КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 615405 томов
Объем библиотеки - 957 Гб.
Всего авторов - 243187
Пользователей - 112859

Последние комментарии

Впечатления

kiyanyn про Meyr: Как я был ополченцем (Биографии и Мемуары)

"Старинные русские места. Калуга. ... Именно на этой земле ... нам предстояло тренироваться перед отправкой в Новороссию."

Как интересно. Значит, 8 лет "ихтамнет" и "купили в военторге" были ложью, и все-таки украинцы были правы?..

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Форс: Т-Модус (Космическая фантастика)

Убогое и глупое произведение. Где вы видели общество с двумя видами работ - ловлей и чисткой рыбы? Всё остальное кто делает? Автор утверждает, что вся семья за год получает 600 и в тоже два пацана за месц покупают, то ли одну на двоих, то ли каждому игровую приставку, в виде камня, рядом с которой ГГ по многу суток не выходит из игры, выходит из неё не сушоной воблой, а накаченным аполлоном. Ну не бред ли? Не знаю, что употребляет автор, но я

подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Первухин: Чужеземец (СИ) (Фэнтези: прочее)

Книга из серии "тупой и ещё тупей", меня хватило на 15 минут чтения. Автор любитель описывать тупость и глупые гадания действующих лиц, нудно и по долгу. Всё это я уже читал много раз у разных авторов. Практика чтения произведений подобных авторов показывает, что 3/4 книги будет состоять из подобных тупых озвученных мыслей и полного набора "детских неожиданностей", списанных друг у друга словно под копирку.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Влад и мир про Поселягин: Погранец (Альтернативная история)

Мне творчество Владимира Поселягина нравится. Сюжеты бойкие. Описание по ходу сюжета не затянутые и дают место для воображения. Масштабы карманов жабы ГГ не реально большие и могут превратить в интерес в статистику, но тут автор умудряется не затягивать с накоплением и быстро их освобождает, обнуляя ГГ. Умеет поддерживать интерес к ГГ в течении всей книги, что является редкостью у писателей. Часто у многих авторов хорошая книга

подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Мамбурин: Выход воспрещен (Героическая фантастика)

Прочитал 1/3 и бросил. История не интересно описывается, сплошной психоанализ поведения людей поставленных автором в группу мутантов. Его психоанализ прослушал уже больше 5 раз и мне тупо надоело слушать зацикленную на одну мысль пластинку. Мне мозги своей мыслью долбить не надо. Не тупой, я и с первого раза её понял. Всё хорошо в меру и плохо если нет такого чувства, тем более, что автор не ведёт спор с читателем в одно рыло, защищая

подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Телышев Михаил Валерьевич про Комарьков: Дело одной секунды (Космическая фантастика)

нетривиально. остроумно. хорошо читается.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес [Жорж Сименон] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



СОНАТА ДЬЯВОЛА Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес

ВЕК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ

Аиссе

Письма к госпоже Каландрини

Подлинные эти письма, опубликованные через много лет после смерти их отправителя и адресата, — «маленький шедевр» французской прозы XVIII века. Они не только воссоздают яркую картину придворной жизни Франции первой четверти восемнадцатого столетия, быта и нравов эпохи Регентства, но и являют собой волнующий человеческий документ, правдивую, искреннюю исповедь тонкой, самоотверженной женской души. И один из первых образцов французского эпистолярного жанра.

Необычна и романтична судьба автора этих писем, «прекрасной черкешенки», — сама жизнь словно начертала этот поистине романтический сюжет, с которым не сравнится ни один вымысел. В 1698 году французский дипломат Шарль де Ферриоль, граф д’Аржанталь (1647–1722) случайно купил в Стамбуле на невольничьем рынке за сто пятьдесят ливров приглянувшуюся ему четырехлетнюю девочку, привез во Францию и отдал в семью своего младшего брата Огюстена де Ферриоля. В этом доме и выросла вместе с сыновьями хозяев, Полем де Велем и д’Аржанталем, привезенная с Востока девочка, превратилась в «прекрасную черкешенку», славящуюся своей оригинальной красотой и небывалой по тем временам неприступностью; в этом доме Аиссе, как стали называть девочку во Франции, провела в сущности всю свою жизнь на положении полноправного члена семьи, социально и материально находясь в зависимости от «благодетелей», вынужденная постоянно таить от них и от многочисленных светских знакомых свои горести и печали. Сам Шарль де Ферриоль, граф д’Аржанталь в 1699 году вновь отправился в Стамбул и лишь в 1709 году вернулся на родину в состоянии сильного душевного расстройства и, получив титул маркиза и поселившись в Париже в доме брата, потребовал от юной Аиссе расплаты за то, что некогда «вырвал ее из рук неверных», и кроткая черкешенка в течение десяти лет оставалась при «турке», сначала в качестве наложницы, потом — сиделкой, ухаживая за совсем выжившим из ума стариком.

Адресат писем мадемуазель Аиссе госпожа Каландрини (1668–1758) — жена именитого и состоятельного женевского гражданина Жана Луи Каландрини, родственница лорда Болингброка, с семьей которого была связана дружескими узами семья Ферриолей; Аиссе познакомилась с нею в 1726 году в Париже и сразу же прониклась величайшим доверием к этой строгой пожилой даме — протестантке, чей образ жизни, образ мыслей, швейцарские друзья — все являло резкий контраст с распущенными нравами среды, окружавшей Аиссе. Именно к ней потянулась Аиссе, ей раскрыла ту сторону своей жизни, которую много лет от всех скрывала, все более убеждаясь под влиянием корреспондентки в греховности своей жизни и все более страстно стремясь к нравственному совершенству. Тайна мадемуазель Аиссе заключалась в ее связи с шевалье д’Эди (ок. 1692–1761), с которым она встретилась в 1720 году; связь эта продолжалась до самой смерти Аиссе, а дочь, девочка по имени Селини, тайно воспитывалась в монастыре как сирота. Блез-Мари д’Эди — рыцарь Мальтийского ордена (члены ордена давали обет безбрачия!); участвовал во многих военных кампаниях.

Таковы главные сведения, необходимые для понимания писем Аиссе, которые писались на протяжении ряда лет из Парижа в Женеву. В настоящем издании письма печатаются с некоторыми купюрами; опущенные места отмечены отточиями.

ПИСЬМО I

Из Парижа, октябрь 1726

Я не отваживалась писать вам ранее, с грустью предвидя, что у вас все равно не будет возможности читать мои письма; вот я и решила повременить, пока уляжется суета первых дней после вашего возвращения. А теперь подайте мне весточку о себе, сударыня. Оправились ли вы уже после утомительного путешествия? Я так горячо желала вам благоприятной погоды, что, право, самый страстный любовник не мог бы желать вам этого сильнее и, уж конечно, не был бы столь опечален вашим отъездом и так поглощен мыслями о вас. Солнце, дождь, ветер — все это в моем воображении претворялось в лесные пожары, в наводнения, в ураганы, и я только тогда вздохнула с облегчением, когда наступил наконец благословенный для друзей и родных ваших день вашего с ними воссоединения. Пожалуйста, напишите мне подробно, как вас там встретили: я чувствую себя как бы причастной ко всем знакам внимания, которые вам оказываются. Ах, я не могу проехать мимо дома, где вы останавливались, без того чтобы у меня не сжалось сердце и слезы не навернулись мне на глаза.

Я только что воротилась из Аблона, где провела несколько дней вдвоем с госпожой де Ферриоль. Я непрестанно думала там о вас, и вот однажды утром говорю ей, что сожалею, что вам так и не пришлось побывать в этом загородном домике, и в эту самую минуту в гостиную вдруг входит ваша дочь. Вообразите себе мою радость. Она завернула к нам по пути в Жакиньер, была здесь где-то по соседству. Почтенная наша дама как раз пила кофе; она хотела подняться навстречу гостье, дочь ваша бросилась к ней, чтобы этому помешать, и тут наша черная собачонка, довольно дурно воспитанная, вдруг тявкает, прыгает на чашку и опрокидывает ее на свою хозяйку — та в отчаянии: косынка испачкана, светлое платье в кофейных пятнах. Представляете себе положение госпожи де Рие? Она рада была бы оказаться за сто лье отсюда. Меня же, признаюсь, разбирал смех, и ваша дочь понемногу успокоилась. А после этих первых минут неловкости ей был оказан наилюбезнейший прием. Она нашла, что госпожа де Ферриоль превосходно выглядит, да та и в самом деле была хороша, несмотря на свой неприбранный вид.

Я то и дело завожу разговор насчет поездки в Пон-де-Вель, которая доставит мне счастливую возможность вас навестить. Надеюсь, что такими разговорами все же подвигну их в конце концов на это путешествие. Все мысли мои заняты только им; люди не могут жить без каких-либо желаний. До сих пор я почитала себя маленьким философом; но, видно, никогда не научусь я рассудительно относиться к тому, что касается до чувств.

…Легран на днях давал здесь комедию, которая провалилась с таким треском, какого я и не упомню. Совсем иначе прошла опера, сочиненная двумя скрипачами на сюжет о Пираме и Тисбе; там была красивая декорация; им много аплодировали.

Я провожу время, охотясь на мелкую дичь, и это мне весьма полезно. Телесные упражнения и рассеяние мыслей — превосходное лекарство от ипохондрии и всякого рода горестей; после этих прогулок у меня прекрасный аппетит и хороший сон. Во время охоты волей-неволей приходится много двигаться, и хотя возвращаюсь я с разбитыми ногами, но мне приятна легкая испарина, которая появляется после ходьбы. Загорела я, как галка, вы испугались бы, увидев меня сейчас, но я согласна была бы и на это. Какое бы это для меня было счастье, сударыня, не расставаться с вами! Признайтесь, ведь и вы тоже не прочь были бы еще погостить в Париже? А уж я-то отдала бы пинту собственной крови, чтобы только вновь оказаться подле вас, — я бы о многом вам порассказала, я была бы счастлива, что вижу вас. А вместо этого счастья — одни воспоминания. Какая огромная разница!

Шевалье сейчас в Перигоре, где, как мне кажется, он скучает; здоровье его по-прежнему слабо, а сердцем он все более нежен. Я с удовольствием послала бы вам копии с его писем; впрочем, нет, там попадаются места, которые могут вам не понравиться, мне стыдно, чтобы вы это читали. Несколько дней назад аббат{1} встретил у меня госпожу де Рие и влюбился с первого взгляда. Назавтра он снова появился у нас в Аблоне; он мне сказал, что никогда в жизни не видел женщины прекраснее, никакие розы и лилии не могут-де даже сравниться с ней. Скромный и кроткий ее вид до того пленил беднягу, что теперь стоит ему только меня увидеть, как он сразу же заводит о ней разговор. А ведь он был предупрежден. Когда о ней доложили, я шепнула ему: «Сейчас вы увидите одну из самых красивых женщин Парижа». И тем не менее он был поражен.

Господин Бертье вас по-прежнему любит, хотя по отношению ко мне он своим дружеским чувствам изменил. Вас любят ради вас самой, а не ради кого-то. Вы это прекрасно знаете и просто кривите душой, когда утверждаете обратное. Да и можно ли, положа руку на сердце, знать вас и не любить? Пусть судит о том ваше сердце.

Прощайте, сударыня, любите меня и верьте, что никто на свете не любит и не почитает вас больше вашей Аиссе.

ПИСЬМО II

Из Парижа, ноябрь 1726

Я получила письмо, которое вы так добры были написать мне из вашего имения. Не сомневаюсь, что вам доставил живейшее удовольствие оказанный вам любезный прием. Ведь все эти изъявления радости по поводу вашего возвращения не могут быть притворными: таким образом, сударыня, вы вкусили счастья, которого не знают и сами короли. Вы скажете, что могли бы быть любимой и не претерпевая подобных невзгод, и вас любили бы точно так же, и даже больше, будь вы в более благополучных обстоятельствах. Опыт в самом деле показывает, что злосчастье и бедность не очень-то людям по вкусу и сами по себе доблести и заслуги обычно немногого стоят и ценятся лишь тогда, когда человек при этом еще и богат; и однако перед истинными добродетелями всякий склоняет голову. Вы правы, они должны быть очень значительны, чтобы возместить в глазах наших ближних отсутствие богатства; таким образом, ничто, сударыня, не может быть более лестным для вас, чем ласковый прием, который был вам оказан. Он сторицей воздает вам за незаслуженные удары судьбы. Я очень рада, что вы чувствуете себя лучше, — ничто не способствует так здоровью, как сознание, что имеешь право быть довольным собой. Я изо всех сил стараюсь убедить господина и госпожу де Ферриоль отправиться в Пон-де-Вель, они говорят, что и сами туда собираются, но поверю я в это лишь тогда, когда мы будем уже сидеть в карете. Не проходит дня, чтобы я так или иначе не заводила разговора о том, что им необходимо побывать в своих владениях, что им на время следует покинуть Париж.

Надобно немного рассказать вам о спектаклях. Два скрипача молодого оркестра — Франкер и Ребель сочинили оперу на сюжет о Пираме и Тисбе. В отношении музыки она весьма недурна, но слова там прескверные, декорация же необычная. В первом акте изображена городская площадь с аркадами и колоннами, и это восхитительно. Превосходно дана перспектива, и соблюдены все пропорции. Бедняга Тевенар сдал до такой степени, что не пройдет и полугода, как его станут освистывать. Зато у Шассе настоящий триумф, он в этой опере играет, роль свою исполняет превосходно, берет две полные октавы. Антье от него без ума. Мадемуазель Лемор вернулась; а Мюрер, который сильно хворал, уже здоров. Тут ходили слухи, будто он собирается постричься в монахи, но ему слишком мило его ремесло, так что он из Оперы никуда не уйдет. Появилась новая актриса, имя ее Пелисье, она теперь делит с Лемор успех у публики. Я-то предпочитаю последнюю — голосом и игрой она нравится мне больше, нежели мадемуазель Пелисье; у той голосок слабый, и на сцене она всегда его напрягала. Правда, она очень хороша в пантомиме, все жесты ее точны и благородны, но их так много, что мадемуазель Антье рядом с ней кажется деревянной. На мой взгляд, актрисе, играющей роль влюбленной, надобно выказывать скромность и сдержанность, сколь бы драматичными ни были изображаемые обстоятельства. Страсть должна выражаться в интонации и звуках голоса. Чрезмерно резкие жесты следует оставить мужчинам и колдунам. Юной принцессе надлежит держаться поскромнее. Таково мое мнение на сей счет. Согласны вы со мной? Публика отдает должное мадемуазель Лемор, и когда она после болезни возвратилась в театр и показалась в амфитеатре, весь партер{2} к ней повернулся и целых четверть часа ей рукоплескал. Она очень тому была рада и низко кланялась партеру в знак благодарности. Герцогиня де Дюрас, которая покровительствует Пелисье, была в бешенстве и знаками стала мне показывать, что это-де мы с госпожой де Парабер наняли каких-то людей, чтобы те аплодировали. А назавтра все это повторилось сызнова, и мадемуазель Пелисье с досады чуть не лопнула.

Комедия вернулась из Фонтенебло, где нынче празднуется юбилей; мы здесь его не праздновали из-за кардинала де Ноайля{3}. Все соскучились по трагедии, ведь в Фонтенебло игрались одни фарсы. Что до Итальянской комедии{4}, там идет сейчас пародия на оперу{5}, говорят, презабавная. Бедняжка Сильвия чуть было не отдала богу душу; говорят, у нее есть любовник и она его обожает, а муж из ревности так зверски ее избил, что она выкинула на третьем месяце, причем двойню. Совсем была плоха; сейчас ей уже лучше. Мадемуазель Фламиния имела жестокость открыть мужу глаза на похождения его жены. Если вы вспомните, как относился партер к Фламинии, то можете представить себе, как после этого он с ней обошелся. Вскорости должны начаться балы{6}, но на них, без сомнения, будет так же мало народу, как и в прошлом году.

А теперь позвольте мне чуточку полюбезничать с вашим почтенным супругом. Я чрезвычайно растрогана записочкой, которую он вложил для меня в ваше письмо; и даже если вы из ревности его поколотите, все равно я признаюсь ему в любви!

Вашей любезной дочери{7}

Я уверена, мадемуазель, что вы питаете ко мне некоторую долю дружеских чувств — порукой тому служит мне ваша исключительная правдивость. Это естественно — не может благородное сердце не отвечать любовью на любовь. Прошу вас, продолжайте время от времени говорить с вашей матушкой обо мне и, будьте добры, выбирайте для этого часы, когда вы садитесь за трапезу, чтобы я могла мысленно участвовать в вашей беседе. Дай бог, чтобы это сбылось и наяву! Прощайте, мадемуазель, нежно вас обнимаю.

Прилагаю письмо к господину Вуазену{8} от одного служащего из Дома Инвалидов{9}, в коем он испрашивает позволения жениться.

«Милостивый государь!

Полагая, что всем надобно следовать наставлениям Павла, особливо в той части их, где говорится, что лучше вступать в брак, нежели разжигаться{10}, беру на себя смелость просить Ваше Высокопревосходительство позволить мне сочетаться браком с мадемуазель д’Оваль, девицей доброго нрава и отменного поведения, что могут засвидетельствовать Вашему Высокопревосходительству все, кто ее знает. Между тем наш управитель запретил мне с оной девицей встречаться и пригрозил в случае ослушания уволить со службы. Я сему запрету подчинился, а ежели Ваше Высокопревосходительство найдет сей брак неуместным, я настоятельно прошу его ради спасения души моей подыскать мне другую девицу или же послать моему духовнику отцу Паскалю предписание, чтоб отпускал он мне грехи всякий раз, как я являюсь к нему на исповедь, а то он мне в этом отказывает. Я все свои силы прилагаю, дабы угодить сему доброму пастырю, но все напрасно, ибо не дал мне господь в мои тридцать восемь лет дара воздержания. Словом, милостивейший государь, если в том раю, который Вы сулите мне, не будет женщин, то, доведись мне умереть раньше Вашего Высокопревосходительства, я до тех пор не дам Богу покоя, пока не уготовит он Вам в своем раю местечко, достойное ваших высоких добродетелей.

Остаюсь и т. д.»

ПИСЬМО III

Из Парижа, декабрь 1726

Нет для меня большего удовольствия, как беседовать с вами, а поскольку мне хотелось бы, чтобы письма мои были немного более живыми и занимательными, пишу я в них лишь о том, что хорошо мне самой известно. Мне не хотелось бы пересказывать вам все парижские сплетни. Вы ведь знаете, сударыня, я не терплю лжи и преувеличений, так что все, что я здесь напишу, будет чистой правдой. Вчерашнего дня получила я письма из Англии, в которых меня уведомляют о бракосочетании мадемуазель Сент-Джон с господином Найтом{11}, сыном казначея Индийской компании; говорят, он несметно богат. Деньги, деньги! Сколько подавляете вы честолюбий! Каких только не смиряете гордецов! Сколько благих намерений обращаете в дым! Могли ли вы представить себе, что милорд, столь кичившийся своим высоким родом, да и столь богатый, выдаст единственную дочь за какого-то дворянчика, это ее-то, которой на роду написано было выйти за какого-нибудь пэра? Она теперь собирается сюда, в Париж, чтобы повидаться с семьей своего мужа, — это очень милые люди, но совсем другого круга. Ей предстоит увидеть всех этих мелкотравчатых англичан, что поселились во Франции{12}. Думаю, ей скучно станет и ее многое будет коробить.

Шевалье чувствует себя уже лучше и скоро должен вернуться сюда. Вот вам маленькая история, довольно забавная. Некий каноник собора Парижской богоматери, семидесяти лет от роду, известный янсенист, человек большого ума и безукоризненной репутации, профессор нескольких университетов, гроза молинистов{13} и любимец парижского архиепископа, пал жертвой своего желания посмотреть комедию. Не раз говорил он друзьям своим, что мечтает хоть перед смертью побывать в театре, ибо страстно желает воочию узреть то, о чем беспрерывно слышит толки. Однако слова его каждый раз принимались за шутку. Между тем лакей каноника не однажды спрашивал у него, что собирается он делать со старыми платьями своей покойной бабушки, которые до сих пор у себя хранит, а тот всякий раз отвечал, что они могут еще пригодиться. В конце концов, будучи не в силах долее противиться своему желанию, каноник признался этому лакею, старому своему слуге, коему всецело доверял, что намерен, воспользовавшись бабушкиными нарядами, переодеться в женщину. Лакей был поражен; он пытался отговорить своего господина от безрассудного этого маскарада, доказывая ему, что наряды эти старомодны и тотчас всем бросятся в глаза, тогда как, оставаясь в собственной одежде, ничьего внимания он не привлечет, поскольку в театре всегда полным-полно аббатов. Но каноник его доводам не внял — он боялся быть узнанным своими студентами. Он уверял, что ввиду его преклонных лет немодное платье не вызовет удивления. И вот он напяливает высокий чепец, обряжается в платье с приподнятой юбкой и всякого рода оборочками, которые в прежние времена употреблялись вместо панье{14}, и, явившись в таком виде в Комедию, садится в амфитеатре. Как вы понимаете, фигура эта вызывает удивление. Соседи начинают между собой шептаться, поднимается шум. Арман, актер, в тот вечер игравший Арлекина, заприметил каноника, прошел в амфитеатр, поглядел на сию странную особу, затем, приблизившись, сказал: «Сударь, мой вам совет — улепетывайте-ка отсюда, вас распознали, над вашим уморительным нарядом уже смеется весь партер; боюсь, что это кончится скандалом». Бедняга, очень смущенный, благодарит комедианта и умоляет помочь ему выйти из зала. Арман велит ему следовать за собой, но, торопясь вернуться на сцену, где уже приближается его выход, идет так быстро, что в дверях каноник теряет его из виду. Он слышит позади себя взрывы хохота, он выбегает на площадку, от которой идут вниз две лестницы — одна на улицу, другая в комнату полицейских. Незнакомый с расположением театра, каноник, на беду свою, пошел не в ту сторону и угодил прямо в эту комнату. Дежурный полицейский как раз находился там. При виде странной женской фигуры с виноватым, испуганным выражением лица он решил, что перед ним переодетый мошенник, тут же арестовал его и препроводил к начальнику полиции господину Эро{15}. Бедный наш профессор, заливаясь слезами, предлагал полицейскому сто луидоров, чтобы тот его отпустил, он рассказал ему всю свою историю, назвал себя, но негодяй был неумолим — должно быть, впервые в жизни отказался он от мзды, чтобы учинить этот ужасный скандал. А начальник полиции, увидев каноника в подобных обстоятельствах, был рад-радехонек, поскольку сам принадлежит к придворным молинистам, — он принялся вовсю его распекать и в присутствии многих людей назвал его имя. Янсенист плакал навзрыд. Теперь ему послано королевское предписание{16}, по коему обязан он выехать из Парижа за шестьдесят лье от города, не знаю уж точно, куда именно.

На этих днях господин де При{17}, находясь в покоях короля, облокотился о стол и от свечи у него загорелся парик. Он поступил так же, как поступил бы на его месте любой, — стал топтать его ногами, чтобы затушить, после чего снова надел на голову. В комнате от этого распространилась изрядная вонь. В эту минуту вошел король; удивившись неприятному запаху и не понимая его происхождения, он сказал безо всякой задней мысли: «Что-то здесь скверно пахнет, похоже, палеными рогами». При этих словах, как вы догадываетесь, все стали смеяться — короля и все благородное собрание так и трясло от хохота. Бедному рогоносцу ничего не оставалось, как спастись бегством.

Госпожа де Парабер рассталась с господином первым конюшим, и господин д’Аленкур теперь находится неотлучно при ней, хотя я уверена, что любовником ее он никогда не станет. Со мной она чудо как мила. Она хорошо понимает, что я не хочу, чтобы меня считали ее наперсницей; а так как она знает, что всем известен малейший ее шаг, она уже и не предлагает мне участвовать в своих увеселениях. Она постоянно твердит мне, что для нее нет большего удовольствия, чем видеть меня у себя, и всякий раз, как я только пожелаю, будет несказанно мне рада — ее карета всегда к моим услугам. Не кажется ли вам, что с моей стороны было бы просто нелепо совсем отказаться видеть ее? Да у меня ведь и нет, собственно, причин быть на нее в обиде, напротив, разве не оказывает она мне то и дело тысячу любезностей? Никто не заподозрит меня в том, что мы с ней закадычные подруги, если я все же буду время от времени с ней встречаться. Словом, постараюсь вести себя как можно осмотрительнее. Но, говоря по совести, сударыня, я ничего не заметила такого, что подтвердило бы слухи о ее новом увлечении: держится она с ним весьма учтиво, скромно и совершенно холодно. Единственное, что может показаться подозрительным, это то, что, невзирая на все толки, она продолжает его принимать. Но она говорит, что вовсе не намерена похоронить себя заживо; что откажись она сегодня принимать д’Аленкура, завтра понадобится отказать от дома кому-нибудь еще, и так мало-помалу придется разогнать всех, а от пересудов это все равно не спасет: останься она даже в полном одиночестве, все равно станут говорить, что она прогнала всех только для виду; так что она, по ее словам, предпочитает вовсе не оправдываться, а положиться на время. Прощайте, моя дорогая, мне, как всегда, бесконечно жаль расставаться с вами; но почта отправляется с минуты на минуту.

ПИСЬМО IV

Из Парижа, 6 — 10 января 1727

Вас, должно быть, удивляет, что я так долго не писала. Но я питаю к вам слишком большую привязанность, сударыня, чтобы не льстить себя надеждой, что, несмотря на мое молчание, вы не усомнитесь во мне. Я очень часто о вас думала, и ежели уж ни разу не выразила вам своих чувств, значит, и в самом деле не было у меня ни минутки свободной. Сердце мое занято вами беспрестанно, и печаль разлуки ничуть не уменьшилась с того дня, как вы покинули Париж: каждое мгновение чувствую я, чего лишилась. Обрести друга, подобного вам, и оказаться с ним в разлуке — может ли быть что-нибудь горше? Об этом слишком мучительно думать. Поговорим лучше о другом.

Вчера вечером скончался принц де Бурнонвиль: смерть его была неизбежна: он умер и очень молодым, и очень дряхлым. Его жалеют, но никто о нем не скорбит, ибо положение его было столь горестным, что для него же самого лучше было окончить свою жизнь, нежели продолжать влачить ее в таких страданиях, — он ведь уже не в силах был ни говорить, ни дышать. Мне кажется, трудно было его душе расставаться с телом — ведь в сущности тела-то уже не было. В завещании, составленном еще четыре года тому назад, он отказал мне две тысячи экю. Я очень рада, что оно не сохранилось. Ведь те, кто ничего не знает о дружеском его ко мне расположении в ту пору, когда он бывал частым гостем господина де Ферриоля, бог знает что стали бы болтать по этому поводу. Своей наследницей он назначил герцогиню де Дюрас; он весьма щедро вознаградил своих слуг, ни один не забыт. Вас это немало удивит, сударыня, но уже через четверть часа после его кончины было решено и объявлено, что его вдова выходит замуж за герцога де Рюффека; а еще больше поразит вас то обстоятельство, что зачинщиками сего неприличия явились кардинал де Ноайль и маршальша де Грамон, матушка госпожи де Бурнонвиль (она — урожденная де Ноайль). Герцог де Рюффек — сын господина де Сен-Симона, ему двадцать пять лет. У него всего двадцать пять тысяч ливров ренты, и происхождения он, как видите, не бог весть какого, а у госпожи де Бурнонвиль рента в тридцать три тысячи ливров. Она молода, хороша собой и принадлежит к высшему свету как по рождению, так и по покойному мужу. А госпожа де Сен-Симон в большой дружбе с кардиналом де Ноайлем. Она не раз говорила о герцоге де Бурнонвиле, что он человек обреченный и как она была бы счастлива, если бы после его кончины вдова согласилась выйти за ее сына. И в тот самый час, когда герцог отдает богу душу, она спешит к кардиналу и, не дав ему даже закончить обеда, понуждает его тут же отправиться к госпоже де Бурнонвиль просить для сына ее руки. Маршальша де Грамон дала свое согласие на этот брак и сказала кардиналу, что очень этому рада, однако следует до времени держать это в секрете. Но кардинал сказал, что вовсе молчать не намерен, а, напротив того, будет всем об этом рассказывать, и таким образом известие об этом браке распространилось еще до того, как господин де Бурнонвиль был предан земле. Умер он 5-го, а 9-го были посланы извещения всем родственникам и друзьям. Все возмущаются. Свадьба будет по прошествии сорока дней. Назавтра после похорон герцогиня де Дюрас и госпожа де Майи, сестры покойного, нанесли вдове визит — она встретила их в траурном платье, под густым слоем румян, и тут же находился и ее суженый, явившийся в качестве будущего супруга. Брак этот заключается отнюдь не по сердечной склонности, любовью здесь и не пахнет. Вокруг всего этого много разговоров.

Борьба между поклонниками мадемуазель Лемор и сторонниками мадемуазель Пелисье ото дня ко дню все больше разгорается. Обе комедиантки бешено между собой соревнуются, благодаря чему Лемор становится очень недурной актрисой. Случается, что в партере вспыхивают споры, да такие жаркие, что еще немного — и дело дойдет до шпаг. Обе дамы ненавидят друг друга, как жабы, а уж болтают они обе просто прелесть что такое! Мадемуазель Пелисье — особа очень наглая и очень взбалмошная. На днях в Булонском дворце она за столом в присутствии неких крайне подозрительных особ во всеуслышание возвестила, что дорогой ее супруг, господин Пелисье, — единственный в Париже мужчина, который не носит рогов. Что касается Лемор, то она глупа как пробка, зато голос у нее удивительный, не сравнимый ни с чьим другим, и играет она с большим чувством, в то время как игра Пелисье — это прежде всего большое искусство. Последнюю, переиначив ее имя, иные называют Подлянкой. Мюрера вот уже три месяца как перестала бить лихорадка, теперь им овладело благочестие. 14-го сего месяца будут давать «Прозерпину». Цереру играет Антье, Прозерпину — Лемор, Аретузу — Пелисье, Плутона — Тевенар, Асколафа — Шассе. Таково распределение ролей; говорят, оно как нельзя более удачно. И все же я сомневаюсь, чтобы эта опера имела успех, — речь идет там о покинутой любовнице, вспоминающей дни былой любви, о маленькой девочке, которая собирает цветы и плетет из них гирлянды, о старике вознице, грубом и влюбленном. Один только эпизод — «Алфей и Аретуза», пожалуй, еще довольно трогателен, все же остальное холодно, тягуче и скучно. Господин де Носе{18} на днях уверял меня, будто это лучшая опера на свете, — в ней-де заключена аллегория{19}, и в этом ее очарование. Я на это ответила ему, что, возможно, она доставила удовольствие особе, для коей была сочинена, но что до меня, то я никакого почтения к оной особе не испытываю, никогда ее не видела и ее разрыв с королем, ее пени, ее печали — все это не способно меня растрогать. Комедия приходит в упадок, все хорошие актеры собираются покинуть ее, а дурные играют из рук вон плохо и никаких надежд не внушают.

Король сейчас в Марли, где по вечерам ужинает с придворными; а у королевы теперь по утрам завтракают. Такого заведения еще не бывало — никогда прежде королева не вкушала пищу вместе с придворными дамами. Идут разговоры о войне{20}, наши кавалеры весьма ее жаждут, дам же наших она не слишком пугает. Давненько не тешили они себя тревогами и радостями военных кампаний; видно, им охота проверить, очень ли будут они печалиться в разлуке со своими милыми.

…Сию минуту узнала, что будут сокращать бессрочные ренты{21}. Ни у меня, ни у вас ее нет — этим и утешаюсь. Последнее время мне что-то неможется. Вчера я велела отворить себе кровь. Я принимаю железо, я похудела; надеюсь, это не будет иметь дурных последствий. Прощайте, сударыня, не оставляйте меня и далее своим добрым расположением — оно служит мне лекарством от всех моих недугов, как телесных, так и душевных. Кстати, здесь имело место одно происшествие, от которого волосы встают дыбом{22}, — до того мерзкое, что невозможно написать о нем. Но все, что ни случается в этом государстве, предвещает его гибель. Сколь же благоразумны все вы, что не отступаете от правил и законов, а строго их блюдете! Отсюда и чистота нравов. А я что ни день, то все больше поражаюсь множеству скверных поступков, и трудно поверить, чтобы человеческое сердце было способно на это. Иной раз мне кажется, что уже ничто не способно поразить меня, но назавтра же я убеждаюсь, что ошибалась.

ПИСЬМО V

Из Аблона, 5 мая 1727

Как поживаете, сударыня? Не сообщите ли что-либо о себе? Или вы решили наказывать меня за долгое молчание? Слишком уж суровая кара со стороны такой справедливой особы, как вы, и к тому же она несоразмерна вине. Ведь не можете же вы усомниться в моем сердце? Для этого вы слишком хорошо его знаете. Ваше молчание сродни неблагодарности и забвению. Ради всего святого! Не забывайте, что на всем божьем свете нет у меня никого, кого бы я любила и почитала больше, чем вас; вам следует любить меня если не по велению сердца, то хотя бы из здравого смысла. Дочь ваша несколько раз оказывала мне честь своими посещениями; не будь я до такой степени занята, мы виделись бы с ней чаще, — я ведь всегда очень ее любила, а теперь, признаться, полюбила еще больше. Эту фразу люди неблагожелательные могли бы истолковать неверно в том смысле, что вы-де злонамеренно старались отдалить нас друг от друга. Но людям здравомыслящим и знающим человеческое сердце легко понять, что чем дальше от нас предмет нашей любви, тем дороже становится нам все, что до него относится.

Я все это время жила надеждой на путешествие в Пон-де-Вель, которое позволило бы мне съездить повидаться с вами. Однако с грустью убеждаюсь, что до тех пор немало еще воды утечет. Меня все кормят обещаниями, и чует мое сердце, что они решили пока этого путешествия не предпринимать. Очень мне это досадно; им доставляет удовольствие обнадеживать меня, чтобы вслед за тем эти надежды разрушать. Иногда я твердо решаю выказывать перед ними полное безразличие по этому поводу, но всякий раз мне так и не удается скрыть свою радость или печаль.

…У герцога{23} был небольшой удар, но он уже выздоравливает. На рынке говорят, что вот-де кривого и смерть не берет оттого, что слишком злой, а принц оттого умер, что был добрым. Эти бедные люди, бог знает почему, приписывают ему доброту — должно быть, потому, что никогда не видели от покойного ни добра, ни зла.

Как только представится к тому случай, пришлю вам одну книгу, которая имеет здесь большой успех, — «Путешествие Гулливера», перевод с английского, автор ее — доктор Свифт. Книга весьма забавная — много в ней остроумия, выдумки и тонкой насмешливости. Детуш написал премилую комедию «Женатый философ»{24}; есть в ней и чувство и хороший вкус, но до таланта Мольера ему далеко. Еще идет «Критика» того же сочинителя — это панегирик «Женатому философу», и, говорят, довольно плохо.

Ваше поручение постараюсь выполнить как можно скорее. Вы обижаете меня, полагая, будто оно может сколько-нибудь меня обременить. Нет, сударыня; да прикажи вы завтра, чтобы я из любви к вам ходила на голове, я с радостью вам повинуюсь, верьте этому, если не хотите смертельно меня огорчить. То место вашего письма, где вы пишете, что мы больше не увидимся, заставило так сжаться мое сердце, что я чуть не заплакала. Нет, что бы ни случилось, я непременно вас увижу, если, конечно, до тех пор не умру. Но ведь здоровье мое не столь уж дурно; так что позвольте мне надеяться, что я не раз еще обниму вас, прежде чем умру.

Вы спрашиваете меня о шевалье. Он в Перигоре, со здоровьем у него там, как всегда, довольно скверно. Он уверяет, что причин для беспокойства нет. Ко мне он относится нежнее, чем когда-либо, и письма пишет такие же, как те, что я давала вам читать в карете незадолго до вашего отъезда. Когда бы я посмела, я послала бы вам с них копии, но слишком уж он меня в них хвалит; однако они так превосходно написаны, что если не знать, о ком в них идет речь, поистине могут привести в восхищение. Никаких парижских новостей я не знаю, сюда они ко мне не доходят, живу здесь словно на краю света — работаю на винограднике, тку пряжу, из которой буду шить себе рубашки, охочусь на птиц. Получила несколько писем от госпожи Найт. Она пишет, что в замужестве своем счастлива и, с тех пор как они поженились, живет в Баттерси; а вот господин Болингброк{25}, сдается мне, не слишком доволен. Не иначе как на милорда нашло умопомрачение, что он так выдал замуж свою дочь. Вы бы поступили разумнее. Надобно было предоставить вам действовать по вашему усмотрению и ни на чем не настаивать. Прощайте, сударыня, не лишайте меня и впредь вашего расположения.

ПИСЬМО VI

Из Парижа, 1727

Я получила письмо, которым вы были так добры почтить меня; не нахожу слов, чтобы выразить, какое оно доставило мне удовольствие. Ваши письма я показываю одному только человеку, который относится к ним с живым интересом и, читая их, испытывает то же наслаждение, что и я. Благосклонность особы, подобной вам, столь же лестна для него, как и для меня, и он разделяет со мною все тревоги по поводу состояния ваших дел. Вы первая, о ком он выразил сожаление в связи с этим проклятым сокращением пожизненных рент{26}. То, что не я одна являюсь жертвой сего печального обстоятельства, отнюдь не служит мне утешением, — нет ничего горестнее, чем видеть в несчастье друзей своих. Клянусь, я легко примирилась бы с собственной участью, когда бы эта перемена не коснулась и вас. Моя поездка в Пон-де-Вель в самом деле состоится и будет длиться долее, чем предполагалось. Но в каких бы стесненных обстоятельствах я ни оказалась, вас-то я навещу непременно, и это будет одним из счастливейших событий моей жизни. А если бы мне случилось выйти замуж, то я и в брачный контракт внесла бы статью о своем праве беспрепятственно ездить в Женеву, когда и на сколько мне заблагорассудится.

Госпожа де Тансен{27} по-прежнему больна, но я очень боюсь, как бы почтенная ее сестрица не преставилась раньше. Она со дня на день становится все более прижимистой. Чувствую я себя не слишком хорошо, все худею. А ведь здоровье — главное наше достояние; оно позволяет нам выносить тяготы жизни. Горести действуют на него пагубно, как это явствует из вашего примера, и не делают нас богаче. Впрочем, в бедности нет ничего постыдного, когда она есть следствие добродетельной жизни и превратностей судьбы. С каждым днем мне становится все яснее, что нет ничего превыше добродетели как на сей земле, так и в мире ином. Сама я, на свое несчастье, не всегда могла похвалиться благонравием, но я преклоняюсь перед людьми добродетельными, я восхищаюсь ими, и лишь горячему желанию быть к ним причастной обязана я всякого рода лестными отзывами о себе; сострадание, с коим все относятся ко мне, позволяет мне чувствовать себя не столь уж несчастной. Мне теперь останется не более двух тысяч франков, и я уже примирилась с тем, что придется отказаться от вещиц, доставлявших мне более всего удовольствия. Украшения и бриллианты мои проданы, но ведь вы, сударыня, вы уже давно отрешились от всего этого. У вас куда больше, чем у иных, всяких причин для огорчения, и вы более иных достойны жалости, но вас должно утешать сознание, что вам не в чем себя упрекнуть — вы исполнены добродетели, вы любимы и почитаемы, а значит, у вас и больше друзей. Берегите их, сударыня, и берегите свое здоровье — то и другое суть сокровища неподдельные.

…Не так давно произошел любопытный случай, вызвавший много толков; хочу вам о нем рассказать. Месяца полтора назад Изе{28}, здешний хирург, получил записку, в которой просили его прибыть к шести часам вечера того же дня на улицу По-де-Фер, что возле Люксембургского дворца. Он отправился туда; там уже ждал человек, который привел его в какой-то расположенный поблизости дом, ввел в сени, а сам вернулся на улицу, заперев снаружи дверь; Изе начал удивляться, почему же его не ведут к больному. Но тут появился привратник и сказал, что его ждут на втором этаже, пусть он поднимется туда. Открыв дверь, вошел он в прихожую, всю обтянутую белым; навстречу ему вышел лакей, писаный красавец, весь в белом, завитой и напудренный, с белым кошельком для волос{29}, двумя белыми тряпицами в руке, и заявил, что ему приказано обтереть хирургу башмаки. Изе отвечал, что в этом нет нужды, он-де только из носилок{30} и башмаки у него чистые. Однако лакей возразил, что в этом доме соблюдается особая чистота и сия предосторожность необходима. После этой церемонии препроводили его в комнату, тоже всю обтянутую белым, и другой лакей, одетый точно так же, как и первый, снова проделал всю церемонию с башмаками. Затем ввели его в обширные покои, где все решительно — постель, ковер, обивка стен, кресла, стулья, даже пол — было белым. Здесь у камина перед огнем сидел какой-то высокий человек в белом ночном колпаке, белоснежном халате и в маске — тоже белой. При виде Изе сей странный призрак буркнул: «А в меня бес вселился» — и больше ни звука не произнес, а взял со столика лежащие там шесть пар белых перчаток и начал одну за другой натягивать их себе на руки — и так целых три четверти часа. Изе сделалось жутко, но еще больше напугался он, когда, оглядевшись, заметил в комнате различное огнестрельное оружие; тут его стало так трясти со страху, что он принужден был сесть, чтобы не упасть. Наконец, встревоженный молчанием фигуры в белом, спрашивает он, зачем его сюда призвали, пусть скажут, чего от него хотят, его ждут другие больные, время его принадлежит им. На это фигура в белом сухо отвечает: «Какое вам до них дело, коли здесь вам хорошо заплатят» — и опять замолкает. Еще четверть часа проходит в молчании; наконец привидение дергает шнурок звонка. Являются оба белых лакея; он велит им принести бинтов и приказывает лекарю, чтобы тот отворил ему кровь и выпустил пять фунтов крови. Изе, удивившись такому количеству, спрашивает, какой врач прописал ему столь обильное кровопускание. «Я сам», — отвечает привидение. Опасаясь, как бы от волнения не поранить пациента, Изе предпочел отворять ему кровь не на руке, а на ноге, что менее опасно. Приносят горячей воды; белое привидение снимает с себя пару белых нитяных чулок, очень красивых, затем вторую, затем третью, и так одну за другой шесть пар, и, наконец, касторовые карпетки на белой подкладке, после чего взору Изе открывается красивейшее колено и красивейшая нога, и у него при этом вовсе нет уверенности, что это не женская ножка. Он пускает кровь; когда наполняется второй тазик, больному становится дурно. Изе хотел было снять с него маску, чтобы открыть доступ воздуха, однако лакеи этому воспротивились. Больного в обморочном состоянии кладут на пол, Изе накладывает ему на ногу повязку. Придя в себя, человек в белом велит согреть себе постель и, после того как это было сделано, ложится в нее. Изе щупает ему пульс, слуги выходят. Раздумывая над странным приключением, он направляется к камину, чтобы почистить свой ланцет, как вдруг слышит позади себя шум и в висящем над камином зеркале видит человека в белом, который скачет вслед за ним на одной ноге и вот-вот его настигнет; Изе цепенеет от ужаса, а призрак берет с доски камина пять экю, протягивает их ему и спрашивает, доволен ли он. Изе, весь дрожа, отвечает ему, что да, доволен. «Ну, а теперь убирайтесь!» Изе не заставил себя долго просить и со всех ног бросился вон из комнаты; в передней его встретили оба лакея, которые, освещая ему путь, то и дело отворачивались, давясь от смеха. Потеряв терпение, Изе спросил их, что означает все это издевательство. «Сударь, — отвечали они ему, — чем вы недовольны? Разве вам недоплатили? Разве вы потерпели какой-либо ущерб?» Они довели его до самых носилок, а он себя не помнил от радости, что все кончилось благополучно. Сначала он решил было об этом приключении молчать, но назавтра явились к нему справиться, как он себя чувствует после того, как пускал кровь человеку в белом. Тут уж он всем стал рассказывать эту историю, не делая из нее больше тайны. Она наделала много шуму; о ней узнал король, а кардинал заставил Изе пересказать ему все с начала до конца. Было множество всяких предположений и догадок; а я так думаю, что все это попросту шутка, которую учинили над хирургом какие-нибудь молодые люди, чтобы его напугать.

Прощайте, сударыня, не сомневайтесь, прошу вас, в моей глубокой вам преданности.

ПИСЬМО VII

Из Парижа, 1727

Напрасно вы, сударыня, обвиняете меня в том, будто я вас забыла, — надобно иметь лучшее мнение о друзьях ваших, особливо обо мне, которая так высоко ценит вашу дружбу. Могу поклясться: дня не проходит, чтобы я не вспоминала вас, не пожалела о том, что вы от меня далеко, не строила бы планов о своей к вам поездке, и я буду делать все от меня зависящее, дабы исполнилось то, чего я так пламенно желаю. Ради вас я без сожаления готова покинуть здесь все и всех. Я сейчас в ужасном расстройстве, и это сказывается на моем здоровье — я до того исхудала, что самой страшно. Ведь на меня одно за другим все обрушилось — и смерть моего благодетеля господина де Ферриоля, и болезнь шевалье, который вот уже три месяца страдает астмой, и сокращение пожизненных рент. Вот какое письмо написал он от моего имени кардиналу де Флери. Я не сомневаюсь, что вы найдете его превосходным.

«Милостивейший государь!

Не смею льстить себя надеждой, что Ваше Высокопреосвященство вспомнит, что я имела честь встречаться с ним, однако хочу надеяться, что необычность моего положения вызовет в нем чувство сострадания и он простит мне свободу, с коей я решаюсь изложить свои обстоятельства. Господин де Ферриоль привез меня из Турции, когда мне было четыре года, и, воспитав как собственную дочь, в довершение своих благодеяний пожелал оставить мне некоторое состояние, которое позволило бы мне вести образ жизни в соответствии с полученным мною воспитанием. С одобрения и согласия всего семейства де Ферриоль, он завещал мне четыре тысячи ливров пожизненной ренты. Ныне, милостивейший государь, у меня сокращают более половины упомянутой суммы, вследствие чего я потеряю то, что доселе доставляло мне спокойствие и независимость, коими моему благодетелю угодно было обеспечить меня. Осмеливаюсь умолять Ваше Высокопреосвященство, чтобы со мной поступили не по всей строгости закона; не допустите, чтобы лишили меня состояния, являющего собою свидетельство великодушия французов. Если Вы пожелаете навести обо мне справки, Вам подтвердят, что нет у меня ни склонности, ни способности к обогащению. Прикажите же, чтобы мне оставили то, чем до сих пор я владела на законных к тому основаниях. Тем самым Вы дадите мне возможность испытывать к Вам то же чувство благодарности, которое испытываю я к тем, кому обязана всем, чем ныне владею, и вечно буду пребывать Вашей покорной слугой и т. д.».

Письмо госпожи де Ферриоль

Аиссе ни за что не прервала бы своего писания, если бы не я, — у меня не хватило терпения дожидаться, пока она кончит, и я отняла у нее письмо, чтобы в свою очередь написать вам несколько слов. Боже вас упаси позабыть меня; а я также не устаю вас вспоминать и сожалеть о нашей разлуке. Ни перенесенные за это время болезни, ни путешествия, которые с тех пор мне пришлось совершить, не могли затмить эти воспоминания. Надеюсь, что мне предстоят еще новые путешествия, и одно из них непременно — в Пон-де-Вель, где я буду иметь счастье свидеться с вами. Мне необходимо лелеять эту надежду, чтобы легче переносить огорчение, которое причиняет мне ваше отсутствие. Надеюсь, вы до тех пор еще сообщите мне о себе, и прошу вас не сомневаться в чувстве нежной к вам дружбы, которую я сохраню на всю жизнь.

Продолжение письма мадемуазель Аиссе

Мне возвратили мое перо. Воспользуюсь этим и перескажу несколько новостей. Госпожа де Тансен все еще больна; никто у нее почти не бывает, кроме священников да ученых. Д’Аржанталь больше в нее не влюблен и уже не столь усерден в своих посещениях. Среди придворных дам были волнения: они решили устроить спектакль, чтобы позабавить королеву. Мужские роли должны были играть господа де Нель, де ла Тремуй, Грези, Гонто, Таллар, Виллар, Матиньон. На женские роли не хватало одной актрисы; и еще нужен был кто-нибудь, чтобы научить играть всех остальных. Кто-то предложил Демар, она ныне на театре уже не играет. Этому воспротивилась госпожа де Таллар, она заявила, что не станет играть рядом с комедианткой, разве что в спектакле будет участвовать сама королева. А тогда маленькая маркиза де Виллар сказала, что, мол, госпожа де Таллар права и она тоже согласна играть лишь в том случае, если роль Криспена{31} будет отдана императору. Вся эта свара кончилась всеобщим смехом. Госпожа де Таллар до того разобиделась, что ушла из труппы. А Демар играла, и спектакли удались на славу.

Милорд Болингброк решительно отрицает, будто это он является автором писем к господину Уолполу{32}. До вас уже, конечно, дошли разговоры об этом. А он говорит, что пусть, мол, на него сколько угодно нападают, все равно отвечать он не собирается, письма эти подложные, и он решил сохранять хладнокровие, сколько бы публика ни изощрялась. Супруга его все еще нездорова. Лондонский воздух не идет ей на пользу. Кто-то пустил слух, будто они с мужем между собой не ладят; это совершеннейшая ложь. С каждой почтой я получаю письма и от него, и от нее, они, мне кажется, в самых лучших отношениях. Судя по беспокойству, которое выказывает он по поводу ее здоровья, и по тому, как печется о нем она, они вовсе не похожи на супругов, недовольных друг другом. Прощайте, сударыня. Уверенность в вашем ко мне расположении доставляет мне слишком большую радость, чтобы я могла в нем усомниться.

ПИСЬМО VIII

Из Парижа, 1727

Видела нынче утром господина Троншена, сударыня, который сообщил мне о завещании этого бедного господина де Мартина{33}. Можете представить себе, как рада была я узнать, что он оставил вам, равно как и вашей дочери, доказательство своей к вам приязни. Он умер, как и жил, неизменно доброжелательным и великодушным к друзьям своим. Его друг повел себя с родными покойного со всей присущей ему честностью. Не знаю, останутся ли они довольны, но нет сомнения, что именно ему обязаны они всем тем, что им оставил господин де Мартин. Сам он ими отнюдь не был доволен; обязан он им ничем не был, поскольку ничего из родительского наследства не получил и состоянием своим обязан был исключительно своим добродетелям и талантам. Господин Троншен оказывал ему разные услуги, он был ему другом. Что может быть справедливее, чем благодетельствовать тому, кого любишь, если ты в состоянии это сделать. Немало я встречала людей, которые честят теперь господина Троншена дураком за то, что он-де не сумел в полной мере воспользоваться расположением своего друга. Но он был движим более благородными помыслами. Он уговорил господина де Мартина оставить что-нибудь своей семье, чего, повторяю, тот никогда бы не сделал без господина Троншена. Умер он семидесяти восьми лет от роду; я-то считала его более старым. Он очень хорошо распорядился в отношении своих кузин; слугам он велел выдать жалованье за год вперед; вот этого, мне кажется, недостаточно.

Мы чаще, чем когда-либо, говорим о поездке в Пон-де-Вель, меня даже уверяют, будто мы проведем там зиму. Если бы это в самом деле случилось, я, как ни грустно мне надолго уезжать отсюда, так рада была бы возможности свидеться с вами, что с радостью перенесла бы горесть разлуки. Обещать я ничего не обещаю, ибо желания госпожи де Ферриоль изменчивы, как море. Но до чего же мне хочется оказаться в вашем загородном домике, где вы живете такой счастливой, чистой и бесхитростной жизнью, — я нарочно так живо воображаю себе все это, чтобы сильнее ощутить чувство скорби, что меня там нет. Мне бы хотелось, чтобы у вас был маленький птичник. Когда я окажусь у вас, то непременно настою на том, чтобы вы его у себя завели, нет ничего более забавного. По-прежнему ли вы играете в кадриль{34}? А я так совсем перестала. Я провела четыре дня на даче и там купалась — стояли как раз самые жаркие дни. Есть ли у вас поблизости какая-нибудь речка?

У нас никаких новостей, если не считать беременности госпожи Тулузской{35} и остроумного отзыва короля о только что прочитанном им жизнеописании Генриха IV{36}. Его спросили, какого он мнения о сей книге; он ответил, что более всего ему пришлась по вкусу любовь Генриха IV к народу. Дал бы бог, чтобы он и в самом деле так думал и стал бы в этом ему подражать! Деньги еще редко у кого появляются, но вот что поистине не часто встретишь и чего вам никогда видеть не приходилось, это то, что первого министра все очень одобряют. Это самый честный человек на свете{37}, без всякого сомнения, пекущийся о благе государства. Наконец-то у нас появился первый министр, достойный уважения, бескорыстный и желающий лишь одного — чтобы вновь воцарился порядок. Первые распоряжения его были весьма суровы; но все дальнейшее доказывает, что действовать иначе он и не мог. Он занялся делами: город платил шесть тысяч ливров, отныне новых прибавок больше не будет, он восстановит прежние порядки. Он упразднил пятидесятую долю и на два миллиона сто тысяч ливров увеличил подушный сбор{38}. Все это доказывает, у нас теперь министр, который хочет блага народа. Да продлит господь его дни, дабы он мог осуществить свои добрые намерения! Единственное, что он, на мой взгляд, сделал дурного, — это то, что он урезал вашу пожизненную ренту. Вас его деятельность коснулась лишь с этой плохой стороны, и вам не дано испытать на себе тех благ, кои она принесла другим; но вам вообще не везет, — неужто судьба никогда не устанет преследовать вас?

«Прозерпина» успеха не имеет. Оперу находят неплохой, но слишком уж печальной; долго она не продержится. Два раза в неделю играют «Прозерпину», а два раза — «Четыре стихии». Пелисье нынче уже здорова. Она чуть было совсем не потеряла рассудок; одни объясняли это ее небывалым успехом, другие — тем, что ее, столь кичащуюся своей добродетельностью, заподозрили в любовной связи. Во Французской комедии играют пьесу под названием «Женатый философ», очень милую, которая имеет небывалый успех, — уже раскуплены все ложи на одиннадцатое представление. Автор ее — Детуш. Говорят, будто он изобразил в ней свою собственную историю. Как только она будет напечатана, я ее вам пришлю. Все уверяют, что Кино играет хорошо, но я этого не нахожу. Представьте себе, что перед вами господин Бертье — та же осанка, те же движения, словом, полная его копия, только голос более громкий. Ваша милая дочь почувствовала бы просто отвращение, увидав «Женатого философа».

У нас здесь сейчас такая же неистовая мода на вырезывание раскрашенных эстампов, как в ваше время на бильбоке{39}. Все решительно, от мала до велика, занимаются вырезыванием. Вырезанные фигурки наклеиваются на картон, а сверху все покрывается лаком. Таким вот способом мастерят обои, ширмы, экраны{40}; существуют сборники эстампов, которые стоят до двухсот ливров, и иные дамы доходят до такого безумия, что вырезывают эстампы по сто ливров штука. Если и дальше так пойдет, того и гляди начнут вырезывать картины Рафаэля. Я уже стара, и надо мной мода не властна.

Прощайте, сударыня, позвольте мне обнять вашего мужа и любезную вашу дочь. Я уже устала писать вам обо всех этих новостях, в сущности безразличных нам обеим.

ПИСЬМО IX

Из Парижа, август 1727

Позавчерашнего дня получила я дружеское ваше письмо; в нижеследующих строках вы найдете ответ на все ваши вопросы. Начну с парижских новостей. Королева разрешилась от бремени двумя младенцами{41} — весьма огорчительно, сударыня, что нет в их числе мальчиков. Весь Париж ликовал, когда известно стало, что королева в тягости, но известие о рождении двух принцесс встречено было с куда меньшей радостью; родились они за шесть недель до срока. Канцлер вернулся из ссылки, но печати еще не получил{42}. Принц де Кариньян все так же влюблен в свою Антье. Эта тварь увлеклась генеральным откупщиком господином де Ла Поплиньером{43}, острословом и слагателем песенок, — впрочем, собой он весьма нехорош. Господин де Кариньян свел с ним дружбу, как это делают мужья в отношении любовников своих жен. Но принц — итальянец, а значит, приметлив и до невозможности ревнив. Несколько дней назад он попросил Антье, чтобы та приехала к нему в его загородный домик, что в Булонском лесу; она согласилась, но пожелала, чтобы был приглашен Ла Поплиньер. А тот вовсе этого не хотел — принцу долго пришлось его уламывать, пока он согласился. Во время ужина Антье с откупщиком обменивались красноречивыми взглядами, что принцем было замечено и привело его в весьма дурное расположение духа. Пришло время ложиться спать, и, поскольку домик очень мал и в нем всего две кровати, Антье легла с принцем, а Ла Поплиньер — в соседней с ними комнате. Но сия особа пожелала и со своей стороны оказать откупщику гостеприимство и, как только принц уснул, отправилась к соседу. Когда господин де Кариньян проснулся и обнаружил, что его голубка упорхнула, ему не пришлось далеко ее искать. У него хватило духу выслушать самые невероятные оскорбления — он же еще остался в дураках. Многие уверяют, будто этот бездельник Ла Поплиньер вооружен был двумя пистолетами и стращал ими отвергнутого беднягу и тот вернулся в Париж вне себя от бешенства и в отчаянии бросился к своей жене и, так как весь кипел от негодования, выложил ей все, что с ним приключилось. Та стала ему говорить, что вот-де он давно уже несчастлив из-за этой твари, что таких особ надо примерно наказывать, чтобы другим повадно не было, что она просит у него позволения подать жалобу и добиться предписания на заключение ее в смирительный дом. Принц был в такой ярости, что дал свое согласие. А принцесса, не теряя ни минуты, отправилась в Версаль и получила у кардинала предписание; вслед за тем красотку арестовали — она была в неописуемом отчаянии. Дома у нее было сорок тысяч ливров золотом, но, когда она захотела взять их с собой, ей разрешили взять из них только триста и препроводили в Сент-Пелажи{44}, где она пребывает и поныне. А принц теперь в отчаянии, что не может больше с ней видеться: он сделал все, что было в его силах, чтобы вызволить ее оттуда и отомстить Ла Поплиньеру, засадив его в Бастилию. Однако на это у него не хватило влияния; тому только предложили совершить поездку по своей округе, то есть отправиться в Прованс.

Вот вам еще одно приключение, но на этот раз более печальное. Где-то вблизи Виллер-Котре некий дворянин следовал верхом в сопровождении своего слуги из одного селения в другое; в лесу на него напал какой-то молодой человек, который отнял у него кошелек с пятьюдесятью луидорами, часы с золотым брелоком и забрал обеих лошадей, оставив его вместе со слугой в самом затруднительном положении. Они пошли пешком и дошли до какого-то дома, вид которого внушил им доверие. Дворянин послал слугу узнать, кто в нем живет, и с радостью услышал имя офицера, с которым когда-то вместе служил и был связан дружбой. Он счастлив был, что в этих трудных для себя обстоятельствах встретил своего товарища, которого знал за безупречно честного человека. Тот принял его самым радушным образом, они потолковали о злосчастном случае, которому обязаны были удовольствием вновь свидеться, и хозяин дома предложил другу располагать его кошельком как своим собственным. За несколько минут до ужина в комнату вошел юноша, в котором дворянин узнал того самого человека, который его ограбил, и с изумлением услышал, что хозяин дома представляет его как своего сына. Дворянин ни слова не сказал и сразу же после ужина удалился в отведенную ему комнату. Перепуганный слуга сказал ему: «Сударь, мы с вами в разбойничьем вертепе, сын здешнего хозяина тот самый злодей, что давеча нас обобрал, лошади наши стоят у них в конюшне». Дворянин велел ему обо всем молчать, а рано поутру, когда все в доме еще спали, отправился в комнату друга и, разбудивши его, сказал, что с великим прискорбием вынужден открыть ему: сын его и есть тот самый разбойник, который накануне ограбил его; что, по зрелом размышлении, пришел он к выводу — пусть уж лучше от него узнает друг о гнусном ремесле сына, нежели от правосудия, перед коим неминуемо рано или поздно тот не замедлит предстать. Отчаянию отца не было пределов — неожиданность известия и вызванная им душевная боль были столь велики, что он лишился чувств. Придя в себя, в бешенстве бросается он наверх, в комнатку, где спит или притворяется спящим его сын, и там на столе видит часы и печатку с гербом своего друга. Услышав шум, сын вскакивает, хочет спастись бегством. На столе лежат пистолеты; не помня себя от гнева, отец хватает один из них, стреляет и убивает своего несчастного сына наповал. Свершив сие, он тотчас же явился с повинной. Все судьи сошлись на том, чтобы оказать ему снисхождение. Поступок его достоин помилования, ибо свершен был в порыве справедливого гнева. Узнать, что родной твой сын — разбойник с большой дороги, для честного человека столь тяжкое потрясение, что есть от чего потерять голову.

Госпожа де Ферриоль по-прежнему все собирается в Пон-де-Вель; но, поскольку она рассчитывает пробыть там не более полутора месяцев, я с ней не поеду, игра просто не стоит свеч. Нашему другу{45} предоставлено на выбор пять или шесть невест, но мы ведь жаждали получить приданое и вовсе не жаждали иметь жену. С Бертье я больше не вижусь; его одолевает честолюбие, он добивается места посла в Константинополе. Турки слишком простодушны, чтобы суметь по достоинству оценить надутый вид нашего приятеля.

Шевалье уехал в Перигор, где рассчитывает пробыть месяцев пять. Вы очень удивитесь, сударыня, когда я скажу вам, что он предложил жениться на мне. Вчера он очень ясно объяснился со мной по этому поводу в присутствии одной знакомой дамы. Поистине, такой странной любви не сыщешь на всем белом свете. Видится он со мной раз в три месяца, я же ровно ничего не делаю, чтобы привязать его к себе. Я слишком совестлива, чтобы извлекать для себя пользу из того, что сейчас владею его сердцем. Но как ни велико было бы счастье назваться его женой, я должна любить шевалье не ради себя, а ради него. Подумайте сами, сударыня, как отнеслись бы в свете к его женитьбе на девице без роду без племени, у которой нет иной опоры, кроме родни господина де Ферриоля. Нет, мне слишком дорога его репутация, и в то же время я слишком горда, чтобы позволить ему совершить эту глупость. Каким позором были бы для меня все толки, которые ходили бы по этому поводу! И разве могу я льстить себя надеждой, что он останется неизменен в своих чувствах ко мне? Он может когда-нибудь пожалеть, что поддался безрассудной страсти, а я не в силах буду жить, сознавая, что по моей вине он несчастлив и что он разлюбил меня. Говорил он со мной самым обходительным образом, очень горячо и как-то странно и до того договорился, что у него-де одно желание — чтобы мы с ним так или иначе жили вместе. Фраза эта меня неприятно поразила, я ему сказала об этом; тут он рассердился и стал уверять, что в его словах ничего для меня нет обидного, ничего бесчестного он не предлагает, а только то хотел сказать, что ежели я согласна за него выйти, то это в моей власти, а ежели нет, то мы могли бы, когда ни у него, ни у меня не будет уже ни перед кем никаких обязательств, коротать вместе остаток наших дней; он закрепит за мной большую часть своего состояния, потому что родственниками своими недоволен, за исключением одного брата, в отношении которого он намерен поступить должным образом. И чтобы мне легче было принять его предложение, он заявил, что тот из нас, кто переживет другого, унаследует оставшееся имущество. Тут я стала смеяться, говоря, что, кроме старых нижних юбок, кои являются единственным моим достоянием, ничего после меня он не получит. Так шутками наш разговор и окончился. Прощайте, сударыня, устала я писать. Верьте моей нежнейшей вам преданности.

ПИСЬМО Х

Из Парижа, август 1727

Судьба слепа, она благосклонна лишь к тем, кто недостоин ее милостей. Если бы те сто тысяч экю, которыми она столь щедро наградила вашу кузину, достались мне, я лучше распорядилась бы этим даром! Какое бы я доставила себе удовольствие! Вы были бы здесь, сударыня, вместе с вашим супругом и милой дочерью, я видела бы вас счастливыми и знала, что это благодаря мне, а поскольку я понимаю, какие узы удерживают вас в Женеве, я заказала бы носилки — хорошо закрытые, покойные, удобные — и посадила бы в них вы знаете кого{46}. И привезла бы его сюда, и доставила бы ему такие развлечения, что он позабыл бы о родимом крае. Мы стали бы приглашать всякого рода таланты, всяких знаменитых людей, чтобы позабавить его. И если бы даже понадобилось несколько смазливых рожиц, я и их постаралась бы ему раздобыть. Занятие это не из приятных, но

Чтоб залучить того, кто мил,
Не все ль равно, какой ценою?{47}

Вот как я распорядилась бы на месте вашей уважаемой кузины. Поговорим, однако, о другом. Герцог де Жевр{48} хворает и усердно лечится. Сейчас он у себя в Сент-Уане{49}, куда на поклон к нему ездит вся Франция, он возлежит на своем ложе, весь в кружевах и лентах, занавеси раздвинуты, постель усыпана цветами, с одной стороны у него картинки для вырезывания, с другой — вышивание. И в эдаком виде он принимает посетителей. Вокруг его постели толпится человек двадцать придворных, а его батюшка и братец всю эту честную компанию усердно потчуют. Постоянно накрыто два, а то и три стола на двадцать приборов каждый. Господин д’Эпернон там днюет и ночует. Для завсегдатаев дома заведена особая зеленая одежда, так что ежели на ком зеленый камзол, зеленые чулки, башмаки и шляпа, тот беспрепятственно может в любое время взойти к герцогу, — всего роздано около тридцати таких зеленых нарядов. Король по этому поводу как-то сказал, что стоит им переменить камзолы на больничные халаты, что, кстати, было бы для них даже удобнее, поскольку все они не в полном здравии, и будет точь-в-точь как в Шаритэ{50}, где тоже все ходят в зеленом. Несколько дней назад была там одна моя знакомая; хозяина дома она застала за вышиванием — он возлежал на кушетке, обитой зеленым штофом, под искусно расшитым зеленым покрывалом, в серой шляпе с зеленой каймой, зеленым плюмажем и с огромным пучком руты. Герцог д’Эпернон, тот помешался на хирургии — каждому встречному и поперечному он норовит отворить кровь и сделать трепанацию черепа. Какой-то кучер на днях разбил себе голову, так он просверлил ему череп. Уж не знаю, остался ли бы бедняга в живых, не сделай он ему этой операции, но нет сомнения, что отправлен он на тот свет стараниями сего хирурга. И это еще не все. Вздумалось им как-то потешить себя сельским праздником, и герцог де Жевр дал одной девице приданое; и вот в ночь после свадьбы господин д’Эпернон вдруг возжелал отворить новобрачному кровь. Несчастный всячески этому противился. Чтобы добиться его согласия, герцог де Жевр дал ему сто экю. Вот, сударыня, что происходит на наших глазах, на виду у всего света, и это при весьма строгих установлениях. Между тем нельзя отказать обоим нашим правителям{51} в благоразумии и даже благочестии. И однако самые знатные и благопорядочные господа прилежно ездят на поклон к этому чудовищу, а дабы оправдаться в своем раболепии, говорят, будто он — человек благородных мыслей и всякому готов услужить. Те, кто близко с ним знаком, знают, что он любит не столько оказывать услуги, сколько принимать их от других, а щедр он за счет своих кредиторов, да еще тех денег, что приносят ему игорные столы, а ведь это позор для королевства. Я вся киплю от негодования, уж простите меня. Что касается двора, то тут все ведут себя пристойно: никто на людях не срамится.

Не хотите ли теперь послушать о людях вам известных? Господин де Ферриоль все такой же, милейший человек, он по-прежнему находится в добром здравии, и дела у него все те же; по-прежнему ко всему на свете равнодушен; неравнодушен он к одним только молинистам: тут выказывает он превеликое рвение; он относится к ним со страстью, доходящей до неистовства. Когда случается ему беседовать с кем-либо, кто держится иных взглядов на сей предмет, он просто впадает в ярость. Иной раз до того растревожится, что и сон его не берет. Он поднимается в восемь часов утра, чтобы поделиться своими соображениями или какой-нибудь чепухой, услышанной накануне. Просто смех берет, глядя на него. Что до госпожи де Ферриоль, то она на этот счет весьма разумна и об этом говорит лишь в выражениях пристойных: а впрочем, и у нее все те же волнения. Она в точности такая, какой вы ее оставили, разве что еще больше потолстела, — все так же переменчива в своих решениях и все так же не выносит, чтобы кто-нибудь поступал ей наперекор; а тут еще эта собачонка, которая удирает, когда она ее кличет, и этот старый слуга, дерзкий и ворчливый, который обращается с ней безо всякого почтения, — ведь до того доходит, что он ей говорит: «Вы сами не знаете, чего вам надобно». Я в такие минуты готова швырнуть в него каминными щипцами, а она его дерзости выслушивает с таким терпением, что это просто нестерпимо. Клянусь, он прибил бы меня, когда бы посмел. Что до остальных слуг, то они весьма недовольны, что их вечно бранят, но держатся они с подобающей почтительностью, и вот к ним она постоянно придирается. Бывает, что доводит их до слез, а я тогда утешаю их как могу. С сыновьями у нее все по-прежнему. Одному она решительно все спускает, и тот делает что хочет. Здоровьем он не слишком крепок. Это премилый малый, он и умен, и остроумен; все любят его, и он вполне этого заслуживает. Д’Аржанталь очень занят; свои обязанности выполняет усердно: все утро проводит во Дворце Правосудия{52}, после обеда и до пяти часов занимается дома. Одно из самых любимых его развлечений — это театр. Мне сдается, он ни в кого не влюблен и лучше, нежели прежде, знает теперь свет. С женщинами он неизменно учтив и в разговорах с ними никогда не позволяет себе никаких нескромностей. Господин и госпожа Найт поочередно болеют лихорадкой. Мне кажется, она не столько дорожит мужем, сколько своим положением замужней дамы. Очень избалована, не терпит, чтобы ей в чем-либо перечили. Вообще брак этот вряд ли будет долговечен. Она то и дело плачет, а так как муж все еще влюблен в нее, она каждый раз оказывается правой. Боюсь, ему еще предстоит с ней немало хлопот. Не передавайте только, пожалуйста, моих слов вашей любезной сестре, но напрасно она так избаловала свою дочь. Получи она строгое воспитание, из нее вышел бы больший толк, сейчас же она просто невыносима. Ничего не желает знать, все должно делаться так, как хочет она, а чуть что не по ней, тотчас же выходит из себя, начинает браниться и просто теряет здравый смысл. Право же, это очень жаль, она могла бы стать в высшей степени приятной особой.

Госпожу де Тансен время от времени начинает бить лихорадка. Говорят, что, несмотря на это, она порядком растолстела. Я по-прежнему с ней не вижусь и полагаю, что так будет продолжаться до конца наших дней, разве что архиепископ{53}, вернувшись, потребует нашего примирения. Но я твердо решила в этом не уступать. Я просто счастлива, что нет больше необходимости выполнять эти тягостные обязанности, и к тому же не стало никаких поводов для волнения; их ведь не избежать, когда сталкиваются люди, которые друг друга терпеть не могут. Господина Бертье я теперь не вижу. По совести говоря, он редко застает меня дома, и ему надоело ходить понапрасну. Мы собираемся провести часть этого месяца в Аблоне. Меня замучили ломота во всем теле и частые простуды. Я просто в отчаянии, что вы не можете увидеть моей комнаты. Вы бы ее просто не узнали, она прелесть как хороша и убрана куда лучше прежнего, потому что нет ничего очаровательнее той прекрасной круглой чаши, которую вы мне подарили. На днях был у меня Ла Мезанжер и сказал: «Какой прекрасный у вас фарфор, особенно эта чаша!» Мебель у меня самая простая, хотя и сделана лучшими мастерами. Ко мне приходят теперь просто из любопытства, чтобы взглянуть на чашу. Мне очень хотелось бы, последовав вашему примеру, выбранить тех, кто пользуется ею как плевательницей. Вот какое длинное и бестолковое письмо я вам написала. Нежно обнимаю вас.

ПИСЬМО XI

Из Парижа, 10 июня 1728

Говорят, мы все же поедем наконец в Пон-де-Вель. Госпожа де Ферриоль никак не может на это решиться. Все причины, которые она выставляла, отпали одна за другой. Сначала у ее мужа был безотлагательный судебный процесс — процесс перенесли на будущий год; затем она стала говорить, что муж никогда не согласится ехать с ней, а без нее он станет тратить много денег. Муж успокоил ее, что поедет вместе с ней в дилижансе или носилках, как она пожелает. Тогда она сказала, что не хочет уезжать, пока ей доподлинно не будет известно, приедет ли туда летом леди Болингброк. Госпожа Болингброк сообщила, что рассчитывает приехать не раньше начала зимы, да и то готова отложить свой отъезд до будущего лета, ежели госпожи де Ферриоль в то время не будет в Париже. Пришлось придумывать новые причины. Она заявила, что у нее нет денег. Брат ей их предложил. Так что, как видите, теперь она загнана в тупик и уже, кажется, решилась. Но теперь ей еще вздумалось до отъезда попить баларюкской воды, а воду еще не привезли. Так что у нас новая задержка. Думаю, что в конце концов она все же решится. Все уже измучились от этих колебаний. А дело все в том, что ей попросту неохота расставаться с маршалом{54}, хотя он-то о ней нисколько не думает и шага бы ради нее не сделал. Но она воображает, будто близость к нему придает ей веса в обществе. А никогда никто и не думает к ней обращаться, когда надобно чего-нибудь добиться у старого маршала. Ей частенько приходится оставаться в одиночестве. Дела у нее по-прежнему из рук вон плохи, она ни за что не платит, ни на что денег не расходует, безалаберна и скупа просто до невозможности. Я раз сто на дню вынуждена напоминать самой себе, что обязана ее уважать. Нет ничего горше, как выполнять свой долг из одного только чувства долга.

Шевалье по-прежнему нездоров, но мне показалось, что он немного менее угнетен. Мне страшно покидать его, но не могу же я не сопровождать госпожу де Ферриоль в ее теперешнем состоянии. Необходимо уговорить ее полечиться бурбонскими водами{55}, а она никогда не станет пить их, если не поедет в Пон-де-Вель. Чувство долга, любовь, беспокойство и преданная дружба беспрестанно борются между собой как в мыслях моих, так и в сердце, я жестоко терзаюсь; тело мое изнемогает от этой тоски и тревоги; если с этим человеком случится несчастье, такого страшного горя я не перенесу. Он привязан ко мне сейчас больше, чем когда-либо, он призывает меня быть мужественной и уговаривает выполнять свой долг. Иной раз я не могу скрыть от него, что, ежели ему станет хуже, мне невозможно будет его покинуть; он бранит меня за это, он и слышать не хочет о том, чтобы я даже в мыслях своих уклонилась от своего долга, он говорит, что ничто не будет мне оправданием, если я останусь здесь, в то время как госпожа де Ферриоль уедет так далеко. Он ее не любит; но он озабочен моей репутацией. Простите вашему несчастному другу все эти слабости.

Мне пришлось прервать это письмо, у меня было множество неприятностей. Шевалье по-прежнему сильно недомогает. Признаюсь, на меня минутами просто ужас находит. Боюсь, как бы в конце концов не сделалось у него гнойное воспаление в легких. Я не дерзаю судить о сем предмете и не смею даже ни с кем заговорить об этом. Но меня преследуют мрачные мысли, я безутешна. И нет у меня никого, кому я могла бы раскрыть свое сердце. Какое несчастье для меня, что вас нет здесь со мной! Ваше присутствие придало бы мне силы. Может быть, тогда, сударыня, под воздействием ваших советов, моих угрызений совести и любви моей к вам я сумела бы обрести мужество, чтобы побороть страсть, с которой не в силах совладать мой разум, хоть он и осуждает ее.

У госпожи де Тансен снова лихорадка. Последние две недели у нее не было ни одного приступа, она решила, что совсем выздоровела, и принялась жаловаться на весь божий свет, а более всего на шевалье, и говорила о нем такие бессовестные вещи, что госпожа де Ламбер{56}, которой она вздумала изливаться, не выдержала и пересказала ему все, что она говорила о нем, а тот просил передать госпоже де Тансен, что никогда ничего дурного о ней не говорил, это-де чистейшая ложь, он не из тех, кто бьет лежачих; что, будучи с ней незнаком, он мог бы, как и все в городе, злословить по поводу истории с Ла Френе{57}, однако этого не делал никогда, главным образом из уважения к ее сестре и ко мне.

Госпожа де Тансен сказала своей сестрице, что находит весьма странным, как это я, живя с ней в одной доме, не прихожу справляться о ее здоровье, за последние полгода она-де видела меня всего один раз; что она теперь запрещает мне у нее появляться, отныне меня станут пускать только вместе с госпожой де Ферриоль, а ежели вздумаю пожаловать одна, меня приказано не принимать. Так, значит, и запишем, и впредь я не намерена больше терпеть от нее оскорблений. Мне до нее и дела нет, и я только благодарю судьбу за сей праведный гнев. В Пон-де-Вель я не поеду — госпожа де Ферриоль говорит, что пробудет там всего три недели, только чтобы уладить некоторые дела. Мне очень грустно это из-за вас. Я могла бы иметь счастье вас обнять, а я ради подобного счастья готова снять с себя последнюю рубашку. Но рано или поздно я вас, конечно, увижу! Мадам дурит еще больше, чем прежде. Только что она кончила пить баларюкскую воду; на днях ей сделали сильное кровопускание. Крайне за нее беспокоюсь. Несносными своими выходками она иной раз выводит меня из себя. Но стоит мне опомниться, как сразу же просыпается во мне чувство благодарности к ней. Вокруг меня одни горести, и нет вас рядом, чтобы успокоить меня. Шевалье по-прежнему сильно недомогает, он ужас до чего изменился. Представьте себе мою тревогу. Он все более привязывается ко мне. Еще у меня два больших огорчения — я потеряла любимое колечко, которое собиралась отказать вам в случае моей смерти, — с маленькой печаткой, окруженной бриллиантиками. А другая потеря — моя собачонка, бедненькая моя Пати, та, которой вы устраивали конурку. Ее украли у меня; она всегда сидела у дверей, ожидая прихода слуг шевалье, которого нежно любила. Нет слов, чтобы выразить, какое горе для меня утрата этого милого создания. Очень мне хочется поскорее избавиться от своих долгов, мысль о них постоянно меня тревожит. Со мной стряслась небольшая беда — я продала свои бриллиантовые подвески за тысячу восемьсот ливров, чтобы купить на эти деньги три акции, которые я намеревалась сохранить сами знаете для кого{58}. Не сомневаюсь, что я бы на этом выиграла — акции в ту пору были по шестьсот пятьдесят. Я совсем было собралась их купить, но тут госпоже де Ферриоль понадобилась тысяча франков. Я одолжила их ей, рассчитывая, что через два дня она вернет мне их, как обещала. С тех пор прошло уже полгода, акции поднялись до тысячи ста пятидесяти ливров, сейчас они идут уже по тысяче. Вы только подумайте, продай я их тогда, я заработала бы тысячу экю и могла бы выплатить часть своих долгов. Так что будущее мое весьма неясно. Оставшиеся шестьсот ливров пойдут на оплату всяческих мелочей. Приходится мириться с потерей состояния. Есть люди, которые стоят большего, нежели я, и более меня достойны жалости. Жестокое это утешение, когда люди эти — твои друзья.

Господин Бертье по-прежнему очень любит вас, но он был так озабочен смертью госпожи де М., которая была ему доброй подругой и самой нелепой женщиной на свете, что не в состоянии сейчас уделять внимание своим друзьям. Он весьма достойно повел себя по отношению к госпоже де Ферриоль. Он давно уже мечтал о месте нашего посланника в Константинополе, и оно было ему обещано, но, узнав, что его домогается также господин Пон-де-Вель, он, ни слова никому не сказав, отправился к господам де Морепа и де Морвилю и заявил им, что место это хотел получить лишь в том случае, если на него не рассчитывает господин Пон-де-Вель, а поскольку ему теперь стало известно, что должность эту желал бы получить его друг, он отказывается в его пользу, считая его более для нее пригодным, — он-де и более умен, и к тому же располагает опытом своего дяди, чью память в той стране все так высоко чтят. После этого господин Бертье приходил к нам обедать и ни словом не обмолвился о своем благородном поступке. Господин Пон-де-Вель узнал обо всем от господина Морепа. Я вполне разделяю со всеми чувство признательности к нему, но чувство это никогда не выйдет за пределы уважения. Внушите это вашей любезной дочери, которая однажды уверяла меня, будто я когда-нибудь непременно в него влюблюсь.

Поговорим теперь немного о господине д’Аржантале. Это красивейший юноша на свете; в суждениях своих весьма разумен — поступает же всегда так, как подсказывает ему сердце. Он уже не влюблен, он всецело принадлежит своим друзьям. По-прежнему большой любитель пирожков, а мы между тем умираем с голоду. Едим до того скудно, что дальше идти некуда. Сокращать расходы на господский стол больше невозможно, ибо ничего, решительно ничего не остается. Начали уже экономить на столе прислуги, и я не сомневаюсь, что кончится это, как с тем человеком, который уверял, будто его лошадь может вообще обходиться без пищи, и сперва давал ей половину ее дневного рациона, а несколько дней спустя — половину половины и так далее. Бедное животное попросту сдохло. То же будет и с нами. Вот какое я написала вам длинное письмо; — вам трудно будет разбирать его, у меня кружится голова; если бы не это, я бы могла написать вам еще несколько страниц. Вы ничего не пишете мне, сударыня, по поводу «Гулливера». Примите изъявления искреннего моего почтения к вам и ко всем, кто до вас относится.

ПИСЬМО XII

Из Парижа, 13 августа 1728

Ваша дочь, сударыня, рассказала мне о том, какой вы подверглись опасности, и я так испугалась, словно сама была тому свидетельницей. Не повлиял ли испуг на ваше здоровье? Как вы себя чувствуете? Сделайте милость, напишите мне. Мы — ваша дочь, госпожа Найт и я — часто о вас говорим, вы ведь знаете, как я их люблю. Я надеялась, что с помощью господина Кабана мне удастся найти способ как-то улучшить положение вашей дочери{59}, но никогда мне не приходилось сталкиваться с большим бескорыстием, большей деликатностью чувств, мягкостью и — большим упрямством: от чрезмерной ее добродетельности поистине можно потерять терпение; она повела себя столь достойно, что мною попеременно овладевали то гнев, то восхищение, и я не в силах была ни бранить ее, ни одобрять… Теперь пришло время рассказать вам о переменах в делах моих. Боюсь только, что, коснувшись сего предмета, я невольно вновь напомню вам о ваших собственных горестях. Сначала моя пожизненная рента подверглась резкому сокращению. Я посылала вам копию с письма, которое направила кардиналу. Я вовсе не льстила себя надеждой, что оно возымеет какое-либо действие, но мне не хотелось иметь впоследствии повод в чем бы то ни было себя упрекнуть. Я обещала моей бедной Софи{60}, до этого получавшей от меня согласно договору триста ливров пожизненной ренты, которая теперь сократилась до ста, что, ежели из этих денег ей что-нибудь вернут, я пересмотрю договор, хотя это, как вы знаете, было бы не в мою пользу. Ей вернули сто пятьдесят ливров, и она ни за что не хочет воспользоваться моим обещанием; мы условились, что новый договор вступит в силу только через два года, ибо она хочет, чтобы прежде я разделалась со своими долгами. Разве не великодушно это с ее стороны?! Я же во всем этом играю не самую лучшую роль. Я получила обратно восемьсот сорок ливров, так что ныне располагаю двумя тысячами семьюстами сорока, но моя радость по этому поводу весьма омрачена тем, что, как оказалось, о семье господина де Ферриоля позабыли. Госпоже де Тансен возвращено всего триста ливров; это очень мало по отношению к ее доходам, и она в бешенстве. А между тем она своевременно приняла все возможные меры: часто виделась с господином де Машо, несколько раз писала к кардиналу, пускала в ход своих весьма влиятельных друзей, так что и не сомневалась в том, что ей возвращено будет все. Теперь она в ужасном расстройстве, как говорят; сама-то я с ней не вижусь. Ее фаворитка госпожа Дуаньи уже начинает впадать в немилость.

Ничего не пишу вам о Соборе{61}, ибо, хоть я и причастна к его главе, поскольку кардинал знает меня с моих младенческих лет, мне всегда неохота была слушать всякие разговоры об этом. Впрочем, ежели вас очень это занимает, могу переслать вам все акты и послания. Но, право же, не советую проявлять здесь любознательность — умрете со скуки. За исключением послания двенадцати епископов{62}, в самом деле превосходного, все это производит прежалкое впечатление. По этому поводу могу напомнить вам слова госпожи Корнюэль{63} — что не существует героев в глазах их лакеев и отцов церкви в глазах современников. То, что я наблюдаю вокруг, внушает мне серьезнейшие сомнения в отношении прошлого. Не будем больше касаться этого предмета: я и так довольно наговорила вам всякого вздора.

Не более привлекательны и всякие свары при дворе. Споры о первородстве между принцами крови и возражения герцогов породили лишь отвратительные «записки»{64}; а мы, публика, желаем, чтобы нас за наши деньги развлекали. Наши прекрасные дамы предаются благочестию, а вернее, усердно его выказывают. Госпожи де Гонте, д’Аленкур, мать и невестка де Виллар, маршальша д’Эстре — все, как одна, принялись строить из себя святош. У короля по-прежнему любовницы нет, герцог Мэнский{65} в большой дружбе с кардиналом, сей последний чувствует себя превосходно, — он проживет еще достаточно долго, чтобы успеть воспитать нашего юного монарха. Королева в тягости, на четвертом месяце. Спектакли играются прескверно. Тевенар и Антье из Оперы ушли, потому что им велено было уступить свои роли Шассе и Пелисье. Герцогиню де Дюрас, которой приписали это распоряжение, всячески поносили на лестнице Оперы. У Шассе был весьма неудачный дебют, но с тех пор он стал играть лучше. Что до Пелисье, то она в этих операх играет отвратительно. Франсин ушел, а Детуш, как я вам уже писала, будет руководить Оперой. Вот тогда мы вновь увидим Лемор. Франсин получает пятнадцать тысяч ливров пенсии, после его смерти сын его получит восемь, а дочь — шесть. Вы спросите, почему такая щедрость? А потому, во-первых, что эти пенсии выплачиваются из средств Оперы, а во-вторых, Франсин сделал за свой счет немало превосходных декораций и оставляет их театру. Теперь два раза в неделю будут даваться концерты духовной музыки.

Брат гольштинского посланника покончил с собой, выстрелив себе из пистолета в голову, но перед этим он с трех сторон запалил дом, дабы никто не узнал, что он сам наложил на себя руки.

Завистливая миледи Джерси{66} повадилась в гости к госпоже Найт — она ест там в три горла, весьма охоча до карт, играет с превеликим усердием и при каждом слове поджимает губки, дабы ротик оставался маленьким и плоским. Наружность ее совершенно не вяжется с ее речами; когда она говорит, кажется, будто уста ее источают мед, а на самом деле это самая что ни на есть вонючая желчь. Вы теперь упрекнете меня, что я столь же злоязычна, как и она.

Бертье дуется на меня за то, что я никогда не бываю дома, когда он приходит. Как он ни любезен, я не поручусь, что это не будет повторяться и впредь. Это все еще следы его былых любовных притязаний — ему бы хотелось, чтобы я, подобно Беренике, все дни свои проводила в ожидании, а ночи в слезах{67}. Мне наконец удалось познакомить его с госпожой дю Деффан{68}. Она и собой хороша, и мила в обращении, и пришлась ему по вкусу. Надеюсь, теперь между ними завяжется роман и он продлится всю жизнь. Полагают, будто я все еще имею на господина Бертье какое-то влияние, а потому мне поручили уговорить его, чтобы он подрезал свой парик хоть на один фут с каждой стороны. Сие ответственное поручение я попытаюсь выполнить, но знаю, что потерплю неудачу: ведь в этих роскошных локонах, сударыня, таится вся значительность и очарование нашего любезника. Но я не отступлюсь и буду твердить ему об этом всякий раз, как увижу. Кстати (а вернее, некстати, потому что ровно никакого отношения к парику господина Бертье это уже не имеет), говорят, будто ваша кузина не сможет вступить в брак со своим голландцем, не потеряв при этом той части состояния, которую оставил ей покойный ее супруг. Это пренеприятная оговорка в его завещании и поистине скандальная; покойный так хорошо улаживал дела при жизни, что следовало бы ему и после смерти продолжать в том же духе. А я на его месте отомстила бы иначе: я завещала бы им свое состояние, но с условием, что они вступят между собой в брак, а ежели этого не сделают, то ничего и не получат. Шурин покойного ведет о своем возлюбленном братце престранные разговоры. Д’Аржанталь просит меня не забыть передать вам его поклон. Мы большие с ним друзья; он очарователен, все его обожают, он вполне этого заслуживает; во всем и со всеми он чистосердечен и прям, и добродетели его с годами все возрастают. Прощайте, сударыня, еду в Аблон. Здоровье мое понемногу поправляется, но постарела я на десять лет. Вы нашли бы меня очень изменившейся, ежели бы увидели меня сейчас, но, клянусь вам, меня это ни в малейшей степени не огорчает. Если бы все женщины, наблюдающие за постепенным исчезновением своих чар, так же мало печалились по этому поводу, как опечалена я утратой тех немногих, коими прежде обладала, они могли бы почитать себя весьма счастливыми.

ПИСЬМО XIII

Из Парижа, июнь — август 1728

Только что, сударыня, получила я ваше письмо от 22 сего месяца. Нет для меня более счастливого дня, чем день, когда я узнаю о вас из ваших строк. Так радостны и так дороги мне всякий раз доказательства вашей ко мне дружбы, что мне впору повторить о ваших письмах слова, сказанные однажды Фонтенелем о некоей даме, которая ему нравилась, что минута, когда он видит ее, и есть для него минута наивысшего блаженства. Такой способ выражения был тогда подвергнут критике, но людям грубым ведомы на этом свете одни лишь плотские радости; мне жаль их. Может ли быть минута сладостнее, чем та, когда получаешь дружеские уверения от особы, тобою любимой и почитаемой? Есть немало людей, коим недоступно блаженство любви беззаветной, когда счастье предмета твоей любви тебе дороже собственного счастья. Возблагодарим же Провидение, которое даровало нам обеим доброе сердце, а вам — стойкость, позволяющую переносить невзгоды, выпавшие на вашу долю. Иначе что было бы с вами? Ваша смиренность, ваша чувствительность, ваше нелицеприятное отношение к людям преобразились бы в отчаяние, в жестокость, в несправедливость. Какие бы горести ни обрушивала на нас судьба, во сто крат горше те, причиной коих являемся мы сами. Вы находите, что бывшая монахиня и ее братец кардинал{69} так уж счастливы при всем своем богатстве? Да они охотно променяли бы свое пресловутое благоденствие на ваше невезенье.

Вы спрашиваете, получил ли Пон-де-Вель должность распорядителя при приеме послов. Будь это так, вы узнали бы об этом раньше тех, кто составляет «Газетт»{70}. О чем-то подобном речь действительно шла. Но ему ведь еще предстоит освободиться от нынешнего своего места с выгодой для себя, да и здоровье у него по-прежнему скверное. Я опасаюсь, как бы в конце концов мы вовсе его не потеряли. Пишу вам об этом, и сердце сжимается — подобная утрата была бы для меня самой страшной. Это человек, обладающий самыми главными душевными качествами, он исполнен ума и чувства достоинства. Со мной он сущий ангел.

Сейчас вы очень удивитесь. Мы поссорились с господином д’Аржанталем — впервые с тех самых пор, как он живет на белом свете, да так, что вот уже четыре дня как не разговариваем. А произошла эта ссора из-за того, что он не пожелал отужинать со своей матушкой, которая должна была в этот вечер вернуться из-за города после недельного отсутствия; перед тем она через нескольких человек передавала, что в тот вечер будет в Париже, при этом постоянно сетуя, что он недостаточно к ней внимателен. Я ему это сказала, и тут-то мы с ним и разбранились. Я напомнила ему, что долг надобно ставить превыше своих развлечений. В конце концов я вспылила, ни в коей мере не забывая при этом о своих нежных и дружественных к нему чувствах, ведь из чувства дружбы я и говорила с ним так откровенно. А он на это отвечал так сухо и бессердечно, что меня как громом поразило. Горничная госпожи де Ферриоль была свидетельницей нашего разговора. Он выбежал из моей комнаты, а я еще с четверть часа не могла слова вымолвить и в конце концов разразилась слезами. В это время вошел господин де Пон-де-Вель и спросил, почему я плачу. Я не могла решиться сказать ему правду. Тогда горничная все ему рассказала, и он очень был удивлен. Госпожа де Ферриоль ничего о нашей ссоре не знает — уж она-то была бы в восторге, ведь всего несколько дней назад она устроила мне ужасную сцену как раз из-за того, что я защищала д’Аржанталя от ее нападок. Когда она приехала, я первым делом передала от ее сына извинения, что он не смог ее подождать, и взяла на себя всю вину, сказав, что слишком поздно сообщила ему о ее приезде, а он уже никак не мог отказаться от ужина, на который приглашен был еще неделю тому назад, и притом людьми, с которыми не коротко знаком. Горничная как раз стояла позади меня, я этого даже не заметила, — так у нее слезы навернулись на глаза от неожиданности и умиления. Потом она мне сказала, что вот я еще оправдываю господина д’Аржанталя, вместо того чтобы на него пожаловаться. А Пон-де-Велю я сказала, что отныне буду любить д’Аржанталя только для самой себя и, уж конечно, никогда не стану любить его ради него. Представляете, в каком я огорчении, сударыня? Потерять друга после двадцати семи лет дружбы. Мне кажется, он стыдится того, что произошло, и вот от этого, должно быть, и выказывает мне такое неуважение. У меня до того тяжело на сердце, что я не в состоянии закончить это письмо. Допишу, когда буду спокойнее.


28 августа 1728

Ссора наша продлилась неделю, и, как водится, первый шаг к примирению сделал тот, кто был прав. Во время обеда я выпила за его здоровье, а назавтра безо всяких объяснений поцеловала его. С тех пор у нас с ним те же отношения, что и прежде. Вы упрекнете меня, что между двумя датами огромное расстояние. Но у меня тут случились кое-какие дела, помешавшие писать вам, но не мешавшие мне о вас думать. Мадемуазель Бидо{71} не сделала того, что обещала. Я не слишком этим огорчена — боюсь быть кому-нибудь слишком обязанной. Господин Кабан собирается навестить вас. Дал бы мне бог быть такой же свободной, как он! Я бы тотчас же оказалась подле вас. Но все равно, что бы ни случилось, я непременно, непременно приеду, даже если мне милостыню придется просить ради того, чтобы увидеть все то, что я так люблю — люблю больше всего на свете.

ПИСЬМО XIV

Октябрь, 1728

Я никак не стала объяснять вам молчание господина д’Аржанталя, чтобы вас не растревожить. Теперь, когда он уже здоров, могу вам сказать правду — он болел оспой, но с исключительно благоприятным исходом. Великое счастье и для него и для его друзей, что он так легко разделался с этой скверной болезнью. Вчера я видела вашу дочь, она все такая же, какой и была, — прекрасна как ангел, но добродетельна сверх меры — поистине дочь своей матери. Госпожа Найт в тягости; на время родов она вернется в Англию. Миледи Болингброк было совсем плохо, и ее уложили в постель — только при лежачем образе жизни ей становится лучше. Люди, всегда охочие до пересудов, уверяют, будто муж плохо с ней обращается, а я уверяю вас, что это неправда. Герцог Бульонский совсем уже был при смерти. Он просил короля освободить его от должности главного камергера и оную должность передать его сыну. Просьба герцога удовлетворена. Теперь ему уже лучше, но нет никакой надежды, что это «лучше» долго продлится.

Что касается до жизни, которую я здесь веду и о которой вы так любезно просите меня написать подробнее, то признаюсь вам, что совместное существование с хозяйкой сего дома намного труднее, нежели была моя жизнь с бедным посланником. Никогда не знаешь, с какой ноги ступить. Если я остаюсь дома, она утверждает, будто этим я кому-то хочу доказать, что меня к этому принудили; если выезжаю, мне устраиваются ужасные сцены; меня без конца выводят из себя, а после осыпают такими нежностями, что ангел и тот потерял бы терпение. Некая девица, бывающая в нашем доме, удостоила меня своей ревностью. Она всячески старается очернить меня в глазах госпожи де Ферриоль, а та невольно поддалась на ее удочку. Я об этом догадалась и тут же приняла свои меры — объяснилась с госпожой де Ферриоль хотя и весьма почтительным тоном, но прямо и откровенно. Интриганка не подозревает, что мне все ее козни известны, а я не желаю вступать в какие-либо объяснения со столь злыми и фальшивыми людьми — пусть себе копошатся в своей грязи. Я твердо держусь своего правила — честно выполнять свой долг и ни на кого не наговаривать. Сия девица теперь пожинает плоды своего злонравия — госпожа де Ферриоль ее уже терпеть не может. Что до госпожи де Тансен, я с ней по-прежнему не вижусь. Дела свои она устраивает успешнее, чем когда-либо. Архиепископ сильно болел, мы очень были этим встревожены. Поистине было бы ужасно — умереть накануне получения кардинальской шапки; теперь ему лучше, и мы, надеюсь, еще увидим его кардиналом.

Здесь появилась новая принцесса, супруга герцога, весьма хорошенькая, но еще совсем дитя, всего четырнадцать лет. Она чудесно сложена, изящна и по поводу своего замужества говорит презабавные вещи. Ей представили двух ее деверей и спросили, какого из трех братьев она бы предпочла. Она ответила, что у тех двоих красивые лица, но на принца похож только герцог. Ее возили в Версаль, она имела там успех. Король лично с ней не беседовал, однако после ее отъезда сказал, что находит ее приятной. Все придворные подходили к ней и представлялись, и она без малейшего смущения выслушивала их комплименты. Герцог Орлеанский{72} столь же неумеренно благочестив, сколь развратен был его родитель. Господин первый конюший, как я уже сообщала вам, покинул госпожу де Парабер, влюбившись в госпожу д’Эпернон, о которой до сих пор никто ничего не слышал. Это весьма огорчает госпожу де Парабер. Со мной она держится в высшей степени дружелюбно. Вот что значит стоять в стороне от всяких интриг. Наша королева 4 октября ездила к святой Женевьеве{73} просить у бога дофина. Известие о рождении принцессы король встретил галантно и мужественно. «Не печальтесь, жена моя, — сказал он королеве, — через десять месяцев у нас с вами будет мальчик».

В Комической опере уже полтора месяца как идет довольно милая пиеса. Я только что вернулась из Комедии, давали «Регула», и я во время действия расплакалась. Барон был просто изумителен, на моей памяти он никогда лучше не играл; с грустью замечаю, как он постарел. На днях играл он Бурра в «Смерти Британика»{74} и превзошел там всех. Невозможно не поверить в истинность персонажа, коего он изображает… Париж наводнен оперными певичками и уличными девками — шагу нельзя ступить, чтобы не встретить кого-нибудь из них. В Опере снова ставят «Беллерофонта». На днях, в то время когда на сцене появился дракон, что-то там внутри у него испортилось, брюхо чудовища вдруг разверзлось и перед зрителями предстал совсем голенький мальчуган, на потеху всему партеру. Восторги по поводу Пелисье понемногу стихают, некоторые уже жалеют о Лемор, и та ждет, что ее попросят вернуться. Детуш и она ведут себя очень сдержанно, однако оба умирают от желания снова оказаться вместе. Вы ведь знаете, что Детуш получил место Франсина. Мы все еще сожалеем о Мюрере и бедняге Тевенаре, который изрядно сдает. Шассе его заменить не сможет, лучше он не становится.

Я заказала живописцу свой портрет пастелью, вернее сказать, заказал-то его господин де Ферриоль, — у него прелестно убранные комнаты, и он заказал для них шесть портретов прекрасных дам (в том числе и мой, но не в качестве прекрасной дамы, а в качестве друга) — госпожи де Ноайль, госпожи де Парабер, герцогини де Ледигьер, госпожи де Монбрен и еще копию с портрета мадемуазель де Вильфранш в возрасте пятнадцати лет. Все эти портреты одинакового размера, мой получился исключительно похожим. Я решила попросить сделать с него копию, но если живописец сочтет, что лучше писать его прямо с меня, я велю позвать его — это не займет более трех часов. Будь вы здесь, сударыня, я на коленях стала бы молить вас согласиться на то, чтобы он написал для меня ваш портрет. Для этого надобно лишь облокотиться о стол, за которым работает живописец. Наблюдаешь, как он пишет, и при этом не приходится принимать никакой напряженной позы. Как только получу копию или оригинал, тотчас же пошлю вам свой портрет. И когда вы будете смотреть на него, помните, что на нем я молю небо о вашем счастье, ибо изображена на нем с глазами, устремленными ввысь, и в голубом покрывале наподобие весталки или послушницы.

Есть у нас здесь новая книга под названием «Воспоминания знатного человека, удалившегося от мира»{75}. Она мало чего стоит; и, однако, эти сто девяносто страниц я читала, обливаясь слезами. Не успел шевалье приехать в Перигё, где он рассчитывал пробыть несколько месяцев, как ему пришлось тотчас же возвратиться сюда. Признаться, я была весьма приятно поражена, увидев его входящим в комнату. Я ведь и понятия не имела, что он вернулся. Каким было бы счастьем любить его, не упрекая себя за это. Но, увы, подобного счастья мне, видно, не знать никогда.

ПИСЬМО XV

Из Парижа, 1728{76}

Господин д’Аржанталь приехал два дня назад, оспа изрядно его обезобразила, в особенности нос — на нем столько оспин, что он стал весь искореженный, щербатый и какой-то маленький. Но глаза, веки и брови остались нетронутыми, так что лицо прежнее, только очень уж он стал толстым и красным. Мы до того рады были видеть его, что встретили его так, словно это сам Амур. Красивым его уже не назовешь, но у него несомненно добрый нрав, его всюду любят и уважают. Все, кто его знает, говорят о нем вещи весьма лестные как для него, так и для тех, кому он дорог. Вы ведь знаете, сударыня, что эти благосклонные отзывы не способны его избаловать. Мне хотелось бы, чтобы с ним познакомился господин де Каз{77}, — уверена, что он бы ему понравился. Мы тут весьма встревожены были известием о тяжелом состоянии здоровья господина де Каза. Господин де Сен-Пьер сообщил мне, будто он совсем уже плох. Тревога, слава богу, оказалась ложной, он уже вполне здоров. Чувствительнейший господин Жан-Луи Фавр{78} довел меня до слез, перечисляя все достоинства господина де Каза и объясняя, какой великой утратой явится его кончина для друзей и родных. Словом, будь господин де Каз римлянином, он был бы причислен к богам. Передайте ему, прошу вас, что ежели он стремится занять среди них свое место, пусть сделает это как можно позднее, а до этого совершит какой-нибудь дурной поступок, чтобы не так о нем горевали.

Насчет нашего путешествия в Пон-де-Вель ничего еще не решено — это становится невыносимым. Госпожа де Ферриоль все так же устрашающе толстеет, ей следовало бы попить бурбонской воды. Мы вдвоем с ее сыном пытались убедить ее в этом, притом таким мягким и дружелюбным тоном, что, право, заслуживали того, чтобы она хоть сколько-нибудь прислушалась к нашим увещеваниям; но она так непроходимо упряма, что может довести до белого каления. Пишу вам, сидя в вашем кресле; сидеть в нем я разрешаю только тем, кого люблю. Господин Бертье иногда это место захватывает, но я этого не одобряю.

Герцогиня Фиц-Жам выходит за герцога д’Омона. Ему восемнадцать лет, ей двадцать. Брак весьма благопристойный и всеми одобряется. Ей очень трудно было отказаться от свободы, которой она доселе пользовалась; но у него пятьдесят тысяч экю ренты, у нее всего двадцать пять тысяч ливров; недостаточность состояния и молодость толкнули ее на этот шаг. Она удостаивает меня своим доверием и медлила с ответом, пока не услышала моего мнения на сей счет. Свадьба состоится в недалеком времени. Когда ее четырнадцатилетней сестре об этом сообщили, та заявила, что предпочла бы выйти за него сама, но раз все уже решено, пусть, мол, выходит замуж сестра. Королева в тягости. У нас только и разговоров что о войне, офицеры отправляются к месту службы и очень этим недовольны. Маршал д’Юксель и мадемуазель д’Юксель добились для господина Клемансе, брата господина де Ла Марша, конной роты. Немного о политике. Говорят, что испанцы возьмут Гибралтар, что император предложил на два года приостановить деятельность Остендской компании, а англичане хотят, чтобы это было на три. Об этом ведутся переговоры, а мы, судя по всему, выступаем здесь посредниками. Англичане очень негодуют на императора и испанцев. Говорят, будто это маршал д’Юксель виноват в том, что мы не начинаем военных действий. Эта затяжка разорительна, ибо в советах до такой степени нет единства, что приходится все время быть начеку, чтобы нас не застигли врасплох; для офицеров это сущее разорение, для нас — сокращение ренты. Словом, как поют в опере:

Сколь неуверенность терзает сердце нам{79}.

…Только что состоялось производство морских офицеров, но коснулось оно немногих, и это породило множество недовольных. Шевалье де Келюс, бывший полковником в отставке, единым махом назначен командиром корабля; таким образом, он обошел офицеров, имеющих за плечами по пятьдесят лет службы, немалые боевые заслуги и в большинстве своем принадлежащих к знатным родам. И отставные офицеры, с которыми так круто обходятся, спрашивают: какие такие подвиги совершил шевалье де Келюс, что к нему так благоволят? Моряки ропщут, и все находят довольно странным, что сын графини Тулузской — гардемарин, в то время как господин де Келюс — командир корабля. Госпожа де Монмартель в Брейсгау разрешилась от бремени мальчиком. И отец и муж ее по-прежнему в изгнании, а дю Верне — в Бастилии{80}. Не находится решительно никаких оснований, чтобы дольше держать его там, так что в скором времени его должны оттуда выпустить.

Прельстительный Ла Мот-Уданкур{81}, вокруг которого увиваются самые красивые и богатые придворные дамы, бросил герцогиню де Дюрас ради Антье, от которой просто без ума: он от нее ни на шаг, их даже теперь приглашают на ужины вдвоем, словно мужа и жену. Говорят, они являют собой прелестную картину — растерянная Антье и упоенный Ла Мот; никогда не было еще страсти столь пламенной, и притом взаимной, а родилась она, после того как Антье сыграла Цереру. Спектакли уже прекратились, и все посещают концерты духовной музыки. И Антье и Лемор поют там восхитительно.

Поведение госпожи де Парабер положительно нельзя более оправдывать: господин д’Аленкур теперь живет у нее. Со мной она по-прежнему любезна в высшей степени. И мне, признаться, она приятна, уж очень она со мной мила; но вижусь с ней гораздо реже, нежели прежде, особенно на людях. Поверьте, сударыня, что это правда. Разумеется, с ее стороны непростительно было взять себе нового любовника, но она правильно поступила, расставшись с прежним. Он стоил ей больше миллиона, а при их разрыве вел себя самым гнусным образом, в то время как она — и благородно, и великодушно. Сейчас в мою комнату вошли господин и госпожа де Ферриоль, они просят передать вам тысячу приветов. Господин де Ферриоль с большим вниманием отнесся к вопросу о сокращении вашей пожизненной ренты. Уже одно это многое говорит о его к вам расположении, особым мягкосердечием он ведь не отличается. А о том, с какой приязнью и почтительностью относится к вам господин Пон-де-Вель, вы и сами знаете. Мы то и дело говорим с ним о вас.

Сейчас я отправляюсь на охоту. Вы спрашиваете, как мои сердечные дела? Сердце мое совершенно спокойно, если не считать тех трудностей, которые, мне кажется, непреодолимы. Но все в руце божией, на господа одного я и уповаю. Привязанность, почтительность, нежность шевалье ко мне сильнее, чем когда-либо, а с моей стороны — это и уважение, и чувство благодарности, и нечто большее, сказала бы я, когда бы посмела. Увы, я все та же, какой вы меня оставили, и все так же терзаюсь той мыслью, которую вы вселили в меня, и нет у меня мужества решиться на это; страсть моя всякий раз берет верх и над моим разумом, и над вашими советами, и над мыслью о благодати. Тут прошел слух, будто я уезжаю из этого дома и ищу себе пристанище. Шевалье очень был этим огорчен, однако держался достойно. А слух этот оттого пошел, что я ходила осматривать несколько домов для госпожи дю Деффан.

Малютка была бы счастлива, если бы знала, как вы к ней добры. Говорят, она все так же мила и нравом своим, и личиком. Уж не знаю, отважусь ли я поехать туда в этом году. Безденежье лишает меня всего. Будь у меня сейчас хоть сто пистолей, я поехала бы обнять ее, а заодно в Женеву, чтобы поцеловать ваши руки. Какая это была бы радость для меня! Но нет, боже мой, мне не дожить до подобного блаженства! Прощайте, сударыня, — ах, почему нет вас сейчас в Париже!

ПИСЬМО XVI

Из Парижа, декабрь 1728

Целую вечность не удостаивали вы меня своими письмами. Неужели со всеми друзьями вы так аккуратны в переписке и пишете им не раньше, чем они ответят на предыдущее письмо? Мне следовало еще месяц назад поблагодарить вас за письмо ваше, сударыня, и я было уже начала писать ответ на него, собираясь пересказать вам некоторые здешние истории, и лишь ожидала их завершения, но они оказались столь богатыми событиями, что я совсем в них запуталась. К тому же очень хворала госпожа Болингброк, и я занята была всякими печальными хлопотами. А тут еще здоровье госпожи де Ферриоль, которая по-прежнему недомогает, а еще пуще — дурит. Пон-де-Вель поручил мне выразить вам свое почтение. Он все прихварывает — несварение желудка. Д’Аржанталь уже не влюблен в мадемуазель де Тансен{82} и бывает у нее только из чувства долга. К Лекуврер{83} он теперь тоже поостыл, но талантом ее восхищается так, словно по-прежнему влюблен. Она последнее время часто болеет, боятся, как бы вовсе не зачахла.

Госпожу де Парабер месяцев пять или шесть назад бросил господин д’Аленкур, что привело ее в отчаяние, и, дабы утешиться, она уже через неделю взяла себе в любовники господина де Ла Мот-Уданкура, противнее которого, на мой вкус, не сыщешь на всем белом свете. Подобная поспешность очень всех удивила, а в особенности меня, я менее всего этого ожидала. Вышеназванный господин де Лат Мот теперь от нее ни на шаг, ревнив как тигр. Чтобы обрисовать вам его во всех подробностях, начну с фигуры — большой, нескладный, с длинным лицом; очень смахивает на некрасивую лошадь; лет ему сорок пять; ужасно разговорчив, болтает невесть что, все время сам себе противоречит; говорит только о самом себе, полон самомнения, мнит себя Адонисом и потому держится горделиво; а в общем, малый неплохой, только больно уж избалован придворными вертихвостками. Меня он до ужаса боится, но невольно уважает, ведь ему мало приходилось встречать женщин, столь далеких от всяких любовных интриг; он не раз говорил мне, что лучше бы я была подругой его жены, а не любовницы. Я у нее изредка бываю, мне кажется, с моей стороны нехорошо было бы вовсе перестать туда ходить: ведь она так трогательно ко мне относится. Начать с того, что стоит мне только чуть-чуть заболеть, как она тотчас же ко мне приезжает, оказывает мне множество всяких услуг, всем и каждому говорит, что безмерно любит меня. Не могу же я не чувствовать благодарности, сударыня, за подобное проявление дружеских чувств. В ту неделю, что она оставалась одна, на нее было более двадцати претендентов, и всем им я внушала невообразимый страх, потому что они уверены были, что я любыми средствами стану отвращать ее от разврата. Один из них рассказал мне о всех их ухищрениях: оказывается, они договорились между собой увезти ее из Парижа в деревню, чтобы разлучить ее со мной. Рассказал мне это один родственник шевалье, который надеялся с его помощью убедить меня не чинить никаких препятствий отъезду госпожи де Парабер. Шевалье сказал ему на это, что он напрасно меня опасается, я-де так же мало расположена проповедовать добродетели, как и поддерживать пороки, что никогда я не впутываюсь ни в какие интриги, за что он весьма меня хвалил, ибо достаточно хорошо знает эту даму, чтобы не сомневаться в том, что она-то ни в чьих советах не нуждается.

Теперь о госпоже дю Деффан. Долгое время она горела желанием примириться со своим супругом, а так как отнюдь не глупа, она подкрепляла это желание весьма убедительными доводами и в ряде обстоятельств сумела так повести дело, чтобы примирение это выглядело в глазах всех и надежным, и приличным. Умирает ее бабка, оставив ей четыре тысячи ливров ренты. Располагая подобным состоянием, она может теперь предложить мужу лучшее общественное положение, чем прежде; поскольку же он не богат, она, чтобы примирение не ставило его в смешное положение, решила объяснить это его желанием иметь наследников. Все вышло, как было задумано, и все очень ее за это хвалили. Но, на мой взгляд, не надо было так с этим торопиться. Надобно было пообождать еще полгода, чтобы испытать свои чувства, и это время, разумеется, мужу следовало провести у своего отца. У меня были свои соображения, когда я советовала ей так поступить, но, поскольку сия милая дама, вместо того чтобы вести себя твердо и рассудительно, следовала лишь своим чувствованиям, а вернее сказать, своим фантазиям, она так повела дело, что влюбленный муж вернулся с полдороги и водворился в ее доме, то есть каждый день стал ходить к ней обедать и ужинать; и о том, чтобы поселиться вместе раньше чем через три месяца, она слышать не хотела, опасаясь оскорбительных толков касательно их отношений. Полтора месяца между ними царило полное согласие, потом ей это наскучило, и муж стал вызывать у нее прежнее отвращение. И хотя грубостей она себе не позволяла, вид у нее такой был унылый и надутый, что он счел за благо уехать к своему отцу. И вот теперь она все делает для того, чтобы он не вернулся. Я весьма сурово представила ей всю неблаговидность подобного поведения. Она пыталась меня разжалобить и принять ее доводы. Я была неумолима. Три недели я ее не видела. Она приехала ко мне, всячески передо мной унижалась, чтобы я только не оставляла ее. Я же ей заявила, что весь свет от нее отвернулся, а не только я, что ей надобно подумать о том, чтобы угодить свету, а не мне, я же слишком дорожу общественным мнением, чтобы ради него не пожертвовать дружбой с ней. Она горько плакала — меня это не тронуло. Безобразное это поведение до того ее довело, что она теперь осталась одна — любовника, который был у нее перед примирением с супругом, она так измучила, что он бросил ее; однако, узнав, что она вновь поладила с господином дю Деффаном, стал писать ей письма, полные упреков, самолюбие разожгло в нем угасшую было страсть, и он к ней вернулся. Но сия милая особа способна следовать только своим прихотям: она вдруг решила, что любовник лучше, чем муж, и понудила последнего освободить место; однако не успел он уехать, как и любовник тоже ее бросил. Теперь она притча во языцех, все ее осуждают, любовник презирает, друзья от нее отвернулись, и она не понимает, как из этого положения выйти. Бросается на шею то к одному, то к другому, чтобы люди не подумали, что у нее никого нет. Только ничего из этого не выходит. Ведет она себя то развязно, то скромнее скромного. Вот до чего она себя довела, и вот каковы сейчас наши отношения.

Госпожа де Тансен изволит гневаться на меня за то, что я пальцем не пошевелила, чтобы вновь бывать у нее, и объявила мне открытую войну. Она заранее посылает узнать, где я нынче обедаю, чтобы не прийти к нам в то время, когда может застать меня дома. Это новое выражение ее немилости трогает меня столь же мало, как и все прежние. На днях ко мне стали приставать, чтобы я с ней помирилась; на это я ответила, что ничего другого и не желаю, ибо почтительно отношусь ко всем, кто принадлежит к семейству Ферриоль, и уж по одной этой причине хотела бы, чтобы госпожа де Тансен перестала на меня гневаться, но что я не настолько благочестива, чтобы подставлять левую щеку, и не стану просить прощения за то, что она мне отказывает от дома; что, за исключением госпожи де Ферриоль, нет никого на свете, ради кого я бы это сделала; что госпожа де Тансен вообще не имеет права так со мной обходиться, а ежели она утверждает, что я веду о ней неподобающие речи, то на это я отвечу так же, как госпожа де Сент-Олер, которая в ответ на подобное же обвинение заявила, что ежели госпоже де Тансен донесли, будто она плохо о ней отзывается, то это весьма прискорбно для госпожи де Тансен, ибо только доказывает, что у нее коварные друзья. Так и со мной: я могла высказываться на ее счет друзьям своим, но слишком уважаю себя и знаю свои обязанности, чтобы говорить об этом с посторонними, а по поводу этого злосчастного происшествия с Ла Френе, из-за которого она теперь ярится на каждого, в ком не нуждается, я даже говорила, что это ужасно и никто не может нести ответственности за то, что какому-то безумцу вздумалось в вашем доме наложить на себя руки.

Жизнь моя течет довольно спокойно. Будь еще со мной в Париже вы, я чувствовала бы себя счастливее самого короля. Немного огорчена из-за новогодних подарков — все мне их дарят, а я никому ничего подарить не могу. Покорно сношу мелкие обиды, которыми досаждают мне в этом доме; бывают дни, когда это не слишком на меня действует, все зависит от того, каково у меня на сердце: когда оно спокойно, легко пренебрегаешь мелкими неприятностями, кои постоянно встречаешь в жизни, а здесь их предостаточно. По-прежнему глупая болтовня и постоянные жалобы. На днях она вздумала жаловаться на меня Фонтене, который дал ей весьма суровую отповедь, он сказал, что никто никогда ее наветам не поверит и она этим только восстанавливает всех против себя же самой; он-де сам был свидетелем того, как меня уговаривали у госпожи де Парабер остаться ужинать вместе с шевалье, а я отказалась и отправилась домой в девять часов вечера, и притом пешком, да еще в дождь. Это заступничество нисколько меня не обрадовало — ведь всякие доводы злят ее еще больше. Что до шевалье, то у меня есть все основания быть довольной — он все так же нежен со мной и так же боится меня потерять. Я его чувствами не злоупотребляю. Людям свойственно обращать себе на пользу слабости другого. Мне сие искусство неведомо. Я умею одно: так угождать тому, кого люблю, чтобы удерживало его подле меня одно лишь желание — не расставаться со мной. Желание это ему по сердцу, я вижу, что и он всей душой стремится к тому, чего оба мы желаем, но непреодолимым препятствием к этому может явиться источник его доходов. Господь, быть может, и сжалится над нами. Меня обуревают иной раз чувства, которые трудно бывает заглушить в себе. Самое удивительное, что я испытывала их всю жизнь! Не могу себе простить… Увы! Зачем на месте госпожи де Ферриоль не было вас? Вы научили бы меня понимать, что есть добродетель. Но оставим это. И, однако, если говорить о любви, то нет на свете никого счастливее меня. Тут есть над чем поразмыслить молодым сердцам. Простите мои слабости, в коих я вам откровенно признаюсь, и позвольте теперь немного написать вам о малютке. Она очаровательна; слыша рассказы о ней, я, право же, не могу раскаиваться в том, что произвела ее на свет. Боюсь только, как бы не пришлось ей пожалеть об этом больше, чем мне; с каждым днем она все хорошеет. Я посылала туда Софи под видом посещения ее тетки, и она пробыла там две недели; от девочки она в восторге. В монастыре{84} все ее обожают — она рассудительна, добра, терпелива; ей пришлось вырвать четыре зуба — она даже не вскрикнула ни разу. А когда ее за это похвалили, ответила: «К чему бы я стала кричать? Ведь их же следовало вырвать». Она высказала Софи свое огорчение, что не смогла приехать я, она-де очень о том сожалеет и просит, чтобы я непременно приезжала на будущий год; она благодарит меня за мои благодеяния, она знает, что мне часто из-за нее докучают, и будет стараться впредь быть послушной и хорошо учиться, чтобы я не разлюбила ее; она очень ласкова; мне кажется, бедняжка уже понимает, что ей надобно уметь угождать. Ее добрый друг в отчаянии, что не может повидать ее, любит он ее до безумия; иной раз на него вдруг находит пылкое желание тут же отправиться к ней, и мне стоит большого труда отговорить его от этого намерения. Мы собираем ей на приданое на случай, если она не пожелает постричься. Ежели господь продлит нам дни, она получит сорок тысяч ливров единовременно и четыреста ливров ренты. С такими деньгами в провинции можно сделать недурную партию… Но — «Смотри, не разбей кувшина!»{85}. Случись ей рано потерять нас, нелегко ей в жизни придется… В этом случае я поручу ее заботам д’Аржанталя. Шевалье уже положил на ее имя две тысячи экю. Прощайте, сударыня, письмо получилось длиннее, чем ему полагается быть, но я сейчас одна и решила воспользоваться этим, чтобы подольше с вами побеседовать. Посылаю вам маленькую табакерку цвета пламени — не могла отказать себе в удовольствии взять из нее одну понюшку табака, чтобы вы, когда в свою очередь будете ею пользоваться, вспоминали бы, что она служила той, которая любит вас больше всех на свете.

ПИСЬМО XVII

Я получила письмо, которым вы удостоили меня в ответ на мое послание, такое толстое, что я опасалась, как бы оно не потерялось. Новое свидетельство ваших дружеских ко мне чувств исполнило меня радости, и я с восторгом приму каминный экран, посланный вами, раз он сделан руками той, кого я так люблю; и, однако, он слишком часто станет будить во мне воспоминания о вас; признаюсь вам: боль от разлуки с вами столь же велика, как и радость, которую приносит мне сознание вашей дружбы. Эти два чувства яростно борются во мне, и, не будь у меня надежды когда-нибудь вновь увидеться с вами, не знаю, право, благодарила ли бы я судьбу, что вас узнала. Вы научили меня быть столь требовательной к людям, что все в них вызывает у меня теперь раздражение. Зачем не все сердца подобны вашему или не обладают хотя бы одним из присущих вам достоинств? Ничего нет в них — ни непреклонной вашей честности, ни мудрости, ни доброты, ни справедливости. Все это у людей одна видимость — личина то и дело спадает с них. Честность — не более как слово, коим они украшают себя; они толкуют о справедливости, но лишь затем, чтобы осуждать ближних своих; под сладкими речами их таятся колкости, великодушие их оборачивается расточительством, мягкосердечность — безволием. И это заставляет меня всякий раз вновь и вновь вспоминать о том, в какой высокой степени присуща вашей душе добродетель. Чувствую, что слова мои способны смутить вашу скромность, но вам ведь известно каждое движение души моей, и вы знаете, что говорю я все это потому, что так и думаю, и никогда не умела восхвалять кого-либо вопреки правде, — простите же мне во имя моей к вам привязанности то чувство неловкости, которое вы испытываете, читая себе эти похвалы. Вы заставили меня уподобиться герцогу Орлеанскому, с той только разницей, что я не столь беспутна, как он, и верю в отличие от него, что уж один-то достойный человек на свете все же существует. Он всех людей считал бесчестными; я иной раз готова согласиться с ним, и это приводит меня в дурное расположение духа, — мне хотелось бы научиться быть философом, ко всему относиться безразлично, ни из-за чего не огорчаться и стараться вести себя разумно лишь ради того, чтобы удовлетворять самое себя и вас. Я прилагаю все свои усилия к тому, чтобы чувствовать себя счастливой и перестать грустить, — понимаю, что более чем когда-либо нужно мне для этого мужество.

Дурное настроение царит здесь постоянно, и это становится просто невыносимым; однажды я не выдержала и возмутилась, но вижу, что это против меня же и оборачивается. Люди весьма строги, ибо судят они лишь по тому, что видят снаружи; им горести мои кажутся ничтожными, для них все это пустяки; но, увы, то, что повторяется изо дня в день, перестает быть пустяками. Мне стыдно становится своих жалоб, когда я вижу вокруг такое множество людей, которые стоят большего, нежели я, и куда меня несчастнее.

Надобно, однако, вас немного и повеселить. Здесь случились две истории, которые я с удовольствием вам перескажу, ибо знаю, что они развлекут вас. Некий дворянин из Перигора, человек весьма состоятельный, женился несколько лет назад на девице, которая спустя некоторое время умерла, не оставив ему детей. Родители покойной задумали разорить его, потребовав обратно ее приданое, и действовали при этом столь недостойным образом, что довели его до болезни. Дворянин этот чувствовал большую охоту к брачной жизни, однако памятуя все, что пришлось ему пережить, он решил на этот раз взять в жены круглую сироту. Он написал письмо в Отель-Дье, в коем просил одного из его руководителей, чтобы ему подыскали девицу из подброшенных младенцев возрастом от семнадцати до двадцати двух лет и чтобы была она брюнеткой, хорошо сложенной и имела бы черные глаза и красивые зубы, он-де на ней женится. Управитель показал письмо господину д’Аржансону{86}, и тот велел его просьбу выполнить. Нашли девицу, заключили брачный контракт, и дворянин женился. Она родила ему троих детей. Проходит несколько лет, и она тоже умирает. По окончании траура он снова пишет в Отель-Дье, уже другому управителю, ибо первый за это время тоже успел скончаться. На этот раз он просит подыскать ему девицу возрастом от тридцати восьми до сорока лет, и чтобы была она блондинкой, в теле и имела бы хороший нрав, — он прожил счастливейшие годы своей жизни с той, которую ему присмотрели в первый раз, и не сомневается, что выбор нового управителя окажется столь же удачным. Тот отправляется к господину Эро и показывает ему полученное письмо. Господин Эро, как в свое время и господин д’Аржансон, велит ему выполнить просьбу дворянина, что оказывается делом более трудным, поскольку все девицы в этом возрасте обычно уже пристроены. Наконец отыскали в каком-то монастыре такую, которая отвечала всем поставленным требованиям. И вот месяц назад одна из принцесс де Конти подписалась под этим брачным контрактом.

А вот другая история: есть здесь некий человек, живущий вблизи набережных, который уже не то семь, не то восемь лет ежедневно от часу пополудни до шести в любую погоду гуляет по одной из набережных, ни разу не пропустив ни единого дня. Об этом донесли господину Эро, который послал ему сказать, чтобы тот к нему явился. В ответ человек велел передать, что не придет, ему-де с полицией разговаривать не о чем. Господин Эро тогда отправился к нему сам, поднялся на пятый этаж и нашел этого человека в комнате, уставленной книгами, сидящим у стола и читающим. Он спросил, почему тот не явился на его зов. «Сударь, — отвечал человек, — я не имею чести принадлежать к числу ваших друзей, и у меня, благодарение богу, нет никаких дел с правосудием», — «Это верно, — возразил ему господин Эро, — сведений, порочащих вас, у меня нет, но почему, скажите, вы каждый день с такой точностью в одни и те же часы гуляете по набережной?» — «Потому, что это полезно для моего здоровья, — отозвался сей любитель прогулок. — Чтобы объяснить вам свое поведение, — добавил он, — скажу, сударь, что я принадлежу к весьма высокому роду (тут он назвал свое имя). У меня было двадцать пять тысяч ливров ренты. Когда ввели Систему{87}, из них осталось только пятьсот. Я и избрал себе такой образ жизни, который соответствовал бы теперешним моим доходам. Я оставил себе свои книги, мне нравится речной воздух, вот я и поселился в этой комнате. Известная доля тщеславия заставила меня переменить свое имя. Каждый день я ем за обедом вареную говядину, которую в соседней харчевне готовят превосходно. Встаю я рано, утро проходит у меня в чтении, а после обеда я отправляюсь дышать воздухом на набережную. Я совершенно счастлив; я ни от кого не завишу и, придерживаясь столь умеренного образа жизни, сохраняю свое здоровье». Господин Эро нашел, что человек этот весьма разумен. Он доложил о нем кардиналу, который сказал: «Но случись этому человеку заболеть, ему не на что будет лечиться. Передайте ему, что король жалует ему пенсион в триста ливров». Господин Эро послал сказать дворянину, чтобы тот к нему пришел, заранее радуясь тому, что сможет сообщить ему столь приятное известие. Но дворянин в ответ велел сказать, что прийти не может, ибо слишком далеко от него живет. Господин Эро отправился к нему вторично, чтобы сказать ему, что король жалует ему триста ливров пенсиона. Но тот от них отказался, говоря, что уже привык укладываться в пятьсот, а больше ему и не надобно. Несмотря на такую, казалось бы, безотрадную жизнь, человек этот бодр и весел. Есть у него два друга, люди просвещенные, которые ходят на набережную, чтобы побеседовать с ним. Он превосходно знает свет, хорошо образован, у него здравый ум, и еще есть у него поразительный талант — по лицу любого прохожего он угадывает род его занятий. Так, например, он говорит: «Вот это идет дворецкий епископ, вон тот человек служит у главного казначея. А вот это — проходимец. Этот вон гасконец, тот из Бретани», — и так о каждом. Прощайте, моя дорогая, хватит на сегодня. Тысячу раз целую ваши руки.

ПИСЬМО XVIII

Из Парижа, 1729

Только что узнала, сударыня, об утрате, которую понесли вы в лице господина де Камбиака. Хоть мне и неизвестно, какие составил он насчет вас распоряжения, но я сочувствую вашей печали; я ведь знаю, сколь доброе у вас сердце, — как бы он по отношению к вам ни поступил, вы все равно станете печалиться о нем. Надеюсь, что он воздал вам должное, и у меня не будет оснований в чем-либо упрекнуть покойного. С нетерпением жду вашего сообщения об этом. А я чуть было не оказалась подле вас в эту пору. Когда бы не отложилась намеченная поездка в Пон-де-Вель, я могла бы еще увидеть его на смертном одре. Но у меня не было полной уверенности, что она состоится, и потому я остерегалась написать вам об этом. Хотелось сообщить вам уже что-либо определенное. Но уже три месяца, как о поездке ежедневно ведутся разговоры, и нет того дня, чтобы наши планы не менялись по четыре, а то и по пять раз. Вот как обстоят дела. Правда, отъезд с самого начала был назначен на десятое число будущего месяца, так что времени уложить вещи у нас будет достаточно. Вы легко можете представить себе, какие я прилагала усилия, чтобы поездка состоялась, ведь я имела бы тогда счастье свидеться с вами и удостоверить вам свою почтительную привязанность. Подаренный вами экран прелесть как хорош — пользоваться им я позволяю не всем. Я живу вместе с вашей почтенной дочерью, которая бесконечно со мной любезна; ее благожелательность, мягкость и веселый нрав делают ее очаровательной. Она все так же хороша собой, и, право, вы найдете, что она еще больше похорошела. Цвет лица у нее превосходный, краски такие, что кажется, будто это румяна, и хотя в этих делах я и большой знаток, даже я была введена в заблуждение и, не удержавшись, потерла ей щеки платком, чтобы убедиться, что она не нарумянилась. Она велела подправить свой портрет, он теперь просто восхитителен; она думает заказать с него копию для вас. Если мне доведется в этом году поехать в Женеву, я попрошу ее захватить с собой также и мой, тоже вам предназначенный. Будет он небольшим, то есть в один фут высоты и приблизительно в девять вершков ширины.

С госпожой де Тансен мы находимся в состоянии открытой войны, вернее, она мне ее объявила; что до меня, то я себе помалкиваю, а когда вынуждена бываю об этом говорить, то изъясняюсь спокойно и кротко; но просить у нее прощения я решительно не намерена, потому что обижена, — у меня и без нее хватает хозяев, и не желаю я, неизвестно ради чего, раболепствовать еще перед ней. Такое мое поведение выводит ее из себя больше, чем если бы я стала ею возмущаться. Ее достопочтенный брат стойко выдержал все ее нападки против меня. А я ему о ней и словечка не обронила, если не считать одного разговора, который он завел со мной в присутствии госпожи де Ферриоль. Я отвечала ему как можно хладнокровнее и в конце концов сказала, что я вовсе не хотела, чтобы все это дошло до его ушей, я-де удивляюсь, зачем ему об этом сказали, и он должен отдать мне справедливость, я ни разу ему ни на какие свои обиды не жаловалась. Следствием нашего разговора была весьма бурная сцена между братом и сестрой. И как она ни наговаривала на меня, злобно перевирая мои слова, он заставил ее замолчать. Ваша дочь все это вам перескажет — слишком долго было бы писать об этом в письме. На этот раз я очень довольна поведением архиепископа. Я хорошо знаю, как он добр, и буду теперь любить и уважать его всю жизнь.

Кстати, вы уже давно просили меня возвратить стихи на смерть вашей матушки, которые давали мне прочитать. На днях я нашла их у себя в ларчике и прилагаю к этому письму. Почта сейчас уходит, и у меня времени остается только на то, чтобы уверить вас в совершенном моем к вам почтении.

ПИСЬМО XIX

Из Пон-де-Веля, 1729

Наконец-то мы добрались до Пон-де-Веля. Представьте себе только мою радость, сударыня. Итак, скоро я буду иметь удовольствие увидеть вас и обнять. Не знаю еще точно, когда наступит для меня сей счастливый миг. Жду прибытия сюда господина де Пон-де-Веля и писем архиепископа, чтобы устроить свои дела. Да и к тому же, сударыня, ведь с вами сейчас ваша дочь; мое присутствие только отвлекло бы от нее ваше внимание; хочу дать ей время обжиться. Мы все очень сожалели, что она хотя бы несколько дней не побыла с нами. Назавтра после ее отъезда меня навестил ее супруг и очень меня умилил — он так был растроган и вместе с тем выказал такую рассудительность и почтение к вашей дочери, что вы поймете, зная меня, почему я не в силах была сдержать слезы. Необходимо как-то вознаградить эту прелестную женщину за все пережитые ею несчастья. Там вновь найдет она нежно любящих ее родных и подруг. Но увы! Ею дорожили бы больше, когда бы она вернулась с большим состоянием. Так судят об этом в Париже; а люди, сдается мне, всюду одинаковы. Вы же, сударыня, такая добрая и ласковая, конечно, примете ее с большой радостью. Великое это счастье для матери — жить с такой дочерью, как ваша. Я рекомендую ее вам как любимую сестру. Забавная рекомендация, скажете вы? Но разве она нуждается в ней? Разве она не дочь мне, и притом дочь, нежно любимая?

Я прервала письмо из-за приезда господина де Пон-де-Веля — он только что прибыл сюда. Он просит засвидетельствовать вам свое почтение. Теперь я свободна и вскоре буду подле вас. Приготовьтесь к тому, что я изменилась, но это беспокоит меня только ради одной вас, которую я всем сердцем люблю и почитаю.

ПИСЬМО XX

Из Пон-де-Веля, 1729

Не могу выразить вам, сударыня, как я страдаю, что рассталась с вами. Так тяжко мне на сердце, так теснит грудь, что давеча мне казалось — сейчас задохнусь. Боязнь огорчить вас заставляла меня сдерживать слезы при нашем расставании — я изо всех сил старалась, чтобы вы не заметили моих слез, но от этого сделалась у меня ужасная головная боль. Не будь у меня уверенности, что я еще свижусь с вами, право, не знаю, до чего бы я дошла. Печальные мысли обуревают меня: жизнь представляется мне такой короткой, а испытываемые страдания столь непомерно велики, что не хочу я никаких новых знакомств, чтобы вновь не оказаться во власти подобных страданий. Но по мере того как я размышляю, мне становится легче; я говорю себе, что никогда не встречу друга, который до такой степени достоин любви моей, как вы. Я уже не думаю о том, чтобы покинуть свет, — мысли мои на сей счет совсем переменились, — ведь этим я навечно лишила бы себя надежды часто видеть вас. К тому же, сударыня, после наших с вами разговоров я слишком хорошо стала понимать все последствия такого шага, а вести себя достойно можно ведь и оставаясь в свете, и это даже лучше, — чем труднее задача, тем большая заслуга ее выполнять. Я обязана из чувства благодарности оставаться подле госпожи де Ферриоль, она нуждается во мне. Ах, сударыня, без конца вспоминаю тот наш разговор в вашем кабинете; я стараюсь, я делаю над собой усилия, но усилия эти убивают меня. Одно могу обещать вам — я сделаю все, чтобы прийти к какому-то определенному решению, но, сударыня, это, может быть, будет стоить мне жизни, ибо что касается до известных вам надежд, то они так далеки от осуществления, что я, вероятно, до тех пор успею умереть от старости. Мне поручено передать вам множество любезных слов, я думаю, уместнее всего сделать это здесь. Вот два отрывка из его писем{88}. «Тысячу раз поклонитесь вашему другу; передайте ей, что между ее образом мыслей и моим так много общего, что мне невозможно не разделять ваших чувств к ней». А в предыдущем письме, полученном из Лиона: «Поздравляю вас с той радостью, которую пережили вы, лицезрея и обнимая госпожу Каландрини. Я знаю ваше сердце, и меня не удивили слезы, которые чувство радости исторгло из ваших глаз. Я и сам проливал их, читая ваше письмо, дорогая моя Аиссе, и столь же живо был тронут вашим рассказом об испытанном вами восторге, как и любезным приемом, которого удостоила вас госпожа Каландрини. Прошу вас, передайте ей глубочайшую мою благодарность за то, что она помнит меня. Уважение, которое она у всех вызывает, зиждется на сознании высоких ее добродетелей. Я полагаю, что она слишком справедлива и наделена слишком благородными чувствами, чтобы осуждать ту сердечную склонность, которую вы питаете ко мне. Если бы вы сумели обрисовать ей чувства, которые я питаю к вам, дорогая моя Сильвия{89}! Объясните ей, что нет, не было и никогда не будет в моей жизни минуты, когда бы я не любил вас. Оставайтесь в Женеве столько, сколько будет возможно; зная, что вы там, я не печалюсь о вашем отсутствии. Полагаю, что здоровье ваше там в большей безопасности. Заранее огорчаюсь, думая о трудностях вашего возвращения. Берегите себя, дорогая моя Аиссе. Продолжайте любить меня. В этом залог счастья всей моей жизни».

Многое в этих строках оскорбляет мою скромность, но они позволят вам понять, почему так долго и с таким трудом превозмогаю я себя. Увы! Сколь счастливы те, у кого хватает мужества побороть свою слабость, ибо, право же, требуется бесконечное мужество, чтобы противостоять тому, кого любишь и кому ранее имел уже несчастье уступить. Резать по живому такую горячую страсть и такую нежную привязанность, и притом столь им заслуженную! Прибавьте к этому и мое чувство благодарности к нему — нет, это ужасно! Это хуже смерти! Но вы требуете, чтобы я себя переборола, — я буду стараться; только я не уверена, что выйду из этого с честью или что останусь жива. Я боюсь возвращаться в Париж. Боюсь всего, что приближает меня к шевалье, и чувствую себя такой несчастной, находясь от него вдалеке. Сама не знаю, чего хочу. Почему любовь моя непозволительна? Почему она греховна?

Напишите мне как можно скорее о себе. Позвольте мне тысячу раз и от всего сердца расцеловать вас. Нежнейший поклон вашим дочерям, целую их обеих. Не забывайте вашей Аиссе и не сомневайтесь, прошу вас, в ее любви и почтении к вам — они безграничны.

ПИСЬМО XXI

Из Пон-де-Веля, 1729

Пишу к вам с запозданием, потому что сильно недомогала; у меня были жесточайшие колики. Я не преминула сказать по этому поводу, что не иначе как это вы до сих пор оберегали меня, ведь в Женеве я ни разу не болела; недуги мои щадили мою радость. Уж лучше бы они теперь не примешивались к душевной моей боли. Уезжала я от вас с величайшей печалью, сударыня. Ваши письма заставили снова сжаться мое сердце и вновь вызвали потоки слез. Каждое мгновение вспоминаю я: как сладостно, как спокойно и легко жилось мне то недолгое время, что я провела подле вас! Все, кого довелось мне встречать в Женеве, соответствовали моим первоначальным представлениям о людях, а не тем понятиям, что сложились у меня позднее, под влиянием жизненного опыта. Вот почти такой же была и я, когда входила в свет, не ведая ожесточения, горестей и печали. Как все изменилось! До чего же здешние обитатели не похожи на тех, кто окружает вас! У меня ни разу не было и минуты доброго настроения с того дня, как мы расстались. Здесь все, как прежде, — желудочные колики, туман, концерты, блохи, крысы и, что всего хуже, люди, но не старого закала, а совсем нового образца. Ограничусь здесь этими общими рассуждениями. Уж позвольте мне не вдаваться по сему поводу ни в какие подробности.

…Можете писать мне безо всякой опаски — письма передаются мне в собственные руки. Человеку, который их получает, приказано вручать их прямо мне, минуя даже мою верную Софи. Здесь так боятся почтовых расходов, что не осмеливаются даже спросить, получила ли я письмо. Архиепископ, тот оплачивает наши с Софи поездки в дилижансе, что, конечно, с его стороны очень благородно. Впрочем, при всей своей скаредности, вздорном нраве и грубом обхождении со мной госпожа де Ферриоль в ту пору, когда я гостила у вас, весьма даже тревожилась о моем здоровье. Она говорила: «Она уехала больной, а что, как у нее лихорадка или оспа?» Она выказывала обо мне не меньшее беспокойство, чем о собственном сыне. Ее горничная сказала Софи, будто из-за меня ее хозяйка не решается поехать на зиму в Амбрен к брату, она-де отказывается от этой поездки из опасения, что я туда ехать не захочу. Можно ли представить себе, сударыня, по ее со мной обращению, чтобы она могла бояться разлуки со мной? От д’Аржанталя было письмо, я получила его, вернувшись от вас. В нем было множество приятных слов, касающихся вас, — уж вы сами себе их вообразите, письмо мое вышло бы слишком длинным, вздумай я их вам все повторять. Отсюда мы через две недели уезжаем в Аблон. Госпожа де Ферриоль проведет там дней десять — двенадцать. Я же оттуда отправлюсь в Санс, чтобы повидать вы догадываетесь кого. Пробуду там как можно дольше. Госпожа де Ферриоль приедет туда вслед за мной. О тамошней встрече сообщу вам как можно подробнее: мне в этом году удастся, таким образом, повидать всех, кто мне дороже всего на свете. Прощайте, сударыня, чувства мои и душа принадлежат вам.

ПИСЬМО XXII

Из Пон-де-Веля, ноябрь 1729

Настал наконец долгожданный день. Уезжаю отсюда завтра утром, одну только ночь остается мне провести тут. Недаром говорила госпожа де Ферриоль, что мне здесь не сидится. Вернувшись от вас, я чуть было не умерла здесь от тоски, а вместе с тоской одолели меня недуги. Мне отворяли кровь, это не помогло — по-прежнему мучают головная боль и колики в желудке; возможно, виноваты здешний воздух и вода.

Я ожидала получить от вас ответ на свое письмо еще до отъезда отсюда, но теперь надеюсь, что вы напишете мне в Санс. Я пробуду там до 15 сего месяца. Пишите на имя госпожи де Виллет{90}, аббатисы собора Богоматери. Госпожа Болингброк едва не умерла в Реймсе от желудочных колик, коим она подвержена. Положение у нее было отчаянное, теперь ей уже лучше, и я увижу ее в Сансе. Напишите, как чувствуете себя вы, а также госпожа П. Меня беспокоят ее боли в пояснице. Вы, я полагаю, уже возвратились в город и сидите себе на своем уютном диванчике в кругу любимых ваших дочерей, и вся семья спешит повидаться с вами. Вы пользуетесь всеобщей приязнью и уважением, и вам не приходится превозмогать в себе пагубной страсти. Как хотелось бы и мне проводить свои дни подобным образом! Вы знаете всех, кому мне следует передать приветы, — будьте столь добры, передайте их по своему выбору. А вашему супругу я привета не передаю: я заметила, что вы всегда чуточку меня ревнуете. Пусть ваша любезная дочь немного подтрунит над ним от моего имени, она окажет мне этим небольшую услугу, а я в благодарность нежно ее за это обнимаю.

Умерла госпожа де Нель, говорят, будто от кори, но ее закадычные подруги, которые знают всю подноготную, сказывали, что у нее было несколько болезней сразу и что, будь она даже крепче здоровьем, ей все равно было бы не поправиться. Так же обстоит дело с господином де Ришелье, с той разницей, что он-то еще не умер, но, как мне сообщили, уже при смерти. А госпожа д’Омон и ее супруг, у которых была одна только корь, уже выздоравливают. Не помню, писала ли я вам, что господин Ла Феррьер выдает замуж свою дочь за человека, у которого двадцать тысяч ливров ренты и который живет в Лионе. Для ее матери большая радость, что дочь будет от нее поблизости. Родители заслужили эту удачную партию, ведь они до этого отказались выдать дочь за человека хоть и богатого, но уже старого, которого она не смогла бы полюбить! Приданого они дают ей пятьдесят тысяч экю, да еще двадцать тысяч франков после их смерти. Девица эта весьма достойная. Прощайте, сударыня, мне очень было горестно расставаться с вами. Дал бы бог, чтобы я сейчас в самом деле была бы подле вас! Я бы не в силах была тогда снова с вами расстаться. Слишком многого мне это стоило, да и теперь еще стоит, как вспомню об этом. Прощайте, сударыня, я люблю вас всем сердцем. Теперь я буду еще дальше от вас, о чем не могу не сожалеть. Я напишу вам уже из Парижа — в Сансе я слишком буду занята и на письма у меня не будет времени.

ПИСЬМО XXIII

Из Парижа, 17 ноября 1729

Вы спрашиваете у меня подробного отчета о моем возвращении в Париж и пребывании в Сансе. Девочку я нашла изрядно выросшей, но очень уж она бледная. У нее благородные черты, хорошее сложение, глазки такие красивые, что подобных на всем свете не сыщешь, а с виду она слабенькая. Она неглупая, ласковая, разумная, только невероятно рассеянная, но сердце и нрав — удивительные. Мне кажется, безо всякого пристрастия, что из нее выйдет человек достойный. Меня бедняжка любит до безумия, она до того обрадовалась, увидев меня, что едва не лишилась чувств. Вы можете представить себе, что испытала я при виде ее, — волнение мое было тем сильнее, что приходилось его скрывать. Она все без конца повторяла, что у нее не было дня счастливее, чем день моего приезда. Она решительно не в силах была отойти от меня; однако стоило мне только ее отослать, как она кротко повиновалась; всякое мое замечание она внимательно выслушивала и старалась ему следовать. Если случалось ей в чем провиниться, она не пыталась оправдаться, как это обычно делают дети. Увы, когда я уезжала, бедняжка была в таком горе, что я боялась взглянуть на нее, чтобы совсем не расстроиться, — она слова не могла вымолвить от волнения. Я предложила аббатисе ехать со мной, чтобы вместе навестить госпожу Болингброк, которая находилась в Реймсе, где недавно перенесла тяжелую болезнь, и оттуда намеревалась отправиться в Париж. Весь монастырь был опечален сообщением об отъезде аббатисы, а бедная малютка ей сказала: «Я, сударыня, как и все, очень горюю, что вы уезжаете, но ведь это, мне кажется, необходимо — госпожа Болингброк так рада будет видеть вас, ваш приезд пойдет ей на пользу, вот это немного меня утешает». И тут бедняжка залилась слезами и упала на стул, потому что у нее не было сил держаться на ногах, и все обнимала меня, и все говорила: «Как это некстати, добрый мой друг, ведь если бы не это, вы могли бы пожить здесь подольше. У меня нет ни отца, ни матери, прошу вас, будьте вы моей матерью, я люблю вас так же, как если бы вы и в самом деле ею были». Представляете, сударыня, в какое состояние повергли меня ее слова; но держалась я очень хорошо. Пробыла я в Сансе две недели, и там был у меня приступ ревматизма, да такой, что я не могла двинуть ни одним членом. Два дня девочка не отходила от меня ни на шаг. Целых пять часов подряд провела она у моего изголовья, отказываясь покинуть меня, — читала мне вслух, чтобы меня развлечь, разговаривала со мной, а когда временами я погружалась в сон, сидела чуть дыша, боясь меня разбудить. Мало кто из взрослых был бы способен на это. Мадемуазель де Ноайль звала ее поиграть, девочка умоляла позволить ей остаться со мной. Одним словом, сударыня, я уверена, что если бы ей выпало счастье узнать вас, вы не могли бы ее не полюбить. Госпожа Болингброк намерена взять ее с собой и устроить в дальнейшем ее судьбу, что чрезвычайно терзает вы знаете кого, — он от этого просто с ума сходит. Не могу даже описать, как он рад был моему возвращению; все, что только способен сделать и сказать человек в порыве страсти, было сделано и сказано. Если это игра — значит, он хорошо умеет играть. Он несколько раз появлялся здесь, и всякий раз после утомительной и долгой охоты. Наконец, когда он в последний раз испрашивал у короля позволения отлучиться в город (ибо об этом надобно непременно просить у короля), тот полюбопытствовал, что, мол, у него в Париже за дела; этот вопрос привел его в такое замешательство, что он покраснел и ничего другого не нашелся сказать, как что ему это необходимо.

2 декабря

Более двух недель прошло с тех пор, как написала я это письмо; за это время вернулся из Марли шевалье — у него лихорадка, приступы астмы, ревматические боли в пояснице, он очень страдает. Я в ужасном состоянии; мне необходимо написать вам, чтобы рассеяться, ведь нет для меня другого утешения, как думать о вас. Будь я более разумна, я дерзнула бы поделиться с вами всеми своими мыслями. Я жестоко терзаюсь; одна вы способны были посочувствовать моим горестям. Если я сдерживаюсь в своих излияниях, то это потому, что нежно люблю вас, что одна вы заслуживаете моей любви и нет в свете никого, кто был бы более достоин ее, чем вы. Вы скажете, что в этих словах моих немало гордыни и самолюбия. Может быть, это в какой-то мере и так, но совсем не в том смысле, какой имеете в виду вы. Я далека от совершенства, но от других требую того, чего нет у меня самой. Мне любы все ваши достоинства, хотя я сама не имею счастья обладать ими. Добродетель, ум, чуткость, чувствительность, жалость к несчастным и заблудшим — все это достоинства, кои приносят пользу даже тем, кто сам ими не обладает. Еще одно радует мое сердце — сознание, что я могу высказывать все, что я о вас думаю, и вы не заподозрите меня ни в лицеприятии, ни в лести. Вы, словом, удовлетворяете требованиям и души моей, и сердца. Сердце мое разделено между чувством к вам, сударыня, и моей любовью. Но не будь предмет моей любви преисполнен теми же достоинствами, что и вы, любовь моя была бы невозможна. Вы научили меня быть очень взыскательной на сей счет. Мне стыдно признаться в этом, но любовь моя умерла бы, не будь она основана на уважении. Прощайте, сударыня.

ПИСЬМО XXIV

Из Парижа, 1730

Вы удивлены, сударыня, что я столько времени не имела чести писать к вам; разумеется, это отнюдь не потому, что не было у меня желания, но сильная простуда вынудила меня лежать в постели. Несколько раз собиралась я встать утром пораньше, чтобы взяться за перо и побеседовать с вами, однако всякий раз что-нибудь этому мешало — то гости, то необходимость к кому-нибудь поехать. Сначала мне пришлось в течение двух недель ютиться в скверном чуланчике, потому что моей комнатой и всеми вещами завладели госпожа де В. и ее компания. После этого приехала из Реймса госпожа Болингброк, совсем больная, которой необходимо было помочь привести в порядок дом и принимать ее гостей; сейчас она чувствует себя уже получше. Все мои благодетельницы словно сговорились не давать мне ни минуты покоя, — за это время я ни разу не легла раньше трех часов ночи. Вчерашнего дня видела я вашего племянника и нашла, что он очень хорош собой и недурно сложен. Только что узнала новость, которая меня немало удивила. Господин де Бельгард сказал господину де Марсье, будто ваша кузина ни разу не пожелала выслушать от него признаний в любви; она будто бы заявила ему, что она этого терпеть не может и что, ежели он станет продолжать в том же духе, больше он ее не увидит; что у человека его возраста и происхождения должны-де быть занятия поважнее, нежели любовь, и ему надобно отправляться в чужие страны и там искать себе службу; что она даст ему на это в долг десять тысяч экю, а ежели этого окажется мало, то достанет у кого-нибудь еще; она-де не станет отрицать своих к нему дружеских чувств и уважения, но не хочет никакой любви. Он уведомил господина де Марсье, которому в точности пересказал этот разговор, что незамедлительно отправляется в Польшу и что, поскольку не получает никакой поддержки от своей семьи, вынужден согласиться на то, что предлагает госпожа В., чье великодушное, бескорыстное поведение вызывает в нем чувство величайшей благодарности. Ежели в самом деле все обстоит именно так, не могу не признаться, что нахожу все это прекрасным.

Я так устала от капризов мадемуазель Бидо, что твердо решила любою ценою вырваться из ее лап. Я продам все то, что еще осталось у меня от моих драгоценностей, без сожаления расставшись с украшениями, которые сейчас, правда, доставляют мне удовольствие, но станут мне ненавистны, ежели и дальше придется нести столь тяжкое бремя. Она слишком многого от меня требует, она считает, что, раз я столько ей должна, моя благодарность не должна иметь пределов. Она называет манией и глупостью все то, что сама же всю жизнь делала. Благочестие, ставшее теперь последним ее прибежищем, тоже служит ей средством тиранить меня. Нет ничего труднее, нежели выполнять свой долг по отношению к тому, кого и не любишь, и не уважаешь. А госпожа де Ферриоль омерзительно скупа — нынче она уже не живет, а прозябает, и как жалко прозябает! Она до того бранчлива, что никто не в силах этого вытерпеть, и все ее покинули. Д’Аржанталь столько рассказывал мне о вас и ваших близких, и притом с таким доброжелательством, что я чувствую к нему бесконечную благодарность и люблю еще больше.

Маршал д’Юксель мужественно покинул двор, но, подобно Карлу V, он раскаивается в этом{91}. Поговаривают, будто он льстит себя надеждой, что король прикажет ему вернуться, но никто ему ничего не говорит. Уверяют, будто он покинул двор из-за договора, — это делает ему честь, ибо публика договором была недовольна.

Шевалье чувствует себя лучше. Как бы мне хотелось, чтобы прекратилась борьба между рассудком моим и сердцем и я могла бы свободно отдаться радости, какую дает мне одно лишь лицезрение его. Но, увы, никогда этому не бывать! Тело мое изнемогает под бременем постоянного волнения — у меня бывают сильнейшие колики в желудке, здоровье страшно подорвано. Прощайте, сударыня, кончаю письмо свое, в котором нет ни ладу ни складу, уж не знаю, как вы в нем разберетесь.

ПИСЬМО XXV

Из Парижа, март 1730

Вчерашнего дня видела я господина Виллара, который обещал незамедлительно послать вам свой портрет, — не сделал этого раньше потому, что довольно сильно хворал. Я очень была ему благодарна за то, что он провел два часа в моей комнате. Мы были одни и всласть поговорили о Женеве. Вот уже три месяца, как я превратилась в сиделку, — очень больна госпожа Болингброк. Я много раз была свидетельницей жесточайших ее страданий; несколько раз мне казалось, что она умрет на моих руках; теперь она просто ужас до чего слаба. У нее отвращение к пище, она почти ничего не ест, уже одно это способно изнурить даже здорового человека. У нее не прекращается лихорадка, бывают минуты, когда я боюсь, как бы она не угасла словно свеча. Ведет она себя с большим мужеством, и это ее поддерживает. Если бы не ужасающая ее худоба, то, слушая иной раз ее разговоры, даже не скажешь, что она так больна. Организм ее что ни день все больше слабеет — правда, последние два дня она ест немного лучше. Сильва и Ширак{92}, врачи, которые ее пользуют, не понимают, чем она больна, и действуют наобум, не зная причины недуга. А госпожа де Ферриоль упрямо не желает лечиться — у нее раздуло все лицо. Она так сильно изменилась, что вы бы ее не узнали, — ей угрожает водянка и, того и гляди, хватит удар. Отекает она до такой степени, что если посидит полчаса, то уже не в силах подняться с места, и где ни сядет, там и спит. Только болезнь ее драгоценного маршала как-то еще ее держит — очень она тревожится о нем.

Поговорим теперь о новостях. О смерти папы вы уже, конечно, знаете{93}. Кардинал Альберони надеется стать его преемником. В Луизиане дикари вырезали французскую колонию. Одна дикарка, любившая француза, предупредила его о том, что замышляют дикари против его соотечественников. Тот доложил об этом коменданту, который поступил точь-в-точь как маршал де Виллеруа{94} — он вообразил, будто никто не осмелится на него напасть, за что был наказан так же, как и тот, — его зарезали первым. Спрашивается, кто из них двоих наказан больше? Для честолюбца изгнание хуже смерти, но комендант, возможно, предпочел бы жизнь. Говорят, будто это англичане раздразнили дикарей, и теперь не известно, как действовать. По этой причине падают цены на акции, это вызывает много волнений. За себя я не слишком волнуюсь, ибо у меня всего половинка одной акции; но они есть у моих друзей, и уже этого достаточно, чтобы тревожиться. Я разговаривала на этот счет с одним достаточно осведомленным человеком, и тот уверяет, что продавать их ни в коем случае не следует. Жизнь так полна огорчений, сударыня, что надобно быть не столь чувствительной. Моя чувствительность убивает меня.

Господин Орри, интендант Кемпер-Корантена, только что назначен контролером; господин де Фор с этой должности смещен. Говорят, будто новый министр человек умный и даровитый. Тем не менее назначение это всех поразило. Дорогие мои сестрицы, позвольте мне назвать этим именем ваших милых дочерей, ибо чувства, кои я к ним питаю, самые сестринские. Обнимите их, прошу вас, за меня, а также и вашего супруга, которому я всю свою жизнь буду строить глазки и выказывать благодарность.

Последние полтора месяца я изрядно недомогаю. У меня сильный понос, который, правда, избавил меня от ревматических болей и желудочных колик, но подобный способ лечения может оказаться опаснее самой болезни. Я исхудала, сильно ослабела, собираюсь принимать рвотное. Прощайте, сударыня, продолжайте все же хоть капельку любить меня. И поверьте, никто не любит вас сильнее и не уважает, не почитает вас более моего. Я была бы бесконечно счастлива, когда бы могла жить подле вас. Разлука с вами кажется мне что ни день все более жестокой и бесконечно меня печалит. Какие бы беды ни выпали на мою долю, чувства мои к вам неизменны и никогда не ослабеют.

ПИСЬМО XXVI

Из Парижа, март 1730

Я обижена на вас за ваше последнее письмо. Вы обвиняете меня, и в высшей степени несправедливо, в том, будто я не люблю вас, и добавляете к этому, что, дескать, ежели кого любишь, то перенимаешь все его мысли и чувства. Увы, сударыня, на беду свою, я слишком поздно встретила вас. Повторю снова то, что уже тысячу раз вам говорила. С той самой минуты, как я вас узнала, я почувствовала к вам приязнь и глубочайшее доверие. Мне доставляет искреннюю радость сознаваться вам во всех своих слабостях; одна вы сумели образовать мою душу — она рождена была для добродетели. Вы с вашей терпимостью, с вашим знанием света, к которому, однако, не питаете ненависти, с вашим умением прощать, сообразуясь с обстоятельствами, узнав о моих прегрешениях, не стали презирать меня. Я показалась вам достойной сострадания и хотя и виновной, но не вполне разумеющей свою вину. К счастью, сама любовная страсть моя рождала во мне стремление к добродетели. У меня множество недостатков, но я привержена добродетели, я почитаю ее. Не отнимайте же у меня своим подозрением сего моего достоинства. Как признательна я вам, что вы все же любите ту, которая так плохо следует вашим советам и еще меньше столь прекрасным примерам! Но любовь моя непреодолима, все оправдывает ее. Мне кажется, она рождена чувством благодарности, и я обязана поддерживать привязанность шевалье к дорогой малютке. Она — связующее звено между нами; именно это и заставляет меня иной раз видеть свой долг в любви к нему. Если есть в вас чувство справедливости, поверьте — нельзя любить сильнее, чем я люблю вас; нет, не можете вы усомниться в этом. Я люблю вас самой нежной любовью — люблю, как мать свою, как сестру, дочь — словом, как любишь всякого, кому ты обязан любовью. В моем чувстве к вам заключено все — почтение, восхищение и благодарность. Никто и ничто не может вытеснить из моего сердца столь высокочтимого друга, как вы. Не пишите же мне больше вещей, которые терзают меня.

Я все откладывала письмо к вам потому, что — признаться ли? — мне хотелось наказать вас; но я себя же самое и наказала за это мстительное чувство, лишившись единственной своей радости — беседовать с вами! Д’Аржанталь свидетельствует вам свое почтение. Он очень был занят в связи со смертью Лекуврер. Расскажу вам всю эту историю немного подробнее.

Госпожа Бульонская капризна, жестокосердна, необузданна и чрезвычайно распутна; вкусы ее простираются на всех — от принцев до комедиантов. В прошлом месяце ей вздумалось вдруг влюбиться в графа Саксонского{95}, который со своей стороны нисколько в нее не влюблен. Не то чтобы он так уж свято хранил верность Лекуврер, давней и постоянной своей привязанности, — одновременно с ней у него бывало множество мимолетных капризов, — но любовные притязания госпожи Бульонской нимало ему не льстили, и не было у него охоты отвечать на них; а та весьма оскорблена была таким пренебрежением к своим прелестям и не сомневалась, что единственным препятствием, мешающим графу ответить на ее страсть, является Лекуврер. И дабы препятствие это сокрушить, она решила от комедиантки избавиться. Она приказала изготовить особые пастилки и с их помощью собралась привести в исполнение страшный свой замысел, а орудием ее мести должен был стать некий молодой аббат, которого она до тех пор вовсе не знала. Аббат этот слыл живописцем. Однажды в Тюильри к нему подошли двое неизвестных и после довольно продолжительного разговора, главным предметом коего была бедность аббата, предложили ему помочь выбраться из его нищего состояния, если он согласится под видом живописца проникнуть к Лекуврер и дать ей отведать пастилок, которые заранее будут ему вручены. Бедный аббат всячески отговаривался от этого черного злодеяния, но те двое ему сказали, что он уже не волен отказываться, а ежели не сделает того, чего от него требуют, поплатится за это собственной жизнью. Аббат испугался и пообещал, что выполнит все. Его препроводили к госпоже Бульонской, которая подтвердила и посулы, и угрозы и вручила ему пастилки. Между тем аббат попросил дать ему несколько дней для исполнения ее поручения. Однажды мадемуазель Лекуврер, вернувшись из театра вместе с одним из наших друзей и актрисой по имени Ламотт, находит у себя анонимное письмо, в коем ее настоятельно просят явиться одной либо в сопровождении надежного друга в Люксембургский сад — там у пятого дерева на одной из больших аллей будет ждать ее человек, который должен сообщить ей нечто в высшей степени для нее важное. Поскольку был как раз час назначенного свидания, она тут же садится в карету и отправляется в указанное место вместе с лицами, которые с ней приехали. Там ждет ее аббат, который, подойдя к ней, рассказывает о возложенном на него гнусном поручении и говорит, что не способен оное злодеяние исполнить, но не знает, как ему теперь быть, потому что уверен, что его убьют. Лекуврер сказала, что ради безопасности их обоих необходимо немедленно же донести обо всем начальнику полиции. Аббат на это ответил, что он опасается, как бы этим поступком не нажить себе врагов, слишком могущественных, чтобы суметь им противостоять, но что, ежели она считает эту предосторожность необходимой для своей безопасности, он готов не колеблясь подтвердить свой рассказ. Лекуврер тут же в собственной карете отвезла его к господину Эро; тот, выслушав рассказ аббата, потребовал от него пастилки и бросил собаке, которая спустя четверть часа сдохла. После этого господин Эро спросил его, какая из двух Бульонских{96} дала ему это поручение, и, когда аббат ответил, что герцогиня, не выказал ни малейшего удивления. Он продолжал расспрашивать аббата и в конце концов задал ему вопрос: согласится ли он подтвердить свои показания? Тот на это ответил, что-де пусть его посадят в тюрьму и устроят с госпожой Бульонской очную ставку. Тогда начальник полиции велел ему ехать домой, а сам отправился доложить обо всем кардиналу. Тот сильно разгневался; вначале он хотел, чтобы дело было расследовано по всей строгости, но родные и друзья дома Бульонских стали убеждать кардинала не предавать огласке столь постыдную историю, и им удалось его уговорить. Прошло несколько месяцев, и неизвестно каким образом, но история эта выплыла наружу. Она наделала ужасного шума. Деверь госпожи Бульонской сообщил о ходящих толках своему брату и сказал, что его жене надобно во что бы то ни стало очиститься от этого подозрения, а для этого следует добиваться предписания на арест аббата, дабы упрятать его в тюрьму. Получить предписание оказалось делом нетрудным — беднягу арестовали и препроводили в Бастилию. Там подвергнут он был допросу. Он продолжал держаться своих показаний. Пытались воздействовать на него угрозами и посулами, убеждая отречься от своих слов. Предлагали всякие ухищрения — требовали, например, чтобы он разыграл сумасшедшего или объявил все это выдумкой, на которую будто бы толкнула его страсть к Лекуврер в надежде таким способом добиться ее любви. Ничто его не поколебало, он твердил все то же. Его оставили в тюрьме. Между тем Лекуврер написала его отцу, жившему в провинции и не знавшему о том, что с ним случилось. Бедняга немедленно приехал в Париж и начал хлопотать, требуя, чтобы сына либо судили по всей форме, либо выпустили на свободу. Он дошел до кардинала, и тот тогда спросил у госпожи Бульонской, желает ли она, чтобы делу был дан ход, потому что долее держать аббата в тюрьме уже невозможно. Госпожа Бульонская опасалась расследования, а так как покончить с аббатом в Бастилии у нее не было возможности, она дала согласие, чтобы его освободили. О том, что отец его два месяца пробыл в Париже, сыну никто ничего не сказал. Отец вернулся к себе, сын же имел неосторожность остаться в Париже. И вдруг он исчез; никто не знает, жив он или умер, о нем ничего больше не слышно. С тех самых пор Лекуврер держалась настороже. Однажды в Комедии, после того как отыграли первую пиесу{97}, пришли ей сказать, что госпожа Бульонская требует ее к себе в ложу. Лекуврер чрезвычайно удивилась и просила передать герцогине, что не одета и в таком виде явиться перед ней не может. Герцогиня послала за ней сызнова. На второй зов Лекуврер велела ответить, что ежели герцогиня и простит ей неприбранный вид, то этого никогда не простит ей публика, но, дабы повиноваться приказу, она после спектакля будет стоять у ложи герцогини, когда та станет из нее выходить. Госпожа Бульонская велела сказать, чтобы ждала непременно, а при выходе подозвала ее, всячески обласкала, весьма хвалила ее, уверяя, что игра ее доставила ей несказанное удовольствие. Несколько дней спустя во время спектакля Лекуврер вдруг почувствовала себя дурно, так что пиесу не смогли доиграть до конца. Когда вышел актер объявить о том публике, весь партер с волнением расспрашивал о ее состоянии. С того самого дня начала она таять и исхудала ужасно. Наконец, в тот день, когда ее в последний раз видели на сцене, она играла Иокасту в Вольтеровом «Эдипе». Роль эта требует немало усилий. Перед началом представления у нее открылся кровавый понос, столь сильный, что во время спектакля она раз двадцать бегала в нужник и всякий раз ходила чистой кровью. Она выглядела до того слабой и измученной, что просто жалость брала, глядя на нее. Я ничего не знала о ее болезни, а и то несколько раз сказала госпоже де Парабер, что мне очень ее жалко. Между двумя пиесами нам сказали, что с ней такое. Но нас поразило, что она появилась и во второй пиесе и сыграла в «Флорентинце» весьма длинную и весьма трудную роль и отменно с ней справилась и, казалось, играла с удовольствием. Все были чрезвычайно ей признательны за то, что она продолжает спектакль, чтобы не стали говорить, как уже это было однажды, будто ее отравили. Бедняжка уехала домой, а четыре дня спустя, когда говорили, что она уже вне опасности, в час пополудни внезапно скончалась. У нее сделались сильные конвульсии, а их никогда не бывает при кровавых поносах, — она истаяла словно свеча. Ее вскрывали — все кишки оказались покрытыми язвами. Говорят, будто ее отравили с помощью промывательного. Свое завещание она написала за четыре месяца до смерти. Никто не сомневается, что после закрытия сезона она покинула бы Комедию. Вся публика очень сокрушается по поводу ее столь жалкой кончины. Появись подозреваемая особа эти дни в Комедии, ей бы несдобровать — ее выгнали бы из зрительного зала. А у нее еще хватало наглости ежедневно посылать к Лекуврер узнавать о ее состоянии. Исполнителем своей воли она назначила д’Аржанталя; у него достало соображения не побояться насмешек, и люди умные одобряют его. Господин Бертье говорит, что он правильно поступает, потому что честному человеку никогда не следует отказываться от возможности сделать доброе дело. Вы можете не сомневаться в том, что все вышеизложенное — чистая правда: я знаю все это из уст близкой подруги Лекуврер. Прощайте, сударыня, не сомневайтесь, прошу вас, в глубочайшей моей к вам привязанности.

ПИСЬМО XXVII

Декабрь 1730

Уже тысячу лет, сударыня, не свидетельствовала я вам своего почтения; это, разумеется, отнюдь не означает, что я забыла все те радости, коими наслаждалась у вас в Женеве. Память, подкрепляемая чувством, то и дело живо воскрешает во мне все до мельчайших подробностей. В мыслях своих совершаю я дальние путешествия — приезжаю к вам и обнимаю вас, плача от радости; и сердце сжимается от тоски, когда, опомнившись, я понимаю, что все это одни мечты. Позвольте мне обнять дорогих моих сестер, добрых моих подруг{98}; для меня такое удовольствие любить вас, и мне так недостает вас здесь для моего счастья. Госпожа де Ферриоль прельщает меня еще одним путешествием в Пон-де-Вель; она чувствует себя уже лучше. Что до меня, то я похвалиться здоровьем не могу. У меня сильное несварение желудка, ужасные головные боли, часто бывает насморк, и я очень слаба.

Хочу отдать вам отчет о состоянии денежных дел моих. Вам известно, что у меня давно накопилось много долгов, и я все время тратила деньги, не зная толком, сколько могу тратить. Наконец, уставши от этого беспорядка, я, чтобы заплатить свои самые неотложные долги, заняла две тысячи экю, которые верну через четыре года, выплачивая в год по тысяче восьмисот ливров от своих доходов; тем самым я должна буду обходиться тысячей двумястами в год. Окажусь я в изрядно стесненных обстоятельствах, но какое это будет облегчение — знать, что отныне я должна только четыре тысячи четыреста ливров господину Пари де Монмартелю, которому буду выплачивать по тысяче ливров в год. Какое это будет счастье — не видеть больше никаких кредиторов — не столько они рады будут избавиться от меня, сколько я расплатиться с ними, потому что все это добрые люди, которые отнюдь меня не беспокоили. Я имела удовольствие уладить свои дела с Софи таким образом, что она сейчас богаче меня; надеюсь, что наши доходы мы будем проедать вместе. Не могу выразить, какую радость испытываю я теперь, после того как приняла это решение со всеми расплатиться, чтобы уже никому не оставаться должной.

Помнит ли еще обо мне госпожа П.? Она выказала бы себя весьма неблагодарной, если бы хоть немножко не любила меня, ибо я бесконечно ее уважаю. Не забудьте, прошу вас, поклониться от меня господину де Казу. Герцогиня де Сен-Пьер очень расспрашивала меня о его здоровье и поручила мне передать ему сердечный поклон. Она очень к нему благоволит, судя по тому, что мне о нем говорила. Скажите ему, что дама эта все хорошеет, у нее все такой же прекрасный цвет лица, все такие же прекрасные шея и грудь — она осталась совсем такой, какой была в двадцать лет. Она весьма любезна, у нее превосходные манеры и — строгий муж, который, хорошо зная свет, сумел привить ей очаровательную обходительность. Она умеет держаться светской дамой, не унижая при этом остальных. Нет в ней ни капли высокомерия; она весьма остроумна, каждому умеет сказать приятное, и всякий чувствует себя при ней непринужденно.

Несколько дней тому назад я сама лично передала от вас поклоны госпоже де Тансен. Вы удивлены? Но читайте дальше, вы удивитесь еще больше. Я была в комнате ее сестры; она вошла, я хотела выйти вон, как всегда делаю при ее появлении, поскольку на мое приветствие она обычно не отвечает; и тут она вдруг весьма смущенно со мной заговорила, похвалила бывшее на мне платье, посетовала на здоровье своей сестры, в общем битых два часа беседовала со мной, и притом весьма дружелюбно. Речь зашла о нашем пребывании в Бургундии, в Пон-де-Веле, в Женеве. Воспользовавшись этим, я сказала, что на днях получила от вас письмо, где вы просите передать ей поклон. На это она отвечала, что весьма этому рада, она-де уже бог знает как давно ничего о вас не слыхала. Я уверила ее, что не вы в этом виноваты, ибо почти во всех своих письмах передаете ей приветы, но, поскольку все это время я не имела чести ее видеть, я всякий раз передавала их через различных лиц, в том числе через д’Аржанталя; что особенно сердечные поклоны вы передали ей, когда я уезжала из Женевы. Она ответила, что это доставляет ей тем большее удовольствие, что она чувствует к вам давнюю приязнь. Она засыпала меня вопросами о вашем здоровье и положении ваших дел. Я рассказала о том, как вы их уладили; на это она заметила, что в этом узнает вас и что никто другой не способен был бы действовать столь толково и благородно. С этого дня мы не раз с ней виделись и разговаривали, словно и не было между нами никакой ссоры, — и безо всяких объяснений. Мне бы хотелось, чтобы все так оставалось и впредь. У нее я не бываю. Мне трудно будет этого избежать; но коли я к ней и пойду, то держать свои чувства буду при себе.

У нас только и разговоров, что об аббате Парисе, о чудесах, творящихся на его могиле, да о конвульсионерах{99}. Одни видят в этом чудо, другие все это считают жульничеством. Оба лагеря доходят до неистовства. Те, кто не примыкает ни к одному из них, а также добрые католики, в этом не разбираются, и они на истинном пути. А вокруг — сплошь клевета, ненависть, злоба и мошенничество. Лучшие из них — просто фанатики, прочие же считают, что все им дозволено. Вот что составляет предмет всех разговоров, а господа де Б. перелагают все это в куплеты. Есть куплеты о вдовствующей герцогине{100}, но они слишком грубые, чтобы я могла их вам послать. В Опере дают «Каллирою», и хоть сама опера красива и занимательна, успеха она не имеет. Однако хорошим тоном нынче считается в Оперу ездить только по пятницам. Впрочем, и здесь все проникнуто враждой двух партий — сторонники Лемор теперь более многочисленны, нежели обожатели Пелисье. В последнюю влюблен д’Аржанталь, у них роман, и он тщательно это скрывает. Он воображает, будто я об этом не знаю, а я остерегаюсь в разговорах с ним касаться сего предмета. Она от него без ума — самонадеянности в ней столько же, сколько и в Лекуврер, но эта вдобавок еще и глупа, так что никаких безумств из-за нее он совершать не станет. Поистине смешно, чтобы человек с его положением и умом был вечно пришит к юбке какой-нибудь актерки. Все сторонники Лемор находят игру Пелисье преувеличенной и ненатуральной. Они уверяют, будто д’Аржанталь и его товарищи дурно влияют на нее. Меня это огорчает; но, зная, сколь безоглядно предается он своим увлечениям, утешаюсь тем, что связь эту он держит в тайне, а следовательно, достаточно бывает в свете, чтобы отвлекаться. Что до господина Пон-де-Веля, то он чувствует себя превосходно, в высшей степени любезен и часто справляется у меня о вашем здоровье. Господин де Ферриоль находится в добром здравии, только глух как тетерев и изрядный обжора. Вот вам точный отчет о всех здешних новостях, — но о сердечных своих делах я пока еще отчета вам не даю. Что касается вас, то вас я люблю безусловно. Наша дружба составляет радость моей жизни, но порой и печаль ее, ибо как подумаю, что я не вижу той, которую так нежно люблю, сердце у меня всякий раз сжимается. Любите же меня, сударыня, так же, как я люблю вас.

ПИСЬМО XXVIII

Из Парижа, 1731

Здоровье мое, сударыня, понемногу поправляется. Выздоравливала я долго, но долгой была и болезнь моя. Нет ничего удивительного, что мне так трудно восстанавливать свои силы. Ваша ко мне доброта и добрые пожелания бесконечно поддерживают меня, и я благодарю вас за это от всего сердца. Письма ваши доставляют мне огромное удовольствие, но радость быть столь любимой вами омрачается мыслью об огорчении, которое я доставляю вам. Право же, сударыня, нежной своей привязанностью к вам я вполне заслужила ваше расположение. Я люблю и уважаю вас так, как вы этого заслуживаете, то есть безмерно. Удостаивайте же меня и впредь своей любовью, сударыня, я умерла бы от горя, когда бы вы перестали питать ко мне дружеские чувства.

Госпожа де Тансен, как вы знаете, уже четыре месяца как выслана в Аблон{101}. Она была очень больна. Астрюк{102} ведет себя подобно Роланду{103}. Уж не знаю, в шутку это или всерьез; но в чем нет сомнений, так это в том, что ее никто не жалеет, и немало есть людей, которые говорят, что ей ничего теперь не остается, как умереть. Приятные разговоры, нечего сказать. Господин де Сен-Флорантен при смерти; ежели он выживет, то либо поумнеет, либо таким и останется. Господин де Жевр и герцог д’Эпернон по-прежнему в изгнании{104}. Заговор их называют «Комплотом малолетних». Все над ними потешаются. Господин де Беддеволь{105} был в числе заговорщиков; репутация у него отнюдь не блестящая. Говорят, он опасный вольнодумец, да к тому же еще и мошенник. Прощайте, сударыня, больше писать не могу, слишком я еще слаба.

ПИСЬМО XXIX

История моих любовных отношений с герцогом де Жевром

1731

Как ни велико мое к вам почтение, сударыня, я, невзирая на гнев ваш, подтверждаю, что питала к господину герцогу де Жевру пламенную страсть и в сем великом грехе даже призналась на исповеди. Правда, мой духовник не счел нужным наложить на меня за него епитимью. Мне было восемь лет, когда началась сия любовная страсть, а в двенадцать я обратила все это в шутку, не потому что господин де Жевр перестал мне нравиться, а потому что мне самой вдруг показалось смешным, что я с такой готовностью всякий раз спешила в сад, чтобы поболтать и поиграть с ним и его братьями. Ему было на два или три года больше, чем мне, и мы с ним чувствовали себя старше всех остальных. И в то время как остальные играли в прятки, мы с ним разговаривали; мы держались степенно, как взрослые, и встречались каждый день. О любви у нас речи не было никогда, ибо, по правде говоря, ни я, ни он понятия не имели, что это такое.

Окно моей комнатки выходило на их балкон, где он часто появлялся: мы с ним переглядывались, он брал нас с собой на все фейерверки, что устраивались в Иванов день, а также в Сент-Уан. Видя нас постоянно вместе, гувернеры и гувернантки начали над нами подшучивать, и это в конце концов дошло до моего аги{106}, который, можете представить себе, какой сочинил по этому поводу роман. Я узнала об этом, и это меня огорчило. Девица я была благоразумная, я решила понаблюдать за собой, и эти наблюдения навели меня на мысль, что я, пожалуй, могла бы влюбиться в господина де Жевра. Я была набожной и ходила к исповеди. Сначала я покаялась во всех мелких своих грехах, затем пришло время сказать о главном; мне трудно было на это решиться, но, будучи девицей благовоспитанной, скрывать я ничего не хотела. Я сказала, что люблю одного молодого человека. Исповедника это, как видно, удивило, и он спросил, сколько же ему лет; я ответила, что одиннадцать. Тогда он спросил, любит ли и он меня и говорил ли он мне об этом; я ответила, что нет. «Как же вы его любите?» — спросил он. «Как самое себя», — ответила я. «Любите ли вы его так же, как господа бога?» — спросил он далее. Тут я рассердилась, что он такое может обо мне подумать. Тогда он засмеялся и сказал, что за этот грех никакого наказания не полагается, что мне только следует продолжать хорошо вести себя и никогда не оставаться наедине с мужчиной и что ничего другого он мне пока сказать не может.

Еще признаюсь вам, что однажды (мне в ту пору было уже двенадцать, а ему лет четырнадцать-пятнадцать), когда он с жаром рассказывал мне о походе, в который собирался отправиться, когда подрастет, мне вдруг стало обидно, что он при этом ни слова не сказал о том, что ему жалко будет со мной расставаться, и я сказала ему язвительно: «Не слишком-то это любезно по отношению ко мне». Он попросил прощения, и мы еще долго по этому поводу разговаривали. Вот и все, что когда-либо было между нами. Мне кажется, он питал ко мне точно такие же чувства, какие я питала к нему. Оба мы были совсем невинными, я — потому, что была очень набожной, он — по другой причине. На этом и кончился наш роман. С тех пор, когда нам случалось встретиться, мы иной раз вспоминали о наших детских годах, не слишком, впрочем, распространяясь на этот счет. Ведь все это было таким смутным, не то шутка, не то всерьез. Сумеют ли оправдать меня в ваших глазах, сударыня, все эти подробности и наш невинный возраст? Я говорю чистую правду. Что касается до того, кто вам об этом рассказал (я не сомневаюсь, что это Беддеволь), то стоит этому человеку где-нибудь появиться, как он принимается злословить. А вам все же следовало в этом случае встать на мою защиту и не позволять срамить меня перед людьми. Знаете ли вы, что и в самом деле очень рассердили и разобидели меня своими подозрениями? Вы, как видно, любите меня вовсе не так, как я до сих пор полагала! Что же это такое, сударыня? Выходит, вы считаете, что я способна обмануть вас! Я призналась вам во всех своих слабостях, они поистине велики, но я никогда не могла полюбить того, кого не могла уважать. Если разум оказался не властен победить мою страсть, то это потому, что обольстить мое сердце мог лишь человек добродетельный или же тот, кто являл собой видимость добродетели. С прискорбием должна признаться, что не в вашей власти оказалось вырвать из моего сердца самую пламенную страсть мою; но поверьте, я понимаю, сколь многим я вам обязана, и никогда не изменю тем нежным чувствам, кои к вам питаю. Моя благодарность вам столь же велика, как и почтительная моя к вам любовь. Я не знаю особы более обходительной и более достойной уважения, чем вы. Уверяю вас, что и в голову никому не приходило пытаться порвать узы доверия, связывающие нас. Шевалье относится к вам с великой приязнью и безмерным уважением; он всякий раз сочувствует мне, когда я говорю о том, каким несчастьем для меня является разлука с вами, и как ни страшится он меня потерять, чувство уважения к вам берет над этим верх. Когда я пересказала ему наши с вами разговоры, он заплакал и все повторял: «Увы, какая страшная опасность мне грозила!» Он казался очень обеспокоенным — не повлияет ли это на мою сердечную склонность к нему, понимая, что это вполне могло произойти. После моего рассказа он самым трогательным образом поблагодарил меня за то, что я еще продолжаю любить его. Вы ведь знаете отношение шевалье к тем, кто в свое время предпринял попытки разлучить нас и меня обесславить. Он слишком тонок и благороден, чтобы испытывать к подлым этим душам что-либо, кроме чувства презрения и отвращения. Судите же сами, какими чувствами должен он преисполниться, столкнувшись с полной их противоположностью. Ему и в голову не приходило приписывать вам холодность писем, которые я писала к нему из Бургундии, он укорял за это милую бургундочку, полагая, что это маршальша что-нибудь наговорила мне на него. Его привязанность ко мне с каждым днем становится все больше — моя болезнь привела его в такую ужасную тревогу, что на него жалко было смотреть, — люди передавали мне все, что он говорит по этому поводу. Право, сударыня, вы бы тоже заплакали, как заплакала я, когда б вам повторили его слова. Он был в ужасном страхе, он боялся, что я умру. «Такого несчастья я не переживу», — говорил он. Его скорбь и печаль были столь велики, что мне приходилось успокаивать его, и я, как могла, скрывала при нем свои страдания. Он все время смотрел на меня глазами, полными слез; я же не смела взглянуть на него, чтобы не заплакать от умиления. Госпожа де Ферриоль однажды спросила меня, какие это чары я на него напустила. На это я ответила: «Единственные мои чары — непреодолимая моя любовь к нему и желание сделать его жизнь как можно более сладостной». Она этот вопрос задала из зависти, я ответила так в насмешку. Вот, сударыня, вам ответ на все то, о чем вы у меня спрашиваете в своем письме. Сердце мое открыто перед вами. Не стану писать об угрызениях совести, которые терзают меня, — они рождены моим разумом; шевалье и страсть к нему их заглушают. Слабые лучи надежды на какой-то исход, на какое-то окончательное решение, правда, поддерживают мое заблуждение, но не в моей власти отказаться от них. Прощайте, сударыня, больше писать не могу. Очень длинное получилось письмо для столь слабого создания, как я.

ПИСЬМО ХХХ

Париж, 1732

Я советовалась насчет вашего здоровья и с господином Сильва, и с господином Жервази, сударыня; они предписывают вам частые кровопускания и непременную поездку на теплые воды. Ваше здоровье дороже моей собственной жизни, так что я ни одного словечка не пропустила из того, что они по поводу вас говорили. Ради бога, делайте все, что требуется, для того чтобы выздороветь. Этого хочет бог, этого страстно желают ваши близкие, об этом умоляют вас на коленях друзья ваши, среди коих я желаю занимать первое место. Не отговаривайтесь тем, что это будет стоить много денег. Я знаю, сколь благородно ваше сердце, знаю те великодушные соображения, которые заставляют вас быть столь расчетливой, но люди, неспособные постигнуть такую тонкость чувств и всегда склонные судить по себе, станут обвинять вас в скаредности. Подобное мнение было бы несправедливым, я это понимаю; но с этими людьми вам жить. Оставьте меньше своим наследникам и дайте им взамен достояние куда более драгоценное — ваше здоровье, жизнь вашу. Деньги, которые собираетесь вы сберечь ценою собственного здоровья, для того ведь и существуют, чтобы это здоровье укрепить. Я знаю ваших близких, они готовы были бы отдать часть собственной жизни ради того, чтобы продлились ваши дни. Я пишу об этом с пылкостью, которая не должна рассердить вас, ибо пером моим водит нежное внимание к вашей особе; трудно умерить свои чувства, когда дело касается друга, подобного вам, чье здоровье так заботит меня. Обещайте же, что вы непременно займетесь необходимым лечением. Поймите и поверьте мне: если вы будете лучше себя чувствовать, и мне сделается неизмеримо легче на душе. Я так скорблю и сокрушаюсь при одной мысли о вас! Стоит мне только о вас подумать, как тотчас же становится тяжело на сердце. Страх и боль за ваше здоровье заглушают мои сладостные воспоминания о вас. Дайте мне возможность думать о вас без этого постоянного чувства тревоги. Словом, если вы меня любите, делайте все, что только возможно, чтобы скорее выздороветь.

Надобно теперь рассказать вам немного и о моем бренном теле. Очень и очень оно ослабело; никак не могу оправиться после своей тяжелой болезни, совсем перестала спать. Целых тридцать семь часов кряду я ни на минуту не могла смежить веки, да и теперь нередко засыпаю уже под самое утро. Судите сами, могу ли я при этом хоть сколько-нибудь восстановить свои силы. Уже несколько дней, как у меня открылся понос. Врачи не очень понимают, что у меня за болезнь, они говорят, что это не воспаление в легких, потому что без отхаркивания его не бывает. Правда, у меня было удушье, да и теперь еще я чувствую стеснение в груди. Исхудала я невероятно, но, пока я одета, это не так заметно. Кожа у меня не желтая, но я очень бледна. Глаза еще ничего, и когда я начесываю волосы на лоб, то собой еще не так дурна. А вот в раздетом виде я совсем не соблазнительна, и бедные мои руки, которые и в хорошие-то времена были тощими и противными, напоминают два прутика. Будь вы здесь все то время, что я находилась в опасности, вы порадовались бы, убедившись, с каким благожелательством относились все к той, кого удостаивали вы своей привязанности; все мои друзья, все слуги плакали навзрыд; а когда опасность уже миновала (я-то о ней не подозревала), все сбежались к моей постели, чтобы поздравить меня. Это так меня растрогало, что они даже испугались — должны ли они были так проявлять свои чувства? Что стало бы с вами, сударыня, всегда столь доброй ко мне, если бы вам случилось в это время оказаться здесь? Двое моих друзей, бывших в эти минуты в моей комнате, не в состоянии были выдержать это зрелище. Все это рассказали мне уже впоследствии. Бедная Софи мучилась ужасно — боясь испугать меня, она старалась выглядеть спокойной и прилагала все усилия, чтобы не заплакать. Вы ведь знаете, сколь она богобоязненна: она тревожилась о душе моей, тем более что Сильва был возмущен, когда узнал, что меня еще не исповедовали. Правда, я и без того, даже не подозревая, что положение мое столь опасно, попросила об этом госпожу де Ферриоль, но та устроила мне целую сцену. Она просто сошла с ума — в такую минуту принялась трещать об янсенизме. Вместо того чтобы попытаться меня обнадежить, она, воспользовавшись моей просьбой, начала требовать, чтобы я всенепременно исповедовалась у ее духовника и ни у кого другого. Я отвечала ей так, что всякий на ее месте немедленно бы замолчал. Признаться, в эту минуту я скорее была возмущена, нежели испугана. Но я поняла, что все мои слова будут бесполезны — это значило бы метать бисер перед свиньями, она ровно ничего не чувствовала, кроме удовлетворения, что ей удастся помешать мне исповедоваться у янсениста; ее так вдохновила эта победа, что она повела себя просто нагло — начала говорить своей горничной всякие колкости насчет Софи: почему, мол, та сразу не назвала мне ее духовника? Горничная расплакалась и сказала, что они с Софи и без того расстроены моей болезнью, а тут, вместо того чтобы их утешить, их же еще и бранят; что моя горничная, правда, доселе проявила больше забот о моем теле, нежели о душе; но теперь она в этом раскаялась, и для нее великим облегчением было узнать, что я сама подумала о спасении души своей, и у нее не будет теперь печальной необходимости напоминать мне об этом. Что вы скажете об этой сцене и как вам нравится любовь ко мне сей прекрасной дамы? Но характер свой изменить никому не дано. Если бы понадобилось идти бог знает куда, ради того чтобы достать мне какое-нибудь лекарство, она бы с радостью это сделала, но ни тонкости суждений, ни сердечной чуткости от нее не жди; она была огорчена моим состоянием, но так, как огорчаются на человека, почти тебе безразличного, и пуще всего занимала ее мысль, как разгневался б ее брат, когда бы узнал, что меня перед смертью напутствовал янсенист, — уж это, я полагаю, было бы ему решительно безразлично. Но она почему-то вообразила, будто он был бы этим недоволен и за это лишил бы ее наследства. Вы, быть может, скажете, что я возвожу на нее напраслину? Поверьте — нет. Я слишком давно живу вместе с ней и слишком хорошо ее знаю, да и к тому же она ведь даже не считает нужным притворяться передо мной. Все это я объясняю тем, что душа у нее недобрая, а тут еще апоплексическое сложение и старческая бестолковость. Конечно, ничто не заставит меня забыть все, чем я ей обязана, и свой долг перед ней. Я воздам ей сторицей за все ее заботы обо мне ценою даже собственной жизни. Но, сударыня, какая это большая разница — делать что-либо только из чувства долга или по велению сердца! В этом есть даже своя хорошая сторона: я была бы поистине несчастлива, если бы испытывала к ней любовь, какую испытываю к вам. При теперешнем ее состоянии пришлось бы похоронить меня вместе с ней.

Прощайте, сударыня, кончаю сие длинное послание, боюсь, что на этот раз вам трудно будет разобрать мой почерк. Госпожа де Тансен теперь меня просто обожает. Как вам это нравится? Мне бы очень хотелось, чтобы она не замечала моего к ней нерасположения: боюсь обнаружить свое лицемерие и поэтому, когда мы вместе, всегда держусь неестественно. Обнимаю вашего мужа, всех дам и детей. Уж разрешите эту вольность вашей Аиссе.

P. S. Сейчас узнала, что король повелел, чтобы кладбище Сен-Медар было закрыто и открывалось отныне лишь на случай похорон. Подумайте только, сударыня, ведь почти пять лет допускались у нас все эти нелепости, творившиеся на могиле аббата Париса. Фонтенель на днях уверял, что чем нелепее и непонятнее какое-либо воззрение, тем больше оно находит сторонников — люди большие охотники до всяких чудес.

ПИСЬМО XXXI

Из Парижа, 1732

Я снова была очень больна — целых шесть дней меня била лихорадка и мучили ужасные боли во всем теле. И сейчас еще слабость и сильное стеснение в груди, болят руки и колени. Только сегодня мне стало лучше, и я решила не жалеть денег на почтовые расходы, ибо верю в вашу ко мне доброту. Еще когда мне было очень плохо, я посылала за господином С. и просила прийти ко мне, думая узнать от него новости о вас и передать для вас новости о себе. Но мне не позволили тогда поговорить с ним, чем я очень была огорчена. Он приходил сегодня — от него я узнала о свадьбе мадемуазель Дюкрест с господином Пикте{107}. Ах, в какой благодатной стране вы живете — в стране, где люди женятся, когда способны еще любить друг друга! Дал бы господь, чтобы так же поступали и здесь! Передайте им, прошу вас, мои поздравления. Господин С. сказывал, что вы в добром здравии и находитесь в настоящее время в своем загородном доме, где развлекаетесь. Я всю жизнь буду помнить о всех тех удовольствиях, кои довелось мне там испытать. Госпожа де Ферриоль только что вернулась из Санса, где тяжко хворала, у нее было сильнейшее расстройство желудка, нынче она уже поправилась, но когда бы я имела несчастье потерять ее, то тотчас же, если бы только сама осталась в живых, перебралась в Пон-де-Вель. Если мне станет немного лучше, я поеду в Аблон — перемена климата, может быть, будет способствовать восстановлению моего здоровья.

Восхитительную табакерочку подарила мне госпожа де Парабер, я бы очень хотела показать ее вам. Когда у меня появляется красивая вещица, мне всегда так хочется, чтобы она вам понравилась. Это ларчик из красной яшмы красоты неописуемой, оправленный в золото, искуснейшей работы и очаровательной формы. Табакерка эта была у нее не то пять, не то шесть лет, и еще совсем на днях она говорила, что это любимейшая ее вещица. На беду свою, я сказала, что и моя также и что я ни у кого не встречала ничего более изящного. И тут она пустила в ход все — и уговоры, и упреки, чтобы я взяла ее себе, она пригрозила, что подарит ее первому встречному, если я откажусь, — а ларчик стоит не меньше ста пистолей. Она просто содержит меня: не проходит недели, чтобы я не получила от нее какого-нибудь подарка, хоть и стараюсь я этого избежать; если я обиваю заново мебель, она присылает мне шелку, чтобы мне самой его не покупать; этим летом она заметила, что я хожу в старых, еще прошлогодних платьях из тафты, и вот я нахожу на своем туалете совершенно прелестное платьице из вытканной тафты, а потом другое, из раскрашенного полотна. С одной стороны, это приятно, но с другой — меня это тяготит, и как-то неловко. Одним словом, она ведет себя со мной столь приязненно и дружески, как если бы я была любимой ее сестрой. Когда я захворала, она, бросив все свои дела, целые дни проводила подле меня. Вообще она не желает, чтобы я кого-либо любила больше, чем ее, за исключением шевалье и вас, — она говорит, что во всех отношениях справедливо, чтобы вам, сударыня, я оказывала предпочтение перед всеми, и мы часто с ней о вас говорим; ведь я дала ей о своем друге самое высокое представление — то, какого он и заслуживает. Дал бы бог, чтобы она хоть сколько-нибудь была похожа на вас и обладала хотя бы некоторыми из ваших добродетелей. Она принадлежит к особам, испорченным светом и дурными примерами, коим не посчастливилось избегнуть сетей разврата. Она сердечна, великодушна, у нее доброе сердце, но она рано была ввергнута в мир страстей, и у нее были дурные наставники. Прощайте, сударыня, продолжайте любить меня хоть немножечко и поверьте, нет на свете никого, кто питает к вам более нежную и почтительную привязанность.

ПИСЬМО XXXII

Из Парижа, ноябрь 1732

Пишу вам всего несколько слов, сударыня, потому что сил у меня становится все меньше. Я только что вынуждена была написать довольно длинное деловое письмо, однако не хочется долее откладывать и письмо к вам, дабы скорее уведомить вас о моих делах. Я не сомневаюсь в ваших добрых чувствах ко мне и знаю, что вы стали бы тревожиться, не получая обо мне так долго известий; последние три дня лихорадка моя уменьшилась, и я чуть менее слаба. Я теперь все время лежу в постели, а когда случается встать, то на кушетке. Пью молоко, оно неплохо переваривается. Если в ближайшие две недели мне не будет хуже, Сильва сможет надеяться на благополучный исход. Болезнь меня разоряет, а скупость становится невыносимой. Если и дальше так пойдет, мы скоро увидим вторую госпожу Тардье{108}, ту, что шила себе нижние юбки из деловых бумаг, которые приносились ее супругу. Несколько позже я более подробно уведомлю вас о состоянии моей души; надеюсь, вы будете мною довольны. Надобно, однако, сказать, что невозможно описать словами то состояние тревоги и горя, в коем пребывает известное вам лицо, он и вам бы внушил сострадание; решительно все здесь растроганы его поведением и наперебой стараются успокоить его. Он вообразил, что ему удастся спасти мне жизнь ценою щедрых подарков, и теперь всем в доме норовит что-нибудь подарить, даже корове купил сена; одному он дал денег, чтобы тот обучил своего сына ремеслу, другой — на покупку лент и меховой накидки. Он делает подарки каждому встречному и поперечному, он словно помешался на этом. Когда я спросила его, зачем он так поступает, он ответил: «Чтобы заставить их всех заботиться о вас». Он чуть из кожи не вылез, чтобы я взяла у него сто пистолей, обращался к друзьям, чтобы те уговорили меня. В конце концов я вынуждена была их взять, но тут же отдала их одной особе, которая вернет их ему после моей смерти. Разумеется, к этим деньгам я не притронусь — милостыню стану просить, но верну их ему полностью.

Я очень бы вас насмешила, если бы рассказала вам, что только он не выделывает, чтобы я не произносила ни слова: Сильва строго-настрого запретил мне говорить. Бедная моя Софи, как вы понимаете, не отходит от меня ни днем ни ночью. Так этот человек не знает, что бы такое для нее сделать, чем угодить, — денег дать он ей не смеет, а все ходит вокруг да около, но все же ему порой удается так или иначе ее ублаготворить. Знай вы его раньше, вы бы просто удивились — ведь он от природы так рассеян и совсем не мастер угождать. Великодушия ему не занимать стать; он всякий раз ломает себе голову, что бы такое подарить тому или другому, а кончается это всегда тем, что он дает денег, — и при этом он топает ногой и жалобно сетует, что ничего другого придумать не способен, что он завидует всем и каждому, у кого на этот счет есть воображение и кто умеет проявлять галантность. Наконец-то он возвращается к себе домой, и теперь я по крайней мере смогу разговаривать; женщины без этого не могут, я чувствую это на себе. Прощайте, сударыня, у вашей Аиссе не хватает слов, чтобы выразить, как сильно она вас любит. Вы находите ее слишком чувствительной и недостаточно твердой в своем решении; но трудно погасить в себе такую пламенную страсть, которая к тому же еще поддерживается теперь возвратом его нежности — столь искренней, столь заботливой и лестной! Но, сударыня, я прилагаю все усилия, чтобы побороть свои слабости, и с божьей помощью мне удастся в конце концов преодолеть их.

ПИСЬМО XXXIII

Из Парижа, 1732

Говорят, я поправляюсь, хотя никакого облегчения не чувствую. Харкаю огромными сгустками, сплю, только принявши снотворное зелье; с каждым днем все более слабею и худею. Молоко мне не то что опротивело, пью я его с удовольствием, но оно отягощает мне желудок. Не могу сказать, чтобы меня мучила моя телесная немощь, страданий я почти не испытываю — только небольшое стеснение в груди и частые недомогания. К тому же у меня ведь нет никакого острого заболевания, а просто упадок сил. А вот душевно я страдаю жестоко. Не могу выразить вам, чего стоит мне жертва, на которую я решилась; она убивает меня. Но я уповаю на господа — он должен придать мне силы! Он милосерд, он всевидящ, ему ведомы моя добрая воля, мои страдания, все мои чувства — он поддержит меня. Одним словом, решение мое твердо теперь: как только смогу выходить из дома, отправлюсь на исповедь и покаюсь в грехах своих. Только я не хочу, чтобы об этом знали другие; в моем внешнем поведении мало что должно измениться. У меня есть причины, почему я хочу, чтобы все это оставалось в тайне: во-первых, из-за госпожи де Ферриоль, которая стала бы ко мне приставать, чтобы я исповедовалась у молиниста, и еще из-за госпожи де Тансен — она затеяла бы какую-нибудь интригу, начала бы ездить из дома в дом, собирая всех записных святош, и те стали бы меня изводить; а главное, мне надобно держаться осмотрительно, вы сами знаете с кем. Он говорил со мной об этом предмете как нельзя более разумно и дружественно. Его благожелательное ко мне отношение, его деликатный образ мыслей, то, что он любит меня ради меня, будущее бедной малютки, которой необходимо будет обеспечить приличное положение, — все это заставляет меня вести себя с ним очень и очень осмотрительно. Угрызения совести давно тревожат меня; выполнив свое решение, я обрету покой. Если шевалье не сдержит своего обещания, больше я с ним не увижусь. Вот, сударыня, на что я решилась, и решение это выполню. Я не сомневаюсь, что оно укоротит мне жизнь, если мне придется прибегнуть к этой крайности. Ведь никогда еще любовь моя к нему не была столь пламенной, и могу сказать, что и с его стороны она не меньше. Он относится ко мне с такой тревогой, волнение его столь искренне и столь трогательно, что у всех, кому случается быть тому свидетелями, слезы наворачиваются на глаза. Прощайте, сударыня. Рассказывая вам все это, я, как видите, уповаю на доброту и снисходительность ваши. Но будьте уверены, если только ваша Аиссе будет жива, она станет достойной вашей бесценной дружбы, которой столь дорожит.

ПИСЬМО XXXIV

Из Парижа, 1733

Вы велели мне как можно чаще давать вам знать о себе. Охотно подчиняюсь этому, ибо нет никого на свете, перед кем я бы так благоговела, кого бы так чтила и уважала. Ничто не может помешать мне предаваться этому чувству — оно справедливо и безгреховно. Да и как не любить мне ту, кто открыл мне, что такое добродетель, кто столько усилий положил на то, чтобы наставить меня на сей путь, и сумел поколебать во мне наисильнейшую страсть. И вот вам, сударыня, наконец награда за праведные ваши старания. Я предаюсь в руки Создателя. Я от чистого сердца стараюсь побороть свою страсть и твердо решилась отречься от своих заблуждений. И если суждено вам потерять ту, которая любит вас, как никто другой на свете, знайте, что это вы своими стараниями способствовали ее счастью в мире ином. Я поведала вам о состоянии души моей, теперь отчитаюсь о состоянии моего тела. Я по-прежнему кашляю, харкаю кровью, худею. Молоко усваивается довольно хорошо, но за прошедшие два месяца оно не произвело того благотворного действия, на которое рассчитывали. Мне тут недавно вспомнилась одна монахиня из Новокатолического монастыря, которую я очень любила и которая умерла от той же болезни. Мысль о скорой смерти печалит меня меньше, чем вы думаете. Я чувствую себя такой счастливой, что господь удостоил меня своей милости, и буду отныне стараться воспользоваться этим оставшимся мне сроком. В конце концов, дорогой мой друг, не все ли равно, немного раньше, немного позже, — и что есть наша жизнь? Я как никто должна была быть счастливой, а счастлива не была. Мое дурное поведение сделало меня несчастной: я была игрушкой страстей, кои управляли мною по собственной прихоти. Вечные терзания совести, горести друзей, их отдаленность, почти постоянное нездоровье, и, наконец, никто лучше вас не знает, сударыня, как мучительна жизнь на одре болезни. Прощайте, дорогой мой друг, любите меня и молитесь за успокоение души моей, будь то на этом свете, будь на том. Обнимите за меня любезных ваших дочерей.

ПИСЬМО XXXV

Из Парижа, 1733

Нынче после полудня, сударыня, получила я письмо ваше, доставившее мне истинное удовольствие. Здоровье мое не становится лучше, а время года сейчас такое, что вряд ли можно надеяться на целительное действие лекарств. Вы спрашиваете меня, изменилась ли я, — даже очень изменилась: глаза стали какие-то серо-бурые, щеки ввалились, лицо вытянулось и побледнело. А что до тела, то одна кожа да кости остались; если бы я румянилась, я бы выглядела бодрее. Лицом я изменилась меньше, чем можно было ожидать, и губы не совсем еще бледные. Короче говоря, прескверная это штука — истощавшее тело. Что касается до моей души, то в будущее воскресенье, надеюсь, она уже полностью будет очищена от скверны. Я покаюсь во всех грехах своих. Вчера произошла у нас весьма трогательная сцена. Посылаю вам копию с того письма, которое было мне собственноручно вручено в ответ на то, которое написала ему я и в котором я, выражая ему свои чувства, объявляю о своем решении и прощаюсь с ним. Поскольку он отдал мне его сам, у меня не было возможности прочесть его сразу. У нас был по этому поводу разговор, и если бы только вы присутствовали при нем, вы наверняка, так же как и мы, не могли бы сдержать слезы. Разговор этот отнюдь не меняет моих намерений, да он и не пытался уговаривать меня изменить их. Вы будете удивлены, узнав, что помогают мне в этом предприятии мой возлюбленный, госпожа де Парабер и госпожа дю Деффан и что более всего скрываю я предстоящую исповедь от той, кого мне пристало бы рассматривать как мать свою. Словом, в воскресенье госпожа де Парабер увезет ее из дому, а духовника порекомендовала мне госпожа дю Деффан, — это отец Бурсо, о котором вы несомненно наслышаны. Он умен, знает свет и сердце человеческое; он благоразумен и не притязает на славу модного исповедника. Вас, должно быть, удивляет, что я избрала себе подобных наперсниц, но они ходят за мной все время, что я больна, особливо госпожа де Парабер, которая почти не оставляет меня и выказывает дружбу удивительную — окружает меня заботами и вниманием, осыпает подарками. И ею самой, и ее слугами, и всеми ее вещами я могу распоряжаться так, как если бы все это принадлежало мне. Она приезжает ко мне одна, остается на весь день и ради меня отказывается от встреч со своими друзьями. Она помогает мне, не высказывая при этом ни одобрения, ни осуждения, — дружественно выслушав меня, тотчас же предоставила свою карету, чтобы поехать за отцом Бурсо и, как я только что упомянула, ради моего спокойствия увозит на этот день из дому госпожу де Ферриоль. А госпожа дю Деффан, ничего не знающая о моем образе мыслей, сама предложила мне своего духовника. Я не сомневаюсь, что все, чему ныне они являются свидетелями, заронит искру в их души и, даст бог, будет способствовать и их обращению. Прощайте, сударыня. Мне так радостно беседовать с вами, что трудно с вами расстаться. А расстаться придется, увы!

Письмо шевалье к мадемуазель Аиссе

Ваше письмо, дорогая моя Аиссе, не столько огорчило меня, сколько растрогало. Оно исполнено правдивости и источает аромат добродетели, которому я не в силах противиться. Я не смею роптать, раз вы обещаете, что не перестанете любить меня. Не отрицаю, что я придерживаюсь иного образа мыслей, нежели вы; но еще более далек я, слава богу, от желания обращать кого-либо в свою веру и считаю весьма справедливым, чтобы каждый поступал согласно велениям собственной совести. Будьте спокойны, будьте счастливы, моя дорогая Аиссе, мне безразлично, каким способом вы этого достигнете — я примирюсь с любым из них, лишь бы только вы не изгнали меня из своего сердца. Всем своим поведением я вам докажу, что достоин вашего расположения. Да и почему бы могли вы разлюбить меня, если в вас меня пленяют прежде всего ваша добродетель, ваша искренность, чистота души вашей? Я повторял вам это уже сотни раз, и вы убедитесь, что я говорю правду. Но заслужил ли я того, чтобы, прежде чем поверить мне, вы ждали от меня поступков, подтверждающих мои слова? Разве недостаточно знаете вы меня? Разве не питаете ко мне доверия, которое всегда внушает правда тем, кто способен ее почувствовать. Поверьте мне, дорогая моя Аиссе, что я люблю вас отныне самой нежной, самой чистой любовью, какую только вы себе можете пожелать. А главное, будьте уверены, что я еще более, чем вы, далек от мысли связать себя когда-либо другим обязательством. Пока вы позволяете видеть вас, пока я могу льстить себя надеждой, что вы считаете меня наипреданнейшим вам в мире человеком, мне ничего более не нужно для счастья. Завтра я вас увижу и вручу вам это письмо. Я предпочел вам написать, ибо не уверен, что сумею заговорить о сем предмете достаточно хладнокровно. Рана слишком еще свежа, а я желаю предстать пред вами лишь таким, каким вам отныне угодно видеть меня, — покорным вашей воле и неизменным в чувствах своих к вам, какими бы узкими пределами вы ни стремились их ограничить; но я боюсь обнаружить пред вами слезы, кои не властен буду удержать, как бы ни утешен я был вашим обещанием навсегда сохранять ко мне дружеские чувства. Я дерзаю верить этому, дорогая моя Аиссе, не только потому, что мне известна ваша искренность, но и потому, что убежден: не может столь нежная, столь верная и преданная любовь, как моя, не найти отзвука в таком сердце, как ваше.

ПИСЬМО XXXVI

Из Парижа, 1733

Я не смогу нынче долго беседовать с вами, и однако мне не терпится сообщить вам о том, что являлось пределом ваших желаний. Слава богу, я совершила то, что вам обещала, я исполнилась благодати. Может быть, я при этом слишком спокойна, ибо чувствую, что недостаточно раскаялась в прежних грехах своих; но зато я твердо решила больше не поддаваться им, если только господь не призовет меня к себе. Я теперь хочу жить лишь для того, чтобы выполнять свой долг, и вести себя так, чтобы заслужить прощение у святого отца. Завтра будет восемь дней, как я исповедалась отцу Бурсо в грехах своих. Это принесло душе моей покой, какого бы я никогда не обрела, когда б оставалась в прежних своих заблуждениях; перед лицом надвигающейся смерти я терзалась бы еще угрызениями совести, которые сделали бы меня глубоко несчастной в эти последние мои минуты; ибо я до того слаба, что уже не в силах встать с постели, от всего простужаюсь. Мой врач удивительно как ко мне внимателен; он мой друг. Я счастлива во всем — все вокруг так ласковы со мной и так услужливы; бедная моя Софи удивительно заботится и о моем теле и о душе, а поведением своим она подает мне столь благие примеры, что, глядя на нее, я волей-неволей и сама становлюсь лучше. Она никогда не поучает меня, но пример ее и ее молчание красноречивее всех проповедей на свете. Она глубоко скорбит. Нуждаться после моей смерти она не будет — все мои друзья очень ее любят, они позаботятся о ней. Надеюсь, однако, что этого и не понадобится. Утешаюсь мыслью, что оставляю ей на кусок хлеба. О шевалье и говорить нечего — он в отчаянии, видя мое состояние. Трудно представить себе чувство более пламенное, большую нежность, большее великодушие и благородство. О малютке я не беспокоюсь — у нее есть благожелатель и покровитель, который нежно ее любит. Прощайте, сударыня, нет у меня больше сил писать. Мне бесконечно сладостно думать о вас, но, дорогой мой друг, не могу отдаваться этой радости без чувства печали. Жизнь, которой я жила, была такой жалкой — знала ли я хотя бы мгновение подлинной радости? Я не могла оставаться наедине с собой: я боялась собственных мыслей. Угрызения совести не оставляли меня с той минуты, как открылись мои глаза и я начала понимать свои заблуждения. Отчего стану я страшиться разлучения с душой своей, если уверена, что господь ко мне милосерден и что с той минуты, как я покину сию жалкую плоть, мне откроется счастье?

Жак Казот (1719–1792)

Красавица по воле случая Волшебная сказка

«Красавица по воле случая» — одна из многих повестей, написанных автором «Влюбленного дьявола» в жанре распространенных во французской литературе XVIII века восточных сказок. Но, говоря о Казоте, необходимо коснуться фигуры писателя, вокруг имени которого сложилось немало легенд, в том числе и о его пророчестве (см. ниже: Лагарп). В последние годы своей жизни Казот увлекся мистическими идеями и стал членом одного из тайных обществ, получивших с середины XVIII в. широкое распространение в Европе, в особенности во Франции, под названием масонских орденов. Общества эти преследовали просветительные и политические цели, заменяя политические партии и открытую борьбу против феодального режима, невозможную в условиях абсолютистского государства. Они создавали видимость социального равенства своих членов, противопоставляя сословному «общечеловеческое», и окружили себя таинственной обрядностью, частично заимствованной из средневековых книг по магии. Членами различных масонских орденов накануне Французской революции были многие выдающиеся писатели, ученые и будущие политические деятели — от герцога Филиппа Орлеанского, ближайшего родственника короля, до Кондорсе и Робеспьера.

С другой стороны, внутри масонства существовали течения, не удовлетворенные вероучением господствующей церкви, которые пытались заменить ее обряды и верования магическим ритуалом, обещавшим «посвященным» возможность «непосредственного» общения с миром духов и подчинения его власти человека.

Одним из таких тайных обществ, получивших общее название «иллюминатов» (буквально — «озаренных»), была секта мартинистов, последователей португальского теософа Мартинеса Паскуалиса. Сблизился с ними Казот в середине 1770-х гг. В самом начале революции разошелся с членами секты мартинистов из-за несогласия с их политическими воззрениями. Тогдашний глава секты Сен-Мартен и его последователи приветствовали революцию, возлагая на нее надежды социального преобразования общества в духе их идей. Казот же оставался до конца приверженцем монархии и даже пытался с помощью эмигрантских аристократических кругов организовать побег Людовика XVI (летом 1792 г.). Его письма попали в руки революционных властей, он был арестован, судим и казнен 24 сентября 1792 г.

* * *

Скончался однажды в Астракане некий король, оставив наследником малолетнего принца под опекой его матери. Королева эта до того любила сына, что ни на шаг его от себя не отпускала, и даже спать ему стелили рядом с ее ложем.

Будучи подвержена бессоннице, она собирала вокруг себя много женщин, промышляющих тем, что наводят сон посредством легкого потирания тех частей тела, что особо располагают наш мозг к дремоте, рассказывая при этом всякого рода небылицы, особенно же волшебные сказки. Маленький принц, притаившись в своей постельке, усердно их слушал и так пристрастился к этим историям, что, если случалось ему заснуть на середине, он днем заставлял досказывать себе то, что не успел дослушать ночью. Без устали требовал он от этих женщин все новых сказок, и приходилось разыскивать по всем базарам Азии других сказочниц с новым запасом небылиц. Королева, обеспокоенная такой склонностью сына и понимая, что ему надобны познания совсем другого рода, пыталась обуздать сию все более разгоравшуюся страсть, ею же самой, можно сказать, и порожденную, и, дабы перестать давать ей пищу, удалила из дворца всех сказочниц. Однако их вскоре заменили придворные дамы. Воспитатель принца и тот, опасаясь уронить себя в глазах ученика, тоже принялся рассказывать ему сказки. Таким образом, решительно все поддерживало в мальчике это пагубное пристрастие, и вскоре вся природа превратилась для него в некий волшебный мир. В самой обыкновенной мыши он видел сказочную мышку-норушку, попугай и даже простой дятел представлялись ему синей птицей, змея, в зависимости от ее цвета, то драконом, то волшебницей Манто{109}. Любая невзрачная старушонка или заскорузлый от грязи дервиш были зачарованной Ургандой{110} или волшебником Пендрагоном{111}. А когда он впервые увидел, как бьет фонтан, поставленный для украшения в одном из его парков, он самым серьезным образом стал убеждать воспитателя, что это — пляшущая вода.

Сперва эти недоразумения лишь забавляли королеву, но упорство, с которым принц продолжал держаться своих ложных понятий, начало не на шутку ее тревожить — они принимали все более настойчивый характер, а вскоре ей пришлось убедиться, что излечить сей недуг — дело безнадежное.

Королева собралась своего сына женить. Заручившись согласием государственного совета, она затеяла переговоры о весьма выгодном брачном союзе. Речь шла о Беллазире, единственной дочери кандахарского короля и единственной его наследнице. Природа щедро одарила принцессу всеми возможными добродетелями: была она и умна, и добра, да еще в придачу хороша собой. Оба семейства были связаны узами родства, оба государства граничили друг с другом, — словом, решительно все благоприятствовало, казалось, задуманному браку. Каково же было изумление королевы, когда сын самым решительным образом отказался взять в жены свою прелестную кузину. Он испытывает к ней самые дружеские чувства, заявил он, однако она обладает весьма большим, на его взгляд, недостатком: она не фея. Между тем он дал себе обет, что женится только на фее. «Сын мой, ответила на это королева, — я отнюдь не сомневаюсь в существовании фей, но все же убеждена, что в сказках, кои вам о них рассказывали, нет ни слова правды. Поверьте, никогда ни один из живших на земле государей не возводил какую-либо фею на свое брачное ложе. Род наш, согласно родословным книгам, восходит к глубочайшей древности, и решительно все ваши предки женаты были на женщинах. Откажитесь же от нелепых своих мечтаний; успокойте свой народ, дабы не смущали его вопросы престолонаследия и судьбы вашего рода, и смотрите, как бы не нажить вам себе недругов, идя наперекор желаниям кандахарского короля. Предупреждаю, у вас опасные соперники».

Принц потупил глаза, а королева, оставив его предаваться своим размышлениям, призвала к себе воспитателя и велела незамедлительно отправляться к своему ученику, дабы убедить его принять руку той, которую готовы были ему доверить. Воспитатель добросовестно принялся расписывать принцу все преимущества, которые сей брачный союз представит с точки зрения политики, однако тот быстро прервал его речи.

— Мне, сударь, сказал он, — надобно не увеличивать свои владения, а заставить процветать те, коими я уже владею. Случись вдруг в какой-нибудь части моих владений недород, обращая в бегство тамошних жителей, достаточно будет мановения волшебной палочки, чтобы положить сему бедствию конец, — источники тотчас же забьют средь высохших полей, великолепные дубравы покроют бесплодные горы, один вид которых ныне печалит взор. Повсюду, где только не вздумается мне расположить свои резиденции, станут вырастать волшебные замки, нисколько не истощая при этом моей казны. Коли понадобится мне защищать мои владения от врага, стальные стены в мгновение ока поднимутся на границах — впрочем, кто осмелится напасть на меня, зная, что в любую минуту я властен наслать на него чудовищ и развязать против него разом все стихии?

— Но, — отвечал воспитатель, — если бы даже и в самом деле вы могли бы жениться на фее, не преувеличиваете ли вы их всемогущества? История и та приукрашивает события, донося их до нас, а сказки ведь еще меньше заслуживают доверия.

— Ни в том, что феи всемогущи, ни в том, что на одной из них я женюсь, не может быть никакого сомнения, сударь, ибо таково мое желание, а раз я чего хочу, я это сделаю. Но я уже излагал вам свои намерения на сей счет, и вы сами же нашли их в ту пору замечательными и достойными одобрения. Словом, решение мое твердо, пусть прекрасная моя кузина с этим примирится. Я буду здесь, в этом дворце, дожидаться появления той, с кем мне суждено разделить трон; а коли станут донимать меня уговорами, я сей же час покину пределы Астракана и отправлюсь искать ее по белу свету. Признаться, меня удивляет, как можете вы высказываться против моих намерений после того, как сами же им так сочувствовали.

У воспитателя в самом деле рыльце было в пушку, и сей мягкий упрек заставил его уразуметь, что ремесло льстеца чревато большими неудобствами. Видя, что дальнейшие увещевания бесполезны, весьма сим пристыженный, он возвратился к королеве и объявил ей о намерениях принца. Как горько каялась она теперь, что доселе потворствовала нелепому его воспитанию! Но было уже поздно. Обвиняя во всем лишь одну себя, она впала в горькую тоску и горевала так безутешно, что это сократило ее дни. Сын весьма был огорчен ее кончиною, однако от намерений своих не отступился. Вскоре он принял бразды правления и стал царствовать под именем Халилбад-хана.

О своем восшествии на престол новый государь известил союзников и соседей, и прежде всего отца Беллазиры. Однако ни словом не обмолвился он в своем послании к кандахарскому королю и любезной его дочери о ранее предполагавшемся брачном союзе. Правда, это могло объясняться глубокой печалью, коей оно было проникнуто. Однако шли дни, а Халилбад не только не продолжал начатых переговоров, но, уже не опасаясь отныне ничьих укоризн, пуще прежнего предался мыслям о фантастической своей женитьбе. Но, чтобы жениться на фее, надобно сначала ее найти. И это первое же препятствие не так-то легко было преодолеть.

Он принялся шататься по лесам, нарочно стараясь заблудиться во время охоты, но этим лишь доводил себя до полного изнеможения. В глубине пещер порой встречались ему дикие звери и ядовитые гады, и эти приключения приучали его терпеливо сносить всяческие испытания, закалять свою волю и проверять свое мужество. Наконец он устал безуспешно скитаться окрест в поисках фей, подвергаясь постоянным опасностям. Услышав однажды, будто сии создания — охотницы до всякого рода ароматов, он устроил в одном из отдаленных покоев своего дворца роскошный алтарь из цветов, принялся жечь на нем благовонные зелья, что привозятся из Индии и Аравии, и в сем причудливом уединении стал проводить все свое время. Однако поднимающиеся ввысь курящиеся во славу фей благовония лишь мутили его рассудок, нимало не оправдывая его ожиданий. Но однажды под окнами сей волшебной лаборатории разыгралась сцена, которая привлекла его внимание и вновь возродила его надежды. Окна эти выходили в переулок, как раз напротив них находился навес, и под ним укрылись от дождя две покрытые лохмотьями старухи, которые, сидя друг против дружки на двух больших камнях, лущили бобы. Старухи узнали стоявшего у окна Халилбад-хана и заметили, что он внимательно смотрит на них. Как и весь народ, они были наслышаны о том, что их властитель помешался на феях.

— Глянь-ка, — молвила Конкрелада Мофетузе (таковы были имена старух), — видишь, как смотрит на нас король? А что, если он вдруг принял бы нас за фей, вот была бы потеха! Знаешь что, давай-ка разыграем с тобой здесь сейчас чудодейство — не один день будет потом себе голову ломать!

Согни два последних пальца левой руки и подсунь под большой палец, а два других вытяни и поднеси к губам. Закрой глаза. Правую руку поверни ладонью вверх и протяни ко мне.

Как только я подниму палец, ты сразу вскочи, остановись передо мной, а руки опусти. Потом встану я, а ты присядь передо мной на корточки, руки сложи и протяни ко мне. Я выдерну из нашей корзины прутик и будто свяжу их. Дунь на него три раза, я незаметно прутик развяжу, он упадет на землю.

Выйди на середину переулка и кинь наземь три пригоршни бобовой шелухи — одну вперед, вторую вправо, третью влево. Я сделаю то же — кину три пригоршни бобов.

Покружись сначала налево, потом слева направо. Я сделаю то же.

Потом мы с тобой поцелуемся, возьмем с двух сторон корзину за ручки и пойдем с ней прочь.

Только сделать все это надобно быстро, ловко и не глядя в сторону окна. Ежели нашему властителю угодно будет в это время наблюдать за нами, кто знает, может, нам будет от этого какая выгода?

Старухи разыграли всю сцену в точности как было задумано, со всеми повадками взаправдашних колдуний. Затаив дыхание, следил Халилбад за каждым их движением. Проказливые лицедейки давно уже исчезли, а он все стоял у окна, не сводя глаз с того места, где только что их видел, предаваясь размышлениям и теряясь в догадках.

«Ты счастливец, Халил, — говорил он себе, — наконец-то феи удостоили тебя чести и явились тебе. Не смотри, что они так безобразны, так скверно одеты, — все это обманчиво. То, что они только что проделали на твоих глазах в этом своем уродливом обличье, исполнено глубокого смысла. Зачем не приказал ты пойти за ними и выследить их? Но нет, они бы тогда сразу исчезли, и ты, не желая этого, сделал бы явным то, чему надлежит оставаться тайной между ними и тобой. Надобно вести себя сдержанно и скромно, чтобы заслужить их доверие. Может, они появятся здесь снова. Они подавали друг другу какие-то знаки. Что бы они могли означать? Не хотели ли феи дать тебе понять, как вести себя впредь? Не заключено ли в них обещание сладостных надежд, кои тебе позволено будет отныне питать?

Постой, давай-ка подумаем… два пальца, прижатые к губам, означают, как видно: «Сохраняй тайну».

Рука, протянутая вперед, — «Будь осторожен»… Прутик, которым перевязывали руки, — некрепкие узы. Если трижды дунуть на них — узы разорвутся. Здесь есть глубокий смысл. Одна вставала, другая опускалась… ну, это-то просто: надобно друг другу уступать, каждый по очереди. Но что означают эти бобы и бобовая шелуха? Погоди, кажется, понимаю: «Предоставь мне своих врагов, я предоставлю тебе своих, не станем их щадить». Конечно, им следовало прибегнуть к эмблеме поблагороднее! Об этом надо бы еще подумать на досуге. Они кружились слева направо, потом справа налево, разошлись, сошлись, поцеловались. Кажется, догадываюсь: «У нас, у фей, есть свои заботы, у тебя свои, каждый пусть живет своей жизнью, нечего все время докучать друг другу. Расставшись на время, радостнее встретиться вновь». Однако корзину они тащили вдвоем, держа ее с двух сторон, — это образ идеального сообщества, в коем бремя правления одинаково ложится на обоих. Да, если я правильно растолковал эти знаки, тайна в моих руках!»

Целых три дня предавался Халилбад-хан своим размышлениям, нетерпеливо ожидая новых событий. На четвертый старухи появляются вновь, на этот раз в еще более отвратительных лохмотьях.

Одна из них (то была Конкрелада) опирается на раздвоенную сверху палку, другая идет рядом, приплясывая и щелкая у самых ее ушей кастаньетами; они садятся на те же самые камни. Конкрелада с силой всаживает палку в землю раздвоенным концом вниз, Мофетуза хочет вытащить ее оттуда, но Конкрелада вынимает из кармана свисток, три раза пронзительно свистит, и палка остается в земле; так повторяется трижды. Вслед за этим, вероятно, последовали бы еще и другие цыганские штучки, ибо наши дамы явно принадлежали к сему почтенному племени, но тут Халилбад не выдерживает — он вне себя, эти загадочные поступки приводят его в отчаяние. Должен же он наконец понять, что все это значит. Поспешно покинув кабинет благоуханий, он зовет пажа и велит ему тотчас же спуститься в переулок и привести старух. Паж повинуется, меж тем как Халил возвращается к себе, чтобы возжечь новые благовония и привести в порядок цветы, украшающие алтарь.

Паж застает старух на том самом месте, которое указал ему Халилбад, и те без колебаний следуют за ним; их препровождают в тайный кабинет и захлопывают за ними-дверь.

— Я знаю, кто вы, сударыни, — говорит Халилбад, почтительно склонившись перед ними, — несмотря на причудливый ваш маскарад, я вас узнал. Но зачем так упорно скрываете вы небесную свою красоту и вечную молодость под уродливой личиной старости? Взгляните на сей алтарь: каждый день возлагаю я на него свежие цветы в знак моего почтения к вам, в знак того, что в жертву вам вместе со своим преданным сердцем я приношу могущество и богатство, коими судьбе угодно было наделить меня; и ежели не сочтете вы слишком дерзкими мои желания, если они не оскорбят вас, соблаговолите изъявить мне вашу волю прямо, не прибегая более к разным таинственным знакам; откройте же счастливому Халилу, что надобно ему делать, чтобы стать супругом вашим и обрести блаженство, коего он жаждет.

Тут заговорила Конкрелада.

— Ваше величество, — сказала она, — кабинет ваш очень красив, и пахнет здесь куда как хорошо. Мы видим, намерения у вас честные, и нам это по душе. Мы бы и не прочь явиться вам в истинном нашем обличье, это всем было бы только на руку, но нам не позволено общаться с людьми, не прибегая к некоторым мерам осторожности. Прежде чем обрести право насладиться совершенствами, средоточие которых мы собою являем, человеку необходимо научиться преодолевать отвращение к той безобразной личине, под коей судьбе угодно было сокрыть от него истинное наше лицо. Представьте себе розу, чьим ароматом нельзя упиться, прежде чем вырвешь с опасностью для жизни один за другим все шипы, что ее защищают. Слушайте внимательно и запомните, что я скажу. Доселе мы оскорбляли собою лишь ваше зрение, наименее чувствительное из всех пяти чувств наших; а что, если бы мы возмутили все остальные? Вам еще повезло, что мы не явились в образе гремучих змей, драконов или гидр, — этим обязаны вы и своему усердию, и нашей доброте, и благосклонности нашей к вам. Но если вы жаждете блаженств, коими ни одному смертному не дано было еще насытиться до конца, — знайте, путь к ним лежит через самые страшные испытания, кои только можно вообразить и в коих надобно превозмогать отвращение.

— Ах, сударыня, — вскричал Халилбад, который пришел в совершенный восторг, слыша речи, столь соответствующие во всех отношениях понятиям, которым он дал забить себе голову, — наконец-то рассеивается туман таинственности, коим вам угодно было окружить себя! Мне уже смутно видятся ослепительно прекрасные ваши черты, чье очарование сравнимо лишь с очарованием вашего ума, подсказавшего вам исполненные мудрости речи, кои я только что услышал от вас. Не сомневайтесь во мне, вера моя в вас столь велика, что никакое отвращение не властно будет противостоять ей — вера преодолеет всё.

— Должна признаться вам, государь, — отвечала Конкрелада, — что ежели мы, феи, бежим мужчин, то причина тому — их непостоянство и отсутствие мужества. Малейшее чувство отвращения уже оказывается для них непреодолимой преградой. А встречаются и такие чудаки, которые могут отказаться от удачно начатого предприятия из-за отсутствия помех. Ваши же чувства и склонности внушают нам доверие. Однако не скрою: подвергая вас подобному испытанию, мы и сами подвергаемся немалой опасности. Если не хватит у вас решимости и вы остановитесь на полпути, вам придется отказаться от всякой надежды. Вы навлечете на себя строжайшую кару, мы же навеки станем посмешищем Джинистана. Если только откроется, что мы имели дерзость предаться вам, нам запретят когда-либо приближаться к мужчинам, а вы сами понимаете, что значит для особ нашего пола подобный запрет. И тем не менее, государь, мы готовы отважиться на это — нас призывают к сему расположение звезд и, быть может, сердечная склонность. Через три дня с наступлением темноты мы явимся сюда вновь. Паж, что давеча приходил за нами, найдет нас у дверей вашего дворца, выходящих в переулок, где мы явились вам впервые. Приготовьте здесь, в этом кабинете, брачное ложе. Никакого пышного убранства — роскошь мы презираем. Ничто не может быть нам милее, чем этот алтарь, украшенный свежими цветами, да курящиеся благовония. Прибавьте еще цветов и благовоний, не бойтесь, что их будет слишком много, — мы, феи, рождены среди ароматов. В самом низу вашей двери просверлите отверстие величиной с лесной орех. Мы обе по очереди просунем сквозь него свои мизинцы. Внимательно осмотрите каждый из них, выбирайте любой, вы тотчас же получите сердце и руку той, чей пальчик предпочтете. Приготовьте обручальное кольцо. Вложите в ларчик из черного дерева драгоценности и всякого рода безделушки, предназначенные в подарок вашей супруге, туда же вложите корону; она должна быть маленькой и вся усыпана бриллиантами. Других нам носить не положено. Свеча должна гореть лишь то время, какое понадобится вам на то, чтобы сделать свой выбор. А как только выберете, дуньте на пламя трижды, дабы оно вернее погасло. Ибо чародеи — народ хитрый, завистливый, и во избежание опасности необходима полнейшая темнота.


Король Астракана обещает выполнить все в точности. Цыганки уходят. Зажмурив глаза, втянув голову в плечи и заткнув себе нос, паж провожает их до выхода из дворца, дивясь в душе почтительному тону, которым его повелитель только что говорил с ними.

— Ну и наплела же ты ему чудес! — сказала Мофетуза Конкреладе, как только они отошли на такое расстояние, чтобы можно было говорить, не будучи услышанными.

— Ох, подружка! Ведь он поверил решительно всему, и я бы ему еще и не такого наплела, но главное ведь было половчее ввернуть насчет этого самого ларчика из черного дерева. Однако нам надо теперь действовать с оглядкой. Правда, меня обнадеживает то, что у нашего властителя, видимо, куда менее чувствительный нос, чем у его пажа. Да и то сказать, он до того начинен всякими благовониями, что никаких других запахов уже не чует. Но так как мы с тобой, как говорят на нашем подворье, отнюдь не пахнем розами, придется все же кое-что предпринять. В этом зловонии, на которое все так жалуются, более всего виновата наша одежда. А мы с тобой явимся в кабинет хорошенько вымытыми мылом и голышом, в одной рубашке, которую я выстираю в можжевеловой воде, чтобы она была не только чистой, но еще и хорошо пахла.

— А откуда мы возьмем рубашку? — спросила Мофетуза. — У нас с тобой их всего две, и те рваные.

— Замолчи, — сказала Конкрелада, — у тебя нет ни капли соображения. Из двух рваных можно сшить одну целую, это-то проще простого. Скажи лучше, где взять такой палец, чтобы можно было просунуть его сквозь дырку? Твой, что ли? Так он весь покрыт коростой, да еще шелушится вдобавок, как и вся твоя рука. А глянь-ка на мой; я его берегу, потому что им щиплю струны гитары. Сейчас отгрызу ноготь и сделаю более субтильным — капельку белил, капельку румян, и получится такой пальчик, что впору будет соблазнить им самого императора. Как взглянет Халил на этот очаровательный мизинчик, он ни на какой другой и смотреть не захочет. Ну, а на худой конец можно будет быстренько слизать с него немного краски и просунуть второй раз. Ты только мне не завидуй, дело ведь это рискованное. А вот коли удастся мне заполучить этот ларчик, мы всё с тобой поделим, и корону тоже разделим пополам.

Мофетуза согласилась уступить первую роль подруге, отдавая должное ее таланту, и цыганки дружно взялись за приготовления.

Прошли три дня, которые королю Астракана показались за три года. И вот наступает долгожданный час. Халилбад возлагает на алтарь вдвое больше цветов против прежнего, сжигает вдвое больше благовонных зелий. Спускается ночь, и паж докладывает, что явились те женщины, которым король назначил прийти — должно быть, для того, чтобы предсказать ему счастье.

— Предсказать?! — восклицает Халилбад. — Ты ошибаешься, Янко, они пришли дать мне его! Веди их скорее сюда, к этой двери, а сам уходи, ты ничего не должен видеть. Ступай и помни: от твоего повиновения зависит твоя судьба, да и сама жизнь.

Паж беспрекословно отправляется исполнять приказ.

И вот старухи приведены к дверям кабинета и троекратно тихо стучат в знак того, что они здесь. На их стук Халилбад отвечает тоже тремя негромкими четкими ударами.

— Здесь ли вы, государь? — медленно и тихо вопрошает чей-то голос.

— Да, да, я здесь, прекрасные феи, — отзывается Халилбад с радостным волнением.

— Теперь смотрите внимательно, — говорит голос за дверью, — сейчас мизинец просунется в дырочку. «А ну-ка, полезай, полезай, мой мизинчик!»

И палец в три приема проскальзывает в отверстие. Король Астракана бросается наземь ничком, чтобы как следует рассмотреть то, что виднеется в дыре, проделанной внизу двери, и с восхищением видит белоснежный пальчик с розовым ноготком, до того искусно набеленный и отлакированный, что кажется ожившим фарфором. Очарованный, обмирая от восторга, готовый просто проглотить это маленькое чудо, он хочет покрыть его поцелуями, но пальчик расположен так низко, что ему едва удается дотронуться до него носом.

— Ну как, довольны вы? — нежно спрашивает его голос по ту сторону двери.

— О, я счастлив! — отзывается голос изнутри.

— Ну что ж, государь, если вы жаждете вкусить блаженства, надобно теперь умертвить, умертвить, поскорее умертвить светильник.

— Умри, умри, умри, светильник! — послушно закричал Халилбад, задувая свечу, изо всех сил стараясь показать в этой первой же своей беседе с феями, что он способен объясняться на их языке.

— Открой же дверь, Халил, — слышит он голос, полный страсти. —

Дрогодан на охоте,
Уступите плоти —
И обретете…

Халилбад распахивает дверь, наталкивается в темноте на женщину в одной рубашке, словно пушинку — настолько она ничего не весит, — поднимает ее на руки, и старуха, оказавшись в воздухе, так и не успевает закончить последней рифмы.

Чрезмерное любовное усердие до поры до времени способно затуманить разум: в юности легко поддаешься всякого рода обманам чувств; однако рано или поздно неизбежно наступает отрезвление. Халил вскоре вновь обретает способность рассуждать, и ему невольно приходят неприятные мысли. Какой же руке может принадлежать тот очаровательный пальчик, один вид которого был причиной столь сладостных восторгов? Он хватает одну из них, ту самую, которая в эту минуту шарит по подушке, стараясь нащупать ларчик.

— Что вы это делаете?

— Я, — отвечает смущенный голос, — хотела проверить, выполнено ли наше условие.

— А вот уж это, — пробормотал Халил сквозь зубы, — мне совсем не нравится, да и не только это.

Заметим, что вокруг старухи, которая начала опасаться неприятной развязки, постепенно стала распространяться такая вонь, что никакой можжевельник не мог уже ее заглушить.

— О небо! Что за мерзкое зловоние! — вскричал Халил. — Нет, это становится нестерпимым! Уж не подшутили ли надо мною феи? Или старые ведьмы вздумали дурачить меня? Или я обманулся? Нет, я должен посмотреть!

С этими словами он соскакивает со своего брачного ложа. Обещав принять свою даму в полной темноте, он слово свое сдержал, но все же, хоть и не собирался предаваться любовным утехам при ярком свете, на всякий случай припас и запрятал под большой китайской вазой зажженную лампу о трех фитилях. И вот он приподнимает вазу, и взору его представляется наимерзейшее зрелище, какое только можно себе вообразить. Он видит застывшую, совсем сомлевшую от страха старуху и вцепившуюся в ларчик тощую ее руку с набеленным, налакированным мизинцем. Между тем вонь вокруг сего смердящего, почти бесчувственного тела все сгущается.

— О гнусное чудовище! — восклицает Халил. — Вовсе ты не фея, а подтирка Дагжиаля! — И он кидается к окну, распахивает его, словно перышко подхватывает с постели старуху и выбрасывает ее за окно. Та только успевает два раза слабо пискнуть.

Избавясь от сей омерзительной ноши, Халил выходит из своего кабинета, содрогаясь от вони, от отвращения, от воспоминаний о своем любовном приключении, и ложится на оттоманку в соседней комнате, чтобы попытаться отдохнуть. На его счастье, ему так мало пришлось спать все предыдущие ночи, занятые странными приготовлениями, которые он никому не мог бы доверить, что усталость тут же взяла верх над досадой и погрузила его в глубокий сон.

Поделом была бы вору и мука. Старухе предстояло шлепнуться с высоты тридцати футов на весьма каменистую почву. Но судьба, как видно, находит особое удовольствие в том, что удерживает в воздухе подобные создания и не дает им окончательно свернуть себе шею. Ей оставалось всего шестнадцать футов до земли, о которую ей неминуемо предстояло разбиться, как вдруг ветка дерева, за которую зацепилась ее рубашка, остановила ее полет вниз. И вот она повисает на оной ветке, сохраняя при этом некое равновесие таким образом, что со стороны кажется, будто парит в воздухе. Дул как раз сильный, порывистый ветер, заставляя дерево то и дело сотрясаться, и жалостный сей скелет, послушный всем порывам ветра, являл собой самое страшное пугало, которое только может придумать человек для защиты огорода от птиц.

Иной раз в треволнениях природы таится некая целесообразность, недоступная нашему разуму. Тот самый порывистый ветер, что раскачивал нашу старуху на ветке, в это самое время со всей поспешностью нес на своих крыльях из глубин Персии в сторону Астракана двух фей, которые только что похитили единственного сына некоего грузинского и имеретинского царя, спасая ребенка от меча убийц, перед этим злодейски уложивших и отца его, и всю его родню. Дитя отправилось в путь, не успев позавтракать, а у фей не было с собой даже коробочки конфет.

Старшая из фей, по имени Шеридана, и говорит своей сестре:

— Давай-ка остановимся в этой стране. В саду, что примыкает к дворцу астраканского властителя, есть, помнится, грушевое дерево, на котором растут великолепные груши. Они, должно быть, уже созрели, и мы сможем подкрепить ими нашего мальчика.

И по ее повелению несшее их облако опускается и останавливается у самой ограды сада. Феи обладают превосходным зрением — и днем, и ночью видят они издалека и не нуждаются в зрительной трубе.

— Что там такое виднеется? — говорит Шеридана. — Вижу какой-то призрак, который бродит вокруг грушевого дерева. Не то он собирается сломать его, не то похитить с него все плоды. Впрочем, нет, он вовсе не бродит вокруг. Он то подходит, то отходит и при этом не поднимается вверх и не опускается вниз. Что-то здесь нечисто. Остановимся и заглянем в нашу книгу.

Дамы открывают свою книгу и узнают из нее всю историю с королем Астракана. Уже давно доходили до них слухи о предмете его помешательства, и сие вызывало у них сострадание.

— Нужно, — решают они, — убить разом трех зайцев. Халилбад-хан, не будь у него этого недостатка, мог бы составить счастье своего народа. Надо преподать ему урок, пусть поймет, что не годится так слепо верить всему, что говорится в сказках. Ради того, чтобы жениться на одной из нас, которой он был бы без всякой надобности, он отвергает руку прелестной принцессы. Давай прежде всего женим его на ней, а затем отдадим новоиспеченным супругам нашего маленького грузинского царевича, тем самым обеспечив ему надежную защиту и добрых наставников. А пока позабавимся немного — сыграем веселую шутку над Халилбадом, а главное — над старухой. Придется нам ради этого совершить путешествие еще и в Кандахар, но это не так уже трудно.

Приняв сие решение, наши дамы тут же берутся за дело и проводят в хлопотах всю ночь.

Наступил рассвет. Первые лучи солнца заскользили по лицу спящего Халилбада, он проснулся, и сразу же в памяти его всплывает отвратительная сцена с мерзкой старухой. От этого воспоминания кровь бросается ему в голову и тошнота подступает к горлу. Но тут ему приходит на ум, что он совершил убийство, у него нет никаких сомнений в том, что старуха разбилась насмерть; и если ему и невозможно избежать чувства невольного раскаяния за этот недостойный его поступок, необходимо по крайней мере скорее уничтожить его следы, дабы столь позорно окончившееся любовное приключение не стало достоянием молвы. Весь дрожа, он подходит к окошку, через которое давеча выбросил старуху вон, и смотрит вниз. Можете судить о его изумлении, когда вместо трупа, который он ожидал там увидеть, глазам его предстает раскинувшийся меж ветвей грушевого дерева роскошный шатер из белого бархата. Страусовые перья украшают его верхушку, тяжелые золотые кисти свисают на перевитых золотыми нитями крученых шелковых шнурах над его входом, нити из этого благородного металла сверкают на наружных стенах сего волшебного сооружения. Он устремляется в сад и, откинув занавеси шатра, внутреннее убранство которого оказывается еще великолепнее внешнего, видит перед собой спящую красавицу, прелестью своей превосходящую всех, кого доводилось ему доселе видеть. Не помня себя, бросается он к ногам дивного создания. И тут только вспоминает слова, сказанные ему старухой, когда она предостерегала его от неизбежного обмана чувств.

— О несчастнейший Халил! — восклицает он. — Тебе уготовано было счастье, а ты оказался недостойным его. Ты не сумел побороть минуты отвращения. Если и было оно нестерпимым, то ведь оно недолго бы длилось. Она оставила на ложе твоем остатки тленной своей оболочки, дабы тут же возродиться богиней, а ты в слепоте своей, в безумии ярости выбросил в окно прекраснейшее из творений небес, коим тебе предстояло наслаждаться. Откройте глаза, оскорбленная мною красавица, — взывает он, обращаясь к спящей, — услышьте мои рыдания, внемлите отчаянной мольбе несчастного Халила, он кровью своей готов искупить нанесенное вам оскорбление.

На вопли Халилбада со всех концов сада начинают сбегаться работавшие в разных концах садовники. Они не могут уразуметь, для какой цели и каким образом удалось их властителю в течение одной ночи воздвигнуть такой роскошный шатер, почему испускает он столь горестные стенания и откуда взялась прекрасная дама, к которой обращает он свои пени. Но ничто не может сравниться с тем изумлением, в котором пребывает только что проснувшаяся Конкрелада, ибо это ее обнесли феи роскошным шатром и наделили самым ослепительно прекрасным обличьем, когда-либо выходившим из сокровищницы богини Красоты и из вод источника молодости.

В изумлении разглядывала старуха свои руки, ощупывала груди, по коим спускались белокурые кудри, блеском своим соперничающие с блеском алмазов. Обозревая себя таким образом, она вдруг замечает висящее на ее поясе зеркальце в оправе из сапфировых камней, смотрится в него и видит в нем дивную красавицу. Она хочет обернуться, думая позади себя увидеть ту, кого отражает зеркало, но вдруг замечает, что прекрасная незнакомка в точности повторяет те самые движения ртом и глазами, которые делает она сама. Потеряв от неожиданности всякое соображение, став настолько же глупой, насколько она стала красивой, Конкрелада не в состоянии еще обратить себе на пользу мольбы и клятвы, кои изливает у ног ее Халилбад.

Меж тем дворец наполнился толпой подданных, прослышавших о свершившемся чуде. Паж успел рассказать всем, кто только соглашался его слушать, удивительную историю о двух старухах, из коих одна, отвратительная до тошноты, проникла во дворец и проснулась утром прекраснее самой богини любви в белом бархатном шатре, расшитом золотом.

Мофетуза всю ночь пробродила вокруг дворца, со страхом ожидая, что подругу еще до зари вытолкают оттуда взашей, и готовая в случае неприятности сразу же пуститься наутек.

— Ишь ты, — говорила себе цыганка, — коли дьявол сумел обделать все это для Конкрелады, почему бы ему не потрудиться и для меня? Чем я хуже ее? Конечно, у меня никогда и в мыслях не было стать приличной дамой, но зачем же отказываться от того, что само в руки плывет? Посмотрим, хватит ли у нее смекалки воспользоваться этим и не позабудет ли она про ларчик, занявшись прикрасами да нарядами.

Бормоча все это себе под нос, она подходит к дворцовому саду.

Конкрелада тем временем, хотя по-прежнему ровно ничего не понимает в своем чудесном превращении, понемногу начинает осваиваться и, решив наконец извлечь в этих обстоятельствах пользу для себя, протягивает руку Халилбаду, который умоляюще предлагает ей свою, дабы вести ее в трапезную, где уже накрыты праздничные столы и откуда им предстоит проследовать в тронный зал. Каждое ее движение исполнено теперь грации, которой она никогда прежде за собой не замечала, почти всё кругом, в том числе и она сама, кажется ей странным и чуждым, и тут она вдруг замечает Мофетузу, которая изо всех сил расталкивает толпу, показывая знаками, что должна поговорить с ней. Паж тоже заметил старуху и громко закричал:

— Посторонитесь, дайте пройти, дорогу, дайте дорогу! Смотрите, это они — вот одна, а вон там другая!

Тут все посторонились, уступая ей дорогу, но не ради послушания, а из чувства почтения, которое иной раз действует вернее, чем приказ. А в то утро и королевский двор, и весь город взирал на эти грязные отрепья более почтительно, чем если бы то была королевская мантия. Заметив пробирающуюся к ней Мофетузу, Конкрелада невольно остановилась. Ей сразу же пришла в голову одна мысль. Дело в том, что Мофетуза — может быть, без всяких на то оснований — слыла колдуньей. Конкрелада никогда не отваживалась спросить об этом подругу прямо, боясь вызвать ее гнев, а тем самым стать жертвой каких-либо злых чар. А что, если это Мофетуза, вдруг раздобрившись, сотворила с ней чудо? Если так, опасно, пожалуй, избегать ее, лучше уж объясниться начистоту. Надо посмотреть что и как, ну а ежели окажется, что Мофетуза здесь ни при чем и, значит, она у нее не в долгу, всегда найдется способ отделаться от нее.

Придя к такому решению, омоложенная старуха оставляет короля и, взяв за руку старую цыганку, говорит ему:

— Государь, мне надобно ненадолго вернуться в шатер, чтобы сказать своей подруге два слова наедине.

— И подруга ваша, и вы сами, сударыня, полноправные хозяйки в моем дворце, — молвит в ответ Халилбад; говоря так, он схватывает обвислый клок рубища, в которое была одета Мофетуза, прижимается к нему губами и удаляется.

— Да неужто это в самом деле ты? — вскричала Мофетуза, как только они остались одни. — До чего же ты стала красивая!

— Да ладно тебе, — ответила та, — разве не ты этого захотела? А ну-ка скажи!

— Что мне тебе сказать! Раз уж сам дьявол захотел, с чего бы мне быть против? Скажи-ка мне лучше, как все это получилось?

— Как получилось? — отвечала хитроумная Конкрелада. — Ты, выходит, и знать ничего не знала? А я полагала, что одна-то часть моего приключения тебе известна. Ну ладно, расскажу.

Вошла я, значит, к государю, вначале он был полон страсти, и все сошло как нельзя лучше. Потом я стала впотьмах шарить по подушке, чтобы взять ларчик да убраться восвояси: береженого бог бережет — долго там гостить я не собиралась. А он и схвати меня за руку, да как вдруг осерчает. Я напугалась, а ты ведь знаешь, стоит мне напугаться, как со мной сразу же случается конфуз. Государь тут вскочил из постели, поднял светильник, который был у него запрятан под каким-то большим горшком, и увидел меня в этаком зазорном виде; он пришел в бешенство, схватил меня и, словно мячик, выбросил в окошко. На свое счастье, я упала в сад, на большую кучу навоза, приготовленного для грядок. Была я почти голая, ночью холодно — я и залезла в навоз по самое горло, да еще сверху прикрылась толстым слоем, и начала кликать Балабакра.

— Это что еще за Балабакр такой? — спросила Мофетуза.

— А это, — ответила Конкрелада, — один добрый колдунчик, которого моя мать советовала вызывать, если мне солоно придется. Ну вот, кличу я, значит, Балабакра. Тот является и спрашивает: «Чего ты хочешь?» А я в ответ: «Красоты, молодости, богатства». — «Только и всего? — говорит он. — Черт побери, ведь все это в конце концов превращается в то самое, в чем ты сейчас сидишь. Но так и быть, ты их получишь. Только сиди тихонько в своем навозе, не высовывайся. Ты у меня там прорастешь, зазеленеешь, расцветешь, что твой розовый куст». — «Ладно, посижу, это проще простого», — ответила я, сжалась в комочек и постаралась поглубже погрузиться в навозную жижу. А Балабакр ходил вокруг меня и что-то приговаривал на своей тарабарщине. «Терпенье, терпенье! — кричал он мне иногда:

— То, что смердит,
Счастье сулит».[1]

А чтобы наградить меня за мое долготерпение, он возводил этот вот красивый шатер, и это еще самое малое его благодеяние. Время от времени он приходил поглядеть, насколько я еще помолодела, и всякий раз наваливал на меня сверху новый слой навоза, но тем, кто спит с государями, в голову лезет всякая блажь. Вот и мне вдруг страсть как захотелось запаха цветов и благовонных зелий, который я вдыхала ночью. И стало мне невтерпеж, я возьми и выскочи из навоза. Прибегает Балабакр вне себя от гнева. «Дура ты дура! — кричит мне. — Ты же могла досидеть там до двенадцатилетней. А теперь из-за своего нетерпения у тебя пропало целых шесть лет. Уж лучше бы ты у меня там задохнулась. Постарайся теперь хоть выгадать на остальном. До чего вы, женщины, нетерпеливые!» И он берет меня за руку и приводит к оттоманке, той самой, на которой мы сейчас сидим. «Засни, засни, голубка, — говорит он мне, — спи, покуда не проснулся еще твой суженый…»

— Постой, так тебе, выходит, только восемнадцать лет? — сказала Мофетуза. — А куда же подевались остальные шестьдесят?

— А их Балабакр забрал себе, — ответила Конкрелада, — он продаст их тем, кто торопится жить.

— Как же, найдет он дурака покупать подобный товар, — сказала Мофетуза. — Но ведь это просто чудо, то, что ты рассказала. И для этого ничего не потребовалось, кроме навоза? А ведь в нашем подворье есть прекрасная навозная куча.

— Увы, — сказала Конкрелада, — надо было мне оказаться выброшенной из окошка, чтобы уразуметь великое значение навоза. Наши глаза и носы, дорогая моя, в сущности, вводят нас в заблуждение. Да, не будь навоза, земля давно стала бы бесплодной старухой, какой еще вчера была я. Но каждый, что ни день, наваливает на нее все новые и новые кучи, и в этом-то, поверь мне, и кроется тайна бесконечного обновления листьев, цветов и плодов. Так что ступай-ка ты, любезная моя Мофетуза, ступай на наше подворье и залезай поглубже в навозную жижу, только помни — вытащить оттуда сможет тебя один только Балабакр.

— Но, — отвечала Мофетуза, — я же не знаю этого твоего Балабакра!

— Вот тебе мой волос, — сказала Конкрелада, — сплети себе из него ожерелье. Волосы я получила от него, так что стоит только его позвать, он уже будет тут как тут. Когда от запаха навоза все помутится у тебя в голове или ты почувствуешь, что тебя сейчас вырвет, ты крикни погромче: «Ба-ла-бакр!» Повторяй это три раза через равные промежутки времени. Если он не появится, ты подожди четверть часа и снова зови; и так три раза. Тут уж явится непременно. А как явится, так сразу спросит: «Чего ты хочешь?» Ты отвечай ему, как я: «Молодости, красоты, богатства». На это он тебе скажет: «А мне что за это будет?» Тут ты скорей сорви с мизинца своей правой ноги кусочек ногтя и дай ему. Он в восторге будет от этого подарка и немедля возьмется за дело. Только не давай ему разгуляться, а не то он превратит тебя в младенца и станет носить на руках. Смотри, веди себя разумно, постарайся выпрыгнуть этак тринадцатилетней или четырнадцатилетней. Тогда я возьму тебя в племянницы и выдам замуж за татарского хана. Но торопись, нынче меня коронуют, и я завтра же хочу представить ко двору мою племянницу Эльмазину. Надо, чтоб у этих людей времени не было разобраться в наших хитростях. Не будем же терять ни минуты. Так что торопись, дорогая моя Мофетуза, беги и смело погружайся в навозную жижу по самую макушку. Незачем откладывать на ночь то, что можно сделать еще днем.

Убежденная этими доводами, старуха бегом пускается к своему подворью.

— Беги себе, беги, — бормотала Конкрелада, провожая ее глазами, — да знай я только, что ты такая дура, я бы не испугалась, а сделала вид, будто сроду тебя и не видела, и обошлась бы с тобой, как ты того стоишь. Ну да сделанного не воротишь. Беги себе и вместе с собой утопи в навозной жиже правду, какую ты про меня знаешь, и тайну нашего с тобой былого союза.

Спровадив Мофетузу, Конкрелада, почувствовав себя увереннее (теперь ей уже нечего было опасаться того, что та проболтается, будь то по неосторожности, по нескромности или из зависти), вышла из шатра, величественно подала руку Халилбад-хану, и они направились в пиршественный зал.

Впереди них шли королевские музыканты, позади — многочисленная свита, что придавало сему шествию особую торжественность, которую временами нарушали лишь возгласы сбежавшейся толпы любопытных, коих с трудом удавалось сдерживать.

Пока торжественный кортеж медленно следует через дворы и дворцовые покои, уделим немного внимания старухе, которая в эти минуты спешит со всех ног к своему подворью, думая найти там источник молодости.

Нетерпеливое желание поскорее вступить в сношение с Балабакром придает ей крылья. Немало любопытного услышал бы тот, кто бы вздумал незаметно пойти за ней; она говорит сама с собой громко, странными, отрывистыми фразами: «Уж эта мне Конкрелада… хитра как бес… весь род у нее таков… колдунья… Столько лет прожить рядом, ни словом ведь не обмолвилась, а тут вдруг на тебе — Балабакр… А не навоняй она, так и осталась бы старухой! Подумать только, откуда счастье привалило — ее выбрасывают в окошко, она падает в навоз, и вот вдруг — Балабакр! Балабакр! Не забыть бы это имя! Балабакр, душечка, добрый мой колдунчик, только ты не испугай меня! Ты дашь мне красоту, молодость, богатство, а если тебе нужны огрызки ногтей, получишь их столько, сколько душеньке твоей угодно, я ведь отродясь их не обрезала. А коли тебе надобны мои годы, бери их хоть все, сбывай кому хочешь, обратно не возьму, даже минуты одной не возьму. Вылезу, как из чрева матери… Ну давай, Мофетуза, поторапливайся, это же просто чудо что такое — увидеть себя молоденькой да красивой. Скорей же, скорей, в навозную кучу, к Балабакру!..»

Тем временем королевское шествие достигло наконец пиршественного зала, где уже были накрыты столы. Конкрелада и король приготовились взойти на предназначенное для них возвышение под роскошным балдахином, но тут дворцовые слуги объявили о прибытии неожиданных гостей, и Халилбад поспешил им навстречу.

Появляются три дамы, с покрытыми лицами… Две из них, в великолепных нарядах, ведут за руку третью; та одета более скромно, вся в белом. Голову ее обвивает гирлянда цветов, ниспадающая ей на плечи и грудь. Одна из дам держит за руку ребенка лет шести, с открытым личиком, прелестного, словно амур. Дворцовые пииты немедленно провозглашают, что это-де грации и бог любви, явившиеся украсить собой королевское празднество. Король ничуть не удивился их появлению, объясняя его на свой лад и видя в нем счастливое предзнаменование. Конкрелада же, сама не зная почему, посматривала на них косо.

— Давайте же скорей садиться за стол, государь, я помираю с голоду. А эти дамы между тем поведают вам, что их сюда привело.

— Нет, сударыня, — отвечает Халилбад, — я выказал бы себя невежей перед вами и вашими сестрами-феями, прибывшими, как видно, на мое свадебное торжество, если бы не оказал им достойного их приема. И вкушать пищу они будут рядом с нами, под балдахином.

Сказав так, он приближается к вновь прибывшим и произносит им хвалебное слово, хоть и очень нескладное, но самое справедливое из всех, кои ему когда-либо в жизни случалось произносить, ибо никто не заслужил его до такой степени, как те, к кому было оно обращено.

— Государь, — молвила старшая из трех дам, — мы и в самом деле явились сюда, чтобы присутствовать на торжестве, которое доставит нам большое удовольствие, но не раньше, чем изменится его повод; когда позволено нам будет открыть вам, кто мы такие, вы поблагодарите нас за то, что мы вовремя явились.

— Но кто же может не позволить вам этого, сударыня? Разве не уверены вы заранее, что победите все сердца? Или сомневаетесь в том, что вам будут оказаны все те почести, коих вы достойны?

— Мы, государь, — отвечала дама, — не охотницы участвовать в игре с неравным партнером. Мы откроем вам, кто мы, но лишь после того, как присутствующая здесь особа, которая тщится выдать себя за ту, кем она не является, скинет свою маску. Ничего другого ей не остается.

Все присутствующие начали искать глазами упомянутую ею маску, но никто не увидел ее. Одна лишь Конкрелада, видимо смутно что-то почувствовав, невольно сделала движение, словно намереваясь уйти.

— Не уходите же, сударыня, — сказала ей дама под покрывалом, только что державшая речь, — ваше присутствие здесь крайне необходимо; ведь никто не знает вас в этом дворце, где вы собрались играть главную роль. Откройте же нам, кто вы такая, без всяких уверток и уловок, а если в том, что произошло с вами, есть нечто вам непонятное, мы сможем вам это объяснить. Только не увиливайте, говорите правду.

Изворотливость ума и даже хитрость не могут в сложных обстоятельствах заменить собой благоразумие, которое одно только способно подсказывать верные поступки. Природные свойства Конкрелады усугублялись еще ее образом жизни, безрассудство и неистовство составляли ее характер. И тут-то он вырвался наружу. Глаза ее засверкали, щеки побагровели, рот искривился, прекрасные ее кудри вдруг встали дыбом и зашевелились, напоминая шипящих змей на голове какой-нибудь фурии.

— Не знаю, — сказала она даме под покрывалом, — о какой маске вы здесь толкуете. Кроме вас самих, никого в масках здесь нет; и, поскольку я хозяйка здесь, приказываю вам немедленно убираться вон, не то я велю выставить вас силой.

— Не слишком ли самоуверенный тон для никем еще не признанной королевы? Не слишком ли грубые, неучтивые речи в устах особы, на вид столь молодой и прекрасной? — отозвалась дама под покрывалом. — Сядьте, — прибавила она, — сядьте, вы, королева на полчаса, увидим сейчас, кто вы такая.

При этих словах Конкрелада, словно вдруг оцепенев и повинуясь некоей невидимой силе, послушно опускается на скамью.

Дама под покрывалом вытаскивает из своего рукава палочку и, трижды ударив ею об пол, громко говорит:

— Раз, два, три, раз, два, три, поприбавьте прыти,
Самого злющего пред меня явите.

И в то же мгновение красно-белый узор, находившийся в самом центре турецкого ковра, которым был устлан пиршественный зал, с грохотом отскакивает, подобно отпускной дверце люка, и из образовавшегося отверстия выходит отвратительный гном — маленький, рогатый, с гноящимися глазками, весь заросший волосами и совсем голый, с одной грязной тряпицей, перепоясывающей его чресла.

— А, это ты, Рудугун? Откуда явился? Отвечай!
— Из озера, где все черно,
Где утру мраком быть дано.
— Где твой хозяин?
— Схватил хозяина недуг.
Сломал у туфли он каблук.
— Каким живешь ты ремеслом?
— Добра не зная, только злом,
И все пускаю я на слом.

В таком случае будешь сегодня служить мне! А ну-ка живее, раздень-ка да снова одень эту принцессу — и пусть отправляется спать в другое место!

Рудугун стаскивает с себя грязную тряпицу, расстилает ее на полу и опрометью бросается на оцепеневшую Конкреладу:

— Слезай-ка, грушенька, с высот —
Другая там, в навозе, ждет.

В мгновение ока, на глазах у всех, он принимается одной рукой срывать, а другой кидать в кучу на тряпицу волосы, зубы, груди, бедра — все вперемешку. Кожа сдирается под его ногтями, как сдирается рыбья кожа под ножом голландца, и тут же сворачивается в трубочку, словно ее поджаривают.

Через несколько минут разоблаченная таким образом и вновь облаченная в старое тряпье Конкрелада являет собой зрелище столь же отталкивающее, сколь притягательным было то, что представляла она собой в шатре. И тогда невидимая сила, сковывавшая доселе ее члены, внезапно отпускает ее, и она, стремительно вскочив, бросается вон, стремглав проносится через покои и дворы, выбегает из дворца, сопровождаемая презрительными возгласами, и мчится по улицам; за ней с лаем несутся собаки, словно спущенные с цепи каким-нибудь злым духом. Вот какой кортеж провожает ее до самой навозной кучи, где почтенная ее подруга уже совсем готова испустить дух от невыносимого зловония.

Заслышав торопливый бег Конкрелады, Мофетуза, обманутая шумом, решает, что это наконец-то спешит ей на помощь долгожданный и столь призываемый ею колдун, и, высунув голову из-под нечистот, кричит:

— Скорей! Скорей сюда, Балабакр! Я задыхаюсь!

Оставим обеих старух объясняться друг с другом посреди навоза. Они здесь в родной стихии. Более привлекательные герои, нежели жалкие, лживые эти создания, призывают нас ко двору астраканского короля.

Взвалив себе на спину узел, Рудугун исчезает через то самое отверстие, откуда появился. Узор захлопывается, ковер принимает прежний свой вид, и уже невозможно обнаружить на нем ни единого шва. Тогда дама под покрывалом обращается к Халилбаду, который стоит словно вкопанный, пораженный до глубины души сценой, свидетелем которой пришлось ему стать.

— Теперь вы видите, государь, с какой омерзительной тварью чуть было не связали вы судьбу вашу. Однако не хочу скрывать от вас: не она виновна в этом последнем обмане чувств, жертвой коего вы едва не стали.

И тут она открывает ему тайну чудесного преображения, которое они затеяли, дабы показать ему, к чему может привести столь непомерная жажда чудес, и тем самым умерить приверженность его к оным.

— Ведь легко могло статься, государь, — продолжала она, — что воспользоваться вашим повсеместно известным желанием жениться только на фее пришло бы в голову особе менее невежественной и куда более коварной, нежели Конкрелада, и ей удалось бы поймать вас в сети столь же притягательные, но более искусно сплетенные. Обезопасьте себя от подобной беды — женитесь. Этого требуют как собственные ваши интересы, так и интересы государства вашего. Но жениться надобно на равной; довольно стремиться к несбыточному. Я фея и только что доказала вам это. В том, что мы существуем, нет никаких сомнений. Но во всем том, что о нас пишут и говорят, нет ни слова правды, а потому вы не могли составить себе верное представление о нашей природе. Если бы даже — допустим невозможное — какая-нибудь из нас решилась отдать вам свою руку, что стали бы вы делать с супругой, которая могла бы быть ею лишь по видимости, чьи склонности ни в чем не совпадали бы с вашими, которая пренебрегла бы тем, что является самым прельстительным предметом ваших вожделений? К тому же, почитая ее всемогущей, вы стали бы ожидать от нее действий, не предписанных законами, коим подвластно свершение чудес. Все между собой связано здесь незыблемым порядком, который постоянно поддерживается одолением видимых противоречий. Мы можем содействовать этому порядку, но не можем идти ему наперекор. И не судите о нашем всемогуществе по тем необычайным событиям, свидетелем коих вы только что были. Волшебство — далеко еще не чудо. В чуде все истинно: истоки его не здесь. В волшебстве все лишь одна видимость. Старая Конкрелада вовсе не была превращена в молодую, роскошный шатер, в котором вы увидели эту мнимую красавицу, рассеялся как дым вместе со всеми средствами обольщения, кои были ей приданы извне. Все это было лишь иллюзией, и иллюзией, имеющей предел: она не могла длиться дольше, чем длится сновидение, чей образ она и являет собой. Зодчий, возведший сие обманчивое здание, столь же малого стоит, как тот, который разрушил его. Можно было обойтись без этого пышного представления — я могла развеять иллюзию, просто дунув на сей цветной туман, но я хотела дать вам понятие о тех, кто промышляет опасным искусством волшебства, дабы впредь вы остерегались их, и воочию показать вам, что может приключиться с тем, кто поддается их чарам. Словом, государь, никто ничего не построил и никто ничего не разрушил, мы просто напустили чары и на вас, и на ваших подданных. Обычно мы не обременяем себя делами столь низменного свойства. Более высокие цели, источник коих вы когда-нибудь узнаете, влекут нас к занятиям более высоким — мы помогаем, мы приносим утешение бедным смертным, коим сострадаем, независимо от их звания на земле. Мы очень жалеем их, ибо они достойны жалости. Мы горько оплакивали кончину вашей почтенной матушки. Упорство, с которым вы преследовали несбыточную свою мечту, ускорило сие горестное событие. О, если бы тогда вы протянули руку прелестной, добродетельнейшей принцессе кандахарской!

— Ах, сударыня, — вскричал Халилбад, обливаясь слезами, — сей горестный упрек пронзает мое сердце! Он напоминает мне о том, сколь жесток я был к своей матери и сколь несправедлив к наипрекраснейшей принцессе на свете.

— Хотели ли бы вы исправить сию несправедливость, государь?

— Хотел ли бы я? О, скорее отведите меня к ней, чтобы я мог пасть к ее ногам, и вы увидите, как безмерно буду я счастлив, если ваше всемогущество, моя любовь и сожаления помогут мне вымолить у нее прощение.

— Вам не придется далеко отправляться для этого, — молвила фея и вместе со своей сестрой откинула покрывало с лица юной принцессы кандахарской.

Весь королевский двор был поражен при виде прелестной Беллазиры. Выражение столь же пылкого, сколь и глубокого чувства, мягкости и простодушия придавало ее прелестному личику живость, яркость и выразительность, которые делали ее трогательной, отнюдь не умаляя при этом женской ее притягательности. Халилбад упал к ее ногам и поднялся с колен лишь для того, чтобы произнести ей обет верности и услышать от нее ответный обет. Исполненный благодарности к тем, кто явился орудием его счастья, он настойчиво просит их, сняв свои покрывала, хотя бы ему одному дать взглянуть на их черты.

— Напрасно вы просите об этом, — молвила ему Шеридана, — мы показались бы вам вовсе не столь прекрасными, какими мысленно видимся вам. Наша красота строга, она слишком схожа с истиной, проводниками коей мы иногда выступаем. Вы еще слишком молоды для того, чтобы мы могли явить вам наши лица. Но мы не зарекаемся, когда-нибудь вы их увидите. Дабы вы не сомневались в наших намерениях относительно вас, мы оставляем здесь залог своего доверия к вам — это законный царь Грузии и Имеретии, история его известна вашей супруге. Станьте для него образцом, пусть на вашем примере научится он достойно властвовать над себе подобными; и после того как вы явите нам сей маленький шедевр, мы откроем вам свои лица. Но, прежде чем вас покинуть, хочу открыть вам один секрет, дабы вы не огорчались, что не все еще постигли. Нет на свете ничего прекраснее красивой женщины, одушевленной благородной любовью. Мы оставляем вам это чудо, только оно должно занимать вас отныне.

Жан-Франсуа Лагарп (1740–1803)

Пророчество Казота

Жан-Франсуа Лагарп — писатель и критик. В 1806 году вышли его «Посмертные сочинения». Там и было опубликовано «Пророчество Казота».

Усиленные занятия мистикой, связь с тайными сектами и отдельными лицами, пользовавшимися репутацией ясновидцев, гибель на эшафоте послужили поводом для биографической легенды, которая окружила имя Казота романтическим ореолом. Достоверность этого пророчества довольно рано подверглась сомнению; уже в середине XIX в. его подлинность была полностью отвергнута, и оно было отнесено к числу литературных мистификаций, широко распространенных в эпоху романтизма. Новейшие исследователи, в целом принимая эту точку зрения, вносят, однако, в нее некоторые поправки: опираясь на свидетельства лиц, общавшихся с Казотом в предреволюционные годы, они полагают, что мистически настроенный писатель, искренне считавший себя ясновидцем, мог действительно высказывать в самой общей форме свои суждения о надвигающемся социальном перевороте и тех грозных последствиях, которые он нес с собой для тех, кто так или иначе связан со старым режимом. Собственная судьба Казота, как и судьба других, более или менее известных лиц, дала затем Лагарпу конкретный материал для «Пророчества», сочиненного им уже после событий 1792–1793 гг. Этот эффектный и впечатляющий рассказ, построенный по принципу нарастающего драматизма — от непринужденно-легкомысленной салонной болтовни к зловещим прорицаниям и заключительному торжественно-библейскому иносказанию, — пользовался широкой популярностью как у французских читателей, так и за границей. Одно из свидетельств тому — известное стихотворение Лермонтова «На буйном пиршестве задумчив он сидел…».

* * *

Мне кажется, это было вчера, а между тем случилось это еще в начале 1788 года. Мы сидели за столом у одного вельможи, нашего товарища по Академии, весьма умного человека, у которого собралось в тот день многочисленное общество. Среди нас были люди разных чинов и званий — придворные, судейские, литераторы, академики. Мы превосходно пообедали; мальвазия и капские вина постепенно развязали все языки, и к десерту наша веселая застольная беседа приняла такой вольный характер, что временами начинала переходить границы благовоспитанности. В ту пору в свете ради острого словца уже позволяли себе говорить решительно всё. Шамфор{112} прочитал нам свои нечестивые, малопристойные анекдоты, и дамы слушали их безо всякого смущения, даже не считая нужным закрыться веером. Затем посыпались насмешки над религией. Один привел строфу из вольтеровской «Девственницы», другой — философские стихи Дидро:

Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.

И это встречало шумное одобрение. Третий встал и, подняв стакан, громогласно заявил: «Да, да, господа, я так же твердо убежден в том, что бога нет, как и в том, что Гомер был глупцом». И он в самом деле был убежден в этом. Тут все принялись толковать о боге и о Гомере; впрочем, нашлись среди присутствующих и такие, которые сказали доброе слово о том и о другом. Постепенно беседа приняла более серьезный характер. Кто-то выразил восхищение той революцией, которую произвел в умах Вольтер, и все согласились, что именно это прежде всего и делает его достойным своей славы. «Он явил собой пример своему веку, заставив читать себя в лакейской, равно как и в гостиной». Один из гостей, покатываясь со смеху, рассказал о своем парикмахере, который, пудря его парик, заявил: «Я, видите ли, сударь, всего лишь жалкий недоучка, однако верю в бога не более чем другие». И все сошлись на том, что суеверию и фанатизму неизбежно придет конец, что место их заступит философия, что революция не за горами, и уже принялись высчитывать, как скоро она наступит и кому из присутствующих доведется увидеть царство разума собственными глазами. Люди более преклонных лет сетовали, что им до этого уже не дожить, молодые радовались тому, что у них на это больше надежды. А более всего превозносилась Академия за то, что она подготовила великое дело освобождения умов, являясь средоточием свободомыслия и вдохновительницей его.

Один только гость не разделял пламенных этих восторгов и даже проронил несколько насмешливых слов по поводу горячности наших речей. Это был Казот, человек весьма обходительный, но слывший чудаком, который, на свою беду, пристрастился к бредням иллюминатов. Он прославил впоследствии свое имя стойким и достойным поведением.

— Можете радоваться, господа, — сказал он наконец как нельзя более серьезным тоном, — вы все увидите ее, эту великую и прекрасную революцию, о которой так мечтаете. Я ведь немного предсказатель, как вы, вероятно, слышали, и вот я говорю вам: вы увидите ее.

Мы ответили ему задорным припевом из известной в то время песенки:

Чтоб это знать, чтоб это знать,
Пророком быть не надо!

— Пусть так, — отвечал он, — но все же, может быть, и надо быть им, чтобы сказать вам то, что вы сейчас услышите. Знаете ли вы, что произойдет после революции со всеми вами, здесь сидящими, и будет непосредственным ее итогом, логическим следствием, естественным выводом?

— Гм, любопытно! — произнес Кондорсе{113} со своим обычным глуповатым и недобрым смешком. — Почему бы философу и не побеседовать с прорицателем?

— Вы, господин Кондорсе, кончите свою жизнь на каменном полу темницы. Вы умрете от яда, который, как и многие в эти счастливые времена, вынуждены будете постоянно носить с собой и который примете, дабы избежать руки палача.

В первую минуту мы все онемели от изумления, но тотчас же вспомнили, что добрейший Казот славится своими странными выходками, и стали смеяться еще пуще.

— Господин Казот, то, что вы нам здесь рассказываете, право же, куда менее забавно, чем ваш «Влюбленный дьявол». Но какой дьявол, спрашивается, мог подсказать вам подобную чепуху? Темница, яд, палач… Что общего может это иметь с философией, с царством разума?..

— Об этом-то я и говорю. Все это случится с вами именно в царстве разума и во имя философии, человечности и свободы. И это действительно будет царство разума, ибо разуму в то время будет даже воздвигнут храм, более того, во всей Франции не будет никаких других храмов, кроме храмов разума.

— Ну, — сказал Шамфор с язвительной усмешкой, — уж вам-то никогда не бывать жрецом подобного храма.

— Надеюсь. Но вот вы, господин Шамфор, вполне этого достойны, вы им будете и, будучи им, бритвой перережете себе жилы в двадцати двух местах, но умрете вы только несколько месяцев спустя.

Все молча переглянулись. Затем снова раздался смех.

— Вы, господин Вик д’Азир{114}, не станете резать себе жилы собственноручно, но, измученный жестоким приступом подагры, попросите это сделать других, думая кровопусканием облегчить свои муки, вам пустят кровь шесть раз кряду в течение одного дня — и той же ночью вас не станет. Вы, господин де Николаи, кончите свою жизнь на эшафоте; вы, господин де Байи{115}, — на эшафоте; вы, господин де Мальзерб{116}, — на эшафоте…

— Ну, слава тебе, господи, — смеясь воскликнул Руше, — господин Казот, по-видимому, более всего зол на Академию, а так как я, слава богу, не…

— Вы? Вы кончите свою жизнь на эшафоте.

— Да что же это такое, в самом деле? Что за шутки такие! Не иначе как он поклялся истребить нас всех до одного!..

— Нет, вовсе не я поклялся в этом…

— Что ж это, мы окажемся вдруг под владычеством турок или татар или?..

— Нет. Ведь я уже сказал: то будет владычество разума. И люди, которые поступят с вами так, будут философы, и они будут произносить те самые слова, которые произносите вы здесь вот уже добрый час. И они будут повторять те же мысли, они, как и вы, будут приводить стихи из «Девственницы», из Дидро…

Все стали перешептываться между собой: «Вы же видите, он сумасшедший». (Казот по-прежнему говорил все это чрезвычайно серьезным тоном.) «Да нет, он просто шутит. В его шутках ведь всегда есть нечто загадочное».

— Так-то оно так, — сказал Шамфор, — но его загадки на сей раз что-то не очень забавны. Больно уж они патибулярны, как сказали бы древние римляне, а попросту говоря, несколько попахивают виселицей. Ну, и когда же все это будет, по-вашему?

— Не пройдет и шести лет, и все, что я сказал, свершится.

— Да уж, чудеса, нечего сказать. (Это заговорил я.) Ну, а мне, господин Казот, вы ничего не предскажете? Какое чудо произойдет со мной?

— С вами? С вами действительно произойдет чудо. Вы будете тогда верующим христианином.

В ответ раздались громкие восклицания.

— Ну, — воскликнул Шамфор, — теперь я спокоен! Если нам суждено погибнуть лишь после того, как Лагарп уверует в бога, мы можем считать себя бессмертными.

— А вот мы, — сказала герцогиня де Грамон{117}, — мы, женщины, счастливее вас, к революции мы непричастны, это не наше дело; то есть немножко, конечно, и мы причастны, но только я хочу сказать, что так уж повелось, мы ведь ни за что не отвечаем, потому что наш пол…

— Ваш пол, сударыня, не сможет на этот раз служить вам защитой. И как бы мало ни были вы причастны ко всему этому, вас постигнет та же участь, что и мужчин…

— Да послушайте, господин Казот, что это вы нам такое пророчите? Что же это будет — конец света, что ли?

— Этого я не знаю. Знаю одно: вас, герцогиня, со связанными за спиной руками, повезут на эшафот в простой тюремной повозке, так же как и других дам вашего круга.

— Ну уж, надеюсь, ради такого торжественного случая у меня по крайней мере будет карета, обитая черным в знак траура…

— Нет, сударыня, и более высокопоставленные дамы поедут в простой тюремной повозке, с руками, связанными за спиной…

— Более высокопоставленные? Уж не принцессы ли крови?

— И еще более высокопоставленные…

Это было уж слишком. Среди гостей произошло замешательство, лицо хозяина помрачнело. Госпожа де Грамон, желая рассеять тягостное впечатление, не стала продолжать своих расспросов, а только шутливо заметила, вполголоса обращаясь к сидящим рядом:

— Того и гляди, он не оставит мне даже духовника…

— Вы правы, сударыня, у вас не будет духовника, ни у вас, ни у других. Последний казненный, которому в виде величайшей милости даровано будет право исповеди…

Он остановился.

— Ну же, договаривайте, кто же будет этот счастливый смертный, который будет пользоваться подобной прерогативой?

— И она будет последней в его жизни. Это будет король Франции.

Хозяин дома резко встал, за ним поднялись с мест все остальные.

Он подошел к Казоту и взволнованно сказал ему:

— Дорогой господин Казот, довольно, прошу вас. Вы слишком далеко зашли в этой мрачной шутке и рискуете поставить в весьма неприятное положение и общество, в котором находитесь, и самого себя.

Казот ничего не ответил и, в свою очередь, поднялся, чтобы уйти, когда его остановила госпожа де Грамон, которой, как ей было это свойственно, хотелось обратить все в шутку и вернуть всем хорошее настроение.

— Господин пророк, — сказала она, — вы тут нам всем предсказывали будущее, что ж вы ничего не сказали о самом себе. А что ждет вас?

Некоторое время он молчал, потупив глаза.

— Сударыня, — произнес он наконец, — приходилось ли вам когда-нибудь читать описание осады Иерусалима у Иосифа Флавия{118}?

— Кто же этого не читал? Но все равно, расскажите, я уже плохо помню…

— Во время этой осады, сударыня, свидетельствует Иосиф Флавий, на крепостной стене города шесть дней кряду появлялся некий человек, который, медленно обходя крепостную стену, возглашал громким, протяжным и скорбным голосом: «Горе Сиону! Горе Сиону!» «Горе и мне!» — возгласил он на седьмой день, и в ту же минуту тяжелый камень, пущенный из вражеской катапульты, настиг его и убил наповал.

Сказав это, Казот учтиво поклонился и вышел из комнаты.

ВЕК ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ

Шарль Нодье (1780–1844)

Адель

Эдуарду де Милланж от Гастона де Жермансе

Жермансе, 12 апреля 1801 г.

Благодарю, любезный мой Эдуард, за то, что ты подал мне эту мысль. Я привык сообщать тебе обо всех своих радостях и горестях, постоянно черпать в твоем сердце надежду на утешение и никогда не укрепляться в каком-либо мнении или же чувстве, прежде чем не поделюсь ими с тобой; поэтому теперь, когда разлучившие нас события бросили меня на новое поприще, в новую среду, мне было бы особенно тяжело, если бы я не мог поверять тебе все те переживания, которые уготовила мне судьба в этих новых обстоятельствах. По счастью, мы открыли способ сделать нашу разлуку менее печальной, уговорившись, что каждый из нас будет вести для другого подробный дневник, записывая в нем все свои впечатления, намерения, тайные помыслы и заветные мечты, с тем чтобы каждый, получая в конце месяца такой откровенный отчет, чувствовал бы себя по-прежнему неотделимым от своего друга, вновь переживая с ним всякий прожитый им час, воскрешая всякий совершенный им поступок. Нет того времени, нет того пространства, которые нельзя было бы преодолеть с помощью такой ежечасной передачи мыслей, такого взаимного обмена сокровеннейшими чувствами, нет той жестокой разлуки, боль которой нельзя было бы смягчить подобной перепиской.

Мы с тобой заранее решили, что твой спокойный характер, мягкий нрав и вдумчивый ум явятся надежным залогом безмятежной, ничем не омрачаемой жизни и что разражающиеся в мире грозы не станут слишком тревожить мирное течение твоих дней. Что касалось меня, то моя горячая голова, пылкие страсти, склонность к излишним восторгам, а быть может, и к безрассудству, как ты говоришь иногда, давали тебе основание предрекать, что мои письма очень скоро окажутся гораздо более разнообразными и живыми, чем твои. По этому-то расчету на тебя и возлагалась философическая часть нашей переписки, ее разумное начало, в то время как на мою долю выпадала обязанность поставлять некий романический дневник, полный всяческих сумасбродств. Можешь на это не рассчитывать. Твоя гипотеза, пожалуй, оказалась бы справедливой в былые дни; она неверна, она явно окажется неверной по отношению к будущему.

Мне двадцать восемь лет, любезный Эдуард, и, что редко бывает в этом возрасте, около двенадцати из них были годами бедствий. Я рано состарился, ибо бесплодные усилия и пустые страсти рано истощили мое чувствительное сердце, которому я подчинял свою жизнь. Бедствия революции, постоянная угроза быть объявленным вне закона, опасности войны, беспрерывные волнения непостоянного, изменчивого существования, бесчисленные утраты, горестные и мучительные, — все это не могло, конечно, не отразиться на мне и не наложить на весь мой характер, на склад моих мыслей, на все мое поведение отпечаток чего-то странного, необычного, причудливого — той особой склонности к преувеличениям, которую ты так справедливо осуждаешь во мне; но, право же, достаточно было мне вернуться к природе и самому себе, почувствовать себя наконец свободным от всех чуждых моему сердцу тягостных впечатлений, вновь оказаться среди блаженного покоя уединения, как я стал совершенно иным, и ты не можешь даже вообразить себе, какое безмятежное чувство надежды владеет мною с тех пор, как я вновь переступил порог старого отцовского замка и гляжу сквозь окна своей комнаты — той самой, где когда-то родился, — на великолепные леса и нивы, на прекрасные зеленые рощи, на все эти с детских лет знакомые и милые моему сердцу места.

Мать моя встретила меня ласково, но с тем, вероятно, памятным тебе оттенком церемонности и чванливости, который всегда сразу же заставляет отступить на самое дно моей души всякое уже готовое проявиться чувство. Как это горько, Эдуард, когда нельзя выразить чувства той, которую любишь по праву, когда нельзя сказать ей о своей любви, не нарушив этим правил хорошего тона. Я сдержал себя.

Мне пришлось собрать все свое мужество, когда я входил в комнаты отца — те самые комнаты, где мы расстались, где я слышал последние его наставления и в последний раз обнял его. Отсюда он проводил меня таким печальным и таким ласковым взглядом, а ведь я тогда надеялся, что, выполнив свой долг перед королем и отчизной, еще увижу и обниму его. Какого отца я потерял! Ты-то ведь знаешь это, ты имел возможность оценить его высокие качества, возвышенный ум, чистое сердце, прямой нрав и эту спокойную, исполненную веры философию, благодаря которой он стоял настолько выше превратностей судьбы, что самые тяжкие из них, казалось, были для него лишь поводом торжествовать над ними. Бог не пожелал, чтобы он и дальше помогал мне своими советами, чтобы он и впредь вел меня средь подводных камней нашей жизни. Он оставил меня одного на земле, и стоит мне лишь подумать об этом, стоит лишь вспомнить о том, что я совершенно одинок, как сердце мое готово разорваться. Покидаю тебя на время, чтобы дать волю слезам.

17 апреля

Я начертал себе распорядок жизни, который покажется тебе неожиданным. Прежде всего, я намерен очень мало — как можно меньше — общаться с людьми. Я хочу обновления, хочу стать совершенно иным, а для этого мне необходимо предаться размышлению и одиночеству.

Из прислуги со мной — один только уже знакомый тебе Латур, тот самый славный Латур, что сопровождал меня во время вандейских походов{119} и является не столько моим слугой, сколько надежным товарищем и верным другом, без которого сердце мое уже не в силах обойтись. Его находчивость дважды спасала мне жизнь, а проявленные им при этом чудеса храбрости, сумевшие снискать ему расположение старших и уважение солдат, сделали его для меня самым благородным, самым великодушным и прекрасным из всех людей, которых я когда-либо знал. Пожелай он тогда другого положения, другого рода занятия, он получил бы их: к счастью, я был достаточно богат для этого. Но он сам сделал выбор — и вот он со мной.

Так как мне трудно долго оставаться безо всякого дела, или, вернее сказать, я не могу удержаться от того, чтобы время от времени не уступить — развлечения ради — некоторым довольно постоянным своим склонностям, я вновь обратился к ботанике, бывшей когда-то любимейшим моим занятием. Мне хочется вновь начать собирать свои гербарии взамен погибших и вновь свести знакомство с теми богатыми семействами растительного мира, с которыми я настолько потерял привычку общаться, что уже успел сделаться в их среде почти незнакомцем. Надо ли говорить тебе, какую невыразимую радость мне приносят эти встречи, сколько связано с ними сладостных воспоминаний и гармонической прелести. О волшебный мир простых и чистых радостей юности! Отчего ни одной из них нельзя вызвать в памяти без того, чтобы за ней тотчас же не потянулись другие воспоминания, делая эту прелесть еще пленительнее!

Могу ли я, например, увидеть барвинок, любимый цветок Руссо, и не вспомнить при этом, что как раз в те дни, когда ты в первый раз гостил в этих местах, мы, бывало, охотно собирали эти цветы вот в этом лесочке, на сыром и тенистом склоне, в память писателя, перед чьими сочинениями мы тогда преклонялись. Садовый колокольчик нередко встречается в сухой песчаной земле, на лесных опушках, — Люси, которую я все еще не перестаю оплакивать, любила их больше всех других цветов. Цветок шиповника, увядающий под жгучими лучами полуденного солнца или свисающий с ветки, сломанной грозой, всегда напоминает мне тот, что подарила мне Фанни, — увянув, он засох у моего сердца. Рябиновая роща неизменно вызывает у меня воспоминание о деревцах, которые я сплетал наподобие арок у тех тропинок, где должна была пройти Виктория; и никогда не смогу я увидеть — о прекраснейшее из деревьев! — твои крылатые, твои тонкие и легкие листочки, широкие кущи твоих белых цветов или пурпурных плодов, не почувствовав при этом, как горит на моих губах и в моей крови тот первый поцелуй любви, подаренный мне под твоей сенью…

18 апреля

Я занимаю крайнюю комнату в правом крыле замка, ту, что выходит окнами на круглый бассейн, где мы в детстве не раз пускали кораблики.

Убранство ее не блещет роскошью: два портрета — отца и твой, фортепьяно да несколько книг. Я теперь от многого отказался, особенно по части книг, ибо пришел к убеждению, что, за исключением немногих из них, они нужны только людям праздным и еще некоторым ленивым умам, не способным мыслить без чужой помощи. Скажу больше: единственная действительно необходимая книга — это Библия, и мне кажется, что, даруя эту книгу книг человечеству, бог уже сделал все, что нужно для удовлетворения потребностей его разума. Вот почему я сохранил свою прежнюю привычку каждый вечер прочитывать одну из ее глав — ту, которую подсказывает мне сердце. Вот недавно, например, воображение мое было зачаровано целым сонмом идиллических грез, убаюкивавших меня во время прогулок, и я вспомнил о шатрах патриархов, о вифлеемских жнецах, и мне захотелось мысленно присутствовать при свадьбе Руфи.

Прежнее мое восхищение Оссианом и даже Шекспиром несколько остыло. Вообще я, насколько это в моих силах, стараюсь освободиться от влияния романических чувств, не пытаясь, однако, искать при этом еще в тысячу раз более жалкий род иллюзий в спесивых притязаниях той философии, которую называют положительными знаниями, словно можно знать что-либо положительно в этом мире и словно то немногое, что господь дозволяет нам узреть в своих творениях, есть что-либо иное, чем то пастбище, куда только и дано проникнуть тщеславному невежеству греховного человека.

Мне невозможно обойтись без некоторой системы в ботанике; но, поскольку моя коллекция растений никогда не будет особенно большой, я придерживаюсь теперь самой старой и простой системы. Я нахожу, что люди минувших времен относились к природе гораздо более красиво и трогательно, нежели мы, и что тот способ проникать в ее тайны с помощью религии и умозрения, которым пользовались наши старые авторы, имел преимущества, ничем не уступающие тем бесплодным выгодам, что приносит нам усовершенствование анализа. Люди, жившие в просвещенные века, подобны детям, ломающим свои игрушки, чтобы узнать тайну их устройства; а что остается после того, как чудесная игрушка сломана? Стальная пружинка, кусочек стекла да погремушка… А что до чуда — его-то уже и нет…

21 апреля

«Стать совершенно иным…» — так писал я тебе еще недавно. Увы! Когда б я мог хотя бы отвлечься или найти забвение! Я жажду не счастья — я его не жду; я жажду покоя — долгого, глубокого покоя и полной свободы. Я ведь не раз уже говорил тебе: у меня нет ненависти к жизни самой по себе, ибо в ней есть привлекательные стороны и они привязывают меня к ней. Я понимаю, что жизнь полна иллюзий, и охотно поддался бы им. Но я ненавижу жизнь такой, какой ее сделали люди, — жизнь как взаимное обязательство, как некий общественный долг, подчиняющий мою независимость некоей общепринятой пользе, условным правилам, учрежденным без моего участия. Я ненавижу эту жизнь, как ненавижу все, что не есть свободное волеизъявление того чувствительного, сильного, разумного создания, которое бог создал по образу и подобию своему. Согласись: ужасна уже самая мысль о том, что жизнь не есть действие свободное, что душа, безо всякого ее согласия на это, заранее обречена на жизнь… да что я только говорю? — даже на бессмертие…

Это грустное расположение духа, в котором я пребываю вот уже несколько дней, доставило мне, впрочем, минуты сладостного волнения, тем более приятные, что они не так уж часто выпадают мне на долю. Матушка, встревоженная моей печалью, попыталась проникнуть в ее причины, стремясь излечить мои сердечные горести с помощью утешений и надежд. Я невольно весь затрепетал от счастья при мысли, что она все же любит меня, раз чувствует ко мне сожаление, и тут же горько пожалел, что огорчаю ее без особых на то оснований, ибо даже самому себе не мог бы объяснить, в чем же причина того, что она называет моим горем. Представь себе только — она вообразила, будто это любовь… Любовь! Жалкие детские иллюзии, — сколько раз уже я убеждался в том, что все это пустое! Любовь! Ах, конечно, я люблю женщин, столь великолепно воплощающих в себе всю гармонию природы, люблю их, как одно из самых чудесных творений мира, как одно из прелестнейших украшений бытия; люблю их, как цветы, как любил бы некие одушевленные, наделенные разумом существа, мыслям и чувствам которых присущи были бы прелесть и нежность цветов. Встречаются среди них такие, которых я особенно отличаю среди других, и я чувствую тогда желание занять их ум или затронуть их сердце. И если такая женщина взглянет на меня или я вдруг повстречаюсь с ней взглядом, мое сердце начинает биться быстрей, в глазах темнеет, кровь закипает в груди или приливает к щекам и все мое существо сотрясается каким-то смутным волнением, в котором — и стыд, и радость, и тревога, и нежность. В самом деле, помню… Какой мужчина не был в свой час во власти заблуждений суетной, доверчивой, праздной юности?.. Легкое прикосновение платья или шали, задевшей вас невзначай, колыхание страусового пера на женской головке, игра драгоценных камней на ее гребне или аграфе, ангельский голос, слышный издали сквозь любой шум и долго еще звучащий в ваших ушах, — любой мелочи достаточно тогда, чтобы поглотить все ваши мысли, чтобы остановилась вся ваша жизнь. Бывают минуты, бывают часы, даже дни, когда мыслью невольно овладевает некий пленительный образ: он зовет вас, он неотступно следует за вами, и вы тщетно пытаетесь бежать его — он всюду перед вами, и в этом совершенном образе сочетаются черты, принадлежащие тысяче различных женщин или же одной какой-то женщине, которую вы не знаете и никогда не увидите. Сколько лет надо прожить, прежде чем поймешь, что все это — не более как пустые призраки!..

О друг мой! Поверь мне, в мире, где мы живем, существуют души, несущие наказание за какую-то прежнюю вину, а быть может, и за будущую, уже заранее предрешенную, — души-искупительницы, которым дано нести бремя божьего возмездия за все их поколение; души, осужденные на любовь к несбыточному, как если бы Всевышний, будучи не в силах отнять у них вечную жизнь, не преступив при этом собственных своих велений, пожелал бы дать им небытие в жизни настоящей; души, наделенные несчастной способностью постигать воображением столь высокие наслаждения, что рядом с ними все наслаждения земли покажутся слабыми и ничтожными. Так, все то, что заключено для меня ныне в понятии любовь, находится вне времени, вне пространства, которым и ограничено мое существование. Любовь — это живущее во мне предчувствие будущего блаженства безграничного, в котором нет ничего земного, которое заполнит когда-нибудь ту огромную пустоту, что царит сейчас в моем сердце, и успокоит пламень моих желаний. Чего, о великие боги, мог бы я потребовать от женщины, которая согласилась бы полюбить меня, чего мог бы я ждать от ее любви? Обета двух сердец? Но сердце так слабо и ненадежно, оно знает само себя или хотя бы способно судить о самом лишь себе в данную минуту, оно может отвечать за свои чувства только сегодня, и если бы ему дано было предвидеть, каким оно станет завтра, оно каждый день удивлялось бы самому себе. Сделки, договоры, на столько-то лет или столько-то месяцев? Но их может нарушить любая случайность — ревность, досада, один час разлуки; их может изменить время и расторгнуть смерть… Желать любви, которую превратит в ненависть любое недоразумение, любая причуда, болезнь?.. Нет!.. Нет!..

Ничто преходящее, ничто подверженное гибели не может утолить снедающую меня жажду любви. Мне необходимо, пойми же это, сбросить с себя все те оковы, что налагает любовь быстротечная, длящаяся не более дня, освободиться от них для того, чтобы вновь надеть их на себя в той будущей моей вечной жизни, утомительной подготовкой к которой является моя нынешняя жизнь. Чтобы вполне насладиться любовью, мне необходимо твердо знать, что счастье любить и быть любимым — бесконечно, что оно продлится вечность… Да и хватит ли самой вечности для любви?

Любовь женщины!.. Любовь смертной женщины!.. Что подразумевают под этим? Пленительную улыбку, голос, звук которого волнует и тревожит, пламенное пожатие руки… Да, я знаю, все это так… Но и рука эта, и это сердце когда-нибудь станут прахом, и, когда, угаснув, станет прахом и мое сердце, они уже не смешаются воедино, и моя душа, что будет жить после моей смерти, навсегда останется чуждой душе, которая одно время заменила ее в моей груди. Она останется чуждой ей, и любовь, о которой мы говорим, Эдуард, есть не более как измышление нашей гордыни. Любовь не принадлежит земле! Это то первое сокровище, которое обретает человек, воскресающий к вечной жизни. Пустите же меня в иной мир…

23 апреля

Меня предупредили еще за несколько дней, что нам предстоит отправиться с визитом к мадемуазель де Валанси, единственной представительнице знатного рода и хозяйке соседнего замка. Ездили мы к ней вчера. Я успел уже позабыть эту молодую особу, которой сейчас лет двадцать, — когда я эмигрировал, она была совсем еще ребенком; но вот о ком я с давних пор сохранил почтительнейшие воспоминания, это о ее тетушке — настоятельнице Аделаиде, женщине умной и добродетельной, чьим наставлениям я охотно внимал еще в самом нежном возрасте и кому, быть может, обязан той высокой верой, которая если и не смогла спасти меня от многих заблуждений, то хотя бы не раз утешала в превратностях судьбы. Я испытал живейшую радость, узнав, что средь мрачных событий, отнявших у нее всех ее родных, небо сохранило ей жизнь.

Эдокси де Валанси высокого роста и хорошо сложена; держится она величественно, но не без некоторой аффектации. Лицо ее обращает на себя внимание, однако выражение его никогда не меняется и кажется неестественным. На губах ее иногда играет улыбка — это приятная примета довольства собой; но это почти всегда улыбка презрения. Тщетно пытался я уловить, тщетно ожидал заметить во время нашей беседы с ней какое-нибудь движение, жест, оттенок голоса, которые обнаруживали бы хотя бы одну мысль, идущую от сердца. Даже в ее непринужденности — ибо в ней есть известная непринужденность — столько деланного, в свободе, с которой она держится, так много обдуманного, так много расчета в ее кажущейся прямоте, что ты испытывал бы при виде ее ощущение досады, которое всегда вызывают те слишком точные подделки под природу, что являются только подделками и лишь оскорбляют своим сходством с природой. Итак, можешь представить себе, сколь изысканна ее речь, сколь напыщенны ее выражения и сколько цитат и острот во всякой произнесенной ею фразе. Она говорит на трех языках и пишет стихи. Когда мы вошли, она казалась погруженной в глубокое раздумье по поводу какого-то места в книге, раскрытой на ее столике; я узнал эту книгу, подойдя поближе, — то был один из шедевров нашей современной метафизики, уж подлинно шедевр, где бесплодное сердце сочетается с самонадеянностью разума. Я без колебаний пожертвовал бы частью своей жизни, лишь бы так же прочно увериться в том, что на свете нет женщин, читающих Кондильяка{120}, как я уверен в том, что нет женщин, способных его понять; нет, право же, не хватало только этой причуды, чтобы окончательно поссорить меня со всей женской половиной человеческого рода!

Моя мать обратила внимание на то, что мадемуазель де Валанси занимает теперь не те комнаты, в которых жила прежде; и ты ни за что не догадаешься о причине этой перемены! Вообрази только: в конце английского парка, куда выходили прежде окна ее салона и туалетной комнаты, есть водопад — не такой уж шумный, по правде говоря, — но в мерном журчании его, по ее мнению, есть нечто докучливое. На берегах пруда, образованного этим водопадом и растекающегося затем ручейками, растут печальные плакучие ивы, и это дерево как раз внушает мадемуазель Эдокси особенное отвращение. К тому же прежние ее комнаты были расположены на восточной стороне замка, так что первые лучи солнца, несмотря на все преграды, каждое утро проникали к ее ложу, дерзко касаясь ее вежд, еще отягченных сном. Можешь представить себе, какое впечатление производит на меня женщина, которая не любит ни восхода солнца, ни плакучих ив, ни далекого журчания ручья, да еще в придачу ко всему этому читает Кондильяка — или же стремится прослыть читающей его.

Матушка Аделаида прикована к постели какой-то изнурительной болезнью, которая сокращает ей жизнь, а быть может, скоро и вовсе похитит у мира эту святую женщину. Я настоял, чтобы меня допустили в ее комнату — вернее, в ту скромную келью, которая по ее просьбе предоставлена ей в замке. Она лежала на постели, хотя и одетая; руки ее покоились на груди. Распятие из черного дерева было прикреплено к изголовью кровати, подле стоял небольшой столик, на нем лежали книги божественного содержания, которые она обычно читает, а над ним было прикреплено крест-накрест несколько полузасохших веточек освященной вербы. На шум моих шагов она обернулась и тотчас же улыбнулась мне.

«Так это вы, дорогой Гастон? — произнесла она. — Могла ли я даже надеяться снова увидеть вас — в мои-то годы и после такой долгой разлуки! Да будет благословен господь, пославший мне эту новую милость! Но, уж поверьте, провидение не случайно хранило вас от стольких опасностей. В детстве вы обещали стать человеком добрым, великодушным, воздержанным в страстях, а в наши дни пример людей добродетельных — неоценимое сокровище».

Я был до слез растроган. Эта бледность, немощность, этот слабый голос заставили меня с тревогой подумать о новой разлуке — о близкой разлуке, уже навек. Я видел, что она старается казаться бодрой, чтобы не огорчить меня.

Я ушел от нее крайне взволнованный. Признаться, рядом с такой женщиной мадемуазель де Валанси отнюдь не выигрывает. Впрочем, очень может быть, что подобный приговор, вынесенный мною юной Эдокси всего после какой-нибудь четверти часа ни к чему не обязывающей светской болтовни, да еще в принужденной обстановке первого визита с его стеснительными правилами благовоспитанности, объясняется лишь моим ни на чем не основанном предубеждением. Я так легко поддаюсь внешнему впечатлению — то неоправданной симпатии, то несправедливой антипатии. Но я говорю с тобой так, как если бы говорил с самим собой. И, как бы там ни было, скажу одно: да, несомненно, Эдокси весьма достойная особа; я допускаю, что она очень хороша собой; я сомневаюсь, можно ли обладать большим умом; я охотно верю вместе со всеми, что трудно более точным и безупречным образом следовать велениям добродетели… Но позволь мне сказать тебе, что такого рода добродетели, такого рода ум и красота никогда не смогут мне понравиться.

29 апреля

Есть люди, одержимые просто какой-то манией казаться знатными, манией, которая толкает их порой на столь неблаговидные поступки, что трудно было бы даже поверить этому, если бы не приходилось ежедневно быть тому свидетелем. А у меня подобные поступки вызывают такое жестокое возмущение, что я не в силах сдержать его и выхожу из себя, как только замечаю что-либо подобное.

Отец мой особенно гордился одним из своих предков, жившим в конце шестнадцатого века; то был скромный служитель закона, но при этом — писатель, обладавший незаурядной ученостью, который отличился весьма ценными сочинениями о законах и обычаях прошлых времен и с отменной проницательностью истолковал некие весьма важные, но неясные документы, чего не решались сделать до него самые искусные ученые. Замечу мимоходом, что именно этому достойному человеку обязан наш род своей известностью, что от него мы и ведем свое дворянство, — обстоятельство, отнюдь не свидетельствующее о том, что мы ведем его издалека, но свидетельствующее зато о том, что оно восходит к чистому источнику; не будь это так, я бы чувствовал себя поистине несчастным.

Сегодня я случайно забрел в одну из гостиных замка, стены которой, помню, были когда-то сплошь увешаны фамильными портретами; я вновь увидел здесь всех высокорожденных предков моей матери со всеми их гербами, орденами и подбитыми горностаем мантиями; но тщетно мои глаза искали того, кто больше всех вызывал мой интерес в этой генеалогической галерее, — того достойного ученого мужа, чьи обширные и полезные труды заложили основу моему состоянию и принесли мне в дар еще в колыбели имя, высоко ценимое обществом. Портрет этот был мне тем более памятен, что отец мой, как я уже говорил, относился к нему с особым благоговением и всегда охотно показывал его гостям, впервые посещавшим наш дом. Я мог бы указать пальцем то место, где я его видел прежде. Теперь это место пустовало, и я предоставляю тебе самому догадываться о причинах, по которым портрет был снят. Мне стыдно было бы сообщить их тебе, настолько это, по-моему, смешно и свидетельствует о неблагодарности.

Вернувшись в комнату моей матери, я осведомился о причине столь странной перемены; увы, она ответила мне именно так, как я того и ожидал; но я со всей почтительностью настоял на своем, и портрет водворен на прежнее место.

2 мая

Сегодня поутру Эдокси приезжала к нам с ответным визитом. Ее сопровождал один местный дворянин, по имени Форреоль де Монбрёз. Я еще ничего не сказал тебе об этом человеке, хотя здесь все о нем говорят. От роду ему лет тридцать шесть, не более, однако его спокойная учтивость, невозмутимая серьезность, общепризнанные высокие добродетели и строгие правила могли бы сделать честь человеку и более преклонных лет. Мне в свое время говорили о предстоящем знакомстве с ним как об одном из преимуществ моего пребывания в Турени, а между тем я не слишком искал этого знакомства. Я высоко ценю все совершенное, но в совершенных людях мне недостает того обаяния, которое способно пленить сердце, а его-то и жаждет мое сердце, ибо оно ни к чему не способно привязаться, если не чувствует любви. Ты единственный из моих друзей, обретенных в обществе (природа даровала мне другого), единственный, говорю я, заставивший меня терпеливо переносить и прощать этот прискорбный, этот несносный порок — совершенство; но в твоем совершенстве есть нечто столь естественное, столь непроизвольное и не осознанное самим тобой, оно так неотделимо от тебя, что к нему привыкаешь, сам того не замечая, и начинаешь догадываться о нем, лишь когда уже не волен быть равнодушным или не в силах забыть. Как бы ни обстояло дело с достоинствами г-на де Монбрёза, он, как говорят, имел счастье одно время занимать мысли благородной Эдокси, и эти две высокие души должны были соединиться. Однако этому помешали их расстроенные состояния. До чего прискорбно наблюдать, как семьи, испытавшие одни и те же превратности судьбы, соседи, родственники, друзья, пораженные одними и теми же впечатлениями, после революции не следуют примеру мореплавателей, выброшенных бурей на необитаемый остров, и не делают общим все то, чем они владеют. Зачем остался я таким богатым!

Меня так обрадовало известие о том, что г-жа настоятельница чувствует себя уже почти совсем здоровой, что я не в силах был дождаться завтрашнего дня и захотел сразу же выразить ей свою радость. Я проводил мадемуазель Валанси в ее замок с готовностью, которую она, возможно, приписала другим причинам. Тетушка ее сидела в глубоком кресле в той части террасы, которую так приятно прогревают солнечные лучи, пробиваясь сквозь ветви сирени, нежно колеблемые ветерком. Она хотела было встать, увидев меня, но я поспешил подойти к ней, чтобы помешать этому. Мы долго и оживленно беседовали на тысячу различных тем. Она взяла с меня обещание рассказать ей о моих путешествиях, а также о моих друзьях. Я уже назвал твое имя. Она со своей стороны довольно настойчиво советовала мне продолжать знакомство с г-ном де Монбрёзом, которого, как она считает, можно упрекнуть лишь в том, что в самоотречении он заходит слишком далеко, принимая во внимание его возраст. Между тем наступил вечер, а мы все еще беседовали; только вечерняя прохлада заставила меня наконец вспомнить, что настоятельнице пора вернуться в комнаты. Одной рукой она оперлась на меня, а другой — на плечо девочки, к которой очень привязана. Она не может нахвалиться ею, называет ее своей подругой, своей маленькой благодетельницей, ангелом-спасителем в благодарность за заботу, которую та проявила, ухаживая за ней во время ее болезни; да и в самом деле, дитя это — настоящий ангел. Не помню, приходилось ли мне видеть прежде что-либо более ласкающее сердце, чем эти грациозные, нежные черты. Это одно из тех пленительных, исполненных гармонии и спокойствия лиц, на которые приятно смотреть. Видел ли ты что-нибудь подобное? Встречались ли тебе когда-нибудь эти ангельские лица, на которых запечатлено столько безмятежного счастья и чье неземное выражение словно зачаровывает других? Я дорого дал бы, чтобы ты мог увидеть это личико.

Чудесное совпадение! Взгляд мой случайно встретился с глазами ангела. И если бы ты видел, как опустились эти прекрасные глаза, как осенили их ее длинные ресницы, как вспыхнула она вся живым румянцем! Ангел покраснел и вдруг превратился в простую смертную, причем очаровательную, — чуть было не сказал: очаровавшую меня!.. Ну, что я за безумец!

Вот что о ней рассказывают. Это бедная сиротка, которую бросили ее родители, никто не знает почему. Вот уже лет восемь — десять, как, покинув селение, где они жили трудами своих рук, они ушли неизвестно куда. Кое-кто готов даже допустить, что они довольно дурно кончили, — впрочем, я рассказываю об этом со слов людей, возможно плохо осведомленных. Несомненным в этих рассказах является лишь то, что маленькую Адель приютила у себя настоятельница — она приходится ей крестной — и распорядилась дать девочке некоторое образование. Если история моей Адели заинтересует тебя, я расскажу об этом в другой раз поподробнее, хотя, собственно говоря, речь ведь идет только о горничной мадемуазель де Валанси, ибо я забыл прибавить, что Адель живет в замке в качестве горничной.

Так как я приехал в карете мадемуазель де Валанси, домой я возвращался пешком, через лес, — он великолепен, сейчас в нем всё в цвету. Вечер был восхитительно ясен, предзакатное небо прозрачно и светло. Пленительные, чарующие образы проносились в моем мозгу, сменяя друг друга, словно в прекрасном сне, и все мои чувства блуждали во власти какой-то сладостной неопределенности. Я и сам не знаю теперь, отчего чувствовал себя таким счастливым, — ведь ровно ничего не изменилось с тех пор в моей жизни, а между тем… Что за непонятное существо человек!

Это блаженное состояние доказывает, во всяком случае, что я ошибался, когда писал тебе, что мирная жизнь в деревне превосходно соответствует моему теперешнему положению и что все мое счастье заключается только в том, чтобы незаметно прожить здесь остаток моих дней. Ты видишь теперь, что романический склад моего ума и восторженность мыслей происходили от причин, не имеющих ничего общего с безумными страстями юности, — этого все вы никогда не хотели понять. Я хорошо знаю себя и редко ошибаюсь в своих чувствах.

3 мая

Вчера вечером, как раз в то время, как я кончил письмо к тебе, в комнату вошел Латур с встревоженным и даже немного растерянным видом. Он уселся поодаль, некоторое время мрачно молчал, после чего начал ворчать что-то сквозь зубы.

«Что случилось, добрый мой Латур? — спросил я его. — Ты, я вижу, чем-то очень встревожен». — «Пусть никто никогда больше не назовет меня Латуром, по прозванию Королевское Сердце, — отвечал он, — если это не Можи, этот подлый, этот гнусный Можи! Помните ли вы, сударь, того пройдоху, что явился к нашему генералу с фальшивой бумагой? Он воспользовался ею, подлец, чтобы выдать врагу большой отряд наших людей, а потом, на нашу беду, успел удрать, ускользнув от заслуженной кары». — «Да, я слыхал об этом мерзавце, и ты, кажется, прав, Латур, он в самом деле называл себя Можи — быть может, для того чтобы скрыть свое настоящее имя, а может быть, подчиняясь тогдашнему довольно странному обычаю наших офицеров; но какое отношение…» — «Какое отношение? — вскричал он. — Да ведь этот чертов Можи, которого я узнал бы среди тысячи других и мог бы, если бы понадобилось, нарисовать, не кто иной, как ваш благонравный Форреоль де Монбрёз, с которым вы вчера виделись, и я поклялся бы миллионом покойников, что не существует никакого другого Можи. Проклятье! Какой позор, что провидение допускает, чтобы подобные люди дышали воздухом и любовались солнцем!»

Мне с большим трудом удалось успокоить рассерженного Латура и уверить его в полной необоснованности его подозрений. Он ушел, скорее удивленный тем, что я не поверил ему, нежели убежденный моими доводами.

Мне пришлось выдержать сегодня более трудный спор — спор, к которому ты, быть может, окажешься более подготовленным всем тем, что я писал тебе последние дни, чем я сам. Мать моя призвала меня к себе для серьезной — да и в самом деле, оказывается, весьма серьезной — беседы. Речь шла о том, что мне необходимо упрочить свое имя, придав ему больший блеск посредством брачных уз. Ты понимаешь? Придать больший блеск имени моего отца! Я должен узнать, было мне сказано, что происхождение мое со стороны отца не совсем соответствует тому большому состоянию, которым я ныне располагаю. И если богатство имеет некоторые преимущества, то разве не состоят эти преимущества прежде всего в том, что оно способствует получению почетных должностей, которые возвышают наши дворянские имена и дают возможность передавать их потомкам, еще более знаменитым? Вслед за тем мне пристойнейшим образом было дано понять, что именно таким благоразумным брачным расчетам я обязан тем, что у меня есть мать. А я-то полагал, что обязан этим лишь любви и природе… Что сказать тебе еще? Валанси не так богаты, как мы, Эдокси менее богата, чем я, но она принадлежит к знатному роду, так же как и моя мать, с которой она имеет честь состоять в родстве. Об остальном ты догадываешься.

Все это произвело на меня такое сильное и такое тягостное впечатление, что я долго не в состоянии был собраться с мыслями и еще дольше не мог найти, что сказать в ответ. Единственное, что я довольно смутно припоминаю из тех, как видно, весьма бессвязных слов, которые вырвались у меня в ту минуту смущения и уныния, — это то, что я, кажется, просил несколько месяцев на размышление; вероятно, я заявил, что в противном случае от меня ничего не добьются, и к тому же таким тоном, который устранял малейшие сомнения на этот счет, ибо матушка, покидая комнату, взглянула на меня еще более сурово, чем обычно. Однако она, как видно, поняла, что ничего не выиграет, принуждая мое сердце, ибо сразу же снизошла к моей просьбе, хотя я еще не успел собраться с силами, чтобы повторить ее. Впрочем, о моем решении я должен буду уведомить ее через полтора месяца; и вряд ли можно ожидать, что за это время оно изменится…

Другими словами, решение мое уже принято — оно останется таким же неизменным, как те правила, которыми я руководствовался в жизни до сегодняшнего дня. Нет, я не стану покупать ценой своего счастья — а я убежден, что Эдокси не сделала бы меня счастливым, — ценой своего покоя, ценой своей свободы, своих — пусть неверных, но сладостных — надежд нелепую честь связать свое имя с именем женщины, которую я никогда не смогу полюбить. Если я придаю какое-то значение своему богатству и положению в обществе, то главным образом потому, что они дают мне независимость и предоставляют полную свободу выбрать ту, которую я захочу; ибо в конце концов… к чему скрывать? Если уж идти на мезальянс, то я сто раз предпочел бы снизойти до кого-то, чем мириться с тем, чтобы кто-то снизошел до меня. Я слишком горд; я никогда не соглашусь стать чьим-то должником ради того, чтобы набить себе цену в обществе и поставить себя тем самым в зависимость от женского тщеславия. Чем подобное унижение, я согласился бы жениться даже на Адели… Адель!..

Право же, это так!

5 мая

Бывают дни — дни слишком быстротечные! — словно приносимые нам в дар провидением, когда нашему сердцу, уставшему от печалей, становится необходимо омыться счастьем, чтобы вовсе не изнемочь.

Один такой день — вознаграждение за целую вечность одиночества и горя. Да, сказал бы я судьбе, пусть повторится он, этот день, пусть наступит он вновь во всем своем очаровании, со всеми его обманчивыми иллюзиями; пусть будет мне дано пережить его снова, до конца насладиться им, вкусить все его радости — и с той же доверчивостью, с тем же самозабвением, что и в первый раз; а там… пусть приходит оно — Небытие!

Неподалеку от замка Валанси, в лесу, я заприметил прелестный тенистый уголок, куда сходятся тропинки, ведущие сюда от обоих селений и тянущиеся дальше к равнине, где они теряются вдалеке. Здесь, в этой своеобразной зеленой горнице, где потолком служит широкий лиственный свод, а полом — ковер цветущих трав, источающих сладчайший аромат, есть нечто вроде скамеек, созданных самой природой, столь удобных, как если бы они были сделаны руками человека. Совсем близко отсюда виднеется сквозь ветви блестящая гладь пруда с удивительно прозрачной водой. Словно хрустальным поясом окаймляют лес небольшие бухты, привлекающие на свои берега бесчисленные стаи птиц.

Я сидел в этом уголке, добросовестно пересчитывая тычинки на незнакомом мне цветке, когда чьи-то легкие шаги и шелест женского платья отвлекли меня от моих занятий. Это была Адель; и хотя в том, что она оказалась в лесу, не было, собственно, ничего удивительного (я почему-то даже ожидал встретить ее здесь), да и к тому же я видел в ней не больше чем привлекательную, правда, но все же совсем почти незнакомую девушку, — сердце мое бурно заколотилось; я задрожал, какой-то трепет охватил меня, перед глазами заплясали все цвета радуги, непонятная слабость овладела всем моим существом, и я невольно замедлил шаги, ибо незаметно для самого себя я встал и подходил к Адели; не глядя ей в лицо, во всяком случае не различая его черт, я предложил проводить ее, не догадавшись даже осведомиться, куда она идет. Когда пелена, застилавшая мне глаза, немного рассеялась и я смог увидеть лицо Адели, мне стало ясно, что она удивлена моим предложением, — да, по правде сказать, я и сам был немало удивлен им; но все же я повторил его — на этот раз, вероятно, более уверенным тоном. Несколько мгновений Адель колебалась, потом вдруг, словно подчиняясь приказу, а не уступая просьбе, легонько оперлась на мою руку; тогда я решительно удержал эту доверившуюся мне ручку, прижал ее к груди, и мы быстро зашагали в ту сторону, куда она, по-видимому, направлялась.

Когда мое волнение немного улеглось, предоставив некоторую свободу рассудку, я заметил, что и Адель взволнована не менее моего; я понял это не по глазам ее, взгляда которых все еще избегал, а по дрожанию ее пальчиков, — сжав их бессознательным движением, правая моя рука держала их теперь у самого сердца. Ничто не могло лучше вывести нас из состояния смущения, чем безразличный и вполне естественный в подобных обстоятельствах вопрос, который я не подумал задать в первую минуту; к тому же я рассудил, что разговор, который, несомненно, будет менее страстным, менее тревожным, нежели наше молчание, поможет нам окончательно вернуть спокойствие. Поэтому я спросил у Адели, куда она идет; она ответила с лукавой, но бесхитростной улыбкой, что это большой секрет. Таинственность эта не смутила меня. Смысл ее ответа не успел дойти до моего сознания: прежде чем отзвучали ее последние слова, я уже не помнил, что она мне сказала. Я мысленно искал — поверишь ли ты этому? — искал какого-нибудь нового предмета разговора, чтобы как-то скрыть от нее и от самого себя то, что со мной происходит. Мне не хотелось, чтобы она угадала мои чувства, и в то же время я боялся, что она угадает их. Я был так счастлив, что она рядом со мной, и вместе с тем так нетерпеливо ждал минуты, когда останусь один и смогу подумать о всем том, что мне нужно сказать ей. Прошла минута молчания; не найдя лучшей темы, я повторил свой вопрос. На этот раз Адель охотно сообщила мне, что идет в соседнее селение, чтобы отнести одной бедной больной семье то небольшое вспомоществование, которое добрая настоятельница постоянно посылает через нее. Мне следовало бы догадаться об этом, но я был так занят другим!

Не стану описывать тебе во всех подробностях нашу прогулку — пленительный час, которому следовало бы продлиться вечность, тогда как пролетел он словно одна минута. Я опускаю их, эти подробности, потому что, остановившись на них, не сказал бы главного; потому что они утратили бы под моим пером тот пламень, который горит в моем сердце; потому что есть во всем этом какая-то сладостная нега, которую невозможно передать с помощью несовершенных средств, данных человеку для того, чтобы говорить и понимать; потому что, как мне кажется, счастье мое стало бы менее безграничным, если бы я ограничил словами расплывчатые очертания моих воспоминаний; потому что в таком рассказе, где все должно быть связано с одной только Аделью, могли бы встретиться подробности, не имеющие к ней прямого касательства, которые отвлекли бы меня от мыслей о ней, а между тем — решено: ей, Адели, принадлежат сегодня все мои помыслы, ей будут принадлежать они отныне — и всю мою жизнь!

6 мая

Как бы там ни было, приличие требовало от меня, чтобы я посетил Эдокси. Сердце влекло меня к ее тетушке. Я был у них и видел обеих. Я видел и Адель… Ах, да что я говорю! — увы, я видел одну только Адель…

Да, дорогой Эдуард, было бы излишне, да и недостойно меня, скрывать от тебя далее охватившее меня чувство — чувство, которое переполняет меня всего, которое поглотило всю мою жизнь. О силы ада и рая! Кто бы мог подумать, что в двадцать восемь лет мое сердце окажется в плену, как в те далекие времена, когда оно было еще слабым и неопытным, при одном только виде этой простенькой, скромной и почти незаметной девушки? Как передать тебе тот исступленный восторг, который охватывает меня всякий раз, как только я вспоминаю ее прелестные черты, как только я слышу ее имя! Но не только восторг… Я парил в небесах такого безоблачного счастья, грудь мою переполняла такая высокая и такая новая для меня радость… Ибо все стало новым для души, возрождающейся из развалин прошлой жизни для любви и страданий…

Страданий… Знаю, сколько позора, сколько горя может принести мне эта любовь. Я не скрываю от себя, я ясно отдаю себе отчет в том, что странным образом даю воображению увлечь меня на ложный путь, что безжалостная судьба упорно толкает меня к тому, чего мне следовало бы бежать, повергает меня в бездну гибельных решений, тем более глубокую, чем более они бесповоротны. Я готов проклинать безумство своих помыслов, безмерную слабость своего рассудка, готового предаться любому обольщению, уступить любой фантазии. Я негодую на самого себя, а между тем отдаюсь во власть увлекающей меня страсти, не пытаясь даже сопротивляться ей. Больше того — если бы мне известна стала сила, способная навсегда избавить меня от нее, вырвать из груди моей самое воспоминание о ней, я не в состоянии был бы воззвать к этой силе. Именно то, что может показаться в моей избраннице низким и достойным презрения, свяжет меня с нею неразрывными узами; и я должен сознаться тебе — чувство это обрело такую власть над моим сердцем, что все советы и убеждения дружбы лишь удвоили бы его пылкость.

Эдуард, милый Эдуард, ты, в ком небо даровало мне брата, наставника и покровителя средь треволнений нашей юности, ты, бывший долго светочем, ведшим мой разум, и силой, обуздывающей мои страсти, — о, не покидай меня теперь в том состоянии смятения, в котором я нахожусь. То, что я только что сказал, не относится к твоим советам.

О мой друг! К чему приведет это неистовое столкновение противоборствующих мыслей, которые с каждой минутой приносят мне все новые тревоги? Кто поможет мне победить очарование этого образа, что следует за мной повсюду; кто изгонит его из моей памяти, где он властвует безраздельно, — и эти полные благородства большие черные, такие трогательные глаза, и эти уста, столь упоительно прекрасные, и это постоянное выражение сердечной доброты, которое словно излучает ее личико, и ее мелодичную, немного протяжную речь, и этот искренний голос, один звук которого так глубоко трогает меня?

8 мая

Кто мог бы помешать мне искать свободы в иных краях и, живя там в полной безвестности, в приюте, недоступном для людских пересудов, наслаждаться счастьем, которое отказывается дать мне общество?

Для чего я здесь, и кто заметил бы мое отсутствие средь этого водоворота равнодушных и чуждых мне людей, всецело занятых интересами своего состояния да своими тщеславными помыслами? Разве не выполнил я перед страной свой долг, который налагало на меня мое имя? Неужто так велик предел этого долга, что недостаточно тех жертв, которые я сотни раз приносил, рискуя жизнью на полях сражений? Уйти отсюда — не раз уже думал я об этом. Променять все их светские приличия, всю эту глупую чванливость, весь их этикет на тихую и скромную жизнь в уединении! Приходит время, когда душе необходимо принадлежать наконец самой себе, предаться мыслям о высоком, уйти подальше от всего этого хаоса общественных условий — далеко-далеко, на какую-нибудь горную вершину, что разрывает облака своей главой, возвышаясь над бесконечными равнинами и бескрайними морями. Я думаю, что, создавая вселенную столь совершенно прекрасной, являя такую дивную щедрость в творениях рук своих и столь уничижающе противополагая их великолепие скудости наших чувств, Творец желал с помощью разительного примера открыть нам, сколь ничтожны все те наслаждения, которые мы не связываем с ним, и все наши суждения, что зиждутся на суетном мнении толпы. Я помню тот день, когда мне, еще совсем юноше, но уже изгнаннику, впервые довелось ступить на одну из вершин Юры… Долго идете вы извилистой, суровой и пустынной дорогой, пролегающей по самому высокому из тамошних плоскогорий, сопровождаемый лишь клекотом старой орлицы, которая, заслышав звук давно позабытого ею человеческого голоса, внезапно раздавшегося под скалами, где она обитает, испугалась за своих птенцов. И вот, когда в самом конце вашего одинокого пути вы наконец достигаете того места, где вам начинает казаться, будто земля уходит из-под ваших ног и стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться лазурной тверди неба, — вам внезапно предстает зрелище столь необычайное, что вы мгновенно постигаете всю непреложность участия божественной воли в тайне мироздания. Как будто дух земли приподнял завесу, отделяющую наш мир болот и камней от какого-то дивного мира, и вводит нас в этот волшебный край. Мне хотелось бы описать тебе все это, но найду ли я нужные краски?

Так вот, вообрази себе: на крайнем гребне горы, там, где кончаются Лаватейские леса, стоит убогая хижина, — издали она кажется затерявшейся в облаках; ее называют хижиной серпов — оттого, что кривые тропинки, сбегающие от нее по крутому склону, в былые времена вели прямо в пропасть, изгибаясь при этом, словно серпы жнецов. Ныне, когда с помощью рабства и труда здесь проложена превосходная дорога на пользу пагубным торговым сношениям и для нужд войны, эти уходящие в глубь бездны «серпы» имеют уже менее угрожающий вид, и горная козочка, изумленная тем, что чья-то недостойная рука осмеливается совершенствовать ее приют, не решается больше ступать туда, где проходит путь, проложенный человеком. Недвижимо стоит она на самом высоком зубце скалы и печально глядит в небо — единственную пустыню, оставленную нам цивилизацией. Вначале все части картины предстают взору одновременно, настолько захватывая ваше внимание, что вы еще долго не в состоянии овладеть всеми вашими чувствами и различить детали: озеро, что блестит под вашими ногами как раз в том месте, где кончаются Юра и Франция, — такое большое, что оно кажется морем; вдоль его берегов романтические деревушки Ваадта{121}, сумрачные пейзажи Валлиса, суровое безлюдье Савойи; вдалеке протянувшаяся по всему горизонту широкая горная цепь — Альпы, вырисовывающиеся бесчисленными своими вершинами по всему полукругу неба; каждая из этих вершин не похожа на другую по форме, по очертаниям, по цвету, по всему своему облику, но при свете солнца поверхность каждой из них словно отливает каким-нибудь другим металлом — одна блестит, будто отполированное серебро, другая — смотря по тому, как падает на нее тень, — то светится тускло, точно свинец, то отбрасывает синевато-лиловый отблеск, подобно вороненой стали; а когда небо объято пламенем заката, некоторые из них сверкают до того ослепительно, что кажутся грудами добела раскаленного железа. В тот день, о котором я тебе рассказываю, закат был так великолепен, небо так чисто!.. В спускавшихся сумерках испарения, поднимавшиеся от озера, смешивались с лучами заходящего солнца и светлой дымкой колыхались над водами, напоминая собой легкое, прозрачное покрывало нежно-розового оттенка; медленно стелясь у ног путника, они постепенно уходили ввысь, все выше и выше к горным вершинам, и разворачивались там, на горизонте, перед его взором в виде огненного занавеса, который бросал на все вокруг какой-то волшебный свет; затем, все более сгущаясь и становясь все темнее, они нависали над этой изумительной картиной пурпурно-золотистым балдахином, блеск которого стал меркнуть лишь тогда, когда в небе зажглись светила ночи.

Неужели в этих-то необозримых горах, в этом безлюдном, неизведанном краю не найдется уголка, куда я мог бы унести с собой, мог бы укрыть от наглого любопытства, от лицемерной хулы тайну моего счастья и моей жизни? Неужели не в моей власти сделать эти горы местом моего добровольного изгнания? Неужели мне суждено умереть в ненавистных оковах, в которые они заключили меня, — и я не сделаю даже усилия, чтобы разорвать их? О нет, Эдуард! Пусть они не обольщаются! Скорее уж я разом разорву все оковы!

Пожалей меня в моих несчастьях!

9 мая

Я еще не рассказывал тебе, что во время моего последнего визита в замок Валанси речь зашла о мезальянсах, в связи с этим беспутным Сублиньи, который недавно окончательно упрочил свою славу сумасброда, женившись на танцовщице. Воспользовавшись этим поводом, я высказал свое мнение, и с горячностью, которую, так же как и обилие мыслей об этом предмете, можно объяснить скорее некоторыми обстоятельствами моего положения, чем значительностью самой темы. Я сказал, что считаю действительно непростительными и несообразными с пользой общества лишь те мезальянсы, в которых неравенство относится к нравственным качествам, и что такой брак — явление весьма необычное, ибо редко случается, чтобы прекрасная душа не прилепилась к себе подобной, как говорит Шекспир, или так долго находилась под властью обманчивой внешности, чтобы грустное счастье разочарования не выпало ей на долю прежде, чем она свяжет себя узами торжественного обряда; что же до мезальянса в том принятом у нас значении слова, которое подразумевает лишь разницу сословий, то такой брак может вызвать негодование только у людей, которые, придерживаясь самого нелепого и возмутительного из предрассудков, присваивают одному определенному сословию некие особые или, лучше сказать, исключительные права; что, поскольку я не знаю никого, кто осмелился бы утверждать, будто добродетели подкрепляются титулами или приобретаются вместе с привилегиями, я не понимаю, почему человек с чувствительной душой не имеет права искать свое счастье всюду, где есть добродетель, — а ведь только она и может дать счастье; что я нахожу нелепым и до крайности жестоким обрекать привлекательную женщину, наделенную всеми достоинствами и всеми прелестями, на невозможность когда-либо принадлежать любимому ею человеку только потому, что эта несчастная волей случая лишена того преимущества, которое само по себе является делом случая и не может заменить — даже в свете — тех преимуществ, какими щедро наградили ее природа и воспитание; что если люди, одаренные большими талантами, всегда отмечены в глазах современников и потомков безусловной печатью благородства, то не меньшее право на почет и уважение добродетельных умов имеют все те, кто скромно несет свои куда более трудные обязанности перед лицом религии и нравственности в частной жизни, — и что, следовательно, я никогда не позволил бы себе осуждать брачный союз, подобный тому, о котором идет речь, если бы знал, что в нем есть та счастливая гармония взглядов и характеров, которая и является единственным верным залогом семейного счастья и благополучия.

Вероятно, мои рассуждения показались г-ну де Монбрёзу вовсе недостойными ответа, ибо он лишь строго посмотрел на меня, но не произнес при этом ни слова, и я заметил вслед за тем, что он повернулся к Эдокси с видом единомышленника, выражая на своем лице что-то вроде горького презрения. Сама же Эдокси, чьим убеждениям я бросил явный вызов, — казалось, не придала моим словам достаточного значения, чтобы соблаговолить оспаривать их всерьез; она ограничилась несколькими обычными в таких случаях избитыми мыслями, высказанными в изящной форме и с тонкой иронией, которые придавали им больше приятности, чем убедительности. Адель слушала меня с волнением: щеки ее горели, и она избегала встретиться со мной взглядом. Г-жа Аделаида вначале смотрела на меня с улыбкой, однако затем лицо ее приняло более строгое, чем обычно, и, боюсь даже сказать, более печальное выражение. Когда я кончил, она мягко стала возражать мне, ласково выговаривая за мой запальчивый тон и за восторженность, с которой я высказывал самые странные, по ее мнению, и нередко самые пагубные взгляды. Она посетовала, что люди моего поколения склонны так легковерно усваивать и распространять софизмы, все последствия которых они не могут достаточно предвидеть, а между тем эти ложные идеи постепенно ведут к извращению истинных понятий. Признавая, что в моих словах кое-что было справедливо с точки зрения благородных чувств, она вместе с тем настоятельно советовала мне поразмыслить о причинах и последствиях обычая сочетаться браком с равным себе — обычая, заслуживающего уважения уже вследствие того влияния, какое он оказывал на наших отцов, да и по той причине, что он приобрел характер почти религиозного установления, будучи освящен веками, на приговоре которых зиждется в конечном итоге вся мудрость общества; она присовокупила к этому (тоном, в котором были мягкость и покорность, но отнюдь не страстная убежденность), что долг доброго гражданина — подчиняться существующим установлениям, не пытаясь спорить с ними, и что, поскольку люди, будучи существами несовершенными, вынуждены отдавать дань известным заблуждениям, освященным необходимостью или требованиями времени, мудрые и честные сердца должны ради пользы человечества подчинять свой разум всеобщему порядку.

Возможно, что она и права. Но чего бы я не дал, чтобы исчезло даже воспоминание об этой еще различимой границе, которую случайность рождения провела между несколькими родами и великой человеческой семьей, чтобы забыть обо всем том, что заставляет меня подчиняться помимо собственной воли какому-то особому порядку, налагает путы на свободу моего сердца; кладет запрет на мои самые естественные и самые сладостные чувства; чтобы исчезло то, что разлучает меня с Аделью, разлучает со счастьем!

Разлучает! О варварский предрассудок! Да падет на тебя гнев всех тех, кто обладает верной и чувствительной душой!

Разлучает! А ведь я прошел бы через весь земной шар ради одного поцелуя ее уст!

Разлучает! О, приди, приди же на грудь к Гастону, бедная сиротка, отверженная людьми! Доверься ему, и, клянусь тебе в этом невинностью и чистотой твоей ангельской души, никакие силы ада уже не смогут разлучить нас!

16 мая

Никогда еще я так усердно не посещал маленькую рощу, как в эти последние дни, и никогда еще мой гербарий не обогащался так медленно. Это очень удивляет Латура, который проявляет к моему гербарию такой же интерес, как и ко всем остальным моим развлечениям, хотя не обо всех из них я считаю нужным сообщать ему. Тебя же это не удивит, ибо ты хорошо помнишь, что через эту рощу каждый день, в один и тот же час, проходит Адель, и понимаешь, что мне может быть хорошо только там, где я могу надеяться встретить ее. Ты также заметил уже, что между этим моим письмом и предыдущими лежит немалый промежуток времени, и, вероятно, вывел из этого заключение, что обилие впечатлений и событий, случившихся в эти дни, заставило меня позабыть о самых излюбленных моих занятиях. Все это действительно так, дорогой Эдуард, и тем не менее я не могу сообщить тебе ничего нового о своей жизни, ибо любовь моя для тебя уже не новость, а единственно в ней и состоит сейчас вся моя жизнь.

Я уже рассказал тебе о происхождении Адели то немногое, что мне удалось почерпнуть в неясных людских толках. От г-жи Аделаиды я узнал немного больше, но все же еще недостаточно для того, чтобы удовлетворить мое любопытство, которое я к тому же боялся проявить слишком открыто. И вот наконец давеча, провожая Адель от рощицы до селения, я заговорил с нею об этом, заговорил со всей той осторожностью, которой требует такого рода деликатный вопрос; и так как ее рассказ может представить интерес даже для людей, совершенно чуждых тому, что занимает меня, я хочу, чтобы ты услышал эту повесть из собственных уст Адели, в том виде, в каком услышал ее я сам. Прости меня, если, передавая ее безыскусственную речь, я не смог достаточно сохранить ее естественную прелесть и тот оттенок простосердечной и трогательной доверчивости, которые придавали ее рассказу еще большее очарование. Бывают вещи, которых не выразить словами.

«Мой отец, — так начала Адель, — родился в Валанси, в семье состоятельных землевладельцев. Звали его Жак Эврар. И по уму, и по всем наклонностям своим он уже в детстве обещал стать человеком недюжинным, и потому родители решили дать ему приличное воспитание, которое помогло бы ему достичь в жизни более блистательного положения, чем то, которое выпало на их долю. Прилежание его всецело оправдывало их надежды, но все оказалось напрасно. Многочисленные бедствия, одно за другим, свалились в то время на моего деда: несколько неурожайных лет, последовавших одно за другим и истощивших все его запасы, которые он не смог уже восполнить; два пожара, во время которых сгорели сначала амбар, затем дом; наконец, проигранное судебное дело, от исхода которого зависело все сохранившееся еще у него состояние, — все это превратило его из богатого человека в бедняка. Теперь уже невозможно стало осуществить все те планы, которые строились вначале относительно моего отца; от них пришлось отказаться, и, чувствуя себя еще несчастнее оттого, что рушились его надежды покинуть свое селение, он с отчаяния завербовался в солдаты.

Полк, в который он вступил, стоял тогда лагерем в Сомюре. В ту пору мой отец был еще очень молод; у него было привлекательное лицо, в котором находили черты благородства; он отличался беззаветной храбростью и обладал множеством тех приятных талантов, какие обычно открывают доступ во всякое общество. Он пользовался благосклонностью своего полковника и других офицеров, его уже два раза повышали в чине, и хотя такое быстрое продвижение было на военной службе делом необычным, оно не вызывало ни малейшего недовольства со стороны его товарищей, искренне отдававших должное его высоким качествам. И понемногу почти все его начальники стали уже заранее видеть в нем человека, равного им по положению. Случилось так, что одна девушка весьма знатного рода, жившая в этом городе, подарила его своим вниманием и, сама не отдавая себе сначала отчета в своем чувстве к нему, так усвоила милую для себя привычку видеть его, что сердце ее не могло уже обходиться без этих встреч. Вскоре она поняла, что эта потребность — не что иное, как любовь, но поздно было уже бороться с ней; так, во всяком случае, думала она, и точно так же думал мой отец. Что сказать вам еще, господин Гастон? Так, в итоге ошибки, я появилась на свет.

Мать моя не смогла скрыть свой грех от родителей; они были люди мягкие и добрые, но все же гордость их не могла допустить, чтобы грех их дочери покрыл Жак Эврар. Были приняты необходимые меры для того, чтобы никто не узнал о моем рождении; мою кормилицу вместе со мной отправили в это далекое селение, где я и была крещена при заботливом участии госпожи настоятельницы. Вы догадываетесь, что селение это было выбрано не случайно: моей матери приятна была мысль, что я буду расти на глазах у своего отца, пекущегося обо всех моих нуждах. Срок его службы к тому времени уже истек, и все свои надежды на будущее он, не задумываясь, принес в жертву возможности никогда больше не разлучаться со мной и наблюдать, как я все больше и больше становлюсь похожей на избранницу его сердца. Любовь его не остановилась перед еще большими жертвами. Мог ли он чувствовать себя счастливым, не смея назвать меня своей дочерью? Моя молодая кормилица — несчастная жертва обманутой сердечной склонности — считалась моей матерью и его женой. Одна лишь госпожа Аделаида была посвящена в эту тайну; она глубоко сочувствовала его несчастьям.

Так я росла, и детство мое не было безрадостным. Оно было согрето и дружественным расположением моей крестной, и внимательной, подлинно материнской заботой кормилицы, имевшей в моих глазах еще более священные права на благодарность, а главное — любовью моего доброго отца. Но только когда он, бывало, вернувшись с полевых работ, обнимал меня, я чувствовала не раз, как льются на меня его слезы; впрочем, это не тревожило меня — я думала, что он плачет от радости.

Между тем моя настоящая мать не забывала нас. Она часто писала отцу, изливая ему свою скорбь и делясь своими надеждами. И вот на третий или четвертый год революции, когда ее отец отправился служить королю в вандейской армии, она, оставшись одна в Сомюре, решила воспользоваться представившейся ей свободой для того, чтобы повидать меня (мать ее к этому времени уже умерла). Каким счастливым для нашей маленькой семьи был тот день, когда мы неожиданно узнали о предстоящем путешествии! Правда, я была слишком еще мала, чтобы ясно понимать все эти обстоятельства, но отец, насколько мог, объяснил мне их, и после недолгих сборов, которые все же казались ему недостаточно короткими, мы пустились в путь. И вот наконец я возвращена той, которой обязана жизнью, и могу вернуть ей ту нежность, что так долго принадлежала другой; однако я не отнимала мою привязанность и у этой другой, и мать мою это вовсе не огорчало — она с удовольствием наблюдала за тем, как удается мне сочетать чувства, подсказанные долгом благодарности, с теми, что подсказываются мне природой. Я была так счастлива и окружена такой любовью! Зачем надо было, чтобы все это кончилось так скоро!..

Мой отец принял в то время решение, достойное его благородной души, и мать моя одобряла его намерения. Гражданская смута, доведенная до высшей своей точки, открывала перед людьми решительными возможность быстро завоевать себе положение в обществе, и он не терял надежды снискать столь высокие награды, чтобы моему деду уже не казалось, будто он роняет свою дворянскую честь, давая согласие на его брак с дочерью. Вот почему он покинул нас, полный надежд, что мы скоро снова свидимся, чтобы никогда уже больше не расставаться.

На время его отсутствия матушка отдала меня в пансион, где часто навещала меня. Я считалась там ее дальней родственницей, оставшейся круглой сиротой, и ко мне относились столь же заботливо, как если бы известны были наши подлинные отношения. Когда мы оставались одни, она говорила мне о моем отце, и мы подолгу вместе плакали. Через несколько месяцев я стала замечать, что у нее были еще и другие горести, которыми она со мной не делилась, но, не зная, в чем дело, я могла лишь потихоньку скорбеть об этом и ни о чем ее не спрашивала. И вот наступил день, когда она больше не пришла; протекла неделя, другая; миновал месяц; я спрашивала у всех, почему ее нет, — никто не мог ответить мне. Тогда я поняла, что напрасно жду свою мать, что счастью моему пришел конец.

Между тем вот что произошло: надежды моего отца осуществились. Смелыми подвигами он обратил на себя внимание своих генералов и был назначен командиром дивизии».

«Да, в самом деле! — вскричал я, прерывая здесь рассказ Адели. — Его имя Мариус Эврар». — «Мне, действительно, говорили, — ответила Адель, — что так его называли на войне». — «Да, да, — продолжал я, — я помню все совершенно ясно, словно это было только что. Окруженный главными силами вражеского авангарда, наш генерал уже в полном изнеможении… Убитый под ним конь, падая, увлек и его за собой; тяжело раненный, он ничего не может противопоставить теснящим его врагам, он сопротивляется — но тщетно. И вот внезапно появляется капитан Эврар; он прокладывает себе дорогу через толпу пораженных его отвагой солдат, вырывает окровавленного, лишившегося чувств генерала из рук тех, кто оспаривает друг у друга честь первым поразить его, и, под градом пуль, невредимый возвращается в наши ряды. Да, я помню, за свою храбрость он был произведен в командиры дивизии, несколько дней спустя он куда-то исчез, и все мы были убеждены, что он погиб в какой-нибудь схватке».

«Сейчас я объясню вам, что с ним случилось, — сказала Адель, продолжая рассказывать историю своих родителей с того самого места, где я прервал ее. — Тотчас же после того, как он был удостоен перед всей армией нового назначения, которое ему предстояло еще оправдать, он, не столько гордясь этим отличием, сколько радуясь, что может поставить его на службу своей любви, немедленно поспешил к моему деду, бросился к его ногам и поведал ему о своей вине, своем раскаянии и своих пламенных желаниях. Судите же, какова была радость, сменившая в его душе все волнения и горести, которые отягощали ее в течение стольких лет, когда он услышал, что моя мать дарована ему в супруги. Но ему было мало испытать эту радость одному — он должен был поделиться ею. Сомюр находился неподалеку от штаб-квартиры армии. Наступившие два дня передышки позволяли ему незаметно отлучиться из армии, и он, переодевшись в первое попавшееся платье, как на крыльях полетел в объятия моей матери. Первое мгновение их встречи всецело было полно радости свидания; второе — тревоги и ужаса: Сомюр был в руках республиканцев, и отец мой — вне закона.

Я не открыла вам еще тайной причины той мрачной печали, которую я заметила у моей матери в последний раз, когда она была у меня в пансионе. Некий молодой дворянин, только что покинувший королевское знамя под предлогом какого-то поручения внутри страны и явившийся к матери с письмом от моего деда, в котором тот рекомендовал его в довольно неопределенных выражениях своей семье, осмелился воспылать к ней чувством, которое ей дано было разделить лишь с одним-единственным человеком. Страсть этого чужака тем более была ей в тягость, что все настраивало ее против него и что доходившие до нее слухи заставляли испытывать по отношению к нему недоверие, которое, будь даже ее сердце совершенно свободно, не могло бы быть совместимо с любовью. Однако из уважения к рекомендации отца, чье мнение было для нее нерушимым, а в особенности из прирожденной своей робости, еще усилившейся благодаря столкновению с бешеным, неудержимым характером этого человека, она старалась, насколько было в ее силах, терпеливо сносить его домогательства, не проявляя открыто всей своей неприязни к нему. Он же, убежденный в том, что у него есть соперник, и притом счастливый, ничем не пренебрегал, чтобы отыскать обстоятельства, подтверждающие эти подозрения; и вот гибельная случайность оказала услугу его ревности, приведя его к моей матери в ту самую минуту, когда, прощаясь, она в последний раз обнимала своего супруга. Ничто не может дать представления о том, в какой гнев, в какое бешенство впал этот одержимый при виде человека, похитившего у него сердце, в котором он намеревался царить безраздельно; его угрозы и крики были слышны во всем доме; он дошел до того, что оскорбил моего отца, и тот, потеряв терпение, не выдержал… Разъяренные, они вместе вышли из дома и скоро оказались в уединенном месте, где спор их мог найти свое разрешение; мать же моя в безутешном отчаянии осталась ждать, какой исход принесет ей страшный этот поединок.

Едва только стали они друг против друга и отец мой сбросил наземь свой плащ, как в глаза противнику бросилось украшавшее его грудь «сердце» вандейцев, сей единственный, как вы знаете, орден благочестивой этой армии, и он, дико обрадовавшись возможности тут же расправиться с соперником, не подвергая себя никакой опасности, испустил вопль, на который тотчас же сбежалось человек двенадцать разбойников, спрятанных им, вероятно, в этих местах для каких-либо других мерзких целей. «Арестуйте его! — закричал он тут. — Этот офицер роялистской армии, это враг республики!» Тщетно боролся мой отец против негодяев: его окружили, схватили, разоружили и повели в тюрьму.

Между тем мать моя нетерпеливо считала часы и, не получая утешительных известий, предавалась горьким предположениям, которые все же были менее страшными, чем действительность. И вдруг до нее доносится с улицы неясный гул, прерываемый грохотом барабана, и глухой топот шагающих солдат… О, позвольте мне, не стесняясь, поплакать, господин Гастон. Слишком трудно мне сдерживать свое горе… Она прислушивается, она бежит, спускается с лестницы, пробегает площадь, отталкивает людей на своем пути, догоняет отряд, вглядывается, вскрикивает и падает…

«Анжелика, Анжелика моя, приди в себя. Будь достойна своего отца и своего возлюбленного! Живи ради Адели и в память обо мне!..» Он говорит, но она не слышит. Он покрывает ее сомкнутые веки поцелуями, но они не могут пробудить ее. Она не чувствует слез, которые льются на нее. И вот их уже разлучили. Смолк барабан, отряд остановился. Мать моя приходит в себя; она открывает глаза, ее взгляд растерянно блуждает кругом. Она еще счастлива… Она еще не помнит… Но вот в ушах ее раздается залп, и она снова теряет сознание. Отец мой мертв!

Три месяца спустя за мной пришли в пансион, чтобы отвести к моей матери. Она находилась в тюрьме, меня повели к ней в сопровождении вооруженных солдат. Никогда не забудет мое сердце, как пронзили его печаль и ужас, когда в этом страшном месте, среди каких-то отвратительных людей, один взгляд которых вызывал у меня содрогание, я узнала мою мать — увы, бледную, изможденную, умирающую — на куче гнилой соломы… Я бросилась к ней, плача навзрыд и спрашивая, почему она в тюрьме и за что с ней так обращаются. Говоря со мной, она не плакала, но ее провалившиеся глаза были красны от пролитых слез; она сообщила мне все то, о чем я только что рассказала вам. Она прибавила к этому, что теперь мне уже не от кого ждать больше поддержки, кроме как от моей сострадательной крестной, которой она послала для меня все, что могла, и к которой, как ей обещали, я буду препровождена, с тем чтобы остаться у нее уже навсегда. Затем угасшим голосом, который все с большим трудом исторгался из ее груди, она воскликнула: „Дочь моя, бедняжка моя Адель, единственная моя любовь, дай тебе бог счастья, и пусть когда-нибудь супруг, которого он даст тебе в своей милости… слышишь, дочь моя, — она приподнялась, и голос ее, торжественный и мрачный, еще и поныне звучит в моих ушах, — пусть этот супруг, которому предназначено будет отомстить за твоих родителей, воздаст за кровь твоего отца кровью его убийцы Можи!“»

При этом имени я вздрогнул; Адель же, приписавшая мое волнение другой причине, продолжала свой рассказ: «Я не хотела покидать матушку в таком состоянии и продолжала сидеть подле нее на соломе до того часа, когда настало время запирать тюремные камеры. Тогда один из стражников стал грубо прогонять меня, говоря, что не могу же я оставаться здесь ночевать. Матушка дремала, лицо ее было красным, дыхание прерывистым. Я боялась, что нарушу ее покой, если поцелую, и только прижалась губами к краю ее платья. Потом меня отвели к привратнику тюрьмы, который разрешил, чтобы я провела эту ночь вместе с его детьми; но я не могла уснуть от горя, да к тому же еще из тюрьмы то и дело доносился какой-то шум. И едва я услышала звук отодвигаемых засовов и скрип дверных петель, как побежала в камеру, где вечером оставалась матушка. Я вбегаю туда, ищу! зову, спрашиваю — ее уже нет… Мне говорят, что ее труп унесли на рассвете. Не суждено мне было еще раз поцеловать матушку!..»

Так, дорогой мой Эдуард, окончила свою повесть Адель; и не раз во время ее рассказа слезы мои смешивались с ее слезами. О том, каковы были последствия этого разговора и какие новые мысли он возбудил у меня, я напишу тебе позднее; я открою тебе тогда свое сердце со всей безоговорочной искренностью, которая отличает нашу братскую дружбу. Сегодня же я оставляю тебя твоим собственным впечатлениям. О, дорогой Эдуард, ведь ты понимаешь… Во имя чести, во имя любви, во имя добродетели я обязан взять на себя искупительную жертву… Где найти того благодетеля, который укажет мне этого Можи!

19 мая

Давно мне пора было сбросить с сердца отягощающее его бремя. Последние дни казались мне бесконечными — так я был полон нетерпения. «Что удерживает меня? — говорил я себе. — Ведь все мое счастье только в ней; кто же может помешать мне упрочить это счастье, если она меня любит?» А между тем, признаюсь тебе, всякий раз, как мне представляется случай исполнить мое решение, я как будто забываю о нем — до последнего дня я все медлил сказать ей о моих чувствах. И вот какие обстоятельства пришли мне на помощь.

Есть один новый роман, герой которого затронул меня за живое — потому ли, что обстоятельства его жизни чем-то напоминают собственное мое положение, — ведь мы всегда в таких случаях невольно отождествляем себя с другими, — потому ли, что он немного похож на того человека, каким я желал бы быть, если бы жизнь моя зависела от меня. Не то чтобы я очень уж одобрял романические характеры, тем более в обществах упорядоченных, где свойственные им безумные крайности или глупая наивность почти всегда неуместны; но бывают такие периоды, когда причуды самого своенравного воображения стоят больше, чем все то, что приходится видеть вокруг себя, и являются возмещением за печальные дела, творящиеся в мире. Ну так вот, мое мнение об этом вымышленном герое стало для очаровательной Эдокси предметом непрекращающихся насмешек, и потому роман этот с каждым днем все больше возбуждал любопытство Адели, и хотя я убежден, что для девушки, чувствительность которой только пробуждается, нет ничего более пагубного, чем чтение сочинений такого рода, и, как ты знаешь, очень далек от того, чтобы рассчитывать подобным образом воздействовать на нежную юную душу (меня возмущает даже мысль о столь постыдных соображениях, о таком отвратительном расчете!), я все же не мог ответить отказом на ее просьбу и оставил ей книгу — вот какую власть имеет надо мной малейшее ее желание! Сегодня, в обычный час, я ходил взад и вперед большими шагами по тропинке, ведущей в Валанси, удивляясь, почему Адель пропускает час обычной своей прогулки через рощу, и вдруг увидел ее; она шла задумавшись, опустив головку, с книгой в руке. Заметив меня, она тотчас же протянула мне книгу, грустно улыбнувшись при этом, и, не говоря ни слова, пошла рядом со мной. «Ну, — сказал я, — каково же ваше мнение об этом неистовом безумце, одно имя которого приводит в негодование мадемуазель Эдокси? Показался ли он и вам достойным презрения?» Она ничего не сказала мне в ответ, но слезы блеснули в ее глазах, и ручка, которой она опиралась на мою руку, задрожала. «О добрая моя Адель, — вскричал я тут, — счастливо то сердце, которое будет услышано твоим! Тысячу раз счастлив будет тот, кого ты полюбишь!» И губы мои в страстном порыве прижались к ее руке. «О, что вы делаете? Гастон, во имя неба! Господин Гастон, что вы делаете? Оставьте меня, — продолжала она взволнованным голосом, — вы же знаете, что меня зовут Адель Эврар!» Сердце мое сжималось в груди, голова была в огне, я чувствовал, что задыхаюсь. «Адель, сестра моя, любовь моя, возлюбленная моя супруга, знаешь ли ты, что такое ты для Гастона? Ты единственный предмет всех его помыслов, единственная радость его жизни, единственная еще оставшаяся ему надежда». И слезы, сладостные слезы заструились по моим щекам! Чувствуя, что силы оставляют меня, я упал на одну из скамеек, которые, как я уже писал тебе, разбросаны самой природой внутри той маленькой зеленой беседки, куда сходятся главные лесные тропы, и уронил голову на руки. Когда спустя некоторое время я вновь открыл глаза, Адель стояла неподалеку, но спиной ко мне, связывая в букет только что сорванные цветы. Я подошел к ней и тихонько обвил рукой ее шею, ничего не осмеливаясь сказать. «Взгляните, — сказала она, — взгляните, каких красивых цветов я набрала; хотелось бы мне знать, как называется вот этот?» То был прелестный цветок, который называют сильвией,[2] потому что растет он только в лесных чащах, в местах уединенных. Мне пришла вдруг на память прелестная строфа немецкого поэта, и я громко прочитал ее: «Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, нежный анемон лесов. Нет другого цветка, о сильвия, который мог бы соперничать с тобой в изяществе и красоте, когда, овеваемая дыханием ветерка, ты покачиваешь своей головкой в бело-розовом пятиконечном венчике. Пышная краса всех других цветов — и сам Амур не сделал бы исключения даже для розы — никогда не сравнится со скромной твоей прелестью. Твой склоненный стебель — эмблема меланхолии, а дрожание твоей трепещущей чашечки напоминает о волнениях юного сердца. Пусть небо, о прелестнейший из цветов, навеки окружит тебя мягкой и влажной муравой, пусть вновь и вновь осеняет тебя тенистая листва, пусть вновь и вновь овевает тебя дыхание зефиров. Это сильвия, недавно распустившаяся сильвия, цветок уединения и весны, нежный анемон лесов…»

Адель уже не помнила о своем букете, и он выскользнул бы из ее рук, если бы я не подхватил его, чтобы прижать к своему сердцу. «Гастон, я больше не приду сюда!» — тихо промолвила она.

Между тем прогулка наша, как всегда, была спокойной. Необычным было в ней только то, что разговор наш шел о самых безразличных вещах, как если бы мы были чужими друг другу, а между тем каждое из этих ничего не значащих слов пламенем обжигало мне сердце. То, что в другое время не показалось бы мне в них достойным внимания, теперь звучало для меня такой лаской! Что за удивительные чары! Они наполняют вас жизнью, делают все прекрасным, озаряют все вокруг божественным светом! И все ваши пять чувств, словно опьянев от восторга, озаряющего душу, жаждут лишь ароматов, лишь света, лишь божественных мелодий… Какое райское блаженство!

Да, я слышу голос предрассудка — он громко повторяет мне: «Ведь она — незаконная дочь Жака Эврара. Вот кто твоя возлюбленная, Гастон!» Да, незаконная дочь Жака Эврара, — и это самый драгоценный из титулов, о моя Адель! Чем несчастней ты была, тем сладостней мне наполнить будущую твою жизнь безоблачным счастьем. Незаконная! Разве любовь, разве постоянство, слава да и само признание твоей матери не узаконили тебя? Разве холодная торжественная церемония, которую называют бракосочетанием, была бы лучшим свидетельством твоего рождения, чем тот последний поцелуй, которым обменялись твои родители перед лицом бога, народа и своих палачей, — чем это скрепленное кровью таинство, что соединило их навеки? Дочь Жака Эврара! Кто бы он ни был — земледелец или солдат, — никто не превзошел этого человека в благородстве; и разве тот, кто получает высокое звание дворянина в награду за несравненную доблесть, не более благороден, чем те, кто получает его по наследству? Родиться знатным — дело случая; стать им ценою мужества — счастливый удел героя. Низкое происхождение! — говорят они. Не знаете вы, о дети, влюбленные в пустые побрякушки, что дворянство восходит к великим эпохам государственных переворотов, что оно возникает, дряхлеет и обновляется вместе с монархиями. Настоящее дворянство, как оно понимается в монархических государствах, возводит короля на трон или же находит свою гибель вместе с ним. Оно всегда блистает лишь подле воздвигаемого или низвергаемого трона. Воины, несущие на щите короля, воины, умирающие вместе с его династией, — они-то и суть дворянства, они-то и составляют благородное сословие. Я признаю права дворянства только за теми, кто завоевал их мечом или утвердил эшафотом. Все остальные — лишь чернь, которой пожаловали дворянские грамоты.

А впрочем, не все ли это равно при нынешнем состоянии общества? Когда рушится старый порядок вещей, от него остаются не дворяне, остаются герои. Никто уже не спрашивает ныне, кто был отцом Кориолана{122} или каково происхождение Спартака.

И к чему, в конце концов, ищу я оправданий тому, что уже безоговорочно решено? Ведь только приняв это решение, я обрету блаженство подлинного счастья — неужто же мало этого для меня и всех тех, кому я дорог? Неужто я испугаюсь глупой молвы титулованной черни? Неужто не станет у меня сил пренебречь хулой этих бесплодных сердец, очерствевших в себялюбии и тщеславии, — насмешками какой-нибудь надменной женщины, презрением какого-нибудь жалкого выскочки?

Так решено в моем сердце, Эдуард: я буду свободен.

Я должен уйти, бежать прочь от этого общества, уважения которого все так добиваются и которое дарует нам его или отнимает у нас сообразно столь странным и столь ненадежным законам. Что ж, тем лучше. Я всегда жаждал уединения, всегда хотел замкнуться в кругу немногочисленных привязанностей, отдавая дань общепринятым условностям и светским связям лишь в той мере, в какой без них невозможно обойтись. Буду стараться принадлежать только себе. Пусть бушуют теперь вокруг моего убежища, словно у подножия непоколебимой скалы, все грозы мира и замолкнет, так и не достигая моего сердца, безрассудный ропот предубеждения и ненависти! Как жалки мне все эти несчастные, терзаемые необходимостью жить подобной жизнью, среди подобной суеты, — торопливо шагающие вместе с толпой, с трудом отстраняющие тех, кто стоит у них на пути, оскорбляющие слабых или попирающие их ногами, оскорбляемые сильными или униженно пресмыкающиеся перед ними и всегда готовые принести человеческие жертвы своим предрассудкам, словно варвары, приносящие их своим богам!

25 мая

Последние дни полны для меня такой живой радости, что мне кажется, будто я живу в одном из тех пленительных снов, от которых боишься пробудиться; но когда я начинаю думать, что вот уже несколько недель, как длится это сказочное сновидение, и пристально вглядываюсь в свое сердце, стремясь еще раз увериться, что все это не одна из обычных для него иллюзий, — меня внезапно обуревают страшные предчувствия, и я ловлю себя на смутном ожидании какого-то неминуемого, какого-то большого несчастья. Я часто слышу, как люди, оплакивая умершего друга, сетуют на то, что смерть поражает только счастливых; ужасно, говорят они, быть застигнутыми ею в самый разгар юности и наслаждений, в тот самый час, когда все начинает радовать нас и улыбаться нам. А между тем вот тогда-то и следует умереть — пока не упал еще занавес, навсегда скрывающий от нас наши несбыточные мечты, пока длится еще волшебное очарование и быстротечные радости, которыми мы упиваемся, не сменились еще сожалениями о невозвратимом. И нередко, когда я чувствую изнеможение от бурной радости, мне хочется напрячь свои чувства до крайнего их предела, чтобы полнее насладиться мимолетным счастьем, которое даровано мне лишь на мгновение. Вот в таком-то состоянии и надо умереть.

Подумай только, как горестна, как ужасна судьба несчастного, который умирает всеми оставленный, во всем разочарованный, преследуемый мыслью о небытии, и, дабы спокойно умереть, гонит прочь от себя светлое воспоминание, ибо оно только усилило бы муку его страшной агонии; последний свой вздох он испускает на чужих руках, и ничье сердце не затрепещет к нему сочувствием.

О, если бы умереть в такой день, как сегодня…

Она была здесь, в моих объятиях, и, склонившись ко мне на грудь, плакала от волнения. «Да, — сказал я ей, — клянусь тебе перед богом и людьми, у меня не будет другой супруги!» — «О, остановись! — вскричала она. — Не может Гастон быть клятвопреступником, а между тем он клянется сделать то, чего никогда не сможет сделать!» — «Кто же помешает мне?» — «Я! Гастону невозможно стать мужем Адели; он не человек из народа, не безвестный бедняк, а ведь только такой муж и подходит мне, бедной, обездоленной девушке». — «Супругом твоим будет Гастон, — возразил я. — Так судило само провидение. Люди перед тобой в долгу — я уплачу этот долг!» Так сказал я, Эдуард, и, клянусь тебе честью, так оно и будет!

Мы были так поглощены своими переживаниями, что ночь чуть было не застигла нас в лесу. Расставаясь с Аделью, я еще раз осмелился сжать ее в моих объятиях. Одной рукой она слабо отталкивала меня, другой — кто знает? — быть может, и обнимала… Ослепительный свет, подобный свету метеора, внезапно застлал мне взор, я наклонил голову — и уста мои повстречали ее уста! Словно огненной стрелой пронзило меня до самого сердца. Ни с чем не сравнимое наслаждение! На устах моих — поцелуй Адели, нежный след ее уст. О! Я сохраню его навеки, никто никогда не сотрет его с них! И если когда-нибудь поцелуй другой осквернит эту драгоценную печать любви, если настанет день, когда другие уста — холодные и безразличные — похитят у меня влажный цветок твоего поцелуя, пусть будет он проклят, этот день! Пусть погибнет душа моя прежде, чем я свершу подобное святотатство!

Как тяжко это бремя впечатлений! Как сожалею я порой о былых моих горестях! Кто бы подумал, что для счастья нужно столько сил!

27 мая

Никогда еще жизнь моя не неслась более стремительно, и никогда еще заботы не терзали меня так упорно. Один день нынешней моей жизни так полон бурных страстей, страхов и надежд, восторгов и тревог, намерений и колебаний, что их хватило бы на всю остальную мою молодость. Нельзя лучше объяснить мое душевное состояние, чем сравнив его с состоянием горячечного больного, болезненное воображение которого блуждает в каком-то неведомом мире, преследуемое смутными воспоминаниями, и судорожно бросается от предмета к предмету, соединяет вместе самые несовместимые контрасты, самые несвязные образы и, запутываясь в этом бесконечном лабиринте, делает больного столь же неспособным судить о своих ощущениях, как и понять их. Если порой и возникает передо мной надежда на некое успокоение, то следующее же мгновение отнимает ее у меня, и я подобен неприкаянной душе, которую злые духи то возносят на небеса, то низвергают в бездну.

Я сопровождал мою мать в Валанси, где нам предстояло встретить обычное здесь общество, а следовательно, и г-на де Монбрёза, который решительно обращает на себя внимание, так часто посещая замок. Ничего не было необычного в том, что разговор шел о предмете, более других способном потешить тщеславие, столь свойственное всему этому кружку спесивцев, и я вовсе не был удивлен, услышав — в который уж раз! — их рассуждения о духовном превосходстве дворянского сословия. И вот, установив в качестве основного закона, что только среди нас, дворян, возможны истинно утонченные понятия о чести и та возвышенность характеров и чувств, кои суть плод воспитания, соответствующего нашему высокому предназначению в обществе, они принялись подкапывать здание романических представлений о добродетельности простонародья, презрительно объявляя все эти выдуманные добродетели лишь порождением простого духа соперничества, ибо простой народ подражает опять же нам, дворянам; рассуждения эти вряд ли отвлекли бы меня от мыслей, весьма далеких от всего происходившего здесь, если бы среди предметов неистребимой подлости европейских «парий» и безнравственности народа, которому не следует-де слишком доверять, не было произнесено имя… Великий боже!.. Вся кровь моя и сейчас еще кипит от негодования при этом воспоминании… Речь шла о той юной девице, которая получила такое тщательное воспитание под наблюдением мадемуазель Эдокси и за невинность которой она, казалось, могла бы ручаться… Речь шла об Адели!.. Услышав это имя, я, не помня себя от волнения, спросил тоном, в котором, быть может, было больше запальчивости, чем любопытства, какое же, собственно, преступление совершила эта девочка. «Да почти никакого, — ответствовала Эдокси, — один из тех поступков, по отношению к которым вы с вашей чувствительностью филантропа, несомненно, проявите чрезмерную снисходительность. Речь идет об одной из тех, вполне, впрочем, благопристойных и умозрительных, привязанностей, что производят такое великолепное впечатление в драмах и романах о благородной страсти, к какому-то там деревенщине из соседнего селения, к которому она ежедневно ходит с невинными визитами, — и бог еще знает, чем они кончатся! Обо всем этом, как видите, не стоило бы и говорить; но вы тем не менее согласитесь, что ее следует прогнать, пока ваши красноречивые речи окончательно не лишили меня кое-каких презренных предрассудков, с которыми я, по своей слабости, все еще считаюсь». — «Довольно колкостей, — речь идет ни более ни менее как о том, чтобы навсегда обесславить молодую девушку безупречного поведения; впрочем, не мне оправдывать ее; и я не сомневаюсь, что госпожа настоятельница пожертвует в таком важном деле присущей ей скромностью; ведь ей-то известно, зачем Адель каждый день ходит в селение, и ваша язвительная ирония в настоящем случае нечаянно для себя нашла верное слово, назвав невинными эти посещения, совершаемые с благотворительной целью». Настоятельница была здесь же, и меня удивляло, что она до сих пор еще не прервала моей речи. Каково же было мое горестное изумление, когда, взглянув на нее, я заметил, что глаза ее полны слез и что она смотрит на меня с тревожным недоумением, как бы силясь понять, что я имею в виду! «Как, сударыня, — вскричал я, — разве не по вашему поручению, разве не вы?..» Она только печально покачала головой… Ей было слишком тяжело произнести приговор прямо; потом она вздохнула — и это был весь ее ответ! Признаюсь, здесь я уже не мог выдержать и выбежал из комнаты, чтобы скрыть свое отчаяние и свое смятение.

Я шел куда глаза глядят, все дальше углубляясь в лес, сам не зная куда, но полный нетерпения уйти как можно дальше от того места, откуда я только что ушел, чтобы остаться одному; я рад был бы в эту минуту уйти и от своих воспоминаний, навсегда стереть из своей памяти, если бы это было возможно, все, все, что было! Наконец, то ли по воле случая, то ли потому, что я с самого начала бессознательно стремился именно сюда, я очутился около того селения, до которого обычно провожал Адель, и узнал убогую хижину, куда, как я видел, она столько раз входила. Здесь я мог так легко узнать обо всем, а мне так необходимо было разубедиться — или же убедиться окончательно, ибо душа моя более способна переносить несчастье, чем неизвестность. Жизнь моя и честь настолько зависели от разгадки этой тайны, что я не колеблясь вошел к этим бедным людям, нимало не думая о том, что мой приход, тем более в том состоянии, в каком я находился, может их испугать.

В довольно просторной комнате, где каждая мелочь говорила о нищете, находилась вся семья. В углу, на старой кровати, покрытой соломой, лежал старик, всем своим видом вызывавший почтение; дряхлая женщина подавала ему какое-то питье, отворачиваясь, чтобы украдкой утереть слезы. Девочка лет десяти-одиннадцати, оставив свою прялку, поправила в ногах у больного кусок старого ковра, служивший ему одеялом. Двое или трое маленьких детей, не обращая никакого внимания на эту сцену, играли у порога в лучах заходящего солнца — играли так весело, так простодушно и беззаботно, что сердце мое сжалось. Я сел на край шаткой скамейки и попытался собраться с мыслями и сообразить, с чего мне начать разговор; однако насколько еще за минуту до этого я горел нетерпением узнать правду, настолько теперь боялся услышать что-либо такое, что сразу же окончательно разрушит все мои иллюзии. Я готов был пожалеть, что пришел сюда.

Тебе нетрудно догадаться, каков был первый же мой вопрос. Я спросил у старушки, есть ли у нее сын. Мне казалось, что будет менее больно, если удар, который ей предстоит нанести мне, обрушится на меня не сразу. «Увы, — был ее ответ, — у нас только один сын, и он приносит нам много горя. Тяжелые испытания послал ему господь. Восемнадцати лет он заболел падучей и теперь не может работать. А врачи совсем отказались его лечить, — прибавила она, заплакав, — потому что все это последнее время он со дня на день становится все печальнее, а это, говорят, верный признак, что ему хуже. Была у нас замужняя дочь, да зятя нашего убили на войне, как раз в то самое время, как он должен был стать унтер-офицером, а вот скоро уже полгода будет, как и сама она померла. Дети-то их». Дети эти уже собрались вокруг меня. «Это большое несчастье для вашей семьи, — сказал я, — но по крайней мере вас не оставляют без помощи. Деревня эта, кажется, принадлежала прежде господину де Монбрёзу, а замок ведь и сейчас еще его. А он человек отзывчивый, щедрый на добрые дела и не оставляет бедняков в нужде». Старуха ничего не ответила мне на это, но глянула на меня удивленно и, ни слова не говоря о де Монбрёзе, принялась горячо восхвалять милосердие тех, кто помогает ей. Несколько раз губы ее произнесли имя г-жи настоятельницы и тут же рядом имя Адели, тесно связанные между собой в изъявлениях ее благодарности, столь искренних, что я тотчас поверил: она говорит правду. Оставив в этом грустном приюте нищеты то немногое, что было в моем кошельке, я вышел слегка успокоенный, но чувствуя себя все еще неуверенным и несчастным.

В некотором расстоянии от их дома, на опушке леса, я заметил человека высокого роста, судя по лицу — лет тридцати; он был бледен, небрежно одет, голова его склонилась на грудь, руки бессильно повисли, черные волосы рассыпались по плечам. Подойдя поближе, я заметил в его беспокойно бегавших глазах выражение какой-то пугливой меланхолии и понял, что передо мной сын тех обездоленных, от которых я только что вышел. «Ну, как, мой друг, — сказал я ему, — лучше ли тебе теперь?» — «Ах, — сказал он мне в ответ, — я думал, что станет лучше, когда на деревьях снова появятся листья, а луга зазеленеют, как бывало прежде; но, видно, весны не будет больше. Солнце такое тусклое и холодное, цветы распускаются такими бледными, а в полях одни только зимние птички чирикают по кустам. Бывало, раньше по вечерам поднимался такой нежный, такой приятный ветерок и мне так нравилось, когда он шевелил мои волосы. Теперь же веет только суховей, который иссушает все своим дыханием, и мне делается так страшно, когда он шуршит в мертвых ветвях. Если б мог я только вновь увидеть такую весну, как те весны, что бывали в дни моей молодости, мне кажется, я бы выздоровел тогда, но я думаю, их больше уже никогда не будет». Я заговорил с ним было об Адели, но он приложил палец к своим губам, как бы для того, чтобы заставить меня замолчать. «Не надо так громко называть ее имя, — сказал он, — не то о ней могут вспомнить. Ангелы ведь недолго живут на нашей земле; они никогда не стареют. Бог посылает их иногда, чтобы утешать больных и бедных, но он всегда так скоро призывает их обратно! И когда они умирают, то всегда улыбаются, потому что рады вернуться туда. Если вам случайно повстречается кто-нибудь из них — смотрите же, ни на минуту не теряйте его из виду, а не то все будет кончено навсегда».

Сказав это, он опустился на колени на какой-то большой камень и вполголоса стал молиться. Я отошел от него, и он этого даже не заметил. Идя обратно, я размышлял обо всем, что мне пришлось пережить за этот день; еще не ясно представлял себе, что я буду делать, но уже твердо знал, что Адель невинна.

Как раз когда я входил в замок Валанси, я увидел ее: она медленно шла по вестибюлю к лестнице, что ведет в ее комнату. Я бросился к ней и, порывисто схватив за руку, повлек за собой, не говоря ни слова, в гостиную, где находилось еще все общество. «Говорите же, мадемуазель, — вскричал я, вводя ее туда и совершенно не заботясь о том, что могут подумать о моем поведении, — говорите же, оправдайтесь, скажите, что вы не виновны в том, в чем вас подозревают! Ведь вы же на самом деле ходили каждый день в селение Дебуа ради добрых дел, — я только что убедился в этом; но объясните же нам, как могло случиться, что госпожа настоятельница отрицает свое участие в этих добрых делах, в этих благодеяниях, которые вы оказывали от ее имени, и что за тайна скрывается за всем этим». Сказав это, я опустился на стул и прикрыл глаза рукой, горя нетерпением услышать ее ответ и в то же время страшась услышать его.

Тем временем Адель бросилась к ногам настоятельницы. «Простите меня, — омывая их слезами, воскликнула она, — простите, что я посмела воспользоваться вашим именем! Добрые дела, которые я творила, творили вы, — ведь все, что у меня есть, дали мне вы, но меня так растрогали несчастья одной бедной семьи, что я, зная, как истощены ваши сбережения щедрыми подарками, которыми вы оделяете здешних поселян, позволила себе прибегнуть к собственной копилке, чтобы тоже испытать счастье делать добро. Могла ли я воспользоваться плодами этих добрых дел и присвоить себе благодарность бедняков, что по праву принадлежит вам одной? Что могла бы я сделать для них, если бы вы не сделали всего для меня?»

Какой тяжкий камень свалился с моего сердца, пока длилась эта сцена. Все присутствующие были растроганы, смущены… И мать моя, и г-н де Монбрёз, и даже Эдокси — все хранили почтительное молчание. Таково могущество невинности и добродетели! Каждый из этих высокомерных людей не мог не проникнуться невольным чувством смирения перед этой девушкой, о которой они еще недавно говорили с таким презрением. Что до г-жи Аделаиды, то она подняла Адель и, не будучи в состоянии выразить свое восхищение иначе, чем слезами, рыдала, держа ее в своих объятиях, в то время как смущенная Адель пыталась спрятать на ее груди покрасневшее от волнения и замешательства личико.

Как язвительно мог бы я теперь ответить на жестокие насмешки, которыми меня только что осыпали, если бы захотел воспользоваться преимуществом своего положения! Однако я постарался сдержать мое справедливое негодование и выразил его лишь суровым молчанием. Монбрёз — я склонен считать его человеком добродетельным, но чрезмерная строгость его правил, быть может поддерживаемая еще и прирожденной спесивостью, слишком часто заставляет его относиться с недоверием к добродетелям других, — Монбрёз тем не менее пожал мою руку, давая понять, что он доволен моим поступком. Наконец моя мать после нескольких слов, приличествующих случаю, велела подать свою карету; я поехал вместе с ней. Она была явно смущена, какая-то принужденность сквозила во всем ее поведении; несколько слов, случайно вырвавшихся у нее, дали мне понять, что наступила подходящая минута открыть ей то, что она рано или поздно должна будет узнать. Я заговорил об Эдокси и решительно заявил, что она никогда не будет моей женой. Правильно ли я почувствовал расположение духа моей матери, или же на нее произвел впечатление тон, которым я сообщил ей о своем решении, но она менее, чем я того ожидал, настаивала на своем, и все говорит за то, что она не будет больше неволить меня в выборе невесты.

Срочное дело вынуждает меня отправиться в город. Все собственное состояние моей матери зависит сейчас от исхода дела, которое должно слушаться в суде через несколько дней. Она поручила мне вести его. Если бы речь шла о личных моих интересах, никакая сила не могла бы заставить меня уехать отсюда в теперешних обстоятельствах; сам не знаю почему, какой-то непреодолимый страх… Право же, я, должно быть, кажусь тебе жалким со всеми этими суеверными мыслями, которые иногда овладевают мной!

8 июня

Город внушает мне такое отвращение, что я покинул его тотчас же, как только мне стало возможно вернуться сюда, к своей уединенной жизни. Но не только это способствовало моему скорому возвращению. Мне не терпелось поскорее увидеть Адель и начать все необходимые хлопоты для того, чтобы больше не разлучаться с ней. Дни человека так быстротечны, что лишь ничем не объяснимое легкомыслие может отвлечь нас от желания сделать их прекрасней.

Дело матушки было весьма неприятным, она проиграла его во всех инстанциях, так что потеряла теперь все свои поместья. Ей остаются, во всяком случае, мои — я охотно отказался от них в ее пользу. Отныне она будет распоряжаться ими по своему усмотрению, без всяких помех и ограничений, и если все это называется жертвой, то, несомненно, существуют жертвы, приносить которые доставляет удовольствие. К чему мне излишняя роскошь? Простые вкусы да скромные желания — вот в чем мое богатство. Удобное поместье, приносящее немного больше дохода, чем это необходимо для удовлетворения насущных потребностей; небольшие, но хорошо содержащиеся сады, лесок, где можно, гуляя, предаваться мечтам; дом, скромный, небольшой, что не должно помешать ему, однако, быть изящным, а вокруг — прекрасная природа, многообразие живописных ландшафтов и прелестных уголков, плодородная земля, щедро питающая живущих на ней, и, если возможно, лишь столько бедняков, скольким я могу оказать помощь, — нужно ли что-нибудь еще, чтобы быть счастливым? Этот план менее всего плод воображения. Я был достаточно богат, чтобы сделать выбор, и вот выбор сделан. Добавь ко всему этому такую жену, как Адель, такого друга, как Эдуард, или, вернее, Адель и Эдуарда собственными персонами (ибо сердцу моему никто не нужен, кроме них), и мой приют станет волшебным краем, Эдемом, который я все еще надеюсь увидеть!

Я позабыл рассказать тебе, что противной стороной в судебном процессе был один из дальних родственников моей матери, старый граф де Селиньи, который так отличился в боях, сражаясь под нашими знаменами. Этот достойный человек проявил ко мне участие почти отеческое, чем я очень горжусь. Он сказал мне, что, если бы мою мать не ввели в заблуждение судейские чины, которым она доверилась, он помог бы ей избежать тех потерь, которые ей приходится теперь нести; но что случившееся отнюдь не помешает ему исполнить свои намерения и что он решился встретиться с ней и предложить ей либо возместить понесенные ею убытки, либо возобновить родственные связи, так долго не поддерживавшиеся вследствие тяжбы. Он даже прибавил к этому, что его намерения, быть может, имеют некоторое отношение ко мне, но что сами намерения зависят от кое-каких сведений, которые он должен собрать в одном из окрестных селений.

Мы вместе таким образом ехали сюда и с жаром беседовали о боевых эпизодах, в которых нам обоим пришлось участвовать, о недостатках нашей армии и о причинах, сделавших эту войну, участниками которой все мы были, столь бедственной, а ее исход — столь бесполезным. Г-н де Селиньи судит об этом предмете с большой прямотой и справедливостью; то, что он говорил по этому поводу, странным образом изменило мои взгляды на многое, о чем я на этих днях буду иметь случай рассказать тебе.

В то время как карета проезжала мимо замка Эдокси, я приник к дверному стеклу, ища маленькое оконце Адели на углу здания. Я почувствовал себя огорченным, не увидев ее в этом окне, — словно ожидал, что ей может быть известно о моем приезде. Я не видел ее; я не увижу ее и сегодня вечером, потому что мы прибыли уже к концу дня. Дела, задержавшие меня в городе, были, впрочем, слишком спешными, чтобы я мог отложить их хотя бы на час, а между тем мне достаточно было бы только один раз взглянуть на Адель, чтобы развеять то чувство страха, которое не оставляло меня, как только я оказываюсь далеко от нее. Боже мой! Сделай эту ночь покороче!

9 июня

О Эдуард, все кончено для меня! Все мечты мои разбиты… Какой жестокий удар нанесен сердцу моему!..

Ничего не нужно мне более, Эдуард, — отныне мне нужна только могила, где я мог бы заснуть навеки; ибо я молю небо ниспослать мне сон небытия; да хранит оно меня от бессмертия — этого жестокого благодеяния, которое увековечило бы мои страдания и мое унижение!..

Вот что сообщили мне в замке Валанси (почему не написать об этом хладнокровно? Ведь есть же лекарство от любой боли!).

Адель изменила мне — так по крайней мере мне сказали. О, я несчастный! Будто в этом можно еще сомневаться! Но и ты на моем месте искал бы любых доводов, чтобы не поверить. Она тайно любила одного из слуг де Монбрёза — гадкого, недостойного, отвратительного человека, которого я никогда не замечал. Не удивительно ли? Их сообщничество ускользнуло от меня, хотя мое сердце так легко бьет тревогу! Удалось ли бы ей обмануть меня, если бы я любил менее доверчиво, менее самоотверженно? Но ведь она любила меня… Увы! Этого она мне не говорила… Так вот какой ужасной наградой намеревалась она увенчать мою любовь!

Самые холодные сердца точно так же поддались бы этому обману, как мое. Монбрёз сказал, что он не ожидал от нее этого. Так, значит, небесная чистота добродетели — не более как пустой призрак!

Этот слуга попросил расчет; назавтра они уехали куда-то, чтобы там пожениться; я весьма признателен ей за это внимание ко мне, — это все, что она сделала для меня.

На первый взгляд кажется, что все рассказанное мною только что — ложь. Я отдал бы свою жизнь, лишь бы увериться, что это ложь, лишь бы поверить, что она невинна. Как сладко было бы умереть с этой мыслью!

Она уехала, никого не предупредив; она даже не повидалась со своей крестной, которая горько ее оплакивает. Я не плачу; тот, кто негодует, не плачет; я плакал бы о ней, если бы она умерла…

С тех пор как они покинули здешние места, прошло уже пять дней. Нет ни одного человека в селении, который не видел бы, как они уходили; я только что посылал туда Латура, ему рассказывали, что ее там узнали: на ней была фата, но лицо было открыто; дети смотрели ей вслед, пока она не исчезла в лесу.

Мне стало бы, кажется, легче, если бы я мог мстить, — но как может мстить в этом случае человек моего круга?.. Моего круга!.. Проклятие! Вот этого, быть может, она и испугалась… Она бросилась в объятия равного себе, чтобы бежать от человека моего круга.

Чем заслужил я это тяжкое оскорбление? О, если бы она только знала, что значит быть покинутым, что значит искать подле себя свою возлюбленную и не находить ее более! Какую милость оказала бы она мне, если бы ударом кинжала из-за угла (ведь женская рука не дрогнет перед подлым убийством) отвела от меня все те муки, что ныне терзают мое сердце!..

Если бы она увидела меня сейчас, хотя бы на мгновение, если бы почувствовала всю меру моих страданий, она вынуждена была бы признать, что только беспощадная ненависть…

Ночь так тиха и спокойна, так чарующе прекрасна для тех, кто счастлив! Только мне одному нет покоя средь этой бесконечной гармонии! Только я один покинут, оставлен, только я позабыт богом, отступившим от меня!

10 июня

Все словно сговорились еще больше растравлять мои страдания, делать мое отчаяние еще более жестоким. Как это ужасно, когда видишь, как сбывается одно за другим все то, о чем вчера ты не смел бы и мечтать, как обступают тебя со всех сторон события, казавшиеся вчера пределом твоих желаний, — и это теперь, когда все уже невозможно, когда от счастья, порукой которому они могли бы явиться, остались одни лишь воспоминания!

Вообрази, г-н де Селиньи — это отец той самой несчастной, которая дала жизнь Адели. Повесть, которую я слышал от нее, как нельзя более правдива. Брак Эврара и Анжелики был заключен, и, если бы не гнусное вероломство Можи, семья эта жила бы счастливо. Вернувшись в свои владения, граф тотчас же решил, что самое лучшее, что он может сделать в память своих детей, — это перенести на их дочь всю ту любовь, которую он питал к ним, и закрепить права своей наследницы, торжественно удочерив ее. Он ехал сюда, чтобы получить Адель из рук той, которой она была поручена когда-то, вернуть ей все преимущества ее рождения и состояния и своей любовью заставить ее забыть горести, перенесенные ею в детские годы. Наконец, он рассчитывал, что моя мать при таких обстоятельствах не колеблясь согласится на брак мой с Аделью. Действительно, она дала свое согласие, и сегодня вечером меня призвали к ней, чтобы уведомить об этом новом плане. Граф был тут же… И какой неожиданный удар нанес я этому старцу, когда, весь в слезах, задыхаясь от стыда и страданий, я вскричал, обнимая его колени: «О, откажитесь, откажитесь от этого замысла — неблагодарная сделала его невозможным, — откажитесь от своих надежд — она обманула их! Адель недостойна более ни отца своего, ни своего возлюбленного! Она принадлежит другому».

Нет слов, которыми можно было бы выразить всю горечь, переполнявшую мое сердце в то время, как я повторял ему все то, о чем рассказывал тебе вчера. Мне казалось, что каждое произнесенное мной слово звучит приговором мне, и как бы я хотел, чтобы в эту минуту грудь моя разорвалась на части; я был бы избавлен тогда от ужаса этого позорного разоблачения!

Ее дед — какой краской стыда вспыхнуло благородное его чело! — рыдал в моих объятиях, смешивая свои слезы с моими. «Гастон, — сказал он мне после того, как мы долго молчали. — Я потерял только Адель. Вы все равно будете моим сыном. Узы, которые привязывали меня к земле, отныне порваны. Только вы, Гастон, еще привязываете меня к ней. Обещайте же мне, что вы не покинете своего старого отца и позволите ему умереть подле вас!»

Я вновь упал к его ногам и просил его благословения.

Матушка была растрогана. Она обняла меня. Я уже давно догадывался, что ее чувствительное сердце, испорченное общением с окружающими ее ограниченными умами, могло еще возродиться к сладким волнениям, подсказанным природой. В ее поцелуе я вновь ощутил душу матери, и это открытие было бы для меня источником великой радости, если бы только я еще способен был чувствовать ее.

Почему Адель покинула нас, ведь нам так хорошо было бы всем вместе?

Я знаю это, Эдуард! Я знаю, почему она покинула нас: она любила не меня.

А меня, для кого она была всем на свете, меня, который столько раз готов был с радостью отдать жизнь, лишь бы избавить ее от малейшего огорчения, — меня она так оскорбительно предала… Она любила не меня!..

11 июня

Какие непреодолимые, пугавшие воображение препятствия стояли на моем пути: разница сословий, разделявшая нас, брак с Эдокси, вызов общественному мнению, гордыня моей матери или ее проклятие, — какое мрачное, какое страшное будущее, казалось, ожидало меня!

И вот все препятствия устранены, и я несчастнее, чем когда-либо, и готов теперь отдать по капле всю мою кровь за одну из тех минут отчаяния, которые я не умел тогда ценить!

Я хотел бы вновь увидеть тебя здесь, рядом со мной, прижаться к тебе, сжать тебя в своих объятиях, прикоснуться губами к пряди твоих волос. Я хотел бы услышать хотя бы шорох твоего платья в кустах, хотя бы шум твоих шагов по сухим листьям, возвещающий о твоем приближении на повороте тропинки. Увы! Я хотел бы снова пережить минуты заблуждения, хотел бы по-прежнему верить в твою любовь, не ведая еще разочарования!

О, если бы я мог сойти с ума! Безумные подвержены порой такому удивительному обману чувств… Я увидел бы ее, быть может…

В тот же день

В комнату мою сейчас вбежал Латур. Он только что встретил возлюбленного Адели — того самого человека, который, как говорят, увел ее отсюда. Негодяй старался уйти незамеченным, а как только Латур стал расспрашивать его — обратился в бегство. Латур, которого я посвятил во все, что касается Адели, упорно продолжает сомневаться в том, что она изменила мне. Почему не могу я тоже усомниться в этом?

И все же бывают минуты, когда мне кажется, что я понимаю почему. О, что я говорю и до чего же доходит мое ослепление! Я словно путник в ночи, поскользнувшийся на краю страшной пропасти и старающийся ухватиться за все, за что только можно еще удержаться. Тонкого деревца, пучка травы, стебелька лианы — самой неверной точки опоры уже достаточно, чтобы он снова начал надеяться; но вскоре все это разом ускользает из его пальцев, и он летит в бездну.

15 июня

Поспеши ко мне, Эдуард, я не буду больше докучать тебе моими горестями; один только день, один только час, несколько мгновений — и все переменилось. Я счастлив, счастлив и буду счастлив вечно, — только тебя еще недостает мне, чтобы счастье мое было полным.

Но как я могу писать все это, не рассказав тебе обо всех предшествующих событиях? А ведь последние часы так богаты событиями и чувствами!

С того времени как исчезла Адель, я считал себя обязанным стать ее преемником, взяв на себя ту помощь, которую она оказывала больным в соседнем селении; мне приятно было исполнять эти обязанности, Эдуард: ведь все эти добрые люди знали ее и не говорят о ней иначе как с умилением, и я говорил с ними о ней.

Вчера была горестная годовщина: я отправился к могиле моего отца, чтобы присутствовать при повторении того печального обряда, на котором я не мог быть в первый раз, так как был тогда в изгнании и находился далеко отсюда. Вместо меня к больным должен был отправиться Латур, но он вернулся раньше времени в крайнем волнении. По дороге в селение он встретил девочку из той самой хижины; она стремительно бежала к нам — сказать, что г-на Селиньи и меня требует к себе г-н де Монбрёз и что он при смерти.

Не помню, имел ли я уже случай писать тебе о том, что Монбрёз еще несколько дней до этого, казалось, совершенно удалился от всякого общества и уединился в своем заброшенном замке, который находится неподалеку отсюда, хотя замок этот может служить приютом разве что хищным птицам, стаями слетающимся со всех окрестностей на его старые башни. Впрочем, он объяснял свое исчезновение отъездом на охоту. Вчера, пытаясь перепрыгнуть ров, у края которого лежало его ружье, злосчастный Монбрёз, оступившись, нечаянно задел курок — ружье выстрелило, и весь заряд попал в грудь. Слуга вместе с несколькими случившимися поблизости крестьянами перенес его в домик, где живут эпилептик и его родители.

Зная, что я вернусь не скоро, г-н де Селиньи не стал терять ни минуты и поспешил к умирающему. Монбрёз уже испускал дух; но восклицание, вырвавшееся в замешательстве у г-на де Селиньи, который, узнав его, произнес имя Можи, пробудило его на мгновение от смертного сна, в который он начал уже погружаться. «Да, Можи, — повторил он, с трудом приподнимая голову, — да простит меня бог!» Увы, если бы мог он простить его!.. Несколько мгновений он лежал совершенно неподвижно, почти без дыхания, однако г-ну де Селиньи с помощью хозяев дома все же удалось еще на мгновение вдохнуть в него жизнь; и тогда его, казалось, стало мучить желание сказать им что-то важное; но с губ его срывались лишь отдельные отрывистые слова. «Адель…» — с трудом выговорил он. «Да, я знаю», — перебил его г-н де Селиньи, стараясь избавить умирающего от ненужных объяснений. «Адель, — повторил Монбрёз, — дочь Анжелики…» — «Я знаю это…» — «Адель… самое добродетельное, самое чистое существо…» — «Так что же?» — «Адель невиновна, она достойна вас, она достойна ее… Это я… я приказал запереть ее…» И, не закончив, Можи испустил дух.

Не буду описывать тебе всех треволнений этой ночи. Сегодня утром ко мне явился с повинной тот самый слуга де Монбрёза, которого чуть было не поймал Латур; узнав о смерти своего хозяина, он во всем сознался, все рассказал. Ужасное это злодеяние Монбрёз подготовлял под видом защиты интересов Эдокси, которая, надо полагать, оставалась в полном неведении относительно его тайных замыслов; она, вероятно, в самом деле верила, а следовательно, старалась убедить и Адель, что та совершает большой грех, не отвергая, а поощряя мое чувство к ней, что ей необходимо ради моего счастья удалить меня от себя, чтобы я позабыл ее, — они думали, что я забуду ее! — что ее долг, наконец, оставаться впредь до новых распоряжений в каком-нибудь благочестивом убежище, где она будет в безопасности от моих преследований. Даже г-жа настоятельница одобрила этот план и указала обитель, куда ее должны были спрятать от меня. Но совсем не это входило в намерения Можи, который уже давно воспылал страстью к Адели и принимал столь деятельное участие во всей этой интриге лишь для того, чтобы добыть себе еще одну новую жертву. Отъехав на некоторое расстояние от селения, карета вдруг повернула в другую сторону и окольными дорогами привезла Адель в замок Можи.

Она и сейчас еще находится там, крепко запертая на замок, ключ от которого есть только у слуги. Можи же с присущим ему лицемерием пока еще выжидал, действуя лишь при помощи страстных посланий, и только сегодня должен был впервые явиться к ней. Когда Адели сообщили об этом, она воскликнула: «Пусть этот изверг не появляется здесь или же пусть не ждет, что ему удастся увидеть меня живой!» Слуга только что повторил мне эти слова.

Теперь ты понимаешь, Эдуард, как я счастлив, и видишь, достойна ли меня моя Адель. Она согласилась на все это лишь из почтительности к своей крестной, в добром отношении и добрых намерениях которой не могла сомневаться. Она согласилась на это, жертвуя собой ради меня, — а я-то клеветал на нее… Забудь, забудь мои недостойные подозрения!

Ты, верно, удивляешься, как я могу тратить столько времени на то, чтобы писать тебе, когда она все еще не со мной. Но что мне еще делать, чтобы отвлечь свое нетерпение от ожидающего меня счастья? Мне необходимо хотя бы говорить о ней, пока она еще не со мной, — право освободить Адель из ее тюрьмы принадлежит ее деду, г-ну де Селиньи, — пришлось уж мне посчитаться с этими трогательными правилами благопристойности! Посуди сам, с какой медлительностью тянутся для меня минуты нынче вечером!

Но не стану запечатывать письмо… Я слышу шум приближающейся кареты на дороге! О, невыразимое счастье!.. Адель, отец мой, друг мой, придите все в мои объятия!

Приезжай, Эдуард, приезжай же поскорей!..

Латур — г-ну Эдуарду де Милланж В тот же день

Да, сударь, приезжайте, не медлите ни минуты, вы так необходимы бедному моему господину. Он писал вам о том, что счастлив… Он еще не знал…

Я сопровождал г-на де Селиньи… Мы приехали в замок Можи, поднялись по лестнице до верхнего этажа (где была заперта мадемуазель Эврар). Едва только мы повернули ключ, как за дверью послышался крик ужаса. «Адель! Адель!» — позвал г-н де Селиньи, вне себя от волнения. Мы вошли. Комната была пуста. Меня словно громом ударило. Окно было растворено, я кинулся туда. И что же я увидел внизу, г-н Эдуард? Несчастная вообразила, что слышит голос Можи. Она ведь сказала, что ему не увидать ее живой, если он явится к ней!

Ничто уже не могло помочь ей — ни малейшего признака жизни… Несчастный дед! А в особенности — он… Вообразите себе, в каком он отчаянии!

Приезжайте, приезжайте поскорее, г-н Эдуард! Вы один еще способны, быть может… Но что за крики? Неужели… Это… Всемогущий бог! Какое преступление мы совершили, что так прогневили тебя?

Увы, г-н Эдуард, можете не приезжать…

Жерар де Нерваль (1808–1855)

Октавия

Весной 1835 года мною овладело вдруг страстное желание увидеть Италию. По утрам, просыпаясь, я мысленно уже вдыхал терпкий аромат альпийских каштанов; по вечерам между кулисами маленького театрика мне то и дело чудились водопад Тер и пенящиеся струи Тевероне… Чей-то сладостный напев, подобный зову сирен, звучал в моих ушах, как если бы внезапно обрели голос камыши Тразименского озера… Мне необходимо было уехать, оставив в Париже свою несчастную любовь{123}, которой я хотел бежать, от которой хотел отвлечься.

Сначала я остановился в Марселе. Каждое утро я ходил купаться к Зеленому замку и, плавая, любовался видневшимися вдали, в заливе, островами. И каждый день я встречался в лазурной бухте с юной англичанкой, и гибкое ее тело разрезало рядом с моим зеленоватую гладь воды. Однажды эта морская дева, которую звали Октавия, подошла ко мне, очень гордая своим неожиданным уловом: в ее белых руках трепетала пойманная ею рыбка, она протянула ее мне. Я не мог не улыбнуться такому подарку.

В городе между тем начиналась холера, и, дабы избежать карантинов, я решил пуститься в путь посуху. Я побывал в Ницце, в Генуе и во Флоренции; я любовался Собором и Баптистерием, шедеврами Микеланджело, а в Пизе — падающей башней и Кампо-Санто{124}. Затем, взяв путь на Сполето, я остановился в Риме и провел там десять дней; собор Св. Петра, Ватикан, Колизей — все это прошло предо мной как сновидение. Я поспешил в Чивита-веккью, где должен был сесть на пароход, но три дня подряд бушевало море, и пароход задерживался. Я ходил по пустынному пляжу, погруженный в свои мысли, однажды меня чуть не разорвали там собаки. За день до отъезда в местном театре давали французский водевиль. Внимание мое привлекла миловидная белокурая головка в ложе на авансцене. Это была та самая юная англичанка. Она была со своим отцом, выглядел он очень болезненным, врачи рекомендовали ему неаполитанский климат.

На другое утро я с великой радостью получил наконец билет на пароход; юная англичанка была уже на палубе и большими шагами ходила взад и вперед; она посетовала, что пароход движется слишком медленно, и вонзила свои белоснежные зубы в шкурку лимона.

— Бедняжка, — шутливо сказал я ей, — вам это вовсе не так полезно, я ведь знаю — у вас грудная болезнь.

Она пристально взглянула на меня и спросила:

— Кто вам сказал это?

— Тибуртинская сивилла{125}, — ответил я тем же тоном.

— Да будет вам, — сказала она, — не верю я ни единому вашему слову. — Говоря это, она так нежно смотрела на меня, что я невольно поцеловал ей руку.

— Будь у меня больше сил, — сказала она, — я бы показала вам, как сочинять небылицы!..

И, смеясь, погрозила мне хлыстиком с золотым набалдашником, который держала в руке.

Наш пароход уже вошел в неаполитанскую гавань, мы плыли между Искией и Низидой, озаренными пламенеющим рассветом.

— Если вы любите меня, — промолвила она, — ждите меня завтра утром в Портичи{126}. Я не каждому назначаю такие свидания.

Они с отцом высадились на площади у мола, ибо должны были остановиться в гостинице «Рим», незадолго до того там выстроенной. Что до меня, то я нашел себе квартиру позади Театра флорентийцев. День я провел, гуляя по улице Толедо и набережной, посетил Музей рукописей, затем вечером пошел смотреть балет в театре Сан-Карло. Там я встретил маркиза Гаргалло{127}, знакомого мне еще по Парижу, и он повел меня после спектакля к своим сестрам на чашку чая.

Никогда не забуду этого прелестного вечера. Маркиза принимала в большой гостиной, было множество иностранцев. Разговоры, которые велись, немного напоминали разговор смешных жеманниц; я чувствовал себя совсем как в голубом салоне госпожи де Рамбуйе{128}. Сестры маркизы, прекрасные, словно Грации, возрождали передо мной все очарование Древней Эллады. Шел долгий спор о форме элевсинского камня{129} — был ли он треугольным или квадратным. Маркиза и сама могла бы дать ответ на этот вопрос; она выглядела красивой и горделивой, словно сама Веста. Я вышел из их особняка совершенно ошалевший от этого философического спора и никак не мог отыскать дом, в котором остановился. Я так долго бродил по городу, что мне рано или поздно суждено было стать героем какого-нибудь приключения. Встреча, случившаяся у меня в ту ночь, является предметом нижеследующего письма, посланного мною впоследствии женщине, роковой любви к которой я надеялся бежать, оставляя тогда Париж.


«…Я места себе не нахожу. Уже четыре дня, как я не вижу вас или вижу только на людях. Тяжкое предчувствие снедает меня. Что вы были со мной искренни — в это я верю; что вы изменились ко мне последнее время — этого я не знаю, но я это чувствую… Боже милостивый! Сжальтесь надо мной, избавьте от этих сомнений, не то вы навлечете на нас какую-нибудь беду. И однако я стал бы тогда обвинять только себя самого. Я был слишком робок, я слишком выказывал вам свою преданность — больше, чем это подобает мужчине. В своей любви я был столь сдержан, я так боялся оскорбить вас ею — однажды я уже так наказан был за это, — что, быть может, переусердствовал в своей деликатности, и вы могли подумать, будто я охладел. Что ж, однажды ради вас, в очень важный для вас день, я сдержал терзавшую меня душевную муку, я скрыл свое лицо под улыбающейся маской, между тем как сердце мое пылало и разрывалось. Никто другой не стал бы так щадить вас, но и никто другой, быть может, не доказал вам в такой мере всей силы своей привязанности и не способен был бы так понимать вас, как я, и так оценить все ваше совершенство.

Поговорим откровенно. Я знаю, бывают узы, разорвать которые женщине нелегко, тягостные отношения, которые невозможно прекратить сразу. Разве требую я от вас невыполнимых жертв? Откройте мне свои горести, я все пойму. Ваши страхи, ваши любовные капризы, трудности вашего положения — ничто, ничто не может поколебать огромную мою любовь к вам, не может даже смутить чистоту моих чувств. Давайте же вместе подумаем, с чем возможно примириться, а что необходимо побороть, и если существует нечто, чего нельзя распутать, а надо сразу же разрубить, положитесь в этом на меня. Не быть откровенной в такую минуту — это бесчеловечно с вашей стороны, ибо я уже говорил вам: жизнь моя вся подчинена лишь одной вашей воле, и вы знаете, что нет у меня большего желания, как ради вас умереть.

Умереть… Боже правый! Почему эта мысль то и дело, по всякому поводу приходит мне на ум? Словно одна только смерть может быть равноценной платой за счастье, которое вы сулите мне. Смерть! А ведь нет для меня в этом слове никакого мрачного смысла. Она рисуется мне в венке из увядающих роз, словно в конце некоего празднества. Мне чудилось порой, будто она ждет меня у ложа моей возлюбленной после упоительных минут счастья и говорит мне с улыбкой: «Что ж, юноша, ты получил свою долю радости в этом мире. Теперь пойдем со мной, усни в моих объятиях. Я нехороша собой, но я добра, я милосердна и дарую не наслаждение, а вечный покой».

Но где этот образ смерти уже являлся мне? Ах да, я уже однажды рассказывал об этом, это было в Неаполе, три года назад. Тогда, ночью, неподалеку от виллы Реале я встретил молодую женщину, премилое существо; она была золотошвейкой и зарабатывала тем, что по заказу церквей вышивала золотом по шелку и бархату. Она показалась мне немного странной; я проводил ее к ней домой, хотя по дороге она и болтала о каком-то своем любовнике, служившем в швейцарской гвардии, прихода которого она почему-то боялась. Впрочем, она тут же, не задумываясь, призналась, что я нравлюсь ей больше, чем он… Что мне сказать вам? Мне пришла фантазия забыться — на один вечер, вообразить себе, будто эта женщина, чью речь я едва понимал, — это вы, внезапно ниспосланная мне каким-то волшебством. Зачем мне скрывать от вас это приключение и ту странную иллюзию, которую душа моя приняла безо всякого усилия, особенно после нескольких стаканов пенистого лакрима-кристи{130}, которое подливали мне за ужином? В комнате, куда она меня привела, было что-то мистическое — то ли случайно, то ли благодаря вещам, которые в ней находились. На комоде, стоявшем рядом с постелью, задернутой зелеными саржевыми занавесками, возвышалась черная мадонна, на ней висели нити золотой мишуры, с помощью которых моей хозяйке предстояло обновить ее обветшавший наряд; далее фигура святой Розалии{131} в венке из лиловатых роз, казалось, охраняла колыбель, в которой спал ребенок. Беленные известью стены украшены были старинными картинками, изображающими четыре стихии{132} в виде мифологических божеств. Прибавьте еще к этому живописный беспорядок: яркие ткани, искусственные цветы, этрусские вазы; зеркала в рамах из сусального серебра, ярко отражавшие свет зажженной медной лампы; на столе — руководство по гаданию и сонник, из чего я сделал вывод, что моя новая знакомая немного колдунья или, по крайней мере, цыганка.

Какая-то славная старуха с крупным благообразным лицом сновала взад и вперед по комнате, подавая нам ужин; вероятно, это была ее мать! А я молчал и не отрываясь смотрел на ту, которая так разительно напоминала мне вас.

Женщина то и дело спрашивала:

— Вам грустно?

И я сказал ей:

— Не разговаривайте со мной, я плохо вас понимаю, я устаю, когда слушаю итальянскую речь, и мне трудно произносить итальянские слова.

— О, — сказала она, — а я умею говорить еще и по-другому.

И она неожиданно заговорила на каком-то языке, которого я никогда не слыхал. Это была звучная, гортанная речь, лепет, полный очарования, должно быть, какой-нибудь первобытный язык — может быть, еврейский или сирийский, не знаю. Заметив мое удивление, она улыбнулась и, отойдя к комоду, вытащила оттуда всякие украшения из поддельных камней — ожерелья, браслеты, диадему. Надев их на себя, она вернулась к столу, степенная, сосредоточенная, и очень долго сохраняла этот облик. Вошла старуха и разразилась смехом, кажется, она сказала, что вот, мол, всегда она так наряжается по праздникам. В эту минуту проснулся ребенок и начал плакать. Обе женщины бросились к его колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, с гордостью держа на руках своего сразу же затихшего bambino.

Она разговаривала с ним на том самом языке, который привел меня в восхищение, она развлекала его всякими милыми ужимками, а я, непривычный к хмельным винам Везувия, чувствовал, как все кружится перед моими глазами; и эта женщина со странными повадками, в этом царственном убранстве, гордая и капризная, казалась мне одной из фессалийских волшебниц{133}, которым в обмен за сновидение отдают душу. О! Почему я не побоялся рассказать вам об этом? Потому что вы ведь знаете, что и это тоже было лишь сновидением, в котором царили вы одна!

Я бежал от этого призрака, который и манил меня, и страшил. Я бродил по пустынному городу до тех пор, пока не начали звонить колокола; затем, уже под утро, я переулками прошел мимо набережной Киайа и начал подниматься на Позилиппо со стороны пещеры. Добравшись до самого верха, я стал там расхаживать, глядя вниз на уже синеющее море, на город, откуда доносился утренний шум, на залив, на далекие острова с их белыми виллами, крыши которых уже слегка золотило солнце. Я не испытывал отчаяния — я ходил взад и вперед большими шагами, валялся на росистой траве; но мысль о смерти ни на минуту не покидала меня.

О боги! Не знаю, как назвать ту глубокую печаль, что овладела моим сердцем, но это было не что иное, как мучительное сознание, что я нелюбим. Только что я видел как бы призрак счастья, я наслаждался всеми благами, ниспосланными богом, я был под самым прекрасным небом в мире, я лицезрел совершеннейшую природу, я любовался самым величественным зрелищем, которое дано увидеть человеку, — но я был за сорок тысяч лье от единственной женщины, которая для меня существует и которая даже не помнит о моем существовании. Не быть любимым и знать, что не будешь им никогда! Вот тогда и пришло ко мне искушение потребовать у бога отчета за нелепую мою жизнь… Для этого нужно было сделать всего один шаг: в том месте, на котором я стоял, гора спускалась крутым обрывом, внизу клокотало море, синее и чистое. Одна только минута — и я перестану страдать! О! То была страшная, ошеломляющая мысль! Дважды устремлялся я вперед, и оба раза какая-то непонятная сила отбрасывала меня назад, и, упав на землю, я целовал ее. Нет, о боже мой! Не для вечного страдания создал ты меня. Не хочу я оскорбить тебя своей смертью; но дай же мне сил, а главное, дай мне ту веру в себя, которая одним помогает добиваться трона, другим — славы, третьим — любви!»


В ту странную ночь произошло явление, довольно редко встречающееся в природе. Перед самым рассветом двери и окна дома, в котором я находился, внезапно озарились ярким светом; от наполнившей комнату удушливой, горячей, пропахшей серой пыли трудно стало дышать, и я, оставив спящей на террасе свою легко доставшуюся мне добычу, устремился в улочки, ведущие к замку Сент-Эльм; по мере того как я взбирался в гору, чистый утренний воздух вновь заполнял мои легкие; время от времени я останавливался у какой-нибудь виллы, увитой диким виноградом, и наслаждался ощущением покоя, безо всякого страха взирая на Везувий, над которым куполом все еще нависали клубы дыма.

Вот тогда и охватило меня острое смятение, о котором я говорил. Но потом я вдруг вспомнил о свидании, назначенном мне юной англичанкой, и это отвлекло меня от губительных мыслей. Освежившись огромной кистью винограда, купленной у торговки на рынке, я направился в сторону Портичи и пошел осматривать развалины Геркуланума{134}. Все улицы были покрыты каким-то свинцовым пеплом. Дойдя до развалин, я спустился в подземный город и долго ходил там от здания к зданию, мысленно вопрошая эти памятники о тайнах былого. Храмы Венеры и Меркурия решительно ничего не говорили моему воображению, мне хотелось, чтобы все это заполнено было живыми людьми. Я вернулся обратно в Портичи и остановился в раздумье у обвитой виноградом беседки, ожидая свою незнакомку.

Вскоре появилась и она, поддерживая своего отца, который шел с большим трудом. Она крепко пожала мне руку и сказала: «Вот и хорошо».

Мы наняли местного извозчика и отправились осматривать Помпеи. Каким счастливым чувствовал я себя, идя рядом с ней по молчаливым улицам древней римской колонии! Я еще заранее изучил по плану самые потайные переходы. Мы дошли до маленького храма Изиды{135}, я был счастлив возможности подробно рассказать ей о культе и церемониях, о которых прочитал у Апулея. Ей захотелось самой сыграть роль богини, и я вынужден был взять на себя роль Озириса, чьи божественные тайны я ей объяснял.

На обратном пути я был под впечатлением тех возвышенных представлений, с которыми мы только что соприкасались, и так и не посмел заговорить с ней о любви… Она попеняла мне, что я так холоден. Тогда я признался, что уже не чувствую себя достойным ее. Я рассказал ей о таинственном сходстве, разбудившем во мне прежнюю любовь, и об острой печали, охватившей меня после этой роковой ночи, когда иллюзия счастья обернулась для меня горьким сознанием своей измены.

Увы! Как все это теперь далеко! Десять лет назад, возвращаясь с Востока, я вновь оказался в Неаполе. Остановился я в гостинице «Рим» и там снова встретил молодую англичанку. Она была теперь замужем за знаменитым художником, которого вскоре после женитьбы разбил паралич; он распростерт был на своем ложе, и на неподвижном лице его продолжали жить одни только огромные черные глаза. Он был еще молод, но никакая перемена климата не могла помочь ему, не было никаких надежд на его излечение. Бедная женщина посвятила всю себя своему отцу и своему супругу, ведя печальное существование между ними двумя, и ни нежность ее, ни мягкость, ни девственная чистота не способны были усыпить исступленную ревность, жившую в душе художника. Ничто никогда не могло заставить его отпустить жену на прогулку, и он напоминал мне того мрачного сказочного гиганта, вечно бодрствующего в пещере духов, что заставлял жену бить его, чтобы не давать ему забыться сном. О тайна человеческого сердца! Не свидетельствует ли подобная картина о жестокости и мстительности богов!

Я не в силах был выдержать больше одного дня зрелище этих страданий. Я сел на пароход, идущий в Марсель, увозя с собой уже казавшееся мне далеким сном воспоминание о дорогом образе, что мелькнул предо мной тогда, и думал о том, что, быть может, это и было счастье.

Тайну этого счастья я доверил Октавии, она сохранила ее.

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер становилась старше, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет по крайней мере стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra[3] его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица — оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был далее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

— Добрый вечер, господин Франц, — сказал он, — садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, что Гортлинген почувствовал: в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

— Так, значит, соната моя вам нравится? — спросил старик, закончив игру.

— Увы, — отвечал ему Гортлинген, — почему не дано мне создать что-либо подобное?

— Послушайте меня, — сказал старик, — Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь; вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и вместе с тем никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка — все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некоей неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

— Начнем состязание, — промолвил Ньезер. — И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

— И вы сдержите свою клятву? — спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

— Я сдержу ее, — отвечал аугсбургский музыкант, — даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо{136}. Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и, как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

Король Бисетра

Глава первая
ПОРТРЕТ

Мы расскажем здесь о безумии одного очень странного человека, жившего в середине XVI столетия. Рауль Спифам сеньор де Гранж был сюзереном без сеньории, каких немало уже расплодилось в ту пору войн и дворянского разорения, коснувшегося самых благородных родов Франции. Отец не оставил ему, так же как и его братьям Полю и Жану, отличившимся впоследствии на различных поприщах, почти никакого состояния, и Рауль, еще совсем юношей, послан был в Париж, где изучил право и сделался адвокатом. Когда Генрих II после кончины своего прославленного отца Франциска{137} стал королем, он сразу же по окончании парламентских вакаций, последовавших за восшествием его на престол, прибыл в парламент{138}, дабы лично присутствовать на открытии заседания судебных палат. Рауль Спифам скромно сидел в последнем ряду собрания среди младших клерков, отличаясь от них лишь своим белым нагрудником доктора права. Генрих II восседал на самом высоком месте, выше первого президента; он был в своей расшитой золотом по голубому полю мантии французских королей, и не было в зале человека, который не залюбовался бы приятностью и благородством его черт, несмотря на болезненную бледность, отличавшую всех государей этого королевского рода. Латинская речь достопочтенного хранителя печати в тот день была очень длинной. Рассеянный взгляд короля, которому наскучило пересчитывать то склоненные перед ним головы магистратов, то резные украшения на потолке, наконец задержался на сидевшем в самом конце зала человеке, чье необычное лицо было как раз ярко освещено солнечным лучом; и мало-помалу глаза всех присутствующих тоже устремились к тому, кто столь явно привлек к себе внимание государя. Человеком этим был Рауль Спифам.

Генриху II показалось, будто прямо против него находится портрет, в точности изображающий его особу, с той только разницей, что изображен он не в голубом, а в черном одеянии. Все присутствующие тоже обратили внимание на то, как разительно молодой адвокат похож на короля, и так как существует поверье, будто человеку незадолго до смерти иногда является собственный его образ в траурной одежде, государь до самого конца заседания выглядел несколько встревоженным. Выходя из парламента, он велел разузнать, что это за человек, и окончательно успокоился лишь после того, как узнал имя, занятие и происхождение своего двойника. Однако он не выразил желания познакомиться с ним, а возобновившаяся вскоре после того война с Италией вытеснила из его памяти это странное впечатление.

Что до Рауля, то с этого дня товарищи по ремеслу стали обращаться к нему не иначе как «сир» и «Ваше Величество». Эти шутки так часто повторялись по всякому удобному поводу — как это водится среди молодых чиновников, которые всегда рады случаю поразвлечься и посмеяться, — что впоследствии в этом постоянном подшучивании стали видеть одну из главных причин умопомешательства Рауля, толкавшего его на разного рода несуразные поступки. Так, однажды он позволил себе выразить свое недовольство первому президенту по поводу несправедливого, с его точки зрения, приговора по делу о наследстве, за что был на время отстранен от своих обязанностей и присужден к уплате штрафа. Несколько раз он осмелился также в своих защитительных речах оспаривать законы королевства или мнения влиятельных особ, а иной раз и вовсе уклонялся от существа разбираемого дела, высказывая весьма дерзкие мысли о правлении государством и не всегда почтительно отзываясь о королевской власти. Кончилось все это тем, что верховные судьи, не найдя для него никакой иной меры пресечения, запретили ему впредь заниматься своим ремеслом. Но Рауль Спифам взял с тех пор привычку ежедневно являться в приемную комнату суда и, останавливая там встречного и поперечного, излагать свои планы преобразований и жаловаться на судей. Дело дошло до того, что братья Спифама и его дочь вынуждены были ходатайствовать перед судом о лишении его гражданских прав; только благодаря этому обстоятельству он вновь получил доступ в залу суда.

Событие это произвело в нем огромный переворот; до тех пор безумие его было только своего рода проявлением здравого смысла и логического мышления, душевное расстройство сказывалось лишь в его неразумном поведении. Но если вызванный в суд Рауль Спифам был полупомешанным, то Рауль Спифам, вышедший из залы суда после приговора, был уже самым настоящим безумцем, одним из тех безнадежных больных, которыми заполнены дома умалишенных. Перед заседанием Рауль в качестве бывшего адвоката позволил себе предварительно обратиться к некоторым судьям со страстным увещеванием, приводя в пример Софокла и других древних, тоже в свое время обвиненных собственными детьми{139}, а также всякие другие, в высшей степени убедительные аргументы. Но судьба рассудила иначе. Уже у самых дверей зала заседаний Рауль внезапно услышал шепот множества голосов: «Король! Король! Дорогу королю!» Это насмешливое прозвище, весь издевательский смысл которого в эту минуту должен был быть ему особенно ясен, произвело на его смятенный мозг действие, подобное действию внезапно отпущенной пружины, — рассудок его помутился окончательно, и в зал суда с адвокатской шапочкой на голове величавой походкой вступил человек, в полном смысле слова «поврежденный умом», как говорилось о Трибуле{140}, и с истинно королевской важностью уселся на скамью.

Обратившись к советникам, он назвал их «любезными своими подданными» и удостоил прокурора Ноэля Брюло весьма милостивого приветствия. Что касается его самого, Рауля Спифама, то он стал искать себя в зале, выразил сожаление по поводу своего отсутствия, осведомился о собственном здоровье, все время говоря о себе в третьем лице и именуя «нашим другом Раулем Спифамом, о коем никому не дозволено отзываться непочтительно». В зале поднялся шум, послышались крики негодования, прерываемые шутливыми возгласами одобрения, которыми сидевшие позади забавники старались еще более утвердить Рауля в его безумных идеях, и судьям с трудом удалось восстановить порядок, приличествующий судебному заседанию. Приговор напрашивался сам собой, и в заключительной его части судьи препоручили беднягу заботам и искусству врачей. Вслед за тем его под надежной охраной повели в дом умалишенных. По пути туда он раскланивался направо и налево, приветствуя своих добрых парижан.

Это судебное дело вызвало интерес при дворе. Король, который не забыл о своем двойнике, велел пересказать себе речи Рауля и, услышав, что импровизированный государь вел себя с приличествующей монарху величавостью, молвил: «Тем лучше, что тот, кто имеет честь быть нашим подобием, ничем не бесчестит этого сходства». И он повелел, чтобы с бедным безумцем хорошо обращались, не выразив, однако, желания вновь увидеть его.

Глава вторая
ОТРАЖЕНИЕ

Больше месяца сопротивлялся рассудок Рауля завладевшему им безумию, время от времени безжалостно разрушая его золотые сны. Если днем, сидя на своем тюфячке, он все же иногда отдавал себе отчет в печальном своем тождестве с самим собой, если ему удавалось тогда понять, кто он, признать себя, осмыслить свое положение, — ночью это реальное существование вытеснялось удивительными сновидениями, и он начинал жить какой-то иной, фантастической, ни с чем не сообразной жизнью, подобно тому бургундскому крестьянину, который, будучи перенесенным во сне в замок своего герцога, проснулся утром окруженный почестями, как если бы он стал самим государем. Каждую ночь Спифам становился настоящим Генрихом: он жил в Лувре, производил смотр войскам, возглавлял Большой совет или сидел во главе роскошного пиршественного стола. Тогда он порой вспоминал о некоем адвокате из Дворца правосудия сеньоре де Гранж, к которому испытывал живейшую симпатию. Ночи не проходило без того, чтобы к утру адвокат этот не получил какого-либо явного доказательства королевского благоволения: то удостаивали его должности президента, то жаловали хранителем печати, то награждали орденом. Спифам ни минуты не сомневался в том, что его сновидения и есть настоящая жизнь, а неволя, в которой он живет, — не более как сновидение, ибо рассказывают, что по вечерам он часто повторял: «Мы плохо почивали нынешней ночью. О, какие печальные сны!»

Все, кто знакомился впоследствии с удивительными подробностями этого странного существования, склонны считать, что несчастный стал жертвой тех магнетических чар, в природе которых наука стала ныне лучше разбираться{141}. Являя собой внешне точное подобие короля, полное отражение своего двойника, Спифам был потрясен этим изумившим всех сходством и, встретившись глазами с государем, внезапно ощутил в себе некое второе «я»; уподобив себя ему взглядом, он вслед за тем отождествил себя с ним и мыслью и с этой минуты вообразил, что он тот самый человек, который 16 июня 1549 года вступил через украшенные коврами городские ворота Сен-Дени{142} в Париж, сопровождаемый такой артиллерийской пальбой, что дрожали стены домов. Он также был весьма удовлетворен увольнением в отставку президентов парижского парламента — достопочтенных Лиже, Франсуа де Сент-Андре и Антуана Менара. Это была небольшая дружеская услуга, которую Генрих оказал Спифаму.

Мы с интересом отмечаем все этапы этого странного безумия; они не могут не привлечь внимания той науки, что занимается явлениями душевной жизни, столь охотно исследуемой философами, — покуда, увы, она только и умеет, что фиксировать последствия и результаты, предаваясь бесплодным рассуждениям о причинах, которые господь таит от нас. Вот удивительный эпизод, рассказанный одним из больничных надзирателей главному лекарю дома умалишенных. Этот надзиратель, которого наш узник с истинно королевской широтой щедро вознаграждал за услуги из жалких грошей, выплачивавшихся ему после секвестрации его имущества, старался как мог украшать каморку Спифама и однажды принес туда старинное зеркало из полированной стали — всякие другие зеркала были запрещены из опасения, как бы умалишенные не порезались, если вдруг вздумают их разбивать. Сначала Спифам не обратил на него особого внимания. Но когда наступили сумерки и он принялся, как обычно, грустно ходить взад и вперед по своей каморке, собственное отражение в зеркале внезапно заставило его остановиться. Вынужденный в эту минуту бодрствования верить в свое реальное существование, столь неоспоримо подтверждаемое толстыми стенами его тюрьмы, он вдруг увидел, как откуда-то издалека, из какого-то дальнего коридора, приближается к нему король и, остановившись, говорит что-то через тюремное окошечко, словно соболезнуя его судьбе. Спифам поспешил поглубже склониться перед ним; когда же он выпрямился и взглянул на мнимого государя, то явственно увидел, что и тот тоже выпрямляется, а это означало, что король ему поклонился, от чего сердце Спифама исполнилось несказанной радости и безграничной гордости. И тогда он начал пространно и подробно изглагать свою жалобу на предателей, что довели его до теперешнего положения, не иначе как предварительно оклеветав перед Его Величеством. Он даже заплакал, несчастный дворянин, доказывая свою невиновность и моля сокрушить своих недругов, и это, как видно, глубоко тронуло короля, ибо блестящая слеза вдруг покатилась вдоль его королевского носа. Лицо Спифама запылало от счастья, а король приветливо улыбнулся ему и протянул руку; Спифам простер к нему свою, и тут зеркало, не выдержав толчка, сорвалось со стены и упало наземь со страшным грохотом, на который сбежались надзиратели. Этой же ночью, во сне, бедный безумец отдал приказ незамедлительно освободить Спифама, несправедливо заточенного в тюрьму по ложному обвинению в том, будто он, Спифам, пользуясь благоволением к нему государя, вознамерился посягнуть на права и привилегии своего друга и повелителя; и еще он повелел учредить высшую должность «старшего надзирателя над королевской печатью» для вышеупомянутого Спифама, которому отныне поручалось навести порядок в делах королевства. Все происшедшее произвело сильнейшее потрясение в больном мозгу Рауля, и несколько дней он пролежал в жестокой горячке. Умопомрачение его было столь глубоким, что лекарь встревожился и распорядился перевести безумца в другое помещение, более обширное, где, как полагали, общество других больных сможет хотя бы иногда отвлекать беднягу от его обычных бредней.

Глава третья
ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ

Ничто лучше истории Спифама не доказывает, насколько правдиво нарисован образ столь знаменитого в Испании безумца{143}, который был безумен лишь частью своего рассудка, ибо весьма здравомыслящ и последователен во всем остальном; совершенно ясно, что он отчетливо сознавал себя собой в отличие от заурядных сумасшедших, которые перестают помнить, кто они такие, и твердо верят, что они именно те, кем себя воображают. Спифам перед зеркалом воспринимал себя иначе, чем в сновидениях, меняя свое «я» в зависимости от той ипостаси, в которой в эту минуту находился, — двуединое и вместе с тем раздвоенное существо, каким иногда мы ощущаем себя во сне. Впрочем, как мы уже говорили, история с зеркалом имела своим следствием весьма бурную горячку, после которой больной оставался в меланхолическом и угнетенном расположении духа, что и навело на мысль о необходимости дать ему собеседника.

К нему в комнату впустили плешивого человечка с беспокойным взглядом, который, со своей стороны, воображал себя королем среди поэтов и чье безумие проявлялось главным образом в том, что всякий попадавший ему на глаза клочок бумаги или кусок пергамента, на котором написано было что-либо не его рукой, он тут же разрывал на мелкие кусочки, подозревая, что это стихи его соперников-поэтов, злодеев, якобы лишивших его милости короля Генриха и всего двора. Решено было ради забавы свести вместе этих двух необычных сумасшедших и поглядеть, что из этого получится. Вошедшего звали Клодом Винье, и он величал себя «королевским поэтом». Впрочем, это был весьма безобидный малый, довольно ловко сочинявший стихи, которые, быть может, вполне заслуживали того места, на которое сам он мысленно их возносил.

Войдя в комнату Спифама, Клод Винье остолбенел — волосы у него встали дыбом, глаза остановились; он сделал шаг вперед и упал на колени.

— Ваше Величество! — вскричал он.

— Встаньте, друг мой, — сказал Спифам, с достоинством запахивая свой камзол, который успел надеть еще только на один рукав, — кто вы?

— Неужто не узнаете вы смиреннейшего из ваших подданных и величайшего из ваших пиитов, о великий король? Я — Клод Винье, один из поэтов «Плеяды»{144}, автор знаменитого сонета, обращенного к «вьющимся кудрям воли…». О сир, отмстите за меня злодею Меллену де Сен-Желен{145}, этому предателю, погубителю моей чести!

— Что я слышу! Любимому моему поэту, хранителю моей библиотеки?

— Он вор, государь! Он похитил у меня сонет! Вкравшись в ваше доверие…

— Так, значит, он плагиатор? В таком случае я намерен назначить на эту должность моего доброго Спифама, который в настоящее время путешествует по делам королевства.

— Отдайте ее лучше мне, государь! И славу о вас я разнесу по всей земле, от востока до запада…

О сир, хвалу тебе мой стих увековечит…

— Назначаю вам тысячу экю ежегодно и мой старый камзол, ибо ваш совсем прохудился.

— Государь, я вижу, что от вас доселе скрывали мои сонеты и послания, кои все до единого были посвящены вам. Так уже исстари ведется при королевских дворах, этом

Сплетении интриг и темных сил кишенье…

— Сеньор Клаудиус Виньетус, отныне вы всегда должны находиться при мне; назначаю вас своим министром, вы будете перелагать на стихи мои приказы и ордонансы, что позволит увековечить их. Но вот наступает час, когда нас посещает любезная наша Диана{146}, и, как вы понимаете, вам надлежит оставить нас наедине.

И Спифам, спровадив поэта, сладко заснул на своем тюфяке, ибо имел обыкновение поспать часок после еды.

Прошло несколько дней, и оба безумца стали неразлучны — каждый из них понимал другого и поддерживал в нем его представление о себе самом, ни на минуту не сомневаясь в присвоенных им себе качествах. Для одного этот поэт был воплощением славословия, которым всяческими способами ублажают королей царедворцы, поддерживая в монархе сознание собственного величия. Для другого необычайное сходство являлось неоспоримым доказательством, что он пребывает перед лицом самого короля. Вокруг него была уже не тюрьма, а дворец, жалкие отрепья превращались в сверкающие золотом одежды, больничная пища — в роскошные пиршества, на которых вперемежку со звуками виолы и рога раздавались сладкозвучные стихи, воспевающие государя.

Спифам после своих сновидений бывал общителен, Винье одушевлялся главным образом после трапезы. Как-то король поведал поэту о том, сколько ему пришлось вытерпеть от студентов, этих скандалистов и зубоскалов, в другой раз изложил ему свои планы в отношении войны с Испанией, но более всего был он озабочен, как мы увидим ниже, вопросами упорядочения и украшения столицы, крыши домов которой виднелись вдалеке из больничных окон.

На Винье порой находили минуты просветления, и тогда он весьма отчетливо различал скрежет железных решеток, лязг открываемых и запираемых замков и задвигаемых запоров, и это навело его на мысль, что Его Величество иногда держат взаперти; сим разумным наблюдением он поделился со Спифамом, который с таинственным видом ответил, что его министры затеяли опасную игру, но он догадывается об их заговоре, и, как только вернется из поездки его хранитель печати, все пойдет по-иному; что с помощью Рауля Спифама и Клода Винье, единственных своих друзей, он выйдет из заточения и возродит золотой век, воспетый поэтами.

В ответ на это Винье тут же сочинил четверостишие, которое преподнес королю в качестве залога грядущей его славы и всеобщего благоденствия:

Своим теплом поля и всходы оживляя,
Ты птицам жизнь несешь и овнам тучных стад.
В твоих лучах холмы, где вьется виноград,
Взбухают сладостью и соком урожая![4]

Поскольку, однако, освобождение все не наступало, Спифам счел наконец необходимым довести до сведения своего народа о том, что несколько вероломных советников держат в неволе их короля; он сочинил воззвание, в коем призвал всех честных подданных подняться на его защиту; одновременно он выпустил несколько весьма суровых ордонансов и эдиктов; слово «выпустил» здесь весьма уместно, ибо свои «хартии» он именно выпускал, словно голубей, в окно, заворачивая в них камушки и просовывая между железными перекладинами. К сожалению, одни из них падали прямо на крышу свинарника, расположенного под самым их окном, другие терялись среди густой травы внутреннего двора больницы, и лишь некоторые, не раз перекувырнувшись в воздухе, опускались, словно птицы, на липу, растущую по ту сторону больничной стены, и застревали в ее листве. Впрочем, их никто не заметил.

Видя, что столь многочисленные обращения к народу приносят столь малые плоды, Клод Винье решил, что воззвания, как видно, не вызывают доверия только потому, что они написаны от руки, и тут же занялся учреждением королевской типографии, дабы можно было печатать и королевские эдикты, и собственные стихи. Ввиду того что он не располагал для этого необходимыми средствами, ему пришлось наново изобретать и осваивать искусство книгопечатания. Ценой бесконечного терпения ему удалось вырезать из дерева двадцать пять букв, которыми он пользовался, чтобы, оттискивая букву за буквой, печатать ордонансы, волей-неволей весьма короткие: типографской краской служила ему смесь масла с ламповой копотью.

С тех пор официальные сообщения стали появляться чаще и в гораздо более приличной форме. Некоторые из этих документов, которые были сохранены и впоследствии несколько раз перепечатаны, весьма любопытны, в частности тот, где сообщается, что король Генрих II в своем Совете, принимая во внимание жалобы почтенных граждан королевства на вероломные и несправедливые поступки Поля и Жана Спифамов, родных братьев верного его слуги, носящего то же имя, приговаривает их обоих к пытке раскаленными щипцами, сдиранию кожи и сожжению. Что касается неблагодарной дочери Рауля Спифама, то ее предписывалось всенародно высечь у позорного столба и навсегда заключить в приют для падших женщин.

Одним из самых незабываемых документов того времени является ордонанс, где Спифам, не забывший судьям их первого постановления, согласно которому ему возбранялся вход в приемную суда ввиду того, что он позволяет себе там разглагольствовать неблагоразумным и непозволительным образом, повелевает от имени короля всем судебным приставам, стражам и членам судейской корпорации беспрепятственно пропускать в вышеуказанную приемную друга и верноподданного короля Рауля Спифама, воспретив при этом стряпчим, адвокатам и всяким наглецам прерывать течение его непревзойденного красноречия или препятствовать его беседам как по вопросам политики, так и по любым другим, по коим ему угодно будет высказывать свое мнение.

Другие его эдикты, приказы и ордонансы, дошедшие до нас как якобы опубликованные Генрихом II, трактуют о правосудии, о финансах, о войне, а особенно — о наведении порядка в городе Париже.

Со своей стороны, Винье напечатал сверх того несколько эпиграмм против своих соперников в поэзии, успев за это время получить от короля все их должности, бенефиции и пенсии. Нужно сказать, что никого на свете, кроме друг друга, не видя, оба приятеля без устали занимались тем, что один выпрашивал себе милостей, а другой щедро их ему оказывал.

Глава четвертая
БЕГСТВО

Выпустив множество эдиктов и воззваний к добрым парижанам, пленники в конце концов начали удивляться, просыпаясь каждое утро все в том же месте и не замечая ни малейших признаков народного волнения. Спифам склонен был объяснить такое отсутствие успеха бдительностью своих министров, а Винье — непрекращающимися кознями ненавистных Меллена и Дю Белле. Типография несколько дней не работала. Надо было принимать решительные меры: речь шла уже о государственном перевороте. Эти два человека, которым и в голову бы не пришло бежать ради того, чтобы быть свободными, замыслили наконец план побега с целью раскрыть глаза парижанам, а также внушить им презрение к «Софонизбе» Сен-Желе и «Франсиаде» Ронсара{147}.

Они принялись отдирать снизу решетку у окна — потихоньку, стараясь, чтобы никто их не заметил; это было тем легче, что они слыли спокойными, терпеливыми и довольными своей участью. Когда приготовления были закончены, типография заработала снова: пасквили в четыре строки, зажигательные воззвания и стихотворения для избранных должны были стать частью их снаряжения. И вот однажды около полуночи Спифам обратился к своему наперснику с краткой, но энергичной речью, после которой тот, привязав королевскую простыню к оставшейся нетронутой части решетки, первым соскользнул по ней вниз, а затем помог подняться на ноги Спифаму, который, спускаясь вслед за ним, на половине пути сорвался и упал в траву, не избежав при этом кое-каких ушибов. Винье удалось тут же, в темноте, нащупать старую стену, выходящую на поля; более ловкий, чем Спифам, он быстро оказался на самом ее гребне и оттуда протянул ногу своему властителю, чтобы тот, держась за нее, тоже взобрался наверх по выбоинам стены. Минуту спустя Рубикон был перейден.

Было около трех часов ночи, когда наши два вырвавшихся на свободу героя добрались до густого леса, где можно было какое-то время скрываться от погони; но они вовсе не думали о каких-либо мерах предосторожности, полагая, что достаточно им оказаться вне стен их тюрьмы, и они тотчас же будут узнаны: один — своими подданными, другой — своими поклонниками.

Пришлось, однако, ждать, пока откроют ворота Парижа, а открывались они только в пять часов утра; уже вся дорога была загромождена повозками крестьян, везущих свои товары на рынок. Рауль из осторожности решил не открывать лица, прежде чем они достигнут самого сердца своего верного города. Прикрыв усы полою плаща, он велел Клоду Винье поглубже надвинуть свою серую войлочную шляпу, дабы скрыть до поры до времени сияние поэтического чела.

Миновав ворота Сен-Виктор, они пошли вдоль речушки Бьевры и долго еще шагали между зеленеющими справа и слева возделанными полями; они уже подходили к острову Сите, когда Спифам признался своему фавориту, что, разумеется, никогда не пустился бы в столь трудное предприятие и не пошел бы на это унизительное инкогнито, когда бы дело не шло о вещи, несравнимо более важной, нежели собственные его свобода и могущество. Несчастный, оказывается, был во власти ревности. Кого же он ревновал? Герцогиню де Валентинуа, Диану де Пуатье, прекрасную свою любовницу, которую вот уже несколько дней не видел и которая, быть может, в этот час изменяет своему царственному поклоннику.

— Минутку, — сказал Клод Винье, — я уже мысленно складываю язвительнейшую эпиграмму, дабы покарать столь легкомысленное ее поведение. Но не зря говаривал ваш отец, король Франциск: «Женское сердце склонно к измене…»

Беседуя таким образом, они уже двигались по многолюдным улицам правого берега и вскоре вышли на довольно обширную площадь, расположенную вблизи церкви Невинно убиенных и уже заполненную народом, ибо был как раз торговый день.

Увидев эту многолюдную, снующую взад и вперед толпу, Спифам не мог скрыть своей радости.

— Друг мой, — сказал он поэту, очень озабоченному в эту минуту состоянием своих башмаков, которые в пути совсем развалились, — взгляни, как волнуются уже эти рыцари и буржуа, как пылают негодованием их лица, как зреют семена недовольства и мятежа! Видишь вон того, с копьем? О несчастные, им предстоит начать гражданскую войну! И однако — в силах ли я буду приказать своим стрелкам щадить всех этих людей, нынче невинных, ибо они содействуют мне в моих намерениях, а завтра преступных, ибо может ведь статься, что они не признают меня?

— Mobile vulgus,[5] — сказал Винье.

Глава пятая
ТОРГОВАЯ ПЛОЩАДЬ

Спифам окинул взглядом площадь, и на лице его изобразились удивление и гнев. Винье спросил, на что он так гневается.

— Разве вы не видите, — возмущенно сказал король, — тот позорный столб с фонарем, который все еще стоит здесь вопреки моему ордонансу? Ведь я же отменил позорные столбы, сударь. Уже одно это — достаточное основание, чтобы дать отставку и прево{148}, и всем эшевенам; но мы же сами ограничили свои королевские полномочия по отношению к сим должностным лицам. Что ж, пусть теперь парижский народ сам вершит над ними суд и расправу.

— Ваше Величество, — заметил поэт, — не придет ли народ в еще большее негодование, когда узнает, что высеченные на этом фонтане стихи, кои сочинены поэтом Дю Белле, в одном только двустишии содержат две грубейшие ошибки в размере! Humida sceptra[6] в гекзаметре, что запрещено правилами просодии, ибо противоречит Горацию, и неправильную цезуру в пентаметре.

— Эй, — завопил Спифам, не придав большого значения последним словам Винье, — сюда, добрые мои парижане, подойдите поближе и выслушайте нас!

— Сюда! Это — король, сейчас он будет говорить с вами! — вторил Винье во всю силу своих легких.

Они уже успели взобраться на высокий камень, на котором водружен был железный крест; Спифам стоял во весь рост, Клод Винье расположился у его ног. Вокруг камня начала собираться толпа; и те, кто стоял поближе, приняли их вначале не то за продавцов целебной мази, не то за уличных певцов. Но тут Рауль Спифам сорвал с головы войлочную шляпу, распахнул свой плащ, и все увидели на его груди целое ожерелье орденов из стекляшек и мишуры, которые ему позволяли носить в больнице, потворствуя его неизлечимой причуде. И под ярким лучом солнца, озарявшим его лицо, невозможно было не признать в этом стоявшем на возвышении человеке самого короля Генриха II, которого парижане время от времени видели проносящимся верхом по улицам города.

— Да! — закричал Клод Винье изумленной толпе. — Да! Сам король Генрих стоит среди вас, а также слуга его и любимец, прославленный поэт Клаудиус Виньетус, чьи поэтические творения все вы знаете наизусть.

— Слушайте, добрые мои парижане! — прервал его Спифам. — Я поведаю вам о черной измене! Наши министры — предатели, наши судьи — изменники! Вашего возлюбленного короля держали в неволе, подобно первым королям нашего рода, подобно достославному нашему предку Карлу Шестому{149}

При этих словах по толпе прошел стон изумления. «Король! Король!» — раздавалось то здесь, то там. Все принялись наперебой обсуждать то, что они услышали; однако многие еще сомневались, и тогда Клод Винье вытащил из кармана целый ворох указов, приказов и ордонансов вперемешку с собственными стихами и принялся раздавать их толпе.

— Вот, смотрите, — восклицал король, — вот они, наши указы, мы писали их для блага народа, а они не были оглашены, не были исполнены!..

— Вот, смотрите, — восклицал Винье, — вот они, те дивные стихи, что были похищены, утаены и изуродованы Пьером Ронсаром и Мелленом де Сен-Желе!

— Нашим именем притесняют буржуа и простой народ…

— Печатают «Софонизбу» и «Франсиаду», ссылаясь на привилегию, будто бы данную королем, а он вовсе ее и не подписывал…

— Послушайте этот ордонанс, здесь отменяется пошлина на соль, а вот другой, он упраздняет талью{150}

— Послушайте этот сонет, написанный в подражание римским поэтам…

Но никто их уже не слушал. Бумаги, передаваемые в толпе из рук в руки, читались в разных ее концах и все более привлекали сердца к Спифаму и Винье, все громче раздавались радостные клики, и кончилось все это тем, что государя и его пиита водрузили на некое наскоро сколоченное подобие трона и собрались нести обоих в здание ратуши в ожидании того часа, когда собрано будет достаточно сил, чтобы идти на Лувр, находящийся в руках изменников.

Сие народное волнение могло бы зайти весьма далеко, если бы все это не происходило в тот самый день, когда новая супруга дофина Франциска, Мария Шотландская{151}, торжественно въезжала в Париж через ворота Сен-Дени. Вот почему как раз в то время, как Рауля Спифама несли по торговой площади, настоящий король Генрих II проезжал верхом вдоль рвов Бургундского дворца. Привлеченные громким шумом толпы, несколько офицеров, отделившись от эскорта, поскакали посмотреть, что происходит, и, тотчас же вернувшись, доложили, что на торговой площади кого-то провозглашают королем. «Поедем туда, — молвил король Генрих II, — и, даю слово дворянина (он клялся словом дворянина так же, как и его отец), ежели он нам ровня, мы скрестим с ним шпаги».

Однако при виде королевских пехотинцев с алебардами, внезапно появившихся изо всех выходящих на площадь улочек, толпа остановилась и стала разбегаться окольными переулками. Зрелище действительно было внушительным. Свита короля выстроилась на площади в строгом порядке; близлежащие улицы были заполнены ландскнехтами, швейцарцами и стрелками. Господин де Бассомпьер стоял рядом с королем, а на груди Генриха II, сверкая алмазами, красовались высшие ордена всех дворов Европы. Толпа не могла бежать лишь потому, что сама же заполнила собою все выходы; несколько человек закричали о чуде, да и в самом деле: на площади находилось одновременно два короля Франции — оба бледные, оба горделивые и почти одинаково одетые, только «всамделишный» не так ярко блестел.

Едва всадники двинулись к толпе, началось всеобщее бегство, и только Спифам и Винье сохраняли полное спокойствие, продолжая стоять на странном возвышении, куда их водрузили; солдатам и приставам ничего не стоило их схватить.

Впечатление, которое произвело на бедного безумца лицезрение самого Генриха, когда его к нему подвели, так его потрясло, что он тотчас же впал в исступленный бред, в котором смешивались два его существования — как Генриха и как Спифама, и он, сколько ни старался, не мог в них разобраться. Король, которому стала известна вся эта история, проникся жалостью к несчастному сеньору и велел отвезти его в Лувр, где о нем позаботились и где он долгое время возбуждал любопытство обоих дворов и, надо сознаться, порой служил им забавой.

Впрочем, король, вскоре уразумев, сколь безобидно и безопасно для него безумие Спифама, не пожелал, чтобы его отсылали обратно в дом умалишенных, где этот точно воспроизведенный образ короля мог оказаться предметом недостаточно уважительного отношения или же насмешек слуг и посетителей. Он повелел, чтобы Спифама отвезли в один из загородных замков и поселили там под охраной особо для того назначенных служителей, которым предписано было обращаться с ним как с настоящим королем и называть его «сир» и «Ваше Величество». Клода Винье поселили с ним вместе, как и прежде, а стихи «королевского поэта», так же как и новые ордонансы, кои Спифам продолжал сочинять в своем уединении, были по приказу короля напечатаны и сохранены.

Сборник приказов и ордонансов знаменитого безумца полностью был издан при следующем царствовании под номером VII, 6, 412. Его можно также найти в «Записках общества надписей и изящной словесности», том XXIII. Любопытно отметить, что преобразования, задуманные Раулем Спифамом, в большинстве своем были позднее проведены в жизнь.

Заколдованная рука

Глава первая
ПЛОЩАДЬ ДОФИНА

Нет ничего прекраснее, чем все эти дома XVII века, чье величественное собрание являет нам Королевская площадь. В час заката, когда их кирпичные фасады, окаймленные по углам серым камнем и украшенные такими же каменными карнизами, освещены солнцем, а высокие окна в багряных лучах его кажутся объятыми пламенем, испытываешь такое чувство почтения, как если бы то было заседание представителей судебных палат в их красных мантиях с горностаевыми отворотами; и — да не покажется подобное сравнение слишком уж детским! — можно бы, пожалуй, сказать, что тянущиеся вдоль домов широкие ряды лип, правильным четырехугольником окаймляющие Королевскую площадь, завершая собою строгую гармонию ее очертаний, слегка смахивают на длинный зеленый стол, с четырех сторон которого восседают сии грозные магистраты.

Есть в Париже другая площадь, созерцание которой доставляет не меньшее удовольствие и которая соразмерностью своих частей являет в треугольной своей форме почти такую же гармонию, какую и та, первая, являет в квадратной. Она была построена в царствование Генриха Великого{152}, который назвал ее площадью Дофина, и все тогда были поражены, как мало времени понадобилось на то, чтобы покрыть домами весь пустырь на острове Ла-Гурден. Внезапное вторжение на этот незаселенный участок чрезвычайно опечалило младших клерков, приходивших туда в часы досуга пошуметь и порезвиться, а также адвокатов, охотно уединявшихся там, чтобы обдумать защитительную речь, — так славно было очутиться среди зелени и цветов после вонючих задворков Дворца Правосудия.

Едва все три ряда домов водрузили на громоздкие портики, обременили камнем, изукрасили выступами, исчертили пазами, одели кирпичом, продырявили окнами с балясинами и придавили тяжелыми крышами, как тотчас же площадью завладело племя служителей правосудия. Каждый захватывал себе жилье в соответствии со своей должностью и достатком, то есть в порядке, обратном расположению этажей. На свет явилось нечто вроде Двора чудес высокого ранга, пристанище привилегированных мошенников сутяжной братии, подобно тому как Двор чудес был убежищем братии воровской, с той только разницей, что здесь дома были из кирпича и камня, а там — из дерева и всякого мусора.

В одном из этих домов, выходивших на площадь Дофина, жил в последние годы царствования Генриха Великого довольно любопытный персонаж по имени Годино Шевассю, исполнявший обязанности помощника верховного судьи Парижа, должности весьма прибыльной, но и весьма нелегкой в ту эпоху, когда мошенников было куда больше, чем в наши дни (насколько же с тех пор поубавилось в нашей милой Франции честности!), и число девиц, торгующих своим телом, намного превышало теперешнее их количество (насколько же поиспортились за это время нравы!). Человечество нисколько не меняется, и можно утверждать вслед за одним старинным автором, что чем меньше плутов на галерах, тем больше их гуляет по белу свету.

Надобно сказать к тому же, что мошенники тех времен были куда менее бесчестны, чем нынешние, и презренное это ремесло было в ту пору своего рода искусством, которым отнюдь не гнушались молодые люди из порядочных семейств. Выброшенные на дно, за пределы этого общества препон и привилегий, они получали широкую возможность для развития своих талантов в упомянутом роде деятельности. Сии нарушители закона представляли собой куда большую опасность для частных лиц, нежели для правительства, ибо государственная машина, быть может, давно бы уже взорвалась, не будь подобного оттока сил. Именно поэтому, вероятно, тогдашнее правосудие весьма мягко обходилось с мошенниками из благородного сословия, и никто не выказывал к ним большей терпимости, чем наш помощник верховного судьи с площади Дофина, по причинам, о которых вы скоро узнаете. Зато никто не бывал и так строг к преступникам заурядным, и уж те отдувались за всех, украшая собой виселицы, чьи тени нависали над Парижем, по выражению д’Обинье, к великому удовольствию состоятельных горожан, которых от этого нисколько не меньше грабили. Немало способствовали виселицы и совершенствованию искусства нищенства.

Господин Шевассю был низенький, толстый человечек, уже начинавший седеть, чем, не в пример другим старикам, он был весьма доволен, ибо, по мере того как волосы его белели, они неизбежно утрачивали свою природную несколько излишне яркую окраску, которой судья обязан был неприятным прозвищем Рыжий, каким обозначали его все знакомые под тем предлогом, будто оно легче произносится и запоминается, чем собственное его имя. Глаза у него косили, но были весьма смышленые, хотя всегда полуприкрытые нависшими над ними густыми бровями, рот до самых ушей, как у человека, любящего посмеяться. И однако, хотя выражение лица его почти всегда было насмешливым, никто никогда не слыхал, чтобы он громко, или, как говаривали наши отцы, до упаду, смеялся; но всякий раз, когда ему случалось произнести что-либо забавное, он завершал свою фразу громогласным «ха» или «хо», извергая его из самых глубин своих легких, но всего один раз, и притом весьма выразительно. А случалось это довольно часто, ибо магистрат наш любил уснастить свою речь острым словцом и всякого рода похабщиной, от которых не мог удержаться даже во время заседаний суда. Впрочем, в те времена сие вообще свойственно было судейскому сословию — в наши дни обычай этот сохранился только в провинции.

Чтобы завершить его портрет, следовало бы еще изобразить в соответствующих местах длинный утиный нос и маленькие уши без мочек, но до того чуткие, что они способны были различить звон монеты в четверть экю на расстоянии четверти лье, а звон пистоли еще и на более далеком расстоянии. Рассказывали, что когда некто, затеявший тяжбу, спросил, нет ли у господина помощника верховного судьи каких-нибудь друзей, через которых можно перед ним ходатайствовать, ему ответили, что у Рыжего в самом деле есть весьма близкие друзья, и среди них монсеньор Дублон, мессир Дукат и даже господин Экю, и что вернее всего действовать через всех троих сразу — тогда можно не сомневаться, что к просителю отнесутся с самым горячим участием.

Глава вторая
ОБ ОДНОМ ЗАВЕТНЕЙШЕМ УБЕЖДЕНИИ МАГИСТРАТА

Есть люди, у которых наибольшее восхищение вызывает то или иное высокое человеческое качество, та или иная особая добродетель. Один ценит благородство чувств и военную доблесть, и его хлебом не корми, а дай послушать о всяких бранных подвигах; другой превыше всего ставит талант в области словесности, всяких художеств или науки; иных более всего трогают великодушные поступки, всякие добродетельные деяния, коими люди приходят на помощь ближним своим, посвящая себя их благу, каждый в меру своей природной склонности. Но точка зрения, которой придерживался в этом вопросе Годино Шевассю, полностью совпадала с мнением зело ученого короля Карла IX, а именно, что нет и не может быть ничего превыше человеческой сообразительности и ловкости и что одни лишь люди, обладающие этими качествами, достойны в этом мире восхищения и заслуживают признанья и почестей; и нигде не встречал он таких блестящих носителей этих качеств, как среди многочисленного племени карманников, домушников, форточников и цыган, чья «достославная жизнь» и неутомимая ловкость рук каждый день разворачивались перед ним во всем своем неисчерпаемом многообразии.

Любимым его героем был Франсуа Вийон{153}, парижанин, прославившийся в поэтическом искусстве не меньше, чем в искусстве кражи и грабежа; посему он охотно отдал бы «Илиаду» вкупе с «Энеидой» да в придачу еще не менее великолепный роман «Гюон Бордоский»{154} за одну только Вийонову «Жратву на дармовщину» и даже за «Легенду о Пьере Поджигателе»{155} — сии стихотворные эпопеи бродячего племени! «Защита» Дю Белле{156}, «Peripoliticon» Аристотеля и «Cymbalum mundi»{157} казались ему весьма слабыми рядом с книгой «Жаргон с приложением Генеральных штатов королевства Арго, а также диалогов распутника с хиляком, неким обожателем бутылки и потрошителем льняной лавки, в граде Туре сочиненных и с соизволения короля Пятифранковика и легавого извозчика фиакра напечатанных», изданной в Туре в 1603 году. И поскольку вполне естественно, что тот, кто превыше всего ценит какую-нибудь особую добродетель, всегда будет считать пороком качество противоположное, ни к кому не чувствовал он большего отвращения, чем к людям заурядным, с незатейливым, недогадливым умом. Эта ненависть до того доходила, что, будь его воля, он в корне изменил бы весь порядок судебного производства, ибо считал, что, когда разбирается дело о крупном грабеже, вешать следует не вора, а того, кого обворовали. Такова была его точка зрения, его символ веры, так сказать. Он видел в этом единственное средство ускорить умственное развитие народа и споспешествовать людям своего века в достижении той широты ума, той ловкости и изобретательности, которые считал высшим проявлением человеческой природы и добродетелью, наиболее угодной богу.

Так объяснил он это с точки зрения морали. Что же до политики, то у него было достаточно случаев убедиться, что воровство в крупных масштабах более чем что-либо другое благоприятствует раздроблению больших состояний и циркуляции мелких и уже вследствие этого сулит низшим классам освобождение и благоденствие{158}.

Вы, конечно, понимаете, что восторгался он лишь заправским, добротным плутовством, разными тонкими хитростями и лукавыми уловками истинных подопечных святого Николая{159}, всякими достопамятными проделками мэтра Гонена{160}, в течение двух столетий сохранявшимися в шутках и остротах, и что, почитая родственной душой Вийона со всеми его вийонизмами, он ни в коей мере не одобрял разбойников с большой дороги вроде каких-нибудь Гийери{161} или капитана Карфура. Разумеется, злодей, который на большой дороге грабит безоружного путника, внушал ему не меньший ужас, чем любому здравомыслящему человеку, так же как и те лишенные всякого воображения воры, что совершают кражу со взломом, тайно проникнув в какой-нибудь уединенный дом, да еще в придачу убивают хозяев. Но вот если бы ему рассказали о воре утонченном, который, пробивая стену дома с целью ограбления, позаботился о том, чтобы сделать отверстие в форме готического трилистника, дабы назавтра люди сразу же могли увидеть, что обворовал их не кто-нибудь, а человек со вкусом, ценящий свое искусство, — такой вор в глазах Годино Шевассю оказался бы выше Бертрана де Класкена или самого императора Цезаря. И это еще слабо сказано…

Глава третья
ШТАНЫ МАГИСТРАТА

После всего вышеизложенного наступило, я полагаю, время поднять наконец занавес и, как это водится в наших старинных комедиях, дать хорошего пинка в зад господину Прологу, который становится просто возмутительно многословен, так что нам уже пришлось трижды снимать нагар со свечей с тех пор, как он начал свое вступление. Пускай же он скорее заканчивает его, как это делает Брюскамбиль{162}, умоляя зрителей «смахнуть пыль недостатков его речей метелкой своего человеколюбия и покорнейше позволить ему поставить клистир извинений потрохам их нетерпения». И вот теперь все сказано, и мы начинаем свой рассказ.

Дело происходит в довольно большой темной комнате, отделанной деревянными панелями. Старый судья, сидя на широком, украшенном резьбой кресле с изогнутыми ножками, на спинке которого висит его манишка из узорчатого штофа с бахромой, примеряет новые штаны, только что принесенные ему Эсташем Бутру, учеником и приказчиком господина Губара, торговца сукнами и чулками. Мэтр Шевассю, затянув шнурки на поясе своих штанов, встает, снова садится и снова встает, в промежутках ведя разговор с молодым приказчиком, неподвижно, подобно каменной статуе святого, сидящим на краешке табуретки, на которую указал ему заказчик, и боязливо, с опаской глядящим на него.

— Гм… ну уж эти, точно, отжили свой век, — говорит судья, отпихивая ногой только что скинутые с себя старые штаны. — Они уже до дыр протерлись, что твое запретительное постановление, вконец разодрались, одна штанина другой «прощай» кричит, душераздирающе кричит!

Балагур судья все же поднимает брошенные наземь «невыразимые», чтобы вынуть оттуда кошелек, из которого он высыпает себе на ладонь несколько монет.

— Не иначе, — продолжает он, — мы, судейские, потому так редко и шьем себе портки, что носим их под судейской мантией до тех пор, пока материя совсем не прохудится, а швы не разойдутся. Ну так вот, поскольку каждый хочет жить, и даже воры, а в том числе и суконщики-чулочники, я, так и быть, заплачу сполна те шесть экю, что просит у меня мэтр Губар; и еще, великодушия ради, прибавлю к ним одно обрубленное экю для приказчика, но с условием, чтобы он не вздумал менять его себе в убыток, а подсунул бы как полноценную монету какому-нибудь паршивому буржуа и выказал бы при этом побольше находчивости и соображения; а не то я лучше оставлю его себе: завтра как раз воскресенье, сбор пожертвований в соборе Парижской богоматери.

Эсташ Бутру взял и шесть экю, и обрубленную монету и низко поклонился.

— Ну как, паренек, начинаешь уже смекать понемногу в суконном-то деле? Научился уже небось выгадывать и при обмере, и при кройке и покупателю подсунуть старое сукно вместо нового и бурое вместо черного? Словом, можешь уже поддерживать добрую славу торговцев Крытого рынка?

Эсташ с некоторым ужасом поднял глаза на судью; затем, решив, что тот шутит, рассмеялся; однако судья и не думал шутить.

— Не люблю, — продолжал он, — мошенничества торговцев; вор, тот хоть и ворует, но при этом не обманывает. Торговец и ворует, и обманывает. Придет к нему, скажем, купить пару штанов какой-нибудь из тех, у кого и язык подвешен, и пальца ему в рот не клади, он долго будет торговаться и в конце концов заплатит шесть экю. После него придет этакий честный христианин, которого одни называют святой простотой, а другие хорошим клиентом, и, поверив суконщику, который будет ему клясться в своей честности пресвятой девой и всеми святыми, за такие же точно штаны заплатит восемь экю; жалеть я его не стану, потому что он просто дурак. Но вот в то самое время, когда торговец, пересчитав обе полученные им суммы, с довольным видом взвешивает на ладони те два экю, что составляют разницу между первой и второй, проходит мимо его лавки какой-нибудь бедняга, которого волокут на галеры за то, что он вытащил у кого-то из кармана драный носовой платок… «Вот мерзавец! — скажет торговец. — Да будь у нас справедливое правосудие, этого негодяя заживо бы колесовали, и я пошел бы полюбоваться на его казнь». При этом он держит в руке те самые два экю. А как ты полагаешь, Эсташ, что было бы, если бы сбылось желание торговца и суд стал вершить все дела по справедливости?

Эсташ Бутру уже не смеялся. Парадокс, высказанный судьей, был слишком чудовищен, чтобы он мог осмелиться что-либо на это ответить, а уста, из которых исходил вопрос, тем более внушали ему тревогу. Судья, видя, что юноша стоит растерянный, словно волк, попавший в капкан, рассмеялся своим особым смехом, легонько потрепал его по щеке и с миром отпустил. Спускаясь по лестнице с каменной балюстрадой, Эсташ так был погружен в свои мысли, что даже звуки трубы, доносившиеся издалека, со стороны двора Дворца Правосудия, не могли отвлечь его. То была труба шута Галинетта ла Галин, которой он сзывал желающих послушать его побасенки и купить лекарственных снадобий у его хозяина, знаменитого лекаря-шарлатана Джеронимо. На этот раз Эсташ оказался глух к ее призывам и поспешил к Новому мосту, чтобы поскорее попасть в квартал Крытого рынка.

Глава четвертая
НОВЫЙ МОСТ

Новый мост, законченный при Генрихе IV, является главным памятником этого царствования. Невозможно описать, какой восторг вызвал он у парижан, когда после долгих лет строительства окончательно лег через Сену всеми своими двенадцатью пролетами, более тесно связав между собой три части великого города.

Поэтому очень скоро он превратился в место свидания всех праздношатающихся парижан, число которых весьма велико, а значит, и всяких жонглеров, продавцов мазей и разного рода жуликов, чьи промыслы всегда приводит в движение людское скопище, подобно тому как под воздействием водяного тока начинает вертеться мельничное колесо.

Когда Эсташ вышел из треугольника площади Дофина, солнце стояло высоко, и горячие его лучи отвесно падали прямо на мост, который уже кишмя кишел народом, ибо излюбленными местами прогулок парижан всегда были те, где под ногами не земля, а мостовая и тень дают одни лишь дома да стены.

Эсташ с трудом пробирался сквозь этот медленно текущий людской поток, который, сталкиваясь с другим, встречным, неторопливо двигался без особой на то причины, подобно льдинам, гонимым полой водой, образуя то здесь, то там множество водоворотов вокруг отдельных фокусников, певцов или торговцев, выхваляющих свои товары. Многие останавливались у парапетов, глядя на проходящие под мостовыми арками плоты и проплывающие лодки или же любуясь на великолепный вид, который открывался отсюда на Сену, по правому берегу которой выстроились длинные здания Лувра, а по левому тянулся пересеченный прекрасными липовыми аллеями огромный луг Пре-о-Клер со своими пушистыми вербами и зелеными ивами, склоняющимися над самой водой; а дальше, словно часовые у ворот Парижа, высились друг против друга Нельская башня и башня Буа — ни дать ни взять два великана из старинных романов.

Внезапно оглушительный треск разрывающихся петард заставил всех этих людей — и гуляющих по мосту, и стоящих у парапетов — обратить свои взоры к одной точке — туда, откуда доносился этот шум, предвещавший некое зрелище, достойное внимания. Это была одна из тех площадок, слегка приподнятых над каждым мостовым быком, стоящих в стороне от проезжей части, над которыми в те времена еще возвышались каменные лавчонки. На этой площадке расположился какой-то фокусник; он поставил здесь столик, и по этому столику расхаживала весьма живописная обезьяна, одетая в красно-черный костюм дьявола, из-под которого вылезал натуральный ее хвост, — она-то и пускала, нисколько не робея, один за другим все эти петарды и фейерверки, причиняя немалый ущерб бородам и брыжам тех сбежавшихся зрителей, которые недостаточно быстро успевали расширить свой круг.

Что касается ее хозяина, то у него было одно из тех цыганских лиц, весьма распространенных за сто лет до этого, но в ту пору уже встречавшихся редко, а ныне и вовсе затерявшихся среди уродливых, невыразительных физиономий наших горожан: профиль, напоминающий лезвие топора, довольно высокий, но узкий лоб, очень длинный и очень горбатый нос, однако не нависающий над верхней губой, подобно римским носам, а, напротив, так сильно вздернутый, что кончик его находился почти на уровне выпяченных тонких губ; скошенный подбородок, продолговатые быстрые глаза под бровями, напоминающими своей формой букву V, и длинные черные волосы завершали картину. Во всей его гибкой фигуре, в его движениях, в каждом жесте чувствовался ловкий и хитрый малый, прекрасно владеющий своим телом, испробовавший в жизни немало ремесел и всяких других промыслов и рано обманувшийся в своих ожиданиях.

Одет он был в старый костюм шута, который носил с большим достоинством; на голове его красовалась войлочная шляпа с широкими полями, совершенно измятая и расплющенная. Мэтр Гонен — таково было имя, которым все называли его, то ли за его ловкость, то ли за фокусы, а может, он и в самом деле был потомком того знаменитого жонглера, что основал при Карле VI театр «Беззаботных ребят» и первым носил титул Короля шутов, каковой в ту пору, когда происходит эта история, уже перешел к сеньору д’Ангулевану{163}, отстаивающему свои королевские прерогативы даже перед судебными палатами.

Глава пятая
ПРЕДСКАЗАНИЕ

Увидев, что зрителей собралось достаточно, мэтр Гонен начал с того, что показал несколько фокусов, вызвавших бурный восторг; следует, правда, заметить, что хитрец не случайно выбрал для своего представления эту площадку в форме полумесяца: сделал он это не только ради того, чтобы быть в стороне от людского потока, как могло показаться, а затем, что благодаря такому расположению зрители оказывались у него только спереди, но не сзади.

Дело в том, что искусство это в самом деле еще не достигло в те времена такого совершенства, как в наши дни, когда фокусник работает, со всех сторон окруженный публикой. После того как фокусы кончились, обезьяна обошла толпу и собрала немало монет, учтиво всякий раз раскланиваясь в знак благодарности и сопровождая свои поклоны звуком, напоминающим стрекотание сверчка. Но фокусы были не более как прелюдией, и вслед за тем, обратившись к публике с весьма неплохо скомпонованной речью, новоявленный мэтр Гонен объявил, что обладает еще и даром предсказывать судьбу с помощью хиромантии, пифагорийских чисел и гаданья на картах; оплате это не подлежит, но за одно су он, в виде одолжения, может погадать тем, кто этого пожелает. Говоря это, он уже раскидывал большую колоду карт, а его обезьяна, которую он называл Паколе, с большим разумением оделяла ими всех тех, кто протягивал руку.

Когда все карты были розданы, фокусник стал вызывать доброхотов одного за другим к себе на площадку, выкликая карту, которую тот взял, и каждому предсказал его судьбу, кому счастливую, а кому и нет, между тем как обезьяна, получившая от него луковицу в награду за свою службу, до колик смешила толпу всякими рожами, которые она корчила, лакомясь ею, выражая одновременно и удовольствие, и страдание, ибо рот ее смеялся, в то время как глаза плакали, и каждый свой глоток она сопровождала то стоном наслаждения, то жалобной гримасой.

Эсташ Бутру, который тоже взял карту, был вызван последним. Гонен внимательно оглядел его длинную фигуру, простодушную физиономию и торжественно провозгласил:

— Ваше прошлое: вы сирота. Вот уже шесть лет, как вы живете в учениках у суконщика, который держит лавку в рядах Крытого рынка. Ваше настоящее: хозяин обещал выдать за вас единственную дочь. Он собирается удалиться от дел и передать вам свою торговлю. А что до будущего — покажите-ка мне свою руку.

Эсташ, чрезвычайно удивленный, протянул ему руку; фокусник внимательно стал рассматривать ладонь, потом нахмурил брови, как бы сомневаясь в чем-то, и подозвал обезьяну, словно для того, чтобы посоветоваться с ней. Та тоже взяла руку, посмотрела на ладонь, затем, взобравшись на плечо хозяина, казалось, что-то ему зашептала; на самом деле она просто быстро двигала губами, как обычно делают животные, когда бывают недовольны.

— Удивительное дело, — воскликнул наконец мэтр Гонен, — такая, казалось бы, поначалу обыкновенная жизнь заурядного торгаша — и вдруг такое влечение ввысь, к такой возвышенной цели!.. Ай, ай, мой петушок, пробьете вы свою скорлупку; вы подниметесь высоко, очень высоко… Вы умрете в куда более высоком положении, чем сейчас.

«А, ладно, — подумал Эсташ, — все предсказатели обещают что-нибудь подобное. Но откуда ему может быть известно то, что он сказал мне вначале? Вот чудо! Впрочем, он мог просто от кого-то слышать обо мне…»

Между тем он вытащил из своего кошелька обрубленное экю судьи и подал его фокуснику, прося дать ему сдачу. Возможно, он попросил об этом слишком тихо и тот его, очевидно, не услышал, ибо продолжал говорить, вертя в пальцах это экю:

— Теперь я вижу, что жить вы умеете, а посему позволю себе присовокупить к тому совершенно правдивому, но несколько неопределенному пророчеству, которое вы от меня услышали, кое-какие подробности. Да, дружище, хоть вы и заплатили мне не су, как все другие, и экю ваше весит на добрую четверть меньше обычного, так уж и быть, пусть послужит вам эта светленькая монетка тем ясным зеркалом, в котором отразится чистая правда.

— Так, значит, — заметил Эсташ, — то, что вы давеча говорили насчет моего возвышения, — это неправда?

— Вы просили предсказать вам судьбу, я вам ее предсказал, только не полностью растолковал свое предсказание… Так вот, как вы поняли мои слова о высокой цели, к которой влечетесь согласно моему предсказанию?

— Понял так, что я могу стать синдиком суконщиков и чулочников, или церковным старостой, или эшевеном…

— Да у вас, я вижу, губа не дура!.. А почему бы не великим турецким султаном, не Аморабакеном?.. Ну нет, милый друг, все это следует понимать совсем иначе; и ежели вам угодно, чтобы я объяснил вам сие пророчество сивиллы, то знайте, что на нашем языке «подняться высоко» говорится о тех, кого посылают стеречь овец в подлунном царстве, а «отправиться далеко» — о тех, кого отправляют в океан писать свою историю перьями в пятнадцать футов длиной.

— Ну хорошо, если вы объясните мне еще и это ваше объяснение, я несомненно пойму.

— Это попросту два учтивых выражения, которыми принято заменять слова «виселица» и «галеры». Вы подниметесь высоко, а я отправлюсь далеко. На моей руке это в точности обозначено вот этой средней линией, пересекающейся под прямым углом с другими линиями, менее глубокими. На вашей — линией, которая перпендикулярна средней, не продолжаясь ниже, и другой, которая обе их пересекает…

— Виселица! — воскликнул Эсташ.

— А вам что, непременно хочется умереть в горизонтальном положении? — заметил Гонен. — Это ребячество; теперь вы хоть можете быть уверенным, что избежите всех других кончин, кои подстерегают всякого смертного. Кроме того, вполне возможно, что, когда ее высочество Виселица, словно легкую пушинку, вздернет вас вверх, вы будете уже стариком и вам к тому времени опротивеет весь белый свет… Однако бьет полдень, а согласно приказу парижского прево в полдень нашего брата выдворяют с Нового моста вплоть до самого вечера. Так вот, ежели вам когда-нибудь понадобится совет, колдовство, чародейство или приворотное зелье на случай какой-либо опасности, несчастной любви или надобности кому-то отомстить, знайте, я живу вон там, в конце моста, в Шато-Гайар. Видите ту башенку с коньком?

— Еще одно только слово, прошу вас, — весь дрожа произнес Эсташ, — буду ли я счастлив в браке?

— Приведите мне свою жену, и я скажу вам это… Паколе, поклонись этому господину, пошли ему воздушный поцелуй.

Фокусник взял под мышку свой складной столик, посадил обезьяну себе на плечо и направился в Шато-Гайар, напевая сквозь зубы какую-то старинную песенку.

Глава шестая
УДАЧИ И НЕУДАЧИ

То, что Эсташ Бутру собирался в скором времени сочетаться браком с дочерью суконщика, было чистой правдой. Он был малый разумный, понимал толк в торговых делах и никогда не проводил своих досугов за игрой в шары или мяч, а время это употреблял на то, что проверял счета, читал «Лес шести корпораций»{164} и понемногу изучал испанский язык, который полезно было тогда знать всякому торговцу (так же как в наши дни английский), поскольку немало лиц этой нации жительствовало в то время в Париже. Господин Губар, который за шесть лет имел возможность убедиться в безупречной честности и превосходном характере своего приказчика, заметил к тому же взаимную склонность между ним и своей дочерью, проявлявшуюся с обеих сторон весьма сдержанно и пристойно, и принял решение поженить их на Иванов день, после чего удалиться к себе в Пикардию, где у него в Лаоне было небольшое наследственное владение.

У Эсташа, правда, не было никакого состояния, но в те времена еще не вошло в обычай сочетать браком один денежный мешок с другим. Родители нередко считались со вкусами и склонностями будущих супругов и давали себе труд подолгу изучать характер, поведение и способности лиц, коих прочили в мужья своим дочерям; этим они весьма отличались от нынешних отцов семейств, для которых иной раз куда важнее порядочность нанимаемого слуги, чем нравственные качества будущего зятя.

Предсказание фокусника произвело такое смятение в уме молодого суконщика, и без того не слишком поворотливом, что он как стоял посредине полумесяца, так и остался там в полной растерянности, не слыша даже серебристых голосов, лепетавших с колоколенок Самаритянки{165}: «Пол-день! Пол-день!» Но в Париже бьет полдень добрый час: вскоре в разговор торжественным басом вступили башенные часы Лувра, затем Больших Августинцев, а там и Шатле; так что в конце концов Эсташ опомнился и, испугавшись, что опоздал, со всех ног бросился бежать; в несколько минут он пробежал Монетную улицу, улицу Бореля и Тиршап и только тут позволил себе немного замедлить шаг, а когда повернул на улицу Бушери-де-Буве и увидел красные навесы над мостовой Крытого рынка, подмостки театра «Беззаботных ребят», лестницу и крест, красивый фонарь вертящегося позорного столба под свинцовым куполом, лицо его просветлело. Здесь, под одним из этих навесов, ожидала Эсташа его суженая — Жавотта Губар. Большинство торговцев Крытого рынка таким образом создавали под открытым небом как бы отделения своих темных лавок, расставляя и вывешивая товары прямо на мостовой, где они охранялись кем-нибудь из членов семьи. Жавотта каждое утро заменяла здесь своего отца, то сидя с вышиванием среди товаров, то расхаживая и зазывая прохожих, которых она крепко хватала за руку и не отпускала до тех пор, пока они что-нибудь не покупали. Это не мешало ей быть весьма кроткой и несмелой девицей, уже достигшей положенного возраста; была она очень мила, изящна, высокого роста и немного клонилась вперед, как это часто бывает с хрупкими, стройными девушками, причастными к торговле; при этом она краснела, как вишенка, от любого слова, которое произносили ее уста, если только говорила не с покупателями, ибо на этом поприще могла заткнуть за пояс любую торговку Крытого рынка по части «болтанья языком» и «втиранья очков» (таков был лексикон тогдашних торговцев).

Обычно в полдень ее сменял здесь Эсташ на то время, что она ходила обедать в лавку со своим отцом. Именно для этой цели спешил он сюда, сильно опасаясь, что Жавотта станет выговаривать ему за опоздание; но, еще только издали увидев ее, он понял, что страхи его напрасны: она была совершенно спокойна и, опершись локтем на штуку сукна, с большим интересом внимала какому-то военному, который, опершись на ту же самую штуку сукна, о чем-то оживленно и шумно ей рассказывал и меньше всего был похож на покупателя.

— А вот и мой будущий супруг, — сказала Жавотта, улыбаясь незнакомцу, который, не меняя своей позы, а только слегка повернув голову, смерил приказчика взглядом с ног до головы с тем видом пренебрежения, который обычно выказывают военные к людям из буржуазного сословия, чья внешность не кажется им достаточно внушительной.

— Он немного смахивает на нашего полкового трубача, — задумчиво произнес он. — Только у того ноги будут помясистее; но знаешь, Жавотта, трубач в эскадроне — это ненамного меньше, чем лошадь, и ненамного больше, чем собака…

— Это мой племянник, — сказала Жавотта, подняв на жениха свои большие голубые глаза и радостно улыбаясь, — он получил отпуск, чтобы быть на нашей свадьбе. Вот как удачно вышло, правда? Он конный стрелок. Вы посмотрите, какой красавец-то. Вот если бы вы, Эсташ, были одеты так же… Да нет, вы не такой высокий и не такой сильный…

— Сколько же времени, сударь, позволят вам пробыть в Париже? — робко спросил суконщик.

— А это смотря как получится, — сказал солдат, выпрямившись и немного помедлив с ответом. — Нас послали в Берри, чтобы мы покончили с кроканами{166}, и если они на какое-то время угомонятся, я смогу пробыть у вас добрый месяц; но все равно, так или иначе, ко дню святого Мартина наш полк должны перевести в Париж на смену полка господина д’Юмьера, и тогда я стану бывать у вас каждый день, и уж это будет надолго.

Эсташ внимательно рассматривал конного стрелка в те минуты, когда ему удавалось не встречаться с ним взглядом, и все больше находил, что и ростом своим, и всей своей статью он решительно не подходит для роли племянника.

— Я сказал «каждый день», — продолжал тот, — правда, это не совсем так, потому что по средам у нас большой парад. Но ничего, в нашем распоряжении будет оставаться вечер, и в эти дни я смогу с вами ужинать.

«Уж не собирается ли он все остальные дни у нас обедать?» — подумал Эсташ.

— Но вы никогда не говорили мне, мадемуазель Губар, что ваш племянник такой…

— Такой красивый мужчина? О да, он так вырос! Подумать только, уже целых семь лет мы его не видели, нашего бедненького Жозефа. Столько за это время воды утекло…

«И столько в него вина втекло, — думал приказчик, с изумлением глядя на багровую физиономию своего будущего племянника, — от подкрашенной вином водички такого румянца небось не бывает! Ну и попляшут же теперь бутылки в винном погребе господина Губара до самой свадьбы, а может, еще и после нее…»

— Пойдем же обедать, отец, должно быть, заждался, — сказала Жавотта, вставая. — Ах, я возьму тебя под руку, хорошо, Жозеф? Подумать только, когда мне было двенадцать, а тебе десять, я была выше тебя и меня тогда называли твоей мамой. Ах, как мне лестно идти под ручку со стрелком! Ты ведь будешь гулять со мной, правда? Мне так мало приходится выходить из дому — не могу же я гулять одна, — а по воскресеньям я хожу к вечерне, я принадлежу к обществу пресвятой девы в церкви Невинно убиенных, у меня есть ленточка от их малого знамени…

Это девичье щебетание, сопровождаемое мерным стуком мужских шагов, постепенно удаляясь, становилось все глуше, легкий девичий силуэт, тесно прильнувший к другому, массивному и плотному, постепенно растворялся в густой тени столбов, окаймляющих Бочарную улицу, а перед глазами Эсташа все стоял какой-то туман, и в ушах у него гудело.

Глава седьмая
НЕУДАЧИ И УДАЧИ

До сих пор мы подробно, шаг за шагом, излагали все перипетии этой истории из городской жизни, не тратя на изложение оной больше времени, чем понадобилось для свершения только что описанных событий; но теперь, при всем нашем почтительном отношении, более того, глубочайшем уважении к соблюдению правила трех единств даже в романе, мы вынуждены нарушить одно из них и совершить прыжок на несколько дней вперед. Может быть, было бы и небезынтересно рассказать о нравственных мучениях Эсташа в связи с появлением будущего племянника, но они оказались куда менее горькими, чем можно было ожидать, судя по начальной сцене. Эсташ скоро успокоился касательно своей невесты: Жавотта вначале просто поддалась обаянию детских воспоминаний, которым в своей небогатой событиями жизни придавала несколько преувеличенное значение. Вначале она видела в конном стрелке лишь того шумного, веселого мальчугана, который был некогда товарищем ее младенческих игр; однако очень скоро она поняла, что мальчуган этот вырос, весьма переменился во всех своих повадках, и стала вести себя с ним более сдержанно.

Что касается стрелка, то, если не считать несколько вольного тона на правах родственника, он не выказывал по отношению к своей юной тетушке никаких предосудительных намерений; к тому же он принадлежал к тому довольно распространенному типу мужчин, которым честные женщины не внушают любовных желаний, а в данное время и вообще мог сказать, подобно Табарену{167}, что «единственная его любушка — бутылочка». Первые три дня после своего появления он ни на шаг не отходил от Жавотты, и даже как-то вечером, к великому неудовольствию Эсташа, повел ее гулять на Кур-ла-Рен в сопровождении одной только толстой служанки. Но это длилось недолго; вскоре ему наскучило ее общество, и он взял привычку на целый день уходить из дома один, возвращаясь, однако, всякий раз неукоснительно в часы трапезы.

Так что единственное, что беспокоило будущего супруга, было то, что родственник этот, казалось, слишком уж прочно обосновался в доме, хозяином которого должен был стать Эсташ после свадьбы, и он уже предвидел, что выдворить его окажется не так-то просто, ибо с каждым днем он все больше укоренялся в нем. А между тем он даже не был родным племянником Жавотты, а только сводным, будучи сыном дочери покойной супруги господина Губара от первого ее брака.

Но как было заставить сего племянника уразуметь, что он переоценивает значение родственных уз, придерживаясь на сей счет каких-то, можно сказать, излишне патриархальных взглядов, и слишком уж широко понимает свои права и преимущества в этом доме? И все же была надежда, что он в конце концов сам почувствует нескромность своего поведения, и потому Эсташ терпеливо выжидал, «подобно дамам в Фонтенебло, пока двор в Париже», как гласит пословица.

Но миновала и свадьба, а в поведении и привычках конного стрелка ничего не изменилось; он даже выражал надежду, что, поскольку с кроканами все пока обстоит благополучно, ему удастся получить разрешение оставаться в Париже до самого прибытия туда его полка. Эсташ позволил себе несколько насмешливых намеков на то, что-де некоторые принимают суконную лавку за гостиницу, и всякие другие шуточки, но то ли они были недостаточно ясно выражены, то ли малодоходчивы; а заговорить об этом прямо с женой и тестем он еще не смел, не желая с первых же дней после свадьбы выглядеть мелочным в глазах людей, которым был весьма обязан.

При всем том общество солдата отнюдь не было столь уж приятным: он без устали болтал о славе, которую якобы стяжали ему его подвиги то в каких-то небывалых сражениях, где он прослыл грозой неприятельских войск, то в борьбе с кроканами, несчастными французскими крестьянами, с которыми вели войну солдаты Генриха IV за то, что им нечем было уплатить талью, и которые, судя по всему, отнюдь не услаждали себя по воскресеньям пресловутой «курицей в супе»{168}.

Такое чрезмерное бахвальство было в ту пору явлением довольно обычным, судя по таким типам, как Тайедр и капитан Матамор{169}, постоянно повторяющимся в комических пьесах той эпохи, и явилось, я полагаю, следствием победоносного вторжения в Париж Гаскони вслед за Наваррцем{170}. Порок этот вскоре становится уже не столь ярко выраженным, но более распространенным; несколькими годами позже в «Бароне де Фенест» тип бахвала рисуется уже более мягко и с большей степенью комического искусства, и, наконец, в комедии «Лжец»{171} в 1662 году он сведен к почти обычным пропорциям.

Но что более всего в поведении солдата оскорбляло бедного Эсташа, это его постоянное стремление обращаться с ним как с мальчишкой, подчеркивать все невыгодные стороны его внешности, при всяком удобном случае выставлять его перед Жавоттой в самом смешном виде — а это весьма опасно в первые дни семейной жизни, когда супругу так важно заставить себя уважать и укрепить свои позиции на будущее. Прибавьте к этому щекотливое самолюбие человека, еще не привыкшего к своему новому положению узаконенного по всей форме хозяина суконной лавки.

Окончательно переполнил чашу терпения Эсташа следующий прискорбный случай: в соответствии с новыми своими обстоятельствами, он должен был участвовать в цеховых дозорах, и, так как ему не хотелось, подобно господину Губару, выполнять сей долг в обычном своем платье и с алебардой, взятой на время у квартального надзирателя, он купил себе где-то старую шпагу с обломанной чашкой на рукояти, шлем и короткую медную кольчугу, чуть было не угодившую под молоток жестянщика, и целых три дня усердно их оттирал и полировал, пока они не обрели хоть какой-то блеск; но когда он во все это облачился и стал горделиво расхаживать по лавке, спрашивая, хорошо ли он выглядит в этой броне, стрелок начал ржать, как табун лошадей, и сказал, что у него такой вид, будто он нацепил на себя крышки от кухонных кастрюль.

Глава восьмая
ЩЕЛЧОК

Так обстояли дела, когда однажды вечером — было это не то 12-го числа, не то 13-го, но, в общем, в четверг — Эсташ решил запереть лавку пораньше. Он бы не позволил себе этого, будь дома господин Губар, но тот двумя днями раньше отправился в Пикардию навестить свои владения, ибо собирался спустя три месяца, убедившись, что его преемник уже твердо стоит на ногах и ему доверяют и покупатели, и другие торговцы, переселиться туда уже насовсем.

И вот, вернувшись в этот вечер в обычный час, наш стрелок нашел дверь запертой и все огни потушенными. Это чрезвычайно его удивило, ибо в Шатле еще не играли зорю, и так как он всегда возвращался домой несколько навеселе, то стал выражать свое неудовольствие грубой бранью, от которой Эсташ так и подпрыгнул в своей спальне на антресолях, — напуганный собственной решимостью, он еще не успел лечь в постель.

— Эй, эй! — заорал солдат, что есть мочи ударяя ногой в дверь. — Праздник у вас нынче, что ли? Уж не святого ли Михаила, покровителя суконщиков, воров и мошенников?

И он принялся молотить кулаками по стене лавки; однако это не возымело никакого действия — дом словно вымер.

— Эй, вы там, дядюшка с тетушкой! Вы что, хотите, чтобы я ночевал под открытым небом и меня оскверняли собаки и другие животные? С вас, пожалуй, станет, милые родственнички, дьявол вас побери! Эй, вы там! Разве поступают так с родней? Эй вы, невежи! Спускайся сию же минуту, ты, жалкий торгаш! Слышишь, эй ты, тебе деньги принесли, прах тебя возьми, скупердяй ты этакий, чтоб тебе ни дна ни покрышки!

Эта убедительная речь бедного племянника не произвела на закрытую дверь никакого впечатления, и он только втуне тратил свое красноречие, подобно Беде Достопочтенному{172}, проповедующему груде камней.

Но если глухи двери, то не слепы окна, и есть весьма простой способ прояснить их взор; сразу же смекнув это, солдат вышел из образованной подпорами рынка темной галереи, дошел до середины Бочарной улицы и, подняв с земли какой-то черепок, запустил им в одно из окошек антресолей так ловко, что сразу же заставил его окриветь. Этот прискорбный поступок, явившийся для Эсташа полной неожиданностью, служил как бы огромным вопросительным знаком, которым солдат завершал вопрос, резюмировавший весь его монолог: «Какого черта не открывают дверь?»

И тут Эсташ внезапно принял решение; ибо охваченный гневом трус подобен скряге, пустившемуся в большие расходы: он не знает удержу; кроме того, ему никак нельзя было ударить лицом в грязь перед молодой женой, которая, как ему казалось, имела основания относиться к нему с недостаточным почтением, видя, как он все последние дни служит постоянной мишенью для насмешек и напоминает куклу, на коей упражняются в нанесении ударов копьем, с той только разницей, что кукла иной раз все же на наносимые ей затрещины отвечает крепким ударом палки. Поэтому он наскоро нахлобучил свою войлочную шляпу и, прежде чем Жавотта успела что-нибудь сообразить, скатился по узкой лестничке с антресолей. Пробегая через заднюю комнату лавки, он по пути сдернул с гвоздя свою шпагу и, почувствовав в горячей своей руке холодную медь рукоятки, вдруг отрезвел, на мгновение остановился и уже не столь решительно направился к двери, ключ от которой держал в другой руке. Но тут звон второго разбитого окна и приближающиеся шаги жены вновь разожгли его воинственный пыл; он настежь распахнул тяжелую дверь и встал на пороге с обнаженной шпагой, подобно архангелу у входа в земной рай.

— Что нужно здесь этому потаскуну, этому гнусному пьянице, этому дебоширу?! — завопил он голосом, который, возьми он на два тона ниже, показался бы, пожалуй, немного дрожащим. — Разве ведут себя так с порядочными людьми? А ну-ка немедленно убирайтесь отсюда, ступайте дрыхнуть на задворки кладбища с такими же пьяницами, как вы! А не то созову сейчас всех соседей и стражу, дабы вас забрали в узилище!

— Ах вот ты как теперь запел, петушок? Тебя что, нынче вечером через трубу накачали? Что ж, это совсем другое дело… а мне, ей-богу, даже нравится, когда ты выражаешься так торжественно, как в трагедии, словно Траншмонталь, — смелых я люблю… Иди, иди сюда, дай я тебя обниму, ты, хиляк несчастный…

— Убирайся отсюда, прощелыга! Слышишь, уже все соседи проснулись, сейчас отведут тебя на ближайшую гауптвахту, как вора и нарушителя спокойствия! Убирайся-ка вон! Перестань сейчас же бесчинствовать, и чтоб я больше тебя здесь не видел!

Однако, несмотря на эти вопли, солдат, пробираясь между столбами галереи, подходил все ближе и ближе, что заставило Эсташа под конец немного понизить тон.

— Славно поговорили, — сказал ему стрелок, — что ж, по заслугам и честь. А я в долгу не останусь!

И не успел Эсташ глазом моргнуть, как солдат оказался совсем рядом и вдруг щелкнул молодого суконщика по носу, да так, что он мгновенно вздулся и стал багрового цвета.

— Получи-ка сполна, сдачи не надо! — крикнул он. — До скорого свидания, милый дядюшка!

Подобного оскорбления, более унизительного, чем если бы то была пощечина, Эсташ уже стерпеть не мог, тем более на глазах молодой супруги, и, несмотря на все ее усилия удержать его, бросился на своего противника и нанес ему такой удар шпагой, которым мог бы гордиться отважный Роже, будь эта шпага бализардой, но она успела затупеть еще во времена религиозных войн и не причинила этому негодяю солдату ни малейшего вреда; и более того, он тотчас же схватил обе руки Эсташа в свои ручищи и так их сжал, что шпага в одно мгновение очутилась на земле, а вслед за тем несчастный стал орать не своим голосом, бешено пиная ногами мягкие сапоги своего мучителя.

К счастью, в дело вмешалась Жавотта, ибо соседи, смотревшие во все глаза изо всех окон на этот поединок, отнюдь не собирались спуститься вниз, чтобы прекратить его, и Эсташ, вырвав наконец из сжимавших их тисков свои посиневшие и помертвевшие пальцы, вынужден был долго тереть их, дабы вернуть им естественную форму.

— Не боюсь я тебя! — крикнул он в бешенстве. — И мы с тобой еще встретимся! Завтра же утром, если только ты не трус, жду тебя в Пре-о-Клер! В шесть утра, шатун несчастный, и там посмотрим — кто кого, головорез ты этакий!

— Место ты выбрал неплохое, храбрый мой вояка, будем драться по всем правилам, что твои дворяне! Итак, до завтра, и, клянусь святым Георгием, ночь покажется тебе короткой!

Стрелок произнес эти слова уже несколько более уважительным тоном, чем прежде. Эсташ гордо повернулся к жене: после своего вызова он сразу почувствовал себя выше ростом. Он подобрал шпагу и с грохотом захлопнул дверь.

Глава девятая
ШАТО-ГАЙАР

Проснувшись рано утром, молодой суконщик почувствовал, что от вчерашнего его воинственного пыла не осталось и следа; он вынужден был себе признаться, что, с его стороны, было нелепо вызывать стрелка на поединок, ибо, кроме разве портновского аршина, которым в годы ученичества он, случалось, фехтовал с товарищами во дворе картезианского монастыря, он никогда не держал в руках никакого оружия. Поэтому он решил никуда не ходить, пусть тот молокосос останется в дураках и вышагивает себе сколько душе угодно взад и вперед по аллеям Пре-о-Клер.

Когда пришел назначенный час, он вылез из своей постели, открыл лавку, ни словом не обмолвившись о вчерашней сцене с женой, которая, со своей стороны, тоже о ней не вспоминала. Они в молчании позавтракали, после чего Жавотта, как обычно, отправилась под красный навес, оставив мужа и служанку осматривать новую штуку сукна, чтобы определить ее качество. Нужно все же сказать, что Эсташ то и дело бросал беспокойные взгляды на дверь, со страхом ожидая появления грозного своего родственника, который станет упрекать его в том, что он трус и не верен своему слову. И вот около половины девятого вдали, под столбами галереи, показался мундир конного стрелка, еще окутанный тенью, наподобие рейтара с полотна Рембрандта, на котором различаешь всего три светлых пятна — каску, кольчугу и нос. Это зловещее видение, быстро увеличиваясь в размере, становилось все отчетливее, по мере того как солдат приближался, звонко чеканя шаг, словно отбивая минуты последнего часа суконщика.

Но хоть мундир был тот же, надет он был совсем на другом, говоря же попросту, это был не сам стрелок, а его товарищ, который остановился подле лавки Эсташа, с трудом приходившего в себя после пережитого страха, и обратился к нему с весьма спокойной и учтивой речью.

Прежде всего он сообщил, что его противник, тщетно прождав в назначенном месте два часа и полагая, что какие-то непредвиденные обстоятельства помешали ему явиться на место встречи, поручил уведомить оного противника, что будет ждать его завтра в тот же час, в том же месте, в течений такого же времени, а если и на сей раз не дождется, сам явится сюда, в лавку, отрежет противнику оба уха и засунет их ему в карман, как поступил в 1605 году знаменитый Брюске с конюшим герцога де Шеврез в таком же точно случае, что было признано тогда свидетельством его хорошего вкуса и снискало высокое одобрение двора.

На это Эсташ ответил, что напрасно противник усомнился в его мужестве и позволяет себе подобные угрозы, за которые ему придется ответить вдвойне. К этому он добавил, что не явился на место встречи лишь потому, что у него не было достаточно времени, чтобы найти человека, который согласился бы быть его секундантом.

Тот, казалось, вполне удовлетворился этим объяснением и любезно посоветовал торговцу поискать секунданта на Новом мосту перед Самаритянкой, где они обычно гуляют, — люди эти не имеют других занятий и охотно берутся за одно экю в любой ссоре принять любую сторону и даже приносят шпаги. После всех этих разъяснений он отвесил глубокий поклон и удалился.

Оставшись один, Эсташ стал раздумывать, как ему теперь быть, и долго терзался сомнениями, к какому из трех выходов лучше прибегнуть. Сначала он хотел тотчас же отправиться к помощнику верховного судьи сообщить ему о поведении солдата и испросить позволения в целях самозащиты пустить в ход оружие; но в этом случае ему все равно не миновать было поединка. Потом он подумал, что разумнее все же явиться на поединок, заблаговременно предупредив о нем сержантов, чтобы те могли поспеть как раз к его началу; но ведь сержанты могли и опоздать, и прийти, когда все уже будет кончено. Наконец ему пришло в голову, что стоит, быть может, обратиться за советом к цыгану с Нового моста, и решил, что это, пожалуй, самое лучшее.

В полдень служанка заменила Жавотту под красным навесом, и та пришла обедать с мужем; во время трапезы он ничего не сказал об утреннем посетителе, но после обеда попросил посидеть в лавке, пока он сходит к одному приезжему дворянину, который собрался заказывать себе платье. И, взяв с собой мешок с образчиками, он направился к Новому мосту.

Шато-Гайар, расположенный на самом берегу у южного конца моста, представлял собой небольшое здание с круглой башней, служившей в былые времена тюрьмой, но которое начало уже разрушаться, давать трещины и могло служить жилищем лишь тем, у кого не было никакого другого приюта. Побродив вокруг, то и дело спотыкаясь о камни, которыми усеяна была здесь земля, Эсташ наконец заметил маленькую дверь, к которой прибита была высохшая летучая мышь. Он потихоньку постучал, и ему тотчас же открыла обезьяна мэтра Гонена, отодвинувшая изнутри щеколду, как она приучена была это делать, подобно некоторым домашним кошкам.

Фокусник сидел за столом и читал. Он поднял голову и с важным видом сделал гостю знак, чтобы тот сел на табуретку. Эсташ рассказал обо всем, что с ним случилось, и цыган, выслушав его, заявил, что страшного здесь ничего нет, бывают вещи и похуже, но он хорошо сделал, что обратился к нему.

— Так вы хотите, чтобы я дал вам чародейственное средство, которое поможет вам одержать верх над вашим противником, — сказал он, — вы ведь этого хотите, не так ли?

— Да, конечно, если только это возможно.

— В наши дни всякий, кому не лень, берется изготавливать такие средства, но более верных, чем мои, вы ни у кого не найдете. Я готовлю эти зелья не с помощью нечистого, как иные, а следуя предписаниям белой магии, и они ни в коей мере не могут воспрепятствовать спасению души{173}.

— Вот это хорошо, — сказал Эсташ, — а то я боялся бы им воспользоваться. Но сколько стоит это ваше чудодейственное средство? Я прежде должен знать, будет ли мне это по карману.

— А вы подумайте сами, ведь это вы себе не что-нибудь, а жизнь покупаете, да еще и славу победителя в придачу. Как, по-вашему, можно за две такие превосходные вещи потребовать меньше ста экю?

— Чтобы сто чертей тебя взяли, — пробормотал Эсташ, и лицо его омрачилось. — Нет у меня таких денег. А на что мне жизнь, если у меня не будет куска хлеба, и к чему мне слава, если нечего будет надеть на себя? И потом, может быть, все это одно шарлатанство, лживое обещание, какими вы заманиваете доверчивых дураков.

— Вы заплатите, только потом.

— Если так, то пожалуй… Ну хорошо, что я должен буду дать вам в залог?

— Только вашу руку.

— Но, погодите… Нет, я положительно дурак, что слушаю ваши басни! Не вы ли мне давеча предсказали, что я кончу свою жизнь в петле?

— Да, предсказал, не отрицаю.

— Но если так, чем может мне грозить этот поединок?

— Да ничем, разве что колотой или рваной раной, чтобы душе вашей легче было выйти на волю. А после этого вас поднимут и без лишних слов вздернут на перекладине мертвым или живым, как того требует указ; и таким образом все случится, как я предсказал. Понимаете вы это?

Суконщик так хорошо на этот раз понял, что тут же протянул фокуснику руку в знак согласия; он только попросил дать ему десять дней сроку, чтобы раздобыть требуемую сумму, и тот согласился, записав на стене число, к которому Эсташ обязывался принести деньги. Засим он взял книгу Альберта Великого{174} с комментариями Корнелия Агриппы и аббата Тритемия, открыл ее на разделе «Особые поединки» и, чтобы окончательно убедить своего пациента, что не станет прибегать к помощи нечистой силы, сказал, что тот может, если ему угодно, читать в течение всей операции молитвы, не опасаясь, что они помешают чародейству. Потом он сдвинул крышку с какого-то ларя, вытащил оттуда простой глиняный горшок и стал смешивать в нем разные ингредиенты, видимо указанные в книге, бормоча себе под нос нечто напоминающее песнопение. Кончив, он взял правую руку Эсташа, который левой беспрерывно осенял себя крестным знамением, и натер руку до кисти тем зельем, которое только что составил.

Затем из того же самого ларя он вынул очень старый и очень грязный флакон и, медленно его опрокидывая, вылил несколько капель на тыльную сторону ладони, шепча при этом какие-то латинские слова, напоминающие те, что произносят священники при обряде крещения.

И только тогда Эсташ вдруг ощутил, будто руку его от самого плеча внезапно пронзило электричеством, и очень испугался; вся рука словно онемела, и вместе с тем ее странным образом вдруг скрючило, потом она несколько раз вытянулась, как проснувшийся зверь, так что хрустнули все суставы, затем все эти ощущения прекратились, ток крови, казалось, восстановился, и мэтр Гонен торжественно воскликнул, что все готово, дело сделано и теперь Эсташ может драться на шпагах с самым отъявленными дуэлянтами, как придворными, так и военными, и продырявливать на них петли для всех тех бесполезных пуговиц, которыми обременила их мода.

Глава десятая
ПРЕ-О-КЛЕР

На следующее утро по зеленым аллеям Пре-о-Клер шли четыре человека; они искали какое-нибудь уединенное место, где можно было бы скрестить шпаги. Дойдя до невысокого холма, который с юга ограничивает этот уголок Парижа, они остановились на небольшой площадке, предназначенной для игры в шары, которая показалась им наиболее подходящим местом. Здесь Эсташ и его противник сбросили с себя верхнее платье, а секунданты, как это тогда полагалось, обшарили обоих «под рубашкой и под штанами». Суконщик, разумеется, был немного взволнован, но он твердо верил в колдовское зелье цыгана; ибо известно, что вера во всякого рода чары, магические заклинания, приворотные зелья и порчу посредством колдовства никогда не была так сильна, как в ту эпоху, и породила множество судебных процессов, которыми заполнены судебные книги тех времен и в которых сами судьи разделяли эту веру.

Секундант Эсташа, которого он нанял на Новом мосту за одно экю, отвесил глубокий поклон секунданту стрелка и спросил его, не собирается ли и он драться, и когда тот ответил, что не собирается, спокойно отошел в сторонку, чтобы получше видеть дуэлянтов.

Все же у суконщика засосало под ложечкой, когда его противник отсалютовал ему шпагой. В ответ он даже не шелохнулся. Он стоял неподвижно, держа прямо перед собой шпагу, словно свечку, и выглядел до того испуганным, что стрелку, который в душе был неплохим малым, стало его жаль, и он решил нанести ему лишь легкую царапину и этим ограничиться. Но едва только их шпаги соприкоснулись, как Эсташ заметил, что кисть его руки с неудержимой силой увлекает вперед всю руку вместе с плечом и словно неистовствует, уже против его воли. Вернее сказать, свою кисть он ощущал только по тому мощному воздействию, которое она оказывала на мускулы всей руки; движения ее имели такую сокрушительную силу и гибкость, которую можно было сравнить лишь с развернувшейся стальной пружиной. Одно движение — и солдату, только еще собравшемуся отразить удар противника в положении терца, в одно мгновение размозжило запястье; следующий удар из положения кварта отшвырнул его шпагу на десять шагов, в то время как шпага Эсташа, ни на мгновение не останавливаясь, тем же движением пронзила несчастного насквозь с такой неистовой силой, что вошла в него целиком по самую рукоять. Эсташ не успел даже сделать выпада — рука увлекла его вперед столь неожиданно, что он растянулся во всю длину и сломал бы себе голову, если бы не свалился прямо на тело противника.

— Черт подери, ну и ручища! — вскричал секундант солдата. — Да этот малый заткнул бы за пояс самого Дуболома! А на вид-то ни кожи ни рожи. Но твердость руки просто небывалая! Это будет пострашнее Уэльского стрелка…

Между тем Эсташ с помощью своего секунданта поднялся на ноги и стоял совершенно оторопелый, не понимая, что же произошло; но когда он пришел в себя и явственно увидел у своих ног мертвого стрелка, пригвожденного его шпагой к земле, подобно жабе в магическом круге, он бросился бежать со всех ног, позабыв на траве свою праздничную куртку, обшитую шелковым позументом.

И так как стрелок был бесповоротно мертв, обоим секундантам не было никакого резона оставаться дальше на поле боя, и они тоже поспешили удалиться.

Однако, не пройдя и ста шагов, секундант с Нового моста остановился и сказал, хлопнув себя по лбу:

— Постой, совсем забыл, там ведь еще шпага осталась, которую я ему одолжил.

Спутник его пошел дальше, а он вернулся на место сражения и принялся обшаривать карманы мертвеца, однако ровно ничего не нашел, кроме игральных костей, обрывка веревки да колоды карт с загнутыми уголками.

— Ни шиша… и тут тоже ни шиша, — бормотал он, — еще один голодранец, у которого ни деньжат, ни тикалки! Прах тебя побери, чертов «пищальник»!

Энциклопедическая осведомленность нашего века избавляет нас от необходимости разъяснять в этой фразе какое-либо слово, кроме разве последнего, которое намекает на ремесло покойного.

Не осмеливаясь взять что-либо из военного платья, продавая которое он мог бы попасться, секундант стащил со стрелка сапоги, связал их в один узел с курткой Эсташа и, спрятав под своим плащом, удалился, недовольно ворча.

Глава одиннадцатая
НАВАЖДЕНИЕ

Несколько дней суконщик не выходил из дома, глубоко опечаленный трагической смертью, виновником которой он был, сокрушаясь, что убил человека не за столь уж тяжкие провинности, да еще при помощи средства, достойного осуждения и наказания как на этом, так и на том свете. Минутами ему начинало казаться, что все это был просто сон, и, когда бы не неопровержимое свидетельство — блиставшая своим отсутствием куртка, оставленная им на траве, он готов был бы усомниться в твердости собственной памяти.

Наконец как-то вечером его охватило желание воочию увидеть то место, где все это произошло, и он под предлогом прогулки отправился на Пре-о-Клер. Когда он увидел знакомую площадку для игры в мяч, где состоялся поединок, все поплыло у него перед глазами и он вынужден был сесть; на площадке, как обычно перед ужином, играли партию в шары прокуроры, и, когда туман, заволокший ему глаза, рассеялся, он отчетливо увидел на утоптанной земле между ногами одного из игроков широкую полосу крови.

Содрогнувшись, он вскочил и поспешил прочь от этого места, но перед глазами его неотступно стояло багровое пятно, которое, не меняя своих очертаний, вырисовывалось на всем, на чем по пути останавливался его взгляд, подобно тем серо-желтым пятнам, которые еще долго маячат перед нашим взором после того, как мы пристально посмотрим на солнце.

Когда он возвращался домой, ему показалось, что кто-то идет за ним следом; и тут только он подумал, что люди из особняка королевы Маргариты{175}, мимо которого он проходил и в то самое утро, и сейчас, вечером, могли его заприметить; и, хотя указы о поединках в то время не слишком строго исполнялись, он подумал, что им ничего не будет стоить повесить какого-то жалкого торговца для острастки придворных дуэлянтов, которых тогда не так за это преследовали, как стали делать это позднее.

Обуреваемый этой мыслью и еще многими другими, он провел весьма тревожную ночь; стоило ему закрыть глаза, как перед ним одна за другой проплывали ужасные виселицы, на веревках которых болтались то корчащийся от хохота мертвец, то скелет, все кости которого четко обрисовывались на широком лике полной луны. И вдруг ему пришла счастливая мысль, которая сразу прогнала страшные видения. Эсташ вспомнил о помощнике верховного судьи, старом клиенте его тестя, который и ему однажды оказал довольно благожелательный прием. И он решил завтра же отправиться к нему и рассказать ему все, что было, уверенный, что тот захочет защитить его, хотя бы ради Жавотты, которую когда-то, когда она была маленькой, гладил по головке, да и ради самого мэтра Губара, к которому относился с уважением. Успокоенный этой надеждой, бедный торговец наконец уснул и спокойно проспал до утра.

На следующий день около девяти часов Эсташ уже стучал в дверь дома на площади Дофина. Слуга, полагая, что он явился снять мерку или предложить новый товар, тотчас же препроводил его к своему хозяину, который, развалясь в большом кресле, услаждал себя чтением. Он держал в руках старинную поэму Мерлина Коккаи, упиваясь рассказом о проделках Балда, доблестного прототипа Пантагрюэля, но еще больше восхищаясь беспримерной изворотливостью и остроумными выходками Сингара, этого забавника, по образцу которого так удачно выкроен наш Панург.

Мэтр Шевассю только что дошел до истории с баранами, от которых Сингар освобождает судно, бросив в море купленного им барана, вслед за которым прыгают в море и все остальные; но, заметив посетителя, он положил книгу на стол и повернулся к своему поставщику в самом лучшем расположении духа.

Он стал расспрашивать Эсташа о здоровье его супруги и тестя, пересыпая свои вопросы обычными солеными шуточками, касающимися его нового положения новобрачного. Молодой человек воспользовался этим, чтобы заговорить о цели своего прихода, — он рассказал о ссоре со стрелком и, ободренный отеческим видом, с которым слушал его судья, сознался в печальном финале этой ссоры. Судья воззрился на него с таким изумлением, как если бы стоящий перед ним человек был не Эсташ Бутру, торговец с Крытого рынка, а добрый великан Фракас из его книги. Хотя ему уже донесли, в чем подозревают вышеупомянутого Бутру, он не придал этим донесениям никакой веры, ибо представить себе не мог, что удар шпаги, пригвоздивший к земле королевского стрелка, мог быть нанесен каким-то жалким торговцем ростом с Грибуйя или Трибуле{176}.

Однако теперь, когда у него не было никаких сомнений в его виновности, он стал успокаивать бедного суконщика: он пообещал, что сделает все возможное, чтобы эту историю замять, отвести от него подозрения судейских, и уверил его, что в скором времени, если только не донесут свидетели, тот сможет жить спокойно, не опасаясь веревочного ошейника.

Мэтр Шевассю даже проводил его до двери, повторяя ему свои обещания, как вдруг, смиренно прощаясь с ним, Эсташ неожиданно для себя отвесил судье такую зубодробительную пощечину, что у того лицо стало подобным гербу Парижа — наполовину красным, наполовину синим, и он, совершенно оглушенный, разинув в изумлении рот, подобно рыбе, выброшенной на сушу, не в состоянии был произнести ни слова.

Несчастный Эсташ пришел в такой ужас от своего поступка, что бросился к ногам судьи, умоляя в самых жалостных словах и трогательных выражениях простить его непочтительность и клянясь, что это было следствием какой-то неожиданной и непроизвольной судороги, в которой он неповинен, и прося его о милосердии, как просил бы самого бога. Старик поднялся, не столько даже возмущенный, сколько изумленный, но едва встал он на ноги, как рука Эсташа снова ударила его наотмашь, на этот раз уже по другой щеке, с такой силой, что вся пятерня его запечатлелась на ней в виде глубокой вмятины, которая могла бы служить ей формой.

На этот раз это было уже невыносимо, и мэтр Шевассю бросился к звонку, чтобы позвать слуг; но суконщик устремился вслед за ним, продолжая осыпать его оплеухами, что являло собой престранное зрелище, потому что вслед за оглушительной пощечиной, которой он награждал своего благодетеля, несчастный всякий раз, задыхаясь и обливаясь слезами, молил о прощении, и это составляло поистине забавный контраст с его действиями; но напрасно пытался бедняга противиться тем порывистым движениям, к которым понуждала его рука. Он напоминал ребенка, держащего за веревку привязанную за ногу большую птицу. Птица тащит перепуганного малыша во все углы комнаты, а он и не смеет отпустить ее, и не в силах ее удержать. Так и рука злосчастного Эсташа тянула его вслед за помощником верховного судьи, который бегал вокруг столов и стульев, и звонил, и кричал, и звал, изнемогая от боли и ярости. Наконец вбежавшие слуги схватили Эсташа Бутру и повалили наземь, измученного и задыхающегося. Ни в какую белую магию мэтр Шевассю не верил и не мог объяснить все происшедшее чем-либо иным, кроме как желанием молодого человека по непонятным причинам подшутить и поиздеваться над ним. Посему он немедленно велел вызвать сержантов, которым и передал нашего героя по двойному обвинению — в убийстве человека на поединке и в нанесении оскорблений действием, причиненных судье в собственном его жилище. Эсташ пришел в себя, только услышав лязг ключей, которыми открывали для него тюремную камеру.

— Я не виноват! — закричал он стражнику, который втолкнул его туда.

— Еще бы, черт возьми, — спокойно отозвался тот, — куда же, вы думаете, попали? Здесь других и не бывает — все невиновны.

Глава двенадцатая
ОБ АЛЬБЕРТЕ ВЕЛИКОМ И О СМЕРТИ

Эсташа посадили в одну из тех камер тюрьмы Шат-ле, о которой когда-то говорил Сирано{177}, что, сидя здесь, он сам себе напоминает свечу под кровососной банкой.

— Если мне дадут эту оболочку в качестве одежды, — сказал он, сделав в ней пируэт, — то она слишком широка, а если в качестве гроба — слишком узка. У здешних клопов зубы длиннее их тел, и меня все время мучают колики, хотя камень и не внутри, а снаружи.

Оказавшись здесь, наш герой без конца размышлял о несчастной своей доле и без конца проклинал роковое зелье фокусника, по вине которого его рука утратила естественную связь с головой, невольным следствием чего и явились все произведенные ею бесчинства. Поэтому он чрезвычайно удивился, когда в камере его неожиданно появился цыган и спокойным тоном спросил, как он себя чувствует.

— Черт бы повесил тебя вместе с твоими потрохами, — отвечал Эсташ, — за твои трижды проклятые чары, окаянный колдун, бахвал проклятый!

— А в чем, собственно, дело, — отвечал тот, — разве это я виноват, что вы не пришли на десятый день принести условленную сумму, чтобы я мог снять с вас эти чары?

— Ха! Откуда же мне было знать, что деньги понадобятся вам так скоро, — сказал Эсташ уже менее сердитым тоном. — Вы ведь можете делать золото, когда вам вздумается, подобно писателю Фламелю{178}.

— О нет! — отвечал тот. — Совсем напротив; несомненно, в конце концов мне удастся совершить это великое открытие, я уже на верном пути, но пока мне только еще удается превращать тонкое золото в очень хорошее и чистое железо — сей секрет открыт был великим Раймундом Луллием{179} уже на самом исходе его дней.

— Великая вещь — наука, — произнес суконщик, — ну так что же? Все-таки, значит, вы пришли вызволить меня отсюда! Вот и хорошо! У меня, признаться, уже не было надежды…

— Вот здесь-то как раз и загвоздка, друг мой! У меня-то есть надежда — надежда в самом скором времени обрести средство открывать