КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712272 томов
Объем библиотеки - 1399 Гб.
Всего авторов - 274427
Пользователей - 125048

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Черепанов: Собиратель 4 (Боевая фантастика)

В принципе хорошая РПГ. Читается хорошо.Есть много нелогичности в механике условий, заданных самим же автором. Ну например: Зачем наделять мечи с поглощением душ и забыть об этом. Как у игрока вообще можно отнять душу, если после перерождении он снова с душой в своём теле игрока. Я так и не понял как ГГ не набирал опыта занимаясь ремеслом, особенно когда служба якобы только за репутацию закончилась и групповое перераспределение опыта

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Стёклышки (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== Игра в слова ==========

Луффи — мелкий, глупый, шумный и надоедливый. Он скачет прытким каучуковым мячиком, за которым захочешь — и то не угонишься, дёргает за руку, прыгает, впиваясь резиновыми лапищами в глотку, на спину, выдумывает дурацкие детские игрища — словом, делает всё, чтобы вывести уже-почти-взрослого четырнадцатилетнего Эйса из себя.

Слова «нет» он не понимает категорически, на тумаки, щелбаны и подзатыльники только надувает щёки, смотрит жалобно из-под тёмных лохматых волосёнок, сопит, но никогда не обижается — знает же, чертёныш растакой, что брат уже далеко не тот угрюмый мальчишка из потрескавшегося прошлого. Этот новый почти-взрослый брат — он по-настоящему не ударит, не посмеет причинить боли, даже притом что от глупой лохматой головёнки всё одно отскакивает — резина, как она есть.

— Эйсу-у-у-у! Поиграй со мной! Поиграй, ну же! Давай! Давай-давай-давай! — говорит, кричит, вопит во всё огромное тянучее горло да хватает, оплетается этими своими настырными загребущими лапёнками — ведь и цепляться научился так, клещ пакостный, что при всём старании не избавишься.

— Во что на этот раз? — обречённо вздыхает Эйс, окидывая долгим, тяжёлым, совсем не красноречивым взглядом перевёрнутую вверх тормашками комнату.

Рассыпанная колода краплёных да порванных карт, поломанные самодельные фигурки шашек — выструганы из поленьев и сорванных ураганами веток, используются даже не в шашках, а в поддавках, потому как принципа шашек мелкий дурачок запомнить в упор не способен, — разбросанные по полу и подоконнику старые деревянные солдатики, изрисованные цветными карандашами скомканные бумажные листки: каждый из таких вот дней, когда за окном буйствует ветер да хлещет стеной ливень, равен маленькому личному концу света.

— А давай… давай… в «слова» давай! В «слова», хорошо? Хорошо же, братик? — и улыбается же этаким несгораемым фонариком; вот-вот от переизбытка счастья взорвётся хрупкая лампочка, рассыплется беспомощными осколками яичная скорлупа, выкатится на жалящий белый свет беззащитный птенец, и тогда…

Тогда всё, страшно; пусть он там хоть трижды прыгучий, тягучий да неунывающий, а без этой своей глупой птичьей защиты — один чёрт сгорит, оставив за собой разве что горстку серого трухлявого пепла.

— Давай в «слова», — тихо-мирно улыбнувшись, чтобы только мальчонка грешным делом не заметил, соглашается Эйс; ну а как иначе?

Иначе мелкое чудище снова ведь не усидит, заскучает, не углядится, на улицу сбежит: а там и ветром сдует, и в канаву какую-нибудь кубарем свалится, и утонет да сходу потопится — фруктовик же несчастный, всё больше бесполезный, чем помощный. Или вот какой тигр там его сожрёт, или змеюка хитрая вокруг ног обовьётся, или вот деревом поваленным на радостях придавит. Да мало ли…

Луффи — он Луффи же, всякое на свою задницу отыщет.

— Тогда-а… тогда-тогда-тогда… скажи какое-нибудь слово, Эйсу! — смеётся этим своим «ши-ши-ши», будто пушной зверёк в подстилке лесной возится — белка там или бурундук орешный, — зубы белые показывает, сияет, глаза доверчиво жмурит, ликует, красуется, из самого своего нутра горит. Сча-астлив, мелочь наивная. И Эйс вот тоже отчего-то счастлив: смотрит, смотрит, смотрит — вроде и чего бы он там не видел, ну? — а оторваться не может никак.

— Дурак, — бурчит. Совсем не для игры бурчит, а просто — он вообще сейчас о той и не помнит уже, об игре этой бестолковой.

Мальчишка же — ну совсем дурачок, болванчик, мартышка смешная: хлопает восторженно в ладоши, подаётся всей своей нескладной тушкой вперёд, навстречу, упирается ручонками в дрогнувшие братские колени да, не мигая, продолжая всё так же лыбиться, заглядывает в разбавленные с холодным серым чаем глаза — зазывно так, долго, пытливо…

Совсем-совсем нехорошо да как-то вот…

Пьянствующе.

В смысле, чтоб от взгляда этого самого пьянствующе стало.

Эйсу-то.

— Ч-чего…? — Эйс чувствует, что краснеет — глупо и постыдно, как какая-нибудь нежная конфетная девчонка, а взгляда как назло не отвести: мало ли, что шкет мелкий подумает. — Чего ты так на меня вылупился…?

— Ну как это — «чего»… Того, что… что такое «дурак», братик?

— В смысле? — получается чересчур резко, почти раздражённо, внезапно севшим голосом — в общем, ни разу не так, как хотелось бы, но Эйс — он и правда не девчонка и к телячьим нежностям не привык. — Ты кончай-ка этой ерундой страдать. Прекрасно знаешь же, что это за «дурак» и с чем его едят, Лу.

— Да я-то знаю. Конечно знаю, Эйсу. Как мне не знать, когда ты меня так по два… двадцать раз на дню зовёшь?

— Тогда зачем выдуриваешься? — Эйс не помнит уже ни-о-чём и искренне не понимает, кусает губы, мрачнеет, хмурится.

А Луффи вот хихикает, хлопает этими своими глазищами головастичными, поясняет:

— Так мы же с тобой в игру играем, ты забыл? — он чуточку отодвигается, усаживается, прижавшись поближе, в ногах у старшего, притягивает к груди острые обцарапанные коленки, устраивает на тех буйную головушку, с воистину щенячьей преданностью заглядывая снизу вверх. — Ты мне слово говоришь, а я у тебя спрашиваю, что оно значит. А ты мне объясняешь. А потом опять слово. А потом уже я тебе объясняю. Ну, когда ты вдруг захочешь, чтобы я объяснил… вот.

Эйс переваривает услышанное с несколько стекающих по загорелым солнечным ладоням секунд, сводит вместе косматые тёмные брови, почёсывает кончиком пальца нарывающую с прошлой драки переносицу — шрам небольшой и не особенно глубокий, но постоянно щиплется да болит. Наконец, спрашивает:

— Где ты такую идиотскую игру-то откопал? Неужто сам выдумал? Если да, то мне с тобой, кажется, пришло самое время серьёзно поговорить, малой. Чтобы, ну… о чём-нибудь потолковей думать научился.

— Да нет же! — мелкий мотает головой, сияет засвеченными глазёнками, да ещё и радуется, болвана кусок. Так радуется, будто его похвалили только что, и Эйсу снова становится капельку насупленно, сбивчиво, неуютно. — Не придумывал я её. Меня Догра научил! Сказал, что это очень интересная игра и мы с тобой обязательно должны её опробовать!

Эйс тяжело, опять по-взрослому вздыхает, мысленно закатывая глаза да ставя на улыбчивой физиономии непутёвого пропитого мужичонки большую жирную галку.

Красную, стало быть.

Чтобы неповадно было идиотов наивных всякой ерунде учить.

У обезьяньего детёныша же между тем окончательно срывает нанизанное на нитки-браслеты терпение: мальчишка показушно ёрзает на тощей костистой заднице, поджимает пальчонки длинных голых ног, кусает губёнки, дерёт его за шорты, скулит.

— Ну, ну, ты придумал уже ответ? Придумал же, Эйсу? Да? Да-да-да?

— Ладно… Сейчас. Погоди. Дурак у нас… это… наверное, ты?

Мальчоныш дуется, куксится, что-то бурчит, опять и опять натягивает воздушными шариками мешочки щёк, но, знамо, и в этот раз не обижается тоже, хоть Эйс и уверен, что, вообще-то, ради той самой профилактики — ну и разнообразия заодно — и мог бы.

— Тогда что такое «ты»?

— Ты — это ты. Ты — это Луффи. Устраивает ответ?

— Устраивает. Но… что такое «Луффи»?

— Да ну тебя! — игра Эйсу внезапно не нравится. Нет, она и с самого начала ему не понравилась, но сейчас — как-то совершенно по-особенному; может, потому что ничего дурнее и не придумаешь, может, бес её знает почему ещё — главное, что не нравится. И всё тут. — Слушай… смысла никакого в этой твоей ерунде нет. Давай в карты лучше поиграем или вот в поддавки, идёт? Или, если хочешь, я даже разрешу тебе на мне порисовать, только давай бросим эти идиотские «слова», ладно?

— Не ладно! Ты обещал, что сегодня я выбираю игры, и что ты будешь в них играть, а не увиливать! — мальчонка пружинит, подбирается, оплетается этими своими лапами-резинками за братскую руку, трясёт, тянет вниз, всем видом показывая, что не отпустит, не отстанет, не позволит вот так просто улизнуть. — Не надо меня обманывать! Я всё хорошо помню!

— Да не обманывает тебя никто! Я и предлагаю поиграть, только в нормальную игру, а не в эту чертовщину! Да в ней же никакого смысла нет, ну! — доводить мелкого до слёз не хочется, а Эйс всей занывшей шкурой чует, что новый мировой потоп ждать себя долго не заставит, но… Ему действительно не нравится эта идиотская игра. До того не нравится, чтобы замурашиться, выбросить на свалку, отплюнуться да как можно скорее забыть. — Отстань, Луффи! Сказал же: нет — значит, нет! Не хочу я в эту белиберду играть!

Луффи хмурится, мнётся, поджимает губы, часто-часто хлопает ресницами, будто летний ветрище — лепестками горной ромашки: старается не разреветься, не иначе, и от этого зрелища что-то внутри Эйса щёлкает, смягчается, виновато забивается в тёмный угол, поджимает хвост, отпускает, заставляет наклониться к глупому братишке, потрепать того по лохматой макушке да загривку и небрежным движением привлечь худющую тушку к себе, утыкая носом и губами чуть ниже ключиц.

— Ладно… Бес с тобой. Сдаюсь я. Сдаюсь. Давай сыграем в последний раз. Что там у меня за слово?

Пальцы старшего аккуратно зарываются в спутанные и немножко липкие смоляные прядки, гладят, перебирают, успокаивают, почёсывают тёплую розовую кожицу.

— «Не»… «нет»… — Луффи шумно шмыгает успевшим намокнуть носом и настороженно поднимает на старшего большие наивные глаза, сдерживаясь уже на совсем-совсем последней грани, но…

Не расплакался на этот раз, болванище резиновое, умницей становишься, — не без гордости думает Портгас, улыбаясь одними уголками губ: снова так, чтобы мелкий и не заметил, и не понял, если вдруг всё-таки.

— «Нет» — это ты мне слово такое дал? — уточняет старшенький, ловит короткий кивок, обречённо вздыхает… и сам не знает — честно-честно не знает, — зачем говорит то, что говорит: — «Нет» — это нет. Плохое это слово. Страшное. Но никуда от него не денешься, куда да как ни беги. Вот был ещё вчера человек, жил себе, ходил где-то, ел что-то, а потом лёг спать — и больше уже не проснулся. Вот его и «нет».

Луффи в его руках неестественно напряжённый, неподвижный, смолкший, опустившаяся на плечи да макушку тишина — противная и горькая, давит почище дождя там или разведённого от мертвецкого костра смога, комок в горле — и того горше, даже глотать-дышать толком не даёт; он ведь с самого начала говорил, что это — неправильная да дурацкая игра.

— И… и что, его… его совсем больше нет? Дядьки, который спать лёг? Нигде? Никогда…? Даже если он очень-очень захочет снова, ну… быть…?

— Совсем нет, — с лёгким ощущением вины кивает Эйс, старательно разглядывая сеть из теневых паутинок на противоположной стенке, точно над макушкой Луффи, на которого смотреть — никак и при всём желании не. — Даже если очень-очень захочет. Если помер — то уже всё. Навсегда, значит. Никто его назад не вернёт.

— Знаешь…

— Что?

— Это не очень хорошая игра, Эйсу…

Портгас просто молча кивает — он-то как раз таки знает, да.

Память у Луффи короткая, на зависть любой — золотой там, серебряной, какие они ещё бывают… — рыбине, поэтому вскоре об игре в «слова» он напрочь забывает, переключая щедрое растущее внимание на предложенные карты, шашки наоборот, перевёрнутый цирк, в котором они просто гоняются друг за другом по клеткам, давно прекратив стремиться к какому-то там глупому финишу, великую битву деревянными солдатами против таких же деревянных динозавров.

Луффи забывает, да, но поздно вечером, после того как Дадан заходит разогнать их по постелям, для пущего доброго сна присказывая сказку про пожирающего непослушную мелюзгу тыквоголового Пугача — младший, покопавшись в собственных подушках-простынях, нахально заползает под одеяло к Эйсу, туго обвивая того чуть-чуть трясущимися резиновыми конечностями.

— Ты чего это? — сонно позёвывая, спрашивает старший, хотя, надо признаться, делает это только для солидарности — заранее ведь знал, что так оно и будет.

— А просто так. Чтобы ты обязательно проснулся, братик. Иначе… иначе же я тоже не проснусь, понимаешь? А мне это очень страшно — ну, не проснуться то есть. Не хочу так. И чтобы с тобой так не хочу. Наверное, ещё даже больше, чем со мной…

Портгас не знает, в чём маленький резиновый человечек углядел здесь логику, смысл и вообще связь, но спорить на этот раз — не спорит. Даже близко, ежели что, не собирается.

Великодушно позволяет мелкому обнять себя покрепче, стиснуть так, чтобы капельку задохнуться, устроить чернявую голову у себя же на груди — говорит, что всё будет хорошо, пока он слышит, как там у Эйса что-то внутри гремит-бежит-стучится, — и даже сам невзначай приобнимает мальчонку за узкие плечи, повыше да потеплее натягивая одно на двоих одеяло.

В конце концов, раз уж Луффи решил, что вот таким чудесатым образом они и уснут, и целыми да невредимыми проснутся — значит, так тому обязательно и быть.

А нет…

Так вдвоём взять и перестать случаться — тоже не так, пожалуй, и страшно.

Потому что…

Вдвоём же, ну.

========== Шизофрения ==========

«Зачем оно тебе нужно?» — спрашивает — змеится так, будто питон какой-нибудь или боа хитрый, белый, пятнистый — голос в голове у зацелованного солнечными ожогами мальчишки, который совсем-уже-почти-настоящий-пират.

Эйс знает, что слышать голоса, у которых нет ни головы, ни туловища, ни вообще того, через что бы им говорить — это всё, приехали. Разговаривать с ними — извините, но путь перекрыт, во-от тот вон дяденька в малиновой шапочке не намерен просыпаться до следующей эры мохнатых слонов и птицеголовых динозавров.

Ши-зо-фре-ни-я — вон какое заумное слово знает-помнит, по слогам лелеет скорый покоритель морей, будущее взрывное солнце всея Гранд Лайн, яркий дикий светлячок да бездумно мирный, улыбчивый, о себе будущем пока даже и не подозревающий, тёплый наладонный фонарик.

— Затем, — голос — не голос, а ответить, раз спрашивает, нужно. Не зря ж его добрая Макино столько лет вежливости учить пыталась. Вот и доучилась, на славу постаралась, теперь — пожинайте результаты. Будьте здоровы, как говорится. А то, наивные, чудовищ окаянных, ублюдков Роджеровых они за людей, видите ли, принять захотели. Грамоте да манерам научить…

Ха! Да и только.

«Он ведь дурак дураком», — шипит змей, вверх и вниз по крови-жилам бегает, ползает, забирается в уши ледяным хвостом. От прикосновений его — по коже гусиные лапки; солнце шпарит так, что пот градинами течёт, а Эйсу вот вдруг холодно, Эйс ёжится, зяблится, опять и опять мурашится.

— Вот уж нашёл, чем удивить… И без тебя, тварь такая, знаю.

«Заноза в заднице, как ты сам говоришь».

— И это тоже знаю, раз говорю. Непонятно, что ли? Кончай уже за мной повторять, ты.

Голос тужится, забредает туда, где сокровенное из сокровенного, надкусывает двумя острыми клыками тонкую плоть, пускает кизиловый сок, скукоживается до размеров мелкого пресноводного червя, вьёт себе гнездо, жрёт. Так жрёт, что ногтями бы виски выцарапать да выгнать вон, а не получится, не выцарапается, не выгонится, потому что змей этот проклятущий — не кто-то, а тоже вот Эйс; такой, каким был когда-то, который в прошлом, который любовью этой глупой, Луффиной, вытеснился, ногами затоптался, ненужным стал, но почему-то до конца не затерялся, не похоронился, не ушёл.

«Слабак плаксивый, клоун бездарный, бестолковый и приставучий проглот. Толку-то с него что? Бегает за тобой по следам, будто щенок какой-нибудь, и жить не даёт, вот и всего с него проку. Больно оно такое тебе надо? Себе ответь, не мне. Я-то и так все ответы знаю. Только смотри, не лукавь. Побудь хотя бы раз честным».

— Раз я всё ещё с ним — значит, надо. Так что хватит. Заткнись. Отвали от меня. Убирайся обратно туда, откуда ты там приполз, червяк поганый.

Голос, ощутимо прикусывающий передними резцами ядовитый язык, на время и впрямь затихает — собирается с силами да новыми скользкими мыслями, чтобы нанести следующий удар, — а продирающегося сквозь зелёно-бурый бурелом Эйса, злостно отмахивающегося от лезущего в лицо назойливого комарья, бьёт по щеке гибкая колючая ветка, рассекая кожу длинным да мокрым алым росчерком, этаким сувенирным клеймом на долгую-вечную память из тех, когда уже годы пройдут, а он всё равно порой станет потирать слизнутое календарями местечко и, что-то там пропуская сквозь сжимающиеся в кулак пальцы, прятать то под надёжно улёгшимися сверху рябыми пятнышками.

«Однажды он тебя вниз за собой утянет. Тебя утянет, но сам, не сомневайся, выплывет, заберёт всё, что твоё по праву, а ты… Ты останешься тонуть. И гнить. Глубоко-глубоко на тёмном морском дне. Из-за него никто никогда о тебе не вспомнит», — с этим чёртова дрянь — бинго-бинго-бинго, лотерейный куш сорван, запущены в небо сияющие сиреневые фонарики, отгремел пущенный с палубы салют — попадает так ловко, что Эйс непроизвольно спотыкается, запинается, едва не пропахивает носом землю, содрогается стиснутыми в камни ладонями, сереет и тихо-тихо рычит, клянёт, ругается. Хмуро, мрачно, вызлобленно, тоже вот сплошь ши-зо-фре-нич-но щерится, бесится и выплёвывает глухое, хромое, немножко поверженное, с щепоткой страха и смолотой в настойку травы:

— Заткнись. Пасть закрой. Иди, сдохни, на дно своё грёбаное ползи, а ко мне не лезь, ясно?!

Стараясь не думать, вообще не заглядывать туда, где безногая ящерица сплела себе разящее йодом да мускусом гнездовище, сумрачно проводит ладонью по шее, обдирает поломанными ногтями загоревшую кожицу, нащупывает вены-жилы-артерии, вроде бы угрожает, а вроде бы всё больше защищается — не специально, инстинктивно, с просачивающимся бумажным испугом, а оттого злость дыбится ярее, злость дымит, кострится, бежит колючими искорками по пышущим огневищем взрывоопасным рукам.

Голос — понимает, ублюдина, что грань нарушена, запретное-заветное яблоко почти-почти надкушено, дальше им обоим может стать очень и очень плохо — стихает, ёрзает, изворачивается внутри всей своей шкурищей наизнанку. Даже кожу как будто сбрасывает, разбалтывая жёлтое море-тошноту так старательно да ретиво, что Эйса и в самом деле мутит, саднит под набухшим языком, по-плохому ведёт: вот вам и все болячки, вот и психика, с корешками да потрошками покорёженная, вот и ударившая о треснувшие борта суматошная степная волна.

Портгас между тем, стараясь ни за что не повестись, упрямо отмахивается, шумно и горько вдыхает, почти ничего не сплёвывает обратно, задыхается застревающим в горловине кислородом. Пользуясь моментом редкой тишины, сосредотачивается на дороге: исхоженная тропинка под ногами давно исчезла, запропастилась в каменьях древесных друз, зелёные мясистые листья лезут, щекоча налипающими росными каплями, в глаза и лицо, в изношенных сандалиях путаются дряхлые толстые корни, хитро замаскированные разросшимся поверху камуфляжным мхом.

Эйс знает, что уже всё, уже близко, уже совсем-совсем тут; лес незаметно редеет, солнце прыгает по кожуркам дозревающих фруктов, сильнее веет сыростью, прохладой, пряной солёной влагой: ещё сотня метров или, возможно, полторы — и прощайте, чёртовы бестелесные голоса, прощайте морские-степные качки, жёлтые рвоты да засевшие под языком болезни! Привет вам, неунывающие розовые пингвины в удобных да мягких балетных тапочках, медовая светлынь в ловящих облачных стрекоз ладонях и три заговоренных снопа переплетённой с красной шерстью соломенной пшеницы.

«Постой. Подожди. Остановись. Не ходи к нему. Не глупи…! Не будь — слышишь? — дураком…» — белый змей всё понимает, ловит этим своим змеиным чутьём приближающееся оголтелыми семимильными прыжками отверженно-ненавистное, поэтому тревожится, сворачивается и разворачивается чешуйчатыми кольцами, быстро перекидывается от виска к виску, лижет раздвоенным языком у покусанного лишаями-ветрянками-закатами уха. — «Тебе ведь лучше, намного лучше одному! Ты всегда был один, ты как никто иной знаешь, что я прав! Мы с тобой другие, мы с тобой вне их, мы никого не потащим за собой, не положим ради них данную нам жизнь. Одни лишь людишки, жалкие глупые людишки, не способные абсолютно ни на что, нуждаются в ком-то. Одни лишь слабые людишки, воющие от одиночества, дарят себя, раздирают на куски… и убивают… убиваются… только бы найти… отыскать… кого-нибудь такого же… жалкого, беспомощного, мешающего… до тошноты… слабо… го…»

Голос то тухнет, то взрывается и взметается, доставая до самой внутренней макушки, разрывается и разрывает, а жадно задышавшие, наконец, лёгкие уже вовсю обдаёт растолченной на солярный ветер океанической солью, барабанные перепонки — невидимыми вибрациями гулкого рокота, шквала, снимающейся с камней летуче-альбатросовой пены.

Голос, чудовище мерзотное, темнотой из собственной души вскормленное, выхоленное, выращенное, до несмешного хохота ущербное, покалеченное, вот где по-настоящему жалкое да неполноценное, моря не любит — боится его, шарахается, зубы показывает, а деться никуда не может, раз своей воли не имеет, раз до сих пор в том, кто по другой тропинке пошёл-отправился, сидит. И солнца оно не любит тоже — солнца, понятное дело, и подавно, — и мальчишки доставучего, резинового, с улыбкой рехнувшейся да пучком торчащей из самой души овсяной золотой травы.

Мальчишки даже больше, чем того же моря-солнца-всего, потому что у того не покладистая и сговорчивая, если постараться подыскать ключ, ши-зо-фре-ни-я, а самая что ни на есть натуральная чокнутость. Завихрение по скачущей каждую третью секунду фазе, балки обрушенные, психопаты в жёлтых халатиках на парадной тисовой улочке; словом, то, чего не просчитаешь, не сосчитаешь, не угадаешь, не поймаешь и никак, вот просто никак не обуздаешь, не словишь в кулак, не запрячешь, заткнутое, в карман.

— Вот ведь незадача, — Эйс, оскаливающий острые волки-соколы-зубы, ненадолго останавливается на краю шумящего вердигровой гривой одичалого леса, рассеянно рассматривает грань волнующейся тени, нетерпеливо колышущейся под его носком, улавливает там, на обрывистом травянистом берегу, где скалы-падение-смерть, знакомую соломенную макушку, гоняющуюся туда и сюда за порхающими седыми одуванчиками… — Так ведь и я, понимаешь же, тварюга ты безмозглая, всего лишь такой же жалкий да слабый… человек.

Голос шипит, вьётся, хвостом оплетает, узлом вяжется, дерётся и дерёт, но Эйс уже не слушает: хмыкает только, машет на всё рукой, мысленно прижигает приставшую змеиную шкуру пойманным в Луффин сачок тигровым солнцем и, взъерошив себе волосы, быстро-быстро выпрыгивает из отпустившего леса, легко да открыто вышагивая навстречу к морю, свету и несущемуся сквозь разросшийся каменный полигон, радостно-радостно вопящему соскучившемуся мальчишке.

========== Птица-Ночь ==========

С глубокого голубичного неба, расшитого плюшем выкупанных в кометах облаков, падает совсем не снег, нет.

Тринадцатилетний Луффи, маленький и тощий нескладный мальчонка, прижимается влажными прохладными ладошками к запотевшему стеклу, восторженными глазищами всматриваясь во вьюги и бураны, на осыпающиеся дождями падшие звёзды и бушующие оперённые крылья.

Он смотрит, как огромная, укрытая шарфом-невидимкой птица-ночь опускается когтистыми лапами на шуршащие пока ещё зелёными травами поля; этот её волшебный шарф, сотканный занебесными карликами-гномами, зацепился, должно быть, о колючки сверкающих молний, когда птица парила где-нибудь высоко-высоко, и теперь сквозь полупрозрачные складочки проглядывает черничный пух и брусничные кончики маленьких небывалых кустичков, огромные глаза-метеориты и разлившийся маковыми соцветиями ветер-хвост.

Птица ступает легко, игриво, с любопытством и нежной ласточковой осторожностью: травы остаются нетронутыми под неслышной поступью, а струящийся сквозь них ручей — по-прежнему зеркально-гладким, несмотря на то, что острый клюв собирает с водной глади поблёскивающие лунные пушинки, щекочется, смеётся, неумело да неуклюже сглатывает.

Луффи безумно хочется позвать своего старшего брата и показать ему то, что, наверное, больше никогда да нигде не увидеть, но тот, свернувшись в кресле тёплым уютным клубком, спит настолько сладко, что у резинового парнишки, обычно не интересующегося чужими комфортами, щемит быстро-быстро выстукивающее медовое сердце да попросту не поднимается запрятанная в ладони смелость: в жёлтых тенях бумажных фонариков и понаставленных на подоконнике догорающих сальных свечек разбросанные по смугловатым щекам Эйсовы веснушки кажутся россыпью выброшенных на берег крохотных янтариков, от вида которых у Луффи намертво перехватывает сбивающееся в комок дыхание. Волосы брата, выглядящие так, будто повязаны тугими морскими узлами и вообще все такая из себя пакля, а на самом деле очень-очень мягкие и приятные на ощупь, волнистыми водопадиками спадают на бледное лицо, закрывают тлеющие под веками глаза, самыми-самыми кончиками достают до расслабленных в кои-то веки плеч. На груди у Эйса книжка в потрёпанном цветочном переплёте, которую он читал младшенькому, пока не заснул на одной из самых интересных страниц, и Луффи, извечно непоседливый надоедливый Луффи, по десять раз на дню получающий тумаков от своего старшенького за извечную несдержанность, старается даже не дышать, чтобы не спугнуть задиченного, будто прячущийся в перезревшей пшенице зверёк, братского сна, чтобы полюбоваться таким вот Эйсом самую капельку подольше.

Правда, ещё маленькому Ди хочется незамеченно проскользнуть в прихожую, натянуть старые расклеивающиеся сандалии, водрузить на макушку любимую соломенную шляпу, взять верный сачок и убежать в поля: туда, где краснеют нежными пятнышками хрупкие сонные маки, где змеится по земле тонкой лозой фиолетовый вьюн, где сверкают в лунном свете дремлющие в ручье галечные камушки, где бродит волшебная хвостатая птица, задевая павлиньим гребнем самые высокие из мигающих звёзд; вон ведь как они шатаются, вон как звенят, срываясь с насиженных мест белыми крапинками вспыхивающих и угасающих радуг!

Только Луффи знает, что выходить нельзя.

Оно, колдовское, не любит, когда ему пытаются помешать и смотрят слишком долго, близко, слишком без преград.

Маки сомкнут напудренные бутоны, остановится прозрачный текучий ручей, превращаясь в мутную сточную канавку, отцветут диколесные чудо-травы, прямо на глазах оборачиваясь залитыми асфальтом изнурёнными проседь-степями, перестанет шуметь зелёный вомглистый лес, исчезнув в жёлтых глазищах зевающих соседских домов, и даже птица, волшебная ночная птица, пахнущая спелой клюквой и кислой бузиной, рыжебокой пчелиной рябиной и надтреснутыми беличьими орехами — растворится в грязных лужах и рычании поставленных на заводной ключик железных машин.

Фонарики обернутся поломанными мигающими ночниками, свечи потеряются в искусственном тыквенном излучении, прелый полосатый половичок, согревающий босые ступни, застелется холодным куском молчаливого квадратного линолеума…

И, может быть — только, конечно же, может быть, — что-то нехорошее от этого всего случится с Эйсом.

Луффи не знает, что именно, не знает даже, может ли его сильный и непобедимый старшенький вот так вот запросто взять и куда-нибудь зачем-нибудь исчезнуть, но…

На сей раз, на единственный и первый во всей своей взбалмошной памятной жизни раз, решает отчего-то не рисковать.

— Эйс… Эйс… ты только не уходи никуда, ладно…? Я тебя звать туда не буду, я тебе ничего… не покажу… а ты только не выходи… не уходи от… меня…

Маленький вёрткий мальчонка беспокойно ёрзает во сне, покрепче прижимается к напряжённому брату, обхватывает того за пояс худыми цепкими ножонками, из-за чего Портгас жмурится, нехотя разлепляет припухшие веки, сонно и обескураженно моргает, силясь прогнать липкую белую дымку, оставшуюся от поступи ускользающих в дикие травяные моря сновидений.

Смотрит на валяющуюся на полу перевёрнутую книгу, на запотевший квадрат синего окна, на пахнущую ромашкой и молоком черноволосую макушку, утыкающуюся ему почти что под самый нос. Зевает, по наитию запуская ладони под задравшуюся красную майку непонятно о чём бормочущего и бормочущего братишки. С непонятной самому себе, но обжигающе-горячей улыбкой греется.

Луффи — он ведь всегда такой: тёплый-тёплый, ошпаряющий даже, до тихого клёкота под сердцем уютный, необходимый, привычно-родной.

— Болван ты, Лу… да куда и зачем я от тебя денусь…? Придумаешь же тоже, мелкий сумасшедший дурашка…

Мальчонка от этих его слов, слышит он их или нет, забавно причмокивает заляпанными слюной губёнками, что-то непонятное сопит, тычется носом и влажным ртом Портгасу в плечо, прикусывает воротник, зализывает по лунатничающему повелению кожу, а всё так же, шуткой или нет, не просыпается.

Эйс улыбается — тихонько, ласково, одними уголками смеющихся губ. Осторожно перемещает ладонь мелкому на затылок, гладит, перебирает щекочущие прядки, лениво почёсывает за аккуратным розовым ухом, перекатывает в пальцах бархатистую котёночную мочку.

Сам тоже жмурится довольным-довольным котом, чувствуя, как мурлычется где-то в груди возле объятого кострищами сердца осоловевшая эйфория, всепоглощающий дебристый жар, захватывающая с головой переполняющая нежность…

Потом же сладко зевает, хлопает слипающимися обратно косматыми ресницами, смаргивая с уголков глаз выступившие солёные капельки, поводит затёкшими от не самой удобной позы плечами, устраиваясь помягче да потеплее, и, поближе притиснув к себе согревающий сопящий комок, вновь закрывает покорно отключающиеся глаза, белокрылым сокольим филином ныряя в подступающий пушистый сон.

Птица-ночь, задевая разлохмаченным травянистым хохолком ершащиеся звёзды, улыбается глазами-кометами, украдкой заглядывая в жёлтый квадратик окошка, где цветут пьяные красноросные маки, журчат прозрачные беглые ручьи, колышется вязаным теплом белый половик в конфетно-красную полоску, а в кресле, сплетясь в единый тугой клубок, спят, уткнувшись друг в друга каждым тревожливым сном, двое тихих-тихих мальчишек.

========== Сахарное сердце ==========

— Эйсу… Эй-су… Эйсу-Эйсу-Эйсу…! — маленький Луффи прытким, шибким, пристукнутым резиновым мячиком прыгает вокруг, неугомонно скачет вверх и вниз, тянет цепкие приставучие ручонки, хватается за рукава и ладони вяло отбрыкивающегося старшенького, который и без того с самого начала знал, что тащить мелкую неугомонную обезьянку на очередной городской карнавал — идея заведомо гиблая и глубоко нехорошая, потому что ну что хорошего может получиться из сочетания оголтелого шумного праздника, ненасытного Луффи, усыпанных лакомствами дорогущих ларьков и банального отсутствия самых жалких и задрипанных денег? — Ну, Эйсу-у-у-у!

Тонкие, но сильные пальцы смыкаются на полах ворошимой туда и сюда поношенной рубахи, комкая да продирая и без того не слишком опрятную ткань: как потом опять объясняться с Дадан, извечно приносящей для них попользованные кем-то другим тряпки, Эйс думать не хочет, а Луффи обиженно сопит, демонстративно надувает щёки, хмурит аккуратные гусенички лохматых бровей — мол, видишь, какой я весь из себя что-то да представляющий и вовсе никакой не пустоместный? Вот и не вздумай меня тогда игнорировать, раз всё ты прекрасно видишь, глупый-глупый Эйс!

Портгас, тяжело и устало выдыхая, соглашается, сдаётся.

Опускает немножко загрубевшую ладонь на безбашенную ветреную макушку, стаскивает с той приевшуюся соломенную шляпу, небрежным жестом ерошит мягкие чёрные вихры, руки убирать не спешит; Монки — тёплый, горячий даже, как вот уголёк в доведённой докрасна печке… Словом, такой, что от малейшего прикосновения по коже пробегает пьянящая кусачая щекотка, завязываясь в принимающем животе чем-то до безобразия медовым, незнакомым, как будто бы запретным, но тягучим и сладким.

Хотя Эйс, в общем-то, не такой уж и любитель этого дурацкого сладкого…

Или всё-таки, если посмотреть с такой стороны, получается, что любитель, но в обратном признаться стыдно — не девчонка же ведь, нельзя ему, а почему — сам не знает.

Мальчишка внизу под его прикосновениями на пару секундочек замирает, расплывается в шальной улыбке, обнажая все свои белые акульи зубы, вскидывает на брата большие, будто вот оленьи или щенково-лисячьи, глазищи да смотрит так, что в желудке ноет, волнуется, скребётся.

— И чего тебе на этот раз, бестолочь ты моя невыносимая?

Эйс внутренне сжимается, ожидая, что мелочь его пузатая вот-вот заклянчит, заноет, запросит что-нибудь, что ему ни по возможности, ни по карману: вон ведь сколько вокруг разных глянцевых конфет в шуршащих обёртках, сколько пёстрой карамельной ваты, сколько шипящих поджаренных окорочков в пролитом на огнище соку, пахнущих так, что даже желудок Эйса жалобно гложет сокращающиеся голодные стенки.

— Скажи мне, Эйсу, я тут думаю всё и никак придумать не могу, а ты наверняка же знаешь такое… Так вот… это… из чего… Из чего сделано сердце? Твоё, моё, всякое вообще — из чего, а?

Смысл вопроса Портгас понимает не сразу. Когда же всё-таки худо-бедно вникает и соображает, что ничего ему не послышалось и не почудилось — в недоумении вскидывает брови, шутливо щупая лоб младшенького какой-то сплошь дурной, непригодной и перегретой ладонью: не напекло ли ему там ничего от перевозбуждения?

— Ну, Эйсу, не дурачься, не отверчивайся, просто скажи! Я же должен знать! Понимаешь? Сам не знаю зачем, но чувствую, что должен.

Пальчонки нетерпеливо перебирают складки чужой одёжки, худые лапки в сандалиях переминаются с одной на другую, топча прибитую недавним дождём пыль, а глаза…

Глаза эти бесовские отчего-то так сияют и вместе с тем неприкрыто смеются, совсем будто искорки нарциссовых фейерверков, грохочущих где-то над центральной площадью, что временно становится нечем дышать.

Эйс от этого всего теряется, рассеянно запускает пятерню себе под волосы, чешет в расцарапанном затылке, потерянно глядит на младшего, совершенно не знает, что сказать, и несколько подторможенно повторяет себе, что Луффи — он на то и Луффи, чтобы раз за разом удивлять скучающий мирный мир неожиданным, нелепым и невозможным.

— Ну… из мяса оно сделано… как бы… — В чёрных шалых глазах вспыхивает моментальное затушёванное недоверие, и Эйс, передёрнувшись от отзвука собственного ответа, ударившего странно-горькой пощёчиной, поспешно наклоняется, берёт тёплую резиновую мордашку в ладони, попутно смахивая большим пальцем налипшую на нос младшего крошку. Помявшись да поймав на хлопающих ресницах тлеющий искорный блеск, не особо уверенно, но говорит: — Шутка. Шутка, конечно же, так что в голову не бери. Всем же известно, что сердце — оно… оно из сахара, вот.

— Из сахара…? — глазищи до солнечносплетённого щемления доверчивого мальчишки делаются ещё больше — хотя, казалось, куда бы… — и Эйс, не удержавшись, смеётся.

— Из сахара, — воодушевлённо, подхватив, наконец, нужное да верное течение, кивает, хитро щуря оцелованные ночными фонарями глаза. — Сладкого красного сахара. Почти сиропного, честное слово. Поэтому-то оно и такое ранимое, Луффи.

— Почему…? — на мордахе, отмеченной старым подзажившим шрамом, клубится да ползает, грузно переваливаясь с боку на бок, неподдельное непонимание.

— Сахар — он очень легко тает, Лу. И растворяется без всякого следа. Особенно в чём-нибудь пылком да горячем. Поэтому так и получается, что некоторые люди, однажды полюбив кого-нибудь, навсегда остаются без своего сердца.

Притихший мальчишка с усердием закусывает пухлую нижнюю губу, пыхтит от напряжённой старательности, моргает-мигает-ресничится этими своими глазищами-факелёнками, но всё-таки соглашается, принимает за истину, нерешительно кивает.

— Понимаешь, стало быть, что я пытаюсь тебе сказать?

— М-м-м… Нет. Не понимаю, если честно. — Узкая ладошка сама собой обрывает беззлобный смех старшенького, опускаясь тому точнёхонько на замирающую от легковесного касания грудь. — Но сердце, должно быть, жутко вкусная… ну или хотя бы жутко важная… штука… Раз люди так им дорожат.

Эйс бы посмеялся снова, да как-то уже не может: его собственное сердце, слепленное из липкого алого сахара, отрывочно замирает, чтобы после взорваться канителью бешеных карусельных ударов, потому что эта самая братская ладошка, невинно накрывающая участочек замотанной рубахой кожи, обращается листом жгучего железа, подталкивающего к горлу тугой шершавый комок.

— Да, Лу, всё верно… Сердце важная, очень важная штука, для которой никогда не появится никакой замены. Не будет сердца — не будет в каком-то смысле и нас с тобой… Да и вообще никого, чего уж там, не будет. — Портгас опускается перед младшим на корточки, утирает неизвестно где и неизвестно чем перепачканный рот, потуже завязывает разболтавшийся узелок на подвязках соломенного сокровища и ласково, чуть-чуть грустно улыбается. — Поэтому ты обязательно должен его беречь, это незаменимое сердце. Договорились?

Луффи моргает, тычется тёплыми пальцами брату в щёки и губы, и Эйсу снова, снова и снова становится поголовно плевать на черт-те в чём подозревающие зашоренные взгляды, нет-нет да и сыплющиеся на них косым зачинающимся дождём.

На всё, будь оно неладно, плевать.

— Договорились, Эйсу! Я буду очень хорошо беречь твоё сердце, братик! Вот увидишь, что ничего с ним, с таким охранником, как я, не случится! — болтает вот это вот безумное и хохочет, дурачина такая: пьяно, звонко, обрушиваясь на голову осколком заснувшего да тихо-тихо рухнувшего на землю Солнца.

— «Моё» беречь…? Почему моё, Луффи…? С чего ты вообще это придумал…?

Эйса колотит, Эйсу правда очень и очень нужно знать, но резиновый мальчишка уже не слушает: тема исчерпана, всё очевидно, всё решено, и Луффи, неугомонный да неуклюжий стрижонок, обдав ещё одной раскалённой добела улыбкой, юрким волчком уносится к рядкам ярких зазывчивых лавчонок: выпрашивать у кого-нибудь подобрее какое-никакое безденежное лакомство, которое выпросит, конечно, как пить дать выпросит — уж это-то Портгас знает.

Сахарное сердце в груди ворочается, ноет, протекает тягучими вишнёвыми капельками, тревожливо звенит, покалывает…

Эйс вздыхает, рисует уголками губ ещё одну заплутавшую в тумане потерянности улыбку и, стараясь попросту больше не думать, отправляется отлавливать братишку — чтобы, не дай небо, не потерялся.

========== Не думать ==========

— Почему бы тебе хоть изредка не пользоваться своей непутёвой башкой, идиота кусок?! Зачем она тогда вообще тебе нужна, если ты банально соображать не можешь?! — кричит, брызгая слюной и злостью, Эйс, отвешивая младшему брату болезненных и грубых тумаков — одного за другим, одного за другим и второго за третьим.

Кулак — тот, который скоро-весь-из-себя-огненный, а пока ещё просто так — бьёт сильно, с размаху, нисколечко не щадя, и Луффи отчего-то искренне больно, даже несмотря на тягучее и резиновое, заменившее предназначенную людям-человекам хрупкую пропускающую кожу.

Луффи кусает от обиды и проникающих слишком глубоко ощущений губы, ревёт во все глаза, громко шмыгает мокрым носом, зажимает ладонями надрывающиеся от чужого крика уши, правда, всё-таки не сопротивляется, не огрызается, ни о чём не скулит, не просит — понимает, что нарвался, за дело, заслужил.

Брат запрещал ему многое, всего сразу и не упомнишь: тигры там, крокодилы-канавы-обрывы, утёсы, горы, леса дебристые, шторма, море. Море — это самое-самое, за такое одними тумаками никогда не отделаешься, Луффи знает. Но море — это море. К большой воде Монки и сам давно уже не идёт — боится. Как только увидит синие пенные волны — дьявол подводный в душе ворочаться начинает, когтями о резиновые внутренности скрестись, и соль следом за ним ударяет в глаза, и рокот гулкий просится в уши.

Словом — страшное оно, море, опасное, не для него больше, не для нечистым помеченного.

А вот люди — другое дело. Чего людей-то бояться? У людей — кожа всё та же, хрупкая, кости ломкие, всё-то в них ранимое, даже от пульки маленькой, куда-нибудь ненароком запущенной, с места берут и умирают. Ещё как умирают — Луффи знает, видел, слышал, запах пороха, сажи и липкой красной крови испуганными ноздрями втягивал.

Да только что ему — вовсе-не-человеку-теперь — их пугаться?

Вот и не пугался. И доверял. Нет, не так. Не думал, скорее. Вот совсем и просто. А когда не думаешь — тогда и не сомневаешься, тогда и прямым вдруг всё становится, ярким, полым, освещённым, правильным. Без умыслов тайных, без опасений, без «если», без «вдруг».

Луффи вообще всецело уверен: думать — это вредно. Думать — это нельзя; а Эйс как будто всё-всё слышит, всё-всё знает, что там в голове, соломой отмеченной, творится.

— Не думал ты ни о чём, значит?! — кричит, рычит, не так уж уже и спрашивает.

Обезьяний мальчишка со шмыганьем втягивает выпущенные на волю сопли, размазывает по грязному лицу протёкшие слёзы, вздрагивает весь разом, сказать хочет. Чего — сам не ведает, но хочет. Успокоить хочет, злость чужую-родную согнать, брата вернуть. Того, который добрый, который притворяется только ворчащим, буйным, злым.

Правда-правда хочет, да вот губы дурные не слушаются — дрожат, болят,солёным поят.

Ну поймали его, мальчишку несмышлёного, ну поманили, ну поверил — сам пошёл. Ну руками туда полезли, куда лазить-чужим-нельзя — это, конечно, уже одно его тело знает, совсем не Луффи, Луффи такие вещи невдомёк. Не били же, не обижали, даже мяса дать поесть обещали, если полежит спокойно и разбалтывать ничего никому не станет.

А потом вот пришёл Эйс. По следу, по запаху, чутьём звериным, глазами горящими, волчьими, оскалом яростным, злостным, безумным. Страшным.

Действительно впервые за долгие месяцы-недели-годы — страшным.

И вот она — кровь, вот оно — мясо твоё, Луффи. Пусть и не такое, пусть и не обещанное. И бешенство — холодно-огненное, и пальцы на запястьях — до хруста ломких, тоже ломких костей. И глазами в глаза, и разбитыми губами, и кулаком наотмашь, и молча сквозь свалку-деревья-горы-леса волочьим волоком, чтобы без звуков, без вопросов, пугающей давящей решимостью того, чего снова вот так сходу и не понять. И дома, который и не дом вовсе — повторным кулаком, криком, рыком рваным, стоном измученным, слезами, смолой застывшими.

У Луффи дрожат руки, болят разбухшие синялые запястья, горят припухшие губы, тускнеют покрасневшие глаза. Колени вот-вот подкосятся, надломятся, не удержат — Эйс видит, чует, угадывает: ведь они, коленки эти острые — тоньше страниц, тоньше птичьих лап, тоньше капель алых, что текут вниз по подбородку из прокушенной насквозь губы.

— Братик… — на выдохе, ломко, сухо, безжизненно почти. Виноват — ощущает, инстинктами одними, реакцией чужой-родной, запястьем вывихнутым. — Я… я не буду больше…

Спроси он его сейчас, чего он там не будет — и всё разрушится, развалится, порожним окажется: уж Эйс-то знает, он знает. И запоздало осознаёт — сам виноват, сам оттягивал, сам объяснить вовремя не удосужился. Всё ему Луффи слишком пока маленький, всё дурак набитый, всё глупый, всё ничего путного не поймёт. Не для него, не для обезьяньего детёныша взрослые штуки писаны, не с ним это обсуждать, никогда, ни за что, лучше просто не надо.

А ещё — надменность по кишкам кисточкой расписала, напыщенность даже, напоенная ложью уверенность, что Луффи, брат мелкий, пусть и не кровный, да всё равно — лишь его одного, лишь для него, не иначе. Точка здесь, абзац, закончена книга, сундук на замок, ключ в драконью глотку, где огонь-лава бушует. Мол, кому ж ещё такой из себя плакса, такой поросёнок пустоголовый понадобится? Кто на него посмотрит, кто позарится, кто руки к его, Портгаса, собственности протянуть посмеет?

А ведь… посмели ведь. Сломать, отобрать, занозу больную ещё глубже вогнать.

И кто теперь дурак дураком? Кто идиот проспоривший, проигравший, наивный?

— Эйсу…

Эйс ему продолжить не даёт: вскидывает руку, пронзает взглядом навылет, смотрит упрямо, решительно, так, как давно-было-пора.

— Идём, — говорит.

Сам подходит, наклоняется, слизывает влажным розовым языком кровь с разбитой им же губы. В подбородок лижет, в кончик чумазого носа, слёзы солёные подхватывает, пробует, сглатывает.

Пальцами в волосы, подушечками за ушами, по вискам и щекам, вокруг тощей птичьей шеи.

В губы целует — отрывисто, поверхностно, не совсем умело, решительно или быстро.

Отрывается, глаза мелкому ладонью закрывает — чтобы не видел жадное, не видел нехорошее, чудищем голодным на лице конопатом выступившее.

— Идём, — повторяет. Ловит доверчиво протянутую тощую ручонку, умирает чем-то и кем-то безымянным и безызвестным, не смея притронуться к раздувшемуся посиневшему запястью…

Только вот останавливаться поздно.

Не научил раньше, не объяснил, не поставил заветное печатное клеймо — ничего, теперь сделает, теперь научит, теперь исправит, пропишет, поставит.

Чтобы…

Чтобы знал впредь — чей, для кого, зачем он такой тут бегает, улыбается-не-улыбается, нужничает, смеётся, дышит.

Чтобы знал — истиной непреложной, те-о-ре-мой заумной, апофеозом самоявленным.

А думать…

Нет, думать Луффи не нужно.

Думать — это нельзя. Маленьким резиновым мальчишкам в жёлтых соломенных шляпах — нельзя.

Думать — мерзко, грязно, тошно, по-взрослому. Думать будет он, Эйс.

Исключительно и единственно он.

Да и то — не сейчас. Да и то — когда-нибудь сильно-сильно потом, дальше, позже, когда…

Когда уже, наверное, снова где-нибудь да в чём-нибудь поздно станет.

Только тогда, слышите, чудища?

========== Без сожалений ==========

— А как же любовь? — Тяжёлая глиняная кружка с грохотом опускается на залитую морями-чаями барную стойку в солёных известняковых накипях, и Портгас, успевший уплыть иными морями-океанами к своим, только своим особенным берегам, не без удивления вскидывает на туманного собеседника тёмные ночи-брови.

Улыбается — рассеянно, в чём-то виновато даже, поправляет на макушке съехавшую вбок апельсиновую шляпу-ковбойку. Смотрит на неожиданного и, в общем-то, капельку подзабытого человека-не-человека-теперь: мол, закачали сизые волны, ударили в голову прыткие солнечные зайцы, не расслышал тебя, не серчай.

Вот же странное дело, — думает Эйс. Мужчина рядом с ним — знакомый, плечистый, высокий и, наверное, русоволосый. Но только «наверное» — хотя это и по секрету, и между незримыми винными призраками, и вообще никогда-не-вслух, потому что по-настоящему видеть и понимать здесь совсем уже больше не получается.

Портгас смотрит, смотрит внимательно… Но лица заведомо не видит. Ни глаз, ни шевелящихся губ, ни общих черт. Словом — ничего. И точка.

Один лишь расплывчатый пустынный флёр — молочно-серый да прозрачно-густой.

— Да ты спишь на ходу, мальчишка! — Матёрая морщинистая ладонь как-то даже по-отечески, совсем как один батя-Белоус умел, хлопает его по спине; не будь здесь этого дурацкого смога — Эйс бы, наверное — снова наверное, — поймал прибавленную несуществующую улыбку на таком же несуществующем лице, да куда ему, сопляку заигравшемуся, юнцу наивному, каких-то двадцать зим всего отжившему, суметь увидеть? Истинное увидеть, значимое, такое, какое оно на самом взаправдашнем деле есть. Маски там, обёртки пёстрые, фантики конфетные да словечки раскрашенные — это ли мудрость? Этому ли ты научился, Огненный Кулак, бесстрашно бороздя синеву спесивых гребней? Для этого ли покидал единственно-важное, преследовал единственно-не-нужное, верил в единственно-лживое?

Нет их — путей неправильных. Нет их — ошибок рождения. Нет и никогда не было, понимаешь хоть теперь-то уже?

А ты, дурак напыщенный, ребёнок, миром обделённый — искал, не верил, истину придуманную желал, ответы чужбинные, для тебя не подходящие, каждой по́рой алчно впитывал.

Для чего только?

Чтобы глупый маленький братишка, которого ты защищать поклялся, который не глупый, признай, не глупый вовсе, костьми за тебя ложился? Чтобы кровь-слёзы-сумасшествие узнавал? Чтобы шрамы, навечные шрамы по сердцу прокладывал? Чтобы оставшаяся с одним крылом бабочка-детство сдалась и умерла, посаженная в мутную закупоренную банку?

Вот ради этого, да? Потому что жизни подаренной — мало. Потому что всегда и всего человеку мало. Потому что вопросы, цирковые вагонетки ниочёмных вопросов, а ответы…

Ну что — ответы?

Ответы — они не для живых. Не нужны они, не приносят они счастья, не приносят они покоя, не приносят они ни-че-го.

Ты же сам хотел — путешествия, приключения, слава, опасности…

Так и вот она — манящая пиратская жизнь! Вот она — твоя недостижимая свобода!

— Так как же любовь? — вновь спрашивает приевшийся уже голос.

Эйс слушает и не слушает, пока бездумно разглядывает пролившуюся на светлое дерево медовую каплю, надвигает на глаза яркую рыжую ковбойку: он-то угадывает, поджилками, застывшим внутри огнём чует, что сейчас — можно. Что рядом с ним — открывается сокровенное.

Только куда тебя, Портгас Ди Эйс, это сокровенное завело?

— Неужели не жалел, неужели вернуться не хотел? Неужели блеск чужого золота да посвист лихого ветра оказался твоему сердцу важнее?

Эйс не знает. Хотя…

Нет, нет. Знать-то знает, но…

— Не жалел, — не врёт, и сердце жаром наливается, в висках тревожливо грохочет. Правда, какое же у него теперь сердце? Смешно, да и всё. — Не жалел я…

Не жалел, никогда.

Вырос рядом, лишь благодаря ему и вырос. А потом — ушёл. Гордо, надменно, с пафосным — «без сожалений». Вот ведь и не жалел. До сих пор. А сейчас что? Сейчас уже не считается, поздно сейчас.

Вот они — ответы, вот она — свобода. Он ему, мальчишке соломенному, жизнью обязан. Неказистой, пыльной, старой, бесполезной. Он, мальчишка, его из тлена вытащил, руку протянул, когда и не заслужилось совсем, все укусы клыкастые стерпел. Выходил, выхолил, теплом заветным поделился, солнца кусочек в грудь запрятал, душу — крупинку за крупинкой — сплёл и вином одуванчиковым вдохнул. Спас. Потом — ещё раз. И ещё, ещё, ещё…

В тот последний раз сам чуть не погиб. Кричал своё горькое, до костей разбивающее, страшное: «спасу, дай мне руку, не смей, держись». Вот кто действительно «без сожалений»: взаправду, всем собой, до кончиков ногтей и рыдающих обгоревших ресниц.

Стоили ли все карты и чёрно-белые касатки, острова и холодные звёзды — вот этой заветной, по дурости упущенной тропинки? Ведь он не думал, не представлял, не предполагал даже, что и другая тропинка есть. Иссохшаяся, тернистая, тщательно запрятанная — но есть. А за ней опять ещё, и ещё, и ещё…

Говорят — дети видят больше, дети видят глубже. А он не увидел. В упор не увидел. Никто же не объяснил, никто же не показал.

Не той, совсем не той дорожкой он пошёл. Хотя… может быть, и той, да короткой слишком, порубленной, прямой.

Потому что не дело это — юнцам, двадцать зим повидавшим, умирать.

Гордо умирать, «без сожалений».

А потом… потом — жалеть. Потом — вспоминать. Потом — думать.

Да только…

Поздно.

Снова и снова — поздно.

— Никуда мы без любви, мой сын… Никуда.

Эйс упирается лбом в мокрую солёную стойку, размазывает по древесине янтарное пятнышко — ещё одну свою веснушку, хоть и на сей раз жидкую.

А вообще — их много сейчас, веснушек этих. Капельками талыми по щекам, по губам, по подбородку. И в губы впиться зубами, и шляпой от них от стыда закрыться, и пальцами в кулаках сжать, чтобы костяшки проступили, повылазили все, побелели…

Да только всё равно не по-настоящему, всё равно.

Эйс стыдится, злится, давится и плачет. Маленьким не плакал, честно не плакал же, а вырос, добрался до прощальных отпущенных зим и стал… как Луффи стал, но наоборот, у него отныне всё наоборот.

Ещё Эйс знает, что рядом — всё-таки батя-Белоус. Молодой, иной, далёкий — знает. Допьёт своё вино, улыбнётся, потреплет по макушке и уйдёт — это он знает тоже. Туда уйдёт, к заждавшимся берегам, к непостижимым и недостижимым гаваням-заводям, к любви своей, к сыновьям погибшим, а Эйсу за ним нельзя. Потому что у него, юнца надутого, другая любовь — не обманешь их, небеса, не обманешь. Не пустят, не позволят, скажут: жди.

И Эйс будет ждать.

Ждать ещё долгие-долгие годы-десятки: совсем один, со шляпой-ковбойкой, пустой кружкой и «без сожалений».

Будет ждать.

А там, когда резиновый золотой мальчишка покорит, наконец, свои крутые моря-океаны…

Там, быть может, окажется, что у Луффи — тоже другая любовь. Не пиратская, не товарищи по душе и парусу даже, а вот эта — бестолковая, вздорная, жизнью упущенной обязанная.

Брат, дурак набитый, горсть ярких веснушек и чуточку более искреннее уже — «без сожалений».

========== Инсомния ==========

— Эйс! Эйс, пожалуйста, проснись! Эйс!

Старший Ди сонно хмурится, недовольно ругается и ворчит сквозь ускользающую дрёму, но глаза всё-таки открывает, растерянно глядя на дёргающего его за руку Луффи. Мелкого ощутимо трясёт, в радужках — стеклом застывший распахнутый ужас, по щекам — дорожки размазанных мрачных слёз.

— В чём дело, Лу? — сон отпускает мгновенно, освобождая место вихрем ворвавшейся в сердце тревоге. Мальчонка же поджимает губы, смотрит на брата большими-большими несчастными глазами, а потом вдруг подбирается весь и бросается на старшего, тёплым упругим комком прижимаясь к часто-часто колотящейся нагой груди.

— Эйс… Эйс… мне сон плохой приснился… Т-там… там… во сне этом… ты от меня… там я… там ты…

Вот оно что…

Портгас облегчённо выдыхает, крепко обнимает глупого братишку за плечи и спину, зарывается пальцами в мягкие пряди на затылке и аккуратно их перебирает, вычёсывая подушечками шероховатую кожу.

— Там… я тебя… не смог спасти… И… и… ты от меня… из-за этого… навсегда от меня… — ещё чуть-чуть — и Луффи, кажется, зайдётся в самом настоящем приступе колотящейся в окна истерики, поэтому Эйс приподнимает его мордашку за подбородок и со всей серьёзностью, на которую только способен, смотрит в огромные глазищи с расширившимися лунами зрачков.

— Это просто сон, Луффи, и он уже закончился, верно? Вот он я, я перед тобой, и чего же тогда бояться?

— Н-но… но… да… закончился… навер… ное, но…

— Мелкий же ты дурёныш… — Портгас зажимает рот мальчонки ладонью, смотрит на того внимательно, стараясь напустить самый внушительный вид всезнающего и непоколебимого старшего брата, легонько щёлкает мелкого по лбу и, помедлив, целует его в нос. — Глупости же какие тебе снятся, ты только подумай, а… Спасать он меня удумал… Я сам тебя спасать стану, если понадобится, понял? И пожизненно, очевидно, буду этим заниматься, потому что башка твоя резиновая никогда не поумнеет. Так что никуда я не денусь. Ясно?

В распахнутых наивных глазах всё ещё кружится сорванной листвой пахучая осенняя неуверенность, но мальчишка тем не менее заметно утихает, кивает с осторожностью, и снова льнёт к брату, зарываясь тому носом в убаюкивающее родными запахами знакомое плечо.

Портгас успокоенно приопускает слипающиеся веки, бережно укладывает Луффи в успевшую остыть постель и, неуклюже ворочаясь, кое-как устраивается рядом, не разжимая ненавязчиво поглаживающих по костлявой спине объятий: как вот тут отпустишь, когда цепкие резиновые пальцы намертво впились в загривок, а ноги нахально оплели поддавшиеся бёдра?

— Спи, глупый маленький брат. Спи крепко и не волнуйся ни о чём. Всё будет хорошо. Всё со мной обязательно будет хорошо…

Луффи что-то несвязно бормочет, улыбается уголками припухлых отогретых губ, когда старший с редкой неприкрытой нежностью целует его в лоб, и почти тут же проваливается в поджидающий под смятой белой подушкой обратный сон.

— Не веришь?

Луффи вкладывает все силы, чтобы слабо мотнуть головой, против воли делает шаг назад и молча смотрит на брата. Брата, который ещё совсем недавно умирал у него на руках, безумным наваждением нашёптывал на ухо чужие пугающие слова, улыбался россыпью веснушек с погибающего небесного светила…

А сейчас этот брат стоит перед ним, улыбается и не улыбается одновременно и смотрит-смотрит-смотрит так, что хочется поверить, броситься к нему навстречу, напрыгнуть, крепко-крепко обнять, задать тысячу вопросов или… или просто сказать, как он счастлив, как счастлив, как…

Только ноги почему-то отказываются ступать вперёд, колени предательски дрожат, в груди разливается вязкая колючая стужа.

— Э… Эйс…? — губы — они не слушаются, язык заплетается, будто порванный или пьяный, голос царапает притихающее горло, а брат просто кивает, опускается на корточки, неторопливо кладёт на землю яркую рыжую шляпу и протягивает Луффи сильную загорелую руку.

— Иди сюда, мелкий, — улыбка на чуточку медном лице становится уже почти прежней, когда вдруг отчего-то меняется, окрашивается в дымчато-просящие нотки, а с губ слетает такое тихое и такое непривычное: — Пожалуйста. Я так соскучился по тебе. Подойди ко мне хотя бы на немного…

— Эй-су… — его, кажется, трясёт, и сердце бешено стучится в висках, и кровь хрустит снежными кристалликами в жилах.

Первый шаг получается неустойчивым, шатким, таким, от которого весь зыбкий мир опасно накреняется, зато второй — уже чуточку решительнее, третий — заметно быстрее, а на четвёртом Луффи срывается на откровенный подпаленный бег. Спотыкается, кусает краснящиеся губы, изо всех сил старается сдержать рвущееся наружу кричащее безумие, но не справляется, выдаёт самое себя, так глупо и так постыдно терпит смешное — не-не-не — детское поражение, и когда руки Портгаса мягко, но крепко оплетаются вокруг его талии, когда они оба заваливаются на землю, когда снизу вверх на него смотрят тёплые родные глаза из талого-талого серого неба — Луффи почему-то кричит. Кричит, плачет, сдавленно мычит, жадно водит ладонями по плотно очерченной груди брата, по плечам, цепляется за волосы, вонзается ногтями в спину, утыкается носом в щеку и никак, никак не может остановиться, уверенный, что сейчас старший обязательно отвесит ему подзатыльника, обзовёт бесполезным плаксой, начнёт дразниться, а то и вовсе станет потешаться над глупым-глупым беспомощным мелким, заявляя, что тому никогда не быть не то что королём пиратов, но даже и обычным третьесортным юнгой.

Только в реальности Эйс совсем не ругается, не дерётся, не смеётся над ним, ничего, лишь зарывается глубже в волосы, гладит, целует в щёку, в лоб, за ухом, и еле слышно нашёптывает, что всё, всё в порядке, всё теперь уже хорошо, и так хочется поверить в эти обещания, так хочется, так нужно, так болит, орёт и просится, что Луффи шумно всхлипывает, отрывается и смотрит на брата огромными и всё такими же по-детски доверчивыми глазами.

Почти такими же.

— Глупый маленький братик… — горячие пальцы одновременно понимают и нет, ладони изучающе скользят по щекам, губы сцеловывают подступающие слёзы с уголков набухших глаз, объятия делаются настойчивее, крепче, а сам Луффи сильно-сильно стискивает плечи Портгаса, боясь, что если хоть на толику ослабит хватку — тот обязательно исчезнет вновь.

— Эйс… Эйсу… я же… я так… я…

Подушечки накрывают его губы прежде, чем получается договорить, поглаживают, перемещаются на скулы, шею, выступающие горлицы-ключицы — болезненно, ласково, так, что наизнанку выворачивает душу, так, что хочется прижаться всем-всем существом, скальпелем срезать с обоих кожу и раствориться в чужой крови, в биении сердца, в томящейся сладости, заполняющей каждую частичку ожившего перепуганного тела. Терпеть больше невозможно, совсем-совсем невозможно, поэтому Луффи сам тянется навстречу, вслепую тычется губами в губы, неловко целует, кусает, лижет и жмётся-жмётся-жмётся, цепляясь за тёмный бархат размётанных лохматых волос.

Эйс отвечает незамедлительно, перехватывает протянутую на лодочках рук инициативу, раздвигает языком податливые губы младшего, проникает внутрь и целует-целует-целует: до взрывающегося сумасшествием сознания, до черноты в отключающихся глазах, до ледяного жара вокруг сцепленных костей, до желания опять кричать во всё горло, злостно кричать, исступлённо. И почему-то так страшно, почему-то так больно, что по щекам снова змеятся слёзы, растворяясь на губах выщербленной из распахнутых вен солью.

Ладони брата проводят по его спине, забираются под задранную грязную жилетку, пересчитывают позвонки, нажимают на поясницу, оглаживают бока, не пропускают ни одного шрама, ни одной царапины; ещё больнее, ещё слаще, ещё чернее от всего этого делается пустота вокруг. Ему тоже хочется ответить, очень-очень хочется, но тело потихоньку перестаёт подчиняться, точнее, Луффи перестаёт его ощущать, а Эйс вдруг останавливается, замирает, аккуратно ловит лицо младшего и смотрит на него: просто и пугающе понятно, с поломанными шестерёнками на изнаночных ободках склер и утекающим сквозь пальцы песком в зрачках…

И, наверное, он даже слышит, он правда слышит тот страшный, чудовищный, невыносимый крик, которым заходится что-то внутри младшего, мечущееся загнанным зверем и разбивающееся о стенки-рёбра обернувшейся красным саваном затвердевшей крови. Он слышит, он всё-всё знает, поэтому и совсем ничего не говорит, поэтому лишь прикрывает глаза и вновь тянется — убито, грустно и навсегда виновато — к трясущимся солёным губам…

— Братик… братик, братик…

Худая тёплая тушка стискивает так крепко, что Портгас скорее просыпается от резкой неспособности вдохнуть, чем от тихих всхлипов рыдающего над ним брата.

— Чёрт… Луффи… какого хрена ты опять творишь…? Убить меня удумал, что ли…? Ещё только ночь, ночь, видишь же, как вокруг тёмно, сколько раз за неё ты собрался меня дёргать, скажи, пожал… — на полуслове голос вдруг обрывается, когда Эйс запоздало понимает, что в глазах Луффи — не просто лёгкий надушенный страх, а почти что истинный животный ужас: губы наравне с этим дрожат, по щекам и шее текут быстрые мокрые дорожки. — Эй…? Ну что ты…? Что такое с тобой стряслось, глупый…?

Младшенький сжимает пальцы в кулаки, упрямо растирает глаза, шумно шмыгает носом. Зажмуривается, изо всех сил стараясь прекратить плакать, но из-под опущенных век всё равно просачиваются новые настойчивые капельки, поблёскивающие в пробивающихся через окно слабых лунных лучах.

— Ну, не плачь… не плачь ты, дурашка… Опять приснился плохой сон? — Эйс выдыхает, осторожно тянется к младшему, разжимает тому кулаки и старается как-нибудь так по-особенному обнять, чтобы мелкий прекратил бояться, чтобы поверил, что сны — они остаются там, за гранью. Правда, вслух такого сказать не получается, вообще ничего толкового не получается, отчего старший Ди ругается сквозь зубы и с каким-то виноватым отчаяньем утыкается губами брату в макушку.

— Угу… Плохой сон, да… Только… только я совсем не помню, что мне снилось, Эйсу… Не помню, но знаю точно, что плохо было, очень-очень плохо. Так плохо, что мне казалось, что я вот-вот умру… И… и вот тут до сих пор… болит, — Луффи шевелится, чуть отстраняется и хлопает себя ладонью по груди, растерянно и замученно глядя на побледневшего как будто Эйса.

Что сказать на это — Портгас совершенно не знает, смотрит на братишку беспомощно, отодвигается поближе к стенке, прислоняясь к той спиной, и перетягивает Луффи к себе на колени.

— Хочешь, больше не будем сегодня спать?

— А можно…?

Старший кивает, тянется за одеялом и закутывает в дутый самодельный кокон ни разу не сопротивляющегося Луффи, оставляя снаружи одну лишь вертящуюся туда-сюда растрёпанную голову. Мальчонка в его руках закусывает кончик языка, всхлипывает, ёрзает, устраиваясь поудобнее, в конце концов прижимается всем нехитрым тельцем и улыбается своей неподражаемой широченной улыбкой с задевающей за живое крупинкой несчастной, изломанной, выседенной до последней капли, ненамеренно фальшивой ржавчины.

— Тогда не будем спать, Эйсу. Я совсем не хочу больше… сегодня спать…

Портгас позволяет мелкому недоразумению ползать по себе, целовать в нос, кусаться, лягаться острыми коленками, и забраться под майку он тоже позволяет. Луффи же любит это — засунуть голову ему под одежду, прижаться щекой к груди или животу и сидеть так долго-долго-долго, пока не начнёт невольно дремать. Да и Эйсу, если честно, тоже нравится.

И всё как будто само по себе становится хорошо.

И тепло.

И не собирающийся спать Луффи липнет, мямлит, вздрагивает, хмурится, слюнявится, как-то так тихо да ожидаемо засыпает, да…

Засыпает.

🕱

…тело болит, болит каждая клетка, каждая пробитая кость, каждый продетый сквозь три временные петли нерв, и эта убивающая бесцветная агония — первое, что чувствует Луффи, когда сознание с мокрым кривым рыданием выныривает из пустующего белёсого небытия. Сознание же это в свою очередь пульсирует, пульсирует гремящими в ушах наковальнями, отчаянно вспоминает что-то, хватается за… за…

За рассыпанные алые бусы, порванные чёрные нитки и горячую кровь на ладонях.

За проглоченные отравленные слёзы и такое глупое, такое неприкосновенное нарушенное детское обещание.

За лживую, жалкую, испуганную, кошмарную красную улыбку и тысячу разбившихся зеркальных снов.

Вокруг между тем тикает, пищит, постукивает, бесится, носится и бьётся, а его тело почему-то оказывается целиком перевязанным белыми лентами странных белых бинтов…

И больно-больно-больно.

Страшно-страшно-страшно.

Тесно-тесно-тесно.

…а на губах киноварный привкус, в груди — непролитый пока ещё крик, в сердце — стуженое колотящееся безумие.

— Эйс…? Где… Эйс…?

========== Ловушка времени ==========

— Не спи… — шелестит над самым ухом хмарый-сутулый голос, а Эйс лишь лениво отмахивается — мол, сам знаю, уйди, не мешай.

Чужая ладонь — тёплая и ненавязчивая — опускается ненароком на плечо. Встряхивает, пальцы сжимает — навязывается же каждым своим клочком, а всё равно ненавязчиво делает, и как умудряется? Не уйду, — говорит. Вот так прям и говорит — жестами одними, подушечками, словами невысказанными.

Эйс хмурится, вымученно зевает, отрывает от чего-то твёрдого и солнцем нагретого лохматую голову, трёт ребром ладони слипающиеся глаза, пытается разодрать веки, такие тяжёлые сейчас, что приходит смутное подозрение — уж не хлещется ли вокруг море, уж не уносит ли его бес коварный на смерть-глубину?

Но нет, не уносит, пока не уносит.

Вокруг — палуба: сухая и надраенная, до каждой своей скрипучей досочки знакомая, до каждой занозы выглядывающей изученная. Рядом — чудик ананасовый, птица синяя, славный малый да просто старший брат. Ста-арший, вот так даже.

У него их тут, под знаменем бати-Белоуса, много-много, не перечесть даже, братьев этих, и каждый — важный, каждый — любимый, каждый — родной да самый на свете особенный. Семья целая, о которой и мечтать не мечталось — нельзя ведь, не для него, не для таких, да и просто. Не бывает у пирата, у моряка-разбойника, у чудовища целого, огнём дышащего, доброй да любящей семьи. Не бывает же, верно?

Не бывает, а вот всё равно — есть она, вот тут, рядом: в сердце, в мыслях, в пламени-крови, в воздухе жёлтом, в небе звёздном, в волнах хитро-мирных. Есть. Все — одно, всё на всех, сердце на сотни кусочков, чтобы каждому хватило, чтобы никого не обездолить, чтобы всем поровну.

А в кармане шорт — самом глубоком и потайном — листовка вот.

Потрёпанная, помятая уже, брызгами солёными проеденная. Глупая такая листовка. Роднее почему-то всего, до чего глаза дотягиваются. С которой будущий король-пират миру страшную свою жуть-улыбку рисует. Такую, что аж слов нет. Такую, что сердце замирает: а ведь и правда, страшно. Страшно, что от улыбки этой и задохнуться можно, и не в ту сторону свернуть, и заблудиться, заблудиться самую тысячу раз.

Сердце — для всех, корабль-дом — для всех, улыбка, веснушками-солнцем напоенная — тоже для всех. А вот листовка…

Листовка — нет. Листовка лишь для него одного, для Эйса, для того самого большого и потаённого кусочка невидимого поддушного сердца, в котором он живёт. Весь, как есть: с надменным и резким, с грубым и хмурым, с испуганным и неуверенным, со счастливым и любопытным — попросту, знаете, в-е-с-ь.

— Что же тебе такое снится, что ты постоянно убегаешь от нас, Эйс? — спрашивает однажды Марко.

Здесь, в кругу новообретённой семьи, о способности огненного мальчишки засыпать с раскрытым ртом посреди разговора или собрания командиров там — знают все. Подтрунивают тоже все, байки сочиняют, а заснёт вот так — и пледом тёплым укроют, и в уголок заботливо отодвинут, и на койку досыпать утащат. Свои ведь, родные. Своим — можно.

Эйс и сам не знает, что ему снится, не помнит. Улыбка пьяная, страшно-ужасная? Быть может. Зубы белые, глазищи чернющие, ноги худющие, длинные, загорелые? И это тоже — быть может. Шляпа соломенная, одувановые парашютики в небо, покорное море у пальцев в сандалиях, песок сквозь пригоршни загребущих ногтей, солнечные зайцы на обгорелом носу? Наверное.

Трудно это — помнить, различать, понимать, когда сон и явь воедино сплетаются, когда вот тут, прямо сейчас, за мачтой прячется маленький морок-Луффи: дурачится, ребячится, язык показывает, «ши-ши-ши» своё и «Эйсу!» мурлычет. И ведь не такой и маленький уже его Луффи — целых семнадцать лет стукнуло, и сам он, Эйс, повзрослел, поумнел, понял многое, чего на острове зелёном да в глуши всеми забытой никогда бы понять не смог.

И теперь даже стыдно, теперь совестно, теперь ответственность — тяжкий груз, очень тяжкий. На плечи давит, сердце сжимает, думать заставляет, а не только сломя голову нестись, доказывать что-то, кулаками одними решать.

К тому моменту, как их пути пересекутся — Луффи тоже может многое понять, узнать, увидеть. Может даже его, Эйса, позабыть. Не до конца, конечно, всё-таки сердце у Луффи — что океан, огромное и безбрежное, для всех и всего в нём места хватит, а вот немножечко, самую капельку — может…

Ведь может же, да…?

🕱

…потом, стоя на коленях на эшафоте, на этаком престоле для всех обречённых, сын Чудовища-среди-Чудовищ — кровный и единственный сын, если это что-то да значит — узнаёт, что не может.

Не может он, дурак резиновый, мальчишка пустоголовый, плакса болванистый, не может его, Эйса, брата бесполезного, не по крови совсем, позабыть.

Кричит этот мальчишка, падает, в мясо и труху красную расшибается, глазами слепнущими смотрит, пальцы непослушные стискивает. Кровью кашляет, в крови купается, кровью улыбается…

И вопит, орёт, режет-режет-режет страшное, невыносимое, трижды-будь-оно-неладное:

— Ты — мой единственный брат!

…и Эйс, который весь-уже-давно-взрослый, умный, ответственный, призраков-химер повидавший — тоже не может.

Не может этой своей взрослости соответствовать, не может грубое и острое остановить, не может себя, дурака несчастного, на смертном одре обеими ногами стоящего, заткнуть.

Ничего, ничего не поменялось, ни-че-го: и солдаты со штыками да ружьями — те же тигры-крокодилы, только зверее, опаснее, и смерти, уносящиеся в затянутую смогом высь — тысячи маленьких светляков в дебрях горы Корбо, а ещё — сердце сжатое, страх бурлящий, дыхание оборванное, мальчишка золочёно-красный в алых, опять-опять-опять алых брызгах.

Не поменялось.

Ничего.

Вот только…

Слёзы.

Да, наверное, слёзы: теперь уже на веснушчатых щеках, не на резиновых.

И простое, ни разу не пафосное: «даже ценой собственной жизни» — тоже вот…

С других, капитанских, губ.

========== Огонь-страна ==========

— А давай возьмём горсть листьев — и в небо! — восторженно-ромашково говорит маленький Луффи, хотя даже и не говорит — звенит медными красными колокольчиками, электрическими проводками тренькает, теми, что вот-вот загорятся, вызвав замыкание в сложной и страшной системе, способной поставить под угрозу весь стеклянно-бетонный мир.

Эйс перекатывается на бок — лениво так, нехотя. Шляпу с головы стягивает… впрочем, запоздало припоминает, пошарив по макушке растерянной рукой, что нет же на нём никакой шляпы, нет. И татуировки — клейма двойного, то ввысь, то на дно тянущего — тоже нет. А веснушки, вот что странно, на месте — Луффи так сказал. И волосы всё так же вьются от ветра да соли, и у братца резинового шрам под глазом знакомый, шорты драные на ногах да примостившееся на переносице большое пятно от криво пролитой зелёнки…

А шляпы, кстати, тоже вот нет, и Эйс немножечко не понимает, уловить никак не может, с чего он взял, что ей вообще там, на макушке угольной, быть должно?

Ещё Луффи, как на него ни посмотри, какой-то весь сплошь мелкий. Вот совсем, правда, до бесстыдного невразумительного безобразия. Портгас сначала пытается вспомнить, но быстро от этой затеи отмахивается, рисует цифры угадками да навскидку — двенадцать ему, тринадцать, четырнадцать, мальчишке темноглазому? А вот ему, Эйсу, как бы там ни было, явно много-много больше. Насколько — не узнать, нет, но Портгас каждой клеточкой чувствует, каждой мышцей, каждым смутным стёклышком-воспоминанием, что, наверное, двадцать… двадцать пять… неужели уже и все тридцать…?

Во всём этом есть что-то неправильное, колючее, грустное даже…

Но зато у них, если отринуть всю эту чепуху, имеется в собственноличном распоряжении целый высокий и пёстрый холм, усыпанный пахучим ковром из опавших огненно-рыжих листьев. И дуб вот — дуб тоже откуда-то имеется. Большой дуб, высоченный, толстый-толстый, будто мачта с легендарного великанского корабля. Стоит, прямо над макушкой мелкого братика ветви узлистые склоняет, лиственью ласково по вихрам лохматым гладит, корой своей седой скрипит, корнями под землёй перебирает; холодно, должно быть, старику, зябко, скучно — а тут вот они, два приблудившихся из ниоткуда оболтуса, выпавших и из времени, и из всего остального, из чего выпасть нельзя, да можно.

Земля под ними стылая, солнце над теменем белое, стеклянное почти, небо в натянувшейся с севера дымке, одежда — тонкая, прозрачно-летняя, а они лежат, как ни в чём не бывало, с листьями играются, смеются, возятся, радуются, когда как будто и не радостно взаправду вовсе. А чему радуются…?

Да кто же их в самом деле-то разберёт, человечков этих странных…

— Ты что, спишь там, братик? — мальчишка, который одни-локти-коленки-ключицы-дурь, подходит, садится рядом на корточки, тянет тощую цепучую руку. Касается ладонью лба, волосы убирает, в глаза заглядывает. Взгляд на себе ответный ловит, который смотрит-смотрит, почти уже дырку фитильную прожигает, а всё равно спрашивает своё детское, наивное, фиалковое: — Так всё-таки спишь или нет?

Эйс, подумав, кивает — сплю, мол. И не врёт ведь особенно даже: так хорошо только во снах и бывает, да, Лу?

Мальчишка в ответ почему-то хмурится, хлопает беспробудными глазами-фонарями, спросить что-то, наверное, хочет, но Эйс ему не даёт: пальцы на запястье тонком, ломком, сжимает, на себя дёргает, равновесие драгоценное крадёт.

Луффи валится на землю с удивлённым лисячьим писком, поднимает в воздух тучи рыжих или, возможно, всё же вызолоченных листьев, замирает несуразным сосновым оленёнком, у которого ни рогов, ни копыт, ничего пока ещё толкового нет. Дышит этот олений детёныш часто-часто, с сердцем рябиновым у самой кромки, взглядом доверчивым изнутри обжигает, а руки — те леденющие, и дыхание бьётся мокрым паром из приоткрытого рта.

— Замёрз?

Замёрз, конечно, и спрашивать об этом не просто глупо — стыдно. Не важно совсем, что дурень этот головой своей непутёвой из стороны в сторону смешливо да ветренно мотает — не догнал ещё, не прочувствовал, не до холода ему.

Какой уж тут холод, когда губы Эйса — пожар да огонь — лезут всюду, куда лезть не просили, шею ожогами обжигают, подбородок обводят, в щёки целуют, ресницы пушные, подрагивающие, украдкой крадучей, вороватой изучают? И ладони у Эйса — угли раскалённые. Сжимают, бока костлявые оглаживают, собственность свою проверяют, новыми синими отметинами изукрашивают.

Луффи не холодно, Луффи жарко, дышать нечем, а глупая-глупая кожа… да мало ли, что та мёрзнет. Что с неё взять? Разве понимает она, разве разбирает хоть что-то, кроме «должна», «была» и «будет»?

Именно, что не понимает.

Вот и ну её, вот и пусть себе и дальше тогда мучается, если истинного «хорошо» знать не знает.

Луффи — он жадный, ненасытный он, всего-всего под небом-солнцем-звёздами хочет, будь то боль, сладость, лист рыжий, дубовый, или пятно зелёнки на разбитом да расцарапанном носу. И за плечи он братские охотно хватается, и ногами-коленками того так крепко, как может, стискивает, и всей своей тощей костистой тушкой-пружинкой прижимается, сгустком взбалмошного света льнёт. Под рубашку Эйса забирается, спину морозным жаром жжёт, животом голым, где майка задралась, тесно-тесно вжимается. Ёрзает, сопит горячо, имя через раз повторяет. Пальцами в волосы — грубо, болезненно, требовательно. Просяще вот — тоже.

Скулит, брыкается, дразнится да играется, извивается мальчишка неугомонный, а Эйс…

Эйса уже и нет как будто.

Есть руки — и руки эти сумасбродно везде: под жилеткой-футболкой-майкой, на рёбрах, на ягодицах щуплых. Губы — на ключицах, на шее, на плечах, на других губах: кусачих да малиновых. Язык — тот попросту всюду. Движение бёдер — пока ещё через обоюдную ткань: порывисто, терпко, до режущего сладко.

…а ведь сколько-сколько там Луффи этому…? Двенадцать, тринадцать, четырнадцать…?

Нет, наверное, всё-таки тринадцать.

Тринадцать, Эйс почти-почти уверен.

А вот ему самому…

Впрочем, не важно. Пусть и дальше будет так, что ему — ни сколько.

Всё, что должно быть у него — это руки, губы, язык, поцелуи. Пальцы на бёдрах, страсть в венах-жилах, костёр ревущий, пламень леопардовый.

Нет у него возраста сейчас. Нету. И имени, даже имени, такого неумолимого и такого «должно-же-быть» — тоже нету.

Один только выдох младшего долой изо рта да прямо на опалённое ухо — лихорадочный, сгорающий, исступлённый: вот он, лишь он…

Есть.

— А давай мы всё-таки в небо с тобой, ладно…? — мелкий раскрасневшийся, пыхтящий, вдыхающий через раз. Чёлка у него влажная, свалянная, ключицы тонкие, рёбра-бёдра синие, губы вусмерть искусанные, шея алыми пятнышками меченная, и вообще весь он — взбитый, горячий, плавящийся, будто кленовый сироп под летним солнцем, лежит на коленях у брата, носом в грудь тычется, щекой трётся, ластится, воротник мятый жуёт-покусывает.

А Эйс вот обнимает. Держит, отпускать не собирается ни-за-что-никогда и обнимает — крепко-крепко, чтобы почти до хруста. Отойти не даёт, убежать не даёт, дышать — и то как получится, словно не ветер прозрачный пьётся, а вино из золочёной подводной черешни.

— Да зачем оно далось тебе, Лу, это твоё небо? — спрашивает чем-то недовольный старший, небу тому самому хмурый взгляд посылает: мало ли украсть решит, мало ли что там у него на хитром небесном уме творится…

Мальчишка-без-шляпы вытягивает губы смешной птичьей трубочкой, взбрыкивает ногами-лапами, бодается, хохочется, тянет:

— А незачем, просто так совсем. Вот и мы тоже просто так: возьмём — и в небо. Как листья. Или как птицы. Они же все куда-то улетают, да, Эйс? И мы туда же вместе с ними полетим. А там… там… я не знаю, конечно, что там, но думаю, что что-нибудь особенно хорошее, как же иначе-то может быть, если это небо…

Эйс наблюдает, как безостановочно шевелятся губы младшего, как восторженно загораются глазищи, как борются между собой бесконечные эмоции на детской ещё мордахе. Смотрит, любуется, но… не слушает. Не слышит, если точнее. Ни слов, ни голоса, ни рассказа о той чудо-стране, куда-уносятся-чудесные-дубовые-листья. Дубовые, именно почему-то дубовые.

Не слышит он ничего…

Поэтому просто наклоняется, в лоб целует. Глаза сумасшедшие ладонью накрывает, от целого мира прячет…

Или, быть может, от них самих этот чёртов суматошный мир прячет. Чтобы весь-весь. Чтобы не видели, чтобы ослепли, чтобы не увели никуда. Чтобы рядом оставили. Чтобы навсегда.

Ведь бывает же так, да? Хотя бы в той стране, где рыжие листья оборачиваются огонь-драконами — бывает?

— Давай… давай в твоё небо, Лу… — шепчет, всё-таки шепчет. Тенями одними, голосом севшим, ладонями беспокойными на пушистых ресницах…

Только, к сожалению, поздно шепчет — и листья уже стаей рыжей куда-то улетели, и мальчишка на руках дымкой передёрнулся, и другой-чужой голос в голове звучит, толкается, уводит, привязывает.

«Эйс…» — зовёт. — «Просыпайся, слышишь меня…?»

Эйс бездумно смотрит в покачивающийся над головой потолок, пытаясь угадать в нём дымчатое белое небо с рыжей шумящей стаей, да, конечно, не угадывает, старается тщетно: ничего там нет, кроме дерева тёмного, свечек за стеклом, жёлтого нанизанного огонька, блеска чужих глаз в сумраке подступающего рассвета.

Чужого. Вот сейчас — всего чужого. Чуждого даже. И не важно, что вместе столько времени на одном корабле. И ещё более не важно, что брат он им тут всем негласный.

— Наша вахта, Эйс, — говорит новый-старый-чужой кто-то и растворяется, исчезает под грузным отзвуком никуда не спешащих каблуков.

А Эйс сонно таращится в чёртов идиотский потолок и всё думает, кисло так, горько, немного отравленно: вахта…

И бесконечное море, если прислушаться, бока корабля лижет.

И новые острова-земли-чудеса впереди лежат, ворочаются в тягучей тревожной дрёме, куда-то прямо сейчас и прямо с места влекут: вспыхивают на горизонте черничными пятнами, китами на луну воют, под ветками костёр-стволов роют гривастым зверем кладовую нору.

И шляпа у него здесь, ковбойка рыжая, на гвозде висит, вон, над изголовьем самым.

И Луффи…

…где-то.

Далеко где-то, очень далеко.

Быть может, даже в этой своейстране огонь-драконов, листьев дубовых, осени красной.

И всё-таки…

…есть он.

Главное, что есть.

Ведь есть же, да…?

Даже если где-то северо-неведомо, даже если на краю края света — уже всё равно, уже совсем всё равно, только бы был, только бы не девался никуда, только-бы-только-бы-только…

Бы.

Только бы однажды, отыскав все-все засевшие занозами вопросы, разгадав все-все исколовшие за живое загадки, он, Портгас, тоже сумел отыскать её — эту спятившую, сумасшедшую, небывалую дубовую огонь-страну. А пока…

Пока у него всё так же остаётся пропащая рыжая шляпа, два сердца-клейма по чернильной коже, целая маленькая вечность, заточенная в клепсидру стекольных часов, и болезненно-терпкое тепло пушистых уголь-ресниц в зажатой до белого стона кулачной ладони.

========== Капитан ==========

Луффи сидит на носу корабля — Санни, кажется, льва гордого, подсолнечного. Ноги свешаны, тощие, в сланцах-сандалиях, которые деревяшка какая-то, резина вездесущая, солома, в нитку перевязанная. Болтают, с ночью лягаются, в воде-океане странными поблёскивающими столпцами отражаются.

На океане — штиль непривычный, перлово-пасмурный почти, на небе — молоко и звёзды в кашу разбросаны, на застывших у кромки точках-островах — черника зыбкая, размазанная, что летом, осенью и красным валежником пахнет.

Паруса обвисли, экипаж спит, дышит мандаринами дерево.

Эйсу странно, зябко, холодно. Смешно, неестественно, невозможно — огонь же, огонь, точно-точно огонь: был или есть — вот этого, правда, не помнит. Не понимает: когда-нибудь слыхали, чтобы огню холодно бывало?

А ему вот холодно.

Не плотью, не телом, конечно. Далеко где-то, в сердце самом, до которого не добраться никому и никогда, в импульсах одних, воспоминаниях стеклянных, где душа, говорят, прячется.

Хотя где же ей прятаться, когда и сердца-то прежнего не осталось, и пламени в крови, в кожу да кости заштопанного?

У Луффи ноги худющие, лодыжки — узкие, двумя пальцами обхватить можно. Руки — тоже тощие-костящие, в синяках голубичных да порезах кизиловых, шея, плечи — не мужские, совсем. Детские разве что. Хотя и девятнадцать лет.

Эйс, впрочем, отчего-то уверен, твёрдо-твёрдо чудо это непостижимое знает, что и в те же двадцать… пять, например, обезьяний мальчишка не изменится, таким же комком из рук-ног-запястий останется.

Чем не шутка Дьявола Морского?

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, с мечтой сумасшедшей в горячем сердце, с волосами, солью пропахшими, с глазами, солнцем полыхающими.

Красно-жёлто-синий. Как кровь, как небо-море, как светило солярное, беспощадное.

Ещё у Луффи — братья-товарищи-семья-мясо-приключения. При-клю-че-ни-я — вот так вернее.

Много их, судя по всему. Так много, что даже не всегда веселиться получается. Так много, что порой и улыбаться сил не остаётся уже.

Вон, спят ребята верные — все-все, до единого: и олень-енот с голубым, что зимний вечер, носом, и скелет поющий, и навигатор рыжий, и археолог всезнающий, и плотник в плавках, и мечник, шрамами истерзанный, и кок вечно влюблённый, и снайпер храбрый. Ещё какой храбрый, сам просто этого не знает, а остальные — так давно. Даже Эйс вот — и то.

Все спят.

А капитан…

На то он и капитан.

Понял, кажется. Прочувствовал, вкус горько-сладостный, приторный да вязкий узнал, язык полынью медовой обжёг, не хочет больше, не принимает, отталкивает, идёт навстречу, будто смертник ещё один на плаху, из костей чужих сложенную.

И не спит. И на гладь зеркальную смотрит бездумно. И шляпа на глаза, так, чтобы даже звёзды не видели.

И не улыбается.

Вечный мальчишка, вечный ребёнок, да только морем-дорогой уже потрёпанный, только несколько десятков лет на жертвенное ложе возложивший, только боль потери познавший.

Только страх едкий, колючий, хитрый — под самой ложечкой затаился.

Вновь потерять, вновь не уберечь, вновь по камням-ледникам-джунглям с оборванными руками и кашлем красным, с бинтами и слезами по горло надтреснутое, с нитками в кожу и позвонками поломанными…

Не за себя он боится, не за себя.

Хотя…

Нет.

И за себя тоже, наверное.

Одному остаться страшно, одному совсем.

Пусть его, мир великий. Пусть он большой, пусть огромный, пусть звёздами-людьми-чудесами прошитый — но у него, капитана, в нём лишь восемь собственных звёзд осталось.

Всего восемь.

Из десяти.

…потом, с рассветом, когда белые крикливые птицы взволнованно садятся на залитые многоцветным свечением стеньги, когда вспарывают лазурную гладь пёстрые гребни-плавники, когда сонный ещё кок рассеянно проплывает на кухню, дымя первой за грядущий день сигаретой, а бойкий музыкант берётся за верную подругу-скрипку — капитан, наконец, засыпает.

Под струны-стоны-смычки, под ругань шипящего кошкой мандаринового навигатора, под смешки-улыбки существующего везде и одновременно нигде археолога, под вопли и лязг неугомонного киборга в плавках, под удары железных гантелей беспощадного к себе мечника. Под скрип натянутого солёными ветрами такелажа, шелест напоенных сизой росой парусов, громкие перебранки сталкивающихся лбом ко лбу защищающих товарищей: уж они-то знают, всё знают.

Потому и шумят, потому и стараются, потому и с палубы никуда не деваются, не уходят, хотя и надо, надо ведь. Карту там новую начертить, травы в ступке растереть, трюм почистить, в прохладе от летнего солнца укрыться…

Но успеется ещё, успеется это всё.

Они ведь кто? Правильно, пираты они: значит, вольные, свободные, временем ничьим не помеченные.

Раз пираты, то и капитана осторожно снять с носовой фигуры нужно — чтобы в море коварное снова ненароком во сне своём не свалился. И пледом тёплым накрыть — а просто так, чтобы спокойнее было. Не ему, а за него, ясное дело. И в тени на лужайке зелёной устроить — чтобы глаз не спускать, чтобы в сердце гордого подсолнечного льва находился, чтобы рядом, чтобы не потерять, чтобы не страшно.

Ни им, ни ему.

И вот там — Эйс уже больше не нужен.

Свободен, лететь может, по волнам и сторонам света на крыльях-искрах нестись, да только…

Не летит он. Не хочет.

Ведь ночью, когда бутоном распустится громадная иссиняя луна, а уставший за день экипаж разбредётся по остывшим шатающимся койкам — маленький братишка вновь останется в одиночестве. Убредёт на львиную голову, зароется в месяц-гриву, загорится короной царя зверей, до нескорой кромки зари глядеть сквозь кобальтово-чёрное станет.

Как капитан, как мальчишка навсегдашний, потерянный и потерявший: без улыбки, с душой всем ветрам распахнутой, забинтованной, на перевязь посаженной.

Разве оставишь его такого, разве уйдёшь куда, разве сможешь нить незримую разорвать?

Вот и Эйс — не может.

И сидит чайкой белой, как будто бы с виду беспечной, лишь о чём-то неведомом грустно кричащей, плачущей, на самой высокой стеньге грот-мачты.

Смотрит.

Чтобы море раньше срока не забрало, чтобы соли не наглотался, чтобы солнце хоть когда-нибудь ещё с настоящей с улыбкой встретил…

Смотрит.

Ждёт.

Утра ждёт.

========== Бело-белый мир ==========

Бело-белый лес, бело-белое небо, бело-белый мир.

Снег непроходимой стеной сыплется с прошлой ночи: комьями сыплется, крупой узорчатой, ракушками-звёздочками седыми, холодными, колючими. Дождём-градом-зёрнами — тоже.

Подует ветер, ударит крыльями льдистыми с куржевиной гибких лисьих прожилок — и метель лютая на запад уносится, дубы вековые облепляет, ветви ломает, коконом зыбким кустарник тонкий охватывает. Задышит ветер: глубоко, с рёвом бело-львиным — и вьюга совсем ярится, с севера налетает, когтями острыми рвёт, двенадцатью хвостами по щекам хлещет, шапку на глаза сдирает, под воротник сосулькам игольчатыми забирается.

Снежинки звенят, трещат, в воздухе ломаются, пыльцой-окрошкой стекольной опускаются. Следы заметают, в глаза забиваются, в рот и ноздри, в кожу самую, в ткань негреющую; и кто бы только по такой пурге в лес пошёл, кто бы из дома тёплого, камнем-деревом защищённого, нос высунул?

Луффи, конечно же.

Луффи пошёл, побежал, зайцем ошалевшим вскачь пустился.

«Да это же сне-ег!» у него, видите ли, и: «Кру-уть, какая круть, Эйс, снег!»

Мол, как так? Вчера вечером спать ложился, в одеяло чужое, братское, комком резиновым завернулся — не было никакого снега, даже намёка не было, точно помнит. Листья рыжие там, деревья голые, ковёр подгнивший у веток-кореньев — это да, было, наверное, хоть он почему-то за всю долгую-долгую осень и не успел разглядеть.

А тут вот проснулся, глаза сонные разлепил, кулаками ресницы потёр да чудо увидал, все окна-стёкла инеем залепившее, сугробы наметавшее, словно сами великаны этой ночью с неба спускались, горы-ледники снежками во все смешные края разбрасывали: и всё ему, и восторг такой, что задохнуться впору да слова три заветных прокричать на выдохе.

И как тут откажешь? Как тут осадишь обезьянку свою доставучую, жизнью-солнцем-снегом так и сияющую, напаивающую, дышащую?

Вот и Эйс о том же — никак, дело ясное.

Сапоги там натянуть драные, красные, шарф узлом вокруг шеи вертлявой потуже завязать, шапку на буйную голову водрузить, пуговицы все на куртёнке позастёгивать, лапы тощие в варежки засунуть — это да, никуда без этого, а отказать, даже если и здравым в непрошено взрослеющем сознании кажется — никак всё равно. Ну занесёт мелочь куда-нибудь — так на то и он, брат старший, рядом. Чтобы из сугроба вытащить, чтобы снег с мордахи ледянющей стряхнуть, чтобы за шкирку придержать, от снежка увернуться да самому таким запустить.

Хорошо запустить, метко, в затылок резиновый. Одно, что не больно мелочи дурашливой, а так бы…

Так бы — кто знает?

Так бы не стал бы, наверное.

В бело-белом мире, где снег-ветер-деревья-снег, водятся красные пятнышки-снегири с надутыми толстыми брюшками, варежки вязаные, в оленях, шапка с нелепым помпоном — Макино подарок. Куртка пухлая, дутая — тоже красная. Даже сапоги, мехом стареньким отороченные, и те багряно-алые, точно брусника под заморозками квелыми.

Луффи — он весь красный, кипящий, кричащий, сквозь буран-пургу вихрем сметающим бегущий.

Ногами-лапами перебирает, спотыкается, путается, застревает, валится. Метель на него шипит, зубчатой волчьей пастью скалится, в свои цвета окрасить хочет, а он…

Как ни задувай, как ни рычи — всё одно птенец-снегирь, горсть переспевшей рябины, светило небесное, огненно-пунцовое, в зимнем рассвете застывшее.

У него ещё щёки красные, нос, губы там, душа шальная, отсвечивающая…

Всё, в общем, красное, а Эйс почему-то не может отвести взгляд именно от дурацких варежек: понятно-красных варежек с распустившимися уже нитками, с узорами девчачьими — не объяснишь же Макино, что не должно такое носить мужикам, что девчачья это доля — оленята в цветочках, кружочках, кляксах намазанных, лишних.

Сам-то Эйс такого не носит, уж лучше и с голыми руками вовсе, а вот Луффи…

Луффи знать о подобных штуках необязательно. Пусть себе ходит, пусть радуется, лишь бы согретый и укутанный, лишь бы лапы голые в снег не запихивал, лишь бы пальцев опять не отморозил, а там — хоть девчачье, хоть старушечье, хоть ещё какое-нибудь — да побрал бы чёрт.

Эйс смотрит, наблюдает, всматривается зачем-то так, будто вся жизнь его последующая от этого зависеть вдруг стала: внимательно, наученно, каждую мелочь замечает, каждую деталь непроглядную, будь то новая царапинка, новая трещинка на губах, подрагивающие от смеха или снега ресницы или сползающие с рук варежки — велики, велики пока, вот и того. Сползают. Кожу обнажённую, с загаром поблёкшим, открывают — всего-то на пару секундочек, пока мелкий, пыхтя себе под нос, вновь не натянет их обратно.

Это ли невидаль: мальчишка тринадцати лет отроду со щеками румяными да варежками красными, вязаными?

На это ли смотреть нужно, когда кругом — моря-небо-чудеса, снег белый, горы опасные, жизнь буйная, дикая? Деревня у заросшего лесом подножия, с девахами ряжеными, которыми таким вот будущим-покорителям-океанов уже самое время бы начать интересоваться, в свои-то с гордостью прожитые шестнадцать целостных зим?

Да только какие девицы, какие миры необъятные, когда сердце бесится, внутри щекочется, колется, стонет, болит? Когда от улыбки младшенького ломается в нём что-то, рушится с треском, в пропасть чёрную комом оплавленным катится? Когда от взгляда наивного, доверчивого, открытого — комок поперёк горла стынет, губы ноют болезненно, дыхание у тонкой кромки останавливается, льдом речным крошится?

Когда хочется, до безумия хочется обнять, в руках стиснуть, всем телом чтобы, а верещать если вдруг станет, глупости свои извечные спрашивать, рыбой золотой смотреть да глаза перловые таращить — так поцелуем рот неугомонный просто взять и закрыть: зубами там по коже провести, языком вот тоже, чтобы до исступления, до потери памяти и последнего сорванного контроля.

Чтобы дальше — один лишь одурительно бело-белый мир.

На-всег-да.

Бело-белый снег успокаивается, прекращает так страшно ветрить, падает вниз ленивыми звёздами-тюльпанами: набухшими, громоздкими, колко-лёгкими. Тает в воздухе, танцует, горит стеклянным холодом в просветах робких предсеверных созвездий.

Уходит, улетает куда-то в другие края, к другим королевствам, другим горам и другим мальчишкам в вязаных красных варежках: тем, до которых старшему Ди дела нет, да и не будет уже никогда, он-то точно знает.

Первая любовь — она ведь на всю жизнь. Пока не разобьют её глупые-глупые люди, пока перья не выщиплют, пока не выбросят по дурости за ненадобностью надуманной, сапогами в тающую грязь втоптав…

Эйс вот свою не выбросит. Во веки веков не выбросит, ни за что, даже на одре, даже плавая в далёких мирах-океанах — не-выб-ро-сит.

Вспоминать будет, лелеять, вкус не случившегося представлять, грезить — тоже: ночами лунными, странно-светлыми, снегом или светляками прошитыми.

И вернётся он когда-нибудь за ней обязательно. Когда всё, что должен, сделает. А там…

Там уж пусть его случается, чему случиться суждено; не заглянешь ведь в будущее, даже в завтрашний день, даже одним случайным глазком — и то нельзя, куда уж там месяцы-годы-вечности страницей книжной, покорной, пролистывать…

У Луффи на носу — звезда: большая, бело-белая, растворяющаяся, стекающая по щекам и уголку губ ленивыми отогретыми капельками.

Мальчишка-дурёныш хмурится, высовывает изо рта кончик языка, слизывая холодную мокрость, трёт запеленатой в варежку рукой нос. Чихает, глаза жмурит, на Эйса смотрит — виновато как будто и вместе с тем зазывчиво, хоть и сам же не понимает, зачем и на что такое сумасшедшее зовёт.

Улыбается, смеётся: так, что весь бело-белый снег разом тускнеет, сереет, пылью обрастает, и Эйсу резко становится совсем-совсем не смешно.

Губы у него просятся, режутся, ноют, сердце ноет тоже, тело всё, закоченевшее, теплом-жаром наливается, в животе запретным и сладким отзывается, каждой клеточкой-частичкой ломит, просит, своего требует. Голову кружит, в спину подталкивает, на ухо шепчет, убеждает, обольщает: ключицами тонкими, запястьями ломкими, губами покусанными, телом гибким, навстречу наивно прижимающимся, чтобы весь-весь этот немыслимый и невыносимый резиновый мальчишка, ночи рядом с которым давно превратились в жуткую простынную пытку, взял да и стал как-нибудь так…

Его: руками, ногами, пузом ненасытным тоже, куда уж им без пуза-то, головой лохматой, языком любопытным, розовым, бёдрами-костяшками узкими, твёрдыми, пальцами поджатыми. С этим своим «Эйсу-у», со звуком последним тягучим, с улыбкой вздорной, с глазами чернильными — со всем, в общем, что там у него, чудно́го да чу́дного, есть.

— Эй, Лу… мне бы это… сказать тебе кой-чего надо… — слова эти дурацкие срываются с губ сами, тренькают, колются в морозном воздухе, с вдохами-выдохами младшего смешивается, пока тот выворачивает шею, хлопает ресницами, шапку косматую, которая тоже слишком-слишком велика и пушиста, на макушку вернуть пытается, и дальше всё, дальше никак не говорится, заедается, замыкается, изнутри распирает, а вслух, хоть ты что делай и хоть ты как бейся — не идёт.

Мальчонка каучуковый же между тем ёрзает, что-то недоуменно тараторит, пальцами в варежках тычется — мягко так, морозно, уютно, — в ногах собственных путается, в сугробах по колено, в следах снежных великанов тонет…

Где-то там же — бесновато и беспардонно валится: только не в бело-белое, холодное, метелью пошитое, а в тёплое, в руки вовремя подставленные, объятия взволнованные, бережные, братские. Хохочет мелочь бестолковая, сопит, брыкается, в игры свои игральные играет; «ши-ши-ши» ему смехом кедровым, северным, шишечным, «братик» шёпотом потаенным, носом в грудь, лапами цепкими за натянутую до трещин куртку.

Не видит ведь, не знает, не догадывается, небось, что в мире другом, чуточку более взрослом да не таком бело-белом, и любовь первая зачем-то сама собой случается, и ночи долгие, бессонные, и варежки красные, вязаные, что-то совершенно не то значить начинают, и ключицы-запястья наваждением перед глазами становятся…

Ну и вот как тут скажешь, как тут тронешь, как потом себе простишь?

Не простишь же, совсем не простишь.

Поэтому и так вот, только так: ладонью на ресницы, чтобы половину лица заодно закрыть, фыркнуть, буркнуть глупое, напыщенно-лживое, шапку красную пониже натянуть и руки, которые в сбившихся оленьих варежках, перехватить — мол, вот ты и попался, мелкий. Хохочешь, дурашка резиновый, ужом извиваешься. Игра, думаешь…

Думаешь же, да?

А здесь вот…

Здесь не игра.

Здесь — звёзды-блики-солнце, небо шаткое, поступь тихая, сердцем отмеченная. Здесь — варежки эти снять, чтобы кожей к коже, чтобы медленно, слишком близко, постыдно даже: подушечками, кончиками, кровью к крови и ве́нками просвечивающими, как стеблящимися по весне корнями. Здесь — огладить, переплести — всего на секунду, не больше — и к губам поднести — быстро-быстро, чтобы и не заметил, чтобы подумал: да шутка всё, баловство, так просто почему-то надо.

И ещё здесь обязательно — поцеловать. Губами обветренными, дыханием сбившимся, напуганным, частым. И в руке зажать ладони эти поймавшиеся: узкие ещё, маленькие, обе в одной умещающиеся.

Пусть его мелкий возится под боком, сопит, верещит, не понимает. Игра ему, игра всё, ничего на этом свете кроме игр и не бывает: вон, глупый, головой буйной бодается, от шапки избавиться пытается, а рук…

Рук не вырывает почему-то.

И лицо за окончательно сползшей шерстяной каемкой прячет.

Эйс смотрит на это, хмыкает, веснушкой каждой улыбается, усмехается — широко, пьяно, безумно. Смеётся уже в голос полный, шапку дурную, красную, с макушки вихрастой стаскивает, пытается глаза отыскать, узнать в них что-нибудь, прочесть, хоть и читать толково не умеет, разглядеть: как минимум то, что не в воображении это всё его одном, взаправду что, не понарошку. А мальчишка…

Да что мальчишка?

Отворачивается он, в снег белый с коркой ледовой таращится, сопит рассерженно, губы поджимает: знает, видел и видит, давно видит, не дурак уж настолько, да и вообще лучше Эйса, лучше всех каким-то бесом немыслимым понимать и принимать умудряется. Не замечает, не умеет — осознанно то есть чтобы, — а вот умудряется.

Оттого и сопит, оттого и щеками красно-алыми горит, красуется.

И снова бодается — мол, не смотри! Мол, и в моём мире, пусть и не таком взрослом да всё пуховом, звёздном, бело-белом, любовь первая случается…

Понял, глупый братик?

========== Ночница ==========

Эйсу не спится вот уже которую ночь: ёрзает в постели тёплой — слишком-слишком, чтоб её, тёплой, — к коже неприятно липнущей, с боку на бок перекатывается, потолок хмурым взглядом буравит. И руками за голову лезет, и ногу на ногу запрокидывает, и одеяло сбившееся вниз с себя тянет, и раздражение скрипучее, на обратной стороне век пропечатавшееся, угольком-светляком выжигает, и нетерпение в животе кольцами-пружинками тугими топчет, давит да всё больше с того мучается. И закричать ему хочется, и кулаком куда-нибудь ударить, и плюнуть на всё, и к бесам горным, коварным, послать эти ночи, звёзды эти шальные, воздух напоенный, летний, сладостный, а вместе с воздухом — и беззаботного дурака-мальчишку на придвинутой соседней лежанке.

Мальчишку, если уж на то пошло, в первую очередь: он же и виноват в этом его недуге новоявленном, всё он.

Лежит вон, руки-ноги к груди подобрав, головой до пуза собственного дотянуться пытается — и Эйс ведь уверен, что дотянется однажды, ещё как дотянется: ого-го как шея длиннющая уже вытянулась, будто у жирафа сломанного, и ресницы чёрные, пушные, от старания да стремления куда-то в противоречащие человекам степи подрагивают.

Смотреть на такое — нехорошо немного, отталкивающе, напрягающе, страшно. У нормальных людей…

Ну, как у нормальных…

В общем, у таких, как Эйс, кости бы все давно уже переломились от выкрутасов подобных, жилки-венки-сосуды, в которых он не очень сведущ, порвались бы, кровью красной кожу изнутри окрасив, а этот вот — спит себе, сопит, храпит, пяткой розовой дрыгает, с врагом-крокодилом невидимым лягается.

Эйс-то знает, что косточки с виду птичьи, в тело мальчишеское завёрнутые — резина, как она ни есть. Не только там шкурка всякая у него из резины треклятой, не только улыбки широкие, сумасшедшие, каких у всё-тех-же-где-они-однако-водятся-нормальных-людей не должно быть, а вот вообще всё. Ну, или… почти всё. Ресницы, например, обычные самые. И волосы — тоже: Эйс сам проверял, сам пальцы запускал, сам дёргал да на слёзы в глазах чернющих натыкался.

Извинялся вот потом, хоть и не очень толково, правда.

Поэтому лежишь вот так, ночами лунными-безлунными, потолку гримасы корчишь, а нет-нет да и в сторонку, на мальчишку дурного поглядишь — ну а мало ли? Ну а вдруг у него там ещё что-то не резиновым окажется? А вдруг всё-таки вот эту шею, на которую и смотреть-то не-по-себе — сердце от тревоги и непонимания замирает, колется, бесится, — свернёт?

И что тогда? Что тогда ему делать без обезьяны своей дурашливой, без занозы в заднице нарывающей, без плаксы пустоголового, жить спокойно сколько уже времени не дающего?

Куда податься, перед кем обещания сдуру даденные выполнять, кому нос утирать, кому кричать — не словами, взглядом, осанкой гордой, притворно-несгибаемой: мол, давай, мелочь, догоняй, поспевай, силёнок набирайся. За мной чтобы, не за кем-то там, не за Шанксом рыжим, не за мечтой своей спятившей, не за чайками-альбатросами-поморниками, а за мной, за одним мной всегда. А уж я ради этого ух-ты-каким сильным стану, весь Гранд Лайн покорю, к облакам грозовым птицей-славой взметнусь. Так что гнаться тебе до самого горизонта придётся, до самого края мирских океанов, до самого исступления и упрямства бараньего, коим нас с тобой обоих судьба чокнутая наделила.

Вот ради этого — хоть в воду с Дьяволом Морским под сердцем, хоть в жерло клокочущее, хоть в пасть гигантской золотой рыбины. Куда угодно, в общем.

А без…

Об этом Эйсу думать не хочется — стыдно, стыло, до дрожи в коленках и неприятного холодка под ноющей ложечкой.

Страшно, словом.

Очень и очень…

Страшно.

🕱

Мальчишка просыпается, когда прозрачный пузырь из раздувшихся возле носа соплей-слюней лопается с едва уловимым хлюпом, брызгами липучими ложится на потерянную сонную мордаху, попадает на нос и щёки, стекает пустой бесцветной пеной по подбородку. Луффи переворачивается, рассеянно хлопает глазами — большими, что солнце в кармане, — щурится, жмурится, губами причмокивает да замирает весь разом, на взгляд напротив напоровшись. Недоумевает, теряется пока.

Вроде бы ночь жутнейшая, вроде бы темно-темно ещё, тихо, медведь косматый, сны приносящий, шкуркой тёплой спину-бок греет, обратно утащить хочет, в страну чудесную, где мясо-облака, берега-окорока да лапки всякие вкусные, хрустящие, по волшебным речкам плавают, и вода там совсем-не-опасная.

Чего бы в такую замечательную ночь не поспать, зачем, для чего сиднем лунатиковым отсиживаться?

А Эйс вот…

Не спит.

Лежит, белка́ми в сгрудившемся мраке поблёскивает, на него, Монки, точнёхонько смотрит. Серьёзно так смотрит, пристально, хмуро даже. И не мигнёт, и взгляда не отведёт, и ни слова не проронит, потому что неразговорчивый он, потому что не угадаешь никогда, о чём думает, но что думает о чём-то постоянно — это так же точно, как и то, что ручьи зимой обращаются в лёд.

Луффи так-то знает, что подобное порой приключается: проснётся он, чтобы попить там или по нужде сходить, или просто почему-то, будто дёрнул кто за плечо или за ногу, а брат…

Не спит.

Иногда поднимается, следом топает, иногда в постели остаётся, ждёт словно, когда всё сокровенное мальчишка лохматый сделает да обратно носом в подушку плюхнется, захрапит заливисто, цепкими пальчонками на матрасах-одеялах стиснувшись…

Вот и сейчас — снова.

— Эйсу, эй, Эйсу же… — зовёт его однажды Луффи. Тянется, глаза слипшиеся, открываться в упор не хотящие, ладонью трёт, морок-туман согнать пытается. На локтях приподнимается, ноги к себе подбирает, садится, выпрямляется, раскачиваясь из стороны в сторону болванчиком шатким, из костей птичьих да плеч узких, хрупких, безропотно детских. — Ты чего опять не спишь…?

— А ты чего? — брат всё так же хмурится, в лице не меняется. Но голос — не злой, не сердитый даже, уж Луффи-то в этом разбирается, отличает на ура. Значит, в порядке всё. Значит, можно.

— А я и сплю. Ну, спал то есть… Это сейчас только вот… проснулся немножко… — бормочет, пыхтит, слова глотает, пока зевает в полный согретый рот, а сам на четвереньки перемещается, спину выгибает да к старшему ползёт, о собственные руки-ноги спотыкаясь. Усаживается рядышком, глазами, будто ветряными мельницами, хлопает да нахально — нахально же, ага? — под боком пристраивается. Укладывается, колени к груди подтягивает, лапами своими ловит — за руку там или и вовсе за шею — и в глаза заглядывает — прозорливо, глубоко, со стёклышками вопросов на дне чёрных почти радужных дужек.

Эйс привык, что и так бывает, что Луффи, болван резиновый, долгом, видно, своим считает: притиснуться, в душу с разбегу забраться, подождать, пока старший прекратит в гляделки играть да одеялом накроет, поделится. Так поделится, что сам без него и останется, а потом ни слова же не скажет, виду не подаст.

Эйс — он на самом деле добрый, очень-очень добрый, Луффи известно об этом лучше, чем кому бы то ни было ещё. Заботливый, хороший, самый-самый замечательный, а что сердится, что хмурится, что тумаков да подзатыльников постоянно даёт, что ругается да обзывается — так это он не нарочно, это просто получается так. Волнуется, наверное, беспокоится, не знает, как ещё о своих чувствах сказать.

Это Луффи, когда вдруг страшно если, по-настоящему чтобы, без любопытства бурного, сбоку примешавшегося — сразу в хнык-плак и слёзы. Потому что маленький и иначе быть не умеет, учится только: десять лет, как-никак. А Эйс — он сильный-сильный. И гордый. И плакать он не станет. Поэтому и бранится, и дерётся, и бьёт больно-больно…

А потом вот ночами и не спит, и смотрит, и брови смешно хмурит. И мелочью глупой обзывается. И одеялом всё равно же делится.

И не гонит, не уходит никуда, пока солнце жёлтое не взойдёт, пока птицы вкусные не запоют, пока огнём окна-стёкла не всколыхнутся, пока приключения новые не позовут: с пещерами там, со зверями дикими, с пиратами отважными, с сокровищами, с тренировками. С коленками сбитыми, носом ободранным, слезами в глазах застывшими, щеками, от обиды надутыми. С горьким и сладким, с тёплым и колючим, с зелёным и синим, с волнами и песком, мёдом и солью, полынью да облетевшей ольховой веточкой странной пальмовой ёлки.

Чтобы каждый день с радостью, чтобы каждый день — яркое, волнующее, чтобы на память, в сердце, навсегда уже. А плохое-грустное случится, репейником терновым за ноги уцепится — так ничего, так и это пройдёт, и с этим они как-нибудь справятся.

У Луффи слёзы будут, даже когда вырастет, большим станет, сопли там всякие, губы поджатые. У Эйса — удар отточенный, ухмылка оскалом, рука, поперёк груди младшего вскинутая: не дам, не троньте, моё, костьми я за него лягу, что бы там ни фыркал да ни говорил. А если что не то с самим Эйсом вдруг случится — так и Луффи защитит, обязательно его ото всех на свете защитит, хоть это и потом, попозже, когда посильнее сделается, когда если совсем горе-беда постучится, за горло костлявыми пальцами схватит. Когда уже страшно не будет. Когда пусть его, пусть старший злится, ругается, пусть хоть лупит всю ночь напролёт, только бы живой и рядом, только бы беда эта восвояси убралась.

Вот там, вот тогда — Луффи плакать не будет. Твёрдо знает.

И всё тут.

Пока же у них — ночи пьяные, ночи шалые, с воздухом-киселём малиново-смоловым да лунами-звёздами седыми. С морем, у обрыва хлещущим, с пеной белой, камни стёсывающей, с джунглями-крокодилами, со стужами-тиграми, с птицами пёстрыми и кострами лисьими, рыжими, жаркими.

Пока — брат здесь, хмурый и молчаливый, мелочь свою уже давно спящую по макушке-затылку тёплыми пальцами треплющий.

И улыбается он, брат любимый, старший, единственный, самый-вот-совсем-дорогой. Всегда улыбается, пока мелкий не видит.

Обнимает даже. Не нежно, конечно, не сопливо и не по-девчачьи, а так: к себе, к груди самой, чтобы беглым дыханием, слюнями-пузырями своими вечными об него мазался. Чтобы шею ненароком птичье-резиновую не свернул, чтобы кости на прочность не проверял, чтобы лиха не будил, чтобы вот-только-мой-весь-и-всё.

И одеялом, яснее ясного, делится: ему-то теперь и без него не замёрзнуть.

А мелкий…

Мало ли.

Вдруг да возьмёт и заболеет однажды.

И как потом быть?

========== Счастье ==========

Счастье прячется в самых простых да неприглядных с виду вещах — это такой завет, хитрая непреложная истина, сумасшествие, в конце концов, нанизанное на тонкую ниточку десятками ярких красных бусин.

Это настолько странно, настолько непривычно, что Эйс долго-долго не может понять — как же оно вот так?

Чего весёлого или необычного — и уж тем более счастливого — в той же перевёрнутой вниз коромыслом радуге, в том же льющемся и льющемся осеннем дожде, в лесу, до последних травинок и корней изученном?

Подумаешь, какие-то глупые полоски света, подумаешь, струи мокрые, за шиворот попадающие. Ноги из-за них тоже мокрые, волосы на глазах липкие, лужи повсюду, слякоть и жижа грязнючая, голодная, к себе, в брюхо землянистое, скатами-оврагами зыбучими засасывающая.

Какое уж тут счастье, каким идиотом надо быть, чтобы радоваться да улыбки зубастые рисовать?

А Луффи вот радуется зачем-то, искренне радуется, до ушей розовых, аккуратных, до чёртиков в радужках пляшущих, до лапок тощих, в нетерпении пружинящих. Сердцем своим, тушкой нескладной…

Весь-весь-весь, словом.

— Эйсу-у! Эйсу, Эйсу, ты посмотри, посмотри же на эту штуку классную! — зовёт, кричит, нараспашку каждым клочком соломенно-красным раскрывается. — Здорово же, да?! Круть же, круть какая! А гулять пойдём, а пойдём, да, да?! Нельзя в такой дождище не гулять, там же цветное всё на небе, там я только что во-от такенную жабу видел, она в лес куда-то удрала, и ещё там что-то странное рыжее ходит, давай и мы с тобой туда, ну давай же скорее!

Эйс супится, слабо и вяло отнекивается, по затылку резиновому на дурака лупит. Шляпу сбивает, на взгляд сердитый, совёнком всклокоченным, натыкается. Нарочно, нарочно же подначивает, дразнит, как может изгаляется да издевается, а может он много, долго, до обидного, нечестного и незаслуженного, до комка в горле горького, пресного, тошнотно-противного…

Самое страшное и злорадное, что в своём горле, не в Луффином.

В общем, гоняет он его озверело и ни за что, паясничает не в затылок, а в лоб, над каждым шагом и каждой затеей угрюмо, язвительно, с пренебрежительным прищуром насмехается, а всё равно…

Идёт.

Говорит: да я так, не зазнавайся, не воображай о себе лишнего, не потому я тут, что хочу на что-то идиотское опять глазеть с тобой на пару, а потому что заняться больше нечем, да и ты, мелочь бестолковая, без меня пропадёшь, свалишься куда-нибудь, в брюхо змеиное угодишь, а потом вытаскивай, потом откачивай, потом по заднице тощей давай, слёзы-сопли-вопли-смех бесконечные слушай. Поэтому и бес с тобой, и пошли радуги-дожди-леса твои смотреть, оленей-кабанов пугать…

Пошли.

Ну, что ты там медлишь?

Зелёный лес качается над головой с глухим стариковским присвистом слетевших с верёвок качелей, шелестит ветвями-лианами-мачтами, листвой дождливой по щекам мажет, кореньями скользкими под ногами змеится, и капает в нём отовсюду, звенит, потрескивает, сладким чем-то пахнет, сырым, запретным даже. Будто секреты неразгаданные, но жизнь меняющие за каждой кочкой притаились, будто гномы-лешаки по кустам-осокам разбежались, будто драконы изумрудные, которых нет-и-никогда-не-было, подо мхами ворочаются, глазами глубокими в спину глядят… А обернёшься — и нет никого. Так, мыши да лягушки скучающие, гусеницы пухлые, бутоны росистые, под пчёлами да хмелем гнущиеся.

Луффи трусит рядом, разве что совсем чуть-чуть впереди — дальше не позволяет растянутая рука-резинка, крепко зажатая запястьем в пальцах Эйса: без этого, конечно, удрал бы уже давно, счастьем своим счастливиться, озаряться, а так вот сопит, через плечо оглядывается, ножонками топает, но вырваться не пытается. Знает, что тщетно, знает, что не тягаться ему силушкой с братом, пока не тягаться.

Поэтому смиряется, бредёт уж так, время от времени погоняет, будто иначе всё-всё прямо сейчас из мира в невесть каких далях растворится. Кричит вот:

— Ну, ну, Эйсу! Да давай же ты быстрей! Ты специально так медлишь?!

— Ничего я не специально, это ты слишком быстро бежишь, болван. Чего ты там не видел, не понимаю? Сто раз мы тут уже бывали…

Вот правда-правда же бывали и всё это наизусть с тысячу недель назад выучили: и холм травянистый, и дуб раскидистый, и море внизу, под ногами, синее. Здорово, конечно, знакомо, красиво, даже Эйс согласен. Но так оно день за днём там, год за годом, было-есть-будет. Не денется никуда, в общем.

А Луффи — нет, у Луффи всё сокровище какое-то сокровенное, которого никто иной, мол, разглядеть не может. Дуется мелкий, язык исподтишка показывает, под кулаком пригрозившим голову в плечи юрко вжимает, и всё равно сопит, и всё равно лайкой снегоходной куда-то тащит, и всё равно весь вперёд рвётся.

— Да то-то и оно, что не понимаешь ты ничего, Эйс! — бурчит да вопит, глазёнками загоревшимися сверкая. — Там же… там же вот точно сейчас будет! Точно-точно, совсем точно! Увидишь, что будет-будет!

— Да что тебе будет-то, дурня кусок? Не соображаю я, что ты там тараторишь! И прекрати уже дёргаться, будто крабов в штаны набрал, обезьяна резиновая! Спокойно иди! — Эйс хрипит, рычит почти, зубы скалит, брови супит и смотрит так: важно, угрюмо, по-взрослому. Глазами одними говорит: не угомонишься, ёрзать не перестанешь — точно по заднице костлявой получишь, точно нарвёшься, точно впредь зайцем шалым скакать не станешь!

Говорить-то он говорит, да только…

И угрозы, если руку на сердце положить, в целом пустые, и Луффи не до них, не до них совершенно, потому что трава под сандалиями ласковая, влажная, пальцы холодными каплями щекочет, узор речной рисует. Небо наверху пенится, волнами-овечками пушится, переливается, синим пламенем до шепчущегося горизонта полыхает, а впереди, за ветками широкими, старыми, могучими — море шумит, ярится, загривками седыми дыбится, и солнце солью пахнет, и земля — янтарём, и листья — смолой жгучей, бражной, в воображении одном озёрами разлившейся.

Из этой смолы корабли потом — ух, какие же то корабли! Огромные, венценосные, с парусами, с флагами чёрными, пиратскими, с драконами-львами-медведями на бушфритовых носах. Такие эти корабли, что и великанов в плаванье увезут, и черепаху исполинскую, земли-острова на спине держащую, да и сам остров какой-нибудь заодно прихватят, если не самый большой да с корнями из океана выдранный.

Так что не здесь сейчас Луффи, братец маленький, друг единственный, незаменимый, важный-аж-до-дрожи, и удерживать его жалко, если уж самому с собой честным быть…

Вот и отпускает Эйс, вот и на свободу пьяную ступить позволяет, вот и пяткам мелькающим, розовым, вслед с улыбкой грустной глядит.

Сандалии забытые, потерянные, с ног в кусты соскользнувшие, подбирает да следом неспешно бредёт: на холм росистый, сверкающий, под дуб дедов, коряжистый, к прибою лазурному, буйному, а потом вот…

Застывает потом разом, замирает, неладное каждой клеточкой-мурашкой чует, незнакомое.

Луффи там уже по сыпучей кромке обрыва носится, прыгает, скачет, до неба дотянуться пытается. Руками размахивает нескладными, шляпой над головой соломенной трясёт, будто сачком кого ловит, кричит во всё горло небывалые непонятные приветствия, лёгкие парусами белыми раздувает. Солнцу медному радуется, тучам уплывающим, радуге семицветной, на западе фруктовым льдом тающей. Когда устаёт, вспоминает ненадолго, где всё-таки находится и кто его сюда привёл — на брата оборачивается, смотрит, ресницами хлопает, болтает-болтает-болтает что-то, спрашивает, восклицает, восторгом канареечным задыхается.

Только Эйс видит и… не видит будто. Слышит и… не слышит тоже.

Потому что сердце у него. Потому что грохот рокочущий в месте, где рёбра айсбергами смыкаются. Потому что странно-солёное на языке, острое — тоже, горчаще-сладкое — тем более. Потому что…

Счастье, которое на всю жизнь, оно и правда, наверное, в простых вещах всё же живёт-сидит-спит-прячется: у Луффи вот — в радугах, дождях летних, тучах-солнце-траве, в мясе прожаренно-сочном и сказках-байках-приключениях, а у Эйса…

Эйсово счастье, оказывается, в шляпе старой соломенной живёт. В улыбках рехнутых, одувановых, да руках-ногах-запястьях резиновых.

Точно-точно там оно живёт.

И глазами, глазами шалыми, смеющимися, чёрными в ответ смотрит.

========== Обещания ==========

— …а на ветвях, что круглый год в яблоневом цвету, живёт там Феникс, птица синяя… — сказка закончена, книга захлопнута, в детских наивных глазах — восторг живой, яркий, через край льётся да ручейком весенним собирается.

Эйс смотрит на это, смотрит, хмыкает мысленно и думает: ну всё, сейчас начнётся. То ли вулкан взорвётся, то ли небо рухнет, то ли море через берега переберётся, острова все волной-гигантом затопит.

— Круто-то как… — и точно: вон, уже и глазёнки бегают, и всё резиновое чудо разом пружинит, под бок тёплый, братский, перетекает. И вот это вот невысказанное «а пошли скорей искать!» между строк затаённо прячется, в каждом вдохе-выдохе так и вертится, так и крутится, маленьким тополиным семечком по доскам натруженным скачет.

Мол, как же так, Эйс, братик любимый? В мире-небе где-то птицы бессмертные синие летают, а мы тут сидим на острове глупом, крошечном, поперёк изученном.

Зачем нам вообще семнадцати этих непонятных дожидаться, зачем нам о цифрах, о выдумках взрослых помнить? Давай прямо сегодня с тобой сорвёмся, давай паруса чёрные поднимем, давай в море, за чудесами, за синими перьями, за фениксами волшебными отправимся! Вместе давай, а? Сабо ведь всё поймёт, точно поймёт, правда же, Эйсу? Если очень сильно захочешь, мы даже двумя капитанами на одном корабле станем! Только я буду чуточку-чуточку более важным капитаном… Капитаном-над-Капитаном, вот так даже! И Ван Пис всё равно я найду! Но… но…

Эйс выдыхает — беззлобно, чуть устало, с застрявшими в горле смешинками-першинками, что горчее любого горького перца, и смешно ему от слов мелкого, и грустно, и странно, и невольно думается, как всё в этой жизни устроено.

Вроде бы и ждал, вроде бы и все свои годы недолгие жил этим днём, Днём-Великого-Отплытия, вон как. Теперь же, когда тот в шею дышит, когда через несколько рассветов наступит, взаправду наступит, а не в мечтах-снах-грёзах — и сердце щемит, и ладони влажные, и на братишку мелкого совсем другими глазами непроизвольно смотришь.

Как он тут без него? Кто приглядит, кто из пасти медвежьей вытащит, кто шарф на шее тощей повяжет, когда морозы-снега с тучами лютыми наползут? Кто ему читать вот эти глупые сказки будет, играть, в сады-огороды деревенские с набегами пробираться?

Луффи, конечно, справится — сильный же, брат младший, гордость единственная. Да только знает Эйс, знает, чего тот больше всего на свете не любит, чего единственного страшится так, чтоскулить бы за него собакой подкроватной, хозяином побитой.

Да и сам Эйс скучать станет, точно же станет. Трудно жизнь свою без мордахи обезьяньей представить, без ссадин-драк-перемирий, без вечеров уютных, чтобы под пледом, двоих укутавшим, с книгой, окороком сочным да корзиной стащенных яблок.

А не уйти — нельзя.

Потому что погибнут тогда оба, задохнутся, просыпаться прекратят. Нет, останутся две оболочки, два тела с пришитыми бирками-именами, и никто, возможно, даже не заметит, не поймёт, не почувствует ничего, но их самих, настоящих, друг для друга открытых — уже не будет.

Никогда.

Поэтому нужно, поэтому только вперёд: с парусами поднятыми да флагом козырным, огненной кровью пошитым, со свободой, с солнцем ярким помолвленной, с улыбкой, в тот-самый-день назначенный, через три рассвета.

А пока…

Пока сказки, книжки, воспоминания — те, которые воспоминаниями лишь ещё обернутся: для одного, для другого, в холодную зимнюю ночь да паром из раскрытого на звёзды рта; чтобы держаться, чтобы не позабыть, чтобы рано или поздно вновь повстречаться, чтобы:

«А помнишь её, птицу синюю, мелкий…?»

Вечером, когда ржаво-красный небесный светильник скрывается за обугленной угрюмой горой, а потемневший лес пробуждается под задувшим с северо-запада сумраком — Луффи становится непривычно тихим.

Вон, и атаманша рыжая заметила, и бандиты-разбойники беспокоиться принялись, и Эйс, конечно же, тоже.

Кипит работа по дому, старший в путь собирается, а мелочь пузатая вдруг раз — и под руку не лезет. Не тащит еду, не дразнится, к брату не пристаёт, чтобы там почитал чего, рассказал, обещаний ворох надавал: о странах разных-чудесных, о гнёздах-городах, о людях, которые-никогда-не-спят. О солнце синем, о берегах, где мясо прямо на деревьях растёт, о птицах огромных, как сами киты подморские.

И не важно, есть все эти штуки или нет. То есть Луффи-то знает, что есть, но в историях старшего, пусть тот и сомневается во всём на свете — что-то драгоценное, важное-важное, куда важнее, чем просто завораживающий приключенческий дух. Такое, чтобы на всегдашнее всегда запомнить, чтобы под сердцем носить, чтобы думать-вспоминать, когда корона пиратская на макушке засверкает и птицы-киты с неба-океана посыплются…

— Лу…? — Братская ладонь осторожно, диковинно бережно ложится на костистое плечо, и мальчишка, до того бездумно глядящий в подтёртое патемками окошко, на какое-то время застывает, теряется, медлит, прежде чем отозваться да вывернуть навстречу шею. Смотрит, глазами-факелами хлопает, огонёк золотой поймавшими. Теряется будто, да от этого жмурится, ресницы опускает, улыбается тихонько, вовсе на себя не похоже; нечасто старшенький его ласкает, нечасто пальцами в волосы лохматые забирается, нечасто улыбается вот так — мягко-мягко, точно пластилин пуховый, без оскала обычного, намеренно-волчьего, чтобы не привязывался лишний раз и не мучился потом, когда… — Чего ты здесь сидишь, Лу? — голос тихий, глухой, тоже вот плавный, пластилиновый, в вечере жёлтом тает, плавится, в тлеющих углях растворяется. — Там ещё мясо с ужина осталось. И я со сборами закончил. Хочешь, почитаем чего-нибудь?

Мальчишка слушает внимательно, настораживается весь, каждый звук жадно ловит мелким лесовым зайчонком. Сперва порывается даже — за мясом, за кормом извечным бежать хочет, а после вдруг…

Успокаивается после, не идёт.

Головой мотает, отказывается так странно, обратно к окну отворачивается да голову буйную на тощие ладони опускает.

— Ну и что мне с тобой делать, мелочь…? Что же ты здесь у меня хандришь…? — дыхание Эйса — тёплое и родное — мурашками пробегает вниз по резиновой коже, по шее и спине, скапливаясь щекотным и колючим где-то между позвонками и самым-самым солнечным животом.

— Да я вот… задумался просто…

— О чём…?

Подбородок Портгаса утыкается в косматую макушку, согревая приятной надавливающей тяжестью, и Луффи, не замечая того, от нагрянувшего ощущения широко и благодарно улыбается. Ёжится, спиной к братской груди потеснее прижимается.

— А она точно же есть, да? — спрашивает и сразу напрягается, точно в вопросе этом, в созвучиях запретных, в сути приоткрытой да сокровенной нечто неоспоримо, безумно значимое кроется.

Эйсу не нужно ни о чём спрашивать: столько лет уже вместе провели, срослись, спаялись, душа в душу быть научились, сердцем к сердцу приштопались; как ты там ни крути, а понимать друг друга без слов, взглядом одним — проще, гораздо проще ведь и вернее, на всю жизнь грядущую в подкормку знание это ушло.

— Есть, — говорит он. Твёрдо говорит, уверенно, так, словно сам повстречал такую птаху, на сиреневой яблоне прикорнувшую. — Есть, конечно, птица эта дурацкая. Как ей не быть-то, глупый, когда мир велик настолько, что всей вечности на него не хватит?

— Точно-точно? Обещаешь…?

— Обещаю, Лу. Обещаю.

Эйс не представляет, есть ли на самом деле где-то волшебный синий Феникс, да хоть красный, хоть бурый, без разницы, лишь бы фениксом называться и жить с пять сотен лет мог, но отыскать…

Отыщет.

Обязательно отыщет, чтобы мелкому это своё слово однажды доказать.

🕱

Потом, когда повсюду хлещет огонь-кровь-магма, когда война идёт полным разгаром, когда смерть ликует да чумой чёрной дышит, когда всюду остаётся красный, один лишь кипящий ужасающий красный, Эйс вспоминает.

Стоит-лежит на коленях, багрянцем отравленным кашляет, хрипит, слезами-кровью заходится, умирает так постыдно, с глазами плывущими, с гордостью на спине в мясо истерзанной, с сердцем родным, у самой кромки бьющимся.

Умирает…

И вспоминает, что ведь есть, есть же на свете эта дурацкая синяя птица.

Совсем синяя, совсем волшебная, с костром-перьями, с загривком золотым, с бессмертием пепельным на пять сотен затянувшихся лет.

Есть, была, продолжает парить там, куда уже не достать, как бы пальцами подгибающимися ни тянулся…

Всё это время, все последние два года рядом гнездилась, летала, в затылок клевала, жила, а он…

Он так и не успел мелкому своему о ней рассказать.

Ни тогда, в песках-пустынях, ни сейчас, в побоище окровавленном…

Не успел.

========== Память ==========

— Робин, — спрашивает однажды капитан среди капитанов, его-величество-будущий-король. — А есть где такая страна, куда мёртвые, ну… уходят?

Понятливый археолог слушает, но улыбаться — на сей раз не улыбается. С навигатором мандариновым переглядывается, нечто странное, осторожное, непонятное Луффи уголками губ рисует. Говорит:

— Наверняка есть, капитан… — и ещё что-то говорит, и ещё. Даже, кажется, остров какой-то дивный, где горы-снег-звёзды, пальцами своими голубиными, которые рядом порхают, рисует…

Да вот капитан её уже не слушает.

Шляпу ладонью придерживает, ветру резвому отнять не даёт, на чайку, солнце закрывшую, смотрит, и нет больше ни мира целого, ни моря-океана шумного, ни волн, борта лижущих, ни даже команды верной, всем существом любимой. Сейчас — никого нету.

Одни лишь мысли странные, золочёным песком сквозь ресницы просвечивающие, да сердце у горла сузившегося — громкое, колкое, щекочущее.

Нет…

Не должно быть такой страны, не должно.

Возможно, и есть какой островок крошечный, мясом-кокосами-бананами заросший, чтобы не скучно время коротать было. Наверное, на нём ещё звери чудесатые водятся, и пальмы-деревья до самого… неба-после-неба; она-то, страна волшебная, выше Скайпии, небось, забралась. И море там тоже, скорее всего, есть… небесное, из облаков да сугробов которое кто-то безымянный когда-то слепил; быть может, потому-то тут, в обычном мире, дожди и идут, когда наверху лодки-корабли на крыло становятся, волны поднимают, а те пенятся, через края перелиться спешат.

Только нельзя же это — всю после-после-жизнь на одном-единственном острове, в одном-единственном краю провести. Кто-нибудь то есть и смог бы, но ни в коем случае не брат его, не Эйс. Им с Эйсом даже планеты целой мало всегда было, им приключения, чтобы — ух! Чтобы цунами-ураганы-чудища клыкастые, короли морские, флотские на хвосте, ром медовый да песни-байки вольные, пиратские, шальные.

Куда уж на одном-то клочке суши всю-всю вечномлечность тихо-мирно просидеть? Разве можно так…?

И потом…

Потом, Бог, должно быть, тоже замучается — души новые всякий раз создавать. Столько ни сил, ни воображения, ни вообще ничего не хватит. Да и добрый он, Бог, наверное. Черепаха какая-нибудь старая-престарая, с бородой длинной-предлинной, седой, до самых кончиков когтей-пальцев достающей, и хвост у Бога, например, павлиний, и очки на переносице, из лунного света вытесанные — очки так вообще обязательно.

Вот и сидит он там где-нибудь, фигурками резными, шахматными, играет, в звёздах-месяцах качельно качается, и разве же сможет, лишь единожды душу-птицу из клетки выпустив, обратно её за прутья железные спрятать, крылья поотрезать, навсегда чтобы?

Не сможет. Луффи точно уверен, точно знает: не сможет.

Не станет.

Иначе бы и солнце так ярко не светило, иначе бы и море радостью терпкой, хрустальной не ярилось.

Поэтому когда-нибудь…

Когда-нибудь они снова встретятся, да.

Через год, через десять лет, а может, и через всю тысячу — кто же его разберёт? Может, Эйс тогда будет взрослым и ворчливым, с усами бело-серыми да прищуром всё равно янтарным, хитрым, смешным. Или мелким он будет, мальчишкой с глазами голубыми да гривой спутанной-зачёсанной-ячменной — не важно ведь.

Важно, что Луффи его узнает. По веснушкам невидимым, по теплу в искрящихся пальцах, по улыбке снисходительной, в сердце-душу-кости въевшейся. И Эйс…

Эйс его тоже узнает.

И тогда…

Тогда, наверное, повалит бело-белый снег, даже если вокруг останется плавиться лето, и прохожие с удивлением поднимут лица, станут ловить светлый пух на ладони, потерянно озираться, бегать, суетиться, кому-то кричать, куда-то спешить, как они извечно делать любят. Весь мир перевернётся, завертится белкой рыжей в колесе зачарованном: витрины улыбками оживших манекенов раскрасятся, флаги-паруса по ветру затрепещут, птицы залают, собаки-коты зачирикают, поморниками-буревестниками зайдутся, а они вот…

Обниматься станут. Крепко-крепко, до самых костей чтобы, до крови, до души родной, в ладонях стиснутой.

И смеяться станут — долго, упоительно, распугивая брызги, зевак и ржущих конями пшеничных ворон.

И старик-ребёнок Эйс по затылку ему даст, прикрикнет, подбородок вздёрнет, улыбнётся тепло, снисходительно, как лишь он и умеет, а Луффи…

Луффи реветь станет, хохотать, на шею бросаться, всеми руками-ногами удерживать, стискивать, к себе прижимать. Чтобы уже всё, чтобы не ушёл никуда опять, чтобы не упорхнул обратно к павлину-черепахе, чтобы-чтобы-чтобы.

Поэтому…

Поэтому однажды, когда вместо соломенной шляпы на лохматой чернявой макушке загорится такая же соломенная корона, он, капитан-среди-капитанов, во что бы то ни стало отыщет способ подняться в небо: выше Скайпии, выше облаков, выше звёзд трезвонных, чтобы с Богом-черепахой потолковать, поторопить, клетку резную, с прутьями железными, распахнуть.

А не захочет отдавать по-хорошему — так на то он, Луффи, и пират.

Силой, значит, заберёт, украдёт, под самое сердце, под плащ капитанский спрячет.

На свободу птицу пламенную, родную, навсегда любимую выпустит.

И ждать будет, когда же пути-дороги их пересекутся, когда ладонь знакомая на затылок упадёт, когда по спине озноб от веснушек рыжих-рыжих пробежится, когда…

Заулыбаются они, манекены пластиковые.

И вороны тоже загавкают.

И снег, белый-белый птичий снег, жарким летним полднем посыпется.

========== Не плачь ==========

— Не плачь, — просит Эйс. Просит, улыбается, лбом ко лбу прижимается, чёлку лохматую, дождём-слезами намоченную, с глаз зарёванных убирает: чёлка между тем длинная, смоляная, отросла совсем; подстричь бы надо, да только Луффи о таких вещах не задумывается, а Эйс…

Эйсу и так нравится.

— Не плачь же, мелкий… — повторяет, шепчет на ухо, губами тёплыми, как каштаны дымные, запечённые, прикасается. Целует — невесомо и легонько, самый краешек, самый кончик розовый, ссадинами-царапинами изукрашенный. — Мужики ведь не плачут…

Мальчишка — сплошь бинты-порезы-пластыри — цепляется тонкими пальцами за братские руки, за локти, за бусы-стекляшки красные. По груди ногтями поломанными проводит, бока обводит, кожу обдирает. Всхлипывает, воздух с шумом втягивает, ладонями-кулаками по мордашке красной, от слёз припухшей — совсем как в детстве, боже же, боже… — мажет.

— Врё… врёшь, Э-эйс… су… — всё равно слёзы льются, всё равно сопли ручьями, и нос забит так, что и слова с трудом разберёшь. — Т-ты… ты… ты же сам… плакал…!

— Когда это такое было, Лу? — голос старшего — мягкий и тягучий, точно пластилиновый мёд, точно какао горячее, с молоком и орехами тёртыми отваренное: согревает, щиплет, изнутри обволакивает. Подушечки больших пальцев обводят щёки, ласкают влажную кожу, утирают глаза, смахивают всё новые и новые капельки.

Перед глазами этими самыми, испуганно да чуть-чуть зажмуренными, расплывается, мир, накрытый ночной ещё темнотой, пульсирует серо-жёлтыми всполохами; и всё-таки Луффи отчётливо видит, как его старшенький наклоняется, бережно припадает губами к носу, щекам, уголку дрожащего рта. Лицо ладонями обхватывает, в самую сущность спрятанных зрачков заглядывает, зализывает шершавым языком ресницы, соль пролитую с тех собирает…

Монки, сбивчиво-отчаянно всхлипнув, порывисто подаётся к широкой груди, за кромкой которой бьётся живое встревоженное сердце, оплетает тощими трясущимися ручонками братскую шею, хватается за волосы, сжимает в горстях тёмные волнистые прядки.

Разлепляет, наконец, веки. Губы поджимает предательские. Смотрит долго, просяще, переполошенно, оленёнком на водопое подстреленным.

— Т-там… плакал… Н-на эша… эшафоте… И к-когда… когда уми… уми… рал то… тоже…

Слёзы снова бьются через грань, кипелыми волнами захлёстывают, настоящими брызгами-дождями сыплются.

— Луффи… Послушай меня внимательно, Луффи… — Эйсовы руки внезапно обхватывают лохматую голову — крепко и требовательно, не давая ни опомниться, ни воспротивиться, ни понять. Сжимают сильнее, так, чтобы в ушах зазвенело от нахлынувшей белой пустоты, а затем, резко соскользнув на горло-ключицы, толкают. Мальчишка под их движениями не успевает даже вскрикнуть, даже осознать, когда оказывается вдруг на спине, утопая в пернато-простынном море под весом нависшего сверху брата: бёдра между коленей, запястья вжаты в подушки-матрасы-снега, сбившееся дыхание хрипит над ухом, ртом, шеей… После — сменяется голосом: — Тебе всё просто приснилось, дурашка… И откуда только в голову твою бедовую такая глупость пришла…?

— А вот и не… не… не приснилось мне… ничего… Я… я же… помню… я видел… Эйсу… братик… я видел, как ты… как тебя… они все… они… тебя…

Нагретые, раскалённые словно пальцы накрывают отказывающиеся сходиться губы, заучивающе обводят вишнёвые трещинки, проникают самыми кончиками за нежную грань, добираясь до беззащитной плоти, и Луффи, слишком пока к такому неприученный, слишком покорный касаниям и взглядам старшего, взволнованному голосу и успокаивающей надавливающей тяжести, отдающейся ноющей болью в потерянном и обескураженном теле — послушно смолкает, мысленно прикусывает язык, недоуменно замирает.

Хлопает этими своими глазищами сумасшедшими, полночью чернильной окрашенными, шумно сглатывает, ёрзает — стеснённо, на одних проскальзывающих ощущениях, на импульсах-инстинктах завертевшихся.

Пальцы, играющие и непостоянные, растворяются в итоге в опустившихся и накрывших братских губах, и Луффи, желая сейчас лишь стать как можно ближе к живому, такому живому Эйсу, охотно приоткрывает рот, встречая неспешный и терпкий поцелуй со всем ворохом листьев-чувств, всем костром полыхающей в рёбрах повязавшей любви, всем букетом безумного желания быть-всегда-вместе…

Уже потом, после, когда пристыженный страх начинает потихоньку отступать, а картинки из слишком-реального-сна постепенно меркнут, младший Ди вдруг понимает, что находится, в общем-то, в…

Постели.

Вокруг — разведённый привычными стараниями хаос из разбросанных подушек, перевёрнутых пледов, скомканных одеял да скомканной же одежды, ещё только накануне стаскиваемой настойчивыми рывками затеявшего очередное игрище Эйса. За расстелившимся подтаявшими сугробами тряпьём — вырезанные из дерева стены родного дома, куда оба они давным-давно перебрались, подавшись в бега от рычащего мотором да гарью набензиненного пыльного города.

Получается, что не было никогда ни дозорных, ни пиратов, ни дальнего подсолнечного плаванья, так и оставшегося в синих детских мечтах, зато вместо них — спокойная — ну, хорошо, не слишком, допустим, спокойная… — жизнь на небольшом диковатом островке с маленьким городишком у подножия гор да время от времени причаливающими к единственной пристани кораблями-путешественниками: то пиратскими, то флотскими, то и вовсе торговыми.

И брат, любимый-дорогой брат, погибающий прямо у него на руках — тоже всего-навсего сон…

Ведь просто же сон, правда, братик?

========== Стёклышки ==========

Однажды они сумеют притвориться, будто и не было никакой войны.

Вернее, не так.

Луффи — тот не притворится, тот по-настоящему забудет. И кровь забудет, и слёзы в три реки-ручья, и крики кошмарные, истошные, до сердца наизнанку вывернутого… Не своего вот только, правда. Магму с неба, смерти-страх-порох, тела безжизненные, глаза стеклянные, корабли кострами, землю и воздух осколками глянцевыми. Лёд и пламень, друзей и врагов, волосы длинные, чёрные, да дым седой, возле самого уже горла.

Ненужного, плохого, того, без чего смело можно в долгой жизнь-дороге обойтись — будущий король-пират за собой не тащит. Отпускает птицами вольными в облака осенние, вытряхивает крошками из рюкзака, отворачивается, вычёркивает, выбрасывает, стирает.

Эйс иногда думает, что вот бы он и другое выбросить смог: ужас холодный, навсегда в душу въевшийся, огоньки недоверчивые, в радужках чернильных застывшие.

Но нет, нет… этого, увы, не выбросит, не забудет.

И спать спокойно не станет, и ночами, когда доски под чужим весом скрипнут, просыпаться всякий раз продолжит, взглядом шалым, подозрением прошитым, находить: не собрался ли куда деться, не собрался ли опять в передрягу попасть, не собрался ли взять и помереть случайно?

Будет помнить.

Будет, и всё тут.

Да и Эйс вот…

Не забудет.

Не вытравишь же из памяти тряпку жёлтую, шрамы-дыры красные, дыхание спёртое, руки-ноги в кровь сбитые, глаза измученные, ледащей болью напитые. Старика, судьбу собственную за чужих-родных сыновей положившего — и подавно не вытравишь. Птица васильковая, солдаты-адмиралы чёртовы, слёзы дедовы — навсегда это в сердце-крови-коже, навсегда.

Портгасу и самому порой сон коварный, лживый приснится. Тоже простыни-одеяла змеями вокруг ног обовьются, тоже отчаяние горло сдавит, когда взгляд замечется по каюте-палубе, выискивая лохматую соломенную макушку, до боли-сахара знакомую.

Не забудут они, нет.

Просто говорить об этом не станут.

Никогда.

Не смогут потому что.

…но когда-нибудь подотрётся всё: придёт на смену неловкость, закроются старые нарывы, останутся лишь грубые небрежные рубцы, которые если и поболят — то по ветхой привычке да внезапно полившим с северной тучи дождям.

Не важно, сколько лет промчится — пять, десять, тридцать…

Важно, что к тому времени Луффи останется всё таким же мальчишкой, всё таким же комком из неприятностей-приключений да худющих рук-ног-запястий. Может, сделается чуть-чуть пошире в плечах — но да ты слишком не надейся, малой. Куда тебе, дурашке резиновому, меня догнать? Зато — Эйс точно знает — обаяние младшего достигнет своего апогея: не сможет резиновый король-капитан и двадцати шагов ступить, не покорив неосторожной улыбкой чьего-нибудь особенно жёсткого сердца.

Но это…

Это тоже не важно.

Важно, что Эйс, конечно же, приревнует, отвесит младшему шутливого или не шутливого подзатыльника, рассмеётся, нарвавшись на пытливый наивный взгляд. Такой, на который один Луффи и способен всегда был. Огладит бородку, которую мелкий братец однажды непременно пожелает увидеть на его лице, тряхнёт отросшими волосами да за руку свою мелочь пузатую небрежно возьмёт.

Мол, видали, девицы-кавалеры набежавшие?

Занято сердце бравого капитана, давно занято, с детства самого да на пожизненное теперь.

Сам ведь захотел, сам спас, сам выбора иного не оставил, кроме как в команду его сумасшедшую вступить, моря-океаны под флагом жёлто-чёрным бороздить, и не денется теперь никуда, и сама смерть-судьба их двоих повязала, и нить незримая, красная, ни ножам, ни мечам неподвластная, на запястьях кровью-рябиной горит.

И вот так придут они тем или другим днём к морю, в лачугу скудную, скособоченную, всем ветрам открытую, где станут дожидаться команду верную.

Придут, конечно, раньше, сильно-сильно раньше: на заре, а то и до первых досветков. Часов до золотой встречи останется ещё много, ветер с нордовых берегов набежит, мальчишка-капитан, зябко ёжась, тёплым объятиям отдастся, впитывая ненасытной шкуркой бурлящий по венам огненный мёд.

Быть может, иное настойчивое воспоминание и проклюнется сквозь туманы да солнечный дым, пеплом в шею дыхнёт, по рукам-ногам окутает, зрачками стеклянными с лужи-моря в ответ глянет…

Но в те далёкие поры они уже сумеют…

Нет, не сумеют.

В те далёкие поры они уже поверят, будто и не было никакой войны. Приснилась она первому или второму из них ненастной штормующей ночью, мурашками-дрожью охватила, под ложечкой терпким и колючим зёрнышком поселилась.

Не было её, войны.

Не было.

Да и там, на закате, заиграет весёлая пьяная скрипка, раскрасится вечереющий воздух брызгами принёсших спятившую зиму мандаринов, зазвенит лязгом клинков и извечными перебранками двух непримиримых друзей-товарищей чей-нибудь жидкий бесчинствующий смех.

Ближе к полуночи наполнятся ветром паруса гордого одуванчикового льва, заярятся волны, заликует пахнущий анисовой травой морской прибой, унося в плаванье бравую команду, собирающуюся из года в год пятым днём пятого спелого мая. Промелькнут знакомые-забытые лица, приоткроют беспробудные тайны неизученные дали-острова, а потом, когда все вновь разбредутся по открытым только для себя тропкам…

Останутся лишь они одни.

С медленными и ленивыми вечерами, с поделённым на двоих пледом в шахматную зелёную клетку, с тлеющей на подоконнике рыжей свечкой и рябыми стёклышками-воспоминаниями, давно уже позабывшими свой прежний сереюще-лавовый цвет.

========== Мир на двоих ==========

Ёлка, занявшая добрую половину тесной гостиной — здоровая и разлапистая, украшенная спутанными нитями гирлянд, пёстрых фонариков, чуточку запылившихся за год шаров, красно-синих стеклянных снегирей. У ёлки — иголки, зелёные ветки, капельки смолы вниз по стволу, десяток лакричных палочек в красно-белую полоску, тройка северных оленей, выпеченных из сладкого имбирного теста, пятигранная звезда на макушке, подпирающая выбеленный потолок. Ещё на ней — парочка горлиц, потерявших изначальный блеск, парочка ангелочков с отбитыми крылышками, деревянный паровозик, выкрашенный линялой красной краской, связка одноногих солдатиков, привязанные за ниточку шоколадные конфеты, одинокий бумажный журавлик и толстобокий Санта Клаус, прикорнувший в самых нижних ветвях.

Словом, самая обыкновенная волшебная ёлка. Такая же, как и год назад, как и десять лет назад, когда неугомонный обезьяний мальчишка, точно резиновый мячик, скакал вокруг несчастного дерева, норовя запутаться в проводах фонарей или дебристом кустарнике махровых зубастых лап. Такая же, как и всегда…

Разве что напыщенно-зелёный капельку поблек, игрушки прекратили излучать своё таинственное свечение, горлицы перестали восприниматься хрупким сокровищем, а многоцветные отблески фонарей по стенам больше не перемигиваются колдовской азбукой попрятавшихся под шкафами-кроватями гномов и внеземных рождественских пришельцев.

Та же ёлка, те же жёлтые квадратики окон через призму заиндевелого стекла, облупившиеся стены, сохранившие надрезанные кухонным ножиком замерки двух растущих сорванцов. Та же крыша того же самого дома напротив, что и много лет назад, где оба маленьких Ди когда-то поджидали морозного бородатого деда с упряжкой гарцующих летучих оленей…

Всё остаётся прежним, неизменным, по кругу за кругом и из круга в круг: звёзды в небе, разбрызганная по тротуарам палитра, подмёрзшие лужи, притихшие деревья, дыхание снежной пурги, тлеющей на подоконнике, приближающиеся к полуночи стрелки укутанных пылью часов.

Всё остается прежним.

Мир не меняется.

Меняются лишь люди.

Лишь они одни.

Меняются сердца и души, перегорают лампочки, которым на всём свете не сыскать замены, опадают крылышки бабочки-веры, крошатся по крупинкам воспоминания и мысли, чтобы однажды, когда красноносый северный олень всё-таки опустится на крышу старого соседского дома, изменившиеся люди с перегоревшими душами-лампочками уже не увидели его.

Смотрели, смотрели, смотрели бы сквозь и не видели.

Ни-ког-да.

🎄

У мальчишки, который ссадины-глаза-коленки, растрёпанные чёрные космы, драные домашние джинсы, тёплый вязаный свитер в нелепый оранжевый ромб, прижатая к груди подушка, грустные глаза. Ещё у Луффи синяки под нижними веками — болеет, голова бедовая, а ведь сказано было в кедах своих по снегам не бегать; красные пуховые носки, вернее, один красный, а другой — красный в зелёную полосочку. Воротник от свитера, закатанный в три ряда, длиннющие рукава, скрывающие мальчишеские ладошки с длинными цепкими пальцами, рождественский колпак на макушке и снова — грустные-грустные глазищи.

Стрелки старых дедовых часов колотятся истошной жилкой возле самой полуночи, где-то там, за стеклами-мирами, грохочут разноцветные фейерверки, взлетают крошечными аэропланами выбитые пробки от разливаемого по бокалам шампанского. Стреляет морской пеной шипучая перловая жидкость, голосят заводные дети, вещают пустые пожелания такие же пустые лица с напичканных системами-проводами экранов. Дремлет в углу та-самая-ёлка, прячут под крылом голову горлицы, единственный носок на стене, так и не дождавшийся своего Санта Клауса, раздувается пухлой синей коробочкой, засунутой туда Эйсом.

В углу, под косматыми лапами зелёного дерева — скромная стопка подарков; те, что перевязаны праздничной лентой — от старшего, те, где поработали скотч и кривенько прицепленные скрепки — от младшенького.

Свет погашен, света нет, телевизор выдернут из розетки, по стенам ничего не значащая азбука мерцающих фонарей, на столе — надкушенный пряничный человечек, остывшая пицца, не распитая бутылка безалкогольного лимонада-шампанского — и кто только сказал, что то, «настоящее», лучше?

У Луффи грустные глаза, у Эйса — мягкая улыбка на тонких губах, всё та же россыпь рыжих пятнышек-веснушек, лохматые волосы-репьи и тёплые чайные зрачки — тоже мерклые, разбавленные да грустные.

Всё ведь на двоих, верно, мелкий?

На соседней крыше — олень-которого-нет, по подоконнику — пахнущий дождём мокрый снег.

У Луффи синяки под ресницами и подушка у груди.

В углу та-самая-ёлка.

— Знаешь, Эйсу…

Старший знает, уверен, что знает, о чём его мелочь думает. Как же не знать, когда уже давным-давно, год за годом, целую собственную вечность у них всё на двоих?

Жизнь-воздух-жизнь. Подушки-одеяла, сердце в сердце, счастье воздушно-капельным путём, общее заразное безумие, передающееся от одного к другому зачарованным ведьмовским кругом, глаза в глаза, губы в губы. И снова — жизнь-воздух-жизнь.

Импровизированный обособленный мирок, сплошь сумасшедший и неправильный. Не взрослый мирок, не тот, который примут безликие толпы таких же безликих кривляющихся прохожих, в сознании Эйса являющихся чем угодно, но только не людьми. Странно-тихий и замкнутый, прошитый загустевшим воздухом, запахом отцветших гортензий поутру, чайной заваркой, малиновым джемом и горячей булкой из тостера. Наполненный шорохами прохудившихся домашних сланцев, заливистым мальчишеским смехом, биением ошеломлённого нежностью сердца, скрипом пружин, приглушённым шёпотом вскормленного электричеством говорливого ящика, когда один засыпает, а у другого в крови бессонница-кофе-мятный-шоколад.

Старший знает.

Знает, что Луффи — он весь доверие-эмоции-сердце. Большое такое сердце для узкой ребристой грудной клетки, большие живые глаза, большая, громадная просто душа, впитывающая в себя с жадностью побывавшей под солнцем морской губки — тоже грустной и тоже живой.

У Луффи — как Новый год встретишь, так и проведёшь. Верно ведь? Поэтому Луффи, наверное, самую капельку, самую капельку капельки — тоскливо-страшно и всякое разное ещё, что может затаиться в глубине большой живой и доверчивой души маленького живого и доверчивого человечка.

— Знаешь…

Эйс сидит к брату вполоборота, катая по полу пустой стакан, пропахший клубникой и вишней детской шипучки. Поднимает голову, вопросительно вскидывает брови; плевать, что темно, плевать, что слова застряли в горле теми самыми остановившимися стрелками: мелкий отыщет, мелкий увидит и так.

— Знаешь, Эйсу, я спросить хотел… Новый год — это же праздник, ведь так? — видит, чертёнок маленький. Конечно же видит.

Портгас улыбается — одними уголками губ, одними глазами. Улыбка получается немножко кривой, немножко исковерканной, немножко печальной и вообще шиворот-навыворот. Кивает, соглашается алым молчаливым арлекином, подвешенным за просроченный ценник и трескучие лесочные нитки.

— А праздник — это же веселье, так, Эйсу? На праздник обязательно должно быть весело, я точно помню…

Эйс чувствует, слышит, каждой своей родимой кляксой знает — маленький братишка растерян. Растерян, потерян, как один из мальчишек Небыляндии, бездомных заблудившихся мальчишек такого же бездомного заблудившегося Питера Пэна.

Луффи — он особенный, другой. Неиспорченный, неприспособленный к жизни в одиночестве, умудряющийся день изо дня танцевать на узком парапете смертельно-опасной крыши.

Его семнадцать — не семнадцать вовсе. Так, сущая мелочь, какие-нибудь двенадцать-тринадцать у тех, правильных, детей в таком же правильном мире.

Быть может, именно поэтому у Эйса не может случиться иной жизни. Быть может, именно поэтому весь его мир заточен в узких мальчишеских ладошках, которым он нужен таким, какой есть. Каждой своей частичкой, каждой веснушкой и грустной улыбкой, каждым словом и выдохом — нужен маленькому удивительному мальчонке с воющей чёрной дырой бездонных глазищ.

— Так ты мне скажи… — Тощие ноги в разных носках топчутся на месте, рядом с зеленью разлапистого дерева. Мальчишка пружинит, мнётся, елозит заводным волчком, но всё-таки делает в сторону накрытого темнотой брата странный, несвойственно тихий для себя шажок. За тем — ещё, и ещё, и ещё…

Братишка оказывается так близко, что по спине под рубашкой пробегает волна упоительных колючих мурашек, Эйс отпинывает от себя стакан, прикрывает глаза и небрежно хлопает ладонью рядом: жест обычно лишний, в приглашении нет нужды — Луффи всё равно всё сделает по-своему, — но сейчас, в ту-самую-ночь, раскрашенную то появляющимися, то исчезающими красными оленьими носами, всё немножечко по-другому.

Настолько по-другому, что даже шумные мальчишки не смеют спугнуть тишину, накрывшую замкнутый крохотный мирок на двоих, неосторожным выдохом.

Портгаса обдаёт чужим-родным сопением, пыхтением, точно мелкий братишка обернулся зачарованным туманным ёжиком и никак не может отыскать потерянную нору, а потом, добавив к мурашкам жгучих искорок, к спине прижимается другая спина — щуплая, но пожаристая, плавя зримую грань накалёнными углями плоти-крови-костей. Тех, что тоже одни на двоих.

Эйсу даже не нужно смотреть, чтобы увидеть острые коленки, притиснутые к самой груди, сползшую на глаза смоляную чёлку, беспомощно подрагивающие ресницы…

— Я никак понять не могу… — голос тихий, с хрипотцой — больное горло, сухой кашель по ночам, чашка горячего травяного чая на прикроватной тумбочке и неизменная ложка медового варенья. Смятые простыни, бесноватое дыхание куда-нибудь в плечо, стискивающие одеяло кисти, широкая прохладная ладонь на лбу и пальцы в спутанных волосьях. — Разве бывают они, ну… праздники… без веселья?

— Бывают, конечно, — голос старшего тоже тихий, с едва уловимой тенью улыбки, с застывшей в узких-узких стенках нежностью. — Если начинаешь об этом думать — значит, мелочь, хоть совсем чуть-чуть, но растёшь…

Малой что-то бормочет, куксится, постанывает, но не возмущается — просто недоумевает.

— И что, даже Новый год бывает? Даже когда ёлка и подарки и всё вроде бы хорошо?

— И тогда бывает, да, — Портгас кивает, а широкая ладонь накрывает ладонь другую: ту, что поуже, с цепкими неприкаянными пальчонками. Сжимает — совсем несильно, ласково даже, легонько растирая кожу и оглаживая шероховатыми подушечками каждую заживающую царапинку, каждый грубоватый рубец.

— И даже… чтобы вот так грустно почему-то… тоже зачем-то… бывает?.. — замирает — Эйс каждой клеточкой чует. Весь его мальчишка, маленький дурашка-в-царапинку, затихает, напрягается, прислушивается.

Не понимает.

Ждёт.

Взрослеет.

Самую-самую капельку, но…

— Бывает. Но ты не вздумай мне грустить, Лу. Понял?

— Понять-то понял, вот только… — губы поджимает, даже моргать перестаёт — Эйс всё это тоже спиной-затылком-кожей видит, знает, чувствует, — только что, если… не получается никак, Эйсу?

Старший вздыхает — грузно, устало. Закрывает глаза, сцепляет пальцы на мальчишеском запястье — узком, птичьем. Дёргает на себя.

Тощие ноги в драных джинсах взбрыкивают красным и красно-зелёным носками, лягают липкий сине-жёлтый воздух, а потом разом перестают шевелиться, когда старший Ди перехватывает братскую тушку поперёк талии, подтягивает повыше, крепко прижимает и устраивает у себя на коленях. Говорит:

— Тогда грусти, мелочь. — Ладонь опускается на вихрастую макушку, зарывается в прядки, почёсывает под теми кожу — неспешно и опять-опять-опять ласково. — Если уж грустится, то будем грустить вместе. Идёт?

Мальчишка ёрзает, устраивается поудобнее, придвигается бочком поближе. Кивает, наверное, мычит что-то — сонно и неразборчиво, — утыкается носом в братский живот, обжигает неспокойным дыханием, привораживает мерными ударами хрупкого сердца — сквозь шкурку-оболочку и напряжённо пульсирующие нервные импульсы.

Стрелки пыльных настенных часов не двигаются с места, обозначая давно канувшую в бездну полночь, не догадываясь, что там, за крышами-высотками, уже затаился скорый-близкий-оранжевый шар поспевающего нового солнца. Ёлка дремлет в углу, изредка сбрасывая на пол пару зелёных иголок. Отблески фонариков плавают по стенам тропическими гуппи да озёрными вуалехвостами, отражаясь в стеклянных зубах рассевшихся по углам-полкам игрушечных монстров. На столе спит полупустая бутылка детского шампанского; ведь оба они — веснушчатый Питер Пэн и подобранный им безымянный мальчишка — затерялись в своей крохотной Небыляндии, где пропитан уютом и теплом загустевший пряничный воздух.

Пальцы Эйса в смоляных вихрах, дыхание Луффи — через одежду и на пластилиновой братской коже. Руки — замками и ключиками, сердце — единым пульсаром на бесконечных переплётшихся двоих.

— Знаешь, Эйсу…

— Что?

— А не получается почему-то больше… грустить…

Портгас молча вскидывает брови — знает, что Луффи увидит.

— Ну, понимаешь… — мальчишка переворачивается на спину, тянется, касается подушечками чужого-родного подбородка, обводит линию губ, ловит невесомо нежный поцелуй и расплывается в довольной, одуванчиковой совсем какой-то улыбке. — Ведь ты же со мной.

Старший приопускает ресницы, улыбается — хотя нет, смеётся он, смеётся. Накрывает ладонью любопытно поблёскивающие внизу глазищи, быстро наклоняется, касается поцелуем приоткрытых губ, выпрямляется обратно и, так и не убрав руки, с удушливой нежностью смотрит на своё родное и важное, самое-самое важное.

Единственно, господи-боже, важное.

Смотрит, любуется, притрагивается тыльной стороной другой ладони к разморенной щеке и шепчет, по-ребячески игриво вскидывая подбородок:

— Неужели дошло, наконец, мелочь?

Маленький братишка тихонько хихикает, кивает, взбрыкивает этими своими разноцветными пятками. Свет погашен, света нет, телевизор выдернут из розетки, по стенам ничего не значащая азбука мерцающих ворожбой фонарей…

Там, за квадратом из полизанного инеем стекла, на покатой крыше того-самого-дома, улыбается чудесатыми глазами — синими-синими, со щепоткой лакрицы и толчёного пирогового имбиря — красноносый летучий олень.