может, с этим бычком не так уж он и обжегся… Ведь если подумать хорошенько, с чего крестьянин начинает? Какой-нибудь несчастный цыпленок голенький, но с божьей помощью растет, поганец, а там, глядишь, уже и несется!.. А эти яйца, если вдуматься, опять же цыплята, а даст бог здоровья — вот они уже под стать и самой квочке… Продашь ее — пожалуйста тебе, пара сапог. Ну, продашь это все, не наберешь разве на поросенка? Растет поросенок — помойка всякая, мусор всякий, чего только нет в доме человека, — глядишь, поросенок этот уже и с поросятами… Теперь продай их всех, и больших, и маленьких, дай тебе бог здоровья, и покупай телку, и посмотрим тогда, как будешь купаться в деньгах!.. Телка, как пить дать, станет коровой, а что тебе еще надо — и в доме сытно, и деньги есть на расходы… Вон у бабки Анисьи корова вроде еле дышит, а посмотри, как мычит!..

— Постойте, люди добрые, это же бык-бычок! Кому теперь нужны они, быки? Времена-то нынче какие! Возьмем, к примеру, Ангела… И он сделал покупку, так у него она с молоком, братцы! Разве мы вначале не крестились: на что, мол, пастуху часы, а? А оно вон как обернулось! Техника на каждом тебе шагу, в каждом кармане винтик, споткнешься — глянь, а перед тобой уже какой-то в машинном масле — механик, кузнец, техник, комбайнер, тракторист, прицепщик… Почему ж тогда и пастуху часы не купить?.. Ведь человек на службе!..

— Как?!

— А вот так. К примеру, погода плохая, дождь, туман, собака носу не высунет, а он, пастух, на посту! Должен же он знать, когда ему поесть или еще что… Да потом, разве вы своими ушами не слышали! Сказал же человек: «Часы кушать не просят, налогов за них не платишь, а не дай бог испортятся, пожалуйста, тебе вместо них новые, они ведь с гарантией!»

— Да что же с бычком-то делать, если он не телка?..

— Точно, ей-богу. Может, он ни на что и не годен… Может, даже не красив?

— Да нет… Бычок гордый, белый, племенной, одним лишь не пригож: к коровам не вхож!

А тут и Ангел как закричит:

— Или вы думаете, меня мама, как Серафима, от святого духа родила? Не будет у меня подходящей зарплаты, посмотрим, кто вам скажет, что вашей корове бык нужен! Привет, так и останется без приплода! Еще мне будут за километраж платить, а то никто и не знает, сколько отшагает пастух за день…

— Он что, в начальстве теперь или как?

— А ты разве утром радио не слушаешь? Точно, минута в минуту…

— Я же сторожем у соломы…

— А жена тебе ничего не говорила?

— О чем?

— Ну, о Замфире…

— А кто это?

— Да жена Серафима…

— Ага… Ну и что?

— Как что? Ведь она Ангелова…

— Мэ-эй, бре, бре… Смотри, уж и солнце зашло…

— Ну и что?

— К соломе опоздал. А еще и не ужинал…

— А скирда-то большая?

— Да слов больше…


…А Белый пасся то на привязи, то на свободе, то в поле, то возле дома, и воду пил, и отгонял мух — когда хвостом, когда ушами, и ложился пожевать, и потом снова вставал…

12

Итак, в какое-то утро, то ли в среду, то ли во вторник, Серафим повел его в стадо. Солнце стояло высоко-высоко, было хорошо и красиво — великое удовольствие идти по дороге вместе со скотиной: то он, человек, идет впереди бычка, то он, бычок, идет впереди человека…

«Вот и я стал хозяином!..» И Серафим поднимал шапку, здороваясь с людьми, спешившими в поле, они опаздывали уже.

— Доброе утро, Серафим, — останавливались те, оглядывая скотину, хозяина. — Знаешь, он красив, бре!.. — восхищались они. — Дай ему бог здоровья!

— Здоровья и вашим, — говорил и Серафим мягко и прибавлял: — Дал бы только бог здоровья… А то знаете, как бывает: что вам дорого и мило, то и богу мило и дорого.

— А ты знаешь что сделай? Застрахуй его. Не дай бог, издохнет, так государство тебе за него уплатит. Только пусть тогда ветеринар даст документ, от чего сдох, а то ни за что не поверят…

— Спасибо за совет, может, сохранит его бог. — И заключил, понукая его: — Что делать? Кто с добром, тот и с радостью, тот и с бедами.

И хозяева уходили поспешно, ибо, разговорившись еще немного, запаздывали, но опять говорили, между собой теперь:

— А он с виду человек как человек, Серафим этот…

— А как же? Видишь, какая речь у него разумная.

— А как подумаешь, какие только слова о нем не говорили!

— Ну уж, людская молва — дело известное.

Стадо собиралось у Трех Колодцев — как раз в центре села. На самом деле там не было никакого колодца, но так уж говорили: Три Колодца, и все… Зато там был большущий источник, вода вырывалась с грохотом из земли, и урчала, и клокотала, словно мельничные жернова. Напротив чернела кузница, и в ней били молоты по наковальне весь день, с восхода солнца до захода, так что мало того, что вода шумела, еще и гремела эта музыка. Люди привыкли, а как тут не привыкнуть, если дети здесь прямо рождались с этим шумом в ушах и потом, подрастая, удивлялись, глядя, как кто-нибудь из чужого села морщится: «Гудит в нашем селе? Да нет никакого гула».

Наверно, потому и гудело все время в голове у Серафима. Ведь он был уже взрослым, когда перебрался в село. Видно, когда спал, гул этот западал ему в голову, и днем в поле Серафим все не мог понять, откуда он, и жаловался. «Почему это в моей голове все время «ву-ву-ву», будто поезд идет по долине?»

И теперь били молоты по наковальням, и понятное дело, источник шумел, но еще слышен был и громкий разговор: пастух ругался с какой-то старухой, которая опоздала с козой в стадо. Он, пастух, тыкал старухе в лицо часы и кричал что-то, а что именно, попробуй разбери, если крик сразу же смешивался с шумом источника и грохотом молота по наковальне.

— Да ты посмотри, времени сколько!

— Мэй, Ангелаш, — говорила, будто ласкала его, старуха, — да что с ней делать, милый ты мой? — И старуха смотрела с жалостью то на козу, то на пастуха с часами.

— В другой раз не будешь опаздывать.

— А если у меня часов нету, откуда ж мне знать?

— А почему тебе их не купить, чтоб знала?

Старуха крестилась: может, бог уймет пастуха.

— А если я тебя прошу, Ангелаш…

— А вы меня не просите, — говорил пастух.

— А если я еще тебя попрошу?

— Напрасно, — отвечал рассеянно пастух, занятый своим мотовело, у которого спустили шины.

— Тогда что ты мне посоветуешь?

— Ничего…

Тут увидела старуха, что идет Серафим со своим бычком, и давай его в свидетели:

— Погляди, Серафим, на эту вражину… Вон какие законы выдумал, — жаловалась она шутя, а на самом деле уже к горлу подступило.

— Добрый день! — сказал Серафим.

И тут прорвало Ангела, и, вынув часы, он заорал:

— А не морочь ты мне голову, старая, сказал же тебе раз! — И к Серафиму с часами: — Погляди, бре, сколько времени, и скажи ей!

Тут и старуха не вытерпела:

— А ты матери своей покажи, цыганская твоя рожа! — И потянула козу за собой, и снова взорвалась: — Будто мама его сразу с часами родила, тьфу!

Ангел же вроде и не растерялся.

— Что она сказала, бре? Ты слышал, Серафим? — удивился он и вдруг как заорет: — Капиталистка! Расистка! Думаете, так и будете эксплуатировать меня, как захочется? Я вам еще покажу!

Но старуха уже ничего этого не слышала, потому что пулей летела прочь, мотая юбками, так что пыль столбом стояла, и все сельские собаки всполошились, услышав ее проклятия, — сочиняла она их умом и сердцем всю свою жизнь, и были они в трудные минуты опорой ее перед этим миром.

— Чтоб дал бог и его пречистая матерь, чтоб сгорело это село, как горит пламя, а то дожило до веселеньких деньков, что им помыкает пастух, которого ты кормишь и обходишься с ним по совести, как с человеком, а он в тебя тычет… это… часы… Уж я бы эти часы, душу, раздушу их на душу того, кто их расквочил, чтоб он не сгнил во веки веков, аминь!..

Услышав все это, Ангел достал сигарету, а потом зажигалку-пистолет — опять же было чему удивляться селу: и откуда только он ее выкопал? — и сделал «щелк», и, пока горел огонь, зажигалка играла: «Пусть всегда будет солнце…»

— Ничего, доведу я вас до точки, индивидуалистов, тогда посмотрите! — И Ангел будто загнал в себя тонну дыма и теперь выпускал его из ноздрей, как из паровоза.

— Где же стадо? — серьезно спросил Серафим.

— А при чем тут оно? Дело в принципе.

— Дай и мне сигарету… — вздохнул Серафим. — Вот как можно до драки дойти, — заключил он, уверенный, что так оно и есть.

Пастух протянул ему пачку и даже дал пистолет-зажигалку — у него была привычка давать всем свои штучки и смотреть, как те, ошарашенные, не знают, что с ними делать, и сказал:

— Вспомнят они, что был у них пастух! А то и встать им лень, заботы не знают, господа, даже о себе не заботятся. Посмотришь, я им еще устрою кое-что по радио!..

— Откуда она у тебя? — спросил удивленно Серафим, думая о зажигалке.

— Что «откуда»? — И, поняв, засмеялся. — Ночью винтовка отелилась. А он у тебя откуда? — и показал на Белого.

— От коровы! — сказал мягко Серафим. — Ага. Корова его родила.

Так они стояли друг перед другом, и будто не о чем было им разговаривать.

— Правда это, бре, что село говорит? — спросил с интересом Ангел.

— А что село говорит? Я ничего не слышал, — удивился Серафим, а лицо у него было, как лицо ребенка, когда он смотрит маме своей в глаза и думает: «А что я сделал? Ничего я не сделал… То есть я сделал то, что, видел я, и другие делают, и никто им ничего не говорит». — Говорит?! — и Серафим взглянул прямо в лицо Ангелу. — Что говорит?

А тот вроде совсем устал за сегодняшний день: мало того, что эта старуха заморочила ему голову, так еще теперь Серафим строит из себя дурака.

— Скажи-ка, сколько тебе лет, а? — поинтересовался пастух.

— А что, зачем спрашиваешь?

— М-да, — вздохнул пастух. — Верзила такой, ну, как тебе сказать… человек! Женатый мужчина, как говорится, и не можешь отличить быка от коровы!

И вроде не сказал, вроде только подумал, да Серафим понял, что он хотел сказать.

— Подержи, будь добр, — поспешно передал Ангел ему мотовело, — зайду в кузню на минутку.

Остался тогда Серафим один с быком, с зажигалкой, с мотовело и стал думать: «Какое дело этому селу, купил я себе бычка или, наоборот, телку? Какой у него интерес и какое его желание, в конце концов? А может, у меня как раз интереса никакого нет? Может, и нужды нет у меня? Какое ему до этого дело и почему он так обо мне заботится, а?»

Стоял он так в раздумье, стрелял из пистолета: «Пусть всегда будет солнце». И опять стрелял: «Пусть всегда будет мама».

И снова: «Пусть всегда буду я».

И жиденький этот звук смешивался с ударами молота, с шумом источника, с жаром полуденного солнца, от которого, если долго стоять на месте, уж и кости плавились.

«Знаю я, что скажет мне Ангел. Скажет: поздно. А ведь мог бы сказать, что рано или что в самую пору. Что ж, посмотрим… Ведь в конце концов разве часы его, время его — не что иное, как его выдумка? И разве много надо ума, чтоб сказать: «Закон! Явишься в такой-то день, в такой-то час! Пробьет три часа — готово, пришло время! Начнем войну и всех сметем с лица земли!» Как будто и радости приходят в такой-то час по такому-то закону…»

Так он думал и хотел уж было крикнуть: «Эй, Ангел, давай быстрей, а то некогда мне!»

Но тут услышал тарахтенье — ехала машина, а в ней председатель колхоза, агроном и несколько бригадиров.

— Ну, Серафим, жена тебе ничего не сказала? — крикнул бригадир Настас из машины.

— Добрый день, — растерялся Серафим и вздохнул: «Ох, Ангел, как держишь ты меня!» Хотел объяснить бригадиру, что и как, но машина не остановилась, — видно, некогда было.

Тут и Ангел вышел из кузницы.

— Привет! — и поднял руку, и машина остановилась. — Михаил Иванович, — обратился он к председателю, который был не старше его, а может и моложе. — У меня завтра маленькая беседа с этими… моими хозяевами. Вы не сможете присутствовать?

Те, в машине, прыснули: «Не иначе как этот Ангел опять готовит какую-нибудь шутку» — и смеялись с аппетитом, потому что в этом селе все были большие весельчаки и шутники, а уж Ангела никто не мог переплюнуть.

— И что думаешь с ними делать, бре?

— Увидите! — сказал пастух.

И пока он шел к Серафиму, еще издали охватила его какая-то жалость и, когда подошел, спросил:

— Братик-зайчик, а на что он тебе сдался, бычок этот?

И пошутил примирительно, доброжелательно:

— Будь я на твоем месте, позолотил бы рот, как удод — гнездо.

— М-да… — ответил тот как обычно. — Посмотреть в корень, так это тоже дело. Каждый выбирает себе по вкусу…

— Постой, ты что, хочешь сказать, чтоб я катился к… — насупился тот, оскорбленный.

— М-да… — сказал Серафим и снова стал стрелять пистолетом-зажигалкой, которая играла: «Пусть всегда будет солнце!.. Пусть всегда буду я!»

— То есть как «м-да»? Как мне это понять?

— М-да… — сказал Серафим. — То-то и оно. Так вот говорим, — забубнил он, — друг друга слушаем, — продолжал он, — а там, глядишь, и понимаем, но, думаешь, понимаем все-все?! Ты только что меня накормил дерьмом, а я тебе ответил: «М-да» — дескать, каждый делает то, что ему по душе, ты же понял, что я тебя послал подальше, а я этого вовсе не имел в виду… Ибо раз мы шутим, то, понятное дело, драться не станем, не так ли?

— Эх, Серафим, ай ты, брат мой, ай ты, враг мой, как бы я камнем тебя поцеловал, — засмеялся тот.

Вот так примерно стояли они и разговаривали, ибо председательская машина давно уехала, а солнце было уже в зените, и Ангел возился со своим мотовело, как будто и не было никакого другого занятия у него, вернее ни у него, ни у Серафима.

До тех пор, пока Серафим не намекнул:

— Смотри, бре, как мы оба время теряем. Сколько на твоих часах?

Ангел же сказал:

— Правда твоя, да только, думаешь, я возьму твоего бычка в стадо? Должно быть, за полдень перевалило.

Тогда поежился Серафим:

— Бедняга, — и вздохнул.

Ангел поглядел ему прямо в лицо: «Кого же он теперь жалеет?»

Однако Серафим сказал:

— Сколько дней он по-человечески не пасется…

— Никак не могу, бре! — стал вдруг пастух серьезным и озабоченным. — Видишь ли, у тебя и справки нет, что он здоров. У ветеринара не был, так ведь? Что же, хочешь, чтоб он меня оштрафовал? Знаешь, какой сибирский ящур сейчас в наших краях?

— Ох, Ангел, Ангел, — горестно вздохнул хозяин, — были у нас у обоих матери, и умерли они, и мы только вдвоем с тобой остались…

— Правда, бре, бедные наши матери, — и Ангел улыбнулся, заводя свое мотовело: мол, прощай.

Снял Серафим шапку, чтоб остыть немного, сказал себе: «Люди иногда всю жизнь теряют, так что со мной случится, если я один день потеряю?»

«Хм, смешно будет селу… Что ж, пусть смеется оно! В конце концов, какой тут грех, что смеется… Дай только бог, чтоб не слишком смеялось, а то еще окривеет! Поглядят тогда на родителей дети, испугаются, заплачут: «Ой, отец, что с твоим ртом, как тебя кормить буду!»

«А то мне не трудно: возьму да отведу бычка на базар, что тогда они, бедные, со своими ртами будут делать?..» — заключил Серафим и с этой мыслью отправился к ветеринару.


Ветеринарный пункт находился в старом помещичьем доме. Дом был большой, белокаменный, в глубине сада, где днем и ночью пели птицы. Огромное удовольствие было идти к дому по тутовой аллее, среди кустов, усыпанных черными и белыми ягодами, — такие ветки обычно на поминки дарят…

«Эх, Белый, стоит поболеть немного, чтоб пожить в этом раю! А уж какая, братец, здесь жизнь для здорового!»

Во дворе перед домом старик конюх запрягал лошадь в двуконную повозку.

— А где другая лошадь, дед?

Старик будто не расслышал и ничего не ответил, но тут из дома вышла женщина с охапкой мокрого белья и, увидев Серафима с бычком, всплеснула руками, вернее, будто бы всплеснула, потому что в руках у нее белье было.

— Ай-яй-яй, неужели болен он у вас? Бедные животные, они-то чем провинились перед богом? И докторши нет… Вот так и со второй лошадью случилось: упала вдруг, и готово.

— А мой здоров, — сказал Серафим.

— Садись, бре, подвезу, — предложил старик. — Вижу, ничем он не болен.

— Так ему бумажка нужна, что здоров, — сказал Серафим, взбираясь на двуконную повозку, у которой спереди была одна лошадь впряжена, а сзади, без привязи, один бык.

Старик торопил лошадь, видно, и сам торопился, но бычок при непривычке не поспевал и упирался, тянул к себе хозяина.

— Лучше я сойду, — попросил Серафим.

Старик покосился, нахмурился: «Пожалел человека, ноги его, а он… чего он еще хочет?»

— Боюсь, сломаю ему рога, — объяснил Серафим. — Молодые они еще у него…

Ехали как раз мимо школы, дети выходили с уроков и вот, странное дело: кажется, кто больше детей бегать любит, а тут всем захотелось влезть на телегу.

— Марш отсюда, черти! — отбивался от них палкой старик.

— Они дети же, оставь их, дед, — сказал Серафим.

— Какие дети — черти они! — кричал старик. — Уж я их имел, уж я их знаю!

— Ты куда, баде Серафим?

— А откуда ты привел лелю Замфиру?

— А мама сказала, что она плакала. Почему?

— А почему нас на свадьбу не позвал? — спросил самый маленький.

Старик поинтересовался:

— Что, твои друзья?

— Соседи…

Тогда старик сказал:

— Оставь-ка им бычка. — И чуть было не добавил: «к чертям». Казалось, у него голова разболелась от этого гама. — Пасите его… — И улыбнулся Серафиму: — А я скажу врачихе, что он здоров, она и даст тебе справку.

13

Сельсовет помещался в старой крестьянской избе с завалинкой, но в центре села. Здесь всегда было чисто и уютно, ибо приходило много всякого народа и по разным делам.

Когда вошел Серафим, никто его не заметил.

Секретарь был маленький, тщедушный человечек, который во всех делах всегда брал твою сторону, будучи очень сознательным служащим. На этот раз он никак не мог привязать к уху очки: у них обломалась дужка, и он накручивал на ухо нитку, да никак не мог накрутить, потому что морочил ему голову старик Захария, старый-старый скрипач, который бил себя кулаком в грудь — за правду-матушку, как ему казалось.

— А я чей? Чей же я, черт меня побери!

— Нет у меня такого права… — бубнил секретарь, мучаясь с очками, потому что вышел уже из терпения и у него дрожали пальцы.

— Я что, не государственный! Пусть оно меня заберет!

— А у меня такого права нет, — повторял тот.

Тогда Захария повернулся и вдруг увидел Серафима:

— Слышишь, что он говорит? В армии я был? Был. Налоги платил? Платил. На войне воевал? Воевал. В тюрьме не был? Не был… Голову никому не разбил…

Серафим пожал плечами, хотел сказать: «А что я знаю, я еще молод…», однако ничего не сказал, потому что секретарь спросил его:

— Вам что угодно?

— Ветеринара…

— Садитесь. — И крикнул, чтоб слышно было в другой комнате, в кабинете финагента: — Лина, тебя человек дожидается!..

А тут Захария просит тихо-тихо:

— Костаке, посоветуй, пожалуйста, что мне делать… Кто меня теперь обстирает, кто бесплатно обштопает? По-человечески подумай, Костаке.

— Раньше надо было думать! Женился бы, были б у тебя дочки и внучки, — вот и решен вопрос. А теперь иди в богадельню.

— Ах, вот как! — взорвался Захария. — Ну, это уж мое личное дело!

Из комнаты финагента доносился сочный смех молодой женщины. Наконец дверь открылась, и вышла Лина — ветеринар, красивая, как актриса, а за ней финагент. Он произвел на Серафима огромное впечатление: на нем были черные очки, белая панама и в руке трость.

«Как видно, этой врачихе правится этот мужчина, он красивый, представительный, хорошо одетый да еще на службе. М-да… А если бы его показать моей Замфире? Что сказала бы она? Понравился бы он ей? Не думаю, мне же не нравится Лина», — решил Серафим, ибо он был человек искренний и прямой.

Тут вошла женщина с грудным ребенком на руках и попросила секретаря написать метрику. Однако тот еще не поправил свои очки, к тому же Захария все не отставал от него.

— Значит, так, Костаке? — кричал музыкант. — Эти руки веселили столько свадеб, столько крестин, столько сел вокруг и теперь фьюить — в богадельню?! Хорошо, ничего не скажешь…

— Что такое, старик, чего пылишь? — спросил его финагент.

— Простите, товарищ начальник, — захныкал тот. — Вам не нужна скрипка? Продаю я скрипку…

А там, у другого стола, Серафима торопила ветеринарша:

— Имя, фамилия?

— Серафим, Серафим…

— Серафим, а дальше как?

А у этого стола секретарь мучился с женщиной, то есть с матерью ребенка, пытаясь найти имя новорожденному.

— Сколько Ионов, Спиридонов, Алионов, Матвеев — полное село! — жаловалась она. — Что-нибудь бы особенное… У вас случайно нет поминальника советских имен?

— Серафим, Серафим, — повторял Серафим.

— Лина, что мне дашь, если куплю скрипку? — приставал к ветеринарше агент.

— Да, красиво. — И опять торопила Серафима: — Имя, значит, ваше Серафим, теперь фамилия…

— Слышишь, Лина, буду тебе играть: «Понятия не имеешь, это я тебя люблю…» Эй, скрипач, знаешь этот романс?

— Мне его не знать! — сложил скрипач руки, будто молясь. — Спросите товарища секретаря, как я играл в молодости!

— Серафим, Серафим…

— Как это «Серафим Серафим»? И имя, и фамилия?.. — недоумевала ветеринарша.

— Лина, а где нам барабан взять, а? — опять вмешался агент.

Был терпелив Серафим. Был он человек с добрым сердцем, потому что долго и хорошо мог слушать всех этих людей да еще плач ребенка вдобавок, которого женщина здесь, сейчас не могла перепеленать.

Одно было плохо: уставал Серафим от слов и мог выйти из себя. Казалось, тогда обязательно что-нибудь с ним случится: или заснет, или бросит шапку оземь…

И снова повторил:

— Да, Серафим… Серафим…

Но и на этот раз его не расслышали, потому что ни с того ни с сего взорвался секретарь:

— Товарищи, здесь учреждение или базар?! А ну-ка марш все отсюда на улицу! — И вздохнул, сел на свое место и на испорченной метрике наискось написал: «Испорчено».

На мгновение стало тихо, потому что даже сосунок онемел, хоть и был непонятлив, но потом в тишину просочился скрип двери и голос конюха, того, что привоз Серафима:

— Лина Ивановна, пора поить лошадь.

На улицу вышли втроем: Серафим, Захария, финагент. Этот, видно, был чем-то недоволен, потому что закурил, и Захария тут же протянул руку:

— Можно? Только одну… — И, прикуривая, спросил: — Теперь скажите правду: шутите или правда хотите ее купить?

Открылось окно, и Лина высунула голову.

— Товарищ Серафим, — спросила она. — А имя какое?

— Серафим.

— Имя скотины! У вас кто: бык, телка?

И подумал вдруг Серафим: «Несчастные же мы, ей-богу… Дети и те знают, что такое бык. Бедный белый бычок… Имя! Бедная женщина! И надо было ей учиться на ветеринара с такой красотой!»

А Захария глядел на нее с восхищением и думал: «Эх, и хороша ветеринарша у нас!»

А финагент при виде ее повеселел и сказал значительно:

— Пиши: Апис, сын Озириса!

Услыхав такое, Серафим заключил про себя: «Пойду я домой и зарежу его. Зарежу я его и не съем, отдам его собакам, чтобы они меня помнили. Потом чтоб лаяли: мол, был один такой, Серафим, ненормальный один. Пошел на базар и привел бычка, белого, красивого, потому что был он ему люб, и зарезал его, но не съел, а собакам отдал, да простит его бог!»

— Кстати, справка вам для продажи. А он застрахован? — повернулся агент.

— Его бог хранит…

— Братец ты мой! Так нельзя, гражданин! — засмеялся финагент. — Бог хранит человека, потому что тот ему молится. А теперь даже вы не молитесь, так ведь?

— М-да… — привычно сказал Серафим.

— Видите! Вот потому-то, потому, что не молитесь, и надо застраховать. Мало ли несчастий на свете? Идемте со мной, — пригласил его финагент, — я вам сейчас объясню.

— А что, если мне себя застраховать? — спросил Захария.

И они снова все вошли в сельсовет, а в дверях встретили ту женщину с грудным ребенком, и финагент пошутил:

— Вы бы не хотели его застраховать?

— Будьте здоровы, — улыбнулась женщина. — До свидания.

Серафим обрадовался: наконец-то справка будет, и секретарь, наверное, остыл, потому что женщина ушла, понесла перепеленать плачущего ребенка, а то чего бы ему орать, чего ему не хватало?

Было тихо в сельсовете, понемногу успокоился и Серафим, мысли его прояснились: и правда, почему бы не застраховать скотину? Мало ли что может случиться на белом свете?..

Взял у Лины справку, а тут секретарь попросил его вежливо:

— Товарищ Серафим, минуточку… Вы переехали в село, у вас есть дом, новое место, обжились, женились… Замечательно, мне это очень приятно, я вас поздравляю!.. Будьте любезны, давайте все это возьмем на учет.

— Спасибо, — сказал обрадованный Серафим. — Значит, дом…

— Здание одно, — зашептал секретарь, ставя палочку в книге.

— Один бык, — добавила Лина с улыбкой, ибо ей начинал нравиться Серафим: был он каким-то… ну как сказать?.. короче, почему не все мужчины такие? — Оставим «Апис»… — поглядела она в глаза Серафиму.

— М-да…

— Еще что? — поднял секретарь свои очки на лоб.

— Две курицы и один красный петух, по имени Порумбака, Подоляна и Глонц.

— Клонц?[6] — переспросил секретарь.

— Пусть будет Клонц, — согласился Серафим.

— Еще что?

— Поросенок… ох, у него имени нет, я его еще не назвал.

— Ничего, — успокоил секретарь. — Мы его так запишем, пусть здоров будет.

— Спасибо, — ответил Серафим.

Пока они говорили, финагент оформил страховку на всю эту живность, оценивая примерно так, как, он знал, оценивают люди в селе, и теперь осталось только поставить цену Серафиму и Замфире, чтоб и они себя застраховали и расписались на договоре.

— Это мне все ясно, — сказал Серафим, поднимая от бумаг свои большие глаза. — У меня только одна просьба: вы не могли бы ко мне как-нибудь зайти? Я с женой посоветуюсь.

За это время он успел как следует подумать и стал объяснять присутствующим:

— Понимаете, ну, допустим, напишу я цену Замфире… М-да… она мне жена. А согласится ли она с этой ценой? И потом неизвестно, какую цену она мне проставит!

— Хорошо говорит человек, — согласился секретарь. — Давай ставь, Серафим, министерскую подпись, вот здесь, внизу!


Вышли вместе с Захарией и пошли вдвоем, чтобы не было скучно друг без друга.

Захария стал рассказывать, как был он в доме для престарелых и как сбежал оттуда, а Серафим слушал его и думал довольный: «Вот одной заботой и меньше… Эх, до чего же глуп наш крестьянин, что боится закона, и все потому, что его не знает. А столкнешься с ним и видишь, что совсем он не страшен, раз страхует жизнь тебе, и твоей скотине, и твоему добру. Ибо знает он, что к чему!»

И говорит старику:

— Вот если б вы молчали, было б и вам хорошо…

— Эх, парень, до чего ж ты молод еще, — отвечает старый музыкант.

Этот Захария всю свою жизнь не имел ничего, кроме скрипки. И не было у него никого, кроме этой скрипки, и она его утешала. И потому он не нуждался ни в ком; наоборот, другие в нем нуждались — все, все, все село… Но пришло время, и пальцы его перестали слушаться скрипки и его самого, — так старался он, и напрасно! — и тогда увидел музыкант, что нуждается он не в чем-то, а в ком-то, в какой-то душе живой, с кем можно словом перемолвиться, и попросился он в богадельню, потому что был стар и не мог играть и почувствовал себя одиноким…

— Милый человек, поверь мне, ничего я не хотел, только покоя и тишины!.. Всю жизнь голова у меня гудела от шума, песен, музыки — разве хоть одно гулянье в селе обошлось без меня? Там, в богадельне, нашел я и покой и тишину, да, знаешь, я там чуть не умер от скуки… Пойми ты меня по-человечески, бре!

— Я же вас слушаю…

— Я болен старостью, пойми ты меня! Но я хочу видеть вокруг веселых людей. Я непьющий, но всю свою жизнь был среди гуляющих и пьющих! Теперь скажи, на что мне тамошние старики и богадельня, если я сам стар и нет у меня до них никакого желания… Ну как тебе сказать: зачем мне еще одна старость?..

— Грех так говорить, — вздохнул Серафим. — Грешно, дед… У моей жены есть бабушка, вернее, прабабушка, вот она уж действительно старая!.. А вы еще молоды, ей-богу, дед Захария… Все время говорите: «Я хотел, я хочу, мне нравится…» А эта прабабушка не хочет ничего-ничего!

— Избавь меня, боже, от таких дней! — перекрестился старик. — Боже, прибери меня своевременно…

Так они шли и встречали других прохожих, и Захария их останавливал:

— Бре, услышите, что нужна кому-нибудь скрипка, ко мне присылайте… Вам не нужна? — И заключал: — Дайте сигарету, побаловаться немного…

И так все время, до самого его дома, и тогда он сказал и Серафиму:

— Мэй, Серафим! А почему бы тебе ее у меня не купить? А? Ты когда-нибудь Штрауса слышал?

— Нет, — ответил тот удивленно.

— Эх, вот был немец! Всю жизнь одни вальсы играл!.. Пойдем, посмотришь, что у меня за скрипка… Пошли! Пошли ко мне!

Стоит Серафим на дороге и думает: «Хм, только вальсы да вальсы… Вот это немец!»

И с этой мыслью идет к Захарии.

14

Долго бы и хорошо сидел он у Захарии дома, да и как иначе — разве не проймет тебя, когда так говорит-поет словами старый скрипач, который обошел полсвета и видел то, о чем в книгах не пишется, и слышал то, о чем сказать нельзя!.. А если возьмет в руки скрипку, попробуй оторвись от жалости, от тоски его!

Так чуть вечер их не захватил, и тут Захария видит, что уже сигареты кончились.

— Э-э, а я и не заметил, как день прошел! — спрыгнул Серафим с лавки… — Знаете, я ведь бычка на детей оставил!

— Вот так оно с хозяйством… Поросенок, щепок, черт, чертов отец. А ты думаешь, почему я стал музыкантом?.. Ну, как скрипка, возьмешь ее?

— Еще поговорим, — ответил Серафим и вышел, потому что спешил.

Поросенок с самого утра непоеный, некормленый. Белый с детьми, а что эти дети знают? Жена в поле, а он… И вздыхает Серафим: «Жил на этом свете немец и всю свою жизнь одни только вальсы играл… Эх, бедный немец!»

Приходит он домой, берет быстро ведро с завалинки, дать воды поросенку, глянь — а тот уже мертв. Садится он на землю и думает: «Вот так! Одной рукой тебе бог дает, другой — смерть отбирает… Что теперь скажет товарищ агент?»

Смотрит, а рядом, тут как тут, она, жена.

— Что с тобой, муженек?

— А что может быть, если хорошего ничего? Не устанешь в поле, устанешь в селе, все равно отдыха никакого.

— Ничего, пусть на завтра останется…

— А еще вот что: поросенок подох…

— Ну, не умер бы сегодня, умер бы завтра. Хорошо, что бог бычка нам оставил.

— И он подохнет…

— Типун тебе на язык! Где он?

— Да с ребятишками в лесу.

— Разве так можно?.. Почему бы тебе о нем не позаботиться, почему бы тебе его не накормить, а я пока что поесть приготовлю. Слушай, может, зарезать нам этого петуха, а то мне что-то хочется борща кислого…

— М-да… — привычно отвечает Серафим.

Вот так оно, то одно, то другое, а они, молодые, привыкают понемногу хозяйничать. Да, так: нет хорошего вначале, будет оно в конце, было бы только здоровье, остальное приложится.

Берет она, Замфира, и ловит петуха, а это ей раз плюнуть, ведь он к палке привязан. Берет она нож и говорит Серафиму:

— Давай быстрей, на, делай дело мужское, а то вода вскипела уже, — и пошла по своим делам.

Остался Серафим с ножом и петухом и говорит:

— Резать тебя, значит… А скажи-ка мне, почему? — И берет губами его гребешок и то целует, то кусает. — А кто меня разбудит завтра утром? Радио, да? Если ему я заткну рот — тебе-то как заткну? Кто мне гостей покличет, если больше никто не умеет? А на кого мне смотреть, как дерется с соседскими петухами, эй ты, петух! И кто сына моего, как меня самого, оповестит, чтоб женился? — И как держал его, так взял да и выпустил, да еще кричит: — Ой, жена, я его упустил!

— А ты давай лови снова!

— Этого еще не хватало! Не пойти ли мне лучше за винтовкой к Ангелу?

Смеется Замфира да и говорит:

— Поди-ка ты лучше за Белым. Свечереет — сама поймаю… Да возьми топор, может, дров принесешь.

Вот она, женщина: тебе же работу дает, тебе же отдыхать предлагает.

А лес прямо за домом. Ищет Серафим бычка то на одной поляне, то на другой и зааукал разок, а слышать ничего не слышит. Срубил он тогда себе деревцо и тянет-тянет к дому. А там глянь — весь двор полон детьми, а под орехом бычок его ждет.

— Добрый день.

— Добрый вечер.

— Доброй ночи…

— Доброе утро…

Видали: каждый сопляк хочет показать, что умеет здороваться!

— Напоили его, бре! Накормили его, мэй!

Смотрит Серафим на бычка: ай, как он горд! Ай, как он сыт! Ай, как напоен! Ай, как ухожен… А как его разукрасили — будто новогоднюю елку. На белом хвосте белый бантик, у копыт — ленточки, в ушах колокольчики — откуда, ребята, столько репейничков!

— А какой он добрый и ласковый, баде Серафим, — говорит один, Джику.

— А Петрикэ учил его бодаться!..

— А Валера говорил: «Отпустить его навсегда в лес, точно станет зубром». Или это правда, баде?

— А Серафим говорил ему афоризмы и твист перед ним танцевал!

— А Петруц плакал: «Такого и я видел у отца».

— А Влад его прозвал Символом!

— А Архип садился верхом, — говорит Ион.

— А Василе говорил: «Был бык, быком останется!»

А Серафим слушает это и чистит бычка своего и думает: «Ну и умные пошли теперь дети, господи боже… Прости меня, а то я другое хотел сказать».

А Замфира не может глаз ото всех оторвать: «Ох, ну и муженек у меня, пары ему не сыскать, гляди, как липнут к нему дети!»

— Пока сваришь мамалыгу, пойду его попасу, а то до завтра не дотянет, — смеется Серафим.

— Леля Замфира! — в один голос кричат ребята. — Дай нам тыкву поиграть-покатать!

Жена смотрит на мужа, а тот головой качает: «Ну и наделил же нас бог умом» — и говорит:

— Дай, пусть потешатся. Все равно у нас поросенка нет. — И тут же срывает тыкву, вынимает нож и давай вырезать, говоря себе: «Будь что будет, а кровь уж точно не потечет».

Разинули рты мальчишки, а там глянь — тыква уже превратилась в маску лели Замфиры.

— Ну-ка еще, еще покажи, баде!

Берет еще одну тыкву Серафим и делает маску свиньи, потом другую — и делает маску петуха, потом еще — и вот маска бычка готова. Потом протягивает нож:

— А ну-ка сделайте маски своих отцов. Вставите ночью свечу, зажжете, и пусть они на себя смотрят.

А сам взял бычка и пошел со двора.

Приходит хозяин в лес и говорит себе: «Пока бык пасется, нарежу я лозу, срублю два ореха, вот и сделаю загон».

Думает он так, а издали-издалека рог лесника доносится:

«Ту-ту-у-у-у!»

Слушает Серафим и думает: «Резать или пусть так будет?» И говорит Апису:

— Хорошо живется тебе на этом свете, рогатый. О сифилисе не знаешь, о раке тоже… Какие у тебя заботы, скажи мне? Дай, боже, сена, а вода — она даже и в молоке есть, не так ли? А я вот должен тебе загон сделать и покрыть его! А корм, а пастух, а страховка, да и телка тебе бы не помешала, не так ли? А еще сверх этого должен ломать голову: зачем я тебя держу? Ох, прокляты эти крестьяне на этом свете, ей-богу!..

А бычок как бычок, пасется себе и ухом не ведет. Садится он, Серафим, тогда на землю и видит — по траве туда-сюда букашки-таракашки, словно в басне-сказке. «Все живое со своими грехами, — решает Серафим: — А кто без забот, тот и без жизни».

Вот они, муравьи, любимые его, бедные! То в одну сторону бегут, то в другую, то останавливаются, то на задние лапки встают и танцуют. «Ну, о чем же они теперь думают?» — думает Серафим, а там глянь — в траву гусеница с дерева упала.

Ай-яй-яй! Как набросился на нее муравей, как схватил ее!

И тот еще не оставил, как другой впивается, а потом и еще, и еще, а гусеница, как Змей Горыныч, извивается.

— А я тебе кричу, а я тебя зову! Ты что, заснул?

Вскочил испуганный Серафим, обернулся — нет, не лесник это, Замфира.

— Что делаешь? — выспрашивает жена и смеется. — Опять со своими муравьями! Что ты в них нашел? Знаешь, «Женщина Молдавии» пишет, что и у них, муравьев, есть один процент сознания. Ты как думаешь? — И садится. — Ох, грехи мои тяжкие, смотри, как почернели у меня ноги на солнце!

Ложится Серафим на землю, руки под голову и говорит:

— Бычку нашему загон нужен…

Опускаются на землю тихие сумерки ночные. Скоро выйдет луна, и тогда молочная тишина настанет. Кладет мужчина голову на колени жене и спрашивает:

— Что делала сегодня?

— Яблоки с тополей собирала, — шутит она, лузгая семечки. — И не нашел ты на этом базаре ничего получше, как договаривались?

Вздыхает Серафим:

— На потребу было много, а красивого ничего, — и Серафим сначала робко, а потом посильнее прижимается плечом к женщине.

— Оставь… Знаешь, люди смеются, говорят, бычка от телки не сумел отличить.

— А они когда хошь смеются…

Восходит луна. Луна большая, красная, перерезанная пополам, как красный помидор, вершиной холма. Лес черный, травы высокие, и на белой поляне — белый бычок…

— Погляди-ка на него, смотри. Посмотри ты на него теперь, Замфира, до чего красиво, — и Серафим обнимает ее за талию.

— Э, это еще что!

— А скажешь, некрасиво?

— Красиво, красиво, ладно уж…

Потом Серафим стал плести ей венок из трав, а Замфира куталась в шаль, и все чудились ей то шаги, то вздохи, то шорохи… Пасся и пыхтел бык в траве, раздвигались ветки, какая-то запоздавшая птица чиркала крыльями по вершинам деревьев, и тогда женщина опять говорила мужчине:

— Хватит, успокойся… Слышишь? Кто-то идет…

— Бык, — шептал он ей в ухо.

— Мэй, мэй, мэй… Слышишь? Собака лает. Я тебя прошу…

— На бычка лает. — И вдруг взял подсолнух и кинул в собаку. — Иди домой!

Взмолилась женщина:

— Домой, домой… Пошли домой!

— Ты чего боишься? — обиженно сказал Серафим. — Лес вокруг! — И его большие ясные глаза стали мутные-мутные: «Сказать ей что-нибудь… А тогда как? Ох, что было, то было, то прошло…»


Потом они пошли домой. Замфира вела бычка, а Серафим шел следом.

— Знаешь, я никогда не ходила по этой тропинке… — сказала женщина. — Так ближе?

Но ей никто не ответил. Обернулась она и опять никого не увидела. Только в лунной белизне пенек покачивался.

— Что ты там делаешь, мэй?

И снова никто ей не отвечает. Только пень растет-растет и… вот это уже не пень, а Серафим.

— Сам не знаю… Плакать хочется, — бормочет Серафим. — И я разулся!

— Ну, лови меня!.. — кричит вдруг женщина и оставляет бычка.

И он ее поймал, да пришлось им вернуться за Аписом.

— Думаешь, я бы еще не бежал? До того мне щекочет пятки и ноздри… А ты меня отпустишь?

Так они подходят к воротам, и говорит Серафим:

— Дай посмотрю, узнаешь ты дом? Как откроешь ворота?

Мучается она, старается, кряхтит, а открыть не может. И вдруг:

— А если это не наш дом? Ну-ка, пусти бычка, посмотрим, куда он пойдет…

Теперь мучается Серафим, открывает, а тут вдруг испуганно вскрикивает жена:

— Что ты делаешь, Серафим! Посмотри, куда мы попали!

Смотрит Серафим удивленно: ворота его, дом его, двор его, тыквы на месте, а между ними человек копает яму…

Входят они и видят деда Захарию.

— Жду, жду, а вас нет и нет, и дверь открыта. Вот принес вам два черенка черешен. Думал, пока вы от своего дела придете, я их посажу. Ох, видно, старею, за ум взялся, ей-богу.

Весь этот вечер они провели вместе со старым скрипачом. Вечер был ясный, лунный, такой же, как вчера. И были рады молодые так же, как и вчера, а дед Захария разговорчив. И он им рассказал, что всю свою жизнь сам, лично был любовником скрипки, да вот ведь что: иногда не мешает иметь рядом существо живое, а не только холодное. Приложив к лицу скрипку, он горевал и жалел, почему не взял себе старуху в молодости, тогда теперь были бы у него внуки. И опять играл Замфире и Серафиму и, пока играл, рассказывал им одну сказку — без невест, а только с серым быком и красным петухом — и просил молодых, ради бога, если случится им иметь сыновей, чтоб рассказали им эту сказку и обязательно напомнили, что сочинил ее дед Захария за всю свою жизнь, глядя на этот беспокойный мир и играя ему на скрипке…

Вот эта сказка.

Когда мой отец собирался стать женихом и пойти к моей маме, разбудил он меня ни свет ни заря и говорит: «Поди к источнику, принеси водички, плеснуть в глаза».

Спрыгнул я в сени, схватил из-за дверей решето и бегу бегом. Добрался я, еле-еле душа в теле, набираю решето воды — и опять домой, с ленцой.

А там, глянь, на вязе черт знает какие птенцы пищат. Ставлю решето на место и лезу к дуплу.

Сую руку — не проходит, сую голову — проходит! Вытаскиваю птенцов, хочу вытащить голову, а она не пролезает. Дергаю в одну сторону, в другую — ни в какую. Тогда как рвану вперед и — видели вы такое — падаю на землю!

От стольких мук и мучений жажда меня одолела. Бегу бегом к решету, а решето катится.

Я за ним — оно к источнику.

Дошли мы туда, а там лед как камень.

Ударил каблуком — лед кремневый. Увидев это, беру голову и давай, и давай — лед и разбился.

Наполняю я голову и — губами к губам. Пью-пью — не напьюсь.

Пошел я опять к дому.

Напротив вяза гляжу — забыл свою голову. Где, как не у источника?

Иду обратно — вот и она. Хочу руками схватить, да куда там: так и бежит, так и несется.

Я за ней, она от меня.

Увидел коня, вспрыгнул — не догнать.

Вижу гончую, науськиваю — не поймать.

Веру винтовку, стреляю — и тут мимо.

Вот с тех пор ум у меня разошелся, страдаю, мучаюсь…

15

То ли в среду, то ли в пятницу, то ли в другой день недели, только как наступает утро, так Серафим ждет, чтоб его разбудили марши. Еще не открыл глаза, а уже думает: «А все-таки здорово, хорошо… Вот сейчас встану и — к этой скотине!»

А Замфира возится у плиты, эге, давно уже: еще и день не занимался… Подумала, наверно, она: «Хозяйка дом содержит, а хозяин — дорогу». Вот так, наверно, себе сказала, когда встала, а теперь уже сердце ее больше не терпит:

— Серафим! Слышишь, Серафим! Думаешь ты об этой скотине или нет?

— Сейчас, сейчас… Почему сегодня нет музыки, жена?

То ли сегодня понедельник, то ли суббота, Серафим же, как обычно, ждет маршей духового оркестра, а тут, на тебе пожалуйста, в этот час объявление:

— Говорит местный радиоузел. Доброе утро, товарищи!

И кто бы вы думали у микрофона? Ангел… Ах, какой голос у него по утрам: чистый, прозрачный, только небо такое бывает после дождя.

— Итак, что я хотел коротко вам сказать. У меня просьба ко всем моим хозяевам. Покорно вас прошу, сегодня не посылайте со скотиной детей, а приходите лично сами, у нас будет коротенький разговор. Есть у меня к вам один вопрос… И еще такое известие должен вам сообщить: сегодня вашу скотину будут вакцинировать. Как вы думаете, кому ее держать? Уважаемая Лина Ивановна, она женщина-девушка, так надо ей помочь!

И последнее: у кого есть гуси, обрежьте им крылья, а то, сволочи, разжирели и, когда летают, цепляются за провода, вчера чуть пожар не наделали… Теперь передаю микрофон врачу…

Что-то щелкнуло, загудело, потом мягкий женский голос заговорил с укором:

— Уважаемые матери, бабушки и отцы. Говорит детский врач местной больницы. Сколько раз мы вам напоминали: приходите, товарищи, и получайте бесплатно молоко и сладкий кефир для ваших детей. Молочные продукты очень полезны для развития детского организма…

Врач долго еще говорила, но Замфира и Серафим больше не слушали, потому что детей у них не было, а было у них другое. Например, тот же бычок, которого надо было почистить, накормить, напоить или хоть погнать в стадо пораньше.

— Опять опоздаешь, Серафим, — по-матерински увещевала жена, — я же вижу, опоздаешь. Вместо того, чтобы быстрее идти, чтобы этот пастух потом пальцем в тебя не тыкал, крутишься со щеткой, с гребнем, будто к фотографу его ведешь, ей-богу!

И не расслышала, что ей ответил Серафим.

— Ты что сказал? — спросила жена.

— Я не тебе говорю, я с ним говорю… Ты только посмотри, как он запачкался.

— Ох… — улыбнулась жена. — Пастух тебе не сказал, когда будет у нас на постое?

— Еще нет, — выглянул Серафим из-за Белого. — А что?

— М-да… Попроси его, может, день-два подождет. У нас мука кончилась, на мельницу надо сходить.

— Ничего, обождет. Мы же свои… — махнул рукой Серафим.

— Ну и хорошо… Только почему он… Почему по всему селу болтает? Ты с ним не сцепился в прошлый раз?

— Много лет ему здоровья, Замфира… — И Серафим во все глаза глядит на жену.

— Ну, что ты во мне увидел? — И Замфира тоже глядит, глядит мужу в глаза, а они как омуты глубокие, мутные и холодные…

— Смотрю я, Замфира, и вижу, да не очень-то хорошо: что у тебя болит, если Ангел про меня говорит?

— Или я тебе не жена?

— Так ведь Ангел со мной дело имеет. А у мужчины с мужчиной чего не бывает…

— Вот тебе и на! Как будто у мужчины с женщиной ничего быть не может!

— Ладно, женушка… — нахлобучил Серафим шапку на лоб.

— А ты что думал, я глупая?!

— М-да… — И хотел еще что-то сказать, а тут, откуда ни возьмись, опять щелкнул репродуктор и снова послышался торопливый голос Ангела:

— Многоуважаемая бабушка Сафта! Ох, не успею я к вам на завтрак… Будьте добры, принесите, пожалуйста, что бог вам дал, к Трем Колодцам, а то меня там люди ждут. Хоть кусак хлеба да луковицу, конечно, если вы так добры…

Услыхал это Серафим и заспешил, говоря себе: «Ну спешу, ну иду! Пусть счастлив будет этот… как же звали этого немца, господи?»

У Трех Колодцев вакцинация вовсю шла. Хозяева держали, Лина Ивановна шприцем колола, а скотина терпела. Вот и Серафим со своим Белым, и только подошел, Лина Ивановна тут же шприцем блеснула — Белый не успел дернуться, а она уже вытирает иглу, говоря:

— Молодец… Красивый у вас бычок!

А тут Серафим и думает про себя: «Правильно, Лина Ивановна… Что правда, то не ложь, это так, точно… А вы и добрая, и умная, и красивая».

А в сторонке Ангел сидит на колодезном срубе и газету читает. Говорит ему тогда Серафим:

— Порядок, Ангел. Вот справка, вот бычок, вот готова и вакцина… У тебя есть ко мне еще что-нибудь?

— Постой, Серафим, ты куда?

— Оф, в поле, бре. Жена меня ждет. Завтрак ей понесу.

Смеется Ангел и говорит ему:

— Эхе, Серафим, а что, если мы поменяемся? Я пойду к Замфире, завтрак ей принесу, а ты за меня со стадом останешься? — И тут же кричит: — Эгей, братья, не расходитесь! Разговор ведь будет!

А какой-то инвалид на деревяшке ему говорит тогда:

— Может, отпустишь, Ангел? А то у меня комиссия в военкомате.

— Здесь дела поважнее, — говорит Ангел и встает на срубе и обращается ко всем: — Товарищи! Наш договор аннулирован.

— Что он сказал, милая?

— А что с ним случилось, Ангел?

— Как это так — нулирован?

— Нуль!

— Понятно, да не совсем.

— Еще раз скажи, Ангел.

Голоса один громче другого.

А тут, откуда ни возьмись, и бабушка Сафта с едой. Запыхалась.

— На, Ангелаш, вот. Ох, спасибо внучке, собираю я хворост в саду, вдруг слышу: «Бабушка, тебя Ангел по радио вызывает». А я-то зарезала цыпленка, а я-то тебя ждала!

— Хорошо, хорошо, спасибо! Еще подожди немного, — говорит Ангел и берет у нее завтрак.

А остальные волнуются, спрашивают:

— Чего мы ждем?

— Да говори ты в конце концов.

А бедный Ангел Фарфурел — как ему говорить, когда не кончила еще бабушка Сафта:

— Ангелаш, миленький, там я тебе брынзы положила кусок, яички, луковицу… Только прошу тебя, сохрани полотенце…

Махнул тогда Ангел рукой и начал снова:

— Я аннулирую договор с вами, товарищи! По всем советским законам трудящийся имеет право на один выходной в неделю, а у меня его нет!

— Это откуда, бре?

— Когда, как, что такое?

— Христос с тобой, христианин!

И тогда Ангел спросил:

— А вы читать умеете? — и показал на плакат, один из тех, какие бывают на сельских дорогах. На этом плакате было написано: «Каждый гражданин СССР имеет право на труд, на отдых и на образование».

— И что ты хочешь этим сказать? — мягко спросил инвалид.

— Бедная скотина, — запричитала какая-то старуха, — что же ей делать по воскресеньям?

— У тебя совесть есть, Ангел? — накинулся на него инвалид. — Что ты о животном знаешь? Почему стал пастухом? Или у тебя совсем не болит сердце?

— Пожалуйста, без сантиментов, — отрезал Ангел. — Теперь я спрашиваю: а где ваша совесть, а? Вам скотину жалко, а человека совсем не жалко? — Теперь сам взял он в оборот инвалида.

И первая сжалилась бабушка Сафта и сказала:

— А может, и вправду, хозяева… Оставим-ка человеку один день, пусть отдыхает, ей-богу. Может, у него дело какое? Может, в церковь хочет пойти или еще что?

— А я и завтра не пойду со стадом, — разозлился тогда пастух.

— Как это так?! — поразилась старуха.

— Вот так, — говорит ей Ангел, — я вам с семи лет пастух… Помнишь, бабушка Сафта, как ты меня одевала в свою рваную кофту, помнишь или нет? А почему ты ни разу мне не сказала: «Ангелаш, а ну-ка отдохни денек, я сама пойду со стадом». Даже болеть у меня права не было! Сколько лет, сколько недель!.. Теперь могу гулять до самой зимы…

Онемели все. Молчат и думают примерно так: «Вот он какой человек — говорит с тобой, здоровается с тобой и ты с ним здороваешься, а что у него на уме, разве знаешь?»

— Да опомнись, что ты говоришь, — говорит инвалид. — А что ты делаешь всю зиму, не отдыхаешь?

А Ангел будто не слышит. Только губы шевелятся, словно ворожит, словно считает, и вдруг как закричит:

— Не мешайте мне! — И опять будто считает и говорит: — Постойте, постойте, выходит, вы мне должны не только за этот год, но и за следующий…

Некоторые уже и крестятся, а инвалид, мужик покрепче, говорит:

— А мы на тебя в суд подадим и посмотрим, что скажет закон. Потому что у нас договор есть!

— Ага, вот оно что! Договор! Значит, подадите в суд. Законники! Что ж, посмотрим, что скажет суд. Вот Серафим здесь. Сколько мне заплатишь за своего бычка, чтобы пасти его до первого снега?

— М-да… — говорит Серафим. — А сколько платят люди?

— Вы слышали? Сейчас я вам скажу: три рубля. А он эти деньги зарабатывает в колхозе за три-четыре дня! Выходит, я должен целую осень потерять с его бычком и заработать столько, сколько он за день-два зарабатывает? Теперь я вас спрашиваю, кто он, в конце концов? Капиталист. Серафим — капиталист! А кто я по отношению к нему?.. Теперь судите нас. Вот так.

И тогда смягчился инвалид. Говорит:

— Ну что ж… Закон — он есть закон, и пусть тогда будет по закону. Люди добрые, а вы что скажете?..

А эти переминаются с ноги на ногу, как лошади под дождем: сказать есть что, да как, если в голове сплошной гул? Мысли, слова… эге, да как быть с этим пастухом?

«Неужто он выпил натощак?»

«Или плохо спал этой ночью?»

«Вот оно как, когда книги читаешь…»

«Вот оно что, если целыми днями ничего не делаешь».

«Ох, и темные мы…»

Думают они так про себя, а тут Ангел им прямо в лицо:

— Люди добрые, вы же рабы своих прожорливых скотин! Зачем они вам, раз вы им не нужны, так же как мне… К примеру, этот Серафим… А ну, замолчи, баба Сафта!..

— А я ничего и не сказала… я так, про себя… Твоя правда, Ангел…

— Вот на́ тебе полотенце, — протянул ей Ангел узелок с завтраком. — Кому передать кнут?

Ангел спустился со сруба, а они молчат все. Да и нечего сказать: солнце высоко-высоко. День опять пропал.

«Пошел ты к черту», — чешет себе инвалид затылок. И вдруг в этой тишине бабка Сафта голос подает:

— Возьми-ка ты, Ангел, себе это полотенце на помин моей души. Будешь утираться по утрам и вспоминать бабушку Сафту. Что делать, тогда я тебя обидела, а теперь прощения прошу.

А солнце высоко-высоко, эх, сколько еще до завтрашнего утра! И стадо голодное, и все без дела стоят, а делать что-нибудь надо или нет? И говорит тогда инвалид:

— Что делать, братья? Будем что-нибудь делать или не будем? Пусть кто-нибудь из нас попасет, а?

— По очереди, милый. Как бывало раньше, — говорит и бабушка Сафта.

— Ох, я и сам бы пошел, если б не эта комиссия, — говорит инвалид.

А там и бабушка Сафта:

— Ох, и я бы попасла, люди добрые, да глину приготовила, солнце ее высушит, пропадет она…

У одного дело, у другого — другое, у каждого дело свое да еще его матери…

Видит все это Серафим, и говорит и он:

— Сегодня никак не могу, люди добрые! У меня жена голодная в поле. Должен ей обед отнести.

До чего же все обрадовались!

— Ой, давай я сбегаю или внучку пошлю, — предлагает бабушка Сафта.

— Давай я пошлю тещу! — говорит инвалид.

Мнет Серафим шапку в руках и думает: «До чего добры наши люди!.. Ну, что им теперь сказать, что им теперь делать!» И снова говорит:

— Люди добрые, ведь сколько дней я не работаю в колхозе. А если обидится на меня председатель?

Стоит в сторонке Ангел и на всех на них глядит. И говорит себе: «Дураками были, дураками и остались. Так оно и есть!»

А инвалид успокаивает Серафима:

— Мэй, до чего ты молод еще, парень!.. Ну, давай, сделай нам одолжение…

Подходит тогда к Серафиму Ангел и говорит:

— Вот ты какой, Серафим! Опять ты мне переходишь дорогу… На кнут, а то потом опять скажешь… м-да, только не сердись.

Смотрит он, человек, на кнут и говорит:

— Ох, и сердце же у тебя, Ангел, не понимаю его. Ну, чего ты сердишься?

— Да не будь ты ребенком, бре… Я пошутил: какая вражда может быть между нами — оба сироты, одногодки, оба пастухи, — махнул рукой да и пошел.


Пошел Ангел прямо в буфет и говорит:

— Миша, налей-ка мне пятьдесят, а потом еще сто.

— Это по какому случаю?

— Кончил одну службу, начинаю другую. Скажи-ка ты мне, какая лучше: одна тебя кормит, другая одевает…

— Ни одна, — говорит Миша. — Так я думаю, а ты что скажешь?

— А я не понимаю.

— Видишь ли, если ты другими не помыкаешь, другие тобой помыкают, и все один черт!

— Значит, зря ты стучишь этими костяшками, если не можешь отличить пастуха от работника почты!

— Ах, значит, почтальон! — воскликнул Миша. — Ну, это дело другое… Только скажи мне: неужто такая у тебя большая тоска по шинели и портфелю?

— Не тоска, — ответил ему Ангел, — а интерес.

— Э, брось! Интерес для человека то же, что чалма для головы, знаем, — подмигнул ему Миша и протянул пятьдесят граммов. — Колхоз дает тебе трудодни, а почта — зарплату. И на солнце не сгоришь, — знаем, какие у служащих дела…

А этот, как его, Ангел, вместо того, чтобы взять стакан, посмотрел вот так, долго, на буфетчика, который стоял перед ним в белом колпаке, да и как направит на него пистолет, да и заорет ни с того ни с сего:

— Деньги или жизнь!

И что-то треснуло и заиграло: «Пусть всегда будет солнце!..»

— Испугался? — спросил Ангел Мишу.

— Да что ты? — сказал Миша и налил и себе пятьдесят. — Будь здоров.

— Дай бог, не последняя, — и вышел.

И когда ехал он на своем мотовело к Трем Колодцам, опять увидел Серафима все на том же месте.

— Ты чего ждешь, бре?

— Ангелаш, брат ты мой, погляди, ведь ты их всех знаешь, — просит Серафим, — ну-ка, погляди, ну-ка, посчитай, никто не опоздал со скотиной?..

— Ох, и дурак же ты! — восклицает тот. — Ты уж меня прости, да как по-другому скажешь?

Тогда Серафим глядит на него искоса своими добрыми глазами и спрашивает:

— Слушай, Ангел, скажи, почему ты меня ненавидишь?

— Потому что ты глуп, вот почему! А я умен.

— Теперь я тебя прошу как бога: объясни мне, пожалуйста, что такое — глуп?..

— Если ты не умеешь отличить бычка от телки, как это назвать?

— А если умею?

— Значит, ты еще глупее! Прости меня, бре!.. Если хочешь знать, я по запаху их различаю. — И торопясь заводит мотор. — Как поживает Замфира?

— Э-э, голодная она… Должен был догнать ее с обедом, а вот все здесь торчу.

— Дай-ка мне, все равно туда еду. Концерт будет… Кого ждешь от нее? Мальчика, девочку?

— Эх, — нахлобучил Серафим шапку на голову. — Кого захочет. На то она и женщина.

— Что ж, кто будет, тот и будет! Только очень тебя прошу, назови его моим именем — Ангелом или Ангелиной. — И поехал.

— Ангел! — крикнул Серафим. — Подожди! Где лучше пасти стадо? Куда повести его, Ангел?

— К себе домой! — рассмеялся тот, набирая скорость.

16

Как бы ни любила тебя женщина, в один прекрасный день все же спросит себя: «А какие они, другие мужчины? А если все они не похожи на моего, что я тогда наделала? Ибо счастье, вижу я, вот оно, на ладони, — неужели это и есть мое?!»

Бедная Замфира с самого утра чувствовала себя не в своей тарелке: «Неужели и я обманула себя, как все люди себя обманывают?.. Но что же говорят люди?»

Так что, забравшись в машину, молчала она, ибо знала, что так оно лучше молодой жене, которая пришла из чужого села: молчать, слушать, что говорят люди, чтоб потом и самой было что сказать.

— Доброе утро, — поздоровалась она первая.

— Доброе утро, — ответили кому как ответилось.

Но мысли их чувствовала — на то она и женщина.

«Это чья же?» — спрашивали себя кумушки.

«Да Поноарэ жена…» — отвечали они же.

«А-а-а, вон оно что!» — они же и восклицали.

Прошла мирная, сонная ночь, и соседки проснулись и встали, и забот у них было полон рот, всяких забот, таких-сяких, пестрых-рябых, ибо теперь чего не хочешь, только того нет у тебя.

«Знаешь, кума, купила себе на платье, а у кого шить, в толк не возьму!»

«А у меня черт носит курицу черт знает где, — слышу, кудахчет, а яичек не видно».

«А мой опять пропил аванс со своей стервой, но ничего, я еще с ней поздороваюсь».

И краешком глаза поглядывали на Замфиру:

«А знаешь, она чистенькая…»

И спрашивали ее:

— Скажи-ка, Замфира, где ты нашла этот ситец? Очень уж он глаз веселит.

— И кто пошил, уж очень тебе к лицу?

— А где Серафим сегодня? А то я его давно, не помню уж сколько, не видела.

— А хорошо вы сделали, что сошлись, одному-то трудно…

— Уж конечно… Вот как я со своим: спать под одним одеялом не могу, а как проснусь, бегу к нему — очень уж холодно…

А в сторону, таясь, говорили:

— Знаешь, она даже красивенькая.

— И нарядненькая…

— Я бы этого не сказала, но разумная — это точно!

— А вы что думали, Серафим дурак?.. Вот люди-то, они тебе наговорят, а он знает, что делает!.. Бывает же: на соседке женишься, думаешь, ее знаешь, а она, оказывается, черт с крылышками.

— Да поможет им бог, — заключали самые старые-бывалые, ибо знали, что семейная жизнь начинается с иголки и держится на «добром вечере», если сказано по-человечески, а если рвется, тогда уж связывай только так: «Ох», «Я руки на себя наложу», «Ну, убей меня, муж, жена…», «Я больше не буду», «Будто черт меня дернул»…


В тот день собирали яблоки в долине Валя Сакэ. Долина эта, длинная и ровная, тянулась, сколько глазам видно, а где не видно, были овраги и обрывы.

Женщины сидели на деревьях и, словно сговорились, взяли да надели белые платки, а ветер как ветер — эти платки полоскал. Казалось, будто стая лебедей отдыхает в саду, на солнце, и хоть говорят, что лебеди не садятся на деревья, но если это красиво, попробуй сказать: нет!

Под деревьями паслись свиньи.

Свиньи — и они были белые, сытые, потому что недалеко было озеро и ферма. Молодой свинарь подгонял их к недозрелым и гнилым яблокам, да только свиньи эти балованные, хрюкали и поднимали морды вверх, ожидая, что, может, перепадут им яблоки спелые, душистые.

А свинарь, по молодости своей, и он:

Колышет ветер подолы,
Тралала-тралала-тралала…
Икры белые, голые,
Тралала-тралала-тралала!
И колхозницы тоже пели, а изредка бросали в него яблоками на потеху свиньям:

Я б хотела муженька,
Вот такого простака!
Только Замфира не пела да еще две старушки. Старухи эти, само собой, были безголосые, и одна сказала другой:

— Оф, правда, кума?..

— Что?

— Будто вчера еще были и мы молоды, и вот на тебе…

— Да-а… А что делать?

Солнце стояло над головой, и полагалось немного отдыха, а тут откуда ни возьмись Ангел.

— Помогай бог кому можешь, а в особенности женщинам! — смеется, как всегда, весело. — А ну бросайте все и давайте на концерт. Из столицы балет приехал, — объявляет он.

И видит он Замфиру и говорит:

— Добрый день, Замфирушка, ты почему не спускаешься? Посмотри и ты «На озере… лебедей».

Начали все сходиться к поляне. А поляна — будто бог специально создал ее для балета. Холм ее окружает зеленой подковой, амфитеатра лучше и не придумаешь, внизу она пологая, а посредине три машины сомкнулись бортами: на одной пианино, на двух других сцена. И не успели все это разглядеть, как уже и началось.

Старый музыкант с копной седых волос волнуется, вздрагивает у пианино, бьет-дробит его, а артисты как смычки, не хватает им скрипки. И все они — музыканты, артисты, небо, солнце и пруд в долине — ничего другого не делают, как исполняют адажио из «Лебединого озера».

Только та старушка, которая не умеет петь, занимается критикой:

— Бедные! Смотрю я, милая, у этих артистов вроде и костей нет…

— А почему думаешь, что нет?

— Георге, а твоя теща так умеет?

Шутки шутками, но белое солнце, оранжевое небо, голубая долина, озеро, ясное, как душа, и тело, размякшее от работы, делают свое дело, гонят по жилам синюю кровь.

— Скажи-ка, Замфира…

И там, в сторонке, Ангел тянет женщину за руку.

— Что было сказать, давно уже сказано.

Но Ангел, он Ангелом и остается.

— Скажи что-нибудь, Замфира.

— Оставь меня!

— А я не хочу.

— Люди смотрят.

— А я только тебя вижу… Что Серафим теперь говорит?

— Чтоб ты руки не распускал.

— Глуп твой Серафим…

— Если ты так умен…

— А разве я тебе не говорил, чтоб шла к маме Надежде!.. Почему не сделала, как я говорил?

— Не говори со мной!

— Теперь мы были бы вместе.

— Я и так не одна!

— Да подумала ли ты, кто он?

Так они сидели и разговаривали и глядели на концерт, и долина Валя Сакэ была такая же, как прошлым летом, и небо такое же ясное, как прошлой осенью, а село его лежало за этой же горой, э-ге-ге! Он еще не появился на свет, а ее село вон за тем холмом, — э-ге-ге, сколько любви отцвело в этой долине, когда их еще не было!

Но если случилось то, что случается и в начале и в конце, значит, это случилось на самом деле, ибо гора с горой сходится, не то что человек с человеком!..

И говорит тогда Ангел:

— Хотел я с тобой поговорить.

— Да я не могу, не могу!

— Скажи ты мне, он тебя целует?

Молчит Замфира… Поникла Замфира, вот-вот крикнет: «Не мучь меня, Ангел!»

Слезами наполнились ее глаза.

— А если я к нему привыкла, если он добрый и мне муж, тогда что ты скажешь?

И вздрогнул Ангел, и больше не видно было людей и концерта не было слышно, и оттолкнул он ее от себя, чтоб ее не видеть, чтоб ее не слышать, — ее, Замфиру, и лег лицом кверху, к небу, руки под голову.

— Наделаю я беду…

— Зачем, не надо, не надо, — наклонилась над ним Замфира.

И тогда он, решив оставить ее навеки, взял ее лицо, приник к губам и засосал больно, как из горлышка бутылки яд.

Концерт еще не кончился, но всем уже было не до него, потому что даже старенький музыкант успокоился и теперь смотрел на Замфиру и на Ангела, и сам Зигфрид-принц, и сама Лебедь-царевна по имени Одетта-Одиллия тоже застыли, как их застали время и музыка, и тоже не отрывали от них глаз.

— А теперь пошла ты прочь, девка, к своему Серафиму, чтоб больше я тебя не видел.

И когда Замфира вырвалась и огляделась вокруг, никто уже на нее не смотрел… Шел концерт, колхозники глядели и слушали, танцевали принц с принцессой, и солнца много было вокруг, и жарко, и зелень блестела, как озеро, и ветер как ветер полоскал белые-белые платки женщин.

Одна лишь девчонка, словно детство, так бежала, так бежала к Замфире.

— Леля, беги, беги, у вас беда дома!

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Взял он, Серафим, и погнал стадо.

Идет он так по дороге, идет, а там глянь — навстречу дед Захария, веселенький, в хорошем настроении, со своей белой котомкой за плечами и бутылкой водки в руке.

— Ищу, с кем ее распечатать… — смеется старик. — Думаешь, если уезжаю, то ни с кем уж и не попрощаюсь? В какую сторону? — спрашивает старик, словно стада совсем и нет.

— Разве не видите? Нас бросил пастух…

— Тогда я пойду с тобой… Земли у меня не было, но поля наши все равно были мне любы. Дай-ка я еще раз на них посмотрю.

Идут они так, идут, а думаете, Серафиму есть когда разговаривать? Скотина голодная, скотина ненасытная. А тут то фасоль, то виноград, то какая-нибудь кукуруза… И больше всех козе бабки Сафты надо.

— Да что ты никак не уймешься? — удивляется дед Захария.

— Разве не видите? — И Серафим опять бежит за козою, ибо как раз в этот миг она, проклятая, перепрыгнула через какой-то плетень и вот уже в чьем-то дворе…

— Оставь ты ее к лешему, посмотришь, что будет! — смеется Захария.

— Ох, дед, разве вы не знаете крестьянина?.. Хребет ей переломит, кости ей сгрызет.

— Да пусть сгрызет! Работа ихняя, скотина ихняя…

— Собственность… эта… как ее?

— Анархистическая, — смеется Захария и снимает ремень. — Иди привяжи ее…

Так пришли они в поле на пастбище. А там, глянь, едет к ним верховой — сторож Костаке Георгицэ, летит словно вихрь.

— Вы что, с ума сошли? Чего вам здесь надо?

— То есть как? — недоумевает Серафим. — Не видишь разве, мы со стадом?

— Э-э, гоните его отсюда быстрей, мы пастбище ядом посыпали. По радио же было сказано — борьба с грызунами…

— Как же это мы не расслышали? — сомневается Серафим.

— Так Ангел знает. Он договорился с правлением совхоза. Где он?

— Где он! — плюется дед Захария. — Что, у нас на шее бинокль, как у тебя?

Лишь теперь заметил Серафим, что у сторожа и ружье есть и бинокль и сам в седле — словно воин из сказки, только булавы не хватает.

— Ох, дед, хорошо сейчас сторожу, — вздыхает Серафим. — Хочешь — спишь, хочешь — работаешь.

— Хм, а как, скажи? Разве не видишь — он все время верхом…

Так дошли они до совхозного пастбища. Раскупорили бутылку, сели подкрепиться.

— Эй, бродяги, вы откуда? — кричат за их спиной два сторожа.

— Местные мы, отсюда… Колхозники.

— Ах, вот оно что? А мы, знайте, совхозники. Ну-ка, пошли в дирекцию.

— Мы же пастухи, поглядите, скотина голодная, — окончательно сник Серафим.

— Хе-хе, вы еще и со скотиной пожаловали! Вдвойне оштрафуем!

— Так ведь прежний пастух договорился. Еще вчера…

— Тогда, хе-хе, втройне оштрафуем, потому что еще и врете.

Видит все это Захария и, будучи хитрее, вмешивается в разговор:

— Зачем столько слов, если бутылка еще полна?

Тот сторож, что помоложе, не выдерживает:

— Вижу я, дяденька, вам прямо под суд хочется.

Встает тогда Серафим, смотрит направо-налево, смотрит вблизь, смотрит вдаль: в долине пашут трактора, на пригорке комбайны, сеялки, веялки, даже суслику негде зарыться в норку. И говорит он сторожам:

— Что же мне делать с этим бычком?

Вытаращили на него глаза сторожа: «Что он, ненормальный или притворяется?!»

— Где ты быка видишь, христианин? — спрашивают оба.

— Да вот же, вот… — И только обернулся, чтобы его показать, глянь, а его нету. — Тьфу! — сокрушается Серафим. — Где же он? Ай-яй-яй! Уже в лес пошел.

Взглянули еще разок сторожа на них и махнули рукой: «Оставим-ка их с богом… Ходят двое с одной козой, а видят стадо. Ну, как их после этого назовешь, да простит нас бог!»

И, решив так, не бьют их, не пугают, не ругают, а по-хорошему их прогоняют…

А лес манит их рукой, приглашает: «Идите, пожалуйста, сюда, здесь холодок, здесь зелень!»

И только вошли они в лес, а лесник тут как тут перед ними вырос.

— Думаете, я за вами не слежу? Кто вам разрешил сюда заходить?

Садится тогда Серафим на траву, а в голове молнией: «М-да, лес-то он лес, а думаешь, у него глаз нету?» Ну, а Захария, тот не растерялся:

— Садись-ка ты, Анисим, рядышком, ведь мы в лесу, и никто нас не видит! Какую «монополь» делают эти русские, дай им бог здоровья! — И опять вынимает бутылку и хочет ее раскупорить. — Ну, попробуй «Казбек»… — и протягивает пачку леснику.

Видит лесник, что люди эти с добрым сердцем, так зачем ему злить их напрасно?

— А где же ваш Ангел? — смягчается он.

— Ох, бросил он нас, — говорит с горечью Серафим.

Повеселел лесник.

— Хе-хе, пастух бросил, — это еще что! Меня жена пятый раз бросает!

— Ничего себе, — говорит Захария, а тут по тропинке бежит к ним мальчишка да и кричит:

— Татунь, идем быстрее, начальник из лесхоза приехал и мать наша с ним!

Как будто обжегся лесник, вскочил, замахал руками:

— Братцы, я вас не видел! Ну-ка, марш отсюда…

А Серафим — что ему делать? — просит:

— Может, спрячете нас в чаще, баде?

— И речи не может быть… Идите, лучше уж приходите, как свечереет.

Куда же им идти дальше? Пошли в овраг. У каждого села есть хоть один овраг, а в Серафимовом селе овраг был большой-большой. Когда был еще маленький, часто думал Серафим: «Запрудить бы его с одного конца и наполнить бы его водой, как бы купались здесь люди! И сколько бы рыбы наловили! Жили бы и купались только».

Но теперь здесь, в этом овраге, делали саман, трепали шерсть, белили полотно. Согнал он сюда стадо, а скотина, если голодная, думаете, она угомонится?

— Ой, Серафимаш, разве ты не знаешь, что за птицей скотина не пасется, — укоряет его старуха, подгоняя колхозных гусят.

Отогнал он стадо повыше, а тут из кучи глины выходит один, с железными вилами:

— Эй ты, пастух, сейчас я тебе покажу! Не видишь — кирпичи? Или думаешь, если у тебя дом есть, так другим его не надо?

Поднимается он со стадом еще выше и вдруг слышит:

— Ай-яй-яй, на помощь!

Бежит туда Серафим, и, думаете, что он видит? Стая девчат, голые-голенькие, только в рубашках, сгрудились перед стадом. А что им делать: повсюду полотно, полотно, белое-беленое. И все расстелено под солнцем…

— Ну, Серафим, неужели тебе не жалко этой белизны? Ну, хоть наши руки пожалей, добрый ты человек! Уж мы белили, белили… Ну?

И тогда снова кидает Серафим взгляд на поля — а там как вчера, как завтра, как сегодня днем: трактора в гору, трактора под гору, а на ровном месте машины, комбайны и, куда ни глянешь, столбы да провода! А сверху с самолета опрыскивают то сад, то кукурузу, то бахчу, то виноград, и гудят, и тарахтят — куда же стаду податься?

«Ох, — застонал он. — И о чем же я думал, когда покупал этого бычка?»

А овраг кончается в селе и начинается в селе…

Выходит Серафим на дорогу и думает: «А знаешь, ведь еще остался бурьян по обочинам».

Глянь, а тут уже пацан, с овцой на поводу.

— Дядя, тебе кто разрешил? Сколько тянется забор, обочина вся наша! Или вы свою вскопали и теперь на нашу заглядываетесь?

Так, то вдоль заборов, то по дороге, дошел Серафим до своего дома. А у него под забором чисто, подметено, ведь только что женился хозяин… А скотина — она и есть скотина, откуда ей знать, что и как, — давай по соседским дворам. Думает Серафим: «Ох, что же делать, соседей не обидеть бы…»

И открывает ворота и загоняет стадо во двор.

— Ничего себе… — говорит за его спиной Захария. — Что это ты выдумал, бре?

— А вы откуда взялись? — искренне удивляется хозяин-пастух.

— Так я же все время рядом!

И говорит о скотине:

— Что теперь натворит в твоем дворе эта сволочь! Вот посмотришь!

— Э, да бог с ними, Захария!

Садятся они обедать. Приносит Серафим немного соли и что к ней полагается, а Захария достает водку…

Ну, а скотина изголодавшаяся? Как попала во двор к Серафиму, так ест аж давится: тыквы множество, кукуруза, фасоль, картофель, то, другое, чего только не найдешь во дворе колхозника, который не держит скотину!

— Хо-ро-шо! — говорит Захария.

А этот, как его там, хозяин, глотнул и он водки и говорит:

— Лишь теперь я понял, дед: интерес — он что-то да значит… Конечно мое дело!

— Что же он значит? — говорит Захария, а сам ест, жует.

— А вот что, дед. Хочешь быть добрым, а мысли, а мысли, а дела, а дела… Сегодня думал я: «Бедная моя мама». И снова подумал: «И мысли ее, бедной!» А кто может разрушить мысли?! Молния, холод, атомы? Думаю о самой доброй мысли. Но опять думаю: «А если я умру?»

И вздыхает Серафим: «Сколько я жив, столько я стойкий-крепкий». И вспоминает: «А вчера у меня сдох на солнце поросенок».

Глядит на него понимающе Захария и говорит, успокаивая:

— Устал ты… И со мной такое бывало, как случится что-нибудь… Вот так: сядет мысль на грудь и душит тебя… Вижу, плохо дело, и говорю тогда: «А ну иди сюда, скрипка, иди ко мне». Жаль, собака была по соседству, как услышит, выть начинает. И я тогда со злости: «А ну-ка иди, Захария, в корчму!» — И Захария еще выпил и заключил: — Не встать мне с этого места, если ты не гож только для скрипки для одной!..

— Эх, — махнул рукой Серафим, — я даже петь не могу, не то что играть.

— Мэ-эй! — вскрикнул Захария. — А ты пой для себя! Кукушка ведь для себя поет, сверчок тоже!..

И тогда впервые громко сказал и Серафим:

— Скажите-ка вы мне, дед, что это за песня, если ее никто не слышит? Ведь песня — она песня, когда другие — мир ее слышит!.. Ведь кукушку, и ее лес слушает… Как того немца называли?

— Штраус?

— Ага. Вот если бы вы его не слышали, разве вспоминали бы сейчас?

И так размяк Захария, так он подобрел да вдруг и говорит:

— Мэй, Серафим… Эх, ты давно не слышал, как я играю… Ты никогда не слышал, как я играю на одной струне!

Взял он скрипку, натер как следует канифолью смычок и все хвастает:

— Даю голову наотрез, что не найдешь музыканта, который играет как я, и только на одной струне!

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


А по сельской дороге бежит-спешит Замфира. Постоит, отдышится да и думает:

«Господи боже, был бы пожар — дым было бы видно!»

«Был бы покойник — плач было бы слышно».

«Ох, а если ограбили нас…» И вот на тебе, она уже у ворот…

И как вы думаете, не потемнело у нее в глазах?

Дом и двор словно загон и сарай, чужие бы прошли, и то такого бы не натворили.

А там, перед домом, Серафим стоит рядом с бычком, да еще и ласкает его, грешный.

— Посмотрите-ка на него, дед! В плугу и в ярме был он, кем был, а теперь, скажите, что его ждет?

А музыкант, когда играет, думаете, он что-нибудь слышит?

— И хорошего ничего, и пользы уж совсем нисколечко, так ведь?.. Ну, а если он мне люб? Поймите меня по-человечески, дед, он мне люб, а это не шутка, да, да. Вот, скажите-ка мне, какая польза от цветка? Но если он тебе люб, рвешь его, не так ли?.. Теперь, раз уж так все вышло, что мне делать с ним? Ибо так случилось: как его увидел — дрогнуло во мне что-то.

А дед Захария и слышит и не слышит, играет и играет на одной струне, с закрытыми глазами, как во сне. Вдруг бросил игру и стал пальцами шевелить. Да еще и вздыхает:

— Эх, техника, техника… Где моя техника — молодость! — И вдруг: — Слушай, Серафим…

А этот, как его там, Серафим, уже из сеней кричит:

— Ни-ни-ни-ня!

Бык-бычок, а и он понимает, что его зовут, и как стоял возле Захарии под орехом, так уже бежит к Серафиму, чуть в сени не заходит. А хозяин радуется-бахвалится: где еще вы такого бычка видали? И говорит старику:

— Видели вы, дед? Вот вы говорили, что и красоты в нем никакой и пользы нисколечко, а я говорю: а если он дышит? Ведь живой он и понимает; «Ни-ни-ни-ня!» Смотрите-ка! — И, говоря так, берет бычка за шею по-братски, приглашая: «Ну-ну, давай, Апис…» Потом опять к Захарии:

— А зарезать — собака ведь не съест сразу целиком! Так почему же мне не держать его вместо собаки? Той хлеб нужен, а этот растет как растет — немного травы, немного сена…

В жизни Серафим не говорил столько. А как смягчилось от этого сердце старика, вот-вот прослезится! И говорит расчувствованно:

— Милый ты мой, знаешь, что? Прими-ка ты мою старость в свой дом! Ей-богу.

А Замфира как услышала это, так и говорит себе: «Ну и дела!»

А Захария, увидев Замфиру, еще больше разгорячился:

— И дом на вас запишу, и скрипку вам оставлю, ведь у вас будут дети.

А Серафим Замфиру не видит. Не видит, и все. Свое твердит:

— Клянусь верой: умереть мне, если видел я что-нибудь красивее на этом свете! Вот так стояли крестьяне вокруг него! — И растопырил пальцы, словно бык или птенец, выклюнувшийся из скорлупки. — Вот так, дед: все, что дышит на этой земле, мне дорого, аж пропадаю! Вот увижу лягушку, и ту… Вы когда-нибудь видели, как толпятся дети вокруг червяка?

Не выдернула тут Замфира:

— Вот и держи его вместо жены… А я не буду тебе в доме червяком. — И заплакала женщина.

Растерялся Серафим, говорит испуганно:

— Чем я тебя обидел, Замфирушка? Скажи, прошу… И побей меня, если я виноват!

Утешает и Захария женщину:

— Милая ты моя, муж-то какой у тебя, дай бог всем.

А Замфира — она как женщина: похвалишь ее беду, будто на углях ее жаришь.

— А то другого ненормального я не нашла в этом селе! Видно, все здесь… — И повернулась, будто ветер погнал ее к воротам.

Стоят они вот так, Серафим и Захария, и молчат… Видит все это старик и убирает инструмент свой в котомку, говоря:

— Вот так… хочу сказать, в остальные дни, как вы миритесь?

Совсем разбередило это Серафима:

— Дедушка! Если бы у нас уговора не было с самого начала! Или бы я с ней ругался, или сказал бы что плохое! Вы же сами слышали… Я к ней по-хорошему, она ко мне по-хорошему, хотим и мы быть хозяевами, как все люди… Ибо с самого начала так уговорились. Даже сама она сказала: «Слушай, этому дому нужна скотина!» Я говорю: «Нужна!» — «Так выбери, что тебе больше понравится, то и мне будет мило». А теперь пожалуйста!

Вздыхает Серафим, снимает шапку:

— Эх, и счастлив же был этот Штраус…

— М-да, — и старик протянул ему руку, — что тебе сказать? Будь здоров, Серафим… — И к воротам его дорога — пошел Захария.

А Серафим собрал стадо и тоже к воротам: погнал его пить.

Вот уже вечер. Вот уже ночь. Село как село, покоя ему нет, а тут стада след простыл, и все! Вначале детей послали его искать. Как пошли, так и вернулись: нет скотины. Пошли женщины — то же самое. Да еще ругались: «Где его найдешь в темноте!» Увидели все это — вышли мужчины с сыновьями. Они, меньшие, — что им делать, ожидаючи? Взяли тыквы и повырезали такие маски, словно чтоб чертей пугать!..

А у Трех Колодцев земля стонет — столько людей собралось, и каждый со своим словом-мнением, а трое верховых ждут, чем все кончится.

— Не забудьте, загляните к Захарии!

— И еще раз домой к Серафиму!

— И посвистите разок в лесу, не поглотила же их земля!

Полетели всадники, а разговор не унимается:

— Наверно, заснул где-то, а стадо? Теперь ищи-свищи его.

— Осталось только свечку поставить!

— Видать, правду говорят, что валялись они с Захарией пьяные в овраге.

— Неправда! Его лесник арестовал.

И когда собрали все слова вместе, оказалось: где только не был Серафим за этот летний день, с утра до вечера! В лесу, в буфете, и в овраге, и в соседнем совхозе, и на базаре, и у себя во дворе. Тут совсем вышел из себя инвалид:

— А ну замолчите! Пойду-ка я в милицию: его из-под земли достанут!

Останавливались на дороге прохожие, любопытствуя: «Что за собрание, чего их среди ночи лихорадит?» Увидев это, какая-то женщина напустилась на детей, которые носились туда-сюда с тыквенными масками, подсвеченными изнутри свечами:

— Дьяволы, и у вас покоя нету!..

Время было к дождю, сверкало и гремело — Илья пророк гнал по небу своих лошадей; а по дороге ехал-спешил Ангел, треща своим мотовело. Как раз развозил вечернюю почту и, увидев сразу столько народу, обрадовался.

— Вот хорошо, что вы собрались… Получайте, пожалуйста, газеты!

Вынул он из кармана фонарик и начал шарить в толпе. Но того, кого искал, не нашел.

А тут бабушка Сафта спрашивает его:

— Мэй, Ангелаш, там, откуда едешь, случайно не видел, не встретил стадо?

— Бабка, а почему ты не идешь спать? — удивился Ангел. — На что тебе скотина на старости лет, ведь колхоз и так тебе дает молоко.

Молчит бабушка Сафта, потому что вмешалась баба Анисья:

— Хорошо, у других дети есть. А у меня, старухи, кому его пить?

— Это правда… — вздыхает Ангел. — Значит, вы ждете Серафима. Тогда я поехал, бедный.

Видит он, что все молчат, садится на свое мотовело — и прямо к дому Серафима. А там глянь — фонарь светит, а в доме темно. Видит, у ворот тень.

— Добрый вечер, Замфира. Я к Серафиму.

Молчит женщина, потому что нечего ей сказать. А Ангел снова спрашивает:

— Почему ж ты молчишь? Скажи-ка лучше, на что тебя подписать? На «Женщину» хочешь? Или на «Крестьянку»?

Снова молчит Замфира, потому что только этого ей сейчас не хватает: снизу, из долины, поднимается, идет сюда народу множество, и голоса, и слова разные, будто собираются дом поджечь.

— Хорошо, товарищ милиционер, но если этот Поноарэ потерял нашу скотину, наше добро, наш труд, почему его не арестовать? — кричит инвалид.

— Что арестовать, люди добрые? — возмущается милиционер. — Кого? Разве не видите, что темно? Человека нет!

— Хорошо, товарищ милиционер, но как же тогда? Или закона нет? Так недалеко и до беды!..

— Эхе-хе, а ну-ка пошли вы все со мной, дадите показания, как и почему…

— Ну, если так…

— То что? — интересуется милиционер.

— Лучше на завтра оставим, — говорит бабушка Сафта. — Человек же нам добра хотел, так ведь, люди добрые?

— А вот не так. Серафима надо вызвать сегодня же вечером, — не отстает инвалид.

А тут, со своей стороны, и этот Ангел тоже не сдается. Замфира идет быстро-быстро, а Ангел за ней медленно, на мотовело.

— Обожди, Замфира! Почему не хочешь разговаривать? — спрашивает он ее, а тут глянь, женщина идти-то идет, но и плакать плачет. — Видишь, какая ты, Замфира? — И давай ей по-ангельски втолковывать: — Ты плачешь, потому что ты сама виновата. Ты плачешь, и ты же сердишься, так ведь?

И, выведенный из себя этим молчанием, вдруг спрашивает возмущенно:

— Ну, а теперь чего плачешь?

— Да оставь ты меня с богом, мэй! — не выдерживает и женщина.

— Теперь видишь, каково тебе? И все потому, что не хотела меня слушать! — говорит Ангел, торжествуя. — Зачем посылала весть Серафиму через маму Надежду?

— Хоть бы мне не слышать тебя! — И проклинает всуе: — Да будь он проклят, этот белый бык!

Вот так идут они, бредут и мучают друг друга, как два врага: храни, боже, любовь от порчи, ибо никто ее не исцелит.

А Ангел хочет, а Ангел пробует, и Ангел говорит:

— Э-э, оставим мы все это… Пошли ко мне! Поверь, ведь я тоже одинок и никого у меня нет, ты слышишь меня, Замфира? Ведь настоящий отец детенышу я?!

— Растут они, дети, и без отца…

— Смотри, чтоб потом не раскаялась…

— Чем такой отец — лучше под поезд!

— Замфира! Одумайся, Замфира!

— И слышать тебя не хочу!

И Замфира все шла и шла, и Ангел, увидев это, плюнул и остановился и сказал:

— Думаешь, я пропаду? Эхе-хе-хе-хе! — И он заскрежетал зубами и почувствовал, что дальше некуда. И подумал: «Ты посмотри на нее! Эхе, или нет больше женщин на свете! Да пошла она к чертовой матери!» — и повернул обратно.

«Поищет она меня, да найти не сможет. Она меня еще просить будет», — говорил он себе, и чем больше так думал, тем ему становилось вся тяжелее, так что еще чуть-чуть и окликнул бы ее. До тех пор, пока снова себе не сказал: «А вот я ее и не окликнул… Да пусть катится к чертовой матери!» И сел на мотовело. «Поищет она меня». И успокоился, потому что надо было глядеть на дорогу, чтобы не наехать на забор или еще на что-нибудь.

…Правление колхоза, куда направился Ангел, тоже помещалось в крестьянском доме с сенями, с крыльцом, но без завалинки. Люди приходили сюда по делу, но и без дела заходили. Из-за этого часто по вечерам ссорились хозяин с хозяйкой, да так, что слышно было даже на дороге.

— Ну, а теперь куда? Опять в буфет? Или к любви своей первой? Опять до полуночи? — сердилась жена.

А он:

— Тиха, жена… Люди ведь слышат. Какой тебе буфет померещился? Какая любовь? Пойду посмотрю, что там слышно в правлении.

А она тогда мягко:

— Ну-ка сядь, хочу сказать тебе что-то.

И клала голову его себе на колени, будто он маленький, и рассказывала длинную сказку без начала, без конца, которую нам все же с какого-то места, да надо начать.

— …И тогда человек пошел к всевышнему и сказал:

«Боже, я все понимаю и во всем разбираюсь. Одно мне только непонятно: если ты создал меня для жизни, почему посылаешь мне Смерть?»

Услышав это, Бог нахмурился и спросил:

«Кто ты такой?»

«Человек».

«И что ты хочешь от меня?»

«Хочу знать, зачем я умираю».

«Спроси у своих детей».

«А если я не знаю, откуда моим детям знать?»

«Так пусть они узнают у своих детей».

«А где дети моих детей отыщут ответ?»

«А на что я дал тебе жен…»

Слышь, муженек? — и взглянула женщина на мужа, а он уже и заснул. А когда открыл глаза, чтобы спросить: чем же кончилась эта сказка? — глянь, а на улице уже белый свет. И наваливались на него другие дела и заботы, так что откладывал он сказку опять до вечера.

Вот так в конце концов женщины брали верх, и теперь все мужья, умники, сидели дома. Пришло время, и сами женщины посылали их туда-сюда, они же, отученные, даже с места не двигались.

Она:

— Сидишь пнем у печки, провонял мне всю душу! Цигарка за цигаркой… Нет чтобы пойти да посмотреть, как там мамина коза! Или ждешь, чтоб я пошла? Смотри, пойду я, тогда уж покажу этим Ангелам да Архангелам! Утром послал ребенка со скотиной вместо того, чтоб самому поговорить с пастухом, вот он и видит, какие вы дураки, ты да Серафим…

Он (затягиваясь цигаркой):

— Угу. Хм, ничего… — И прикуривал от той цигарки другую. — Да помолчи ты, дурная, а то я сейчас думал, а ты помешала…

…Так что и в этот вечер опять довольно много мужчин было в правлении.

— Привет, Серафим, — поздоровались они. — Ты по какому случаю?

— Да так, всякое…

И он смутился и забыл, что у него шапка в руках, и когда вошел в кабинет председателя, забыл ее повесить. А тот, занятый своими делами, счетами-расчетами, даже не замечал, кто заходит, кто выходит, ибо должно было быть собрание и комната была полна дыма и людей.

— Где тебя черт носит? — удивился Настас-бригадир, первый увидев Серафима. — Посылал одного за тобой — пришел без тебя. Послал двоих — те ни с тобой, ни без тебя. Пошел сам и встретил твою жену. — И вдруг, понизив голос, зашептал ему на ухо: — Скажи правду: правда, что разводишься? Они не знают, а то начнут теребить, — и бригадир покосился на тех, за столом.

Справа от председателя сидел милиционер, слева — два лесника, важные, как индюки, ибо пришли сюда в интересах службы.

— Вот и Серафим, Михаил Иванович! — крикнул радостно Ангел.

Посмотрел председатель на Серафима и говорит:

— Ну, рассказывай, товарищ, что случилось, что там с вами?

— А я знаю?.. — искренне удивился тот. — Узнаю, если вы мне скажете, — и пожал плечами. — Вот, баде Настас вам сказал… — И вдруг Настасу: — А что она вам сказала? Что я ей сделал плохого? Что я ей сказал? Я даже дома еще не был… — И вдруг поднял глаза к потолку: — Мама, мама! Теперь ты видишь, что со мной?!

Долго-долго смотрели собравшиеся на него: «Говорит вроде хорошо, да о чем?» А тут Ангел прикурил от своей зажигалки, и из нее раздалось: «Пусть всегда будет мама!», и это отвлекло всех, и они так и не поняли, что происходит, и тогда председатель прервал тишину:

— Ну так что?

Молчит Серафим, а один лесник говорит поспешно:

— Давайте подпишем акт, и конец. — И вздохнул: — Уже полночь, а лес у меня один-одинешенек.

Поворачивается председатель к леснику:

— Если я подпишу, он должен платить… — И снова к Серафиму: — Брат ты мой, скажи мне, как же это случилось? Мы дом тебе дали, мы тебя в село перевели, думали, ты будешь примерным колхозником…

— Могу добавить, — вмешивается в разговор бригадир. — Это точно, Михаил Иванович, с тех пор, как он женился — нет Серафима-парня! Эх, знали бы вы, какой работяга был, горячий — чисто спичка!

Качает головой Поноарэ: «Что правда, то не кривда, и я вижу, и я чувствую, а думаете, понимаю?»

Видит все это милиционер и давай быстро записывать в протокол:

— Скажите-ка, товарищ, это вы ходили сегодня со стадом?

Кивает головой Серафим: да.

— И это вы повели скотину по большому оврагу?

Кивает Серафим: так это.

— И вы разбили там кирпичи?

— Ага, — кивает Серафим. — Только не я, как вы говорите: «Вы», «вы», а скотина…

— А у вас глаза есть? — возмущается милиционер.

— М-да… — привычно говорит Серафим.

Теперь и председателю надоели все эти разговоры с Серафимом. Говорит он:

— Ну?

И Серафим со своей стороны:

— Что?

— Дорогой мой, ну скажите: разве это красиво? Смотрите, сколько всего наворотили…

Как проняли эти мягкие слова Серафима! Чуть ли не всхлипывает:

— Если нет у меня счастья, то и нет его… Михаил Иванович! Думал я, добро делаю — с добром встречусь. Думал — сколько солнца, столько тени, столько зелени — все лес!.. Грешно ведь… А у меня во дворе что? Ничего!

Тут уж никто не понял, чего хочет этот Серафим… «Лес, солнце, тень, зелень…»

— А еда у вас есть, жить есть на что, одеться есть во что?

Слова эти совсем огорчили Серафима:

— Да речь не об этом… Потому что есть у нас язык, и мы говорим, пишем, бьем себя кулаком в грудь… А я теперь думаю, эх! — И он махнул рукой и вдруг просветлел: — Понял я… Ох! Теперь я вишу, что маму свою подвел, и жену обманул, и Аписа… И деда Захария обидел, и вас, и Фарфурела… Эх, что мне еще сказать? — И опустил глаза. — Вижу теперь: все за меня и все мне хотят добра… — И по-человечески всем поклонился: — Прошу, простите меня!.. Эх, до чего хорошо сказал этот Штраус, мэй, мэй!..

— Кто, кто? — интересуется Ангел.

Молчит Серафим, а милиционер объясняет:

— Да тот, с кирпичами… — И Серафиму: — Вот так-то, товарищ, понимать надо…

— А я что сказал? — радуется Серафим. — Если я добр, то, конечно, добр. Не видите?

— Вы свободны, — разрешает ему председатель.

Открывает Серафим дверь, выходит. Собрание вот-вот начнется — глядь, а он, Серафим, и не вышел. То ли не выходил, то ли вернулся. Только не говорит, а мается.

— Что с вами? — спрашивает его председатель. — Пожалуйста, я вас слушаю…

Махнул рукой Серафим и выходит, говоря:

— Уж в другой раз… Когда вы одни будете…


Вышел Серафим на дорогу и думает: «Идти-то я иду, а куда иду?»

Идти-то он идет, а за ним бычок идет не идет. А по дворам старухи матери, отцы-братья, сыновья-дети глядят, удивляются:

— Что же это, бре? Идти-то он идет, а петь не поет, а?

— Бедняга… Принял натощак, и только с хлебом…

— Ну если так, чего же удивляться? Идет он, этот Серафим, и слышать не слышит и думать не думает, ибо только одно на уме: «Ах, как бы я лег, поспал бы… Ах, мамонька моя, как бы спал! Спал бы и не проснулся больше. И, ей-богу, пусть болит у меня, что болит, никто меня не разбудит».

А дорога тянется-тянется, а эти двое идут — никак не дойдут.

— Наконец-то, спасибо, нашли пастуха!

— И женушка… Ангелам-Архангелам — на утешение!

— Известное дело! Уж лучше глупый да злой, чем злой да умный…

А Серафим, может, слышит, может, не слышит, а голову себе совсем не ломает. «Откуда иду и куда повернуть? Домой, конечно, домой».

Впереди забор, а в заборе ворота. «Пока идешь — не думаешь, а очнешься — вон ты где».

Шел он не шел, а дойти дошел. «Ворота закрываются или открываются? Кто я теперь? Кому я нужен теперь? Ох, лягу я под орех и засну как убитый». И заснул он крепко-крепко, так, что если у него ничего не болит, больше и не встанет!..

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


Проснулся он на заре, когда все в поту, и первое вот о чем подумал: «А где жена?.. То есть была бы жена, не было бы мне теперь холодно…»

Кинулся он к жене, а жены нету! Кинулся к бычку — и бычка нет… «Ну и ну, дела божеские… Без жены на что мне бычок? Уж лучше пусть его собаки съедят, ведь я им обещал…»

Встал он, помылся, причесался и — за женой. А жена-то ни здесь, ни там, а чуточку подальше.

Идет он, идет, а тут уж и день занимается…

«Вот и еще один день жизни прошел, и вот другой на его место приходит… А что поделаешь: так-то!»

Подходит он к Замфирову двору, а там глянь — во дворе прабабка. Сидит себе старуха на стульчике и на солнце греется. А старуха старая-престарая, и все дни ее считать — не сочтешь.

— Доброе утро, бабушка!

Вздрогнула старуха и говорит:

— А?

— Говорю, день добрый. Доброе утро! — кричит Серафим. — Что поделываете?

И тут вдруг опускает старуха голову на посох и давай рыхлить песок под ногами, будто память свою, и говорит:

— Делаю, делаю, делаю… А ты кто?

— Серафим.

Приставила старуха ладонь к уху:

— Какой Серафим? Из долины или с холма?

— Так я же Серафим, я муж вашей внучки.

— Внучка… внучка… внуч… — опять не может вспомнить старуха.

— Муж Замфиры!

— Замфира… Замфира… Замфира, — и опять опирается на посох. — Какая это Замфира? Нет у меня такой внучки. Настасия, Катинка, Фрося, Лиза, Оля, Мария… Мария… Мария…

— Серафим!

— Серафим… Серафим… Серафим… Какой Серафим? Неужели крестницы Елены из Поноарэ?

— Ну да. А вы знали мою маму, да простит ее бог?

— Я ведь ее крестила…

— Так я ее сын — Серафим!

— Это ты, кум Серафим!

— Да. То есть нет. Сын Серафим, сын Серафим из Поноарэ!

— Ох, да-да, — качает старуха головой. — Помню я, как крестницу Елену хоронила, — и старуха согнулась, оперлась подбородком на посох. — Да, похоронили ее без попа, поп-то сбежал с немецкими турками…

Оцепенел Серафим, окаменел человек. Кричит:

— Как же так? Если вы были на похоронах, как же вы не помните? Вспомните, я от горя так плакал, что свалился в могилу…

— Никто… неправда… Хотя… постой, оставался еще, да, был и кум Серафим… Потом, после этого, была я и на его похоронах. У него было поле в долине Елены, а жена его, Кристина, оплакивала его, а сколько жил — проклинала: «Чтоб лопнули твои глаза, в поле-то не идешь, как и я не иду, а идешь к Елене, к разлучнице, а то все село ее не насытило!»

— Да ведь у меня отца не было… Я отца своего не видел!

— Ох, и как хотели они ребеночка! Помню, жаловался мне, бедный: «Назвал бы я его Серафимом…» И у него счастья не было — умер, не родив ничего…

Опять оцепенел Серафим, опять растерялся человек.

«Ох, да что ж это еще такое? Что говоришь, старая? Как же так: нет меня, бабушка? Где ж я тогда? Как же так, или я не семя человеческое? Что же я такое? Как же так, и у матери моей детей не было?! Кто ж тогда я? Как же меня нет, если я есть, вот я! Понимаешь ли, что говоришь, бабушка?»

Стоит столбом перед ней Серафим и уже не знает, что говорить, что делать, и как схватится руками за голову: «Так чей же я, если я есмь!»

— Бабушка, слышишь, бабушка! Я же муж вашей внучки!

А старуха словно потеряла рассудок, все одно и одно твердит, свое:

— Вот, вот… Вот так и говорила бедная Елена: «Если б он у меня был, я б его женила, я б его хозяином сделала, чтоб был, как все люди». А умерла, бедная, без рода, без семени!

И ни с того ни с сего заплакала старуха…

Хорошо, что Замфира вышла из-за дома с охапкой фасоли, а то Серафим уже и не знал, что делать. А старуха в своем одиночестве безнадежном, в своей беспросветной старости молит небо:

— Боже! Услышь меня, прибери меня, боже! Боже, почему ты не даешь и другим столько дней, сколько трав на земле, чтобы видели и понимали они, сколько не поняли!

Слышит это Серафим, и жалость его разрывает, и говорит он:

— Замфира, есть в тебе хоть капелька души? Скажи ей что-нибудь, утешь ее, бедную.

Как будто и не слышит его Замфира. Говорит:

— Молчи, бабушка! Скажи, чего хочешь?

Но молчит старуха, и Замфира опять за свое дело — распластала коврик, кладет фасоль и давай чистить. Садится Серафим рядом и говорит:

— Значит, ты меня бросила?

А Замфира:

— Да, бросила…

Снова спрашивает ее Серафим:

— Ну, а потом?

— Что потом? — спрашивает Замфира.

— Говорю: вот ты меня бросила… Хорошо. А после меня кого еще бросишь?

Молчит Замфира, а про себя говорит: «Знаешь что…» А тут, будто с того света, подает голос старуха:

— Мария… А Мария…

Испугалась Замфира.

— Нету мамы… Мама умерла, что с тобой, бабушка?

— Добрый человек, а листья зеленые есть еще на деревьях?

А эти двое словно очнулись и глядят вокруг пристыженно. Мол, живем мы и не замечаем каждый день: то ли зелен, то ли высох лист, ибо живем, ибо умираем медленно.

А старуха как старуха — уже совсем согнулась и говорит:

— А что солнце сильно остыло… Совсем остыло…

Спрашивает тогда Серафим:

— Ну, что скажешь, Замфира?

— Так я сначала постараюсь кого-нибудь найти, а уж потом бросать буду.

Слышит это Серафим и выпускает фасолины из рук, и куда, вы думаете, они падают? — не на ковер, а в траву.

— А мне, кого мне бросить?

И тут нашло на Замфиру не поймешь что — и злость, и любовь, и смех, и насмешливость, и спрашивает с любопытством:

— Скажи-ка правду: почему женился на мне, а? Потому что жалел или потому что любил?

— Если знаешь сама, зачем спрашиваешь, Замфира… Когда любишь, тогда и жалеешь… Или ты не видишь, женщина: все люди так… Весь мир как ком-клубок — мужчина и женщина, муж и жена… Тогда мы — кто же? А то мама моя бедная, будь ей земля пухом…

— Кого это слышно у нас? С кем говорите? — ожила опять старуха, будто дитя от сна.

Кричит тогда Серафим:

— Я это, бабушка! Я, внук ваш!

Не слышит старуха, а тут еще Замфира возьми да заплачь. Одна слеза на белую фасолину падает, другая — на черную.

А тут и старуха как застонет, как завоет в своем воображаемом одиночестве:

— Все меня оставили, все меня бросили! Умру, и никто не услышит, о-ох!

Совсем потерялся от жалости Серафим. Говорит:

— Замфира, слышишь, жена? Собирай вещи, возьмем и бабушку с собой.

Смотрит на него жена: «Ну и дитя какое, ну и родила тебя мать, прости господи». И спрашивает его:

— А ты думаешь, дойдет она до дома? Разве может она ходить?

— Тогда я схожу за машиной.

— Ты что, ребенок? Машины ведь все в поле!

— Замфира… — И растерянно огляделся вокруг. — А тачки у вас какой-нибудь нет?

— Вот тебе и на!..

— Тогда знаешь что? Давай возьмем ее под руки.

Смеется Замфира: «Ну и голова». И говорит:

— Ох, горюшко ты мое… Ладно, схожу за кем-нибудь…

…Оставшись один, сам по себе, Белый почувствовал, что свободен.

Вышел, сам не зная откуда, блуждал много и долго в ночи, пока среди дня не очутился в лесу. Был сыт, было жарко, и готов уж был свалиться в тени, как вдруг набросился на него кто-то.

И начал жужжать в ухо:

— Один мертвый между двумя живыми проходил, живое между двумя мертвыми, и сказало живое между двумя мертвыми мертвому между двумя живыми: «Ты на меня не очень-то, а то если живое на живого навалится — останутся только мертвые!»

Белый навострил уши…

Ага, это пришел маленький, незаметный, смертельный его вражок и начал свои пожелания-проклятия и вечные свои песни-заклинания.

Стукнул бычок копытом и сказал оводу:

— Говори яснее, а то будешь мой след целовать!

— Племя твое всегда было терпеливым и глупым. Был ты маленький — играл сразу на четырех свирелях-сосках, а теперь вырос… бз-з-з, думаешь, для чего вырос? Покуда не сняли с тебя шкуру, не разгадаешь загадку!.. Да, большая будет тебе радость, когда сделают из твоей шкуры сапоги и будут плясать в них на свадьбе; и сделают из нее барабаны и будут принимать парад; а мясо твое пойдет на угощение после вина…

И раз все это так, почему ж тебе не веселиться, пока жив, а? И скажи спасибо, что родился быком! А то я тут подъезжал к одной корове — и спереди, и сзади, и с хвоста, и с головы — и давай ей жужжать и так и эдак… А она говорит мне: «Ах ты тварь-невидимка! Зря ты это самое… Вот если б тебя доили и в ярмо запрягали, посмотрела бы я тогда, как бы ты взбесился!»

— Не оскорбляй мою маму! — ударил всеми четырьмя копытами Белый.

— Зазнался ты, бык!.. Ну, раньше еще понятно, был ты и в песне и на гербе, а теперь — бз-з-з! Вспомни романс: «Идет-скрипит арба по дороге…» Возьми выйди на люди — что услышишь? «Эй ты, осел!» Так это о тебе говорят, знай! Ибо осталась от тебя одна метафора…

Очень разгорячился бык, согнул шею, скосил глаза, сказал с презрением и гневом оводу:

— Да ты погляди сюда, эх ты, ничтожество! Несчастная ты жужжалка-моталка! Разве не видишь, какой я белый-пребелый от хвоста до рогов? Какой я племенной-семенной?

— Жжж-зз! Одна лишь глупость под твоими рогами! Племенной-семенной… Скажи-ка, видел ты хоть когда-нибудь — т-т-з-з — телку? Ха! Какое там… Ухитрились эти сумки да шапки, всю твою радость собирают в стекляшки, — размножайся в банке, белое привидение! Мой двоюродный брат, овод испанский, прислал мне грустное письмо из Андалузии: мол, слышал ли я о великой утрате красных быков? Как они оплакивали кровавыми слезами Великого Хэма! Благородная душа, как он их любил, как их понимал, как их воспевал! Утешаются теперь, что остался еще великий Пикассо, но перед этим стоят они, как перед Новыми Воротами: то — в голубом периоде — величественные, могучие, то — в кубическом — страшные, безобразные…

— Что мне сказать… — сдался Белый. — Чего не знаю — того не знаю…

— Откуда тебе знать о фиесте, бедный глупый ты раб! Ты — белая ворона, а не белый бычок! Повезло ли тебе хоть раз, поймал тебя кто-нибудь на полотно?..

Бельмо ты белое, слепое! Тебе даже лечь нельзя, осужден всю жизнь стоять, чтоб не испачкаться. Да ведь не сможешь, ведь не выстоишь, ведь ты не памятник, так-то! Потому, пока еще в силе, отправляйся-ка ты в музей, где стоят твои прапрараспрадеды. Погляди на них, стоят каменными кретинами — уж я им жужжал, жужжал, аж голова трещит, да что сделаешь, если они глупы и тупы…

Ох, сказки эти!..

Не обращай на них внимания, иди мимо них прямо к Апису, сыну Озириса, ибо он — истинный твой бог! Ибо его выводили жрецы на лужайку и ждали его навоза, как пророка, чтоб по нему гадать о судьбе страны…

Навострил тогда Белый уши:

— А как мне молиться, скажи?

— Как! Вот тебе и на… Конечно, как тебе молиться, если идол твой — твое собственное брюхо… Ты сам себя предал, роешь себе могилу собственными копытами. Одно тебе осталось — занять очередь на бойне, эх ты, производитель навоза!

Да здравствует техника! Morituri te salutant![7]

…Но этого уже не слышал Белый, потому что белым вихрем сорвался с места, словно кучка гусиных перьев, брошенных на ветер.

И били его ветки в чаще, и душила его кукуруза, и лаяли собаки, и кудахтали куры, и освистывали его дворы:

— Это чей же?

— Держи его!

— Гоните его!

— Бейте его!

Напуганный до смерти, он в руки не дался, а вышел далеко-далеко, на сельскую дорогу, и, совсем измученный, сбавил шаг.

Так шел он, тихонько смакуя свою усталость, топот своих копыт, как вдруг:

— Добрый день!

Бык-бычок, откуда ему знать, что этот прохожий был слеп и принял его за соседа? Более того, слепец этот, бредущий ощупью, страшно удивился: как это так, словно в сказке, — идет слепой по дороге и встречает немого, сказать есть что, да некому, видели вы чудеса такие?

И тут как раз наступил он на веревку и понял, что это не человек, и закричал кому-то, воображаемому:

— Есть кто-нибудь с этой скотиной? Эй, чья это беспризорная скотина, люди добрые?

Но заметьте, каково оно все на этом свете! «Чья это беспризорная скотина?» Да какая же беспризорная, когда за ней длинная-предлинная веревка тянется! Мало того, сам же ее схватил и сам же спрашивает: чья это беспризорная скотина…

Но раз никто не ответил, слепой потащил бычка за собой. Шел он, шел, пока не передал зрячему, а тот повел его к правлению и к телеграфному столбу привязал, а чтоб не сорвался, как оно уже раз было, так проволока это тебе не веревка, держит крепко, — иди-ка сюда, скотина!..

Вот так его, Белого, и привязали. То ли привязали, то ли закляли. В столбе гудит, в голове отдается. Мелодия странная, приятная, непонятная, вроде уходит, вроде приходит — как затихающий звон электронно-космических струн.

— Проходи к председателю!

— Вылови бухгалтера!

— Счет такой-то, книга такая-то.

— Здесь арифмометр…

— А где же копейка? Только что сошлась, теперь исчезла…

— Кто линейку у меня стянул?

— Удостоверение 11 749/13.

— Алло, алло, правление слушает… фу-фу. Говорит «Прямой путь»…

— Чей же это бычок, бре?

Дом белый, чернила красные, сигареты дымят, люди потеют. Приходят машины, уходят машины.

Дым от табака, дым от бензина, дым от пыли, дым из дымохода. Стук костяшек, скрипение перьев, двери нараспашку, голоса, голоса:

— Да, да, довожу до сведения: пятьдесят семь тракторов.

— …

— Да, да, план готов. Фу-фу, не слышу! Пахота? Ага, пятьдесят семь помножить на сто… Фу-фу, опять не слышно. А ну замолчите вы там!..

— …

— Простите, это я не вам… Здесь над бычком смеются. До свиданья, ха-ха…

А Белый стоит, куда ему деться? Провод короток, рога нежные, и не приляжешь, и не отвяжешься, хоть в лепешку разбейся… А наверху-сверху столько проводов, да кто их достанет, если они наверху?

— Это чей же, бре?

— Как раз и я об этом думал.

— Из стада?

— Частно-индивидуальный.

— Тогда, значит, мамин…

— А вдруг с фермы?

— Нет, с природы…

— Нет, от бога…

— Божий бык у человечьей коровы?

— Да ладно, развяжет, кто привязал!

— А если тот уехал…

— А штраф заплатил?

— А почему ты меня спрашиваешь?

— Ага, значит, это собственность!..

— Ваша правда…

— Личная? Государственная?

— Индивидуально-частная?

— А ты что надо мной смеешься, братец? Ты что, меня поймал?

— Тогда звоните в радиоузел, пусть сообщат народу.

— Точно. Так и мы узнаем…

Стоит Белый привязанный, и весь мир — словно кольцо, и мелодия сквозь мелодию. Кажется, столб со столбом, проводами соединенные, играют-исполняют арпеджио на верхних нотах, на нижних, в миноре, в мажоре, и вдруг замечаешь: идет одна мелодия, только-только начатая, а за ней уже другая, тоже начатая едва, и понимаешь тогда, что у каждой мелодии есть еще одна, над ней, внутри, и в каждую мелодию можно продеть еще одну, ибо такова она, вечная полифония.

— Алло, алло, радиоузел?

— …

— Фу-фу, ты меня слышишь, бре? Говори громче, черт побери, или ты не ел сегодня?

— …

— Ха-ха! Иди сюда, дам тебе быка одного! Ну да. Теперь серьезно: объяви, что нашелся белый бычок.

— …

— Что? Да, да, самый что ни на есть белый.

— …

— Ты с ума сошел, какой еще там символ, бре? Несчастный, думаешь, написал одну эпиграмму в стенную газету, так уже и поэт? Или за всю жизнь скотины не видел?

— …

— Давай, давай не притворяйся. Давай, а то я не нанимался его стеречь. Уже пять часов, день кончается, понял?

— …

— Опять!! Какой символ, ты что, японец? Мы же крестьяне, говорим конкретно: лошадь в яблоках, курица рябая, бык рыжий…

— …

— Посмотрите-ка на него! Да нет здесь ни лошади, ни курицы, ничего! Бык есть, белый-пребелый, без ничего!.. Постой, постой, я с кем говорю? Фамилия? Частная собственность… Что ты мелешь, бре?

— …

— Фарфурел? Хэ-хэ-хэ, Ангелаш! Так чего же ты притворяешься? Алло! Алло! Тьфу, сволочь, положил трубку…

Но если одно кончилось, началось другое, потому что наверху треснуло что-то, и в ушах у Белого тоже, а провода как провода — давай свое собственное нутро кипятить, и пошло от них на все четыре стороны: ву-ву-ву…

— Говорит местное радио!.. Слушайте объявление. Говорит… я говорю, Ангел Фарфурел, ваш местный диктор… Значит, Серафим Поноарэ, как только женился, пошел на базар и купил бычка. Думаю я, что начал он это дело после того, как его жена — а мы и ее знаем — напомнила ему или, я даже бы сказал, сагитировала его сообразовываться с одной старой и почти забытой крестьянской притчей. Мол, сначала одно яйцо. Затем — цыпленок. Квочка! Поросенок! Телка! И так до пары быков. Короче, от яйца до быка… Заблуждение…

Но это, в конце концов, его дело, скажете вы. Согласен. И все же теперь скажите мне, пожалуйста, почему он не купил своей жене телку, а то ведь у них будут дети, а телка становится коровой, а та производит телят, а чем они, телята, не игрушки для детей?

Удивительно?.. Вот и мы удивились очень, потому что предварительно, предусмотрительно — другими словами, ранее — у нас уже состоялась дискуссия по этому вопросу; правда, беседа была интимной, но скажите мне, когда человек бывает более интимным, чем тогда, когда он интимен? И сказал я ему тогда: «Брат ты мой, если уж ты так любишь всякую живность, почему не купишь себе медведя?»

А он мне вздыхает: «А где, бре?!»

Так я его только теперь понял, ха-ха!

И усмотрел тут во всем намек, более того, издевку, злую шутку, которую они хотели со мной сыграть… Та-ак. Выходит, я останусь с носом, да?!

Стало быть, если я пастырь, значит, я должен быть и терпеливым, и мягким, и слугой им… Ого-го-го… Они думают, если Ангел был цыганом, он цыганом и остался! А если я вообще не цыган? Ибо Серафим не знает своего отца, а я не знаю даже свою маму, не то что отца своего!..

Вот посмотрите: не далее как позавчера я взял и покатался для пробы на быках с фермы, а потом проехался немного в «Победе» нашего председателя… Представьте себе, товарищи, — на быках время стоит на месте! А думаете, оно, время, терпит? Тогда что такое динамизм? Нетерпение, беспокойство, энтузиазм…

— Алло, алло! Радиоузел! Давайте-ка сюда мне этого Ангела!

— …

— Эй ты, ветряная мельница, что я тебя просил, что я тебе велел?..

— Все сделано! Простите, но я хотел… Я хотел… черт, прервали мысль. У меня с Серафимом счеты…

— Чтоб ноги там твоей больше не было, Ангел!

— Хорошо, хорошо, но смотрите, попадем вместе в «Сказку про красного петуха».

— Какой петух, бре? Здесь бык!

— Так это одно и то же. По-молдавски — петух, по-русски — бык. Хорошо… Извините, товарищи, была… срочность… критическая. Бык Серафима Поноарэ, который был потерян, теперь нашелся и привязан перед правлением, и пусть хозяин придет и заберет его. Ах, черт, смотри, как он меня снял с провода!

…И Белый ждал хозяина. И музыка столбов в паутине проводов водила его по пшеничным полям, по садам и виноградникам, по степям и холмам.

Вы никогда не слушали, лежа в траве, музыку телеграфных столбов? Под эту полифонию танцует Земля, звенит Лазурь, дрожит Солнце. Но так как был он животным, у него гудело в голове, и он стоял и ждал, а хозяин все не приходил.

Дети… Дети как дети — окружили его платочки-косыночки, бантики-кантики, кепочки-шапочки. Да еще и чирикать начали.

Но…

— Дети, дети! Не подходите, на нем могут быть микробы. Только поглядите и скажите, что это такое.

— А что вы видите?

— Действительно, что это?

— Живое существо?

— Животное!

— Скотина!

— Скот…

— Тварь…

— Видали ли что-нибудь подобное?

— Я видел!.. Я был с папой в зверинце.

— Некрасиво говорить: «я, я». Надо говорить «мы», сколько раз вам повторять! Итак, кто может описать его?

— Мы.

— Теперь немножко послушайте меня… Значит, сто лет тому назад он служил нам вместо трактора…

— Елена Ивановна, а откуда у него выходил дым?

— Беретик, беретик, ты мне сначала скажи, откуда берется огонь?

— Из печки…

— Из костра…

— Ведь мы говорим о тракторе! Со дна Каспийского моря. Да, да, дети, оттуда мы добываем нефть, то есть бензин, а что такое бензин, если не жир? Ну-ка, скажите, какой бывает жир?

— Животный! — хором ответили беретики.

— Больше всего рыбий. Теперь скажите, чем питается это животное?

— Жиром!

— Травой… А что такое трава?

— Жи-и-ир…

— Тити, куда ты лезешь. Тити! Отойди, маленький, а то он бодается и лягается… Итак, это животное является…

— Елена Ивановна, а почему он не как трактор?

— Опять ты, Тити!.. Значит, деды и прадеды его влачили ярмо. Но то было давно, при царе Горохе. Теперь же машины производят машины. Это дело рентабельное, чистое…

— Елена Ивановна, а какая машина его родила?

— Корова. Не прерывай меня, Тити. Итак, его произвела корова, но это дело нерентабельное, потому что продолжается долго и дорого обходится. В то время как машина производит машину, то есть трактор, в три минуты. В то же время трактор сильнее, чем тринадцать быков. Таким образом, если с одной стороны поставить трактор, а с другой тринадцать быков, то…

— А кто может перетянуть трактор?

— Ракета!..

— Тити, сколько раз надо тебе говорить? Что за разговоры! Лучше отгадайте загадку: «Кто после смерти танцует?»

— Свирель!

— Собака!

— Турок!

— Бык, дети мои. Поняли загадку? Теперь давайте потанцуем…

Какой шум поднялся, какое представление!

Потому что к правлению сходились шляпы, козырьки, платки, лысины, бороды, голоса низкие, хриплые, прокуренные, пропитые, торопливые.

— Почему прыгают, почему танцуют, когда радости никакой?..

— Но что-то должно же быть!

— Откуда, если я не вижу?

— Не то белое, не то черное…

— То покажется, то исчезнет…

— Вроде животное живое, а почему стоит столбом?!

— Не нашенский…

— Точно, прятали его…

— А знаешь, он семенной, как у нас!

— Чепуха… Говоришь так, потому что давно не видал…

— Что значит «чей»? Сельсовет знает, там пишут, а если это частный сектор…

— А мне-то что? Позвоните и узнайте!

— Алло, алло, сельсовет? Хорошо, браток, только почему вы нас собираете вокруг какой-то скотины? Приходите-ка сами, а то вон уже вечереет.

— Алло, алло… Тьфу? Что? Не придете или не слышите? Тьфу! Ну и техника… А ну сбегайте кто-нибудь за хозкнигами в сельсовет!

— Нашел дурака! Бычка пошлите…

— А кто его поведет, если хозяина нет?

И тогда… Тогда прибыли хозкниги к Белому. Стали искать хозяина, и первым был:

— Иеремия Василе!

— Здесь.

— Где твоя корова?

— Окоровилась…

— А конкретнее?

— Думаете, я помню?

— А теленок?

— Два года как не телилась.

— У Гуреу Иона был бычок…

— Помер на прошлой неделе.

— Бычок?

— Да нет, Ион Гуреу.

— Как? Почему?

— А кто у него спрашивал, если он уже умер?

— Помер хорошей смертью.

— Неправда! От грыжи… У него у ворот стояло распятие, а атеизма он не захотел принять и, когда увидел, что не может без распятия, поволок его в дом и надорвался…

— Так, да не совсем! Он ночью, дома, испугался: пьяный был и натолкнулся на распятие.

— Да простит его бог…

— Пуцентелу Тоадер!

— Так ведь этот в колхоз не вступал!

— Тьфу, это что за книги?

— Тысяча девятьсот сорок девятого — тысяча девятьсот пятидесятого.

— Другие поспели!

— А других нету. Частный сектор ликвидирован, осталось трое, братцы, и кто они, посмотрим: инвалид со старой коровой, бабка Сафта с козой, чтоб шерсть была, вязать, и Серафим Поноарэ…

— Тогда зачем мы страдаем?

— Ну-у, если хозяина нету…

— А почему я должен за него отвечать? Где муженек твой, Замфирушка?

— Так он в лесу его ищет…

— Ну и ну, люди добрые, что за народ пошел! Ведь ты женщина, постой, милая, как пойдешь через село с бычком теперь, ночью?

Голоса к голосам, то ближе, то дальше, и Белый, бык-бычок, новый-новенький, белый, как ласка, жирный, как травка, как почуял хозяина, так будто кто за пазухой его согрел…

— Эй, Серафим, не в обиду тебе будь сказано, зачем ты его купил?

— Пошел я, думал купить телку…

— Уж так она тебе была нужна, телка?

— Ну, тогда давайте с самого начала. Когда меня женили, благословили меня: «Будьте вы здоровы и живите мирно, как голуби! Будьте вы хозяевами так и сяк, год и еще много лет…» А еще и деньгами забросали за свадебным столом. И думал я умом своим: пожелание как пожелание, а почему еще и деньги дарят? Чтоб тратить, думаю… Хорошо, думаю, пойду на базар, а то здесь, на месте, на что их потратишь?

— На женщину…

— На вино…

— На одежду…

Кричат все, словно околдованные, словно обворованные…

— Люди добрые, видите сами, женщина у меня есть! И голыми перед вами не стоим… А если тратить деньги на вино, где же, братцы, потом другие найти на здоровье? А тут мне жена говорит: «Хочу, муженек, всегда быть для тебя красивой!» — «А что же мне делать?» — «Читала я, говорит, у Иона Крянгэ, что если девять лет подряд каждый день пить молоко молодой коровы, сколько проживешь — не постареешь…» Слыхали такие чудеса?

— Ну и ну! А что, в колхозном молоке такой пользы нету?

— В каком смысле?! А-а, вы меня не поняли! Речь о том, что молоко должно быть от одной и той же коровы, то есть чтоб только одной моей жене нравилось, а в колхозе мешают все вместе, вот что!

— И тогда ты купил ей бычка, чтобы еще больше обрадовать?

— Ну, если вы с такими присказками, я кончаю сказку…

— Ладно, брось, скажи, что дальше было, ведь темно уже…

— Значит, иду я на базар, а если у меня счастья нет… Думаю себе: «Возьму-ка я себе телку, как цветочек!» А как пришел, говорю вам без шуток — нету того, что мне любо! Ладно. «Ну, говорю, Серафим, что теперь будешь делать с деньгами? — спрашиваю себя громко. — Ведь ты не капиталист… Вынуть из-под мышки да положить под крышу, как старуха Адэмая, — так придет вихрь да унесет их ветер!»

— Да простит ее бог, кто ее вспоминает?

— Думаю я: дай куплю что-нибудь механизированное, трактор какой-нибудь. Только подумал, а он тут как тут. Хорошо-о… Подхожу я к нему и давай с ним разговаривать. А он ровесник мне да еще сирота, стоит молчит. Хорошо-о… Гляжу я на него и говорю снова: «Вот если бы ты, брат, захромал, что б мне тогда сказал?» Молчит. Тогда про себя говорю: молчишь ты — помолчу и я… Плюнул и пошел. У меня-то ничего не болит!

— Ну и ну! Неужели на самом деле?

— Чтоб мне на свете не жить, чтоб свою жену не побить, а то Замфира меня с каких пор знает… А теперь посмотрите на это животное! Посмотрите, какая картинка, белая-пребелая!.. А если он захромает? Ой-ей-ей! Как болит у него, так болит и у меня, ей-богу! И вы думаете, за такую вещь не дашь все, что у тебя есть, лишь бы ее иметь? Я даже рубашку снял, чтоб магарыч поставить, — так разгорячился!

— Слушай, Серафим, а ты не сказки рассказываешь?

— Кому?

— Нам.

— А если солнце светит, как я могу сказать, что дождь идет?!

— А если роса?

— А вы поклянитесь, что это дождь!

Люди как люди, чешут себе затылок. «Серафим, пусть он Серафимом и будет. Что правда, то не кривда, а если криво, может выправиться, для чего ж тогда голова со спиной и ногами? Дай только бог ему здоровья».

А людей уж нет. Люди поболтали да и ушли. И опять Белого отвязали, потому что уже и впрямь стемнело…

Проходят они по переулку. Навострил бык уши: топ-топ-топ кто-то за ним.

— Слушай, Серафим, уж прости ты меня перед сном: оба грешные… Согрешил и я… и у меня есть телочка! Хорошо, что еще маленькая…

— Чего ж ты молчал в правлении?

— Так ведь она у меня большая корова…

— Где ж ты ее держишь?

— В погребе.

— И не ослепла?

— Так я ей электрический свет провел…

— А чем ты ее кормишь?

— Так она старая, жует больше, чем ест…

— Да, но все же кормишь?

— А как же? Сухарики, плачинты, сыр со сметаной.

— И совсем без сена?

— Зубов же нет у нее, бедной…

— А молока хоть капельку дает?

— Давать-то не очень дает, а доиться — доится, собака.

— И ты молчал до сих пор… Неужто жена так тебя научила?

— По правде сказать, нет… А я только сейчас подумал; здорово было бы купить и мне корову. Собрали бы мы тайком стадо… У тебя бычок, у меня корова, завтра как пить дать будет телкой… И тайком бы наняли пастуха. Вот дела были бы! Пасли бы их по ночам, при луне.

Остановился Белый испуганно: над забором вскочила вдруг шапка:

— Бре, а меня с козой примете?

— Дороже будет. Они, черти, уж очень прыткие. И потом у вас козла для нее нету.

— Одна, может, окотится. Так или не так, а вместе с вами буду.

— Ну, стадо есть, а кто б бесплатно попас?

— Братцы, я пас, не хочу больше.

— Ну, детей пошлем по очереди.

— Братцы, нету их у меня, сначала родить надо.

— Тогда пошлем женщин… Оно и лучше, ведь так встарь было: хозяйка держит дом, хозяин стучит кулаком… Их дело: детей плодить, стряпать, шить, да и стадо стеречь…

— Ну хорошо, только пусть не знает никто! А то все навалятся — кто ж в дураках останется?..

— А молоко куда денем? Из колхоза идет да еще и наше…

— Ну, посмотрим…

— Будем пить вместо воды да вина…

— И свинью накормим, а то чего мучается?

— Видишь, сколько идей! Только охота была бы…

Стоит Белый среди крестьян и, как говорится, ни в гору, ни под гору, какая уж тут дорога!

— Люди добрые, что же тогда от наших женщин останется, а? А то если я со своей не посоветуюсь, с Замфирой, снова она меня бросит, а мне только этого не хватало!

И думает про себя Серафим:

«Вот так… Меняешь шило на мыло, а еще возьмешь и гуся, а потом все к черту продашь и купишь козу. Посмотришь хорошенько, вот у тебя и чесотка, а вдобавок и сдача: как раз на слугу с козырьком, чтобы было кому чесать…»

Так проходит вечер, второй, девятый, двадцатый; проходит и ночь, и день, и утро. Живут-поживают Серафим с Замфирой, а вместе с ними бычок Белый.

И как-то, то ли в пятницу, то ли в четверг утром, говорит жена мужу:

— Что же мы делаем, муженек? Все люди как люди, а мы что, не люди? Бычка этого держим, а ведь доить-то не доим.

— Вижу… — чешет Серафим затылок.

Только одно это словечко и сказал Серафим, а жена уже взбеленилась: мол, насмехаются над ней.

— Хорошо еще, что видишь… — вздыхает она, а сама так и кипит. — А я вот другого не вижу: почему, для чего, на что мы его держим?

— Так ведь держим! — говорит Серафим убежденно, потому что со временем стал он таким и думал человек так: говори, как другой говорит, и делай хоть что-нибудь, как он, и посмотри, убьет он тебя за это? А может, даже и похвалит?

И заключает, опять убежденно:

— Все люди у себя во дворе что-нибудь да держат, а нам что, совсем ничего не держать? Вон Варварин купил клетку с двумя канарейками…

— Да не морочь мне голову еще и канарейками! — не выдержала наконец жена. — Я тебя спрашиваю: какая мне польза от того, что ты его держишь?

Молчит он, бедный. Вот так всегда: накинется на него жена, а ему и ответить нечего. То есть он мог бы сказать: «Иди-ка ты туды-растуды! Кто здесь хозяин?», однако он верил в разум женщины и в то, что с ней можно договориться по-доброму, если считаешь равной с собой… Более того, последнее время, оказавшись среди мужиков, которые болтали о бабах невесть что, он, Серафим, защищал их. Говорил огорченно: «Эх, а без женщин были бы мы разве на этом свете?»

А Ангел, случалось, в открытую над ним насмехался:

— Серафим, а что, если я вот что сделаю. Возьму немного семени от себя и чуть-чуть от твоей Замфиры и поставлю в теплом месте на печке, в каком-нибудь горшке, и накрою его хорошо-хорошо, знаешь, как старушки квас накрывают? Разрази меня бог, если один такой же Серафим не получится.

Вздыхал Серафим:

— Какие печки, бре, какие горшки, если и огня развести будет некому?.. — И возвращался домой в глубоком раздумье, и ложился лицом кверху на завалинку, и молчал долго-долго, пока жена не окликнет:

— Что с тобой? Тебе плохо?

— Нет, Замфира. Я думаю.

Ну, муж опять молчит. Молчит, а жене невтерпеж.

— Ну, говори что-нибудь или онемел?

— М-да, — вздыхает Серафим.

— Так давай продадим его к черту! — решает Замфира.

Говорит и Серафим:

— Давай… м-да. — И опять вздыхает. — А если зарежут его, бре…

— Тьфу, болела бы у меня голова только от этого! — И, сказав, ни с того ни с сего — раз! — как хлопнет Серафима по лбу ладонью. — Глянь, он тебя сосал, а ты и не чувствовал.

И показывает ему комара. А потом говорит:

— Пойдешь на базар, там поймешь, что к чему, на то он и базар! Ну давай, а то уже поздно, — торопит она.

Так и получилось, что Серафим опять отправился на базар.

17

Теперь, что это был за комар?[8]

Сказать, что он был ни рыба ни мясо, попробуй тогда найти ему пару! Скорее, это был комар — почти жеребец, комар — стреляный воробей, ведь и муха может быть слоном! Случалось ему видеть невиданное, не говоря о воображаемом, заклинаемом, сочиняемом.

Но сказать, что он был черт знает откуда, нельзя, потому что родился он на берегу пруда, как и все комары, и, понятное дело, в бытность свою приходилось ему сидеть верхом и на волке, и на ягненке, пососал он кровушку и у егеря, и лошадиный помет пробовал. Чего только не случается у каждого в жизни!

Так-то вот. И, значит, живет он на берегу пруда, кто его знает, сколько живет, а живет. И хорошо, неплохо живет! Солнце — раз, воздух — два, вода — три, камыш — четыре. А захочешь ила, захочешь крови человеческой — пожалуйста, любая тебе на выбор, ибо кто только не приходит на берег пруда: и скотина, и поэт, и байстрюк, и турок, и молдаванин… Короче, подводи воду, братец, к каждому порогу, ибо когда она только до порога, потопа не случится, будь спокоен.

И жить бы ему, как живется, да дернуло его как-то в один прекрасный день шепнуть на ухо не зная кому:

— Почему «кыш-мыш», дядя камыш?

— Какой там «кыш-мыш», когда «пшш», — ибо был вечер, и ветер дул, и камыш слегка шелестел…

— М-да… да я так просто, — говорит комар, — хотел я как-нибудь по-особенному выразиться; а спрашиваю вот что: почему вздыхаете?

— Хм, — отзывается камыш, — умница ты у меня… А где плотина, скажи?

А он, как его там, комар, и не заметил, есть плотина, нет плотины, ибо какое ему лично до этого дело?

— Ну и что?.. Из-за какой-то там плотины так шуметь?

— Вот посмотришь ты у меня, — говорит камыш, — настанет время, будешь мед делать…

— Умру, но не буду!.. — клянется комар.

— Давай, давай, — качает головой камыш, — увидим, как на следующий год вместо меня здесь лук вырастет, — что тогда будешь делать без воды?

— Еще чего не хватало! — говорит комар камышу, пытаясь натолкнуть его на какую-нибудь идею. Посмотрели бы вы, как у него, у бедного, голова кругом пошла от этих «почему», «как», «для чего», вот и звенит он под ухом у камыша: мол, почему бог дает мне одно, а делать заставляет другое?! И в конце концов, что такое бог без слова — могила, аминь!

И берет он и начинает исследовать дело — видели вы когда-нибудь спокойного комара? А чего тут исследовать, если плотина рукой подать — вот она, прорванная. Пруд засыхает, вода убывает, а вокруг такой шум — шурум-бурум, мало нам других забот!

— Да, плохо, — говорит он камышу.

— Чего уж, хуже бы не было… — вздыхает тот.

И тут вдруг встречает комар муху.

— А я в Кишинев уезжаю… — говорит ему муха, потирая лапки. — Угомонись и ты, милый, поехали вместе.

— А что мне там делать без дяди камыша?

— Так-то оно так… а здесь что ты без него будешь делать? — И вздыхает муха: — Не делать мне меда, как моя бабушка не девица, а уйти — уйду. Ибо хочу я собственными глазами увидеть умника, который написал: «Уничтожайте мух», носителей черт-те чего. Что он от меня хочет, что я ему сделала? Ты только на меня глянь. — И то крылышко ему, комару, покажет, то лапку. — Чистые, правда ведь? Ишь придумал: ношу, переношу, приношу, черт бы его побрал! Посмотрела бы я, как бы он жил без меня? Увидел бы он, умник: если б на этом свете ничто не разрушалось и не сгнивало, что бы от него осталось, господи, — мумия, сфинкс!

И, сказав это, муха своей дорогой пошла, а он, комар-дурень, не пойти ли и ему за ней?

— Ну, что теперь скажешь, дядя? — спрашивает он.

— Ух и уф! Совсем расскрипелась ось моя… Разве не видишь, в меня уже и стадо загнали?

— И что же делать?

— Хм, были бы у меня твои крылышки… Дьявол родил меня раньше тебя! — И давай жаловаться: — Водички, воды — засыхаю!

Видно, так с каждым больным — из воды вышел и воды хочет. А если ее ни тут, ни там нет, значит, надо пойти за ней еще дальше.

И полетел комар. Не найдется речка, так пусть притечет сюда хоть несчастный какой-нибудь источник!

С этой мыслью летит он туда, летит сюда, летит выше, летит ниже, и наконец повезло — натолкнулся не то на источник, не то на ручей, а скорее просто на струйку, которая течь-то течет, да не в ту сторону.

— Нижайше тебя прошу, — говорит комар, — заверни немного, сделай мне одолжение!

Мол, так и так, погибает камыш!

Но вы поглядите, до чего лицемерен этот мир…

Ручеек, вместо того чтобы сказать правду, ибо нам с малолетства известно из географии, что-де камышу угодишь, сам погоришь, болотом станешь, говорит другое:

— Да я бы всей душой, но веление снизу, с долины: меня море ждет! Спешу…

Видит это комар, а до моря почти ничего не осталось — и махнул он туда.

— Вот дело какое… — начал он, как пришел, — сделайте одолжение, оставьте-ка на час-другой ручеек в покое, а то он не речка и даже не ручей, а строит из себя персону большую!

Море есть море, такое уж оно, говорят, равнодушное, — и говорит:

— Что до меня, я не убываю, не прибываю, — мне-то что?

То есть с ручейком или без него, а спросить с кого? И дает понять, что если ручеек и течет вниз, то это не от его воли зависит, потому что другие его гонят-направляют.

— Но кто же?

— Гора! Эти возвышенности да впадины в меня все помои сгоняют… — жалуется оно.

Ну что ж, давай тогда, комар, к горе.

Подлетает к ней и начинает: мол, так и так…

— Мне плохо, может, и вам не лучше, а уж камышу каково? Во!

Тогда говорит и гора:

— А ты мне скажи, кто на свете всему-всему, и тому и этому, рад? К примеру, я родилась голой, а теперь еще и оплешивела… И льет и льет сверху… пошла бы она к чертовой бабушке, эта вода! А вы, будьте добры, поднимитесь повыше и спросите там: почему?

Короче говоря, гора считает, что облака во всем виноваты и за все в ответе.

«Вот так, — думает комар, — уходишь на часок, а там смотришь, уже два прошло, да еще ко всему дождь идет… И устроен же этот мир, грехи мои тяжкие: если не знаешь, где спросить, вон сколько ходишь! И давай все выше и выше, а то внизу не только промокнешь, да еще и вспотеешь».

Поднимается и видит — мгла густая, словно валенок, и, обрадовавшись, говорит тогда комар:

— Ах, братец-облако, привет тебе и всех тебе благ! Будь добреньким, подойди поближе.

А оно хоть бы спасибо сказало.

«Смотри-ка на него, — заключает комар, — ишь как раздулось, а что с ним сделаешь — высоко оно, облачко. Только-только вылезло из дыма, а уже нос задирает, хе!» И прямо ему в лицо:

— Слушай ты, облако, не будь бычком, шевели языком!

— Ах, вы, значит, с земли? А разве не видите, что у нас все на ветер пущено?

— Ой-ей-ей! — И как повнимательней пригляделся комар, видит: чертов ветер гонит всех, носит, мотает-болтает.

— Эй, — говорит тогда ветру комар, — если ты на всех так навалился, кто же тебя остановит?!

И просит его:

— Будь добр, если можешь, сделай разок «пфф!» — подуй слегка на дядю камыша!

А этот, как его там, ветер, спешит-мчится да и говорит:

— Берегись! — И показывает на заходящее солнце. — Или ты думал, что у меня крылышки, как у тебя, и я сам по себе? Пусть будет мне столько зла, сколько я всем делаю добра… — И опять на солнце показывает: — Оно себе жарит, парит, а ты, как дурак, бегай туда-сюда, охлаждай!..

Остановился комар, скривился: «Ничего себе, порядочки у вас, точь-в-точь как у нас: кто с доходом, кто с расходом… Помоги мне бог, поймаю это солнце в дождливой луже и схвачу за одну штуку, чтоб больно было! А то что же это получается? Сидит у черта на куличках, а ты тут хочешь сделать хоть капельку добра, да попробуй-ка сделай. «Нет! Приходите все ко мне и тут на месте посмотрим, кто да с кем, а я-то надо всем!» Ну и братия, ничего не скажешь! Море, Гора, Облако, Земля, а вдобавок ко всему этому еще и Слово!..»

И так как ветер подхватил его и отбросил подальше, взмолился комар:

— Эй, ты, осторожней и, если можно, дай дорогу, а то я, комарик-романтик, хочу делать добро на этом свете, кому ж еще его делать?

Бросил его тогда ветер на божью милость:

— В твоей башке ума — радуга!

«Спасибо на добром слове», — ничего не понимает комар и смотрит удивленно вокруг: где правда, а где чудо? «Вечер и солнце, на земле ветер, а еще выше — дождь по крыше, а радуга-то где, в чьей голове?» — спрашивает он себя уныло. Потом заключает: «Вот так — никому ничего не должен, а ходишь напрасно. Да и как тут усидишь на месте, когда зубы стучат». И поворачивается лицом к закату:

— Святое солнце, у меня вопрос к тебе: развязывает ли тот, кто связывает! И до каких это, скажи, пор все будет шаляй-валяй?

А в ответ молчание, как в воскресенье… А солнце далеко-далеко за горой, словно на коне верховой, — ох, комар-комаришка, разве это дело: двое на кляче, да и та не скачет?

«Дойду, — заскрежетал он тогда, — дойду, если не помру, доберусь, если с пути не собьюсь!» И снова заскрежетал и давай вверх, вверх по лунной дорожке — лучше быть не может. И в голове у него ясно-муторно, и бормочет он что-то такое: несколько крестов, несколько Христов и между ними несколько святых затесалось…

И так летит он, не летит, а больше идет… Идет в час по чайной ложке, идет ночь, сколько может, а как до сути дошел, что, вы думаете, нашел?

— Вечер добрый, матушка луна!

— Ну и что!

— Так у нас здороваются по утрам-вечерам… То есть я вас приветствую!

— Ну и что?

— Так вот ведь как: приходишь усталый, злой — у нас это бывает, — скажешь «добрый вечер», обмолвишься словечком-другим, глядишь, и не повесишься!

— Ну и что?

«Ей-то что, у нее ничего не болит», — разозлился комар и давай ей прямо в лицо:

— Хорошо вам, когда у нас, на пруду, хорошо!.. А уж как там хорошо да до́бро, хоть черпаком добро черпай: хвала вечеру, хвала утру, хвала дню, вот и сейчас, если не ошибаюсь, слышно… Лягушки, поэты… Э, да что говорить, сытый голодного не разумеет, сытый одно знает: «Луна, луна, дай кисет для табака, чем больше, тем лучше, чем слаще, тем гуще…»

— Ну и что?

— Ничего. — И замкнулся в себе. — «Ох, — решил он тут же, — пора, комар, к делу, а то с вечера не ел». И говорит: — Не скажете ли вы, как мне добраться до доброго солнца, а то здо-орово оно над нами обоими поиздевалось, оно, господин наш…

— Ну и что?..

— Так ведь речь о добре! Если хотите знать, с моей стороны это самопожертвование. Ибо если я еще живу, то неизвестно, жив ли камыш, но и я могу умереть, и тогда уж все, конец!

— Ну и что?

— Как так «ну и что»?.. Что ж, умирать?!

— Ну и что?

«Тьфу! — чихает комар. — Посмотрите вы на нее. Понимает или дурака валяет эта бродяга-тыква?»

— Значит, умирать? — спрашивает он убитый.

— Ну и что?

— Делать зло, так, значит?

— Ну и что?

— Что «ну и что»?.. — кашляет комар. — Ничего не понимаю!

— Ну и что?

— Опять! Ведь речь идет о жизни, о смерти, или вы хотите сказать, что сам дьявол их не распутает?

— Ну и что?

И тогда этот, как его, комар, взял да и рассвирепел. Рассвирепел да и замолчал.

— Ну и что?

Молчит комар.

— Ну и что?

А он молчит. Молчит, а про себя думает: «Молчать-то молчу, а она все равно молчать не будет. Ишь, будто заело ее!»

— Ну и что?

И тогда вдруг взорвался он:

— Я же молчу. Или и это не ясно?

— Ну и что?

И тогда давай комар ее дразнить:

— …

«Ой, бедный я, начал уже плести чушь, ей-богу!.. С дурой свяжешься, сам одуреешь. А зачем это тебе, когда тебя и так все одуряют? Другие завыли, а я за их воем пошел от нечего делать, экзистенциалист несчастный, вот кто я! У всех дом, доходы, премии, командировки, а я хожу-брожу, бедная моя звезда!»

И пошел он оттуда…

А откуда оттуда и зачем и как? Ибо разговор-то был, да на каком уровне? Не то пасха, не то рождество, а где середина дороги, вот оно что!

«Ума палата, да кому его одолжить? С кем добром поделиться, когда не с кем даже словом обмолвиться?» И так смягчилось сердце бродяги, что готов уже дойну запеть:

Эх и ох, одинешенек
Гвоздик-гвозденышек…
Молотком по башке — свет темнешенек!..
И вот уже собрался в голос запеть, а там, слышь, кто-то причитает, да так, что рубашка на тебе трясется. Вытер комар тогда глаза от жалости ко всему, ко всем и вдруг думает: «Видал? Ты готов петь, а в этом мире горя столько!»

И даже не сказал, а только вроде бы вздохнул, а тут ни с того ни с сего этот кто-то и говорит:

— Горе живет 1: ∞→0.

Уж как был комар-бродяга убит своею бедою — чуть ума не решился, а тут открывает он глаза и что, вы думаете, видит? Всюду вокруг, сверху-снизу, справа-слева, да простит меня бог, какие-то дьявольские дети с ума сходят, балуясь со святыми, как с люстрами-галактиками. Вот именно, не только с ума сходят, а от ума безумствуют, потому что то блестят-мигают, то гаснут-плавятся, а звезд сколько, и какие — и громадные, и малюсенькие, помилуй, более, их и бедную их маму! Представьте себе, если можно так сравнить, небо-люстру, да еще миллиарды свечей, и каких громадных, а вовсе не малюсеньких… ой-ей-ей, глаза мои бедные!

И как увидел все это — мамонька моя! — вздыхает комар:

— Что же это за небо, если оно не небо, а небеса! Небо мира, небо рта, небо леса, небо трубы, небо источника…

И махнул устало:

— К черту все! Если хотите знать, знайте: во мне лично слышите писк? Так он еще прошлогодний…

«Куда я попал, что собрал? — молнией пронеслось в голове бродяги. — Что за разговор, что за жизнь и что такое мир? Ни края нет, ни конца. И с этим камышом… Муха тонет в меду, камыш в воде, ветер его к земле клонит, а комар визжит, как жеребец, и корова его хвостом убивает, вот так… А ты, мгновение-дуновение, белый саван, заря с хвостом… Однако как я очутился под кустом?..»[9]

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .


А Серафим как Серафим, в это самое время идет и идет.

Идет он по выгону, потом в гору, потом по косогорью, потом вниз по долине. Доходит до равнины и входит в лес. Идет не идет, а тут еще и думает: «Ну, значит, иду я на базар. Ну, давай… Давай, бычок, белый-пребелый…»

И опять идет. Идет человек и смотрит на быка, а бык на человека… «А все же он красив, заярмило бы его ярмо! Да только где сегодня найдешь ему пару?»

Идет он, сколько идет, и останавливается да и думает: «Что же ждет эту душу в этом мире? Одна Надежда и одна Смерть. Хорошо ему, бедному, даже года нету… А то мы хитры, считаем годы сотнями, а он — как ему умереть, если ему даже года нет?»

Идет Белый, и хорошо ему… С одной стороны солнце, с другой тень, а кругом-вокруг ароматы, зелень, дай, боже, жизни всем…

«Ну, скажем, купит его кто-нибудь. Но сколько и тот его подержит? Ну, пусть неделю, месяц… А потом снова на базар. Скажем, и тот его продаст, ибо для чего на свете базары? Хорошо-о. А потом и тот… Ох, и мир этот, боже! Ох, земля, матушка моя! Ты только посмотри: один бык — и сколько тут всего!»

Идет Серафим, и бык идет. А кодры дремучие, кодры могучие. А Белый то оттуда листок, то отсюда травку. «Бедняга, он еще и голоден. Эх, Апис, что же еще ждет тебя впереди? Базар за базаром, шерсть на кожухе, солнце да пыль, боги да барышники, да и по хребту батогом раз-другой, чтоб было что вспомнить. И будешь рублем ходить из рук в руки. Так рубль — он железный, бумажный, ему что, а вот тебе каково?»

— Пошел, Белый, пошел! Ну хоть попасись немного, поешь… Замфира, Замфира, что мне делать, скажи, как мне отделаться, милая?

«Ребенок ты, муж! Кто-нибудь его возьмет да зарежет да наделает колбас да сосисочек, вот так, Серафим!»

— Женушка, женушка, а что он знает, что он видел, бедный, если ему и года нет?

А Белому ни тепло ни холодно… Трава жирная, лес густой, хозяин рядом, село далеко… Белая его белизна словно тает, растворяется, то опять мелькнет, то опять исчезнет в зеленом.

Глядит ему вслед Серафим и говорит:

— Белый ты, Белый, знать, родился ты в добрый час! Так, видно, было тебе написано между рогами: чтобы встретил глупого на базаре к шапочному разбору, когда всякий стоит, рот разинув, и ждет, когда муха ему туда залетит.

Опять помолчит немного, опять погонит его в лес поглубже и опять говорит:

— Ну, будь здоров, Белый! И пусть твои рога вырастут, чтоб было чем почесаться там, куда хвост не достает, и чтоб пугать волков, если они еще остались на свете! Берегись лесников, а то они хитры и с ружьем. Стань зубром-хозяином и почитай лес, и он о тебе позаботятся, как о прадедах твоих.

И еще немножко погонит и опять остановит и говорит:

— Ну, чего смотришь на меня — в чащу смотри! Пришла пора расставания, как старость скрипача… Постой, я с тебя веревку сниму… А то позарится кто-нибудь на нее или на тебя… Глупыш! Ведь так лучше… Или лучше было бы, если б я тебя продал другому дураку, а? Уж он-то выдубил бы твою шкуру батогом, чтоб лапти крепче были… Ну, говори, чего молчишь? Или не так это? Или хочешь на жаровню? Не надо… Ведь ты молод, бел и горд. Ну, беги, марш, пошел!

И дважды ударяет Белого:

— Прощай! Как не знал тебя до базара, так и теперь больше не буду знать, аминь!


Вот уже сумерки. Вышла Замфира коврик потрусить, а тут и Серафим у ворот.

— Идешь не идешь, словно не домой идешь, — шутит жена. — Давай-ка лучше помоги.

Трусит он коврик, а Замфира, как женщина, нетерпеливая:

— Ну, сделал что?

— А как же иначе? — удивляется муж.

Входит он в дом и видит: здесь корзинки, там тряпки, а на полу и виноград, и айва, и яблоки, а в углу и прабабушка жены. «А знаешь, хорошо, — говорит он себе, — не зря другие ругаются, чтобы потом помириться: вот и принялась моя жена за хозяйство».

А она оттуда:

— Что женихом стоишь? А ну бери молоток, давай прибьем эти гроздья к матице, зимой пригодятся…

Вбивает он один гвоздь, вбивает два, вбивает девять и вывешивает гроздья.

— Тише, видишь, осыпаются, — укоряет его жена.

Качает головой Серафим: дескать, вижу, а что поделаешь…

— Погода хорошая, постелить на улице, что ли… — как бы советуется жена, а Серафим пожимает плечами.

Вот уж все убрано и чисто, старуха спит, постель на завалинке ждет, а Серафим все стоит и стоит посреди комнаты, покачивает молотком.

— Свет погаси, — напоминает жена, выходя.

И это делает Серафим и опять стоит задумчиво. Наконец выходит он. На улице лунно, тихо, он раздевается медленно, покряхтывая. И все молчит. Уже раздетый садится на завалинку и опять молчит.

— Что с тобой? — спрашивает Замфира озабоченно. — Тебе спать не хочется?

Вздыхает глубоко Серафим — и вдруг так искренне-искренне говорит, чуть не плачет:

— Замфирушка, а ты не подумаешь, что я глупый?

С распущенными волосами, встревоженная, приподымается жена, а муж словно и не видит, продолжает с печалью:

— Знаешь, я поменял бычка… на козу…

По-девичьи смеется Замфира.

— Ну и ребенок ты! — радуется она. — Из-за этого расстраиваться? Нам молока больше, чем от одной козы, и не надо!

— Да и потом… — продолжает он. — Вижу я гусыню большую, белую, словно лебедь…

— Ну, ложись, — по-матерински говорит Замфира. — И тише, соседи спят…

— И думаю, — шепчет Серафим уже в постели, — дай-ка поменяю эту козу на эту гусыню…

— Вот хорошо! — И становится вдруг жена любопытная-любопытная и счастливая, как девочка с новой куклой. — А ты разве знал, что я начала делать подушечку для ребенка?

— И тогда увидел я петуха красного, с красным-прекрасным гребнем…

А тут у ворот какие-то люди кричат-орут:

— Серафим! Замфира!

— Их он!

— Да не их, братцы, он издалека!

Вскакивает Серафим, а там глянь, у ворот три лесника что три богатыря, а между ними белое пятно — то ли есть, то ли нет его, то ли мерещится?

— Твоя скотина, бре?

— Да откуда? Серафим только сегодня его на базаре продал, — кричит Замфира с завалинки. — Бог с вами, что говорите?

— Ну тогда давай его снова в правление, — говорят лесники.

Смотрит Серафим им вслед да и думает: «Все понимаю, боже, одного не понимаю: как они его за рога поймали?»


Стоял бык за воротами, на рогах у него висело мочало, — не начать ли нам сказочку сначала?

Часть вторая ГОРЛИЦА И ПУДЕЛЬ

Милая Лика, Вы выудили из словаря иностранных слов слово «эгоизм» и угощаете им меня в каждом письме. Назовите этим словом Вашу собачку.

А. П. Чехов, из письма Л. С. Мизиновой,
1 сентября 1893 г., Мелихово
Перевод М. Ломако.

1

Утро прошлого вторника встретило Ангела Фарфурела, сельского почтальона, телефонограммой. Как не порадоваться, если тебя срочно вызывают в район? Ясно, хотят отметить трудолюбие и исполнительность работника! Не зря говорят, дайте срок, и награда отыщет достойного.

Начальник местной почты напутствовал его, отправляя в район:

— Давай-давай получай свою благодарность — и назад. Чтоб до четырех обернулся, понял? Да не прыгай ты… Вместе отметим, коллективом.

Ангел не стал ждать автобуса. Должен вернуться? Должен! Должен получить почту? Должен! Должен ее раздать? Какие могут быть разговоры! На службе он человек слова и долга, иначе вслед за грамотой, того и гляди, шмыгнет выговор.

Зашагал торопясь напрямик, через лес. Шел, насвистывая песенку: мол, куртка есть, ремнем перетянута, зарплата идет, трудодни бегут, отчего и не посвистеть! Видите, как расцветает наша жизнь, братцы? Моя — так прямо на глазах! Вот возьму да и сфотографируюсь в форме, а фотографии разошлю всем, так сказать, бывшим возлюбленным — пусть знают! Помните, каким был Ангел? Пастух пастухом, обтрепанный кнут пылит за плечом — и все радости. А кем стал, красавицы мои, а? А ну как женился бы, лебедушки мои черноглазые, что бы вышло? Детишки, выводок сопливых кудрявых ангелят. То-то и оно…

Итак, Ангел шагал, насвистывая песенку. Не было слов в этой песенке, одна мелодия, но если перевести ее на слова, звучала бы примерно так: «Мир вечен, и гореть ему вечно, как свече бабушки Сафты в подстаканнике. Пусть себе коптит, если нравится, а я тут при чем?»

Спросите, что же дальше? Бывает так, знаете, — идешь себе по дороге, идешь, вокруг ни души, бубнишь под нос невесть что, и мыслишки, какие были, улетучиваются, будто их в помине не было. Такое и с Ангелом приключилось — одна трель, другая… и уже не спешит он фотографироваться и рассылать письма с приветами, не торопится прибавить работенки другим почтальонам. В конце концов идет он по вызову? Идет. А как бы ни опаздывал человек, рано или поздно доберется, раз уж тронулся с места. Как говорится, лиха беда начало, а дальше все само собой пойдет-поедет-покатится…

Так и шаги замедлились, и мелодия приутихла. Расплылись трели в заунывном «фью-фью», стали таять, как снег по весне, а когда Ангел очутился у опушки леса, его и вовсе не было слышно. Другая мелодия, взамен ушедшей, еще не народилась, и в молчаливых шагах чудилось:

На беду ли, на беду
Все бреду я и бреду,
По дороге, по дороге…
А дела, прямо скажем, неважнецкие.

Ангел уже раздумывал — да стоит ли идти? Может, лучше повременить?

Он припомнил, как позапозавчера председатель сельсовета Траян Николаевич заметил ему вскользь:

— Смотри, Ангел, дойдут до тебя руки, вызовем куда следует. Заслужил — по головке погладим, но и накажем, если за дело. Вре-е-емя-а-а… — он словно пропел это слово. — Вре-е-емя такое, братец. А кто ты такой в наше время, не задумывался? Гипертрофированный индивидуалист, вот кто!

Ангел насторожился: «Донос? Анонимка? Или просто начальство не с той ноги встало?» Тот продолжал вполголоса:

— Хочешь совета? Скажу — подчиняйся. А велят подписаться — подпишись! И не ломай голову: повинную, ее меч не сечет. Договорились?

Не очень-то было понятно, где и по какому поводу следует Ангелу марать бумагу. «Постой, как он сказал? Почему это я атрофированный?!» — застыл Ангел как вкопанный на опушке леса и сел перевести дух у куста боярышника, покрытого белым цветущим вьюнком.

Председатель Траян Николаевич Маноле иногда изъяснялся обиняками. Его недавно выбрали в сельсовет, и, как все вновь избранные, он любил иногда задушевно, по-отечески высказаться. К тому же и правда, «вре-е-мя», как пропел он это слово, настало иное… Председатель был из людей душевных, такие теперь все чаще встречаются, ибо ВРЕМЕНА чувствительно изменились: на смену прежним председателям сельских Советов пришли другие — с дипломами, и непременно с преподавательского поприща, ибо для руководства массами жизненно необходима педагогическая жилка.

Именно из-за этих новых веяний местная школа распрощалась с лучшим своим учителем, причем учителем истории. В студенческие годы он, как водится, кропал стихи, однажды и поэмкой согрешил, ясное дело, на историческую тему.

На его уроках отмечалась повышенная посещаемость, особенно при изучении античных цивилизаций. Глаза Траяна Николаевича увлажнялись слезой, когда он спрашивал:

— Дети мои, знаете ли вы страну Италию?

— Да-а-а… — раздавался нестройный хор голосов. — Зна-аем!

— А знаете ли вы, почему она так называется?

— Не-е-ет!.. — отвечал тот же хор.

— А если бы к вам обратились… Если бы вас кто-нибудь позвал или спросил: «Эй, телята! Отвечайте, почему вы телята?»

Класс в восторге стучал крышками парт — ну и урок! Даты зубрить? Зачем! Сиди и лови на лету, что там эта Италия учудила.

— А вот итальянцы не обижаются, что они ВИТЕЛЛОНИ, то есть телята, «вицелань» по-нашему. У Феллини даже фильм такой есть, «Вителлони», и итальянцы гордятся и почитают свое прозвище не меньше знаменитой волчицы, от которой пошел Рим, как мы учили в прошлую пятницу. Да, гордятся, ибо это их родина, ребята.

Давным-давно известная Италия с Римом посередке становилась на уроке далекой диковиной, вроде Полинезии. Что же получается? Сначала их род, этих итальянцев, пошел от волчицы, но потом так все перекроилось, что волчата стали телятами, а их страна — Италией.

Учителя засыпали вопросами — кто кого перекричит: «А почему волки стали телиться, Траян Николаевич?», «А там же мафия!».

Он отвечал нараспев:

— Вре-е-емя-а, ребята. У нас времени в обрез — урок кончается. Вот, кстати, наглядно, мои дорогие, какие скверные повадки у времени: чуть зазеваешься — не вовремя кончается. И все же оно есть вечное и бесконечное. Так что нам ничего не стоит утереть ему нос и продолжать беседу на перемене, дабы приумножить познания. Возьмем, к примеру, грузинскую реку Куру. Когда-то ее достиг Помпей, римский император. И что осталось от его деяния? Груда камней, торчащих из воды. А все потому, что эта страна, Италия, любила всякие превращения.

Растянется, бывало, на полмира, как гармошка, — получи́те Римскую империю. Между прочим, она и до нас добиралась. Помните, что писал Дмитрий Кантемир о Траяновом вале? Так вот, расползется империя во все стороны, как блин по сковородке, и мается — колики ее изнутри распирают: объявила себя, видите ли, пупом земли, как Америка в наше время. На одном конце утро, на другом спать ложатся. И вот является лекарь, какой-нибудь Генсерик, вождь вандалов, летит со своей вандальей ордой, выпускает из Рима, как из мехов, дурной воздух, и остается от всех доблестей один Апеннинский сапожок на босу ногу. Пройдет зима, лето, и Генсерик спросонья дудит в рог: «Поехали, ребята! Эй, кому теленка на вертеле?!» И опять нагрянут на Италию, где телят хоть пруд пруди. Ринутся с гиканьем по улицам Рима, утащат патрициев с сенаторами, жен их — под мышку и через седло, прихватят и супругу императора. И потечет в Вандалию золотая река — надо же выкупать пленников, как вы думаете?

Какой-нибудь ретивый отличник терялся:

— Траян Николаевич, а в учебнике этого нет. Откуда нам дома повторять?

Но учитель пропускал вопросы не по существу и переходил к вещам близким и, что весьма ценил, наглядным:

— Взять, к примеру, Ангела-почтальона. Он у нас герой времен коллективизации. Помню, было мне лет этак… ну, не старше вас был. Помню, на первом собрании вскочил Ангел и схватился с мельником, как с классовым врагом. А вопрос стоял ребром: быть или не быть нашему цветущему колхозу. И Фарфурел сказал: «Ему быть!» А мельник сказал: «Не быть тебе Фарфурелом!»

По классу шелестело: «фар-фур-фур-фар, фр-р-р… быть — не быть… перемена…»

— А вы знаете, откуда взялась такая фамилия, Фарфурел?

— Перемена-а-а…

— От фарфора!

— Если точнее, это значит Тарелкин. Сначала прозвище было, вечно просил добавки: «Можно, говорит, мне еще в тарелочку?» Вре-е-емя такое было, ребятки, — бедность, голодуха, а рос он сиротой, без отца-матери…

Тут раздавался звонок, теперь уже с перемены, на урок. А учитель продолжал:

— Представьте только: наш Фарфурел-Тарелкин вырвался в великие деятели — и пошли у него дети. Конечно, его фарфурелята будут гордиться фамилией Тарелкиных, как и итальянцы своей родной страной телят, В’ИТАЛИЕЙ. Или вот хороший пример, пирамиды…

Его перебивал хор голосов:

— Траян Николаевич, уже новый урок! У нас география!

— Не хотим географию, давайте дальше про вандалов!..

— А когда на перемену?

— Да, сначала перемена!

— Разрешите выйти…

В дверях появлялся директор, прошедший войну от Волги до Шпрее, почитатель порядка и дисциплины:

— Что здесь происходит? Что за гвалт, Траян Николаевич? Шум, гам… Уважайте порядок! Давно прозвонили на урок.

Кто станет спорить, дети — наше будущее. И школа отдала учителя истории на алтарь этого будущего, чтобы его мудрость, извлеченная из прошлого, нашла применение в настоящем.

Село, конечно, не пирамида, и вряд ли грозил ему разлив Нила. Да и Траян Николаевич не очень-то тянул на фараона, но все же свое пребывание на выборном посту отметил, как заведено, некоторыми реформами. В хронике, которую изо дня в день вел дотошный местный летописец, запечатлены эти преобразования:

«Стадо собиралось у Трех Колодцев — как раз в центре села. На самом деле не было никакого колодца, но так уж говорили: Три Колодца, и все… Зато там был большущий источник, вода с грохотом вырывалась из земли, и клокотала, и урчала, словно мельничные жернова. Напротив чернела кузница. День-деньской, с восхода солнца до захода, молоты били по наковальне, так что мало того, что вода шумела, еще и гремела эта музыка. Люди привыкли, а как тут не привыкнуть, если дети здесь рождались прямо с этим шумом в ушах. И потом, подрастая, удивлялись, глядя, как кто-нибудь из чужого села морщится: «Что здесь у вас все время гудит, как в улье? Будто перед землетрясением»[10].

Местный отвечал:

«Гудит в нашем селе? Да нет никакого гула, одни петухи по утрам…»

Со временем, однако, согласились: все же что-то тут есть, иначе отчего скучают от бессонницы и гости из города, и трудяги из отрядов, приезжавших на подмогу на сельхозработы? Выкопали сообща огромную яму, заложили в нее трубы, вроде тех, по которым гонят газ с Урала в Европу, и шумный водопад приказал долго жить. А по округе разлились первозданные деревенские звуки — крики петухов днем, по ночам трели соловья в овраге или карканье ворона перед дождем, треск репродуктора, откуда на все четыре стороны разносились последние местные новости и сообщения: кто, кого и где ждет, кому и когда ехать автобусом в поле…

И стало называться это место «у бывших Трех Колодцев», или «Центром».

Очень скоро этот «Центр» расчистили, вспахали и огородили. На одном из субботников разбили цветники, а через месяц среди клумб воздвигли памятник, ничуть не хуже, чем в других селах, через которые прокатилась война.

Возле забора возвышалось огромное панно-щит в форме колеса. Тонкие стрелы, похожие на лучи розы ветров или велосипедные спицы, разбегались по нему и впивались в коричневый обод. Напротив была врыта скамеечка — присаживайтесь, граждане, и, как в сквере отдыхая, знакомьтесь:

«Остановись, прохожий! Прочти: жили — горевали, отныне да здравствует колесо!

В нашем селе есть:

машин «Волга» — столько-то,

машин «Москвич» — столько-то,

мотоциклов (здесь спица раздваивалась — «с коляской и без») — столько-то,

велосипедов (тут на спице вилкой торчал трезубец — «а, б, в: с моторами, двухколесные, трехколесные») — каждых в отдельности и всего вместе — столько-то».

Ниже, под заголовком «Технику — в быт!», другая горделивая информация:

«Телевизоров — цветных и бесцветных — столько-то,

радиоприемников — столько-то,

холодильников — столько-то,

стиральных машин — столько-то,

пылесосов — столько-то,

швейных машин (здесь спица опять троилась — электрических, ручных и ножных) — столько-то,

электронасосов — столько-то,

электробритв — столько-то».

Правда, местная статистика умолчала о самогонных аппаратах, сколько их в селе и какого образца, — по странному стечению обстоятельств они не поддавались учету. Было решено, что это агрегаты сугубо индивидуальной конструкции, к тому же явно устаревшей. А приметам старого быта, из «доколесной» эпохи, не место на «панно достижений».

Тут же красовалась и местная достопримечательность — сатирический уголок. Не кто-нибудь, а все он, Ангел Фарфурел, затеял. Выглядело это непритязательно: черная крашеная фанера, размером с пожарный щит, и при ней кусочек мела. Инвентарь, как видите, прост, но это давало возможность каждому жителю Ааму высказаться здесь обо всем, что тревожит его во сне или наяву.

Можно было бы сравнить эту фанеру и с доской объявлений, но и с общедоступной жалобной книгой, хотя сверху висело предупредительное: «Слово — серебро, дискуссия — золото, молчание — вечность!»

Ученики Аамуской показательной школы облюбовали ее — изо дня в день обновляя следующую запись:

«ДВОЙКА — не самое страшное в жизни, в нашей школе нет второгодников!»

Но появились у доски и взрослые. Остановится, скажем, один и запишет думу свою задушевную. Мимо сосед идет или какой-нибудь родич с другого конца села, — как бы ни спешил, полюбопытствует: что глаголет сердце Митрофана? Неужели продал мотоцикл и хочет «Москвич»? А Митрофан торчит у доски и выводит каракули… Поглядит сосед через плечо и видит:

«Где купить дрожжи? Куда девалась синька? Чуть не задушил жену! Все из дому променяла на проклятую синьку — драной тряпки не найдешь помыть мотоцикл! Синькин-Синилькин сукин сын меняет синьку на золотые кольца…»

Синилькин-Синькин — так прозвали местного заготовителя сельпо. Он промышлял сбором костей, тряпья и всякого хлама, утильсырья в обмен на свистульки и синьку. Как всякий коммерсант, знающий себе цену, со временем он стал могущественней, чем вождь вандалов Генсерик из пятого века: «Обошла вас судьба? Не отчаивайтесь: дело поправимое. Хотите выглядеть счастливыми хотя бы с виду? Обратитесь ко мне. Пять сортов синьки лежат-дожидаются. Но сначала, простите… на что намерены ее расходовать? Для дома имеется известковая, для наших модниц — теневая. Такой есть сорт, закачаешься: сине-зеленые тени, прямо из Индии! Но за них прошу в обмен постаревшие цветные металлы — медь, серебро или золото…»

С домом и стенами проще — что снаружи, что изнутри, годится традиционная, известковая. Но из Индии тоже не мешало бы… Ах, какая феерия: губы пунцовые, а вокруг глаз бездонное небо! Клиентка уже видела себя в цветном телевизоре: из синеокого своего дома она выходит алым-синеньким пиончиком. Накинет маленький синий платочек, как в песне поется, да с другой песней, про синеглазую, пойдет в поле на сбор табака — телевизор от нее не откажется, показывали же вчера звеньевую из соседнего района.

Представив, как заахают кумушки и рухнет от зависти соседка, Митрофанова хозяйка собрала со всего дома старую утварь, что верой и правдой служила еще бабке ее и прабабке («Подумаешь, старье, куплю эмалированную, лазуревую»), и побежала к Синькину-Синилькину, отчего муж чуть ее и не задушил.

Этот Василий Синькин был оседлым цыганом, «ромэном», как они себя называют. Он и поныне оставался единственным человеком в Ааму, который сразу после войны твердо уверовал в молдавский нэп (Молдавия, как и вся Страна Советов, в начале социалистических преобразований пережила этот период).

Тогдашним его предприятием было… что бы вы подумали? Пекарня? Харчевня? Бойня? Нет, он привез и установил в Ааму карусель. И стал процветать, представьте, заманивая этой каруселью детей. Те таскали из дому яички, хлеб, фасоль, порой даже курицу или кринку молока. С самого утра по воскресеньям собирались мальчишки в магале:

— Слышь, Тудор! Карусель заработала.

— Пошли, что ли? Васькин тесть уже дудит!

Оркестр для увеселения публики состоял из барабана и тромбона, они на пару ухали с утра до вечера. Тромбонист был отцом третьей жены Василия Синькина, который в то время носил прозвище Воскресенье. Он умудрялся жить с тремя женами сразу, меняя места жительства, чтобы не столкнуться нос к носу с финагентом. Чтобы засечь Василия за противозаконными действиями, агенту приходилось в разгар представления, как лазутчику, обходом, задами дворов подкрадываться по-кошачьи и ловить нарушителя, как воробейчика, иначе Василий, того и гляди, вспорхнет в коноплю или кукурузу, только его и видали. А спугнешь — цыган как сквозь землю провалится: повсюду у него были «дозоры» из собственной ребятни.

Один раз, старожилы-соседи помнят, финагент решил прижать нэпмана, устроить по всем правилам облаву на карусельника Воскресенье. Были с ним комсомольцы, представители сельсовета и актива. Кружилась карусель, визжали от восторга босые клиенты, Василий взимал плату — комочек творога или три яичка, — а финагент и директор школы сидели в соседнем огороде и наблюдали через щели забора. Зачем? А чтобы поймать Василия с «поличным», когда начнет брать плату рубчиками. Тогда тут же, при свидетелях, составят акт и квалифицируют его как частного предпринимателя, уклоняющегося от уплаты налогов!

Итак, все видели: творог он взял. За этот творог пацан должен был сначала залезть наверх и с подмостков раз двадцать толкать карусель, чтобы катились счастливчики на висячих сиденьях. Потом он спускался, уступая место следующему «толкачу», а внизу толпилась очередь, каждый со своей данью — кульком кукурузной муки или ломтем овечьей брынзы.

Воскресенье решил дать бой. Увидев финагента вместе с директором, чинно к нему шедших, откусил здоровенный шмат от только что полученного творога и направился к ним навстречу, демонстративно жуя и держа в правой руке надкушенный комок творога, в левой два яйца, еще теплых. Откуда ни возьмись и комсомольцы-помощники, и его ребята. Дозоры присоединились к «бате», собралась толпа, а Василию только того и надо — начал, словно на митинге:

— Что, мало вам? Нате два яйца, начальник! Видите? Нате, везите в райфо.

Разгорячившись, он стал тыкать какому-то очень молодому учителю в нос куском творога.

— Вот мой заработок, вот мой капитал, комсомолец! Прекрасный ты юноша, зачем хочешь дядю погубить? Я же ни у кого денег не беру, я даже не знаю, кто катается. Можешь сам кататься! Садись и финагента катай! Смотри, сами толкают, а меня только подкармливают. Зачем лишать детей радости? Ведь ветер в лицо — это мечта всех! Вот, на! Пусть подавится твое райфо со своими нэп-налогами. Творог-то старый! И за что это наказанье, несчастный я ромэн! Даже творога свежего не найти в этом селе. Неужели советская власть хочет видеть Василия мертвым? Василий и в гробу этому не поверит!.. — И повернулся к финагенту: — Чтобы семнадцать человек моей семьи, разбросанные по пяти соседским селам, ушли по белому свету из-за тебя, агент? Креста на тебе нет!..

Действительно, не было в округе села, чтобы не жили в нем родственники Воскресенья, — три женщины, у каждой выводок детей, да престарелые отцы-матери, и все поочередно скрывали карусельника от райфо, а за это он всех кормил.

Однако всякому терпению приходит конец. Еще трое комсомольцев подошли с канистрой керосина и принялись им по-деловому обливать карусель. Тем временем финагент взял слово:

— Или — или! Выкапывай ее, брат нэпман, по-хорошему, а не разберешь — устроим знатный фейерверк. Пора прикрыть лавочку, уважаемый. Причины? Погоня за прибылью! Почему карусель стала крутиться каждый день? Ученики сбегают с уроков, родители жалуются в сельсовет: найдите управу на вымогателя, совсем совесть потерял! Дети учатся не грамоте, а дом родительский растаскивают.

Прошло то вре-е-емя, и Василий… О, теперь его не узнать — ездит в контору сельпо с галстуком на шее, с панамкой на голове и в дрожках на собственном буланом. Вечером, когда солнце клонится к закату, он совершает объезд Ааму и близлежащих сел и зычно покрикивает:

— Женщины, спешите, синька-брикеты! Ребята, свистульки! Эй, даю-продаю-обмениваю! Кому дрожжи, кому синька — старье принимаю!

У него уже двухэтажный дом, слывет он передовиком конторы «Заготутильсырья», на правой руке, чтоб всем видно было, блестит золотой браслет с часами в золотом корпусе.

— Где ты их стянул, дядя Василий? — спросит его Ангел, который чаще других встречался.

— Премия, голова! Первое место занял по республике в соревновании. — И гордо добавляет: — Знал бы я грамоту, Ангел, поставили бы меня главным коммерсантом министерства, не меньше!

Откуда взяться у Василия грамоте? Зато голосом бог наградил — дай боже всякому, за три километра слышно:

— Женщины! Эй, хозяюшки! Синькин-Синилькин привез свежую синьку!

Как уже говорилось, отгрохал себе двухэтажный дом. Добавим, остался жить с Лизой, той, что помоложе и успела родить ему пятерых детей. Есть у них и маленький общий секрет, узнав о нем, односельчане рухнули бы от изумления: тогда же, в незабываемом сорок шестом, они вдвоем разобрали карусель, смазали для сохранности маслом узлы и, когда заново отстроились, спрятали ее на чердаке.

Ангел втайне завидовал Синькину. Правда, следует оговориться, что зависть профессионального характера — полезная вещь. Оба они, как и буфетчица Аглая, числились «единицами сферы обслуживания» на селе. Но Ангелу почему-то казалось, что Синькин в последнее время окружен бо́льшим почетом, чем он, сельский почтальон… Чего стоит хотя бы премия — золотые часы с желтым браслетом! Мало того, у Василия есть лошадь с дрожками, целый день просиживает на сиденье с пружинами — и чем занят? Знай себе горланит:

— Эй, даю-продаю-меняю! Кому дрожжи, кому синька — старье принимаю. Несите, ребята, дам свистульку!..

Ангел же плетется, сгорбившись, — сумка к земле его пригибает. Подойдет к калитке — должен еще и поклон отвесить: «Добрый день!» Сгибается, снимает ремень с плеча, вручает газету и снова как в хомут впрягается — и опять поклон: «До свидания!..»

«Я же почти интеллигент, черт возьми! — гневался он и в то утро прошлого вторника, очутившись у дверей районного отделения связи. — Я не тряпичник, так в лицо и скажу! Скандал устрою, сдалась мне эта грамота… Пусть мне для почтовых нужд мотоцикл выписывают!»

Так он думал и входя в кабинет начальника «Союзпечати». А тот, напротив, встретил его радостной улыбкой. Предложил сесть, заговорил первым:

— Ну, что нового? Я вас вызвал затем, чтобы… Но сначала попрошу вас, расскажите, как дела, удалось ли охватить подпиской всех работников больницы и школы? По нашим данным, каждый колхозник в вашем селе получает газеты. Замечательный результат, — произнес начальник с интересом, ибо была у него мысль — распространить опыт этого передового работника по всему району.

— Да как вам сказать, — ответил Ангел хмуро. — Удалось, и все тут. Если и стараешься, и хочешь…

— Совершенно верно! — воскликнул начальник. — Мы вас тут представили… — и начал поспешно перебирать бумаги в папке: приказы, распоряжения, списки премированных почетными грамотами…

— Любой на моем месте работал бы так же, — добавил Ангел. — Но если бы у меня был мотоцикл…

Начальник, видно, не расслышал.

— Ну, не говорите! — обласкал он его взглядом. — Хотеть мало — надо еще уметь!

Ангел же, в свою очередь:

— Все могут, да не все хотят… Если хочешь — разве не сможешь? Один раз ведь живешь! Вот у нас в Ааму есть Василий Иванович Воскресенье — он опередил меня в сфере обслуживания…

Любуется им начальник, словно сам на себя в зеркало глядит: «Как возвышает человека стимул и похвала! Приятно на него смотреть: в форменной куртке, в фуражке… Да еще и скромен, и воспитан, и умен…» — и говорит, довольный:

— Вот, пожалуйста…

Протягивает ему почетную грамоту, а заодно и деньги, отсчитывает пятнадцать рублей — премии! — и спрашивает:

— Скажите, а как люди? Растут, не правда ли? Ведь газеты оказывают влияние, вы замечаете?

— Конечно! — воскликнул Ангел. — Читают люди, обсуждают. Есть некоторые, например, тот же Синькин, дошел до того, что посылает телеграммы к прокурору.

Действительно, Василий Воскресенье-Синькин не сразу обрел высоту положения. Чего стоило ему отвоевать буланого! Пришлось закатить славную головомойку местным властям. Двинул он сразу с козыря, чего там мелочиться! Для начала отбил телеграмму прокурору республики: «Селе Ааму вытесняется из коммерции национальное меньшинство тчк срочно прошу разбора иска передового работника местному сельпо зпт противном случае намерен обращаться международный суд Гааге».

Конечно, до столицы такой текст не дошел. Аамуский начальник почты предусмотрительно заглянул к председателю сельпо, который приходился ему кумом и троюродным братом. Вдобавок и Ангел мимоходом поинтересовался у Траяна Николаевича:

— Что это за суд такой в Гааге, товарищ председатель? И почему наше сельпо должно позорить себя в глазах всего мира из-за цыгана?

Пришлось Траяну Николаевичу вызывать к себе председателя сельпо Петра Ивановича Крэсэску, участкового милиционера и, конечно, заявителя, Василия Воскресенье. Первым возмущенно заговорил председатель сельпо:

— Это обман, Василь, чистейшее надувательство и обкрадывание наших терпеливых пайщиков!

Он еще надеялся урезонить Василия, чтобы тот сдал наконец, точнее, вернул сельповской конторе лошадь. А Василий в ответ:

— Что вы хотите сказать, Петр Иванович? Выходит, раз я цыган, так обязательно и конокрад?! — Воскресенье насупился, повел желваками: — Хочу уточнить: что говорится в нашем договоре, составленном четыре года назад и подписанном добровольно обеими сторонами.

Договор гласил следующее: «Аамуское сельпо нанимает по договору в качестве заготовителя утильсырья Василия Ивановича Воскресенье. Оплата сдельная в соответствии с выполнением и перевыполнением плана». Надо добавить, что за четыре года Аамуское сельпо на всю республику прогремело по сбору утильсырья. Сначала месячное перевыполнение, за ним квартальное, потом проценты стали неудержимо расти из года в год. В чем секрет? У Василия завелся дефицит. Какой-то завод лично снабжал его отборной, экспортной синькой. Видно, нашел пути, подобрал ключик к воротам этого завода, иначе не объяснишь.

Наконец, республиканская контора «Заготутильсырья» пригласила Василия личной персоной для обмена опытом и для получения грамоты с солидной премией. И тогда обнаружились два удручающих обстоятельства, после чего имя Синилькина переросло в легенду.

Во-первых, редкость по нашим временам: человек даже расписаться не умеет! В Ааму об этом давно знали, но не придавали значения, ибо работник у нас славен делами и творческой инициативой, а не барашками-крендельками росписи.

Второе же… Второе открыл перед отъездом сам Василий в присутствии местных коммерсантов, знавших его, казалось, до ниточки. Оказывается, у него, товарищи, нет рубашки, чтобы съездить обменяться опытом в республиканскую контору.

— Нет, и все тут! И не на что купить! И в долг брать не буду — никогда до этого не унижался! Да кто даст? Тряпичник несчастный, старьевщик…

Председатель сельпо телефонограммами срочно вызвал в это раннее утро всех завмагов, чтобы подобрали на складе рубашки — розовые, оранжевые и цветастые, с воротником 40 размера. И вот пятеро заведующих магазинами стоят в кабинете, держа в протянутых руках по рубашке, стоят перед Василием, словно перед наследным принцем, а тот ломается, как девка на выданье. В конце концов председатель вышел из себя. Дернул что было силы галстук, словно не галстук на шее, а ненавистная удавка, и протянул Василию:

— На тебе! — и стал снимать пиджак.

Василий стоит в распахнутой рубашке без единой пуговицы, стучит себе пальцем в волосатую грудь и повторяет:

— В чем я поеду, видите? Вот — в чем мне ехать?

Так он раздел председателя… Потом, вернувшись с премией, он при случае стучал кулаком в грудь:

— Видишь эту рубашку? Председательская. А галстук? Председательский… А почему? Потому что я коммерсант, шесть республиканских контор меня поздравили: от сахарных заводов — за кости, от Тираспольской трикотажной фабрики — за шерсть, от Бельцкой меховой фабрики — за старый мех. Думаете, благодаря кому сидит в кресле наш председатель и держит в руке печать со штемпелем? Благодаря Синькину-Воскресенье. Ах, узнали бы пайщики! Ах, грамоты бы мне немного, какие бы дела завернули! Сам Ротшильд рыдал бы от зависти!..

Итак, Василий был убежден, что как честный трудящийся, работающий не покладая рук, он вправе судиться с сельпо через республиканскую прокуратуру и даже через международный суд в Гааге. Пусть разбираются! Сельпо считает, что Василий нарушил договор. Он, в свою очередь, уверен, что именно сельпо умышленно затевает крючкотворство.

Рассудите сами. В соответствии с трудовым соглашением ему была дана повозка и лошадь. Как вы думаете, лошадь нужно кормить? А сельпо не записало, на каких условиях должно питаться животное. Прошло время, и у Василия рядом с прежней лошадью появилась вторая — молодая, красивая, хоть на ипподром отправляй или на выставку. Василий и решил: «Моя!» Сельпо возмутилось: «Ты что, чумазый, окстись! Эта лошадь — жеребенок-жеребец и к тому же сын сельповской кобылы по имени Лилия. Ишь замахнулся! Надо немедленно занести его на сельповский баланс, где числится и Лилия, его мать. Это общественная собственность, не позволим присваивать!»

Председатель распорядился, чтобы молодого жеребца отвели в пустующую конюшню сельпо. Василий заупрямился, расторгнул договор и прибыл в сельсовет в дрожках, демонстративно со спорным буланым в упряжке.

На этого жеребца зарился сам Петр Иванович, председатель сельпо, в связи с предпенсионным возрастом и энергетическим кризисом.

— Так как же нам быть, Василе?! — снова, в который раз в присутствии Траяна Николаевича пытался он заполучить на активный баланс сельпо еще одну лошадь. — Грамотами мы тебя наградили? Наградили. Премию дали? Дали, не обидели. На Доске почета в аллее передовиков твое фото красуется! Где же твоя совесть?

Лохматые брови Василия задвигались.

— Не вам бы взывать к моей совести, Петр Иванович. Сам договор, утвержденный и подписанный добровольно, — наша с вами совесть и дух закона потребкооперации…

Смотрите на него! Будто всю жизнь только и занимался юридическими тонкостями, да еще как профессионально стал изъясняться:

— За мной числится: повозка — одна, конь — один. Какие еще претензии по описи? Думаете, если я неграмотный, то не знаю, в какие двери стучаться? Нотариус мне все растолковал…

— Хорошо, ладно… — вмешивается Траян Николаевич. — Конь, понимаешь, дядя Василий, конь — это вообще. Но сельповская кобыла — это ведь кобыла?! А кобыла жеребится? Вот она и принесла приплод нашей потребкооперации. Поэтому, если она, как общественное добро, приумножилась, то это добро тоже принадлежит всем пайщикам. Ты должен вернуть буланого, как возвращает суд ребенка его матери.

— Мы еще посмотрим, какой суд это скажет! — уверенно отпарировал Воскресенье. — Даже Верховный не осмелится! Один только Дарий, царь персов, мог объяснить, да пожелал нам очень долго жить.

Траян Николаевич посмотрел в упор на председателя сельпо, и тот взял слово.

— Дело вот в чем, Траян Николаевич. Когда составлялся договор, у сельпо было три лошади, то есть, прошу прощения, одна кобылица и два мерина. Признаться, мы уже подумывали от их услуг отказаться — списать. Решали, гадали, как быть. Тут как раз получили единицу по заготовке утильсырья. Оформили договор, бухгалтер и говорит Василию Ивановичу: иди, выбирай на свой вкус. А Василий: «Что выбирать, товарищ бухгалтер? Они уж, считай, утиль. Какой худший, того и возьму, как в сказке». Худшими были мерины. А он не сдержал слова — взял кобылу один… Дальше пусть Василий рассказывает.

Траян Николаевич, как третейский судья:

— Василий Иванович, это правда? Так оно и было?

— Лучшая… Житье которой обошлось мне в 3000 долларов.

Первым подал голос участковый:

— Где ты находишься, товарищ Воскресенье Василий Иванович?

— Странный вопрос, Павел Степанович. С вами вместе, на одной земле и под одними небесами. В нашем славном Ааму, которое находится в пределах великой Страны Советов, на самой границе с Западом.

— Тогда при чем тут доллары? — спросил Траян Николаевич.

Вздохнул Василий и произнес патетически:

— Траян Николаевич! — и снова вздохнул. — Рупь — это золото, которое обеспечивается банком. В вашем присутствии, здесь в сельсовете, мне стыдно произносить, что этот золотой рупь я пачками тратил на приобретение несчастных пучков сена для лучшей из лучших сельповской лошади. Ведь они-то, наш уважаемый председатель и бухгалтер, не обеспечивали кормами Лилию! Вот я и произнес: три тысяч проклятых долларов. Потому что за четыре года, по триста шестьдесят пять дней, плюс один високосный… набегает 1401 день! Дочь моя — мой просветитель и мой бухгалтер… Она и про Дария-царя доложила да и высчитала содержание Лилии. Как вам известно, лошадь не постится. Три раза, ну хотя бы три раза в сутки что-то в ясли или в торбу надо подсыпать? А если Лилия желает стать лучшей из лучших, именно в положении, прибавления ждет? А с кормом для скота всегда бывают перебои, — кому знать, как не вам? Так вот. Лилии подбрасывал, бывало, кроме сена, и по шестнадцатицентовой буханке хлеба. Если вам не трудно, а истинному суду ничего не должно быть трудно, — считайте. Думаю, мне вы не откажете в умении считать и в прилежании добиваться своего иска, потому что все это я выкладывал из своего скромного бюджета, имея на руках, как вам известно, семнадцать ртов. Вот они! — балансы — бумаги.

Василий вытащил из бесчисленных внутренних карманов кипу подшитых квитанций, заявлений и актов купли-продажи. Словом, целая карманная бухгалтерия, упорядоченная, с подписями крестьян, у которых покупал сено и солому, расписки, что из буфетов покупал по десять — пятнадцать буханок хлеба, со ссылками — «для нужд потребкооперации», «для представления в бухгалтерию». Может, он кормил ораву своих малолетних «ромэнят», а может, свиней, коз или недавно купленную корову, — поди разберись теперь. Главное, бухгалтерский учет в полном ажуре. Василий помахал бумажками в воздухе:

— Здесь целая капказкая лошадь! А знаете, сколько стоит капказкая лошадь? Две «Волги»! Вот во что обошелся мне буланый, которого хотят отнять и отдать другим, и я знаю кому! И все под видом своих балансов! — И к тому же председателю сельпо: — Именно этой пластической операции… вам не удастся, Петр Иванович!

Последний поглаживал свой нос ладонью — как на грех он краснел, будто из чужой кожи.

Траян Николаевич, решив разрубить этот гордиев узел из колкостей, вдруг решительно сказал:

— Дай-ка сюда твои бумаги. Подсчитаем, обсудим, взвесим.

— И сожжете! А потом попробуй докажи, — мгновенно засунул в карман свои квитанции Василий. — Знаю я потребкооперацию, чуть что — списать. Это ведь муки мои, не только затраты финансов. Сколько я ходил за ним, чистил, мыл, выгуливал… А вы хотите пустить в огонь четыре года моей жизни?! Я, старьевщик, член кооператива, старался что было сил, душой болел за наших пайщиков, за их будущее процветание. Тому свидетельница — живая лошадь. Минуточку, минуточку, кажется… Слышите, как бьет копытом? Проголодался мой буланый. — И бросился в дверь, крича на ходу: — Спешу, спешу к тебе, буланый ты мой!

Остались в кабинете трое с поднятыми от удивления плечами. Первым опомнился Траян Николаевич.

— Скажем спасибо, что у нас в селе только один такой…

Милиционер добавил:

— Ну, попадется как-нибудь пьяным, получит он у меня доллары. Пятнадцать суток будет доллары считать!

Председатель сельпо почесал затылок:

— Интересно, кто его надоумил? Смотри-ка, и годовые выкладки, и квартальные… Он же неграмотный. А лошадь-то какая, Траян Николаевич! Прямо сердце болит. По цыгану и лошадь, слышите, как ржет? Обрадовалась…

Посовещавшись, пришли к единому мнению: хоть заготовитель и неграмотный, но в уме и оборотливости ему не откажешь.

— С делом справляется? — спросил Траян Николаевич у сокрушенного председателя сельпо.

— В высшей степени аккуратно и прибыльно, — опять погладив уже побелевший нос, что означало его чистосердечие, ответил тот.

— Мы с вами, Петр Иванович и Павел Степанович… Как бы вам сказать, мы в Ааму словно в Лихтенштейнском княжестве и должны заботиться о судьбе нашего маленького государства. Кому выгодно терять ценных работников? Василий деловой работник, он полезен; на современном этапе, когда все старое и прогнившее выбрасывается из домов, он просто необходим. Да, необходим! Если хотите, как те бактерии, что поедают или разлагают отходы от нефтепереработки. Возьмите, к примеру, японцев… — Траян Николаевич неспешно прошелся по кабинету, как в былые времена прохаживался между рядами парт в классе. — Они ничего не выбрасывают, на одном только утильсырье побеждают американцев. Великое дело — утилизация! А чем мы хуже? Если бы мы переработали весь хлам, который выбрасывает наше село, представляете, какими ценностями покрылась бы земля в окрестностях Ааму!

В тот же день, к вечеру, было подписано новое, более четкое, со всеми необходимыми оговорками, трудовое соглашение между местной потребкооперацией во главе с председателем Петром Ивановичем Крэсэску и свободным гражданином Василием Ивановичем Воскресенье.

Новое трудовое соглашение разрешало старый спор. Председатель Крэсэску был уверен, что оно составлено с умом и весьма ощутимо в пользу сельпо: Василий Воскресенье Синькин-Синилькин отказывается от своего «долларового иска» к Аамускому сельпо по поводу содержания кобылы Лилии. Предмет спора, буланый, отныне и навсегда оставался в ведении заготовителя утильсырья, местом его пребывания была определена Синилькина конюшня. Правда, не было окончательно решено, чья он собственность. Уговорились не зачислять его ни на какой баланс: пусть буланый, до поры до времени, вольный и свободный, максимально используется, — запомните, пожалуйста, это условие, — на сборе отходов и утильсырья и способствует процветанию сельпо. Собственно, это была вынужденная уступка, все равно не было никакой возможности вырвать его из мертвой хватки ромэна. Потому молча допускалось: считать вопрос о буланом частично решенным, а самого жеребца ничейным. А Василий того и добивался: «Согласен! Ничейное, хоть сапоги, хоть кусок хлеба, хоть лошадь — это же мечта для цыгана!»

«Не будем докапываться, кто прав…» — думал каждый. «А я и подавно», — заключал Траян Николаевич, у которого, как обычно, разыгралось воображение. «Эта Гаага и вообще международные суды… Не хватало нам пропагандистских бумов! Тут план по сдаче под вопросом, а село Ааму заводит судебную тяжбу с бывшим нэпманом в присутствии двенадцати буржуазных заседателей! У нас село во главе с тремя председателями — сельсовета, колхоза и сельпо, а там заседатели с попом посередке, с распятием Христовым в руке. Причем, как пить дать, ни один уже в Христа не верует, а крест целовать придется… Да что целовать — и клясться над этим распятием!»

В голове у него замелькали версии, одна другой хлеще. А вдруг буланый украден? Взял наш передовик Василий да украл его из чужой конюшни, да хоть из соседнего колхоза! И ты, председатель сельпо товарищ Крэсэску, будешь клясться всеми фибрами души, что это сын твоей сельповской Лилии, которая числится на балансе мерином?! Сраму не оберешься на всю Евразию!

А вдруг Василий не украл, а как-то заполучил своего буланого? Вытащит лошадиный паспорт со всей жеребячьей генеалогией, а там и близко нет Лилии. Как это может случиться? Очень просто! Вдруг на полном серьезе, под блицами фотоаппаратов, из-за международных судейских кулис (а они, как всякие кулисы, таят неожиданности) выглянет другой цыган!.. Прямо посреди заседания высунет кудрявую свою головку, как чертик из табакерки, и начнет извиняться:

«Простите, опоздал я, попутным самолетом… Нет, не подумайте, я не террорист! Пожалуйста, документы, читайте… Все разборчиво? Да-да, личный посланник императора ромэнов всей земли, от Мадагаскара, знаете ли, до Скулянской рогатки города Кишинева, от Вулкэнешт и Будишоара до фиордов Норвегии. И я уполномочен заявить: не может быть никакого спора! Ибо буланый есть не что иное, как скромный подарок нашего императора Додона XXV почтенному Василию, прозванному Карусельником, Воскресеньем, Синилькиным и пр., который считается у нас великим ромэном…»

И кудлатый курьер опять станет перечислять, где живут ромэны — от фиордов Норвегии до Кейптауна и Огненной Земли, — и устроит из судилища митинг, пользуясь международной аудиторией: у цыган нет национального флага! «Господа, — скажет он, — примите меры, чтобы это ООН поскорее разрешило ромэнам вывешивать флаг. Уж хотя бы флаг, если не дают земли, чтобы основать родину с кладбищами. На худой конец хоть бы национальный гимн разрешили петь. Кому и петь-то, как не нам, ромэнам! А земля… Да где ее раздобыть? Земной шар, как торт, разрезан шоколадными извилинами границ, нам не разрешают пойти туда, где тепло, где поспел урожай и на праздниках ждут наших песен. Раз так, требуем утвердить нам атрибуты родины — гимн, герб, флаг. Если же и в этом откажут, пусть дают только великую, полную свободу, которая состоит в одном слове — передвижение. Мы будем идти через голубые извилины — Прут, и Днестр, и Одер, и Шпрее, и Дунай, и Миссисипи, и Черное море, и Красное, и прочие нынешние границы. Они стали теперь похожи на огненные моря и океаны — едва подойдешь к границе, перед тобой восклицательным знаком вырастает молодчик в зеленом берете, а за спиной дуло в небо: «Позвольте ваш заграничный паспорт!»

И возникает вопрос, неразрешимый для ромэнов: зачем на земле ветер? Наверно, чтобы сдул с глупых голов береты! А для чего на земле растут белые лилии? Чтобы мы во имя их передвигались! Ибо ради чего и бродим мы по свету, если не в поисках вечной красоты? Правда, за три тысячелетия скитаний так ее и не нашли, но отчаиваться все ж не стоит, хотя и надеяться тоже не очень-то следует, ибо все течет, все изменяется, и для смертных куда материалистичнее пророк, чем лично бог…

Василия застал врасплох ворошиловский указ — дескать, пора в СССР цыганам жить оседло… И мы сжалились над ним, господа, и послали в подарок буланого, дабы утешить его скитальческую душу, раздираемую тремя женами, четырьмя любовницами и кучей сопляков…»

Траян Николаевич поглядывал, как Василий подписывает договор и прячет половину квитанций, как колоду замусоленных карт, за пазуху (другую половину он сдал председателю сельпо). Председатель улыбался в усы, созерцая мирную картину после бурных гаагских дебатов. Правда, усов Траян Николаевич не носил, но выражение существует… Он был полон решимости осуществить указ Ворошилова об утверждении оседлой жизни цыган. Поэтому и оставлял Василию буланого, теперь-то он со своим тарантасом никуда не денется.

Траян Николаевич потирал руки, он представлял, как со временем воздвигнет в Ааму комиссионный магазин и специальную контору утильсырья с внушительным штатом, с транспортом…

«Воистину, я — Перикл в Ааму… А он, Василий, мой Фидий». И по-отечески обратился к нему:

— Василий Иванович, скажите, были у вас еще какие-либо разногласия с сельпо? Или с его руководством? Как вы полагаете, можно их избежать в дальнейшем?

Тут Василий понял, что Траян Николаевич на его стороне, и твердо заявил:

— Не мешать! Попрошу не мешать общему делу всякими внеплановыми планерками и производственными летучками! А то меня спросили: «Василь!.. Каково твое представление и мнение о нашем новом председателе сельсовета?» Я ответил: «Да здравствует», это вы, в едином лице.

Траяна Николаевича потрясло, как по-наполеоновски он это произнес. Ни дать ни взять — неистовый корсиканец в день свержения Директории. Председатель опять заулыбался: «Смотри ты, шельма, и какой деловой!» А тот продолжал:

— Аамуское сельпо не в состоянии обеспечить меня синькой, вот недостаток в моей коммерции, у них нет ни производственных мощностей, ни деловых торговых связей, а наш долг — предоставить местному трудовому люду взамен утильсырья синьку и дрожжи в ассортименте.

Все переглянулись, а Траян Николаевич с подозрением посмотрел на Синькина: «Ишь как кроет терминологией, а? Где только набрался — производственные мощности, ассортимент… И где достает эту свою синьку? Может, уже сам, дома алхимию развел? В высшей степени странно…»

Самого Синькина, казалось, меньше всего заботило их удивление.

— Так вот, вместо дрожжей и синьки наша дорогая потребкооперация во главе с глубокоуважаемым Петром Ивановичем Крэсэску пусть отпускает за наличный… — Василий выдержал весомую ораторскую паузу, — пусть отдают за наличный расчет весь тюль, который поступает в магазины Аамуского сельпо.

Опять последовал быстрый обмен взглядами, и вот уже нос из чужой кожи ожил фиолетовой краской: «Новое дело затевает, авантюрист? Заполучил жеребца, так скоро всю торговлю к рукам приберет? Товарищи, тут что-то не так — зачем к дрожжам и синьке тюль? Или он хочет переименоваться в Тюлькина?»

Василий же невозмутимо продолжал:

— А я позабочусь, чтобы преобразовать лицо… вернее, провинциальный лик нашего селения. Он, лик… Нет, оно, селение, будет сиять всеми цветами радуги, розово-лазуревыми, оранжевыми и прочее, в зависимости от окраски тюлей, — казалось, он закусил удила. — Со временем, проезжая мимо, иноземные гости будут упиваться зрелищем и восторгаться, как расцвело селение Ааму. И они поймут, что истинна наша вера в грядущее процветание, ибо факт налицо — Ааму превратилось в нечто между городом и деревней! А мы — клянусь жизнью Булана и моей! — мы с ним на пару не пощадим сил и способностей… О да! — совсем распалился заготовитель. — Вижу я в зримом и недалеком будущем: село наше станет светлым окошком, оно занавесится разноцветными ажурами и будет тюлево помахивать вслед проезжающим.

Сладостные видения убаюкивали, словно прохладный ветерок в знойный день. А участкового Василий вконец заворожил, как сирена руладами. Он уж было совсем запеленал их в тончайший радужный тюль, но Траян Николаевич встряхнулся:

— Стоп, Василь, хватит. Ты же коммерсант, не сломай шею на политике. Лучше скажи, зачем нам все твои радуги?

— Как?! И это спрашиваете вы, Траян Николаевич? Зачем людям красивые дома? Не дряхлые избушки, не косые хатенки, а роскошные дачи, настоящие загородные виллы! Ибо тюль не только на окно годится, но и на ложе с балдахином. Мы живем в веке нежно-тюлевом, насквозь женском… А что вы всё удивляетесь? Я теперь куда больше знаю, чем энциклопедический словарь молдавской академии. Люблю, знаете, изредка перелистать… — И тут же осекся: — То есть не я — дети перелистывают, заставляю. Сам-то я неграмотный… Они читают вслух, а я комментирую — толкую им, несмышленым, скрытые смыслы и умыслы. Дабы дети учились прежде у своего родителя и потом своим умом доходили, чего стоит каждый учитель от Лао Цзы до Платона и Будды.

— Ладно, — Траян Николаевич встал, похлопал ладонями по столу, — слышь, Василь Иваныч, твой Буланый заржал. Что, с ним хлопот много, а?

А Василий, как истинный торговец, не смог уйти, просто прикрыв за собой дверь:

— Начальники мои, вчера вот дочка мне прочла… Жил такой Дарий, царь персов. А когда еще не был царем, поспорил с двумя персами, кому из трех стать хозяином страны. И решили: чья лошадь на восходе солнца заржет первой, тому и быть царем! Назначили место, договорились, когда соберутся… Как видите, от ржания одного четвероногого зависела судьба целого государства! И Дарий вот как с этим справился: надо дать жеребцу порезвиться здесь с кобылой, и на рассвете его обуяет ночное воспоминание, и он подаст голос. Так и вышло: почуяв знакомый дух, жеребец Дария заржал первым. А мы все, люди, тоже грешные.

…Все это Ангел и рассказал начальнику. Замолк… Вздохнул и снова:

— А вечером я пошел к нему с газетой, и, представьте себе, он, старьевщик Василий, от радости пьяный и с молдавской энциклопедией в руке!

— Так вы же сказали, он неграмотный!.. — изумился начальник.

— А я его на все подписал, — торжествующе заявил Ангел. — Он у нас человек состоятельный. И послушайте только, что он мне говорит: «Мэй, Ангел, скажи-ка ты мне, ты ведь умный. Скажи: что такое человек? Зачем он рождается? И откуда эти слова: «Цыган без лошади что без крыльев птица»? Почему их не записали в энциклопедию? Я — против!..» — и Ангел глубоко вздохнул. — Вы поняли? Он сказал: я — против!

Начальник часто-часто замигал, улыбнулся:

— Как так — против? Против чего? Энциклопедии? Ведь речь идет о его образовании…

— Что я мог ответить неграмотному? — погрустнел Ангел. — Сказал только: «Мош[11] Василий, человек — кусок дерева: хочешь — крест из него делай, хочешь — дубину…»

— Хорошо вы ему сказали, — кивнул начальник, а про себя подумал: «Шустрый малый, на будущее надо иметь в виду… Из него выйдет хороший начальник отделения».

— И знаете, что он мне сказал? «А вот и не сделаешь!» — И снова вздохнул Ангел. И прошептал: — Ах, имел бы я мотоцикл… Ах, я бы с разгона… бац! и раздавил как лягушку…

— Что? — изумился начальник. — Ко-го-о-о? — повторил он.

— Как кого? Да его же, Синькина-Воскресенье!

Стало тихо. Исчезла спокойная радость, и над обоими распростерла свои крылья печаль: как же так, человек человеку желает смерти. Ангел совсем сгорбился в кресле, словно пришел сюда сознаться, что уже совершил злодеяние.

Начальник опять зарылся в бумаги, разложил их, посмотрел, сложил… Потом сказал Ангелу задушевно:

— Хм, вы жестоки… В отделе кадров были?

Ангел промолчал, размышляя: «А ведь он не догадывается, какая буря терзает мою душу. У Синькина хоть сельповская Лилия была, и благодаря ей он отхватил себе буланого. А что есть у меня, чтобы потребовать мотоцикл? Чем я владею? Ничем… кроме сумки и подписи его, что назначена мне грамота. И что захочет взять начальник у меня за «Яву»?» Тут он и услышал отеческий голос:

— Будьте добры, распишитесь… Вот здесь, справа…

И тут… Наверняка с Ангелом что-то случилось: он вдруг открыл широко-широко свои иссиня-черные глаза и спросил изумленно:

— Ах, еще и мне расписываться? За грамоту?! А зачем мне расписываться за какую-то грамоту?

— Как — зачем? Вы что, никогда раньше не работали, не поощряли вас?

— Работал, поощряли…

— Кто? Где?

— Да на селе.

— Кем работали?

— Пастухом…

Это «пастухом» прозвучало здесь странно и чуждо, будто бы в насмешку, будто — иронией над начальником подписки «Союзпечать». Вот почему Ангел добавил:

— Разве это имеет значение? Кем, где, когда, за что? — И опять: — Кем, где, когда, за что? Повторяю: я же пас сельское стадо. Думаю, в этом нет ничего постыдного. В нашей стране… Даже в нашей республике, как-то сообщали и фотографию дали, какая ныне жизнь у чабана: в «Ладе», за отарой овец… Почему почтальону не дать в пользование мотоцикл, как старьевщику?

— А вы грамотный? — недоверчиво спросил начальник. — Сколько классов у вас, что кончали?..

— Конечно, грамотен, конечно!.. Когда сельским был пастухом, крестьяне мне коров доверяли без всяких расписок и подписи… Все — на совести!..

Начальнику показалось, что этот уже начал хамить, издеваться над ним: вот на тебе — из сельского отделения связи присылают… кого? Пастуха! Мало того, что до этого у них в этом Ааму был почтальон совсем никудышный, ну, прямо настоящий анекдот! В грамоте — ни в зуб ногой, разносил почту, не зная кому, не зная что. Еле-еле от него избавились…

«Как так — работаете почтальоном и не умеете читать?» — возмущались в районе. «А зачем мне уметь? Что я, шпион?» — удивлялся мужик. «Как же вы расписываетесь, когда получаете почту, зарплату?» — «Как? А вот так. Дайте-ка бумагу». И рисовал во весь лист К (его звали Кихая).

Эта К была настоящая коряга, и он вырисовывал ее каждый раз, когда получал повестки в суд, в армию, извещения, да мало ли что получать приходилось.

Таков был он, мош Кихая… Настоящий колдун. Двадцать лет он проработал и, на удивление всему вполне грамотному селу (при царском режиме здесь было двухклассное приходское училище, а при буржуазно-помещичьей Румынии — семилетняя школа), так вот, на удивление всему этому селу, мош Кихая ни разу не потерял, ни разу не перепутал ни одного письма. «Как это так, мош Кихая, — спрашивали его теперь, когда он стал настоящей легендой, — как же вы не путали письма, извещения, повестки?» Он же, старик, отвечал: «А как вы не путаете свои ворота, дома свои? Почему в чужие не заходите?»

Но пришло время — славное время! — и стало селу стыдно перед районом: хоть один, а все же есть у нас неграмотный, да не кто-нибудь — почтальон! И вот ходил мош Кихая и жаловался тут и там: «Кончилось мое время!» — и пошел в сторожа правления, а на его место поступил Ангел, молодой пастух.

— Значит, вы грамотный? — переспросил начальник.

— Конечно.

— Ничего не понимаю, — недоумевал начальник. — Так почему же не расписываетесь?

— Расписаться? — И, упрямо качая головой, добавил с горечью: — А вы бы расписались на моем месте, если бы не знали даже, как тебя звать и кто ты есть?!

Сказал так, словно обвинял, словно это уже относилось к тому, другому, а не к нему, Ангелу. Тогда начальник… Нет, не стукнул кулаком по столу, а вроде собирался спросить.

Ангел словно только этого и ждал: протянул к нему руки, заерзал на стуле:

— Конечно! Так оно и есть! Точно! У вас и папа, и мама есть или были во всяком случае, а я… Знаете вы, что я круглый сирота без рода и племени и даже не знаю, как меня зовут? — и отвернулся, чтоб не прослезиться. — Обо мне одни анекдоты… Например, учитель истории…

А про себя решал: «Ну, как он меня утешит?.. Неужели не скажет: «Что с вами, сынок?.. Ведь хорошо потрудились, мы вас награждаем… Ну, чем вас наградить? Мотоциклом? Ладно, будет мотоцикл… Бога ради, только Синькина, не надо Синькину завидовать…»

Тем временем начальник потер лоб ладонью, потом потянулся к трубке.

— Я вас не понимаю… Что с вами происходит?

По правде говоря, его, начальника, понять было не так уж и трудно… Люди приходят к тебе — каждый день приходят, — но по делу, а не с исповедью! У тебя, как говорится, свои расчеты, свои планы, свой долг, у них — свои, и когда интересы твои и их совпадают или сталкиваются, то и не замечаешь, как пробежит день… А этот… Чего он хочет?

Ангела же лукавая и хитрая мысль занимала: «А-ха!.. Понадобилась ему моя подпись… Значит, для чего-то важного!.. Сам не расписывается, если ему так до зарезу надо! Зачем меня переспрашивать? Иначе зачем он снова к этому клонит… Безусловно, я что-то для него значу? Я — кто-то, ну? Но кто же я?»

И сказал:

— Я думаю об отце своем, о матери… Если бы знали они, кем я был и кем стал, разве не гордились бы мною, как вы гордитесь? А? Как вы считаете? Честное слово, иногда так и хочется взять да и крикнуть во все горло: «Посмотрите, люди добрые! Смотрите, какая насмешка, был я пастухом — и вот кем стал!» — и в это время вижу себя мчащимся по селу на мотоцикле «Ява», и Синькин-Воскресенье далеко-далеко позади остается.

— То есть… — Начальник облизал губы, хотя желание было плеваться. «Ох, всыплю же я этому в сельском отделении! Кого мне посылает? Пастуха, помешанного на мотоцикле, так его разэдак!» И произнес сочувственно: — Насколько я понимаю, вы жалуетесь, что росли сиротой, не так ли?

— Нет у меня никого на свете, радоваться за меня некому, вот что! Я родился… ни от кого, ясно вам или нет? Я даже не знаю, татарин я, цыган или молдаванин, зова крови никакого!.. — И ни с того ни с сего — снова: — Ах, как раздавил бы я этого Тюлькина! Спекулянта.

На этот раз, услышав и про какого-то Тюлькина, начальник быстро-быстро заморгал и спешно закруглил беседу:

— Вы, дорогой, свободны… — И снова протянул руку к трубке — звонить начальнику сельского почтового отделения. Уже видел того перед собой, уже ругал его: «Раззява! Что там у тебя за село и кадры, а? Кого мне присылаешь, лежебока? Пастуха, да? Или не знаешь, что они, эти пастухи, с тех пор как мир стоит, чуть-чуть того… иначе почему они крутят хвосты…»

Ангел же даже не пошевельнулся. Рассеянно глядел в окно. На станции пыхтел паровоз. Вдруг и Ангел запыхтел, как ребенок: пых-пых, пых-пых… Паровоз засвистел, загремел, залязгал — и он то же самое:

— Ту-у-у! Вот и я так же на мотоцикле — у-ту!

Начальник вздрогнул: «Тьфу… Черт бы его подрал!»

— Вы свободны, товарищ! — произнес он громко.

И тогда Ангел, словно желая добиться наконец своего, стал повторять:

— Расписывайся, подписывайся… А зачем? Что я — вор? А если я вор, скажите тогда, кто были мои родители? Вопрос так ставится… у меня совесть — по наследству, видимо.

Начальник смотрел на него, широко открыв глаза.

Опять укор? Обвинение?

Ангел же:

— Вот я себя спрашиваю: а зачем все это? Подпись, моя подпись. Для чего? Вы меня поняли? — И мягко: — Поверьте мне… — И словно извиняясь: — Я же вам говорил: стараюсь, работаю от души… Почему же мне не выделить какой-нибудь транспорт? Ну хоть… тачку! И все равно раздавил бы его.

И вдруг потянулся к цветам на подоконнике — и знаете, что сделал? Уткнулся в них носом, ну, как все мы, от любопытства: интересно, пахнет этот цветок или нет?

«Не иначе, чокнутый», — решил начальник и сказал немного испуганно:

— Дорогой… товарищ… — И перевел дух: — Я же вам сказал… — И повторил по слогам: — Вы свободны!

Ангел пожал плечами:

— Что ж, как хотите, — и толкнул дверь, повторив с упреком: — Вот теперь ты сво-бо-ден! Вполне можно раздавить и этого… как и старьевщика. Даже можно взять себе другое имя. — И крикнул: — Не-ет, я вам не Фарфурел-Тарелкин, нет! Вы меня попомните!.. Я готов был душу отдать за мотоцикл, а вы мне — подпишитесь!

Там, за дверью, была контора — подписки и бухгалтерия, и сидели женщины, те самые женщины, что всегда и везде, от Камчатки до Невского проспекта, сидят и работают на почте. Ангел прошел через комнату твердым, четким шагом, и все женщины разом подняли головы, провожая его взглядом.

Тогда Ангел обернулся в дверях, оскорбленный, и воскликнул:

— Уважаемые… Я неподкупен, чтоб вы знали! Готов был всем поступиться — матерью, отцом, именем… И ведь ради чего? Ради МОТОЦИКЛА, мои дорогие! Чтобы бороться со спекулянтом, который морочит вам голову тенями для глаз! И вот меня не поняли…

Ошеломленные женщины посмотрели друг на друга.

— В чем дело? — сурово спросила главный бухгалтер.

Тут открылась дверь, и вошли три почтальона с сумками на боку. Ангел махнул рукой.

— Что вы знаете, что вы понимаете, женщины, пусть они вам скажут… — И обратился к ним, к почтальонам: — О, братцы!.. И вы — интеллигенты! Молодцы…

2

Пора, однако, разъяснить, отчего разгорелись споры, полемики и судебные заседания вокруг буланой клячи, царя персов и коммерсанта по утильсырью и индийскому тюлю. Тем более что мы еще не упомянули о важном для Ааму показателе, а именно: количестве построенных домов.

В самом деле, какие могут быть иные заботы у нашего колхозника? Не думать же ему опять о земле, которая когда-то его чуть в гроб не загнала тяжким над ней трудом и заботой… Теперь он думал куда более конкретно. «Работаю? Работаю. Зарабатываю? Зарабатываю. А раз так, почему не отгрохать дом со многими окошками? Что я, хуже Людовика Версальского?» И он был прав, росли по селу разные крылечки, веранды, погреба, вслед за ними пристройки, времянки, заборы, а за заборами какие-то городульки… И, воздвигая их, еще думал: «Дети растут? Еще как! Вот выучатся, отслужат в армии, а вернутся — их поджидает гнездышко, отделанное, покрашенное, с плитой и с кроватью. Испокон веков так повелось, от прадедов, и слава богу, жили не тужили. От корней тянется зеленая поросль, а без этой зелени, глядишь, засохнут и сами корни…»

Даже самый что ни есть лентяй и тот хотя бы крылечко или порог перенесет от дороги в сад или с востока на запад: дескать, приедет сын или дочка — пусть подивится.

Ясное дело, раз строение воздвигнуто, надо его украсить. Хорошо бы и в расходы особые не входить, однако выглядеть хуже других тоже не хочется. А что может быть дешевле синьки и уцененного тюля? Как тут не кликнуть Василия Синькина-Тюлькина, благо дела у него с сельпо наладились. А тот всегда на виду, разъезжает на своих дрожках, с утра пораньше, и будит народ вместе с горлопанами петухами:

— Эй, ребята, синька на исходе! Тюль, мужики! У кого шерсть залежалась, конопля? Старые вещи покупаю! Пацан, тащи коровьи рога и кости, получишь свистульку!..

Незаметно в общем мнении утверждалось, что человеческое гнездовье должно выглядеть под стать описанию Василия Синькина — ярким, цветастым горшком или вазой, отделанной глазурью: цветы на стенах, на печи, цветы на веранде, цветы на завалинке и на трубе, на потолке и под лавкой…

А Василий ни за что не проедет мимо, не зацепив тебя по дороге:

— Послушай, у тебя синька еще не кончилась? Да?! И ты месяц не можешь меня позвать? Как для чего? А почему бы еще одной незабудке не расцвести над кроватью? — и вытащит специальную ложечку с длинной витой ручкой, добытую из аварийной церквушки. Когда-то этой серебряной ложкой поп совершал причастие, Василий же приспособил ее отмеривать синьку.

— Вот, от меня еще ложечку синьки бесплатно, просто дарю… — и тут же принимался раздевать клиента. — Погоди-ка, а что за свитер на тебе? Шерстяной, да? А ну дай пощупаю… — И тут же восклицал: — Да ты что?! Кто ж теперь такие носит? Смотри, вот… — Из-под сиденья вынимал водолазку из полиэстера. — В городе все в таких ходят. Ночью снимешь — не пугайся, что искрится, как курган, где лежит султан со своими червонцами. Мурлоновая называется… А вот и майка к ней, сверху на эту водолазку надевай, впереди, смотри, — как обложка на журнале. Выбирай — есть с орангутангом, есть парочка в купальниках. Ну? А вдобавок дам три ложечки синьки и свисток для пацана. Снимай барахло с себя, эту дерюгу… Утром продерешь глаза — мама родная, сидишь в голубом горшке с глазурью! Ты — в мурлоновке, дом — в синеве синьки…

Да что заграница! Бывало, проезжает через село украинец, вывалит семейство на обочину и стоят, глазам не верят: не дома, а пряники тульские! Тут же вытаскивают блокноты — эскизы рисовать, опыт, значит, перенимают. А то еще вертят фотоаппаратом так и эдак, щелкают на слайды, — заведем и у себя такие «горшки», только у нас будут «якись иньши биленьки у крапинку або у полосочку»… как шлагбаум на путях!

Был в Ааму еще один товар повышенного спроса — дрожжи. Это, как вы понимаете, для других надобностей. Дело в том, что фруктов в селе стало видимо-невидимо: абрикосы, черешня, вишня, слива, шелковица, груши и т. д. и т. п. Честное слово, рай настоящий эта земля наша. Сушилки не успевали их обрабатывать, заготовители из сельпо не успевали вывозить сказочный урожай на самолетах, поездах и рефрижераторах. У свиней и у тех оскомину набило от фруктового половодья.

Понятное дело, крестьянин поразмыслит, утопая в вишневом и сливовом соке: почему я должен фруктовым добром свиней поить? Хм, кальвадос «Молдова» — 12 рублей… А у меня чем хуже кальвадос? Или я уже не молдаванин? Сок сливал в бочку, добавлял ведро сахару — перевыполнил норму на сахарной свекле, и фабрика выдала мешок-другой, — и получался у него такой, граждане, кальвадос, что о водке и вспомнить некогда было до следующего урожая…

Как-то в Ааму прибыл лектор. Лекторы из Кишинева, как прежде, бывало, уполномоченные районного масштаба, прибывали сюда просвещать народ, но уже не только в сфере социологии, а и в сфере морали и нравственности.

В Ааму очень любили и привечали лекторов. И лекторы платили аамусцам тем же: шоссе, а не грунтовка — раз, транспорт — два, печать на командировке — раз, два, три…

— Сколько у вас командировок? — первым делом спрашивали в канцелярии председателя. — Давайте отметим, — после чего приезжий был волен идти на все четыре стороны: на ферму, на краму[12], на склад или на сушилку табака.

Этот лектор приехал сюда впервые. Ступив ногой на землю Ааму, он восторженно протянул:

— А-а-му-у! — и тут же заметил, что по певучести языка молдаване могут потягаться даже с эстонцами. Приехал он сюда прочитать колхозникам лекцию о развитии культуры вообще и о настоятельной потребности ее роста именно здесь, в Ааму.

По дороге в сельсовет он успел уточнить, имеется ли в селе народный театр. Нет?! Как же так, почему? Объяснили: нет вентиляции в Доме культуры. Ах, и из-за этого зачахли все кружки самодеятельности? Боже мой, да здесь, в южной местности, надо выводить людей из-под крыш! Почему бы не организовать театр под открытым небом? Древние греки додумались, а мы, в двадцатом веке… такое отсутствие инициативы, ах, какой недочет! И грейдеры есть, и бульдозеры… Да стоит пригнать технику, вы не узнаете свое Ааму!

Потом, как человек обстоятельный, он обошел село, за два дня познакомился с особенностями местной архитектуры, ландшафтом, посетил местный универмаг, среднюю школу, где педсовет ломал голову, как быть с первым классом: открывать или подождать годик — в переписи всеобуча числилось всего шесть будущих учеников. Полюбовался лектор лазуревыми домиками колхозников, но особенно взволновал его здешний овраг, который начинался от бывших Трех Колодцев, от самого «панно достижений», и разрезал Ааму пополам. На маршруте за лектором неотступно следовал баянист, муж заведующей Домом культуры.

Очутившись на дне этого оврага, подковой огибавшего центр села, приезжий воскликнул:

— Взгляни, брат, каков рельеф местности! Самой природой он уготован под натуральный амфитеатр!

Но баянист пожаловался.

— Вы правы, дружище, но мы связаны по рукам и ногам — всю инициативу душат синька и дрожжи. Материал незаменимый — стимулирует и воображение, и дух, настоящий допинг — синька для декораций, дрожжи для кальвадоса, сиречь вдохновенья. Но на месте не производится, а ввозится с гулькин нос. Никто не желает всерьез заняться импортом, один старьевщик пыхтит, Васька Тюлькин.

— Ну, синька синькой… — возразил лектор. — Допустимо, как самостийное художественное средство, деталь, так сказать, самобытной народной культуры. Но дрожжи? Прости, дорогой, это же химия! Какую глубинную взаимосвязь ты находишь между эстетикой и алкогольно-фруктовыми напитками?

Заметим, правда: до рождения этой мысли, как и идеи о театре на манер античного, лектор лично отведал разных местных кальвадосов, один из них они прихватили с собой.

— Так ты говоришь, он персиковый? — сбившись с мысли, спросил лектор. — Да ну? Тридцатиградусный? Ладно, только ложечку… Ну, глоточек, что ли, для ознакомления… Да брось, ужасно много налил! А что, если к нему спичечку поднести, к твоему «персику»?

«Персик» горел. Лектор ахал, удрученный:

— Сволочь, горит! Туши! Там что-нибудь осталось?

Отхлебнул, поперхнулся:

— Жжет, дрянь! И жареным несет… Ух!.. крепкая, — содрогнулся он, продолжая: — Неужели вы, как баянист, работник культурного фронта, регулярно смешиваете все эти жидкости? Такое не для меня. По мне лучше отдать все свои фрукты свиньям.

Баянист ответил:

— Мы свиней не держим… Простите, пожалста, у нас. У меня жена вегетарианка.

Услышав такое, лектор сел, можно сказать, на своего объезженного конька.

— И правильно поступает ваша супруга. Вегетарианцы — наше будущее. Знаете ли вы, что наш мозг ненавидит почки из-за того, что они, почки, не в состоянии процедить все жидкости, которые мы в себя вливаем. Великое дело — вода! Пьющий воду относится к потребляющему горячительные напитки так же, как вегетарианец — к пожирателю мяса. Когда человек не в меру воспламеняется, чем он заливает пожар внутри? Благодатной ключевой влагой!

Баянист перебил его:

— У нас, простите, свой рецепт… В таких случаях в рот страдальцу выжимается свежий помет молодой лошади. Слыхали, нет? На себе испытал — как рукой! Правда, в Ааму осталась одна молодая лошадь — Буланый у Тюлькина-Синилькина. Так Васька держит его помет в холодильнике, в свежем виде, как салат.

— Вот и я говорю, — подхватил лектор, — почкам надо помогать. Ибо если мозг воспламенится… Простите, всё-всё… Довольно, не наливайте… Гм-гм. Ну, только ради вас. А теперь, прошу, продолжим изучать ландшафт. По дороге я вам объясню, дорогой баянист, с чем сопряжено превращение в человеческом организме сладкого фруктового сока в бесцветную жидкость.

Так, рассуждая о том о сем, они и очутились над упомянутым оврагом, который словно подкова на пороге дома сапожника.

— Да разве это овраг? — восхищенно развел он руками. — Скромничаете! Ах, какой амфитеатр, какой обзор! Гончаров даже роман такой написал — «Овраг»… то есть этот, как его… «Обрыв»! Но все действие там происходит в овраге… Спустимся, осмотрим? Подержите, музыкант, мой портфель… Да-да, именно вы правы, дорогой. Ай-я-яй, как все мы забыли, что «веритас» — это истина, ведь сию минуту она мне открылась: здесь Эсхил и Софокл должны зазвучать в первозданном виде! — И опять его понесло: — Театр под открытым небом надо основать в этом овраге.

На баяниста пахнуло из глубокой расщелины прохладной сыростью, и ему стало грустно, как в песне. Где-то неподалеку застучал дятел.

— Знаете, товарищ лектор, я бы попросил вас еще остановиться на другом важном факторе: человеческое имя… В последнее время у нас как-то странно стали называть новорожденных, тут какое-то противоречие. Конечно, имя — дело сугубо интимное, полюбовное, если можно так выразиться. Правда, у меня самого детей нету: жена, знаете, вегетарианка. Она решила, и я согласился: ребенок будет мешать нашей культурной деятельности. Мы и планируем его, когда досуг увеличится. А вот из среды более некультурной стали называть своих детей… Ну, что значит, например, «ПИКУП»? По-русски «пикуп» — это проигрыватель. И что, это имя для человека? Или думают, если имя звучит необычно, так и ребенок вырастет не как все? Проигрыватель чего, кого? Кому он будет проигрывать! Или, скажем, у моего братика младшего, он — пчеловод… У него родился тоже сын… Мужчина ведь, слышите? Понимаете меня?

Лектор широко открыл глаза — жара и испробованные кальвадосы клонили к «веритасу».

— Обо всем, обо всем потолкуем… Преблагодарен за информацию, теперь мне понадобится часок-другой на всякие заметки, знаете ли, впечатлений набралось — надо упорядочить… — И, отчужденно отворачиваясь от места, где только что стоял, повернувшись спиной к воображаемому амфитеатру, протянул баянисту руку: дескать, помогите выйти, осмотр закончен.

На том они и распрощались.

Вечером народу собралось немного. По большей части были те, кто повстречался по дороге и поздоровался с баянистом и лектором или у кого тем случилось отведать кальвадоса. Потом пришли и крестьяне, чьи огороды спускались к оврагу, и они видели, как два дружелюбно настроенных мужчины копошились на дне оврага и что-то мерили, обнявшись, неверными шагами. А в первых рядах сидели те, что завернули в буфет за сигаретами и видели, как баянист трепетной рукой пытается вывести повидлом из чернослива название предстоящей лекции на афише кино. Сверху, перед словом «кино», он уже начертал пальцем, вымазанным в повидле, огромное: «Нет!» И следовала запись из повидла, которая, видимо из-за отсутствия художественного материала, выглядела недоконченной: «Замеч…»

Посетителям буфета показалось странным такое пренебрежение к грамматике, одновременно и к киноискусству, а когда пришли в Дом культуры, присоединились к тем, кто ожидал лекцию. При виде всех вместе собранных приунывший лектор захлопал в восторге от обилия слушателей и предполагаемого успеха. Поэтому и нам придется принести извинения за изначальную неточность: народу было много-много, был полон зал охочих до устного слова.

— Красивое имя у вашего села! — начал лектор. — Красивое и поэтичное. Дорогие мои слушатели — м,м,м,м! — неожиданно замычал, что-то чертя в воздухе указательным пальцем. — Именно так писалось бы имя вашего селения по-арабски, м,м,м, — потому что арабы не пишут гласных. Итак, да здравствуют наши и ваши первопроходцы, открывшие, что и гласные можно записывать! — И пропел хрипловатым баритоном: — А-а-а-му-у-у…

Кашлянув, он протянул руку к запотевшему стакану с питьем, имевшим пристойный вид лимонада, отхлебнул и продолжал:

— И как живописно расположено селение! Известно, что Кишинев стоит на пяти холмах, древний Рим стоял на семи, но ваших четырех возвышений достаточно, чтобы стоять, так сказать, с ними в ряду. Холмы! Пусть их всего четыре, но зато какие! Гляжу я на них и вижу… О, что я вижу! Сады из персиков, бескрайние поля виноградников — фрукты, одним словом. Но простите за вопрос, почему над селом тучей вьются осы? Почему не видно ульев?

По залу пробежал шепоток. Кто-то несмело крикнул:

— Улья у нас в лесу. А в селе много соков!

— Понял! Простите, отклонился от темы… Ваше процветающее хозяйство не может не привести в восторг, и у меня возникло предложение: почему бы вам не стать застрельщиками нового культурного мероприятия? Скажем, театр под открытым небом. Почему я так говорю? Потому что не изжиты у нас еще элементы бескультурья, товарищи. Хорошо живется, да? Хорошо!.. Даже слишком хорошо вам живется! Так вот, когда человеку хуже, утверждаю я, ему куда лучше, чем тогда, когда ему очень хорошо. Ибо в последнем случае он все же принимается за дурное и теряет голову, это точно…

Глотнув из стакана, он спросил:

— Чего не хватает некоторым товарищам, так сказать, потребляющим? Разума, ей-богу… — И тут же себя поправил: — То есть, я хотел сказать, культуры. Почему такой колхозный продукт, как персик, избрал недостойный путь, причиняя вред нашим почкам, товарищи? Причем у вас прекрасный урожай! Неужели персику и человеку просто неведомы иные взаимоотношения? А почему бы вам не компотничать?

Лектору показалось, что он уже взял в руки всю эту дышащую, шевелящуюся массу.

— Скажем, непогода, дождь, слякоть или, как выражаются работники Аэрофлота, «небо закрыто», — вы оставляете театр под открытым небом и переходите к «камерному» театру. Представьте картину: отдыхаете вы после трудового дня, сидите за столом в кругу родных и близких, а в руке — стакан компота, или, как его здесь называют, киселицы. Тут же, не сходя с места, можете разыгрывать «Лысую певицу»! Вы сидите с чувством исполненного долга и размышляете о чем угодно — о мудром, о новостях спорта, о летающих тарелках… Ведь стакан киселицы, или компота, куда полезнее для здоровья, чем лошадиный помет, который в консервированном виде выжимает из марли вам в уста теща. А что ей остается делать? Иначе начнут летать по кухне дочкины тарелки под влиянием алкогольных импульсов… Кстати, поднимите руки, много у вас диабетиков, товарищи?

— Минуточку! — крикнул из зала Ангел. — Прошу прощения, где вы нашли диабетиков? Я не диабетик! И вообще, зачем нам лысая певица?

Ангел только что зашел в клуб. Он всегда был обеими руками за просветительскую работу — когда в село приезжают из разных обществ, народ валом валит на лекции, и здесь почтальону сподручней раздавать подписчикам газеты, брошюры, журналы, письма… Бедные его ноги почтальонские, здесь им как бы свыше выдавался роздых.

Сегодняшний оратор с трибуны наступил Ангелу, так сказать, на больную мозоль, и он решительно воспротивился.

— Пусть простит товарищ лектор, но придется его поправить. — И, подхватив свою почтовую сумку, зашагал по проходу к трибуне. — Граждане, какой еще театр, что за «закрытое небо»? Вы слышите? Мы-ди-бе-ти-ки!.. На нас возводят напраслину! Что у меня здесь, на боку? — Он хлопнул ладонью по сумке и ответил: — Культура! Весь людской театр в мировом масштабе! И знаете, сколько это весит? А ну-ка, товарищ лектор, потрудитесь приподнять ее хотя бы на уровень нашей трибуны!

Стулья заскрипели, ряды зашевелились: лекция выходила за рамки обычного выступления приезжего просвещенного товарища. А каждая новинка, пока она в диковинку, запоминается, особенно если брякнет кто-нибудь вроде как невпопад, а потом это оборачивается самым толковым из всего сказанного.

— Товарищи! — снова раздался голос Ангела. — Здесь веса — два пуда! А я вот надрываюсь, день за днем, неделя за неделей. И все для чего? Чтобы культурнее стало! Светлее, что ли… Как это поэт сказал? «Я своим светом множу — слышите? — множу мира тайны…» А каким светом озаряет нас товарищ лектор? Театром в овраге? Позвольте! А вдруг не пожелаем сидеть в овраге… Может, нуждаемся в плюшевых малиновых креслах филармонии? Второе: пусть товарищ лектор объяснит, зачем плутал с баянистом в овраге, потом в орешнике, на задах двора гражданина Антона Беллони, по прозвищу Мэлигэ? А я вам отвечу: выпил не один, а теперь читает нам мораль-лекцию! Но с какой целью посетил заготовителя конторы утильсырья? Чтоб убедиться, как тот по-аптечному содержит в холодильнике лошадиный помет? Или поглазеть на иконостас, украденный из разрушенной землетрясением церквушки? Или любоваться его оравой сопляков, которых он озолотил на синьке?

Зал обомлел от этих вопросов. Ангел же продолжал:

— Вернусь к гражданину Мэлигэ-Беллони. Мы с ним, что ни день, ведем беседы о будущем Ааму и человечества в целом. Его младшая дочка тоже работник культуры, она — учительница, проживает сейчас, как вы знаете, в Африке. Вот мы и беседуем с отцом о себе, о дочерях его… И сколько из этого возникает вопросов! А недавно вот вышло, вручаю ему, значит, газету…

Лектор подумал: «Ничего, командировка в кармане, подписанная… Для… тела, как говорил Сократ, полезно и других послушать…» Даже вопрос задал:

— Какую газету?

— Неважно… Газета тут ни при чем. Речь о Мэлигэ. Слышу, как он, ею шурша… удаляется. Потом слышу — жену предупреждает: «Попробуй разорви — получишь у меня!» Она, его супруга… знаете, каких объемов, — и тоже палец в рот не клади, в ответ ему: «Молчи, читатель! Сундук забит твоими газетами — у меня аллергия от них…»

Ангел разволновался, вспоминая, как это было. О, смотрите, он оказался уже у самого графина с водкой, рядом с лектором, и тот незаметно придвинул к себе стакан то ли с лимонадом, то ли с рассолом.

— А вы сами знаете, — попробуй нагони страху на Анфису газетой! От одного ее вида прогибаются рессоры у Львовского автобуса, когда она соберется ехать в район. От этого и идут семейные раздоры. Поэтому, кстати, и я до сих пор не женился и жениться не собираюсь. Но самое интересное впереди: он собирает газеты в подшивку. Одну к одной, как в библиотеке. И, как истинный молдаванин, говорит себе: «Вот я получил газету…»

Ангел отхлебнул из лекторского стакана и вдруг скривился, как от зубной боли, чуть не выплюнул. Повернулся было к лектору… Нет, просто вздохнул и сказал:

— Земляки мои гостеприимные! — Он поискал глазами уборщицу: стакан, поди, с прошлой лекции киснет. — Так мы вечно будем плестись в хвосте, хотя, как заметил приезжий, у нас холмы римские и кущи райские… Так вот, Мэлигэ знай себе мозгует у калитки: «Можно сразу газету прочитать, не сходя с места, все равно нечем заняться. — Но, пошуршав ею, решает: — Нет, лучше на потом оставлю. Вре-е-емя… ничего, время есть, завтра почитаю или послезавтра, или послепослезавтра, или в следующий выходной…» И он прав, товарищи: дочка из Африки не напишет ему через газету, дочка ему совсем не пишет! А они, родители, как вечер, спешат к телевизору: а вдруг дочку в каких-нибудь новостях покажут? А там, в телевизоре, что? Африка, да не та… Один клуб кинопутешествий! Выходит, Антон Беллони, по прозвищу Мэлигэ, к какому-то выводу должен прийти? «Куда спешить с этой газетой? Положу в стопку к другим, когда-нибудь и до нее руки дойдут. А может, внуку пригодится для размышлений, что за дед-молдаванин у него был… которого он и в глаза не видал?»

Ангел повернулся к лектору:

— Понимаете? Молдаванин — и дед Мэлигэ в этом уверен — любит в прошлом покопошиться. Интересно будет внуку: мол, что делалось сто лет назад? А еще сто пятьдесят лет… и двести? Вот почему Мэлигэ всегда навстречу мне, почтальону, бежит с вопросом: «Ну, что новенького, Ангел? Знаешь, сто лет назад то же самое было». — «То есть как?» — спрашиваю. Понимаете, я сунул ему в руку свеженькую, с пылу с жару газету! А он: «Сто лет назад то же самое было», — и по-медвежьи начинает переступать. Вдруг стянул овчинную шапку, как перед боярином, и давай с ней шептаться! А? «Что за дикость, думаю, или умом тронулся?» Слышу: «Скажи-ка мне, шапка, возьмусь я сейчас за эту газету — и каково будет? Да и бедному Ангелу… — шепчет Мэлигэ и на меня косится, опять шапке подмигивает, как своей крале. — И ему нелегко приходится, — это в мою сторону камешек, — смотри, дескать, земной шар на себе тащит, богатырь! Навалил, как буйвол, на хребтину этот глобус, огромный, без стыда и совести, навалил и таскает каждый день в каждый дом. А разверну я газету, и все это на бедную мою голову обрушится… Нет и еще раз нет! Дочка из Петропавловска-Камчатского не пишет, другая пропала среди африканцев… Давай хоть с тобой, шапка, по душам поговорим, а потом и с товарищем почтальоном, может, докопаемся до смысла: «Быть… или не быть родителем!» — И говорит: «Ангел, ты грамотный, ты вообще сообразительный, как я заметил… растолкуй, будь добр, что это может значить?» — и подсовывает мне, товарищ лектор…

Ангел вынул из кармана клочок бумаги, не больше лоскутка для «козьей ножки».

— Вот, вручил текст! Я его наизусть знаю.

Лектор взял бумажку, а Ангел повернулся лицом к залу, где давно перестали скрипеть стулья и кашлять, наоборот — замерли от нетерпения и любопытства, и начал, словно школьник на первомайском утреннике: дескать, смотрите, мои учителя и родители, я прочитаю вам стихи без шпаргалки!

«Достигнутая цель… Я должен добраться ТУДА, — сказал он себе, глядя на вершину скалы…»

Повернулся к лектору, как актер к суфлеру, когда перепутает реплики. А тот и не думает следить за текстом, прячет в портфель какие-то бумаги, — видно, махнул рукой на свою лекцию. Щелкнул замком и взгромоздил портфель на трибуну, словно бруствер перед окопом. Отхлебнул снова из стакана, закашлялся.

— Правда, это от прежней лекции про болезни почек? — деликатно поинтересовался Ангел.

Лектор смущенно извинился и протянул стакан Ангелу:

— Нечаянно, простите…

— Ничего-ничего, я же понимаю… — Ангел кивнул за кулисы: — Вон баянист, видите, спит?

Зал зашевелился — где там умудрился пристроиться баянист? Ангел опять заговорил:

— Я не знавал отца, матери тоже, если вдуматься в ситуацию, могу сойти и за принца. Хотя с легкой руки секретаря сельсовета стал просто Тарелкиным. Почему? Потому что с малых лет пас им коров… — показал он на аудиторию. — Вот их стадо, нынешних колхозников, — и снова кивнул на сидящих в зале. — А Мэлигэ, мой подписчик, почему, думаете, лукавит и с шапкой своей шепчется? Разве в одной газете дело? Это он ухмыляется, — ведь все теперь ввысь пошло, растут, строят карьеры, короче, оторвались от земли, будто человек не человек, а ракета. У меня же до сих пор нет минимального — собственной крыши над головой. На языке быта это значит… я вообще не устроен ни под каким соусом! Квартиры нет, плановой семьи, как у баяниста, тоже нет. Товарищи, я НЕСТАНДАРТЕН! А Беллони-Мэлигэ, как увидит меня, тут же вспоминает и смеется: ах, какими детьми мы были когда-то — ругались из-за какой-то телки, и он был моим эксплуататором… Между прочим, как и все остальные, — добавил Ангел, махнув рукой загудевшему залу. — Ну, да что теперь… быльем поросло, не обижайтесь, товарищи. Сколько лет прошло, помните? Тогда тоже все хотели быть умнее меня. И что получилось? А так обернулось, что я первый расстался с вашим стадом… Так вот…

Зал бурно зашелестел: к чему он клонит? Прокатился тот «гур-гур», который на языке киношников означает «шум толпы».

Вспоминали… В те времена Ангел пас стадо, и нынешние колхозники были его, Ангела, хозяевами. Смешно сказать, ей-богу! Правда, тогда оно, время, выглядело серьезным, даже драматическим настоящим. А сейчас как не посмеяться, братцы, вы только вспомните!..

Существовало мнение: «Крестьянин есть раб своей скотины и клочка земли. В первую очередь надо это разъяснить». Надо сказать, что аамусцы отличались удивительной чуткостью к новым веяниям, к тому же себе на уме: в один прекрасный день пришли толпой к сельскому Совету, и у каждого в кармане лежало сложенное вчетверо заявление, а в голове созрело твердое намерение: «Эх, была не была! Скотина рано или поздно сдохнет, земля рано или поздно тебя проглотит. Самое мудрое — всегда быть впереди, в первых рядах. Первые обретают почет и славу, и песни о них слагают, и памятники воздвигают. Кто помешает нам возглавить движение за коллективизацию?!»

С вечера каждый, мусоля карандаш, составлял это заявление в полном согласии с супругой. Перед тем, конечно, муж наградил ее тремя-четырьмя тумаками и пожурил основательно за неразумие: «Ты что, по классовой борьбе соскучилась, Авдотья? Несчастная ты частница, получай еще затрещину, авось поумнеешь!» Наконец, повопив для вида, и жена ставит подпись под заявлением, где первые строки звучали так:

«Мы никогда не были рабами скота и рабами земли, потому что по-настоящему не были хозяевами. Мы были просто царанами»[13].

Село бурлило, один только Ангел обо всех этих треволнениях и слыхом не слыхал: изо дня в день, с утра до позднего вечера пас стадо. Вдруг посреди поля слышит: бухает барабан. Не лишним будет напомнить, что в Ааму испокон веков существовало три средства связи. Увидишь дым на кургане, — значит, дорогой сосед, турок или татарин, венгр или поляк в гости жалует — подхватись и улепетывай. Вторым средством был церковный колокольный набат. Загудит жалобно — стягивай шапку: чья-то душа покинула земную юдоль, а если колокол зачастит, хватай ведро и беги к реке — в селе пожар. И еще был барабан. Если слышно, как ухает во всю мочь, значит, гонцы государевы созывают простой люд — указ какой или грамота пошла в народ.

И вот ветер донес в поле барабанное бум-бум. В первые годы советской власти барабан то и дело ухал, да и скрипка играла без устали. Все знали — к вечеру ожидается сходка, а пока все соберутся — танцы, после выступлений тоже. Ангел и решил. «Ага, они, значит, веселиться, каблуки отбивать, а я, как последний дурак, в поле с их скотиной. Эх, доля моя пастушья, вечно один как перст, и радости ни шиша. Стать бы почтальоном, что ли? Самым первым узнаю, что делается во всех столицах, не то что в районе… Да ну их к лешему с этим стадом, пропади оно пропадом… Пошли в село!»

Он громко объявил об этом коровам, которые, глядя мимо Ангела, меланхолично жевали траву. Сказано, но повторить не мешает: видно, не заметил, не прочел он вечности в коровьем взоре.

Итак, пригнал Ангел стадо засветло. Не присев и крошки не перехватив, побежал к Трем Колодцам, где гудел барабан. Видит, полон двор людей, и над толпой ветер бумажками шелестит. Вот они, заявления, вот они, протянутые руки. Даже очередь образовалась: спорят, кто за кем. Видно, тогда уже метили попасть кто в правление, кто в учетчики, кто в бригадиры или заведующие фермой.

Смотрит Ангел на них, на хозяев коров, волов и прочего рогатого скота, и думает: «Ишь ты! Опять меня хотят обойти, а шуму-то, батюшки! С радостными кличами — кто кого одолеет».

Подходит — что они там понаписали? Читает — заявления: дескать, имею, товарищи, горячее желание вступить в колхоз, во имя жизни, которую я еще не испытывал, спешу от всего освободиться… Надоел пастух, надоела жена, ибо только у нее на меня остались собственнические начала. Вчера вечером даже побил немножко, отчего она быстренько усвоила грамоту. В чем и подписываемся, оба, и я, и она, поскольку мы сами — хозяева собственной судьбы.

«Ах, вот как! — воскликнул про себя Ангел. — Ну уж нет! Я сам первый от них откажусь!»

И протискивается вперед, отодвигая кого-то локтем, да еще добавляет:

— А ну, дядя, посторонись, я первый!

Но тот крепко стоит, не уступает:

— Кто ты такой? Откуда взялся, косматый? Тебе-то чего?

Ангел и показывает ему кнут: мол, не видишь, пентюх?

— Пастух, что ли? С каких это пор ты первый? Что у тебя есть за душой, чтобы внести лепту в наше коллективное хозяйство? Вали в конец, а то живо схлопочешь! Покажи-ка обществу, что сдаешь, кроме кнута?

— Тебя сдаю! — с ходу взбеленился Ангел. Узнал он хапугу мельника. — Вот с чем вступаю! — и толкнул его по-молодецки локтем в бок.

— А ну придержи язык, нахал! — тот тоже пихает под дых. — Ты кто такой, прощелыга, чтобы меня сдавать? Посмотри на себя, сходи в баню сначала, космы свои постриги!

— Ах, я еще и немытый, да? Еще и нестриженый, и ты меня в первый раз видишь? — Ангел схватил его за грудки и выволок из очереди. — Я тебе сейчас расскажу, вражина… сейчас все узнают, кто ты такой! Что ты за контра такая… — И крикнул на весь двор: — Товарищи, граждане! Люди добрые! Вот, видите этого кровопийцу? И опять присосется, будет пить вашу кровь! Ишь какой — он меня в первый раз видит! Еще бы, он же не коров доил, а всех вас, как своих овец! Ах ты паук… — и еще раз угодил ему под дых.

По двору клуба и сельского Совета (они тогда уживались под одной крышей) прошелестели шепоты, вздохи, и даже заявления на ветру затрепыхались. У ворот кто-то досадливо цыкнул: мол, вот тебе на, пошла заваруха! Зачем, спрашивается? Такой во всех отношениях торжественный момент, вступаем в новую жизнь, и обернулось это скандалом! Ах, зачем, зачем сейчас о пауках и овцах?

Из истории, однако, известно: случается, по пятам важных и торжественных событий крадутся тени прошлого. Видите ли, у мельника не было коровы, но имелась мельница, и доилась она славно — и медом, и ликером, и молоком, и пряниками. Должно быть, время от времени и манны небесной перепадало.

У Ангела взыграло ретивое:

— Обратите внимание, товарищи! Видите этого типчика? Кто всю жизнь кормил его? Кто безжалостно отбирал у вас, кормивших, муку, даже во время голода? Скольких односельчан недосчитались мы по его милости? Вдруг ожили бы те, умершие, как бы вы посмотрели им в глаза?

Опять цицероновские вопросы… Очередь замялась — улыбнуться или пришикнуть? Ну и дьявол этот Ангел!

— Эй, ты что, свечку собираешься ему поставить? — кричат из толпы.

Ангел встряхнул разок мельника, как куль с мукой, и голос его зазвенел, как набатный колокол:

— Ему, братья, свечки мало! Я ему фонарей понаставлю, чтобы просветлело в мозгах. Сколько из-за этого изверга с голоду пухло, и старых, и малых, мухи заедали, сил не было отогнать! Слыхали бы вы, на что он меня подстрекал! Чтобы я взял кнут и отгонял от вас мух, как будет колхоз, — дескать, все вы передохнете, а он и жменю муки не отсыплет. И сам будет посиживать на бездонных закромах — мельница же гудит и гудит, что ни вечер…

Для убедительности Ангел опять пихнул мельника. Тот обмяк и пискляво, как полузадушенный мышонок, заверещал:

— Граждане мои товарищи!.. Да отпусти ты, вражья сила, дай объясниться с народом! Где ты нашел у меня закрома, дурень? Это в твоей башке-кастрюле гудело, умник! При чем здесь я, у нас давно ветер за мельника! Колесо у мельницы скрипит из-за суховея, товарищи! Оно себе вертится, меня и не спросит. А у меня одно осталось — ручная мельница. Соседей спроси, ирод, в голод сам кое-как перебивался, на похлебке из желудей. Люди-и-и! — совсем захрипел он. — Вы же сами приходили ко мне, вместе желуди мололи.

И вдруг вырвался из рук, нахал. Усыпил жалобными словесами Ангелову бдительность и ринулся как сумасшедший, не разбирая дороги.

Это его и погубило: соврать-то соврал, да, видно, сам себе не поверил. А может, догадался, что не найдется объяснений на другие вопросы, которые неизбежно бы последовали?

Ну, раз так — все на своих местах: кто бежит, тот и виноват. Крестьяне переглянулись: а дальше-то что?

Один, смекалистый, из инициативной группы, что отвечал за прием заявлений, крикнул:

— Спокойно! Стоять на месте!

Но председатель сельсовета перебил его:

— Пастух, лови! Поймаешь — тебе зачтется… хоть заявление вырви, а то подумают, что не своей волей бежит, а мы прогнали. — И обратился к оставшимся в очереди: — Товарищи, прошу высказаться определенно и сообща: кто на стороне мельника, отойдите вправо, шага три-четыре. Кто за пастуха — стойте, где стояли.

Остались все стоять. Вон, мельника-то как ветром сдуло, видно, совесть-то нечиста.

Тот, и правда, несся во всю прыть, по пятам за ним — Ангел:

— Стой! Держите его! Остановите!

Тем временем на собрании заявления подавались своим чередом, картина была впечатляющая — секретарь еле успевал записывать. Справа от него лежал протокол, по ходу складывалось решение, и первый пункт был готов:

«I. Ангел Фарфурел, пастух. Общее собрание согласилось с его мнением об экспроприации кулака, владельца местной мельницы, и постановило образовать в нашем родном селе сельскохозяйственную артель».

После чего секретарь, подумав, прибавил:

«II. Утвердить вновь образованную артель под названием «Новая жизнь».

За этими неотложными делами всем было уже не до сбежавшего кулака — прикидывали, кто войдет в правление, кто станет бухгалтером, кого выдвинут в председатели, кого бригадиром назначат…

На улицах села — ни души. Новоиспеченные колхозники топтались у сельсовета в ожидании третьего пункта. Тут же нетерпеливо переминался с ноги на ногу корреспондент районной газеты. Завтрашний номер должен выйти десятитысячным тиражом, и село Ааму прогремит на весь район: вот они, наши маяки.

А тем временем Ангел-пастух гнался за мельником. Мчался, не разбирая дороги, и кричал:

— Стой, дурень! Слышь?! Стой! Давай мирно договоримся. Хоть ключи от мельницы брось! Мы же помним, как женился на старухе, — тоже был пролетарий… Вместе будем заведовать мельницей, слышишь! Стой, говорю! Хуже будет!!

— На-кося, выкуси. Некогда мне с тобой… Ну, дьявол чертов, чтоб тебе век маяться, как мне! — и опять давай деру.

— Куда бежишь? — кричал вдогонку Ангел. — Давай ключи по-хорошему! Выручу, будешь моим помощником по мельнице. Да куда тебя несет?!

Мельника несло прямо на плетень крестьянина Беллони по прозвищу Мэлигэ. Это хлипкое сооружение отделяло двор от оврага (если помните, того самого, что подковой огибал центр села).

А мельник уже перепрыгнул по-заячьи через плетень и, оказавшись в безопасности, крикнул в ответ:

— До гроба не забуду! Поперек горла станет вам мельница! Ух, пусть тебя задушит моя молитва!

Это насмерть оскорбило Ангела. Какой-то изгой, отщепенец призывает на помощь силы небесные, чтобы его, пастуха, изничтожить!

— Ишь ты, удалец, — заскрежетал зубами Ангел, — еще и грозится! — и решил отколошматить его как следует. Только примерился перескочить через забор, вдруг — тр-р-р! — зацепился за кол, и рубашка — в клочья. — Ах, чтобы тебя так и эдак! Последнюю рубашку… Не хотел добром? Ну, теперь не видать тебе твоих рубашек, как своих ушей!

И решительно двинулся обратно, к сельсовету. По дороге от злости — и на мельника, что удрал, и на себя, что не поймал и что остался, черт побери, без рубашки, — вконец ее располосовал и взлетел, горячий от погони, на крыльцо, прямо к президиуму:

— Полюбуйтесь, чуть не задушил! Что с рубашкой сделал, а? Угрожал, товарищи, так и заявил: «Днем и ночью, в деревне или в поле попадешься, говорит, убью, как мельничную крысу в капкане!» — И, откинув кудрявую прядь со лба, как поэт на митинге, обратился: — Посоветуйте, товарищи, как дальше быть! Смотрю, вы уже прямиком шагаете в новую жизнь. А я, выходит, куда полез? На плетень, в битву с шелудивым мельником, и ведь все ради вас. А обо мне тут небось и не вспомнили.

Если послушать Ангела, дела не на шутку усложнились. И в поле смерть поджидает, где пастух одиноко бродит со стадом, и в селе — он ведь ночует там, где кормят (потому и называют «чередником» — обходит по очереди все дома в селе). Что стоит мельнику выследить его и укокошить, а вину свалить на хозяина? Короче, и спать Ангелу не дадут, и жизни лишат, горемыка он бесприютный, горький сиротинушка…

Один из толпы подлил масла в огонь:

— Братцы! Я у мельника ружье видел, охотился по дому за крысами!

Тут уж все перемешалось — ружья, мельник, крыса, пастух с пустой мельницей, — и какая-то старушонка не выдержала, запричитала:

— Ангел бедненьки-и-ий, без отца ты, без матери, и без охраны ты, и богом покинутый! Люди добрые, давайте всем миром за Ангела помолимся…

— Тихо ты, бабка, — оборвал ее Ангел, — рано еще меня отпевать. Не будем секретарю мешать, посмотрим, что он записал.

И в протоколе схода появился третий пункт: «III. Вселить пастуха Ангела Фарфурела в экспроприированную сельхозартелью мельницу и приставить к нему охрану в лице соседей мельника, которым хорошо известны как его повадки, так а имущество. Образовать также комиссию для составления описи вышеупомянутого имущества».

Выслушав, Ангел выступил, как всегда, здраво:

— Благодарю за поддержку и сочувствие, товарищи! И спасибо бабушке Сафте, что заступилась за меня, грешного. Только, думаю, лучший страж при всех опасностях — собственная голова и твердая рука. Вы уверены, что соседи мельника не кормились из одного с ним котла? Так что для верности дайте пистолет! И вам спокойней, и мне надежнее. Я тут подобрал в поле одну железяку, уж разрешите поносить…

К слову сказать, тогда пистолетов очень много развелось. Да и как им не быть, если по ложбинам, по оврагам, по лесам и селам прокатилась война?

— Ах, какой он молодец, Ангел! Бравый парень! Теперь можно спать спокойно, мельника-диверсанта обезвредят.

Все разом облегченно вздохнули. Только один вопрос вертелся на языке:

— Послушай, Ангел, а где ты пули берешь к пистолету?

— А это раз плюнуть.

Солнце зашло. Проблемы решены, заявления все как есть пронумерованы и не шелестят беспокойно на ветру, а мирно спят на краю стола, накрытого красным бархатом с бахромой в чернильных пятнах. Тут вновь избранный председатель правления решил, что пора и ему внести свою лепту в виде четвертого пункта:

— Товарищи, есть идея! Колхоз у нас имеется, почему бы не построить новую мельницу! А что? «Новой жизни» — по плечу и новую мельницу… Разве эта «ветрянка» молола, товарищи? Курам на смех — одна крупа шла, и то цыплята от нее давились. И второе предложение. Мы не должны забывать о прошлом, поэтому старую мельницу надо превратить в музей.

Ангел первым его поддержал:

— Правильно! А я буду жить в музее… вместо заведующего или сторожа, за кого примете… Притом на общественных началах. Вдруг мельнику взбредет в голову поджечь ее? Ведь такого ожидать можно? Тут-то мы его и накроем, врага…

Все слушают и диву даются: смотри ты, пастух-то пастух, а башка как варит!

— А подпаска прошу назначить мне в помощники, за связного будет и для засады на мельника сгодится.

Вот уже сумерки спустились, загорелись по селу окошки, и даже небо порадовалось, заморгало звездами: «О боже, какое славное собрание!..»

Домой расходились не спеша — ну, братцы, с таким делом справились! — и каждый договаривал, что не успел договорить при народе:

— Бре, бре, бре, скажи, что ты понял, а то я никак не разберу — кто теперь Ангел?

— Э-эх-хе-хе, меня другое интересует: наверно, из-за этой кутерьмы теленок успел высосать корову.

— Кому что, а мне тоже какая-нибудь зарплата не помешала бы. Вот, шельма, пристроился — и связной при нем на побегушках, и местечко прохладное. Нет, я бы не прочь при музее — вечером сторожем, днем за дворника…

Сосед махнул рукой:

— Ерунда. Я-то понял, что к чему. А вот ты чего под Ангела подкапываешься?

— Да разве я против? Я про зарплату говорю, что мне за дело, куда назначат Ангела?

— Так ты не понял? Он же теперь кладовщик!

— Неправда, братцы, милиционер! Раз уж у него завелся револьвер…

Но это все между прочим. А в районной газете тех времен сохранился исторический снимок: крестьянин въезжает на подводе во двор неказистого дома. На фото видны плуг, борона и прочие немудреные орудия крестьянского труда. Текст внизу объясняет: «Село Ааму. Первая в районе артель. Идет обобществление скота и сельхозинвентаря. Первый слева колхозник А. И. Беллони с радостью сдает инвентаризационной комиссии пару волов, повозку, плуг и мешок с семенной кукурузой».

Берем на себя смелость утверждать, что в этот исторический документ закрались, мягко выражаясь, кое-какие неточности. Прежде всего, колхозник Беллони не привез на семена никакой кукурузы, не потому что мешка не видно, можно допустить, что сидит в арбе он сам на мешке, сидит, как мотылек на цветке! Дело в другом, и это засвидетельствовано очевидцами и членом инициативной группы (на фото — третий справа). Артель была обеспечена семенами государством. Другая неточность, причем принципиальная, а вину за нее несет сам восхваляемый, в газете пропечатанный А. И. Беллони. Да, сдал комиссии плуг, борону, арбу, но… не пару волов, а всего-навсего полуторагодовалого бычка, которого запрягал с матерью-коровой… Вот как! Истины ради уточним: то животное, что осталось за кадром, была корова, принадлежащая А. И. Беллони. Этот пробел на фотодокументе объяснялся просто: и фотограф, и Беллони — оба спешили… Беллони явился раньше всех и въехал первым — очень уж хотелось попасть в газету. Корреспондент, в свою очередь, торопился заснять исторический момент и сдать материал в номер.

Итак, подведем итоги. Фотограф выдал Беллони за рьяного энтузиаста артели «Новая жизнь». Не станем оспаривать целиком достоверный факт. Но как только вышла газета, члены комиссии, увековеченные фотографом, обнаружили некоторые несообразности. Странное дело — на снимке не оказалось Ангела, хотя он во весь рост высился перед объективом и не отходил ни на шаг.

Ангел был для комиссии вроде ходячей хозяйственной книги по учету крупного рогатого скота. Кто лучше пастуха знает каждую козу или буренку? Он и полюбопытствовал:

— Дядя, тебя ночью, случаем, никто не потревожил?

— С чего ты взял? — захлопал длинными ресницами Беллони. Статный он тогда был, красавец мужчина. Говорили, как-то вечером, надев выстроченную манишку, он покорил сердце самой богатой невесты из соседней деревни, по имени Анфиса.

Ангел объяснил:

— Вчера днем, пока ты сдавал заявление, через плетень к тебе прыгнул мельник. Слыхал постановление? — и хлопнул по оттопыренному карману с пистолетом. — Ну, я подумал, может, ночью проголодался, бедняк, продрог и заскулил у твоих дверей, как собака?

Слеп же человек зрячий. Разве мог знать он, что пройдут годы, сам окажется среди ночи в дождь одиноким, брошенным судьбой под дверью дома Беллони. Ах, Деспина, любящая Деспина!..

А тогда Беллони спокойно процедил:

— Не думай много, парень, — вредно. Учти, за моим плетнем проходит овраг! — баде Антон сплюнул сквозь зубы. — А как старший дам совет: заботься получше о скотине. Не забудь, вчера ты слишком рано пригнал их, еще засветло. Вот и ревут с рассвета. Посмотри, и у колхозного быка, и у моей частной коровы бока ввалились с голодухи.

— Так ты нарочно привел их ни свет ни заря, да? Прочитать лекцию о колхозной скотине? — улыбнулся с ехидцей Ангел.

— Нет, — сухо бросил Беллони. — Я хотел, чтобы они голодными попали на фотографию. Именно в газету, с тощими ребрами, и рядом с нами, зачинателями.

Отвернувшись, Антон стал распрягать животных, отвязал быка, снял с рогов веревку и обратился к членам инвентаризационной комиссии, украдкой глянув на Ангела:

— Надеюсь, отныне я вместе с вами настоящий колхозник… Нате… — одной рукой он держал за рог сизо-серого быка.

В этот великий час никто и не подумал о мелочи, без которой не заведешь нового хозяйства: о простой веревке, без которой и рубашки на ветру не просушишь, и табаку в пачку не завяжешь.

Первым нашелся Ангел:

— А ты сними привязь с коровы, баде. Будь великодушен, оставь ее колхозному быку.

Беллони насупился.

— А этому не бывать, — сказал он, намотав еще два раза на руку привязь. — Может, и корову тебе подавай? Представь, Ангел, жена моя Анфиса не согласилась помочь быку тащить арбу в общее пользование. Вот и пришлось запрячь корову. Понял?.. И попомни мое слово — еще много лет будем пить из одного колодца и воздухом одним дышать. Так что давайте лучше все вместе сфотографируемся, граждане.

Кто бы мог тогда сказать, что через десятилетия Беллони выйдет на пенсию заслуженным работником фермы? А кто бы мог подумать, что станет он душевным другом Ангела? Ну кто, кто поверит нам, бурлившим энергией активистам? На следующий же день после образования сельхозартели мы первым делом принялись в буквальном смысле «вить веревки», лихорадочно вспоминая, у кого осталась конопля, а у кого лен. Вот почему теперь так отзывается наше сердце на жертвенный, патриотический жест Ангела! А знаете, что он сделал? Как вышедший в отставку пастух, он ходил, обвязавшись кнутом. В момент всеобщего замешательства он стянул с себя кнут и привязал Беллониева быка к колхозному забору.

3

Между тем в совхозном Доме культуры продолжалась лекция, только теперь лектор словно поменялся ролями с Ангелом. Слушал и подумывал: «Черт возьми… Н-да, не мешало бы поближе познакомиться. Интересно, сколько ему лет?»

В это время кто-то из зала, с задней скамейки, выкрикнул:

— Эй, дядя, чего развоевался?

Его поддержали:

— У нас лекция про культуру, затихни, пенсионер!

И в самом деле! Ангелу вот-вот стукнет… если он был комсомольского возраста к пятидесятому году, то сейчас…

А тот знай свое, как глухарь на току:

— «Достигнутая цель… Я должен добраться ТУДА, — сказал он себе, глядя на вершину скалы». Такое я прочитал в газетной вырезке, которую подсунул мне Мэлигэ. Прочитал и задумался. Когда я был юным, я, как и все юнцы, тоже был глупым. Я смотрел на жизнь не как остальные, моим идеалом стала вершина скалы: не иметь, не владеть, а взобраться и властвовать! Что за власть у пастуха? Над жвачными, не более. И я поставил перед собой цель. Вот ОНА, цель, трижды будь неладна! — И ткнул в свою двухпудовую обшарпанную почтальонскую сумку. — Вот вам моя скала, наяву. А ведь я мечтал о ней, ненаглядной! Как мечтал — днем, под палящим солнцем, и ночью, под звездами. Думал: станешь ты, Ангел, почтальоном — ах, какая жизнь тебя ждет! Разве сравнить, товарищи, деревенского пастуха с государственным служащим? Скажем, служащим сельпо… Из окна его конторы видны все четыре холма нашего селения, виден и шашлычный дымок, что вьется из буфета, и председатель сельпо товарищ Крэсэску, и передовой заготовитель Синькин-Тюлькин. А часикам к трем-четырем после обеда раздается знакомый звук — пробка из бутылки, Синькин угощает шампанским — опять получил километр индийского тюля. А это — план, это заготовка яиц и шерсти для городского населения… Пастух же, дорогие мои, торчит под деревом с подбородком, мокрым от слюны и невольных слез одиночества. Он представляет, как бухгалтер с ведомостью приближается к Синилькину, а значит — праздник для души, и дымится шашлычок, и капает с него соус… Так в результате долгих раздумий я решил стать почтальоном. Зарплата ему идет — раз, трудодни — два, причем твердое количество, а не по «выходам» в поле. Живи — не хочу, правда? Повторяю, я был тем, кто торчал под деревом в слякотной мечте. А что из этого вышло, товарищ лектор? Вот, тащу на своем горбу, — опять приподнял он набитую почтой сумку, — этот земной шар… попробуйте, товарищ лектор.

Лектор улыбнулся, и Ангел бросил небрежно через плечо:

— Я бы на вашем месте не улыбался. Суете нам какой-то театр без крыши и камерное компотничанье и улыбаетесь? Я дитя и внук пролетарской массы. Мог бы обратиться куда следует! Но не буду… Лучше ответьте конкретно и убедительно на одно актуальное недоумение: почему наш заготовитель утильсырья имеет право проехать на буланом, в блестящей сбруе, на новых дрожках, а почтальон все это, — Ангел остервенело пнул свою сумку, — должен таскать на горбу! Где это видано? Япония давно ракетами отправляет почту! Я же не прошу ракету. Дайте мне лошадь! Или пусть разрешат, в крайнем случае, нам вместе пользоваться транспортом. Впереди — Василий Тюлькин, сзади — Ангел Фарфурел с почтой, а в упряжке — красавец буланый. Поколесишь этак по селу — и не захочешь, а призадумаешься: как славно сейчас в поле! Коровы себе пасутся, травку жуют… Воздух — хоть пей, чище не бывает… аромат цветов… а в котомке бренчат консервы-ассорти, а в термосе булькает кофейный ячменный напиток львовского производства. Пикник, понимаете? Настоящий пастух теперь одно знает: пик-ник-чикает!.. Вот, газета пишет: «Чабан в районе Чадерлунга едет за отарой в собственной «Ладе». А я кто, согнутый в три погибели?

Тут лектор очень вежливо, по-интеллигентному, вмешался:

— Простите, может, позволите, я закончу лекцию? Потом и о вашем вопросе побеседуем, по поводу пик-ника…

— Вы меня тоже простите, я недолго… А пока подумайте, как рассеять мои сомнения… Да, товарищи, в далекой юности твердил себе: «Я должен взобраться на скалу!» — Ангел поднял сумку, как трофей, добытый в жарком бою. — Вот она, моя скала! Добрался… дополз… докарабкался!.. И, достигнув заветной цели, я крикнул тем, что остались внизу: «Не забудьте меня!» А они взяли да забыли.

Он вытер разгоряченный лоб.

— И кто бы, вы думали, заронил первое сомнение? Не кто иной, как наш труженик Мэлигэ! Приношу ему почту, вижу, у калитки маячит, дожидается газеты, думаю… А он вместо «здравствуй» первым делом сует этот клочок бумаги, по поводу моей скалы… Прочел я, спрашиваю: «Это к чему, старик, по какому поводу?» Мэлигэ вместо ответа стянул с головы шапку и давай передо мной театр разыгрывать, под самым что ни на есть открытым небом: «Шапка моя дорогая… Вот скучища какая! — говорит. — Ангел, дурень, ничего не понимает… Молви хоть ты нашему славному почтальону ласковое словечко. Как, молчишь? Ну смотри, буддистка ты моя, домолчишься до второго пришествия. Вот возьму да выброшу… Или посажу в тебя цыплят из инкубатора, пусть пищат, как в родимом гнезде, — нет у них, бедных, мамы-квочки, как и у Ангела…»

Ангел отодвинул сумку в сторону, чтобы обоих видно было, и его, и сумку.

— Мой Мэлигэ-Беллони заговорил загадками. Подхожу к нему вплотную: «Старик, признайся, хочешь вместо газеты корову?» Как сейчас помню, — вздохнул Ангел, — пожалел он когда-то куска веревки со своей коровы на общее дело… Товарищи, я с собственным кнутом расстался, чтобы привязать к забору его быка! Видит Беллони, подцепил я его старыми грешками, и в ответ: «А чем я твою корову кормить буду, газетами?» — «Ага, значит, согласен? — допытываюсь. — Пойду к председателю и прямо скажу: «Сено! Дайте сена! Колхозник заболел. Курить бросил, хочет хоть сухую травинку в зубах подержать». Понял, Беллони! А получишь сено, и до коровы рукой подать». Мэлигэ крякнул: «Тэ-э-экс!» Бац! — опять нахлобучил шапку до ушей и носа не кажет, будто сусликом в нору юркнул. Ну, думаю, долго ты там? Сдохнешь ведь, на улице август, листья еще зеленые. Но он, товарищи, выдерживает… Вижу, качается, как от зубной боли. Может, что вернут корову, от которой сам давно отказался? Неужели решил задушить себя, протестуя против частной собственности?.. Вы слушаете, товарищ лектор? — И вкрадчиво, будто между делом, спрашивает: — Простите, вы откуда будете?

— Из общества «Знание».

— А-а, я думал, из Академии наук Молдавии. Небось у вас так не принято?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, чтоб с собственными шапками беседовали. Я догадываюсь… то есть я предполагаю: для Мэлигэ шапка — все равно что отдельный кабинет для Маргарет Тэтчер, когда, скажем, удаляется поразмыслить, почему от всех доминионов Британской империи остался лишь остров Джерсей… В Англии женщины — это ее мужчины, товарищи! Как и в других частях света, впрочем…

Зал словно прорвало — и ногами затопали, и все коленки ладошами отхлопали, причем в лад, на «бис», будто на концерте. Не поймешь — то ли сорвал Ангел лекцию, то ли изюминки к ней подбавил, как в настойку кваса… Заведующая Домом культуры, известная вам вегетарианка и жена баяниста, терзалась сомнениями: как воспримет это приезжий лектор? Он ведь еще молод, почти как ее кудрявый баянист… Как отзовется о местном культурном уровне и о самой цитадели культуры, за которую она отвечает? Если что не так — боже, ее же вызовут отчитываться… Вдруг попросят заявление подать? А у нее здесь домик и баянист, пусть и моложе, но любит…

Да, ответственность придется брать на себя. Где сторож? Милиционера беспокоить, конечно, не стоит, время позднее. А что, если повесить снаружи замок? И заявить: в зал проникли без ее ведома, и что там творилось — она не в курсе. Может, открыть пару огнетушителей и симулировать пожар? Нет, хлопотно. Как за них взяться-то, за эти огнетушители? Поискала глазами сторожа, схватила под руку и потащила к выходу. Тем временем Ангел вскинул руки:

— «Сейчас или никогда! Отвечай!» — кричу я Мэлигэ. Подхожу близко, впритирочку, на ногу даже наступил и кричу ему в шапку: «Старик! У нас сервис! Раньше я на газеты подписывал, теперь — на сено! Прошу отвечать!» Вижу, стягивает шапку, чинно, медленно, как на отпевании. Снял наконец, на меня и глазом не поведет. Уставился на старую рухлядь — как еще Анфиса ее Синилькину не сдала? Потом наклоняется, точно бык под ярмо, и бубнит под нос: «Ангелаш дорогой… не побрезгуй, будь добр… как сына родного прошу. Посмотри на макушку. Ничего там не замечаешь?» Вижу, товарищ лектор! Вижу, у него — лысина! Гладенькая, как детская попка, и размером, ну… — Ангел запнулся, вспоминая, — знаете, с апельсин величиной. Из тех апельсинов, что красуются на ВДНХ. И представьте, товарищи, совершенно такого же цвета!

Тем временем сторож Дома культуры, вооруженный, как в преданиях, посохом, и заведующая, поправляя на ходу прическу, проскользнули на цыпочках в дверь, чинно, чтобы не потревожить зрителей. Ну, ни дать ни взять — пара влюбленных… Так же бесшумно, двумя бесплотными тенями, проникли они за кулисы, где на старой портьере сладко прикорнул баянист. Надо было поскорее извлечь Ангела со сцены.

— Слыхали, дед Ерофте, — зашептала заведующая. — Вот бессовестный, что мелет? Апельсиновые лысины! На единственной нашей сцене! Стоит намекнуть Ивану Ивановичу, участковому, останемся на пятнадцать дней без газет.

— Мы его в «трезвиловку» упечем, — сурово высказался дед Ерофте.

Наготове были и извинения перед незнакомым лектором: «Он у нас с приветом, видите ли, непризнанное дарование… С малых лет бредит сценой, всеми правдами и неправдами норовит попасть под огни рампы… Простительная слабость, мы уже смирились. Примите как представление в вашу честь, вроде театра одного актера».

Ангел же тем временем…

— Тут я изрек в волосатое ухо Беллони: «На твоей макушке великая лысина, старче! Истину глаголю — великая, как пустыня Каракумская, ей-богу! — говорю. — Попусту тратишь серое вещество, зря напрягаешься». А он в ответ: «Не в том дело. Понимаешь, Ангел, говорит, куда подевалось все новое? Не могу найти, ни в старой газете, ни во вчерашней. Ночи напролет читаю, читаю, читаю… И не хочу я никакой коровы. Было у меня утешение — две дочки, теперь их нету, дом пустой… А что до коровы, то у меня и так по всему дому железные сиськи. То есть краны! Куда ни ткнешься — кран от воды, кран от газа, кран от бочки, кран от вентиляции… Просьба есть к тебе, Ангел, подпиши меня на шляпу, видел у Тюлькина-Синилькина! Мотылек, что ли, называется?» — «А-а, говорю, «панамка», дядя!» — «Во-во, точно, панамка, — обрадовался дед. — Ах, что за головной убор! Вот бы ее сейчас, эту белую шляпочку… проклятая жарища! — И придвигается ко мне вплотную, товарищи, под руку берет: — Не слыхал, Ангел, как там дела, в Панаме?» И опять нахлобучил свою потертую. «Знаешь что, говорю, ты меня не провоцируй… Культурно прошу, образованно ответь: чем-ты-не-до-во-лен? Скука одолела? Или старость? Пойдем, баде, к нашей доске с мелком, выскажемся там письменно и от души».

Зал разразился веселым хохотом, и ладоши опять застучали по коленкам. Из-за трибуны возникли вдруг заведующая и сторож с посохом. Подхватив Ангела под руки, они раскланялись и, кивая, попятились к кулисам.

С грустью смотрела на сцену Деспина, любящая Ангела Деспина. Она вдруг сникла, как подсолнух в жаркий июльский полдень, когда грейдер или борона волочит его по влажной черной земле.

Сторож и заведующая Домом культуры вели Ангела за кулисы, как санитары из «скорой помощи», заведующая что-то нашептывала ему на ухо, казалось, даже поцеловала, как старый актер, готовый ради восторгов публики облобызать на сцене заклятого врага.

Хотите знать, что она шептала?

— Иное прошлое не дает вам покоя! Бегите домой, постоялец, оно там дожидается!

— Мельник вернулся?! — опешил Ангел.

— Сказано вам: бе-ги-те!

Какой сыр-бор можно раскочегарить вокруг одной ветряной мельницы и ее сбежавшего хозяина! Правда, когда в ней появился новый жилец, он и представить себе не мог, что за жизнь ему там уготована.

Но сначала договорим о мельнике. Дурнем оказался, верно Ангел его припечатал. Посудите сами: вкалывает человек день-деньской, все «до хаты» тянет, копит-копит, аж сундуки норовят лопнуть, и в конце концов становится последним скупердяем. Все оттого, что из голытьбы вышел. Известно, выбьется в люди какой-нибудь приказчик, и не узнать — такой стал рьяный хозяин, за копейку душу вымотает. Оно и понятно: голытьба на все пойдет, только бы отлипло от нее старое прозвище.

А вышло так потому, что совсем еще мальчишкой женился на вдове-мельничихе. Та, не таясь, души в нем не чаяла, пылинки сдувала — парень был на полтора десятка лет моложе и такой красивый, сильный, работящий… Ну как не съесть такого глазами? И ела — не отпускала от себя ни на шаг: и путешествовать вместе, и фотографироваться, а если дома оставалась — только с ним, и притом взаперти.

Молодой мельник тоже был себе на уме: ничего, дай в силу войти, выдержим и такое — да и свое возьмем! Похороню эту, женюсь на другой, только уже теперь пусть жена будет помоложе лет на пятнадцать. В конце концов, мельница моя, это уж точно! И да простит бог за недостойные мысли, но хочу еще иметь детей, а то моя благоверная… Да, пошла по врачам, по семь раз на день капает валерьянку и пьет с настоем из двенадцати трав. Похоже, ни на что больше не годится.

И вот приходит сорок четвертый год, март месяц. Весна, обновление жизни, а тут бомбежки. И ночью, перед самой эвакуацией, прелестница мельничиха не выдержала расставания со своим добром: сердечный приступ хватил ее; и молодой мельник — вдовец! Куда уж тут уезжать, похороны справлять надо. Кинулся за попом — нет его, зовет дьякона — и того след простыл. Ну хоть бы певчего, по прозванию Лаптеакру, то есть Кислое Молоко, — как на грех того отправили в обозе с церковной утварью. Неспроста, видно, в народе поговаривают: от мельницы до нечистой силы рукой подать. Пришлось хоронить светлую мученицу без отпущения, соборования, с головы до ног в грехах.

И как не взвыть мельнику, когда вскоре сельская голытьба зашумела: «Да здравствует свобода и свободный труд!» Ладно, если за душой ломаного гроша нет, а когда прямо в руки плывет все, что душенька желает? — и вдруг, как во сне, испарились хоромы с сундуками.

Помнится, ступив за порог своего нового пристанища, Ангел даже воскликнул:

— Братцы! Да это же настоящий королевский дворец! Тут и ниточки нельзя тронуть… Потрясающий музей бесплодной и побежденной буржуазии! Как новый заведующий, за сохранность ручаюсь. Вот дурень мельник, и где теперь шатается? Неужто меня караулит? Стукнуть бы его башкой об его же сервант: «О чем думала твоя голова садовая? Эх ты, шляпа… Сидел бы себе в холопах, зачем женился на буржуйке с таким приданым? Переждал бы немного, потерпел, — видишь, как живо все утряслось. Эх, бедняга. Подкачало твое чутье на обстановку. Да и сбежал по-глупому. Вынул бы ключи от мельницы, отдал народу, покаялся. И спал бы со мной рядом, на пуховой перине, по-барски, а не на соломе».

Вероятнее всего, и сам мельник об этом подумывал — да, брат, дал маху, поспешил сделаться собственником… И рад бы в «Новую жизнь», да пастух не пускает…

Ангел же поначалу зажил припеваючи! Не остался Ангел в обиде на мельника — за воротник с неба не каплет, — тут тебе и кровать, и стол, и зеркало, и нож, и ведро, и миска, да и ложка к ней. Короче говоря, есть к чему руки приложить, есть откуда поутру уйти и куда вечерком вернуться. Хотя того пальцем не тронь, этого не передвинь…

— Это еще терпимо — «руками не трогать», — продолжал Ангел. — А выключишь свет — глаза не сомкнуть, так скрипит колесо…

Действительно, чуть пробежит ветерок, по всей округе разносится скрип. Раньше за мельницей такого не водилось, и крестьяне качали головами: «Ну, Ангел, занесло тебя в гиблое местечко… Это ж мельник-чертяка на тебя ополчился! Погоди, он еще всю нечисть созовет, чтобы тебя оттуда выкурить-вытурить…»

Ангел только посмеивался, атеист:

— Какая нечисть, граждане! Какой еще там мельник и черти-дьяволы! Буржуазии конец пришел, товарищи. Вот с зеркалами как справиться? — И вздыхал сокрушенно: — В доме лишний раз не двинься. Сто шестнадцать — вы такое видели?! Зеркальный сундук, честное слово, а не дом, — зеркало в зеркале, и отовсюду одно-единственное твое рыло в зеркальных водах… Куда ни повернись, из каждого угла, с каждой стенки и простенка на себя надвигаешься. И вроде не ты, а кто-то другой, остановишься, и те сто шестнадцать тоже замрут… И этот другой не кто иной, как я сам! На себя самого собственной же персоной и надвигаешься, товарищ дорогой! И при свете дня, и ночью, при электричестве… Ух, как вспомню — жуть… Моя воля — разнес бы это буржуйское царство вдребезги. Но вы не волнуйтесь, я верен своей миссии и помню о вашем великом решении на колхозном собрании… Да пусть стоит в веках дом мельника-эксплуататора, чтобы и дети наши его видели.

Казалось, всю жизнь мельничиху донимала одна забота (детей-то не было!) — как бы накупить побольше зеркал. Каких здесь только не было — круглые и квадратные, овальные и треугольные, новехонькие и старые, потускневшие, бельгийские и французские, — и не было двух одинаковых.

Долго не давала покоя загадка, зачем в доме столько зеркал, пока наконец в один прекрасный день не вбежал на мельницу Кирикэ, бывший подпасок. Если помните, его приставили к Ангелу телохранителем, а на случай засады — чтоб был за связного. Влетел — и с порога:

— Баде, я такое узнал! — и пыхтит-отдувается.

— Что ты узнал? — насторожился Ангел.

— Знаете, эта мельничиха… Говорят, она… — И вдруг шепотом, вытаращив глаза: — Любила смотреть… И еще разденется и бродит по дому, в чем мать родила! Ух! Эх, баде… Были бы у меня ваши кудри и ваши глаза. Ух, как я любил бы девушек. Придет, скажем, сюда одна, подсядешь к ней, обнимешь… раз! — оглянулся, — а их тут сто, целый полк целуешь сразу! Во дела…

Само собой, девушки и без того не обходили мельницу стороной. От матери да от соседок наслушались, как выкрутасничала мельничиха и почему на глазах всего села восковой свечечкой истаял мельник. У кого после такого, простите, не разыграется воображение?

И скоро по селу поползли пересуды. О чем еще кумушкам, замужним и по уши завязшим в хозяйстве, почесать языком?

— Вот и я говорю, не везет, не везет, а как повезет — не знаешь, что и делать! Ты только посмотри на этого Ангела…

— Тише ты, кума! А то как пульнет сейчас — вон, пистолет на боку, видала? Помнишь, поклялся с мельника кожу содрать и себе рубашку сшить…

— О-го-го, да мельнику, видать, конец пришел?

— Ты что? Почему?

— Да вчера в новую рубашку вырядился!.. Однако не больно-то рад, по лицу вижу — мается парень. Небось скучно, все один да один… Что, если мы сейчас…

— А что? Точно! И колесо крутится… Давай-ка для виду в подоле зерна понесем, вроде для цыплят смолоть.

И уже в два голоса:

— Здрасьте, Ангелаш!

— Добрый вечер…

— Добрый, да кому как, — бурчит под нос Ангел.

Неужто недоволен, что другой теперь пылит кнутом по дороге? А он торчит в воротах мельницы в полосатой пижаме — буржуй буржуем.

— Вы о чем там шептались? Обо мне, да?

Кумушки смутились: откуда он знает? Или тоже с нечистой силой спознался, как на мельницу переехал?

— Да нет, что вы, Ангел, все о делах… Видим, колесо вертится, а пока дождешься от колхоза зерна на крупу…

— Были в буфете, так хлеба еще не завезли, думаем, не мешало бы смолоть немного кукурузы…

— А вы зашли бы, уважаемые, глянули на это колесо — скрипит, да и только. Пойдемте, посмотрите.

— Благодарим, Ангел, недосуг: дети дома и дел по горло.

Слово за слово, отошли от мельницы, свернули в какую-то улочку. Вдруг та, что постарше, толкает куму в бок:

— Э, постой-ка… Да к нему еще одна — вон, гляди!

Прилипли к забору, и впрямь — от Трех Колодцев поднимается не то девушка, не то замужняя, не разберешь, мелькают в щелях то ноги, то плечи… Да еще и воду на коромысле несет! Вот и Ангел заговорил, а голоса-то не узнать, как подменили, — вкрадчивый, мягкий и уж такой вежливый, ну просто не мужчина, а ягненок!

— Здравствуй, Деспина, — говорит. — Не позволишь ли мне жар свой утолить?

«Хм, смотри ты, сразу в горле пересохло!» — зашептались кумушки за забором.

— Почему же нет, баде? Вот пробуйте… — проговорила Деспина и кивнула на то ведро, что впереди: не отправишь же человека пить у тебя за спиной! Кто знает, что может подумать, и потом, приятно, когда благодарят такие глаза, как у бади Ангела.

Кумушкам из-за забора ничего не слышно. И так, и эдак пристроятся, то одним глазом, то другим — ничего: молчание, молчание, молчание… Уже невтерпеж, когда это кончится! Переглянулись:

«Ну и пьет! Силен!..»

«Тс-с-с, да он и не думает пить — балуется, смотри! Смотри, баловство одно на уме!»

А этот Ангел, такой-сякой, впился губами в краешек ведра. Думаете, ему до воды? Ах, что за бусы на шее у Деспины, блестят-переливаются, и Ангел глазами в них впился.

«Хи-хи-хи, вон опять, слышишь? Что он ей такое шепчет?»

— Фу-фу, ну и напоила ты меня, Деспина, — Ангел зафыркал и опять вкрадчиво, с ленцой: — Спасибо, милая, дай тебе бог здоровья, ненаглядная…

— Да за что, Ангел, за капельку воды? — поет-выпевает в ответ голос. — Вот если б вино было… или что другое… тогда…

Ангел вторит ей:

— А знаешь, Деспина… к слову пришлось… У меня в доме и вино есть. И ликер, и коньяк, и даже шампанское… Но скажи, милая, разве станет человек пить один, сам с собой, если он не горький пьяница? А я же… — И шепотом: — С кем пить все, что у меня есть, скажи мне, голубка? Где он, задушевный друг, друг сердечный? Завтра праздник, помнишь? Последнее воскресенье перед вознесеньем. Принесу я в дом зеленой травы, на ворота повешу ветки цветущей липы, устелю полы ореховыми листьями… Раз живешь в музее, надо обычаев наших держаться до гробовой доски. И что с того? Буду сидеть один, как перст, всем чужой и лишний. Что это за праздник для человека, скажи, Деспина? Пусть даже будет открыт музей — думаешь, наведаются сюда? Какое там! Побегут на танцульки, хвастаться друг перед дружкой обновками, туфлями или шляпой… Эх, милая, разве думал я, что так выйдет? Здороваются со мной — и только, будто сам стал вместо мельника…

Когда Ангел жалуется и сверлит тебя черными цыганскими угольями, того и гляди, вспыхнешь от жалости, лучше отвернись и пролей украдкой слезу со вздохом: «Бедняга, не приведи бог остаться одиноким. Жизни своей за нас не пожалел, а все забыли о нем, бросили. Кто ему постирает? А горячим обедом накормит? А приголубит кто?..»

Выжал Ангел из Деспины вздох и второго ждет:

— Слышал, болтают про меня всякое, мол, не поймешь, почему не женится. А кто на такого позарится? Кукую один серой кукушкой, да еще без собственности.

Так он говорит, посматривая, как плещется в ведре вода, а про себя думает: «Знаю, знаю, миленькая… Слыхал я ваши девичьи бредни. Да меня этим не проймешь». И улыбнулся ей:

— Устала от моей болтовни, Деспина? Дай подержу коромысло… Эх, давно пора жениться! А кто пойдет жить в пустую мельницу?

В ответ голосок Деспины:

— Что вы говорите! Неужто мельник все обчистил? Или отправил за границу?

— Одно фото осталось — вот!

Фото как фото: мельник стоит под руку с женушкой в каком-то ухоженном бухарестском парке. Вот и помогла сейчас старая фотография. Снял он с плеча Деспины коромысло, а ей и самой любопытно: должно быть, что-нибудь за этим кроется, если Ангел решил фотографию показать.

— А что мы тут торчим? Пошли ко мне! — Подхватил Ангел коромысло с ведрами и зашагал к дому.

Что оставалось Деспине? Засеменила следом…

Тем временем две кумушки у забора пристроились на корточках, так виднее:

— Смотри-ка, милая… Нет, ты смотри, как он ее охмуряет, эту скромницу. Ну, дьявол!

— Тихо ты! Да она уже в дом зашла, а он и дверь запер, поди.

— А чем, интересно, заманил? Вынул из кармана, показал — деньги, что ли? Или духи?

Остались у порога два полнехоньких ведра с коромыслом, а за забором две щербатые завистливые кумушки.

В доме Ангел совсем по-другому заговорил:

— Входи, Деспина, не бойся. Смотри, вот портфель, видишь, на фотографии у мельника в руке? Он доверху набит всякими акциями и ассигнациями. Слыхала про такое? Ну, все равно, они теперь разве что на растопку годятся. Но я храню, ибо для музея это ценность, исторический предмет! Куда ты смотришь… На мое гнездышко? Нравится тебе, а? Чудно́ от зеркал, правда? Если правится, посиди немного. Вот-вот, в этом кресле… Да, да… И посчитай, сколько ты сразу видишь Деспин. Я сейчас… я тебя тоже угощу, в жизни такого не пробовала — сладкое-сладкое.

А про себя размышляет на ходу: «И потом сяду рядом с тобою или ты ко мне подсядешь… и сосчитаем вдвоем, сколько выходит Деспин и Ангелов».

Думает и Деспина: «Как у него славно! Наверно, пошел в погреб за вином, но я пить не буду… не люблю кислого. Лучше погляжу в зеркало, в жизни не видела себя так, со всех сторон».

Для юного создания сто шестнадцать зеркал страшнее ликера. А оставшиеся в засаде кумушки уже растрезвонили обо всем, как о пожаре:

«Слыхали, люди? Тихоня Деспина-то, а? Будто высох ее колодец! Отправилась за водой в долину Марии, а оттуда прямиком на мельницу к Ангелу. Душа пропащая, милая моя! Так и не вышла, а коромысло с ведрами с порога исчезли!»

А Деспина, бедная, плачет и целый месяц страшными клятвами клянется: «Да пусть меня громом разразит! Баде Ангел сказал: подрастай, Деспина. Когда твои косы станут ниже пояса, а в волосах расцветет цветочек, баде тебя сфотографирует и пошлет в газету. Да пусть у меня ноги отнимутся, язык отсохнет! Ангел добрый, и он сказал только: «Знаешь, Деспина, когда тебе скучно или нечего делать, приходи еще, послушаешь радио, покажу тебе альбомы мельничихи — они с мужем полмира объездили, эти буржуи, и страх как любили фотографироваться». Я не пойду больше, боюсь, там голова кружится… Да чтоб глаза мои повылазили, если хоть пальцем меня тронул! Посидела, посмотрела — боже, какое там богатство, какие шкафы! А зеркала… а какие там ковры!.. И все блестит. Ох, подвернется кому-то счастье. Ах, Ангел, как плохо о тебе думают!»

Слухи мигом облетели село: раз Деспина хвалит, значит, влюбилась… Скоро у Ангеловой мельницы опять зацокали каблучки — явилась местная портниха. Протопала по крыльцу и смело прямо в комнату:

— Здравствуй, Ангелаш, что один скучаешь? Прошу прощения за беспокойство…

Уже неважно, сколько ей лет, молодая или не слишком, — раз портниха, значит, не из застенчивых:

— Не выручишь, Ангел? Кстати, твоя Деспина — дура. Да не о ней речь. Дочка Тасии, что живет у пруда, замуж выходит… Надул ты ее, да она умница, другого окрутила, не то что блаженненькая Деспина. Так вот, хочу тебя попросить — надо бы с невестой свадебный наряд примерить. Да и с тобой попрощаться хочет… Так мы зайдем, покрутимся у твоих зеркал, а? Чтоб та довольна осталась, пусть полюбуется на себя, да и на тебя напоследок…

Женская стратегия: чуть слышно выговаривает, шепотком — «шу-шу-шу», пусть, мол, даже земля не учует, о чем мы тут толкуем.

— Что за церемонии, пусть приходит! — вежливо отвечает Ангел. — Почему невесте не покрасоваться перед свадьбой? А ты себя не утруждай, она сама все, что надо, увидит… глядишь, и я что подскажу… Девушке лучше не слышать, о чем болтают портнихи. Так что ты там о Деспине? Что, дурочка, тоже влюбилась? Почему же больше не заходит?

— Гордячка, видишь ли… Дескать, если любит, пусть сам ко мне приходит!

— Ну, начинается…

Как не аукнуться миру на такие новости! Сколько женщин к портнихе в день заходят, считали? А кто на селе первый репродуктор, если не портниха? Тут же из этих «шу-шу-шу» вырастают «ого-го» и «ай-я-яй», и первыми затянули свою песню старушки, блюстительницы морали:

— Взять бы этого Ангела да головой в колодец, обормота! Вчера вечером, кума, слыхала?

— Да что ты, милая? Ай, дожили… А я что слыхала! Дочка Кэтаны вырядилась, будто в клуб на танцульки, а домой-то и не вернулась, не дошла! На мельнице, говорят, ночевала!

— А я своими глазами видела — Деспина Назару оделась мужчиной, в шапку и брюки, и сторожит ветряную мельницу вместо Кирикэ Кривого.

— Но так все было! Она разделась догола и ночью побежала с факелом в руке, чтобы увести тыщу крыс с мельницы, — они там мебель попортили.

— Ох-хо-хо, вот те крест, кума, жизнью своей клянусь — не осталось у нас в селе нераздетых девушек! Да как им, бедным, удержаться! Только и слышишь — оркестры, кино, да клуб, да зеркала в доме этого черта…

А в ответ им еще одна, у которой ни сына нет, ни дочки:

— Да пусть себе гуляют, кумушки! Молодые, пусть! Не то что мы, старые опенки…

А Деспина больна любовью, и только она понимает Ангелово одиночество…

В сумерках возвращался Ангел с лекции на мельницу. Пахнуло на него с реки вечерней свежестью.

«Хорошо выступил… Ну и намотался сегодня! Сколько же они теперь писать стали? Пишут и пишут, надо не надо — пишут, сумка трещит по швам. Им-то радость, а почтальону каково? Уф, отдохнем сейчас, Ангелаш, выходной завтра… Да, что там заведующая говорила? Гости какие-то, спеши… Может, Траян Николаевич? Неспроста что-то поговаривал…»

Так он думал, собираясь отпереть дверь. Вдруг видит, дверь открыта, замка нет. Ну и дела! Дернул за вторую дверь — вот чертовщина, изнутри кто-то держит! «Что за кошки-мышки?» Потянул сильнее, а из комнаты Кирикэ кричит:

— Куда?! Нельзя! Все, больше не помещается! Ой-ой-ой, у меня кровь из носу пошла!

«Да что там такое, какая еще кровь?»

Взбеленился Ангел да как заорет:

— Тебе что, Кирикэ, жить надоело?! Что за дурацкие шутки?

Только он подал голос, как мельница, и Мельниковы хоромы, и двор, казалось, содрогнулись, словно от взрывной волны, — будто ответило Ангелу стоголосое эхо.

То есть сначала, если быть точными, чуть-чуть приотворилась дверь, а перед глазами Ангела возник Кирикэ. Держится за голову, дрожит, а сам с ног до макушки мокрый и заплеванный.

— Это вы, бэдика… А я так испугался! Уже сил нет эту дверь держать, думаю, сейчас опять по башке трахнут!

— Да что тут происходит? Объясни толком!

Н-да, волей-неволей будешь спрашивать, если из мельницы, из роскошного зеркального зала, из всех комнат доносятся… Страшно сказать, что за визги, крики, плач и мяуканье. Вам не доводилось слышать, как настраивается симфонический оркестр? Когда каждый инструмент выводит во всю мощь свои рулады не в такт, невпопад — дирижер еще не призвал к порядку.

Такой, знаете ли, товарищи, хор с оркестром… Каждый голос на свой лад: то писклявый, тоненький, как ниточка, то басистый, как «ми» у контрабаса, то дискант, как в церкви на клиросе, то хриплый, вперемежку с пронзительным высоким воем. И вроде не голоса, а голосишки, но до чего же истошные! Представьте — летят они наперебой, через окна, через потолок, с чердака, на крышу и прямо к небесам. Чуть затихнут: дескать, невмоготу. И вдруг как замяукает один, и весь хор тут как тут:

— МА-МААААА!!!

Выражаясь прозаически, дети всегда так плачут. Но когда их целое скопище, тут уж не до шуток. И самое главное, они плачут стихийно, так сказать, неорганизованно — потому что они дети и их бросили мамы. Разве вы не догадались? Тогда представьте картинку: отводите вы свое любимое чадо в ясли, оставляете его впервые на попечение чужих теть… Знакомо, да? Тогда приоткройте дверь и послушайте, как оно там, за стенкой, воет.

Кирикэ наконец разразился:

— Баде Ангел! Видите, баде Ангел… ой-ей… Мы пропали! Ма-мааа! Они меня всего соплями измазали. Вот решение, получите, со всеми подробностями! — И протянул бумагу: — Я нянька, что ли? Побежал по-соседски к бабке Сафте: «Приди, мать, помоги, я тебе позолоченное турецкое зеркало подарю». А старуха взяла да как плюнет на меня! А за что? Скажите, почему плюется бабка, когда даришь ей зеркало? Потому что она верблюд! Коза у нее, видишь ли, потерялась! Выходит, коза ей дороже, чем наше будущее — дети!

Кирикэ словно прорвало, а у Ангела руки так и чешутся трахнуть его по башке, чтобы говорил по сути: почему его выселяют и с чьего ведома, по чьему разрешению дом мельника, переоборудованный в музей, ни с того ни с сего закрывается.

Ответить проще простого — не хватает детских садов. Но Кирикэ не в состоянии сделать такое обобщение. К тому же мы забыли добавить, что ни слово — шепелявит.

— Клянуф тофшефтвенно — я ни при фем.

— Скажи ты хоть толком, кривой, с чего началось?

Кирикэ шмыгнул носом и вдруг как разругается…

— Вы ифчё фпрафываете? Дайте факурить…

Закурил и начал, а крики по-прежнему доносились из-за двери, как из бункера:

— Дело обфстоит так. Я фобираюфь фениться.

— Заткнись! — гаркнул Ангел и про себя решил: «Так, хотят от меня избавиться. Значит, я никому больше не нужен, и чтобы выжить, как летучую мышь дымом, наполнили дом визгами».

А за стенкой-то, за стенкой — так пищат, так завывают!.. Вам не приходилось видеть детишек — годовалых, двух-трехлетних, не больше, — когда оставишь без присмотра весь этот цветник радостей человеческих? Скажем, видит один — у соседа на голове имеется ухо, висит сбоку, словно лопух или лист капустный. Ну как не вцепиться в него, не подергать, — крепко ли держится? Сам лопоухий воет, отпихивается, потом, слышишь, уже блеет, мычит и вдруг как завизжит, по-поросячьи!

— Нет, я больфе не могу, вы флыфыте? — отчаянно заголосил Кирикэ. Предоставим читателю возможность самому домыслить его прононс. — Они сейчас глаза друг другу повыколют! Ой, боже, и в чем мы согрешили, баде?

Не выдержал Ангел, схватил его за грудки:

— Слушай, ты скажешь наконец или нет?! Кого я здесь хозяином оставил?

Вот тебе на, у мельницы новый хозяин…

— Тише, баде, тише! — умоляет Кирикэ. — Вы их пугаете. Услышат соседи — и палками нас… по шеям надают…

— В последний раз спрашиваю, кто к этому руку приложил, а? Кто сказал, что здесь будут ясли?! И почему у тебя посторонние бродят по музею? Сегодня неприемный день!

Кирикэ шмыгнул носом и вопросом на вопрос:

— А что было делать? Пришел милиционер, накричал, а потом вся Тюлькина родия… Я не пускал.

— А ну отойди, чудовище… — потянул дверь на себя, раз, другой, третий… Шагнул в комнату… О боже — ад, чистой воды ад, будто самум по дому прошелся. Все, что хранилось здесь как музейные реликвии, что берег Ангел как зеницу ока, — ковры и зеркала, диваны и перины, плюшевые занавески и атласные покрывала — все валялось вверх тормашками. Тут разбито, там облуплено, перепачкано и уписано.

А на полу, на ворсистых индийских коврах, кишмя кишат — они, цветы жизни, свет очей наших… И плачут, дорогие товарищи, да! Раздетые, замызганные, мокрые, сопливые, et cetera, et cetera…

— Это ж как теперь называть? Она же оформлена как «спальня буржуйки-мельничихи», — передернулся Ангел, не веря своим глазам.

— Все в утиль, говорят, а здесь ясли будут, баде. Вам не сказали в Доме культуры? Заведующая приходила, с зонтиком, и милиционер с пистолетом. Пришли и закричали: «Очистить помещение, гражданин! Ты бездельник, убирайся, — дом бросовый, колхозный, для музея не соответствует». Слышите, баде, — нетерпеливо потянул Кирикэ Ангела за рукав, — а что значит «в утиль, годно к списанию»? Потому что Синилькин, тут как тут, загундосил: «Ой, сколько здесь старья и хлама! Проведем документально сдачу-прием, спишем актом — и в утильсырье!»

Ангел ошалело озирался по сторонам — не сразу сообразишь, зачем надо списывать, что пойдет в утиль. Какие там к дьяволу документы и акты? Или решили сделать его заведующим деткомбинатом? В руке топорщилась какая-то бумага, то ли акт, то ли решение. А что это за комиссия по износу? Глянул и рухнул как подкошенный — из спальни мельничихи снова донеслось истошное:

— МАА-МААААА!

Кирикэ, вздрогнув, сиганул из комнаты как соленый заяц. Ангел бросился вслед:

— Подожди ты! Что они сказали, милиционер и эта вегетарианка? Зачем приволокли эту ораву?

— Да нет, — захныкал Кирикэ. — Говорю же вам, только те ушли, Синькин подбросил свой выводок и еще каких-то цыганят, племянников, что ли. Пришел и командует — горынычи вы мои, надо это хорошенько загадить, чтоб превратилось в старье, и пустить на свалку, а он потом все задарма утилизует. Я кричу: «Дядя, вам детей не жалко?» И он мне кричит: «Держишь в руке решение? Держи и катись отсюда. Остальное — не твое дело, а государственное».

Теперь только у Ангела стало проясняться в голове. «Почему командует Тюлькин? Значит, музей пойдет в утильсырье, и мне, Ангелу Фарфурелу, делать здесь нечего».

Кирикэ опять встрял:

— Тут Беллони три раза приходил, просил передать, вот записка вам…

Вынул Кирикэ из кармана смятый листочек, на котором коряво, наспех было что-то нацарапано. Ангел с трудом разобрал:

«Хочешь пасти стада прекрасных небесных туч, Ангел? Прошу, зайди ко мне. Будет тебе и зарплата, а мой дом, знай, — твой приют. Плюнь на все, градобойщик, понял? Племянник у меня — начальник».

Как трепещет камышинка от дуновения прохладного ветерка, так и Ангел затрепетал.

— Тьфу! — вырвалось у него. — Честно, поцелую его в апельсиновую макушку! А эта халупа пусть горит синим пламенем на радость Синькину-карусельнику.

Сказать-то сказал, да ведь это полдела. Как-никак, он на службе находится и заявлял о желании трудиться на избранном поприще. Теперь надо писать, что оно, это желание, пропало, — короче, подать заявление об увольнении. Но они везде и всегда одинаковы… как это скучно! «Прошу, начальник, освободить меня с первого. В противном случае с пятнадцатого я и без вас освобожусь». Ангелу же хотелось объясниться, что вынуждает его проститься с многолетней службой, даже без заслуженной награды. Взял ручку, принялся писать.

«Уважаемый товарищ начальник отделения! Прошу понять меня правильно: я задержался в вашем подчинении (в качестве почтальона), поскольку я, сын полей и перелесков, пламенно верил, что печатное слово… был убежден: жизнь — не корыто, и я, человек, — не свинья на апельсиновом дереве. А обернулось все иначе, — оказывается, старьевщиком быть почетней, ибо куда лучше вознаграждается. Старьевщик с буланым, на рессорах, как черный таракан, завладел моей мечтой. Вот почему и заявляю: с меня довольно! Лучше я… Собственно, для вас это не имеет никакого значения. Главное, я свободен. Придет время — вспомните. В этом селе, которое грабит утильсырьевщик, а я не боюсь этого слова — воистину грабит, чтобы прошлое не стало свидетелем наших промахов, вы установите камень с надписью: «Здесь ступала нога нашего пророка Ангела. Он был освобожден преданием от случайностей окружающей обстановки. Да здравствуют тучи, они свое дело знают!»

Написал, перечитал и решил, что выступать в заявлении с исповедью — значит оправдываться перед людской суетой и слепотой. Сложил было бумагу пополам, чтобы порвать, но вдруг протянул листок Кирикэ:

— Воспользуйся при надобности.

Мы благодарны Кирикэ за то, что он тотчас не использовал его по назначению, благодаря чему заявление попало в руки Деспины.

4

Тем временем, набрав в грудь воздуха и заняв место Ангела, лектор заканчивал свою лекцию:

— Товарищи, дорогие мои слушатели! В заключение скажу, что благодарен… и польщен выступлением вашего земляка. Я понял из его слов, что вашему Ааму, прекрасно расположенному на распрекрасной магистрали пограничного центра Лупу — Бельцы, не хватает двух, ну, как бы вам сказать, деталей, что ли? Чтобы назвать его в высшей степени цивилизованным населенным пунктом. Нет у вас, во-первых, троллейбусной линии и народного театра под открытым небом, в котором зазвучали бы Софокл и Шекспир…

Тут снова зааплодировали. Да с такой яростью, что казалось, цинковая крыша разлетится.

Никто, наверно, в эту минуту не понимал, кроме Ангела, одну давно известную ему истину: он никогда не шутил и теперь не шутит!.. Почему тогда всех охватило такое веселье? Почему слова его всерьез не принимались?..

«Ну почему я должен обижаться на зеркало, если осмелился на себя взглянуть?!» — Поэтому все только что сказанное снова приняли за шутку… — «Ну и молодец… и молодец же я, что истина эта открылась мне, — решил он. — Ведь за время моего выступления они могли пораскинуть мозгами, хоть я и нескладно выражаюсь, но перед ними выступал от их же имени, искренне верю в то, что говорю. Неужели осужден я до конца жизни быть фигляром? — И он сказал себе: — Нет, не собираюсь я быть для вас развлечением, даже если это означало бы для меня потерю места и службы!..» И в ту же ночь… Но об этом потом…

Теперь же по существу о дожде, не только об аплодисментах. Как закономерное явление, в конце августа, и тем более в начале сентября дождь нужен до зарезу. Пусть читатели и читательницы, да и все отпускники не сетуют на нас за этот августовский ливень. Просим их, босиком или в босоножках, пробежать под его освежающими стрелами, ощутить его славную дробь, как ощущает его вспаханная зябь, стерня, поля, готовые принять семена озимых, чтобы налились и они, как виноградные ягодки, янтарным соком, чтобы щеки их порозовели, как поздние помидоры; пусть знают, что лето хоть и бежит, но солнце еще в седле…

Другое дело — Беллони-Мэлигэ. Он не пошел на лекцию в Дом культуры.

Утром встал рано — что-то плохо спалось, просыпался три раза за ночь, причем дважды до полуночи. Первый раз Антону Беллони по прозвищу Мэлигэ показалось, что он забыл выключить телевизор, — в ушах беспрестанно раздавался какой-то камышовый шелест, а он… Конечно, во сне ему показалось, что он очутился покинутым, брошенным утенком на каком-то высохшем озере, где только камыш, один камыш-ш-ш… Царство камыша без единого осколка зеркальной водицы. И он — утенок на потрескавшейся земле, и ни ступить, ни двинуться, ибо ему грозит провалиться в зияющие, разверзшиеся от засухи трещины. А в ушах камыш шелестит, черт возьми. И вроде дождь вот-вот пойдет, а ожидать — это значит жить. Открыл в темноте глаза — камыш еще сильнее стал шелестеть. «Телевизор… — подумал он. — Кому-то аплодируют — забыл я выключить. Новому космонавту, наверно. И правильно делают; им, космонавтам, принадлежит небо и другие миры, а мне надо платить за электричество…»

Встал. Зять у него был военным летчиком, а от летчика до космонавта рукой подать; почему-то от него не было ответной телеграммы, в которой бы сообщалось, получили ли они весть о том, что он с Анфисой не полетит к ним в Петропавловск-Камчатский.

Повернулся в сторону прихожей, где стоял телевизор, взглянул в открытую дверь, не увидел, чтобы экран светился. А ведь камыш шумел да шумел. Была бы дома Анфиса, встал бы да еще поругал бы ее. Бывало, засыпает с невыключенным телевизором. Она — мать, ничего для нее нет более милого и дорогого сердцу, чем смотреть про Африку по телевизору. Там дочь ее младшая, среди этих бескрайних вечнозеленых просторов с антилопами, с бедными, убогими, нищими африканцами, живущими в шалашах, и прожорливыми крокодилами в реках. А она, младшая, Изабелла, похожая на индианку, поехала учить африканцев и африканок грамоте. Муж ее лечит от малярии полуголых и тощих туземцев.

Дед Антон включил свет. Да, шелестело и шелестело, а Млечного Пути от телевизора не шло. Явный шелест, нарастающий, а безмолвный, как ночь, экран впился в него своим немым и мутным бельмом. Дед взял да выдернул из розетки шнур и лег, недовольный. Подумал: «Мыши. Какая-нибудь дрянная мышка… — И тут он вздрогнул. — Нет, так я вам ее не отдам…»

Он вспомнил о газетной подшивке, опять встал, включил свет, пошел проверить. Подшивка обычно находилась на платяном шкафу. Взял стул, чтоб подняться и разогнать мышиную свадьбу, которая как раз, казалось, доносится сверху. Но на полпути вспомнил, что перед отъездом с женой в Кишинев, когда собирались лететь в Петропавловск, спрятал подшивку в сундук.

В первые годы жизни этот кованый сундук был его единственной внушительной мебелью. Он являлся как бы вместилищем всего недвижимого, ценного из приданого, что привезла с собой Анфиса в день свадьбы. Этот сундук, тяжелый, как железный несгораемый сейф, никак не мог забыть Антон: на его свадьбе 43 года тому назад подпрыгивал он над головами подвыпивших парней, которые, по обычаю приплясывая, вносили сундук в дом. Ладный сундук, добротный.

Открыл, откинул крышку, — подшивка, точнее сказать, современный мир со своими последними известиями, войнами, переворотами, парламентскими дебатами и свирепыми диктаторами типа Иди-Аамин спал. Нет, еще не расплодилось таких грызунов, чьи зубы справились бы с дубовыми досками, обшитыми металлом, на котором еще красуются кирпичного цвета краски концерна 20-х годов «Фарбениндустри».

Дед Антон грохнул крышкой, вздохнул.

— Апчхи!..

Чихнул, высморкался, еще раз чихнул и почувствовал, что даже в груди заскрипели сердечные петли, — они были, как у дверей старого сарая, уже ржавыми, ну и заскрипели. «Так еще пару раз — и нет Антона… Какая она ни есть, моя Анфиса, но была бы она дома сейчас, спросил бы ее: «Анфиса, слышишь ты этот шелест или он мне только чудится?» — «Что?» — «Ах, забыл, что ты туга на ухо, глуховата стала».

Он грустно вздохнул. Она гостила у своей сестры Агафии в Яловенах, а Яловены — это совхозное село в трех километрах от столицы. Правда, гостила Анфиса вынужденно, поссорилась с Антоном. А произошло это из-за того что случилось невероятное. Рост Анфисы метр шестьдесят пять. Талия (в молодости — тростиночка) почему-то за последние годы устремилась вдогонку за ростом. Из-за этого стремления получился великий конфуз у трапа самолета. Лайнер «ТУ-134-А», летающий рейсом Кишинев — Москва, не согласился взять на борт Анфису Беллони.

Дед Антон навеки заснял это зрелище в сердце своем и озвучил скрежетом зубовным, — рублей этак четыреста как в воду канули. Унизительней же всего оказалась эта картина для Аэрофлота: что это за двери у тебя, что за масштабы, Аэрофлот! Не смог погрузить одну простую безбагажную колхозницу… (Небось тех, что с черешнями или с персиками, — смог, а тех, что к дочери родной летят, — нет.)

От зятя-летчика дед Антон знал, да и в «Красной звезде» читал: даже танки грузятся в самолеты, почему же Анфисе Беллони нельзя лететь?

Представительница Аэрофлота очень терпеливо и вежливо объясняла:

— Потому что после двух предпринятых попыток загрузить, да, не побоимся этого слова: «загрузить»… Что, она вам супругой?.. Ах, простите, к вам вопрос: почему вы лично отказались лететь? Бросьте вы, при чем тут ваш Черчилль! Он был премьер-министром, он мог заказать личный самолет по собственному объему, не забудьте, тогда сама Англия была империя! Так вот, объясняем, в конце двадцатого века человек един, можно сказать, стандартен. Он стандартен для всей нынешней Вселенной и космоса…

Старик никак не мог уразуметь, чего от него хотят.

— Черчилль был человеком или нет? — возмущался дед Антон. — Думаете, он был тоньше моей Анфисы? Я же прикурил у него один раз, когда он прибыл в Крым. Вот такая цигарка у него в руках дымилась! Прошу, верните мне четыреста рублей.

— Во-первых, не четыреста. Вы лично, уважаемый товарищ Беллони, отказались сесть в самолет и лететь. Билет-то уже закомпостирован!

— Я не могу лететь к дочке без ее родной матери! Родила-то ее она, жена, а я что?

— Отвечаем: она нестандартный пассажир.

Дед Антон снова, в который раз раскинул руки в стороны:

— Ф-фу, этот стандарт… А ведь я всю жизнь с ней, беднягой, нестандартной! Причем у нас дочери очень стандартными получились! Из-за чего я должен нести такие убытки? Ну ладно, — продолжал он. — Зять у меня на Дальнем Востоке — летчик! Дочь — медсестра, там же, а ведь туда одни самолеты летают. Там автобусов нет, самолетами даже до районного центра порхают. И нас с Анфисой ждали вертолеты, военные, — и он опять вспомнил свои четыре сотни. — А ведь сэкономленный вами бензин на перевозку меня и жены выльется у вас в премию, правда? Так вот я прошу вас, пусть бухгалтера переведут нам эту премию, и мы будем квиты.

Кассирша обрадовалась такому обороту:

— Прекрасно, только пишите подробно и обоснованно, как произошло, откуда вы лично и ваша спутница? Потом куда собирались вдвоем лететь… Да, и не забудьте взять из поликлиники соответствующие справки: вес, рост и прочие нестандартные объемы… вашей спутницы. После чего обращайтесь прямо в Аэрофлот: Москва, Министерство гражданской авиации. Можете записать.

Над этим ответом дед Антон призадумался. «Они надо мной потешаются… может, даже издеваются! Как это послать размеры моей Анфисы в талии министерству… Она что, стюардесса? Да она, моя Анфиса… А вдруг министр пожелает увидеть ее… А что там за двери, в министерстве? Ой, нет, опять самолет, опять надо билеты брать… Опять закомпостируют… и покажут потом язык. Нет, нет, нет!!! Пусть лучше министр прилетит к нам».

…Так лежал теперь один-одинешенек в своем громадном каменном доме из семи комнат и размышлял Антон Беллони. Вспомнилась ему родная теща, ушедшая в сырую землю много лет тому назад. Любила она зятя, трудягу, и терпеть не могла прожорливую свою дочь Анфису, зато слепо боготворила более ей родных двух внучат. Одну звали Зиной, другую Изабеллой. В свои пять лет эта Изабелла сделала себе ридикюль из ореховых листьев, заплетала их, эти листья, как мама ее косички; а после этого, как смастерит сумочку, подойдет к бабушке или к старшей сестре Зине и говорит:

— Силь-ву-пле-зир…

Умилению нет границ. А эту фразу она услышала от астматического радиоприемника на батарейках, который только нашептывал слова и мелодии. И вот при каких обстоятельствах! Она, Изабелла, ставит, бывало, табуретку около обеденного стола. На эту табуретку карабкается с трехногим стульчиком в руках, как с младенцем. С табурета — на обеденный стол. Вот уже встала во весь рост: не выпуская стульчика из рук, шарит глазами по стенке. Почти у самого потолка на самодельной полке висит, ум детский завораживает приемник марки «Родина — Беларусь». Его батареи рядом торчат, как крокодиловы яйца (Беллони ухмыльнулся на своей кровати: видит ли она эти яйца крокодильи сейчас наяву, в своей Африке?).

Зачем понадобилось Изабелле встать на обеденный стол? Она сейчас приложит ушко к шелку динамика: заболела мечтой — «кактриськой буду!». Родители в поле, бабушка во дворе, сестра в школе, а Изабелла поднялась на трехногий стульчик; как восклицательный знак, она дрожит на слабеньких ножках и тем временем слушает, что там еще поют или шепчут эти «кактрисы» по радио…

Конечно, пока не свалилась и вывихнула себе руку. Отец вынес из комнаты этого астматического шушукающего паука. Из-за влажности — потолок был низеньким, сырым, стены тонкими, в полтора кирпича саманного (глина и солома!) — и от сырого потолка быстренько разряжались батареи. Вот тогда теща и сказала Антону:

— Зять, построил бы ты себе хотя бы настоящий дом! — У тещи была тыщонка, сама предложила как пай и продолжала: — Видишь, как дочки тянутся к культуре, а что за культуру может дать эта сырая времянка! Езжай в Архангельск. Надо, Антон, построить приличный дом. А вдруг зять будет знатный человек? Куда его примешь? В эту халупу? А вдруг придут или приедут погостить дочери с зятьями, с детьми, с портфелями, чемоданами, гончими собаками, с машинами, куда ты их всех спать уложишь? На чердаке? Вон как народ строит!

И он поехал осенью и пробыл целую зиму в Архангельске и построил дом. А где теперь его дочери? Наверно, у них тоже свои планы что-то строить… Конечно, Курилы, Экваториальная Африка — это не Архангельск, но планы людские есть планы.

Сидит теперь дядя Антон, как сова в пустой трубе дымохода или на колокольне без колоколов; кто-то первый сказал: «Сова — кума, воробей — зятек»? — вот он и есть! В ушах не прекращается этот странный шелест камышиный. Черт возьми, и почты не было… Этот Ангел… Антон Беллони получает три ежедневных газеты и давно ждет ответа на отправленную телеграмму о том, что не приедет в Петропавловск-Камчатский: «Не прилетим состояния здоровья Анфисы, лечение Кишинев».

Построил Антон эти хоромы, этот каменный домище, и теща тратила свою пенсию на цветастые непревзойденные бантики для внучек, а внучки, как закончили десять классов, никогда на каникулы домой не приезжали и даже на бабушкины похороны не явились. Правда, в этом вопросе их пощадил отец: учатся, зачем кладбищем бередить юношеские сердца. И потом, неловко и за другое. Дорога на кладбище проходит мимо школы, учителя увидят своих модных на тонюсеньких каблуках учениц, как шагают они за бородатым попом и за гробом. А ведь были лучшие плясуньи школьного кружка самодеятельности. Теперь Зиночка далеко-далеко оказалась, аж на самом Дальнем Востоке, а младшая, Изабелла, еще дальше, в самом сердце Африки, среди львов и туч малярийных комаров, с которыми воюет ее супруг. И ради чего? «Ладу», одну только «Ладу» пожелали заиметь (назло соседям!).

Вот почему одинокий дед Антон показывает Ангелу великую свою лысину. Дескать, смотри, парень, какой я дурак! Учил их, чтобы им легче и умнее было прожить отпущенные годы, а они — кочевники!.. Все радостные молодые годы живут по-цыгански, на чужбине, под чужим небом и крышами. А ведь я построил им каменный дом с кранами и ванной и с семью комнатами. Вот, Ангел, отчего мое сердце — камень и я желаю панамку. Они, бессовестные, не пишут даже, не то что в гости их зазовешь. Хоть бы дали ответ, что получили мою телеграмму. Хвастаются, что отпуск и там можно прекрасно проводить, как раз в это время приплывает какая-то рыба нереститься; послали они мне банку какого-то слизистого оранжевого месива, вроде крашеных паучьих яичек. «И это называется икра! — возмущался Беллони. — А у меня здесь персики гниют!»

О, дед Антон помнит, ой, как помнится ему детство. Всего один был у его родителей персик, посреди виноградника, но был он гордостью рода Беллони, а теперь у него целый сад, колхозный и огородный, но это уже… промышленный товар, консервная индустрия! Ну как не варить после этого кальвадос марки «Персик» и не выпить его до последней капельки! Его Зина ловит теперь горбушу и ждет его в гости: «Отец, у нас началась путина…» А Изабелла ест крокодиловые яйца… Дичь, дико… Все с ума посходили… Один раз он видел сам — едят суп из змей, только что шкуру сдирают!

И вдруг… вспомнился голос бортпроводницы:

— Мамаша, сняли бы плащ, или пелерину, что там у вас за балахон… Жарко вам будет в самолете.

Что, описать еще и Анфискину пелерину? Ну, ни дать ни взять в Анфисе — весь Черчилль и еще кое-что вдобавок. Про рост вы уже знаете — 165 сантиметров. А талия… Скажем, дверь самолета имеет в ширину (по стандарту) 80 или 82 сантиметра. Ну, а так как Анфиса бедная и боком не пролезла в овальное удивленное «О», можете представить, какие изменения потребовалось бы внести в ГОСТ. Для наглядности скажем, когда сняла она свой темно-синий, как сумеречное небо, плащ, всем показалось, что перед самолетом стоит невысокая аккуратненькая копна сена… Такая, знаете, копна-стожок, без верхушки, потому что ее, верхушку, снесло невидимым вихрем.

— Сымай. Сымай и энту, — шипит дед Мэлигэ-Беллони. — Ну и моржиха, прости, господи.

На жене осталась отличная дерюга, вязанная дома крючком из грубой шерсти. Хотя в Кишиневе август, она хорошо оделась, так как летит-то в холодные края.

Растерянной Анфисе показалось, что услышала «мордочка», и извиняясь спросила:

— Что, испачкалась? — и стала тут же вытирать лицо косынкой и хныкать: — Просила тебя, Антон, давай поездом. А ты заладил — нет, давай полетим!.. Ф-фу!..

Чуть-чуть дала бы силу этому «ффу-у» — четыре атмосферы, точно, не меньше. Содрогнулся бы не только дед, но и крылышко самолета.

— Давайте, давайте, граждане! — торопит их проводница снизу.

— Да пригнись, мамаша! Вот так, и боком! — кричала она.

А стюардесса снизу:

— Мамаша, разрешите, дайте пройти… я покажу как…

Анфиса умоляюще к Антону:

— Ты только не толкай, ладно? Там темно, Антон, там негде сесть, — показала она на дверь самолета, на это «О», и отошла, пропуская стюардессу. И вот тебе на! Как это стюардесса вошла… Не вошла, а впорхнула, ласточкой, как в собственное гнездо.

Всем своим черчиллевским туловищем Анфиса отвернулась от самолета и слезливым голосом обратилась к супругу:

— Антон… Можь, не поедем, а? Страх какой… Там, внутри, темнота, как в погребе, и маленький такой самолет, и тесно, и все шатается…

— Мамаша, вы — боком, боком!..

— Корроррова!.. Сказано — слушайся, боком!.. — в сердцах зарычал дед Антон.

От лайнера пять минут как должны были убрать трап.

— В чем дело? — спрашивает командир стюардессу.

Орлиным своим взором, однако, оценил положение, тыльной стороной ладони бело-золотистую фуражку отодвинул на затылок:

— Верните пассажирке багаж… А вы, товарищ, садитесь…

Это к Антону, который влез бы, но как без супруги? Анфиса заплакала, думаете? Нет, она облегченно вздохнула, увидев, как Антон теребит корешки билетов. Даже промолвила:

— Слава богу… Я так разволновалась…

Тут у Антона вырвалось:

— Пухнешь, да? — и полетели билеты кленовыми листьями. — Всю жизнь говорил: пожалейте меня, дармоеды! Нет, дочки любят красную икру и Африку с крокодилами, а моя Анфиса — свиное сало без хлеба! Цыц! Еще пупырыжиться стала? Останешься в Яловенах.

Конечно, пока вернули багаж (пришлось стюардессе порыскать в утробе лайнера), старик Антон рассуждал с дежурной по аэровокзалу, как быть с билетами. Наконец его образумили, что их полную стоимость он не получит.

— Получу! — настаивал старик. — Я воевал, участник войны, я два раза ранен! — кричал он. — Я имею награды и гражданские, и военные!

Дежурную все это не интересовало. Интереснее всего было летчикам, экипажу — они внимали словам командира, который объяснялся с главным диспетчером аэродрома.

— Да при чем тут мы? Конструкторское бюро всевышнего размахнулось! Повторяю — впервые видим такое, попытались взять старуху на борт, да нестандарт…

Конечно, вылет задержался. Командир наверстает эти минуты в воздухе, но рапорт… в рапорте истинная причина окажется? И если окажется, кто этому поверит? Но факт остается упрямым: «ТУ-134-А» оказался беспомощным перед Анфисой Беллони…

Теперь деду Антону Мэлигэ было грустно без Анфисы, которую оставил в Яловенах. Душа заскулила: «Какой смысл родить, разводить детей в наши дни? — спрашивал он себя в громадном пустом доме. — Кроме медалей и пенсий что может утешить твою старость? Кто может отогнать это одиночество?.. Нет у меня детей! Нет у меня внучат, они уже говорят по-африкански и по-чукотски, ни черта вокруг, никого! Все равно ты, Антон, похож на того фараона, которого заживо похоронили в его склепе, — пусть сидит и думает о судьбах потерянного царства. Ибо что с того, что у тебя, Беллони, дом-крепость из семи комнат по 20 и 18 метров, и есть две веранды, и две кухни, отделанные сверху донизу цветным кафелем. Кто их наполнит звоном жизни, дымом, крахмальными запахами, вареньями-печеньями и подгорающим луком? Кто взберется по-кошачьи на твои коленки и будет теребить остатки растительности на лысине? Для чего же, доченьки мои милые, отдал я вас учиться? Ах, сгорели бы эти джунгли. Им больше нравятся ридикюли из крокодиловой кожи, они им больше по вкусу, больше, чем тот орех, из листьев которого глупая твоя голова, Изабелла, выдумала плести лиственные сумочки. Ах! Мечты детские-человеческие…

Вот из чего складывается нынешняя мудрость: размышлять над одним и тем же. Дочь моя взяла и размечталась с малых лет о сумке из крокодиловой кожи. Вместо того чтобы подумать о прежней сумке, глупой, неуклюжей, которую плела из ореховых листьев, она возмечтала о «Ладе». Покупай, дочка, покупай. Неужели больше радостей от джунглей, чем от одного родного перелеска, куда ты бегала босиком за грибами?» И вдруг деда Антона прорвало:

— А что, если и мне так же по-детски, как глупые мои дочки, от всего отказаться! Взять да как… ну, целиком это строение, эти хоромы подарить кому-нибудь, как даришь на пасху кулич, или ковригу, или крашеное яичко. Ну, прощелыге какому-то, которого судьба обделила всем этим. Ведь и раньше такое бывало: вдруг чудной барин взял да подарил хоромы своей усадьбы, поместье — все! Оставил, подарил, не имеет значения. Главное, отвязаться от всего этого и уйти в мир. Снизошло на человека откровение — и все, освобождение от всего преходящего… Обрел истину духовную. Да, вышел из дому, бросил сад, перелесок, все, что тревожит, тормошит душу и сердце, вот так оглянулся, перекрестился — и в дорогу, с богом и посохом!

А что, если позвать сюда Ангела и открыться ему: «Сынок, знаешь что, останься жить у меня… Я знаю, тебя лишат крыши». Разговор давно шел на заседании местного исполкома. «Живи себе в моем доме, ведь ты сиротина, не устроен, еще молод! Зачем тебе ютиться под ничейными крышами, как мои дочки ютятся в Африке или еще где-нибудь под крышами по найму, — будь то квартиры или гостиницы, все равно чужое! Живут как на перевалочной базе. А ты, Ангел, коротаешь время в какой-то халупе, в полуразвалине, оставшейся от ветряной мельницы, где будут сушить табак. Милый, вот тебе каменный дом, 92 квадратных метра жилой площади. Благоустроено по последнему слову. Для проформы вот тебе и акт купли-продажи, чтоб не взбрело кому-нибудь в голову, что я окончательно чокнутый, родных дочерей лишаю наследственных прав и любви родительской. Скажу прямо: продал дом!.. А в дороге стянули у меня деньги, обжулили… — У деда Антона Беллони не отнимешь воображения. — Теперь Анфиса… Ну, не плачь, Анфиса, не плачь, что может быть дороже жизни и здоровья? Давай напишем дочерям: «Помогите чем можете! Помогите старым своим бездомным родителям. Готовы даже приплыть к вам в эту самую Африку. Где вы, где, наши родные? В каком месте находитесь? Эй, товарищ министр, куда унес самолет наших детей, верните их обратно. Нет, лететь мы не можем. Это уж ты, Анфиса, сама напишешь. К тому же наш отец с горя… да нет, не пьет, ушел, сказал, что знает в лицо того вора, что обокрал его. И пока не найдет, о себе не даст знать. «О, горе мое безбрежное, старая я, двигаться не могу, — это ты напишешь собственной рукой, Анфиса. — Я в Яловенах у сестры Агафьи. Живем на иждивении ее пчел…»

…Не спалось деду Антону. Вот и разыгрались все эти чудные, шальные дурацкие мысли. А как перестал думать, в ушах снова раздался шелест. «Ну, черт возьми, да что за шелест? Все время!.. Все время!.. Ух, как душно…»

Толкнул окно веранды, и прохладный влажный воздух умиротворяющим и благостным дыханием обдал его.

— Дождь! — воскликнул Беллони. — О боже, дождь. О друг, будь славен! — сказал он дождю.

С улицы, с крыши отрезвляющими стрелами впились в Антона капли дождя.

«Антон ты, Антон. А ведь никого ты не убил… Даже на войне, честно признайся, никогда не целился, стрелял наобум… Ни на кого не доносил. А половину ночи мучился ты, Антон, шелестом, аплодисментами и Млечными Путями, — дождь, ах боже!.. Боже, дай мне топор, я разобью этот телевизор. Он разучил меня различать природные звуки. Ах ты, Антон Беллони, конец тебе: принял дождь за аплодисменты. Какой же ты сын полей? Какая благодать, а? Какая благодать снизошла», — и пошел снова в постель, оставив открытой и дверь, и окна веранды.

Однако, когда Беллони очутился в постели и согрелся, в нем заговорили чертики: «Ишь ты, три раза ему через Кирикэ передавал, а не появляется! Ах, почтальон-друг, уже пятый день мне ничего не приносишь. Даже записку тебе оставил! И ночь бы коротали вместе, и я тебе рассказал бы все-все… Может, опять что-то разразилось?»

С этой мыслью Антон Беллони-Мэлигэ уснул. Вернул его в реальность знакомый голос:

— Эй, дядя Антон!.. Дома есть кто?.. Это я — Ангел-почтальон!

5

Ох-ох-ох, почему столь щемяще и необъяснимо тревожат нас, так сказать, души, давно ушедшие? Откуда эти видения, которые не в силах уразуметь пенсионер Беллони? Может, надо согласиться с поэтом — что, братцы, и такое бывает: всхлипнет кто-то на одном конце планеты, а на другом, поди разберись отчего, неизвестный прохожий замедляет шаг.

Во всяком случае, кто объяснит, почему прошлой ночью Антона донимал во сне замызганный пес в лишаях? Должно быть, в неведомых просторах океана или на Тибете, за облаками или среди пустынных барханов что-то стряслось с его хозяином? И в конце концов, пора выяснить, что за хозяин был у этого пса!..

Арион, сын Софрона, ушел из Ааму в те далекие времена, когда в сельсоветах составлялись списки для набора в ФЗО. Из районного центра присылали договоры от какого-нибудь, скажем, «Донбассугольшахттреста». Приезжая по вызову в Донбасс, парень подписывал еще один договор. Через две-три недели, однако, этому сыну лесов и полей становилось невмоготу под землей, в мире окаменевшего леса, и он, попросту говоря, давал дёру. Тогда руководство шахты обращалось по прежнему месту жительства для привлечения беглеца к ответственности и взыскания расходов по подъемным.

Арион оказался одним из таких фруктов — нарушил договор, но домой не вернулся, а растворился в безбрежности одной шестой земной суши, каковой является большая наша страна. Так он канул и был забыт, как метеорит, чьим светом озарило случайно клочок неба.

И вот в один прекрасный день Арион появился в Ааму, без единой волосинки на голове, круглой, как бильярдный шар, желтенькой и лоснящейся. Зато одет был во все черное и кожаное. Оказывается, он исколесил чуть не две трети земного шара. (В бегах или землепроходцем? — вряд ли. Односельчане решили — не иначе как подался в воздухоплаватели, все они тоже в кожанках ходят.) А пока колесил, успевал предаваться лирическим воспоминаниям, охотно тоскуя о том, что оставил где-то что-то родное. И где же оно? Неужто маленькое Ааму покоя не дает? Интересно, что там думают об Арионе? Вспоминают ли хоть раз в году, под рождество? Постой, была там еще какая-то речка, и он бултыхался в ней с пацанами, прозрачная такая, ленивая, и называлась, кажется… да, да, точно, — Прут. Осталось у Ариона неисхоженного впереди одна треть — и планеты, и жизни. Не мешало бы взглянуть на этот Прут, отхлебнуть глоточек; может, тогда и Ааму оставит его в покое, перестанет свербить в груди и путаться под ногами…

И вот явился. Теперь Арион казался властным и беспечным, точь-в-точь как выглядят люди, одетые в кожаное. Понятное дело, лукавый Беллони кружил вокруг него, как старый лис, пока не поинтересовался:

— Слушай, Арион, признайся, что за дела у тебя там были, в воздухе?

— Ишь какой ты любопытный, баде Антон, — ответил Арион. — Хочешь правду? Искал!

— Ну и как?

— Эх, старик… Все есть и ничего нету!..

Встретились они в центре села, у бывших Трех Колодцев, где, если помните, висела надпись: «Слово — серебро, дискуссия — золото, молчание — вечность…» Арион остановился, проходя мимо:

— Какой дурак это написал?

— Пошли в буфет, братец, здесь говорить не принято.

Зайдя в буфет, Арион для начала оглядел полки, витрины и спросил конопатую Аглаю-буфетчицу:

— На сколько у тебя здесь товара, дочка?

— А вы кто будете, из инспекции? — спросила Аглая. — Позавчера была ревизия… Или вы из народного контроля?

— Да я уже взял поллитру, — сказал дед Антон. — Садись, поговорим…

— Спрячь свою поллитру, стыдно… Я за воду платил золотом, баде Антон, понимаешь? Чистым золотом и алмазами! А ты с поллитрой…

— Ты что, в пустыне был? — обрадовался Беллони. — Дай я тебя поцелую!

Но Арион уже отошел к буфетной стойке:

— Аглая… Вас Аглаей зовут? Кстати, в общую сумму можно включить и стоимость тары.

Она так и не разобралась, с кем имеет дело, вынула акт позавчерашней ревизии: «Может, это новый председатель райпотребсоюза?»

— Правильно, — сказал Арион. — Акт — это дело! — Достал из портфеля пачку зеленоватых пятидесятирублевок и протянул Аглае: — Высчитай в соответствии с актом, сколько положено, за все товары в буфете, имеющиеся в подотчете, и себе на чай возьми пять бумажек. Условие одно: по случаю моего пребывания в этом заведении не будешь спать три ночи подряд. Сделай одолжение, как земляку. О дочка, говорю — земляк… Тебя и на свете-то не было, когда я ушел из Ааму!.. А просьба такая: каждому, кто знал меня и не знал, выдавай, — он пробежал глазами прейскурант, — и алкогольное, и безалкогольное, и рыбу жареную, и печенье, и варенье, консервы и в банках, и в стеклотаре, и сухарики туристские и кофейные… А за труды ты у меня, Аглая, получишь алмаз, — закончил Арион. — Знаешь, что такое алмаз?

— Стекло режет, — ответила Аглая.

— Глупая ты и еще маленькая, — по-отечески нежно ответил Арион. — Возьми себе еще пять бумажек, — и снова протянул пачку, из тех, что Аглая ему вернула, высчитав нужную сумму. — Попрошу тебя и собакам родного моего села изредка подбрасывать по кусочку. Здесь впервые увидел я свет солнца и сказал «мама»… А это, дочка, весьма торжественный момент в жизни человеческой!

Тут в саквояже у него что-то заскулило. Именно при этих словах, как по команде, буфетные завсегдатаи оглянулись, а дед Беллони встревожился:

— Слышь, Арион, там у тебя кто-то плачет на улице.

Арион вышел и выпустил из саквояжа пепельно-серебристого пуделя.

— О, не забудь, Аглая, еще один важный момент! Разогрей банку тресковой печенки и дай этому существу. Потом, часа через два, поджарь немного над костром из сучьев сухой сливы живого цыпленка… только не старше трех недель, причем живьем и в собственных его перьях, Аглаюшка, — предупредил Арион. — Хочу, чтобы мой верный друг пропитался запахами, которые я любил в детстве. Знаешь, я обычно лакомился черными сливами, почти провяленными, срывал с полусгнивших деревьев. Умирающее дерево приносит самые сладкие плоды… Запиши, будь добра, что за чем, а то забудешь. Цыпленка надо полить тресковым маслом, поняла? На ужин предложишь три сырых яичка этому бездельнику, — показал он на пуделя. — Для начала раздави немного скорлупу, чтобы брызнуло белком для запаха. Я сам в детстве сосал их, как мороженое…

Все слушали с открытыми веселыми лицами:

— Свой, черт возьми, свой в доску! — И томились от любопытства: — Кем же он стал, Арион, какой пост занимает, если так подробно расписывает меню своей странной кудрявой псины? Не собака, а барашек, ей-богу, только и знает, что хвостом дрожать да скулить!

В самом деле, пудель был пепельно-серебристым и шерсть на нем вилась локонами, как на секретарше районного Дома быта. И все ломали головы, допытываясь друг у друга: послушайте, если для собаки готовятся такие кулинарные изыски, то чем же занимается ее хозяин?

И чтоб поскорее раскрыть эту тайну, стали наполнять стаканы. Загуляли, конечно. Из близкой родни у Ариона никого не осталось в живых, и почему-то все решили, что за такое царское угощение и почет они-то и есть самые родные этому страннику, явившемуся неведомо откуда. И каждый считал долгом дружески хлопнуть его по спине или расцеловаться от души. Но сам Арион лишь отвечал поклонами и потягивал черную деготную муть, которую назвал «Гранд Мокка», и курил трубку из корня вишни, не забывая подбадривать земляков:

— Пейте, друзья! Пейте за встречу, за жизнь и за ушедших далеко-далеко! — И прибавлял: — За всех ушедших с верой, что вернутся со щитом, дорогие односельчане. Мне, как в песне, сверху было видно все!

Наконец Арион оттаял и разговорился, приведя всех в восторг ученостью своей и знаниями:

— Сверху, из-за туч, друзья мои, все представляется совершенно иным, чем на земной плоскости. Там, в вышине, мне вспоминалась скромная судьба известного вам Василия Ивановича Воскресенье. — И обратился к нему: — Да-да, Василий Иванович, не забыть вас ни в небесах, ни на суше, — ах, где ваша карусель? Она качала нас, мальчишек, и заряжала, наполняла воздушными мечтами, как ветер паруса. Приехав сюда, я первым делом о вас поинтересовался. Не в укор остальным будь сказано, ваша профессия была охарактеризована как недостойная, даже унизительная — из карусельника в мусорщики! А ведь неправда, друзья мои, это неправда — Япония велика тем, что она великая старьевщица нашей планеты. Вот почему я и выпью за вас глоточек, Василий Иванович, ибо вы нашли путь к сердцам моих односельчан посредством синьки. А что такое синька? Да будет вам известно, не простой порошок, — ох, это краска-целитель, еще в усыпальницах древних фараонов ее находили. Она оказывалась, научно выражаясь, великим антисептиком наружного применения!

При всей доброжелательности у некоторых закралось подозрение — а не подкуплен ли он Синькиным-Синилькиным для рекламы? Тем более что Арион очень уж со знанием дела вещал:

— Почему я говорю об антисептике? Потому что, будь это стена вашего дома или рана вашего тела от ножа соседа, синька сумеет не хуже зеленки остановить кровь. На вашем месте, дорогие аамусцы, я не полоскал бы рубашки и простыни в чудодейственном товаре Василия Ивановича. Я полоскал бы собственные ваши тела в метиленовом красителе-целителе!

Тут Карусельник-Синькин не выдержал:

— Златоуст ты наш, Арион! Позволь преклонить перед тобой колено за ту истину, что произнес! Не ведают… наш темный местный люд не ведает пользы немецкого порошка, охраняющего от тления и малярии все живое и неживое. Вот почему я сменил карусель на синьку. Это дух времени — не пустые мечты о полетах по воздуху, а конкретное и основательное вещество. Клянусь верами Индии и Тибета: в нашем Ааму дома, строения, веранды, окна и даже портреты хозяек, — он показал на битком набитый людьми буфет, — все, что будет пропитано синькой, забальзамируется, станет музеем на века. Жаль, Арион, — не верят… Если уж на то пошло, признаюсь публично: каждый день я пью по капельке синьки, чтоб кровь моя стала ртутью и я смог довести до победного конца начатое дело! Потому я и собираю тряпки, съеденные молью, и продаю синьку, дабы изничтожить разрушительную мощь шашеля!

Синькин вошел в раж, а Арион еще подлил масла в огонь:

— Минуточку… — И вынул прямоугольную пачку распрекрасных зелененьких купюр. — Вот, Василий Иванович… просьба к тебе. Знаешь мою родную халупу? Прошу, чародей, — преврати ее в синий музей. Если продана, будь добр, откупи, хоть по тройной цене. Покрой ее небесной синевой хоть в ладонь толщиной, только чтобы сверху мне было видно! И дай пакетик со знаком государственной фармакопеи… Я тоже буду пить натощак!

Казалось, народ присутствует при «сделке века». Все дружно воскликнули:

— Ура! Виват, Арион! Да здравствует Воскресенье!

В это самое время перед буфетом остановилась колонна машин.

Поначалу никто не обратил внимания — в воздухе плыл не гул моторов, а предгрозовой рокот ливня из синьки и бесчисленных зеленых бумажек.

Вдруг на пороге буфета вырос подполковник милиции, оглядел загулявшихся и четко произнес:

— Всем оставаться на местах!

Властным чеканным шагом подошел к Ариону. Арион тут же встал. Дальше… О, дальше пошло как во сне: через три секунды Арион исчез из буфета. Все так и остолбенели с разинутыми ртами: что это? Только вошли во вкус, и — вихрь, смерч… Уж не почудилось ли? Видимо, нет, ибо над Ааму пролился дождь из пятидесятирублевок, от которого буфетчица Аглая еще больше покрылась конопушками…

Как же так — гуляли до потери пульса — и даже «до свидания» не успели вымолвить! Причем деньги-то оказались настоящими, не фальшивыми, утверждал председатель Крэсэску: в три дня сельпо разбогатело — все залежалые товары рассосались по селу, как синяки на молодом теле.

Стали гадать — неужели Арион со своей лысиной стал владельцем Швейцарского банка и истек срок его пребывания на родине? Или он король-вождь какого-нибудь островка из Океании, который прибыл в СССР? Видите ли, такой вождь имеется на самом деле, правда, у него прогрессивный режим, и фамилия ни больше ни меньше как Мэлигэ. В Кишиневе о нем даже книжка напечатана… Или все-таки это вор, сбежавший с золотых или алмазных приисков?

Чудеса, чудеса в решете… И как обычно при подобных виражах судьбы, существенное осталось незамеченным: куда девался Арионов пудель? По вечерам снова собирались в буфете, вспоминали, как здорово кутнули три дня назад… Кто-то вспомнил, что в передней машине с репродуктором ехал подполковник и оттуда доносилось:

— Граждане, освободите проезжую часть! Держитесь правой стороны!

Какой уж тут пудель, когда летят громовые предупреждения по микрофону! А он гулял себе где-то в овраге на собачьей свадьбе — наотрез отказался от предписанного меню, от буфета, от Аглаи, даже от своего хозяина. Здесь, в овраге, все соответствовало естеству, между дворняжкой и пуделем царила гармония и взаимопонимание в собачьих делах.

Только через неделю обнаружилось, что бездомный пес цвета серебристого пепла, с вихрами отчетливыми, как чеканка на бухарском щите, был просто-напросто выкрашен и после двух хороших ливней превратился в грязную, облезлую и тощую псину, заурядную деревенскую шавку из подворотни. Кучерявость пуделя вела свое происхождение от шестимесячной химической завивки, и теперь шерсть на нем сбилась в клочья, вздыбилась — смех и грех! Но самое потрясающее — даже лаять не умеет! Кому в сельской местности нужен такой бессловесный хмырь?

— Откуда взялась эта собака? И что за хозяин? — заинтересовался учитель русского языка, уроженец заполярных широт, где собаки ценились наравне с человеком.

Он только что прибыл в Ааму и впервые в жизни увидел куст виноградника. Это его буквально сразило. Как?! Неужели хилые лозиночки-тростиночки плодоносят такими неземными ягодами, как «мускат гамбургский»? Нет, исключено, не верю!..

Он представлял себе виноградник по меньшей мере с баобаб величиной…

И, не оправившись от изумления, наткнулся на другое чудо: брошенные бездомные собаки носят имена великих светил — Орион, например! В то же время в них швыряют камнями и палками, что опять-таки не гуманно.

— Так кто же хозяин? Покажите, где живет. Дикость какая, пусть отдаст мне этого несчастного.

Девятиклассники объясняли учителю: нет хозяина. Тот, чье имя носит пудель, оказался чем-то вроде пульсара или квазара — лишь брезжит в памяти односельчан пачками своих пятидесятирублевок, как дождем астероидов. Оказывается, он визуально колесил по земному шару, так сказать, сверху глядя, откуда ему, как он утверждал, все видно.

— То ли вором был, то ли банкиром, то ли вражеским резидентом… Его вывезли, не дали попрощаться.

Всплывала и такая информация:

— Неправда, Арион из засекреченных! Может, он спутники делает. Потому что, как поехали машины, из передней заорал репродуктор: «Граждане, держитесь правой стороны!»

Учитель радовался. Сами о том не подозревая, учащиеся развивали устную русскую речь…

Пес же действительно был достоин жалости. Никто еще ни разу не слышал, как он лает, а на селе нелающая собака все равно что немой человек. Да и как не гнать пуделя в три шеи, если он завел обыкновение наведываться в курятники? Сам научился давить клыками яички, и не три штуки, как велел Арион, а по десятку в день: закудахчет где-нибудь курица, пудель тут как тут, кружит у насеста. Мужики собирались его пристрелить, но в один прекрасный день обнаружили у себя на задворках выводки маленьких пуделят. От этой игры природы даже повеселели:

— Арион Первый был лысый, как детская попка, Арион Второй облезлый, как Синькин-старьевщик, а мой Арион Третий, братцы, — настоящее чудо, на выставке такого не купишь! Жулька позавчера принесла, причем троих сразу, — кучерявые, бархатные, хоть сейчас шапку шей.

— А что его папаша, алименты не платит? Вижу, совсем одичал, за барсуками по лесу гоняется, не только за индюшатами…

Словно вчера вечером все это происходило. Но что же было за все это время? Где устраивался на ночлег Арионов пудель, где укрывался от непогоды? Время шло себе, и был день, и было утро, и снова вечер…

Как-то утром очутился он в глубине двора Деспины, той самой, что никак не могла забыть Ангела. Трудится в поле, готовит обед или ложится спать — все вспоминает тот день, когда Ангел повел ее в спальню мельничихи и она впервые в жизни увидела себя сразу со всех сторон.

Проснется Деспина поутру, встанет, и первая мысль — надо бы по воду сходить, — ой, ох, ах! — как забыть тот час, когда он пил воду из ее ведра на коромысле…

И, как лукавый лис, вьется мыслишка: а что? Сбегаю вниз, вода из долины Марии такая мягкая да сладкая… Хоть без мыла стирай, фасоль поставишь варить — в пять минут готова, а выпьешь глоток — и завтракать не нужно. Может, и баде Ангел, как тогда, навстречу выйдет:

— Одна ты у меня осталась, Деспина! Без подписки, говорю, осталась. Ну, чем тебя порадовать? Писем нет, ты и сама никому не пишешь. Вот «Женщина Молдавии», держи, — Замфира Поноарэ уехала, а журнал приходит. Почитай там в конце, как выводить веснушки.

«Вот оно как! Значит, я и некрасивая для него, и глупая, и ему лишь бы подписка была. Недоставало еще слушать про веснушки?! Фу ты, ей-богу, так ведь в два счета и разругаешься, словечком не перемолвясь!..»

А что удивляться — дня не проходит, чтоб не грызла Деспину тоска по Ангелу. И еще чего выдумала: будет Ангел каждый день в воротах газетой помахивать! Да она тогда совсем иссохнет, как заброшенный колодец.

«Может, податься куда-нибудь из этого села?..»

И Деспина в мыслях уносится на восток, на великую новостройку, — забыла про свой дом и участок табака в поле, который надо собрать, нанизать по листику на нитку, высушить на ветерке… Забыла, что с одной стройки придется ехать на другую, еще дальше на восток…

Сама не заметила, как встала и принялась за работу. И за что ни возьмется, перед глазами все маячит Ангел, будь он неладен, а в голове словно кумушки-соседки перемывают ему косточки: «Какая ты глупая, Деспина, да пусть он сам иссохнет, вражий сын! Что, так ни разу к тебе и не зашел? Ну, тогда ты просто умом тронулась, милая. Кто в наше время верит мужчинам, гори они в огне! Может, он с другой ходит, а ты ему вслед все глаза проглядела…»

Что остается Деспине, как не соглашаться? «Да, глупость моя, глупость беспросветная. Люблю его, зову, души в нем не чаю, а он все мимо, мимо… Хоть бы свистнул разок, когда приносит соседям почту, и то от сердца бы отлегло». — «Да что, свет клином на нем сошелся?» — «Только им и живу я в мыслях днем и ночью…» — «Опомнись, голубушка, что ты мелешь? Ты никак заболела, надо тебя врачу показать».

Хорошо еще, что соседка Зиновия не знает, как Деспина на двоих и готовит, и стирает, и постель расстилает — кладет рядом две подушки и разговаривает сама с собой:

«И в кого ты такой уродился — сумасбродный, бездомный, необстиранный… и вечно голодный бродяга, Ангел ты мой… Одни газеты у тебя на уме, и почта, и общее сельское благо, а твоя Деспина… Разве ты смыслишь что-нибудь после этого, глупый Ангел?»

Да, узнала бы Зиновия, со всех ног побежала бы к подружке, а подружка в тот же день — к своей соседке. А от той соседки до сельсовета и до больницы сколько осталось домов? Ох, людская молва — морская волна… «А ведь Деспине скоро стукнет… Боже, если мне уже тридцать, то ей вот-вот… и все одна, сколько лет сама не своя ходит, сохнет на глазах, а ему хоть бы хны!..»

«Да я помню, как она мне призналась. Я тогда еще отрезала косы, хотела походить на одну дикторшу в телевизоре. Деспина мне и шепнула: «Красивая ты… А я не буду! Баде Ангелу так понравились мои косы! Погладил даже и сказал — расти, расти, Деспина, как появится цветок в косе, я тебя сфотографирую, в газету отправлю. Где найдешь в наше время красавиц с такими волосами! Знаешь, сколько стоят эти косы в парикмахерской? А с твоими глазами сразу в кино возьмут!»

«И погубил девчонку — сколько лет прошло? — как поверила тогда, так и до сих пор верит, блаженная…»

Деспина разожгла очаг. В утренней немоте голубой дым застыл над орехом древней греческой пилястрой, как в те далекие времена, когда накануне великих свершений богам приносили жертвы. И в самом деле, Деспине тоже предстояли перемены. Жаль только, что в наш научный век не хватает времени и терпения присмотреться, как стелется дым в погожий день. Если надо — послушай сводку погоды по радио, зачем вчитываться в дым очага: мирно вздымается он все той же пилястрой или растрепанным веником метет небеса?

Над двором Деспины чудодействовали древние божества. Вот уже в воздухе поплыл запах жареного, — жертва, значит, принята! — и в котелке забормотал голодный оракул… А что это у края плиты — такие же белые и круглые, как сотню тысяч лет назад? Так и есть — яйца!

На дне облупившегося черного казанка белели еще несколько вареных яичек — их не тронула Деспина, — и они словно утешали ее: «Ничего, подождем, потом поедите… Вдвоем поедите, втроем, наше дело вас насытить: голодных, влюбленных, жаждущих, страждущих…»

Эта мысль у Деспины только промелькнула… А вот многодетная и покорная судьбе Деспинова бабушка и не думала ничего такого, просто верила…

Вдруг с улицы послышалось:

— Ну что, Деспина, готова просвира?

Соседка Зиновия, как старшая, лучше помнила бабушку Деспины, чем сама внучка, наследница старой-престарой Варвары.

Деспина смутилась, но не за слово бабушки, называвшей мамалыгу по-церковному просвирой. Щеки ее вспыхнули, словно от жара печки, — только подумала рассказать Зиновии, что на душе наболело, а та уже у ворот, как птица из сказки с живой водой в клюве… Да какая там сказка — идет себе с ведром от колодца.

— Спасибо, Зиновия… Заходи, прошу, отведай! Яичница с луком, и помидоры хорошо усолились…

— Спасибо, милая, дома завтракать ждут. Слушай, давай в универмаг сходим, а? Новостей сколько!.. Кристина у колодца с три короба нагородила: говорит, Ангела-почтальона с работы выгнали. Оказывается, он не хочет уходить из дома мельника, вроде из-за того, что это дом-музей. А ему просто жить негде, кому охота остаться без квартиры? А Евгения, что живет в третьем доме от Беллони, говорит, совсем не та причина. Он подыскал тепленькое местечко — сторожить тучи, милая, тучи над селом! День-деньской с весны до октябрьских заморозков лежи себе пузом кверху и пялься в небо!.. И за такой труд, говорит, градобойная контора платит чистыми рублями. А контора получает тыщи от совхоза! Дескать, мои хлопцы защищают вашу кукурузу, виноградники и табачные поля от града… Не пожалеете копейку — получите урожай! Ну, Ангел… Пульнет разок ракетой в небо, вот тебе и сотня в месяц!

— Глупости! — отрезала Деспина и решительно заплела косу, как Жанна д’Арк заплетала свою, когда еще пасла гусей.

— Да своими ушами слышала!.. Анисия была в буфете, а Аглая, ее своячка, допоздна не закрывала, потому что пришел председатель сельпо с лектором. Так вот Анисия и говорит: Ангел — великий бузотер. Гнать его надо в шею, как бездельника с претензиями…

«Боже, — обмерла Деспина, — отовсюду его гонят! И за что? Ведь говорил от чистого сердца — засомневался человек, правильно ли прожил. В конце концов, что за дело кому-то до твоей жизни, ровно идет, как по писаному, или хромает… Не устраивай из нее спектакля, говорят, не надо нам твоих исповедей».

— И еще тот мужик рассказывал про какое-то заведение… Надо, говорит, облицевать овраг камнями и построить сцену, когда приедет театр Мос-Софокл со своими артистами и дадут концерт — они все любят делать на воздухе…

Арионов пудель сидел в кустах у забора и ничего не понимал: с летней плиты разносятся по двору изумительные запахи, а две женщины болтают, и конца этому не видно. Он стал проявлять нетерпение: нет чтобы сесть и поесть, глядишь, и ему бы перепало, — стоят как вкопанные и языками чешут!

— Перестань, пожалуйста, — перебила Зиновию Деспина. — Ты ничегошеньки не знаешь! Почему ты веришь всякому встречному-поперечному? Я была вчера на лекции. Ангел… — и опять покраснела: этой дурехе она готова была с утра плакаться о своем горе! Одернула платье и выпалила: — Ты говорила, Зиновия… Знаешь, соберешься в магазин, зайди за мной, пойдем вместе!

— Лучше уж ты заходи, — пока управлюсь по дому…

— Ну ладно, если успею прибрать, — бодро ответила Деспина и опрокинула на невысокий трехногий столик мамалыгу.

Желтый горячий комок дышал тихо, успокоенно, как дышало само утро, вырвавшись из пасти прошедшей ночи. «Что же я, остывает… Всему своя пора — завтракать так завтракать!»

Деспина склонилась над столиком, приложила ладони ко рту и зашушукала, словно бабка-знахарка над зельем:

— Ангеееел? Ты где-е-е?.. Сюда, Анге-е-е-ел!..

Конечно, трехногий столик с едой и вилки с блюдцами промолчали, — как парок от мамалыги, растаял над ними маняще-ворожащий шепот: «Ко мне, Ангел, ко мне, иди сюда… Где ты, где?!»

У этого шепота своя история… Старая цыганка из районного центра взимала «за постановку любовного зова» по твердой таксе — 25 рубчиков. «Когда душе невмоготу, дочка, — грудным табачным голосом уверяла цыганка, — надо жгуче произнести его имя, звать что есть силы, звать дрожью голоса и тела, и тут же обидеться… Поняла? Дескать, кликнула тебя, не пришел, а я вот сяду и позавтракаю одна. Если правится, сиди голодный, собака, мне наплевать…»

Арионов пудель повилял хвостом и навострил уши: что она там шепчет, неужели подзывает его, вконец отощавшего, разделить трапезу? Или ему мерещится с голодухи?

Деспина окинула взглядом стол, отщипнула кусочек мамалыги, но так и не решилась сесть одна посредине двора. Разложила еду по тарелкам, и ему, и себе… Именно ему первому, как сказала цыганка: «прежде ЛЮБИМОМУ надо положить», но сам-то он, сам Ангел, — где?

— ДОЧЕНЬКА! ВО ВРЕМЯ ВОСКРЕСНОГО ЗАВТРАКА ДОЛЖНА ТЫ ВОРКОВАТЬ… БУДЕШЬ ЕГО ЗВАТЬ, СЛОВНО ГОРЛИЦА НА ВЕТОЧКЕ! ТЫ — ОДИНОКАЯ ГОРЛИЦА, К КОТОРОЙ ГОЛУБЬ ЕЕ, ПАКОСТНИК, НЕ ИДЕТ, А ОНА ВСЕ ДОЖИДАЕТСЯ, ВОРКУЕТ-ЗОВЕТ!.. ПОНЯЛА?

Как сядешь у всех на виду и примешься «ворковать»?! Деспина вздрогнула — неужто и в самом деле она умом слабеет? С таким жаром окликнула Ангела — голова пошла кругом! А нужно еще и любезности ему нашептывать, цыганка так велела…

Взглянула на кушанья, расставленные на столе, и чуть не бросилась в дом со стыда. Ведь кто ни пройдет мимо, ухмыльнется: «Деспина Назару, что живет в доме старухи Варвары, по воскресеньям накрывает стол посреди двора, как на поминки. Потом садится, но не ест, нет! Сядет одна и беседует с полными посудинами, будто не в себе…»

Схватила она низенький столик с остывающей едой и бросилась в дом. Ах, какие запахи поплыли над садом, над соседскими дворами! Арионову псу было уже невмоготу, и он стал кружить под забором и маяться — ни дать ни взять командировочный перед кафетерием: и деньги есть, и аппетит дикий, а черт его знает, почему не открывают!

Стол Деспина поставила за печью, перешагнув через одеяло. Ночь была душная, она расстелила на полу, и теперь постель была разворочена, будто старая нора, покинутая молодняком. Деспина устало присела — не увидят ее здесь чужие глаза, можно вволю выговориться:

— Ты не со мною, Ангел, не со мною. Где же пропадаешь, когда зовет тебя сердце любящее. Я ведь не ГОРЛИЦА! Нет житья мне в этом доме, хоть брось все и беги, завязав глаза… А хочешь, тебе подарю? На, возьми, живи в нем… Хоть сожги! Мне и то легче будет. А хочешь, сделай из него… музей! Это ты умеешь, Ангел… Пусть появится еще один музей дурехи, полюбившей тебя навеки и безответно! Поведешь людей по чистой горнице — каса маре — и будешь говорить твоим несравненным баритоном: «Граждане, здесь, как видите, скромный домишко… Жила в нем девушка по имени Деспина, которая тихо и безропотно меня любила. ЛЮБИЛА, да!.. И в конце концов взмолилась: сжалься, Ангел, говорит, сожги его, этот дом, ненавистный символ гнезда и семьи, чтобы я нашла в себе силы уйти в безбрежный мир. Признаюсь, дорогие посетители, жалко было дома, и я сказал: иди, Деспина, иди спокойно, здесь будет музей. И представляете, привык уже, прижился, может, потому, что ее нету…»

И вдруг, как живой, перед глазами — АНГЕЛ! Он, этот сумасбродный почтальон… Застыл в проеме двери, как истукан в немой тишине. И тут словно заволокло его черным дымом, тем самым, что клубился над непочатой заговоренной водой, куда старая цыганка из райцентра бросила красные уголья и маленькую, с ноготок, восковую куколку… И кто-то жалобно заскулил, далеко-далеко, будто под землей, в глубокой норе, томится маленький сурок.

Заплакала Деспина, заплакала навзрыд. «Что со мною, господи! Хочу спалить собственный дом, и голоса чужие мерещатся… И Зиновия сегодня утром что-то каркала… Откуда взялся градобойщик? Чтобы мужчина в расцвете сил гонялся за тучами, как Илья-пророк?! Да разве Ангел оставит село без почты? Видно, не все ты знаешь, Зиновия… Чует мое сердце, Ангелу плохо, очень плохо! Когда человек считает тучи — он уже за решеткой. Он завидует птицам в небе и просит тучу унести его в мир иной… Знаю! Заведующая вызвала милиционера, а тот упек его в какой-нибудь погреб…»

В глазах у Деспины потемнело. «Да что же такое, господи, — стоять посреди комнаты и плакать! И любить, и ненавидеть, и жалеть…»

Деспина вскочила как ужаленная — совсем голову потеряла! Ах, что-то надо делать… Ноги еще ведут куда-то, хотя сердце дрожит и ничего не понимает. Лишь бы идти куда-нибудь, авось все поправится. Выбежала во двор, машинально одернула платье: «Пойду-ка я… Все равно куда, лишь бы идти!»

Вот так, самого себя забываешь в такой час — пропади все пропадом! Деспина не только про уговор с соседкой забыла, но даже про ту дикую ГОРЛИЦУ, что была упрятана в горшке в глубине чулана. Старая цыганка из райцентра вручила ей напоследок:

— Держи, дочка, это — горлица! Вот тебе пряжа, обвяжешь ей шею. — Она порылась в груде пестрых подушек и вытащила моток красной пряжи. — Как станет сердцу невмоготу, ты ее и выпустишь. Она знает, где милый, она его покличет, как кличет в лесу своего сизого!..

Когда тоска комком сжимает горло, разве упомнишь колдовские предписания и заговоры? Деспина даже дверь за собою забыла запереть… Соседка, понятное дело, ждала-ждала да и сама к ней отправилась. Толкнула калитку и остановилась: дверь в сени нараспашку. Крикнула:

— Деспина!

Никто не отозвался. Раскрытые окна трепетали белыми занавесками, как в купе скорого поезда. «Может, разминулись — она ко мне, а я к ней? Нет, не могла же она бросить открытый дом… — И вошла во двор. — Наверно, в саду». Позвала еще раз:

— Деспина!..

Все пусто, все тихо… Зиновия присела на завалинку ждать Деспину. Вдруг в доме что-то ухнуло, вроде как вдалеке и будто бы совсем рядом… Зиновия вскочила — что там грохнулось? Словно из мехов выпустили воздух и в капкане забилась крыса.

«Боже, зверь какой-то! Да, будто зарычало…»

Соседка заглянула в сени.

— Деспина! Где ты? Слышишь меня, эй, Деспина?!

Будто сама не поверила своему голосу, крикнула громко-громко:

— Эй, есть тут кто-нибудь?

Опять тишина. «Войти? Не входить? А кто там внутри?»

Зиновия очутилась в сенях и сунулась было в комнату. Увидев на полу неубранную постель, невольно повторила, уже не так громко: «Эй, Деспина, ты дома?»

Вдруг из темного угла сеней, откуда в крестьянском доме обычно веет прохладой и где рождаются первые сумеречные тени, на Зиновию бросилось что-то очень живое и утробно рычащее. А день воскресный и уж такой ясный, что всяким видениям и ужасам впору раствориться без следа в белом свете солнца. И тут на тебе, Зиновия, — чудовище!

— На помощь! Деспи-нааа-ааа! — и соседка упала.

Попробуй устоять на ногах! Кинулся на нее несуразный и невиданный зверь: впереди, вместо головы, блестит что-то тупое и черное, а туловище — от паршивой овцы, облезлой, да еще хвостом помахивает!

— Мать честная! — содрогнулась Зиновия. — Ой, свят-свят… Тьфу, страх-то какой!..

Зазвенели-задребезжали пустые ведра, с которыми Деспина собиралась в долину Марии, разлетелся вдребезги какой-то глиняный сосуд…

Вскочила Зиновия и что видит? Как в дурном сне, из груды черепков во всей красе вылупился, отряхиваясь, ПУДЕЛЬ Ариона! И полетели от него во все стороны какие-то перья.

«Ой, — обмерла Зиновия, — фу ты, дьявол, как напугал! Застрял головой в горшке с перьями… Ой, а это что?!» Она увидела, как в зубах у пса слабо бьется сизое птичье крыло, и заорала изо всех сил:

— Ай ты, изверг!.. А-а-а! — и затопала на месте, будто загоняя в землю обуявший ее страх.

Бедный пес… А ему-то каково было! Примерился просунуть голову, — билось в горшке, билось что-то живое и сладкое, и покружил вокруг, принюхиваясь. А когда по-свинячьи, носом, отбросил крышку и втиснул мордочку внутрь — ой, какая темень, и в зубах трепещет живая дикая птица… И только попытался вытащить из горшка бедовую свою башку, прогремело враждебное: «Эй, кто-нибудь тут есть?!» Вот так — кругом тьма-тьмущая, и любой может тебя, как червяка, раскроить пополам, хоть ты и Арион Второй…

— Ах, изверг!.. — осмелела наконец Зиновия. — Ну, попадешься ты мне!

И стала закрывать двери от сеней, окна, — дрянная псина и через окошко заберется. «Что это за птица… Или показалось? Ничего не пойму, — крыло как живое билось!»

Зиновия вернулась и увидела на черепках разбитого горшка нежные сизые перышки, забрызганные кровью.

«Что-то у нее нечистое в доме, — откуда сизые перья в крови? Это же от крыльев, не от перины!» И взглянула, так ли надежно смотрится со стороны замок, как она ощутила эту надежность рукой? С тем и пошла себе домой, махнув рукой на универмаг.

…И Деспина тоже шла, поглядывая по сторонам: должен же хоть кто-нибудь знать, что стряслось с Ангелом. Долго шла, даже как-то не по себе ей стало — сколько можно плестись? Людей не видно, все по домам (день-то воскресный), и вокруг запахи — медовые, тяжелые, травяные, фруктовые… После дождя Ааму всегда пахло как шалаш на бахче: и спелой дыней, и жухлой арбузной кожурой, и сельдереем, что сушится в вязке для разносолов, и пылью, которая по углам поджидает осеннюю влагу…

И не заметила, как добрела до ТРЕХ КОЛОДЦЕВ, где возвышался памятник павшим на войне. Чуть правее все то же КОЛЕСО в виде панно, тонюсенькие спицы по-прежнему упирались в цифры с наименованиями предметов благосостояния. Вокруг ни души, только шелестела на ветру половинка разорванной афиши…

«Наверно, от вчерашней лекции, — подумала Деспина, обернувшись. — И понесла меня нелегкая на эту лекцию! Сколько раз зарекалась: не пойду никуда, дома буду сидеть. Не видеть бы опять Ангела недельки три-четыре — глядишь, и дышится легче, за работой и думается меньше, вроде и жить можно…»

— Эй, — услышала Деспина. — Дочка, ты за газетами?

Оглянулась, а на скамейке под деревом дядя Антон Беллони с почтальонской сумкой на шее. Что такое — всего только ночь прошла, а почтальона успели сменить?

— Доброе утро, — поздоровалась Деспина.

— Пусть будет добрым… — и стал рыться в пухлой сумке. — Ты что получаешь? «Молдова сочиалистэ» или «Тинеримя»?

У Деспины вырвалось:

— С Ангелом что-нибудь, дядя Антон?

Беллони будто не расслышал. Вынул пачку конвертов, сложил их веером, как карты, и повел плечами:

— Еще пишут в наше Ааму, видишь? Не забывают, значит. А тебе ничего нет…

Дед сунул конверты обратно в сумку.

— А этот сумасброд… Где он теперь? — вздохнул старик, будто сам отправил его за тридевять земель. — Скажу тебе, дочка. Поздно уже было, телевизор не работал. Слышу, стучат в дверь: «Добрый вечер, дядя Антон…» А явился-то под утро! «Извините, зашел проститься. Я, говорит, не из слюнявых сентименталов. И знаю, вы не из тех, кто верит всякой болтовне. Порой даже сами себе не верите, за что я вас и уважаю, и хвалю. Говорит, пытался им объяснить вчера вечером… Ой, как заржали! Рассказывал о себе и о вас, и какие мы глупые, — хохочут, да и все! Представляете, что ни скажу, все смешно! Я, говорит, только что оттуда, из Дома культуры. Нет, окончательно все отупели, хихикают, словно я последний пройдоха. Весь зал шлепал в ладоши, как этому… Тарапуньке, что ли?»

— Неправда, — вырвалось у Деспины. — Я вчера тоже была… Мне было больно!

Дед Антон насупил мохнатые брови: «Эх, святая ты простота!..»

— Расскажи, дочка, что там за лекция такая… А то другие говорят, будто Ангел надо мною, старым, потешался.

Деспина вздохнула глубоко, в глазах даже бабочки зарябили — ее спрашивают о ЛЮБИМОМ… Смотри-ка, Беллони прямо-таки по-отечески расположен:

— Тебя Деспиной, кажется, звать? Послушай старика, Деспинушка, проживешь и ты жизнь… И скажут люди, что кто-то наговорил о тебе — дурное или хорошее, — неважно. Махни рукой, милая, как на сбежавшее молоко. Мне, собственно, парня жаль!..

Его сочувствие и отеческий тон наполнили Деспину гордостью. Ах, если бы еще и Ангел, в образе НЕЗРИМОМ, послушал, как она разговаривает со стариком Беллони!..

— Вы правы, дядя Антон, не верьте пересудам…

Казалось, Деспина — горлица и клич ее услышан.

А в это время Арионов пудель облизывался, уверяя себя: «Как по-львиному я зарычал! И врезался снарядом в какие-то бабьи юбки! И потом взорвался осколками и полетел птицей… и клюв у меня был, и птичье крыло, и горячая кровь дичи звала: «Лети, пудель, лети! Тебя ведет твоя судьба…»

— Дядя Антон, — воодушевилась Деспина. — Не иначе, кто-то сглазил нашего Ангела. Он же такой искренний и делу предан…

— Какому такому делу? — поинтересовался старик.

— Ну, вы же знаете, он не для себя старается… А они решили, что он над ними насмехается, и все переврали.

Дед Антон смотрел на ее воодушевление, как родитель на дитя свое шепелявое.

— Ишь ты! — снял с плеча сумку и покрутил шеей, как лошадь от надоевшей уздечки. — На!.. — и протянул сумку Деспине. — Держи и послушай. Пришел ко мне Ангел под утро и спрашивает: «Почему так получается, баде Антон? Если не видят люди, чтобы человек делал что-то для своей выгоды, почему считают его никуда не годным?» Это он мне говорит! А я сам всю ночь напролет из-за этого глаз не сомкнул…

У Деспины забилось сердце: почему дядя Антон вручил ей Ангелову сумку, набитую газетами? Ведь это, как выражаются, подотчетный предмет и неразлучная подруга почтальона!.. Что с Ангелом случилось, где он?

Беллони продолжал:

— А у него ни кола ни двора, сама знаешь, да и карьеры никакой. Спрашивается, что за дело у него было в жизни? Ну, я ему в лоб: «Чем ты намерен заняться, парень? Ракету хочешь? Будешь стрелять в тучи!..» — «Правильно, старик, говорит. Когда сказали про музей, я хотел стать былинкой. Решил: мотоцикла не дали, из дому выгнали — стану тополем на взгорье! Теперь есть ракета — отлично. Пусть бьет град все ваши тополя и крыши, нет больше сил — буду стрелять в Синькина!..»

— А где он сейчас?

Сумка закачалась в руке у Деспины, как зыбка с младенцем.

Беллони будто и не слышал:

— Тогда я ему прямо: «Дался тебе этот Синькин! Лучше иди ко мне приемным сыном!» Он, конечно, остолбенел: «Как так сыном? Что с тобой, старик?!» А я в ответ: «Твое дело размышлять над моим предложением. Есть у меня и дочери, и зятья, но нет более одинокого существа в этой деревне, чем Антон Беллони!» Тогда он протянул мне сумку: «По рукам! Но на одном условии. Вот моя сумка, она и решит. Меня, может, с неделю не будет, может, меньше. Такого позора, чтоб меня выгнали, как собачонку, я… Я этого так не оставлю! Увидят тебя с сумкой, обрадуются: «Непутевый был Ангел, туда ему и дорога. Хорошо, что выгнали!» А если хоть один человек скажет доброе слово… ну, что я не фигляр и не бездельник, а еще достоин дела, так знайте: Я — ТВОЙ СЫН. Можешь на меня положиться». Понимаешь, Деспина?

А та ничего не понимала. Ей всегда казалось, что мужчины в наши дни больше спорят, чем делами занимаются. Что это за «усыновление», через отзыв третьего? «Ой, а не сказала я чего лишнего? Ах, выпустила бы из тайника ГОРЛИЦУ — нашла бы здесь самого Ангела! Надо поскорей шепнуть ей: «Лети, милая, приведи… передай, что его любят, что мыслями о нем живут, а его сумка…» — и Деспина прошептала:

— Дядя Антон, а могу я за него… за вас… Ну, пока Ангела не будет, можно мне его заменить?

Старик словно взорвался: сорвал вдруг с макушки легендарную остроконечную шапку и трахнул оземь.

— А иначе на кой черт я здесь торчу с самого утра?

Сердце Деспины заколотилось, еще чуть-чуть, и она подпрыгнула бы и расцеловала в седую макушку этого старикана. Но удержалась: в руках была Ангелова сумка.

— Он не заболел?! — вырвалось у Деспины.

Ей казалось, старик что-то скрывает.

— Схожу сейчас на почту, надо законно оформить… И дам телеграмму Анфисе, — Ангел за ней поехал. По-сыновьи. А ты шагай, Деспинушка, сегодня выходной, все по домам сидят. Кому что получать, сами знают…

Зашагала Деспина… Нет, она не шагала — летела!

«Забегу домой, переоденусь. Смотри, как вышла, стыдно! Да и сумку нужно почистить, а сбоку распоролась — подшить. Здесь вот нитки торчат, обрежу. А что это на лямка? И куда класть выручку от конвертов?» Тут она вспомнила о пачке писем, которую дядя Антон раскладывал веером. Кому они и откуда?

Вытащила наугад конверт, повертела… «Лети с приветом, вернись с ответом» — было коряво написано на обороте. Прочитала адрес и глазам не поверила: письмо предстояло вручить не кому-нибудь — соседке Зиновии! Деспина еще раз прочла адрес — да, точно… Кто же пишет моей Зиновии? И почему та ничего не говорила — подруга называется!..

В самом деле, на селе письмо — событие. А уж для Зиновии… Тридцать седьмой пошел, старая дева…

— Эй, есть «Авангард»? — кто-то подал голос из-за живой изгороди.

Деспина по-детски, быстро спрятала конверт, достала районную газету, протянула окликнувшему ее старику и поспешила домой.

Женское… В этот миг она могла поклясться: НИЧТО ЖЕНСКОЕ ЕЙ НЕ ЧУЖДО!..

Все пять конвертов издалека, причем остальные письма адресованы, как и Зиновии, еще четырем старым девам! Все одинаково проштемпелеваны, четкие обратные адреса с какими-то цифрами почтового ящика, ясные Ф. И. О. отправителей…

В этот самый час стреноженный буланый конь Василия Ивановича Синькина преспокойно пасся на краю перелеска, как раз за садом Деспины. Трава после ночного дождя была свежая, конь фыркал от удовольствия и мирно стриг ее своими желтыми зубами. Но это частое пофыркивание раздражало Арионова пуделя. Он разнервничался: в зубах застряло какое-то перышко, уже битый час так и этак пытался он своим красным языком вытолкнуть его — и ни в какую! Вот как бывает в жизни: ты львом рычащим нападаешь на птицу, а потом не можешь избавиться от дрянного перышка. И подремать не дают — фыркают и фыркают над ухом…

«Что там за зверь?» — заинтересовался пудель.

Выйдя из кустов дикой вишни, где собрался было скоротать день в размышлениях над судьбами птиц и собак, он оглядел фыркающую громадину. Повел носом — лошадиный помет исходил паром в зеленой прохладной траве. Это пробудило в пуделе былую брезгливость.

«Эй, ты — кто? Почему на природу гадишь?..»

Вопрос оказался «пудельским» — ни лай, ни рычание, а так, поросячий визг…

Буланый повел ухом, левым, потом правым, — он давно чуял поблизости что-то псиное, но не придавал значения. Есть славная травушка, и утренняя прохлада, и лесная тишина…

«Эй! Ты меня слышишь? Прекрати, а то сейчас я тебе покажу!»

Лошадь подняла голову, разглядеть, кто там мельтешит под ногами — лаять не умеет, поднял скулеж, а пыла хоть отбавляй!

Пес запрыгал вокруг, как воробей около помета.

— Подойди поближе, я тебя грамоте копытом поучу, — зафыркал буланый.

— Я — енот! — кособоко и неумело задрыгал передними лапами пудель. — Смотри, как я умею ловить птиц! — и, играя, радостно вертясь и прыгая, пудель снова тявкнул.

В это время Деспина вошла во двор и прислушалась: «Кто там шастает по саду? Что за собаки меня сторожат?!»

Она не обратила внимания на то, что дом ее, и двери, и окна, оставшиеся открытыми, теперь плотно занавешены и заперты, а на дверях даже висит замок.

Тоска улетучивалась из любящего сердца Деспины, словно утренняя дымка над прудом. Час назад и утро казалось ей неприкаянным, и дом — проклятым, и завтрак — постылым, и жизнь — никчемной.

А ведь, проходя мимо деда Антона, она могла и не поздороваться. Такое только в сказках бывает: скажешь Ивану-дурачку «здорово, молодец», — смотришь, а судьба тебе его в благодетели подбрасывает. Ну и хитер этот дед Антон! Деспина ему: «Доброе утро, дед, как поживаешь?», а он: «Пусть будет, если оно тебе добрым показалось». Ничего себе сказочный Иванушка…

В груди у Деспины разлилось теплое дочернее чувство к старику Беллони. «А что? Загляну вечерком… Обязательно зайду, обрадую его, вон он как посреди ночи Ангелу обрадовался! Просто спрошу, что сказали на почте про Ангела…»

Но тут что-то заныло в душе: «Ой ты моя горлица! Голодная ты у меня, а глупая твоя хозяйка все о себе да о себе… Ну, потерпи еще немножко, скоро тебя выпущу. (И что за дурацкий лай в глубине сада?! Не посмотреть ли?) Совсем скоро, милая, выпущу, как только баде Ангел вернется из Яловен с тетей Анфисой. Так и спрошу дядю Антона: «А как там НАШИ, скоро ли?..»

О ком же думала Деспина? Кто эти «наши»? Неужели Анфиса и Ангел?

Она прыснула со смеху: «Хи-хи-хи… Тетя Анфиса как копна, а Ангел рядом с ней как косарь, руку подает, помогает забраться в вагон, надо же подняться по ступенькам, потом спуститься… Держитесь, матушка! Граждане, посторонитесь… Эй, парень, бутылочку лимонада для гражданки…»

Тут Деспина очнулась, огляделась, видит — лошадь. Когда только успела из сада забрести в лес? Ну и ну, милая! Пасется какая-то лошадь, а рядом ходит почтальонша с сумкой. Хозяин небось гадает за кустом: «Что за чудачка по лесу гуляет с почтой? Может, собирает лошадиный помет, подмазать дома печь или завалинку?»

Ох эти влюбленные! Перейдя межу своего сада, она оглянулась: не видел ли кто-нибудь, как она блуждала по поляне вокруг лошади с сумкой Ангела на плечах?

«Пойду-ка лучше в дом и починю сумку. Разве можно с таким ремнем шагать по селу на виду у всех! А под вечер зайду к дяде Антону — ну, какие новости? Что слышно на почте? А я к вам, простите, за ремнем. Посмотрите, может, найдется в хозяйстве что-нибудь подходящее. Этот совсем износился… Кстати, а от НАШИХ нет вестей?»

Казалось, дед Антон Беллони уже свекром ей приходится. И что же их породнило? Всего лишь затрепанная почтальонская сумка. Вот вам и тайна, и любовь, и память…

Одно лишь до поры до времени оставалось неведомым — страшная кончина Синькина от ракеты Ангела-градобойщика.

ПАСТОРАЛЬ С ЛЕБЕДЕМ Роман

В крестьянском роду человек умирает лишь наполовину. В урочный час жизнь распадается, как стручок, отдавая зерна.

Антуан де Сент-Экзюпери
Перевод М. Ломако.

1

Три дня прошло, как распростился с миром Георге Кручяну, четвертые сутки лежал покойный в доме, за полдень перевалило, а о похоронах не было слышно. Еще вчера полагалось бы предать тело земле, по христианскому обычаю, на третий день от кончины. Но как на грех, не успели обмыть усопшего — нагрянули из района врач, майор милиции и следователь из прокуратуры. Сделали вскрытие, подписали акт экспертизы и медицинское заключение, перекусили наспех в фельдшерском кабинетике и увезли с собой сердце покойного. Зачем им сердце понадобилось, какую в нем крамолу углядели? Подумаешь, сердце — мускул и только. Но комиссию сомнение взяло: нет, граждане, тут дело нечисто. Упакуем-ка мы сердце вашего земляка в банку со спиртом и доставим в райцентр, пускай другие спецы разбираются, заодно и прокурор самолично. А из райцентра потянулся слушок: от великих сомнений повезли банку под охраной в головной, самый то есть главнейший институт, и стало быть, Кручяну вроде как не своей смертью помер. Напустили страху врачи: мол, не просто сердце у него лопнуло, а шаром раздулось, обросло непонятно чем, словно трухлявый пенек мхом. Бьются доктора, ночи не спят, а поутру руками разводят: нет, люди, не знаем, отчего нежданно-негаданно к человеку смерть явилась. Вот те раз, а как же с похоронами? Да уж так, отвечают, денек-другой, похоже, придется подождать…

Чудно наш мир устроен, ей-богу. И почему это человек в нем такой хлипкий? Никому про то досконально неизвестно, всяк по-своему разумеет, вот и маялось село, стонало от недоумений и догадок, от магалы к магале[14] носились слухи, один другого хлеще да несуразней. И неспроста, ведь уже года этак четыре с половиной здесь не вспоминали о похоронах. Постой, постой… кажется, лет пять сравнялось, как умер последним дед Костэкел, тот самый, которого родственники и соседи на прошлой неделе, в пятницу, помянули. То есть не то чтобы помянули христианским манером, — с застольем, зажженной свечой в доме и подношениями «на помин души» — нет, просто к слову пришлось. Нынешний хозяин бывшей Костэкеловой хаты кончил городить новый забор, и теперь они с соседом чинно восседали на завалинке. Как водится, кувшинчик не порожний и стаканы до краев полные. Где забор, сказывают, там и двор, а где двор, там и говорку плетня и здравствовать соседу пожелаешь, перебранку затеешь…

— Так, говоришь, сколько жили, ни разу со стариком не поссорились?

— Куда там! Мош Костэкел только отнекивался: «Дался тебе забор, Гаврил! Ну ладно, говорит, сделаем, такой справим — правнуки спасибо скажут, нам вместо памятника будет. А сначала давай-ка с тобой поругаемся, ладно? На что нам эти городульки, лихо им в бок, если не ругаемся? Чтобы гнили под дождем? Смотри, говорит, твой абрикос на воле растет, зачем его досками забивать?..»

Гаврил поглядел на соседа: мотай на ус, Петраке, как мы с Костэкелом уживались. Пусть и у нас все идет ладком да мирком.

— Земля ему пухом, угостим старика, чтобы нас не забывал…

Гаврил наклонил стакан, и земля жадно выпила несколько капель: «Твоя доля, мош Костэкел, будь нам заступником, чтобы по-доброму уживались соседи и абрикос плодоносил, а урожаем меж собой будем делиться, как с тобой этим вином…»

Осушив стакан, он добавил:

— Так-то вот, трех царей и двух королей старик пережил! Царства потом тю-тю, пошли прахом, а он царям вслед ручкой сделал: привет! Зато каждому послужил верой и правдой. Две войны отвоевал, на первую мировую его парнем забрали, на вторую с двумя сыновьями ушел, а вернулся к старухе один. И сколько помню, был он как малое дитя — сам злиться не умел, и на него никто сердца не держал.

Новый хозяин старикова дома, Петраке, слушал и кивал, Гаврил подливал, не скупясь, в стаканы, — подходящий сосед попался, они с ним будь здоров как заживут! Сразу видно, работящий и себе цену знает: дом купил — не мешкая за забор принялся, не то что Костэкел, птичка божья, ветер в поле…

— Да и после смерти смотри ты, как всем угодил! — повернулся он к двоюродному правнуку Костэкела. — Какой сторож из деда вышел, а? Никто вроде после него и не умирал…

Новый сосед поднес было стакан к губам да так и замер: что за сторож из покойника? Видно, в этом селе любят пошутить, Петраке купил здесь дом под дачу, будет с семьей наезжать по выходным. Он отхлебнул глоток и чуть не поперхнулся.

— Как вы сказали, сосед?

Единственный наследник Костэкела, Аурел, который и продал домишко деда, усмехнулся:

— Поверье у нас такое: кого хоронят последним, тот подряжается в сторожа на кладбище, бдит над душами усопших. Ну, явится он на тот свет — для начала, как водится, встретят-приветят: «Здоров, новобранец, в нашем полку прибыло!» А потом отчетец с него стребуют: доложи, мил человек, как люди живут-поживают. Земля по-прежнему на трех китах стоит или чем новеньким позабавишь? Тоска зеленая у них там, баде Петря. У нового охранника какая задача? Надо упокойничков на месте удержать, а то разбредутся кто куда и начинают куролесить, по дымоходам шастают да кирпичи на головы скидывают. Дед-то мой мастак поговорить, небось расписал на все лады: славно у нас в Бычьем Глазе, потому и засиделся в живых сотню лет без малого…

— Хе-хе, Костэкел для усопших еще тот подарочек! — засмеялся Гаврил. — С молодости среди больших людей отирался: плюс-минус, дебеты-кредиты, все отчеты под рукой… Ей-богу, задаст он им жару. «А подать сюда молодого Субцирелу! — потребует главбух. — Помер, деточка? Помер. Но зачем, скажи, зажилил три тысчонки? Копали у тебя во дворе новый погреб — хрясь! — лопата об корчажку, а среди черенков одна труха. Сгнили твои денежки, чахотка ты ходячая. Сначала ведь легкие в себе сгноил, Субцирелу-скупердяй, жалел тратить кровные свои на врачей…»

— Неужто вместо тыщи труха? — всплеснула руками новая хозяйка забора, горожанка. Она только что вынесла из дому миску с дымящимися плацинтами и прислушивалась, потчуя работников. — Шутите, сосед…

Аурел поерзал на завалинке, подвинулся:

— Мэй, да у наших упокойных сейчас, поди, слюнки текут — не забыли, бедолаги, какой дух от плацинт… Пальчики оближешь!

— Да что уж, все бы вам смеяться… — Хозяйка сияет: угодила гостям.

— А ну, красавица, присядь-ка с нами, оп-ля!

Гаврил подхватил ее под руку, усадил рядом:

— Забор мы тебе отгрохали? Стало быть, все обиды побоку — первое дело для соседей!..

Дивится хозяйка местным обычаям — покойник пасет души как отару овечью на выгоне, а сама знай подкладывает в тарелки. Ой, капнула на фартук, раздавленной черешней расплывается пятно, солью поскорей присыпать…

— Так-то, значит… Говорим, братцы, говорим, — посерьезнел Гаврил, — а и вправду ведь никто не помирал после моша Костэкела. Я к чему это? Хорошо живем!.. Так хорошо, что над смертью подшучиваем. И это тоже неплохо, норов у нее такой: не бойся костлявой, и она тебя не тронет.

Не заметили соседи, как умяли полную миску плацинт, осушили два кувшина вина, болтая о том о сем, и под конец опять старика вспомнили: прожил он, душа голубиная, девяносто шесть лет и три месяца, а все дитя дитем казался, до седых волос звали его ласково — Костэкел, словно кроху-ползунка.

Лет с шестнадцати служил он за харчи у попа, присматривал за хозяйством, управлял его наделом в тридцать десятин, продавал в церкви свечи из поповского воска. Со временем приноровился стучать костяшками на счетах, грамоте выучился, привык копаться в поминальных книжицах да церковных отчетах. Скинули царя, и у Костэкела зашелестел гроссбух под мышкой: он уже счетный работник Крестьянского банка. Денег в том банке отродясь не водилось, зато высились груды бумаг — векселя, акции, счета, аккредитивы и прочая цифирь, в которой, надо признаться, Костэкел поначалу мало что смыслил. Вскорости Крестьянский банк ликвидировали, а его произвели в финагенты… Вот так полегоньку, тихой сапой, от церковного служки до налогового инспектора с лукавой улыбочкой:

— Есть деньги, нет денег — пожалуйста денежки. Здрасьте! Как у нас с налогами? Не придется королю докладывать, чтоб свои выкладывал?

Пришел сороковой год, и дед Костэкел не унывает: он кассир, живые деньги на руках, а не бумажки, не леи с королевским профилем — хрустящие рублики из далекой юности, на сей раз потекли они от доходов сельской кооперации, которая начинала в сороковом с лавчонки, а к семидесятому обзавелась девятью магазинами и шестью буфетами.

За тридцать лет мош Костэкел сделал круг по сельповской конторе, посидел за каждым из четырех столов, от простого кассира поднялся до бухгалтера, причем главного! И учетчиком поработал, и счетоводом, но, к удивлению многих, сколько ни велось за эти годы денежных счетов-пересчетов, начислений и выплат, никто с ним не повздорил, а сам он только добродушно посмеивался. Костэкел так сжился со своим главбуховским столом, что когда надумал выйти на пенсию, его не хотели отпускать.

— Дед, — сказал Костэкелу председатель правления, — без тебя заведутся у нас всякие шахер-махеры, сам знаешь. Больно жаден стал народ до сытой жизни. Видал, кого присылают из молодых? Потерпи немного, с тобой я за тылы спокоен. Лет через пять и мне на пенсию… Давай вместе досидим, чтоб без сучка-задоринки, а?

— Служи и помалкивай, Алион, страна в тебе нуждается, — ответил ему старик. — Что ты равняешь свои пятьдесят шесть от роду с моими — семьдесят четыре на службе? А сколько из них я бесплатно оттрубил? Помнишь церковь? А Крестьянский банк? Что там за доходы, прости! Будь они неладны, эти банки. Теперь наш район построил себе лестницу. Ты видел эту египетскую пирамиду? — Он огорченно махнул рукой. — Цемент им девать некуда, скоро мы его в борщ станем сыпать…

Председатель похлопал его по плечу:

— Хочешь напоследок лестницу разворотить?

— Какому-то англичанину пришла фантазия приделать льву крылья, а мы и рады… — вздохнул Костэкел. — Сколько себя помню, у банка одно на уме: побольше ступенек для параду и эти крылатые львы у входа. — Старик печально покивал головой: — Знаешь, Алион, банк — это элеватор с нулями… Пора мне, тикают мои часики, много натикало.

Через три недели отчетно-выборное собрание пайщиков пяти сел признало отличной деятельность местного сельпо, как признавало все тридцать лет подряд. Под конец старик выступил:

— А теперь попрошу подыскать на мое место человека помоложе, товарищи. — И вздохнул, прощаясь с дорогими его сердцу пайщиками. — Может, кто не поймет меня: зачем уходить, если здесь хорошо? И зарплата идет, и купить есть что, буфетик под боком… Тут и для домишка кому шифер найдется, кому кафель подыщется, и стаканчик пропустишь с кусочком колбаски…

Каждое слово он, казалось, состригал, как мышка солому.

— Со стороны посмотреть, так здесь, в сельпо, молочные реки текут. Но я вот что скажу: старый стал, очень старенький. Верите ли, даже старость прошла, как молодость когда-то пробежала, и не заметил. Теперь хочу посмотреть, что там дальше ждет, за старостью, а служба не дает позволеньица, мил товарищи.

Улыбнулся бухгалтер и тут же слезу пустил, по-стариковски. В зале переглянулись: чего он плачет, жаль покидать сельпо? Или оттого, что перетрудился да со старостью разминулся?

Наконец председатель произнес:

— Ну что ж, товарищи, откликнемся на просьбу… Но давайте попросим Константина Петровича остаться в ревизионной комиссии. Его имя не просто авторитетно для нас, это целая эпоха! Такими ветеранами счетного фронта республики может гордиться любое сельпо!

И вдруг, когда всех убаюкала эта отеческая характеристика, из глубины зала послышался едкий возглас:

— А я бы ему петлю на шею! Честно… И, как буржуя-банкира, повесил бы на первом телеграфном столбе!

Хороши проводы на пенсию: вздернуть с петлей на шее!

Оно, конечно, не грех посмеяться, но никто в зале не хохотнул, слишком неуместной показалась шутка. Зашумели, завертели головами: кому насолил безобидный старик? Ну, скажем, не нравится тебе его должность, так уважай хотя бы возраст. Сколько передряг выпало на его долю, а вышел из мировой мясорубки цел-невредим, причем совестью не покривил, и вдруг — хорошенькое дельце! — петля вместо пенсии.

Заметьте, сверстники Костэкела давно отправились в лучший из миров, и если он когда перед ними проштрафился, все грехи давно быльем поросли. Неужто Георге Кручяну (это он перебил председателя) решил от их имени выступить?

Из зала донеслось:

— Какие шутки, товарищи! Пораскиньте мозгами… уважая преклонные года, знаете ли… нет, у меня большие сомнения! Как же так, служит он царям москалей, потом румынским королям, и все им не нахвалятся. А теперь и мы в ножки кланяемся: уважьте, Константин Петрович, станьте нашей совестью, постерегите наше добро…

Его попытался осадить Алион, председатель:

— Брось дурачиться, Георге. К чему твои выкрутасы?

— Погоди, почему выкрутасы, люди добрые? Дай слово, Алион! Председатель ступил на опасный путь, товарищи, ставит в пример эту хитрую лису, а вы и уши развесили. Он вас надувал на каждом шагу, при всех властях, прикидывался паинькой со своими прибаутками, мол, моя хата с краю… Да он же просто церковная мышь!

Дед Костэкел тем временем привстал, повертел круглой головой без единого волоска, словно бильярдный шарик на тонкой пружинке. Приложил к уху ладонь, потом повернулся к председателю, сверкнув смешными стеклышками очков размером не больше пятака:

— Алион, мне послышалось или в самом деле?..

— Все в порядке, Константин Петрович, сиди спокойно. — Председатель показал на стул за столом президиума.

А над рядами возвышался мужчина средних лет с густой седоватой шевелюрой, взлохмаченной, как кабанья шерсть. С крючковатым носом, тонкими губами и быстрым, настороженным взглядом, был он похож на прирученного сокола в степи на охоте.

— Забыли, товарищи, с чего начал пролаза Костэкел, ваш любимчик? Тушил свечи и подбирал огарки в церкви, а теперь советская власть должна шапку снимать перед поповским выкормышем?! — в сердцах выпалил Кручяну. — Нет, я не против старика, лично я! Пусть себе здравствует и Вавилон переживет. Но не Костэкелу быть нашей совестью, нет! Хотите, чтобы я его уважал? Тогда пусть товарищ бухгалтер объяснит, как он ухитрился прошаркать в своих калошах чуть ли не под ручку со всеми царями-королями? Короли пошли на дно, а Костэкел даже ноги не замочил. А ведь таскал на горбу золотую мошну этих кровопийц! При царе Николае процветал, при Фердинанде Первом жил как у Христа за пазухой, с зарплатой… И за это надо пасть перед ним на колени! А вы, люди, хоть раз видели его с мотыгой в руках? Или с лопатой? Все карандашики да чернильницы, буквочки да цифирки! А за какие заслуги каждая власть совала ему портфель под мышку? Я вам открою глаза: он умножал богатства тех, кому служил. Корпел не покладая рук, а на кого работать, ему было наплевать, лишь бы в холодке отсидеться.

Председателю Алиону надоело стучать стаканом по пустому графину. Он приходился Кручяну не то каким-то троюродным братом, не то сводным, через сестру, дядей, в общем, седьмая вода на киселе, и был к тому же постарше лет на пятнадцать, так что рявкнул без церемоний:

— Хватит, Георге, не дури! Ты что, с луны свалился? Оставь человека в покое, пусть отдыхает, он теперь пенсионер.

Кручяну возмутился:

— Почему я свалился с луны, бре? Да я этого клопа, простите за слово, с пеленок помню. Покойный отец как завидит его, все дела побоку: «О-о, Варварушка, кого нам бог послал! Эй, брось молокососа, живо коврик неси на завалинку…» А сам перед ним стелется…

Лицо его побелело, желваки заходили на скулах.

— У детей хорошая память, товарищи! Как сейчас помню: Костэкел у калитки, а родителей как подменили. Еще бы, государственное лицо пожаловало. «Многого здоровьичка, господин Костэкел, с радостью, ой, как вас ждали… пожалуйте вот сюда, в тенек…» У отца уже кувшин в руке, бежит в погреб, только пятки сверкают. Он держал для попа Георгия бочонок с белым вином, угощал, когда тот наведывался перед рождеством освятить дом, и этим же вином задабривал финагента: господин Костэкел, видите ли, не терпит проволочек — то земельная рента, то налоги… на бочки, на скотину, черт знает сколько налогов было в те времена! А как он оплакивал Фердинанда Первого! Между прочим, у нас на завалинке, товарищ Алион. Отсырел весь от слез, причитал, как вдова по мужу: «Ах, какой славный король нас покинул! Как свой народ любил… извели тебя, Фердинанд, женушка с принцем Штирбеем…» Да-да, председатель, прошу не затыкать правде рот! Я тогда не был пьяным по причине малолетства и он не под мухой, но в голос рыдал, подняв первый стакан, который и пропустил за упокой души короля!

Что же Костэкел на это? Сначала ловил речи, приложив ладонь к уху, потом подвинулся к Алиону. Тот был человек деликатный — иначе не усидел бы три десятка лет в председателях сельпо, — и время от времени, наклонившись к старику, сообщал: «Тебя критикуют за то, что служил у румынских властей» или что-нибудь в таком духе. Костэкел качал лысенькой макушкой: ну и ну, хорош же я был, — и выслушав, сказал:

— Ой, спасибочки, Георгиеш, вернул мне молодость, а то, грешным делом, все я позабывал, мэй… — и улыбнулся беспомощно, по-стариковски, уже не той игривой улыбочкой, которую приберегал для своих непрошеных визитов: «Есть деньги, нет денег, пожалуйте денежки, а то у короля ни леи за душой…»

Глядя поверх подслеповатых очков, Костэкел продолжал:

— Ух, люди добрые, ровно меня в баньке попарили с веничком. Благодарствуй, Георгицэ, перед обществом… — и низко ему поклонился. — А я как раз председателю говорю: Алионаш, говорю, тридцать лет я среди нулей… Товарищи, позвольте умереть в своем доме, не хочу с нулями…

В зале галдели, не слушая бухгалтера, но Георге был начеку и обвел зал туманно-грозными очами:

— Ага, поняли? — И дал волю громовому голосу: — Требую ответа, Константин Петрович, кто эти нули? Говорите прямо, хватит за нос водить!

Дед опять закивал, как китайский болванчик:

— Скажу, Георгицэ, скажу… почему не сказать… Ну, первый пуль — это я, бре, заруби себе на носу и детям своим передай. Мош Костэкел — первейший нуль в этом селе. Уразумел? Не вижу, не слышу и памяти ни на грош — чем не пустое место? И пора подвесить меня, как сушеную воблу, пора, Георге, золотые твои слова. Да все недосуг и некому было взяться. Преблагодарен тебе, Георгицэ, сынок, надоело за жизнь цепляться. Сделай доброе дело, найди веревочку, а? Веришь ли, нет сил искать, да еще испробовать надо, чтоб крепко держала. Вижу: слава господу, есть помощничек: я — нуль, ты — один… Ты, Георге — единица, потому что молод и крепок! Я, когда молодой был, хвастал направо-налево: за десятерых потяну! И что осталось от той десятки? Нуль без палочки, как говорит мой правнук Аурел. Так что тащи веревку, не ошибешься — на весь район прогремим. Скажут: ай да кодряне, с единичкой и нульком наделали делов на целый червонец!..

Что тут сотворилось с залом… Гикали, хлопали, охали, будто старик на глазах свел к нулю передовые сельповские товарообороты, а вместо квартальной премии, на закусочку — состязание двух умников, да не заезжих трепачей, а своих, доморощенных. Кричали кто во что горазд:

— Врежь ему, Петрович, по первое число!

— Хана, Георге, он тебя уложил…

— Мотай домой, дед, не серчай на Георге! Кручяну завидки берут — тебя лежанка дома ждет, а его — отчет на правлении!

— Ставь ведро вина, а то плакала пенсия!..

— Мэй, Георге, в штаны не наложи! — кричал воспитанный председатель Алион.

Не расслышали за шумом, как старик пробормотал:

— Считай, не считай, а главный расчет один: цифру нацарапать не велик труд, только останется она пустой закорючкой, если не помнить — за каждой такой загогулиной чья-то слеза кроется…

И Костэкел заплакал. Да, заплакал, как ни за что ни про что обиженный малец, размазывая слезинки по морщинистой щеке.

А через месяц с небольшим дед Костэкел пустился в дальний путь. Сосед Гаврил, обмывая новый забор, рассказал под конец:

— Вот вам крест, умер, будто заснул… Хоть и жили с ним душа в душу, а позвал меня напоследок, чтоб грехи друг другу простить. Бодренький такой, я и думаю: зачем пригласил? «Давай простимся, говорит, ухожу». — «Куда собрался?» — спрашиваю. «Далече, — говорит, — за кудыкину гору». Я, помню, так и сел: «Не спеши, Костэкел, нам с тобой еще забор ладить». А старик в ответ: «Справься сам, Гаврилаш, какой из меня помощник… Знаешь, — говорит, — подошла ко мне смерть, ей-богу, умираю… а особенного ничего не чувствую. К чему бы это, как думаешь?» — «К добру, — говорю, — дедуля, значит совесть чиста». — «Эх, — скривился дед, — шуму много про совесть, а ты ее видал, Гаврилаш? Вот возьми лучше сто рублей, а вернется из армии Аурел, дашь ему деньги, пусть покупает свечи из чистого воска и зажигает на деревьях…» Я давай смеяться: «Ты что, дед, на старости лет деньгами сорить начал?» А он тут заговорил как по писаному: «Придет час, и нальются зеленью майские травы, и люди смешают полынь с вином и выпьют, чтобы весна была бурной и лето урожайным, и тогда при свете восковой свечи молодые листочки вспомнят о цветах, а цветы — о мотыльках и пчелках, ибо откуда этот воск ярый, если не от божьей пчелы? Пусть на зеленых ветвях танцует огонек, как солнечная искра, что и радует, и обжигает…»

Гаврил допил свой стакан, крякнул, вытер усы рукавом и добавил:

— Проснулся в нем пономарь перед смертью. Пока молодой был, тушил свечи в церкви, под конец велел зажигать — прошла жизнь…

2

Так ушел в мир праведных мош Костэкел. Долго еще вспоминали его благостную кончину: все земные дела расписал и сдал в архив старый бухгалтер, будто сошелся у него копеечка в копеечку подбитый с умом годовой отчет. А через пять лет без малого снарядился за ним следом Георге Кручяну, тот самый, что ошарашил старика на собрании: «Растолкуй нам, темным, откуда насобирал ты столько нулей. И как это получается: главбух — сама честность, цифирки сходятся, а корабль тонет? Потопил Костэкел царей-королей, потом Крестьянский банк, зато у нас, выходит, все в полном ажуре? Ах ты крыса, пустил на дно наше суденышко, а сам сбегаешь?» И пошли опять суды-пересуды, пухли головы у сельчан над Костэкеловым завещанием: «Хе, совесть, мил человек… Кто ее видел? Пора зеленым деревьям свечки ставить!»

Четвертый день бурлит село — поди разгадай этого Кручяну, если сердце у него в полтора размера. Слухи бунчат, что осенние мухи на солнцепеке, да и как им не бунчать, если мужик только в самую пору вошел, будто вторая молодость на него накатила. Овдовела жена, спорая да ладная, хоть заново веди под венец, тремя сиротами стало больше в селе — старшенькая, Ленуца, вот-вот заневестится. Без хозяйской руки и пригляда остался новехонький, весной отстроенный дом, сад и полгектара уродившего виноградника, да еще родии, кумовьев, приятелей полсела… Как будто из слепого упрямства человек от всего отмахнулся и отчалил к другому берегу без сожаления, как престарелый бухгалтер: и жизнь не в радость, и сам себе в тягость.

Сельчане чесали в затылках: что ему так опостылело? Молодой, крепкий, как дубок, дом полная чаша, зла ему никто не желал… А Кручяну взял да напоследок разругался-расплевался со всем миром, как одинокий забулдыга посреди дороги:

— Чего они трясутся, эти всезнайки? Смерти боятся, вот чего! Зато мне на нее — тьфу! — и растереть. Не верите, так вас переэтак? Хотите докажу? Получайте…

И упал замертво. Нашли его средь бела дня на тропинке, которая вела через овраг из центра села к нижней окраине, где его дом стоял последним.

Никанор Бостан, сосед покойного, рассказывал потом в поле, как натолкнулся на Георге, и люди соглашались: мудреное дело, с наскока не разберешься.

— Прямо не верится… Третий день, а не верится, что умер Георге. Будто час назад видел, как он идет, живехонек… — Никанор сокрушенно вздыхал. — Постойте, когда это было? Тьфу ты, как время бежит… Своими глазами видел, как он шел по тропинке! Спускался по склону в овраг, из буфета, похоже, путь держал. Притом, вижу, курит! Чадит вовсю папироской, а я еще удивился, с каких пор Георге табачком балуется? И самому захотелось затянуться. Решил, подожду, покуда подойдет — попрошу цигарку или хоть дымка разок потянуть. Копал ямы для виноградных тычек, хочу весной посадить с полсотни кустов «Лидии», и вот я себе копаю, копаю… Где, думаю, Кручяну застрял, — в другую сторону подался? Э, видать, не дождешься, схожу-ка сам в буфет. А дальше… что вам сказать? Спустился в овраг, гляжу, люди добрые, он сидит, прислонился к бузине, а сам не дышит. И холодеть начал…

Ай-яй-яй, полюбуйтесь на Бостана — такого страху на себя нагнал, будто не ямы копал под виноград, а загонял гвозди в крышку собственного гроба. Люди и рады лишний раз байки послушать, хотя за три для успели меж собой обмусолить все эти подробности. На дворе осень, урожай поспел — где кукурузу собирают, где виноград, чуть поодаль чистят свеклу после комбайна. А коли руки у человека заняты, не молчать же, когда язычок так и чешется. И кто-то из бригады давай подзуживать Бостана:

— Вы у нас главный свидетель, баде Никанор. Ну, давайте по порядку: значит, пока вы добрели́, он уже того… откинулся? Или просто в обморок упал? Ну дела… Покойник уселся под бузиной, кошмар! Может, прикорнул с устатку? Всю жизнь здоровяком был, бравый молодец, не козявка какая-то. А вы там не слыхали, что новенького у Кручяну, хоронить разрешили, нет?

И Никанор начинал вспоминать день позавчерашний, когда он говорил с женой Кручяну… Ах да, аккурат в среду проходила мимо калитки Ирина и он, Никанор, стал выспрашивать, каких сортов виноград у них в глубине растет. Тут он запинался и оторопело восклицал:

— А виноград у него уродил, бре! Лоза черная от гроздьев, сколько живу, такого не видал, не к добру это… — И продолжал: — Хотел пройтись по его участку, пометить лучшие кусты. — Как бы между прочим сообщал: — Думаете, краской буду метить? Дурак я краску переводить — в доме полно дырявых чулок. Где крупные гроздья, привяжу капроновый бантик. Знаете, не гниет этот чертов капрон, никакая холера его не берет! — Потом нерешительно заключал: — Весной черенков нарежу…

А в ушах раздавался голос Ирины: «Это «Лидия», Никанор, «Лидия». Да вы сами поговорите с Георгием, прошу, он дома…» Смотрела она на Бостана загнанной косулей, с укоризной: «Заглянули бы когда попросту, по-соседски… так тяжело, кум, бобылкой живу при живом муже, никто к нам не заходит, будто холерные…»

Никанор тогда не зашел к соседу, решил сначала ям накопать. Вспомнил о разговоре с Ириной, когда покурить захотелось, и он поджидал Георге, чтобы расспросить подробнее. А как наткнулся на мертвого Кручяну под кустом бузины в овраге, отшибло всякую охоту и цигарку стрелять, и лопатой махать. Остался торчать воткнутый в землю заступ в двенадцатой, только начатой яме: на миг померещилось Бостану, что для себя самого роет могилу.

— До ямок ли теперь? — вздохнув, он тихо добавлял: — Увидел, как он скорчился, бре, и думаю: все там будем… ох!

Слушая, люди переходили к другим кучам свеклы, к новым виноградным рядкам, молча брались за работу, а в голове одна мысль сверлила: «Ну и жизнь-житуха, не то что задуматься — помирать некогда!»

Какой-нибудь нахаленок из вчерашних школьников, толкуя шиворот-навыворот Никаноровы вздохи, доставал из сумки бутыль с молодым вином и восклицал:

— Все ясно, одного не понял: живой он был или преставился? Короче, баде Никанор… это не вы его там, в овраге, капроновым-то чулком, на почве ревности?

Чокался с приятелем, таким же шалопутом, а тот подхватывал:

— Да здравствуют ваши ямки, дядюшка Никанор, пусть живут долго и не кашляют!

Перемигиваясь с другими, протягивал бутылку Бостану, а народ стоял, не зная, посмеяться над шуточкой или перекреститься. Никанор натягивал на лоб шапку и говорил, будто не над ним подтрунивали:

— Э, да что там… Пока спустился, пока глаза протер… он уже мертвехонький.

Бостан поглядывал исподлобья, по-отечески жалел зубоскалов: «Что с них взять — выросли, уткнувшись носом в телевизор. Получи-ка, дядя Никанор, пинка под зад… Ничего, обзаведетесь своими детишками, поглядим, кто посмеется!»

Сельчане снова хватались за дело, упрямо, будто назло кому-то: «Некогда умирать, некогда!» Но говорили о чем угодно, только не о том, что было на уме.

— Петрикэ, сынок, — подзывала какая-нибудь женщина, стряхивая с рук землю, — поправь-ка воротник у фуфайки, а то этот северяк задул, до костей пробирает, чертушка…

Смерть Кручяну плутала где-то по бескрайним полям, рассеивалась, словно дымка в знойный день над пахотой. Люди молчали, пряча лица от ветра: «То-то и оно, умрешь, не успев глаз сомкнуть. Давайте скорее делать что-нибудь! Лучше не вспоминать об этих страхах — некогда думать, некогда умирать…»

Примолк и Никанор, не по себе стало: чего разболтался, мэй? Вечно у него так — видит, пора замолчать, а остановиться не может. Со стыда готов сгореть, но язык как заведенный. И все-таки легче на душе становится, если дашь словам волю.

Порой просто руки опускаются: зачем люди столько болтают? А может, так и родились на свет божий прописные истины? Открылась тебе, скажем, истина, великая и полная тайны. Долго ли с ней молчком усидишь? Ну, пустишь ее в мир — запорхает с языка на язык, как мотылек над полянкой, пообтреплется твоя истина, затянет ее, как низину, илом и влагой. Ждешь-пождешь мотылька, а его нет как нет. Сойдешь туда, в низину, и тайное станет явным: не вернется и не полетит больше твоя истина-мотылек, хоть плачь. Лишь крылышки еще шевелятся под ветерком в паутине, а тельце уже обсосано…

По обычаю у нас первым делом умершему накрывают лицо, что бы ни подвернулось под руку — больничная простыня, шинель, стяг, да хоть с плеча пиджак, на худой конец! Почему человек умолкает и прячет под тряпкой смерть на лице покойного — чтобы забыть его? А выходит, тем дольше помнит, чем больше молчит…

Колхозники работали с жаром, будто решили поскорей разделаться со свеклой и кукурузой. Никанора высмеяли жеребята-десятиклассники, а он опять хочет посыпать их головы словесной трухой? Но разве вдолбишь им, что не о ямах речь и тем паче не о папиросной затяжке? Стоял Бостан посреди поля, не шелохнувшись, руки бессильно висели, как у больного… Ох, мамочка, до гробовой доски он не забудет, как в мертвых пальцах Кручяну вился к небу синий дым — хоть сейчас прикуривай, и это вмиг отворотило Никанора от всякого табака. Чуть не вырвалось: пусть режут, в жизни цигарки в рот не возьму! Так и замер он перед Георге, а тоненькая струйка таяла, будто дымок от восковых свечек деда Костэкела на цветущей черешне.

— То ли «Беломор» курил Кручяну, то ли «Нистру», я не посмотрел, не до того было. Думал, чем бы лицо прикрыть. И дымок этот не вверх пошел, а так, знаете, над рукой застрял. Теплый дым, он всегда на холодное садится… Говорят, если усопший только-только отошел, душа рядом витает и его близких тоже караулит. А я-то сосед Георге! Сидел он под бузиной, вроде прикорнул на минутку, дух перевести, ну и я… Ей-богу, язык не поворачивается… Подумал: что если он меня поджидает?

Догоняя ушедших вперед колхозников, Никанор решительно впечатывал шаги в мягкую пахоту. Но по всему видать, мысли о Кручяну его не оставляли, и он заговаривал о старике-бухгалтере.

— Порядок! Мош Костэкел может подавать в отставку, — и подмигивал: чем, мол, я хуже двух босяков, которые ржут, лишь палец им покажи. — Отсторожил он свое, верно? Пора деду на покой, пусть Кручяну сторожит, уж он-то душам спуску не даст.

Люди переглядывались: с чего это Никанора так разобрало? То смотреть на него было тошно, казалось, вот-вот слезу пустит, а теперь чертики в глазах. И какой из Костэкела сторож? В колхозном саду, слава богу, двадцать лет Тоадер Кофэел сторожит. Должно, Бостан от расстройства головой ослаб…

— О ком ты, Никанор?

— Бывшего бухгалтера из сельпо забыли? Того, что схоронил трех царей и двух королей? У него же Кручяну за то чуть пенсию не оттяпал.

— А-а, вон что, наш глав-зав по душам! — Люди посмеиваясь принимались за работу.

— Товарища Нуля на вечную пенсию?

— Помните, как он улыбался? Уже и дух испустил, бедняга, уже и тело обмыли, а ухмылочку словно кто приклеил. Так и отправился к святому Петру-ключнику в гости, не то плутишка, каких свет не видывал, не то навеселе…

И за разговорами о старом бухгалтере забыли на время о Георге Кручяну, который отдал богу душу посреди дороги, как бездомный пес. Закурил, присел под развесистую бузину, а из-за спины та, невидимая с косой — чик! — оборвала дыхание, и только розовая пена застыла на губах…

3

Прошло три дня, как было сказано, а с похоронами все тянули. И никто не хотел объяснить людям честь по чести, почему живые отказывают покойному в погребении.

— А я вам больше скажу: смерть теперь не стоит ни шиша!

Это пришло на ум Никанору Бостану уже на четвертый день, в доме его свояченицы.

— Завелись такие разумники — за жизнь копейки не дадут. Вроде наших выпускников: провалятся в университет и возвращаются домой, к мамке под крылышко, а потом скачут за комбайном и улюлюкают — катись ты, мир, колбаской, к чертям на рога! — и повернулся к племяннику: — Не о тебе речь, Тудор, ты их давно обскакал, бре. Парень бывалый, по миру погулял, огонь-вода и армия за плечами, можно сказать, собственной пяткой полсвета почесал. В такой обувке, как твоя подводная лодка, до полюса добраться — раз плюнуть. На загривке море-океан, а ты под льдиной, как ложкой в борще, ворочаешь…

После первых стаканов вина Никанора слегка разобрало, и он продолжал торжественно, желая выказать свои познания:

— Что такое в наше время подводник? Скафандр в первую очередь! Всякая тварь водяная ему нипочем. А если опасность какая, зашебуршится кто-нибудь, кому не следует, — скафандр готов как штык! Нырк в океан, и порядок. Это тебе не дырявые верши в нашем пруду…

Бостан заговорщически подмигнул Тудору, дескать, знаю я вашу кухню!

— Слушай, а правда, в армии не воруют? А то болтали, будто из-под носу у кого-то подводку увели… Нет, сейчас служить — милое дело! Раньше-то казаки за собой из дому и коня тащили, и сбрую, и одежку-обувку справляли сами. А нынче приехал ты в полк, получил подводку, и свистай всех наверх! Отец, помню, рассказывал, как служил у короля Фердинанда. Призвали в двадцать первом… Генерал попался с придурью: езжай, говорит, в Добруджу, там у меня пять тысяч овец, чтобы все были целехонькие, а то шкуру спущу. Это называется армия?.. Ты посмотри на наших лоботрясов. Поедет балда в Бельцы, а умишком не вышел, чтоб взяли на зубодера учиться. Мать ему полсотни в карман, от батьки тайком, да от тетки кое-чего перепадет — образование нынче в цене. А он засыпался на экзамене, деньги проел на мороженом с шампанским, приехал с ангиной… Куда студенту податься? В колхоз, крутить коровам хвосты или свеклу чистить. Я к чему это? Вчера в поле заговорили про моего соседа, Кручяну, как его на ходу подсекло… А этот сопливец, прошу прощения, давай чокаться бутылками и меня поздравлять. Понимаешь, Тудор? Я старше его отца, а он, патлатый, вопит: «Да здравствуют, дядя Никанор, твои виноградные ямы, пусть послужат куму Птоломею, гастроному из «Даров природы»!..

— Ох-хо-хо! — прыснул Тудор, племянник Бостана. — Хорош куманек!

Никанор удивился и притих:

— Ты чего? Сроду у меня такого кума не было… В «Дарах природы» Платон работает, одних лет со мной, вот с ним мы кумовья, верно. Зачем эти жулики перевирают все на свете?

Племянник сбил его с толку: у Тудора на сегодня свадебный сговор назначен, а он смеется, как дурочка на базаре. Чего ради его, Никанора, пригласили сюда за старшего, главу дома, если жениха смешки трясут? Что-то еще жена сболтнула, когда сюда шли — вроде невеста успела гульнуть до свадьбы?

Тут Бостана точно озарило: «Эге, ну как невеста скрытничает, а парню и невдомек? Жди, кинется зазноба обрадовать новостью своего милого! Не к тебе на шею бросится, дорогой, в женскую консультацию помчится с перепугу. А там… пожмут руку, поздравят, возьмут на учет, и вся недолга. Поползет по селу змеюкиным шипом: «Учительша плакала под дверью консультации!» Само собой, дочка к мамке бежит. А матушка со своей ненаглядной — со всех ног к матери ее ненаглядного: «Ах, кума Василица, наши детки… ох, кажись, допрыгались». Конечно, мамка ненаглядного бежит к моей женушке в женсовет и ахает там, пока нас, мужиков, не захомутают и не засадят за ее стол…»

Нет, решил Никанор, не может быть, чтоб Тудора провели. Не смолчит невеста, разве больной руке не хочется, чтобы ее пожалели? Да и другим известно, иначе почему родители невесты, кум Ферапонт и сватья Мара, пришли вдвоем, без свата? Сговор ведь не то что сватовство, тут уже родительское согласие выносят на людской суд. А родители невесты пожаловали скромненько, парочкой, как в новый магазин на селе: ни завмага не знаешь, ни цены, ни товара. Не мешало бы и жениху сидеть потише, не скалить зубы перед стариками.

Жена Бостана Вера преподнесла ему эту пилюлю по дороге к ее сестре:

— Знаешь, Никанор, поговаривают… верные люди передали из района, из консультации… невеста-то наша прибавления ждет!

Никанор чуть не споткнулся, дернул головой, как мул, которого хотят взнуздать. Ошарашенно сдвинул шляпу на затылок:

— Тогда зачем мы идем? Что там делать, если и так все ясно?

— Надо родителей пожалеть, Никанор. Сам подумай, дочка — учительница, а отец — пастух, мать на табаке работает, простые люди, им-то каково.

— Так вы уже все и решили, в штабном порядке?

«Штабом» Никанор называл свою тещу, свояченицу и жену, когда они втроем «совет держали».

Вера оборвала его:

— Идешь так иди, а не хочешь, ступай домой, без тебя управимся.

— Ну и сказала бы сразу: дело на мази, объявят только приказ «главштаба». А кто тебе наплел, что невеста с подарочком?

Вера всхлипнула: у нее тоже две дочери растут. Вытерла нос платочком своей доченьки, от него так и разило пудрой «Кармен» — вот, пожалуйста, в восьмом классе, а туда же, пудрится, чертова девка! Она вытерла слезинку и набросилась на мужа:

— Про своих бы подумал… шляются по кинам да вечеринкам! Вон дочь Пандели, в девятый класс перевели, а она школу бросила, на печке у Мустяцэ сидит, за младшего выскочила, за тракториста. Куда денешься, если уже на сносях…

Никанор вскипел:

— А ты-то чего нюни распустила, сама на сносях? Что тут плохого? — и поинтересовался: — Сколько ей лет, этой Диане или Дидине, как там ее, невесту?.. — Сдвинул шляпу на лоб. — Слушай, жена, между прочим, наш любимый племянник уже лысый. Ей-богу, лысина на макушке…

Вера прошипела:

— Замолчи, пустомеля, не видишь — люди смотрят… — И обиженно засеменила через дорогу.

Так Никанор опоздал к свояченице, а когда пришел, все уже сидели за столом. Подумал: «Ладно, выйдет Тудор покурить, спрошу, что у них там с его кралей…»

А Тудор в лицо ему смеется, услышав, что гастроном Птоломей торгует в магазине «Дары природы».

— Пальцем в небо попал, дядя Никанор, — наконец унялся племянник, — не гастроном твой Птоломей, а астроном. Жил, кстати, две тыщи лет назад и написал в одном трактате, что земля — это тарелка, а люди на ней как муравьи. Врал, конечно…

Никанор удивился:

— А ты-то чего фыркаешь, Тудораш? Какой-то писака морочит людей, ему верят, а потом выясняется — надул, проходимец. Думаешь, новая выдумка лучше старой? Возьми да над новыми враками посмейся, и помяни мое слово, от них тоже пшик останется, как от Птоломея с его тарелкой. Что придумал твой гастроном? Мы — муравьи на блюдце… Ладно, допустим. Теперь любой первоклашка знает: земля наша — круглый помидорчик. Да только пора и нам над собой посмеяться, Тудорел дорогой. Почему? Вот возьми божьих коровок — при Птоломее они сами множились, правда? А мы теперь построили фабрику, чтоб их плодить. Читал в газете? Перевелись божьи коровки, которых на тлю выпускали, а в лесу муравья днем с огнем не найдешь. Куда они пропали, от гриппа передохли? То-то же. Ты смеешься над Птоломеем, и эти патлатые идолы животики надрывают: «Да здравствуют твои ямы, дядя Никанор!» — того и гляди штаны обмочат. Я и говорю, умный пошел народ, но при чем тут Птоломей?.. — закруглился он, а про себя решил: «Долог день до вечера, да бог даст, все образуется. И ты, племянничек, отвесишь поклон новым родителям: «Отец дорогой, матушка, что было, то было… Прошу прощения, целую руки… Не по обычаю дело сладили, но не обессудьте, мы друг друга любим, а что еще нужно молодым?»

Вовремя Никанор себя осадил. За столом вдовой свояченицы он представлял главу дома, но к жениху обращался с заметным почтением: Тудор — человек бывалый, по всем статьям парень хоть куда — на подводке был лучшим мотористом, а теперь шофер первого класса в районной пожарной команде, свой дом содержит. Будущий тесть глаз с него не сводит, дочка-то одна-разъединственная, что ей пожелать, кроме счастья? Считай, он сегодня на сынка станет богаче: если парень любит твою плоть и кровь, как не назвать его сыном?

Ферапонт, отец невесты, словно откликнулся на Никаноровы думы:

— Ох, сват Никанор, не знаю, как вы, а я, честно, верю в сны, — вздохнул он. — Было такое: похоронил отца, а он все мне снился. Приходил среди ночи с непокрытой головой и говорил: «Ферапонт, встань, сынок, — будил меня так. — Видишь, я без шапки, голова мерзнет. Дай шапку». И что думаете? Взял я да подарил шапку соседу, на помин души. Тогда только стал спокойно спать, ей-богу, Марица не даст соврать — как отрезало! Думаете, сват, правду говорят, что душа живет после смерти? Может, они сейчас, души, сидят где-нибудь да за нами подглядывают, а? Хоть тот же Костэкел с Георгием… что, мол, там за кашу варят сейчас в этой самой… у Птоломея в тарелке, хех-хе…

Тудор нахмурился — к чему тесть клонит насчет заваренной каши? Того и гляди, запоет лазаря: напроказили наши детки, непутевые…

— Дался вам Птоломей, отец. Тогда по звездам жили, как при царе Горохе.

Ферапонт просиял:

— Ой, Тудор, у меня есть зодиак… Зайдешь к нам, напомни, дам тебе почитать. Там наперед расписано, когда сырой год, когда засуха, когда хвори надо остерегаться. Даже какого цвета пиджак надеть на работу, а какого в воскресенье.

Незаметно, вспомнив между делом о покойном Георге Кручяну, перешли на здравицу фуфайке и выходному костюму — хватит о смертях, живому думать о живом. Все за столом оживились — слыхали, жених назвал Ферапонта отцом? Молодец, Тудор, не растерялся, уважил почетного гостя. А что мы, плакать сюда собрались? Познакомимся поближе, посидим по-родственному. Когда и высказаться о жизни, как не на сговоре! И хоть будущий тесть у Тудора простой чабан, жених уже готов «тятенькой» его величать. У молодых, видать, давно на уме свадьба. Ну, оплошали малость, поторопились… Да разве они первые на земле грешники? Этому парню цены нет, он знает Птоломея! Если в придачу и зодиак вызубрит… К тому же берет в жены учительницу, — ах, что за дети пойдут от таких грамотных, по звездам будут читать, как по букварю. Правда, почему-то задерживается старший сват, уж он знал бы, как дело повернуть. Ну, пока его нет, найдем, о чем словечком перекинуться. Глядишь, и на душе прояснеет, и сердце смягчится, а там и по рукам ударим, как если бы взял ты хлебный мякиш, смочил — и лепи, что вздумается. Вон ласточка как гнездо мастерит? Из ничего вроде, комочек глины, былинка да капелька слюны — и готово гнездышко.

— М-да, — крякнул вдруг Никанор. — Скажи, уважаемый жених, когда придет сват? А то я опоздал…

— Придет, куда денется, то не твоя печаль. А мы-то что сидим, ждем у моря погоды? — неизвестно от чего повеселев, сказал Тудор. — Подставляйте стаканы, наливай гостям, дядя Никанор, — и протянул кувшин, словно приглашая его на время заменить свата. — В жизни не видел зодиака, отец, — обратился он к Ферапонту. — Говорите, там про звезды. Мы в океане, хоть и под водой, а тоже по звездам ходили…

— Ай-яй-яй, по звездам?! — покраснел от удовольствия Ферапонт, обрадовавшись, что он отец. — Хочешь, подарю? Запросто разложит: когда война, когда вурдалак пожирает луну… Как по нотам… даже когда саранчу ждать! Не знаю, Диана рассказала тебе, нет? Она прочитала от корки до корки! В созвездии Девы, говорит, родилась. И еще цвет ей какой-то носить надо, я уж забыл… Мать, не помнишь?

Бабушка жениха, старая Зиновия, вдруг ни с того ни с сего пробубнила:

— Да будет земля ему пухом, Георге… Теперь всем заботам конец! — и лукаво поджала губы.

Сказала — словно бахнула об пол поднос с полными стаканами. Бостан встрепенулся: «И эта туда же! Не перевелись еще те, кто от забот бегает? Неужто смерть призываешь, божий одуванчик, охота навеки беззаботной стать? Брось сказки сказывать — сама рада, поди, без ума, что земля еще носит».

Так подумал про себя Никанор, но промолчал, снова мысли его заполонил Кручяну. Лежит он четвертый день, а погода самая неподходящая, смотри, какая теплынь, октябрь на исходе, но хозяйки еще в летних кухнях стряпают и ребятня днем бегает босиком… Никанор прокашлялся, приподнял стакан, воздуха набрал побольше в грудь, чтоб голос звучал и все его слышали… Но тут заговорил Ферапонт, тоже собрался с духом и решил почтить мудрой речью будущую бабушку своей дочери:

— Помилуйте, сватья Зиновия, какие теперь заботы? Ф-фук, и нету. Их теперь ликвидировали, так я слышал. То есть, конечно, если кто упрется как баран, то заимеет… Больше скажу: человек сам себе доставляет главное беспокойство. А забота, она как моя ученая собака с овчарни: бросишь ей кусок — подбежит, огреешь палкой — удерет. Так что наши, заботы, сватьюшка, страна взяла на себя. Скажем, обзавелся ты семьей, не успеешь чихнуть — на шее орава детей. Куда их девать? В школу-интернат, самое милое дело, как раз моя Диана там служит, в младших классах. И на старости лет, если некому досмотреть, получай интернат-пансионат… или как его называют? Наш Захария-музыкант теперь в богадельне пиликает и доволен. Пора и нам о стране позаботиться, правильно говорю? — риторически закруглился он и вздохнул. — Только вот наши детки… Смотрю, идут мимо меня в школу… хотя бы один «здрасьте» сказал. Заметили, сват Никанор? А с чего Аурел блажит, свечки переводит в саду? Мэй, подумайте, как он старика Костэкела надувает! Диана говорила, он штаны себе купил — ценою в три овцы. А свечки палит для отвода глаз — из мыла они, пятак за штуку, у цыганок на базаре покупает: зачем тратиться на восковые, по четыре целковых за десяток. Трещат, воняют, но горят… А? Ха-ха! А?..

Сказал и прыснул в кулак — пошутил! Никанор насторожился: «Хм, собака, овчарня, мыло… о дочери бы лучше подумал. Или пока гром не грянет, наш сват не перекрестится?»

Мара перебила Ферапонта, чтобы хоть как-то загладить глупый мужнин смешок:

— Ваша правда, матушка Зиновия, но если по совести, то и пьянка — страшная пакость. Зеленый змий во всем виноват, вот где корень зла! Что за гулянка теперь без бутылки? Вот я спрашиваю: откуда Кручяну плелся ни свет ни заря? Из буфета. А по нашему радио передавали, сам фельдшер Вайсман читал: «Товарищи! Буфетчица Лилиана жарит не шашлык, а ваши людские нутренности».

Тут не стерпела жена Никанора, кому как не ей знать, что за змий совращал покойного соседа.

— Сватья дорогая, не будем говорить, чего не знаем… Вот вам крест святой — Волоокая погубила Георге! Она, стерва, эта вдовушка, что живет на холме, птичница с утиной фермы. Да и он, хоть и нехорошо так о мертвом… Но почему он пил? А потому — нутром спекся, вот сердце-то и лопнуло. Тут тебе дом, дети, там — Волоокая, по рукам-ногам попутала. Она-то бесплодная, не родит ему, не может! Хоть пополам разорвись мужику — и детей не осиротить при живом отце, и Волоокая на постромке держит. — Вера в сердцах припечатала: — Проку с нее… с любви вашей хваленой! — и осеклась, поймав взгляд жениха: «Все-все, молчу! Запамятовала, что свадьба на носу…»

Ее слова шипели, как шкварки на сковородке. Ой, женщины, только попадись им на язычок! Со свету сжить готовы, как вспомнят о другой женщине, молодой и цветущей, да еще разлучнице. А Волоокая-то самым жарким цветом цвела, к тому же давненько без хозяина и, по всему видать, без счастья. Ах, гори она огнем, разве не Волоокая свела Георгия в могилу? И скольких еще могла опалить своим жаром… Думаете, зря женщины, позабыв имя, данное ей от рождения, всем селом перекрестили Руцу, дочку кузнеца Кандри, в Волоокую? Охо-хо, какие у нее глаза! Не доглядишь за муженьком — враз его окрутит. Омуты, а не глаза — и умоляют, и манят, и в тот же миг отталкивают. И любые другие глаза рядом с тобой не спасут, затянет Волоокая — не отведешь взгляда, чистое проклятье. Шепнет добрый человек: «Куда засмотрелся, дурень, берегись», — отвернешься, да поздно — а, будь что будет! — и бросишься в омут головой…

— Ой, помолчать бы кое-кому, — вырвалось у Бостана. — Я вот слушаю вас и молчу. Все понимаю, одного в толк не возьму: неужели человек в наше время может извести себя ради какой-то юбки? Не те времена пошли, жена. Где это видано — помереть из-за бабы? И не в диковинку была она Георге, знал ее всю как есть, пожил с ней в охотку…

Никанор упрямо мотнул головой, подлил вина в опустевшие стаканы. Вера вспыхнула, как пучок соломы для растопки:

— А кто виноват, если не эта косая, пучеглазая ведьма? Присушила ворожбой сердце Кручяну, иначе не бегал бы к ней по ночам от своей умницы Ирины.

— Никуда он не бегал, сидел себе да сторожил ферму с ней по соседству, — возразил Никанор, уткнувшись в тарелку.

— Ага, значит председатель виноват? Маху дал наш председатель, когда назначил его сторожем и отправил на ферму без инструкции: «Работай, Георгицэ, в поте лица… Идешь охранником, так смотри там, поаккуратней. Лисицы да коршуны вокруг, но не зверья опасайся, милок, — Волоокой, не глазей на нее, верь старому человеку, пропадешь. Себя стереги в первую голову, понял? Чтобы только утки были на уме, никаких птичниц, мэй!»

Молчал Никанор. В самом деле, что за работа у сторожа? Сиди да смотри по сторонам. А когда остается человек без дела, куда мысли его бегут? К ней, к любимой… Взять хотя бы племянника с его районной пожаркой — ни черта нигде не горит, вот и забеременела Диана. У охранника на ферме времени хоть отбавляй, воздух вольный, лисицы все в Красной книге вместе с коршунами, а он бродит как неприкаянный с винтовкой на плече. Зачем тогда ружье, спрашивается? Наверно, чтоб от искушений уберечься…

А Вера не унималась:

— Там, кого ни посади, любой с ума сойдет. Вытаращится это чертово отродье, бельмо ходячее на бедного сторожа своими биноклями и подъезжает с разговорами: «Что такой молчаливый стал, баде, не захворал, часом? Выпей-ка свежих яичек, а то смотрю, с лица ты желтенький стал…»

Жених посмеивался: страсти-мордасти, колхозная Мерилин Монро. Завидки берут, любовь на лоне природы… Сидит возле пруда этакая красотка с биноклями, ничейная к тому же, потчует яичницей, как в вокзальной забегаловке. Смотришь — батюшки, не бинокли у нее, а перископ, как у подводной лодки, вот-вот даст торпедный залп, и тут начинает тебя трясти-мотать, точно утлый челн в мертвую зыбь…

Никанор тоже усмехнулся: видали, как лихо ведет следствие жена-разумница? От порции глазуньи и графинчика с вином из рук Волоокой человек падает замертво — соблазнился Кручяну, отведал, и душа из него вон…

Сидевшие за столом заулыбались, и в комнате точно светлее стало, будто солнце из-за тучи упало на свежую стерню. Дай волю, они бы проехались по адресу председателя и Волоокой — как он допустил, что сторожить утиную ферму стало опасно для жизни? И Никанору с женушкой перепало бы, будьте уверены. Но стоит ли превращать сговор в гулянку с анекдотиками? И насмешничать над покойником, готовясь к свадьбе… Без того четвертый день лежит, страдалец, на той самой кровати, где дал жизнь трем своим детям…

— Не стал бы с вами спорить, сватья дорогая, — глубокомысленно произнес будущий тесть Тудора, — но… и с тюрьмой не поспорить. Ничто так не ожесточает, как тюрьма, — и, довольный ладно скроенной фразой, рассудительно продолжал: — Сколько он просидел, ого! И совсем другим человеком вернулся. Говорили тогда, жерди для винограда утащил из забора Булубана. Нашли у Георге во дворе, а они колхозные…

Вера его перебила:

— За дело в тюрьму упекли, нечего руки распускать. Пусть не бьет жену!

— Вы перепутали, сват, не за тычки Георге посадили, тогда его только выгнали из ревизионной комиссии.

Отец невесты прикусил губу: дал-таки промашку, но вежливо настаивал на своем:

— Все равно сидел! А тюрьма — это что по-вашему? Келья, не приведи господи, сват Никанор. Считай, человек живьем похоронен… — и выпятил грудь, дескать, попробуйте не согласиться.

Зять его Тудор… Хм, этот наполовину зять забаву нашел, ловит вилкой горошину в тарелке. Ему толкуют: сынок, с таким тестем ты как за каменной стеной. Мотай на ус, за три версты обходи тюрьму. Э-эх, карцер по тебе плачет, вот что! Обманул дочку, и как совести хватило… А тот тычет себе вилкой в горошину и перечит:

— Вы, отец, неправы, у нас не капиталистические порядки, — и прожевал горошинку, наколов на вилку. — В нашей тюрьме воспитание на высоком уровне, из преступника тебя сделают человеком. Ремеслу обучат, если ты БОЗ — без определенных занятий, так что кое-кому не вредно…

Поначалу согласились с Ферапонтом, тюрьма для души что келья, а для тела — клетка… Так неужто кому-то тюрьма на пользу идет? Приходишь ты сторожить птицеферму и от нечего делать совращаешь одинокую вдову. Начинаешь дома жену поколачивать, потом крадешь колхозные тычки и попадаешь прямиком на перевоспитание, а как отсидишь срок — наперед зарекаешься дурить. Так получается, племянничек? — мелькнуло в голове у Никанора. И он произнес медленно, покачиваясь:

— Худо человеку, когда нечем заняться. Представь, Тудор, торчишь ты пень пнем с этой ржавчиной на плече вместо ружья. Какой бездельник выдумал птиц сторожить? Что им без присмотра сделается — нагуливают жирок да яйца несут. И ты, стало быть, самосторожишься с берданкой за спиной — не ахти какая работа. Считай ворон и перевоспитывайся, сколько влезет. Или лучше думается, когда небо в клеточку? От сумы да от тюрьмы, как говорят, не зарекайся. Георге и надумал: почему бы ему не полюбить Волоокую… Не тот он человек, чтобы сидеть как сыч и от грехов спасаться в пустыне. Недоглядел, а из кармана — раз! — чертик рожки выставил. Утки спят себе в загородках, сумерки над полем, тоска, вечереет, ночь впереди долгая… А на пруду старый лебедь… помнишь его, нет? А, тебя тогда в армию забрали…

— Не один, там два лебедя было, — авторитетно поправила Вера. — Председатель привез, когда вернулся с курсов усовершенствования. А потом одного украли.

— Если бы украли, сватья. Его съела Постолоая, знахарка, точно знаю!

Никанор быстро заморгал белесыми ресницами: разве дело в съеденной гусыне? Нет, он хочет рассказать, как нечистая сила мутит человеку разум в сумеречный час, когда поля теряются в дымке, а лебедь один-одинешенек белым призраком плавает посреди озера. Что творят с человеком эти сумерки, эти волны… Темнеет, уже не знаешь, на каком ты свете, куда тихо скользит это белое видение в ночи… А вон и Руца, моет ноги на берегу. Вдруг слышит:

«Эй, Руца! Смотри, лебедь на воде. Хорош, а? Прямо картинка, я не я буду — красота!»

Георге к берегу спустился — кому же еще быть? — ружьишко положил на землю.

«Все одна да одна, как этот лебедь, не скучно тебе, Руца? Когда замуж пойдешь?»

Руца будто не слышит: «Что сказал, баде?»

Георге погромче: «Говорю, не найдется у тебя корочки хлеба?»

«Что, бэдика, проголодался?»

«А ты поди сюда, иди, не бойся, давай накормим лебедя. Или хочешь, я его подстрелю?»

Шутит Георге. У кого поднимется рука выстрелить в лебедя, который бесшумно кружит по темной озерной глади? И Руца подошла поближе, а он, Георге: «Да ты садись, скажу что-то… Слыхала историю про дойную птицу?.. Она кормит грудью своих детенышей».

Руца присела, уперлась щекой о мокрые коленки: не хлебнул ли сторож лишку? И к чему завел разговор? Она ждет, пока подсохнут ноги, а Георге знай свое: «Есть у них крылья, спят они вниз головой и птенцов кормят молоком, фа. Гнезда не заводят, а детеныши вопьются в материнскую грудь да так и растут».

«Это сказка, да?» — удивляется Руца.

«Какие сказки… Они доятся в наказание, потому что посмели вкусить Христова тела».

Руца полушутя отмахнулась:

«Брось, баде, выдумки повторять! С каких пор птицы стали доиться?»

«Садись поближе и слушай, — говорит Георге. — С тех самых пор, как вкусили от юного, безгрешного тела Христова. Наш батюшка рассказывал, не помнишь? Забралась как-то в церковь мышь. А много ли там поживишься? Не амбар с зерном, недолго и лапки протянуть с голодухи. Рыскала, рыскала — кругом темень, одни стены да поп гнусавит. Унюхала наконец съестное, бросилась на еду, и попался еж кусочек просвиры. Ну, будь что будет, решила подкрепиться. Попы говорят, что просвира есть воплощение тела Христа на земле. Грызет себе мышка просвирку, а за спиной у нее крылья растут. Что такое, откуда? Неужели бог и наказывает за такой грех? Полетела, интересно же попробовать. А как взмыла под купол, тут ее господь окончательно проклял: «Ничтожество! Повелеваю тебе отныне летать только во тьме кромешной, детеныши в тебя вопьются и будут сосать на лету, а при свете дня станешь висеть вниз головой, как сухой лист на паутинке!..»

«Ой, баде, страшно как, не надо дальше, ночью спать не буду». — «Да ты пугливая, Руца! Знаешь, мальчишкой я думал — все, что летает, можно есть. Поймал как-то птичку, хотел пожарить на угольях, а она оказалась… Угадай-ка, что я поймал».

Тут Георге поймал саму Руцу за талию, а та нет чтобы смолчать: «Поймал воробышка», — сказала ласково.

«Так и я подумал, Руца… Э-э, да ты замерзла совсем, детка, холодно тебе, да? Давай ближе, прижмись к баде, от пруда сыростью тянет… Так, говорю, и я подумал, что воробей, гляжу, а в кулачке у меня птица с выменем, фа!» — и обнял ее крепко-крепко.

Отпрянула Руца, смутилась: «Думай, что говоришь, баде, и рукам воли не давай!»

А Георге смеется, перекрестился раз, другой: «Стой, глупая, не трону, куда вскочила? Ты что, первый день на свете живешь? Ведь летучая мышь — это дойная птица! Я летучую мышь поймал. А старуха Постолоая мастерила из них крючки, цеплять чужую любовь, милочка. Тогда за одну мышку она давала сто лей, целый клад для пацана. Знаешь, зачем их покупала Постолоая? Поворожит над косточкой от крылышка, и какой-нибудь парень, считай, пропал — потеряет голову, тоска погонит за любимой. А есть еще дужка — это для брошенки, чтобы вернуть неверного. Пошепчет Постолоая, и готово, присушит сердце заново, будто вытянет кошкой со дна колодца оброненное ведро…»

Бостан перевел дух, будто за ним погоня мчалась. Остальные слушали его и соглашались: мэй, попробуй уберегись от таких заговоров, наворожат на тебя и поминай как звали. А это летучее чудо-юдо… Убогая тварь, церковная мышь соблазнилась, отгрызла кусочек святой просвиры, несчастная, и заработала крылья, уж не ангельские, конечно, а кости пошли на колдовство.

Никанор продолжал:

— Я тогда как раз торчал в камышах, хотел свои верши перенести, а то, понимаешь, помощник выискался, рыбку таскать. Ну, затаился, дай-ка, думаю, погляжу, не Георге ли повадился со скуки. Сижу, значит… какая там рыба, вон парочка на берегу, Георге с Руцей… Послушал эту его байку, и что-то отпала охота место менять — сам я стал на сову-полуночницу похож. Они молчат, и я помалкиваю. А одинокий лебедь плывет по воде… и тишина, как на том свете. То болтали, как на футболе, а тут будто языки проглотили. Думаю: что они, черти, делают? Слышу, Руца шепчет:

«Баде Георге, страшно мне… Ты это нарочно придумал? Я теперь буду бояться запирать склад: вдруг летучая мышь набросится? Знаешь, сколько их там, над фермой? Один раз прямо в волосах запуталась. Так я закричала, думала, с ума сойду со страху».

«Ну, что ты дрожишь, маленькая? Она помочь хотела, Руца, давалась в руки».

И опять ее голосок: «Да, баде, маленькая я. Никто меня не жалеет…»

И Георге: «Пошли, малышка моя, поймаем одного мышонка, и я научу тебя делать любовные крючки…»

Никанор вытер ладонью взмокший лоб:

— Сижу я, братцы, как лягушонок в воде, глазами лупаю, а видеть ничего не вижу — влип! Шарю вокруг: куда верши подевались? — их и след простыл. Надо было мне это слушать? Вот, думаю, лебедь, гордо плывет по озеру, а человек что? С дрянцой… Понял ты что-нибудь, Тудор?

Жених пожал плечами, не хватало еще всяким басням верить.

— Нынче молодые только дважды два знают, так-то, сват.