Исчезнувшие слова [Вера Тимофеевна Кукинова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В. Кукинова
ИСЧЕЗНУВШИЕ СЛОВА
Предисловие
В рассказах Веры Тимофеевны Кукиновой есть достоверность воспоминаний. Я бы назвал их воспоминаниями о подробностях жизни. Время, о котором рассказывает Кукинова, вошло в историю нашей страны победами на фронтах гражданской войны, восстановлением разрушенной промышленности, строительством первых электростанций и заводов, — это было героическое время. Однако, как и в любую другую эпоху, была и в ту пору повседневность, была обыкновенная жизнь, подробности которой, если о них не расскажет современник, бесследно исчезнут. Потомкам останется лишь некий костяк эпохи, схема событий, что может быть воспринято разумом, но не чувством. Если же этот костяк снабдить так называемыми житейскими мелочами, если к схеме прибавить частности, то прошедшее приобретет вдруг объемность, цвет, запах — оно, как живое, встанет в воображении. Вот это последнее и делает Кукинова своими рассказами об исчезнувших словах. Наполняя живым содержанием какой-нибудь «помгол» или «ликбез», как очевидец свидетельствуя о том, что сокрыто было в умершем уже теперь слове, она позволяет вообразить картины быта давно ушедших лет, ощутить, как трудна и вместе с тем замечательна была жизнь. Героичность эпохи просматривается и сквозь быт. Те из нас, для кого то удивительное время было временем их детства и юности, при чтении этих живых и точных рассказов почувствуют щемящую радость, какая всегда возникает при встрече с прошлым. Что же до молодых людей, то они, сравнив свою юность с нашей, поймут, какой огромный путь прошла страна и что разговоры о величии этого пути проистекают не из пристрастия старших к докучливым поучениям. Ефим Дорош.
Помгол
Было время, когда москвичи произносили это слово чаще, чем теперь произносят «кино» или «мороженое». Говорили: «Помгол выдал», «Помгол обещал», «приходили от Помгола».
Помголом в 1921 году называлась организация, специально созданная в помощь голодающим Поволжья. Но помогала она не только Поволжью.
Всей стране было тогда трудно. Новая жизнь, на которую решились наши рабочие и крестьяне, начиналась несладко. Война за войной. Разрушенное хозяйство. Интервенция. Блокада. Голод. А тут еще неслыханных размеров неурожай в Поволжье.
Мы жили не в Поволжье, а в Москве. Но тоже голодали. Правда, по-другому. Нам, например, — мне, сестре и брату — все время, каждую минуту хотелось есть. Но нам еды не хватало, а в Поволжье ее не было совсем.
Мы, дети, не знали, что называемся голодающими. Не потому, что нам не хотелось есть. Есть очень хотелось. Просто мы думали, что так и должно быть. Ведь мы тогда не знали, что бывает по-другому, когда есть не хочется.
Мы, как и взрослые, тоже часто говорили про Помгол. Но мы думали, что это человек, что Помгол такое же имя, как, например, Пахом.
У нас в квартире было два соседа. Один — дедушка Пахом — Пахомыч, как его звали взрослые. Он работал сторожем в типографии «Мысль печатника» на Петровке. Другой — Василий Терентьич, бухгалтер. Он носил пенсне. Пахомыч про него говорил, что он молодец, хотя и в пенсне: всю зиму ходит в банк и считает один за всех саботажников, которые сбежали и не хотят работать на Советскую власть.
Василия — Терентьича мы боялись. Пахомыча — любили. И он, и Помгол были добрые. Пахомыч приносил из типографии для нашей печки-буржуйки бумагу — всякие оборванные листы и испорченные газеты, а Помгол — еду. Только Пахомыч приносил сам, а к Помголу ходили — и он давал то муку, то пшено, то сладкую мороженую картошку, а один раз даже повидло.
Никаких грустных воспоминаний у меня это слово не оставило. Наоборот, какие-то все очень приятные и даже веселые воспоминания. И большинство связано именно с едой, а не с голодом.
То вспоминается выданная Помголом необыкновенно красивая саговая каша, похожая на разогретые бусы. Вкуса она не имела, но есть ее было весело и интересно. Никогда потом я не ела саговую кашу и нигде ее не встречала.
С Помголом связана и другая очень вкусная еда — облепиха. Ее приготовляли из ржаных высевок. Высевок давали мало. Их не хватало на хлеб. Вот и придумали облепиху. Муку заваривали кипятком, заправляли солью и половинкой таблетки драгоценного сахарина, разведенного в воде. Все это размешивали, выливали на горячую сковороду и накрывали крышкой. Мука распаривалась и разбухала — получалось много и вкусно.
Василий Терентьич, когда мама угощала его облепихой, всегда называл себя дураком за то, что не ел раньше этого блюда.
— Ведь муки, — говорил он, — было сколько хочешь. Готовь хоть каждый день!
Мы тоже удивлялись: почему, в самом деле, если муки было много, Василий Терентьич не ел облепиху каждый день?
Но больше всего мне запомнились картофельные оладьи.
В тот день мы, как всегда вчетвером — сестра, брат, я и наша больная бабушка, сидели на кухне. Мы тогда и жили на кухне, а не в комнатах. Отопление не работало, и в комнатах стоял такой же мороз, как на улице. Мы иногда бегали туда играть и рисовали на заиндевевших стенах домики и рожицы.
Так мы сидели, разговаривали, и каждый старался быть поближе к сестре, потому что от нее шел жар, как от печки. Мы не знали, что у нее начинался тиф.
Был уже вечер, и бабушка дремала. Всем хотелось есть, но есть было нечего.
Мы прислушивались к шагам на лестнице — не идет ли мама, а потом стали говорить про еду.
Брат вспомнил, как приехавший с фронта отец привез две большие душистые буханки хлеба и четыре огромные, с поднос величиной, шляпки подсолнухов, сплошь утыканные черными сочными семечками.
А мать все не шла, нам уже нечего было вспоминать, и брат заплакал. Тогда бабушка, проснувшись, сказала, что можно пожевать ее табаку, — меньше будет хотеться есть. Только чтобы не рассыпали. Но в это время вошла мама. Она была усталая, замерзшая, но радостная и прямо с порога сказала, что Помгол выдал полмешка картошки и она сейчас приготовит нам оладьи.
И вот она принялась их готовить, а мы замолчали и стали смотреть и ждать.
Мама отогрела пальцы и принялась развязывать мочалку, которой был стянут мешок. Потом взяла таз, наполнила его водой и насыпала в него картошку. Картошка смерзлась и звонко гремела, как деревянные шары. Когда картошка отошла, мама стала ее чистить. Это тоже было очень долго: мама чистила одна, она боялась, что мы будем срезать кожуру слишком толсто.
Очищенную картошку она складывала в кастрюлю, чтобы сварить завтра суп, а очистки оставляла в тазу.
Потом она промыла эти очистки сначала один раз, затем другой и третий. Наконец, начала их пропускать через мясорубку. Когда жидкие серые змейки перестали выползать из решетки, мама велела нам разжечь «буржуйку» остатками Пахомычевой бумаги и поставить на огонь сковородку.
Но тут она схватилась за голову и сказала:
— Батюшки мои, все пропало!
Оказалось, что жарить не на чем. Пузырек с касторкой, которой обычно смазывали сковороду, был пуст…
Мы сидели и молчали. Мама устало опустилась на табуретку.
— Если бы, — сказала она, — это были не оладьи, а котлеты, и если бы они были не картофельные, а мясные, то их можно было бы поджарить, не смазывая сковороды, на собственном соку. Но из картофельных очистков выходит только вода.
Все приуныли, но выручила бабушка. Кряхтя и охая, она освободилась от старых пальто и одеял, которыми были укутаны ее распухшие ноги, и, никому ничего не объясняя, ушла из кухни.
Она долго пропадала, и мы решили, что бабушка, расстроившись, легла спать. Оказывается, она искала в своем комоде сало для оладий. Она так и сказала, когда вернулась: «Вот вам и сало для оладий!» — и вынула из глубокого, как мешок, кармана толстую венчальную свечу, обвитую золотой спиралью, с большим муаровым бантом у основания. Бант вместе с заржавленной булавкой она отдала нам, а свечу — маме.
Пустая, раскаленная и злая сковорода, перестав чадить и злиться, уютно зашипела. Оладьи стали подрумяниваться, все повеселели.
— Никогда не надо унывать, — сказала бабушка. — Сейчас мы пообедаем как буржуи!
И мы стали есть замечательные горячие оладьи.
Ликбез
В 1927 году мама записалась в кружок по ликвидации безграмотности — в ликбез. И сразу это слово стали повторять в нашей семье все: мать, отец, старшая сестра и мы с братом. Но все по-разному. Мать — то смущенно, то с вызовом. Отец — с раздражением, почти как ругательство. Приходил с работы и спрашивал:
— Где мать?
— У соседки!
— Не ври! Небось опять ликбезится-бесится. Постыдилась бы, дура старая!
Матери шел тогда тридцать девятый год, и она действительно очень стыдилась, что, несмотря на поседевшую голову и трех взрослых детей, взялась учить азбуку. Но отцу она не показывала, что стыдится, и воевала, с ним, как могла.
Сестра с новым словом обращалась деловито и хвасталась этим перед нами. Прибегала вечером из школы и прямо с порога командовала:
— Ребята, чаю! Опаздываю в ликбез. Старушечки уже ждут!
Она на ходу пила чай, вытряхивала из школьной сумки книги и тетради, засовывала туда букварь, мел и огромную таблицу умножения, которую нарисовала сама на обороте старой географической карты. Потом, поплевав на бумажку, она оттирала чернильные кляксы на пальцах и, повязав голову красной косынкой, убегала на занятия. Сестра называлась культармейцем.
Это не было пустым, щегольским словечком. Оно точно соответствовало смыслу. Ликвидировать свою безграмотность хотели тысячи и тысячи рабочих и работниц, крестьян и крестьянок. Требовалась действительно целая армия бойцов-энтузиастов, чтобы осуществить невиданную в истории культурную революцию в стране, где чуть ли не каждый третий был неграмотным.
Как только за сестрой захлопывалась дверь, мы мигом убирали посуду, рассовывали ее куда попало и бежали смотреть ликбез.
К этому времени у подвальных окон бывшей прачечной, переделанной в Красный уголок, уже собиралась толпа ребят. Ликбез стал любимым развлечением всего двора.
Как назойливые мухи, облепляли мы окна душного подвала и с интересом рассматривали наших матерей — будто никогда их не видели прежде.
Мы действительно такими их раньше не знали. Они не стирали, не мыли полов, не варили обеда. Не шили, не штопали, не бранились друг с другом. Чинные, напряженные и, как нам казалось, поглупевшие, сидели они над раскрытыми книгами, с которыми обращались как с дорогой стеклянной посудой.
Это не только уравнивало их с нами, но и делало в наших глазах смешными и беззащитными. Ведь никому из нас до этого и в голову не приходило, что они вообще чего-то не умеют. Мы твердо знали, что они умеют все. И вдруг мы увидали наших сильных и уверенных матерей неуверенными и неловкими. И в чем? В том, что сами и за дело не считали!
Нескладно и смешно, как левши, держали они перья, нескладно обращались с книгой: плевали на пальцы, прежде чем перевернуть страницу. Бестолково читали слоги, пропуская буквы: отдельно — «ма» и «ша» — читали верно, а вместе произносили «мша».
Как мы хохотали — стыдно вспомнить! Мы стреляли по раскрытым букварям жеваными бумажками, строили рожи. На разные лады подсказывали таблицу умножения, кричали, что дважды два — пять, семь, десять…
Мы безобразничали до тех пор, пока сестра, исправно изображавшая опытного педагога, не выходила из себя и не взрывалась. Одним прыжком, как кошка, она вскакивала на подоконник, оттуда — на улицу и смерчем обрушивалась на нас, раздавая всем подряд шлепки и подзатыльники.
Потом, опять же через окно, перелезала обратно, садилась за стол, переводя дыхание и, подражая своей школьной учительнице, говорила ненатурально интеллигентным голосом:
— Итак, на чем мы остановились?
Тишина водворялась ненадолго. Проходило несколько минут, и в окно просовывалась голова.
— Пелагея, Витька плачет!
Потом врывался чей-нибудь муж.
— Моя здесь? Ужинать-то сегодня будем или сидеть не жрамши?
Самым же смешным для нас номером вечера была Сенькина шутка.
Сенька-водопроводчик — молодой мужик, глупый, лохматый и веселый — развлекался пуще нас. Возвращаясь с работы в одни и те же часы, он всегда останавливался у ликбезовских окон. Клал на землю свою сумку с инструментами, подмигивал нам и, просунувшись до пояса в окно, кричал истошным голосом:
— Ученицы-ы-ы, молоко бежит!
Фокус заключался в том, что каждый раз он кричал одно и то же и каждый раз все женщины вскакивали от этого крика, как будто их дергали за ниточку.
Громче всех хохотал сам Сенька. Он просто заходился от смеха и под конец даже не хохотал, а стонал, не то икая, не то всхлипывая. Мы прямо пугались, глядя, как он, ослабев от смеха, валился набок, вытирая слезы рукавом рубашки.
Мы тоже смеялись — сначала над шуткой, а потом над тем, как чудно́ смеялся Сенька.
Никто из нас и не подозревал, как плохо кончится для Сеньки эта шутка.
Женщин она очень задевала. Они переживали ее как-то особенно болезненно. Вскочив от его крика, как по команде, они потом уже не садились, а, потоптавшись на месте, расходились по домам, не глядя друг на друга.
И вот однажды они прорвались.
Когда Сенька в очередной раз просунулся в окно и собирался уже крикнуть насчет молока, две женщины, заранее подстерегавшие его, навалились сзади, приподняли и протолкнули через окно в комнату.
Нам было не видно, как они его тузили. Сенька ругался и кричал все время одно и то же:
— Дуры бешеные!
Потом женщины разбежались, а Сенька все ругался, и мы долго не подходили к окнам — боялись, что он со злости побьет нас.
Несколько дней занятий не было. Потом пришла незнакомая женщина с портфелем и провела большое собрание. Перед этим она велела нам обойти все квартиры и сказать, что завтра в семь часов вечера в Красном уголке будет важное собрание, чтобы все, кто может, обязательно приходили. Она дала нам большой кусок розовых обоев и поручила написать плакаты и повесить их на видном месте в Красном уголке.
Славкин старший брат очень красиво написал большими буквами с тенью два плаката: «Мы путь земле укажем новый!» и «Неграмотность — наш враг!»
Мы сами прибили эти плакаты: один над грифельной доской, а другой около входной двери.
Народу на собрание пришло очень много — и мужчин и женщин. Председателем выбрали нашу маму. Мы с братом из-за этого чувствовали себя очень плохо — стыдились и переживали, потому что видели, как мать волнуется. Она не умела проводить собрания и не знала, что надо делать, — сидела и молчала. Только расправляла на плечах платок. Но потом все обошлось. Она перестала смущаться, потому что все начали слушать выступающих. Она ведь не знала только, как открывать собрание, а все остальное делала хорошо — давала слово, строго следила за порядком, и все ее слушались, а под конец даже выступила, и ей похлопали.
Через несколько дней занятия возобновились, и мы еще раза два ходили смотреть ликбез. Но потом совсем перестали. Не из-за того, что нас ругали на собрании, — просто стало неинтересно. Почти все женщины выучили таблицу умножения и громко читали по слогам: «Мы не рабы, рабы не мы». И никто не путал слогов.
Выдвиженец
Я прихожу домой из школы, а на сундуке мрачнее тучи сидит дядя Федя. Уперся локтями в свои огромные колени и дымит, дымит, как паровоз. Я уж не суюсь, вижу — ему не до меня. Что-то случилось. Сажусь тихонько у окна и делаю вид, что смотрю во двор.
Мать собирает на стол и тоже ни о чем дядю Федю не спрашивает, дает ему отмолчаться. Наверно, опять тетя Маня заболела, а может, у него кошелек украли. Сейчас сядем за стол, тогда и узнаю.
— Пропал я, сестра, — вдруг говорит дядя Федя, — табак мои дела! — Он больно шлепает себя по коленям и, крякнув, встает во весь рост. Хочет походить по комнате, а по нашей комнате не очень-то расходишься: тут кровать, тут сундук, тут комод, потом большой, до потолка, фикус, и шкаф. А дядя Федя сам со шкаф, а может, даже и шире.
— Сядь, поешь, — говорит мать, и наливает ему полную тарелку щей. Но он не ест, а достает папироску и опять закуривает.
— Будет тебе, Федя, — говорит мать ласково. — Что стряслось-то, рассказывай толком.
— Выдвинули меня, вот что!
— Батюшки ты мои!
«Вон оно что! За что ж это его? И как, интересно, выдвигают? — думаю я. — Берут и двигают, как шкаф. А он упирается». Мне смешно, а мать говорит строго:
— Перестань скалиться и не развешивай уши. Ешь и уходи! — А сама спрашивает про то же:
— Куда же выдвинули-то! Может, ничего, обойдется?
— В том-то и штука, что не обойдется. Директором меня выдвинули — вот что! — виновато говорит дядя Федя. — А какой я директор? Танька, вон наша, и та по арифметике больше мово знает. А тут — завод целый. Махина! К тому же бухгалтерия: дебет-кредит! А я в бухгалтерии ни уха, ни рыла! Да и вредительство, сама знаешь…
— Да-а-а, — сокрушается мать. — Не надо было тебе, Федя, соглашаться. Запутают они тебя, спецы-то, беды не оберешься. Да и дети у тебя, Маня больная…
— Что ты травишь меня! Думаешь, сам не понимаю? Понимаю, оттого и голова раскалывается! И соглашаться — не соглашался. Выдвинули — и все! В порядке орабочивания аппарата. Собрание выдвинуло, райком утвердил. Ты, говорят, коммунист? — Коммунист. Рабочий класс? — Рабочий класс. Ну и дело с концом! Пролетарское чутье имеешь, а остальное наживешь. Не все за спецов держаться, надо и своих растить.
— Так-то оно так, — говорит мать. — Да ведь обуза-то какая!
— Обуза — ничего, не рассыплюсь. Силенки есть. Умишка бы хватило, да знаний бы подзанять!
— Умом тебя бог не обидел. И в роду у нас как-будто дураков не было…
— Сложно на заводе сейчас. Половина цехов стоит, половина — зажигалки делает. Спецов хороших мало. Кто удрал, кто саботажничает, а кто не поймешь что думает. Не каждому доверишься. А дело делать надо, надо завод пускать, производство налаживать. Кто-то же должен за это браться?
— Это верно, — серьезно говорит мать. — Сами мы все это затеяли, самим и расхлебывать надо. Учиться бы тебе, Федя, а то пропадешь!
— А я не учусь, думаешь? Я этот гранит науки грызу как окаянный! Маркса по ночам читаю: «товар — деньги — товар». Слова, вроде, знакомые, а сути пока не ухвачу! Учился я не по порядку — вот в чем штука! С пятого на десятое. Сначала верхи, потом азы, а потом середина. Оттого и каша в голове… Но уж я подохну, а выучусь! — и трах, дзынь! — посуда запрыгала — так дядя Федя хряснул по столу кулаком.
— Посуду-то не бей, директор! — смеется мать. — Небось, загордишься теперь, в автомобиле начнешь ездить, не дай бог, пузо отрастишь!..
Они дружно хохочут, а я смотрю в окно. Опять этот противный рыжий кот крадется за воробьем. Сейчас я пульну в него коркой и пойду на улицу. Все равно уж дяде Феде теперь не до меня и играть мы с ним не будем.
Торгсин
Когда в Москве на Сретенке открылся торгсиновский магазин, мы вчетвером сразу же после уроков побежали смотреть, что это такое. Повсюду только и говорили, что про торгсин. Будто бы там полно любых товаров — покупай что хочешь!
Народу в торгсине было полным-полно. Все ходили от прилавка к прилавку и рассматривали неправдоподобные товары: белую, как пудра, муку, нежно-розовую вареную колбасу, настоящие «эклеры» и «наполеоны», нарядные конфеты в золотых бумажках.
Люди забыли, как все это выглядит. Была карточная система, и продукты выдавались по карточкам. В магазинах просто так, то есть на деньги, можно было купить только спички, пуговицы и еще какую-то мелочь. Все же остальное выдавалось по карточкам и ордерам. Ты заранее подавал заявление в местком, и тебе выдавали ордер — на пальто, платье, обувь, а также на алюминиевые тазы и кастрюли. Объявление о полученных ордерах вывешивалось рядом со стенной газетой.
«Получены ордера: Галоши мальчиковые · · · · · 6 пар Трико дамское · · · · · · · · 2 пары Башмаки парусиновые н/резин. подм. · · · · · · · · · · 8 пар Заявления подавать в местком».Долгожданные башмаки, которые я получила по маминому ордеру, были матерчатые, высокие, будто для фигурного катания. Зашнуровывались они, как мужские штиблеты, на черные железные крючки. Башмаки были в общем-то ничего, довольно крепкие, но неудобного цвета — белые. Я и покрасила их тушью, а сверху еще и гуталином. Потом подкоротила — получилось вполне прилично. Всю осень они меня спасали. В торгсине башмаки и туфли были самых различных цветов и фасонов: коричневые с рантом, лакированные лодочки на французском каблуке рюмочкой, бежевые, резные — и все красивые, нарядные, сияющие мягкой, как шелк, кожей. Из обувного отдела мы пошли в кондитерский и стали рассматривать сначала пирожные, выставленные на витрине, а потом симпатичного старичка в каракулевой шапке. Зажмурившись от удовольствия, он ел тут же, у прилавка, необыкновенной красоты «корзиночку» с кремом. — Вот как жили раньше, дети! — сказал он, доев пирожное и вытирая измазанные кремом усы. — Не то что сейчас. Сказка! — Не сори на пол, сказочник! — зло сказала ему женщина, когда старичок, облизнув кружевную бумажную салфеточку, смял ее и бросил под ноги. — Твоя сказка известная: нам — корочку, а тебе — икорочку, — добавила она. — Буржуй недорезанный! — И зачем только эти торгсины открыли? — вздохнула другая. — Только людей расстраивают! — Правда, ребята, зачем их открыли? — возмутился Севка. — Дурак ты, Севка, — строго сказала Юля. — Ведь сюда несут золото, а золото знаешь как нужно? Ведь мы строим — у нас же своих машин пока мало, мы их у иностранцев покупаем. А на что покупаем? На золото! Вот соберем побольше этого золота, накупим каких надо машин, потом построим свои заводы и фабрики и будем выпускать все, что захотим. Во всех магазинах будет тогда, как сейчас в торгсине. Что ж ты, не можешь потерпеть одну пятилетку?! — Верно, Юлька! Я забыл, — сказал, смутившись, Севка. — Мы потерпим. — А старик не сообразил, — сказала Юля. — «Наполеон»-то ведь больше «корзиночки». Я бы взяла «наполеон». Мы стали каждый день играть в такую игру: приходили в торгсин и покупали себе кто что хочет. Сначала выбирали одежду, потом обувь, а под конец еду. У каждого были свои любимые джемперы, туфли, пирожные, и только Севка Плещеев не покупал ничего — ни башмаков, ни джемперов, ни пирожных. Все свои деньги он тратил на фотоаппарат в красивом кожаном футляре. Он прямо бредил этим аппаратом день и ночь. Несколько раз, напустив на себя рассеянно-солидный вид, он приценивался, просил показать ему аппарат и даже трогал и вертел его, проверяя, как он говорил, фокус. Севку в конце концов запомнили, и, как он ни изловчался, продавец перестал показывать ему аппарат, и уже без церемоний говорил: — Проходи, проходи, мальчик. Нечего баловаться — это тебе не игрушка! И вдруг в один день все перевернулось. Нежданно-негаданно мы сказочно разбогатели! Теперь нам уже не надо будет больше играть и покупать все это понарошку. Теперь мы сможем купить себе все, что захотим: и пирожные, и конфеты, и даже дорогой, как швейная машина, Севкин фотоаппарат! Дело в том, что мы нашли… золото. Самый настоящий клад, про которые пишут в газетах. Что с нами творилось, невозможно передать! Мы просто потеряли голову. Севка стал кричать, что теперь он покажет нахалу продавцу, какой он мальчишка! Он купит эту игрушку. Даже не один, а два фотоаппарата! Второй назло отдаст продавцу — пусть подавится! Юля умоляла Севку не орать. Ведь еще не известно, действительно ли это золото. А вдруг не золото? Тогда нас поднимут на смех и раззвонят об этом по всей школе. Она правильно говорила, что надо пойти к специалисту, узнать все точно, а до тех пор обо всем молчать. Мы так и сделали. Завернули брусок в газету, положили в Юлин портфель и пошли в торгсин. Но надо же рассказать, что это был за брусок и как мы его нашли. Мы нашли его под полом в маленькой угловой комнате, где Сима, наша школьная нянечка, хранила свои щетки, ведра и тряпки. Эту комнату после долгих просьб нам отдали под пионерский уголок. Вернее, нашли его не мы, а рабочие, которые летом, во время каникул, меняли прогнившие полы в классах и коридорах. Даже не так. Рабочие не нашли, а выбросили его. Подняли старые половицы и выбросили весь мусор, в том числе и валявшиеся там железные брусочки. Сколько всего было этих брусочков — никто не помнил. Тот, что остался, был маленький, гладкий, серо-коричневого цвета, величиной с сургучную палочку. На этом бруске рабочие, пока шел ремонт, выпрямляли гвозди, потом он перешел по наследству к нам. Севка тоже распрямлял на нем гвозди, когда мы приводили в порядок пионерскую комнату. Сначала никто не обращал на этот брусочек никакого внимания. Но с открытием торгсинов повсюду стали говорить про золото и клады, которые будто бы находят при прокладке водопроводов, сносе старых домов и, что особенно заинтересовало нас, в старых особняках и именно под полами, а также в каминах и печах. Печей в нашей школе не было — их давно заменили батареями парового отопления, — а старинный паркет был. И именно под таким паркетом лежал раньше наш брусочек. Кто же мог поручиться, что он был не золотой?! Ведь в школе до 1920 года жила старуха Крымчадалова — не то княгиня, не то графиня. Ей и принадлежал этот старый двухэтажный особняк. У нее, наверняка, раз она была эксплуататоршей, водилось много золота, и, когда произошла революция, она, конечно, скрыла его от Советской власти. Небось, сгребла все свои серьги, кольца, брошки да и переплавила в слитки. А потом упрятала под пол, чтобы вернуться за ними, когда большевиков прогонят, и опять понаделать себе брошек! Севка уверял, что все это происходило именно так. На большой перемене он зазвал нас в пионерскую комнату, велел запереть дверь, залез на шкаф и достал оттуда запрятанный брусок. Севка, оказывается, как только ему втемяшилась в голову эта мысль, отчистил брусок песком, и тот ослепительно засиял. Юля некстати вспомнила, что дедушкина медная пепельница, когда ее начищали, тоже блестела так же и, не сдержавшись, сказала об этом вслух. Севка обиделся, мы поссорились. Но, успокоившись и поразмыслив, пришли к выводу, что не бывает же таких совпадений: и старинный особняк, и графиня, и паркет, под которым бруски! Мы решили идти. По дороге все стали мечтать вслух, что купим на эти деньги. Мы не знали, сколько нам могут дать за брусок, но все надеялись, что на пирожные и шоколадные батончики хватит. Севка же был уверен, что хватит и на фотоаппарат. Ведь именно из-за этого разыгралась так его фантазия и он заболел «золотой лихорадкой». Принимали золото, оказывается, не в магазине, а совсем в другом помещении — за углом торгсина. Когда мы все четверо ввалились туда, то растерялись. Солидные люди — мужчины и женщины — стояли в очереди к окошечку, проделанному в стеклянной перегородке. За перегородкой сидели старичок с лупой и две женщины. Одна что-то писала, а другая считала на счетах. Неподалеку от входной двери стоял милиционер с револьвером на боку. Когда мы вошли, все обернулись и принялись нас рассматривать. Нам стало очень неловко. Мы не думали, что здесь будет так много народу и что придется у всех на виду вынимать и показывать нашу находку. Севка оправился быстрее всех. Он взял у Юли портфель и, подойдя к очереди, взрослым голосом спросил: «Кто последний?» Это сразу всех успокоило, и на нас перестали смотреть. Мы пришли в себя и принялись наблюдать, что делается вокруг. Вокруг стояли владельцы золота. Но сдавали они его по-разному. Те, кто протягивал в окошечко коронку от зуба, обручальное кольцо или крестик, с гордостью говорили старику с лупой: — Это настоящее золото! Те же, что отдавали десятирублевки или толстые браслеты, говорили по-другому: — Тут вот кое-какое золотишко — прикиньте, пожалуйста. Старик относился ко всему совершенно безразлично. Он брал в руки все эти вещи без всякого интереса, разглядывал и, повертев немного, клал на железный брусочек размером чуть побольше нашего. Потом, безжалостно пиликнув напильником по брошке или кольцу, доставал из небольшого пузырька стеклянную палочку и капал на зачищенное место какой-то жидкостью. Севка сказал нам шепотом, что это кислота, — если не золото, металл потемнеет. Рассмотрев смоченное место, старик бросал вещь на весы. — Это придется убрать, — говорил он, бесчувственно тыча пинцетом в прекрасные, сверкающие разноцветными огнями камни большой брошки. — Но это же рубины, а вон те, что в лепесточках, настоящий хризолит! — задыхаясь от возмущения, говорил толстый владелец брошки. — А я разве говорю, что стекло? Возьмите. Мы принимаем без камней. Что у вас? — без паузы обращался он к следующему. Гражданин соглашался и, трагически махнув рукой, отдавал брошь. Через секунду брошку нельзя было узнать. Плоскогубцы старика безжалостно сплющивали выпуклую веточку — и рубиновые капельки драгоценных камней сыпались на стол, как простой горох. Оголенную и подурневшую брошку клали на весы, а гражданин переходил к следующему окошечку получать свои боны, то есть торгсиновские «деньги». Все, оказывается, было очень просто: ты сдавал золото, его брали, взвешивали и — получай деньги! И все-таки чем ближе подвигалась наша очередь, тем больше мы волновались. Сразу возникла масса проблем: куда, например, лучше положить деньги? Ведь у нас была не пятиграммовая коронка от зуба и даже не десятирублевки. В нашем бруске, наверное, граммов пятьсот, не меньше! В Юлин портфель класть рискованно. И потом — где продержать такую уйму денег до завтрашнего утра? Мы стали совещаться и так увлеклись, что не сразу услышали, как старичок, приняв золото у стоявшей впереди нас тетеньки, постучал пинцетом по прилавку, спрашивая, что у нас. Севка замешкался и никак не мог открыть портфель, а открыв, долго вытаскивал завалившийся за книжки брусок. Наконец, он извлек его, вытащил из газеты и, встав на цыпочки, протянул старику ярко блеснувший брусок. Мы притихли, а в очереди, наоборот, зашумели. Кто-то, покинув свои места в очереди, подошел поближе, чтобы рассмотреть такой необычный кусок золота, кто-то стал нас расспрашивать, ахать и охать, а кто-то сказал, что дуракам всегда счастье. В этой суматохе нас совсем оттерли от окошка, и мы не увидели, как рассерженный старичок высунулся из него против обыкновения чуть ли не до половины груди. — Чей это слиток? — спросил он громко. (Оказывается, мы неправильно называли: не брусок, а слиток!). Что было сил, мы заорали хором на весь Торгсин: — «Наш!», «Наш!» и, с трудом расталкивая взрослых, стали протискиваться обратно к окошку. Около нас моментально очутился милиционер. — В чем дело? Почему вы безобразничаете? — строго спросил он. — Мы не безобразничаем, — сказал вспотевший Севка. — Мы сдали слиток, — уже вполне профессионально выразился он. — Какой еще слиток? — совсем уже строго спросил милиционер. — Золотой, — терпеливо сказал Севка. — Мы его нашли. Под полом. То есть не совсем мы, а… Мы так путанно, так неправдоподобно все объясняли, что и сами перестали верить, что брусок наш. — Это наш брусок, честное пионерское, — сказал Севка неискренним голосом. — Ладно, ладно, там разберемся, — сказал милиционер и повел нас за перегородку. — Теперь они там попляшут! — сказал нам вслед тот же голос, что говорил про дураков. — Улыбнется им золотишко! Мы не пробыли за перегородкой и пяти минут. Подавленные вернулись мы в общую комнату и молча направились мимо очереди к выходу. — Надо было распилить на кусочки, а не тащить все сразу, олухи! Тогда бы не отобрали! — прошипел все тот же голос. Удивленные, мы остановились и, посмотрев на шипевшего, наверняка бывшего буржуя, а потом друг на друга, поняли, что они не знают того, что стало известно нам за перегородкой, того, что брусок железный. И тут на нас напал дикий хохот. Кругом недоумевали — в чем дело, почему мы смеемся? Тогда Севка, пересилив себя и утерев от слез глаза, сказал абсолютно серьезно: — А мы и идем распиливать! Не верите? Вот! — И он, высоко подняв наше железное золото, показал его всем. Те, которые поняли, дружно засмеялись. А милиционер, тоже не сдержавший улыбки, слегка подтолкнув нас к выходу, сказал: — Давайте, давайте проходите — золотоискатели!..
Последние комментарии
1 час 41 минут назад
1 час 58 минут назад
2 часов 23 минут назад
2 часов 55 минут назад
4 часов 2 минут назад
5 часов 42 минут назад