КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713023 томов
Объем библиотеки - 1403 Гб.
Всего авторов - 274616
Пользователей - 125091

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Жар-птица [Николай Кузьмич Тиханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Н. Тиханов ЖАР-ПТИЦА Повесть


Часть первая ЖАР-ПТИЦА


Глава первая


1


Бегут белые прозрачные облака по летнему голубому небу. Смотришь на облачко, и кажется: похоже на большую птицу. Вот клюв, голова, хвост, крылья... А вот хвост отделился, голова растаяла, одни крылья полетели по небу, догоняя белый парус прозрачной лодки, плывущей впереди птицы.

Так же бегут, мелькают передо мной, встают, как в тумане, отдельные картинки раннего детства.

Помню, я сижу на полу, в избу вбегает не то бабушка, не то другая какая-то женщина в черном, подхватывает меня на руки и выносит на улицу.

Улица вся странно синяя, и по синему ярко-желтые полосы. Я сижу у женщины на плечах. Она бежит через синее, торопится. Я задыхаюсь и начинаю бояться. Это пожар.

Я напрягаю память, силясь припомнить, что же было дальше. Но усилия мои тщетны — облако растаяло.

И вот набегает другое...

У меня новый картуз; козырек блестит, как стеклышко, и пахнет от него вкусно. Я сижу около лужицы и палкой бью по солнышку, которое вижу в воде. И, странное дело, при этом у меня гремит в ухе. Перестану бить палкой, и в ухе перестает греметь. Я бегу к матери и говорю ей, что у меня в ухе гром.

— Дурачок, это вода тебе в ухо попала, — говорит она.

В другой раз я жаловался матери, что у меня во рту кто-то квакает. Она посмотрела на меня и рассмеялась:

— Глупышка ты мой, иди испей водички, и квакать перестанет. Это ты икаешь.

Помню еще, как однажды, играя в бурьяне, я услышал какие-то тревожные крики, выскочил из травы, стал звать мать, братьев — никто не отзывался. Я заплакал, стремглав бросился к дому, споткнулся и упал. Падая, взглянул вверх. И в первый раз, должно быть, увидел небо в огне.

Мне показалось, что сейчас сгорит все живое и я больше не увижу ни матери, ни отца, ни братьев. Может быть, они уже погибли, а я остался на свете один, такой маленький и беспомощный. Не помню, как добрался до дому, как встретил родных и что говорил, да и говорил ли что-либо, — по-моему, я от страха лишился речи. Может быть, в это время собиралась гроза; может быть, зарево пожара осветило сумрачный вечер, а может быть, это была просто вечерняя заря. Не знаю, что это было, но я пережил страшные минуты.

Я хочу вспомнить другие подробности, но мне это не удается. Лица, события мелькают передо мной неясно, бессвязно, словно в забытом сне.

Мы жили у бабушки, а дедушка Лукьян Ефимович жил на другом конце села. Памятны путешествия от бабушкиной избы к дедушкиной. Мы ходили к ней задами, переулками и закоулками. И каждый раз, когда приходили к дедушке, я удивленно смотрел на гору в конце улицы. Мне казалось, что она только что пришла сюда откуда-то. Это потому, что на той улице, где мы жили, не было горы.

Мать говорила, что дедушка странный человек. По ее рассказам, он был упрям и настойчив. Его мало интересовало хозяйство. Сердце его было приковано к другому.

Привезет он, бывало, утром с гумна корму скотине, зайдет в избу рукавицы сменить да и застрянет там до обеда. У него в переднем углу на лавке под образами стоял заветный сундук с книгами. Вытащит дедушка книгу, откроет ее и забудет все на свете. Скотина ревет во дворе без корма, бабушка ругается, а дед сидит в тулупе и читает.

Когда умер отец, мне было пять лет. Событие это большого впечатления на меня не произвело. Отец почти все время работал где-то на стороне, а умирать приехал домой, в Старый Кувак. Я сидел на печке, а мать и бабушка мыли полы. Отец лежал на лавке и что-то просил, беспокоился, а им некогда было — домывали чулан. А когда кончили мыть и подошли к больному — он был мертв. Мать и бабушка с испугом потрогали холодные руки, ноги и заплакали. Я, глядя на них, решил, что и мне, пожалуй, нужно заплакать. Пришли соседки, родня и начали причитать: «И на кого ты нас оставил с малыми сиротами!»

Но горевали о покойном, кажется, недолго. Матери надо было подумать, как прокормить семью. После смерти отца на руках у нее осталось четверо ребят. Самому старшему моему братишке, Грише, исполнилось шесть лет, а младшему, Игоше, три года; да еще была грудная Верочка.

Сестра матери, выданная за шорника, согласилась взять меня к себе, и я очутился в большом торговом селе Сергиевске. Поездка в Сергиевск смутно рисуется в моей памяти в виде унылого ряда ночлегов, сельских околиц, мельниц с запрудами, яичниц с грибами, журавлей в небе, колокольного перезвона. У шорника — изба с полатями, сенцы, а за ними мастерская. В ней свет, падая в низенькое окно, освещает в углу чан: там киснут кожи. У окна станок — на нем разложен инструмент. Во дворе навес, под ним кожемялка. На крыше сушится кислая шерсть.

Шорник взялся за мое обучение. «Идем со мной», — сказал он мне однажды и повел по оврагу на огороды. В крапиве откуда шел нестерпимый запах, мы остановились. Там лежала дохлая собака. Мы притащили ее домой и стали обдирать.

— Что вздыхаешь, — усмехнулся шорник, — аль собаку жалко?

Не помню, что я ответил. Может быть, я вспомнил лес, пчельник, родные поля, а может быть, и собаку было жалко.

После я узнал, что из собачьей кожи замечательные нитки для строчки сбруи получаются.

Живя у шорника, я познакомился еще с выделкой клеенок. Сейчас очень смутно вспоминаю свое первое посещение чудесной мастерской. Товарищи ли там у меня были, мастер ли был знаком с шорником, только помню, мы с двоюродной сестрой часто ходили в мастерскую и рассматривали холст, краски, трафарет и новые блестящие красочные клеенки, пахнувшие обеденным столом и напоминавшие родной дом. Больше всего мне понравилась прокладка рисунка. Но тогда я не мог понять и усвоить тайну этого искусства.

Мое обучение шорному делу прервалось. Я неожиданно заболел: может быть, это была корь, может быть, тиф или малярия. Я долго лежал в бреду. Необыкновенные образы и видения преследовали меня. Вот я на чем-то качусь вниз. Жестко мне и мягко, спокойно и тревожно в одно и то же время, а кругом море — зеленое, с огненно-красными искрами. Этот болезненный образ сохранился на долгое время.

Помню еще, как выдавали замуж старшую дочь шорника и меня посадили за стол «продавать сестру». Дали мне скалку, приказали стучать ею и, несмотря на грозные окрики, не выходить из-за стола, пока не дадут денег за сестру. Я все, что надо, проделал, и мне дали двугривенный. Я сейчас же побежал в лавку и купил пистолет с бумажными пистонами.

Вспоминается также, как однажды я самовольно ушел ловить рыбу. Мне трудно было лазать по грязи и тине, потому что я был в валенках. А когда пришел домой, мне сказали, будто какой-то мужик приехал за мной из нашего села от матери. Она очень соскучилась по мне и просит скорее привезти меня домой. Я страшно разволновался, быстро оделся, полез с печки на полати за шапкой, запутался в лохмотьях, упал и сильно ушибся.

Наконец, я собрался, вытер кулаком слезы, остановился на пороге и попросил, чтобы меня проводили «до нашенского мужика».

— Как? Ты не хочешь с нами даже проститься? — улыбнулась тетя.

Но когда я стал со всеми прощаться, мне заявили, что никто за мной не приезжал и чтобы я перестал реветь, больше слушался и не шлялся без спросу по грязи в валенках.


2


У бабушки я впервые увидел брата матери, дядю Михаила. Это был видный, высокий молодой мужчина с веселыми карими глазами, одетый по-городскому во все черное. Он взял меня на руки и спросил, чей я мальчик, откуда приехал и к кому. Получив ответы на все вопросы, он похвалил меня и начал угощать чаем с кренделями.

Пятнадцати лет дядя Миша уехал на заработки в Баку, оттуда в Нижний Новгород, потом попал в Сибирь, в ссылку. Из Сибири бабушка получила известие, что он болен, и поехала за ним. Дядя Миша любил нашу семью и, когда был здоров, много помогал матери, часто присылал нам игрушки и разные подарки. Мне особенно запомнилась заводная кукушка. Заведешь ее — она начинает громко куковать. От нее приятно пахло лаком и красками.

Пока бабушка ездила в Сибирь, Семен Иванович, наш сельский лавочник и богатей, уговорил мать передать ему душевые наделы до нового дележа земли.

— Ребята малы и работать в поле не могут, — говорил он, — земля вам — только обуза лишняя. Передайте ее мне, а я вас не забуду.

И дал он матери пятьдесят рублей и три пуда муки, а землю «на себя бумагой перевел».

Когда бабушка вернулась и узнала об этом, так и ахнула. Она стала укорять мать за опрометчивый поступок, а мать говорила, что ей не на что было жить и она вынуждена была принять такую «помощь». Каждый день в избе с утра поднимался шум и крик из-за этого. Дядя Миша, услышав про беду, заявил, что землю нужно вернуть обратно, иначе дети пойдут по миру.

— Как же ее теперь вернешь? — заговорила мать с тоской и обидой. — Ведь деньги-то прожили и муку доедаем. Не нынче-завтра Семен Иваныч бумагу принесет подписывать. Вчера мне об этом говорили Гришка Лобанов с Николаем Рыжим. (Это были сельские пьяницы. За вино они пошли к Семену Ивановичу в свидетели кабальной сделки).

В один из вечеров мы с дядей Мишей лежали на кровати за перегородкой. Он нам рассказывал сказку об Иване-царевиче и Сером Волке. В избе было темно: из экономии огня не зажигали до ужина и сидели впотьмах. Вдруг в сенях послышалась возня, затем дверь открылась, и, судя по топоту ног и по тому, как долго была раскрыта дверь, вошел не один человек, а несколько...

— Хозяйка дома? — спросил кто-то из вошедших.

— А-а, Семен Иванович, — испуганно и торопливо отозвалась мать из чулана. — Я сейчас огонь вздую.

Когда замерцала семилинейная лампа, я разглядел вошедших: старика в суконной поддевке и жеребковой шапке и двух мужиков в растрепанных чапанах и малахаях. Не вытерев ног у порога, все трое прошли к столу, уселись на лавках и повели какой-то разговор.

Дядя Миша продолжал рассказывать, но с приходом мужиков стал сбиваться, словно не зная, как сказать дальше. Я понял, что он прислушивается к разговору.

— Не подписывай, Маша! — крикнула бабушка. — Нет такого закона, чтобы задаром землю брать!

— Почтенная Авдотья Михайловна, — певуче заговорил Семен Иванович, — мне ни задаром, ни за плату сиротской земли не надо. Бумаги эти только для формы: закон порядка требует. Я не неволю. Не хотите — я могу уйти, только пожалуйте мои денежки...

— Да, да, — подал голос один из мужиков, — Семен Иванович супротив закона не пойдет. Деньги взяла, так подписывай, а мы в том уж подписались.

Наступила пауза. Тикали часы, да веретено жужжало в чашке у бабушки: она сучила шерсть.

— Так как же, — спросил опять Семен Иванович, — может, завтра с господином приставом придем и коровку опишем? Вот и рассчитаемся.

Мать со стоном что-то невнятно ответила.

— Не слышу! Ась?

Тут мать заплакала, причитая:

— И чего я буду делать-то...

Дядя Миша встал с постели, свернул козью ножку и подошел прикурить к лампе. Опять наступила тишина. Мать перестала плакать. Дядя Миша прошелся по комнате и остановился против Семена Ивановича.

— Так вам что же нужно, — спокойно спросил он, — бумагу получить или деньги?

— Я не с вами разговариваю, — сердито ответил Семен Иванович, — а с вашей сестрицей.

— Вот я вас и спрашиваю, — еще спокойнее сказал дядя Миша, — что вам нужно от моей сестры? Деньги получить обратно или вот эту бумагу? — Дядя Миша указал на листочек, который Семен Иванович держал в руках.

Семен Иванович встал и старательно начал снимать невидимую пушинку со своей суконной бекеши.

— Я хочу, — ответил он, — должок получить с вас... по закону‑с должок.

— Я принесу деньги завтра, — сказала мать, приободрившись.

— До завтра ждать не могу... Не подпишете — завтра господин пристав пожалует.

— Что ж, Маша, — сказал дядя Миша, — придется, видно, подписать, — И, взяв из рук растерявшегося лавочника лист бумаги, разорвал его, а клочки бросил в топившуюся голландку...

— Как вы смеете! — неистово закричал Семен Иванович. — Я не позволю. Я господину исправнику напишу. Это попрание закона!

— А теперь, — спокойно сказал дядя Миша, — пожалуйте к двери, — и выпроводил «гостей».

Семен Иванович долго еще шумел, грозил и ругался во дворе и на улице, а дядя Миша, вернувшись, успокоил мать и бабушку. Он обещал им уладить это дело. Потом снова присел к нам на постель, и полилась дивная сказка про Серого Волка и Ивана-царевича.

Дядя Миша в молодости обладал большой физической силой. Рассказывали, однажды становой за что-то посадил его в холодную и приказал уряднику наутро привести к себе. Становой был молодой и нетерпеливый. Подвыпив с вечера со своим приятелем — лесничим, он стал хвалиться, что поймал важного бунтаря-крамольника и завтра этот бунтарь и крамольник будет у него в ногах валяться и вымаливать прощение.

Лесничий подзадорил станового. Тот не захотел ждать до утра, обещал сейчас же привести дядю Мишу и поклялся, что по его неотразимому внушению арестант будет петь с ним «Боже, царя храни».

Становой тут же оделся и направился в холодную.

Как встретился ретивый блюститель закона с дядей Мишей, как объяснялся с ним, — неизвестно. Известно только, что, когда урядник пришел утром за дядей Мишей, в холодной его не оказалось. А на его месте, связанный по рукам и ногам и прикрученный веревкой к скамейке, лежал становой.

Дядя Миша ночью ушел в город к одному приятелю и несколько недель скитался по уезду, пока друзья не переправили его на юг.

Это было давно, когда дядя Миша был и силен и здоров.

Теперь, надломленный болезнью, он больше лежал, но бодрости не терял, часто подходил к матери, которая после работы садилась отдохнуть у печки, клал руку ей на плечо и говорил:

— Ну, что задумалась? А? Нужды испугалась? Эка беда! А мы ее вот так, вот так... — и при этом начинал щекотать нас, а мы катались по постели и смеялись.

Я заболел корью. Дядя Миша подходил ко мне, ласково брал меня за подбородок и весело спрашивал:

— Что, герой, хорошо на белом свете жить?

— Хорошо! — отвечал я.

— Ну, если так, — говорил он, — значит, дело наше на поправку пойдет.

И мне казалось тогда, что дядя Миша все может. Возьмет вот сейчас палку и на моих глазах заставит ее распустить листья, прикажет ей расцвести — и она сейчас же расцветет.

Может быть, Семен Иванович не простил дяде Мише его вмешательства в наши земельные дела, а может быть, у дяди Миши с начальством еще какие-нибудь счеты были, — только однажды поздней осенью, вечером, пришли к нам урядник с жандармом, а с ними Гришка Лобанов, и увезли дядю Мишу.

Но он как будто невидимо продолжал жить с нами во всех наших делах, особенно в дни тягот и невеселых раздумий. Мама и бабушка часто вспоминали о нем: «Будь с нами дядя Миша, все бы было по-другому...»

В зимнюю вьюгу, под вой метели, когда на душе и так было тоскливо, а в избе холодно, бабушка садилась на край печи и, склонившись над нами, тяжело вздыхала. Потом, прислушиваясь к ровному дыханию спящих ребят, начинала печально причитать:


А сыночек ты мой, Мишенька,
Хоть взглянул бы ты на сиротинушек,
Кто укажет им да путь-дороженьку,
Кто наставит их да уму-разуму.
Нет у птенчиков отца родного,
Родна матушка призамаялась...
А соколик мой, да милый Мишенька
Твоя силушка не у дел лежит.
Сердце огненно порастоптано.
И не сокол ясный во степи лежит.
На холме крутом во плакун-траве
В сердце раненный каленой стрелой,
То сыночек мой взаперти сидит.
И томится он тоской смертною,
Ждет-пождет себе избавления.
Уж вы ратуйте, други верные,
Вызволяйте его из неволюшки,
Избавляйте-ка от злой кручинушки,
Вы пустите летать ясна сокола
К соколятам своим на свободушку...

Потом принималась со слезами молиться. Помолившись и наплакавшись, она ложилась рядом с нами. Тело ее вздрагивало от подавленных рыданий. Я прижимался к ней и целовал ее заплаканное лицо.

— Спи, спи, полуночник, — говорила она, перестав плакать.

И мы все ждали дядю Мишу. Заслышав иногда колокольчик почтовой тройки или чей-либо стук в ворота, бабушка бежала к окну и радостно кричала:

— Миша приехал! Миша приехал!

Но дядя Миша не приезжал...


3


После возвращения из Сергиевска я почувствовал страстную привязанность к матери. Мать часто ругала, даже била меня, чтобы я не мешал ей, не вертелся под ногами. Она пугала нас, рассказывая, как одна вдова бросила своих детей. Намучившись с ними, вдова пришла в отчаяние, открыла зимой двери настежь и, когда дети спали, убежала от них.

Бывало, ночью, проснувшись, я с тревогой подбегал к постели матери и в темноте искал, здесь ли она. Когда рано утром она вставала провожать корову в стадо, я поднимался и с ревом бежал по улице, удивляя прохожих. Мать встречала меня шлепками и бранью, но я не чувствовал побоев от радости, что нашел ее.

...Тихо и радостно совершается утро в избе. И, может быть, от этой особенной утренней тишины я просыпаюсь и открываю глаза.

На стенах колеблется теплое розовое зарево от пылающих в печи дров. А за окном — синяя холодная тишина.

Мать перед печкой месит тесто. Я слышу щелкающие звуки и острый запах закваски. Тень матери на стене то опускается, то поднимается до потолка. Иногда она заполняет собой всю избу.

И я думаю о том, как хорошо мне с ней, моей мамой, и как крепко-крепко я люблю ее. И то, что она делает там у печи, это и есть самое важное, самое главное в мире, потому что она — моя мама.

...У меня сильно разболелись глаза. Я не мог смотреть на свет. Болели глаза долго. В соседнем селе открылась ярмарка, мать поехала покупать ведра и по пути завезла меня в больницу. В больнице мне сделалось дурно. Доктор не стал смотреть глаза, послушал сердце и сказал, чтобы меня везли обратно.

— Дней пять-шесть — больше не проживет...

Мать из жалости накупила мне игрушек: гармошку пятикопеечную, утку, гуся...

Так как доктор лекарства не дал, глаза не переставали болеть, а я не умер, мать начала лечение своими средствами. Она будила меня рано и через все село вела к знахарке, живущей на юру. Знахарка ставила меня перед пылающей печью и мазала глаза мои топленым коровьим маслом. Мне было тепло и приятно. Приятно оттого, что две женщины принимают участие во мне, и приятно просто от теплого масла. Ходил я к знахарке с матерью раза два или три. И каждый раз мне казалось, что болезнь моя вместе с маслом стекает с глаз по лицу на шесток.

Гармошку я скоро сломал, а гуся и утку мы с Игошей пускали на пруду. Птицы расклеились, и им пришел конец. Но мы горевали недолго. Был самый разгар деревенской страды. Такая же страда была и у нас в играх: мы ездили на «жнитво», рвали траву, вязали ее, укладывали в копны, возили на «гумна» — ко двору — «молотить», потом принимались «веять, молоть и печь хлеб».

Семен Иванович настроил некоторых соседей против матери и дяди Миши, и нам стало трудно жить в своем селе: то у матери корову загонят и просят выкуп за потраву, то в огород наш свиней напустят и огород потравят, то барана зарежут, а один раз даже кота нашего повесили. Ребята стали нас на улице обижать, часто в наш двор бросали камни и палки. Нам пришлось переехать на родину бабушки, в Кармалку. В это время мне исполнилось восемь лет. Здесь осенью меня записали в школу. В первый день я в школу не пошел: мать с бабушкой рубили капусту, я подавал им вилки, они отрезали кочерыжки, а я грыз с наслаждением кочни и свежую капусту.

Вечером пришли ребята, мои товарищи, и с волнением, перебивая друг друга, рассказывали мне про школу.

...В школе сначала с нами занимались псаломщик и священник, а потом нам прислали нового учителя. Учитель был молодой, кудрявый.

По вечерам он собирал нас в темном классе, мы садились на полу у топившейся печки и слушали его чтение про удалого разбойника Кичея — золотую голову.

...Тихо протекали вечера и у нас дома. Мне нравилось готовить уроки на печке. За стеной воет ветер, в избе холодно, а у трубы так хорошо, тепло.

Старший брат просит есть. Сначала он говорит просто: «Айдате-ка ужинать», потом тянет, канючит. Я тоже присоединяюсь к нему:


Айдате-ка, айдате-ка,
Айдате-ка ужинать,
Айдате-ка ужинать!..

После ужина — постных шей и черного хлеба — стелем на полу, и все по приказу матери становимся на молитву.

...Я лежу под отцовским тулупом и долго не могу заснуть. Меня мучает мысль: «А вдруг я ночью умру?» Пожалуй, нужно еще на всякий случай встать и помолиться.

Наконец все стихает, и только слышно, как ребята посапывают да ягнята жуют серку.

— Тихий ангел пролетел, — говорит бабушка матери.

— Где, бабушка? — спрашиваю я, встрепенувшись.

— У нас в избе.

— А куда он сел? На божницу?

Бабушка, я чувствую, смеется, все тело ее прыгает.

— Спи... на божницу..

А чего она смеется?

В уезде свирепствовала скарлатина. В нашем селе не было ни врача, ни фельдшера, и поэтому каждый день умирало по нескольку ребят.

Хворали мы дружно. Валялись пластом кто на печи, кто на полатях, кто на сундуке. Кто бредил, кто просил пить, кто плакал.

— Мама, горло болит, — жаловалась сестренка Верочка.

— Ничего, доченька, пройдет. Вон у Христины Настя уж бегает. Скоро и ты встанешь.

Меня мучил кошмар: зеленая пустота, и я качусь вниз. Часто, открывая глаза, я видел синий чад; в ушах звенело. Посреди избы стоит железная печка, а около нее белые ягнята с желтыми опаленными боками жуют серку.

Кто-то надоумил мать поить нас от скарлатины керосином. Мы пили и тут же заявляли, что горлу стало легче. На счастье, ни один из нас не умер. Так и упрочилась за керосином слава самого верного лекарства от скарлатины.


4


По деревне пошли слухи: турки ходят по русской земле и подговаривают татар перерезать всех русских, которые в их мусульманскую веру не перейдут. Все стали подозрительно присматриваться к прохожим и нищим и по ночам крепко запираться.

Иногда, чтобы не было страшно, мать звала к нам ночевать дочку пастуха Фросю. Мы радовались приходу этой тихой девушки. Она мастерица рассказывать длинные и интересные сказки. У нее были русые, выгоревшие по краям волосы, серые глаза. Мы раньше времени забирались на полати и звали ее к себе:

— Фрося, идем скорей!

— Сейчас, сейчас, ребята, только печку закутаю.

На полатях тепло. Слышно, как на улице бревна трещат от мороза. Фрося ложится с нами и начинает:

— В некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик с тремя дочерями. Старшая — Ненила, средняя — Маланья, а младшую — забыла... как, ребята, зовут?

— Настасья!..

— Верно, Настасья... Задумал выдать он старшую дочь замуж...

И мы слушаем рассказ про невеселое крестьянское житье.

Расскажет, бывало, Фрося про Василису Премудрую, про мужика, который черту душу продал, про крестьянина, которому царь три загадки загадал и приказал в три дня на них ответ дать.

«Пойди туда — не знай куда, принеси то — не знай чего».

Мужик погорюет-погорюет и сделает: Василиса Премудрая помогает.

И красоту опишет Фрося неизреченную: у царь-девицы месяц во лбу, а на голове ясные звезды рассыпаны...

Но лучше всего — Жар-птица.

Ходит Жар-птица, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет. От одного пера ее загорается яркий день... И гибнут от чудесного света все темные силы, пропадают злые козни Кощея Бессмертного и бабы-яги. Все горести-печали как дым разлетаются, и от мертвого сна люди просыпаются... Вот бы такую Жар-птицу поймать!

За стеной плачет вьюга, а на полатях жарко. Уже давно ребята спят. Игоша разметался и кричит во сне:

— Жар-птица летит!! Жар-птица!..

А я прошу:

— Фросенька, родная, еще одну сказочку. Я тебе завтра чего хочешь сделаю. Куда хочешь меня пошли.

Фрося рассказывает мне про луга, про поляны, где много ягод, грибов, куда она нас непременно летом сводит. И я мечтаю зимой о лете и с этим засыпаю.

Бабушкины сказки были еще интересней. Вот Аленушка в сосновом бору сидит и плачет над омутом: котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезати — ее любимого братца Иванушку. А вот пастушок с дивной дудочкой из тростинки с могилки Наташеньки: «Сыграй, сыграй, дудочка, про сестрицу Наташеньку, которую сгубила завистливая сестра. Сгубила за золотую братиночку и под березкой схоронила...» Собрался народ и потащил злую сестру на суд.

Или расскажет про беглых. Тяжело было жить крепостным у помещика. Терпит-терпит человек, да и подастся куда-нибудь подальше от немилостивого барина. Кувакской землей никогда не владели помещики. И леса под Куваком были вольные, не барские. Вот и собирались сюда беглые.

Пришли они раз к Терентию-богатею на пчельник. Терентий нарочно кричит громко, чтоб стража его слышала: «А‑а, гости дорогие, как мне вас привечать да потчевать?.. Меду ли сыченого иль браги хмельной? Кушайте, гости, на здоровье! А где остальные ваши товарищи удалые? Хочу всех сегодня потчевать. Пойду и их покличу. Эй, эй, сюда! Здесь ваш атаман Попейка!..»

Поняли беглые, что хочет их выдать жадный старик, запретили ему кричать, угощать велели. Он им то, он им другое — им все не так. Нарезал меду сотового — и это не нравится. Заставили беглые старика песни петь и плясать перед ними, а потом избили его, все колоды повалили и ушли: не зови другой раз стражу.

...Деревня была переполнена всякой чертовщиной. Рассказывали, как оборотни ходили по улице в виде собак и свиней. Смельчаки ловили их, резали им уши, а потом у того или другого человека уха не оказывалось. Оборотни «глазили», «наговоры делали», «болезни по ветру пущали».

Умершие мужья, покойники, прилетали по ночам к живым женам через печную трубу. Спереди у них — вид, все как надо: и глаза, и нос, и уши, а посмотреть сзади — печенки, селезенки — и ничего боле.

Бывало, в сумерках подъезжаешь к селу и видишь, как через огород в лес уходит высокая, прямая, бледнолицая баба, уходит, строгая и загадочная, в темный и, как гребень, частый лес. Это она, баба-яга.

Однажды мне и самому привелось увидеть черта. Вечером мать оставила меня одного дома. Чтобы не было страшно, я сел у завалинки и стал ждать. Мать не возвращалась. Я озяб, а в избу идти через сени боялся: там корова, сусеки пустые, лубки, лукошки, корчаги, подловка — самые подходящие места для всякого рода нечисти.

Я влез через окно в избу и сел на лавку. Тихо. Только сверчки трещали по углам да тараканы шуршали за печкой. Но вот изба стала наполняться разными шумами. То треснет что-нибудь, то в чулане запищит или затикает, как часы. Все вдруг ожило и зашевелилось. Под кроватью что-то белеет... Да это бумажка! А что это на шестке шевелится?.. Тьфу пропасть, да это котенок! Я бегал с палкой по комнате и проверял, откуда исходят звуки и что за пятна мелькают перед глазами.

Наконец я устал и лег на лавку. Все понемногу стихло. Вдруг дверь тихо отворилась. Лунный свет сквозь дырявую крышу сеней осветил углы, затянутые паутиной. Я увидел в сенях короб, в котором было немного муки. Крышка короба заколыхалась, поднялась, и оттуда вылез черт, каким его рисуют на картинках: зеленый, местами серый, с огненными глазами, козлиными рогами и длинным хвостом. Я онемел от ужаса. Черт взял крышку короба и начал в нее барабанить с таким ожесточением, что у меня в ушах затрещало и мурашки побежали по спине.

— Вот наказание-то, — жаловался черт, — никак ведь теперь его не разбудишь.

И опять начинал колотить в короб.

— Миколка! Миколка! Да Миколка, негодный, открой дверь-то. Господи, уж не случилось ли что?! — кричала мать за дверью.

— Сейчас!

— Да что тебя, черти, что ли, задавили?

— Из короба вылез он и колотил крышкой... — бормотал я спросонья.

— Дурак! Господь с тобой...

Мать страшно рассердилась, что долго не могла достучаться. Однако короб все-таки перекрестила, когда я рассказал ей свой сон.


5


В деревне пошли слухи о разных «знаменьях», предвещавших несчастье. Кто крест на небе видел, кто — столбы огненные. И вдруг разнеслась страшная весть: с японцами война.

Получилось так: на пороге нашей жизни, когда мы только что вступали в нее и еще не умели отличить игры от труда, когда небо и земля казались нам живыми, а соседний овраг был полон всяческих тайн и загадок, — мы впервые услышали страшное слово: война!

Толков по деревне пошло еще больше.

— Чтой-то туман какой сегодня? — говорила мать, входя в избу. — Уж не японцы ли напустили?

Мы выбегали во двор, но там, сколько ни смотрели, ничего не видели, кроме снега на крышах.

Вскоре и в нашей деревне забрали мужиков и увезли на какой-то Дальний Восток на войну. Утром, когда небо загоралось кровавым заревом, мы тревожно смотрели на него. Забирались на крышу и напряженно вглядывались в туманную даль в надежде увидеть страшную войну. Но, как ни старались, войны не было видно: наверное, этот Дальний Восток и вправду был очень далеко.

Но вот однажды у соседей с утра заплакали, заголосили: пришел на побывку с войны Егор Евпалов и принес страшную весть: японцы убили пастуха Максима. Правда, смерть была легкая. От Максима, говорил Егор, на кустах нашли после взрыва только ремень с бляхой да ладанку с оборванной цепочкой, которой бабка Анисья благословила сына на войну.

Фрося не идет к нам, а сидит дома и причитает:


А родимый ты мой батюшка,
На кого ты нас спокинул?
Не своею волею ты ушел от нас —
Оторвали тебя от родной семьи...
...Как у злых людей нету совести,
Нету жалости в сердце каменном.
То не дуб в лесу разбила молонья,
Не стальным серпом колос срезали,
То предали смерти лютоей
На чужой земле родна батюшку.
Разнесет зверье твои косточки
По полям, лесам, по чужой земле.
Проклюют глаза птицы хищные,
Прах развеют твой ветры буйные.
И могилки нет, где б поплакати
Я могла прийти, безутешная.
Нет на свете больше радости,
И не выплакати мне горя-горького.

До слез жалко нам нашу Фросю.

— А зачем это воюют? — спрашивает Игоша мать.

— Царь приказал, вот и воюют, — говорит она.

— А зачем мужики на войну идут?

— Мужиков всегда берут на войну. Вот ты вырастешь большой, и тебя возьмут.

— А я не хочу!

— А тебя и спрашивать не будут.

— А я не пойду!

— Пойдешь небось.

— А я спрячусь.

— Везде найдут, небось не спрячешься.

Игоше становится страшно, и он принимается громко плакать:

— Не хочу на войну-у‑у!..

Егор много рассказывал о войне. Хвалил генерала Кондратенко. Это герой хоть куда — расправлялся с японцами по-свойски. А вот Стессель — изменник. Он продался японцам и сдал им Порт-Артур. И сколько же там народу полегло из-за этой подлой измены! И ничего солдаты не могут поделать, раз сами министры продались. Тут никакой Кондратенко не поможет. От своего вора не убережешься.


Пришел с войны матрос Рунов. Про него говорили, что он в бога не верит.

Мы ходили смотреть на него. В одно окошко глянешь — одно плечо увидишь, посмотришь в другое — увидишь плечо другое. «В плечах косая сажень», — говорили про него. (Почему косая, мы не знали). Должно быть, поэтому и в бога не верит.

Рунов рассказывал о славном подвиге и бесстрашной смерти русского солдата Василия Рябова, который вызвался по доброй воле идти в тыл к врагу, чтобы разведать силы его. И вот Рябов все разведал и разузнал и шел уже обратно к своим. И случилось тут несчастье. Японцы захватили смельчака. Как ни выпытывали, как ни расспрашивали враги у Рябова, — и денег и почести сулили, — ничего не сказал им Рябов. Стали японцы грозить ему смертью. «А я смерти не боюсь, — ответил Рябов, — умереть за родину мне не страшно».

Удивились японцы такой силе в русском человеке. Расстреляли героя Василия Рябова. Из уважения к его подвигу японцы даже донесение нашему начальству написали: вот, мол, какие у вас геройские люди есть.

Матрос Рунов и картинку такую показывал: «Подвиг рядового Василия Рябова» — стоит взвод японских солдат с ружьями на прицел, а перед ними бесстрашный Рябов. Японский офицер и шашку поднял. Вот сейчас скомандует: «Пли!..»

Часто по вечерам у избы матроса собирались мужики и рассаживались на бревнах. До смерти хотелось послушать, что им говорит Рунов, но нас прогоняли.

Когда мужики расходились, мы окружали матроса и с любопытством и завистью рассматривали черную ленту с золотыми якорями на его бескозырке и голубые полоски на груди под пиджаком.

Матрос учил нас завязывать морской узел и пронзительно свистеть, вложив в рот два пальца. Мы каждый вечер бежали к дому Руновых и ждали, когда он выйдет на крыльцо. Мы к нему привязались так, как только дети могут привязываться к тому, кто их любит.


В село кто-то привез картинки: русские бьют японцев, и они ходили по рукам.

И вдруг пошел слух: японцы потопили все наши корабли. Женщины собирались по избам и плакали, а мужики ходили хмурые, злые. Появились новые песни: «Плачет вся Русь, как один человек, злой рок и судьбу проклиная...» и «Носятся чайки над морем — крики их полны тоской...»

Я слушал эти песни, и передо мной вставала картина: пустынный берег и бурное море... Там вдали идет бой. Гибнут наши корабли один за другим с героями матросами... И вот уже нет ни одного корабля, ни одна труба не дымит над морем. Только белые чайки носятся над волнами и горько плачут о погибших русских героях: «...крики их полны тоской...»

Но и в горе и в несчастье народ не терял своего достоинства, с гордостью и любовью слагал он про своих героев песни:


Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает.

Мать съездила в Кувак и привезла новости. Вечером она рассказала нам небывалые вещи.

Непутевого сына Семена Ивановича — пьяницу Степку мужики на ярмарке убили, а тело бросили в болото. А Гришка Лобанов — подпевала Семена Ивановича, бегал пьяный по улицам и кричал на все село, что все мужики проданы черту, что бога нет, а царя надо повесить. А потом пришел домой и удавился в сенях.

— Ага, совесть, видно, не свой брат, — говорила бабушка. — Как он на Мишу-то наговаривал, вот и умер иудиной смертью: не помянешь такого добрым словом, господи прости...

— А еще, — тихо прибавила мать и почему-то оглянулась, — говорят, мужики собираются помещиков жечь...

— Господи твоя воля, — вздохнула бабушка. — Хоть бы Миша скорей приехал.

— На сахарном заводе рабочие взбунтовались, — шепотом передавала Фрося.

— И что делается с народом, — говорил лавочник, отпуская товар, — жили тихо-смирно, и вот на тебе... Это беспременно японец мутит...

Заволновались и в нашем селе мужики. Запрягли лошадей и тронулись всем селом в Варваринку.

— Это они куда? — спрашивали мы мать.

— К барину — хлеб делить, скотину.

— Нам тоже дадут?

— Староста говорил, дадут...

— А чего, мама, дадут-то?

— Да у барина всего много — хлеба, калачей, коров, лошадей, чего уж привезут.

И мы с Игошей спорили, что нам лучше взять: жеребенка или телушку. Помирились на том, что и то и другое хорошо.

Но мужики вечером вернулись ни с чем: на них напали казаки.

— Такое побоище было, что и сказать страшно, — передавал Василий Богатый. — Иных утямышенских поубивали, а иных в город увезли. Они раньше нас приехали.

Через несколько дней в наше село приехали стражники. Они ко всему прислушивались, за всем следили.

В эту зиму по утрам на востоке особенно ярко алели зори, и мы думали, это оттого, что там, далеко, близкие наши проливают кровь свою. А потом зарево почему-то загорелось совсем рядом: мужики начали жечь помещичьи усадьбы. Небо и снег от этих пожаров тоже были алы как кровь. В деревни спешно приезжали пьяные казаки и стражники и на наших глазах били мужиков.

Битые были не чужие: не японцы, не турки, а все свои, знакомые да родные, русские мужики — в худых кафтанах и лаптях. И кровь их на снегу алела так же, как зарево от пожаров на небе.

У Руновых страшное горе: стражники увезли нашего матроса. Целую неделю не было о нем ни слуху ни духу. А вчера Василий Богатый привез его на дровнях мертвого, окровавленного. Он нашел его в поле за мостом, в овраге, где лежали и другие убитые стражниками мужики. У Руновых плачут, и на селе все плачут.

Мы, ребята, ничего не понимали: кто убил и почему убили матроса, и нам никто не объяснял. Все молчали, затаив в душе ненависть к насильникам.

...По деревням в конце зимы для поднятия настроения попы стали носить «чудотворную» икону.

Ребята ходили встречать и провожать ее. Больше всего нам нравилось нырять под «чудотворную». Мы по нескольку раз забегали вперед, по-бычьи наклоняя голову; монашки благоговейно проносили икону над нашими вихрастыми головами, и нам было весело. На нас шикали, дергали за уши и прикладываться к «святыне» не разрешали. Торжественно прикладывались только богатые мужики, которые щедро жертвовали.

— Чудо, чудо! — вдруг загудела толпа.

Несколько баб и мужиков вели к иконе женщину, которая билась в припадке и вопила истошным голосом.

— Это что она?

— Исцеляться ведут. Нечистый в ней, — заметил кто-то, — вот он, вражина, и не терпит святыни.

Я стал думать, нельзя ли и мне в чем исцелиться. Вспомнил, что недавно растянул у щиколотки жилу и мне больно ступать. Надо попробовать. Забежал и нырнул под «чудотворную». Остановился, стал топать ногой.

— Ты что? — спросил Егорка.

— Нога выздоровела! Помнишь, я ходить не мог, а теперь, видишь, ничуть не больно!

— Ври больше! Ведь ты сегодня и так весь день бегал.

— Бегал, а нога болела все-таки. А теперь ни чуточки не больно, даже не кольнет.

Только что зазеленела трава, как мы все высыпали на выгон пасти овец. Собирали помет, разжигали костер, пекли картошку, играли в «жука», в «юру», «жгуты», курили, бегали босиком по снегу наперегонки. А ночью горели подошвы и ломило нестерпимо икры. Прудили «зажоры» — делали запруды, ставили мельницы. Хорошо! В поле не было ни попа с молитвами, ни монашек, ни войны. Жаворонков много. В перелесках появились подснежники, медуница — сладкая трава, за ней дикая редька, потом шкерда, борщевки. Таскали мы зеленый лук со старых гряд в чужих огородах. И вкуснее этого лука с черным хлебом, солью, печеной картошкой ничего на свете не было.

Во время «исцеления» ноги я сильно простудил зубы. От зубов мать лечила наговором. Подведет к сучку в стене избы и начнет водить пальцем то вокруг сучка, то по скуле, нашептывая: «Встану утром раненько, умоюсь беленько. Пойду во чисто поле. Во чистом поле стоят двенадцать дубов, на них сидят двенадцать сестер...»

Я слушал и представлял себе, как девки расселись на сучьях, словно птицы, и забывал про зуб. Этот наговор мать применяла и от зубов, и от горла, и от лихорадки.

Один приступ зубной боли был такой, что не помогали уже ни наговоры, ни припарки. Мать не знала, что делать со мной, а я криком кричал.

— Одевайся, — скомандовала мать, — идем к Фатыме.

Фатыма — старая татарка — знала наговоры покрепче. После наговорной церемонии с углями и водой меня заставили пить наговоренную воду. Затем вывели на крыльцо и велели молиться на месяц. Тут я решил, что меня хотят перевести в татарскую веру, и наотрез отказался.

— На месяц молиться не буду!

— Ну не будешь, так не ори. Дай покой людям.


Клушка вывела цыплят. Пушистыми комочками носятся они по двору за букашками, а если бросить им горсточку пшена, они стайкой накидываются на пшено и при этом радостно пивикают. Если бы мать не спрятала пшено, я бы им все скормил.

Петух взлетел на забор и горланит после победы над соседним петухом во все горло. Я смотрю на него, потешаюсь его видом. Важный, самоуверенный, самодовольный, ни дать ни взять — наш лавочник Семен Иванович.

«А что, если его схватить за хвост, то-то, чай, перепугается?» — подумал я.

Сказано — сделано, и петух заголосил так пронзительно, словно я резать его собрался.

Мать мыла пол в сенях и, услыхав душераздирающие крики, выскочила во двор. Петух рванулся и улетел в огород, а в руках у меня остался пучок перьев из его хвоста.

Мать больно побила меня, а я, вырвавшись, сказал:

— Ну за что же ты бьешь? Я отдам петуху хвост обратно.

На мои слова мать еще больше обиделась, и мне пришлось спасаться бегством.

...Летом у ребят новые дела. И хлопот полон рот. То со взрослыми в поле ехать, то ягоды сбирать, а там и грибы поспели. Новый хлеб еще не созрел, а старый был на исходе, поэтому мы пробавлялись ягодами и грибами.

Однажды, увидев гнездо малиновки, деловито высиживающей яйца, я вдруг захотел схватить эту птичку рукой. Притаив дыхание, я раздвинул кусты. Каплюсенькие глазки малиновки смотрели на меня неподвижно. Зажмурившись, я хлопнул рукой и смял гнездо вместе с яйцами.

Малиновка жалобно запищала, словно заплакала. Потрясенный ее горем, я бросился в траву и плакал, раскаиваясь и сознавая непоправимость совершенного поступка.

Потом, удрученный, я ушел в густой орешник, лег под кустом в траву и долго смотрел в небо. Вдруг у ног моих что-то зашуршало. Я приподнялся. От меня бросилась зеленая молодая ящерица; отбежав немного, она остановилась на бугорке и повернула голову. Я ей пригрозил — она облизнулась. Только что мы обменялись таким приветствием, как я подумал: «А что, если мне метнуть в нее свой железный прутик? Ведь, пожалуй, не попадешь?» Прицелился и кинул. Прут воткнулся в спину ящерицы, как копье Георгия Победоносца в змея. Такую картинку я видел в лавке Семена Ивановича. Я вовсе не хотел убивать ящерицу, и мне стало жаль ее.

Змей мы не жалели, и однажды нам посчастливилось: мы убили четырех гадюк. Я наступал каблуком им на головы, а товарищи молотили их палками. Я боялся змей и не раз, собирая ягоды, пугался, найдя на руке царапину: «Кто ее знает: может, змея укусила?..» И я сосал ранку и выплевывал до тех пор, пока у меня во рту совершенно не пересыхало.

Побывав на чьем-либо пчельнике, мы, ребята, обзаводились своими пчелами. Делали из стеблей подсолнуха колоды, крышки, рыли омшаник, ловили пчел и сажали их в колоды. Но это нас не удовлетворяло. Меня интересовали такие пчелы, которые жили бы у нас: вылетали и прилетали обратно. Пчелы всячески защищались, и сколько потом было распухших глаз, щек, раздутых носов. Но все-таки мы добились своего: нашли «пчел». Это были шмели. Гнёзда их мы искали с увлечением. Вооружившись с утра палками и старыми горшками из-под молока, мы отправлялись за околицу, к большим навозным кучам, скакали с кучи на кучу, били палками по сухой соломе и, припадая головой, слушали. При ударе о гнездо шмели жужжали, как расстроенный оркестр.

Мы хорошо отличали пчелу от шмеля и шершня и знали на себе действие их яда. Осу мы рукой никогда не брали. У нее туловище гибкое, и откуда ее ни схвати, она достанет жалом. Пчелу и шмеля можно было схватить за спинку, за крылышки. Иногда с цветов и подсолнухов мы снимали их прямо в пригоршню. Попавшее в темницу насекомое не знало, в чем дело, и ползало по рукам, не причиняя вреда. С шершнемвступать в какие бы то ни было отношения мы не отваживались. Один раз по совету дедушки я ошпарил кипятком этих противных насекомых.

Шмелей мы приносили в дом и в горшках ставили на подловку. Шмели быстро приживались. Спустя некоторое время мы вскрывали гнездо, вытаскивали созревший сот, очень некрасивый, похожий на комок грязи, с неправильными ячейками, колупали ячейку и, вставив туда соломину, по очереди тянули из нее сладкий сок. Какое это было блаженство!

По вечерам, когда заходило солнце, я залезал на ворота и смотрел, как на западе вспыхивали зарницы.

Я страшно боялся грозы, а грозы в то лето бывали чуть ли не каждый день, и чаще всего по ночам. Ярко вспоминаются мне эти дни!.. С полей тянет теплым ветерком, пахнет рожью и сухими травами, и непонятная смутная грусть сжимает сердце.

Я любил нашу маленькую заброшенную деревушку и чувствовал себя навсегда слитым с ней, с ночью, с овцами, жующими в темноте жвачку, с коровой, глубоко вздыхающей, когда она ложилась, почесавшись о столб около крыльца.

...Я засыпаю под шум ливня, и сквозь сон доносится до меня: «р‑р-р‑р», как будто сыплют картошку по лубкам в яму...

— Колюша, Колюша, — будит меня мать, — вставай, сынок.

Я просыпаюсь. На столе горит лампа, а за окнами шумит ливень, ослепительно вспыхивает молния, оглушительно гремит гром.

— Господи Иисусе... — крестится мать. — Почитай, сынок, «Живый в помощи», больно страшно.

Я сажусь за стол, раскрываю псалтырь и начинаю читать. Дойдя до слов «от стрелы летящия», я думаю — вот самое главное, в точку попал. Молния — и есть стрела летящая, которая бьет в диявола, а он всегда норовит спрятаться в того, кто в это время в ругательстве или злобе рот открывает. Поэтому-то люди добрые и читают во время грозы псалмы. Гроза постепенно стихает, и тогда я опять ложусь в тряпье на полу, где спят сестра и братишки.

...В одно ясное летнее утро я проснулся в каком-то радостном волнении: смотрел на солнечные лучи, пробивающиеся сквозь худую крышу сеней, на дощатые стены, знакомые много лет, и не мог понять, что со мной. И вдруг до моего слуха донеслась стройная грустная песня:


Цвел в поле цветочек, цвел да и повял,
Любил парень девицу — любить перестал,
Во тюрьму, в неволю молодец попал...

Я выбежал на улицу. Около десятка девушек в разноцветных платьях, платках и сарафанах, сидя напротив нашего двора на бревнах, ритмично ударяли по скаткам белого холста вальками и пели. Я понял: эта песня и была причиной моей радости.

Тени от ветел пестро падали на девушек. Девушки, улица, небо и девочка, игравшая на конце бревна в куклы, запомнились мне надолго.

После я часто замечал, что вдруг самый будничный момент, самые обыкновенные фигура, речь, обстановка как-то моментально преображались; и во всем, на что я тогда смотрел, я чувствовал необыкновенную красоту, гармонию.

Мать рано заставляла нас работать. Семи лет мы уже носили воду в больших ведрах на коромысле. В деревне тогда не было колодцев, и воду приходилось таскать из-под горы, с ключей. Нести до дому далеко. Большое и твердое коромысло давило и резало плечо до острейшей боли. Но и в этой тяжелой работе мы находили удовольствие.

Похвальным делом считалось принести ведро не расплескав; это было очень трудно. При малом нашем росте ведра часто задевали за землю. А когда мы немного подросли, то добились того, что приносили ведра, налитые до краев.

Раньше я не догадывался класть в воду деревянные кружочки, предохранявшие от расплескивания. Этим способом у нас в селе не пользовались. Я узнал его позже, когда принести полное ведро уже не составляло для меня никакого труда.

Я наблюдал за приемами женщин при наливании воды, при подъеме на плечи, и их походку. Иные женщины делали это с чрезвычайной ловкостью, чем я откровенно любовался. У каждой женщины и девушки была своя манера. Наиболее ловкие и здоровые несли коромысло с особой легкостью, красиво. Я замечал, что даже скрип ведер у всех был различен. У хозяек аккуратных и чистоплотных и ведра пели как-то особенно приятно.


В Кармалке на одном конце жили чуваши, на другом — татары, которые тоже раньше были православными, а потом перешли в магометанство. Так говорили старики. Татары и чуваши жили обособленно. Меня почему-то всегда тянуло к ним, и я с чрезвычайным любопытством присматривался к их жизни. Чуваши все курят — и женщины и дети с трубками. Народ они трудолюбивый, но очень бедный, безземельный.

Татары мне нравились своими белоснежными войлочными шляпами и чисто выбритыми головами. Женщины их казались мне красивее русских. Мы были близко знакомы с одной татарской семьей. Хозяйку звали Фатымой, а ее черноглазую дочку Миннуруей.

Часто при табунах мы встречали трех сыновей Фатымы — Занчу, Карима и Аюпа. Никто из русских с ними не дружил. Я их позвал к себе, и мы во дворе устроили «сабантуй» — боролись и по-русски и по-татарски. Затем отправились все в урему за клюшками. Я не знал по-татарски, они плохо знали по-русски, но мы все же понимали друг друга.

Вырезая в чаще дубинку, я заметил, что татарчата переглядываются и тараторят без умолку. Я их спросил, о чем они говорят, и они стали наперебой, коверкая слова, жаловаться мне, что русские ребята их не любят и говорят про татар, будто бы они хотят перерезать русских. «А это совсем, совсем неправда. Мы хотим жить вместе и играть вместе». И они мне дали самые лучшие клюшки и проводили до дому.

Самой любимой, самой азартной игрой была игра в шар. Иногда, глядя на ребят, в игру втягивались взрослые. Деревня делилась на два лагеря — конец на конец. Шар гнали через всю деревню. Обычно игра кончалась дракой. Парни сводили счеты из-за девок, а мужики — из-за хозяйственных споров. Сперва дрались кулаками, а потом выламывали из плетней колья и лупили ими друг друга.

Как-то мать уехала на базар с незнакомым крестьянином и долго не возвращалась; мы поделились тревогой с товарищами. Те сказали: нехорошо, что мать с ним поехала.

— Почему?

— Он человека убил.

Потом я узнал: этот крестьянин убил человека во время игры в шар. Когда мать вернулась, я долго смотрел на преступника и ничего не нашел в нем странного. Большой, здоровенный, белокурый мужчина с очень добрым лицом и ласковыми глазами. Как же он мог убить?

Однажды летом мы пускали бумажного змея. Дул сильный ветер. Змей оторвался и полетел на гумна. Мы с братишкой бросились за ним по конопляникам. Змей порвался и сел на копну. Пришлось лезть туда, отдирать лубки и нитки от бумаги. Пока мы трудились над змеем, в зарослях конопли, словно баба-яга, появилась высокая костлявая женщина — Сыкириха.

— Вы что, окаянные, делаете?! Курить вздумали! На гумне! По миру нас пустить хотите?!

Крик ее услышали соседки.

— И вправду, чтой-то они там удумали? — присоединилась к Сыкирихе другая баба.

Мы видим: дело плохо. Бабы — к нам, на копну, добираются до наших голов; мы побросали изорванные бумажки и бежать, они — за нами. По дороге к ним еще пристало несколько баб и мужиков с палками. Дом наш оказался запертым. Мы — за сарай, на подловку — и засели ни живы ни мертвы в сенях. Скоро собралась вся улица. Подстрекаемая Сыкирихой, толпа хлынула к нам во двор, к сеням. Муж Сыкирихи, стуча кулаком в дверь, кричал:

— Закуривать в такой ветер на гумне вздумали! Открывай двери!

Мы заложили дверь жердью и не дышали.

— Господи, царица небесная, такая сушь, а они... Надо проучить их!.. Губы им, молокососам, оборвать! Ломай двери!..

— Постой, постой, кума, може, их там и нет?..

— Как нет! Я по пятам гналась за ними. Как они закурили да попрятались в солому и как через забор махнули сама видела.

Что бы с нами сделали — не знаю. Но страсти понемногу улеглись. То ли мужики и бабы не были уверены, что мы дома, то ли кто благоразумный нашелся и отговорил их, но голоса постепенно затихли.

Толпа давно уже разошлась, а мы все боялись выйти. Вдруг до нашего слуха донесся отчаянный лай. Мы выскочили во двор и увидели молодую дворняжку, которая неслась по улице во всю прыть, а за ней стая собак. Видя, что ей бегством не спастись, собачонка, добежав до нашего забора, остановилась, повернулась грудью к врагам и воинственно задрала голову. Собаки, озадаченные таким оборотом дела, тоже остановились. Дворняжка, огрызнувшись на одну из забияк, спокойно побежала дальше. Остальные собаки расступились. Вот храбрый кутенок, нам бы такого!

Был и другой случай, когда мы с Игошей чуть было не пострадали тоже невинно.

В каждом селе, в каждой деревне время от времени появлялись юродивые. Одни из них были действительно «богом убитые и умом поврежденные», другие брали на себя юродство по обету.

Юродивых привечали и поощряли. Монахи и духовенство объявляли иных святыми. Народ относился к ним снисходительно и даже благожелательно; их устами народ иногда разговаривал по душам со своими угнетателями. Эти разговоры были очень откровенны, часто дерзки и почти всегда остроумны. А главное — требовалось, чтобы «дурак» резал правду-матку всем в глаза. Что не прощалось умному, то благополучно сходило «дураку».

Но были и такие, которые просто находили эту «должность» для себя выгодной: их поили, кормили. И каждый из «дурачков» старался перещеголять другого какой-нибудь особой выходкой: некоторые строили себе при жизни гроб и спали в нем, иные носили вериги или навешивали на себя разноцветное тряпье и побрякушки, а то и совсем ходили нагими, перепоясав бедра рогожкой, пугая женщин и детей.

Наше село тоже знало таких юродивых. Приход их для ребят был целым событием. Мы бегали за Илюшей-дурачком и за Данилушкой, дразнили их, дергали за полу, стараясь вывести из себя. Когда это удавалось, взбешенный «дурак» гнался за нами. Женщины запрещали дразнить юродивых, но мы их не слушались.

Один раз ребята дразнили Данилу-дурака. Он все мог вытерпеть: и камни, и побои, и щипки, но от одного слова «суматоха» приходил в бешенство. Кто-то крикнул это слово, и все бросились врассыпную. Даниле сказали, будто мы с Игошей крикнули. И вот он решил расправиться с обидчиками. Он загнал нас в конопляники и, как сказочное чудовище, носился в зарослях конопли, отыскивая свою жертву. Мы понимали, что с дурака спросу нет. Он может убить и изувечить и останется безнаказанным. И было действительно страшно, когда «дурак» с перекошенным злобой лицом, с выпученными глазами в трех шагах промчался мимо, не заметив нас в коноплянике.

Помнится, мать приехала с базара, привезла огурцов, посолила их и спустила в погреб, куда нам запрещалось лазить. Дня через два за обедом она угостила нас малосольными огурцами. Они были так хороши, что не было никакой силы ждать до следующего обеда. Я решил немедленно попробовать счастья и посвятил в свой план Игошу. Его долго уговаривать не пришлось. Я открыл погреб и послал брата за огурцами, а сам встал «на часах», но не успел и оглянуться, как увидел мать с горшками. Ясно: она шла в погреб. Я даже не смог предупредить Игошу и сделал вид, что очень занят палками, которые были наложены на шалаш погребицы. Игоша, взяв пару огурцов, протянул из погреба руки навстречу наклонившейся над ним матери:

— На, бери скорей, пока мать не пришла.

Увидев ее, он был смущен и поражен до остолбенения. Матери от его смущения стало весело, и она, еле сдерживая смех, сказала:

— Ах ты, разбойник, что ты делаешь?!

Я не выдержал и, выскочив из-за погребицы, закричал:

— Давай, давай скорее, а то мама увидит!

Мы принялись дружно смеяться и шутить над Игошей.

Я и Игоша любили колокольный звон. Пасхальная неделя в этом смысле для нас действительно являлась праздником: бей в колокола, кто сколько может.

Однажды Василий Егорович, наш учитель, дал нам, старшим, самостоятельную работу, а сам занялся с другой группой. Как я работал и над чем, не помню. Только помню: учитель кричит мне:

— Куплинов, Куплинов, что с тобой?!

А я ничего не слышу, стою за партой у стены, топаю ногой и в воздухе делаю обеими руками непонятные постороннему зрителю движения, устремив глаза в потолок.

— Да он сошел с ума!.. Что ты делаешь?! — закричал учитель мне в лицо.

Пришел я в себя, только когда весь классе вместе с учителем, глядя на меня, покатывался со смеху.

Должно быть, и вправду смешно было им смотреть, как я прыгаю, словно одержимый. Но я знал, что делал. Я находился на колокольне и бил во все колокола, стараясь вызвонить самую веселую песенку. Конечно, я ничего не сказал ни учителю, ни классу. Пусть думают что угодно.


Глава вторая


1


Когда мне исполнилось десять лет, меня отдали в ученики к волостному писарю.

В волостном правлении я поселился со сторожами.

Они отвели мне место за печкой, где я и устроился, как сверчок.

Учили меня писанию всяких казенных бумаг.

В правлении с утра до вечера толпился народ: лавочники, торговцы, ямщики, аптекарские служащие, пахнущие больницей. Иногда заезжал предводитель дворянства Шелашников в медвежьей дохе и курил дорогие папиросы, аромат которых мешался с запахом дубленых полушубков наших посетителей. А если ждали земского начальника, дым поднимался коромыслом.

Писарская работа меня мало интересовала. Самое интересное время было вечером, когда мы оставались вдвоем со сторожем Степаном Ивановичем. Я затапливал голландку и варил себе картошку. Степан Иванович тут же пристраивался плести мочальные сети для ловли линей. Сети он плел мастерски, особым челноком.

— Почему мочальные? — спрашивал я.

— Потому что линь любит мочалу и идет в мочальную сеть лучше.

Степан Иванович любил рассказывать необыкновенные истории: водяного он встречал чуть не каждый день и все в разных видах. Однажды дошло до того, что водяной под видом поганого гриба забрался в сеть и всю рыбу выпустил. Степан Иванович вытряхнул его на землю да перекрестил, а он как запищит...

Степан Иванович был моим добровольным опекуном. Он приводил меня к себе на квартиру, мыл в бане, а после угощал похлебкой из зайчатины. Потом заставлял читать рассказ Толстого «Чем люди живы». И образ сапожника, которому барин заказал сапоги, в моем воображении неизменно сливался с самим Степаном Ивановичем.

Нередко писаря устраивали попойку, а меня выпроваживали в контору. Здесь я сидел долго, перелистывая толстый журнал «Вокруг света», и весь уходил в рассматривание картинок и чтение про электрического слона.

Как-то мы сидели втроем: я, Степан Иванович и другой сторож, Иван Васильевич. Рассматривая портреты царей, Иван Васильевич сказал, что не все у нас цари-то: Александра III нет.

— А где он?

— Сгорел.

— Неправда, — говорю я, — он не сгорел, а почил в бозе. Об этом в численнике писано.

Бозу я представлял в виде красивого города.

— Ну что ты со мной споришь, если я сам видал, как он горел, — снова возразил Иван Васильевич.

И мы долго спорили, пока Степан Иванович не примирил нас, выяснив недоразумение: мы спутали царя с портретом. Оказывается, портрет царя сгорел при пожаре. Взрослые писаря терпеть не могли, когда я вмешивался в их разговоры. А вот сторожа говорили со мной, как с равным, да еще спрашивали о чем-нибудь, как человека грамотного:

— Вот ты, Миколай, все книжку читаешь, а скажи-ка нам, где находится праведное царство?

— Не знаю такого.

— Не знаешь. Да ты и не можешь знать.

— Почему? — говорю.

— Про это запрещено писать в книгах. Потому, узнает народ, туда все убегут.

Однажды ко мне пришел бедный мужик и попросил написать письмо царю, чтобы уделили ему немного землицы пахотной, а сына бы вернули с солдатчины. Бедняк обещал купить мне кренделей, называл меня сынком и ягодкой, рассказал о больной жене и ребятах малых и так меня разжалобил, что я сел за стол и написал прошение царю. Потом по-писарскому расписался за неграмотного мужика и для пущей важности волостную печать к бумаге приложил, а от кренделей отказался.

Писарь прочитал эту бумагу, разинул рот и сделал такие страшные глаза, что я бросился к Степану Ивановичу, а Степан Иванович, услыхав за стеной отчаянный крик и ругань писаря, недолго думая сунул меня в архивный шкаф, закрыл дверцу и сел на табуретку у шкафа.

— Где он, щенок?! — кричал взбешенный писарь.

— Кто? Миколка-то? Да на улицу убежал! — невозмутимо сказал Степан Иванович.

Так и спас он меня от расправы. А вечером увел к себе. У него я и ночевал.

С этого дня у меня с писарями пошли нелады, а в конце зимы мать увезла меня домой.

Мать пыталась устроить меня в Ермолове у земского начальника, который жил в имении помещика Умова. Долго мы с ней ждали начальника в его приемной. Не дождавшись, мать уехала, оставив меня одного. Мне стало скучно, и я пошел смотреть усадьбу...

Во дворе кто-то показал мне оранжерею и барские хоромы, которые поджигали зимой крестьяне.

«Так вот откуда занималось по ночам в небе красное зарево», — подумал я и с особым интересом начал осматривать помещичью усадьбу.

Я видел разбитые стекла, обгорелый угол барского дома без крыши и маленькую деревеньку Ермолово, расположенную на пригорке между усадьбой и речкой, за которой красиво пестрел перелесок с золотым осинником и красной рябиной. Вдоль речки зеленела молодая озимь, где-то у моста гудела барская молотилка.

Неожиданно рядом со мной послышались голоса, и я увидел барчат. Они столпились около сарая и с большим вниманием, радостно восклицая, разглядывали что-то. Оказалось, они нашли гнездо шершней.

Все они были очень озабочены тем, что одного барчонка ужалил шершень. И барчонок показывал каждому розовенький мизинчик с чистым ноготком. Девочка в коротком платьице и соломенной шляпке, с мячом в сетке попросила меня разорить гнездо насекомых. Я не посмел даже что-либо ответить ей — такая она была нарядная и красивая.

— Ну что он может! — проговорил подросток-барчонок, одетый в клетчатый костюм — курточку и короткие брюки. — Дайте мне шест, и я сейчас же сшибу гнездо.

Кто-то принес ему длинную палку.

Около меня, в тени навеса, сидела молодая женщина в зеленом чепчике. Она смотрела на детей. На коленях у нее лежали кисточки спелой рябины и книга.

— Это твоя мама? — осмелившись, спросил я у девочки, которая предлагала мне разорить гнездо шершней.

Девочка посмотрела на мои стоптанные сапоги, на руки, покрытые цыпками, на измятый старый картуз и, оттопырив розовые губки, презрительно фыркнула.

Женщина сказала ей что-то не по-русски. Девочка со смехом затараторила в ответ, кивая головой в мою сторону. Женщина недовольным тоном выговаривала ей, называя ее Люси. А Люси присела перед ней, повернулась и убежала к мальчикам, которые палкой тыкали в гнездо шершней.

— Ты чей есть мальшик? — с ласковой улыбкой обратилась ко мне женщина. — Я такой мальшик здесь не видаль.

Я не успел ответить, как вдруг вся компания барчат с криком бросилась бежать.

— Люси, Люси! — в испуге закричала женщина. — Юрий! Ах, какой шалунка!

Потревоженные шершни разогнали барчат.

Долго еще я бесцельно слонялся по двору и только к вечеру узнал, что в мальчиках земский начальник не нуждается, и я могу ехать домой.

Попутчики довезли меня до деревни Тимашево, где я остановился у сторожа волостного правления, приятеля Степана Ивановича. Он принял меня как родного: напоил, накормил и спать уложил, а сын его, Алеша, парень лет шестнадцати, перед сном сыграл мне на гуслях свои любимые песни. Эта музыка меня очаровала, и я решил, что, когда приеду домой, обязательно сделаю себе такие же гусли.

Ночью мне приснилось большое-большое гнездо шершней; из него вылетали маленькие красивые мальчики и девочки с туловищами отвратительных насекомых. Они кружились вокруг меня и собирались ужалить.


2


Пришло бабье лето. Мать еще раз решила попытать счастья, и пешком, за тридцать верст, мы отправились с ней к варваринскому помещику — тоже земскому начальнику. В Варваринку мы пришли вечером. Варваринка — родина матери. Здесь, в крепостной дворовой семье, провела она свое детство. Остановились мы у старого ее знакомого. Утром пошли в усадьбу. С пригорка я увидел барский дом с вышками, балконами, со стеклянными дверями. Первое, что я услышал, войдя в помещичьи хоромы, это громкий собачий лай. Два пса, обежав с лестницы, бросились нас обнюхивать.

— Фингал, Фингал! Валетка, цыц! — услыхал я. По лестнице спускался заспанный и чем-то недовольный барин в чесучовом костюме — земский начальник.

— Почему вы ко мне наверх не принесли бумаги? — обратился он к худому молодому человеку в измятом нанковом пиджаке. — А это что за люди?

— Мы, ваше высокоблагородие, — заволновалась мать, — до вашей милости... Мальчика вот пристроить...

— Какой милости?! Какого мальчика?! Мне самому делать нечего! Не надо мне никаких мальчиков, — сказал он и, посвистывая, пошел с собаками наверх по лестнице.

Этим наше путешествие в Варваринку и кончилось.

Недели через две мать решила свезти меня в город. Там мы пошли с ней в уездную управу. Вот где народу! Столы, бумаги, писаря, и всё пишут, и всё пишут... Писаря в серых пиджаках и черных рубахах. Начальство поважнее — в белых пиджаках и белых штанах, и каждый с толстой сучковатой палкой. Что они палкой делают? Дерутся, что ли?

Мать хлопотала, стараясь пристроить меня. Писаря ей посоветовали к главному обратиться — самому толстому и с самой большой палкой. Тот выслушал и велел ехать домой, сказав, что, когда надо будет, меня вызовут.

Тогда мать повела меня к купцу Орлову. Здесь меня наконец приняли. Мать, поплакав и пожаловавшись на судьбу, простилась со мной, а я остался работать мальчиком.

Тут я только и делал, что бегал из конца в конец, поощряемый подзатыльниками приказчиков. Когда же пробовал жаловаться на них хозяину, он полушутя-полусерьезно выговаривал:

— Вы у меня не смейте драться. Это будущий ученый по мебельной части. Он вот подрастет, такие вам шпунты вгонит, только ну!..

— Да мы же, Тит Лаврентьич, его не трогаем. Это же разве драка, если малого подтолкнуть для скорости вот так...

И приказчик на глазах хозяина давал мне затрещину. Из управы меня не вызывали, а приказчики становились все злее и придирчивее, потому что я огрызался на них, и я убежал от науки купца Орлова в Кармалку.


Глава третья


1


Наше село Старый Кувак расположилось по Оренбургскому тракту, в стороне от большой дороги. Здесь у нас был корень — земля на три души.

У кувакан земли было достаточно. По преданию, переселились они сюда из западного края, о чем свидетельствовали и оставшиеся фамилии: Мальковский, Ледомский, Войцеховский, Лапицкий, Любецкий... Старики говорили, что вначале сюда было выселено семнадцать дворов, в число которых попали и наши прадеды. Кувакане ходили в белых холщовых рубахах, завязывающихся на шее шнуром, с неизменным кисетом за поясом. Говорили они на «а» и на «и» (наречие, похожее на московское, но еще мягче). Я, проведший школьные годы в Кармалке, на родине бабушки, говорил на «о» и был предметом постоянных насмешек, но и сам не оставался в долгу — смеялся над говором кувакан: «Сидит кашка на акашке» — вместо «кошка на окошке».

Вокруг села в жалких деревеньках ютилось много чувашей, мордвы и татар.

Земля делилась здесь через каждые двенадцать лет. Много было шуму, драки на сходе при дележе.

Богатеи, нахватавшие земли, не хотели передела. Многодетные бедняки были за новый дележ.

Каждый год делили луговые земли под лен и коноплю.

В день дележа лугов из соседней татарской деревни приезжал в урему торговец красным товаром Юсуп Мингалеев с маленьким юрким приказчиком, которого все звали Томашой. За ними на вороном жеребце, запряженном в тарантас, появлялся Семен Иванович со своими постоянными спутниками Миколаем Рыжим и Петрухой Хромым. Раскидывали стан под развесистой черемухой. Сперва приятели здоровались, потом сговаривались, кто где будет снимать луга. Если из-за какой-либо завидной поймы возникал спор, то один из спорящих давал в конце концов отступного и другой, получив из засаленного бумажника мзду, при дележе уже не приценивался к этой пойме.

Кувакане сначала отказывали торговцам в продаже лугов, но те, зная нравы кувакан, не унывали и ждали момента, когда мужики, находившись по зарослям уремы, уставали до ломоты в костях и начинали сетовать на свою судьбу.

— Вот и лазь тут по этим трущобам, — подавал голос кто-нибудь из «землемеров».

— Всю рожу обдерешь, — говорил другой.

— А что, братцы, — подхватывал Миколай Рыжий, — не продать ли нам эту чертову речку или ключи? Ну их к лешему в болото. Ходить тут еще мучиться.

А в это время торговцы извлекали из мешков водку и поили крикунов и горлохватов, как Петруха Хромой и Миколай Рыжий. И кончалось тем, что пропивали и Елдашкину речку, и Шафейкин мост, и Черную речку с самыми лучшими поймами из всех старокувакских лугов. С утра никому и в голову не приходило, что эти луга продадут.

В день раздела лугов на селе происходило повальное пьянство. К вечеру Петруха Хромой, вернувшись в село пьяный, подходил на площади к глубокому колодцу, садился на бадью верхом и, к восхищению ребят, стремглав летел вниз и сидел в колодце до тех пор, пока среди любопытных, собравшихся вокруг, не появлялась его жена. Нагнув простоволосую голову в колодец, она кричала мужу:

— Петр Захарыч, вылезай, родимый, ведь застудишься, а я тебя в баньке попарю, только истопила.

— Не надо мне бани, шкалик купи, — гудел из колодца Петруха.

Жена относила в лавочку десяток яиц и приносила шкалик. К этому времени Петруху всем миром-собором вытаскивали из колодца, и он, посиневший от холода и выпитой за день водки, сидел на колоде, из которой поили лошадей, и выбивал зубами дробь.

От колодезного купанья хмель его заметно проходил.

Выпив шкалик водки, он спрашивал жену:

— Матрена! Я тебе кто?

— Муж, Петр Захарыч, кормилец-поилец наш.

— То-то. Веди в баню.


Село делилось на десятки. Мы были причислены к Пугачеву десятку. Пугач — прозвище нашего соседа, которое он получил за участие его деда в пугачевских делах.

Кувакские поля, леса и луга тянулись верст на двадцать. Само село стояло при слиянии рек Кувака и Шешмы.

В Шешму на близком расстоянии друг от друга впадали небольшие речушки. Назывались они просто: Первая, Вторая, Третья и Четвертая. Вытекали они из большого леса верстах в трех от села. Около Кувака, по берегам Шешмы, возвышались горы. Горы эти в память о Пугачеве и его товарищах, побывавших здесь, носили названия: Пугачиха, Щепачиха, Бияниха.

Когда-то село считалось зажиточным, но после частых пожаров почти все выгорело и обеднело. Сгорел и наш дом.

События 1905 года многому научили кувакан, и у них пропало недружелюбное отношение к памяти дяди Миши и к нашей семье. Они начали звать бабушку и мать поселиться в Куваке. Мы долго отказывались, но потом все-таки вернулись в Кувак и поселились в доме мордвина Абросима.

С Абросимом и его сыном Яковом я познакомился еще в Кармалке, куда они зимой привозили сено.

Весной мы ездили с Яковом в поле. Он пахал, а я бороновал, причем садиться на лошадь он мне запрещал: жалел лошадь. Но я не чувствовал усталости. Мне нравилось в поле.

Вечера я ждал с нетерпением: верхом домой поеду. И хоть после такой поездки не мог ни сидеть, ни лежать, тем не менее на следующий день опять нетерпеливо ждал вечера. Теперь я уже садился боком, свесив ноги на одну сторону. Сидеть так я не умел, все время соскальзывал. Однажды, не рассчитав движения, перелетел через лошадь. И досадно мне было и смешно.

Как-то, сидя за чаем в праздничный день, мы услыхали веселый грохот несущейся по улице тройки. Все кинулись к окошкам.

За столбом пыли по следам тройки по улице летели в разные стороны листочки.

— Ах, будь ты неладный. Опять сицилисты приехали, — сказал Абросим.

Я выбежал на улицу и принес несколько листочков. Начал читать вслух.

— Брось, брось, сожги поганые бумажки, — испугался Абросим. — Это смутьяны. Это враги царя и бога. Они мутят народ. Вон пожаров сколько зимой в прошлом году наделали. Сколько добра пожгли.

— У нас жечь нечего.

— Много ты знаешь! Они рабочих мутят и к нам вот заезжают. Поймать бы их, окаянных.

...Когда заканчивался сев, мы отправлялись с бабушкой на пчельник к ее брату.

Хорошо у дедушки на пчельнике. Пахнет медом, гнилушками, цветами и дымом. Солнце заливает поляну, на которой стоят толстые колоды ульев. От деревьев падают на траву прозрачные синие тени. Рядом с полянкой ручей журчит по белым камням и желтым галькам. Вода в ручье холодная, свежая и такая чистая — смотреть в нее весело; и оттого, что в воде крутится несколько соринок, она кажется еще чище, еще прозрачнее. Ветхая избушка стоит на больших замшелых камнях. Я уже не раз заглядывал под избушку: а не стоит ли она все-таки на курьих ножках? Около избушки такой же ветхий навес с гнилыми колодами и глубокая яма, в которой всегда поддерживается огонь. В избушке роевни, сетки. По стеклам окон бьются пчелы, осы, мухи и другая лесная братия.

У бабушки были свои четыре улья, у дедушки — свои.

Сперва мы с дедушкой осматривали пасеку, открывали колоды, и я с курилкой в руках дымил и помогал чистить их, вырезать маточники, где были лишние, и вставлять новые, где не хватало. Готовясь к роям, слабые ульи мы подкармливали сытой и медом. Когда все необходимые работы заканчивались, бабушка и дедушка уходили домой, а меня оставляли караульщиком.

Как-то в отсутствие дедушки мне пришлось самому высаживать рой из роевни. Я это делать не умел и посадил пчел неудачно. Но при этом нашел в роевне прекрасный белоснежный комочек сота. Пчелы, запертые в душной роевне, успели уже приняться за работу. И когда дедушка потом перегнал их из неудачно выбранного мною улья, то и здесь они успели слепить замечательный по форме и по величине сот. Мне это очень понравилось.

Одному в лесу было жутко. Днем я находил себе занятие — приносил из ключа свежей воды, кипятил чай, варил обед, делал надрезы на березе и собирал сладкий сок. Устроил под дубом станок и ткал для роевен решетку из тонких лычков. Из досок смастерил себе заветные гусли-самогуды. Сделал из дерева саблю и ружье со штыком и ходил на «охоту» и на «войну».

Много я в лесу около пчельника одерживал «славных побед» над японцами и турками, много великанов поверг на землю, освободил всяких красавиц из Кощеева плена. Только, кроме пчел да птиц, никто про это не знал. Я прогонял один целые стада буйволов, охотился на тигров, львов и слонов. Весь день у меня проходил в наступлениях и победах, а вечером, наигравшись на гуслях, я задумывался, как буду проводить ночь один. Я боялся, что ночью мне отомстят мои «побежденные враги». Днем на пчельнике было тихо, спокойно, а ночью лес наполнялся жуткими звуками: то филин заухает, то лисица в овраге залает, то птица запищит. А то так заревет, затянет кто-то, как будто душу у него вынимают.

Я засветло заходил в омшаник, обшаривал все углы, заваливал дверь бревном и ложился спать. Но сон долго не приходил, и я слушал, как шумел лес и кричали ночные птицы.

Однажды я услыхал шаги на поляне. Кто-то подошел к омшанику, потерся об угол, засопел, приблизился к двери, вздохнул.

«Неужели медведь? — подумал я. — А вдруг леший? Медведь — так ничего, а леший... он везде пролезет...»

Вдруг что-то хлопнуло, упало, от двери поскакал кто-то, как лошадь. Я долго прислушивался, пока не забылся в избавительном сне.

Когда я проснулся, в щели светило солнце, птицы пели и пчелы жужжали по-прежнему. Я вышел из омшаника и у дверей увидел отпечатки раздвоенных копыт. Днем заходил лесник; я рассказал ему о ночных страхах и показал следы у дверей.

— Это лось. Лось появился. Уже более недели здесь ходит, — пояснил он.


2


Однажды мы с бабушкой возвращались с пчельника. Когда проходили полем, я забежал вперед, спрятался во ржи и вдруг услыхал, что бабушка с кем-то разговаривает.

— Будет земле нашей поновление... — нараспев говорила бабушка, ударяя в такт белой лутошкой о жесткую дорогу, — загорится тогда вся земля, оскверненная, с небеси спадут звезды яркие, протекет река огненная. Река огненная от востока до запада. И пройдет та река огненная по всея сырой земле-матушке. И откроется тут суд, суд праведный. И пойдут грешники в огонь вечный, а праведники — в радость бесконечную.

Бабушка остановилась, оперлась обеими руками на палку, подняла к небу незрячие глаза свои и глубоко вздохнула.

— А куда же, господи, мне повелишь идти? — спросила она. — Нет мне прощения... Сына единственного не могла упасти от беды лютой. Но ведь, знаешь ты, он сирот да бедных людей любил, за них заступался...

— Нет тебе прощения, Авдотья! — отвечала тут же бабушка самой себе грозным голосом. — Проси у пресвятой матери заступления, Авдотья. Она простит — и я прощу...

Бабушка помолчала немного. Вздохнула и опять зашагала.

— Уж ты ль, матушка пресвятая богородица, — причитала она, постукивая палкой, — превеликая ль ты моя заступница! Уж как с вечера была ты радостна, а с полуночи ты горько всплакнула о своем-то сыне распятом...

Бабушка снова остановилась и протянула перед собой руки. Палка со звоном упала ей под ноги.

— Господи, ведь и на моего-то Михаила тоже венок тернов надели... — еле проговорила она.

Губы ее задрожали. Лицо изобразило нестерпимую муку, и бабушка горько заплакала.

— Миша, Миша, сыночек ты мой...

Я до смерти напугался и тихонько подошел к ней.

— Бабушка, а бабушка, ты с кем это разговариваешь?

— Ах, это ты, разбойник?! — сказала она. — А я думала, ты вперед убежал. Старая я — умирать мне скоро, вот о смерти и задумалась да дядю Мишу вcпомнила... Любил он вас, дядя-то Миша, помогал... Грех вам будет, если его забудете...

— Нет, бабушка, ни тебя, ни его никогда не забудем.


3


Подготовив пчел к роению, мы выходили полоть просо. Солнце жжет немилосердно. Нигде ни облачка. Спина болит, разламывается. Но полоть надо: сорняки грозят задушить хлеб. Нас трое, а их целые полчища — осока, молочай, березка, лебеда и чертогон колючий. У одного яркий бордовый цветок, а у другого — шишка почти с кулак, а третий — сам-великан, распустил ветви-лапы на все стороны и как будто говорит: «Не подходи!» Но мы разбили загон на участки и били «врагов», как настоящие вояки, — по частям. Наши руки, ноги, лица позеленели и почернели. Мы рвали, дергали, ломали и перегрызали зубами жесткие стебли и корневища, которые не поддавались силе рук.

Вечером саднило руки, расцарапанные в кровь, болели растрескавшиеся губы, ныло в подошвах и ладонях от заноз. Но на сердце было легко: травы становилось все меньше и меньше, а хлеба зеленели, и казалось, что набирались они силы и крепости.

Нередко мать посылала нас на прополку и уборку поповских полей. Особенно мне памятна работа на маковом поле. Мы соблазнялись тем, что можно было досыта наесться маку, но после уборки его у нас долго нарывали пальцы от колючек. Платили же нам по пятнадцать копеек в день, на нашем хлебе.

Когда не было работы в поле, мать отправляла меня на огород полоть и окучивать картошку. Но одному работать было невесело, и я развлекал себя песней. Под песню и дело лучше спорилось. Я пел любимую:


Соловей кукушку звал-обманывал:
— Полетим, кукушка, во сырой бор жить,
Выведем, кукушка, двух детенышей,
Тебе кукаренка, а мне соловья,
Тебе для потехи, а мне для себя...

— Ай да молодец! Хорошая песня, где это ты слыхал? — спрашивала меня соседка, глядя через плетень.

— А я еще по-другому знаю.

— А ну-ка, спой.

Я запел скороговоркой: «Соловей кукушку посадил в кадушку».

— Ах ты озорник!

Я не любил, когда меня подслушивали, а петь любил громко. Пришлось заканчивать песню про себя. Но это было не то. Тогда я находил другое развлечение: надавливал на один глаз и наблюдал, как начинали плыть сначала красные и желтые волны, а потом сыпались и прыгали разноцветные звездочки и точки. Глазу больно. Я немного ослабляю нажим, и все проваливается во мрак. Тогда я открываю глаз и замечаю новую странность: погляжу на траву одним глазом — ярко-зеленая, погляжу другим — серая. «Что за шут! Испортил, видно, глаз!» Гляну на небо одним глазом — синее-синее, гляну другим — бледно-голубое, почти бесцветное. «Факт! Испортил глаз!» Я испугался. Посмотрел обоими глазами — ничего. Небо как небо — голубое. Все в порядке. Можно продолжать. Нажимая на глаз, я замечал, что у меня вдруг стало четыре руки, четыре ноги. Это интересно. Погляжу на скворечницу — две; на петуха, на амбар, на кошку — везде вдвое больше. Вот так ловко! Этак, значит, придут вечером корова и овцы, я посмотрю на них, а коров две, посмотрю на трех овец, а их шесть, посмотрю на двух ягнят, а их четверо! Замечательно! Мяса-то, мяса-то сколько будет! Шерсти, пуху...

— Что ты белками-то ворочаешь, как бычок?! — кричит мне мать со двора.

— Да вот соринка в глаз попала...

— Иди, я языком выну...

— Да уж я вынул!

Мать действительно языком вытаскивала у нас попадавшие в глаз соринки, даже ости.

Раз только не справилась она с порошинкой, вонзившейся при взрыве ружья мне в глаз. Ее вынул в больнице фельдшер.


4


Наступила страда. Поля быстро покрываются копнами. Ходит беднота по селу с серпами и косами, перевитыми холстинами, нанимается к богатым мужикам жать. Татары разъезжают с семьями, наряженные, как на праздник, в белых войлочных шляпах. Женщины в разноцветных широких платьях и шароварах. Закрашенные чернью зубы блестят. На груди позвякивает монисто. Приезжают на загон и надевают тряпье. Начинается тяжелый труд.

Когда голытьба кончала уборку своих крохотных участков, тот или иной мужик из богатеньких подносил ведро вина, варил котел щей и кашу, резал барана и за водку приглашал бедняков к себе на помощь. И голытьба шла.

Кто знает, может быть, хлеба не хватит — придется идти просить взаймы. К кому пойдешь? Да опять же к нему, этому самому «благодетелю». Этим богатеи широко пользовались. Но бывало и так, что середняк звал «на помочь». Платили за эту «помочь» тем, что сами зовущие выходили к другому середнячку на работу.

Такие «помочи» всегда проходили весело и дружно.

Бывали и мы на такой «помочи», которую устраивали испольщики. С утра, чем свет, человек десять становились на десятину и начинали жать — кто большие нажнет. После обеда жнецы оживлялись: чаще мелькали горсти колосьев, чаще взлетали серпы, кучи снопов росли как из земли. Кто-нибудь из испольщиков то и дело отпускал всякие шуточки, подбадривая остальных жнецов:

— Эй вы, девицы-красавицы! Жених на конце стоит, кто первая полосу пройдет, ту и замуж возьмет.

— Смотри, как бы самого не просватали.

— Ну, закидывай веселей, нажимай сильней!

— Эх, и рожь уродилась — только бы жать да жать!

— А ты горазд только жрать...

— Кто не умеет жрать — тот не умеет и жать.

— Вздохнешь да охнешь, об одном сохнешь, а как вспомянется, так и тебя жалко.

— За твоим языком не поспеешь и с помелом.

— Это ты про кого, кума?

— Про себя, кум, про себя.

С шутками и прибаутками двигаются жнецы.


5


Поздней осенью, когда кончались полевые работы, мы отправлялись в лес и готовили на зиму дрова.

Под дождем и снегом, промокнув до костей, нельзя было остановиться и на минуту: замерзнешь. Я бегал от дерева к дереву, чтобы согреться. Абросим и Яков были одеты потеплее: на ногах у них лапти и новые портянки, а на плечах, хотя и старые, овчинные полушубки. Я был неопытен и оделся легко, а ноги мои, обутые в шерстяные чулки и лапти, промокли с первого шага. Зато как ловко я научился рубить и пилить!

Скоро сухостоя на нашем участке нельзя было найти, а для выкладки еще много не хватало дров.

Абросим с сыном решили повалить несколько строевых деревьев и, распилив, спрятать их в середину выкладки. Но тут случилось несчастье: одно дерево, падая, перевернулось и упало совсем не туда, куда надо, придавив Абросиму ногу. Яков отвез его в шалаш.

Вечером посыпала крупа и ударил мороз. От усталости мы еле двигались. Раскладывая на ночь костер, я неловко ударил топором по дереву, он сорвался и поранил мне ногу. Ранка была небольшая, но кровь никак не останавливалась. Не помогли и наговоры Якова с бел-горючим камнем. Усталый, заснул я как убитый, а ночью проснулся от страшной боли во всех суставах. Раненая нога одеревенела. Абросим громко стонал. Яков храпел. Лес шумел и гудел. Костер погас — головни дымились и чуть теплились. Изредка что-то глухо рокотало вдали. Я стал ворочаться, чтобы размяться. Где-то завыл волк, ему отозвался другой.

— Кара-уул! — вдруг пронеслось по лесу.

Мне стало страшно. Я мысленно нарисовал картину: на проезжего напали разбойники, а может быть звери. Он один в лесу. Никто его не слышит.

— Кара-уул! — вновь отчетливо услыхал я вопль, донесенный ветром.

— Яков, Яков, — затормошил я спящего товарища, — проснись, кто-то кричит!

Яков зашевелился.

Очнулся и Абросим.

— Наверное, тоже вот человека бревном придавило. Ох, терпения нет... Иди, Яков, помоги, может быть, человек пропадает...

— Айда, Миколай! Бери топор.

Я рад был делать что угодно, только бы не сидеть в этом страшном лесу и не мерзнуть. Попытался встать и не смог.

— Ты что же? — спросил меня Яков.

— Да нога не слушается.

— А ты потри, потри ее сильнее, ногу-то! Встань, походи немного, она и отойдет. Ступать-то больно?

Я встал на ногу и чуть не упал.

— Вот грех-то...

Яков развел костер. У огня я быстро согрелся, и мне стало легче.

В темноте ничего нельзя было различить. Спотыкаясь, держась друг за друга, мы прошли по лесу саженей сто, оглядываясь на костер.

— Кара-улл! — снова послышалось сзади.

Яков перекрестился:

— Господи Иисусе... Ты слышал?

— Слышал.

— То тут, то там. Нельзя идти. Это «он»... «Он самый», не к ночи будь помянут... Лесовик...

— Я читал в книге, что никаких леших и нету вовсе.

— Эх ты, голова, «в книге»? — с сердцем сказал Яков. — Надо назад, к стану идти...

— Да там как раз и кричит, где стан-то... — заметил я.

Мы потеряли костер и не знали, куда идти.

— Вот тебе и нет «его»!.. Попались! Надо кафтан выворотить. — Яков начал выворачивать кафтан.

А я стоял в раздумье: то ли мне снимать кафтан, то ли не надо? Обойдемся пока одним...

Вокруг темно, ветер утих, и в лесу тишина. Мы начали кричать.

— Тятя-а-ай! Тон косо?[1] — позвал Яков отца.

«Э-э-э! О-о-о-о!» — отозвалось в лесу.

— Слыхал, как «он» нас заманивает?

— Да брось, Яков, это же эхо...

— Эко! Не больно экай!

Вдруг мы увидели костер впереди себя и пошли на огонь.

Абросим, не имея сил кричать, подполз к потухшему костру, подбросил сухих сучьев и таким образом спас нас от «лешего».

А пока мы рассказывали Абросиму про лешего, и ночь прошла, и небо побелело, и крик умолк. Мы запрягли гнедого и поехали домой.

Дорогой встретили нашего соседа ЕгораЛюбецкого.

— Здравствуй, дядя Егор, — сказал Яков, снимая малахай. — Кого везешь?

— Фахретдина. Шел, говорит, в Кармалку вечером, вздумал топорище вырубить. А лесник тут как тут. И избил чуть не до смерти. Всю ночь маялся в лесу, кричал, а утром выполз на дорогу: «Возьми, говорит, ради бога».

— Это, поди, Ерошка-объездчик — зверь мужик... Беда! А у меня с отцом тоже неладно.

И Яков стал рассказывать нашу историю. Я слез с телеги и пошел смотреть избитого.

Фахретдин — плотник. Ходил он по нашей волости из села в село и строил избы. Когда мать получила страховку за погорелую избу, он строил и нам хибарку из старой, купленной у татар избы.

Фахретдин мастер рассказывать сказки и в продолжение всей работы каждый вечер рассказывал нам по образцу «Тысячи и одной ночи» бесконечную сказку про одного плотника, который в поисках лучшей жизни пошел куда глаза глядят. Шел он, шел и вдруг увидел: по дороге катится стружка. «Дай, думает, пойду за ней». И стружка эта водила его по всей земле, по богатым и бедным, по добрым и злым, принося плотнику то удачу, то горе, то смех, то слезы.

Каждый вечер старик начинал с того, что стружка катится дальше по дороге, а за ней, как завороженный, покорно идет плотник с пилой и ящиком...

Кончил Фахретдин работу, распрощался, ушел от нас, а сказку так и не закончил. Это он рассказывал, конечно, про себя: вышел за ворота, а стружка под ногами так и катится, так и катится, словно ветром ее поддувает. За ней идет старик Фахретдин. Один он. Нет у него ни жены, ни сыновей. Встретился по пути добрый человек — приветит, злой — изобидит, изувечит. И заступиться некому. И вот, может быть, он уже закончил свой трудовой путь, и стружка будет водить теперь другого.

Где ни увижу я теперь — на улице ли, в поле, на дороге — стружку, вспоминаю плотника Фахретдина, создавшего чудесный образ своей скитальческой жизни.


Глава четвертая


1


В дождливый осенний вечер принесли с почты пакет. Это было сообщение о том, что я принят на учение в ремесленную школу.

И опять я поплыл по грязи в город. Ехал чуть не неделю со знакомыми татарами.

В городе мы остановились на ярмарочной площади. Татары распрягли лошадей, задали им корму, и я, заприметив среди возов и лавок место, где стояла наша телега, пошел бродить по ярмарке.

Ярмарка была большая и шумная: ревели коровы, блеяли овцы, ржали лошади, гремели молотками жестянщики. У балаганов кривлялись и зазывали народ скоморохи.

— Пятак за вход — небольшой расход. Сам заходи и товарища заводи!

Толпы крестьян и горожан ходили от балагана к карусели, между лавками, месили грязь, грызли семечки, орехи, орали пьяные песни.

Вдоволь набродившись по ярмарке, я хватился своих попутчиков. И каково же было мое удивление, когда возов на месте не оказалось. Видно, татары поискали-поискали меня, да и уехали. И пришлось мне одному идти на розыски земской управы, куда я попал только к вечеру. Отсюда со сторожем меня направили в ремесленную школу — двухэтажное синее здание против старого собора.

Здесь учитель засадил меня в пустой класс и заставил решать задачу и писать диктант. Проверив мою работу, учитель объявил, что я принят в школу и должен подыскать себе квартиру.

Слесарь Петр Сысоичев, который приютил меня, жил на самой грязной улице. Но этого я не боялся: сапоги у меня были худые, и я храбро ступал куда ни попало.

Семья Сысоичевых состояла из отца, матери, сына и дедушки. У них было две комнаты. Одна — грязная, другая — почище. Меня устроили на печку. Кроме меня, еще стоял на хлебах ученик ремесленной школы Галимка-кузнец, у которого были все повадки приказчиков купца Орлова. Как будто в шутку, обращаясь ко мне, он каждую фразу сопровождал увесистым ударом кулака по моей голове или шее. Ругань, упреки, слезы только забавляли его. Ему было просто интересно, засветив мне затрещину, смотреть, как я начинаю морщиться и корчиться от боли. Он был в упоении от своей силы и не знал, куда девать ее.

Дедушка Сысоичевых, старый вояка, сидел у окна, согнувшись над сапогами, ковырял шилом. Он был глуховат. О чем бы с ним ни заговорили, он всегда сводил разговор к турецкой кампании.

— Дедушка, положи вот тут заплатку на ботинках.

— Отчего не положить, положу. А вот в турецкую кампанию таких ботинок еще не было...

Скоро мальчишки на улице приметили мою долговязую фигуру в длинном — до земли — пальто и прозвали меня Монахом. Они всячески придирались ко мне, но я избегал с ними встречаться, и Галимка расценил это как трусость. Я сказал, что мальчишек не боюсь, но драться не хочу.

Но все-таки драка состоялась в ближайшее же воскресенье.

Ко мне привели драчуна и задиру Гришку Сурка. Мы стали друг против друга. Нас окружили мальчишки и взрослые.

— Ну, начинай! — скомандовал Галимка.

Я замахал руками, как ветрянка машет крылами, а Гришка дрался по-городскому — тычками. Я лупил с размаху по Гришке, как по тумбе, так что кулакам стало больно. Он мне успел ткнуть в губу. Я налетел петухом на него и, сбив шапку, спросил:

— Будет или еще?

Он нагнулся, надел шапку и сказал спокойно:

— Ничего, давай еще. Я еще тебе рожу раскровяню.

Гришка дрался упорно и не сдавался. Его и всех свидетелей очень смешила моя манера размахивать руками. Но после того как он тычком рассадил мою губу, я тоже стал тыкать руками и не без успеха — руки у меня были длинные. Он был коренаст и увертлив, но я подбил ему новым приемом глаз и разбил нос.

После этого боя авторитет был завоеван. И кличка Монах заменена более почетной: меня окрестили Дикий. Теперь я получил права гражданства на улицах, переулках и закоулках. Мальчишки уже не дразнили меня, а приглашали играть:

— Дикий! Приходи вечером играть в карты!

Но Галимка не бросал скверной привычки колотить меня, и я надумал сменить себе квартиру. Я нашел ее на той же улице у другого слесаря, несколько поближе к школе. Здесь было просторно, светло и весело. Народу всегда полно. Хозяева тоже пускали к себе постояльцев. Останавливались у них новобранцы и крестьяне, приезжавшие в город на базар. По вечерам изба застилалась кошмами и половиками. Сидя на полу по-татарски, мужики пили чай, водку, курили и играли в карты — в «шестьдесят шесть», в «короли» и в «козла». Проигравшего били картами по носу, заставляли петь петухом.

А уж историй можно было наслушаться здесь всяких!

В одном углу пиликала тальянка, и два голоса проникновенно пели «Трансвааль».

Песня мне нравилась, хотя многих слов ее я еще не понимал.


А младший сын двенадцати лет
Просился на войну...
...Малютка на позицию
Ползком патрон принес...
За кривду бог накажет вас,
За правду наградит...

При чем здесь кривда и правда? Я решил, что в них скрыт иной смысл, о котором пока нельзя говорить. Так думали, очевидно, и поющие: они с особым чувством пели заключительный куплет.


2


В ремесленной школе с утра учили арифметике, русскому языку, закону божию, черчению и рисованию. В старших классах еще были технология и счетоводство. По вечерам занимались в мастерских. Меня зачислили в столярную. Она помещалась в конце двора. Длинное, узкое одноэтажное деревянное здание, перехваченное в середине стеной с широкой дверью.

В первой половине, ближе к дверям, работали младшие. Здесь в один ряд и по углам стояли верстаки. Тут же два токарных станка и плита, на которой варили клей и грели доски.

У каждого ученика имелся верстак и набор необходимых инструментов. Топор был на всех один. Им тесали для токарного станка болванки. Младшим топора не давали.

Каждый торопился закончить свое дело, соединить части как можно лучше. Даже над маленькой щелкой смеялись:

— Комар носу не подточит — мужик в лаптях проскочит.

Плоскости строгали ровно, гладко, без сучка и задиринки. Тщательно зачищали. Среди стука молотков, фырчания фуганков и рубанков, визжания и фырканья пил иногда раздавались голоса искавших инструменты или материалы:

— Кто взял двухконечную отвертку?

— У кого клей?

— Подать сюда ореховую протраву!

Были дни, когда не было занятий в классах. Тогда работали без перемен — с утра до вечера. Закусывали на ходу, кто как мог. Ели хлеб, запивая сырой водой из жестяной кружки. «Позавтракав», старшие ребята и подмастерья свертывали козьи ножки и говорили:

— Закурим от горькой жизни...

Новичкам приходилось трудно. Они должны были проходить известный искус. Их «брали в работу» старшие.

— Куплинов, — обратился ко мне в первый день Горбунов, четверокурсник с огромным выпуклым лбом, — сходи в слесарку и спроси у Конова волосяную выволочку.

— Я уж выволочен, — отвечаю ему.

— Ну принеси от Петрова боковую оправку.

— Оправили меня давно, опоздал.

— Ишь ты, черт чумазый! Тогда пойдем точить инструмент.

От этого никто не отказывался. Новички не умели точить. Их брали вертеть точило, а за это им подтачивали инструмент. Постепенно они и сами выучивались. Наладить инструмент тоже удавалось не сразу, и новички присматривались к старшим. Некоторые из старших, как, например, Горбунов, выколачивали железку из фуганка или рубанка не молотком и не киянкой, а ловким ударом о лоб. Это очень нравилось новичкам, и они пытались делать так же, что наиболее крепколобым и удавалось. Удалось в конце концов и мне после того, как я набил на лбу несколько шишек.

Окончив работу, мы спешили во двор играть. А игра заключалась в драке на кулачки слесарей со столярами.

Дрались любовно, но жестоко. Обычно к кому присоединялись кузнецы, та партия и побеждала. Помню, раз в такой драке я поставил синяк под глазом Сене Набережневу. Прошел месяц, два, а он все не показывался в ремесленной. Справляюсь у ребят:

— А что Сенька не ходит?

— Хватился! Он умер давно от скарлатины.

«Неужели так с синяком и умер?» — думал я и долго жил под страхом, что за это дело бог меня непременно накажет.

...В глубокой тоске по родному селу, вдали от матери, братьев и сестры я чувствовал себя заброшенным и одиноким. Эти приступы тоски до того были тягостны, что я часто не находил себе места.

Облегчение искал я в песне про горькую жизнь ребенка на чужбине. Идя по улице, я распевал:


Ой, как по небу ходит красно солнышко,
Да ночной порой светел месяц.
А в домах больших да каменных
Все чужой народ, неприветливый ;
Нет у них ко мне слова ласкова.
Ой ли ты, моя родна матушка,
Братцы ль вы мои, братцы кровные,
Ты, сестреночка, моя крошечка!
Вы прислали б мне хотя весточку!
Как пойду я да во чисто поле,
А во чистом поле цветут цветики,
Во лугах растет мягка травушка;
Ой, да плещет рыбка в ледяной струе,
В зелены́х кустах поют пташечки,
Ой, как все живут да радуются,
Только мне, мальчишке, нету радости
На чужой стороне, во чужих людях...
Нет мне радости...

Однажды на улице меня нагнала незнакомая женщина.

— О чем ты поешь так горько, мальчик? — спросила она...

— Так себе, — буркнул я и замолчал.

— А у кого ты живешь?

— У людей.

— Чудашка, знамо у людей. А отец, мать есть?

— Отца нет, а мать далеко.

— Приходи ко мне. У меня тоже был вот такой сынок и в начале зимы умер от скарлатины. — Она заплакала.

— Его Сеней звали?

— Да. Откуда ты знаешь?

— Знаю...

— Так заходи, если будешь скучать о маме. Вот мой дом. — Это была мать Сени Набережнева.

— Спасибо. Зайду.

Я почувствовал, что одиночество мое на земле не такое уж горькое. Есть сиротливость более страшная: горе матери, потерявшей единственного сына.

К концу года я обносился, как нищий: вместо одежды живописно трепались лоскуты. Вошь, которая завелась на мне, не мог вывести никакой баней. От нее освободился я только дома, когда приехал на летний перерыв.

Мать, встретив меня, ругалась:

— На нем, окаянном, все как на огне горит...

Ругалась она не по злобе. У нее было свое горе: как бы всю ораву пристроить, обшить, прокормить.


3


С квартирами мне не везло. Я менял их часто. Помню квартиру у школьного сторожа Макара. Она состояла из одной комнаты и помещалась на втором этаже. У Макара была жена и трое ребят. В свободное время он занимался починкой обуви. Здесь я увлекся рисованием и малевал красками горы, море, пальмы. На горах расставлял враждующие армии, которые палили друг в друга из пушек. Разрывы снарядов были главным украшением в моей «живописи». Картины я покрывал сверху жидким клеем, и они блестели, как стекло.

У Макара мне как-то попалась в руки книжка Дефо «Робинзон Крузо», которая полонила меня. Я часами, а в праздники целыми днями сидел на крыше, упиваясь историей Робинзона.

Это совпало как раз со временем, когда я от кнутов и пращей перешел к изготовлению лука и стрел по всем правилам первобытного искусства. Я достиг совершенства в стрельбе из лука — на пятьдесят — семьдесят шагов попадал стрелою в цель. Удар стрелы иногда достигал такой силы, что она пробивала железную крышу. Эти успехи чуть не привели к огромному несчастью. Сделав однажды крепкую стрелу с острым железным наконечником, я начал стрелять в полуоткрытую дверь. В это время дверь распахнулась, и на пороге появилась младшая дочка сторожа — Дуняша. Стрела со свистом пролетела мимо, слегка задев белые волосенки девочки.

— Вот как!.. — всплеснула она ручонками и, засмеявшись, подбежала ко мне.

Я замер: что было бы, если бы я взял чуть пониже?

После этого случая я спрятал лук и принялся читать «Тараса Бульбу». Книга меня так увлекла, что я тут же начал на листочке зарисовывать героев повести и делал под рисунками надписи: «Ну, давай на кулачки», «Что, сынку, помогли тебе ляхи?», «Сыплет гостинцы Тарас тому и другому на голову...»


4


Занятия в ремесленной школе кончились поздно, поэтому домой, в Старый Кувак, на каникулы я приехал в середине лета. Братья и сестренка обрадовались моему возвращению и, как обычно, сразу же повели меня на огород. Показывали гряды с огурцами, подсолнухи. Потом мы рассматривали цыплят и определяли, которые из них будут петушками, которые молодками, а вечером я здоровался с коровой и ягнятами. На следующий день отправились за ягодами. Мы с детства привыкли не есть ягод во время сбора: если начнешь есть, ничего домой не принесешь. Мы очень гордились тем, что много набирали ягод. А потом еще знали, что сбор ягод — это работа.

С ягодами мы пили чай, с ягодами мать пекла пироги, сушила их, делала из них на зиму пастилу. Кроме ягод мы запасали также грибы и разные целебные травы: ромашку, березовые сережки, мать-и-мачеху, трефоль — горькую траву, подорожник, чертогон. Назначение последнего по самому названию было ясно — отгонять от дома чертей.

Возвращаясь домой с полными ведерками ягод, мы рассказывали друг другу, кто как провел зиму. Я описывал братьям и сестренке школу и новых товарищей и пел песни, которые слышал в городе.


Отворите окно, отворите,
Мне недолго осталося жить.
Еще раз на свободу пустите,
Не мешайте строгать и рубить!.. —

горланил я, переделывая на свой лад — «строгать и рубить» вместо «страдать и любить». Первое мне было более понятно.

— Ты эту песню не пой, — посоветовал брат Гриша.

— Это почему?

— Она запрещенная.

— Как? Почему? Кто запретил?

— А вот потому! Ты орешь «на свободу пустите», а не знаешь, что теперь за свободу полагается?

И он рассказал, что есть песни и книги, которые запрещено читать и держать. За это ссылают даже.

Вот новость! Я жил в городе и ничего не знал про это.

Солнце зашло. От реки поднялся туман. Нас охватила ночная прохлада. Мы прибавили ходу и вышли из уремы на поле. На раздорожье повстречались с Семеном Ивановичем. Он ехал на своем вороном жеребце, которым очень гордился.

Поравнявшись с нами, Семен Иванович вдруг ни с того ни с сего приветливо и ласково заговорил и даже посадил нас на козлы в тарантас.

Когда мы уселись, Семен Иванович спросил:

— Ну, как учитесь-то?

Мы ответили, что учимся хорошо, успеваем.

— Вот и слава богу. Бог даст, в люди выйдете — государю будете верными слугами, а матери утешением. Только больно уж нынче народ-то пошел балованный, долго ли заблудиться...

Осведомившись о том, хороши ли у нас учителя, не учит ли нас кто чему-нибудь дурному, он продолжал:

— Вот, скажем, Михаил Игнатьевич, дядя ваш родной: умственный человек, а с пути истинного сбился да других совратил к беззаконной жизни. Сколько он смутил народу в нашей округе, по деревням да селам! А мужики ведь темные люди. Иные послушались его и в церковь перестали ходить, и книги разные и листочки нечестивые стали читать, и начальству грубить начали. Ну и пропали люди зазря: кто в тюрьму попал, а кого и в Сибирь заслали.

Семен Иванович сокрушенно вздохнул и покачал головой:

— Вам дома-то небось про дядю Мишу говорят: вот, мол, за правду, за народ человек страдает, заступник, мол, бедных... Глупость все это!.. Вся смута в народе оттого, что злые люди хотят веру отнять и отечество наше разорить... Так-то вот‑с, — заключил он, причмокнув своими толстыми губами, и начал подергивать вожжами и пересаживаться с места на место в тарантасе, как будто ему неудобно было сидеть.

— Михаил-то Игнатьевич и матушку вашу с толку сбил. Я хотел вам помощь после смерти отца оказать, наделы душевые под опеку взять да от грабителей сирот защитить... Так куда тебе тут! Ему мое доброе дело поперек горла встало: кабальную сделку, вишь, я с вами заключил, обидел, по его выходит, сирот! Злой человек, нехороший дядя у вас, не в обиду вам будь сказано. Трудно от него добру научиться. Не надо бы вам и говорить про это — малы еще вы. Да кто же правду-то скажет: отца у вас нет и старших никого нет, кто мог бы наставить. Говорю потому только, что добра желаю...

Злоба и ненависть к дяде Мише мешали Семену Ивановичу говорить, он даже задыхался от волнения. Я первый раз в жизни встретился с такой злобой и неправдой, и со мной произошло такое, чего я сам не ожидал. Я соскочил с козел, выхватил у Семена Ивановича вожжи и, неистово размахивая ими над головой, вне себя закричал:

— Неправда, неправда! Старый человек, а так говорите! Дядя Миша хороший! Он никого не мутил! Он за правду! А вы все лжете! Все! Все!..

Семен Иванович в испуге отшатнулся от меня и стегнул кнутом жеребца. Жеребец рванулся и вихрем помчался по дороге, а я, не успев высвободить руку от вожжей, упал в пыль на дорогу. Братья успели соскочить с козел.

От обиды и досады, что не сумел отплатить злому старику, я долго плакал, а Гриша и Игоша ползали около меня, собирая рассыпавшуюся по дороге лесную клубнику и вишню.

...Дома мы застали у матери Екатерину Ивановну, нашу старую знакомую, женщину богатырского сложения, с густыми черными бровями, говорившую басом. Екатерина Ивановна давно покинула родной Кувак и поступила хожалкой в самарскую тюремную больницу. От нее бабушка и мать узнали, что дядю Мишу недавно привезли в больницу.

По словам Екатерины Ивановны, дядя Миша совершенно больной человек: приступы удушья и кашля у него стали все чаще и чаще. И в больнице не стало ему легче, а доктор говорит, что он притворяется и вот-вот, мол, убежит из тюрьмы, а где уж ему бежать — силы-то совсем нет...

Видя, что от ее слов мать с бабушкой тихо плачут, Екатерина Ивановна старается их приободрить:

— Правду больно любит Михаил Игнатьевич. А правда-то, известно, глаз колет. Вот его и держат за это взаперти.

— Да кто же его держит, — спрашивает мать, — не доктора же?

— Эх, милая, — загадочно говорит Екатерина Ивановна, — я вот и вольный человек, а без докторов тоже никуда не могу адресоваться. Санкция каждому нужна. И к тому же регламент — тоже дело не пустячное. Вот и измываются над человеком.

Надо сказать, что Екатерина Ивановна имела большое пристрастие к непонятным и мудреным словам и произносила их с каким-то особенным удовольствием, употребляя и к делу и не к делу.

— Над нашими-то докторами есть самый главный, — продолжала она, — а над ним — таинственный советник... И все ему служат и подчиняются. Это, милая, понимать нужно...

А мать с бабушкой вздыхают и плачут.

— Пропал, должно, сынок, пропал ни за что... Не выпустят они его теперь... — утирая слезы, говорит бабушка.

Мать варит в самоваре десяток яичек, кладет в баночку масло — готовит гостинец дяде Мише, но Екатерина Ивановна не берет.

— Хоть у нас и строгости разные, — говорит она, — но товарищи его не забывают — всегда передадут через меня что надо, только нет у него аппетиту ни к чему.

— Ну тогда уж не обессудьте, — просит мать, — хоть сами не откажитесь...

Но Екатерина Ивановна и на это не согласна:

— Благодарна весьма. Самим пригодится, помощи-то вам ждать не от кого.

А когда она собралась уходить и я подал ей накидку с сумочкой, она ласково кивнула мне головой и сказала:

— Мерси...

Как чудно говорят в большом городе! Это, наверно, очень хорошее слово: «мерси».

Мать и бабушка провожают Екатерину Ивановну.

А я уже мечтаю о большом городе, где живут деликатные, образованные люди, которыми хитро управляет «таинственный советник».


5


Душная летняя ночь. Мы спим в амбаре. Среди ночи я просыпаюсь от странного шума: как будто вода хлынула из плотины или кто-то хлопает огромным пологом. Прислушиваюсь — тишина. Только изредка тявкают собаки. И нет-нет лай перейдет в вой, жалобный, тоскливый, тревожный.

Вдруг сквозь щели амбара я увидел отсвет пламени и пулей выскочил из двери. На задах, дворов через пять, полыхал дом.

— Игошка, Игошка, вставай скорее! — закричал я.

— А? Что? — проснулся Игоша.

— Пожар! Горим!

Я разбудил другого брата. Потом побежал будить мать, бабушку, сестру...

«Дон-дон-дон-дон!» — гудел колокол.

Кувак просыпался. Кто-то проскакал верхом. Забренчало ведро. Заскрипел журавль.

— Пожар! Пожар! Горим!.. — завопили на улице, заголосили бабы.

— Ой, батюшки, что теперь делать будем!..

Забегали мужики. Заплакали ребятишки.

Ржали лошади, мычали коровы, а по небу летали уже огненные «галки». Ветер дул прямо на нас.

— Что стоишь балбесом?! — крикнула мать на меня. — Помогай из избы таскать... Господи твоя воля, царица небесная! — И она, крестясь, побежала в избу.

Скоро мы вынесли наши пожитки и сложили их на пыльную улицу.

Тут я вспомнил про кошку, которая неделю тому назад окотилась, и побежал в избу за котятами. На крышу нашей избы уже залезли мужики и поливали солому водой.

— Что ты бегаешь взад и вперед без дела? Таскай воду! — кричала мать, встретив меня с котятами.

Бабы подняли меня на смех: «Глупый, кто за что, а он за котят. Известно, еще глупый. На вот ведерко, беги к колодцу».

Навстречу мне шла старуха с иконой в руках.

— Пресвятая матерь божия, спаси нас... — шептала она, глядя на пламя.

Огонь добирался до нашего огорода. Загорелся плетень. Мужики повалили его, подрубив колья. На счастье, ветер повернул в другую сторону, и огонь, дойдя до соседей, затих. У соседей изба сгорела, а дворовые постройки мужики отстояли.

Наступило утро. Мальчишки заливали тлеющие бревна. Пахло гарью. На пепелищах торчали закоптелые трубы. Женщины из погоревших домов сидели на своих вещах и плакали. Малые ребята жались к матерям.

Мы стали вносить вещи обратно в избу. Кошка отыскала своих котят и сама таскала их на печку. После пожара один котенок заболел, и мать решила, что он не ко двору.

— Брось его, Миколка, в овраг, — сказала она.

Я взял котенка и спрятал на подловке. Устроил ему там теплую постель, поставил чистое блюдечко и стал откармливать. Иногда я приносил к нему кошку и заставлял ее кормить детеныша. Пока я ее держал, котенок сосал, а как отнимал руки, она вскакивала и убегала.

«Ах ты, негодная, — думал я про кошку. — Что же ты не кормишь своего ребенка? Ну, ладно, мы и без тебя обойдемся». Я стал еще настойчивее ухаживать за котенком. Ел мой котенок нехотя.

— Дурак, — говорил я ему. — Никогда ты так не поправишься.

И действительно, поправлялся он плохо.

Однажды, придя на подловку, я не нашел котенка. Мать ли, прознав про мою сердобольность, выкинула его, крысы ли утащили...


6


Каникулы пролетели незаметно. Я опять на квартире у Макара. Здесь все по-старому. Сторож сторожил, а сторожиха стряпала. По вечерам к нам захаживала прислуга заведующего Ориша — краснощекая хохотунья. Она тоже любила слушать сказки и разные побасенки, которые рассказывал Макар.

Однажды Ориша позвала меня посмотреть, как господа справляют елку.

Она провела меня на кухню и приоткрыла в столовую дверь.

В столовой стояла зажженная елка, увешанная всякими игрушками и сластями. Вокруг нее ходили нарядные мальчики и девочки и пели разные песни. У стен на стульях сидели гимназистки и реалисты. Среди них я увидел и своих старокувакских знакомых: попову дочку — высокую и черную, как цыганка, и двух дочерей кабатчика. Старшая — рыжая, веснушчатая, другая — помоложе — гладко причесанная, в гимназической форме. И еще длинноносую дочь Семена Ивановича. Все они меня хорошо знали: я жил в одном селе с ними. Но тут, когда я выглядывал из-за двери, они и виду не подали, что я их земляк. Младшая дочь целовальника локтем толкнула старшую и что-то шепнула ей на ухо. Та кивнула головой. Они играли, грызли орехи, ели яблоки и не обращали на меня внимания.

Ориша прибирала на столе и вынесла мне яблоко, несколько орехов и горсть конфет.

— На вот, полакомься, — засмеялась она.

— Тут мои землячки есть, — сказал я, кивая на дверь.

— Да что ты?! Которые же это?

Я указал.

— Ишь ты! И узнавать не хотят! — сказала Ориша. — Ну, ладно, мы и без них обойдемся.

Она еще дала мне сладких пирожков.

— Хоть ты и не земляк мне, а я тебя угощать буду. Ешь, не стесняйся.

Потом принесла семечек, карты и налила чаю. И мы с ней долго играли в «дурачка», болтали и чаевничали, а когда гости разъехались, она убрала комнаты и, наложив в карманы мне всяких сластей, проводила домой.

На другой день в школе, когда ученики выстроились на молитву, вошел заведующий и сказал нам, что он получил из женской гимназии бумагу, в которой сообщалось, что такого-то числа, во столько-то часов ученики нашей ремесленной школы поймали на улице собаку и каленым железом выжгли ей глаза. Ему, заведующему, хотелось бы знать, кто таким недостойным делом занимается. Собака хоть и называется собакой, но все равно, когда в нее тычут раскаленным железом, ей больно, и благовоспитанные девушки, которые видели все это, были потрясены таким злодеянием.

— Язык бы прижечь этим благовоспитанным девушкам, — подал кто-то голос.

— Что? Я вот вам покажу, — закричал заведующий. — Это ваших рук дело, черномазая банда! — кивнул заведующий на кузнецов...

— Брехня! — крикнули из их рядов.

— Молчать! — кричал заведующий. — И чтобы у меня не было больше этого, а то я до вас доберусь, неумытые рожи!.. Марш по местам.

Я шел и думал: это, наверное, дочки кабатчика да лавочника наябедничали на нас. Они все такие. Косички с бантиками, белые фартуки, а врут как черти.

Предположение мое оказалось близко к истине. Возвращаясь как-то из школы, наши ремесленники повстречали разряженных в пух и прах дочек местного купца с мамашей.

— Ах, какие нарядные барышни! — подмигнув, сказал Лопухов, лучший наш полировщик.

— Нахал! — ответила мамаша.

— Ах, какая воспитанная барышня! — продолжал Лопухов восторгаться.

— Шантрапа! — ругалась купчиха.

— Ну что за милая мамаша, прямо ангел!

Что на это ответила купчиха, было не слышно, так как ребята ушли уже далеко, но «оскорбленная» мамаша зашла в гимназию и наговорила на нас начальнице. И вот по городу пошли «легенды» — ремесленники бедным собачкам выжигают глаза каленым железом.


7


Зима. Мороз. Окно в мастерской запушило толстым слоем инея. Чтобы согреться, ребята старательно работают. Иногда они подходят к плите разогреть клей, развести краски, погреть доски перед склейкой. Немного задерживаются у топки: так приятно погреться у огонька.

Работа увлекает. Остро наточенный и хорошо прилаженный инструмент в умелых руках делает чудеса. Для нас рубанок, фуганок, стамеска не просто инструмент. Нет, это живые существа. У каждого свое лицо, свои повадки, свой характер.

Шерхебель — маленький, злой, грубый грызун. Он бесцеремонно и резко вгрызается в дерево, сшибая сучки и кору.

Рубанок успокаивает взбудораженную шерхебелем поверхность и сглаживает все неровности. Он упрямый и настойчивый, везде достанет, все подгонит под свою линию; ходит он с присвистом, выбрасывая кудрявую стружку. «Шш-фюить, шш-фюить!» Иногда поперхнется и начнет уморительно прыгать. Тогда его надо поправлять. Наладил — опять пошел!

Шлифтик — щеголь. Походка у него легкая, голосок мягкий и вкрадчивый. С шерхебелем он и знаться не хочет, он с ним избегает встречаться. Его неизменные подруги — воздушная пемза и аккуратненькие шкурки. Шерлак и шпаклевка — его случайные друзья. Он их только терпит, но не любит, предпочитая обходиться без их общества.

Фуганок — медлительный и важный, держится особняком, не любит шлифтика, своего ближайшего родственника, за его легкомыслие и малый вес, но из-за нужды с ним «водится», в некоторых случаях они пытаются неудачно заменить друг друга. С материалом фуганок обращается деликатно, вежливо. Не рвет и не мечет. Голос у него густой, мягкий, приятный. Стружку он старается выгнать как можно тоньше и длиннее, смеется над товарищами, которые не выбрасывают стружку лентой. Уважает себя за умение длиннейшие доски и бруски вытянуть в струнку, обработать, как ему нравится; ошибки шерхебеля и рубанка исправляет очень быстро, решительно и больше всего этим гордится. Но руки может намаять своему хозяину изрядно, о чем он и не подозревает.

Зензубель, отборки, сверла, стамески — важная и тонкая публика. Путать их — страшная обида им. Ни один инструмент не терпит невнимания к нему, а эти особенно. С ними держи ухо востро и гляди в оба.

А пила? Ой, сколько она испортит крови, пока научишься ею двигать в желаемом направлении. Но зато, когда изучишь ее повадки, она по твоему желанию делает чудеса. Легко, свободно и всегда с песенкой идет на любой приступ. За небрежность жестоко мстит, царапается, кусается острыми зубьями и цепляется за что ни попало.

Материал — дерево, липа, дуб, береза, клен, орех.

Липа — белая, мягкотелая, рассыпчатая, податливая красавица.

Береза — характером потверже и не так податлива, но уж зато, обработанная, приобретает вид мужественной, суровой красоты.

Клен — добрый молодец, твердый, стройный, в красивом наряде с мраморным отливом, с разводами в коричневую полоску.

Дуб — упрямый и тяжелый, но на него положиться можно: не подведет.

Орех — редкий праздничный гость. Очень нарядный. Весь-то он в пятнышках, дырочках, точечках, морщинках. А попробуй тронь! Он покажет себя! И откуда что возьмется. Как в сказке: ударился об землю и встал передо мной, как лист перед травой, цветистый, степенный красавец! Под него уж трудно подделаться...

Ильма — это девка-чернавка. А не поленись — отделай-ка ее! И хрупка-то она и дряблая будто, а вот теперь она и дубу под стать, словно сестра родная.

Сосна! Это так и поит тебя своим смолистым ароматом. Когда над нею работаешь, будто в бору гуляешь. Ткнешься лицом в мягкие душистые стружки и все на свете забыл, сам стал сосной, сучочком ее. Это матушка родная, любимая. Самое ласковое, самое доброе и щедрое дерево. Чего из нее только не сделаешь: и грубый стол и тонкий ларчик.


8


Шумит мастерская. Поют пилы и рубанки. Ухают и ахают молотки с киянками. Кипит работа. Дерево поворачивается на верстаке то одним, то другим боком или вертится в головокружительной скачке на токарном станке.

«Ш‑р-р‑р», — летят вихрем стружки.

— Кто взял малку с ярунком?

— Дежурный, клею!

Ребята снуют взад и вперед. Одни доски подготавливают, другие фугуют, третьи клеят щит... Здесь сосна превратилась в раму, там растет этажерка.

Лопухов полирует. Увлекательная работа. Крышка черная, покрыта лаком. Будто гладко. Чисто, блестит! Но это что! Работа еще не кончена. Лопухов берет вату, наливает на нее политуру, завертывает в чистую тряпку и смазывает ее деревянным маслом. Засучивает рукава, расставляет ноги, нагибает голову и кружит в воздухе рукой, не касаясь крышки. Потом с налету — раз на крышку! И, не останавливаясь, пошел снова кружить по ней быстро, ровно, спокойно. На крышке — следы кругов. Лопухов все кружит, меняет тряпку раз, два, добавляет политуры и масла. Следов все меньше, и через час, через два — яркая зеркальная поверхность. Он глядится в нее, улыбается и поправляет волосы, спустившиеся на потный лоб.

Подходит старший мастер:

— Хорошо, хорошо, Лопухов. Будет пока. А если потускнеет, снова начинай.

— Дежурный, краску приготовь!

— Давай болванку!

— Что там за собрание? — кричит мастер. — Андреев, что ты потерял?

— Палец он отрубил и никак не найдет в стружках...

Андреев, намотав на руку фартук, ползает на коленях и ищет в стружках свой палец. Кровь просачивается через материю, и Андреев все наматывает и наматывает грязный фартук.

— Сколько раз вам говорил — не смейте брать топор! — снова кричит мастер. — Одевайся и беги в больницу.

Андреева уводят.

Мастер ушел. Я нахожу себе развлечение: надуваю ртом воздух в пустую жестяную банку из-под лака и сую ее в печь. Получается неожиданный взрыв, и банка вылетает из печки. Я проделываю свой опыт еще раз, и банка снова с грохотом летит к двери.

Собираются ребята.

— Это ты как? — спрашивает меня Федька Сурков, толстый любознательный парнишка. — Ну-ка еще раз сделай.

Я показываю. Федька берет банку с остатками политуры, бултыхает ее, чтобы лучше смочить внутри, надувает во все легкие и подносит к топке. И вдруг грохнет, словно из пушки. Банку разносит на куски, а Федька, воя истошным голосом, отбегает к двери и закрывает руками глаза.

— Что такое? Что там такое? — испуганно засуетился вошедший мастер.

— Сурков рожу спалил!

Разбирать было некогда. Федька голосил, приплясывая и не отнимая рук от глаз. Волосы у него опалились, лицо покраснело и покрылось волдырями. Его отправили в больницу. Взволнованный и испуганный этим происшествием, я сильно порезал стамеской палец на руке. Меня тоже отправили в больницу. Дней пять не ходил на работу, а когда пришел, все было по-старому, только пустовал верстак Суркова. Федька еще не вернулся.

— Куплинов! Зовут в канцелярию, — объявил дежурный.

В канцелярии сидели отец Суркова и заведующий школой.

— Расскажи, как ты опалил Суркову лицо, — сказал заведующий, которого ребята прозвали Фаресом.

— Я его не палил, он сам.

— Не ври, как это он сам себя будет палить?

Я рассказал, как было дело.

— Все-таки ты его научил?

— Я его не учил. Я сделал, а он, глядя на меня...

— Глядя на тебя, ишь какой артист! Ты смотри у меня — из школы выгоню!.. Ну, чего стоишь?! Иди на занятия!

Я ушел. В мастерской спорили и гадали: выгонят меня или нет?

Через две недели явился Федька с облупленным лицом, стриженый и веселый. Глаза были целы, только ресницы не успели отрасти да брови еще кудрявились.

— Я знаю теперь, — сказал он мне, — как взрыв-то сделать. Надо банку фартуком обернуть. Вот мастер уйдет — мы и попробуем.

Перед склейкой я подошел к плите, чтобы нагреть доски, и сел на краешек ее. Ребята пристроились около меня.

— Что за собрание?! — крикнул мастер. — Разойдись по местам!

В это время дверь отворилась, и с клубами морозного пара на пороге выросла толстая фигура заведующего.

— Фарес пришел... — пронеслось по отделению старших.

— Сидишь?! Посиживаешь?! — Выкатил на меня Фарес свои рачьи глаза.

— Доски грею.

— А... доски!.. Ну тогда и сам погрейся. Холодно ведь! Почему бы не погреться...

Я посмотрел на Фареса исподлобья, потом молча взял доски и хотел идти.

— Ну что ты? Куда торопиться? Погоди, погрейся. Садись, — проговорил Фарес притворно-ласково, загородив мне дорогу.

Все притихли. Я стоял в нерешительности.

— Ну что же, мне самому тебя подсаживать? Садись, как сидел.

Я присел на краешек плиты. Ребята прекратили работу. Наступила полная тишина.

— Разве ты так сидел? — снова пробасил Фарес.

— Нет, немного подальше.

— Вот и сядь как сидел. Дежурный, подложи дров!

Дежурный бросил в плиту охапку стружек. Мне стало горячо, и я начал сползать на край плиты.

— Сиди, сиди, куда же ты? — злобно шипел Фарес, держа меня за плечи. — Греться так греться!..

Щепки разгорались. Я извивался под лапами Фареса, стараясь спрыгнуть на пол. Но он не пускал.

— А, мерзавец! Будешь еще греться? Я вам покажу, бездельники! Выучу, лоскутники! Марш на место!

Когда Фарес ушел, я вернулся к верстаку и заплакал от обиды и унижения.

— Черт толстопузый! — сквозь слезы сказал я.

Сочувствие и возмущение других еще больше меня взволновали, и я заревел уже не стесняясь.

— Чего реветь! Ведь они только пошутили! — сердито крикнул мастер.

— Хорошие шутки! У мальчишки штаны прогорели.

— Морду бы ему набить, этому шутнику! — сердито крикнул Горбунов.

— Что ты сказал? Что ты сказал? — набросился было мастер на Горбунова, но в это время на каланче ударили часы.

— Двенадцать! — пронзительно крикнул дежурный.

— Убрать мастерскую! — завопил мастер, но все уже летели мимо него на улицу.


Глава пятая


1


Когда я начинал очень сильно тосковать по дому, я шел на конец города, через реку, на гору, в одну знакомую семью. Сюда иногда приезжала моя тетя Анна Игнатьевна. Она работала где-то в селе учительницей.

Анна Игнатьевна — красивая маленькая женщина с большими серыми глазами и кудрявой головкой — встречала меня ласково: грела мои озябшие руки, поила чаем, угощала печеньем и орехами. За столом она и ее подруги вспоминали дядю Мишу. Я внимательно слушал их разговор.

Дядя Миша был самым младшим из детей дедушки Игнатия Михеича, который будучи крепостным лекарем варваринского помещика, только после воли получил место фельдшера.

Окруженный с малых лет постоянной заботой и лаской добрых женщин — матери и трех старших сестер, — дядя Миша рос, не стесняемый ничем. И понятно, что в нем рано выявились черты независимого и смелого характера. Мать и бабушка неоднократно вспоминали и рассказывали нам разные случаи из раннего детства дяди Миши. Мы выслушивали их с большим интересом.

Однажды, доставая в саду с высокого дерева грачиные гнезда, дядя Миша упал и сломал себе ногу. Вылежав долго в постели, он, как только разрешили ему ходить, первым делом отправился в сад, полез на дерево, с которого упал, и, несмотря на крики и вопли прибежавших сестер, достал-таки из гнезда грачат.

Дядя Миша очень любил цветы. Как-то зайдя в барский цветник, он начал собирать букет. Его встретила дочь помещика и строго спросила:

— Как ты смеешь рвать мои цветы?

— Это цветы не ваши, — ответил дядя Миша, — а наши.

— Почему? — спросила озадаченная барышня.

— Мы их садили и поливали.

Барышня затопала, закричала и просила наказать дерзкого мальчишку.

Рассказывают про него и такой случай. Однажды на барском дворе, где играли дворовые дети, сорвалась с цепи злая собака. Она набросилась на ребят, свалила некоторых с ног. На дворе поднялся страшный шум и переполох. Прибежавшие на крик взрослые увидели, как дядя Миша, тогда еще мальчик лет двенадцати, сидел верхом на собаке, крепко-накрепко прижав ее к земле и торжествующе держа за уши.

По окончании городского двухклассного училища дядя Миша долго бродил по нашему уезду в поисках места. В одном селе на ярмарке его привлекло любопытное зрелище. На краю выгона, где кончалась шумная ярмарочная площадь, под большим брезентовым зонтом он увидел человека, беседующего с толпой любопытных. Дядя Миша остановился. Человек в широкополой шляпе, в белой холщовой рубашке и высоких сапогах выглядел бедным художником или попом-расстригой. Крестьяне засыпали его вопросами, и ответы, которые давал он, возбуждали в толпе то взрывы хохота, то возгласы удивления. Когда толпа рассеялась, дядя Миша подошел ближе и разговорился с чудаком. Этот своеобразный и оригинальный человек был старше дяди Миши, образованный и начитанный. Дядя Миша узнал, что зовут его Артуром.

В народе про него говорили, что он разорившийся барин. Сам себя он громко именовал Яр-Туром, а мужики сначала называли Артуром, а потом, с легкой руки Семена Ивановича, прозвали Дурак-барином. Он был соседом варваринского помещика, усадьбу которого в 1905 году громили кармальские мужики. Хуторок Артура они не тронули, да и трогать-то уже было нечего.

У Яр-Тура была жена, которая жила за границей и звала его к себе. «За границу едут, — отвечал он ей, — не за нужным, а за лишним».

Жена боялась за имение, которое давно было заложено и перезаложено.

Семен Иванович начал потихоньку перетягивать остатки имения к себе, что не особенно огорчало Артура. «Лучше нет ничего, когда нет ничего», — говорил он.

Артур очень любил литературу и охотно беседовал о ней, по-своему интересно объясняя того или иного писателя.

Дядя Миша, прочитав об освободительной борьбе в Италии, о героических делах Гарибальди, с восторгом рассказывал Артуру о смелости, отваге, безумной храбрости итальянского патриота, думая, что Артур разделит его восхищение, но тот молчал. Тогда, желая лучше узнать Артура, дядя Миша намекнул ему, нельзя ли сделать что-нибудь и для нашего народа по примеру итальянских патриотов.

Артур такого намерения не одобрил.

— Что же тогда делать? Неужели все так и оставить, как оно есть? — спрашивал, испытующе глядя на Артура дядя Миша.

В ответ тот продекламировал:


От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.

— С народушком должен делить страдания каждый, кто не подлец, — прибавил он, — в этом мудрость всей жизни нашей.

И Артур старался жить «с народушком»: ездил с ребятами в ночное, ходил на «помочи», ночевал с охотниками в ометах, жил со стариками на пчельниках. Иногда он заглядывал и в наше село, садился с мужиками где-нибудь на бревнах, под тенью ветел, выпивал с ними и разговаривал.

— Так как люди живут на земле сотни тысяч лет, — говорил он, — то нет ни одного ни царя, ни владыки, у которого не были бы предки рабами или мужиками...

Мужикам нравились эти слова Артура.

— Да уже известно: поди в бане отличи, кто владыка, а кто просто мужик. Все одинаковы, — отвечали они.

Иногда он рассказывал мужикам о том, откуда взялись люди и земля.

Мужики ему на это говорили:

— Ты не про то расскажи, как земля началась, а откуда она у барина взялась, почему у одного земли глазом не окинешь, ау другого тулупом накроешь.

Когда в наше село приехал губернатор, Артур, нарядившись под Дон-Кихота — на худом одре верхом, с большой деревянной покрышкой от кадушки в одной руке, с длинным шестом, увенчанным пучком соломы, в другой, — явился под окно к губернатору.

— Что это за маскарад? — спросил губернатор, увидя диковинного всадника.

Артур церемонно раскланялся и ответил:

— Бессмертный рыцарь печального образа ходатайствует перед вашим сиятельством о том, чтобы вы возвратили ему его покорного слугу, беззаветного Санчо Пансу, который незаконно отчужден от него со всем скарбом его: и ослом его, и скотом его, и со всем тем, елико суть у ближнего моего, российского дворянина, составляет душу и сердце...

Узнав от Семена Ивановича, хозяина дома, о том, что перед ним «пропащий человек» — так называемый Дурак-барин, губернатор решил принять участие в игре и, обратившись к Артуру, игривым тоном спросил:

— А зачем вам, достохвальный и прославленный рыцарь, понадобился Санчо Панса?

— А я сделаю его губернатором, — ответил Артур и, отсалютовав шестом, поехал дальше.

...Фрося, пастухова дочка, после смерти матери переехала в Кувак и поступила прислугой к Семену Ивановичу, но не сумела «угодить» молодому хозяйскому сыну, и ее уволили. Ходила она по людям, на поденную работу. А когда не было работы, забегала по старой дружбе к нам.

Однажды на посадках сосен она встретила Артура. Он заговорил с ней. Фрося робко отвечала. Потом Артур стал помогать ей: он копал лунки, а она сажала сосенки и рассказывала ему про свою жизнь. С этого дня, где бы ни была Фрося, Дурак-барин старался ее разыскать. Часто он подходил к ее окну и с волнением произносил:

— Евфросиния Максимовна, сказка моя несказанная... Сердце ты мое... Ноги твои целовать недостоин я. Позволь поцеловать прах, попираемый тобой... — И он падал на колени перед домом и целовал землю.

Фрося в испуге забивалась в угол, дрожала и беспрерывно в тревоге спрашивала:

— Родимые мои, да что это с ним приключилось?..

— Пьян Дурак-барин, вот и представляется, — говорил хозяин, выходил за ворота и начинал усовещивать Артура: — Барин, не срами ты ее. Иди, ради бога, подальше...

И Артур молча, опустив голову, уходил по пыльной дороге, а на другой день снова все видели его у окна Фроси и снова слышали его голос, в котором, казалось, было все: и беспредельная тоска, и невысказанная радость, и жалость к самому себе.


2


Дядя Миша все реже и реже встречался с Артуром. Ему артуровское незлобие и бесплодные рассуждения о любви к народу были не по душе. Дядя Миша уехал на юг, где и нашел себе друзей по сердцу. Самые близкие из них были Семен Завалишин, молодой рабочий-волжанин, и молодая революционерка Ольга Николаевна. Вскоре после знакомства дяди Миши с Ольгой Николаевной на рудниках, где работали новые друзья, произошла забастовка. Пригнали солдат, начались обыски, аресты. Ольга Николаевна вынуждена была уехать в Петербург. Дядя Миша и Семен Завалишин уехал на родину Семена, в приволжский город. Здесь оба поступили на металлургический завод, где работала вся семья Завалишиных.

Через некоторое время Ольга Николаевна также приехала в этот город, и закипела работа в кружке. Товарищи собирались на квартире дяди Миши. Но кто-то донес. Троих друзей арестовали, судили и сослали в Туруханский край.

Срок пребывания в ссылке у дяди Миши кончился раньше, чем у его друзей. Однако он не возвратился в родные места, а стал подготавливать побег Семена и Ольги Николаевны.

При побеге случилось несчастье: прыгая с крутого берега в реку, Семен сильно ушибся о камни. Оставив его у местных рыбаков, дядя Миша и Ольга Николаевна спаслись от погони на рыбацкой лодке.

Они остановились на ночь в глухом таежном поселке. Наутро Ольга Николаевна почувствовала себя плохо — знобило, болела голова. Дядя Миша думал, что это скоро пройдет, но жар не спадал, и Ольге Николаевне становилось все хуже. На третий день она потеряла сознание и, не приходя в себя, умерла.

Дядя Миша, крепко полюбивший эту женщину, от сильного горя стал сам не свой. Он две недели бродил по лесу, потом, вернувшись на могилу, еще раз поклонился дорогому праху и отправился в глушь тайги к рабочим на прииски. После этого от него долго не было никаких вестей. Что в это время он делал, с кем жил — никто не знал. Только через два года бабушка от чужих людей получила из Сибири письмо, в котором сообщалось, что сын ее сильно болен. Бабушка отправилась в дальнюю дорогу и привезла его домой.

Доехав до Самары, они пересели на пароход и здесь, среди крашеных плетенок и ароматных тюков льняной кудели, встретили Артура, который очень обрадовался, увидев дядю Мишу.

Артур говорил о своих разбитых надеждах и неизлечимости человеческих страданий, о том, что, в сущности, нет в мире виноватых, а есть только несчастные.

Дядя Миша горячо возражал ему:

— Неверно! Поднимаются миллионы рабочих людей повсюду: и на юге, и на Урале, и на Волге, и в далекой Сибири. Я сам видал их, сам жил с ними. Весь народ встает, восстанет он и, как океан, смоет всю нечисть с земли. Нет, мы знаем, кто прав, а кто виноват.

Дядя Миша с увлечением рисовал перед Артуром картину будущей счастливой жизни.

От сильного волнения карие глаза его блестели, впалые щеки разгорелись, дыхание прерывалось. Он хватался худой рукой за грудь и мучительно кашлял. Бабушка торопливо поила его горячим молоком.

Когда я подрос, встретил людей, которые хорошо знали и любили дядю Мишу. Каждый из них что-нибудь рассказывал нам о его жизни. Правда, многое еще для нас тогда было непонятно, и эти рассказы иногда были противоречивы, но в одном люди сходились: дядя Миша никогда не кривил душой, никогда не мирился со злом и неправдой, восставал против угнетения и боролся за счастье народа. Все это особенно ясно открылось мне гораздо позже, когда я сам прочитал записки дяди Миши.


3


У Макара я прожил недолго — меня переманил к себе на квартиру Максим Михеев, мой сверстник, работавший со мной вместе в столярной мастерской. Это был здоровый тихий парень с длинными белокурыми волосами. Кто-то его назвал однажды Максимом Горьким. (Мы уже слышали тогда имя великого писателя). Ребята подхватили прозвище и быстро переделали его на свой лад. Верстак Максима стоял на возвышении, которое называлось у нас горкой. Вот и получилось очень складно: вместо Максим Горький — Максим с горки. У Максима было два брата, оба слесаря. Один уже окончил ремесленную и уехал в Самару, а другой учился последний год. Братья мне нравились: оба они были ловкие, веселые, сильные. Они часто брали меня с собой в театр, где старшая сестра, их хозяйка дома, работала буфетчицей. Один раз вместе с Максимом мы смотрели сценку, как Чичиков приехал к Плюшкину покупать мертвые души. Признаюсь, длинный разговор Чичикова с Плюшкиным мне не понравился и показался скучным, я ничего в нем не понял. А вот когда на сцене появился Прошка в огромных сапогах, я встрепенулся. Мне показалось, что Прошка непременно сейчас внесет в скучную сцену какое-то оживление — опрокинет стол, выскочит на улицу в окошко или пройдет по комнате колесом. И как я был разочарован, когда ничего такого Прошка не сделал. Стоило ли ему и выходить на сцену?

В городе впервые появился кинематограф, или, как мы его называли, «живые картины». Я все старался разгадать тайну движения фигур и не мог, так как механик гнал меня от аппарата и не давал смотреть на чудесную машину.

Один раз старший Михеев принес из театра в ремесленную волшебный фонарь и показал нам после работы «туманные картины». Гоголь на крылечке, Тарас Бульба со своими сыновьями красовались на стене как живые. Туманные картины произвели на меня большое впечатление. Я протискался ближе к волшебному фонарю и внимательно разглядывал, как он устроен. Я думал, что это очень сложная машина, а, оказывается, все очень просто: трубка с двумя увеличительными стеклышками, лампа, прорезь для вставления картинок — вот и все. И я решил сам сделать такой аппарат. Это совсем не трудно. Я достал стекла от очков, вставил их в картонную раздвижную трубку и добился, что при вкладывании в трубку картинки, снятой на стекло, на белой стене получалось увеличенное и разноцветное изображение. Долго мучился с освещением. Свеча и лампа по слабости света не давали никакого изображения, и я решил использовать солнечный свет. Перед закатом солнца закрывал на печке слуховое окно тряпками и в них вставлял свой «аппарат». Ребята, собравшись со всей улицы, смотрели картины моего «волшебного фонаря».

...Когда мы уходили на занятия, квартирная хозяйка сдавала нашу комнатку детям татарского муллы, к которым приходил учитель Павел Анисимович. Он занимался с ними русским языком и арифметикой. Павел Анисимович благоволил ко мне.

— Ну, инженер, как поживаешь? Готов ли твой аппарат?

— Готов, картинок вот не на что купить.

Ион давал мне пятачок или гривенник на переснимательные картинки.

Картинки я переводил на стекло, отчего они становились прозрачными.

Как-то шлепая босиком по лужам, я услыхал голос Павла Анисимовича:

— Инженер! Инженер! Поди-ка сюда!

Я подбежал к нему.

— Послушай, — начал он, — ну посмотри на себя, на кого ты похож? Ворот у пиджака отвис, пуговицы вырваны с мясом, ну кто же так ходит?

Я осмотрел себя: босой, ноги по колено в грязи, одна штанина подкручена, другая спущена, без пояса, воротник болтается через плечо.

— Ты вот что: если хочешь оставаться моим другом, как придешь домой, возьми иголку и пришей воротник, козырек, пуговицы и все дыры зачини. Да вымойся почище. Понял?

— Ага.

— Ну вот, иди. А завтра я посмотрю, как это ты сделал.

И я весь вечер сидел чинил и чистил свои лохмотья. А мыться — не было мыла. Тогда я променял на кусок душистого мыла свой волшебный фонарь.

Я скоро привык к Павлу Анисимовичу и полюбил ого. Павел Анисимович хорошо знал дядю Мишу и рассказывал о нем охотно и с любовью, но кое о чем умалчивал. «Мал ты еще», — говорил он мне.

— Знаешь, какой у тебя дядя-то был? — спрашивал он меня строго, а глаза его смеялись при этом.

— Какой?

— А вот такой: бравый, веселый да смелый. И не такой растяпа, как ты. У него, брат, пуговички все были пришиты, на ниточках не мотались. И учились мы с ним, брат, не по-вашему... Ой, что делал он тогда!..

Морщинки на лице Павла Анисимовича разглаживались, и он переходил к рассказу:

— Наше школьное начальство взяло моду по квартирам нашим учителей посылать — вишь, больно им было любопытно: а что мы по вечерам поделываем?.. А нам это очень не нравилось, потому что мы часто собирались и, кроме учебников, еще кое-что почитывали, очень интересное и школьным советом не одобренное... Так вот, твой дядя, а мне он приходится другом, отменил этот порядок.

— Как же это он?

— Собрал он у себя на квартире старших учеников и сказал им: «Мы из такого возраста вышли, чтобы за нами няньки смотрели, мы не дети и сами за себя отвечать можем... Долой надзор гласный и негласный!»

— Ну и что же?

— А ничего. Пошли все к директору да так и сказали, как он научил.

— И вышло по-вашему?

— Погоди, не забегай вперед. Не совсем тут вышло по-нашему: еще чаще стали учителя ходить.

— Вот и к нам тоже ходят.

— Ну, вы еще малы — к вам и надо ходить. А нам это уж лишнее было, и мы добились своего.

— Как?

— Запираться стали. И свет завесим и ставни закроем — спать, мол, легли. Постучат, постучат, да и уйдут. А дядя Миша в это время говорил, так говорил, что я и сейчас слышу его голос. Какие слова!..

— Что говорил?

— Много будешь знать — скоро состаришься...

Павел Анисимович любил рассказывать известную уже мне историю дяди Миши со становым. Только почему-то становой превращался у него или в исправника, или в губернатора.

— Посадил он исправника в холодную, — говорил Павел Анисимович, — а ночью прибежал ко мне. Целую неделю у меня жил, да нельзя больше было. Спим раз мы с ним ночью — стучат. Выхожу, а это они, рожи красные — полицейские. «Ну, думаю, пропал Миша...» Заходим в горницу, а она пуста — нет Миши...

— Куда же он делся?

— Куда делся? — передразнил меня Павел Анисимович. — Известно куда: из-под носа полиции ушел.

— А куда?

— Много у него друзей было...

...Я простудился и лежу на печке. В ушах у меня шумит и звенит, и я никак не пойму, откуда до меня доносится разговор: то ли это во сне, то ли наяву. Один голос знакомый, глухой и сиплый, — это Павел Анисимович, другой — ухающий, совсем незнакомый и напоминает звук большой пустой бочки, которая, громыхая и подпрыгивая, катится под гору.

— Мужика не поднимешь, — гудит бочка, — да и не надо. Все это не то, совсем не то. Все мы на земле несчастные и сироты, и враждовать нам нечего.

— Да ведь жизнь от нашего благодушия не улучшится, — глухо отвечает Павел Анисимович.

За стеной не то гудит самовар, не то гудок мельницы крупорушки. Тикают на стены часы, дождик барабанит по стеклам. И снова бочка катится под гору, ухая и громыхая...

Мне сильно хочется пить. Нужно слезть с печки и идти на кухню, где гудят голоса, а я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Я закрываю глаза, и мне кажется: нет ничего — ни дождя, ни ухающего голоса, ни серой, густой и словно липкой скуки, ни темной сырой комнаты, а я — дома в амбаре, и солнце ласково светит в дверь, и ласточки под застрехой весело щебечут у гнезда.

Открываю глаза... Серый сумрак комнаты уже сменился еще более тоскливым мерцанием керосиновой лампы. Заплетаясь, я иду в кухню к ведру с холодной водой и жадно выпиваю два ковша. Я пью и смотрю на незнакомого кудлатого человека, который мельком взглянул на меня тяжелым, немигающим взглядом больших серых не мужичьих глаз.

— Инженер мой, душа! Что с тобой?.. — ласково, с явной тревогой спрашивает меня Павел Анисимович.

— Заболел, — отвечаю я, — лихорадка...

— Ах, какая оказия! Ну, иди, иди, коли так: полежи, наберись сил. Да не поддавайся ей, лихорадке-то...

Я ушел за дверь, забрался на печь и зарылся в горячее тряпье, думая: «Кто же это пришел к ним?»

Павел Анисимович неслышно подошел к печи и сказал, поставив перед моим носом стакан с мутной жидкостью:

— Мы решили подлечить тебя. Выпей, не бойся, это хина с вином. Я всегда так лечусь. Выпьешь — и лихорадку как рукой снимет.

Я было начал отказываться.

— Нельзя, — сказал Павел Анисимович, — надо выпить. Ты знаешь, — зашептал он таинственно, — кто это со мной сидит? Это Артур!

Я выпил и чуть было не задохнулся от горечи и сивушного духа. Под ложечкой у меня будто затопилась печка, тепло побежало по всему телу, и я снова погрузился в сон.

Когда я проснулся, около меня стоял Артур.

— Ну, скоро поедем в Америку? — спросил он улыбаясь.

Я сказал, что собираюсь не в Америку, а домой, а потом поеду учиться. Артур одобрил мое намерение и мой трезвый взгляд на жизнь, и наставительно добавил:

— Век живи — век учись... Вырастешь — увидишь, что жизнь наша построена не на разуме, а на кулаке и на палке. Кто палку взял, тот и капрал. А вот твой дядя Михаил Игнатьевич с такими порядками не согласен. А ты?

Я ничего не ответил. Не понравился мне почему-то Артур в этот раз.


4


К хозяйке из Самары приехала знакомая и вечером рассказывала о том, как там убили губернатора и как казаки всех разгоняли нагайками.

— А кто же губернатора убил?

— Цыц ты, — сердито цыкнула на меня хозяйка. — Ишь пострел какой: все ему надо!

И долго еще приезжая рассказывала, что на Первое мая все рабочие побросали работу, сели на лодки и поехали за Волгу. А потом казаки стреляли в них.

Почему казаки стреляли в рабочих, почему рабочие бросили работу — я не мог понять. Не таинственный ли советник, про которого рассказывала Екатерина Ивановна, приказал стрелять в рабочих?

...Я уже думал, что история с Федькой была забыта и Фарес оставил меня в покое, но однажды в мастерской дежурный крикнул:

— Куплинов, зовут в канцелярию!

В канцелярии мне вручили документы и бумажку, в которой было написано, что я отчислен из школы.

— Ну и черт с ней, — посочувствовал мне Федька, — идем к нам, будешь у нас жить.

— Как же я буду у тебя жить, когда отчислен из школы?

— Дьявол! — выругался Федька. — Это все Фарес тебе гадит.

Уже позже я узнал, что Фаресу кто-то передал, как я назвал его «чертом толстопузым». Это и было причиной моего исключения.

Мне тяжело было, но и домой скорее хотелось: я сильно скучал о родных полях.

На другой день приехал из соседнего с Куваком села чувашин Фаддей с длинной бородой, с неизменной трубкой во рту, в белых валяных чулках и новых лаптях.

Нечего и говорить о том, как я ему обрадовался, быстро собрался и простился с товарищами, пришедшими проводить меня. Фаддей, проверив перед дорогой сбрую на лошаденке, снял шапку, перекрестился и сел рядом со мной. Я в радостном волнении взялся за вожжи.

— Но, милай! — крикнул Фаддей, и мы тронулись в путь.


Глава шестая


1


Здравствуй, дорогой Кувак! Здравствуйте, Пугачиха, Щепачиха, Шешма и урема! Здравствуйте, поля, пашни и луга! Здравствуйте, старокувакские леса! Опять я вас вижу, опять я возвратился к вам. Я привез вам свою любовь, свою тоску по вас. Дороже вас у меня ничего на свете нет...

Я почувствовал большое волнение, когда тарантас въехал на родные поля. Вот березки, растущие по склонам горы, словно бегут мне навстречу, кудрявые белые красавицы, а вот заброшенная ветхая, заросшая ивняком и черемухой мельница, куда я приезжал молоть, где прятался с братьями от грозы и дождя, когда дергали лен.

Лен, кудрявый лен! Кто знает чудесную твою историю? Не во всех селах сеют лен. У нас же отводят под него лучшие черноземные места по Шешме.

Бывало, в конце мая выйдешь на яр, взглянешь вдаль и ахнешь: голубое небо вверху, голубое небо внизу — лен зацвел. И нарядил блистающую на солнце красавицу Шешму в голубое платье с расписными рукавами и разными оборками. И так с ранней весны до поздней осени лен наряжает Шешму то в зеленый, то в желтый, то в коричневый сарафан, пока не выдергают его, не увяжут в снопы, не свезут по домам. Дома сушат снопы на солнце. И когда они начнут звенеть золотыми головками, как бубенчиками, молотят их и веют и ссыпают в сусеки льняное зерно; оно льется, как вода, в нем можно и плавать, как в воде, и даже утонуть. Обмолоченные снопы увозят на реку и расстилают тонким слоем по дерну причудливыми полосами вылеживаться. Куда ни взглянешь — везде льняные полосы-дуги. А иные бабы-художницы так выведут узоры по выгону или по откосу горы, такие замысловатые, что когда уберут лен и уныло оголится горка, становится грустно: сняли праздничный наряд, не дали покрасоваться до первого снега. А где и под снег останется лен. Весной соберут его бабы и начнут мять мялками. Ритмично хлопают мялки: «кам, кам, кам, хруст, хруст, хруст», и горсть за горстью вырастают кучи шелковой мягкой кудели. Белая пыль летит по воздуху. Лесом, лугами, рекой, цветами пахнет она. Поднимаются белоснежные горы нагретой и блестящей кострики. Потом станут прясть лен на новом кленовом гребне, накручивая на белое веретено с красно-зеленым ободком тонкую блестящую нитку. Эх, есть мастерицы прясть! Веретено шмелем жужжит, спустившись чуть не до полу по серебряной нитке меж пальцев откинутой далеко назад руки.

Потом белят, мотают мотки, разматывают на мотовиле. А вот уж и ставят на стану кросна в углу и окрашенную нитку натягивают на валы через берда и нитченки. Это не всякая баба умеет. Всегда зовут великих мастериц и умелиц ставить основу. Уто́к в челнок — и закипела по избам работа! Только слышно урчание цевки в челноке, да хлопанье берд несется из окон по улице: «Фрр! Шелк! Щелк! Щелк!»

Начали ткать.

У матери нет своего станка. Она не может поставить кросна в углу. Нет у нее ни мотовил, ни цевок, ни вьюшек, ни крестцов. Она бегает по соседкам: у той одно возьмет, у той — другое. Пряжу, которую за зиму напряла бабушка, кое-как приготовили — выбелили, выкрасили, размотали, рассчитали на пасмы. Но где взять стан? Приходится отдавать исполу. И в таком положении в селе находились не одни мы: пряжу огоревали, а ткать было не на чем. И тут «помогал» Семен Иванович: он снимал четыре избы и ставил в них по четыре станка. «Работал» он тоже исполу: хочешь половину кудели отдавай, хочешь полотном; не брезгал и деньгами — на все соглашался. Но где же было взять денег? Мать отдавала полотно, и вот нам с Игошей не хватало на рубашки желтой материи, и шила мать рубашки желтые, а рукава ставила красные, и ребята дразнили нас «пегашками».

Я тогда еще думал, что вся эта история со льном да и весь крестьянский труд напоминают работу пчел. Пчелы очень трудолюбивы. Они делают соты. Делают чисто, красиво и наполняют их медом. Но мед у них отнимают. Так получалось и с крестьянским трудом: женщины и ребята трудились без конца, а белоснежного льняного полотна не видели и ходили пегими.


2


Сестренка подросла. Теперь, что бы мы ни затеяли с Игошей, она непременно пронюхает, а иногда и матери расскажет.

Она поведала матери о потаенных наших «кладах» — куриных гнездах, которые мы нашли под хворостом. Гнезда, конечно, были не пустые — полны яиц. А яйца особенно вкусны, когда их на рыбалке испечешь в горячей золе.

Разорвешь ли, бывало, рубашку или разобьешь горшок, Верочка тут как тут:

— Ага, голубчики, попались!

Приходилось задабривать Верочку яблоком. Но она и тут спрашивала:

— А где яблоко взяли?

Оказывается, и яблоко нужно было прятать, так как оно, конечно, не наше. По неотразимому яблочному духу нам удалось обнаружить его в липовой кадке с отрубями.

И чем ни дальше, тем больше мы запутывались. А потом мы сами приходили виниться перед матерью. Это мы старались делать в присутствии бабушки, так как знали: бабушка всегда станет на нашу сторону.

— Ну что же делать, мать? Повинну голову, видно, меч не сечет, — говорила бабушка, и мать посылала нас или двор мести, или воду в баню таскать.


Тем не менее Верочку мы любили и скучали, не видя ее, а когда приходили из лесу или уремы, то лучшую кисточку ягод — клубники, черемухи, вишни — приносили ей.

В раннем детстве нас трогала ее беспомощность.

Однажды, когда Верочка была еще грудной, мать с бабушкой до смерти перепугались: таинственно и внезапно она исчезла. Подняли на ноги весь дом и соседей.

— Ребенок у Машеньки пропал! — закричали соседки.

Только по заглушенному писку проснувшейся сестренки мы обнаружили ее за сундуком, куда она скатилась сонная.

Помню такой случай. Я поймал силками синичку.

«Верочка, говорю, посмотри, какая птичка у меня». И только было поднес к ее протянутым ручонкам синичку, как синичка вырвалась из моих рук, с налета ударилась в верхнее оконное стекло и там затрепыхалась. Вдруг с печки грохнуло полено, и не успел я глазом моргнуть — кошка схватила синичку. Верочка, закричала так, как я еще ни разу не слыхал, и повалилась на пол. Я перепугался и не знал, что же мне делать: синичку ли у кошки отнимать или Верочку отхаживать.

...После смерти отца мать отослала меня в Сергиевск к своей сестре, а когда я вернулся, Игошу она задумала отдать в приют. Все было сделано: и бумаги нужные выправлены, и Игоша согласен ехать, — мать его уговорила, — и вот уже подвода должна была прийти за ним.

Увезут Игошу к чужим людям, к чужим ребятам. Никто его там не приласкает, не приголубит. Стоит Игоша у окна и колупает пальцем замазку. Слезы у него ручьем текут по «овсянкиному» носу (Верочка не выговаривает «веснушчатый» нос, а говорит «овсянкин» нос).

— Мамочка, не увози Игошу, — просит Верочка, глядя в глаза матери.

— Нельзя, доченька: у нас хлеба нет, а в приюте хлеб есть и ребят много. Там весело будет. Так ведь, сыночек?

— Та-ак... — тянет Игоша. — А вас не будет та-ам, — дополняет он басом.

— Мама, не отдавай Игошу...

— Нельзя, детки, нельзя...

— Мамочка, давай я поеду, — сказала Верочка и, уткнувшись в подол матери, горько заплакала.

Мать обняла Верочку, обняла Игошу и заголосила:

— И чего я с вами буду де-е-елать-то!..

Так Игошу в приют и не отдали. Верочка отстояла.

Верочка чувствовала себя, как самая младшая, на положении особом и часто этим злоупотребляла.

— Подайте напиться, — попросила она бабушку однажды за обедом.

— Я принесу, — предложил я.

— Не хочу! Ты обманешь! Бабушка пусть принесет.

— Экая озорница!.. — сказала бабушка и пошла в сени.

— На, пей на здоровье, капризница.

Верочка взяла ковшик и вдруг рассмеялась:

— Тьфу, слепая, чего принесла!..

Оказывается, по слепоте бабушка вместо воды почерпнула из ведра с пойлом для теленка.

Нас, братьев, Верочка любила крепко, но внешне проявлять это не умела или стеснялась. Особенно она скучала по мне, когда я мыкался по чужим людям. Я больше других забавлял ее, проделывая перед ней всевозможные штуки, какие перенял от «веселых людей» в своих скитаниях.

Однажды, желая ее подразнить, я сказал серьезным тоном:

— Слушай, Вера, почему ты меня не любишь?

У Верочки навернулись слезы.

— А потому, что ты озорник и не слушаешься, — ответила за нее мать, заметив мою неостроумную игру. — Чего пристал к девчонке?! До слез довел, толстолобый!..

Как-то вечером Верочка пришла с подругой Полей, приемной дочерью Степана Филипповича, нашего фельдшера. Обычно тихие, теперь обе подружки над чем-то весело смеялись. Вера показала мне на кошку, которую Поля держала на руках.

Я посмотрел и похвалил кошку.

— Где вы такую нашли?

— Эх, ты! — засмеялась Вера. — Не узнал! Это же тот котенок, которого ты прошлым летом на подловке держал. Мы с Полей его спрятали, выкормили, и вот он какой стал.


3


Мать часто жаловалась на горькую свою жизнь и поучала нас, как надо жить, чтобы всем угодить и чтобы никто не обидел сирот.

Я по своему упрямству и застенчивости часто не желал выполнять ее наказы. Тогда она выходила из себя и кричала:

— Прокляну я тебя!

Я спрашивал у бабушки, что это значит.

— Это значит — сдаст мать тебя на поруки самой богородице. Пусть та что хочет с тобой, то и делает, раз ты от рук отбился...

Таких речей я боялся больше всего: кто знает, что вздумалось бы богородице со мной сделать?

Однажды мать уехала в соседнее село на ярмарку. Я и Игоша с утра пошли смотреть, как у соседей клали саманную кладовую. Насмотревшись, мы тут же решили построить у себя на дворе такую же. Развели глины, обтесали камни, приготовили кирпичи и, вырыв в земле канаву, стали выводить фундамент. Дверь, косяки и свод у двери мы сделали, как у настоящей кладовой, из камня; сбили из жести дверь, проделали отдушины. Положили матки по всем правилам строительного искусства, вдолбили в них стропила, сделали потолок, крышу-решетник покрыли соломой, залили сверху глиной, и кладовая у нас вышла на славу. Что же в нее сложить? Сложить было нечего. А строительная страсть разгорелась. Что бы еще соорудить? Нас осенила мысль сделать большую, настоящую землянку. Среди двора мы вырыли ломом и лопатой четырехугольную яму. Врыли стойки, положили перекладины, покрыли хворостом и засыпали сверху землей. Устроили и выход со ступеньками.

— Я придумал, кого поместить в кладовую! — сказал Игоша. — Кутенка! А в землянку ягнят!

— Нет, в землянке мы спать будем, — предложил я.

Принесли кутенка и заперли его в кладовую. Он начал лаять и скулить сперва пронзительным альтом, потом басом и, наконец, охрип и заснул.

Ночью приехала мать. Идя в погреб, она провалилась в землянку и так была поражена изменениями, происшедшими на дворе, что подумала: «Не на чужой ли двор забралась?» А утром, когда мы встали, кутенка уже не было, а землянку мать велела разобрать и яму засыпать.

— Ладно еще, я провалилась, — сердито говорила она, — а если бы корова попала — что бы тогда было? Правда говорится, дураков не сеют, не жнут — они сами родятся.

И как нам ни горько было, с землянкой пришлось расстаться. Тогда мы принялись строить деревянный самокат-тележку. Игоша мне помогал — он вырезал зубцы на колесах, делал оси.

Вот коляска готова. Я сел, завертел ручку — коляска под гору катится, а на гору — нет. Но мы решили, что «самокат» и без механизма хорош. Впряглись в него и покатили через площадь. Игоша весело покрикивал: «Э-эх вы, удалые!»

Вдруг из-за угла показался страховой агент. Он остановился, сокрушенно посмотрел на нас и сказал:

— Эх, усы скоро вырастут, а они... все в лошадки играют...

Нечего делать, пришлось со стыдом повернуть обратно. Может быть, верно — дураков не сеют, не жнут... Ведь мы уже выросли. Почему же нам все еще хочется играть?

...Когда прогоняли табуны и на улицах оседала пыль, а сад, лес и река погружались в вечерние сумерки и все тяготело к покою, ребята нашего конца собирались на площади. В небе горела вечерняя заря. Горели наши лица, горели сердца, и, забывая все на свете, мы всем существом уходили в игру. Мы думали о том, как бы лучше спрятать мяч, как бы ловчее бросить его и перехватить у промахнувшегося, окружить противника и быстро вернуться после удара на условленную черту. Мы без конца, слово в слово, жест в жест, движение в движение, повторяли одно и то же, но игра становилась все занятнее, все интереснее.

И вдруг окрик из другого мира: «Пойдешь ли ты, Миколка, домой?! До коей поры бегаешь! Лобан такой вырос, а все играешь!»

Я лежал в постели и долго-долго думал: за что меня ругают? Должно быть, и в самом деле я вырос.

И на меня вдруг нападал страх: а что я буду делать, когда стану совсем большой, ведь тогда нельзя будет играть...


Глава седьмая


1


Мой товарищ Ванюша Бобров, который учился во второклассной школе, как-то, указывая на луну, спросил меня:

— Знаешь ли ты, что это за пятна на ней?

Я молчал.

И он рассказал мне о Луне и звездах, о вращении Земли вокруг оси и вокруг Солнца, о причинах смены дня и ночи, зимы и лета; указал Полярную звезду; по которой можно ночью найти дорогу, указал Большую и Малую Медведицы, Млечный Путь, рассказал о жарких и холодных странах.

Я слушал и без конца задавал вопросы.

Мне же нечего было рассказать, и я похвалился только тем, что за зиму сделал этажерку с точеными колонками да стол ломберный с резными ножками. Я почувствовал, как мало знаю.

— Хочу учиться, — заявил я матери.

— Ну и учись, — ответила она. — Вот кончишь ремесленную, будешь работать, мне поможешь, а то нелегко мне одной-то с вами.

Мать еще не знала, что меня отчислили из ремесленной школы. Я ей объяснил, в чем дело.

— Я так и знала, что тебя прогонят, — приложив руку к сердцу, сказала она. И вдруг заплакала.

Я думал, она станет меня ругать, бить, — это я бы стерпел, но слез ее я боялся хуже всякого наказания.

Сквозь слезы она спросила:

— Что же теперь делать?

— Учиться буду...

— Где? Кто тебя примет? На какие деньги? Люди хлопотали за тебя — так не дорожил. Пойду, видно, к Фросиному брату с поклоном, чтобы взял тебя в подпаски.

Я молчал.

Тут заступился за меня старший брат, который весной окончил второклассную школу. Он сказал, что заведующий может меня принять на освободившееся место, если я буду учиться хорошо. Только для этого нужно написать прошение и чтоб наш поп подтвердил, что я бываю в церкви и хожу на исповедь. Это дело уладил дьякон, которому я летом помог привести в порядок метрические книги и ходил с ним на рыбалку.

Осенью я отправился в Шенталу.

Убаюканный тряской, я заснул в тарантасе, и мне приснился сон, будто дядя Миша ведет поезд. Поравнявшись со мной, он весело крикнул мне из окна паровоза: «Садись скорее, довезу!» Я проснулся и стал думать о дяде Мише и о том, как в Сергиевске, возвращаясь однажды с шорником домой с ярмарки, я впервые в жизни увидел поезд. И мне стало почему-то грустно. Но голос дяди Миши звучал еще в ушах, подбадривал меня.

Скоро впереди показалось большое село Шентала, окруженное лесами и черными полями. На площади, примыкая с одной стороны к речке, на маленьком пригорке, загороженная забором, стояла деревянная двухэтажная школа.

...Экзамены я сдал. Меня приняли, и я поселился в общежитии при школе.

В первую ночь, когда все улеглись спать, в шелесте тихих разговоров я услыхал вдруг незнакомые протяжные, стройные звуки удивительной музыки. Товарищи сказали, что это учитель играет на фисгармонии. Меня охватило приятное волнение, я долго прислушивался к красивой мелодии и, убаюканный ею, заснул.

...В школе было три класса. Ученики набирались из деревень, больше половины из чувашей. Новые лапти и белые войлочные чулки мелькали по коридорам, в саду и во дворе школы. После кочевой жизни по чужим людям я здесь на первых порах почувствовал себя уютно и с жадностью набросился на геометрию, физику, географию, грамматику и литературу. Преподавались эти науки кое-как. Учебных и наглядных пособий не было, кроме двух-трех карт по географии. Но тем не менее те отрывочные сведения из разных наук, которые я получил в школе, прочно хранятся и сейчас у меня в памяти.

Занимательны были уроки русского языка. Учитель вызывал обыкновенного ученика к столу и просил прочитать наизусть заданное стихотворение. Остановившись на одной фразе, он приказывал нам по очереди повторять ее как можно выразительнее.

— За дерзость такову я голову с тебя сорву! — читает Спадеров.

— Митрофанов!..

— Петров!

— Куплинов!

— За дерзость такову я голову с тея сорву! — читаю я как можно выразительнее.

Все хохочут, и учитель заливается. Я еще раз повторяю. Всем очень весело. Я смущен и не пойму, в чем дело. Оказывается, всех развеселило мое произношение «с тея» вместо «с тебя».

...Наказания учитель русского языка применял своеобразные: за провинность и шалости заставлял списывать статьи из хрестоматии. Я их писал порядочно. Запомнились «Русак», «Буран в степи», «Пожар в лесу». Мне эта работа нравилась.

Учитель наш очень любил литературу. Со старшими он говорил даже о Шекспире — «величайшем мастере всех времен и народов», а нам задавал каждому выучить по сказке, а потом рассказать ее возможно ближе к тексту. Помню, я выучил три: «О трех зятьях», «Об ученом воре» и «Нелюбо — не слушай, а врать не мешай».

Так учитель развивал нашу устную речь. На его уроках мы не ждали нетерпеливо звонка, как на других, и слушали его с величайшим вниманием.

По письму он задавал нам, кроме диктантов, еще списывать поэтические миниатюры такого рода:


В синем море, на просторе
Под лазурною волной,
Вьется гибко крошка-рыбка
С золотою чешуей.
Полднем жарким в свете ярком
Рыбка вьется без забот;
Ночь настанет, месяц взглянет —
В глубь прозрачную уйдет.
Берег низко, избы близко,
В окнах светят огоньки;
Сеть закинув, невод сдвинув,
Ждут добычу рыбаки...

...Как-то, прочитав в книге, что кислород добывается из бертолетовой соли, смешанной с песком, я взял вместо пробирки пузырек из-под уксуса, толстый, граненый, высыпал в него смесь и начал нагревать под лестницей на стеариновой свечке, поставив своего товарища Петрова караулить, чтобы меня за таким преступным делом, боже упаси, не застал дежурный учитель. Но кислорода, как я ни бился, так и не добыл.

Тогда мы придумали с Петровым другое занятие: брали в рот керосин, входили в пустой и темный класс, зажигали спичку и спрыскивали ее керосином. Получались великолепные огненные клубы, наполнявшие почти всю комнату. Эти «опыты» стали ходить по всем классам, пока кого-то не поймали и не пригрозили исключить.

В последние дни перед каникулами учитель русского языка обыкновенно не занимался, а приносил Чехова и читал смешные рассказы: «Лошадиная фамилия», «Налим», «Пересолил», а к концу урока сообщал нам газетные новости.

Мы любили этого учителя и в день именин явились все к его дому и преподнесли ему большой арбуз. Он арбуз не взял, а в благодарность вынес нам по куску белого хлеба, которого в школе никогда не давали.

Кормили нас отвратительно, особенно по постам. Весной, когда разливалась река, откуда брали воду на кухню, мы вместо чая пили противную желтую жижу.

Неудивительно, что к весне началось массовое заболевание, так называемая куриная слепота.

У меня на шее, на самом кадыке, от малокровия и плохого питания появился огромный чирей. Я не мог повернуть головы ни направо, ни налево, ни вверх, ни вниз и недели две ходил и сидел неподвижно, словно истукан. Потом меня кто-то научил привязать к больному месту соленого ржаного хлеба. Этим я избавился от нарыва. Но мучения не кончились: чирей сменила куриная слепота. После захода солнца постепенно начинало суживаться поле зрения. Сначала темнело по бокам, как будто что-то мешало смотреть, затем круг зрения суживался все более, и я видел у своего собеседника только голову, потом глаза и нос и, наконец, одну только точку, куда направлен взгляд; и вот меня окружала полная темнота, несмотря на то, что глаза мои были широко раскрыты. Все мы с нетерпением ждали весны, когда можно будет возвратиться домой.


2


Наконец нас распустили на весенние каникулы. Дороги еще не совсем просохли, да и полая вода не везде прошла. Мы уговорились с Ваней Бобровым идти вместе. Наше село от школы верстах в сорока. И мы, захватив по куску хлеба, отправились в дорогу.

Хорошо ранним утром весной! В полях по высоким местам уже пашут. Идти легко и приятно. Пахнет прелой землей и молодыми побегами. Овец выгнали в поле. Мы прошли лес и, остановившись на железнодорожной линии, стали гадать, где лучше идти. Наконец, выбрав точку на горизонте, пошли прямо на нее через долину, чем сильно сократили расстояние.

Впереди показалась река Черемшан, еще не вошедшая в берега, и нам пришлось свернуть далеко вправо, к мельнице, и по плотине перейти на другую сторону.

— Не успеем до заката, — сказал Ваня. — Хоть бы в деревню какую свернуть. Ведь у меня куриная слепота.

— Да что же ты мне не сказал утром? Я думал, что только я слепой.

И мы, забыв про усталость, побежали по дороге.

Солнце скрылось за лесом, а до дому оставалось еще верст десять.

— Ты видишь?

— Вижу. А ты?

— И я вижу.

— Может быть, прошла куриная слепота?

— Навряд. Солнце еще не зашло, оно только за лесом, за горой. Ты устал?

— Немного задохнулся...

Но вот солнце, видимо, зашло, и все погрузилось для нас во мрак.

— Что теперь делать будем? — сетовал Ваня.

— Отдохнем, да и пойдем тихонько по дороге. Ходят же слепые.

Ваня взял меня за руку.

«Тут недалеко лес», — подумал я и спросил Ваню:

— У тебя нет спичек?

— Нет, а зачем тебе?

— Да костер бы развели и спать легли.

Мы стояли на дороге и прислушивались. Тишина... Только слышно, как сердце колотится. Подул ветерок, и зашумели деревья.

— Мы около леса, — сказал я. — Слышишь? Шумит...

— Слышу... Я боюсь. Волки могут напасть.

— Ну какие весной волки. Они сейчас сытые.

— У нас прошлый год весной волки корову зарезали. Отстала от стада — и зарезали.

Вдруг я услыхал грохот телеги.

— Едут! Вон там, вправо!

Мы прислушались. Грохот удалялся.

— Дяденька-а! Эй, эй, подожди! — закричал я и побежал по дороге.

— Дяденька-а! Эй, эй! Стой! Стой!..

— Ах ты, беда какая! Мимо проехал...

И вдруг опять телега загремела, и мы снова заголосили что есть мочи:

— Стой, стой! Остановись!

— Что вы кричите? — услышали мы мужской голос.

— Возьми нас с собой, пожалуйста, дяденька. Мы слепые.

И мы рассказали, как пошли из школы и до заката не успели домой. Мужик оказался из Мордовской Кармалки. Он отвез нас к себе. У него мы переночевали, поблагодарили за помощь, а утром отправились дальше.

Отец Вани уже дожидался сына у нас.

На следующий день я отправился в больницу, которая была не очень далеко от нашего села. Мне выписали там рыбий жир. Я три дня его попил, и слепоту как рукой сняло.

Этой же весной мы наблюдали на небе интересное явление. Еще зимой ходили слухи, что в мае появится большая комета и заденет землю своим хвостом. Все беспокоились — что-то будет! Время было как раз перед троицей, веселым весенним праздником. Но веселиться боялись.

Наконец на небе появился светящийся вихорок. Мы выбегали по вечерам на крыльцо и со страхом смотрели на комету. Особенно хорошо было ее видно сразу после захода солнца. По тому, как она с каждым днем увеличивалась, ясно было: комета приближается к земле. Все ждали чуть ли не страшного суда. Мордва вымылась в бане. В церкви каждый день служили обедню и молебен. Но вот комета стала уменьшаться, и у всех от сердца отлегло. По вечерам над лесом виден был один ее хвост, а через несколько дней и его не стало. Все страхи оказались напрасными.


3


Кончился еще один учебный год, и опять я дома. В это лето, ломая в старой глиняной избе печь, я нашел старый ружейный ствол и объемистую, мелко исписанную тетрадь за печкой. Первым делом, конечно, я занялся ружейным стволом: выправил, вычистил его и вделал в ложе, а тетрадь спрятал, думая на досуге разобрать, что там написано. Это были записки дяди Миши.

Когда ружье было готово, мы с Игошей зарядили его и отправились на охоту за куликами.

На той стороне Шешмы было много озер, где в изобилии летали кулики и чибисы, тоскливо покрикивая над водой. Печальный крик их хватал за сердце. От этого грустный сельский пейзаж делался еще печальней и горестней. Вот уж поистине —


Словно бы мать над сыновней могилой,
Плакал кулик над равниной унылой.

Игоша спрятался в кустах, а я прижался к самому крайнему от воды кустику и, прицелившись в стайку куликов, затаив дыхание, нажал на собачку.

Ружье оглушительно рявкнуло. Кулики улетели на другой берег, а один, жалобно покрикивая, заметался по песку, хлопая разбитыми крыльями. Игоша схватил его и начал рассматривать рану.

— Батюшки, да что это у тебя с лицом-то? — вдруг спросил он меня.

— Ничего... — сказал я, заикаясь и чувствуя, что лицо горит. Оказывается, ружье выпалило с обоих концов; цилиндр вылетел, и все лицо мне осыпало порохом, который глубоко вошел под кожу. Охоту пришлось отложить.

На следующий день у меня сильно разболелся правый глаз. В больнице фельдшер Филиппыч долго вынимал из глаза порошинки.

— А глаз у меня не вытечет? — спросил я Филиппыча.

— Куда ему течь! Эх ты, голова садовая!

У ружья я сделал новую нарезку и ввинтил новый цилиндр. Теперь мы решили, что прежде чем идти на охоту, надо испробовать ружье и проверить бой.

Что бы такое взять для мишени? Я подумал, что самой подходящей целью будет, пожалуй, картонка от численника с портретом царя: большое светлое поле и темное пятно в середине. Мы повесили мишень на куст и, отмерив шагами двадцать саженей, начали пальбу.

— Вы чего это здесь, разбойники, делаете? — донесся до нас голос с обрыва.

Мы подняли головы: то был Семен Иванович.

— Мы ружье пробуем, Семен Иванович.

— Обучаетесь в убиении помазанникабожия?! — дико закричал лавочник. — Да знаете ли вы, что вам за это по закону Российской империи полагается?

Он грозно наступал на нас:

— Подайте сюда ружье!

Ошеломленные его нападением, мы всего ждали, но только не потери ружья и, не вступая с ним в спор, шмыгнули в кусты.

— Я вам покажу! Вот вам ужо будет! Щенки! С каких лет против царя! Вы у меня узнаете! — потрясал он кулаками нам вслед.

Картонку с портретом мы изорвали и бросили в реку.

С тревогой возвращались мы домой. Выйдя на площадь, увидели урядника, который шел прямо на нас.

— Донес, проклятый старикашка...

— Теперь пропали...

Урядник же, поравнявшись с нами, сказал дружелюбно:

— Здравствуйте, ребята!

Вот так дела! Это что же?! Может быть, ему ничего не известно еще? Или он шутит? Нет, он спокойно прошел своей дорогой.

Нужно сказать, что наш урядник не походил на других урядников. Мы никогда не видели его в форме и с оружием. Он гулял по селу, как дачник. Только фуражка на нем была форменная. Часто мы встречали его с книгой. И слушали, идя на речку, как он в своем палисаднике, в тени акаций декламировал:


Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи...

Урядник иногда захаживал к нам. А однажды даже прочитал нам «Грешницу» Алексея Толстого. История с портретом, казалось, была забыта.


4


У матери вышла вся мука. Она пошла занимать к соседям и вернулась ни с чем. Тогда мы отправились жать еще не совсем созревшую рожь.

Я встал рано, отобрал все зеленые снопы, поставил их на поветь, чтобы они как следует провяли, постелил попоны и полог, уложил в ряды снопы и ждал похвалы за свое усердие. Но получилось наоборот: мать, поощряя братьев, хвалила их.

— Игонюшка, золотой работничек, похудел-то как. А у Гриши сердце больное, ему бы надо передохнуть.

— А я?

— А тебе, толстолобому, что делается? На тебе хоть воду вози.

Не получив оценки по достоинству, я начал что есть силы колотить цепом. Вдруг падбок оторвался у меня от цепа и ударил Игнатия в бок.

— Ой-ой-ой!... — заголосил он.

— Это он нарочно оборвал, — заметила мать. — Со злости.

— Ах, ты нарочно! — крикнул Игоша, схватил цеп и ткнул меня в бок.

Несправедливо обиженный братом и матерью, я рассвирепел и схватил вилы. Игоша бросился в амбар.

Лишь только он успел захлопнуть за собой дверь амбара, как вилы, пущенные ему вдогонку, воткнулись в нее со страшной силой и, задребезжав, закачались.

Все онемели от ужаса.

— Что ты делаешь?! — крикнул Гриша. — Ведь ты бы его убил!

Я сел на землю и горько заплакал.

— Ну и отпетый мальчишка! Господи, что мне с ним делать?! Хоть бы прибрал его, что ли, или вразуми, как можешь... — причитала мать.

— Ну, ладно голосить-то, — вступилась бабушка, — благодари бога, что несчастья не случилось. Довели парня до чего... Вы еще все дрыхли, а он работал. Не всякая молитва доходчива к богу. Надо понимать, о чем просишь. Ты ведь мать...

— С ним страшно жить... На-ка, в брата вилами... — растерянно говорила мать, еле приходя в себя.

— Будет тебе наговаривать-то! Мальчишка в сердцах ткнул в амбар, а ты городишь чего не надо. У него и в мыслях того не было. Что он, душегубец, что ли, в самом деле? Подрались и помирились.

И мне стало ясно: я не хотел бросать вилами в брата, а бросил их только тогда, когда увидел, что дверь закрыта и брат в безопасности. Но все-таки этот случай меня сильно встревожил, и я решил как следует проверить себя — правда ли я такой «отпетый»?

...Молотьба молотьбой, а муки-то все-таки еще не было, и страшно хотелось есть. По вечерам мы ходили на Шешму с бредешком, сделанным из старых мешков и негодных веялочных решеток, и приносили домой на уху разную рыбью мелюзгу: пескарей, уклеек, сорожек. И скоро так нам надоела эта уха — смотреть на нее было тошно.

— Ма-а-ма, есть хочу‑у, — тянул тоскливо Игоша.

— Разносолов у меня нет, не заработали; наложи капусты или ешь вон уху.

— Пускай ее кошки едят, — недовольно ворчал Игоша.

— Ну и не канючь тогда. Ухи не хочет, капусты не хочет, какого же еще тебе рожна?

А сама пошла в чулан и принесла ему кусок вареного мяса.

Игоша обрадовался, нарезал его ломтями и принялся уписывать за обе щеки.

Я знал про материнский запас. Это была конина, которую ей оставили татары за то, что она в базарный день ставила для них самовар. Я знал также: мать, всячески изворачиваясь, чтобы нас накормить, пустит в ход (конечно, тайно от нас) и конину, поэтому я был настороже: есть конину, или, как у нас называли ее презрительно, «махан», считалось делом зазорным и греховным.

— Что ты делаешь! — предостерегающе крикнул я Игоше. — Ведь это махан — татары оставили.

По лицу Игоши пробежала тень, он смутился, и пальцы его брезгливо оттопырились.

— Черти тебя дернули за язык! — набросилась на меня мать. — Привередник какой — сам не ест и другим не дает. Ел человек и наелся бы... Да лошадка-то, коли хотите знать, почище свиньи будет; свинья все жрет, а эта травкой питается.

И полились опять слезы и горькие жалобы на то, что никто для нас не припас, нам все полезно, что в рот полезло...

...У матери болел глаз: краснел и слезился. Она лечила его, но лекарства не помогали. Болели у нее и легкие. И не раз уже шла кровь горлом. В таких случаях она стояла перед тазом и говорила:

— Теперь скоро умру...

— Откуда ты знаешь?

— Вот кровь тонет, не плавает. Такая примета есть.

Но кровохарканье прекращалось. Лечилась она каким-то грибным настоем.

У матери постоянно было так много всяких забот и тревог, что она не знала покоя даже во сне. Ляжет днем на часок отдохнуть, закроет глаза и начнет бормотать:

— Закрой дверь-то. Ну вот, опять ягненок не пришел... Принеси воды... Муки-то не хватит... Кошку прогоните... Солому-то не свозили, вот теперь сгниет. Ох, господи, не успеваю хлеб затевать. Сгорим, опять сгорим... Зачем дверь-то расхлебянил?

— Мама! — будил я ее.

— Тьфу ты, прости господи! Что ты мне не даешь поспать-то?!

— Ты разговариваешь... Про солому, про муку, про ягнят...

— Думается, вот и разговариваю. Кто будет делать мою работу, когда умру? — озабоченно спрашивала она.

Тяжелая жизнь научила мать и хитрить. Где нельзя было взять трудом, настойчивостью или по закону, мать пускалась на хитрость.

У нас часто отпахивали землю. Придя на поле, она вымеряла и свой загон и соседний.

— Опять Андрюшка Пугачев у нас отпахал три сажени.

Встретившись с ним у загона, она начинала урезонивать обидчика:

— Андрей Петрович, ведь нехорошо вдову обижать. У меня сироты. Кормить надо. А где я возьму?.. А ты три сажени отнял.

И заплачет.

— Вот истинный бог, Машенька, не заметил, — начинает оправдываться Андрей. — Что ж, раз твое — бери, мне сиротского не надо.

Андрей ставил на меже новую метку и уходил на свою полосу.

Мать переставала плакать и смущенно говорила:

— Перед ними, ворами, не поплачешь, так ничего не возьмешь. Иногда слеза-то лучше суда прошибает.

Я тогда еще не понимал, что можно стыдиться своих слез.

А бабушка в таких случаях подавала другой совет:

— А ты бы его, вора, Миколай, выругал как следует, он бы понял небось, чье мясо кошка съела.

— Ты научишь... — сердито говорила мать.

Бабушка по характеру совсем не походила на мать. Она была уравновешенна, спокойна, энергична. Из трех падчериц и одного пасынка она более всего не ладила с нашей матерью, но судьбе было угодно связать их на всю жизнь. Воспоминания прошлого мешали им наладить дружеские отношения и в настоящем.

Бабушке много пришлось позаботиться о нашей семье еще и при жизни отца. Отец, по словам матери и бабушки, был настойчивый, вспыльчивый и в обиду себя не давал. У него были золотые руки: он знал печное дело и хорошо столярничал. После военной службы дома почти не жил, а работал в отходе по разным селам; за ним следом иногда ездила с ребятами и со всем скарбом и мать. Я как во сне помню эти переезды. Долго-долго едешь по снежному полю и не знаешь, когда приедешь. Весь перезябнешь, изголодаешься, а начнешь плакать — тебя же ругают. Однажды при таком переезде я страшно перепугался, услышав голос матери.

— Ой, батюшки! Ой, что же теперь будем делать! — причитала она.

— Ничего, Игнатьевна, авось обойдется как-нибудь, — успокаивал ее возчик.

Мы лежали на дне больших розвальней, закутанные в тряпье и солому, и боялись поднять голову: в поле была метель, она с воем забрасывала нас жестким и колючим, как иголки, снегом. Я тревожно прислушивался к разговору, который вела мать с возчиком, стараясь понять, что же случилось. Оказывается, корова, привязанная на веревку позади саней, оступилась, попала в овраг и чуть не утащила за собой и росшивни с нами. Возчик не растерялся, перерезал веревку, вывел корову из оврага, и мы снова двинулись в путь.

Отец часто лишался работы: подрядчики и хозяева не любили его за прямоту и независимый характер. Тогда мы возвращались к бабушке, и, когда приезжал отец, она его «отчитывала». И как-то, по рассказам матери, объяснение кончилось тем, что бабушка набросилась на отца с поленом.

— Я тебя научу заботиться о детях. Ты у меня выкинешь дурь из головы! Ишь! Взял моду бегать из деревни в деревню. Народил ребят, так воспитывай!

В таких случаях отец горько жаловался на свою судьбу.

К нашему несчастью, бабушка скоро потеряла зрение. И чем только она ни лечилась, ничто не помогало.

Роста она была низенького, толстая и с большой головой. Мы называли ее скороговоркой «баушка». Иногда буква «у» проскальзывала, и получалось «башка»,

Так мы называли ее, когда были ею недовольны — «башка-а‑а», над чем она от души смеялась.

Мать всегда в затруднительных случаях спрашивала у бабушки совета или жаловалась на нас:

— От рук отбились ребята. Я им одно — они другое. Что делать? Ума не приложу.

— Взяла бы палку да перехряпнула, — подавала бабушка совет.

Ходила бабушка быстро и решительно даже и тогда, когда ослепла, — никак не могла примириться со своей слепотой. Возьмет, бывало, батожок, выскочит из сеней и понесется по двору. И обязательно на что-нибудь наткнется и остановится:

— Ребятушки! Где я?!

— На дворе.

— Дурни, я знаю, что не на печке! Кое место?

А то идет, идет и закружит на месте.

— Ах, батюшки, что это я, словно овца круговая...

Здоровье у нее было крепкое, аппетит хороший и сон богатырский. В семьдесят лет у нее не выпало ни одного зуба. Спала она летом в кладовой вместе со мной или Игошей.

Матери тяжело доставался хлеб, и она считала куски. Иногда за столом она толкала нас в бок локтем, чтобы мы посмотрели, как много ест бабушка. Мы из сочувствия к матери смотрели, но бабушку не осуждали: у нас у самих аппетит был не меньше бабушкина.

Бабушка хоть не видела, но чувствовала, что дивятся ее аппетиту, и досыта не ела. Однажды после обеда мы ушли колотить лен. Я вернулся с дороги за ведром и увидел в окно, как бабушка принесла из чулана грузди, отрезала кусок хлеба и жадно и торопливо ела. Мне стало жалко ее до слез. Я стоял за окном и плакал... Если бы не была слепа, разве бы она себе хлеба не заработала?

Поссорившись с матерью, бабушка обыкновенно уходила «навсегда» к своему племяннику Павлу и жила у него до воскресенья. Потом от обедни как ни в чем не бывало приходила к нам и шла спать в кладовую.

Она много знала сказок, побасенок, поговорок и пословиц. И всегда говорила кратко, образно и грубовато.

— Голенький ох, а за голеньким бог, — утешала она мать в нужде.

Товарищей советовала нам выбирать осторожно:

— С кем поведешься — от того и наберешься: к пчелке пойдешь — медку наберешь, к жуку попадешь — навозу принесешь.

— Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет, — поучала она в тех случаях, когда находила упущение в хозяйстве.

— Люди идут дорогой, а он все стороной, — говорила она, когда я делал что-нибудь по-своему.

А мое беспримерное упрямство и желание настоять на своем она характеризовала так: «Он будет в гробу лежать, а все ногой дрягать — жив, мол».

На каждый случай, на каждый поступок она могла привести две-три поговорки и столько же пословиц. Но у нее были и свои собственные меткие слова и словечки. Маленького она звала меня зевластиком, Игошу — звонкодыром, Гришу — тихоней, а сестру — осой.

А другой раз, рассердившись на нас, бабушка ввернет, бывало, такое словечко, что и повторить не решишься. И все это метко, крепко и сочно, словно из чугуна отольет.


5


Мы едем за снопами. Ко двору подъехали три колымаги испольщиков. Я беру мешочек с хлебом и сажусь с Василием, молодым парнем, в заднюю колымагу.

Теплый вечер. Навстречу нам то и дело попадаются возы.

— Кыш с дороги! — кричит парень ребятам, купающимся в дорожной пыли. — Ба, да это наши! Вы что тут делаете?

— Играем.

— Нашли место...

— А ты что везешь?

— Орехи.

— Сказал тоже. Чай, то снопы.

— Вот те и «шкажал тозе», — передразнил парень бойкую девчонку и свернул на гумно.

Мы выехали за село. Солнце зашло. Скрипели на разные лады телеги, ржал жеребенок, потеряв матку.

Испольщик Фаддей ехал впереди и покуривал трубку. До меня доносился приятный запах табака-крошонки. Мне захотелось покурить из трубки.

Я соскочил с колымаги и побежал вперед:

— Дядя Фаддей, дай курну разок!

— Не будешь ведь — горький.

— Буду.

— На, не жалко.

Я разжег огонь и как следует затянулся. И тут словно кто меня по затылку трахнул оглоблей; я думал, у меня голова оторвалась.

А Фаддей смеется:

— Что, сладкий?..

— Как ты куришь?!

— Курим... так... — И он опять с аппетитом засосал возвращенную мною трубку.

Вот так табачок! Про него у нас говорят: «Шесть гривен десятина».

Стало темнеть; во ржи кричали перепела: «Пить-полоть, пить-полоть».

А им, где-то внизу, на озере, вторил водяной бык — выпь: «Бу-у‑у, бу-у‑у».

Еще светло, но на небе уже замигали звездочки. Они как будто только что проснулись — сонные и бледные. Только одна звездочка — румяная, краснощекая, задорная — ярко засверкала в синеве над лесом.

Я гляжу на лес, на поля, на копны, на широкую дорогу, которая убегает от нас. А лес стоит темный, молчаливый, таинственный, и копны на лугу как живые.

— Давай, Миколай, закусим, — говорит Василий.

Мы вытаскиваем хлеб из мешков и с аппетитом жуем.

Василий с явным радушием дает мне ароматный кусок баранины. У них вчера был престольный праздник, и они зарезали барана. Я, полный благодарности, набив рот мясом, говорю ему:

— Хороша баранинка!.. Как вы ее готовите, варите то есть?

— Не мы варим — бабы нам варят, — смеется Василий.

Лошади под гору побежали быстрее. В овраге, у ключа, мы остановились, напоили их и сами напились.

Стало совсем темно. Ущербный месяц поднялся над лесом и, словно испугавшись, спрятался обратно. Лошади, напившись свежей воды, пошли веселее.

Скоро и наш загон. Мы свернули с дороги вправо и поехали по густой траве. Кузнечики еще не угомонились и трещали кто во что горазд.

На востоке заиграло семизвездие — горсть рассыпанных бусинок.

Вот мы и приехали на загон. Быстро наложили снопы на колымаги. Я лежу на одной из них и гляжу в небо: сколько звезд на нем! И какие они малюсенькие! Мигают, шевелятся, как живые. Может, и там где-нибудь снопы возят. Чудно!

На другой день мне пришлось отчитываться перед матерью — сколько привезли снопов нам и сколько испольщикам.

— Как же ты считал? — сказала мать, выслушав меня. — Разиня, ведь тебя же обсчитали! И чему только вас учат! Шутка сказать, двадцать снопов не хватает...

Я сначала возмутился:

— Откуда ты взяла, что обсчитали?

— Оттуда вот!

И мы опять начали считать. По-моему, выходило правильно, а по ее — двадцати не хватает.

— Сейчас же отправляйся и привези снопы!

— Как же я поеду, когда, по-моему, правильно?

— Собирайся. Я сама пойду с тобой.

Вечером мы отправились к испольщикам, и мать доказала им, что они увезли себе больше снопов.

Василий, долго не споря, запряг лошадей и нагрузил двадцать снопов.

Мать всю дорогу корила меня за оплошность. Я от стыда слез у моста с воза и пошел домой через урему, а мать с Василием поехали через мост. Ночная сырость поемных лугов охватила меня, и я стал зябнуть.

В уреме было тихо. Кое-где на полянах горели костры да печально звякал вдали медный бубенчик. Слышалась песня.

Водяные бычки вторили ему. Пахло смородинным листом и пылью.

Чтобы согреться, я прибавил шагу и чуть не бегом добежал до реки. Ноги мои выше колен промокли от холодной росы. Переход через Шешму был сломан, и мне пришлось перебираться вброд. Но зря я боялся речной воды. По сравнению с росой она казалась такой теплой, что мне не хотелось вылезать на берег.

Дома я сложил снопы и лег спать, стараясь найти ошибку в моих вычислениях, но у меня ничего не выходило. И долго еще я ворочался, начиная считать сначала. И чудилось мне, что Васька сидит верхом на лошади и смеется надо мной.

...Мать послала меня проводить на дальний наш загон жнецов, присланных испольщиками. Дело было к вечеру. Ехать пришлось верст за десять, через большой лес. Когда мы прибыли на место, солнце уже спряталось за лесом. Немного отдохнув, я отправился пешком в обратный путь.

В лесу было тихо и темно, однако я храбро шел вперед. Вдруг над головой пролетела птица. Я вздрогнул... прислушался... В траве кто-то заплакал... Я шел не останавливаясь и лишь только отгонял один страх, как на меня накидывался другой. Тишина леса исчезла... И вслед за плачем уже несся отчаянный крик: «Ой, ой, ой!»

Я начал внимательно всматриваться: мне казалось, что лес вдруг ожил, задвигался и какие-то темные чудовища замелькали по сторонам, не отставая от меня.

— А-а! Ха-ха-ха-ха!! — раскатилось над моей головой.

Я не выдержал, взмахнул палкой и опрометью бросился бежать. Огненные точки замелькали по сторонам, визг, свист, вой, треск понеслись за мной следом. Лес окружил меня, хлестал ветвями по лицу, царапал колючками...

Очнулся я среди поля, когда увидел огни костров.

— Эй, уйди с дороги, задавлю! — весело крикнула мне девушка с телеги, которая словно из-под земли выросла передо мною.

Услышав человеческий голос, я совсем опомнился и увидел знакомое поле, дорогу и девушку.

— Что стоишь? Аль больной?!

— Устал я...

— Аль воду на тебе возили? — усмехнулась она и остановила лошадь. — Чудной какой-то. Ты чей?

— Здешний. А ты чья?

— Егора Любецкого дочь. Ребят не видал наших? Вперед проехали верхами.

— Нет, не видал.

— Они же мимо тебя проехали.

— А ты разве видала?

— А ну тебя! Но! — весело крикнула девушка, дергая вожжами.

Луна заливала поле серебристым туманом. Где-то ржали лошади, кто-то забивал обухом прикол на загоне. Горели в поле костры. У ближайшего костра шевелились люди и плакал ребенок.

— Миша-а! — кричала девушка. — Лешай! Куда вы поехали? Мишка‑а!

«Что же это со мной случилось? — думал я, вытирая холодный пот со лба. — Сплоховал, сплоховал, парень», — укорял я себя.

Я, конечно, об этом случае никому не рассказал. Мне было стыдно вспоминать о нем.


6


Дома у нас неладно, у всех заплаканы лица. Приходила Екатерина Ивановна и принесла печальную весть: дядя Миша умер. Бабушка сидит у стола и причитает:


А и свет ты наш, Михаил Игнатьевич,
Закатились твои ясные оченьки,
Не услышать нам больше весточки
О житье-бытье твоем, о кручинушке...
И зачем же так повелось у нас:
Что ни лучший ум да сердце доброе
Во безвременье гибнут смолоду.
Люди ж слабые да несчастные
Остаются жить, жить да маяться...

Бабушка остановилась, вздохнула глубоко-глубоко, поправила седые волосы и платок на голове. На минутку как бы задумалась, потом, закрыв рукой незрячие глаза, снова запричитала:


Как на небе-то ночью темною
Загорался свет одной звездочки,
Обвещала она землю радостно...
Набегали тут тучи черные
На тою ли звезду — звезду яркую...
И скатилася звезда ясная
Под уклон небес в место дальнее,
От паденья ее всколыхнулися
Окиян-море, земля-матушка.
Тут восплакнули тучи черные
Проливным дождем, слезой горькою
Над могилкою мово Мишеньки...
Ты поплачь со мной, ночка темная,
Ты поплачь со мной, его женушка...
Да сестра его со сиротками...
Горе-горькое пало на сердце,
И не видно мне свету белова...

Бабушка склонила голову к столу и заплакала. Заплакала мать, сестра и мы с Игошей. Только Гриша не плакал. Он стоял хмурый, опустив голову. Но вот среди стонов и всхлипываний раздался опять голос бабушки:


Был на небе ты красным солнышком,

Согревал, любил всех забиженных,

Не хотел ты жить злой неправдою,

Ополчился ты на врагов своих,

Поднял ношу ты непомерную,

И осилил враг силу добрую.

Спи, сыночек мой, во земле сырой,

Золотой песок, будь постелькою,

Мягка глинушка, будь подушкою...

Твоя жизнь и смерть всем друзьям твоим,

Старикам, детям пусть в наук пойдет,

Пусть в наук пойдет да в наук большой...


Мы слушали бабушку и потихоньку утирали слезы.

На другой день, немного успокоившись, бабушка рассказала нам:

— Спросила я раз дядю Мищу, о чем он все думает. И он мне ответил: «Скоро, скоро кончится темная ночь на нашей земле и придет светлый день...» Стара я, ребятки, может, и не доведется мне дожить до этого светлого дня, а вы вот доживете. Обязательно доживете и тогда и меня и дядю Мишу добром вспомянете.


Гриша мало жил дома. Он тоже ходил по людям в поисках заработка, и когда я был дома, его не было, а когда возвращался он — я уезжал. Бабушка так и говорила: Гриша дома — Миколки нет, Миколка дома — Гриши нет. Вместе жить нам доводилось мало, поэтому дружба у меня с ним не налаживалась, да и разница в возрасте сказывалась. Я больше дружил с Игошей. А когда Гриша поступил в учительскую школу, он совсем от нас отошел. У него завелся свой круг знакомых, друзей, свои, уже не детские интересы. Летом он жил в деревне, к нему заходили его друзья и знакомые, и они говорили о разных умных, мне непонятных вещах. Я внимательно прислушивался к их разговорам. Здесь я в первый раз услышал о том, как в 1905 году рабочие в Петербурге с иконами и портретами царя шли ко дворцу с прошением: они хотели рассказать ему, царю, как им трудно живется. Рабочие думали, что царь не знает об их горькой жизни; они надеялись получить от него помощь, а царь приказал стрелять в них. И вот солдаты палили из ружей в безоружных рабочих, в беззащитных женщин и детей...

— Неужели это правда так было? — спросил я у брата, потрясенный услышанным.

— А кто тебе рассказал про это?

— Да ты сам же вчера говорил о том со своим другом, с этим, с учителем из Лесной Поляны.

— А ты подслушивал?

— Нет, не подслушивал, а просто слушал. Я сидел на завалинке под окном и чистил рукомойник.

Брату были неприятны мои расспросы, он старался замять разговор и дал мне понять, что не мое дело вмешиваться в жизнь взрослых. А я завидовал ему: вот он уже большой и обо всем может говорить со своими друзьями, а мне и поговорить не с кем. Где же мне найти друга? Я стал присматриваться к знакомым брата. Выбор мой пал на одного симпатичного молодого человека с пепельно-рыжеватыми волосами и крупными веснушками на лице. Он был близорук и носил очки. Служил он у лесничего делопроизводителем. Меня смущало и его липо, с которого не сходило выражение постоянного недоумения: казалось, вот-вот сейчас он раскроет рот и, скажет: «Оно, может быть, все так, а может быть, и совсем не так, а черт знает как».

Он часто по вечерам захаживал к нам и, присаживаясь на лавочку около ворот, любил рассказывать какие-нибудь случаи, начиная неизменной фразой:

— Курьезное дело, Григорий Кузьмич.

Так у нас дома его и звали «Курьезное дело».

Ко мне он относился с сердечной теплотой и никогда не подчеркивал разницы в летах, что особенно мне нравилось, разговаривал со мной, как со взрослым. Я его полюбил и намеревался с ним поговорить при случае откровенно обо всем. Но беседа наша не состоялась — он неожиданно уехал.


7


Лето прошло, я опять в школе.

Приехав в Шенталу, я нашел здесь некоторые изменения и прежде всего узнал, что у нас будет новый учитель по русскому языку. Затем мне товарищи сказали, что в нашем классе новичок — Гимнов.

— Ни с кем не разговаривает, не играет, никуда не выходит и только сидит за книгой, — сообщил второгодник Оладушкин.

На другой день в класс пришел и новичок. Он сел рядом со мной. Ему было лет пятнадцать. Лицо опухшее, будто со сна. Глаза большие, голубые, с толстыми веками и покрасневшими белками. Я решил — это у него от постоянного чтения. Глядел он исподлобья, сутулился. Плечи у него были круглые, руки и ноги мускулистые, сильные.

К концу занятий я узнал, что зовут его Алексеем и что он из Нижней Кармалки, сын просвирни, учился в Казани в гимназии, из которой его выгнали. Он мне понравился своей прямотой и откровенностью. Я платил ему тем же. С этого дня мы с ним не расставались. Это был мой сверстник, больше меня читавший и видевший, поживший в большом городе. Мы стали закадычными друзьями.

Я приступил к занятиям уже с заметно остывшим рвением к наукам. Моя неутолимая жажда знаний не удовлетворялась школьной премудростью. Опять потекла однообразная, скучная жизнь. Молитвы и посещения церкви чередовались с зубрежкой церковнославянского языка. На науки не очень нажимали. Физику и географию изучали не лучше, чем в первый год, а естествознания и вовсе не было. Меня заинтересовала русская история. Но ее преподавали так скучно, что я и тут не мог найти удовлетворения. Казенный режим школы после вольной жизни, богатой событиями, мне был особенно тягостен.

В этом году меня назначили кладовщиком. Я должен был принимать и выдавать масло, керосин, белье.

Я был рад новому товарищу. Он мне по ночам рассказывал о жизни в большом городе, о необыкновенных историях, описанных в книгах. Мы создали себе особый мир, в котором жили независимо от школы. Наши сердца не мирились с затхлой жизнью второклассной школы. Работа в ремесленной школе, жизнь в деревне довольно точно определили мои наклонности и привычки — мыслить и делать все самостоятельно, и понятно, что недовольство школьными распорядками все увеличивалось.

Гимнов мне сообщил тайну своего исключения из гимназии. Будучи казеннокоштным, он не выдержал придирок учителей и издевательств над ним и выстрелил в директора из «монтекристо». Он показал мне вырезку из газеты, где описывался этот случай. Гимнова определили в разряд душевнобольных и исключили из гимназии как человека опасного и неспособного к занятиям. А между тем Гимнов был очень способный и учился хорошо.

Новый учитель русского языка Голубев был прямолинеен, откровенен, не заискивал ни перед учениками, ни перед начальством.

Он никогда не шутил, не улыбался, а, придя в класс, кратко объяснял правило и начинал диктовать.

— «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Откуда взят пример? — кричал он громовым басом, как командир перед войском.

На такой вопрос не ответить было нельзя. Голубев приказывал: где хотите, а найдите автора этой строки. И мы искали, а попутно, кроме этих примеров, отыскивали другие, перечитывая уйму классических произведений.

Мы прочитали Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Никитина, Кольцова и Крылова. И через полгода было так, что после диктовки:


Покоя, мира и забвенья
Не надо мне... —

грозный окрик учителя: «Откуда взят пример?» — уже не висел в воздухе. Мы отвечали ему частоколом рук.

— Лермонтов, Николай Федорович!

— Так. Пишите, — говорил он, довольный, топорща огромные усы и морща малюсенький бледный нос.

Желая, видимо, узнать нас поближе, Голубев предложил каждому из нас описать свою жизнь. Сроки все прошли, а я еще не приступал к работе. Но тут я неожиданно вспомнил о тетрадке дяди Миши, бережно хранившейся в моем сундучке, и решил взять из нее сказку, которую и подал Голубеву вместо своего сочинения, а в заголовке написал:

Про мое житье-бытье
«Родился я в лесу, где люди молились колесу. Жили мы ни бедно ни богато, но зато торовато. Скотины было — сверчок на шестке, табун тараканов на печи да лошадка-горбатка. Глядя на нее, люди долго не думали, почему конь о четырех ногах, а спотыкается. Печь да полати мы сами засевали, а подловку исполу отдавали. Сверчок с песней соху водил, а таракан в пристяжке ходил. Хлеб мы жали да на приступочку в секирд клали.

Бабушка у нас была больно резва — три года на печку лезла. Лезла, лезла, да сослепу оступилась, на скирду-то облокотилась, и весь урожай — бух в лоханку. Дед с бабкой смотрят в лоханку и плачут. А отец был удалая голова, сел на лавку и тоже заплакал.

— Ну, сынок, — говорит мне матушка, — теперь одна на тебя надежда. Вот тебе родительское благословение: иди по свету счастье Жар-птицу искать, а нам все равно пропадать.

Простился с отцом, с матерью, с дедушкой и с бабушкой. Не поминайте, мол, дорогие, лихом. Сейчас я подпоясан лыком, но вот, с места мне не сойти, а уж раздобуду я вам Жар-птицу. Будет вам и питье и пища, только дайте мне топор на кленовом топорище.

Сел я на кобылу верхом и поехал прямиком, куда кривая вывезет.

Лошадка-горбатка трюх-трюх, а топор за поясом тюк-тюк, да и оттюкал горбатке задок.

Худа большого нету. А все неловко перед белым светом — кабы кто смеяться не стал. Надо поискать задок. Глянул на лужок — пасется горбаткин задок, как конь настоящий. «Ах ты, непутевый», — говорю. Срубил я вязок, привязал к кобыле задок, поехал дальше.

Еду, песни пою, а птицы мне подпевают. Да что-то уж больно много птиц-то распелось, как в зеленом лесу, да и шум над головой.

Посмотрел, а мой вязок из лошадкина горба в дерево вырос и вершиной в небо упирается.

«Эге, думаю, нет ли наверху там и моей Жар-птицы?»

Лезу по сучьям да смотрю по сторонам. Вижу: шорники, седельники, хомутники, ткачи, слесари, жестянщики, веселы кузнецы стучат, гремят, шьют, куют да и меня к себе зовут.

Железо гремит, доски грохают, станки шумят — дым коромыслом. И чего-чего только здесь не делают: и дома, и мосты, и посуду, и мебель, и ружья — все, что людям надобно. Но опять чудно: пока вещь делают, на виду она, а как сделали — словно не было.

— Куда же все девается? — спрашиваю.

— Старый старичище все в прорву забирает.

— А не видали вы, — говорю, — Жар-птицу?

— Нет, не видали, — отвечают.

Поработал я немного у добрых людей, пособил, как мог, да и полез дальше.

Прилез на такое место, где ни воды, ни земли — один плетень стоит. Бабы на него встают да на небо прялки кладут. Сел я на плетень и задумался: «Где мне Жар-птицу сыскать?» Смотрю — не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, в другой — большую книгу несет.

— Здравствуй, — говорю, — старичок. Не знаешь ли ты, где Жар-птицу мне сыскать?

— Знаю, — говорит, — для этого надо тебе сначала делу моему обучиться и все науки мои превзойти.

— Ладно, — говорю, — согласен обучиться, только бы мне раньше хоть одним глазом на Жар-птицу взглянуть, а то, может быть, ты меня и обманываешь.

— Лезь, — говорит, — выше.

Посмотрел я наверх: куда уж выше? Почти на самую вершину забрался. Облака идут и меня задевают. Ухватился, однако, я рукой за облако и влез на него. Вот где свету!.. Аж глаза ломит. Оглянулся, осмотрелся и приставил к глазам ладошку щитком, а солнышко со мной рядком, на вершине вяза, прыгает, играет, лучи от себя посылает.

Солнышко ходит, трепещет. Крылышком машет... перышком блещет...

— Да ведь это Жар-птица и есть!

Только я этакое слово сказал, как целое полчище всяческих рож на меня поднялось: морды лоснятся, рты покривились от злости, как у собак, у которых отнять собираются кости. Схватили меня страшные рожи да как раскачают, да как швырнут с облаков...

«Ну, думаю, конец пришел. Ладно — упаду на солому, а как на плетень да на колья...»

Не разбился, однако. Хлопнулся прямо в болото. Только в ушах зазвенело... А глазами-то вижу: ходят ребята, а за поясом запихнуты книжки с крестами.

— Чьи вы? — спрашиваю.

— А мы — ученики старого старичища. — И дали мне книжку. — Попробуй, — говорят, — и ты нашей науки...

Взял я книжку в руки: раз втемяшилась Жар-птица, то хоть плачь — принимайся учиться...

Учусь год, учусь два да еще полтора, а толку все нет.

И псалтырь, и святцы — вся премудрость к услугам, а стукну себя по голове — звенит, как пустая. Ах ты жизнь проклятая! Обманул ведь старый старичище.

Пошел я к Василисе Премудрой.

— Так и так, поднадул меня старый старичище. Научи, как с ним мне тягаться.

Говорит Василиса:

— Чтобы Жар-птицу сыскать, много пришлось вашему брату страдать. Утро вечера не всегда мудренее. Иди ты своим путем и как можно скорее. Будет старый старичище тебе еще больше душу и сердце речами мутить. А ты не зевай и не будь плох. Начинай-ка скорее волу его хвост крутить, а сам примечай, как дальше быть.

Пошел я старого старичища искать. Долго ли, коротко ли, прошел не один день... К вечеру вижу знакомый плетень. Присел на него и жду. Смотрю: не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, а в другой большую книгу с крестом несет.

— Ну как, — говорит, — книжное дело идет?

— Кому, — говорю, — книжное дело, а мне оно петлю на шею надело.

— Как это так?!

— А вот так, — отвечаю. — Жар-птицу я увидал, а как поймать ее, мне никто не сказал. До ученья я был не дурак, а теперь... Как же так? Звенит голова пустая...

— Ты, — говорит старичище, — смирись... Жар-птицу брось. Мечта она, сказка, а науки моей не бойся...

И взяла тут меня на него такая злость!

— Не могу, — говорю, — без Жар-птицы, нельзя мне никак!.. И ты меня не мути...

— А не можешь, так уходи. — И замахивается старичище на меня, а вол уже наставил рога.

— Ах, так вот ты как! Ну, тогда держись... — И начал я его волу хвост крутить.

Закорчился, сморщился старый старичище, глаза на лоб выкатил.

— Сделай милость, — взмолился, — перестань волу хвост крутить, а то и меня начинает мутить.

— Ну что ж, — говорю, — я в гневе отходчив, в беде не пуглив. Перестану, пожалуй, только скажи, как мне Жар-птицу поймать, да не вздумай снова наврать: я полхвоста захвачу с собой и, коли что, такое устрою с тобой... Лучше меня не серди...

Вздохнул старый старичище.

— Зря ты только время терял. Жар-птица в надежной клетке сидит. Трудно тебе ее взять. Надо опять тот вяз отыскать.

И след старичища простыл.

Думал я, думал — ничего не придумал и пошел опять к Василисе Премудрой.

— Так и так, — говорю, — надо мне высокий вяз отыскать, чтобы Жар-птицу поймать.

— Верно! — говорит Василиса Премудрая. — Старик-то правду на этот раз сказал, только со злой стражей тебе одному не совладать. И вот тебе мой совет: встанешь утром раненько, умоешься беленько и пойдешь во чисто поле. Увидишь там три дуба. На одном дубу Никита-шорник сидит, на другом Иван-плотник, а на третьем Антон-кузнец. Дойдешь с ними до высокого вяза, что из лошадки-горбатки вырос. На самой вершине вяза, за цепями, за замками, за двуглавыми орлами, с грозной молнией, с громами Жар-птица в клетке сидит. Только не вздумай опять наверх лезть: тут уж тебе головы не снесть.

— Не сумлевайся, — говорю, — Василиса Премудрая. Хоть это дело для меня и трудное, но знаю теперь, что мне делать.

— Ну знаешь, — говорит, — так путь тебе дорога. Дел у тебя впереди еще много.

Иду я дорогой и песню пою:


А и в горе жить,
Не кручинну быть,
Не кручинну быть,
Молодцом ходить.

Смотрю: во чистом поле и впрямь три дуба стоят. На одном дубе Никита-шорник сидит и бляхи на уздечке начищает, на другом Иван-плотник палочку-погонялочку выстругивает, а на третьем Антон-кузнец топор с кленовым топорищем на камушке подтачивает.

— Здравствуйте, — говорю, — Никита, Иван и Антон.

— А откуда, — говорят, — ты нас знаешь?

— От Василисы Премудрой вам низкий поклон.

— Коли так, будь здоров! — отвечают Антон, Иван да Никита. — А мы тебя давно здесь ждем: садись-ка скорее на палочку-погонялочку.

И взвились мы выше леса стоячего, чуть пониже облака ходячего и понеслись, куда Василиса сказала. Спустились у самого вяза. В землю вяз глубоко корнями врос. Ветки на тысячу верст распустил. Вершиной в облаках теряется. Антон топор пальцем пробовать стал. Вострый ли, мол.

А я говорю:

— А ну, давай-ка на вязу жильцов разбудим.

Да как начал по вязу рубить. Обушок лишь над ухом свистит: «ух да ах...» Закаркали вороны, загайкали совы, крыльями машут, — куда какой страх!..

— Каркайте, каркайте на свою голову! — я им твержу, а сам знай рублю да рублю. Устану — Ивану топор передам. Иван устанет — Антон возьмет. Теперь у нас дело, наверно, пойдет...

Но что за оказия? Что за напасть? Сколько ни рубим, целехонек вяз.

И вспомнил я тут Василисин совет. Пробую дело подправить: крутим воловий мы хвост до пота, до боли. И что же? Не зря. Не конь бежит — земля дрожит, то старый старичище вихрем летит. Без вола уж и без книжки. И прямо на нас. Упал на колени, корчится, морщится...

— Сделай милость, — хрипит, — перестань...

— Ан нет! — отвечает Иван. — Лучше уж ты перестань. А нам твой обман вот где сидит.

А сам еще злее хвост воловий крутит.

Покорчился, поморщился старый старичище — упал на землю, вытянулся и сдох...

«Вот когда, думаем, дело пойдет...» И верно. Запрыгал топор, засвистел обушок. Белые щепки покрыли лужок. Вот это работа! Устану — Ивану топор передам. Иван устанет — Никита возьмет. Дело теперь без помехи идет.

Вяз стонет, трещит... И вот наклоняется. Сейчас упадет... Сыплются сверху мертвые птицы — орлы о двух головах... «Ух да ах!»

Вот это работа!

И буря с грозою тогда поднялась. Носа не видно. Куда уж там вяз! Ветер рвет, мечет. Гром оглушил, того и гляди искалечит...

— Держитесь за землю! За землю! — кричу.

...Встали. Встряхнулись. Сцепились кольцом. Антон размахнулся — как двинет плечом. Ветер рванул... И с грохотом, со звоном рухнул на землю подрубленный вяз...

И прямо в прорву!

Кончилась ночь... Солнышко встало... Светом, теплом нас обдало... Вот оно с нами рядком. Ходит, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет.

Свет ты мой, батюшка! Да это она, Жар-птица, и есть!

Антон уж и клетку громит топором:

— Стой, — кричит Иван, — улетит!

— Некуда ей лететь! — смеется Антон. — Все города и поля, вся земля теперь наша. И прорва закрылась, и срублен проклятый вяз. Поздравляю с Жар-птицею вас!..

И народ тут собрался, и откуда кто взялся: шорники, седельники, хомутники, ткачи, плотники, жестянщики, веселы кузнецы...

И такое тут торжество началось, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Вернулся домой: родителей повидать. Жар-птицу спешу показать. И тут по худым избенкам ходит она, солнышком блещет, крылышком машет, трепещет... От одного пера загорается яркий день.

Матушка с батюшкой от радости плачут, а дедушка сам не свой, на старинный лад песню ладит, то меня, то Жар-птицу гладит.

— Эх, — говорит, — внучок, кабы можно было жить начать сначала...

— Неужели, — говорит бабушка слепая, — и вправду Жар-птица у нас объявилась?

— Объявилась, — говорю, — объявилась... И такое ли еще впереди у нас счастье будет...

И пошел тут пир на весь мир. И никому пива и меду не было мало, и по усам текло и в рот всем попало...»

Я великолепно сам понимал, что сочинение мое написано не в том духе, как это требовалось. Голубев поставил мне за него единицу. Я живо представил себе, как он, прочитав мою работу, ломал себе голову: «Откуда взят пример?» И я был рад, что на этот раз и сам Голубев не смог ответить: дядя Миша своих сказок не печатал.


8


Разбирая тетрадь дяди Миши, я натолкнулся на мысли, которые заставили меня посмотреть на мир другими глазами.

В записках дяди Миши я прочитал, что не бог создал человека, а человек бога. Эта мысль так меня поразила, что я не мог долго прийти в себя и припрятал дневник дяди Миши в сундук на самое дно. Представлял я себе бога в виде большого доброго старика, который живет где-то за облаками и оттуда управляет белым светом. Он все может. Как же это человек создал бога? Это не вмещалось в моем уме. Я ходил рассеянный и не мог ничем заниматься. В конце концов я не вытерпел и поделился своим открытием с Гимновым.

Тот почему-то очень легко отнесся к моему сообщению.

— А что ж тут непонятного? — сказал он. — Конечно, не бог создал человека...

— Ну кто же, кто? — спрашиваю я, волнуясь.

— А никто не создавал ни мира, ни человека — все само образовалось.

— Это как же?

— А вот так. Один ученый, Дарвин, из англичан он, давно уж доказал, что человек произошел от обезьяны.

Я спорил, возражал, а Гимнов стоял на своем: от обезьяны — и все.

— Давай спросим хоть у Николая Федоровича.

— Давай.

И мы вечером заявились к Голубеву на квартиру.

— Вам что?

— Да вот Гимнов говорит, что человек произошел от обезьяны. Правда это?

— Дурачье!

И он нас выгнал.

Одну ночь я совсем не мог заснуть. Я думал: если нет бога, то как же быть с теми, которые угнетают людей, ссылают лучших, тех, кто борется за правду? Как быть с теми, которые терпят всякую несправедливость и муку?

Я твердо верил в награду для добрых и в наказание для злых на том свете и хранил эту веру. Мне казалось, что Семен Иваныч, на которого у нас в уезде не было управы, на том свете за все расплатится. Я думал, что те, кто замучил дядю Мишу, после смерти примут муку по заслугам.

И вот, оказывается, ничего такого нет.

Я случайно подслушал, как молилась Федосеевна, наша стряпуха. Встав в угол перед иконой, она в темноте начала монотонно бормотать. Я разобрал, что она читала молитвы. Потом, покончив с ними, вполголоса говорила не то богу, не то себе самой:

— Слава тебе, господи, за все. Хорошо, что ребята учатся, хорошо, что снег идет, — урожай будет. Путь ляжет хороший. Благодарю тебя, господи. Вот Сергей письмо долго не шлет, ты, господи, напомни ему, — ведь материнское сердце плачет, да Марья, жена-то, тоскует, а там, говорят, в городе-то война с хозяевами идет. Ты уж, господи, Сергея-то направь куда надо — туда ли, сюда ли, только чтоб по воле твоей. Бок вот болит. Ну что же, без этого не проживешь. У каждого своя болячка...

Меня поразило, как просто и искренне она говорила с богом. А я не мог уже так. Когда вечером, ложась спать, я молился, то невольно всякий раз думал: «А может, бога-то и нет...»

С некоторого времени я стал ощущать тупую боль в боку. И как туго я ни перетягивал себя, чтобы избавиться от непонятной боли, она все усиливалась, и я едва мог ходить. Я начал кашлять и хиреть. Помощи ждать было неоткуда. В селе не было ни врача, ни фельдшера. К этому времени умерла от чахотки моя тетя. Под свежим впечатлением ее смерти я вспомнил, что отец тоже умер от чахотки, умер от нее и дядя Миша в тюремной больнице. И вот и над моей головой нависла беда. Почему я должен умереть? Я жить хочу!

Я написал о своейболезни брату. Письмо мое его сильно встревожило. Он прислал мне со своим товарищем, учителем из Лесной Поляны, в зимние каникулы пилюли Гюйо, которые рекламировались в газетах и журналах как верное средство не только от туберкулеза, но чуть ли не от всех болезней. Брат и сам, видимо, не очень верил в целебное свойство присланных пилюль и в письме советовал мне быть больше на свежем воздухе и не поддаваться дурному настроению. Он прислал также два печатных листочка со статьей под названием «Бич бедноты». Я прочитал в ней, что дети рождаются здоровыми, крепкими, но полуголодная жизнь и непосильный труд подламывают им крылья. Дети бедняков гибнут, не успев расцвести, не оправдав надежд ни родителей, ни общества, и единственно верное средство от этого — уничтожение власти эксплуататоров. Я спросил у Гимнова, что это за слово такое — «эксплуататор»?

— Это все равно, что плантатор, — сказал он, — который выжимает все соки из рабов, и вообще сволочь порядочная.

Объяснение было довольно ясное, а про плантаторов я знал еще из книжки «Хижина дяди Тома».

Письмо брата меня подбодрило. Я не столько был рад лекарству, сколько мысли: раз Гриша прислал мне такое письмо и толкует со мной об эксплуататорах, значит, он меня считает уже взрослым, значит, теперь он со мной будет обо всем говорить.


Глава восьмая


1


Великий пост. Бесконечные службы. Тягучий звон. Коленопреклонения. Холод в церкви.

Я стою в хоре. Пою заунывные песнопения и смотрю на священника в серебряной епитрахили, похожего на сказочное животное с чешуей на брюхе, на дьячка, пропахшего деревянным маслом, и мне становится не по себе.

Среди молящихся я замечаю бледную девушку с утомленным, болезненным лицом. Мне почему-то жалко ее и хочется, чтобы она улыбнулась, но в глазах у нее беспомощность, пугливость.

После службы я протискиваюсь к девушке и в дверях заговариваю с ней. Ее зовут Леночкой. Ее отец — лесник. Мать у нее умерла, сестра лежит больная.

За время говения я так привык к девушке, что начинал беспокоиться, когда не видел в церкви знакомый черный платочек с красными цветами.

Говение кончилось. Я встречался с Леночкой в церкви по воскресеньям. Мне приятно было смотреть на ее милое, редко улыбавшееся личико. Я хотел, чтобы она развеселилась, но не знал, как и чем ее развлечь. Я не умел еще вести разговоры с девушками. Самые оживленные и интересные беседы с ней были только в моем воображении.

На вечерней молитве я стою в рядах с учениками и мысленно веду разговор с Леночкой. Дежурный читает вечерние молитвы: «Ослаби, остави, прости, боже, прегрешения». Учитель, что стоит позади нас, наблюдает за порядком: чтобы не пропускались молитвы, чтобы ученики не толкались, не разговаривали. Все крестятся и кланяются перед большой иконой, впереди которой горит лампада. И я крещусь и внимательно разглядываю икону спасителя. Глаза его мне кажутся чересчур большими, а нос тонким. И вообще замечаю множество разных недостатков: и позолота на иконе мне кажется очень темной, и бормотанье дежурным молитв скучным и надоедливым.

После молитвы дежурный учитель остановил меня и подал сверток, завернутый в газету. Этот сверток мне нужно сейчас же отнести к «отцу заведующему» — попу.

Я быстро оделся и побежал через сад на площадь. Навстречу веяло теплым весенним ветерком. Проходя мимо церкви, я с неприятным чувством вспоминал наши утомительные моления и коленопреклонения на холодных каменных плитах.

Вот и дом заведующего. В окнах ярко горят огни. Я зашел в прихожую — никого; через раскрытую дверь до меня доносятся веселые голоса. На вешалке висят поповские полукафтанья, две военные шинели и женские шубки.

Кто-то по-диаконовски выводит басом:


Отец благочинный пропил тулуп овчинный
И ножик перочинный — заключительно.

И хором, по-церковному, пропели три раза последние слова как аллилуйя.

Я стоял ошеломленный, слушая церковные напевы с совершенно немолитвенными озорными словами.

— Ну вы, господа, с отцом благочинным полегче, — услыхал я голос заведующего, — если он очухается, так не такое еще вам споет.

И все залились неудержимым смехом.

— Слыхали мы, слыхали его песенки.

Я не знал, что мне делать. Бежать? А вдруг кто-нибудь со двора войдет навстречу? Пройти дальше в горницу? Да разве это можно — я со стыда сгорю.

— Анна Яковлевна, просим, просим, — гудел кто-то басом, — спойте!


Святы боже по речке плывут,
Аллилуйя догоня-а-а-ют, —

пропел высокий женский голос. Песня потонула в оглушительном хохоте...

Я скоро оправился от смущения, овладел собой, и такое меня тут зло взяло. Вон как, оказывается, просто решаются трудные-то вопросы. А я-то, дурак, мучаюсь: есть бог? Нет бога?

Не снимая шапки, я решительно шагнул в горницу. И если бы заведующий и его гости увидели привидение, они бы так не встревожились, как увидев меня.

— Тебе что надо? — спросил заведующий, роняя карты из рук.

— Вот Николай Федорович прислал, — сказал я, положив сверток на стол.

...Как я дошел до школы, уж не помню.

Этот случай положил конец моим размышлениям о боге.


У одного из наших учителей — Леонида Андреевича Шмелева — была сестренка Маша. Эту рослую румяную девочку часто можно было встретить с братишкой: они шумно пробегали из конца в конец по коридорам школы. Ребята нередко нарочно сталкивались с нею, перебрасывались шутливыми фразами, а на вечерних занятиях начинали подтрунивать над Федей Лодичевым, семья которого дружила со Шмелевыми, и Федя захаживал изредка к ним на квартиру.

Однажды я встретил Машу на лестнице и стал внимательно ее разглядывать.

— Уж что-то очень грозно вы нахмурились, — бойко и насмешливо сказала она.

— Эх ты, Маша! — ответил я ей и бросился стремглав вниз.

Мне стало вдруг неприятно слышать про нее шуточки ребят. Эти шутки теперь оскорбляли меня. С каждым днем я все сильнее тянулся к Маше. Я хотел с ней подружиться, но дружба долго не завязывалась.

Наступил страстной четверг. Большинство ребят разъехалось по домам, остались только те, которые жили очень далеко да кому некуда было ехать. Оставшиеся притащили в спальню стол, стулья и устроились по-домашнему.

Встретив Машу утром на лестнице, я пригласил ее делать фонари. Она пришла, и мы до вечера вырезали, красили, сшивали и клеили разноцветные фонарики. Она была со мною, и я сиял от радости.

— Обрежьте мне полукруг поровнее, — попросила она.

Я вырезал и написал на нем: «Я хочу подружиться с вами». Маша стала примерять полукруг к фонарику, прочитала мою надпись и вспыхнула. Мне стало стыдно, и я выбежал из спальни. Когда вернулся, ее в комнате уж не было. Я сел за стол и стал вырезать картонные кружочки на тот случай, если они ей понадобятся. Я ждал ее. Мои товарищи сидели тут же и тоже делали фонарики.

Скоро Маша прибежала и бойко спросила:

— Много наделали фонариков? Только-то?! Очень мало! Ведь нужно, чтобы было весело и нарядно на празднике. А вы, Куплинов, закончили свой фонарик? У вас проволоки нет? Я сейчас принесу!

Она стала очень весела, говорлива и не сидела на месте. На лице у нее появилось новое, ласковое выражение. Радость светилась в карих глазах.

Товарищи пошли обедать, а я все сидел, вырезал картонки и складывал их в стопки, делая надписи:

«Я вас люблю», «Мне без вас скучно», «Почему вы не сидите со мной?». «Выходите сегодня вечером на лестницу», «Маша Шмелева», «Маша Шмелева».

Когда я остался один, Маша опять вбежала в комнату.

— Это что за башня? — спросила она, показывая на стопу картонок, и взяла верхнюю.

— Это замок... воздушный...

— «Мне без вас скучно», — прочла она вслух и добавила от себя: — И мне тоже.

— «Я вас люблю», — прочитала она на другой картонке. — Ой, что вы написали?! Разве так можно?! Мама узнает, брат!.. Иван Егорович!.. Идут, идут сюда! Уберите все!

Маша смела картонки в фартук и кинулась к двери. Навстречу ей бежали ребята.

— А после работы со стола убирать надо! — деловито бросила она им и скрылась.

— Иди, Куплинов, тебя Федосеевна обедать зовет! — сказал Епифанкин — лучший школьный музыкант.

Да кто же теперь захочет обедать? Маша унесла все картонки — мое признание! Что теперь будет? Что будет только? Что я затеял? Почему мне так неловко и почему подмывает плясать?!

— Епифанкин, разбойник, — кинулся я на кровать к своему соседу. — Люблю-то я тебя как, мошенника! — И давай его мять что есть силы.

— Что ты, что ты! — взмолился тот. — Дышать больно! Ой, спасите!

Маша вбежала опять.

— Что за драка?! — крикнула она. — Как не стыдно! Давайте зажжем вот этот фонарик! Мы его на крышу повесим. Шар, шар кружится, — запела она и, завертевшись с фонарем по комнате, неожиданно нырнула в дверь.

— Вот юла-девчонка! Что она сюда повадилась? — сказал Епифанкин.

Я покраснел и ничего не ответил.

До вечера Маша еще раз десять забегала к нам. Смеялась, ахала, дразнила, мирила ссорившихся, давала всем разноцветной бумаги на фонарики.

Я решил объясниться с ней. Написал на двух больших листах письмо, переложив своими словами объяснения в любви классических героев и все, какие знал, стихи про любовь. Ответ получил на следующий день утром. Войдя к нам, Маша сказала:

— Вы, Куплинов, просили у меня Майн Рида? Вот, пожалуйста!

Я взял книгу, а в книге было письмо. Я побежал в сад.

Маша писала, что пришла весна, скворцы прилетели, поют жаворонки, что мы на днях пойдем в лес за цветами, а о любви — ни звука...

Да кто же не знает, что скворцы прилетели и весной цветы цветут?! Как она не понимает?! Как не понимает?! Ведь я же ей ясно написал, что люблю ее и прошу ответить, любит ли она меня.

Я послал второе письмо. Тогда она ответила мне — о, как она была рассудительна! — что мы еще малы для любви, что в такие годы ни мальчики, ни девочки не любят. Она очень хорошо ко мне относится и... все.

Отослав Маше еще два письма и не удовлетворившись ее туманным ответом, я написал записку, в которой назначил свидание в десять часов вечера в саду, в конце главной аллеи. Она должна обязательно ждать меня, потому что, кто любит по-настоящему, у тех должно быть и настоящее свидание. Передав записку, я стал готовиться к решительному объяснению. Взяв у Епифанкина чапан, в назначенное время, сильно волнуясь, я отправился в сад.

...Ночь темная и звездная. Где-то шумят ручьи. Чуть слышно плещется река. Тишина... В деревне светятся огни. Пахнет прелым листом и молодыми почками тополя.

Я дошел до середины аллеи и остановился. Пришла она или нет? А что я ей скажу? Я растерялся и не знал, что мне нужно делать. Все книжные слова и любовные истории вылетели из головы. Сердце билось. Мне стало боязно и тоскливо. А идти нужно. Может быть, она уже ждет. Зачем вызвал ее? Но теперь было поздно каяться. Что-нибудь скажу...

В конце аллеи я стал всматриваться. За кустами акаций под тополем стояла Маша, покрытая с головой шалью...

Я направился к ней. Вдруг в просвете на полянке, совсем близко, я заметил другую фигуру.

— Маша... Маша... — зашептал я, — стой здесь, не выходи...

Фигура быстро приближалась. Я бросил чапан в кусты и кинулся к ограде. Фигура — за мной. Я перепрыгнул через ограду и стремглав пустился к реке. Слышал, как сзади затрещал под тяжелым телом плетень. Пробежал одну баню, другую... За углом я остановился: бежать было некуда — впереди река. Преследующий, чуть не задев меня в темноте, задыхаясь и фыркая, промчался до самой реки и тоже остановился, озадаченный.

Сердце мое билось, словно хотело выпрыгнуть.

Я вышел из-за угла бани и, стараясь быть незамеченным, тихо пошел назад. Чтобы сократить путь, решил пройти через огород. Залез на плетень — он предательски затрещал.

— Кто там?! — визгливо снизу, от реки, крикнул Иван Егорович — старший учитель. В голосе его слышалась досада: эх, упустил, мол!

«Поймай сперва, — подумал я злорадно, — тогда узнаешь кто». Мне стало весело оттого, что теперь меня не догнать. Я был на верху горы, а Иван Ергорович внизу, у реки.

Вдруг тишина ночи нарушилась неожиданным криком.

— Ку-пли-нов! — кричал сторож. — Где ты? Куплинов! Иди масло выдавать!

— Эх, черт тебя вынес! — выругался я и побежал что есть духу.

— Куплинов! — продолжал сторож, которого ученики прозвали Циклопом за отсутствие одного глаза.

Я обошел школу и со двора зашел прямо в кладовую, где находилось масло; налил его в кружку и понес на кухню.

— Федосеевна, скоро, что ли, ужинать-то будем? Ребята есть хотят! — заговорил я с кухаркой.

— Здравствуйте, пожалуйста, люди добрые. Дело за тобой — давай масло.

— Да я и принес давно.

— А у нас все готово. Захар тебя с коих пор ищет. Ребята сказали, что ты в сад вышел.

— В какой сад? Я в кладовой все время сидел, расход подсчитывал.

— Поди ты вот! А тут с ног сбились, тебя искамши...

— Чудаки! Все время в кладовой, часа два, три. Ох, уж и масло!

Я стал не в меру разговорчив и суетлив. Заговаривал о том о сем, о десяти предметах сразу.

— Куплинов, — крикнул Епифанкин, просунув голову в дверь, — иди в спальню, Иван Егорович зовет!

— Зачем?

— Не знаю, всех зовет.

В дверях спальни Иван Егорович уже допрашивает Вавилова — верзилу лет девятнадцати.

— Где был?

— В церкви.

— Врешь!

— Что вы, Иван Егорович, где же еще мне быть? Вот спросите хоть Боброва.

— Врешь, говорю!

— Истинный бог, вот вам крест святой! — закрестился, забожился Вавилов, перепуганный грозным видом учителя, не понимая, в чем дело.

— Не божись! Покажи ноги, повернись кругом.

Я, воспользовавшись случаем, хотел было за спиной Ивана Егоровича нырнуть в спальню, но он ловко схватил меня за рукав.

— А ты погоди! — обратился он ко мне. — С тобой будет разговор особо.

Отпустив Вавилова, он принялся за меня.

— Ну, молодой человек, где путешествовал?

Мне его насмешливый тон не понравился.

— Масло отпускал.

— Врешь! До этого где был?

— В кладовой.

— Неправда. Почему у тебя ноги грязные?

— По двору ходил.

— На дворе сухо давно.

— Под сараем грязно.

— Врешь, не видел я там что-то грязи. Ты, парень, путаешь... завираешься... Ведь врешь? Ну?

Я молчал. В сердце моем загорелся огонек, и чувствовал я, как тепло от него поднималось к моему лицу.

— Ловко, ловко ты путаешь... В святую ночь такие дела, а? Посмотрите, люди добрые. Кто в церковь, а он — на свидание. Хорош гусь!

— Как?.. Что?.. На какое свидание?.. — зашептали кругом.

Я опустил голову. Стыд! Позор! Все смотрят на меня с насмешкой. Хоть в землю провались!

Начались расспросы: какое свидание, с кем, про кого это Иван Егорович говорит, куда я ходил и зачем?

Пришлось наскоро сочинить историю, как я гулял в саду, как шла мимо Леночка, которую, как всем было известно, любил Афанасьев, здоровый и сердитый парень — ученик старшего класса. Она остановилась, я с ней заговорил, а в это время из кустов на меня бросился кто-то, я подумал, что это Афанасьев, испугался и убежал.


Когда я проснулся, солнце заливало ярким светом пол и стены. В раскрытое окно со двора несся какой-то особенный, праздничный шум. Пришел Иван Егорович и поздравил всех оставшихся на пасхальные каникулы с праздником. По случаю праздника он был добр и непривычно ласков, подошел ко мне и стал тихо говорить, что мне надо учиться и рано еще заниматься любовью.

Машу я встретил на лестнице. Она, смущаясь, передала мне книгу, а в ней письмо. Она была весела и здорова, чего и мне желала. И весь день я ходил около школы в саду словно в угаре. Вечером Маша передала мне записку и букетик цветов. Она приглашала меня играть на лужайку в сад.

От цветов и ее улыбки мне стало легко. Я вышел в сад, где Маша играла с подругами и братом, и до темноты не отходил от нее ни на шаг, пока ее не позвали домой.

Когда наступила ночь, я опять вышел в сад, залез на высокую лестницу и там, наверху, обняв свои колени, смотрел на мигающие звезды и плакал от счастья.

Праздник кончился. Съехались ребята. Я рассказал про свою любовь Гимнову, но он меня не одобрил:

— От ученья отстанешь. Брось это!

И он оказался прав.

— Куплинов, — обращается ко мне Иван Егорович, — повтори: какие губернии входят в Привислинский край и чем они характерны?

Я встаю смущенный и не знаю, о чем меня спрашивают. Все знали, что я, прослушав, бывало, урок, тут же, в классе, повторял по приказу учителя почти слово в слово только что сказанное им. Учителя были довольны, все товарищи гордились моей памятью перед другими классами.

И вот теперь я ни слова не помню о Привислинском крае, стою и молчу.

— Вот видишь, как нехорошо, Куплинов. Всегда знал, а теперь — на вот поди... — качая головой, говорит Иван Егорович.

Я сижу в классе, и кажется мне, что я чувствую через стены аромат трав и цветов. Я готов сорваться с места и бежать в сад, в лес, задохнуться запахом горькой полыни и глухой крапивы.

Каждое облако, которое я вижу в окно, каждый лист тополя представляются мне живыми.

И вот в базарный день я убежал с Гимновым из школы на мельничный пруд, в заросли. Мы всласть налазились по камышам, по тине, исцарапали себе лица, руки и ноги.

Я с наслаждением умылся холодной ключевой водой. После этого мне стало еще легче и радостнее на душе, и я думал:

«По каким жилам эта вода протекает? Чью радость впитала в себя?»

Когда мы вернулись, Иван Егорович вызвал нас к себе и долго пробирал. Потом, оставив меня с собой наедине, предупредил, что лишит стипендии и даже исключит из школы, если только я не возьмусь за ум и не исправлюсь. Он меня так пронял своими речами, что я заревел и сказал, что рад бы исправиться, но не знаю, от чего.

...Переписка моя с Машей не прекращалась. Все ребята были очень заняты нашей историей и ходили за нами по пятам.

Однажды Маша, сходя с лестницы, передала мне письмо. Верзила Вавилов, прозванный «орангутангом», увидел это и набросился на меня с намерением отнять письмо. Я кинулся в класс. Навстречу, к счастью, шел Гимнов. Он подставил Вавилову ногу, и тот растянулся на полу. Я влетел в класс, запер дверь и встал за печку.

— Что такое?! Зачем запер?! — крикнул Митрофанов.

— Не смей открывать!

— Вот еще, мне пройти надо! — злорадно заявил Митрофанов и направился к двери.

Дверь в это время треснула от сильного рывка из коридора. Палка переломилась, отлетела, и передо мной вырос ощетинившийся и рассвирепевший «орангутанг».

— Отдай письмо!.. — захрипел он.

— Уйди! Нет у меня ничего!

— Врешь, я видел — Машка тебе сейчас передала! Подай сюда!

— Не подходите! — крикнул я не своим голосом и, кошкой вскочив на парту, поднял над головой взятый из кладовой кухонный нож.

Вавилов опешил. Он поворочал белками и, набычившись, медленно пятясь задом, вышел из класса. Митрофанов вытаращил глаза и стоял столбом, широко разинув рот.

— А-а, вот ты какой!

— Такой вот! Попробуйте троньте!

Я пошел на кухню. Увидев меня, кухарки замолчали. А Федосеевна сказала:

— Что ж тут особенного, он парень неплохой.

— Кто? — спросил я.

— Да вот Миколка, знаешь его?

Я смутился.

— Ах, разбойник, разбойник! И в кого ты уродился такой пригожий? — заметила Дарья, племянница Федосеевны.

«Что она сказала? Разве я пригожий?» Я посмотрел в стеклышко и увидел широкий нос, косые глаза и маленькие уши. А волосы, как щетина на поросенке после дождика, торчали в разные стороны. Я поплевал на руку и старательно стал приглаживать непокорные вихры.

Кухарка Дарья вечером вышла с Федосеевной на лавочку к воротам, и я слышал, как они перебирали мою и Машину родню. Они говорили, что через год я кончу школу, выйду учителем, женюсь на Маше и буду работать в селе. И пора уже мне заменить старуху мать молодой хозяйкой.

Гимнову я сказал, что, окончив школу, поеду учиться в город.

— Где тебе учиться! — ответил он мне со смехом. — Тебя и не примут, да и девчонка тебе голову вскружила.

— А вот завтра же за книги снова возьмусь! — обиженно возразил я.

— А ну, попробуй... — усмехнулся Гимнов.

И долго мы с ним говорили и спорили.

Я доказывал, что любовь не мешает моему учению, а Гимнов говорил, что я уже помешался. Тогда я обругал его олухом царя небесного и пошел готовить уроки.

Гимнов вышел вечером к воротам и при всех, кто тут сидел, заявил:

— Пусть Машка не задирает нос. Ее Куплинов поддел на удочку, а она и поверила, красавица тоже!

— Ты врешь, — сказала Маша.

— Нет, не вру. Он сам просил передать тебе это.

Я, конечно, не просил Гимнова об этом. У нас был разговор, как мне опять приняться за учебу. Гимнов тогда решил помочь мне и... перестарался.

Мне было жаль Машу. Я любил ее по-прежнему. Но теперь избегал встреч с нею и ее братом. Я опять взялся за книги, старался сосредоточиться, но дело подвигалось туго. Я страдал глубоко, не видя Маши, и не мог заниматься.

Однажды Маша встретила меня в коридоре.

— Возьми свои письма обратно! — с сердцем сказала она и бросила их на пол. Мы стояли с ней в дверях, где сновали все время ребята.

— Вот твои письма, клятвы, божбы. Бери, — и, повернувшись, она заплакала.

Ребята загоготали:

— Ай да Маша!

— Робя, собирай почту!

Письма мои растащили и с хохотом читали вслух.

Бедная Маша, если бы ты знала, как мне больно, как ты мне дорога и как я тебя люблю!.. Но теперь все кончено... Все пропало...

Гимнов и Оладушкин принесли мне письма, отобрав их у ребят. И чем бы эта история кончилась, неизвестно, если бы не произошел со мной один случай.

Однажды, подавленный тоской и одиночеством, я отправился в лес, на гору. Лес перед закатом был печален. Жизнь его замирала. Зелень, цветы, затихающие голоса насекомых и птиц навевали покой. Ауканье ребят и чья-то далекая песня, на которую я шел по звуку, завели меня далеко в чащу. Я повернул обратно. Вышел на гору. Оттуда было видно, как ребята с учителем Голубевым играли на площади в крокет. Меня потянуло к ним. Но меня не приняли в игру: все молотки и шары были уже заняты. Я пошел в сад, где ребята упражнялись на гимнастической лестнице. Я тоже подошел к лестнице и начал подтягиваться.

Лезу легко, уверенно, без устали. Еще немного: три ступеньки... две... одна. Я сделал последний рывок, ступенька обломилась, и я полетел вниз...

Ребята склонились надо мной:

— Убился! До смерти!

Я приоткрыл глаза и сквозь ресницы увидел свою руку очень странной формы: кисть была вышиблена с места. Я быстро вскочил. Взялся левой рукой за кисть правой и что есть силы дернул. Кисть встала на место, и в ту же минуту всю правую сторону моего тела обожгло.

Я побежал в спальню.

Выбивая зубами мелкую дробь, достал пузырек с растиранием и начал натирать ушибленное место. Меня затрясло, и я повалился на койку.

Всю ночь я бредил: била жестокая лихорадка. По мере того как меня неистово знобило или кидало в жар, Федосеевна и сторож носили меня вместе с койкой то к печке в кухню, то на улицу, на свежий воздух. В бреду я ругал Гимнова и купался в огненном зеленом море, а на заре мне пригрезилось, будто в саду стоит Маша и рукой манит меня к себе. Вставай, мол, скорее... Я встал. Она взяла меня за руку, и мы побежали по саду...

«Бежим скорее», — говорит Маша.

Глянул я на дорогу, а под ногами пропасть.

«Теперь полетим!» — говорю я.

«А я не умею летать», — отвечает Маша.

«Я научу; смотри как: подожми ноги, вздохни поглубже и руками вот так, вот так...»

Замахали и полетели. Взвились высоко-высоко. Внизу — города, деревни, леса, речки... А мы, как гуси-лебеди, летим... летим...

Утром я пришел в себя. В спальне не было никого. Я застонал, и опять, как в раннем детстве, мне представилось, что я качусь куда-то вниз. Вдруг раздались шаги, и в дверях кто-то остановился.

Я открыл глаза. Надо мною склонилась Маша.

— Что, — сказала она с укором, — наказал тебя бог-то?

— Не бог, а ты и лестница виноваты, — ответил я, подавляя стоны.

Я хотел, чтобы она положила руку на мой горячий лоб.

Но Маша ушла. Ушла как чужая.

Вскоре приехал водовоз Петруха, и меня отвезли в больницу в соседнее село.

Когда через две недели я вернулся в школу и, не зная, что мне делать с перевязанной рукой, слонялся из класса в класс, Иван Егорович заявил, что лучше всего мне теперь же ехать домой. А об экзаменах я могу не беспокоиться — переведут по годовым отметкам.

С Леночкой мы давно уже стали друзьями. Отец ее собирался ехать в Кувак в лесничество и по пути соглашался захватить меня. Накануне отъезда я собрал свои вещи и перебрался к Леночке на квартиру.

Она уже знала про мою беду и сочувствовала мне: была предупредительно ласкова и ухаживала за мной.

— Вам, наверное, больно руку-то?

— Да нет, что вы! Теперь уж все прошло.

И мне правда уж не было больно.

Мне хотелось проститься с Машей по-хорошему, но я, не знал как. Написать письмо и вызвать — не придет, на квартиру пойти — как мать ее на это посмотрит?

Я сидел во дворе на бревнах и придумывал тысячи способов, как поговорить с Машей.

«Ах, Маша, Маша, если бы ты только знала, что у меня на душе, ты бы сама пришла ко мне... Нельзя не посочувствовать тому, кто так любит... кто так мучается», — думал я, держа на весу свою забинтованную руку, похожую на куклу.

— Лена дома? — вдруг послышалось под окном.

— Дома, дома, Маша, заходи...

— Да нет, спасибо, я на минутку, спросить, нет ли у тебя, Леночка, вязального крючка? Понимаешь, всех обегала. Я свой потеряла, такая досада, а купить негде...

— Сейчас посмотрю, должен быть.

— Мне совсем немного осталось довязать.

— Да ведь ты ж кончила эту шапочку.

— Кончила... Да вот... видишь... распустилась опять...

Сердце у меня стучало, словно молоток о стенку. Я слышал только голос Маши. Она стояла за углом. Я боялся к ней выйти и, замирая, слушал разговор.

Закончив о крючке и вязании, девушки перешли на хозяйство, с хозяйства на прогулку в лес, потом начали говорить о погоде, цветах, затем о домашних: кто что делает, с кем дружит и почему.

— А куда твой отец уезжает?

— К лесничему.

— А когда он едет?

— Кто?

— Да твой отец-то?

— Завтра утром. С ним ваш Куплинов.

— Это как наш?!

— Ну, из вашей школы! — засмеялась Лена. — Руку-то он как изувечил!..

— Сам виноват: лезет куда не надо.

— А мне его жалко. И ученье у него оборвалось.

— Да, да. Ну, спасибо. Ты не боишься одна-то? Я отпрошусь у мамы и буду к тебе приходить ночевать, когда они уедут.

— Да хоть сегодня приходи.

— Сегодня нельзя. Прощай. Спасибо.

«Маша, Маша, погоди! — хотелось мне крикнуть. — Не уходи! Я тебе все расскажу».

Я выскочил из-за угла. Она оглянулась. Я отвернулся.

На другой день я встал с восходом солнца и отправился в школу, твердо решив проститься с Машей. В школе еще все спали. Петруха запрягал лошадь.

Я прошел по всем классам, спальням, поднялся наверх, дверь Машиной комнаты была заперта; спустился вниз, вышел в сад. Отсюда я увидел, что окно ее комнаты открыто.

Где она? Спит? Может быть, на кухне с матерью? Я опять поднялся наверх по лестнице на кухню учителей и в это время услышал во дворе отчаянный куриный и петушиный крик: мать Маши и Федосеевна ловили петуха.

— Гони, гони его в амбар! — кричала мать Маши.

Федосеевна побежала, споткнулась о чурбак и упала.

— Ах, будь ты неладный!

Я пошел к своей квартире и уже подходил к школьным воротам, когда услышал:

— Куплинов! Куплинов! Коля! Ты уезжаешь? Подожди минуточку, я сейчас...

Это кричала Маша из окна второго этажа. Боже мой, какой у нее был взволнованный голос!

Выйдя за ворота, я на минуту заколебался: остановиться или нет?

Присев на скамейку у ворот, я услышал за забором торопливые шаги и посмотрел в щель. Это Маша бежала к воротам, сверкая босыми ногами. Я вскочил и побежал к дому Леночки.

Леночкин отец, молчаливый высокий мужчина, уже запряг лошадь. Проглотив на ходу чашку чаю и захватив в охапку вещи, я уселся в тарантас.

— Прощайте! Счастливого пути! Поправляйтесь скорее! — ласково говорила Леночка.

— Спасибо, Леночка. Постараюсь поправиться. Будьте здоровы. Передайте привет... товарищам.

Ехали мы мимо школы. У ворот стояла Маша. Мне опять хотелось подойти к ней и сказать:

«Прощай, дорогая Машенька! Не забывай меня. Я тебя не забуду».

Но я сидел молча, насупившись. Проехав с четверть версты, я оглянулся.

Маша все стояла у ворот.

Я, кусая губы, зашмыгал носом...

— Ты что? Аль жалко расставаться со школой? — спросил Леночкин отец.

— Жалко... Немного...

— Ну, чего там... осенью опять приедешь.

Он взялся за кнут, и лошади бодрой рысцой выбежали за село.


2


Дома не удивились моему несчастью.

— Я говорила, что он голову сломит, так оно и вышло! — встретила меня мать, и начались расспросы, что, да как, да почему.

В деревне я на правах больного почти ничего не делал и бродил по полям, ходил с братьями в лес, на рыбалку.

Мысль о Маше не покидала меня. Каждую ночь я видел ее во сне. Днем я часто уходил в луга, ложился в траву и начинал петь.

Песня моя не имела слов. Мелодия была тоскливая, печальная. Я говорил Маше, что не надо нам ссориться: жизнь тяжела, а мы хотим сделать ее еще тяжелее.

Однажды, забравшись в заросший травой и кустами овраг, я импровизировал свои грустные песни.

Вдруг над моей головой раздался голос:

— Ну и дурак, ну и дурень!

От неожиданности и стыда я не сразу пришел в себя и поднял голову из травы.

Кусты зашумели, зашумела трава, и я услышал шаги. Человек средних лет с щетинистыми усами, в городском заплатанном пиджаке, в новых лаптях и широких мешочных штанах подошел ко мне и сел рядом.

Выдержав паузу, достаточную для того, чтобы рассмотреть меня поближе, он сказал:

— Ну что ты ревешь, как бычок?

— А какое тебе дело? И что тебе от меня надо? — рассердился я на непрошеного гостя.

— Эге, да ты, оказывается, перец!..

— А ты кто такой?

— Я-то? — спросил гость и заиграл умными глазами. — Да разве ты не признаешь сову по рогоже, а попа по толстой роже? Я тоже молодец, да на свой образец.

— Кабы был молодец, по кустам бы не прятался, — перешел я в наступление.

— Это ты верно сказал. Ну и квит, значит. Так?

Он смотрел на меня, я на него.

— Что-то ты уж больно скоро на мировую пошел, — попытался я уколоть его. — Говори, чего надо?

— Ишь какой нетерпеливый! — весело ответил он. — Ей-богу, ты, оказывается, парень совсем не такой, как мне из-за кустов померещилось. Изволь, скажу. Прежде всего, конечно, мне надо поесть и покурить.

— И выпить, — добавил я.

— Ну, выпьем-то мы с тобой на великий праздник. Иль ты не пьешь?

Он смешно пошевелил усами, потом пытливо посмотрел на меня исподлобья и ласково спросил:

— А ты из этого самого села, из Старого Кувака?

— Да. А что?

— А вот что, — начал он серьезно, — в этом селе жил когда-то мой хороший друг. Он у нас на заводе работал. Душевный человек был и с моим братом большую дружбу водил. Частенько он у нас в доме бывал, насчет хозяйских махинаций, бывало, все разъяснял.

— Кто же это такой? — спросил я.

— Да ты, наверное, не помнишь... Михаилом звать, по фамилии Петров...

— Михаил Игнатьевич?! — с волнением воскликнул я.

Незнакомец повернулся ко мне всем корпусом и посмотрел на меня во все глаза.

— Что с тобой? — спросил он, увидев мое волнение.

— Да это... дядя мой...

— Вот оно что! То-то обликом ты на него схожий.

— А вы его хорошо знали? — спросил я.

Мы разговорились, и незнакомец поведал мне о дяде Мише многое такое, чего я еще не знал.

— Такого человека уморили! — сказал он. — Но мы еще припомним им это.

Рассказал и о том, как самого его за революционную работу выслали в наши края.

— Так вы «волчок», значит? — спросил я.

— Какой там волчок! Поди, уж целый волчище стал. После Первого мая второй год шагаю. А ты разве про нашего брата слыхал?

— Приходилось и видеть и слышать, — соврал я немного для весу.

— Ишь ты какой бывалый! Как же ты нас понимаешь?

— Да думаю, что за правду люди зря страдают!

— Ну как это зря! Раз за правду — не зря, значит!

Он вырвал большой пучок травы и стал ласково гладить травинки.

— У меня еще три брата есть, — говорил он. — Двое работают на заводе, а третий — в ссылке. Про него ты, наверное, слыхал — Семен Завалишин. Отца заживо паром сварило. За это нам хозяин двадцать пять рублей отвалил. Братья-то, что на заводе, сильно пьют: нельзя при нашей работе не пить, литейщики мы. А литейная наша — сарай неукрытый. Вот тебя то огнем палит, то холодом обдает. От такого житья обязательно запьешь... Иван-то еще ничего, тянет, крепкий мужик, а другой — Никитой зовут — совсем спился с кругу: чертей раз при мне из-под стола палкой выгонял. До белой горячки, значит, дошло. А у него куча ребятишек, мал-мала меньше, жена больная — заколотил спьяну...

Мой собеседник вынул из пучка белую ромашку и стал разглаживать, расправлять ее лепестки. Остальная трава посыпалась на его лапти.

— А пуще всего жалко Наташу, старшую Никитину дочку. Ласковая она да смирная. Ею и держится семья-то. Ходит она с дедом по дворам. Дед на шарманке играет, а она поет да пляшет. Наши рабочие им хорошо подают, любят их. «Хоть ты, говорят, Наташенька, за всех нас попляши и спой. Пусть наше веселье не пропадает». Да только боюсь я: умрет дед — пропадет тогда наша Наташа. Заклюют ее без меня.

И представил я себе плясунью Наташу со старым дедом, переходящих со двора во двор и несущих усталому люду радость и веселье. Боязно мне стало за них и жалко их.

— А может, не умрет скоро дед-то?

— Да и то сказать, ему уже девяносто лет, а он еще бодрится. «Не умру, говорит, пока внуки не вернутся».

Потом мой новый знакомый опять стал вспоминать про дядю Мишу:

— Бывало, во время забастовок спорим. Иван говорит: «Не все ли равно, где подыхать — здесь или в Сибири», — а дядя-то твой и скажет: «Нет! Нам умирать рано. Пусть кто потолще нас умирает».

Поговорили мы с ним о крестьянской жизни.

— Посмотри, — говорил он, — а разве нет у вас таких благодетелей, что землю твою подберут да еще заставят тебя за их здравие бога молить?

— Ну как нет! Есть. За пуд муки надел покупают.

— Ну вот то-то и оно... Не знаю, как тебя зовут...

— Миколаем.

— Миколай. Значит, сиди дома не гуляй, а народу, выходит, как сумеешь, помогай. Понял? Ты ведь уже не маленький и, наверно, знаешь, отчего у одних всего густо, а у других кругом пусто. Пора и тебе в дело идти, чтобы не было так-то. Ну, мне пора. Только что же ты это как жалобно пел-то? Да все про Машу — сухоту нашу. Влюбился, что ли? Ну, ничего, не красней. В твои-то годы — это первое дело. Только ты ее, свою хорошую, узнай, как она насчет правды-то нашей, а то и не женись. Мука одна будет. Я было тоже полюбил одну, а тут это наше дело началось. Объяснил я ей свою линию — она меня ругать. Рассердился я и ушел. А она возьми да и скажи про все попу, а тот «святому духу», который ко мне с городовым-то и прилетел. Вот тебе и Маша — радость наша! На какую нападешь...

— Я учиться поеду, — проговорил я в смущении, — в город.

— Вот это хорошо. Одобряю. Только помни, для чего учишься. Прощай. Наговорились мы с тобой. А о нашей беседе никому... Понял? Еще встретимся. Антоном меня зовут, Завалишиным. В городе будешь, спроси на заводе, что у Постникова оврага, деда Никиту. Он тебе обо мне расскажет. Прощай.

Схватив мои руки выше кистей, он энергично потряс их и, шаркая по траве лаптями, зашагал мимо села. А я пошел домой, раздумывая о нашем разговоре и о том, что нового я узнал от Антона о дяде Мише.


3


Мишу Боброва, брата моего товарища, посылали в Шенталу за Ваней. Учебный год окончился, и я решил поехать с ним, чтобы повидать Машу. Накануне отъезда я получил от Гимнова письмо.

«Когда уж почти все разъехались, — писал он, — был школьный совет. Я забрался в пустой шкаф и слушал. Поп настаивал тебя и меня исключить. Про меня он знает, что я стрелял в директора, а про тебя кто-то написал из вашего села, а что, я не разобрал... Нас исключили. Учение наше, как видишь, закончилось, пора за ум браться. Я уезжаю в Баку. Маша со мной не разговаривает. Она собирается в Самару...»

Прочитав письмо, я решил немедленно отправиться в путь.


В Шенталу мы приехали поздно вечером. Во дворе школы я встретил Ивана Егоровича и спросил у него:

— Правда, что меня лишили стипендии?

— Да разве ты не получил извещения? Школьный совет постановил... Теперь тебе придется на квартире жить... А впрочем, ты сходи к заведующему и попроси, может быть, на полстипендии примут.

— Вавилова с Митрофановым послушали, — начал я осторожно, надеясь разузнать подробности. — Или история с Машей всех заела?..

— Да как тебе сказать... Вавилов с Митрофановым, конечно, многое про тебя порассказали. Про историю с Машей я никому не говорил. Но главное не это...

Он замялся.

— Неприятность большая... Что же ты думаешь теперь делать?

— Свет не клином сошелся, — ответил я неопределенно. — Куда-нибудь поступлю.

— Жаль, очень жаль. Надо бы тебе кончить школу...

Я хотел идти, но Иван Егорович остановил меня.

— Постой, — сказал он и, оглянувшись, прибавил: — Зайди на минутку ко мне.

Мы пошли к нему на квартиру.

— Мне жаль, очень жаль тебя, Куплинов. Но я ничего не могу поделать. Я тебя защищал. Но заведующий против... Ты молод, у тебя жизнь еще впереди... Против тебя не только Вавилов... Видишь ли, тут какое дело... — Он зафыркал и засморкался в платок без нужды, потом, подбежав к столу, начал что-то искать. — Ты будь осторожней... Я им говорю, что ты должен кончить школу, а заведующий мне вот эту поганую бумажку сует. Только ты — ни-ни... Понял?..

Я развернул бумажку и прочел:

«Заведующему Шенталинской второклассной школой.

Настоящим вас уведомляю, что ученик вверенной вам школы Куплинов Николай, из крестьян села Старого Кувака, замечен мной в политически неблагонадежном поступке. Куплинов Николай вкупе со своими товарищами в 1911 году, 26 июля, захватив из дому ружье и портрет государя императора, подверг этот портрет расстрелу. Вам надлежит учинить за Куплиновым строжайший надзор с вытекающими из сего последствиями. К сему подписуюсь.

Урядник 3-го участка 2‑го стана Бугульминского уезда Сафронов».

«Вот так гад! А ведь совсем другим казался», — подумал я, вспоминая нашего урядника, похожего на дачника.

— А это еще, другая, — сказал Иван Егорович, передавая мне новую бумажку. В ней сообщалось следующее:

«Ваше преподобие, отец заведующий. Считаю долгом христианина и верноподданного присовокупить к письму г. урядника, что ученик вашей школы Николай Куплинов, проживающий в с. Старом Куваке, в лето от рождества Христова 1911‑е 26 июля стрелял в преступном уединении в портрет государя императора... Выражаю уверенность, что вы поймете мое возмущение, как случайного свидетеля такого злодейского поступка. Я думаю, что такому ученику, исполненному преступных намерений, не может быть места в стенах вашей школы. Упомянутый ученик Куплинов, не имея отца и взрослых наставников, сыздетства ведет бродячую жизнь, подвергаясь растлевающим влияниям мастеровых и всяких подонков общества. Вы, как стоящий на страже интересов святой церкви, царя и отечества, должны оградить общество от будущих преступников, а может быть, и цареубийц.

В ожидании ваших строжайших мероприятий остаюсь III гильдии купец Семион Раскатов».

Я положил на стол обе бумажки.

— Какой народ... — сказал Иван Егорович, покачивая головой.

— Дрянной народ, — ответил я, прощаясь с учителем.

На улице я встретил заведующего школой попа Семиустова.

— А ну постой, озорник, — загородил он мне дорогу. — Расскажи, как ты стрелял в портрет царя?

— И вовсе не в царя, — сказал я простодушно.

— В кого же?

— В короля.

Он оторопел.

— Ага, — промычал он. — А король разве не помазанник божий? «Несть власти, аще не от бога». Король такая же священная особа, как и государь... В какого короля?..

— В бубнового! — выпалил я.

Поп разинул рот. Он был отчаянный картежник.

— Как ты сказал?! — таращил он на меня глаза.

— В бубнового короля. Взял бубнового короля и нарисовал его на картонке, а на нем для цели поставил бубня...

Тут поп так расхохотался, что гоголевский смеющийся генерал показался бы по сравнению с ним детской игрушкой. От его смеха лошадь водовоза шарахнулась в сторону и въехала оглоблями в частокол. Пустая бочка слетела на дорогу и вместе с ведром покатилась под гору.

— Ну и озорник!.. Ну и пройдоха! Как же тебя не исключить!

Вечером к Леночке, где я остановился, пришла Маша. Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о погоде, о времени отъезда и приезда, мы замолчали. Разговор поддерживал Миша — маленький брат Ванюши Боброва. У Миши был веселый и общительный характер. Леночка смеялась до упаду. Маша только улыбалась.

Я молчал, смотрел на нее и старался надолго запомнить ее простые милые черты — пушистые волосы, загоревшее лицо, мягкий грудной ласковый голос, блеск живых выразительных карих глаз и знакомые движения.

— Какая у вас Шешма-то маленькая! — говорил Миша.

— Какая Шешма? Что за Шешма?

— Это, — заметил я, — так реку у нас зовут.

— А у нас ведь не Шешма, а Кондурча, — засмеялась Маша.

Я сижу и радуюсь, что мы все вместе и так просто и задушевно разговариваем.

И долго еще Миша забавлял девушек, пока Витя, брат Маши, не пришел за ней.

— Я, наверное, поеду в Самару, учиться... — тихо сказала Маша, когда мы остались одни. — Приезжай и ты...

Мы прощаемся. Я иду их провожать.

— Спасибо, Маша. Через год приеду. А сейчас не могу еще с Шешмой расстаться: мне подучиться надо.

Она рассмеялась, и я был рад, что она поняла меня.

— Ты не сердишься?..

— Нет. А ты?

— Конечно, нет!.. Я ведь глупая девчонка.

— А я глупый мальчишка. Ну, прощай... — и я взял ее руки и порывисто поцеловал в ладошки.

Она сказала: «Я буду любить тебя всю жизнь», — и побежала от меня. А я смотрел ей вслед. Фигура ее то скрывалась в тени домов, то снова появлялась, когда она выбегала на лунный свет.

Мне было хорошо и немного грустно. «Прощай, милая Маша!.. Мы еще встретимся... Обязательно встретимся...»


...Вернувшись домой, я прежде всего принялся за отепление избы. Изба наша была старая, ветхая, нижние венцы совсем прогнили. Я засыпал завалины, промазал пазы глиной.

Я наскучался по крестьянскому труду и с большим удовольствием чистил двор, крыл крышу у хлева, отеплял его, рубил дрова, носил воду, задавал корм корове и овцам, гонял их на водопой.

В один базарный день встретил я среди возов Павла Анисимовича и очень обрадовался ему.

— Павел Анисимович, здравствуйте, каким товаром торгуете или только покупаете?

— А, Миколка-инженер, вот ты какой стал, настоящий мужик вырос! Здорово, здорово, друг. — И он крепко меня обнял. — Вот какая встреча, скажи на милость, а? Что ты здесь делаешь?

— Как что? Я здесь живу — вон наша избенка; идемте к нам, наши будут рады вас видеть, я им рассказывал о вас.

— Ах да, — прервал он меня, — ведь ты старокувакский.

Павел Анисимович почему-то отказался идти к нам. Мы отошли немного в сторонку от возов и лавок, туда, где было поменьше народу, и присели у церковной сторожки на завалинку.

— Ну, докладывай, докладывай, — поторапливал онменя. — Где ты жил, что поделывал? Учишься? Нет?

Я рассказал ему коротко, как учился во второклассной школе, встретился с Гимновым, как мы с ним дружили и решали вопрос, кто кого создал — бог ли человека или человек бога, и как нас, «милых дружков», выгнали из школы. Мне нелегко было в этом признаться Павлу Анисимовичу. Я почему-то думал, что он будет меня ругать: раньше он часто говорил мне, что я обязательно должен учиться. Но Павел Анисимович, к моему удивлению, только улыбнулся и погладил свой небритый подбородок.

— Да, история с географией, — проговорил он. — Ну, что тебе на это сказать? Таких, как ты и Гимнов, везде будут вытуривать — не ко двору вы ни попам, ни урядникам... Плохо, конечно, что учеба прервалась. Ну, да ты наверстаешь... Это еще не уйдет. А о том, кто кого создал, и разные там мысли, как человек стал человеком, — это вопрос, конечно, интересный и правильно об этом сказано в записках дяди Миши. Только ты не думай об этом больше. Не об этом сейчас думать надо. Народ на это смотрит просто: взял боженьку за ноженьку да об пол.

Меня так и подмывало рассказать Павлу Анисимовичу о встрече с Антоном Завалишиным. Но ведь Завалишин сказал, чтобы я молчал о разговоре с ним. Как тут быть? Однако я привык доверять Павлу Анисимовичу и решил, что ему можно рассказать.

— Павел Анисимович, — начал я, — как бы вы поступили, если бы встретили друга Михаила Игнатьевича, настоящего, хорошего друга, вот такого же, к примеру, как вы, и он попросил бы вас никому не рассказывать о нем?

— Я что-то не пойму, о чем ты говоришь.

— Ну стали бы вы другому кому-нибудь рассказывать о нем, например мне...

— Другому бы не стал, а тебе бы, наверно, рассказал.

— Так выходит, и я могу рассказать вам?

— Конечно, — улыбнулся лукаво Павел Анисимович, — мы же с тобой друзья. Ты как считаешь?

— Друзья, Павел Анисимович, — с чувством отвечал я.

Я подробно рассказал Павлу Анисимовичу о встрече и разговоре с Антоном Завалишиным.

Оказывается, учитель давно знал семью Завалишиных и Антон ему хорошо знаком.

— А ты не только инженер, но и великий конспиратор. Так и надо! Молодец! — сказал Павел Анисимович, выслушав меня. — Это хорошо, что ты повстречал Антона. Он тебе поможет встать на правильный путь. А жить, брат, стоит только для одного — бороться за счастье народа. За это боролся и умер твой дядя, за это борются друзья его. Это и твой путь. Эх, скинуть бы мне этак годочков пятнадцать — двадцать! Ну, ничего, сил во мне еще много. Все мы им припомним, друг мой Микола, и то, как нас гоняют из города в город, как морят голодом и холодом и как на плите поджаривают. Не забывай ты этого, Николай.

— А я, Павел Анисимович, и не забыл, память у меня добрая.

Пришел я домой взволнованный и радостный. После разговора с Павлом Анисимовичем я как-то сразу понял, что такие, как он и Завалишин, и есть те смелые и благородные люди, о встрече с которыми я так страстно мечтал. Только раньше этих людей и встречу с ними я представлял несколько по-иному и невольно теперь улыбался своим детским мечтам о больших друзьях.

Осень с поблекшими красками, с запоздалыми цветами, криком журавлей, скрипом телег навевала на меня какую-то спокойную ясность. Я смотрел на серенький осенний пейзаж, на огромные лужи у ворот, в которых купались чьи-то гуси, роняя белый пух на мокрую траву, и чувствовал себя счастливым.

...Дует ветер по полям, поднимая клубы пыли; бегут белые прозрачные облака по ясному небу. Смотришь на облако, а на него набегает другое... третье... И уже не тают они, а все растут и растут.

Так встают передо мной картины моей юности. Пришла пора новых встреч, новых юношеских увлечений, горестных и радостных...



Часть вторая ЗАРЯ-ЗАРЯНИЦА


Глава первая


1


За последний год, прожитый с матерью, я заметно вырос, вытянулся, окреп. После смерти отца это, пожалуй, был единственный год в моей жизни, который я провел дома, не скитаясь. Многому я научился за это время. Лучше стал разбираться в житейских делах и в людях. Лучше начал понимать необходимость труда и учения. С матерью отношения понемногу налаживались. Ей уже не приходилось заставлять меня работать. Я делал все сам и с большой охотой — на дворе, в поле, ездил в лес за дровами на лошади соседа.

В вечерний досуг я иногда выходил за село и глядел при заходе солнца на розовые сугробы, на темный лес вдали, на зеленое небо, на прясла из жердей на околице... «Вы здесь?» — спрашивал я их. «Здесь!» — безмолвно отвечали они мне. «Вот и хорошо».

Дома при свете керосиновой лампы мы с Клавдией ставили самовар. Клавдия — это наша соседка, мы учились с ней в одном классе. Я заваривал сушеные листья смородины, и под вой и вопль метели за окном мы пили «чай». Потом убирали посуду. Бабушка забиралась на печь и вязала чулок. А я топил соломой голландку. За ночь изба так выстывала, что замерзала вода в посуде, а на окнах сверкал алмазами толстый слой льда и пушистый иней. Спал я на сундуке, около окна, мать — на кровати, бабушка — на печке.

Я жег солому жгут за жгутом, помешивая в печи короткой кочергой, а Клавдия сидела на низенькой скамеечке и читала вполголоса:


Татьяна (русская душою,
Сама не зная почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму...

А я знаю, почему она любила зиму: у нее была теплая шуба, хорошие валенки и на масленице жирной водились русские блины. Хлеба, значит, до нового хватало. А вот почему мы любим зиму, это сказать трудно.

Клавдия уходит. Мать с бабушкой ложатся спать, я остаюсь один и открываю Лермонтова. Читаю его драмы: «Люди и страсти», «Два брата», «Странный человек».

— Будет жечь керосин-то, полуночник, — уже не первый раз говорит мне мать. — Ложись спать!..

Долго я не могу забыться. Герои Лермонтова продолжают жить в душе моей, мучаться, бороться, с ними волнуюсь и я, смеюсь и плачу. Снятся мне «за морями страны далекие», корсары, корабли, неземные красавицы. Тут и битва, тут и плен, и чудесное спасение... У кого не было таких волшебных снов и несбыточных мечтаний в ранней юности? А у меня их было, пожалуй, даже слишком много...

Зима проходила, морозы оставались позади, в воздухе навевало теплом. Я стал чаще вспоминать о Маше. Хотелось повидать ее. Но помнит ли она меня?.. И очень огорчался, когда мать давала мне старую, чиненую-перечиненную рубашку. Чистил свои заплатанные ботинки до блеска, мылся прилежно душистым мылом, заглядывал в зеркало, чтобы внимательней разглядеть свое лицо. То оно мне казалось сносным, то безобразным, и в зависимости от этого я отходил от зеркала то с гордым видом, то опечаленным.

Мне не только хотелось, чтобы я выглядел этаким добрым молодцем, но и чтобы вокруг меня было все хорошо и ладно.

Ранней весной, лишь только оттаяла земля, я решил развести перед домом сад. Врыл столбы, сделал изгородь, калитку. У нашего учителя выпросил пару акаций, яблоньку, три кустика сирени, из лесу принес малины, из уремы — смородины, черемухи, тальника. И все это старательно рассадил вдоль изгороди, а в середине соорудил клумбу, посеял на ней подсолнухи, мальву, ковыль, чтобы к приезду братьев и сестры сад у меня был на славу.

Меня тянуло в поле, и в лес, и еще куда-то, а пуще всего — к Маше. И вот однажды я бросил все и направился к ней. Ей не удалось устроиться в городе, и она училась теперь в женской второклассной школе в Смолькове. Матери и учителю я сказал, что иду в Шенталу за документами. Болыше суток шагал я по полям, по лесам, через речки, сокращая иногда путь целиной. Это мне напомнило путешествие с Ваней Бобровым, когда мы болели куриной слепотой. С тех пор прошло уже два года. Теперь я не боялся ни волков, ни татарских деревень, чувствовал себя богатырем, хозяином земли. Эти горы, леса и речки, что попадались на пути, — мои! И солнце на небе — тоже мое!

Чувства, переполнявшие меня, были удивительны. Отвагу и удаль ощущал я в себе, хотел померяться силой с врагами. Враги мои больше не казались мне, как бывало, сказочными образами Кощея и бабы-яги, а вполне реальными. И реальность их была для меня довольно ощутима: поп, урядник и лавочник Раскатов. Но я не боялся их, власти их не признавал. Не отсюда ли и родилось у меня это странное чувство собственности: все мое, я настоящий хозяин земли, а не вы! А может быть, это просто была художественная выдумка. Не знаю — трудно было разобраться. Да и не думал я тогда об этом.

Село Смольково памятно мне было с детства, с тех времен, когда я жил в Сергиевске. Сюда мы с дядей приезжали на ярмарку и останавливались на площади у какого-то не то свата, не то кума, с которым дядя любил вечерком, выпив по чарочке, потолковать о жизни; иногда к их компании присоединялся какой-то черный бородач, и они кричали до утра.

Избу родственника я нашел по старой ветле, которая росла у двора и покрывала тенью весь дом. Хозяин дома меня, конечно, не узнал, а когда я назвал себя, он нисколько не удивился.

— Молодое растет, старое старится, — с любопытством глядя на меня, произнес он. — А глаза-то у тебя не куплиновские, нет. У тетки Татьяны такие, очень похожи. — И, помолчав, спросил: — Куда же ты теперь путь держишь?

Я сказал первое, что взбрело в голову, — пришел навестить сестренку в школе. Потом попросил хозяйку сходить за Машей. Но в школе были занятия. Маша могла прийти только после уроков. Я вышел встречать на улицу и увидел ее издали. Она шла быстро, почти бежала. Не доходя до меня, остановилась, глаза ее округлились, лицо вспыхнуло.

— Ой! — вскрикнула Маша. — Ты? Ты? — и тихо засмеялась, словно заплакала. Затем подбежала ко мне и порывисто поцеловала в щеку...

— Ну вот и встретились братец с сестрицей, — сказала хозяйка, выходя из калитки. — Я ему говорю: иди прямо в школу к сестренке, а он мнется, просит меня, чтобы я сходила. Ну я сразу и догадалась... Ах молодежь, молодежь, ничего-то вы скрыть не можете.

Чтобы не мешать нам, она направилась к калитке.

— Она сказала мне, что брат приехал, — заговорила Маша, — а я подумала: который? Георгий или Андрей? А о тебе и в голову не пришло.

— Даже не вспоминала? — с обидой спросил я.

— Нет, что ты, о тебе часто вспоминала. А вот что придешь ко мне — не думала. Ну, как ты живешь, как дома, как сестренка твоя? Растет?

Она засыпала меня вопросами. Я не успевал отвечать. Рассказал я и о том, как тосковал, бродил по полям, как встретился с Завалишиным, поведал печальную повесть о дяде Мише.

— Да, невеселая история, — вздохнула Маша. — Но такие люди не умирают. Мой брат Георгий тоже вроде дяди Миши. Уже в ссылке был, в тюрьме сидел. Он хороший, умный. Вот бы тебе с ним подружиться...

Пришли подруги и позвали ее в школу по каким-то делам. Она обещала вернуться попозднее.

Вечером, кроме Маши и ее подруги, худенькой, маленькой девицы с желто-бледным восковым лицом, явился черный бородач, которого я когда-то видел. Хозяин сказал ему, кто я такой. Он уставил на меня желтые белки огромных черных глаз и равнодушно пробасил:

— Что-то не помню. Ну как, молодые люди, учимся, значит, книжки читаем?

— Учимся, — нехотя ответила Машина подруга, — читаем.

— Бога боитесь, царя чтите, значит? Без бога ни до порога, так, что ли?

— Что так? — спросил я. — Так ли в книжке написано?

— Нет, я не про то. Что в книжке так написано, всякий пономарь знает, а вот верно ли это?

— Вам лучше знать, вы люди пожилые, опытные. А мы что: как в книжке прочитаем, так и скажем, — уклончиво ответил я, не понимая, к чему клонит бородач.

— Мдда... — протянул тот, — ловко увильнул.

— А ты, Мирон Егорыч, тоже ведь ничего не скажешь, — подзадоривал хозяин бородача.

— Ты мои думки, сваток, знаешь, а мне любопытно молодежь послушать. Я так думаю, — обратился вдруг Мирон Егорыч к Маше, — книжки ваши врут, пожалуй, а?

— Книжки это не наши — это во-первых, — сказала Маша, — не мы их писали — это во-вторых, и, в-третьих, мы уже не дети и кое-что тоже понимаем...

— Ух, молодцы! — ударил бородач себя ладонью по коленке. — Верно!.. А вот в наших книжках не так написано.

— Как же там написано, в ваших книжках? — спрашивал сваток, подмигивая мне.

— Ты меня не торопи, скажу. Только вот Авдотьи твоей боюсь. Опять шуметь начнет...

— Не начну, не беспокойся, — откликнулась из чулана хозяйка, — надоело! Добро бы что новое сказал, а то все одно и то же: бог — обман, царь — обман, все — обман... А чего же тогда правда?

— А то правда, что мужика кругом обманули.

И тут завязался между Мироном и хозяйкой спор, который, видимо, у них не один раз и раньше загорался.

Было уже поздно. Я пошел проводить Машу с ее подругой. Маша сказала, чтобы я не уходил домой один. Завтра воскресенье, и она придет проститься со мной.

На другой день утро было солнечное, теплое. Она явилась со своими подругами. Несмотря на праздник, мужики выехали пахать: день год кормит. Такой благодатный день пропустить невозможно... Скворцы с веселым криком перелетали с одной свежевспаханной борозды на другую, набирая полный рот всякой всячины. Грачи на ветлах вели о чем-то страстный спор: «Брат? А! — «Ты куда?» — «Туда!» — «Айда!» Поднимались стаей и летели к лесной опушке.

Подруги Маши — деликатные и умные девушки — ушли далеко вперед, изредка оглядываясь на раздорожье. Я им махал рукой, и они шли, как я указывал: вправо, влево или прямо.

Не хотелось думать ни о чем. Такие чудесные дни, наверно, и существуют для того, чтобы забывать все горести и невзгоды. Мне не было никакого дела ни до попов, ни до урядников, ни до порванной у меня под мышкой старой ситцевой рубашки. Я видел только Машу, смотрел только на нее. Я чувствовал в своей руке ее руку. Мне хотелось петь и складывать стихи.

— А что, — воскликнула вдруг Маша, — если так идти и идти вперед, не останавливаясь? Ведь это очень хорошо? А? Чудесно!

— Чудесно! — поддержал я. — А не кажется ли тебе, что вон там впереди, за горой, за тем вон лесом, откроется невиданная, прекрасная страна? Там все другое — и люди, и птицы, и небо — как в сказке: светлое, радостное, веселое...

Маша вздохнула:

— А там, кроме худой деревушки и кочек на ржавом болоте, ничего и нет. И все-таки идешь вперед и ждешь, что обязательно там откроется все это самое, про что ты говоришь. Отчего это?

— Может, это у нас с детства осталось, от бабушкиных сказок про Жар-птицу и царь-девицу...

— Может быть.

Вот так мы идем с ней и разговариваем, не заметили, как вошли в лесок. Девушки разбрелись по полянке, отыскивая подснежники и ландыши, а мы, добежав до курганчика, с которого должен был открыться вид на сказочную страну, опустились на траву, вспугнув зеленую ящерицу.

Я смотрел на Машу, она на меня, и в глазах ее я видел ту сказочную страну, о которой мы только что говорили.

— Знаешь, я придумала интересную игру, — улыбнулась Маша. — Клади голову мне на колени — я тебе ладонями закрою уши и стану говорить, а ты отгадывай, что я сказала.

Я сделал так, как она велела.

Маша закрыла мне уши, я ничего не слышу, кроме веселого звона, вижу склонившееся надо мной ее радостное лицо и по движению улыбающихся губ догадываюсь, что она говорит мне: «Я люблю тебя... люблю тебя».

Она отняла свои руки.

— Ну, что я сказала? Отгадай!

— Ты сказала, какой хороший сегодня день.

— Нет, не угадал. Давай снова.

И она опять говорит: «Я люблю тебя...»

— Я ничего не слышу! — кричу я от радости. — Громче! — И она повторяет еще и еще. А я привлекаю ее к себе... Она отбивается, целует меня и убегает. Потом являются ее подруги. Они пришли проститься.

Маша провожает меня еще немного и говорит, что осенью поедет учиться в город и чтобы я тоже туда приезжал.

С курганчика, откуда я увидел сказочную страну, девушки машут мне руками. Маша идет к ним. Чтобы побороть свое волнение и горечь разлуки, в дороге я читаю вслух стихи:


В очах далекие края,
В руках моих березка.
Садятся птицы на меня,
Мне зверь — и брат и тезка.
Мне буйный ветер — поводырь,
Попутчиками — тучи.
И я иду, как богатырь,
Среди полей, могучий...

Когда приехал старший брат, то очень удивился, узнав, что я целый год прожил дома и не учусь больше в Шентале.

— Что же ты намерен делать? — спросил он меня.

— Мало ли дел на свете.

— Все-таки?

— Слонов продавать, галок считать, баклуши бить, в бирюльки играть...

— Нет, серьезно?

На семейном совете решили: готовиться мне к экзаменам в учительскую школу. Знания мои не так уж богаты, а катехизис и математику совсем не знаю. Нужно подзубрить. Брат достал мне где-то учебники, и я, как отшельник, удалился от всяких соблазнов за село, в ярмарочные лавки. Залез поближе к голубиным гнездам и повел атаку на «божественную науку».

Тексты нужно было знать наизусть. А они никак не лезли в голову.

Не помню, сколько дней я просидел на перекладинах лавок, только начал замечать, что с глазами моими делается что-то неладное. Сначала стали буквы прыгать, потом вся страница как будто передергивалась, и куда ни взгляну — темное пятно появляется, закрывая как раз то место, где я хочу читать. Занятия пришлось прекратить: я изредка лишь заглядывал в простые и сложные проценты арифметики Малинина и Буренина, с которой никогда не был в ладу.

Учитель, встретившись со мной, спрашивал:

— Ну как, готовишься?

— Уже приготовился.

— Не срежешься? Смотри, там ведь конкурс большой.

— Не срежусь!


2


И вот снова покатилась моя стружка по дороге. Я отправился в губернский город. Брат мне подробно рассказал, где нанять квартиру, как доехать со станции до Молоканских садов, — там находилась школа. Ехать с вокзала нужно было на конке.

— А сколько стоит доехать до Молоканских садов? — спросил я кондуктора, не решаясь войти в конку.

— Пять копеек.

— А нельзя ли за три?

Кондуктор засмеялся и втащил меня за руку:

— Садись, пока не уехали.

Мать строго мне наказывала копеечки зря не тратить, везде рядиться.

Губернский город произвел на меня впечатление подавляющее: шум, пыль, крики:

— Вишоны садовой, вишоны!

— Рыбы воблы, рыбы воблы!

— Артошки! Артошки!

— Углей! Углей!

— Вставлять стекла!

— Ведра починять, точить ножи, ножницы!

— Эй, шурум-бурум!..

— Геп! Геп! — кричали извозчики на прохожих. Лошади бежали, звонко цокая копытами о мостовую.

Квартиру я снял вблизи школы у вдовы. Домик чистый, с садиком. Вообще весь поселок утопал в садах. У вдовы две дочери гимназистки. Старшая — сутулая, ходила, не двигая головой, вытянув шею, как деревянная. А младшая — немного прыщеватая, но очень милая девушка с живыми черными глазами. Она мне нравилась, поэтому и на квартире мне все нравилось — даже то, что я спал на полу и что хозяйка ежеминутно меня пробирала за сор и грязь. Я вежливо извинялся и говорил:

— Не беспокойтесь, я уберу...

Покупал я на базаре печенку и рубцы. Хозяйка ставила самовар, и я пил чай с белым хлебом. В дороге я сильно простудился. У меня был хриплый кашель, и горло побаливало. С утра говорил басом, а к вечеру «приходил в норму» — тенором.

Начались письменные испытания по русскому языку и математике. Задачу я не решил. Но на сочинении взял реванш. Тема была отвлеченная — «Страдания очищают душу человека». Для примера я взял жизнь Наполеона, провел его с войсками по всей Европе. Достиг он невиданной славы и могущества. А потом великой силой русского народа и полководческого гения Кутузова я разгромил его и руками англичан заточил на остров Святой Елены. Вот тут-то и пришлось Наполеону задуматься: «Какая польза человеку, если он весь мир захватит, а душу свою не спасет?»

Конечно, я не знал, как чувствовал себя Наполеон, о чем он думал на пустынном острове в одиночестве. Но по заданной мне теме он должен был каяться, и я заставил его это сделать...

Оценку я получил отличную.

Был экзамен и по пению. Я пришел на него с утра, меня вызвали первым, и я заревел от простуды таким медвежьим ревом, что учитель, недолго думая, тут же зачислил меня в басовую партию. И так с тех пор, будучи от природы вторым тенором, я вынужден был петь басом.

Экзаменовали нас и по игре на скрипке. Но об этом я лучше умолчу. Скрипача из меня не получилось.

Молодежи из деревень наехало на экзамены много. Я встретил и своих «неприятелей», шенталинских старых знакомых — Митрофанова, Вавилова. Их к испытаниям не допустили, хотя это были способные ученики. Вся их «вина» состояла в том, что они чуваши.


3


Учительская школа принадлежала церковному ведомству. Она была создана специально для крестьянских детей, которые, пройдя путь второклассных и двухклассных училищ, шли сюда за дальнейшим образованием.

При школе был большой двор, огород, во дворе баня, погреба, склады и всякие служебные постройки. Тут же стояла неизменная гимнастическая перекладина с шестом, с кольцами, турниками и трапецией. Имелись столярная и переплетная мастерские.

В школу приезжали со всех концов страны великовозрастные парни — лет восемнадцати — двадцати. Были и тамбовские, и нижегородские, и астраханские, и саратовские, были даже из Средней Азии.

Режим здесь тоже жесткий, но по сравнению с второклассной школой дышалось свободнее. Разрешалось, например, курить. Форма была необязательна, но каждый из кожи лез, стараясь ее завести, а так как на это нужны были средства, то в форме ходили немногие. В свободные часы отпускали в город, но к вечерним занятиям надо было обязательно быть на месте.

Я с большим любопытством присматривался к новым товарищам. Но пока ничего особенного среди них не видел. Только еще на экзамене бросилась мне в глаза группа саратовцев, в которой выделялся один парень с бледным худым лицом, сухопарый, нервный, живой. Отвечая на экзаменах, он держал руки по швам, смотрел сурово и прямо на спрашивающего, а маленькими кулачками энергично отбивал такт своим словам. Скоро он возымел ко мне большую симпатию. У нас завязалась дружба. Звали его Евлампий Рогожин. Один раз он сказал:

— Знаешь, я какую историю прочитал?

— Какую?

— Как одного приговорили к смертной казни. Вот он перед утром заснул крепко-крепко, даже слюнка на подушку вытекла. И вдруг загремел замок. И его будят. А ему не хочется вставать. Он еще бы спал. А ему говорят: «Идем! Одевайся!» — «Я спать хочу, оставь меня в покое», — говорит он спросонок. А потом вспомнил... Страшно...

— А ведь есть такие люди не только в книжках, — добавил со вздохом другой мой новый приятель — Кузьма Афанасьев. И рассказал нам про своего учителя, который учил в их селе ребят. В 1906 году его казнили за то, что он помогал крестьянам громить помещичьи усадьбы.

...Рогожин любил рассказывать потешные истории. Правда, они у него не получались, но Евлампий не смущался.

— Жила рядом с нами баба — ни кола ни двора у ней, никакой, можно сказать, скотины, — начинал он, уморительно сузив глаза. — И были у бабы сыночек Леська да собака Сокол. Леська весь день у попа хлевушки чистил, а Сокол по деревне рыщет, пропитания ищет. В деревне тихо-тихо. И вдруг отчаянный визг: «Леська! Ле-еська! Нечистый дух, через забор скорее лезь-ка, кошка из печушки зайчонка утащила». Леська кубарем катится через поповский забор. Отняв зайца у кошки, он садится с матерью обедать. После обеда мать выходит на крылечко и зовет: «Со-кол! Сокол!» Где бы ни был, пес, заслышав хозяйку, летит по улицам, как сивка-бурка: позади пыль столбом, впереди — собачий язык горит огнем. «На, ешь», — говорит хозяйка и бросает запыхавшейся собаке малюсенькую корочку. Сокол зубами щелк и смотрит, как бы спрашивая: «И это все?» — «А ты думал, я тебе каравай вынесу?» — говорит хозяйка. Сокол уныло повертывается, поджав под живот хвост, идет на улицу и думает: «Эх, жизнь собачья!»

— А куда же косточки-то делись? — спрашивает мрачно Кузьма. — Ведь от зайца-то косточки остались...

— А они его прямо с косточками.

— Это очень смешно, — ядовито замечает Кузьма, — прямо животики надорвешь. Ты понимаешь, что рассказываешь, или нет?.. Это же наше горе-горькое!

С Кузьмой я подружился оригинально. Прошло недели две. Я уже ко всему присмотрелся, со всеми успел познакомиться, поговорить. А Кузьма сидит один-одинешенек. Ни он ни к кому, ни к нему никто. Раз на вечерних занятиях я раздавал, как дежурный, какие-то книги, которых на всех не хватало. Дал одну Кузьме. А потом вижу — не так. «Отдай, говорю, книгу тамбовским, а сам переходи ко мне на парту». Молчит. Я подошел и взял у него книгу. Он как вскочит:

— Не трогай!..

— Книгу я отдам тамбовским, а ты переходи ко мне.

— Не отдам, не перейду!

Слово за словом. Он меня тычком, а я его книгой по голове. И пошла потасовка на потеху всему классу.

Победа осталась за мной — книгу взяли тамбовцы! С этого времени с ребятами он стал более разговорчив, а со мной — ни слова. И я написал ему зациску: «Не гоже нам ссориться, давай помиримся, я протягиваю тебе руку, не оправдываясь и не обвиняя тебя». Смотрю, Кузьма обмяк, и с тех пор нас связала самая тесная дружба.

Я долго не мог узнать, зачислили меня на стипендию или нет. Только когда приехал брат, он сказал мне, на каких условиях я принят в учительскую школу. Заведующий, проведав, что я обучался столярному делу, решил использовать меня как инструктора ручного труда. Платы мне не будет никакой. Я буду учиться разным наукам, а во внеурочное время должен обучать учащихся переплетному и столярному делу. Переплетное ремесло я хотя и не изучал, но был с ним немного знаком. Дома и во второклассной школе я без всякого инструмента и оборудования переплел свои книги с большим старанием. Мне нравилось сшивать на самодельном станке книжные тетради, примазывать к распушенным бечевкам картонные корочки и аккуратно наклеивать на корешок и уголки разноцветный коленкор или холстинки. Приятно было любоваться свежей, новенькой мраморной расцветкой только что взятой из-под пресса книжки. От нее пахло, как от малого здорового ребенка, чем-то радостным и терпким.

В мастерской имелось неплохое переплетное оборудование: несколько сшивальных станков, два настоящих винтовых пресса, хороший обрез и полный набор других инструментов. Все это должно было облегчить и ускорить работу. И уж конечно книжечки будут выходить, как игрушки, — аккуратные, красивые. И когда из школьной библиотеки принесли большую груду растрепанных книжек, я тут же принялся за дело. Охотников переплетать явилось много. К сожалению, мне недолго пришлось заниматься этим трудом. Евлампий Рогожин оказался таким ярым ревнителем переплетного искусства, что сразу же забрал всю мастерскую в свои руки. Сначала он вместе с другими принялся за сортировку и разборку книг, но скоро обнаружил страстность и темперамент незаурядного мастера. Он показывал каждому новичку, как надо расшивать книгу, чтобы не повредить листочков, как класть тетради в стопочки, чтобы не перепутать страницы. А когда кто-нибудь делал небрежно, волновался и начинал ворчать:

— Что же ты дерешь, как медведь... Ведь это не корова, а книга, понимаешь, — книга! Штука тонкая, хрупкая, листочки у нее чувствительные: дунь посильнее — изорвутся. Смотри, как надо...

И, что интересно, все его слушались, все ему подчинялись и считали за главного не меня, а его. А я был рад, что нашелся такой помощник, на которого можно положиться, и занялся столярной мастерской.

Оборудование и здесь было не беднее, только все нуждалось в починке: семь разлаженных верстаков, один токарный станок с расшатанной и разбитой станиной, круглое точило с рассохшимся ящиком. Инструмент тупой, зазубренный. Видно, что пользовались им люди, не любившие дело.

Я принялся все налаживать. Первым делом наточил и развел пилы, наточил и направил на оселке рубанки, фуганки, стамески и долота. А ребята приходили каждый день и спрашивали:

— Скоро пустишь завод-то?

— Когда готово будет, объявим через газету, — шутя отвечал им мой помощник по столярному делу Миша Рамодин.

Он пришел ко мне в мастерскую первым и, сузив черные монгольские глаза, громко произнес:

— Ну, говори, чего надо делать? Строгать, пилить, клеить? Я все могу!

Мне Рамодин сразу понравился. С энергичным монгольским лицом, черными, как смоль, волосами, низенький и ловкий, похожий на японца. Оказывается, он мой земляк — из одного уезда, только из другой волости. Стипендию ему выхлопотал учитель второклассной школы Тамплон, не то немец, не то латыш. Этот учитель — человек что надо. Он говорит, что будущее России — демократическая республика. А что это такое — поди разберись!..

— Ну дай же что-нибудь попилить, — просит меня Миша.

Я взял доску, провел по ней карандашом, завернул в верстак и подал ему пилу.

— Пили вот по этой линии.

Он пилил, а я, направляя на бруске железки рубанков, наблюдал за ним. Принялся он горячо, но, пропилив вершка полтора, остановился и смотрел с удивлением: пила ушла в сторону. И как он ни старался — даже кончик языка высунул, — пила все-таки уходила от линии все дальше.

— Вот черт, — ворчал Рамодин. — Я ее сюда, а она туда. Не слушается. А? Почему это?

— Ничего не знаю. Раз сказал: все можешь, пили!

— Ах ты вон к чему. Я сказал «могу» к тому, что хочу, мол, пилить.

— Ну вот, хочешь, так и пили, кто тебе мешает!

— Как же я буду пилить, раз не выходит? Я ее тяну влево, а она, как норовистая лошаденка, — вправо.

— Вот так бы и сказал: не умею, мол, я ни пилить, ни строгать. Покажи, как надо.

Он весело засмеялся:

— Оказывается, и тут наука нужна.

— Видно, нужна,

— Ну, покажи, в чем тут загвоздка?

Я объяснил ему, как надо управлять пилой. Ему понравилось. Он смеялся от удовольствия, что теперь и у него получается.

— И строгать тоже нужно обучаться? — спросил Миша.

— И строгать, и точить, и красить — на все есть своя наука.

— Вот штука какая, а я думал: взял инструмент и двигай — все само собой получится.

Пока я налаживал оборудование, Рамодин научился пилить и строгать так, что, когда пришли ребята, он уже мог им кое-что показать и объяснить, если я был занят.

Охотников работать в столярной набралось также много, особенно из новичков. Им все было интересно. Но, странное дело, каждый считал, что он умеет и пилить и строгать, потому что когда-то сделал дома полку в чулане или починил стол. Но скоро столяры мои признались, что ничего они пока еще не умеют. Не у всех хватало терпения учиться по-настоящему. Позанимавшись дня три-четыре, многие больше не приходили.

Постоянными моими учениками и помощниками стали Рамодин, Кузьма Афанасьев, упрямый рыжий детина, о котором я уже говорил, и Ведунов — широкоплечий коренастый парень с большим носом, донской казак.

Мы устроили в мастерской полати, натаскали из сарая досок, липовых и березовых плашек, распилили их и уложили на полати сушить. Это был запас на зиму.

Кузьма пристрастился к работе на токарном станке, он с удовольствием вытачивал разные штуки, нужные и ненужные. Однажды болванка, которую он только что вставил для обточки, вылетела на ходу из станка и со всего маха стукнула его в лоб. Кузьма зашатался и чуть было не упал. Его увели в школьную больницу. Недели две он ходил с забинтованной головой. Хотя бинт и повязка мало походили на чалму, но его прозвали с тех пор Турком... Рамодин специализировался на склеивании и постиг это искусство в совершенстве. Чтобы показать свое мастерство, он иной раз подносил ко мне склеенную доску, бил ее с размаху об угол верстака и, расколов, с торжеством показывал обе половинки:

— Вот как надо клеить! Смотри, где раскололось, — не там, где склеено, а рядом. Это что-нибудь да значит.

— Это значит, — ехидно замечал кто-нибудь, — клей хороший.

— Это значит, — невозмутимо заключил Рамодин, — руки золотые!

Ведунов любил красить и полировать. А для того чтобы полировка вышла безукоризненной, нужно было терпеливо и тщательно подготовлять материалы. Сначала выстругать, зачистить шлифтиком, затем отшлифовать двумя-тремя сортами шкурок, запорошить поры пемзой, вывести задиринки, зашпаклевать и залить выемки шерлаком, а потом уже приступать к окраске и полировке. Для этого вожделенного момента Ведунов готов был терпеть какие угодно напасти, только бы получилось хорошо, как у настоящего краснодеревщика. Он с благодарностью принимал все мои замечания и беспрекословно выполнял все указания.

К нам в мастерскую нанесли на починку всевозможной мебели — и от заведующего, и от учителей, и от эконома. Мы работали не покладая рук. Больше всего приходилось клеить. Рамодин не успевал, и мы все ему помогали.

— Видали, — говорил он, — какова моя профессия — никогда без работы не буду! А у вас что? На вашей работе с голоду подохнешь — ни тебе заработка, ни тебе уважения.

У преподавателя литературы проживал какой-то странный человек с худым выразительным лицом и очень живыми карими глазами. Зимой и летом он ходил с раскрытой грудью и непокрытой кудлатой головой. Ребята прозвали его Тринадцатым Апостолом. Он каждый день отправлялся на почту и приносил оттуда письма и газеты. Заходил он частенько и к нам в мастерскую — то приклеить ножку к столу, то замок в ящике стола починить. Делал все сам.

— Один человек, — говорил он нам, — так меня учил: каждый должен о себе помнить, тогда и другим много останется.

— А разве вы это для себя стул клеите?

— Человеку всегда кажется, что он для себя делает. Рабочий ли на заводе — он думает, что для себя работает. Как же, ему хозяин шесть гривен платит... Мужик ли пашет землю — тоже считает, что для себя трудится. Как же, ему Тит Лаврентьич три гривны за пуд даст, а сам продаст за рубль. Вот ведь она какая механика.

— Правильно, — кто-то поддакивает в тон Апостолу.

— Вот и ваше дело взять, — продолжал он, — клеите, строгаете и думаете: для себя это, за это вас разным наукам обучают. А ведь на вашей темноте кто-то ручки нагрел.

В это время в дверях мастерской появился эконом. Апостол находился с ним в странных отношениях. При каждой встрече между ними начиналась перепалка. Эконом любил рассказывать про свои подвиги на русско-японской войне при защите Порт-Артура. Апостол же отрицал его подвиги и обзывал его вралем, доводя эконома до бешенства.

— Духу твоего чтобы здесь не было, — кричал тот. — Сейчас же уходи отсюда!

— Сейчас же и уйду, господин горячий фельдфебель, — дразнил Апостол эконома, — ишь раскричался, я не к тебе пришел.

Наконец эконом выпроваживает его за двери. И долго еще на лестнице слышится их перебранка.

Ссора эта не производит на нас никакого впечатления. Все знают, что через день-два Апостол снова придет к нам как ни в чем не бывало. Остановившись перед трюмо, которое принесли нам в починку, он скажет:

— И сколько же глупых, смешных рож это зеркало повидало, страшно подумать.

— Зеркалу этому самому все равно, — говорит Кузьма, — глупое ли, умное ли лицо — одинаково показывает.

— Вот уж и нет, неверно судите: когда человек в горе или печали, лицо у него бывает умное, тогда он не заглянет сюда.

— А вы что — большой поклонник печали?

— Вовсе нет, хотя она всю жизнь навяливается ко мне в сожительницы. Только я несговорчив, и она, как наш эконом, из себя выходит и норовит мне в космы вцепиться. А у меня, видите, кудрей еще драки на две, на три хватит.

Апостол обходил всю мастерскую, останавливался перед каждой вещью и говорил всегда что-нибудь свое, новое, оригинальное, и поэтому было любопытно и интересно его слушать. Вот он задержался около ломберного стола, у которого нужно было переменить продравшееся сукно.

— Сразу видно, — заметил Апостол, — что за этим столом потрудились на славу. А впрочем, сей предмет мне мало знаком. Неповинен я в лохмотьях его. И не знаю, что за удовольствие сидеть за ним! Когда я служил денщиком у генерала, соберутся, бывало, гости, сядут за такой столик и сидят до утра, а я торчу у печки с кочергой и только слышу: «пики», «девять бубен», «остался без двух!». А что это такое, и сейчас не знаю. Игра!

Рамодин посмотрел на меня и криво улыбнулся. Он не верит. Апостол заметил его косой взгляд, но не смутился.

— А шут с ними и с пиками-то, — сказал он, — дело не в них. Вы вот что, вьюноши, не забывайте — вещь может больше рассказать о себе, чем человек. Человеку заткнут рот, он и молчит, а вещь не молчит. Стол ли, стул ли или вот, скажем, долото многое могут рассказать, только надо научиться слушать. Каждый предмет, сделанный руками человеческими, это, братцы мои, такая наука, что ни в какой школе не узнаешь. Подумать только — разве это не чудно: вы сделали стол, а сидеть за ним будет другой, который вас и знать не хочет; сшили сапоги, а носить их будете тоже не вы.

— Да уж это известно, — солидно вставил Рамодин, — сапожник — без сапог, а столяр — без стола.

— Во-во, — подхватил Апостол, — уразумел, значит? По-вашему, это так и надо? Или так, мол, было, так и будет? Шалишь! Так было, но не будет.

— А как же будет? — спросил я.

— А так: кто не работает, тот не ест. Это раз. Землю тем, кто пашет! Это два. А наука чтобы всем была. Вот так.

— Это бы куда лучше, — поддержал Рамодин, — да вот грех какой — не бывает такого на свете.

— Бывает, — не сдавался Апостол. — И совсем недавно было, в тысяча девятьсот пятом году. Погодите, скоро опять будет.

Эти разговоры с Апостолом нас волновали. Мы прислушивались к ним и думали: что это за человек такой? Откуда он явился и чего ему от нас надо? Если верить ему, он из крестьян какого-то приволжского села, был на военной службе, в Маньчжурии с японцами воевал. Когда вернулся домой, пошел жечь помещичьи усадьбы. А потом над мужиками учинили расправу: кого пороли, кого сослали в Сибирь, выпороли и его и загнали чуть не на Сахалин. И он не то отбыл ссылку, не то бежал. Тут он недоговаривал чего-то; твердил, что мужиков еще надо много учить, они темные, как осенняя ночь, на них господа ездят верхом, как ездил кузнец Вакула на черте. Про себя говорил, что у него дома нет никого, кроме каких-то сватьев, что он вольный казак — куда хочет, туда и пойдет. Мне сначала он не понравился, и я предупредил ребят, чтобы они были с ним в разговоре осторожны. Но они горой стояли за Апостола. Им по душе пришлась его веселость, остроумие, и они уверяли меня, что он ходит к нам без всякой корысти, любит нас. Мы рассказывали ему о своей деревне, о семье, а он расспрашивал нас об урядниках и попах, как они к нам относятся.

— Хлеба даром не едят, — отвечал я ему, — потолкуют с тобой о том о сем, о сиротстве слезу пустят, даже стишок подходящий прочитают, а потом начальству опишут о тебе: это, мол, такая сирота, о которой плачут тюремные ворота.

И я рассказал ему, как написали на меня донос урядник и лавочник.

— С ними ухо надо востро держать, — подтвердил Апостол, — соглядатаи первейшие. Ты еще не успел подумать, а они уже твои мысли в исходящую вписали. От них надо подальше.

И прочитал мне стихи:


Перед суетным гостем будем,
братцы, молчать,
Перед суетным гостем наша речь
коротка...

— А мы все тут как на ладошке, — успокоил Рамодин, поглядывая на меня, — с нас взятки гладки, ухватиться негде.

— Ну то-то вот, смотрите, чтобы не получилось так: «одно и то же надо вам твердить сто раз, твердить сто раз», — пропел он улыбаясь.


Глава вторая


1


Школой заведовал протопоп Павел Протонский. Низенький, но довольно плотный старикан, обросший весь серо-зелеными волосами. И ряса на нем была такого же цвета. Он слыл незаурядным хозяйственником и администратором. Говорили, что его послали в нашу школу после 1905 года «спасать положение», когда ученики еще продолжали волноваться.

Раньше учительская школа находилась не в Самаре, а в большом приволжском селе Обшаровке. Все волнения и политические выступления учащихся школы происходили там. А мы только слушали рассказы старшеклассников о тех счастливых временах, когда ученики сами управляли своей школой, и завидовали счастливчикам.

Протопоп был груб и прямолинеен. Он как-то странно сочетал деспотизм с наивным прямодушием. Всех учеников звал на ты. Многим это не нравилось. Однажды мы обсудили это в классе и заявили протопопу:

— Почему вы нас называете на ты? Это неуважительно.

Опустились очки на конец носа протопопа, и глянул он поверх очков на нас недоуменно и непонимающе, даже рот разинул. Потом как будто спохватился: «Ах, да! Понял!»

— Ну, это неважно... У меня такая привычка... На «ты» ведь зовут самых близких людей, семейных, своих... брата, сестру, детей...

— Ослов, баранов, будущих учителей, — подхватили с задних рядов.

— Чего?

— Это мы так, промеж себя спорим.

— Ах, спорите, — обрадовался чему-то протопоп и продолжал: — Кому как нравится, а я вот ни с кем не люблю выкаться... только по обязанности. Вот у нас, бывало, на Кавказе...

Эта фраза во всех случаях его выручает. Все знают, что такая у него поговорка... Сейчас, значит, что-нибудь расскажет он прелюбопытное. Мы заулыбались. А протопоп сошел с кафедры, руки на животе сложил, пальчиками играет на наперсном кресте, голову набок склонил.

— Вот архиерей... преосвященный... Его надо на вы, а вот господа бога язык не поворачивается на вы назвать, никак не поворачивается...

Мы засмеялись: понравилось!

— Вот вам и «ты».

Однажды вечером, когда мы готовили уроки, рыжий маленький и смешливый Волохин вдруг сказал:

— Я вот пойду сейчас к протопопу и заявлю: «Отец Павел, я в бога не верую. Что мне делать?» А он в ответ: «Вышибу из школы... Все вы безбожники!..»

Ребята смеялись, но разговор о боге не прекращался. Бог крепко цеплялся за наши души. Завязывался спор. Кричали кто во что горазд.

— Я не верю ни в бога, ни в черта, — горячился Федя Комельков, — но для государства он нужен.

К нему вихрем подскочил Рамодин.

— Значит, ты не веришь? — спросил он Комелькова.

— Нет, — твердо ответил тот.

— Не веришь, тогда вслух скажи: «Если бог есть, то пусть я подохну сейчас же, вот здесь, как собака».

Все насторожились. Комельков, огромный детина, опешил. Испугался. Его друзья знали, что у него в тужурке, над сердцем, зашит маленький медный образок.

— Бога нет, поэтому нечего о нем и говорить, — как-то жалко и нерешительно прошептал он.

— Если нет, тогда тем более скажи, — все настойчивее требовал Рамодин.

— Говори, говори! — зашумели вокруг.

Комельков совсем растерялся.

— Вот как ты не веришь! — продолжал наседать Рамодин. — Нечего играть в прятки.

— А ты сам скажи, — огрызнулся Комельков.

— Я скажу, не беспокойся. Вилять не буду.

— Ну так говори!

Рамодин взошел на кафедру и, глядя в сторону, в окно, произнес довольно монотонно, как заученный урок:

— Если есть бог, пусть я издохну сейчас же, как собака, — сказал и сконфузился, сам не зная отчего.

Все стихли... Ждали чуда — вот-вот накажет бог, а чуда не было. В углу неистово захлопали в ладоши. Самый исступленный христианин, самый верующий из нас Минитриев как-то по-бабьи вскрикнул и упал головой на парту.

— Ребята, не волнуйтесь, — насмешливо сказал Волохин.— Не волнуйтесь: бог допустил ошибку. Вместо Рамодина убивает, как собаку, Минитриева.

Напряженная атмосфера разрядилась неистовым хохотом.

— Нельзя так, нельзя... бога не испытывают, — волновался еще один верующий — Ведунов.

Но никто не хотел его слушать.

— Ура! Наша взяла! — кричали безбожники.

Как-то раз, возвращаясь с почты, Апостол, зашел к нам в мастерскую и подал мне кем-то распечатанный конверт. Это было письмо лавочника Семена Ивановича нашему протопопу. Мой враг никак не мог примириться, что я снова начал учиться, да еще в губернском городе. Он опять подробно расписывал, как мы с братишкой расстреливали царский портрет, добавляя, что у нас вообще-де в роду все люди неблагонадежные. Отца моего, дескать, нигде не держали на работе больше месяца, и умер он без покаяния под забором, а дядя родной, так тот, страшно сказать, был ссыльнокаторжным; поэтому нет никакого смысла обучать меня разным наукам, так как в злохудожную душу все равно премудрость господня не внидет.

— Как же мне теперь быть? — волнуясь, спросил я Апостола.

— Что-нибудь придумаем, — успокоил он.

Сначала мы решили было бросить письмо в печку. Но, не получив ответа, лавочник вряд ли уймется. Нужно сделать что-то другое.

И тогда Апостол решил написать протопопу от имени лавочника письмо не с злым наветом, а с покорнейшей просьбой оказать сироте Куплинову посильную помощь. Так он и сделал. А через несколько дней принес и ответ протопопа.

— Не больно-то расписался наш протопоп, — сказал улыбаясь он и вынул листок из конверта: — Читай!

Я поднес письмо к глазам. И вот что было там написано.

«Письмо ваше я получил. Все меры, какие только нужны, чтобы наставить Куплинова на путь к истине и правде, будут нами приняты. Да хранит вас господь бог».

Мы решили, что это будет самый подходящий ответ, чтобы предупредить повторные доносы, и отправили письмо по назначению.

Я боялся, что и урядник, узнав о моем поступлении в учительскую школу, тоже пришлет протопопу письмо. К счастью моему, его куда-то перевели из нашего села. А потом Апостол заверил меня, что пока он ходит на почту, бояться урядника не следует.

Но вдруг Апостол, наш заступник, куда-то пропал. Нет и нет! Прошло больше месяца, а он ни разу не появился у нас в мастерской. Мы не знали, что и думать. Даже эконом начал беспокоиться и спрашивал нас уже несколько раз, не заходил ли к нам Степаныч. Только от эконома мы узнали, как зовут Апостола. И только отчество...

Время шло. Земля вертелась и неслась бог весть куда. Люди делали свои дела, а мы свои. Как-то раз Рамодин на уроке истории рассказывал о реформе шестидесятых годов, о земских судах, о присяжных, которые должны были избираться от привилегированного населения.

— Ну, а вы можете быть избраны в присяжные? — спросил его учитель.

— Могу, — уверенно ответил Рамодин.

— Гм, гм, — замычал учитель. — Но для этого нужно кое-что иметь. А у вас ничего такого нет...

Рамодин недоумевал: почему он не может быть избранным?

— Ценз, ценз нужно иметь, — объяснил учитель. — Поняли? Имущественный ценз.

— Странно! Кто же это выдумал? — простодушно воскликнул Рамодин.

Учитель крякнул и сказал сухо:

— Садитесь.

Рамодин сел с таким видом, словно он может быть не только присяжным, но кое-кем и повыше.

— А зачем такие реформы, — говорил он нам, — от которых мне и дыхнуть нечем?

Учитель истории, представительный и важный, в объяснения с учениками не пускался. У него и внешность была, так сказать, сугубо историческая. С раздвоенной бородкой и воинственно закрученными усами, он, видимо, хотел быть похожим на Вильгельма II или, в крайнем случае, на генерала Скобелева. Ребята прозвали его Налимом.

Когда начинались уроки литературы, мы отдыхали. Преподавал ее Владимир Дмитриевич, тихий, застенчивый человек. Ребята ласково называли его красной девушкой. Он очень любил русскую литературу. Его любимыми писателями были Короленко, Г. И. Успенский, Чехов. С каким воодушевлением читал он нам их произведения, и как они нас волновали! Вот у него-то и жил Апостол. Где они встретились? Что у них было общего? Мы об этом как-то не думали.

Рисование и естествознание объединялись в руках одного преподавателя — Городецкого, веселого, молодого, только что кончившего курс университета. Собственно, такого предмета, как естествознание, у нас и не существовало, а были какие-то отрывочные сведения из физики, химии, биологии. Был у нас и учебник Полянского «Три царства природы»: растительный мир, животный мир и минералы. В этой книжке, по правде сказать, было лишь одно «царство» — ведомство православного исповедания.

По совету Городецкого я раздобыл в библиотеке Пушкинского дома книгу «Жизнь и деятельность Д. И. Писарева». Невозможно передать, какое ошеломляющее впечатление произвела она на меня! Я читал и перечитывал ее, заучивал наизусть и записывал в тетрадь выдержки из нее, делился своими впечатлениями с товарищами.

С гордостью повторял я:

— Человек — самое высшее существо в мире! Всего дороже для него творческая мысль, свободный труд. Человек отвечает за все дела, какие творятся на свете перед его глазами; и за то, что мы часто боимся выступать с протестом перед сильными мира и власть имущими, дрожим за свою жизнь, — мы ответим перед историей, перед потомками.

«Тот народ, — писал дальше Писарев, — который готов переносить всевозможные унижения и терять все свои человеческие права, лишь бы не браться за оружие и не рисковать жизнью, находится при последнем издыхании...»

Такие слова зажигали.

Я и мои товарищи сознательно или бессознательно очень интересовались тем, из чего складывается настоящее мировоззрение, как создается самостоятельное убеждение.

«Готовых убеждений, — читали мы у Писарева, — нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке. Их надо выработать процессом собственного мышления, которое непременно должно совершиться самостоятельно в вашей собственной голове».

Этого, по мнению Писарева, невозможно достичь без непрестанного наблюдения за жизнью, без активного вмешательства в нее, без серьезного труда и чтения многих книг. И мы старались поступать именно так. Но все это пока получалось у нас по-детски.

Городецкий иногда читал нам лекции с туманными картинами. Как сейчас, помню темный класс, переполненный возбужденными ребятами. Так как тема самая острая, волнующая — «Происхождение земли и человека», — то на нее не преминул прийти и сам протопоп.

Он сидит у волшебного фонаря в кресле; по другую сторону аппарата стоит Городецкий. Лекции Городецкого я не помню, но рисунки, которые он демонстрировал, хорошо запечатлелись в моей памяти: тропические леса, повисшие на сучьях обезьяны Старого и Нового света, первобытные люди и современный человек.

— А позвольте полюбопытствовать, к какой части света наука относит ту местность, где протекают реки Тигр и Ефрат? — спросил протопоп.

Городецкий ответил, что реки эти находятся в Малой Азии. Протопоп засиял. Как же, сама наука говорит, что райские реки текут в Малой Азии. Заручившись авторитетом науки, он торжественно провозгласил, обращаясь к нам:

— Вот здесь и началась жизнь наших прародителей — Адама и Евы.

Он задает еще вопрос:

— А позвольте полюбопытствовать, как наука смотрит на всемирный потоп? Был он или нет?

Вопрос ясен. Протопоп, видно, снова хочет опереться на науку. Все притихли. Очень интересно, что ответит Городецкий? А тот перебирает диапозитивы, перекладывая их из ящика в ящик, словно ищет в них ответа.

— На сегодня, пожалуй, хватит! — произнес вдруг Городецкий и, обращаясь к нам, коротко добавил: — Все!

— Постойте, — заторопился протопоп, — вы не ответили на вопрос о потопе.

— Ах, да, простите, — холодно проговорил учитель. — В истории развития земли известны всякого рода катаклизмы и катастрофы — появление и исчезновение ледников, наводнения, землетрясения... И в первый период формирования земли эти явления были обычными... Были, конечно, и потопы... Да, да, были...

И в тоне Городецкого чувствовалось, и на лице его было ясно написано:

«Ты ведь, протопоп, задаешь этот вопрос не для выяснения истины, а для уловления и изобличения. Ну так вот, пожалуйста, изобличи, если сумеешь...»


2


Перед зимними каникулами брат мой лег в городскую больницу на операцию. Ему должны были вырезать отросток слепой кишки. Мы оба очень волновались.

Сделали операцию накануне рождества. Брат лежал бледный, с закрытыми глазами. Я, просидев с ним около часа, стал собираться домой.

Молодая сиделка сказала мне:

— Я подежурю сегодня ночь. Завтра, когда приедет врач, попрошу у него разрешения, чтобы и вы могли посидеть: у брата вашего сердце слабое.

Сиделку звали Августа. Мне нравилось ее белое лицо в белой косынке, твердая, энергичная походка и своеобразный говор: не берот, дерот, вместо не берет, дерет.

На следующий день брату стало лучше. Он хорошо спал, немного поел, и лицо у него порозовело. Ему нельзя было только шевелиться.

В бараке творилось что-то невероятное. Через каждые десять — пятнадцать минут привозили сюда, как с поля жестокой битвы, раненых — с разбитыми головами, с распоротыми животами, с проколотой грудью. У одного несчастного было изрезано все лицо, изодран до ушей рот, истыканы ножом бока. Это жители города отпраздновали рождество Христово.

Стон и вой стояли в бараке всю ночь. Санитары и сестры спокойно принимали и перевязывали раненых.

— Это в первый день так много, — успокаивали они меня, — потом поменьше будет.

— Да почему же их режут? Кто?

— Молодежь... Это уж такой обычай. На пасху и рождество. Кого из-за девки, кого по пьяной лавочке, а кого и просто так, за что почтешь — не ходи по нашей улице, — говорил мне сторож, привыкший, видимо, к таким картинам в этом бараке.

Утром к брату пришел его товарищ — Чудилов, ребята его звали Чудило. Он учился вместе с моим братом еще во второклассной. Был я как-то у него в деревне. Семья его живет довольно зажиточно: восемь лошадей, пять коров, мельница, шерстобитка. Но грязь везде несусветная, от тараканов не видно потолка.

Чудило принес брату, который был на строгой диете, большой кусок ширтану — самодельной колбасы. У Августы глаза на лоб полезли от такого подарка. Когда она сказала, что больному никак нельзя есть такой грубой пищи, Чудило, ничуть не смущаясь, положил колбасу себе в карман.

— Ну что, отрезали? — спросил он.

— Еще вчера...

— Вот и хорошо... Теперь легче будет ходить.

Брат улыбнулся.

— Вы с ним много не разговаривайте, ему вредно, — предупредила Августа.

— Хорошо! Тогда я с тобой поговорю, — сердито отозвался Чудило.

Я не придал этим словам никакого значения.

Посидев у постели брата, мы пожелали ему скорого выздоровления и стали прощаться. Августа проводила нас до гардеробной. И тут Чудилов, приняв величественную позу, начал приказывать сиделке:

— Подать пальто.

Августа, улыбаясь, подала.

— Фуражку!

Подала и форменную фуражку.

— Калоши!

— А вы сами возьмите, — спокойно ответила Августа. — Это ведь не моя обязанность.

— Что?.. — закипятился Чудило. — Подать, говорю, калоши!

Я сначала думал, что он дурачится, а потом понял, что он вообразил себя барином.

— Брось дурака валять, — сказал я ему, — надевай калоши и пошли.

— Ах ты, корова комолая! — выругал он вдруг Августу ни за что ни про что.

Августа вспыхнула, повернулась и ушла.

— Ты забываешься, — возмутился я. — С тобой стыдно показываться на людях... Ты хам! — И, не дожидаясь его, я хлопнул дверью.

Вечером, когда я готовил уроки, он, как коршун, налетел на меня:

— Ты чего полез в пузырек? Что ты от меня хочешь?

— Извинись перед Августой или... ко мне не подходи, — твердо произнес я.

— Ну и не больно ты мне нужен, — сердито бросил он, — подумаешь!...

На другой день, встретив Августу в больнице, я извинился перед ней за своего товарища и поблагодарил ее за хороший уход, за доброту. Мы расстались с ней друзьями...

— Куплинов, тебя Протонский вызывает, — сказал мне Кузьма, когда я явился в общежитие. Пришлось направиться к протопопу на квартиру.

— Вот тут тебе письмо, — встретил меня Протонский. — Только как-то неловко написан адрес. Тебя ведь Николаем зовут?

— Да.

— А тут Коле Куплинову.

Я посмотрел на конверт и заволновался: почерк Машин!

— Кто это тебе пишет? — продолжал спрашивать протопоп.

— Одна знакомая.

— Кто она?

— Сестра моего учителя, друг детства, учится в гимназии.

— А-а... Ну ладно, — зевая, разинул рот Протонский. — А я думал, уж не с улицы ли какая...

Маша ничего особенного не писала, она только удивлялась, почему я не захожу. Мне нужно давно было с ней повидаться. Тем более, что была у меня к ней очень важная просьба. Но не буду забегать вперед.


Глава третья


1


Как-то я пошел навестить своего земляка — односельчанина Нежданова. Он одновременно со мной приехал в город и поступил в фельдшерскую школу. Нежданов жил на Уральской улице, где-то во дворе в комнатушке без света, перегороженной пополам. В одном углу помешалась какая-то обедневшая дворянка, и Нежданов, белокурый, веселый парень с тонкими интеллигентными чертами лица, без конца с ней вел забавные разговоры: ему кто-то сказал, что его предки тоже были когда-то дворянами. Я у него просматривал учебники анатомии и физиологии. За стеной тренькала гитара. Там жил молодой рабочий с Трубочного завода, высокий бледный человек, всегда аккуратно побритый и подстриженный...

Я постучал в дверь к Нежданову. Обычно мне отворяла хозяйка — старушка, а тут никто не выходил. Я стал стучать сильнее. Из-за двери выглянула наконец коротко остриженная голова уже немолодого человека.

— Вам кого? — спросил он, пытливо рассматривая меня. Бойкие веселые глаза и голос были удивительно знакомы.

— Мне Нежданова.

— Нежданова? — переспросил меня человек и привычным жестом стал разглаживать сбритые усы.

Тут я узнал его. Это был Антон Завалишин.

— А-а! Никола! — радостно воскликнул он. — Заходи, заходи... Земляка твоего нет, а мы гостю рады, заходи!

Антон провел меня в комнату, где жил рабочий с Трубочного завода.

Комнатка чистая, уютная, кровать аккуратно прибрана, покрыта светлым одеялом; два стула у обеденного стола, в углу этажерка с книгами и еще один столик с инструментами у дверей.

В квартире пахло печеным хлебом и чем-то острым, похожим на запах травленой соляной кислоты.

— Вот где нам пришлось встретиться, — весело говорил Антон, усаживая меня на стул. — Приехал все-таки в город. Ну, рассказывай, как живешь, где работаешь.

— Я учусь.

— И это неплохо...

И опять засыпал меня вопросами: с кем учусь, кто мои товарищи, откуда они, нет ли земляков.

Я рассказал ему о своих друзьях, о наших ребятах.

Антон заметил мне, что у него есть здесь в городе хороший приятель. Только он не помнит точно его адреса, где-то за Молоканскими садами.

Антон хлопал меня по плечу, смеялся, прижимал к себе. И вдруг спросил про Машу:

— Она тоже здесь?

— Здесь. Учится. А вы что теперь делаете?

— Я? — улыбнулся Антон. — А вот смотри: усы обрил да в хохлы записался. Запомни: я больше не я и лошадь не моя, не Антон я больше, а Григорий Овсеевич, по фамилии Сиво-Железо.

— А як же, дядько, вы балакаете — чи по-русски, чи по-хохлацки? — шутливо спросил я.

— Такочки и балакаем, як бог на душу положе, — засмеялся Антон. — Ничего, сойдет. Я наполовину хохол, у меня мать украинка...

Потом он рассказал мне о своей семье. Брат его Семен все еще в Сибири, Наташа вышла замуж за здешнего рабочего, дедушка Никита умер — не дождался сына из ссылки.

Сам Антон пока живет то у Наташи, то у брата ее мужа, токаря Ткачева, вот в этой квартире. Поговорили еще о Куваке, о дяде Мише, о том, что я читаю. И когда он узнал, что книги — мои лучшие друзья, пригласил меня в субботу зайти сюда вечерком: здесь будут читать новую интересную книгу.

— Дедушка мой хоть и небольшой был грамотей, — говорил Антон, прощаясь со мной, — но грамоту уважал. «Чтение книг, — говорил он, — есть дело сладчайшее».

Разговор с Завалишиным вновь разбудил во мне воспоминания о нашей первой встрече с Машей, когда я так тосковал. Я не переставал о ней думать. Но в разлуке, занятый новыми мыслями и новыми товарищами, я стал понемному успокаиваться от волнений первой любви, и меня уже не тянуло к Маше с такой силой, как это было полтора года тому назад. Как-то незаметно для меня на первый план выступили иные интересы, иные переживания...

Однажды Чудилов зашел ко мне в мастерскую, все осмотрел, все пощупал, все понюхал — даже политуру на язык попробовал. В ящике стола он нашел книжки Рамодина: «Кандид» Вольтера и «Жизнь Иисуса» Ренана.

Тут пришел Рамодин. Он терпеть не мог Чудилова, и вдруг тот дотронулся до его книг, которые он с большим трудом доставал где-то через знакомых и читал их чуть не с благоговением.

— Положите на место, — резко сказал он. — А если вам надо, спросите разрешения...

Чудилов ничуть не смутился. Наоборот, он вдруг рассвирепел:

— Разрешения? На эту брехню? Да я сейчас их в помойку выброшу.

— Сначала надо прочитать, а потом уже пускаться в рассуждения, — спокойно произнес Рамодин, отбирая у Чудилова книжки.

— Не прыгай больно-то, можно ведь и споткнуться, — пригрозил тот.

— А ты кто такой? Может, запретишь мне читать, думать, как я хочу? Иди-ка ты, друг, туда, откуда пришел.

Неизвестно до чего бы дошла перепалка, если бы в мастерскую не явился мой старший брат. Он постарался превратить ссору в шутку и сказал, что Ренан и Вольтер — не такие уж крамольные писатели, чтобы поднимать из-за них крик. Правда, когда-то Вольтер был грозой королей и попов, но это было давно. Теперь же это самый добродушный старикашка. А Ренан так и того смирнее, да вдобавок глубоко верующий.

Чудилов преклонялся перед моим братом и верил каждому его слову, но все же усомнился:

— Ну, ты скажешь — Ренан верующий...

— Больше, чем мы с тобой. Он утверждает, что религия никогда не умрет, и Толстой пишет то же самое.

Чудилов рот открыл от изумления:

— А ведь верно.

И на лице его, рябом и круглом, как луна, возникла гримаса — это он улыбался.

Рамодин стоял насупившись, не двигаясь, только глаза его сверкали.

— Да вообще, друзья мои, — обратился к нам брат, — если правду сказать, я предпочту этим мудрецам своих — Сквороду, Толстого, да и то, когда мне будет лет под пятьдесят, а теперь... бей в барабан и целуй маркитанку!

— Или как Хома Брут, — добавил я, — тот всегда предпочитал всякой философии горилку.

Все засмеялись.

...В назначенный день я не сумел выбраться к Нежданову, пошел неделей позже. И как раз попал на читку, которая в первую субботу не состоялась и была отложена еще на неделю. Со мной пошел Евлампий Рогожин. На чтение собралось восемь человек: Антон, Нежданов, соседка Нежданова, два слесаря — братья Михеевы, товарищи Ткачева, мы с Рогожиным и Ткачев. Слесари были родные братья — близнецы и до того были похожи друг на друга, что их невозможно было отличить. Одного Антон называл Тарасом, другого — Бульбой. Тарас был толстый, румяный, коротко остриженный, глаза монгольские, с наплывом, речь спокойная, важная, жесты сдержанные, размеренные, лицо задумчивое. И точь-в-точь такой же Бульба.

Новую книгу читал высокий мужчина с длинными пушистыми волосами. Он пришел в коротком полупальто и с толстой палкой в руке.

Речь шла об экономике, как основе политической жизни. Я мало что понял тогда. Запомнилось одно: у кого нужды нет, тот крепко стоит за частную собственность, те, у кого нужды больше и кому совсем уж некуда податься, собираются в коллективы и ведут борьбу с притеснителями сообща.

Когда я изложил эту мысль перед слушателями, все сказали, что они тоже так поняли. Однако чтец заметил:

— Можно, конечно, и так сказать, но дело гораздо сложнее. Понять действительность можно лишь через раскрытие противоречий общественной жизни.

И, пообещав об этом сложном деле поговорить в следующий раз более подробно, чтец распростился и ушел, сказав, что ему сегодня очень некогда.

— Ученый мужичок, — сказал Ткачев, кивнув на дверь, — все знает, что к чему. А ты, как котенок слепой в лукошке, тычешься по углам. Некогда ему сегодня, а то бы он навел толки...

Затем Ткачев взял гитару и начал играть, подпевая. Голос у него был чистый, высокий, приятный. Все стали ему подтягивать. Спели хором «Дубинушку», «Варшавянку» и еще одну с припевом:


Сбейте оковы, дайте мне волю,
Я научу вас свободу любить.

Песни пели хоть и вполголоса, но с большим воодушевлением. Было приятно сознавать, что есть на белом свете такие люди, которые за мир честной жертвуют своим счастьем, здоровьем, идут в ссылку и на каторгу. И, кто знает, может быть, вот некоторых из присутствующих здесь ждет такой же славный и героический путь — послужить за мир честной.


2


В городе появился новый журнал «Заря Поволжья»[2]. В нем я впервые прочитал статью об Интернационале. Автор писал, что это объединение ни за что не допустит в случае войны, чтобы немецкий рабочий стрелял в русского рабочего или наоборот — русский в немецкого. Эта мысль мне так понравилась, так пришлась по душе, что я тут же побежал к своим кружковцам Кузьме, Рогожину, Рамодину и торжественно объявил, что отныне никогда больше не будет войны на земле, потому что у рабочих разных стран есть такой договор — не воевать друг с другом.

— Это еще ничего не значит, — охладил мой пыл Кузьма. — Будут воевать крестьяне. У них нет этого соглашения... Их заставят.

— Возможно, про крестьян я не слыхал. Но и у них, наверно, тоже есть договор. А если нет, так... надо сделать... ведь они тоже рабочие... рабочие полей.

Я до тех пор не мог успокоиться, пока не излил своих чувств в воззвании к рабочим — пильщикам, портным, сапожникам, стекольщикам, переплетчикам — и крестьянам в таком стихотворении:


ТОВАРИЩАМ РАБОЧИМ
Друзья, проснитесь, уж пора.
Заря в Поволжии восходит,
С любовью матери она
Собрать вокруг себя нас хочет.
Внимай же, всякий угнетенный,
Ее родительским словам,
И ты не будешь подневольным,
Ты будешь господином сам.
Она осветит нам дорогу
И силы в душу нам вольет,
Она укажет путь нам вольный
И к жизни лучшей поведет...

Мы обсудили стихотворение и нашли, что, как ни слабо оно по форме, а по содержанию за себя постоит. Решили послать его в «Зарю Поволжья», и вскоре оно появилось в журнале. С этого дня «Заря Поволжья» стала нашим любимым журналом. Сколько в этом скромном на вид журнальчике было страсти, упорства и огня! Мы с замиранием сердца следили, как кучка смелых и отважных людей вела непримиримую борьбу с губернатором и жандармами, защищая интересы рабочих. Чуть не каждый день совершались чрезвычайные события: то конфисковали очередной номер журнала, то обыскивали редакцию, то штрафовали редактора, то арестовывали. За одну зиму посадили за решетку пять редакторов, одного за другим. Их спокойствие и уверенность приводили врагов в ярость и бешенство.

После опубликования нашего послания в журнале мы — Рамодин, Рогожин и я — приободрились и выпустили воззвания к классу. Мы говорили в нем, что наша жизнь скучна и неприветлива, что у нас мало единения в классе, что каждый живет сам по себе. Нет у нас ни кружков, ни интересных споров. Мы не умеем обмениваться мнениями по возникающим у нас вопросам. Время проводим безалаберно, суматошно. Если же кто пытается ввести в нашу жизнь разумные начала, его осмеивают. Мы не уважаем друг друга... У нас царствует право сильного. Прав он, неправ, а ему уступают. Мы не развиваем свой ум, не воспитываем понимания прекрасного. У нас нет ни истинной дружбы, ни товарищества. А мы могли бы жить и по-другому, более интересно и достойно, если бы организовали хотя бы литературный кружок и стали бы регулярно выпускать рукописный журнал...

Когда на вечерних занятиях я выступал перед классом с этим воззванием, кто-то сказал позевывая:

— Придумает старик...

Стариком прозвали меня за густую рыжую бороду, с которой я не успевал справляться.

— Я думал, тут что-нибудь дельное, — с досадой махнул рукой Орелкин, самый дурашливый парень в классе, и, опасливо съежившись, добавил: — Ладно, ладно, молчу.

Воспользовавшись паузой, Незлобин заорал:

— Роскошный со-о-о-о-он... красавицы младой...

— Не кричи ты, окаянный, — рявкнул на него Комельков. — Тут люди о нас заботятся, а он...

И пошло: кто во что горазд. Крик, шум, как на ярмарке у балагана.

— Это какой такой кружок?

— А чего в нем делать?

— Вето! Вето! — кричал Орелкин, впервые услыхавший это слово сегодня на уроке.

Когда нашумелись, накричались досыта, поднялся Рамодин.

— Журнал мы выпускать можем, — уверенно сказал он.

Его поддержали:

— Верно! Стихоплетов у нас пруд пруди!

В субботу первый номер журнала был готов: стихи, афоризмы, басни. Особенно выделялись юмористические стихи Ивана Гуляева. Они были очень кратки. И это, пожалуй, самое главное их достоинство:


Я лежу на берегу.
Не могу поднять ногу:
— Не ногу́, дружок, а но́гу.
— Все равно поднять не мо́гу.

Ведунов написал унылую-преунылую элегию:


Устал я тоскою томиться,
От жизни чего-то все ждать;
Устал проклинать и молиться,
Устал сам себя сознавать.
Встречаю я дни без сознания,
С немой пустотою в груди;
О прошлом скучны воспоминания,
Темно, холодно впереди...

Когда журнал вышел в свет, я зачитал помещенные в нем стихи вслух на школьном вечере. Ребята похлопали и даже посмеялись добродушно. Вечер обещал быть удачным. Но все дело испортили Комельков и Орелкин. Они стали дурачиться, петь разухабистые частушки, изображая пьяных. Рамодин волновался, просил прекратить безобразие. Но разыгравшиеся Комельков и Орелкин никого не слушали.

...Спорили, ругались, чуть не подрались. Поэтому очередное собрание мы решили провести в более узком кругу в начальной образцовой школе. Она помещалась в нижнем этаже. Нужно было рассказать ребятам о том, что мы слышали на собрании у Ткачева, и обсудить очередной номер журнала. Собраться можно было только после вечерних занятий. За мной по пятам ходил Чудилов, уткнув нос в книгу.

Ребята уже собрались в углу, загородив свет семилинейной лампочки классной доской, а я никак не мог отвязаться от Чудилы. Я вниз, он — вниз, я — на двор, и он туда же; наконец я спрятался за дверь, и он промчался мимо, а я нырнул по лестнице вниз в образцовую школу. Но и на этот раз нам не повезло. Чудилов все-таки выследил кружковцев и донес протопопу. Тот накрыл нас на месте преступления. Заслышав в дверях шум, мы раскинули игральные карты.

— Откройте дверь! — кричал протопон. — Вы что тут делаете? В карты играете? Вышибу! Стипендии лишу! Марш по местам!

Ребята смылись, а протопоп, войдя в азарт, лазил по всему зданию, выгоняя картежников из кубовой, из спальни, больнички, а в курилке накрыл выпивающих и закусывающих. Только и слышалось впотьмах:

— Вышибу! Стипендии лишу!

Но никто угроз его всерьез не принимал, все знали, что наказывать-то не за что. А если был за кем какой грех, так для увольнения грешников нужны были помощники поумнее, а не такие, как Чудило. И протопоп к великому удовольствию своему убедился, что нет у него в учебном заведении ни кружков, ни тайных сходок, ни запрещенной литературы, только безобидные карты да две-три бутылки пива. За это он готов был расцеловать своих питомцев, не то что выгнать.


3


— Я тебе хочу показать одну вещь, — сказал Рамодин, взяв меня под руку и уводя в зал.

Здесь обычно, прохаживаясь взад-вперед, ребята передавали друг другу всякие новости.

— Вот смотри, — продолжал он, — последний том Белинского, вот оглавление и в нем от руки написано: «Письмо к Гоголю»...

— Ну и что же, разве мало у Белинского писем?

— А ты читал когда-нибудь это письмо?

— Не помню.

— Да нет, ты не читал его. Иначе бы помнил. Вот читай, что тут написано.

Я взял от него очень потрепанную, без корочек книгу, которую он нашел среди книжного хлама, отобранного учителем для уничтожения. В неё был аккуратно вклеен листочек с рукописным текстом.

«Протокол заседания комитета, — читал я, — учащихся Обшаровской учительской школы 16 декабря 1905 года. Присутствовало девять человек.

Слушали бесцензурное произведение В. Г. Белинского «Письмо к Гоголю».

Постановили: Так как в подцензурном издании сочинений В. Г. Белинского не имеется этого важного произведения, то непременно восполнить этот пробел».

И дальше на листочке было переписано начало этого письма:

«Вы только отчасти правы, увидев в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение Вашей книги... Нет, тут причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...»

— А что же дальше? Где остальные листы? — невольно вырвалось у меня.

— Вот и я думаю: где они? Листы, конечно, тут были, но, видно, затерялись, или кто-нибудь выдрал их.

— Нужно найти. Обязательно найти, где бы они ни были!

— Где же их теперь найдешь? — чуть не со слезами проговорил мой товарищ.

— Это не иголка в сене — найдем.

— А, видно, оно, это письмо, очень правильное, раз боятся его управители, запрещают...

После уроков, собравшись в мастерской, мы сообщили Рогожину и Афанасьеву о письме и решили вместе разыскать его.

Я ходил к Завалишину, был у Маши. Маша сказала, что она слыхала о таком письме, но сама не читала, и обещала спросить у брата, не знает ли он, где его можно достать. Завалишин тоже ничего утешительного не сказал. Письма такого он не встречал, только помнит, что как-то раз, когда еще все братья были дома, дядя Миша читал им что-то длинное и сердитое. Дядя Миша страшно волновался, а брат Иван говорил: «Вряд ли это подойдет для рабочих». И потом долго спорили о Гоголе. Что они тогда обсуждали и читали, он не знает, но о Гоголе помнит, потому что он был просто без ума от Тараса Бульбы.

Не добились ничего утешительного и мои товарищи. Никто из их знакомых не слыхал о таком письме. А я уже и сон потерял, так мне хотелось найти письмо, и все придумывал, где его искать. Перебрал в памяти всех, которые, по моему мнению, могли бы знать о нем. И вдруг меня осенила мысль заглянуть снова в записки дяди Миши, с которыми я не расставался. Большой надежды не было, что я найду письмо, но какой-то инстинкт подсказал, что искать надо именно здесь. Перелистывая ветхие, пожелтевшие и от времени затвердевшие листочки, я с трудом прочитывал слова. (Почерк у дяди Миши был очень неразборчивый). Страница за страницей, страница за страницей и наконец... неужели оно? Неужели нашел? Я напал на уже знакомые мне слова: «...нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...» Пятнадцать страниц. Все письмо слово в слово переписал дядя Миша. Как же я был рад, как воодушевился!

«Ей (России) нужны не проповеди, — читал я, — (довольно она их слушала), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства...»

Эти слова меня обжигали, как огнем, дух у меня захватывало. Я вскакивал из-за парты, бегал по классу, снова садился за тетрадь, читал, перечитывал, повторял вслух и про себя зажигавшие сердце слова.

Передо мной как живой встал в своем святом гневе великий критик, оскорбленный в своих лучших чувствах. «Проповедник кнута, апостол невежества... панегирист татарских нравов, что вы делаете?»

И видел я Гоголя, худого, больного, невнятно бормочущего жалкие слова оправдания. И дядя Миша встал передо мной, беспокойный и встревоженный не менее Белинского, за честь и добрую славу любимого писателя.

Я побежал к Евлампию Рогожину.

— Нашел! Нашел письмо...

— Где нашел?

— Вот в этой тетради.

— Не обманываешь?

— Да нет же. Пошли в мастерскую.

Закрыв дверь, я залпом, спеша и волнуясь, прочитал своему другу все письмо.

— Здорово! Вот это критика! — восхищался Евлампий. — Так вот он какой, Белинский! А?

— Что же нам теперь делать?

— Вечером соберемся, прочитаем, обсудим.

На чтение письма решили пригласить и Ведунова. Евлампий возражал:

— Ну его, еще нафискалит.

Я заступился за него:

— Нет, он не такой. У него брат революционер. Ему наше чтение пойдет на пользу. Он никому не скажет.

Друзья не возражали.

И вот после ужина, когда кончились вечерние занятия и дежурный учитель ушел к себе на квартиру, мы собрались в мастерской, заперлись и стали читать. Ведунов сидел растерянный. Ему было лестно, что его пригласили на чтение, но в то же время он никак не мог понять те слова, которые доходили до его слуха и смущали его благочестие. Он старался изо всех сил улыбаться — то скептически, то простодушно, но у него ничего не получалось. Он то краснел, то бледнел, то готов был расплакаться.

Когда я читал, то и дело слышались возгласы:

— Вот это здорово! Вот кроет, как огнем жжет.

Рамодин останавливал:

— Тише, потом скажете. Не мешайте слушать.

Я кончил. Лицо у меня горит, сердце бьется, уши пылают.

— Ну и сила! — резюмирует Рамодин.

— Да, силища! — подхватывает Евлампий. — Это тебе не эстетические сиропы школьного курса нашей литературы.

— Разговор серьезный, — подает свой голос обычно молчаливый Турок.

— Кто-нибудь будет говорить? — спрашивает Рамодин.

— А что тут говорить, — отвечает Рогожин. — Все ясно, все понятно и до того верно, что выходи на улицу и кричи: «Эй, люди, погодите, остановитесь! Не так мы живем. Давайте по-другому. Вот послушайте, что я вам скажу!» И начать бы, и начать бы им вот отсюда...

— А городовой подошел бы и сейчас же тебя за шиворот.

— Обязательно.

— Так что же, по-вашему, — горячится Рамодин, — письмо это ни к чему, выходит? Нельзя его читать, нельзя слушать, нельзя правду говорить людям? Так, что ли?

— Почему нельзя, — возразил я. — Можно и нужно говорить, только не все с нами будут согласны и... не всем надо говорить.

— Ну и выходит, опять письмо ни к чему: кто не согласен, тем нельзя говорить, а кто согласен — помалкивай в тряпочку. Так получается?

— Нет, не так. Вот мы знаем, что Ведунов несогласен, а все-таки мы ему сказали.

— А может, он согласен, — сказал Рамодин. — Почему ты знаешь? Ну-ка, Данила, скажи.

Ведунов заволновался:

— Я... я подожду. Мне надо подумать. Я прямо не знаю, как быть теперь. Это невероятно. Ведь это Белинский писал, самый умный, самый искренний и правдивый человек, а он говорит, что религия — ложь, вся наша жизнь — безобразие. Все правители, весь строй, все наше государство и церковь — обман... Какой же выход? Чему же верить, за что держаться? Ведь это же... страшно! Это революция!

— А ты думал как? — сурово отрубил Рамодин. — Народ будут увечить, обманывать, голодом морить, сдирать с него шкуру, а он все ручку целовать будет?

— Не знаю, я подумаю, нельзя так сразу. Мне трудно разобраться.

Он чуть не плакал. Голос глухой, прерывистый. Все чувствовали, что письмо перевернуло его, вышибло из колеи, и он действительно не знал, за что держаться.

— Данила — парень хороший, честный, — вступился я. — Он поймет, сам разберется.

— Однако, — снова заговорил Рамодин, — мы должны что-то решить, что-то записать, в чем все мы согласны и как нам быть дальше.

— Дайте я скажу, — подал голос Рогожин. — Вот обшаровцы, — он указал на протокол, вклеенный в книжку, — комитет свой имели. Мы тоже должны комитет выбрать. И потом переписать письмо и вклеить его в сочинения Белинского. Пусть другие почитают.

В это время в противоположном углу, у двери, кто-то громко чихнул. Все с испугом глянули туда. Но у порога не было никого. Я подошел к двери, открыл ее — за дверью пусто.

— Вы слышали? — спросил я.

— Ну да, чихнул кто-то.

— Наверное, почудилось. Ну ладно, давайте дальше.

— Я говорю, — продолжал Рогожин, — надо переписать письмо и вклеить...

Опять кто-то чихнул. Все рассыпались по верстакам.

— Ну, уж это какая-то чертовщина, — рассердился Рамодин. — Прямо по Гоголю, не к ночи будь сказано.

В это время на полатях, где у нас сушились доски, кто-то засопел и завозился, и оттуда показалась заспанная голова Апостола.

— Вы как туда попали?

— Ффу-у! — отдувался Степаныч. — Славно я поспал. Даже сон приснился. Вышел будто я на улицу, а народу там прямо как на ярмарке. Подхватили меня и тащат как бы на крыльцо высокое такое, высокое и кричат: «Говори! Говори!» Я и начал говорить. И все будто о том, как хорошо будет жить, когда не станет городового. А он тут как тут: цап меня за сапог. «Слезай, — кричит. А я говорю: «Не слезу!» Он ко мне, а я как прыгну с крыльца — и полетел. Руками даже не машу, лечу и лечу над землей. Городовые свистят: слезай, кричат, такой-сякой. А народ кричит: не слушай их, лети выше! И мы все сейчас полетим! Гляжу — и правда: поднялись стаей и полетели. Пыль столбом, дышать нечем. Чую — в носу защекотало. И как чихну, так все и пропало.

Степаныч не очень охотно рассказывал о том, где он пропадал. Ходил будто бы в свою деревню к какому-то свояку да знакомых навестил. А когда ребята ушли, он спросил, о чем мы здесь спорили.

— Небось сам все слышал.

Он лукаво прищурился и сказал:

— Не будем играть в кулюкушки. Скажу прямо: дело, что вы затеваете, не пустячное, его надо вести умеючи. А то как начнешь письма да листочки разные читать, да речи говорить — тут и «птицелов» объявится. Это уж закон, обязательно он тут будет. Сетку свою раскинет, слов хороших насыплет. Ты и не знаешь ничего, возьмешь да и клюнешь, а он за веревочку дерг! И попалась птичка, готово... Так нельзя.

— А как же можно? — спросил я, улыбаясь беспечно.

— А вот как. Ты пишешь, к примеру, вот этакий листочек правой рукой, а левая рука чтобы не знала про это. — Он отвернул полу пиджака, вынул из-под подкладки листочек и подал его мне. Это было обращение к солдатам.

— «Не бойтесь нарушать присягу, — читал я. — Вы присягали отечеству и царю, думая, что царь — друг отечества, но он не друг, а враг его и ваш враг, и вы должны выбирать: либо за родину, либо за царя...

Идите, товарищи, за родину вместе с народом, организуйтесь сначала в кружки, потом в союзы, чтобы, когда восстанет народ, силой своей не во вред, а на пользу ему послужить...»

— Солдат теперь — главная сила, — пояснил Степаныч. — И силу эту надо перетянуть на нашу сторону. Будь войско в пятом году на нашей стороне, совсем бы дело повернулось по-иному.

— А я думал, вы к мужикам ходили.

— Я знаю, что ты думальщик большой. Только не все додумываешь. Мужика еще строгать надо, и он пойдет за тем, кто ему землю даст.

— Он сам ее возьмет.

— Ишь ты какой прыткий. Мужик возьмет, только кабы обратно не попросили. Были такие случаи — нечего скрывать. Не с того конца начинали.

— А рабочий?

— А это кто, по-твоему, писал? — указал он на листок. — Волостной писарь или поп?

И мы долго в тот вечер разговаривали с ним в таком духе, и он опять возвращался к тому, что надо действовать осторожно. Нельзя читать запрещенные книжки, когда на полатях, может, «птицелов» слушает.

Я сказал, что он тоже не очень-то осторожен, — говорит нам о том о сем, а эконом в дверях стоит.

— Эконом никому не скажет, я знаю людей, а вот тебе на чтение приглашать такого, который перед иконой кувыркается, не следует: почем знать, что он попу на духу все не расскажет?

Пришлось мне опять за Ведунова вступаться.

— Семь раз примерь — один раз отрежь, — убеждал меня Степаныч.

Его утверждение, что в солдате теперь сила, мне пришлось по душе. Я хорошо помнил расправу над нашими мужиками. Теперь это не должно повториться. Мне ведь и самому скоро в солдаты идти.

Когда я на собрании кружка встретился с Антоном Завалишиным, то рассказал ему о наших делах и о моем разговоре со Степанычем. Это и был его приятель, о котором он говорил, что не знает точно, где тот живет. Антон подтвердил, что Степаныч действительно очень осторожен, поэтому и поручили ему, как старому служаке, работу среди солдат.

— Но солдату мало знать правду, — сказал Антон, — нужно, чтобы он был еще храбрым. Конспирация нужна, но не до такой степени, чтобы ничего не делать.


Глава четвертая


1


Маша опять прислала письмо. Спрашивает, почему я не прихожу. У нее для меня есть новость. На следующий день после уроков я направился к ней. Она жила в общежитии, и нам неудобно было говорить при людях о своих делах; мы вышли на улицу и долго ходили по городу. Когда уставали, садились на лавочки. На Маше были легкие ботинки — у нее мерзли ноги. Чтобы согреть их, я снимал свои валяные калоши, которые ребята за неимоверную величину прозвали броненосцами, — и она, опустив обе ноги в одну калошу, говорила, что согрелась. Потом мы опять ходили по улицам, заходили греться в аптеку.

— Я достала, что ты просил прошлый раз у меня, брат разыскал, — говорила она.

Я ответил, что мы уже нашли письмо Белинского, прочитали его и обсудили.

— И как же решили?

— Решили распространять.

— А брат говорит — не это теперь надо распространять. Он очень хочет тебя повидать, поговорить с тобой.

Я промолчал. Мне не очень-то хотелось идти к ее брату: наверно, думал я, какой-нибудь ученый педант, у которого все заранее разложено по полочкам. Взглянет на одну полочку — письмо Белинского. Это устарело, распространять не надо. Взглянет на другую — прокламация для солдат. Это можно распространять, это нужно. А мне хотелось и то и другое: и распространить, и размножить, и самому написать, и вообще побольше знать, если нельзя все узнать.

Заметив в моих глазах недоверие, Маша мне сказала:

— Ты зря его боишься, он хороший. А когда узнаешь его, будешь меня же упрекать, почему я раньше тебя с ним не познакомила. Непременно приходи, завтра же... Ты теперь совсем не такой, — вздыхает Маша с грустью, — другой какой-то. Почему так — не пойму. Может, обижаешься на меня или что-нибудь случилось?

Нет, я не обижаюсь и ничего со мной не случилось, я по-прежнему люблю ее и, когда долго не вижу, скучаю по ней. Но только я все больше и больше думаю: вот мы любим друг друга — это хорошо. Ну, а дальше что? Мне надо в солдаты идти, а ей что? Учиться? Для этого нужны средства, а у нее, так же как и у меня, ничего нет. И потом мы не можем теперь оставаться в стороне от борьбы. Мы должны своими руками отвоевать себе счастье и место вжизни... Я утешаю Машу, как умею.

— Ах, если любит кто кого... — говорит она мне в ответ. — Помнишь, как это там у Грибоедова?

Вот и попробуй с девушкой серьезно говорить о жизни.

— Не сердись на меня, — ласково продолжает Маша, — я, наверное, смешная, но мы, конечно... когда-нибудь, может быть, не скоро, найдем Жар-птицу!

— А к твоему брату я обязательно зайду, — говорю я ей на прощанье.


2


...Весна. Открыты окна. Первый пароход загудел на Волге. Ярко светит солнце. В окно влетает теплый ласковый ветерок. Ребята ходят как чумные: кто неистово поет, кто лазит по лестницам, по чердакам, по крышам...

Мы с Рамодиным сидим перед открытым окном и лепим из глины что-то неясное и смутное. Поэтому у нас ничего не получается. Но нам приятно мять податливую шелковистую глину.

Я смотрю на Рамодина и по его лицу вижу, что его мучает какая-то мысль, и я жду, что сейчас из-под его пальцев появится что-то сильное, прекрасное. Но глина не слушается. Рамодин приходит в раздражение и неистовство. Он с остервенением тискает глину. Потом бьет ее об пол и выбегает из класса. На Волгу, на простор, к бесконечной голубой дали...

Ребята пошли с Городецким на экскурсию. Мы нагнали их уже за городом. Это, собственно, была не экскурсия: мы ходили между садами, лазили через плетни, останавливались на лужайках, валялись на траве, а Городецкий нас фотографировал. Хорошо было за городом, и мы очень дивились, как это до сих пор не догадались прийти сюда, в сады.

От утреннего солнца золотилась дорога. Воздух мешался с землей, и на горизонте как будто плескалось море, и все фигуры — люди, животные — принимали самые фантастические очертания, вытягивались, подпрыгивали или совсем исчезали из виду в волнах прозрачных и теплых испарений. По какой-то просеке мы вышли к Волге. Если к ней подойти вплотную, а не глядеть только издали, она здесь, под высокими зелеными осокорями, совсем другая. Несмотря на то, что на берегу были и камни, и грязные щепки с мусором, намытые волной, и местами столько тины и грязи, что к воде-то подойти трудно, Волга все-таки была хороша. Когда глянешь на ее середину, то кажется: неудержимо льется живой поток сверкающей жизни. Этот поток блещет радужными красками, когда вблизи тебя, взмахнув высоко веслами, рыбак потревожит вдруг зеркальную гладь или пробежит пароходик вдали, распустив позади себя веером игривые волны.

Хлопотливые чайки неутомимо носятся над Волгой, то взмывая в голубую высь, то опускаясь к реке так низко, что вот-вот, кажется, которая-нибудь из них нырнет в отраженную голубую пучину и совсем пропадет. Но нет, блеснув серебристым крылом, чайка вновь с криком взмывает кверху и летит все дальше и дальше среди своих подруг, таких же ловких и таких же увертливых.

Волга еще не в берегах. И вода плескалась среди прибрежных осокорей. Какой-то рыбак расставлял между деревьями вентеря. Стоя в лодке с засученными выше колен штанами, без шапки, он передвигался от дерева к дереву. При этом не пользовался ни веслом, ни шестом. Он просто очень ловко хватался за сучья, за ветви и тянул лодку, куда ему было надо. В иные вентеря ничего не попадало, а в другие изрядно набивалось и лещей и подлещиков. Женщина в синей вязаной кофте, должно быть жена рыбака, разведя у небольшого родничка костер, чистила рыбу.

— Ну как рыбка-то? — спрашивали мы.

Ни хозяин, ни хозяйка на наши вопросы не отвечали. Женщина искоса пытливо поглядывала на невесть откуда взявшихся здоровенных парней и молчала. А потом, увидев, как мирно и спокойно мы сидим на берегу — и рыбу не пугаем и нехороших слов не говорим, она стала смотреть на нас поласковей и даже разговорилась с нами.

— Чем так-то сидеть, — сказала она, — дров бы мне натаскали. Вот хорошо бы было.

— Дров? — крикнул я, вскакивая. — Пожалуйста! Мы вам столько натаскаем — девать будет некуда.

— А ухой вы нас угостите? — спросил Рогожин.

— Евлампий! — произнес с укоризной Рамодин.

— Угостить не жалко, — отвечала женщина, — только ложек-то у меня всего две.

— А вы нам в кружки налейте. Мы ее, как чай, будем пить, — не унимался Рогожин.

Вскоре уха поспела. Причалив лодку к берегу, хозяин подошел к нам, и мы принялись за уху. Кто прихлебывал из кружки, кто черпал ложкой. У хозяина нашелся каравай ржаного хлеба. Хозяйка дала нам всем по большому ломтю, и мы ели с хлебом вареную рыбу. Хозяйка клала рыбу нам на лопухи, которые нарвала около садовой изгороди.

Эх, что это было за угощение! В жизни никогда никто из нас такого вкусного обеда не едал. И хозяин за все это удовольствие попросил у нас только закурить.

А когда мы подарили ему целую пачку папирос «Тарыбары» (были тогда такие папиросы), он стал угощать нас и чаем. И чай был необыкновенный. Все мы пили, похваливая чудесный напиток!

А я в это время вспоминал свою родную Шешму. По берегам ее растут те же лопухи и та же смородина, листья которой испускают такой приятный аромат... В нашей Шешме водятся такие же лещи и подлещики. Да и вода-то в Волге точь-в-точь такая, как в Шешме, — не очень прозрачная и все-таки не мутная, какая-то зеленовато-желтая с серебряным отливом. И это не только внешнее сходство. Нет, это самая настоящая шешминская вода и есть. Родная, близкая, своя до боли в сердце. Я сейчас только понял, что это значит, если наша родная речушка впадает в Каму, а Кама в Волгу. Никакой учитель не догадался нам это объяснить. Это значит, что капельки шешминской воды я пью сейчас вот здесь, на берегу Волги-матушки, за сотни верст от своей деревни. Это значит, что этой водой я каждый день умываюсь, что я купаюсь в ней и каждый день любуюсь ею, когда смотрю по утрам из окна на Волгу, любуюсь и налюбоваться не могу.

Только подумать — из Волги родные капельки попадают в море, а оттуда в тучи и облака. Вот почему так приятно мне смотреть на небо, по которому плывут такие чистые, такие светлые облака, и так радуюсь я дождичку, когда брызжет он на нас сверху.

И где бы я ни был, я знаю, что земля, по которой хожу, обмывается нашей родной шешминской водой, а тучки и облачка, которые бегут надо мной, не чужие, они мне родные, потому что в них есть капельки Шешмы. И у каждого найдется своя речка или ручеек, свой берег, где он родился, где в первый раз услышал родную речь, увидел красоту родного края, родной земли.


Глава пятая


1


Антон Завалишин, путешествуя по губернии, встретил немало нужных ему людей. В уездном городе он нашел старого моего покровителя Павла Анисимовича и Артемия Яковлевича Быкова — Дурака-барина. В уезде он разыскал также Мирона и Степаныча. С Дураком-барином и Степанычем он встречался еще раньше, но с Мироном познакомился недавно. На мятущегося Мирона эта встреча произвела самое благоприятное действие. Он раскрыл перед Антоном всю свою душу, поведал обо всем, что у него годами накипело на сердце. Сначала Мирон крестьянствовал, обрабатывая клочок земли. После смерти жены он ушел на сахарный завод. Там не поладил с хозяевами и задумал податься на юг, в кубанские степи. Антон отговаривал его. «Порядки везде одинаковые, — сказал он, — не бегать нужно от насильников и беззаконников, а вести с ними непрестанную борьбу». Это Мирону пришлось по душе, и он просил дать ему подходящую работу. Антон направил его к Артемию Яковлевичу Быкову. Быков был закадычным приятелем лесничего, подбирал ему нужных людей, устраивал их и с их помощью налаживал, под видом почтовых станций, явочные пункты. Мирон стал разудалым ямщиком. Больше всего ему нравилось ездить к Завалишину за нелегальной литературой, газетами и листовками и потом развозить их по селам. Дурак-барин был неистощим на выдумки, на всевозможные способы, которыми он распространял листовки. Развозили их и продавцы яблок, и пряничники, и плотники, и даже... сборщики на построение храмов.

После того как у нас в школе кончились экзамены, я забежал к Завалишину. Он мне сказал, что приехал Мирон, который может меня довезти от железной дороги до Кувака, а я должен помочь ему доставить партию сушеной воблы. Мирон почему-то решил не сдавать ящики с воблой в багажное отделение, а договорился на станции с главным, и мы погрузили их на товарный поезд, в теплушку. Я старательно помогал Мирону в этом деле.

— Ничего, есть силенка у ребенка, — шутливо говорил он, когда я довольно легко поднимал ящики на плечо.

— Странно, — отвечал я, — ящики будто одинаковые, а тяжесть разная.

— Товар неодинаковый, — солидно и деловито пояснял Мирон, — то попадет вобла с икрой, то без икры.

Слова «с икрой» он произносил значительно и веско, давая понять, что товар у него не простой.

На последней станции около Сергиевска нас ждала подвода. Мы погрузили ящики на нее и выехали на большой тракт. После полудня, покормив лошадей в поле, свернули на проселок, а к вечеру подъехали к большому лесу. Преодолев два-три оврага, мы забрались в такую трущобу, что и неба не стало видно. Наконец остановились. Темно как в трубе. По сладкому запаху гнилушек и старой вощины я догадался, что тут пчельник. Ящики мы перенесли в омшаник и в нем же улеглись спать.

Проснулся я поздно. Солнце уже давно поднялось, и лес наполнился птичьим гамом. Поляна, на которой стоял пчельник, звенела тысячами голосов. Пернатые певцы, казалось, соревновались в своем искусстве друг перед другом: кто свистел, словно на свирели, кто тренькал, будто на мандолине, а иной бухал, словно в барабан; кто-то настойчиво и упрямо выводил однообразную бесконечную руладу: «Миколку видел?» — «Видел!» — «Где?» — «Верхом на козле!» И вдруг в этот великолепный концерт врывалось кошачье мяуканье — это иволга выводила удивительно выразительный и мелодичный припев: «Миу-виу! Миу-виу!» Пчелы жужжали деловито, спокойно и, пронизывая голубые тени золотистыми нитями, летели то к улью, то от улья. Из ямы поднимался сизый пахучий дымок. Под навесом за деревянным столом, врытым в землю, сидел Мирон и еще какой-то человек, повернувшись сутулой спиной ко мне.

— Садись чай пить, — пригласил меня Мирон.

Сидевший с ним человек оглянулся. И что-то удивительно знакомое мелькнуло в его лице. Присмотревшись, я узнал в нем своего старого приятеля — бугульминского учителя Павла Анисимовича.

— Здравствуйте! — сказал я, кланяясь. — Миколку-то инженера не забыли?

Павел Анисимович заволновался, встал и, обнимая меня своими култышками, проговорил:

— Ах, муха тебя забодай, так неужели это ты, Микола? А? Смотри, как вырос! А я-то думаю, куда пропал мой Миколка? Ну, рассказывай где был, что видел? Какие чудеса открыл?

— Знакомы, значит? — спросил его Мирон.

— Да как же не знакомы-то! И его я знаю, и дядю его знаю очень даже хорошо, мы с ним целый год жили на одной квартире... Так, значит, Микола, — обратился он ко мне, — за работу принялся? Одобряю, так и надо: не забывай своего дядю, никогда не забывай...

Павел Анисимович вдруг заторопился, засуетился, то собирался куда-то, то присаживался на скамейку и все хлопал себя культяпками по коленям:

— Ведь это надо, смотри, где встретились!

— Гора с горой не сойдутся, — заметил Мирон, — а человек с человеком завсегда могут.

— Ну и что же теперь ты делаешь? — Уже в третий раз спрашивал меня Павел Анисимович об одном и том же. — Учишься, говоришь? Это хорошо. А как же ремесло твое?

Я сказал, что и ремесло не бросил — обучаю ребят в своей школе. И это Павел Анисимович одобрил.

— Ремесло никогда человеку не вредно, — говорил он.

А Мирон ему поддакивал:

— Это первое дело для нашего брата, потому мужик да мастеровой — всему делу начало.

— Да, мужик — дело великое, — подтвердил Павел Анисимович. — Мужик теперь уже не тот.

— Дураков теперь нет, — подхватил Мирон. — Правда, попы стараются вовсю, чтобы приручить мужика, и теперь вот баптисты какие-то объявились — все адом пугают, каяться приглашают, да нет уж, опоздали, не верит мужик ни в какого черта.

— А вот в домового все же верит! — вставил я слово, припоминая свою деревню.

— Чудак! Разве домовой — черт? Это домашнее существо, мирное, вроде петуха. Он никому не навязывается.

— Значит, мужик его все-таки признает?

— Как тебе сказать, — усмехнулся Мирон. — Мужика не так-то просто надуть. Как он с чертом распорядился, так и с домовым поступит.

— А как же он с чертом распорядился? — заинтересовался я.

— А очень просто, ай ты не слыхал? Ну, тогда слушай. Это история поучительная. Жил один мужик, человек хороший, правильный человек, и все исполнял он по совести, без лукавства. И прошел про него слух, будто он святой. Святой мужик — и все тут. Вот черта и заело: как это так — святой? Не может этого быть. Дай, думает черт, я этого святого в грех введу. Прикинулся красавицей и давай около него увиваться. И что ты думаешь, ведь добился своего: ввел-таки святого во грех. Да мало, того, что в грех втянул, так еще смеяться стал над ним: святой тоже называется. «Я, говорит, совсем не красавица, а черт; вот как вас, святых, обманывают». А тот ему и отвечает: «А я вовсе и не святой, а просто мужик! Вот вас, чертей, как обхаживают».

— Здорово! — засмеялся Павел Анисимович. — Ай да Мирон... Это, Микола, только с ним, с самим Мироном, могло такое приключиться. Ей-богу! Вот тут весь мужик и сказался, а ты говоришь — домовой...

Мирон ухмылялся и, предовольный, разглаживал бороду. А Павел Анисимович снова захохотал:

— Ой, уморил! Да ведь это же черт знает как премудро. Ты, наверно, и сам не догадываешься, как это здорово, как глубоко!

— Да где же мне, сиволапому, догадаться...

— Нет, тебя за эту сказочку прямо расцеловать мало, ей-богу! Алпатыч, Алпатыч! — крикнул он старику, проходившему через поляну в сетке и с дымарем. — Ты их медком угости.

Подбежав к старику, Павел Анисимович начал было что-то ему горячо рассказывать, но, видимо, на него напала пчела — он неистово замахал руками и убежал в кусты.

Старик принес на деревянном блюде сотового меду и, поставив на стол, сказал:

— Хороший мужик Анисимыч, а с пчелами не ладит, не выносят они его духу.

Я вспомнил про слабость Павла Анисимовича и заступился за него:

— А вы бы рассказали пчелкам, какой славный человек Павел-то Анисимович.

Старик усмехнулся:

— Разве их уговоришь. Чуют! Хотя он здесь у меня с самой весны, уже месяца два, в рот ничего хмельного не брал, а они никак не привыкнут — жалят и жалят. Запах, что ли, не выветрился.

— Пропитался, значит, — философски определил Мирон, — у них, у этих пчелок, нюх собачий.

— Сравнял тоже, — обиделся старик. — Собака и есть собака. Она только носом чует, а пчела всем нутром. У пчелы, брат ты мой, все чувства до тонкости совершенств и светлостей солнечных...

Павел Анисимович снова появился около нас только часа через полтора. Он пришел вместе с Артемием Яковлевичем — Дураком-барином. Ему, видно, Павел Анисимович рассказал о нашей встрече. Они прямо направились ко мне. Я сидел на пороге омшаника. Когда они подошли, я встал и, нелепо улыбаясь, не знал, куда девать свои длинные руки. Запустил их на всякий случай за пояс.

— А ну-ка, ну-ка, — заговорил весело Артемий Яковлевич, — ну-ка я взгляну на молодую поросль славного древа рода Куплиновых...

Оглядев меня с ног до головы, он резюмировал:

— Михаил Игнатьевич в ранней юности, в начале своего славного жизненного пути. Очень похож.

Взяв под локоть, он повел меня по дороге в глубь леса.

— Как это хорошо, друг мой, — говорил он, — что вы не уклонились от того трудного пути, который избрал себе Михаил Игнатьевич. Я когда-то спорил с ним, не соглашался. Но он оказался прав...

Мы долго беседовали с ним. Я рассказал ему, что делал после того, как уехал из уездного города, и что теперь намерен делать.

Выслушав меня, он заметил:

— Письмо Белинского — это хорошо. Я тоже с этого начинал. Наверно, и многие другие тоже. А время-то ведь идет. Все меняется, все усложняется. Теперь и враг-то уж не тот, каким был. И письма теперь нужны иные. Да и не только письма...

Артемий Яковлевич рассуждал хорошо, вразумительно. Почему же его Дураком-барином зовут, подумал я. Это, наверно, его так богатеи-кулаки да лавочники прозвали.

Из слов Артемия Яковлевича я узнал, что он собирается вскоре побывать в том селе, где я учился, кончал приходскую школу. И мне страстно захотелось хоть одним глазком глянуть на близкие моему сердцу места.

— Что ж! — ответил мне Артемий Яковлевич, когда я попросил его взять меня с собой. — Это можно. Вы в Старом Куваке будете? Вот и выходите в петров день после обедни на большую дорогу у горы Пугачихи. Договорились?


2


Такое счастье, проснувшись рано утром, выйти во двор и смотреть, жмурясь, на всходящее из-за леса розовое солнце. Как приятно вдыхать утреннюю свежесть полной грудью, дышать чистым воздухом, напоенным запахами лесов и полей, когда наколешь матери дров, принесешь из колодца чистой студеной воды и сядешь на крылечко отдохнуть... Воздух так чист, так прозрачен, что расстояние между предметами как бы сокращается, и предметы сближаются. Вон лес стоит! Почти что рядом. А до него ведь далеко. Нужно пройти больше половины села, перебежать реку, урему, поле. А я вижу девушку, стоящую на опушке под деревьями, как будто у нас на дворе...

А вот за мостом гора Пугачиха; она, как огромное животное, греется на солнце. А вон коршун кружит высоко-высоко, распластав свои крылья, и видно на них каждое перышко. Как ловко он управляет своим хвостом-рулем, кружит, кружит, выглядывая добычу.

— Кшу-у! Кшу‑у! — кричу я ему.

Петух, задрав голову, неодобрительно ворчит:

— Уррррр!..

Цыплята прячутся под наседку; куры, распустив крылья до земли, бегут торопливо к амбару, и одна за другой ныряют под него.

Видно испугавшись моего крика, коршун подался к лесу.

Цыплята и куры выбежали из своих убежищ. Снова ожило куриное царство и захлопотало кто во что горазд. Наседка деловито расшвыривала желтыми ногами черный перегной, отыскивая для малышей жучков и червячков. Петух выступал важно и горделиво, как царь Додон.

Сегодня петров день. Пора идти к Пугачихе.


3


— Здравствуйте! С праздником вас, с Петры и Павлой! — Это говорит бабушка, она пришла от обедни. — Что же вы, молодые люди, в церковь-то не пошли? А какая служба-то была, какое благолепие!


Слепая, она заблудилась на площади, и ее довела до дому соседка Клавдия. Мать усадила Клавдию за стол, угощает чаем, расспрашивает, как она живет с новой матерью. У Клавдии умерла мать, и отец недавно женился второй раз. Как же об этом не поговорить? Клавдия просит моего старшего брата, чтобы он сыграл что-нибудь на скрипке.

Брат быстро наладил скрипку и начал играть «Не туман ли за морем тучей поднялся».

Под шумок, сунув краюху хлеба за пазуху, я побежал из избы через площадь на яр. А оттуда огородами по тропинкам на мост, к Пугачихе, где должен встретиться с Артемием Яковлевичем. Ждал долго. С горы было видно все село и прилегающие к нему поля. Я видел главную улицу и площадь, по которым проезжают и почта, и земский начальник, и становой. Не минует этой дороги и Артемий Яковлевич.

Я гляжу за выгон далеко-далеко в поле, стараясь не пропустить ни одной подводы. И вдруг, не успел я глазом моргнуть, как увидел скачущую тройку на площади. Откуда она взялась? Ах, да! Это лесничиха приезжала к обедне и вот теперь, после поповского угощения, возвращается домой. Увлекшись, я и не заметил, как у полевых ворот появилась другая тройка, тройка вороных... Вот уж она мчится по большой улице, за ней клубы золотой пыли. Наши! Наши! Они! Едва я успел сбежать с горы и, запыхавшись, остановиться у больших камней, лежавших по сторонам дороги, а тройка уже загремела по мосту, повернула к большим камням. Коренной встал как вкопанный, и я уже в тарантасе, меня крепко обнимает Степаныч. Рядом с ним Мирон. А где же Артемий Яковлевич? Почему его нет?

— Нам надо свернуть в лес, покормить коней, — говорит мне Мирон, — дорогу небось здесь знаешь?

— Еще бы не знать, — говорю я, пристраиваясь поудобнее на ящиках, лежащих посредине тарантаса. — Правь вон до тех дубочков и поворачивай влево.

И тройка скачет во весь дух, и нам, чтобы слышать друг друга, приходится громко кричать. Я кричу Степанычу в ухо, что все эти места исхожены мной вдоль и поперек, что здесь когда-то Емельян Пугачев прятал свою артиллерию. И до сих пор тут пушки находят.

Свернули в лес. По просеке шагом выехали на заросший густым орешником поруб. За порубом опять лес; нырнули в него, стали спускаться в овраг, где в изобилии росли грибы, малина, костяника; потом снова выехали на поруб — заросший, трущобистый. Из-под корня старой березы выбивался родник, мелодично булькая струйками между разноцветными камнями и круглыми гальками. Вот здесь, у родника, и распрягли лошадей. Мирон выдернул откуда-то сбоку тарантаса косу; пошаркал по ней смолянкой и стал косить для лошадей лесную траву, сочную, пахучую...

Степаныч уже приладил к оглобле, положенной на дугу, чайник. Он морщился и жаловался на грыжу, которая разыгралась у него не ко времени, должно быть, от тряски.

— Так, значит, в этом самом селе ты и живешь? — спрашивал он меня.

— Вот тут и живу. Вы мимо нашей избы проехали. Она на площади, третья от угла...

— И Раскатов, твой благодетель, тут же блаженствует?

— Тут. На углу у церкви, в большом доме.

— А здорово мы тогда его разыграли? — улыбнулся Степаныч.

Чайник закипел. Мирон заваривает какую-то траву, которую сорвал на просеке, и мы принимаемся за чаепитие, наслаждаясь душистым медовым запахом нашего напитка.

— А где же Артемий Яковлевич? — спрашиваю я.

— Наверное, дома сидит, — с усмешкой ответил Степаныч, — чай с вареньем пьет, не поехал с нами.

И стали говорить, какой странный и непонятный человек этот Артемий Яковлевич. Будто бы и барин, а льнет к мужикам. С начальством не ладит, семьи не имеет, — землю крестьянам роздал. Не поймешь, чего он от жизни хочет...

— А человек он душевный, — сказал Мирон, — сердце у него доброе. Вот и все.

— А я это так понимаю, — продолжал Степаныч. — Он хоть и помещиком родился, а к делу к этому совсем не подходит. Но он человек образованный, умный, знает, что революция неизбежна. Вот его и тянет сюда.


4


К вечеру, когда лошади подкормились и мы, заложив тройку, выехали на большую дорогу, у Степаныча еще пуще разыгралась грыжа. А когда приехали к леснику в сторожку, чтобы оставить у него новый ящик с «воблой», Степаныч вынужден был там заночевать. Мы с Мироном выехали до света. Знакомая дорога. Сколько раз я и один, и с братьями, и с бабушкой ходил по ней из Старого Кувака в Кармалку и обратно. Пока месяц освещал дорогу, мы ехали быстро, а когда он скрылся за гору, лошади пошли шагом. По пути — большая татарская деревня Бикаулово или, как у нас называли ее, Биткулово. Читая «Кавказского пленника», я представлял себе аулы в виде этой деревни. Здесь пахло горелым кизяком и еще чем-то таким, чем никогда не пахло в нашем селе.

Лошади мчатся дальше — ветер в ушах свистит. Мелькает татарское кладбище, белые камни на могилах, мечеть, мельница, кузница.

Лошади пробежали мост через Шешму, и вот уж они на горе. На той самой горе, где мы с бабушкой всегда отдыхали и она мне рассказывала, как в этом овраге во время ливня пастух утонул. Ему надо было стадо перегнать на другой берег, а в овраге разлив, словно в половодье. Коровы и овцы переплыли, а ягнята начали тонуть. Пастух стал их спасать, и сам пошел на дно...

...Светает. Топот коней будит в полях тишину. Мелькают седые ветлы, пушистые вербы. Мы въезжаем в «шешминскую крепость». Только высокий вал, который мы проехали, напоминает, что здесь были боевые дела. Баба с пустыми ведрами хотела было перейти нам дорогу, но раздумала — остановилась, ждет, когда мы проедем.

У поповского дома старик работник подмазывает колеса у колымаги, собирается, видно, ехать за сеном. На крыльце поп, в шляпе, без подрясника. Оба они смотрят на нас: кого бог несет в такую рань?

Переезжаем плотину у маленькой речушки. Когда-то я здесь проходил ночью и все дивился, почему луна поднимается не с той стороны, с которой она всходит в нашем селе. Так тогда я и не разгадал эту загадку. Здесь, у затянутого зеленой ряской пруда, приютилась небольшая мельница, каких многое множество на нашей земле. Сейчас, в начале жатвы, на мельнице редко кого встретишь; но через неделю-две мужиков тут будет достаточно, они приедут на помол с новым зерном. Мирону тут никак нельзя не остановиться. Мельник ему друг-приятель. Они вместе работали на сахарном заводе, а потом обоих Завалишин направил к Быкову. Мирон оставляет своему другу дорогой подарок, такой же ящик, каких мы немало привезли из города на пчельник.

А вот и Нижняя Кармалка. Здесь я сдавал экзамен в церковноприходской школе. Это было такое событие, о котором долго толковали в нашей семье. А потом пришли, как говорила бабушка, тужики-пыжики. Кармальские мужики поднялись вместе с соседними деревнями и пошли громить варваринского барина. Запылали барские усадьбы в Варваринке, в Дурасове, в Ермолове... Зарево пожаров каждую ночь вспыхивало повсюду, по всему уезду. А затем наехали стражники, казаки, хватали мужиков, пороли, били, расстреливали, вязали стариков и увозили куда-то. Деревня наполнилась стонами, воплями и слезами...

Вот и другая Кармалка — родина бабушки. У меня сердце перевернулось при виде сереньких избушек. Здесь впервые открывался мне мир. Здесь среди ужасов, посеянных на земле бабой-ягой и Кощеем Бессмертным, родилась в Фросиной сказке золотая мечта о крестьянском счастье. Здесь я впервые услышал чудесную сказку о Жар-птице, от одного пера ее загорается яркий день. Как тосковало мое сердце об этой заброшенной глухой деревушке, сколько раз я видел ее во сне! Вот на горе стоит дом Христины, где мы жили. Избушка совсем постарела и накренилась набок; вон подгорные студеные ключи, куда я ходил за водой, и рядом Евполов сад, в нем ребята лакомились зелеными кислыми яблоками. А где же сторожка, в которой была школа? Нет ее, она сгорела. Я часто вижу ее во сне. Так со многими бывает — потеряет человек руку или ногу, инвалидом станет, а во сне видит себя совсем здоровым, крепким. Бывает, говорят, и так, что отрежут ногу, а пальцы, которых нет, щекочет и покалывает (это уже наяву). Как странно устроено все на свете: болеешь о том, чего уже нет, и не замечаешь того, что всегда с тобой рядом, чем ты дышишь и живешь.

На лужайке среди улицы девочки катают по лункам тряпичный мячик.

— Передайте тетке Христине низкий поклон! — кричу я им.

Девочки смотрят на меня во все глаза, как на приведение. А мы уже на горе, летим на выгон к выездным воротам, где у шалаша стоит инвалид на деревяшке и низко кланяется нам: он думает, что это становой пристав едет.

Столбы гудят, провода поют, тройка летит по большой дороге к Черемшану. Когда-то сюда я прибегал с товарищами встречать икону, заступницу всех скорбящих; по этой же дороге мы провожали диковинных животных — верблюдов.

В Черемшане — ярмарка. Она в самом разгаре. Сердце немного екает. Там живет становой, у него урядники, стражники...

Я вспоминаю волостное правление, где я жил за печкой со сторожами — Степаном Ивановичем и Василием Ивановичем. Живы ли они?

Черемшан нисколько не изменился: такой же широкий перед въездом выгон, на нем в петров день всегда устраивается ярмарка. И теперь здесь полно народу толпится между лавок. Волостное правление на том же месте, все в том же ветхом пятистеннике, хотя еще при мне начали строить для него новое здание на горе, оно так и стоит недостроенное. Вот аптека, вот большой каменный магазин Бабушкина, вот базарные лавки — все как было тогда, только людей вроде стало побольше: это потому, что ярмарка.

У базарных лавок тройка остановилась. Мы решили достать в трактире кое-какой еды. Мирон отправился туда, захватив с собой последний ящик с «воблой», а я остался у лошадей. То и дело к трактиру подъезжали подводы. Ямщики, подвернув головы лошадей к оглоблям, бежали скорей к прилавку, чтобы выпить стакан водки. Вот подкатил тарантас, в котором сидел человек в форменной фуражке. Ба, старый мой знакомый! Бывший урядник Сафронов любил разгуливать по селу в штатском платье и декламировать стихи:


Только утро любви хорошо,
Хороши только первые встречи.

Эта любовь к стихам не мешала ему нести свою службу исправно и написать шенталинскому попу донос на меня. Урядник и его кучер ушли в трактир.

Я сидел и с нетерпением ждал Мирона. Но в дверях сначала появился Сафронов со своим кучером. Оба были навеселе. Следом за ними пришел и Мирон. Ему, видимо, не понравилась такая встреча. Он быстро вскочил на козлы и взялся за вожжи.

Мирон ударил по лошадям, и они рванулись, как вихрь. Я не видел ни людей, ни дороги, ни изб. Только иногда мелькали в глазах, как клочки порванной картины, то испуганное бабье лицо с круглыми глазами, то костлявая голова понурой лошаденки, то пара обнявшихся пьяных мужиков — и все это тонет в густых облаках дорожной пыли.

...Черемшан давно скрылся из виду, а тройка все бежит и бежит, обгоняя баб и мужиков, едущих с ярмарки домой. Лишь только мы доехали до первых кустов, Мирон свернул на поляну и, спрыгнув с козел, сказал весело:

— Держи, Микола, вожжи, а я плясать пойду!

— Ты что? Разве немного в трактире тово?

— Нет, мне и без этого весело. А пить... я и раньше почти не пил. А теперь и подавно.

Он быстро распряг лошадей, живо накосил им травы. И делал он все это ловко, сноровисто и легко, словно летал по воздуху.

— Эх, нет вот только музыки, а то я бы тебе показал, как русский человек может веселиться после работы. Кончил дело — гуляй смело. А дело-то доброе! Народное!..

И вдруг запел приплясывая:


Кума дура, кума дура,
Кума губочки надула,
Кума в лес пошла,
Кума грош нашла;
Кума мылица купила,
Кума рылице умыла;
Пойду к Коле-Миколаю,
Лягу на печь, захвораю;
Скажу: губки болят,
Самородины хотят;
Самородина в лесу.
Пойду милой принесу!..

— Вот как, Микола, мужицкий бог. Будет скоро и у нас праздник. Не все только богачам веселиться.

Заразившись его веселостью, я тоже начал петь, кричать и аукаться с эхо:

— Ау! Ау-у!

— Что ты все: мяу да мяу! — насмехался Мирон. — Как котенок! А ты песни играй! Пляши!

И мы наперебой пели с ним залихватские частушки, вспоминали забавные прибаутки-шутки. А потом, напившись чаю, легли отдыхать — я в тарантасе, а он на траве подле лошадей. Проснулся я от крика.

— Микола, Микола! Вставай! — трясет меня Мирон. — Приехали.

Я просыпаюсь. Мы на том самом пчельнике, где я встретился недавно с Быковым. Между деревьев видно большое багровое заходящее солнце. Я и не слыхал, как Мирон запряг лошадей после кормежки и как мы еще отмахали немало верст.

— Будет спать-то, — ворчит Мирон, — проспишь царство небесное...

Я не могу прийти в себя:

— А где ярмарка? Где Черемшан?

— Ну и горазд же ты спать, — смеется Мирон. — Целых полдня почти проспал.

Я вылезаю из тарантаса, сладко потягиваюсь и бегу в омшаник. Ночью лесник привез Степаныча — грыжа у него унялась...

— Ну, пока хватит, — сказал он. — Нужно и коням и себе отдых дать. Пускай теперь их благородие господин становой пристав побегает. А то разжирели уж больно на сладких харчах.

С лесником я вернулся в Кувак.


5


Пришел домой ночью. Забрался на поветь, где спали братья, и, зарывшись в сено, заснул. Проснулся поздно. День был базарный, и до меня доносился веселый звон жестянщиков и тот особый радостный шум, который всегда стоит над площадью в базарный день: кричали пьяные мужики, ржали лошади, скрипели телеги...

В растворенные в сенцах двери я вижу сестренку. Она раздувает самовар. Я припоминаю вчерашний день: во сне все это было или наяву?

Мать увидела меня и ворчит:

— Огород травой зарос, братья полоть поехали, а он себе гуляет, прохлаждается...

— Ладно уж, возьму хлеба и тоже пойду в поле.

— Знамо дело. Пока собираешься, глядишь — и вечер. Нет уж, бери-ка топор да дров наруби, да палисадник почини. Лошадь изгородь повалила. Потом к тебе ученик придет...

Чтобы мы не остались без дела в каникулы, мать набрала нам детей муллы, и мы начали заниматься с ними по всем наукам, какие только сами выучили. Мне достался паренек, ни слова не знавший по-русски.

Я брал в руки книгу и говорил:

— Книга.

Он за мной повторял:

— Кныга!

— Чашка!

— Сяшка.

Через неделю я выучил с ним азбуку, а через две он уже читал и писал, вернее, списывал. Но говорить он не научился. Лишь слова кое-какие узнал.

Я тыкал себя пальцем в грудь и говорил:

— Я — Николай...

Но он слышал, что меня дома зовут чаще Колькой, поэтому он почтительно именовал меня:

— Господа Кулька.

Матери — народ очень любознательный. Ну и моя матушка, конечно, не могла не спросить меня, где это «наша милость» гуляла два дня. Я ответил: был на пчельнике. Мать покачала головой и ничего больше не сказала.

Я нарубил дров, починил ограду и пошел на базар за луком. Ходил между возов и прислушивался к тому, что говорят люди. Ничего нового. Ничего особенного. Тут баба приценивается к корчаге, щелкает ее пальцем и слушает — хорошо ли звенит. Там расфранченная лесничиха, важно развалившись в повозке, с презрением посматривает на окруживших ее баб. Ей и покупать-то ничего не нужно. Она приехала показать свои наряды. Громко зазывают покупателей калачники; мануфактурщики бойко торгуют линючим ситцем, ловко отмеривая его деревянным аршином с металлическим наконечником. С шутками и прибаутками торговцы обсчитывают, обмеривают, а покупательницы остаются довольными: им и в голову не придет, что такие любезные люди могут обмануть. У магазина Раскатова стоит толпа мужиков и баб, а какой-то благообразный старичок, видимо приезжий, поясняет стоящему против него мужику:

— Сразу видно, что эти листочки не божье дело — дьяволова работа...

— Да люди же состряпали их, — говорит мужик, — такие же, как, к примеру, я. Какие же они дьяволы?

— Какие? — передразнил старик. — А ты видел их? Они с рогами и хвостом, а глазищи как буркалы.

— Батюшки... Господи Иисусе, — испуганно закрестилась какая-то бабенка.

— Нет, хоть ты и говоришь — чертова эта работа, а, пожалуй, тут поумнее черта работники будут, — твердо сказал мужик и скрылся в толпе. А старик все стоял и ругался:

— Видели? Какой народ пошел! Ни бога, ни черта — никого не признают. За это бог и наказывает.

К концу дня пришел мой ученик Юнус, и я сел с ним заниматься. Сегодня я ему объясняю значение в речи частички «не». Сначала мы пишем: «Я сижу», «Я пишу», «Я читаю». Это он понимает быстро. Дальше я уже пишу сам: «Я не сижу», «Я не пишу», «Я не читаю». Это понять труднее. В его представлении получается так: хоть я и пишу и читаю, а приходится доказывать, что я не читаю и не пишу. Наконец он, кажется, понял. Я задаю ему упражнение: списать примеры из книжки по правописанию и самостоятельно расставить перед глаголами частицу «не». Он сел писать, а я пошел за водой.

Когда я вернулся, он сиял: все сделал! Вот что у него получилось:


Уж небо осенью не дышало,
Уж реже солнышко не блистало...
Бога не бойтесь,
Царя не чтите...

— Чему только ты его учишь? — ужаснулась мать, когда я прочитал написанное вслух. — Что скажет мулла, когда это прочитает?

А Юнус смотрит на меня во все глаза и ждет, что я ему скажу.

— Молодец! — говорю я. — Правильно написал. Ни одной ошибки.

Юнус от радости приплясывает.


Глава шестая


1


Педагогическая наука преподавалась в учительской школе неважно. Протопоп что-то бормотал про дидактику и методику. Ребята не считали эти науки достойными внимания. Чувствуя на себе ответственность за преподавание, Протонский, мучимый совестью, иногда рекомендовал литературу для чтения или приносил в класс и предлагал почитать что-нибудь.

— Возьмите почитайте, интересная книга... Автор — ученейший муж и пишет хорошо, — расхваливал протопоп учителя Рачинского.

Но никто книгу не брал.

О Рачинском я узнал в первый раз по картине Богданова-Бельского «В сельской школе», где учитель этот изображен вместе с ребятами. Меня поразили не ребята, а сам учитель — изможденный, сухой, с умными печальными глазами.

— Дайте мне, — протянул я руку к книге.

— Очень хорошо пишет. Профессор, ученейший муж, а ушел в деревню в учителя.

— И мне, и мне! — рявкнул вдруг Комельков, который не интересовался никакой литературой, но иногда не прочь был пустить пыль в глаза протопопу — брал рекомендуемые книги и аккуратно складывал их в сундучок. Все прыснули. Протопоп объяснил по-своему.

— То никто не берет, а то сразу все. Вам я дам, Комельков, Дистервега. Тоже хороший педагог, хоть и немец. Серьезный ученый.

— Ладно. Пусть будет Гдестервега, — скаламбурил Комельков, обращаясь к классу.

Книга Рачинского мне понравилась. Описание его путешествия с ребятами в Нилову пустыню глубоко художественно. Я ясно представлял себе дорогу, поросшую вереском, ночлег. Учитель и ученики пьют чай в крестьянской избе с белым горячим хлебом, у которого корочка похрустывала так аппетитно, что у меня слюнки текли... И я уже мечтал, как со своими учениками тоже буду везде путешествовать — по полям, по горам, по лесам. Мы сами построим новую школу, в которой будет все по-новому, разведем большой плодовый сад. Всем безлошадным выпишем машины, жнейки, косилки-самоходки. И все будут дивиться на нас...

Из истории педагогики мне запомнилось немногое. В Спарте, например, каждый взрослый гражданин имел право на улице за шалости и непочтение к старшим оттрепать мальчика за уши, чей бы он сын ни был.

«Сохранись этот славный обычай до нашего времени, — думал я, потрагивая свои маленькие уши, — быть бы мне давно без ушей».

Не лучше дело обстояло и с педагогической практикой. Правда, при нашем общежитии была образцовая школа, где давали пробные уроки. Учащиеся этой школы — дети рабочих, мастеровых, мелких служащих.

В классе образцовой холодно, парты стоят в беспорядке. Ученики жмутся кучками, одетые в лохмотья, бледные, худые, с ссадинами и синяками на лицах. Учитель, сидя на парте в пальто, ведет урок. Ребята боязливо смотрят на учителя, который не переставая осыпает их руганью. «Нечесаный», «большеголовый», «толстогубый» — это самые мягкие эпитеты, которыми он награждает учеников.

— Не орать вы там, камчатка! Ну-ка ты, балда, читай сначала. Эй ты, облупленный, иди к доске.

На пробных уроках ребята вели себя лучше и проявляли интерес и к предмету и к преподавателю. Учитель это объяснял новизной дела и обстановки.

— Это такой народ, их методикой не проймешь. Палки на коленях, без обеда — вот это они понимают...

Мы, практиканты, составляли подробно конспект урока. Выправляли, сокращали, переделывали, стараясь предусмотреть все неожиданные обороты. Протонский заставлял нас по два-три раза переписывать конспекты. Такая работа мне не нравилась.

Но так как я читал Рачинского, Коменского и Песталоцци, то Протонский решил, что я не нуждаюсь в практике. И за все пребывание в школе я не дал ни одного пробного урока, чем остался очень доволен.

Вечером в спальне все курсы собирались на третьем этаже. Забравшись под одеяло, начинали вести разговор кто во что горазд. А иногда признанные в школе «философы» устраивали диспут. Тогда все замолкали и слушали умных людей с почтением, вставляя иногда свои замечания, по чему можно было судить, насколько подавший голос сочувствует или осуждает выступающего «философа».

Долго длится спор о народе, о хороших и дурных людях. Комельков скучно и нудно говорит о высоком призвании России, о новой религии. Рамодин возражает:

— Нам нужна не новая религия, а новый Пугачев и новая революция. И она непременно будет.

Под этот спор заснуть очень трудно. Но приходит Налим — дежурный учитель, и спор затихает.


2


...Еще одна зима прошла, подкрадывалась новая весна. С Минитриевым во время говения произошел презабавный казус. В день причастия дежурный учитель Городецкий поручил Минитриеву, как самому старательному богомольцу, наблюдать в церкви за порядком.

— Чтобы минимум было толкотни и максимум благообразия, — инструктировал Городецкий Минитриева.

Минитриев принял такое ответственное поручение чересчур близко к сердцу и... перестарался.

Когда протопоп стал раздавать причастие, спрашивая каждого причастника по установленному правилу, как его зовут, торжественная тишина, которая должна была сопутствовать такому важному моменту, вдруг неожиданно нарушилась приступом неудержимого веселья молящихся.

— Как звать? — спрашивал Протонский.

— Иван, — отвечал причастник.

Причащается раб божий Иоанн во исцелении души и тела...

Подходит другой.

— Как звать?

— Иван.

Подходит третий, четвертый, пятый — все Иваны. Протопоп начинает беспокоиться. На тринадцатом Иване хор уже не мог петь от приступа смеха. Минитриев, бледный, растерянный, не знает, что делать, и закатывает глаза к небу.

Протопоп перестал спрашивать имена...

Зачем понадобилось Минитриеву так сгруппировать причастников, он и сам толком не мог понять.

— Я думал, — объяснял он Протонскому, — так лучше будет — сначала Иваны, потом Петры, потом Николай и все остальные.

— Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет, — заключил протопоп и сам не смог удержаться от смеха.

Незаметно подошел день Первого мая. Я давно знал, что в этот день рабочие собираются на маевку где-нибудь за городом, поют революционные песни, говорят речи. А городовые и казаки разгоняют их, бьют нагайками, стреляют. Но своими глазами такого я ни разу не видел. Поэтому еще зимой спрашивал у братьев Михеевых, будет ли в этом году маевка. Тарас, как всегда, ответил шуткой:

— Будет, будет маевка, только весна в этом году ожидается поздняя и Первое мая придется чуть ли не на петров день.

— Вот и хорошо, — притворившись наивным, сказал я. — У нас в этот день ярмарка: пойдем после маевки на карусели кататься.

Тарас засмеялся и хлопнул меня широкой ладонью между лопаток:

— Веселый ты парень! С тобой не заскучаешь.

Он обещал нам с Рамодиным обязательно вместе встретить Первое мая. А когда я сказал об этом Маше, она тоже решила с нами идти. День Первого мая совпал с воскресеньем, поэтому занятий в школе не было. Я, Рамодин и Маша чуть свет направились за город, к Трубочному заводу. Жизнь в городе еще не просыпалась. Не слышно было ни надоедливого цокота копыт, ни крика торговок и разносчиков. Даже трубы над крышами домов еще не дымили.

Заря на востоке, над Трубочным заводом, разгоралась удивительная. Два-три лиловых облачка, стоявшие над посветлевшим горизонтом, сперва заалели по нижнему краю, а потом вспыхнули багровым пламенем сверху донизу; только в самойсередине их какие-то темные фигурки то собирались в кучи, то опять расходились, словно там, наверху, уже начался весенний праздник. Маша говорила, что там, в вспыхнувшем зареве, кто-то, видно, как и мы, спешит на маевку.

День был теплый, ясный, и на душе у нас было ясно и тепло. Мы быстро миновали артиллерийские казармы, прошли ботанический сад и очутились на узенькой немощеной улочке рабочего поселка. Здесь жизнь била ключом. Работницы, одетые в разноцветные платья из линючего ситца, весело переговаривались стоя у ворот. Впереди нас небольшие группы рабочих шли к заводу. И когда эти группы объединялись, все становились в ряды и двигались колонной. Кое-где уже слышалась песня:


Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут...

Мимо нас, прижав растопыренными пальцами шашку к боку, торопливо проскочил чуть не бегом толстый городовой. Ему вдогонку работницы кричали:

— Эй, служивый! Беги скорее! Там на углу околоточный водку подносит, всем крючкам по стакану — во по какому! Опоздаешь!

— Куда ему — брюхо мешает!

За Постниковым оврагом в лесу, где по-весеннему распевали на разные голоса птицы, мы встретили в условленном месте Тараса с братом. Вместе с ними были незнакомые нам рабочие. Они сидели у ручья на зеленой лужайке вокруг закоптелого жестяного чайника и пили, обжигаясь, чай из кружек, тоже жестяных.

— Эта с вами? — кивнул головой Тарас на Машу.

— С нами, — ответил я несколько растерянно. — Мы с ней земляки. В селе вместе учились, — добавил я, уже совсем смутившись.

— Ничего, — подбодрили меня его товарищи, — дело молодое, пускай и девушки к нам идут. А то они все боятся. Пусть привыкают.

— Я уже была один раз на маевке, — сказала Маша, — с братом вместе.

— Ого! Так вы уже человек бывалый...

Сквозь кусты и только что распустившиеся на них клейкие листочки было видно, что поодаль также сидели или ходили другие группы рабочих и работниц. Конные городовые разгоняли их и не давали им собираться, а они опять сходились. И опять слышались песни, которые запрещено было петь. На некоторых работницах появлялись то там, то здесь красные косынки и платки. Городовые пытались срывать их, но это им не удавалось — как только городовые направлялись к группе, красные платочки и косынки исчезали, а группа расходилась...

Но вот недалеко от нас в кустах орешника поднялся необычный шум, как будто от порыва ветра, послышались удары и гневные голоса:

— Не смей бить! Нет такого права!

— Поговори еще! Давай платок!

— А ты его покупал?

— Подай сюда, говорю, платок!

— Отстань! Нет у меня платка.

Рабочие поднялись с мест. Маша побежала на шум. Мы с Рамодиным — за ней. Из кустов вынырнули двое городовых. Один вел под руку молодую работницу с растрепанными волосами, а другой тянул за повод оседланную лошадь. Их сопровождала толпа рабочих и работниц. Слышались возбужденные и насмешливые голоса.

— Что ты зацапал ни за что молодайку? — кричал один. — У нее детишки дома, дедушка с бабушкой старенькие. Их надо поить-кормить!..

— Пусти ее! — насмехался над городовым другой. — Она и в бога верует, и по пятницам снятого молока не кушает, и все поклоны перед иконой бьет.

— Смотри у меня! — грозился городовой. — Говори да не заговаривайся.

В это время откуда-то вынырнул парень в кепочке как у наездника и, перепрыгивая через мелкий кустарник, закричал:

— Долой самодержавие! — И красный платок, привязанный к зеленой ветке, как знамя взвился над головами идущих. Конный городовой, ударив шпорами лошадь в бока, бросился за парнем. Но тот передал знамя уже другому, другой — третьему... И началась опять суматоха, шум, крики. А красный платок уже исчез между молодыми дубочками. И опять рабочие смеялись, и опять дразнили городовых:

— Ищи в поле ветра!

— Каши мало сегодня полиция ела.

Конный городовой рассвирепел и, остановив лошадь, стал угрожающе двигать усами с подусниками.

— Разойди-и-ись! — заорал он истошным голосом. — Стрелять буду! — Потом заливисто засвистел. На сигнал прискакало еще несколько городовых. И опять началась свалка. Кто-то из рабочих стаскивал городового с лошади, кого-то полицейские волокли в участок...

Когда мы снова вернулись к Тарасу, он нам сказал, что здесь, на этом берегу, рабочие устраивают лишь отвлекающую демонстрацию, чтобы дать возможность своим товарищам провести митинг на другом берегу Волги. Если мы хотим там побывать, нам нужно пойти на берег, где будут дожидаться лодки. Мы так и сделали. В указанном месте нас встретил Ткачев. Он посадил Рамодина, меня с Машей и еще нескольких рабочих и работниц в большую рыбачью лодку, и мы отчалили.

Всегда я чувствую себя на Волге как-то особенно легко и радостно. А сегодня, когда рядом со мной в одной лодке сидели друзья и Маша, особенно было приятно мне покачиваться на волнах, любоваться бескрайними далями. Дул сильный ветер, на стрежне уже заиграли белячки, лодку сильно покачивало.

Миша Рамодин, встав во весь рост, запел:


Будет буря, мы поспорим
И поборемся мы с ней.

Маша подхватила песню. Но, к сожалению, до конца ее не допели. Не всем были знакомы слова. Тогда возникла другая песня:


Над миром наше знамя реет,
Оно горит и ярко рдеет,
То наша кровь горит огнем.
То кровь работников на нем.

Песню пели все. И пели так дружно, с таким увлечением, что все очень удивились, как быстро мы переплыли Волгу. Так с песней мы из лодки и вышли на берег.

Пройдя рабочие патрули, добрались лесом до небольшой поляны, где и происходил митинг.

Стоя на высоком пеньке, пожилой рабочий в черном пиджаке и без фуражки говорил речь. А вокруг него на поляне и между деревьями стояли другие рабочие, внимательно слушая выступавшего, выражая одобрение возгласами и аплодисментами.

— Товарищи, — говорил оратор, — рабочая кровь лилась в тысяча девятьсот пятом году на улицах Москвы, Петербурга; рабочая кровь в позапрошлом году лилась на Ленских приисках; совсем недавно царские палачи расстреляли шестнадцать героев-черноморцев... Царское правительство и мировая буржуазия собираются устроить рабочим и крестьянам новую кровавую бойню, затеять новую войну... В этот светлый, радостный день Первого мая рабочие по всем странам собираются на митинги, чтобы бросить в лицо кровавым правителям наш вызов, наш клич: вам не запугать нас ни виселицей, ни расстрелами!

Все дружно захлопали. А оратор, проведя черным рукавом по вспотевшему лицу, продолжал:

— Мы будем вести борьбу за свержение самодержавия и помещичье-капиталистического гнета до конца, до полной победы.

— Правильно! Верно! — кричали вокруг.

— Да здравствует братская мировая солидарность рабочих! — под дружные возгласы и аплодисменты закончил оратор свое выступление.

Около него я увидел знакомое лицо того самого человека, который выступал с чтением по экономическому вопросу на квартире Нежданова. В конце речи к нему подошел молодой парень в синей сатиновой рубахе и что-то стал ему говорить. Человек поднялся на возвышение и сказал:

— Товарищи, митинг мы заканчиваем. Организованно разойдемся отсюда. Вот по этой линии — от меня и до той березы — стоящие направо пойдут вверх по Волге, а стоящие налево — вниз. На берег сразу не выходить, через две-три версты будут рыбачьи лодки. Идти не толпой, а по одному, по два человека. На старую дорогу не возвращаться — там казаки... В добрый час! До свидания, товарищи!..

Через минуту на поляне не было ни одного человека, не оставалось ни одной бумажки, ни окурка. Лес опустел. Пели по-весеннему радостно птицы. Где-то старательно щелкал соловей. Пахло молодой травой и зацветавшей черемухой.

Я шел с Машей, а Рамодин с Тарасом, не упуская друг друга из виду.

Как мы ни устали, как ни проголодались, а на душе у нас было радостно. Все нас с Машей веселило и забавляло — и то, что Тарас все время отдувался и непрерывно вытирал с бритой головы пот, и то, что Рамодин смотрел на нас вопросительным взглядом: а вы, мол, не удерете от нас, товарищи дорогие? И каждая лужица, и каждая канавка с водой, через которые мы то и дело прыгали, и склонившиеся над нами цветущие ветки ивняка, и поющие птицы, и жужжащие шмели — все это без конца нас трогало и волновало, как что-то очень родное и близкое. Мы бы, конечно, не прочь были уединиться и шмыгнуть куда-нибудь на зеленую поляну, которых на пути нашем было немало, но нас вел куда-то Тарас, и мы охотно подчинялись ему.

Тарас привел нас в большое приволжское село, разыскал кума, который имел здесь небольшой сад с пчельником и огород. Кум угостил нас жареными сморчками и медовой брагой. После угощения мы забыли про усталость и начали рассказывать разные истории. Рамодин вспомнил случай с Минитриевым — о тринадцати Иванах, а Тарас развлек нас веселой сказочкой о том, как дотошный мастер изготовил умную машину, которая могла показывать настоящее, прошедшее и будущее. Царю Картаусу машина так полюбилась, что он от нее ни на шаг отойти не может, вот-вот сейчас с небес упадет к нему короб чудес. И разольются тогда по его царству молочные реки в кисельных берегах, и все злые умыслы социалистов против него, царя Картауса, рассыплются прахом. И начнут тогда царя Картауса славить по всем церквам день и ночь за его могущество и мудрость. Но дело не так повернулось, как думал Картаус. Пока он заморскими винами услаждался да диковинной машиной забавлялся, дотошный мастер и трон его перекувырнул и установил свои порядки: землю отдал крестьянам, а фабрики рабочим. И начался тут пир на весь мир.

Тарас рассказывал сказку нараспев. Несмотря на комизм многих сцен и выражений, он ни разу не улыбнулся, только в глазах его вспыхивали искорки нескрываемого удовольствия.

— Веселая сказка! — заключил Рамодин. — Только в жизни немножко не так бывает.

— Так ведь уж давно известно, — улыбался Тарас, как бы оправдываясь, — сказка ложь, да в ней намек — добрым молодцам урок...

Первомайские события еще долго были предметом наших разговоров и споров. Оказывается, не только мы с Рамодиным ходили на маевку. Были там и другие наши ребята. Они только не попали на митинг. Но так же, как и мы, видели столкновение рабочих с полицией, охоту городовых за красными платочками.

Эту охоту полиция продолжала в городе и после праздника. Работницы Трубочного завода проходили на работу мимо нашей школы. На углу, где на лужайке паслась коза, городовой неизменно останавливал их и требовал, чтобы они сняли красные платки. Некоторые исполняли это требование, а другие противились.

Наши ребята смотрели на эти сцены из окна и комментировали события каждый на свой лад.

— Ох, зацапал женщину, крючок! — гневно восклицал Незлобин.

— Это за что же? — спрашивал Орелкин, который немного опоздал и не видел всей сцены.

— За красный платок! Фараон кричит: «Снимай!», а та говорит: «Не сниму!».

— Мда-а, — протянул Рамодин, — дела! А что, друзья, — обратился он к нам, — если этот городовой придет вот сюда и скажет: «А ну, подставляйте спины! Я на вас верхом кататься буду», да если еще при этом отец Павел скажет, что катание это и родителям в утешение, и церкви, и отечеству на пользу, ведь согласитесь: согнетесь перед ним дугой.

Ребята засмеялись.

— Может, другие и согнутся, только не я, — запротестовал Орелкин.

— Почему же это ты не согнешься? — спросил Незлобин.

— А потому, что я человек. А человек — это не вы, не я, не Наполеон. Человек — это звучит гордо!..

Ребята недавно были в народном доме и смотрели пьесу Горького «На дне». Они были еще полны впечатлений от спектакля.

— Вы думаете, это я так себе говорю? — продолжал Орелкин. — Ошибаетесь. Орелкин — человек принципиальный. Он не позволит никому себе на ногу наступить, а тем более согнуться. Как это, Рамодин, у тебя только язык повернулся? — И он, приняв гордую осанку, направился к выходу.

— Незлобин! — крикнул он в дверях другу. — Идем со мной. Ты мне поможешь сегодня в одном благородном деле, совершив которое ты заслужишь вечную славу.

В тот же день Орелкин взял у меня из мастерской банку с суриком, а Незлобин набрал на кухне хлебных корочек. Заманив хлебом козу в кусты, приятели искусно раскрасили ей голову и бороду суриком. Получилась полная иллюзия, будто коза повязалась красным платочком — даже кончики платочка под шеей и вправо и влево разведены. Ее увидел стоявший на посту городовой. Он прямо остолбенел, нервно начал теребить себя то за правый, то за левый ус, соображая: как же поступить в этом случае? Хорошо, что коза быстро исчезла в кустах, а то бы наверняка оказалась в участке.


Глава седьмая


Но вот приходит горчайший день, и не только радость не в радость, но и горе обычное уже не горе, потому что такой беды еще не было. Вся жизнь нарушилась в корне, все пошло как-то боком.

По деревням ползли слухи: мужик в поле на дороге нашел мешок зерна. Свез его на мельницу молоть. Засыпал, а из-под жернова горячая кровь хлынула вместо муки.

Появились и знамения: на небе видели крест из небесных звезд. А некоторые слышали даже, как земля плачет. Правда, об этом стали говорить после, как будто припоминая, что все это было заранее предсказано.

...Был жаркий день. Приехав из города домой, я сидел в кладовой, налаживая цепы для молотьбы. Пришла мать.

— На Съезжей, — тревожно сказала она, — бумагу какую-то вывесили. Солдат собирают старых.

— Каких солдат? Зачем?

— По-разному говорят, кто говорит — на учение, а кто говорит — небылизация.

Я побежал на Съезжую. В селе пусто. Все мужики и бабы в поле. Только несколько стариков спорят у столба, на котором наклеено красное объявление.

— Ну-ка, ты, грамотный, — обратился ко мне один старик, — читай вслух.

Я прочитал:

— «Мы божею милостью... царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая... повелеть соизволили... призвать верноподданных... во ограждение безопасности границ...»

— Это что же, к примеру, на обучение или как?

— Не знаю... Не сказано...

— Начальство приказывает, значит, собирайся.

— Батюшки родимые! — запричитали прибежавшие с ближнего поля бабы. — Опять угоняют мужиков!..

— Господи Иисусе, пропали наши головушки!

Староста тоже ничего не знал. Приказано собраться — и все.

Деревня зашевелилась. Стали собираться запасные, а зачем — не знали.

В тот же вечер почта привезла газеты с черными зловещими заголовками: «Австрия объявила войну Сербии», «Германия объявила войну Франции», «Войска Вильгельма перешли границу Бельгии при местечке Пти-Круа».

Мне ясно представилось это местечко. Я видел даже белые домики с красной черепичной крышей и пограничный столб, наклонившийся набок. А мимо него в облаках серой пыли шли и шли бесконечной вереницей солдаты в стальных шлемах.

Брат Гриша читал газету на крыльце, и мы, затаив дыхание, слушали. Пахло типографской краской...

Большой колокол созывал запасных в церковь. Когда я пришел туда, церквушка была битком набита народом. Священник служил напутственный молебен. А потом сказал речь.

— Среди нас нет изменников! — кричал поп, неистово махая крестом. — Немцы всегдашние наши враги. Отстоим свою родину... За веру, царя и отечество!

Запасные молча целовали крест и шли по домам.

По селу потянулись подводы к мосту, к горе Пугачихе.

Плач ребят, вой баб, ржание лошадей и лай собак наполнили деревню. Кто переживал эти тяжелые минуты, тот знает, что это самое страшное, когда близкие и родные провожают своих дорогих — мужей, братьев, отцов в неведомое.

Проводили запасных. Деревня притихла. Только где-то по углам плакали дети да опустевшие поля с неубранным хлебом наводили уныние и тоску.

В Самару я вернулся поздней осенью. Школу заняла воинская часть. Сначала думали, что совсем не будет учения, потом учащихся разместили по частным квартирам. Под классы освободили нам три комнаты. И мы начали посещать уроки. Но нам, выпускникам, было не до учения, каждый думал о том, что весной призовут его в армию. Городецкого уже призвали. Эконома и Степаныча взяли в ополчение.

Я пошел на квартиру к Нежданову, надеясь узнать что-нибудь от Ткачева, но того тоже взяли в армию. А дворянка уехала на фронт сестрой милосердия.

В одно из воскресений я направился к Маше.

— Ты мне говорила, — начал я после обычных фраз о здоровье и семье, — что у тебя есть очень хорошие друзья-товарищи. Может быть, ты меня познакомишь с ними?

Она повела меня к своему брату.

Я вспомнил дядю Мишу, его друзей, и мне до слез обидно стало за них. Неужели они зря боролись? И я сказал об этом Маше. Она посмотрела на меня как-то пытливо и, как мне показалось, чересчур серьезно, потом тяжело вздохнула.

— Я хочу поговорить с тобой откровенно, — сказала она. — Ведь мы друзья. Так? А друзья должны все прямо говорить друг другу. И ты не обижайся, пожалуйста. Сейчас знаешь время какое? Могут развернуться события, которых мы и не ожидаем. И пужно быть ко всему готовым.

— Говори без предисловий.

— Ты разбрасываешься, берешься слишком за многое. Может быть, в другое время это было бы хорошо, но сейчас нужно сосредоточиться на одном, на самом главном. И отдать этому все силы. А ты как будто об этом и не думаешь.

Я понял, что она подготавливала меня к встрече с братом. До сих пор я ничего не говорил ей о наших кружковских делах, поэтому она была в какой-то мере права. Я ведь ей только обещал, что приду поговорить с ее братом, а сам все откладывал да откладывал. И не случись такого дела, как война, так, может быть, я бы и не собрался.

— Почему ты решила, что я об этом не думаю? — спросил я.

— Думаешь, думаешь, — засмеялась Маша. — Вот мы и пришли.

Мы подошли к домику, который стоял в большом саду. Солнце едва просвечивало сквозь густую листву деревьев.

Маша постучала в окошко, и мы вошли через темные сени в комнату с низким потолком.

Маленькая сухонькая старушка, открывшая нам дверь, очень обрадовалась:

— Ах, Машенька, добро пожаловать. Садитесь, милые, я сейчас позову Ирину.

Ирина — двоюродная сестра Машеньки. Она живет здесь вместе со своим братом, студентом Георгием Петровичем Нератовым.

— Вот, — сказала Маша, когда из соседней комнаты вышли брат и сестра, — это тот самый бука, про которого я вам говорила.

— Здравствуйте! — протянул мне руку Нератов, высокий белокурый человек с большими серыми глазами.

— Машенька давно говорила о вас, — сказала Ирина, очень похожая на брата, только ростом пониже и моложе его. — Маша говорила, что вы непременно придете к нам. А вас все нет и нет.

— У нас еще будет время его поругать, — заступилась Маша. — А сейчас вы уж его не смущайте, а то он еще чего доброго в окошко выпрыгнет...

Все засмеялись, стало весело и мне.

За чаем исчезло то смущение, которое неизбежно появляется в семье, когда приходит малознакомый человек.

— А вы где-нибудь новое написали? — спросил вдруг Георгий Петрович.

Видимо, о моем литературном выступлении ему рассказала Маша. Я ответил, что журнал «Заря Поволжья» больше не выходит.

— Да, прихлопнули его, — вздохнул Георгий Петрович. — Но ведь люди-то остались, работают. Журнал можно закрыть, но мысль не убьешь, не закроешь...

Потом стали говорить о войне, о книгах, о деревне. Вспоминали детство.

Георгий Петрович оказывается, так же, как и я, провел детские годы в деревне. В 1905 году его отец и старший брат Андрей за участие в забастовках (в их селе был сахарный завод) и агитацию среди крестьян были сосланы в Сибирь. Отец вернулся и доживал свою жизнь дома в селе, а брат и теперь еще оставался в Сибири. Георгий Петрович учился в Саратовском университете и вел пропагандистскую работу в кружках. Он хорошо знал о жизни рабочих, об Антоне Завалишине и дяде Мише.

— Где же теперь Антон? — спросил я, услышав знакомое имя своего приятеля.

— Он уехал, — коротко ответил Нератов.

Время шло незаметно. После чая Ирина с Машей занялись хозяйственными делами. Мы остались одни.

— Георгий Петрович, — снова спросил я, — как же теперь быть с войной? Мы в журнале читали, что рабочие не допустят войны. Что же теперь будет? Ребята мои приуныли.

— Вот это уж никуда не годится. Унывать нельзя. Зачем? Что изменилось? Только методы, средства борьбы изменились. А политика осталась все та же: два непримиримых лагеря были и остаются.

— Но я никак не могу примириться с мыслью, что рабочие и крестьяне были бессильны помешать войне. Как это могло получиться?

— Мириться с этим нельзя. Вы правы. Второй Интернационал оказался бессильным предотвратить войну. Будем бороться за другую, боевую организацию. Я твердо уверен, она будет создана. И тогда войне конец!

— А как же быть с армией, с военной службой?

— Армия — это рабочие и крестьяне, одетые в шинели, связанные присягой, дисциплиной и военным судом. Военную службу надо использовать как средство борьбы против того врага, с которым мы боролись и до войны...

Я не скажу, чтобы после встречи с Нератовым все в моей голове прояснилось. Много еще было и у меня и моих товарищей нерешенного, неясного. Но у нас появилась какая-то уверенность, что и фронт не страшен и на войне человек не пропадет, если будет знать, против кого надо повернуть штыки.

Когда я пришел второй раз к Нератову, то увидел у него рабочих, с которыми уже встречался не раз. Среди них был и наш Тарас. Я понял, что действительно есть люди, которые знают, чего добиваются. Можно журнал закрыть, можно людей отправить в ссылку, запереть в казармы, но мысль запереть нельзя. Тут же я узнал неприятную новость: Георгия Петровича призвали в армию, и он уезжает в Саратов.

— Да, уезжаю, — грустно сказал он. — В армию берут. Я ведь офицер запаса. Ну что ж, поработаем и там. Везде люди нужны. Сейчас я с сестренкой пойду на вокзал. А с вами мы простимся здесь. Приходите сюда почаще. Ирина вам подберет кое-что почитать.

Он крепко сжал мою руку, посмотрел ласково в глаза, потом, обняв меня, сильно, по-мужски, поцеловал.

— Мы с вами еще встретимся. Обязательно! — произнес он на прощание.

Я поехал домой, в уездный город на призывной пункт к воинскому начальнику. Маша уехала к матери в деревню.


Часть третья ЗЕМЛЯ ОБНОВЛЯЕТСЯ


Глава первая


...Тарбогатай, тарбогатай! — разговаривают колеса бегущего по рельсам воинского поезда. В окнах мелькают телеграфные столбы, клубы дыма, мокрый кустарник и неубранные желтые поля. Мы едем в 230‑й запасный Сибирский стрелковый полк на обучение. В дороге невольно вспоминаются и последние события, и люди, которых я встречал на своем жизненном пути.

Так как мне, Комелькову, Орелкину и Рамодину нужно было отправляться в армию, то нас досрочно, без экзамена, выпустили из школы и дали возможность несколько недель побыть дома. Эти недели промелькнули так же незаметно, как и последний год учения в школе.

Науками в эту зиму занимались мало. Зачем утруждать себя, когда не нынче — завтра идти на войну. Один Рамодин не только по программе занимался, но еще изучал немецкий и французский языки по самоучителю.

— Буду в университет поступать, — говорил он.

— На том свете нету университету, — мрачно изрекал Комельков.

— А я не собираюсь туда: мне и на этом свете хорошо.

— Учись, мой сын, науки сокращают нам жизнь, — иронически заключил Комельков.

Как-то случайно мы попали на похороны фронтовика, которого вынесли из вагона в оцинкованном гробу. Запаха войны в этот раз никто из нас не учуял — он сильно был сдобрен духами. Убитый был, видимо, сыном богатых родителей: пришло провожать его много народу, особенно молодежи. Играли похоронный марш, говорили речи, девушки плакали.

Вдруг где-то неистово заревели сирены, и через минуту мимо нас промчались пожарные.

— Почему, черт возьми, когда горит дом, люди кричат «пожар!», бьют в набат и тушат огонь, а когда загорается война, никто не тушит, никто не кричит? — Это прорвало Рамодина.

— Ты оглох, видно! Послушай, как кричат газеты: все для войны, все для победы! — сострил Орелкин.

— Послать бы этих крикунов самих повоевать, — горячился Рамодин.

— Ты не будешь воевать, — включился в разговор Комельков, — я не буду, а немец придет и по головке нас погладит, спасибо, скажет, помогли мне...

Всю зиму мы спорили — нужна война или не нужна. Кружковцы считали, что война — это преступная затея правителей, а Комельков доказывал, что воевать с немцем — это значит защищать православную веру, царя и отечество...

Провожали меня в армию без слез. Братья уверяли, что война при современной технике больше года не продлится. (Так в газетах писали). В уездном городе, куда я должен был явиться на призыв, события развивались быстро: на приемной комиссии я и подумать не успел, на что бы мне пожаловаться... Можно бы, конечно, попроситься во флот, в артиллерию или в специальные войска. Да не все ли равно, где служить! А то еще самодовольный толстенький чиновник, который осматривал нас, мог бы сказать мне, как вон тому парню: «Рылом не вышел».

И вот направили меня в матушку-пехоту. Туда же был зачислен и Рамодин. Его приехала провожать сестра, маленькая, черноглазая, с тонкими красивыми бровями и упрямым подбородком. Когда я встретил ее на улице с братом, она подала мне свою теплую руку и назвала себя:

— Марина!

Познакомившись, мы раза два ходили с ней в городской сад. Листья на деревьях уже желтели; иногда, оторвавшись от ветки и колыхаясь в воздухе, они падали к нашим ногам. Марина нагибалась и поднимала стрельчатый лист клена, прикладывала его к своим щекам...

— А ведь они еще живые, — говорила она мне.

— Кто живые?

— Листья вот эти... Нам учительница говорила, что они потому падают, что хотят закрыть корни дерева от зимнего холода. Жертвуют собой.

— Ишь какие они добрые, — пошутил я.

— А вы не смейтесь, пожалуйста. Это на самом деле так. Разве жизнь не на самопожертвовании держится? Иначе не понятно, зачем эта жестокая война, зачем мы живем на свете.

— О, нет! Война — совсем другое, — возразил я. И начал ей объяснять, как умел, смысл происходящих событий и главным образом причину разразившейся над нами мировой войны.

Но Марина стояла на своем:

— Без самопожертвования, без любви не обойдешься. На этом жизнь держится. Без этого можно задохнуться.

Странно было слушать такое от девочки-подростка. Расстались мы друзьями. Она обещала более подробно развить свою мысль в письме.

— Вы не будете на меня сердиться, если я напишу вам?

— Сердиться? Что вы! Очень буду рад.

— Я непременно напишу...


Поезд шел вторые сутки; скоро последняя станция, а там недалеко и уездный городишко Ардатов, где находился наш полк.

— Тарбогатай, тарбогатай!..

Нас привели к штабу полка. Мы с узелками, с котомками остановились посреди улицы напротив канцелярии. На крыльце сидел писарь штаба с пушистыми усами и мирно беседовал с обступившими его новобранцами. Вид у прибывших был покорный и настороженный.

— Я по сорок девятой статье признан нестроевым, — говорил писарю красивый кудрявый парень. — У меня потеряно сорок процентов зрения.

— Ничего, — ободрял писарь, разглаживая усы. — И тебе найдется работа. Всем дело будет.

Но вот к нам подошел унтер в короткой гимнастерке с тремя новенькими нашивками.

— Становись! — громко скомандовал он. — Смирно! Что за базар? Слышали команду?

— Та мы ще не обучены...

— Разговоры! Встать по четыре! Эх, деревня-матушка, сено-солома, серая скотина, — сердито приговаривал унтер, пока мы неумело строились по четыре. — Шагом марш! Ать-два, ать-два! В ногу шагать!

Но в ногу ходить мы еще не умели. И унтер всю дорогу ругался.

— Погодите, я вас образую, — грозился он. А мы смотрели по сторонам, натыкаясь друг на друга.

Ардатов больше похож на деревню. Деревянные домишки, деревянные тротуары. Нас пригнали в лагерь, расположенный на берегу реки Алатыря. Распределили по пустым палаткам. Спать мы легли на голой земле. От холода ночью сбивались в одну кучу. На рассвете затрубил горнист...

— Вставай! — кричал дежурный. — Эй вы, маменькины сынки, разнежились?! Вставай...

Все бежали умываться к реке.

Вместо чая пили горячую воду. Кто не захватил кружку из дома, тот не успел напиться.

— Выходи на занятие!

Утро туманное, хмурое. От реки тянуло пронизывающей сыростью.

— Что, холодно? — кричал молодой краснощекий унтер. — Сейчас я вас согрею, сосунков. Бегом! Марш!

С километр бежали, задыхаясь и падая. На плацу остановились. От новобранцев, как от загнанных лошадей, валил пар. Разбили нас на взводы и отделения. Наш взводный командир — старший унтер-офицер Иван Васильевич Водовозов. Отделенный командир — ефрейтор Мутицын. Фельдфебель — Егор Евсеевич Гальченко, невысокий плюгавый мужичонка, по фигуре и по обличью напоминавший царя Николая Второго. Командир роты — прапорщик Байрачный — выделялся носом неимоверной величины, осыпанным пудрой. Командир полка — полковник Кондратьев — для нас лицо мифическое: мы его еще не видели.

Говорить нам отныне только «так точно», «никак нет», «не могу знать». Все приказания выполнять беспрекословно, а главное — «есть глазами начальство». Вот и все!

После группового и индивидуального обучения нас опять согнали вместе, и мы снова ходили взад и вперед по плацу, обучаясь петь на ходу песни. Но песни не получались. Мутицын выходил из себя:

— А, мамины дети! Не хотите? Я вам покажу! Направо, на гору бегом марш!..

Задыхаясь, бежали на гору.

— Кругом! Марш!

Под гору легче. Добежали до какой-то грязной лужи.

— Ложись!

Мы попадали в воду.

— А ты почему не лег? — накинулся Мутицын на белокурого неловкого парня. Тот молча последовал нашему примеру.

— Встать! Бегом на гору марш!

Второй раз подниматься вверх было труднее — кто-то не выдержал, свалился на землю. Стали падать и другие.

— Шагом марш! — скомандовал Мутицын. — Стой.

Едва переводя дух, мы остановились.

— Выучились песни петь?

— Так точно, господин ефрейтор, выучились! — крикнул мой сосед.

— Запевай!

— Сейчас, господин ефрейтор. Только дайте в себя прийти. Споем!

— Скорее бы на фронт! — шептал мне Рамодин. — Если так и дальше будет, я, пожалуй, не выдержу.

— Запевай!..


Пошла девка жито жать,
солдат снопики вязать, —

тонким голосом запел мой сосед.


Соловей, соловей, пташечка,
канареечка жалобно поет, —

подтянул весь взвод.


Ать-два, ать-два — горе не беда!..

— Сми-и-ирно! — разнесся вдруг какой-то дикий вопль по всему плацу. Все в испуге остановились.

Это приехал командир полка. Командир роты подошел к нему с рапортом.

— Вольно! Продолжать занятия!

Командир полка, мужчина с измятым лицом, с отекшими от перепоя глазами, очень был похож на уголовника из коллекции Ломброзо.

— Ты как шагаешь? — набросился он вдруг на Рамодина.

Тот стоял бледный, растерянный, не зная, что делать. По лицу его забегали желваки.

— Я не каторжник, будьте вежливее, — взволнованно сказал Рамодин.

У полковника глаза полезли на лоб и задрожала нижняя челюсть.

— Что-о? В строю разговаривать? Как ты смеешь?.. Ты кто такой? Почему светлые пуговицы? На два часа под винтовку его, негодяя. С полной выкладкой!

В обед, когда мы отдыхали, Рамодин уже стоял у ротной палатки под винтовкой.

Обедать нас гоняли на берег реки к кухне. Рассевшись на траве кучками, мы хлебали из железных тазов какую-то отвратительную бурду. Порции мяса валили прямо на землю. Некоторые отказывались от обеда и, пока у них были домашние продукты, пили только чай.

В тот же день пожилой кадровый солдат разъяснил, что начальству перечить нельзя, оно всегда свое возьмет.

— Не такие были у нас орлы, да смирились, — негромко говорил он, оглядываясь вокруг. — Ведь наш полк откуда пришел? С Русского Острова. Там, кроме солдат, камней да воды... ничего нет. Разве нас так гоняли! Сажали в карцер, били, пороли. Иные, послабее, не выдерживали, вешались. Наш-то фельдфебель Егор Овсеевич не одного солдата в гроб загнал. Писем мы не получали. С месяц-два потоскуешь, потоскуешь, а потом вроде привыкнешь. Зато лучше нас никто ружейных приемов не делал, никто красивее чести не отдавал. Сам командующий войсками нас хвалил. Приказал после смотра выдать по чарке. Но чарки оказалось мало, все перепились и полезли в драку. «Даешь войну!» — кричали, а она тут как раз и есть. Солдаты целовались от радости, когда их отправляли с Острова на фронт. Вот какой он, наш Тридцать шестой Сибирский стрелковый полк! А теперь вот нас, кадровиков, в Ардатов прислали — вас, маминых сынков, обучать. Только разве из вас будут солдаты? Три недели побегаете по плацу — и в маршевую роту. Нас пять лет гоняли!

Действительно, через три недели обучение наше кончилось. Стали готовить маршевые роты. По вечерам после занятий выгоняли всех на плац и учили отдавать честь, здороваться с их превосходительствами, сиятельствами, величествами. Плац стал походить на сумасшедший дом — разноголосое пение, дикие выкрики.


Ах, зачем волноваться напрасно,
Скоро, скоро не будет меня... —

отпевала себя одна рота.


Ура, ура, идем мы на врага,
Рады помереть за батюшку-царя, —

вторили другие...

Надвигались холода. Впереди нерадостная зима. И с особым чувством новоиспеченные воины распевали:


А там, за горами, метелицы вьются
И страшны морозы зимою трещат.
Страшны морозы зимой трещат,
Солдатские кости под снегом лежат...

Куда ни обернешься, везде в песнях смерть, тоска, свинцовая, могильная... А нам было по двадцать лет. Мы хотели жить, хотели искать счастья, бороться за свои права.

— Забудь, что ты есть человек, и делай, что тебе приказывают, тогда легче будет, — внушал нам Водовозов.

Мы делали все по команде: вставали, умывались, пили чай, бегали по плацу, обедали, ложились спать. Нас водили под командой в баню и даже в уборную. Все личное было подавлено. А если кто пытался сохранить человеческий облик, что-то свое, тот жестоко платился за это. Его посылали чистить уборную, гоняли гусиным шагом кругом палатки, заставляли кричать в голенище сапога «Я дурак».

Вечером в постель валились как чугунные. Мой верный друг Михаил Рамодин перед сном пытался мне рассказывать о доме. Какая у него хорошая сестренка. Какие она песни поет. Но сон смыкал ему глаза, и он, бормоча что-то ласковое, ежась от холода, тесно прижимался ко мне.

Нас в палатке было шестеро: я, Рамодин, Камышников, службистый долговязый парень; Луценко, миловидный юноша, недавний гимназистик с тонкой, как у девушки, талией; черноволосый Гагман, тот самый новобранец, который потерял сорок процентов зрения; отделенный Мутицын, коренастый, с разбойничьим лицом, туповатый ефрейтор, который называл нас всех почему-то «мехальниками».

Но вот на нашем горизонте показалось еще одно лицо. Человек в синей шелковой рубахе, в черном новом картузе, с длинными рыжими усами. Как только мы входили на плац, каждый раз около ротного словно из-под земли вырастала его фигура. Ротный и полуротный курили с ним душистые папиросы и рассказывали, видимо, забавные истории — все время весело смеялись. Это был родственник нашего командира роты Байрачного, по фамилии Тюбик. Этого новобранца не утруждали прохождением строевой службы и словесности, хотя он числился в нашей роте и был приписан к нашему отделению...

Однажды Водовозов, чтобы заняться словесностью, усадил свой взвод на побуревшую лужайку, а сам с отделенными побежал по вызову дневального зачем-то в ротную канцелярию. Сидим, ждем пять, десять минут, — нет наших унтеров...

Камышников говорит мне по секрету:

— Нам бы только до ефрейтора дослужиться, а там дело само пойдет.

— Да, конечно, — говорю я ему, — плох тот солдат, который не надеется быть ефрейтором.

И он самодовольно поглаживал и выправлял свои погоны вольноопределяющегося с выписными завитушками.

— Вот благодать-то, — произнес кто-то, — прямо как на даче...

— А ты видал какую-нибудь дачу? — спросил Рамодин.

— Я не видал, так дед мой видал, как барин на ней ягоды едал.

— Вот в том и штука, что барин там ягодки кушает, а из нас здесь дурь выколачивают и никак не могут выколотить.

— Дураков везде бьют, — опять подал голос кто-то.

— Это о какой дури вы изволите говорить? — спрашивает Камышников.

— А разве это не дурь? — ответил тот же голос. — Дерут нас как сидорову козу, а мы даже не подумаем, по какому праву дерут...

— Вот-вот. Пора спросить, — хорохорился Камышников, — пора подумать, и зачем это нас еще на фронт посылают...

— Затем, чтобы уничтожать внутреннего врага, а заодно, если посчастливится, и внешнего, — выпалил Рамодин.

Все засмеялись.

— Ну, ты, известно, умный один у нас!

— Почему один? И мы так думаем. И взводный так нас учит, — раздались голоса с разных мест.

Вечером, после проверки, ротный писарь сказал, чтобы мы, «мехальники», шли в штаб полка — вызывают.

Идти в темноте трудно: фонарей нет, вместо тротуара — какие-то гнилые доски. Спотыкаемся и ругаемся по-солдатски... В штабе старший писарь объявил нам, что все вольноопределяющиеся направляются в военное училище в Москву.

— Но ведь мы не вольноопределяющиеся, — заметил Рамодин.

— Какая разница, — сказал старший писарь. — Вообще вольноопределяющихся как таковых нет. Есть люди с образованием, вот они и имеют права вольноопределяющихся. Вы кончили учительскую школу, я студент Саратовского университета, вон студент Казанского — какая разница! Все мы поедем вместе и будем учиться в одном военном училище. Я уже и документы на всех отослал.

Откуда-то вынырнул Тюбик. Он пригласил всех собравшихся пойти к нему, познакомиться с его друзьями — студентами. Мы с Рамодиным не прочь бы и отказаться от приглашения, но соблазн встретиться со студентами очень велик. Уж так-то хотелось поближе их узнать! Мы представляли себе студентов по книжкам, как людей интересных, умных, честных, неунывающих. У них — кружки, сходки, землячество, взаимопомощь. Неисчерпаемая любовь и преданность науке, родному народу и притом горькая постоянная нужда.

— Пойдем, что ли? — спросил меня Рамодин.

— Ну что ж, сходим, посмотрим...

В обычной мещанской комнатушке, оклеенной розовыми обоями, сидело несколько молодых, как и мы, солдат. Нас познакомили. Двое оказались бывшими реалистами — один тонкий и стройный, другой приземистый, коренастый. Еще двое были из какого-то университета — оба они служили в должности писарей. Пришел сюда и убеждавший нас старший писарь полка.

Родственник Байрачного о своем образовании не распространялся. По его словам, он окончил когда-то коммерческое училище. Его освободили от военной службы по болезни. У него в городе свой винный погребок, но это предприятие, как он говорит, совершенно не удовлетворяет его духовных запросов — ни умственных, ни моральных. Теперь он здоров и душой и телом, горел желанием поскорее стать офицером русской армии, чтобы защищать Российскую империю от германского нашествия.

Тюбик налил всем по стакану красного вина и предложил выпить:

— За нашу встречу!

В простоте душевной мы с Рамодиным ждали, что сейчас начнется какой-нибудь спор на волнующие темы. Но разговор зашел совсем о другом. Студенты глубокомысленно рассуждали о том, какой университет лучше — Казанский или Саратовский.

А Тюбик все подливал. Мы выпивали, закусывая арбузами, нарезанными большими ломтями.

— Ваш университет нашему в подметки не годится, — кричал казанец саратовцу, который держал в руке наполненный стакан.

— Не знаете ли вы Нератова? — спросил Рамодин у саратовца, когда тот, выпив, потянулся за куском арбуза.

— Нератова? — переспросил тот. — Как не знать! Очень даже хорошо он мне известен. Это же социал-демократ и притом большевистского толка. Вы что, его родственник?

— Нет, он у нас в школе естествознание преподавал.

— Естествознание? Да он же юрист...

— Ну, знаете, когда нет родительских доходов, за какую угодно работу возьмешься.

— Этот ваш Нератов, надо сказать, беспокойный господин и очень-очень скучный.

А казанец все старался доказать, что Казанский университет куда лучше Саратовского. Я решил перевести разговор на другое и спросил:

— Что это за штука — Неэвклидова геометрия? — О ней я прочитал в словаре Павленкова.

— Не знаю, — холодно ответил казанец, недовольный, что его перебили, — я лингвист.

— А про Лобачевского вы что-нибудь слышали?

— Не слыхал... А вы знаете, кто у нас учился?

— Знаем, — вдруг произнес Рамодин, прислушивавшийся к нашему разговору. — Знаем, кто в университетах учился. Маменькины сынки. А мы обучались в двухклассных, второклассных...

— Кто это «мы?» — протрезвев, начальнически спросил старший писарь.

— Мы — это я, он, рабочие, крестьяне — народ.

Писарю этот ответ явно не понравился, и он затянул песню: «Ах, если бы девицы в винтовки превратились». Ему подтянули. Пели нескладно, кто во что горазд. Кто-то кричал, кто-то рассказывал о своей невесте. Тюбик, плача, выкрикивал, что немцы разорили Сербию и Бельгию.

Мы с Рамодиным незаметно вышли на улицу.

— Черти нас понесли к этим оболтусам, — ворчал мой приятель.


На другой день мы разговорились с Рамодиным о Москве.

— Нет у меня там ни родных, ни знакомых, и никогда я в ней не был. А вот люблю ее. Дорога она мне почему-то, — говорил Рамодин.

— Отставить Москву! — крикнул вдруг Водовозов, услышавший наш разговор. — Их благородие командир роты приказали отправить вас обоих с маршевой ротой.

— Ха-ха-ха! — залился смехом Мутицын. — Вот так мехальники! Вот тебе и Москва! Нос не дорос. Теперь возьмут вас в работу!

— Ну что же, в маршевую так в маршевую, — спокойно сказал Рамодин, — а Москву мы все равно повидаем. Все маршевые роты отсюда через Москву едут...

Нам выдали шинели, сапоги, шапки, фуражки и белые длинные, похожие на саваны, рубашки. Вечером накануне отъезда лагерные палатки тоскливо и тяжело стонали горькой жалобой-песней:


Ах, зачем нас бреют, во солдаты,
Эх, угонют на Дальний Восток?
А при чем же мы тут виноваты,
Что мы вышли на лишний вершок?
Оторвут мне руку иль ногу,
Эх, на носилках меня понесут...

Утром, серым и холодным, выстроили маршевые роты на плацу. С чужих слов, без всяких чувств повторяли мы слова присяги. Поп скупо покропил стоявших в первой шеренге солдат святой водой, и двинулись мы на вокзал. Запасной полк не только духового оркестра не имел, но даже барабана. Какой-то ретивый офицер скомандовал:

— Песню!

Но ничего не получилось. Все молчали.

— Песню! — вторично прозвучала команда.

— Ну что ж, ребята, — обратился шагавший сбоку от нас безусый прапорщик, назначенный тоже в маршевую роту, — давайте споем...что-нибудь такое...

— Не поется, ваше благородие.

— А вы попробуйте.

Из рядов раздался чей-то высокий приятный голос:


Выпил я — кровь заиграла,
Дерзкие слышу слова,
Тень императора встала,
В ногу, ребята, раз, два...

Это лучший запевала в полку — Романов Павел. Он вчера напился пьяный, не отдал честь офицеру и был отправлен на гауптвахту. С особым чувством выводил Романов песню о том, как старого солдата должны расстрелять за оскорбление офицера. Мы подхватили песню:


В ногу, ребята, идите,
Смело, не вешай голов...

Песня эта согревала, наполняла чем-то хорошим солдатское сердце. Хотелось крикнуть доброе напутствие самим себе:

«Счастливого пути! Будем слагать новые песни, будем искать новые слова, новую жизнь, новое счастье! Нам еще рано умирать, мы молоды!»


Глава вторая


1


Мы ехали в вагонах-теплушках. Ночи стали прохладные, и на ночь двери закрывали. Но днем под стук колес мы смотрели на бежавшие мимо нас леса и перелески, на мокрые побуревшие поля. Командиром нашей роты оказался прапорщик Ненашенцев, тот самый, который просил нас петь песню. На вид он был человек тихий, смирный. Все дела роты вершил старший унтер-офицер Зудилов; он у нас за фельдфебеля, мужик расторопный, хозяйственный, бывалый; достает нам продовольствие — чай, сахар, хлеб. Обедаем мы на больших станциях в дощатых бараках. Когда поезд долго стоит, Зудилов выгоняет всех нас из вагонов и велит делать уборку. Потом Ненашенцев залезает в теплушку, садится на доску, перекинутую с одних нар на другие, и читает нам «Тараса Бульбу». Солдаты стоят слушают. А кто-нибудь нет-нет да и подмигнет: «Молодой, мол, чего с него спросишь! Пусть читает!» Но многим повесть нравилась, и на остановках солдаты просили, чтобы им еще почитали про удалого старого казака. Иногда маршевики начинали сами рассказывать сказки и разные истории. Тут только слушай!

Одна история про мужика мне надолго запомнилась. Жил один мужик, и жил он непохоже на других, все у него по правде выходило. Одно было неладно — в церковь не ходил. Вот ему и говорят соседи: «Послушай, друг! Ты очень хороший человек, но почему в церковь не ходишь? Это ведь плохо». — «Ну что же, — говорит мужик, — давайте пойдем в церковь, раз вы говорите — плохо». Церковь была на той стороне реки. Пели мужики в лодки и поплыли. А этот мужик прямо по воде идет и не тонет. Пришел в церковь и видит — черт там в углу стоит и на листок имена грешников записывает. Мужик не утерпел и выругал черта. Черт и его записал. А назад мужик уже не смог по воде пешком идти, должен был в лодку сесть.

Ненашенцеву сказка не понравилась.

— Это, — говорит, — не православная, а сектантская.

Рамодин стал ему возражать. Тогда Ненашенцев отвел его подальше от солдата и сказал:

— Вы уже пострадали однажды за неразумные речи, попали в маршевую роту. Я вас хочу предостеречь. Не надо второй раз добиваться этого...

Доехали до Москвы. Но побывать нам на ее улицах не пришлось. Дорогой из нашей роты сбежали двое солдат, да и в других ротах многие поотстали. Поэтому в город никого не пускали, а скорей-скорей перевели наш эшелон с Казанского вокзала на Павелецкий. И мы, вдоволь насмотревшись в раскрытые двери и окна на дымные трубы, закопченные стены, мосты и туннели, поехали куда-то на запад.

Я написал домой и Маше, что мы едем на фронт, а на какой — пока неизвестно, сообщу, когда приедем на место.

А место это оказалось довольно далеко. Ехали мы недели две до границы с Австрией, где наши войска после успешного наступления в Галиции опять отступали. Теперь на реке Сбруче мы должны были опять закрепиться и отразить немецкий натиск. Так нам говорили солдаты-фронтовики, когда мы выгрузились на станции Ярмолинцы. От этой станции трое суток мы шли пешком и слушали, как нарастал гул канонады. По обочинам дороги видны были огромные воронки. Последний переход весь день двигались под дождем. Ночевали в коровниках, хлевушках и на сеновале брошенного фольварка. Ночью видны были вспышки осветительных ракет и слышна беспорядочная ружейная стрельба.

Утром пришел из штаба полка связной и повел нас по овражку на передовую на пополнение потрепанного в боях стрелкового полка.

Утро было погожее, немного туманное. Бурые мокрые листья кустарника нависали над головой, и капли брызгали в лицо. В лазурной синеве неба кудрявились странные маленькие белые облачка. Они появлялись внезапно и медленно расплывались.

— Что это? — спрашивал Рамодин.

— Это шрапнель рвется, — отвечал Зудилов.

Где-то стреляла пушка, стрекотал пулемет. И было страшно. Казалось, что всю эту стрельбу вели по нашей колонне. А на самом деле нас никто и не заметил. То была обычная фронтовая перестрелка. Вечером нас накормили горячим гороховым супом. И спали мы на соломе в землянках второй линии. Утром пошли на первую линию. Это были глубокие окопы вдоль реки. На той стороне — «герман». Он бросает сюда мины, бомбы, а иногда шлет и «чемоданы» — тяжелые снаряды. Солдаты в потрепанных, вымазанных глиной и ружейным маслом шинелях, но вид у них довольно бодрый. Поздоровались, покурили. И начались расспросы: откуда родом, в каком запасном обучались и скоро ли будет мир?

— Мир? — переспросил Рамодин. — А мы у вас хотели узнать. Вы повидали больше нашего, наверно, с самого начала войны воюете.

— А что там в тылу говорят?

— Пусть, говорят, солдаты сами решают, когда делать мир. Им сподручнее, — подумав, ответил Рамодин.

— Это почему же нам сподручнее?

— Вот этого я не знаю, что слышал, то и передаю.

— От кого слышал-то?

— От таких же солдат слышал.

— Да-а, дела, — вздохнул стоявший у бойницы пожилой солдат, — мир — штука не простая. Тут подумаешь.

— Нужно сначала немца разбить, — строго произнес Зудилов, да — войну довести до конца... Тогда и мир!..

Из хода сообщения вышел Ненашенцев с пожилым капитаном, лицо которого показалось мне знакомым. Я внимательно присмотрелся и чуть не ахнул от удивления. Это был Артемий Яковлевич Быков, которого в нашей местности прозвали Дураком-барином.

— Это кто? — волнуясь, спросил я стрелков.

— Командир батальона, капитан Быков.

— Артемий Яковлевич! — окликнул я негромко.

Он остановил на мне усталый взгляд. Быков сильно постарел: тяжелые веки опухли, щеки опустились. Несколько секунд он смотрел на меня хмурясь, стараясь, видимо, припомнить, кто я такой.

— Здравствуйте, Артемий Яковлевич! Не узнаете? Я Куплинов, племянник Михаила Игнатьевича...

— А-а! — воскликнул Артемий Яковлевич, и лицо его вдруг помолодело, морщинки расправились. — Вот какая встреча! — Он дружески протянул мне правую руку, а левой обнял за плечи.

— Прибыли на пополнение к вам, — объяснил я.

— Знаю, знаю. Очень хорошо. Замечательно. Знаете что? Пойдем ко мне.

Больше часа сидели мы с Артемием Яковлевичем в его землянке, обшитой новыми сосновыми досками, и толковали об всем, что на сердце наболело. Я рассказал, что нам с Рамодиным пришлось за последнее время пережить, а он поведал о себе.

— В начале войны, — говорил Быков, — я было разошелся с друзьями Михаила Игнатьевича, твердил, что надо с немцами воевать, защищать Россию. А они свое: спасение страны — в поражении. Поражение в японской войне принесло революцию тысяча девятьсот пятого года. И теперь, говорят, будет революция. Я не верил... А вот как побыл здесь да познакомился с нашими порядками, так опять меня потянуло к старым друзьям... Ну ничего. Я восстановлю старые знакомства. Все связи восстановлю. Правда, я виноват перед друзьями, но они меня, наверное, простят. Они поймут мои заблуждения.

Артемий Яковлевич предложил мне рому, но я отказался, сославшись на то, что у меня от хмельного голова болит.

— Узнаю племянника Михаила Игнатьевича! — улыбнулся он. — Святая была душа, мужественный человек. Умница, умница! Когда я вспоминаю о нем, на сердце становится как-то легче, свободней дышится. Такие люди не умирают. Они всегда живут и помогают нам, живущим. Дорогой мой, ведь для того, чтобы жить, человеку думающему нужно иметь какой-то идеал, чтобы была у него вера во что-то. Вот раньше верили в бога, в колесницу пророка Ильи, в домового. А теперь во что верить? Кругом такое творится — глаза бы не глядели. Солдаты разуты, раздеты; их кормят гнилой чечевицей. В командовании неразбериха. Карьеризм, подсиживание и стремление к показному героизму. Чем же люди живут? Надеждой, что всю эту дрянь сметет революция.

Денщик вскипятил чайник, и Артемий Яковлевич стал угощать меня чаем с баранками и лимонной кислотой.

— Вас не имели права направлять в маршевую роту, — возмущался он. — Вы относитесь к кадрам вольноопределяющихся первого и второго разряда. А таких направляют в военные учебные заведения. Я постараюсь вам помочь.

В это время неподалеку что-то так ухнуло, что с потолка посыпалась земля. За первым взрывом последовал второй, третий...

Артемий Яковлевич схватился за телефонную трубку.

— Николай Григорьевич! Что там такое? — кричал Быков. Но ему никто не отвечал. А взрывы продолжали ухать и ухать, то ближе, то дальше.

— Артналет! — объяснил мне Артемий Яковлевич, надевая фуражку. — Вы подождите здесь, я побегу.

И, придерживая саблю с красной лентой на темляке, он скрылся за дверью. Через минуту я сообразил, что тяжелый снаряд прямым попаданием может и в землянке накрыть, так лучше уж, если мне суждено в первый день на фронте под него попасть, пусть это будет на воздухе, в окопе, где видно небо, облака.

Когда я выбежал из землянки, канонада усилилась еще более; начали отвечать и наши пушки, стоящие позади нас где-то в лесу. Артемия Яковлевича я догнать не мог. В окопе, около бойницы, нашел Рамодина. Здесь суматоха была страшная. Пыль, смрад, вой и разрывы снарядов смешались в какую-то дикую музыку. Солдаты готовились к отражению немецкой атаки, в угрюмом молчании поглядывая через бойницы на ту сторону реки, где были вражеские окопы. Но тревога оказалась напрасной. Неприятель не отваживался идти среди бела дня через реку. Канонада затихла. Взрывы ухали все реже. С нашей стороны артиллерийский обстрел почти прекратился. Только изредка где-то бухнет, и над окопами прошепелявит гаубичный снаряд. Вдруг что-то коротко жохнуло, и в песчаный бруствер воткнулся неразорвавшийся трехдюймовый снаряд.

— Что это за штука? — изумился Рамодин.

— Счастлив твой бог, — отвечал ему сосед, пожилой солдат. — Ноль трубка пять — по своим опять!

— Что это, наши так стреляют?

— Знамо дело, наши. Такое у нас в частом бывании: пушки поизносились, а снаряд, как видишь, немного не доделали на твое счастье.

Посмеявшись над артиллерией, солдаты стали расспрашивать телефонистов, которые уже успели наладить связь, почему немец обрушился огнем на наши окопы. Телефонисты сказали, что на той стороне реки наши повели разведку боем, ну немец и показал, что артиллерия у него в порядке.

Через день нам с Рамодиным неожиданно выписали проездные документы в Москву, и мы отправились в обратный путь. Рамодин сначала не соглашался, говорил, дескать, ему надоело ездить, он теперь как раз на месте, и душа его спокойна. Но Артемий Яковлевич по секрету сказал: Ненашенцев уже доложил, что у него в роте есть два красных маршевика и просил указания, что с ними делать.

— Я посоветовал ему незамедлительно послать вас в Москву, так как мы не имеем права держать здесь солдат с образованием, — улыбнулся Артемий Яковлевич. — Поезжайте! Это к лучшему. В наших интересах.

...В Москву мы прибыли рано утром.

Москва нам понравилась. Башенки над вокзалом, Кремль, кривые улочки-тупички и много-много народу. Люди самые разные, но ласковые и приветливые: солдаты, мастеровые, мелкие служащие и, конечно, богачи: в каретах, колясках, на пролетках.

Шум московский особый — не крикливый, не визгливый, приятный, как шум леса или мельницы, работающей с полной нагрузкой. Женщины, встречавшиеся нам на улицах, казались красивыми, добрыми. И сам воздух будто здесь иной; что-то в нем чувствовалось необычное, празднично-радостное. Так вот она, Москва-то, какая! Сердце России, мать городов русских! Но почему же здесь много полицейских, городовых? Ах, да! Они ведь должны блюсти строгий порядок. А кулачищи у них — быка свалят...

Как и все приехавшие, мы ходили смотреть царь-пушку, царь-колокол, Ивана Великого. Эти памятники старины должны были зажигать в сердце каждого русского ратный дух и любовь к дорогому отечеству, к милой родине. Хотя отечество в школе представлялось нам в виде географической карты, а родиной мы считали место, где провели детство и юность, тем не менее мы живо чувствовали, что горячо любим Москву.

Всюду встречались нам солдаты. Одни отправлялись на фронт, другие — раненые и отпускники — приехали, может быть, в последний раз взглянуть на родные места и близких людей, хоть на неделю, на месяц забыть тот ад, который им пришлось пережить. Но ад этот не забывался. Все напоминало о войне. Заводы работали на войну, хлеб собирали на войну, и людей гнали на войну.

Мы отправились в военное училище, чтобы узнать, пришли ли туда наши документы. В канцелярии нам сказали, что документы уже здесь, но толку от них мало. Принимали в училище лишь студентов, гимназистов и реалистов. Нам снова нужно ехать в свою часть. А оттуда нас отправят в батальон вольноопределяющихся, который формируется на Кавказе.

— Что же, нам опять на фронт?

— Откуда приехали, туда и поезжайте.

В конце концов нам приказали отправляться в ту часть, которая прислала наши документы, то есть в запасной полк.

— Когда мы уезжали, — возразил я писарю, — полк стоял в лагере. А теперь скоро зима и полк куда-нибудь переехал. Где же нам его искать?

— Это не ваша забота, — огрызнулся писарь. — Пересыльный пункт найдет вашу часть.

На первых порах своей жизни в Москве мы ночевали на вокзале, спали под столом вместе с больными и ранеными солдатами. Спать, собственно, не приходилось. Вокзал был только кровом от холода и от осенней непогоды. Постоянный зуд на теле от вшей и грязи превращал ночь в томительное ожидание рассвета. Мы решили сходить в баню и хоть часок почувствовать себя настоящими людьми: налить горячей воды в таз, мыть голову, ноги, руки, и никто, никто нас от этого приятного занятия не оторвет.

Вымывшись, мы прячем грязное и вшивое белье под лавку и поспешно бежим из номера, но в дверях нас догоняет банщица:

— Земляки, земляки, вы забыли одежду. — И она вручила нам брошенное белье.

На пустыре мы кинули злополучный сверток в бурьян.

После бани Рамодин раскис и стал жаловаться на головную боль. А когда прибыли на вокзал, у него начался сильный жар, и он слег. Я обратился к дежурному врачу. Тот пощупал у больного пульс, посмотрел язык и коротко заключил:

— Тиф!

Дежурный врач распорядился отправить Рамодина в военный госпиталь. Я нанял извозчика и повез своего друга по шумным улицам куда-то в конец Москвы. Оглушительно грохотали и звенели трамваи, и невыносимо трясло, когда мы ехали по нескончаемым булыжным мостовым. С большим трудом удалось мне поместить Рамодина в Петровский госпиталь. Тут я с ним и расстался.

Перед отъездом в полк мне еще раз хотелось взглянуть на Москву, а главное, зайти к Нератову, адрес которого сообщила Маша. В это тяжелое время он мне нужен был больше всего. С первого же дня, как только я попал в бурлящий котел так называемой воинской службы, мечтал я встретиться с настоящим другом, старшим товарищем, который мог бы дать добрый совет: как быть, что делать, чтобы не потеряться в этом урагане событий. Артемий Яковлевич, конечно, человек славный, но какой-то непонятный. Говорит он красноречиво, убедительно, но все как-то не в точку. И все время кажется, что речь его не от всей души, а так, вроде по наитию или с чужих слов, которые он недавно услышал или только что прочитал. Пробыл он на фронте больше года, а в батальоне так и не нашлось у него единомышленников, словно он их боится.

— По-моему, он и нас-то в Москву отправил, чтобы от греха подальше быть, — высказал свое предположение Рамодин.

Впрочем, может быть, мой друг и ошибался. Не так-то это, пожалуй, просто собрать на фронте единомышленников, за каждым шагом следят.

Солдатам в трамвае разрешалось ездить только на площадках, которые были всегда забиты. Я предпочел пойти пешком.

У продовольственных магазинов стояли очереди. Из ресторанов и кафе неслись веселые песни, гул возбужденных голосов. Люди веселились. Какие люди? Кто они? Кому так весело в дни войны?

И мне вдруг ясно представилось, что весь этот жующий, поющий и хохочущий сброд и есть тот самый черный ворон из солдатской песни, который прилетел на кровавый пир истекающей кровью России.


2


Нератова на этой квартире не оказалось. Он куда-то переехал. Тогда я направился в казармы, где помещался его полк.

Дежурный офицер, проверив мои документы, отказался передать записку, которую я написал Нератову.

— У тебя назначение в двести тридцатый запасной полк, — сказал он с раздражением. — Отправляйся туда, а то я тебя направлю в комендатуру как дезертира.

— Какой же я дезертир? У меня документы в порядке, — уговаривал я офицера. — Мне очень нужно повидать младшего офицера Нератова. Это мой знакомый.

— Не рассуждать! — заорал на меня офицер. — Еремин, выведи его! — приказал он дежурному солдату.

Тот довел меня до ворот и сказал:

— Не спорь, землячок. За ним сила, и ничего ты не поделаешь. Давай записку! Я знаю Нератова и передам ему. А ты подожди вон там, на скамеечке.

Солдат ушел, а я присел на скамейку и закурил. Минут через десять вышел Георгий Петрович. Я еще не успел успокоиться и стал ему рассказывать, как меня встретил дежурный офицер.

— Наплюйте вы на него! — махнул рукой Георгий Петрович. — Это оболтус. А вы идите на мою новую квартиру. Вот адрес. Там у меня и переночуете. Я приду часа через два.

На квартире меня встретил приветливый расторопный денщик.

— Земляк, говоришь, Георгия Петровича? Проходи, проходи сюда! Вот его комната. — Он подал мне чаю, булку с колбасой, просил закусить чем бог послал.

— Ты ешь, не стесняйся, а я побегу за обедом. — Он лукаво подмигнул мне и скрылся за дверью.

Нератов пришел раньше, чем обещал.

— А где мой ухарь? — спросил он.

— За обедом пошел.

— Добре, добре. Он у меня башковитый. Вот вместе сейчас и пообедаем. Ну, где были, что видели?

Я рассказал ему обо всем, что пережил после того, как расстались мы с ним.

— Да-а, — протянул Нератов. — Невесело получилось. Солдатская лямка — дело нелегкое. Тут и бывалые люди теряются. А вам, попавшим на царскую службу со школьной скамьи, и подавно трудно. Но ничего, ничего. Все наладится. Привыкнете. Поймете, что к чему.

Он взял меня за плечи и ласково обнял. И мне стало удивительно хорошо. Я снова почувствовал себя человеком, снова ощутил прилив бодрости. А когда пообедали, то и совсем стало хорошо.

— Сегодня я уже не пойду в роту, — сказал Нератов. — Вечер будет наш. Вечером Москву пойдем смотреть. А может, в театр сходим? Вообще вам надо встряхнуться. Сходить в картинную галерею или на хорошую лекцию — отвлечься немного от тяжелых впечатлений.

— Если эта лекция будет о смысле жизни или о новом искусстве, то лучше не надо.

Георгий Петрович рассмеялся.

— Да, в нашей жизни утешительного мало. Мы должны будем отвечать перед потомками за наши дела, за все нынешние события.

— Нет, за войну я не намерен отвечать. Пусть отвечают те, кто ее затеял.

— За войну мы не будем в ответе, но вот отвечать за то, как боролись против войны, будем.

— Это для меня не так-то просто, — признался я. — Откровенно скажу, я не знаю, как это делать. Научите!

— Во-первых, никакой паники, никакой растерянности! Запомните это сами и другим так говорите. Народ вооружен, народ против войны. Нужно разъяснить солдатам, что в них теперь сила. Ни репрессии, ни ссылки, ни казни не помогут теперь царю.

С волнением слушал я Георгия Петровича, и многое мне становилось яснее.

— Время работает на нас, кризис нарастает, — говорил Нератов, — и нужна только одна искра, чтобы все взлетело к черту.

В таких разговорах прошел весь вечер.

Это была хорошая встреча. Я почувствовал, что борьба продолжается. И я, и мои товарищи не такие уж слабые и не такие безобидные солдатики. Пусть еще гремят пушки, пусть черные силы беснуются в огненном вихре. Это последние судороги старого, отжившего мира. Народ сметет безумных правителей, рассеются темные тучи. И над Россией засияет новый день.

А пока... Пока мне нужно сходить на пересыльный пункт и взять там для проезда документы.

Я не буду рассказывать о своем пребывании на пересыльном пункте. Это было хуже всякой тюрьмы. Ведь в тюрьму направляют за какие-то преступления (действительные или мнимые), а тут морили людей голодом и холодом ни за что ни про что. Морили потому, что не умели и не хотели наладить ни транспорта, ни снабжения, ни малейшего порядка. Больше двух недель пробыл я в этом аду, дожидаясь, когда канцеляристы разыщут наш запасной полк.

Невольно приходила мысль: не есть ли и вся Российская империя сплошной пересыльный пункт, на котором вот уже более трехсот лет правители дома Романовых мучают без конца людей, не давая им покоя ни днем ни ночью?

Когда я наконец вышел за ворота пункта, не верилось, что надо мной небо и я дышу чистым воздухом. Мой спутник, изможденный солдат, взъерошенный и оборванный, улыбался от счастья, как ребенок. Потом он взглянул на ворота, откуда вышел, и, подняв оба кулака, сказал с ненавистью:

— Чтобы вам всем провалиться в тартарары, окаянные!..


3


Часть нашу перевели на зимние квартиры в другой городишко. Командира полка сменили. Новый был не лучше — он также не мог терпеть солдат с образованием и старался поскорее избавиться от них. Наш батальон расположился в епархиальном училище. В полк прислали новое пополнение — пожилых крестьян. Началось опять «образование».

Пополнение так же, как и мы когда-то, не умело петь песни на ходу. От этого приходили в бешенство не только отделенный и взводный, но и ротный, который гонял солдат по улице бегом до того, что унтеры не выдерживали и останавливались на углу отдыхать, пока старички не обегут квартал вокруг. Тогда ротный спрашивал: «Будете петь, сукины дети?» Но старички молчали. В конце концов ротный отдал приказание:

— Разучивать песни после ужина до самого отбоя! — И, выругавшись, ушел домой.

В казарме рота пела замечательно. Особенно отличались украинцы:


В Сибирь идем, мы слезы льем,
Конвой идет за нами...

Среди певцов больше всего выделялся человек лет сорока пяти с красным лицом и щетинистыми жесткими усами. Его фамилия Кривцов. Брови у него белесые, глаза синие, как украинское небо. Он все свое горе изливает в песне.

Все украинцы разместились на третьем ярусе, у самого потолка, — подальше от глаз начальства. И оттуда часто доносилось их мощное стройное пение:


Думы мои, думы,
Тяжело мне с вами...

Льются песни одна за другой. Тут украинцы берут свое, этого у них никто не отнимет. В воскресный день их собирается слушать весь батальон. Взводный начинает за ними ухаживать, их освобождают от нарядов, и они обучают роту петь песни. Теперь наша рота поет лучше всех. Ротный ходит петухом и обещает Кривцову дать отпуск.

Вслед за мной через две недели явился в роту и Рамодин, худой, остриженный наголо, злой. Я ему рассказал о моей встрече с Георгием Петровичем, о его наказе не падать духом и бороться силами и средствами, какие только у нас найдутся. Слушая меня, Рамодин оживился и даже как будто повеселел.

— Так и сказал — бороться? — переспрашивал он.

— Ничего, говорит, не надо бояться: ни войны, ни самого черта, — продолжал я. — Правители наши, говорит, растерялись. Им есть чего страшиться — народ вооружен, он до них еще доберется.

— Это он здорово! Ей-богу, здорово! Значит, есть еще на свете люди, которые стоят, как железная стена.

— Таких людей любить, уважать нужно. За них не жалко и жизнь свою отдать. А когда я добавил, что войну эту нужно повернуть в другую сторону — воевать не с немецким народом, а против наших правителей, то Рамодин еще больше оживился.

— Значит, есть смысл получше подучиться военному искусству, стратегии и тактике, — сделал он вывод. — Пригодится!

Однажды Рамодин подошел к Кривцову и спросил:

— А не подойдет ли вашим хлопцам одна песенка, которую я знаю?

— Яка така песня?

Рамодин рассказал ее содержание. Жил когда-то в одной стране народ, тихо, мирно; пас стада, пшеницу сеял. Но вот пришли злые люди и угнали этот народ к себе и заставили их петь, но разве запоешь родную песню в земле чужой? Душа не лежит. И сложил тот народ песню про свое горе и спел ее врагам.

— Знаю, знаю, — оживился Кривцов. — Це духовный стих!

— Нет, это самый современный, народный стих, — убеждал Рамодин и выложил ему другие революционные песни, которые рабочие пели на маевках. Они Кривцову понравились, особенно «Варшавянка». Но он был осторожен.

— А як за них... не того? — спрашивает он и делает пальцами жест вокруг шеи.

— Начальство их, конечно, не любит.

— Я такочки вже думаю, дуже не любить... А хай им буде пусто! — махнул рукой Кривцов. — Як завтра взводный каже «заспивай», выйду и заспиваю. — И залился переливчатым серебряным смехом.

— Во-во! Волков бояться — в лес не ходить, — одобрительно похлопал Кривцова по плечу Рамодин...

Студент Воронцов, которого перевели к нам из другой роты, также был направлен в военное училище. Но у него оказались не в порядке легкие. Кроме того, нашли кое-какую неблагонадежность в прошлом, и он вернулся в свою часть обратно — на «курортное лечение», как он говорил.

Внешне Воронцов очень походил на писателя Гаршина — с бледным болезненным лицом и большими красивыми глазами. Когда я смотрел на него, то мне казалось, что из его тонких изящных ноздрей вот-вот хлынет потоком кровь. Был он скрытен и молчалив, говорил загадками.

Как-то раз Рамодин, лежа на нарах, заметил, что древняя песня «На реках вавилонских», которую он посоветовал спеть Кривцову, живет в веках.

— Это чепуха, — сурово возразил ему Воронцов. — Она не мобилизует массу. Теперь нужно смотреть на все, как поется в одной студенческой песенке, «с точки зрения классовой розни». А «На реках вавилонских» — это мертвые слова.

Рамодин не обиделся. Приподнявшись на локти, он спросил, что Воронцов понимает под классовой рознью.

— Отыди от меня, сатана, и прочти третий том «Капитала», — засмеялся Воронцов.

И было непонятно, то ли он, кроме каламбуров и шуток, о классовой борьбе ничего больше не постиг, то ли просто не хочет говорить. Оказалось, что он хорошо знает и Антона Завалишина. Он был его соседом по уезду. Слышал он и об Артемии Яковлевиче, только тот ему совсем не нравился.

— Рыцарь на час! — с усмешкой говорил он о нем. По его словам, Быков лишь играет в революцию. Для него это не кровное дело.

Если бы я услышал эти слова раньше, то непременно начал бы возражать. Но теперь, вспоминая последнюю нашу ветречу с Быковым, я стал сомневаться и склонялся к мнению Воронцова. Рамодин тоже так думал.

— А Завалишин? — спросил он Воронцова.

— Завалишин! — воскликнул тот. — Вот он-то знает, куда и зачем идти. Завалишины добьются своего...


По приказу командующего округом генерала Сандецкого нас загнали в «учебную команду». Это вызывалось отнюдь не военной необходимостью, а иными соображениями. У «мехальников» не должно было быть ни минуты досуга, который, как известно, мать всех пороков.

В «учебной команде» собрался весь «цвет» кадрового полка с Острова Русского. По численности эта команда представляла собой целый батальон. Во главе его был поставлен известный в полку своим самодурством и жестокостью поручик Энгельгардт, самарский помещик из Варваринки. Это его моя мать слезно просила, чтобы принял он меня на работу. А он даже и разговаривать не стал. Его здесь, как и прежде, всегда сопропождали две борзые собаки. На занятия в команду он приходил со стеком и, не задумываясь, то и дело пускал его в ход. Энгельгардт облюбовал себе в помощники нашего фельдфебеля Гальченко, которого солдаты называли третьим, самым злым псом поручика. Непрерывные наряды, караулы, муштровка, занятия в снежном поле заполняли все наше время. Читать книги или говорить о чем-либо было некогда. Встречаясь с Рамодиным, я только спрашивал: «Жив?» И он отвечал мне: «Жив! На зло всей сволочи!»

Людям, подобным Рамодину и Воронцову, приходилось особенно солоно. Энгельгардт и Гальченко особенно невзлюбили их. Не проходило ни одного дня, чтобы фельдфебель не давал им наряда или не делал замечаний. Больше всего доставалось Воронцову. Однажды, когда пришлось бежать с полным снаряжением, он остановился, закашлявшись, и выронил винтовку.

— Сволочь! — крикнул ему Гальченко. — Подними ружье!

— Я не позволю себя оскорблять! — почти простонал Воронцов, бледнея.

Рамодин поднял винтовку и сказал:

— Видите, он болен... оставьте его в покое...

— Что? Разговаривать в строю? — взбеленился Гальченко и доложил Энгельгардту. Тот, пообещав отдать Рамодина и Воронцова под суд за неподчинение, дал им пока по пять суток строгого ареста. У Воронцова вспыхнул острый приступ болезни, и его положили в больницу. Из дома приехала его сестра, красивая маленькая брюнетка, курсистка. Она ходила к Энгельгардту хлопотать за брата, чтобы его не отдавали под суд. Энгельгардту приглянулась молодая курсистка, и он пригласил ее зайти к нему на квартиру. Она обратилась к командиру полка. Тот обещал простить ее брата, если он даст подписку, что ни в каких противоправительственных партиях не состоит. Но Воронцов отказался это сделать.

Метительный фельдфебель не оставлял нас в покое. Однажды, после того, как мы помылись в бане, он выгнал нас на ночные тактические занятия. В метель, при тридцатиградусном морозе, мы с Рамодиным должны были лежать в «секрете» на снегу до тех пор, пока не пришлют за нами. Взводы ходили и расходились, изображая бой, а мы мерзли в сугробе.

На следующий день я и Рамодин заболели и вынуждены были отправиться в околоток. Рамодин отделался легкой простудой, а я получил воспаление легких. Из учебной команды меня направили обратно в роту. Я долго там валялся на нарах с высокой температурой. А Рамодин, поправившись, переживал счастливейшие дни своей жизни. Он полюбил сестру Воронцова Дашу, приходил ко мне и делился своей радостью. Но вот однажды он явился темнее тучи.

— Что случилось?

— Воронцов умер... Кровь горлом пошла...

Мы долго и горестно молчали.

— Знаешь что? — заговорил вдруг Рамодин в страшном волнении. — Пусть меня в кандалы закуют, пусть пошлют в дисциплинарный батальон, пусть подвергнут самым страшным пыткам, но, клянусь тебе, я сведу счеты с Энгельгардтом.


Глава третья


1


Даша после смерти брата уехала домой, в Бузулук, а Рамодин стал просить, чтобы его отправили на фронт. Вначале его никто не слушал и только смеялись над ним: не торопись, мол, коза, в лес — все волки твои будут. Но Рамодин не успокаивался. И с очередной маршевой ротой он все-таки уехал.

Я чувствовал себя неважно. Должно быть, воспаление легких и разного рода волнения давали о себе знать. Однажды утром к горлу подкатил противный ком, я выплюнул его, но рот снова наполнился кровью. Неужели конец? Неужели и я, как Воронцов, умру так глупо, так нелепо, ничего не сделав? А столько было планов, столько замыслов, столько я собирался совершить... Остается только лежать на соломенной подстилке, не шевелиться и ждать, когда придет смерть... Что угодно, только не это! Только что вступил в жизнь, не успел оглянуться — и пожалуйста, полезай в яму! Так не пойдет! Нет, нет!

Что же делать? И вдруг я слышу голос в казарме. Это дежурный по роте, как глашатай в древней Руси, ходит по взводам и орет благим матом: «Слушайте! Слушайте! Эй, вы там, разные «мехальники», забирай монатки и топай до полковой канцелярии... В Крым-пески, туманны горы, на далекий на Капказ отправляют вас».

«Мехальников» набралось человек шесть-семь. Нам выдали проездные документы, и мы снова тронулись в путь. Я сидел на дровнях, покрытых охапкой сена, и думал: куда еще забросит меня судьба? По какой дорожке покатится моя стружка? Каких новых другов и недругов повстречаю я на пути?

Противный комок время от времени все подкатывал к горлу. И когда мне силой воли не удавалось его подавить, я с ожесточением плевал на дорогу, окрашивая алыми пятнами белый снег. Кое-где на пригорках под пушистым инеем зеленели молодые елки. Казалось, они веселой гурьбой высыпали навстречу и с любопытством смотрели на нас: что, дескать, за люди, зачем, куда, по какому делу едут? И мне было приятно смотреть на эти зеленые елочки, на белоснежные холмы, и на душе у меня становилось светло, хорошо, мирно.

Дорогой я думал о Маше. Мы уговорились при расставании обмениваться письмами. Ее послания были для меня большой отрадой. Я писал часто и много, хотелось ей рассказать обо всем, обо всем. Но военная цензура не оставляла без просмотра ни одного солдатского конверта. В последнем письме Маша мне как-то неопределенно сообщала, что Георгия Петровича в Москве уже нет. Он получил длительную и трудную командировку. У меня сразу же мелькнула догадка: Нератов, видимо, арестован.

Далее Маша писала, что у нее есть возможность поехать работать учительницей на Кавказ. Я обрадовался. Может, и встречусь с ней там. Но доедем ли мы туда, не изменят ли нам маршрут, не направят ли нас куда-нибудь к черту на кулички? В нашем положении все возможно, ни в чем нельзя быть уверенным...

Дорога пошла в гору. Наш подводчик и мои товарищи вылезли из саней и потянулись в гору пешком.

— Эй, служивый, что больно невесел? — крикнул мне подводчик, догоняя сани. Это был еще бодрый и юркий старик.

— Был у нас один весел, да царь его повесил, — хмуря брови, отозвался мой сосед.

— Это у нас недолго. Раз-раз и готово! — согласился старик. — Только я к тому говорю, что если унывать, так не будешь ноги таскать.

— Разве ты не видишь, что человек больной?

— Как не вижу! Вижу! К тому и говорю — вылечить могу! Вот приедем домой, я старуху за бока. Она у меня дошлая: пользует травой. Все болести знает. Вылечит, ей-богу, вылечит.

Дорого мне было участие товарищей, деда и его старухи, которая, когда мы приехали к ним в село, во что бы то ни стало хотела смазать меня гусиным салом на ночь и дать травяного душистого настоя напиться. На сердце у меня становилось теплее.

Трудно мне объяснить, как могут добрые люди открывать в моей душе в трудные минуты жизни потаенный родник неиссякаемого радостного чувства, которое наполняет все мое существо. Весь мир представляется мне в те минуты преображенным какой-то сказочной силой. И люди, и окружающие меня предметы становятся тогда совершенно иными — более значительными, более прекрасными; все как бы озаряется изнутри и снаружи неведомо откуда идущим потоком света, все приобретает тогда глубокий смысл, большую выразительность и какую-то праздничную торжественность. А когда этот момент проходил и все становилось обычным, будничным, я долго еще жил воспоминаниями об этом прекрасном мире, об этом чудесном переживании. Это мне помогало переносить тяготы жизни...

Прежде чем попасть на Кавказ, мы очутились в Казани, на пересыльном пункте. Через три дня после нашего прибытия я встретил здесь своего друга Рамодина — его также направили в команду вольноопределяющихся.

— А как же фронт? — спросил я.

— Опять вернули. Ну что ж! Будем изучать военную науку. Схватки с нашими идолами нам не миновать. И мы еще повоюем.

Я искренне порадовался его бодрому настроению и боевому духу.

Из Казани мы выехали в конце зимы, в метель и вьюгу. Вольноопределяющихся собрали со всего округа целый эшелон. Ехали в теплушках. Ночью один бок, обращенный к чугунной печке, жарился, а другой мерз. Двигались медленно, на станциях стояли по нескольку суток: пропускали на фронт маршевые роты.

С каждым днем становилось все теплее и теплее. Проезжая через Донскую область, мы видели, как казачки выезжали в поле пахать, у города Армавира скакали по степи казаки на лошадях, — должно быть, учились драться с германцами.


2


Мы уже привыкли к дорожной жизни. Едем день и ночь, не торопясь. На больших станциях нам варят обед, и мы, выстроившись, шагаем по путям в сколоченные из досок столовые. Сегодня ночью поезд пришел на станцию Беслан, неподалеку от Владикавказа. Утром все высыпали на перрон. В окрестностях, за станцией, густой туман.

— А где же горы? — спрашивают солдаты.

Все лезут на крышу вагона и смотрят вдаль. Гор не видно. Солнце поднимается выше. Туман рассеивается.

— Горы! Горы! — кричат с крыши.

На горизонте виднеется груда серых туч с белыми каемками поверху. Нет, это не горы. До них, видимо, неблизко. Но вот туман совсем рассеялся, и серая груда туч с белой каемкой прочно стала на горизонте. То был Кавказ!

Почему так величаво спокойны эти серые громадины с белоснежными вершинами, почему смотришь на них и не насмотришься? Сколько веков и тысячелетий стоят они здесь все такие же неизменные! Сколько народов прошло перед ними, какие царства возникали, гремели оружием и исчезали перед их равнодушным взором. Народы жили, страдали, сражались, умирали, уходили, вновь приходили, а они оставались все такими же. Их видели фаланги Александра Македонского, перед ними катились полчища Чингисхана, Тамерлана, Батыя. Они вдохновляли гений Пушкина, Лермонтова; ими восхищался и искал смысла жизни перед их лицом Лев Толстой. Не в этом ли тайна их очарования, их власть над душами людей? Они пережили наших предков, переживут и нас и наших потомков. Горы заставляли думать о чем-то великом, неумирающем, вечном. Перед лицом их все будничные тревоги, все житейские волнения как-то невольно успокаивались...

Не меньшее впечатление произвело на нас Каспийское море. Мы подъехали к нему ночью, когда бушевал шторм. Дорога шла вдоль самого берега моря, и мы, только остановился поезд, побежали на скалистый берег, смотрели, как надвигаются из мрака ночи водяные валы, набегая с шумом на берег и разбиваясь о камни на миллионы брызг. Море казалось нам живым огромным чудовищем.

Так мы прибыли в Баку. Ходили в город. Женщины в чадрах, широких шароварах и в башмаках с загнутыми кверху носками напоминали персонажей арабских сказок из «Тысячи и одной ночи». Поражал контраст громадных европейских зданий со стоящими рядом низенькими лачугами. Голые, опаленные зноем окрестности, целый лес нефтяных вышек. Здесь работал когда-то дядя Миша. И, наверно, у него остались тут друзья, знакомые. Искать их нужно вон в тех ветхих и темных лачугах, где живут рабочие и мастеровые... И снова светлый образ дяди Миши встал передо мной. Я ни о чем уже больше не мог думать, как только о нем, о его друзьях и их делах. Не было в сердце моем печали. Тот огонь, который освещал путь дяде Мише, горел и в моей душе. И я чутко прислушивался к голосу, непрестанно шептавшему мне: «Не бойся, иди вперед, с честными, смелыми вместе. Вы победите!».

За Баку следовал Тифлис. Туда мы приехали в конце марта. Батальон расположился на городской окраине, в табачной фабрике. Помещение было совершенно не приспособлено для жилья. Холод по ночам нестерпимый.

Вскоре я получил письмо от Маши. У нее большое горе — умерла мать. Она так расстроена и не знает, что делать. Дома все ей напоминает о матери. Чтобы забыться, успокоиться, она решила уехать куда-нибудь подальше. Ей посоветовали на Кавказ. И вот сейчас она находится недалеко от меня, около Синуриса.

В Тифлисе мы долго не задержались. Нас перегоняли с места на место. Теперь мы ехали по железной дороге в самый центр Кавказа, в Лагодехи.

Ребята орали песни, плясали и всячески выражали свой восторг при виде открывавшихся перед нами изумительных панорам Кавказа. Поезд змейкой вился в горах, ныряя по ущельям. Мы поднимались все выше и выше. Наконец подъем закончился, и мы начали спускаться в цветущую долину. Солнце склонялось к вечеру, готовясь спрятаться за снежные лиловые вершины. Поезд замедлил ход и остановился у Синуриса. Вот где-то тут должна быть Маша. Но где? Как ее разыскать?

Утром, уложив мешки на арбу, запряженную буйволами, тронулись пешком в Алазанскую долину.

Сначала тянулись верст на пятнадцать виноградники, а за ними вдали виднелась, извиваясь блестящей лентой в зеленых кустах, река. За рекой — густой тенистый лес, который простирался до горного хребта, стоявшего высокой стеной над Алазанской долиной. На Синурис мы даже не успели как следует взглянуть — жалкие лачужки терялись в тенистых фруктовых садах и виноградниках. К полудню мы подошли к реке. Искупались и снова в путь... Хорошо идти без строя, без команды, кому как вздумается. Мне попался веселый попутчик — черноволосый парень, который всю дорогу орал песни, здоровался с грузинами:

— Гамар джоби!

— Когим марчжо[3], — приветливо отвечали грузины.

Попутчик рассказывал мне бесконечные истории о своих любовных похождениях и под конец до того мне надоел, что я не знал, как от него отделаться. Мне хотелось побыть одному, думать о Маше. Она где-то здесь, не то у молокан, не то у духоборов.

— Смотри! — закричал мне мой попутчик — Русская деревня. Верно, будем здесь ночевать.

Было уже поздно. Мы свернули с большой дороги вправо. Наш путь пересекла небольшая речушка с крутыми берегами, за которыми стояло несколько деревянных изб и белых хаток. На той стороне реки, прямо против нас, сидела миловидная девушка в голубом платье с книгой.

— Здравствуйте, душенька! — приветствовал ее мой попутчик, осклабившись во весь рот.

— Здравствуйте! — ответила девушка, вставая.

— А скажите, миленькая, где нам реку перейти.

— Идите дальше, через мост. Можно и по камням, вот здесь.

Я не успел и глазом моргнуть, как мой попутчик уже был на той стороне. Дергая себя за верхнюю губу, где заметно пробивались черные усики, он без умолку нес всякую околесицу.

Я шел по одной стороне реки, а он с девушкой по другой; на мосту мы встретились.

Она назвалась учительницей и предложила пойти в школу. Попутчик подмигнул мне, рассыпавшись перед девушкой в комплиментах. Когда мы пришли в школу, я спросил:

— Вы здесь работаете?

— Вернее, работала, — ответила она. — Теперь будет другая, недавно сюда приехала, а я перевожусь в город.

— Она... эта новая... тут живет?

— Конечно. Где же еще? Сегодня она уехала в город, к ночи должна вернуться...

Мы со спутником нашли ночлег у пасечника, доброго хлопотливого старика, который угостил нас чаем с медом и уложил спать на душистом сене.

Наутро, чутьсвет, я снова отправился в школу. Но Маша (я был уверен, что это она!) еще не вернулась из города. Какая жалость! Надо было опять идти в поход, так и не повидавшись с ней. И увижусь ли теперь?!

К концу дня мы дошли до селения Лагодехи, стоявшего в самом преддверии громадного ущелья. При входе столб с надписью: «72 дыма». Но мы все читали «72 дома», а домов было совсем мало. Через каждые двадцать — тридцать шагов — горная речка или ручей с черным руслом, с редкими белыми камнями. Посредине селения — двухэтажная кирпичная казарма, заросшая травой и мхом. Впереди казармы — маленькая базарная площадь, окруженная со всех сторон прилавками, сложенными из глины и каменных плит. На самой середине площади протекает горный ручей, по которому расположились два-три сапожника-армянина со своими столиками и инструментами. Столик стоит на одной стороне ручья, стул на другой, а босые ноги сапожника опущены в ручей, — под ногами размачивается «товар». На столе у сапожника, рядом с колодками и оторванными подметками, стоит в граненом стакане свежий букет душистых белых роз. Ручьи бегут везде — справа, слева от казармы и вдоль стены при самом входе. Мы умываемся из ручья, пьем воду, моем полы, стираем белье, купаемся. Везде воды полно, как на севере весной в половодье. От звенящих ручьев и горных потоков в ушах непрерывный какой-то ласковый шум, который действует на нас как музыка. От этого настроение у всех праздничное, приподнятое...

Позади казарм, шагах в тридцати вправо и чуть подальше влево, зеленеют высокие лесистые горы. Они так высоки, что их вершин не видно. Зато в глубине ущелья видны все ступени и переходы: от роскошной растительности внизу до голых скал и снежных вершин под облаками. Там и сям по горным лесистым вершинам курятся дымки; голубые струйки прихотливой змейкой поднимаются к небу. Даже трудно подумать, что там, в вышине, чуть не под облаками, ютятся люди. Это, наверно, совершенно особые существа, которым чужды наши постоянные тревоги и пустые волнения.

Днем мы проводим время под палящим солнцем на плацу в упражнениях — однообразных и нудных. Повторяем каждый день одно и то же. Во время тактических занятий, переползая с бугра на бугор, мы слушаем мрачные шуточки пьяного полуротного прапорщика Морозова:

— Вас, чертей, надо заставить ползти на животе до снежной вершины... Тогда вы будете знать, как уважать начальство.

После занятий мы оставляем казармы и идем куда-нибудь подальше.

— Зачем нас сюда пригнали? — спрашивает Рамодин и сам же отвечает: — Мне кажется, затем, что здесь нашлась пустая казарма.

Растянувшись в высокой траве, мы смотрим вечером на небо. Южная ночь наступает быстро. Черный мрак бороздят огненные сверкающие нити. Это летают светлячки. В горах начинает погромыхивать. Здесь так завелось. Каждый год в это время днем палит нестерпимо солнце, расслабляя людей, а ночью сильная гроза с ливнем. Иначе не выдержать бы людям жары. Но гроза еще не скоро: она будет в полночь. Сейчас тихо, как всегда перед грозой. На душе неспокойно. Хочется что-то сказать, а говорить нечего и некому. У раскрытого окна казармы сильным и приятным голосом кто-то поет о дороге, которая больше не пылит, о листьях, которые уже не дрожат. И если немного еще подождать, то можно будет отдохнуть...


3


Начались сильные словно тропические дожди. Река Алазань вышла из берегов и хлынула в леса, затопляя поселки, пасеки. Люди строили плоты и спасали скот. В самый разгар наводнения наш батальон получил приказ вернуться обратно в Тифлис.

— Правду говорят: от дурной головы и ногам нет покоя, — ворчит Рамодин.

Но службист Камышников несогласен. Он знает, почему нас гонят обратно, недаром он уже ефрейтор.

— Приучают к трудностям фронта, — говорит он.

— Одних приучают, другие вино качают, — иронизирует Рамодин.

Шли обратно той же дорогой на Синурис.

Может, на этот раз мы встретимся с Машей?

Начало смеркаться, из леса потянуло сыростью. Дорога повернула под прямым углом влево. Сосед мой оступился в канаву, наполненную водой, и выругался.

Впереди шум, крик. Что там такое? Все остановились. Во мраке не видно даже своих рук.

— Вода на шоссе! Разувайся!

Плеск, хлюпанье. И опять тишина, нарушаемая бульканьем. Идем по воде, осторожно щупая ногами почву. Вода все выше и выше. Добирается до пояса. Вдруг из-за леса, почти рядом, раздается душераздирающий истерический плач: «А‑а-ах-ха-ха!..» Мороз по коже.

— Что это за вой?

— А кто его знает. Может, тонет кто.

— А-а-аха-ха!.. — продолжало выть в лесу.

— Это не человек, а чекалка, — успокаивает грузин Лобия.

— Какая чекалка? Почему она воет?

— Животный такой. Умирать не хочет, сидит и воет.

Впереди показались огоньки. Значит, недалеко жилье. Но огоньки обманчивы: вот они будто рядом, а на самом деле куда как далеко.

— А все-таки впереди огни! — нараспев декламирует Рамодин и, помолчав, спрашивает: — Ты думаешь о Маше?

— Не только думаю, а всей душой с ней.

— Счастливый человек!

Свернули влево. Прямо на нас выплыла лодка с фонарем, освещая фантастическую постройку — затопленную кузницу с ободранной крышей.

— Эй, ребята, кому надо в поселок? Садись, довезу! — кричит лодочник.

Мы уселись в лодку и, скользя по воде между деревьями, направились в поселок.

— Куда вам?

— В школу.

— Она закрыта. Учительница уехала. Кончились экзамены. Она собралась и уехала в город.

Один огонек мелькал так близко, и тот погас...

Лодочник повез нас к себе. Но в школе горела лампа. В окнах мелькали тени. Мы повернули туда. Лодка пристала к крыльцу.

В школе жарко топилась печь. На полу вповалку лежало человек двадцать наших ребят. Некоторые из них, раздевшись, сушили одежду, развесив ее вокруг печи.

Мои товарищи вскипятили в котелке воду и, переодевшись в сухое, уселись на полу пить чай, разговаривал о том, что видели дорогой. А мне было не до разговоров. Приведя себя в порядок, я отправился на квартиру к учительнице. Хотелось поскорее увидеть Машу или узнать что-нибудь о ней от её подруги. Лодочник сказал правду: та учительница, с которой я встретился, уехала, но Маша, Машенька была дома.

Увидев ее, я смог произнести только два слова:

— Здравствуй, Маша!

— Это ты, ты? Здравствуй, дорогой мой! — радостно бросилась она ко мне и, схватив меня за руки, ласково прижалась головой к моей груди. Ее золотистые волосы пахли свежим сеном. — Я ждала... Я знала, что ты придешь, — взволнованно повторяла Маша.

Я прижимал ее голову к себе, целовал ее руки, глаза... Щеки мои пылали, я был как пьяный. Мне хотелось говорить, говорить без конца...

— Как странно, как неожиданно все! — твердила она, смеясь и поглаживая рукой мою небритую щеку.

— Хорошо, что ты не уехала, — говорю я. — А то мы могли бы опять разойтись. Впрочем, земной шар не так уж и велик, чтобы можно было потерять друг друга.

Когда в нашем разговоре наступали паузы, мы, взявшись за руки, кружили по комнате, смотрели друг другу в глаза и смеялись от радости. А потом Маша немного всплакнула.

— Для меня достаточно знать, что ты жив-здоров, и я уже счастлива, — сказала она сквозь слезы.

Я люблю Машу больше прежнего. Но как ей об этом сказать? Какими словами? В ней я нахожу что-то новое, совсем мне непонятное. Она сильно изменилась с тех пор, как мы встретились в последний раз. Горе потрясло ее. Выросла она за это время, повзрослела. В одном письме она просила меня не напоминать ей ни о смерти матери, ни об аресте Георгия Петровича. А мне о нем очень хотелось поговорить, но я боялся разбередить ее раны. Может быть, поэтому наш разговор и был какой-то нескладный.

— Я очень счастлива, а ты, я вижу, не очень веришь этому, — сказала вдруг она, и глаза ее налились слезами.

Я начал ее утешать. И лицо ее опять прояснилось, и вся она как будто бы наполнилась светом.

— Ведь ты любишь меня, любишь? — спрашивает она уже который раз.

И я отвечаю:

— Конечно, люблю... но мне сегодня почему-то грустно.

Она улыбается и целует меня:

— И я люблю тебя. А грусть — это от радости, родной мой. Это от радости. Спи, спи! — и она засыпает, положив голову ко мне на плечо.

Среди ночи мы вдруг услышали в коридоре шум и крики. Кто-то ломился в нашу дверь, колотил кулаками.

— Отворяй, мать вашу за ногу!..

Маша в страхе прижалась ко мне.

— Отворяй! Дверь взломаю.

Было слышно, как кто-то уговаривает за дверью:

— Ваше благородие, да там же нет никого. Там хозяйка спит, учительница.

— А, хозяйка! Подать сюда хозяйку!

— Ваше благородие, — продолжает неизвестный голос, — здесь школа. Нехорошо как-то!

— Молчать!

Это буянил пьяный прапорщик Морозов.

— Открывай, стрелять буду!

Маша перепугалась. Пришлось встать и подойти к двери.

— Кто там? Кого надо? — сердито крикнул я, еле владея собой.

Шум прекратился. Я приоткрыл дверь и строго сказал:

— Тише! Здесь не привыкли к шуму. Почему вы ломитесь в квартиру? Моя жена перепугана.

Морозов, видимо, подумал, что говорит кто-то из местного начальства.

— Извините, я думал, здесь мои солдаты, — произнес он смущенно.

Выйдя из школы, Морозов сел в лодку и поехал кататься со своими собутыльниками. Играла гармошка, и с ней вместе надрывался голос прапорщика:


Лодка моя легка, весла большие,
Санта-Лючия, Санта-Лючия...

4


Бесцельно и бессмысленно скитаясь по Кавказу, мы снова оказались в Тифлисе. Оттуда походным порядком двинулись по Военно-Грузинской дороге мимо Мцхетского замка на новые, еще невиданные места. Идти по камням тяжело; пыль, жара. Опять перед глазами снежные горные вершины, шумливые горные речки, и по вечерам где-то вверху, в горах, голубые дымки, незаметно сливающиеся с яркими красками лазурного неба. В концу дня из ущелий начинает навевать прохладой, и мы оживаем.

Наконец добираемся до маленького грузинского городка Душета. Здесь место нашего обучения. На краю города казармы, а в них военная школа. Рядом — плац и старое кладбище, покрытое травой и старыми замшелыми плитами со стертыми надписями. Кругом — невысокие горы, холмы, покрытые мелким леском. Захолустное, заброшенное местечко. Изредка по Военно-Грузинской дороге пробегают повозки, автомобили.

Опять начались ружейные приемы, повороты направо, налево и зубрежка уставов. Только словесностью занимаемся уже не на нарах, а в классах, за столами. В школе есть кухня, столовая, читальня, свой штаб и своя церковь. Кроме учения, мы несем, как и в полку, разные наряды: охраняем пороховой погреб, денежный ящик, ходим по ночам патрулировать по городу. В праздник собираемся на плацу и смотрим, как грузины пляшут лезгинку.

Томительны и трудны долгие дни военной муштры. Я думал о Маше, Рамодина поддерживала мысль — скорее возвратиться в запасной полк. Там он разыщет поручика Энгельгардта и отплатит ему с лихвой и за смерть Воронцова, и за издевательства над его сестрой и солдатами.

Пытались мы было с Рамодиным завести серьезный разговор со своими сослуживцами о нашем житье-бытье, но отклик в этой среде найти было трудно. Однажды Рамодин прикинулся простачком и, сощурившись, сказал:

— Я вот по компасу ориентируюсь неплохо. И даже по звездамм дорогу сумею найти. А вот разобраться в событиях затрудняюсь, смысла в военных упражнениях и в самой войне никак не найду. Кто ее затеял, зачем она, хоть убей, не понимаю...

— На фронт попадешь, — подал голос поляк Пацевич, — так сразу поймешь.

Пацевич — двадцативосьмилетний «старичок», высокий, худой, как мумия; он побывал на фронте во всех родах войск. Тело его изрешечено пулями и осколками. Война ему осточертела, и он смотрит на нас, как на мальчишек, которые собрались играть и машут деревянными сабельками.

— А ты понял? — спрашивает его Рамодин.

— Вполне.

— Объясни тогда.

— Что?

— Зачем мы воюем?

— Я не воюю, меня заставляют.

— Это для меня новость! — восклицает Рамодин. — Я думал, что мы идем на войну по доброй воле.

Все смеются.

На том и кончилась наша разведка на взводе. Но и она не пропала даром. Из тех солдат, которых мы пытались вызвать на откровенность, один все-таки оказался настоящим парнем. Это Пацевич.


5


Был солнечный жаркий день. Нашу роту отправили встречать гостей, доблестных наших союзников — англичан. Мы вышли за город и выстроились было шпалерами по обе стороны Военно-Грузинской дороги. Но гости долго не появлялись. В ожидании мы занялись сбором кизила и грецких орехов. А более счастливые попали даже во фруктовый сад, где в изобилии было и груш и слив. Но вот заиграла труба. Все бросились на свои места. В клубах пыли летели мимо нас автомашины и мотоциклы с солдатами в широких шляпах и коротких — выше колен — штанах. Это были шотландские стрелки.

— Стой! Стой! — кричал им наш ротный, флегматичный с большим брюшком капитан, стоя посредине дороги и комично растопырив руки. Но стрелки промчались мимо. Ротный в отчаянии хлопал себя по ляжкам:

— Прозевали. Ах, прозевали!

Приехал начальник школы — полковник, добродушный старик с аккуратно подстриженной серебряной бородкой, как у Генриха Сенкевича. Ротный доложил ему о постигшей нас неудаче.

— Не волнуйтесь, — успокоил полковник, — их целая дивизия, скоро еще будут.

И правда, вдали опять показались автомобили. Этих удалось остановить. Англичане, сытые, бритые, рослые, запыленные, с недоумением смотрели на нас: что, мол, вам от нас нужно? Полковник, жестикулируя, выразительно объяснял, что мы вышли их встречать. Те таращили глаза и мотали головами.

— Ах ты, вот беда-то, ничего не понимают, — сокрушался полковник. Вдруг его осенила какая-то мысль; он подал команду: — Смирно! Слушай! На караул!

Мы взяли на караул, а полковник, отдавая честь, подошел к английскому офицеру с рапортом. Англичане заулыбались: поняли!

— Кто-нибудь знает по-английски? — повернувшись к нам, спросил полковник.

Все смущенно молчали.

— Разрешите мне, — неожиданно откликнулся Пацевич.

— Знаешь? Дорогой мой, иди скорей! Скажи им, что я начальник военной школы, очень рад их видеть... союзников.

Пацевич шагнул вперед, но в эту минуту у него расстегнулся пояс, и из-под рубашки посыпались сливы и груши. Он было нагнулся их собирать, но Рамодин ткнул его в спину: иди, мол, мы соберем. Однако Пацевич не торопясь собрал все до одной сливы, сложил их в фуражку. Потом подошел к английскому офицеру и начал с ним беседу, а мы, разинув рты, слушали, как они свистели и шипели. Полковник сиял. А Пацевич скажет слово, пошипит, посвистит, пожует сливу, выплюнет косточку и еще пошипит. Англичане довольны, хлопают его по плечу. Пацевич достает из кармана горсть свежих слив, дает их английскому офицеру. Так дни и беседовали, выплевывая косточки, пока не кончились сливы. Тут они прощаются, и под наши крики «ура» союзники на автомобилях скрываются в облаках пыли и бензиновой гари.

— О чем ты разговаривал с англичанами? — спросили мы Пацевича.

— Приветствовал, пожелал им скорее возвратиться домой.

— А они что?

— Мы, говорят, сюда надолго, о доме и думать забыли.

— С кем же они здесь воевать собираются?

— Не спросил.

— Зря. Это очень интересный вопрос. О чем вы еще беседовали?

— Они спросили, что мы тут делаем.

— Ишь ты, какие любопытные. Что же ты им ответил?

— Я сказал, что занимаемся самосовершенствованием: подбираем то, что плохо лежит. Они смеются. Это, говорят, и мы умеем.

— А ты не спросил, — полюбопытствовал Рамодин, — как у них король с королевой поживают, дорогие министры и вообще... за что они, к примеру, воюют?

— Я думал, ты об этом спросишь.

Все хохочут, Рамодин делает вид, что сконфужен, и между прочим говорит:

— Союзнички знают, что делают: они себя не обидят. Солоно нам придется от них, ох как солоно!

А мы тогда и не догадывались еще, что шотландские стрелки были посланы королевским правительством Англии совсем не на помощь русскому народу, а за бакинской нефтью. Впрочем, может, кто-нибудь и догадывался, например Пацевич. Он осмысливал явления жизни по-своему и старался разобраться глубже в событиях. Но жизнь так переломала его, так озлобила, что он, казалось, плюнул на все и махнул рукой. Он даже перестал следить за своей внешностью. У него то и дело разматываются обмотки, спадает ремень, расстегиваются шаровары, а Пацевич и не торопится их поправлять. Он был несчастьем взвода — на занятиях сладко дремал или с факирским равнодушием безмятежно созерцал красоты кавказской природы. Он ел, пил, спал и вообще вел себя подчеркнуто небрежно, независимо, как заморский гость. Сначала помощник командира взвода делал ему замечания, давал наряды, а потом, особенно после встречи с англичанами, махнул на него рукой.

Со мной и Рамодиным он сближался все теснее, все задушевнее становились наши беседы. У него где-то под Варшавой жила старушка мать. Перед войной он с отцом ездил к дяде в Америку. Отец там умер, а его потянуло домой, к матери. Как-то раз я дал ему посмотреть свою заветную тетрадь с выписками из Коммунистического манифеста.

— Вот это настоящая наука! — восхищался Пацевич, возвращая мне тетрадку. — Тут есть за что уцепиться... Разве это можно сравнить с такой дребеденью, которую нас заставляют зубрить? — он потряс толстой книгой. То был учебник «Стратегия и тактика».

Я начал было возражать, но он остановил меня:

— Не трать слов, достаточно прочитать эпиграф, и все как на ладони.

А эпиграфом были слова Мольтке:

Война есть установленный богом порядок.
— Нужно быть идиотом, — возмущался Пацевич, — чтобы совать нам в нос эту благоглупость, которая пришла в башку одному немецкому генералу.

После окончания школы Пацевич уехал в Киевский округ, надеясь оттуда пробраться на родину, которую он любил крепко и часто говорил мне о ней с большой гордостью.

— У нас были Костюшко, Мицкевич, Шопен, Склодовская, Ярослав Домбровский... Будь спокоен, — сказал он мне на прощанье, — слова, которые я прочитал в твоей тетрадке, найдут отклик и на моей родине.

Мне жалко было с ним расставаться. Я ничего о нем больше не слышал. Как сложилась его судьба? Повидался ли он со своей матушкой и удалось ли ему вернуться на родину?..

Вот наконец наше обучение закончилось: нас выпустили из школы. Не очень-то обременены были мы военной премудростью, но все-таки кое-какие сведения приобрели. Нам выдали офицерское обмундирование, саблю с револьвером, полевую сумку с планшетом. Уложив багаж в чемоданы, выпускники направились в те округа, откуда были присланы.

Маша приехала меня провожать. Мы втроем — Маша, Рамодин и я — с утра отправились посмотреть город. В Тифлисе похоронен Грибоедов. На его гробнице прочитали надпись убитой горем жены поэта. Маша глубоко задумалась. На глазах ее навернулись слезы. Рамодин, устремив взор куда-то внутрь себя, произнес глухо:

— На этой могиле люди клялись насмерть бороться с деспотизмом.

Я понял его. Ему хотелось сказать: «Поклянемся и мы». Но он стеснялся Маши. Отвечая его невысказанной мысли, она сказала:

— Наше время подходит, дорогие друзья. Дело теперь за нами, милые мои воины...

Прощаясь с Машей, мы обещали ей, что будем жить и бороться так, как учил нас Георгий Петрович.


Глава четвертая


1


Кончились горы. Кавказ остался позади. Кто родился и вырос на широкой русской равнине, для того горный пейзаж очень скоро становится тягостным и душным; тоска охватывает его по широким раздольям, по глубоким далям, по перелескам и обширному, бесконечному небу, по родным, близким с детства местам.

Когда поезд выбрался в донские степи, на бескрайний простор, великая радость охватила нас.

Но Рамодин был, кажется, рад больше всех. Он не отходил от окна, впивался глазами в мелькавшие картины.

— Степь-то, а небо здесь какое! — восхищался он. — И воробьи-то здесь какие-то иные. Чудно!

...Поезд остановился на какой-то маленькой станции. Два звонка. В вагон вошел молодой широкоплечий человек в зеленом плаще. Что-то было в нем удивительно знакомое.

— Проводник говорит, тут есть свободное место, — произнес он. И голос тоже показался мне знакомым.

— Ба! — невольно воскликнул я. — Ведунов! Данила Петрович! Да откуда ты свалился?

Человек так удивился, как будто над ним потолок раскрылся.

— Микола! Дружище! — выкрикнул он в свою очередь. — Какими судьбами? Вот встреча так встреча! Какой же ты бравый стал... Прямо Александр Македонский. Ну, давай почеломкаемся!

И он начал меня обнимать и тискать.

— Вот здорово, а! Куда же это ты путь держишь? Вместе с Рамодиным? Да где же он?

А Рамодин уж тут как тут. Он схватил вошедшего в охапку и тоже начал тискать, приговаривая:

— Ай да казак, ай да Данила!

— Но как же ты сюда попал, не с неба же, в самом деле, свалился? — удивлялись мы.

— Да я ведь живу здесь неподалеку, — ответил Данила Петрович. — На следующей станции моя остановка. Слушайте, когда вы должны явиться на место? Может, не так уж срочно? Едемте ко мне. Я познакомлю вас со своими стариками. Арбузами угощу. А так, ей-богу, глупо расставаться: ни поговорить, ни посмотреть друг на друга как следует не успели.

«Пожалуй, он прав, — невольно подумал я. — Встретиться со старым другом, с которым вместе учились, и сразу же расстаться. Нет, так нельзя. Время есть. Успею!»

И я согласился погостить денек-другой.

Но Рамодин решительно отказался. Ему еще нужно было встретиться с сестрой Мариной, узнать, как она живет. Я не стал его уговаривать. Распростившись с ним, мы на следующей станции вышли с Ведуновым на перрон. Не успел я стащить чемодан с тамбура, как услышал тоненький женский голос:

— Уехал, уехал мой соколик! Поплакать бы надо, а слез-то у меня и нету. Нечем теперь заливать горе.

К Ведунову подошла какая-то женщина и жалобно сказала:

— Данилушка, что же ты мне ничего не скажешь, что не успокоишь? Лежат они, мои голубчики, в чистом поле, как живые. Ждут они меня, Данилушка. Как я приду к ним, так они и поднимутся по слову моему... Ждут они меня, вот как ждут! Как придет завтра поезд, так я к ним и поеду.

— Конечно, поедешь, — подтвердил Ведунов. — А теперь, мать, иди-ка отдохни перед дорогой.

— Ох, и правда! Устала я. И давно бы надо отдохнуть, да не положено мне, я должна всех обойти и всем рассказать, чтобы не спали, чтобы все были готовы встретить моих соколиков! А то ведь они могут разгневаться, и тогда беда будет...

— Кто это? — спросил я, когда женщина отстала от нас.

— Душевнобольная. Зовет себя хранительницей бурь, ветров и туманов. Четырех сыновей у нее убили на фронте, вот она и сошла с ума. Каждый день выходит на станцию и пытается куда-то уехать...

Мой приятель проживал в хуторе, который находился верстах в четырех от станции. Чемодан я оставил у знакомого Ведунову железнодорожника, и мы пошли налегке.

Поля давно были убраны. Жидкое осеннее солнце скупо освещало степь холодным светом. И до того она чистая и ровная, что было странно не видеть нигде на горизонте ни бугорка, ни лесочка, как будто и небо и земля сделаны здесь по циркулю и старательно подметены метелочкой. Дул легкий ветерок. Откуда ни возьмись налетело на нас огромное перекати-поле, подгоняемое ветром, бесшумно перескочило через дорогу и, не останавливаясь, понеслось дальше. Странное чувство всегда вызывает во мне этот колючий полевой шар. Кажется, это живое существо, оно бежит по полю и всегда торопится куда-то. Наверняка у него где-то есть свой дом, своя семья, там его ждут, думают о нем, вспоминают, поэтому оно и спешит без оглядки, не обращая внимания ни на каркающих ворон, ни на журавлей, курлыкающих в небе, ни на людей, озабоченных своими делами; торопится перекати-поле скорее до холодной зимы добежать домой и обрадовать тех, кто его там дожидается.

Может быть, это потому так казалось мне, что я очень мало жил дома и не знал ни домашнего уюта, ни материнской ласки. С малых лет живя по чужим людям, я страшно тосковал о матери, о братьях и сестренке. И мне страстно хотелось пожить дома, в семье. Но стоило только явиться домой, как снова мне, словно бабушка наворожит, — дальняя дорога и далекий путь.

Еще в поезде Ведунов сказал, что живет он со стариками и что у брата был обыск; арестовали его, заперли в амбар. Данила через дыру в крыше подал ему веревку, и он бежал оттуда. Долго от него не было никаких вестей. Потом получили письмо из Астрахани: он устроился на рыбных промыслах.

— За что же арестовали брата? — спросил я.

— За что? За агитацию! Он — мужик горячий. Начнет говорить о том, что делается у нас в России, — заслушаешься. Кулаки сжимаются от гнева. На него давно начальство косилось. Нашлись негодяи — донесли. Все ему в вину поставили: и безбожие, и оскорбление императорской особы, и возмущение молодежи.

Оглянувшись назад, Данила тихо добавил:

— Он книжку мне оставил: «К деревенской бедноте» Ленина. Ты читал? Ах, какая книжечка! За границей издана. И так просто, так убедительно, с таким огнем написана.

Нас нагнала повозка, которой управлял седобородый старик.

— Куда едешь, дедушка Кондратий? — крикнул ему Данила.

— За соломой. Садитесь, подвезу.

Мы сели в повозку.

— Что, видно, на побывку едете? — спросил меня старик, когда мы устроились рядом с ним.

— Да, с другом вот встретился, с Данилой Петровичем.

— А сами-то откуда будете?

— Из Самары.

— А-а, вон с каких краев! Знаю, знаю. Значит, с Данилой-то вместе учились?

— Вместе.

Старик был разговорчивый. Его интересовало все: какая у меня семья, женат ли я, откуда еду и долго ли здесь пробуду.

— Да вот попью чайку с другом и обратно.

— Что так скоро? — удивился дед.

— Война, некогда.

— Да-а, — протянул старик. — Заварили кашу крутую, не знай только, как расхлебывать будем. Третий год воюем, а конца не видно. А немец-то, скаженный, уже и Аршаву взял... Как насчет мира, ничего не слыхать?

— Пока ничего, дед.

Старики Ведуновы встретили меня ласково, радушно. С расспросами не надоедали, угощали охотно и кавуном, и кислушкой, и яичницей с салом. Они весь день веяли просо, устали, поэтому, извинившись, скоро ушли спать в свою комнату.

Когда мы остались одни, Данила начал меня расспрашивать, в каких частях я служил, в каких городах был, кого из хороших людей встретил. Под последними он разумел революционеров. Я ответил, что с уходом в армию связь у меня оборвалась и с Завалишиным и с самарскими кружковцами. Одни из них попали в армию, другие пока дома, но ждут призыва. Рассказал ему о своей встрече в Москве с Нератовым и о его аресте.

— Что же он о войне говорил?

— Говорил, что надо разъяснять солдатам и населению, в чьих интересах ведется война, создавать подпольные организации, проводить братание на фронте, а когда понадобится, повернуть штыки против царя и генералов.

— Вот и брат говорил то же. С войной, говорит, ничего не изменилось, и воюем мы не за веру и не за отечество, а за прибыли чужого дяди. Перед расставанием у нас с ним разговор задушевный был. Вот тогда и книжку эту он подарил.

Мы долго еще беседовали с Данилой, вспоминая наше учение и мечтая о будущем, о более устроенной и счастливой жизни.

— Хорошо бы, — сказал Данила, — после войны, когда все утрясется, всем нашим кружковцам съехаться в Самаре. Расскажем друг другу, как жили эти годы, как боролись. Вот будет интересно-то! — закончил он как-то уж слишком по-детски. Ум у него был глубокий, зрелый, а душа как у ребенка.

Когда я вспоминаю о своем друге Даниле, то на память мне приходит бедняк мечтатель из одной народной сказки, который попросил у добрых людей огонька, чтобы печку растопить. И, ничуть не сомневаясь, подставил полу кафтана под горящие угольки, которые потом оказались золотыми. Есть глубокий смысл в этой сказке. Только такие люди, как Данила, способны делать из серых, обыденных, как угли, дней золото поэзии. Они способны двигать горами и совершать великие дела.

Я думал утром встать пораньше, чтобы успеть на утренний поезд, но всю ночь не пришлось уснуть. Я переписывал к себе в тетрадь книжечку «К деревенской бедноте». Данила сказал, что он бы с удовольствием мне подарил ее, но она ему дорога еще и как подарок брата.

Удивительно метко и глубоко описана в этой книжке жизнь крестьянской бедноты. Как в фокусе, собрал автор все мысли и чувства деревенских бедняков.

«Крестьяне как будто забыли, — читал я, — что лучшие земли, все фабрики и заводы захвачены богатыми, захвачены помещиками и буржуазией именно для того, чтобы голодный народ шел работать на них. Крестьяне забыли, что в защиту богатого класса не только говорятся поповские проповеди, а поднимается также все царское правительство со всей тьмой чиновников и солдат. Царское правительство напомнило крестьянам об этом. Царское правительство зверски жестоко показало крестьянам, что такое государственная власть, кому она служит, кого она защищает...»

Дальше в книжке рассказывалось, как крестьяне Полтавской и Харьковской губерний восстали против помещиков и как это восстание было жестоко подавлено царскими войсками.

Я уже немало читал хороших листовок и прокламаций, распространяя их, и сам писал, но такой силы еще не встречал. Здесь каждое слово било врага наповал, поднимало дух и зажигало сердце ненавистью к угнетателям.

«Разумеется, чиновники и запрещают всякую правдивую книжку, запрещают всякое правдивое слово о народной нужде. Вот и эту книжку социал-демократическая партия должна печатать тайно и распространять тайно: всякого, у кого эту книжку найдут, пойдут по судам да по тюрьмам таскать. Но рабочие социал-демократы не боятся этого: они все больше печатают, все больше раздают читать народу правдивые книжки. И никакие тюрьмы, никакие преследования не остановят борьбы за народную свободу!..»

За окном темно и хлещет осенний дождь. Пропели первые петухи, а я все пишу и остановиться не могу. Данила спит. Иногда он проснется, улыбнется мне, но глаз не открывает, только скажет: «Ложись спать, завтра допишешь». А я не могу оторваться, пока не доберусь до последней страницы. Только на рассвете прилег отдохнуть и тут же заснул. И вижу во сне: стою я на скале, а под ногами у меня пропасть. Мне надо перебраться на ту сторону. Оставаться на этом берегу я не могу — тут смерть, а там — свобода, новая, небывало счастливая жизнь. Но как же преодолеть бездну? Я взмахиваю руками и, как на крыльях, несусь вверх. Невыразимое чувство восторга и небывалой радости охватывает меня. «Теперь все дело в том, — говорю я себе, — чтобы не оглядываться назад и не смотреть в пропасть, и я буду на том берегу». В этом чудесном настроении и просыпаюсь. Самовар уже кипит на столе, и Данила собирает мои листки.

— Вот так накатал! — улыбается он. — Чуть не всю книжку переписал.

— Очень жалею, что не всю — немного не успел.

В избу входит молодая красивая женщина в пуховом платке с затейливой каймой.

— Я до вашей милости, Данила Петрович, — говорит она. — Не откажите. Мабуть, моему Охриму напишете трошки?

— Отчего же не написать, известно напишу, — улыбается Данила. — Давно бы пришла, а ты все нейдешь да нейдешь.

Молодайка смутилась:

— Все николы та недосуг.

— А вы бы сами написали, — вступил в разговор я.

— Та мы же неписьменны, — стрельнула молодайка черными глазами в меня. — Чи родственник ваш, чи знакомый? — тут же спросила она, обратившись к Даниле.

— Товарищ мой, — ответил тот, — учились вместе.

— Воно що... О, це добре. Вы як же, не знаю як вас зваты, на побывку приихалы чи так?

— Случайно. В поезде встретились.

После обычных расспросов о том о сем молодайка переходит к главному:

— А, будьте ласковы, о замирении ничего не слыхали, як там народ балакае?

— У вас тоже кто-нибудь на фронте есть?

— То и беда, що воюе с самого начала войны. Уси балакають: мир, мир, а его и не бачишь.

В хату входят еще две женщины. Они сначала здороваются и тоже просят письма на фронт написать, а потом спрашивают, когда будет мир. После моих слов, что об этом, наверно, и сам господь бог не знает, одна молодайка вздыхает и говорит:

— Видать, самим мужикам о мире хлопотать треба!

— Вот это верно, це правильно буде, — поддержали ее остальные женщины. — Так им и напишите, мужикам-то нашим.

— Писать об этом в письмах нельзя, — объяснил я, — военная цензура не пропустит, да еще и неприятности вашим мужьям будут. Об этом можно только поговорить.

— Це так! И мужики, которые с фронта пришли, такочки толкують.

Поохали, повздыхали женщины и пошли до дому с письмами, в которых были одни поклоны.

После чая я начал собираться в дорогу. Старушка успела напечь мне подорожников.

— Вы уж там как-нибудь скорее войну-то кончайте, — сказал отец Данилы, — измучился народ-то.

Данила проводил меня до станции, заложив в тарантас бойкую лошаденку. На прощание мы расцеловались.

Теплое чувство к моему другу осталось во мне на всю жизнь. После Октябрьской революции я узнал, что деникинцы расстреляли его брата и стариков.


2


В штабе Казанского военного округа я встретил Рамодина. Он был мрачен и угрюм до чрезвычайности. Ему кто-то сообщил, что Энгельгардта нет в запасном полку — уже год почти, как он отбыл на Румынский фронт. Я предложил Рамодину ехать со мной в запасной полк в Немыйск, приволжский городок. Почему я остановился на этом городке, трудно сказать. Возможно, очень уж я соскучился по Волге. Рамодин долго решал, куда ему ехать — в прежний ли запасной полк или со мной. Наконец он выбрал все-таки Немыйск, уговорив меня свернуть с дороги на денек в свой уездный город. Здесь я опять встретился с его сестренкой, Мариной. Жила она у каких-то мещан в маленьком чуланчике, куда не заглядывало солнышко. Марина не по летам была развита, много читала и удивляла чересчур для ее возраста серьезным отношением к жизни и к людям. Она спрашивала меня: зачем люди живут, какова цель нашей жизни?

И что же можно было на это ей ответить? Я говорил, как сам тогда думал.

Выслушав меня, она сказала:

— Я не знаю, какая будет жизнь, когда все изменится, но знаю одно: нельзя быть счастливой, когда на свете столько несчастных.

В Немыйске мы ходили по улицам и читали наклеенные на оконные стекла объявления, где сдаются комнаты.

Рамодин остановился у вдовы, учительницы чистописания местной гимназии. Я тоже нашел подходящую тихую комнату у старика, чиновника почтового ведомства.

На следующий день после нашего прибытия в полк капитан Онучин, старый служака, небритый и вымазанный до глаз какой-то белой мазью, отчего можно было подумать, что капитан только что вдоволь наелся сметаны, старательно начал обучать новоприбывших торжественной церемонии представления начальству: командиру полка, батальонному и ротному. И мучал он нас не менее недели. Потом мы узнали, что подверглись такому наказанию потому, что младший офицер Брюнеткин, увязавшийся за нами еще в округе, ответил при представлении полковнику не по уставу. Мы уже привыкли к идиотизму военной царской службы и не очень-то расстраивались от всяких очередных благоглупостей. Наше внимание привлекало другое. На фоне однообразных суетливых воинских будней нарастала в душе какая-то смутная, тем не менее радостная тревога, нарастало ожидание серьезных небывалых событий, которые могут перевернуть нашу жизнь вверх дном. И не я один тогда этим жил. Так думали и чувствовали мой друг Рамодин и все наши знакомые и близкие. Только у всех это получалось по-разному.

Скоро в наш полк прибыл еще один младший офицер. Представляясь командиру роты, он назвал себя прапорщиком Темлянкиным. Его зачислили командиром взвода в ту же роту, где был Рамодин. С виду вновь прибывший своей тощей фигурой и большой головой напоминал головастика. Он называл себя студентом и носил на груди университетский значок. Это заинтересовало Рамодина. Темлянкин стал частенько захаживать к нему на квартиру. Хозяйка Рамодина, Любовь Георгиевна, радушно привечала его. У нее была дочь Наташа, курсистка, приехавшая на каникулы из Москвы. Темлянкин щеголял в кавказской бурке и черной папахе, побрякивая серебряным набором черкесской сабли. Он всячески старался привлечь к себе внимание Наташи. Но та его не замечала. Темлянкин не отступал. Он купил фотоаппарат и предложил Наташе и ее подружкам сняться. Они согласились. Темлянкин торжествовал. Он шутил с девушками, угощал их конфетами, орехами, играл им на гитаре «жестокие» романсы и пел с каким-то ужасным завыванием. Все девицы были в восторге от его талантов. Но Наташа по-прежнему оставалась холодной и непреклонной.

Днем Рамодин был на занятиях в роте, а по вечерам сидел за книгами или спорил с Темлянкиным о явных и скрытых причинах мировой войны. Темлянкин всячески афишировал свой патриотизм, свои воинские доблести и хорохорился, как индийский петух. Рамодин старался сбить с него спесь. Особенно яростно разгорался спор, если при этом присутствовала Наташа...

Темлянкин мне ни в какой степени не внушал доверия. Я был убежден, что он совершенно неискренен; от каждой его фразы несло фальшью, особенно когда он пытался говорить о своей любви к родине, о русской самобытности.

Я не раз дружески предупреждал Рамодина, что головастик — неподходящая ему компания.

— Ничего! — улыбаясь, отвечал Рамодин. — Очень уж забавно подразнить индюка да и любопытно узнать, чем он дышит.

— Вы слишком много философствуете, — напыщенно говорил Темлянкин. — Все в жизни гораздо проще. Война есть война! Была она, есть и будет. Это — сама жизнь. Я люблю жизнь, люблю борьбу. Люблю войну, да, люблю войну!..

— Да вы еще не были на войне и не знаете, что это такое, — возразил Рамодин.

— Нет, нет! На войне все благородно: он в меня, я в него, все по-честному, не будь только божьей коровкой.

— Ну и чудак же вы! — восклицал Рамодин. — В поступках людей должен быть какой-то смысл, какая-то разумная цель. Ну, а какой смысл в этой войне? Думали вы об этом?

— Нужно воевать, а не думать, — горячился Темлянкин.

Рамодин досадливо махнул рукой:

— Вам просто нравятся слова: война, фронт, бой! Они вас гипнотизируют, да, да, не возражайте. Эти слова вас приводят в раж. По-вашему, ружье всегда должно стрелять. А по-моему, его можно продать, подарить, сменять.

— Перековать на орала? — ехидничал Темлянкин.

— Можно перековать, но самое лучшее — направить...

— В музей?

— Нет, против любителей войны. Пусть они сами понюхают, чем война пахнет.

— Вот, вот, и выходит по-моему, — обрадовался Темлянкин, — ружье всегда должно стрелять.

— Одно дело, когда солдаты друг в друга стреляют, а другое — когда они возьмут на мушку тех, кто заставляет убивать друг друга...

— А мне все равно, куда ружья стреляют, — лишь бы стреляли. Я не верю тем, кто проповедует вечный мир — они хотят обмануть меня, объехать на кривой. Ружья должны стрелять!..

После этого спора Рамодин с нескрываемым презрением говорил мне:

— Я думал, он и в самом деле серьезный противник, как-никак студент, юрист. А он... пустое место. Прав ты, не стоит на него тратить слов. Так, бесструнная балалайка какая-то...

С того дня Рамодин перестал спорить с Темлянкиным. Но тот продолжал его навещать по-прежнему, пока они не поссорились всерьез из-за того, что Темлянкин ударил солдата — тот не успел отдать ему честь. Однако недели через две Темлянкин опять явился как ни в чем не бывало к Рамодину и снова стал наведываться к нему на квартиру. Причиной этого была, конечно, Наташа, которая больше симпатизировала постояльцу, чем надоедливому Темлянкину. Но Рамодин не замечал ласковых и дружелюбных взглядов девушки. Он думал о Даше, которая после смерти брата опять пыталась было взяться за учение и с этой целью снова поселилась в Москве.

Чем больше мы присматривались к окружающей нас действительности, тем больше замечали, каким страшным и, казалось, непоправимым несчастьем вошла война в душу народа.

Один раз, присутствуя при встрече солдата с женой, крестьянкой, Рамодин услыхал от нее как будто обыкновенную фразу, но он поразился ее меткости и глубине сокровенной мысли. Женщина удивлялась, как изменился ее муж, стал совсем непохож на себя.

— Что ж, похудел, что ли, или поправился? — спрашивает тот.

— Да нет, совсем другой какой-то, — и добавила, горько улыбнувшись: — Она, шинель-то солдатская, скрадает человека.

И вот эта мысль не дает Рамодину покоя: «скрадает» война человека! Это удручало Рамодина. Ему казалось, что сам народ говорит устами забитой страхом божьим и начальническими окриками крестьянки, что нет уж больше человека на земле и нет больше ничего доброго, живого, что рождалось бы от него. Все прекрасное пропадает от войны.

— А до войны оно не пропадало? — спрашивал я своего друга. И сам же отвечал: — И до войны добрые и умные люди пропадали, и сейчас пропадают. Дядя Миша и его друзья за что голову сложили? В тысяча девятьсот пятом году за что рабочих и крестьян вешали и расстреливали?

Рамодин встал со стула, поглаживая левой рукой макушку головы, и, недовольно хмурясь, сказал:

— Эх, пожалуй, не туда я заехал, друг Микола. Не туда! Ну да ладно, это дело я теперь быстро поправлю. Только знаешь, я прошу тебя, ты мне, пожалуйста, спуску не давай...

Этот короткий разговор взаимно укрепил нашу веру друг в друга, веру в нашу правоту. И я тогда подумал: вот я в тяжелую минуту помог ему найти в себе человека, помог не верить тому, будто война в состоянии уничтожить все разумное и доброе на земле. И он, друг мой, благодарит меня за это... А кто мне поможет, если я оступлюсь на этом трудном пути? И я говорил Рамодину:

— Ты мне тоже спуску не давай!

— Тебе? Совесть тебе не даст спуску да Георгий Петрович с его товарищами, — отвечал он.

О Георгии Петровиче я не имел в то время никаких известий. И очень горевал об этом. Я так привык к тому, чтобы время от времени слышать его дружеский ободряющий голос. А когда я его не слышал, мне было не по себе. Маша писала в то время, но только о себе. Работает на старом месте, и ей страшно тоскливо там, в горах. Ее опять тянет в родные места, хорошо бы снова поскорее встретиться и никогда уж больше не расставаться.


Как потом мне рассказывал Рамодин, его хозяйка Любовь Георгиевна праздновала день рождения своей дочери. За стеной гремит посуда, разговаривают гости — подруги и знакомые. Рамодин получил приглашение на вечерний чай и не знал, идти ему или остаться. Шум мешает ему сосредоточиться над книгой. Придется идти.

— Милости просим, Михаил Григорьевич, — говорит ему Любовь Георгиевна, — знакомьтесь!

Среди гостей есть и студенты и курсистки. Рамодин заговорил с именинницей о Москве, о курсах, о землячествах.

— У вас, наверное, и кружки среди молодежи есть? — спрашивает Рамодин.

— Какие кружки?

— Ну, такие, как кружок Станкевича, литературный, политический...

— Нет, мы политикой не занимаемся, — ответил один из гостей, студент с неприятным лицом. Одна бровь у него скакнула ухарски вверх, — вот, мол, я какая разудалая, а другаягрозно и солидно нахмурилась, как бы говоря: «Знаю я вас!»

Мало-помалу неловкость первого знакомства сгладилась. Играли в пословицы, пели украинские песни. Бойкая белобрысая девица, оказавшаяся тоже курсисткой, стала весело и, как ей казалось самой, очень остроумно рассказывать о Москве, какие там продовольственные затруднения и как этим обстоятельством почему-то недоволен народ. Она даже спела по этому случаю песенку:


Пойду ль в булочную Филиппова — хвост!
Зайду ль в столовую напротив — хвост!

А черный, как грек, студент, ухаживающий за веселой курсисткой, стал рассказывать анекдоты про Распутина, который захватил всю власть при дворе и командует министрами и синодом. Распутин устроил царице чудотворную икону с колокольчиком. Когда нужно получить ответ от бога, колокольчик звонит.

— Послушайте, Михаил Григорьевич, — говорил Рамодину студент с неприятным лицом, — вот вы крестьянский сын, дитя народа, представьте себе, что вы сегодня или завтра получите приказ ехать с солдатами на усмирение. Станете вы стрелять в народ?

— Вы сказали, что политикой не занимаетесь, — ответил Рамодин, недоверчиво посматривая на спрашивающего.

Вернувшись к себе, Рамодин разделся и лег в постель. Только лишь закрыл глаза, как перед ним возник образ Наташи, веселой радостной именинницы.

Почему это она так занимает его воображение? Конечно, Наташа девушка неплохая, миловидная, умная. Но... Он повернулся на другой бок и старался не думать о Наташе. Только этого не доставало, чтобы он влюбился. Какой вздор! Тут он вспомнил о Даше и глубоко вздохнул. Счастлив он тогда был, полон чистой, безмятежной любви к этой девушке. Он всегда вспоминал о первой встрече с Дашей, как о самых радостных и счастливых минутах. И проклятый Энгельгардт пытался разбить, осквернить его счастье, свел в могилу ее брата. Рамодин встал, налил из графина в стакан воды и выпил.

А потом Даша уехала в Москву, а затем на фронт — сестрой милосердия. Она часто писала ему. Большим утешением для него были ее письма. И вдруг все оборвалось. Последнее письмо было от ее подруги, которая кратко сообщала, что Даши больше нет. Она убита в бою и похоронена в братской могиле под Молодечном... Пусто для него стало вокруг.

Сильно и долго горевал Рамодин о Даше. Я понимал его и сочувствовал другу. Он мне говорил, что никого уже не полюбит. И вот теперь ему нравится Наташа.

Однажды, войдя в комнату к Рамодину, Наташа стала играть его оружием, навешивая на себя то револьвер, то шашку. Оказавшись рядом с ней, Рамодин вдруг совсем неожиданно для себя поцеловал девушку.

— Не надо так, — тихо сказала Наташа и ушла не простившись.

На следующий день он трепетно ждал ее, но она не пришла. Не заходила она и на третий и на четвертый день. Тогда он сам пригласил ее. Она явилась и молча села у стола.

— Вы избегаете меня? — взволнованно спросил Рамодин.

— Да, я люблю другого...

Когда она закрыла за собой дверь, Рамодин, подавленный, свалился на постель. В эту минуту ввалилсся Темлянкин.

— Слышал новость? — закричал он.

— Какую?

— Распутина убили.

— Да что ты говоришь!

— Какой-то князь Юсупов ухлопал. Молодец! Вот как надо действовать!..

— Вот теперь заваруха пойдет!

— Молодец князек. Видал? Вот как надо поступать... Ну, а как твои дела? Свадьба скоро?

— Пошел ты к черту со свадьбой. Какой это осел придумал?

— Ну что ты сердишься. Раз нет, так и нет. Тогда идем со мной патруль проверять...


3


Вот уже четыре месяца, как мы находимся в Немыйске. Все наше время проходит на занятиях в роте. Домой приходим только пообедать и переночевать. Новых знакомств и нужных связей завести пока не удалось, да и не с кем было. Пытались узнать о жизни рабочих цементного завода, который находился в двух верстах от города. Вести получились неутешительные. Не нынче — завтра завод закроют. Рабочие разъезжаются по деревням. Ну что же, будем работать в полку. В нестроевой роте есть ребята толковые: писаря, кузнецы, портные, разного рода мастеровые из разных мастерских.

С Рамодиным договорился, чтобы он через своего денщика Андрея узнал об этих людях поподробнее. А пока я натаскал из библиотеки гору мудрых книг и осиливаю с трудом разных философов. Когда я читаю Канта или Шопенгауэра, я чувствую себя приблизительно так, как рядовой перед генералом. Не потому, что вот они очень уж умные, а я — Иванушка-дурачок. Нет. Я чувствую: они не туда гнут, а возразить не умею, у меня знаний не хватает. А я знаю, что должны быть люди, могущие с этими «генералами» поспорить. И я вспоминал автора той книжечки, которую дал мне Ведунов. Уж он-то, наверное, нашел бы что сказать этим философам.

Я пошел к Рамодину. Он только вернулся с дежурства и сидел мрачный у стола. Увидев меня, он встал, скинул шинель, ремни и стал ходить из угла в угол.

Я спросил о денщике Андрее, что нового он разузнал в полковых мастерских. Пока определенного ничего нет. После недавнего суда над дезертирами солдаты затаились и опасаются разговаривать даже между собой.

Казарменная жизнь однообразна и как-то обыденно сера и тосклива, точно без конца тянулся один безобразно долгий и скучный-прескучный день. Но во всем уже определенно чувствовалась назревшая гроза.

Как-то Рамодин, возвращаясь из казармы домой, встретил на улице Наташу. Поклонился ей, и Наташа первая заговорила:

— Михаил Григорьевич, вы напрасно на меня обиделись, я вас по-старому считаю своим другом и очень хорошим человеком.

— Стоит ли об этом говорить...

— Стоит. Я пришла к заключению, что нам с вами обязательно поговорить нужно и быть по-прежнему хорошими друзьями.

— Насильно мил не будешь...

— Вы все об этом?.. Простите, но вы чудак.

— Я не чудак, а просто, может быть, не в меру откровенный человек. Я мог бы говорить с вами о дружбе, если бы вы мне не нравились... — Рамодин на секунду замялся и не знал, как дальше сказать, а потом, словно сердясь на кого-то, начал по обыкновению рубить сплеча: — Вы сами сказали, что любите другого, он чуть не каждый день бывает у вас...

— Кто? — удивилась Наташа.

Рамодин назвал фамилию студента.

— Какой вздор. Ну не чудак ли? Вы же сами хорошо знаете, зачем он ходит.

— Нет, не знаю, — сказал Рамодин и сразу почему-то повеселел. Рамодин вспомнил разговор со студентом на вечеринке, его предупредительность, вежливость и поклоны, назойливые вопросы о службе и подумал: «Неужели это я ему понадобился, а не она?»

— Ну вот что я вам доложу, — сказала Наташа, — если хотите кое-что узнать, то вы сегодня со мной пойдете на именины моей подруги, она выходит замуж за того, которого я... о котором вы... Стоит ли о том говорить?..

Рамодин понял без слов, что не договорила Наташа, и совсем повеселел.


4


Какие все-таки неожиданности бывают в жизни! Я пошел сегодня в полковую мастерскую примерять новые сапоги и вдруг встретил Антона Завалишина, который теперь уже носил фамилию Сиво-Железо. Он рассказал мне, что после разгрома «Зари Поволжья» и ареста членов подпольной большевистской организации ему пришлось уехать из Самары в Саратов. Там его вскоре мобилизовали в армию. С маршевой ротой он попал на фронт, был ранен, валялся в лазаретах. За агитацию среди солдат против войны его присудили к десяти годам тюрьмы, но вместо этого направили в дисциплинарный батальон — на верную гибель. Друзья помогли ему бежать, и он с подложным документом попал в наш запасной полк.

Завалишин в тот же день получил увольнительную. Он пришел ко мне на квартиру, долго рассказывал о своих делах и скитаниях.

У Антона была удивительная способность действовать на всех ободряюще, жизнерадостно. Он никогда не повышал голоса, не волновался, говорил просто, даже как будто однотонно, но в его спокойствии, в его низком глуховатом тоне, в его размеренных жестах чувствовалась такая сила, такая уверенность в своем деле, что это невольно передавалось слушателям. У него было все ясно, просто, и как будто продумано во всех подробностях каждое слово, каждый шаг, и поэтому все получалось ладно и ловко.

Договорились подготовить листовку для солдат. Скажем в ней, что довольно воевать, проливать кровь народную. Надо гнать царя и его приспешников к чертовой матери.

И вот я пишу как бы запев для этой листовки, волнуюсь, переживаю, хочу, чтобы до самого сердца дошло.

«От Эрзерума до Добруджи, от Дарданелл до Риги весть идет. Эй, солдат, слушай на запад, слушай на юг, слушай на север и на восток!.. Матушка, хранительница ветров, дождей и туманов, не находит больше слез землю поливать... Четыре года плакала она и не могла утешиться, и вот уж слез больше не хватает. Матушкино сердце от слез в огонь вскипелось. Эй, солдат, огненные зарницы вспыхивают на горизонте! Матушка, хранительница бурь и ветров, огонь приказала собирать на супостатов!

Идут солдаты на станцию, в смертные эшелоны, чугунным тяжелым шагом. Из горла летит ненужная, постылая песня:


Перед ротою капитан
Хорошо маршировал,
Хорошо маршировал,
С Машей здравствовалси...

Солдат поет, а песни не слышит. Он всеми силами души слушает другое: кто-то роет под землей. Хорошо роет. Скоро выберется роющий на свет, и тогда скажет вековой молчальник свое слово: «Здравствуй, Саша. Здравствуй, Маша. Здравствуй, любушка моя!

Здравствуй, матушка, хранительница ветров и туманов! Отплакала ты свой срок. Время пришло. Огонь приказано обрушить на супостатов. Теперь держись, православный царь-государь. Теперь держись, Российская империя, великая неумная Федора. Отольются тебе горькие материнские слезы. Не немец бронированный в стальной каске, а русский солдат в изодранной шинеленке пятнадцатимиллионной армии будет пытать твою силу...»

Нужную листовку я написал в тон этой запевке.

Завалишин с знакомым ему писарем — они вместе прибыли из округа в полк — отпечатали листовки на гектографе, на котором изготовляли полковые приказы. Тайком разнесли их по ротам. Разговоров у солдат они вызвали достаточно. Все решили, что где-то работает новая власть: притаилась и ждет момента. Как только придет час, так она и скомандует: «Товарищи, вперед! За землю, за фабрики, за мир!» И пойдут тогда солдаты за ней, как один, и в огонь и в воду.

Мы с Антоном решили, что ему целесообразнее перейти из нестроевой в строевую роту, к Рамодину, писарем. В Самаре Завалишин с Рамодиным как-то не встречались, знали друг о друге понаслынгке, больше с моих слов. Антон попросил меня пока не говорить о нем Рамодину ничего. Он решил сначала присмотреться к нему, лично проверить, что это за человек, на что способен.

Оставшись вечером в канцелярии одни, они заводили разговор на всякие темы. Рамодин удивлялся, что писарь оказался человеком очень начитанным. В общественных науках он имел явный перевес, убедительно говорил об историческом и диалектическом материализме и о многом другом, о чем Рамодину приходилось слышать первый раз в жизни.

Большой интерес проявил Завалишин, он же Сиво-Железо, к полковому празднику, который устраивался ежегодно. Командир роты поручил ему подготовить спектакль не хуже, чем в офицерском собрании.

— Слушаю, Аким Кондратьевич, не извольте беспокоиться, — заверил Завалишин.

Ротный, в виду солидного возраста писаря, разрешил ему называть себя по имени.

— Только чтобы мои труды не пропали даром, — сказал Завалишин, — вы должны обязательно прийти посмотреть.

— Ладно, ладно, приду... Вот командир батальона прислал списки пьес, какие можно ставить для солдат. Посмотрите и выберите.

Антон остановился на пьесе «Кочубей в темнице». Спектакль состоялся в казарме. Солдаты, как в теплушках, в которых отправляют маршевиков на фронт, расселись по трехъярусным нарам, свесив ноги. Между вторым и третьим взводами, убрав два яруса, Сиво-Железо устроил сцену, закрыв ее занавесью, сшитой из солдатских палаток. Кочубея представлял ефрейтор Антипов. Орлика играл сам Сиво-Железо. Без вступительного слова не обошлось. Перед началом представления Антон вышел перед занавесью в кафтане, подпоясанном красным кушаком, и сказал:

— Мы сейчас вам представим «Кочубея в темнице». Кто такой Кочубей, как его надо понимать? Кочубей — это вроде как бы вот мы с вами, у которых отняли семью, детей, друзей, землю. Он стоял за правду, за народ, предостерегал царя Петра об измене Мазепы. Но царь не поверил Кочубею и выдал его на расправу изменникам и палачам. Те заковали Кочубея в железо и стали издеваться над ним.

— Понятно! — крикнул кто-то с верхнего яруса, наливая из чайника в кружку принесенной из города бражки. — Начинай, сами разберем, что к чему.

— Подожди, — остановил его сосед, — дай человеку слово досказать.

— У Кочубея была любимая дочка, — продолжал Сиво-Железо. — Она предала отца родного и перешла на сторону врагов.

— У них это, у мазепов, бывает! — выкрикнул кто-то.

— А нас разве не предают? — раздалось с верхнего яруса.

— Начинай!

— Тихо! — крикнул Сиво-Железо. — Начинаем!..

И когда водворилась тишина, Сиво-Железо начал декламировать «Украинскую ночь». Когда он дошел до диалога Кочубея с Орликом, занавес отдернули. Все замерли и, вытянув шеи, следили за каждым словом и жестом необыкновенных артистов в необыкновенном спектакле.


Кочубей
Злой холоп!
Окончишь ли допрос нелепый?
Повремени: дай лечь мне в гроб,
Тогда ступай себе с Мазепой
Мое наследие считать
Окровавленными перстами,
Мои подвалы разрывать,
Рубить и жечь сады с домами.
С собой возьмите дочь мою,
Она сама вам все расскажет,
Сама все клады вам укажет;
Но ради господа молю,
Теперь оставь меня в покое.

Орлик
Где спрятал деньги? Укажи.
Не хочешь? — Деньги где? скажи,
Иль выйдет следствие плохое.
Подумай: место нам назначь.
Молчишь? — Ну, в пытку. Гей, палач!..

Все повскакали с нар. И когда занавес опустился, поднялся невыразимый шум и крик.

— Орлик! Шкура барабанная! Убить такого мало. Ну и дочка — подлюга! Гады, кровососы, мазепы!

— Давай еще раз показывай!

Сиво-Железо уговаривал:

— Смирно! Тише! Я думаю, друзья, хватит!

— Еще просим, еще просит народ...

Сыграли сначала. Восторгу не было конца.

Потом пели песни, играли на балалайках и гребешках. Все это было весело и бойко, но солдаты слушали насупившись, как бы размышляя над чем-то.


5


Однажды поздно вечером мы с Антоном шли по темным улицам города. Из-за Волги дул холодный ветер. Шел снег.

— Ну и погодка! — поеживаясь, сказал Антон. — Ветрище, словно с цепи сорвался.

— Зима недаром злится — прошла ее пора, — засмеялся я.

— Да, да, — подтвердил Завалишин. — Это, кажется, из хрестоматии. Прошла ее пора!

Мы думали с ним об одном и том же: должна же с уходом этой зимы измениться жизнь, иначе никак нельзя. Детское стихотворение вдруг приобрело в нашем понимании глубокий скрытый смысл.

— Весна в окно стучится и гонит со двора. Зиму гонит, Антон!

— Это совсем хорошо, прямо, можно сказать, в точку! — восторгался Завалишин.

На душе у нас было радостно в предчувствии надвигающихся событий.

— Вот увидишь, — говорил Антон, — как с ледоходом все затрещит, как пойдет все ломаться и кувыркаться. Эх, и разыграется Волга!..

Вдруг во дворе, мимо которого мы проходили, я услыхал знакомый голос, потом еще чей-то. Я осмотрелся. Тут была квартира Темлянкина. Заскрипела калитка, и мы быстро спрятались за угол. Темлянкин замешкался у ворот, запирая калитку, а его спутник, незнакомый высокого роста офицер, позванивая шпорами, вышел на дорогу и остановился.

— Это очень хорошо, — сказал офицер, когда его догнал Темлянкин, — что вы так умно решили. Я рад, что среди молодежи, среди офицеров есть еще такие... которым дороги... которые хранят, так сказать, честь и традиции.

Оба были подвыпивши.

— Да разве можно иначе... У нас в роду никогда не было ни демократов, ни либералов. Мой отец — старый полковник, верой и правдой служил государю.

— Это очень драгоценное... качество, сударь мой.

— А как же иначе, Григорий Анфимович? Если не мы их, так они нас.

— Ну уж это — атанде‑с!.. Мы их‑с, а не они! Да‑с.

Офицер пошатнулся. Темлянкин поддержал его.

— Вы, прапорщик, знаете, что такое... преданность? — продолжал офицер. — Нет, не знаете! Вот у меня в груди все перевертывается. Да‑с. Здесь столько верности, преданности... Я словами не могу... сказать... Я петь хочу. Бо-о-же, царя хра-а-ни‑и! — заорал офицер. — Под козырек, отдавай честь, когда я гимн пою! Все вы бунтовщики, все предатели, христопродавцы... Да‑с!

— Григорий Анфимович, разрешите я вас до дому провожу, — подобострастно просил Темлянкин, беря офицера под руку.

— Раз-решаю. Ты хороший офицер, а все остальные дерьмо. Пропала Россия...

Метель все усиливалась. Как будто полчище снежных великанов прилетело откуда-то из-за Волги и начало размахивать широкими белыми рукавами и отплясывать на улице не то русского трепака, не то украинского казачка. Темлянкин со своим спутником скрылся в сплошной мгле.

— Вот она, опора-то Российской империи. Видал какая? — усмехаясь, сказал Антон. — И так снизу и доверху. Насквозь так. Вот вам офицер с университетским образованием...

— Я давно это знаю и Рамодин предупреждал.

— Ты не все знал. Он же законченный шпион, провокатор...

— А кто это с ним?

— Жандармский ротмистр Неплюев.

Простившись с Антоном, я пошел к Рамодину и рассказал о том, что мы видели и слышали.

— Сволочь, головастик! — вспылил он. — А прикидывается философом. Ну и мерзавец! Покажись он мне теперь!

— Ну-ну, не глупи! — уговаривал я друга. — Спокойствие и выдержка прежде всего.

— Какой же он подлец! — продолжал возмущаться Рамодин. — И как такие мерзавцы могут жить на свете?

Выпалив все ругательства, какие у него были в запасе, Рамодин немного успокоился. И у меня от сердца отлегло. Зная его пылкий нрав, я боялся, чтобы он не наделал каких-либо глупостей...

Через день Рамодина арестовали. По словам хозяйки, жандармы пришли ночью. Сделали обыск в квартире. Ничего не нашли. Ротмистр Неплюев был очень вежлив и все извинялся, что побеспокоил:

— Такая уж служба, кому-нибудь надо беспокоить.

Любовь Георгиевна, приглашенная в понятые, тряслась, как осиновый лист, и еле стояла на ногах.

— Господи боже, что же это такое? — крестясь, шептала она. — Я так волнуюсь, так волнуюсь.

— Успокойтесь, успокойтесь! — стараясь быть галантным, сипел ротмистр. — Вы совершенно напрасно волнуетесь! Дело обычное. Мало ли чего в жизни бывает, — и предложил ей стул.

— Ничего, я постою, — сказала Любовь Георгиевна.

— Но я не могу сидеть, когда дама стоит. Прошу вас.

В дверях стоял жандарм, а жандармский унтер перебирал вещи в квартире. Перетряхивал книги, тетради, переворачивал постель, копался в ящиках стола.

— Ничего нет, ваше высокоблагородие, — доложил он.

— Ищи как следует, — снова засипел Неплюев. — Посмотри под кроватью, за обоями. Чемодан открой. Нет ли двойного дна. Переплеты книг тоже бывают с разными секретами.

— Что же вы ищите, собственно говоря, деньги или драгоценности? — насмешливо спросил Рамодин.

— А вы будто не знаете?

— Откуда же мне знать...

— А вот это вам знакомо? — Неплюев подал листовку, отпечатанную на гектографе. — Только не рвите — у меня их много... К этим листочкам вы имеете отношение очень близкое. Не так ли?

— Нет, вы ошибаетесь!

— Но вы согласны с тем, что тут напечатано?

— А я даже и не читал. Меня эти листочки абсолютно не интересуют.

— А если я приведу доказательства, что листочки эти печатали вы?

— Нету вас таких доказательств.

— Хорошо, мы поговорим с вами об этом после.

Рамодин налил из графина в стакан воды, накапал мятных капель, которые он держал всегда на столе, и выпил залпом.

— Позвольте, что вы делаете? — всполошился Неплюев.

Рамодин усмехнулся:

— Это мятные капли. Но я мог бы накапать цианистого калия, и тогда бы все ваши доказательства полетели в тартарары.

— Бросьте шутить! Вы же понимаете, что я отвечаю за вас.

Он понюхал пузырек и успокоился.

— Так что ничего не обнаружено, ваше высокоблагородие, — снова доложил унтер.

— Это неважно. Попрошу вас одеться и пойти со мной, — приказал Рамодину Неплюев.

— А по какой же такой причине я должен идти с вами? — рассердился Рамодин. — В чем вы меня обвиняете?

— Об этом будет разговор в другом месте. А здесь, как я вижу, вы совсем не расположены к задушевной беседе. Прошу.

Отобрав у Рамодина шашку и револьвер, жандармы увели его с собой.


6


Когда я рассказал об аресте Рамодина Антону, тот нахмурился.

— Ротмистр Неплюев — мелкая сошка, — сказал он. — Судьбу Рамодина не он будет решать. Но на нервы Неплюев подействовать может. Как о Рамодине ты думаешь? Сильный парень? Выдержит?

— Коль до драки дело дошло, не подкачает. Судя по тому, как он держался при аресте, можно думать: дело пойдет хорошо. Вспыльчив только.

— Ничего, выровняется. Он в хорошую школу попал. Ну что же, раз Неплюев хвалится, что у него много листовок, нужно прибавить ему для коллекции еще одну. Ну-ка, записывай.

И он стал диктовать:

— «От комитета социал-демократической партии большевиков. Товарищи солдаты! За что вы воюете? За что льется невинная кровь рабочих и крестьян? Кому нужна эта война? Она ведется капиталистами и промышленниками, они наживают на ней миллионы, в то время как семьи ваши погибают от голода. Министры и члены царской фамилии — первые богачи в России. Ясно, что они будут поддерживать только помещиков и капиталистов. Власть в их руках, деньги тоже у них. Они что хотят, то и делают с простым народом. Они никогда не заключат мира, если вы не объединитесь и не станете дружно стоять за свои интересы. Создавайте в ротах свои комитеты, выбирайте в них надежных людей. Близок день, когда весь народ встанет и скажет: «Долой насильников, долой самодержавие, долой войну!» Объединяйтесь, товарищи, вокруг партии большевиков, которая борется за создание рабоче-крестьянского правительства...»

Утром, когда солдаты узнали об аресте Рамодина, они с возмущением спрашивали ротного писаря Сиво-Железо, за что человека арестовали. Сиво-Железо разводил руками и говорил, что в толк не возьмет, за что жандармы взяли офицера.

— Подпольные листы виноваты, — выкрикнул кто-то из подхалимов, прячась за спинами солдат. — Не иначе он их раскидывал.

— Это не он, — вмешался другой солдат. — Листы и после него разбрасывают. Я сам их видел.

— Где, где видел? — стал приставать к солдату оказавшийся в это время в казарме Темлянкин. — Покажи.

Но солдат хмуро молчал.

Красный, надутый, как индюк, Темлянкин бегал из одного взвода в другой, переворачивал постели, отыскивая листовки. Не найдя ничего, он исчез в канцелярии.

Прошло больше недели после ареста Рамодина. Ему удалось передать мне записку, которую я показал Завалишину.

«Доказательств против меня нет, — говорилось в ней. — Есть какой-то лжесвидетель — кто-то из жандармов. Говорит будто солдаты рассказывали ему, как я раздавал листовки. Наверное, повезут меня в округ».

10 февраля 1917 года прапорщик Брюнеткин со страхом и трепетом прочитал утром в ротной канцелярии приказ командующего военным округом генерала Сандецкого, что младший офицер 180‑го запасного стрелкового полка Михаил Григорьевич Рамодин «за преступную агитацию среди нижних чинов» разжалован в рядовые и отдан под суд военного трибунала.

— Да, дела, — вздохнул Брюнеткин, вытирая лысую вспотевшую голову.

— А тебе жалко? — ехидно спросил Темлянкин.

— Так скоро и до меня доберутся...

Темлянкин скрипуче засмеялся:

— А ты рапорт заблаговременно подай: доношу, мол, что сего числа я обалдел...

Темлянкин опять залился мелким смехом.

— Эх ты, офицер российской армии, — продолжал он, — тебе бы на левом клиросе петь, а не в армии служить.

— Да, хорошо вам смеяться, — оправдывался Брюнеткин. — Вы в университете учились, отец у вас полковник, есть кому заступиться, а я что — без роду, без племени, меня каждый может оговорить.

— Ничего, ничего, — покровительственно похлопал Темлянкин Брюнеткина по плечу, — ты безобидный малый. Не бойся, тебя не разжалуют. Таких начальство любит.

А Неплюев все искал свидетелей против Рамодина. Он где-то пронюхал, что солдаты рамодинского взвода конвоировали дезертиров и вели с ними вольный разговор. Зря, дескать, они страдают, что скоро, мол, будет конец господскому насилию и офицерскому беззаконию, начальство будет выборное, от народа. Неплюев взялся за солдат и дезертиров. Но и те и другие, будто сговорившись, отвечали одно и то же: знать не знаем, ведать не ведаем.


Глава пятая


1


События нарастали стремительно. До Немыйска давно уже стали доходить слухи, что в Петрограде и Москве, на фабриках и заводах, идут стачки и забастовки. Народ вышел на улицу, требует хлеба и немедленного заключения мира. Полиция пытается разгонять, но безуспешно: вызванные на помощь солдаты стреляют не в рабочих, а в городовых.

Все жадно прислушивались к этим слухам. Потом заговорили, что царь отрекся от престола. Почта, телеграф, газеты, не привыкшие к таким новостям, вдруг сразу онемели. Солдаты собирались кучками, горячо обсуждая услышанное, и при появлении офицеров уже не расходились. Да и офицеры старались, в свою очередь, пройти мимо солдат как-нибудь незаметнее.

В конце февраля, вечером, Завалишин и писарь из штаба Ушаков, который печатал листовки, пришли ко мне, чтобы обсудить последние события и наметить общую линию действий. Явилось и несколько солдат из разных рот.

— Вопрос один, — сказал Ушаков, — как нам быть? Ведь если в Москве и Петрограде революция, так мы должны тоже что-то делать.

Кто-то осторожно спросил:

— А если слухи окажутся ложными, а мы здесь устроим тарарам? Тогда что?

— Эка испугался, — сурово произнес солдат Антипов. — Мы не одни. В каждом городе солдаты. Мы встанем и там встанут — поди-ка подави!

— Выступать надо, товарищи, вот что, — твердо сказал Завалишин. — Если мы будем медлить, солдаты завтра сами с винтовками выйдут на улицу...

— Правильно, правильно! — закричали вокруг.

— Людьми надо руководить, — продолжал Завалишин. — Организовать их надо. Вот мой план... слушайте!

И Антон подробно рассказал, что должны мы делать завтра. Все согласились.

На следующий день я должен был сменить Брюнеткина с дежурства по полку. Обычно старый и новый дежурные после развода являлись к командиру полка, докладывая, что один сдал, а другой принял дежурство. Вместо этого я отобрал из караула четырех вооруженных солдат с Антиповым во главе и приказал им конвоировать командира полка на гауптвахту.

— Есть конвоировать! — молодцевато ответил Антипов.

Солдаты переглянулись. Я приказал им идти за мной.

— А за это не разжалуют? — опасливо спросил Брюнеткин.

— Непременно разжалуют, — улыбнулся я.

— Ну и черт с ними, — словно обрадовавшись чему-то, сказал Брюнеткин, посмотрел на солдат. — Пускай. Довольно я натерпелся. Не боюсь теперь никого... — И он ухарски поправил папаху.

Мы вошли к полковнику в кабинет. Полковник встал, приготовившись выслушать рапорт.

— Господин полковник, — проговорил Брюнеткин, задыхаясь от страха, — вы арестованы. Прошу сдать оружие...

Полковник молчал, исподлобья поглядывая то на меня, то на Брюнеткина.

— А кто вы такие? Кто вас уполномочил? — спросил он после небольшой паузы, стараясь внешне быть спокойным.

— Мы не обязаны вам отвечать! — твердо произнес я.

— И вообще... арестованным разговоры не положены, — добавил Антипов, снимая с полковника туго затянутый на животе широкий ремень.

— Тогда... понятно, — криво усмехнувшись, сказал полковник. — Ну что ж, вот вам мое оружие, вот ключи от сейфа. Распоряжайтесь. Только смотрите, как бы вам потом не пришлось каяться.

— Ничего, не беспокойтесь об этом, на себя грех берем, — приговаривал Антипов. — Мы каемся только у попа на исповеди, да и то не каждый год.

Ему явно нравилось порученное дело.

Для полковника такой оборот дела не был, конечно, неожиданным. Он мог ждать и худшего. Правда, особой свирепостью и жестокостью он не отличался, как например, тот самодур, который в первый же день нашей службы в Сибирском запасном полку поставил Рамодина под винтовку. Это был просто средней руки служака. Как человек, он, может быть, и имел какие-нибудь положительные качества. Говорили, что он любил играть в шашки и собирал коллекции старинных марок. В полку его боялись. Он отправлял дежурного по роте на гауптвахту, если обнаруживал грязь в уборной, и распекал поваров, если в кухне было не совсем чисто. По этим двум пунктам полковник и определял состояние вверенной ему части. Это было, конечно, еще недостаточным основанием, чтобы обижаться на него. Но он являлся командиром полка, начальником гарнизона, олицетворением той ненавистной царской власти, от которой все так много намучились. Поэтому арест полковника все встретили с одобрением.

Когда увели полковника, адъютант Леушин растерянно спросил:

— А мне что прикажете делать?

— А вы, — ответил я, — садитесь и пишите приказ.

— Какой приказ? О чем?

— О том, что в России совершилась революция, что царское самодержавие уничтожено и все старые порядки отменяются, что каждой роте надо выбрать своих представителей в ротный и полковой комитеты, что солдаты теперь сами будут решать свою судьбу... Понятно?

— А кто будет подписывать такой приказ?

— Подпишем, не беспокойтесь.

В столе полковника я нашел донесение прапорщика Темлянкина, в котором он, выражая свои верноподданнические чувства монарху, престолу и отечеству, обращал внимание командира на то, что младший офицер Рамодин имеет преступный образ мыслей: говорит, что оружие надо направлять не на германцев, а на начальников, которые гонят солдат на войну, что войну начальство никогда не кончит, а нужно ее самим кончать. Это же самое напечатано и в тех листовках, которые он, Темлянкин, обнаружил у солдат, так что он убежден, что печатание и распространение листовок — это дело рук того же Рамодина и его единомышленников. В конце Темлянкин добавлял, что копию этого донесения он направляет в военный округ.

Пока писали приказ и я разбирал бумаги, в полку развернулись важные события. Солдаты с винтовками в руках, во главе с Антоном Завалишиным, вышли на улицу и, построившись, направились к тюрьме освобождать осужденных солдат и политических заключенных. Тут же, у ворот тюрьмы, устроили митинг.

Среди выступивших ораторов оказался один эсер. Он начал призывать солдат довести войну с Германией до победного конца...

Услышав это, солдаты подняли свист, улюлюканье.

— Долой войну!

— Мир! Мир!

— Товарищи! — заговорил, поднявшись на импровизированную трибуну, Завалишин. — Свергнуть самодержавие — это только полдела. Надо довести до победного конца не войну, а революцию. Земля — крестьянам, фабрики — рабочим, мир и свободу всем трудящимся — вот наша программа. Клянемся, что не выпустим оружия из рук, пока не доведем дела до конца.

Солдаты разошлись по казармам, где до самой ночи продолжались митинги. От споров и криков шум как в встревоженном улье. Начались выборы делегатов в ротные и полковые комитеты...

Вскоре после этого памятного дня я получил письмо от Маши. Она сообщала, что скоро переедет в Москву, что Георгий Петрович на свободе и весь ушел в работу.

Рамодин вместе со всеми заключенными вышел из тюрьмы. Неплюев не успел его отправить дальше: ему было не до того! Он куда-то сбежал. Темлянкина арестовали...

Вся страна от края до края встрепенулась. Вековые молчальники, отроду глухонемые, вдруг заговорили, слепые стали видеть... Не только в нашем Немыйске — по всей необъятной стране народ проснулся от векового сна и заговорил; каждый день проходили митинги и собрания. Не наговорившись там, продолжали разговор политический, революционный на работе, дома...

— Нет, это черт знает что! — кипятился Рамодин. — Слыхали, что этот дуралей Брюнеткин заявил? С большевиками ему, видите ли, не по пути... Интересно знать, с кем же ему по пути?

— Известно с кем, с Керенским, — смеялись мы. — Этот тоже боится, как бы его не разжаловали.

На митингах все сильнее разгорались страсти.

— Долой министров-капиталистов! — кричали Антипов и Ушаков.

— Долой большевиков, немецких агентов! — надрывались эсеры.

Приезжал из Петрограда какой-то лидер трудовиков с целой свитой агитаторов. Уговаривал солдат ехать на фронт защищать свободу.

— А почему бы вам самим туда не поехать? — спросил его Антипов.

— От вас я поеду как раз туда, на фронт, — важно и невозмутимо отвечал лидер.

— И там будете солдат уговаривать воевать до победного конца?

— И там буду всячески убеждать: не предавайте Россию, дорожите честью!..

— Понятно! — обрезал его Рамодин. — Не предавать торгашескую Россию, а продать союзникам русских рабочих и крестьян...

Лидер был очень обижен на местных большевиков и советовал солдатам не пропускать их в комитеты. Он распорядился выпустить из тюрьмы Темлянкина, так как не нашел в его поступках «состава преступления». По профессии лидер был юристом и занимал какой-то важный пост в министерстве юстиции.

Темлянкин так перепугался развернувшихся событий, что по выходе из тюрьмы долгое время сидел дома и не появлялся в роте. Когда страсти немного улеглись, он заявился с пунцовым бантом на груди. Но через некоторое время Темлянкин вдруг опять исчез. Его нигде не могли обнаружить — ни дома, ни у знакомых. Потом нашли около кладбища в овраге полуразложившийся труп, в котором с трудом распознали Темлянкина. Он был заколот штыками.


2


Мы видели, как много еще предстоит нам на пути к свободе преодолеть разных препятствий, враждебных противодействий со стороны темных сил. Но мы не боялись их. Мы были молоды и так переполнены счастьем борьбы, небывалым радостным ощущением мелькнувшей свободы, так верили в свою счастливую звезду, что улыбки не сходили с наших лиц, радость распирала наши груди, и мы дружески улыбались всем знакомым и незнакомым, словно приглашая их разделить наше веселье. Будто в душе нашей загорелось новое солнце тепла и света, которого хватит на всех, и никогда оно не угаснет. И получилось так: что бы ни делали теперь люди, что бы они ни предпринимали, все было более значительно, умно и прекрасно, чем это было раньше. Слова, лица, походка у людей — все стало иное. Вот послушаешь — говорит человек самые обыкновенные слова, делает самое обычное дело, как будто бы он и раньше так говорил, как будто и прежде он такое делал, но это уже другое, совсем не то, что было раньше. Речь его теперь полна глубокого смысла. Захожу я на остановке в трамвай и подаю кондукторше деньги. Она отрывает билет. Хорошо? Хорошо. Кондукторша даже не смотрит на меня, столько у нее пассажиров, каждому нужен билет. А я смотрю на ее лицо и любуюсь: оно прекрасно! Вот входит с передней площадки старушка, вытаскивает деньги из кармана и говорит соседу: «Передайте, пожалуйста». Старушка чудесная! Сосед передает другому соседу, пока монета не дойдет до кондукторши. Та отрывает билетик и даже не просит передать его, а просто дает первому попавшемуся. А тот передает дальше. Иногда слышатся голоса в глубине вагона: «Передайте билет. Кому билет?» Я вижу: едут разумные существа, желающие друг другу добра. Красота их ни с чем не сравнима... Откуда это взялся трамвай в захолустном городишке Немыйске? Все расскажу по порядку.

В конце апреля, посоветовавшись с Антоном Завалишиным, мы с Михаилом Рамодиным попросились на Румынский фронт. В Козлове была пересадка. Очередного состава на юг ждать пришлось долго: поезда шли туда редко. Зато в Москву они направлялись то и дело. Нам было туда не по пути. Но каждому перед фронтом хочется повидать свою милую. А у меня еще была надежда встретиться в Москве не только с Машей, но и с Георгием Петровичем Нератовым. И мы с первым же поездом, не думая долго, катнули в Москву.

Как она переменилась! На улицах, в скверах, на вокзалах — везде солдаты. У всех вид веселый, бодрый, не то что раньше. Все ждут — вот-вот кончится война. Везде реют красные полотнища с призывами: «Долой десять министров-капиталистов!», «Долой войну!», «Вся власть Советам!».

Я читал эти слова, прислушивался к разговорам и всем сердцем чувствовал: действительно люди стали другими, их словно живой водой спрыснули. Они знают теперь, что хотят, знают, что нужно им для жизни. Славные дела они совершают, и много можно ждать от них добра. И сам я принадлежу к этому же веселому роду человеческих существ, которые главной заповедью своей жизни полагают труд, непрестанную работу, слагая про это свои лучшие песни. Они гордятся своей судьбой. И я горжусь. Все действия, все слова, которые люди говорят, отныне для меня имеют один смысл, одно значение: вся власть Советам!

Не царям, не князьям, не купцам-самодурам, не жадным попам, не Думе бесхребетной, а вот нам всем — вся власть! Тебе, мне, ему, тем, кто больше всех работает, больше всех любит свою Родину, своих людей, свой народ! Вся власть тому, кто до сих пор больше всех страдал, больше всех мучился и знает поэтому, почем фунт лиха; кто хлебнул горюшка вволю, но не потерял себя, не продал капиталистическому черту свою душу за чечевичное варево, не потерял своего достоинства. Такие люди не подведут, не обманут, не обидят никого зря, — словом вся власть рабочим и крестьянам! Здорово сказано! Никогда еще такого не было на свете. Люди об этом только мечтали да в сказках рассказывали: поймаешь Жар-птицу, вот и будет тогда всем счастье. Будет тогда мир во всем мире, не будет больше ни вражды, ни голода, ни нищеты, не будет тогда и горьких слез матерей.


3


Рамодин меня повел на Плющиху, где проживала его Наташа. Хозяйка, с которой мы были совершенно не знакомы, обрадовалась нам, провела в комнаты, чистенькие и по-праздничному убранные, и предложила нам располагаться как дома, а сама побежала за Наташей, которая, по ее словам, была в библиотеке.

Мы ехали от Козлова до Москвы на площадке, и меня продуло, я чувствовал все время небольшой озноб. Я прилег на диване и забылся. Проснулся от веселого шепота и сдерживаемого смеха. Это пришла Наташа — веселая, румяная, здоровая. Она уже приготовила чай и подала на стол.

Маша, переехав в Москву, поступила на высшие женские курсы, где училась и Наташа. Они уже друг друга знали, бывали одна у другой на квартире и дружили.

— Мы помешали вам спать? — спросила Наташа. — Это все он, — кивнула она с улыбкой на Рамодина. — Шипит и шипит, как самовар.

Напоив чаем, Наташа повела нас на Сивцев вражек, где жили Георгий Петрович с Машей. После озноба у меня поднялась, видимо, температура. Все мне казалось ненастоящим, а будто во сне. Вот я сейчас проснусь и окажусь дома, как после моего путешествия по деревням на тройке с незабвенным Мироном. Наташа с Рамодиным дорогой мне что-то говорили, и я им отвечал невпопад, и они смеялись. Но мне было не до смеха. Пришел в себя, когда мы подошли к Машиной квартире.

Маша была дома. Она обняла меня и заплакала.

— Да ты что? Что с тобой?

— Ничего, ничего, родной. Все хорошо. Это я от радости.

Наташа с Рамодиным посидели немного с нами и, распростившись, ушли домой.

— А где же Георгий Петрович?

— Разве его теперь застанешь дома? То в Совете, то в комитете, то на заводе. Да и всем хватает работы, меня тоже трудно застать...

— Тебе куда-нибудь идти?

— Нет, дорогой мой, я никуда не пойду. Я позвоню только Георгию Петровичу, чтобы не ждал меня. У нас на ткацкой фабрике сегодня собрание должно быть. Ну, там у меня надежные женщины есть, проведут...

— Какая ты добрая, Маша. А то, может быть, сходить к ткачихам?

— Я же соскучилась по тебе, родной мой. Ну, расскажи, как ты живешь, как у тебя дома?

— Пишут. Разъехались все. Остались мать да бабушка. Воюют с Семеном Ивановичем. Помнить, я тебе говорил, у нас в селе такой брюхан есть, лавочник, все наставлял меня на путь праведный...

— Ты отпуск взял? — спрашивает Маша.

— Нет, мы на фронт с Рамодиным едем.

— На фронт? — беспокойно переспросила она и перестала перетирать посуду. — Это обязательно?

— Другим обязательно, почему же нам не ехать?

— По-моему, и другим не обязательно, — с возмущением сказала она. — Скоро уже три года, как воюют! Мучается народ. А у женщин больше сил не хватает.

— Верно!

Я рассказал ей про ту женщину, которая от горя сошла с ума, называла себя хранительницей ветров и туманов. И нет больше слез, чтобы оплакивать погибших сыновей.

— Это ужасно, — вздохнула Маша. — Но отольются эти слезы... Вот царя уже нет.

— Царя нет, а война все идет. Что же изменилось?

— Скоро изменится...

Она продолжала прибирать на столе и смотрела на меня с такой нежностью, что у меня замирало сердце.

— Помнишь, мы об этом говорили, когда я в первый раз пошел к Георгию Петровичу?

— Как не помнить! Я тебя вела, а ты упирался... Ой, какой же ты смешной был...

Видя, что я не очень в большой восторг прихожу от этих воспоминаний, она обняла меня, засмеялась.

— Ну, не буду, — сказала она заглядывая мне в глаза и прикладывая руку ко лбу. — Да у тебя жар. Ты болен.

— Немного простыл, должно быть, дорогой... Пустяки.

— Давай-ка смеряем температуру.

— Ну вот, этого-то я больше всего и боюсь — мерить температуру, ложиться в постель, вызывать доктора. Мне же нельзя болеть. Понимаешь? Мне завтра ехать надо.

— Ничего, ничего, не нужно ворчать, — уговаривала Маша, ставя мне градусник под мышку.

Я опять вспоминаю про Георгия Петровича.

— Мне бы очень нужно повидать его, может, ты ему позвонишь?

— Конечно, позвоню, — отвечает она, вынимая через несколько минут градусник. — Ого, тридцать девять и три. Прими-ка вот подсолнечных капель и ложись в постель. А я займусь обедом.

Я вдруг почувствовал какую-то особенную слабость, и меня действительно потянуло прилечь.


4


Проснулся я весь в поту.

За столом, спиной ко мне, сидел Георгий Петрович и что-то писал. Я сел, кровать жалобно заскрипела. Он оглянулся.

— Ага, проснулся. Вот хорошо. Ну, здравствуй, здравствуй, — говорил он баском. — А ну-ка я погляжу на тебя... О‑о! Молодец, молодец! Вырос, возмужал. А как я?

— И вы переменились, будто покрепче стали, выросли, — пытаюсь шутить я.

— Так, так. Это хорошо, когда человек растет. Я, брат, большой университет прошел. Бутырки, Красноярск, Туруханск — вот мои классы. Побывал и в тех краях, где дядя Миша ваш подвизался. Славные места. Скоро там, да и не только там, а и везде, развернется такая жизнь, так забурлит, что любо-дорого. Енисей — это просто чудо. Представь себе, вдруг бы нашаспокойная величавая Волга понеслась со скоростью пассажирского поезда. Таков Енисей. Глядя на него, заражаешься силой, энергией, хочется работать, жить... — Помолчав немного, он спросил: — Ну а как ты живешь? Как солдаты?

— У меня все то же: служба, армия. Сначала тихо у нас было, все думали да гадали, не знали, как и откуда начинать, но вот приехал Антон...

— Завалишин?

— Ну да! И дело пошло. По-настоящему пошло!

Я рассказал, как у нас проходила Февральская революция, какие события произошли в полку, как арестовали командира полка.

— Молодец Антон, молодец! Это же опытный человек. Так ты говоришь, он там остался? Ну что же, это неплохо. Смотрю я, здорово все выросли, ей-богу. Выпрямляется народ.

— А война-то вот продолжается, — сожалею я. — Даже революция не помогла.

— Это не та революция. Это были цветики, красные бантики, и вообще не наш праздник. Наш праздник еще придет. Ведь Ленин приехал, слыхал небось? А уж он знает, как дело вести. Тезисы его читал?

— Да нет, где же!

— Ну ничего, я вам подберу литературу, солдаты довольны будут.

Вошла Маша и очень удивилась, что я разговариваю как ни в чем не бывало.

— У него же температура тридцать девять и три... Ну чего ты встал c постели?

— Пропотел, все прошло.

— Не верю, дай поставлю градусник.

Градусник показал тридцать шесть и шесть.

— Это значит, у тебя малярия, — заключила Маша, — Постой, где-то у меня хина есть, — сказал Георгий Петрович. — Сейчас мы эту самую малярию угостим...

Я принял хины и продолжал разговор с Георгием Петровичем.

— Слушай, дружище, — улыбнулся он, — а ведь мы с тобой теперь, выходит, родня.

— Ну да... родня, конечно.

— А какого же черта ты меня на «вы» величаешь? По возрасту мы, наверно, не очень уж различаемся? Тебе сколько?

— Двадцать два.

— Ну а мне двадцать восемь. Велика разница. Когда же вы поженились?

— Прошлой весной.

— И свадьба была?

— Нет, не успели.

— А, не успели, так вот мы сейчас устроим. И гостей пригласим.

— Да ты что! — испугалась Маша. — У нас нет ничего. Ничего не готово...

— Все будет готово. Закажем обед, пива, гости будут пить и кричать «горько»! И я буду кричать. А как же?! Что мы — не русские люди, что ли? Жениться и свадьбы не сыграть?.. Это все от вольнодумства, — засмеялся он. — Не слушаете нас, стариков, вот и получается все как-то боком. Нет, нет, так нельзя. Ну, свадьба не свадьба, а сегодняшнюю встречу отметить надо.

— Вот это не так уж страшно, — улыбнулась Маша. — Обед у меня готов, садитесь.

Маша стала собирать на стол, а мы с Георгием Петровичем сидели и гадали, какой же родней мы приходимся друг другу. Перебирали и свояков и шуринов — ничего не подходило. А когда трудно бывает разобраться в родне, тогда говорят одно замечательное русское слово, и все становится ясным — сват!

— Ну конечно же мы сватья!..

Когда пообедали и поблагодарили молодую хозяйку, Георгий Петрович стал одеваться.

— Ты, конечно, у нас будешь, — сказал он. — Я не прощаюсь поэтому. Но вы, друзья мои, не думайте, что так легко от меня отделаетесь, — нет, свадьбу все равно заставлю сыграть, пир горой остается за вами.

Взявшись за руки, мы с Машей низко кланялись Георгию Петровичу и весело смеялись...


Глава шестая


1


Приехали мы в Румынию в ту счастливую весеннюю пору, когда природа, проснувшись после долгой зимы, и на севере расцветает пышно и дружно. Но то, что мы увидели здесь, на берегу Дуная, трудно описать... Справа, за широкой лесной долиной, виднелись синие Карпатские горы, слева, за Дунаем, — Добруджа. Дунай — удивительная река. За время войны судоходство и рыболовство на ней замерло, и столько в воде и на берегу расплодилось разной живности — птицы, рыбы, зверя и всякой другой твари — все кишмя кишело на островках и в тихих заводях. Все время над рекой слышалась какая-то меланхолическая мелодия — словно колокольчики в вышине звенят. Это напоминало мне родную Шешму. Когда весной, бывало, пойдешь в урему, то там услышишь проникающий до сердца звон: это в кустах пасутся коровы и лошади, которым на шею повесили колокольчики и бубенчики, чтобы легче было найти скотину в зарослях черемухи и черной смородины. По берегам Дуная стоят города и села, а между ними виноградники, и такое множество белых, желтых и красных роз, как на Кавказе, и так же воздух пахуч и ароматен от множества цветов.

Из штаба фронта нас направили в Сибирскую стрелковую дивизию, которая находилась на самом левом фланге фронтовой линии. Из штаба дивизии мы попали в Сибирский стрелковый полк, в третью роту, которая сильно пострадала в последних боях при отступлении из Добруджи. Не раз приходилось слышать и от солдат и от офицеров про местечки Топалул и Батагул, где много осталось лежать в сырой земле русских солдат. Добродушный командир батальона капитан Тарасов, напоминавший мне своим обликом лермонтовского Максима Максимыча, познакомил нас с командиром роты — прапорщиком Морозом. У Мороза усталый, флегматичный вид, но большие серо-зеленые глаза смотрят ласково и приветливо. Он уже больше года на фронте и пережил тяжелое отступление из Добруджи, где похоронил трех командиров рот и под конец сам принял роту. Кроме него в роте еще один офицер — прапорщик Кобчик — не то молдаванин, не то цыган. Он окончил военное училище первого революционного выпуска, но был совсем не революционно настроен. Если в Немыйске Рамодину приходилось спорить с Темлянкиным, то здесь нашелся достойный преемник ему в лице Кобчика.

— Ну что ж, очень хорошо, что вы приехали, — сказал Морозов. — Теперь у нас будет веселее, а то участок тихий — скука страшная. Вот уж больше шести месяцев сидим без дела.

— Скоро будет дело — не заскучаем! — подал голос Кобчик.

— Какое же дело? — прикинулся простачком Рамодин. — Виноград, что ли, собирать?

— Вы что же думаете, на фронт приехали как на курорт? Будет, посидели в тылу, пора немца гнать восвояси.

— А может, он нас погонит? — сказал Мороз.

— Если большевики не разложат армию, то немцу несдобровать, — запальчиво кричал Кобчик. — А если доберутся они и до нас, то пропала Россия. Поглядите только, что приказ номер один наделал. Я говорю рядовому Зинченко: «Заправь шинель», а он «Теперь свобода, можно без пояса ходить...»

— При чем же тут большевики? — спросил Мороз. — Разве они издали приказ номер один?

— Не без их участия обошлось дело, чую, — шипел Кобчик. — Большевики — немецкие агенты. А Ленина, их вожака, Вильгельм в Россию в запломбированном вагоне прислал.

— Это бабушкины сказки, — спокойно сказал Рамодин.

— Как это сказки?

— А вот так! Кто-то сбрехнул, а вы и поверили. Главное, удобно: думать не надо.

— Это как же так — сбрехнул? — еще сильнее вспылил Кобчик.

— А уж как, я не знаю. Только всякий понимает, что это сущий вздор. Может быть, за эту брехню немалые деньги заплачены.

— Да вы что, никак с ума сошли?

— Господа, господа, — успокаивал Мороз, — ну неудобно же так: в первый день встречи ссора. Какой пример мы подадим своим солдатам!

— Да разве мы ссоримся? Это просто разговор на злобу дня, — примирительно произнес Рамодин, но в глазах его метались искорки, когда он поглядывал на ретивого вояку.

Из первого же разговора мы заключили, что прапорщик Мороз почти свой человек; он, видать, неглупый, и если с ним к случаю по душам поговорить, он, конечно, не выдаст никому наших настроений. Но с Кобчиком нужно ухо держать востро.

Полк занимал участок по реке Серету протяженностью километра три. В одних местах передовая линия близко подходила к окопам противника, в других отходила подальше; в зависимости от этого и несение службы было или легче, безопаснее, или труднее и опаснее. Чтобы не было недовольства среди солдат да и офицеров тоже, полковой участок был разбит на три части по числу батальонов, находившихся на передовой; один батальон был всегда в резерве, во второй линии окопов. Батальоны время от времени менялись участками; в этой смене участков и в дежурствах на передовой и состояла в основном окопная служба в то время, когда мы приехали.

Кобчик верно сказал, что на фронте готовится наступление. Сперва появились агитаторы и разные делегации, обработанные меньшевиками и эсерами. Солдат, стоявших в батальонном резерве, беспрерывно атаковали ораторы, уговаривая идти «защищать завоеванную свободу». Пришлось нам встретиться и с тем лидером, который приезжал в Немыйск. Он сдержал свое слово: приехал-таки на фронт и привез с собой вагон эсеровской и меньшевистской литературы. И ораторы, которые с ним приехали, и газеты, что он привез, — все согласно толковали об одном: «Все для войны, все для фронта! Эта война — последняя, и, если мы победим, войны больше никогда не будет. А если не пойдем в наступление, немцы всех нас превратят в своих рабов...» При этом очень красочно расписывалась участь порабощенных народов.

Большевистские газеты сюда не доходили; ораторы Керенского почти не встречали отпора, поэтому лидер здесь чувствовал себя свободно и гораздо спокойнее, чем там, в тылу, где большевики успели попортить ему настроение.

— А что, если я пойду к нему, — говорит мне Рамодин, — и скажу: а ведь ты врешь, что это война последняя и что на земле наступит рай! Если мы побьем немцев, что тогда будет? Как ты думаешь?

— Я так думаю: если мы не успеем разъяснить солдатам, что наступление это готовится в угоду союзникам, что Временное правительство ничем не отличается от царского, оно также стоит за войну, то половина, а то и три четверти людей в полку будет перебито ради прекрасных глаз этого лидера миллионщиков.

Мы уже успели немного приглядеться к людям своих взводов. Это были пожилые сибиряки, воевавшие чуть ли не с первого дня войны, усталые, озлобленные, как и вся масса фронтовиков. Некоторые из них наивно верили, что Временное правительство желает добра, посылая их в наступление.

— Я так думаю, — рассуждал один из них — Мазин, низенький, жилистый солдат, — сперва мы должны послужить государству, а потом и оно нам окажет льготу.

— Точно, точно! — улыбался Дорохов, молодой грамотный солдат. Он окончил двухклассное училище и работал до призыва в армию у купца на золотых приисках учетчиком. Солдаты его любили за веселый нрав и рассудительность, — Точно, точно! — повторил он. — Сперва мы ему, а потом оно с нас...

Все дружно засмеялись.

— Ну, ну, смотри ты у меня, — пригрозил ему унтер-офицер Мокрепов, из того взвода, которым командовал Кобчик. — Не через край ли хватаешь?

— Я же шучу.

— То-то.

Днем солдаты обычно до полудня спали в землянках второй линии, на передовой оставались только часовые у бойниц; ночью же все выходили в окопы.

Я пошел утром проверять часовых.

— Вы не видели Дорохова? — спросил я первого попавшегося мне узкоглазого солдата, волосы которого отливали на солнце красным золотом.

— Он, однако, туда дальше будет, — ответил тот, показывая рукой вправо. — Так я говорю, Степан? — спросил он подчаска, словно не доверяя себе.

— Кажись, так, — кивнул головой подчасок, — туда же, вправо.

Я пошел в указанном направлении и добрался по окопу до соседнего ротного участка. Дорохова нигде не было видно. Пришлось вернуться обратно. Вдруг из-за речки щелкнул выстрел. Таких одиночных выстрелов бывает так много, что на них не обращаешь внимания. Но этот прозвучал почти над самой головой.

Я шагнул за выступ и остановился как вкопанный: рыжеволосый часовой лежал на дне окопа в огромной луже крови... А его товарищ, бледный, взволнованный, смотрел в окошечко бойницы, желая, видимо, узнать, откуда был сделан выстрел.

— Отойди от бойницы! — крикнул я ему.

— Нет, не в окно его вдарило, — сказал он мне. — Только вы ушли, а он и говорит мне: «А ведь мы командиру неправильно указали, не там Дорохов, а вон где». И зачем-то взял да и высунулся из окопа, его и стрелили.

Пуля попала в висок. Убитый лежал белый как полотно. Странное впечатление произвело на меня это событие... Мне было страшно не оттого, что и меня, и другого могут вот так же здесь, в окопах, убить, как убили часового, а оттого, что ни у меня, ни у других не было особого страха, все было так обыденно и просто. Вот только сейчас человек разговаривал, был живой, и вот уже нет его. И никого это не трогает, и никому до этого дел нет... Вскоре я нашел Дорохова и разговорился с ним.

— Разве можно убивать людей так просто, ни за что ни про что? — воскликнул я. — Кто убивает, может и сам поплатиться головой.

— Поди достань его, — указал Дорохов рукой за реку.

— Ты думаешь, тот убил, кто стрелял, а не тот, кто приказал?

— Да, тут действительно... надо думать... — тряхнул головой Дорохов.

— Как же не думать! Вот в наступление пойдем, сколько народу опять поляжет. А за что? За чьи интересы? Кому это надо? Крестьянину, рабочему? На той стороне в окопах такой же крестьянин и рабочий, и так же эта война ему не нужна. Кому же она необходима?

Дорохов, потупившись, внимательно слушал. Потом, посмотрев по сторонам, сказал мне почти шепотом:

— Про это у нас каждый знает, но боится говорить, даже в мыслях такое держать не хочет. Потому что по головке за это не погладят.

— Вот от этой-то боязни и гибнут люди, — убеждал я. — Не нужно бояться. Надо говорить, разъяснять. Ведь вы же знаете друг друга. Кто ненадежный, с тем, конечно, надо быть осторожным.

— Правильно!.. Есть такие, как вон этот... Мокрецов.

Я оставил ему «Окопную правду» и велел почитать ее солдатам, а что будет непонятно, спросить меня или Рамодина.


2


...Был солнечный день. Ночью мы сменили позиции и решили сходить с Рамодиным в баню. Буйно цвел придорожный кустарник мелкими розовыми цветами, разливая по долине медовый запах. Жужжали пчелы, порхали бабочки, над водой стаями носились воздушно-крылые стрекозы. Только мы перешли по гладким мостикам реку, как недалеко от берега у дороги увидели холмик с большим дубовым крестом. На нем была надпись: «В. И. Энгельгардт, капитан 36‑го Сибирского стрелкового полка. Убит 1 марта 1917 года».

— Догадался-таки вовремя подохнуть, — усмехнулся я, посматривая на друга.

— Его порода не из догадливых, — сказал Рамодин. — Посмотри-ка на дату. Это произошло на третий день после переворота. Значит, кто-то поторопился раньше нас вогнать в него пулю... Жаль, что не я. Очень жаль!

А кругом цвела повилика, пестрели еще какие-то цветы — большие и пышные.

В бане никого не было. Мы мылись вдвоем. Собственно, это и не баня, а какая-то железнодорожная постройка. Но в ней устроили и полок, и каменку, и воды сколько хочешь. Потолки высокие, и окна во всю стену: светло, просторно.

Я сообщил Рамодину о моем разговоре с Дороховым.

— А я уже давно солдатам газеты дал, — сказал Рамодин, намыливая голову, — очень интересуются. Один тут есть очень дотошный — Зинченко. Прочитал он «Окопную правду» и говорит: «Вот и выходит: кому от войны прибавка, а нам удавка». В ротных комитетах ребята толковые подобрались, но вот в полковом комитете председатель эсер, а члены соглашатели, — продолжал Рамодин.

— В дивизионном такая же плесень, — подтвердил я, — Поручик Закржевский — племянник того лидера, который к нам приезжал... Но если солдаты раскусят, что это за фрукты, они их выплюнут и ногой разотрут.

— Вот в этом-то вся и штука, чтобы скорее раскусили! — воскликнул Рамодин выливая на себя ушат воды. — Пока солнце взойдет, роса глаза выест...

Начиная с вечера и всю ночь над рекой вьются тучами комары. Солдаты, спасаясь от них, зажгли в землянке мокрую солому и столько напустили дыму, что невозможно дышать.

— Говорят, корпусной приехал с каким-то капитаном, — сообщил мне Дорохов, заливаясь слезами от наседавшего дыма, — митинг будет устраивать.

— Улещать кобылку станут, — ухмыльнулся Зинченко, пожилой солдат с обвисшими усами. — Дорогие товарищи, скажут, пидемо трошки повоюем. А то давненько вже не воевалы.

— Сказали бы прямо: давайте мы вам башки оторвем и без пересадки в рай направим, — раздался чей-то сердитый голос в углу.

— Оце правильно! Башка же у кобылки дурная, на шо вона солдату — тольки шо каску аль малахай надевать...

Ночь душная, темная. Из-за Карпат надвинулись рыхлые серые тучи и накрыли долину словно пологом. От духоты и жары не знаешь куда деваться, а тут еще комары одолевают, так и липнут к потному телу. То и дело вспыхивают наверху ослепительные ракеты с лиловыми дымками, освещая проволочные заграждения, притаившиеся в ямках секреты и линию окопов, окутанную густым белым дымом. Немцы, видимо, заметили дымовую полосу над окопами и очень ловко пристрелялись из бомбомета. То и дело бомбы рвутся то на бруствере, то в окопе. Когда стреляет артиллерия или пулемет, можно хоть по звуку определить, откуда грозит опасность. Но с бомбометом хуже: беззвучно стреляет, беззвучно летит снаряд. Днем летящую бомбу можно еще увидеть, а ночью и того нет. Стоят солдаты в окопе и мирно беседуют, вдруг над головой — трах! Этой ночью закидали нас немцы бомбами: садили по всей линии до рассвета. Я послал Зинченко с Мазиным разведать, где стоит бомбомет. Они обнаружили его и бросили в ту сторону три гранаты. Поднялся переполох, еле ноги унесли. На полчаса бомбометный огонь прекратился, а потом стал еще сильнее. Опять мы разузнали, где стоит бомбомет, — перекочевал с левого фланга на правый. И опять от него нет житья: убило связиста, троих солдат ранило. Я стал звонить на батарею, чтобы открыли по бомбомету огонь.

— Нет снарядов, — ответил дежурный.

— А какого же лешего вы здесь сидите?

— Это вас не касается.

— Посидели бы вы в окопах, тогда узнали бы, кого касается... Засыпали нас бомбами. А вы там блох ловите. Немедленно позовите командира батареи.

— Он спит.

— Сейчас же разбудите, а то я буду звонить командиру дивизиона.

Наконец артиллеристы выпустили одну очередь, снаряды полетели куда-то далеко-далеко, в тыл противника. Волнуясь, кричу, указываю координаты, но все без толку, ответ один: снарядов нет!..


3


Мы перешли на новый участок. Здесь река образует петлю с узеньким перешейком. На перешейке — окопы. Неприятель в ста шагах. Справа и слева река.

Все чаще и чаще слышим разговоры, что скоро пойдем в наступление. На позиции, в окружающий нас лес, везут гаубицы, мортиры; саперы пристраивают во многих местах легкие мостики, переходы, мосты. Больше появилось неприятельских воздушных разведчиков; вдали в тылу у неприятеля замаячили десятка полтора «колбас» — воздушных наблюдательных пунктов. К позициям подвозили снаряды, сновали взад и вперед кухни. Батальон наш остановился в лесу: его должны первым бросить в атаку.

Вечером, когда стемнело, собрались в кустарнике я, Рамодин со своими солдатами. Пришли люди и из других рот нашего батальона.

— Каково, товарищи, решение в ротах? — спрашивали мы с Рамодиным. — Идти или не ходить в атаку?

— Постановили не ходить! — ответили все хором.

— Тогда уговор такой: держаться, так всем держаться крепко... Твердо стоять! На нас смотрит весь полк: мы не пойдем — и другие батальоны не пойдут, мы пойдем — и остальных погонят. И заварится такая каша, что долго не расхлебаешь...

— Понятно! — коротко произнес Дорохов. — По головке не погладят. Если будем врозь — сейчас же за хвост и в конверт.

— Ясно! — подхватили остальные, и все разошлись по ротам.

Не так-то было легко сказать: не пойдем больше в атаку! Каждый понимал, что это значит. За невыполнение приказа — расстрел. Так было до свержения царя. А как теперь? Никто не знает. Солдаты понимали: царя нет. Но ведь офицеры и генералы царские остались? И кто скажет, что им взбредет в голову? Тем не менее все стояли на одном: не ходить в атаку! Что бы там ни было, что бы не случилось — не ходить! Пусть расстрел, пусть смерть, но к черту войну. Долой войну! Отныне у всех солдат один неписаный закон — не ходить в атаку!

На днях нам прислали пополнение — казанских татар. Это все была молодежь. Они прибыли с маршевой ротой. Командиром их, к моему удивлению, оказался мой ученик Юнус, тот самый, которого я когда-то обучал русскому языку, и он меня почтительно называл «господа Кулька». Юнус после моего обучения окончил городское училище и успел побывать в Чистопольской школе прапорщиком. Ребята у него были все дружные, бойкие, веселые.

Солдаты пытливо присматривались к новоприбывшим и с радостью замечали, что и в них живет та же мысль: не ходить в атаку! И старые солдаты-сибиряки радостно смеялись, шутили.

— А ну-ка, ипташляр[4], скажите, с которого конца винтовка заряжается? — спрашивал старый солдат Бударин.

— Так шту, даругой товарища, — отвечал бойкий черноглазый паренек, — если внешний враг палить — патрун кладем в магазинный карубка и посылай в патрунник. А когда внутренний враг, ну, тогда... тогда крепка думать надо...

Сибиряки смеялись:

— Грамотный, образовался, видать. Ну, закуривай, браток. Насчет внутреннего врага придется подумать, кто он есть. Это правильно ты рассудил...

— Как ваши ребята, Ахмет, думают, кто внутренний враг?

Татарин посмотрел веселыми глазами на Бударина, на других, что-то собрался было сказать, но увидел Мокрецова, махнул рукой и засмеялся.

— Ну?

— Нам учил так: внутренний враг — ефрейтур та будет, — и залился веселым смехом.

— Хитер ты, парень, — погрозил ему пальцем Бударин.

— Все шуточки, все смех, — вмешался в разговор Мокрецов, — вот прикажут завтра через речку наступать, будет тебе шутка-прибаутка.


Поздно вечером добавочно к ужину привезли жирной рисовой каши с мясом, роздали мясные консервы, галеты.

— Ого! — воскликнул Зинченко. — Похож, в дальнюю дорогу собирают. — И тут же принялся раскупоривать банку консервов. Аппетит у него всегда был хороший.

Ночь погожая, теплая, звездная. Не хочется никому залезать в щели, в узкие сырые окопы. Начнется ночью канонада — засыплет землей, и не услышишь. Расположились все за бруствером, на траве, завернулись в шинели и полегли спать. Но сон не приходил. Тихо разговаривали о доме, о женах, о детях, о том, что теперь там самый разгар сенокоса...

На рассвете я чуть-чуть задремал и проснулся от сильного гула. Немецкие самолеты кружили над нами: один, два, три... Целая стая. Они летали над лесом и выпускали ленточки — голубые, красные, белые, как серпантин.

Ударили наши пушки. Ответили неприятельские, и лес загудел, застонал, заходил ходуном. Ушам стало больно от грома.

Давно взошло солнышко, зазолотились верхушки деревьев, и белый пар растаял над рекой. А пушки стреляли и стреляли. Немец бил по первой и по второй линиям окопов. В ушах отдавался уже только стук, как будто тысячи кровельщиков чинили крыши, и не переставая били молотками по железным листам. Где взрывался снаряд, там, в образовавшейся яме, можно было спрятать целую избу с коньком и скворечником. Мы все притаились в щелях и ждали, когда будет команда «в атаку!».

Командир полка сидел у телефона и ждал сигнала из дивизии. Наш командир батальона капитан Тарасов ждал у телефонной трубки команды из полка, меланхолично поглядывая на вспотевший нос телефониста; прапорщик Мороз, не отрывая трубки от уха, ждал из батальона страшного слова «в атаку».

Но сигнала из дивизии не было.

В лесу, среди кустов, появились первые раненые, первые жертвы артиллерийского огня. Кого вели под руки, кого несли на носилках, а кто покрепче, сам ковылял, опираясь на винтовку...

Я стоял у входа в щель и смотрел на прапорщика Морозова, припавшего к телефонной трубке. Он чему-то улыбался: то ли он слушал, как телефонисты переругивались, то ли был увлечен своими мыслями. Рамодин вчера вел с ним разговор по душам.

— А что мы будем делать, — спросил он его, — если солдаты откажутся идти в наступление?

— Пока не отказываются, не слышал ни от кого отказа, — отвечал Мороз.

— Ну а если вы подадите команду «в атаку», а они ни с места, тогда как?

— Тогда командиры взводов скажут: «В атаку!»

— А солдаты скажут: «Отставить!..»

— Ну, тогда я скомандую офицерам: «На молитву, шапки долой!» — и засмеялся, поглядывая на Рамодина.

Солдаты уверены, что ротный их не подведет.

— Он будет там, — сказал о нем Бударин, — где будут его солдаты. Я знаю его, я не раз с ним в бою был. Он ничего солдату плохого не сделал.

Пушки били весь день. Ночью артиллерийские ракеты гулко лопались в темно-фиолетовой вышине, и было светло от них, как днем.

— Вот это люминация! — восторгался Мокрецов. — При царизме никогда такого не бывало. А Временное правительство вот как о нас заботится.

— На то оно и временное, — съязвил кто-то. — Погодь, ужо ему не такую люминацию устроют.

— Это ты о чем, эй? — крикнул Мокрецов.

— Известно о чем, о ракетах...

— То-то.

Пушки били второй день и третий, а мы все сидели в щелях и ждали. И никто нас не звал: «Подымайсь!» Никто не кричал, выбежав на бруствер: «В атаку, вперед!»

Тяжелый снаряд упал в блиндаж и накрыл пулеметную команду. Осколком снаряда ударило в грудь капитана Тарасова. Санитары раздели его и положили на траву.

Батальон принял Мороз, а в командование ротой вступил Кобчик.

Можно было не сомневаться: он погонит в атаку, только услышит сигнал.

Все устали от ожидания. Говорили, что на соседнем участке все три немецкие линии обороны наша артиллерия с лица земли смела, а солдаты все-таки не пошли в атаку, отказались. Тогда какой-то командир батареи открыл огонь по своим; солдаты пошли на батарею и подняли офицера на штыки.

— Молодцы! — одобрили солдаты. — И нам так вот надо.

До солдат дошел слух: атаки потому нет, что комитет с корпусным не поладил. Корпусной говорит, надо вести солдат в атаку, а комитетчики ответили: «Боязно, вдруг не пойдут? Давайте еще немного постреляем из пушек...»

— Нехай стреляют, — смеялись солдаты, — все равно не выйдем из окопов. Хватит, навоевались. Нехай сами идут.

На четвертый день артиллерийской подготовки приехал начальник дивизии. Корпусной отправился в ставку с докладом, а начальник дивизии, собрав полк, встал на таратайку и вытер шелковым платочком глаза.

— Товарищи! — елейным голосом сказал он. — Братцы! Начальство так о солдате заботится, так заботится, всю душу отдает. Чтобы вас спасти и защитить свободную Россию, сил не жалеют наше правительство и верховный главнокомандующий. И вот что же получается? Некоторые легкомысленные люди поддались безответственной агитации (генерал боялся слова «большевики» и заменял его словами — «легкомысленные люди») и отказались идти в наступление. И вот что же получается? Отказались! Это неслыханный позор для русской армии, это преступление, которого нам не простят наши дети и жены, наши матери-старухи, которые благословили нас на ратный подвиг... И вот что же получается?

Генерал говорил долго, путано и часто подносил к глазам платочек. А солдаты стояли веселые, довольные. Шутка сказать — наступление отложили! Когда это было?


4


Кобчик приказал мне идти со взводом на передовую поправлять окопы. Обычно все работы на передовой проводились ночью. Почему ему взбрело в голову сегодня работать днем — неизвестно. Я спросил, чем вызвана такая необходимость.

— Командир полка приказал, — ответил он.

Я пошел к Морозу, но он ушел в штаб полка.

— Почему не выполняете приказания? — напустился на меня Кобчик.

— А если что случится, кто будет отвечать?

— Я буду отвечать, и вы будете отвечать.

— Нет, я не буду отвечать.

— Нет, ответите.

— Тогда я не поведу взвод на работу.

— А я рапорт на вас подам — не выполняете приказания.

— Чего с ним пререкаться, — сказал мне Рамодин, — веди людей, а я позвоню в штаб, разыщу Мороза, и он отдаст приказ, чтобы ты возвращался.

С тем и отправились.

Кончилась пушечная стрельба. Немецкая артиллерия изрядно поковыряла передовую линию. В некоторых окопах ни бруствера, ни стенок не осталось. Просто гладкое место. Пахнет серой и несет трупным тошнотворно-сладковатым запахом. Откопали засыпанных пулеметчиков, и санитары похоронили их. Неприятель, видимо, заметил наши работы и начал бить по окопам тяжелыми снарядами. Когда снаряды ухали мимо ходов, Зинченко только крякал и приседал. «Вот подлюга! Нюхай тоби черт приснится», — ворчал он, поглядывая на меня и Мокрецова. Но вот снаряд ударил за выступом окопа, где мы работали, и у нас фуражки с голов ветром сорвало, Зинченко даже присесть не успел. Все замерли на миг, ошалев от испуга. Когда я открыл засыпанные песком глаза, то увидел напротив себя Мокрецова с искаженным от страха лицом и остановившимися глазами.

— Ничего, господин взводный, — насмешливо утешал его Зинченко, — до победного конца еще далеко. Пидемо пособираем раненых та побачим убитых.

Убило четырех молодых солдат из пополнения, а одному попал осколок в живот. Он еще был жив, его понесли на шинели до перевязочного пункта.

Рамодин не нашел ни Мороза, ни командира полка — их вызвали в штаб дивизии. Он только установил, что приказания работать днем на передовой из штаба не давали. Вернулся Рамодин в батальон почти одновременно с нами. Я рассказал, что у нас случилось.

— Застрелю я его, как собаку, — схватился за пистолет мой друг, — пускай судят.

— Подожди, не горячись.

— Идем к нему! — решительно произнес Рамодин.

Я пошел следом за Рамодиным к ротной землянке. Кобчика мы не застали. Он ходил к какому-то своему приятелю. Мы встретили его на дороге. Все трое остановились одновременно.

— Взвод вернулся с передовой, — доложил я, — у меня четверо убитых и один раненый.

— Кто их убил? — подойдя вплотную к Кобчику, спросил Рамодин. — Кто? Чья умная голова придумала послать солдат днем на работу?

— Прапорщик Рамодин! — сказал Кобчик. — Вы обсуждаете мои приказания?

— Солдаты потребуют суда за убитых. Понимаете? — едва сдерживал себя Рамодин.

— Вы мне голову не морочьте. Если солдаты придут ко мне, так я их встречу, как они того заслуживают. Мне известны ваши отношения с солдатами. И не пугайте меня, я не из пугливых. Я командир роты, и мой приказ закон! Вот и все.

На этом разговор и кончился. Но мы не забыли этого случая, нет, не забыли!..


5


После неудавшегося наступления на фронте установилось затишье. Офицеры растерялись, перепугались и не знали, что делать, как вести себя с солдатами, с комитетами. Им было известно, что солдаты читают «Окопную правду» и другие большевистские газеты, но они боялись не только отбирать эти газеты, но и говорить против. Солдаты верили только этим газетам и слышать не хотели о продолжении войны. Все были взволнованы дошедшим до фронта слухом, что юнкера в Петрограде разогнали рабочую демонстрацию, которая вышла с лозунгами на знаменах: «Долой войну! Долой десять министров-капиталистов!»

— Это что же получается? — горячо возмущался Дорохов. — Значит, конца войне не видать. Значит, еще вшей кормить нам в окопах? Вот бросим фронт и уйдем — пускай воюют, кому охота!

— Уйдешь тут! Слышь, большевиков обвиняют в государственной измене, Ленина хотят отдать под суд.

Так говорили солдаты.

Агитаторы-меньшевики и эсеры напевали свое, извращая все факты и события. Офицеры уединялись от солдат в землянки, пили румынский ром, дулись в карты.

— Пей, «друг народа», — издевался над Рамодиным подвыпивший Кобчик. — Все равно погибла Россия, и мы все до одного погибнем здесь в болотах. Мокрецов мне сказал, что солдаты собираются всех офицеров поднять на штыки. Вот и все...

— Всех не всех, — пробурчал Рамодин, — а кое-кого поднимут!

— А-а, ты думаешь, вас пощадят, ты думаешь, они с вами целоваться станут? Нет, голубчик, и на тебе офицерские погоны, и тебе расплачиваться придется. Податься, брат, некуда, нас в такую дыру тиснули, что не выбраться отсюда. О справедливости да о революционной законности только газетные писаки болтать могут, а у солдата речь короткая: офицер — штык ему в горловину! Вот и все!

Рамодину захотелось выйти на воздух из землянки, он встал и начал затягивать на себе поясной ремень.

— Ах да, я и забыл, — не отставал Кобчик. — Ты ведь лидер у этих товарищей, они ведь куда-то тебя там выбирали, чтобы задушить гидру контрреволюции. Вам некогда с нами якшаться. Вы углубляете с товарищами революцию...

— Ложитесь-ка вы лучше спать, — резко сказал Рамодин, — и не говорите о том, чего не понимаете.

— Н-нет! Я все понимаю. А ты как со мной, с командиром роты, разговариваешь? А?..

Но Рамодин уже вышел и не слыхал, как Кобчик продолжал шуметь и ругаться в землянке.

— Ой, скучно мне, братцы! — стонал Кобчик. — Жалко, дружка моего нет, Вакулы, убили, черти. А какой офицер был! С ним мы и в «кукушку» играли и судьбу испытывали.

Игра в «кукушку» состояла в том, что два офицера, обалдев от скуки и безделья, по добровольному соглашению заходили в темную пустую землянку и по очереди кричали ку‑ку! И каждый на голос стрелял из нагана. И так до тех пор, пока не надоест. А судьбу испытывали так: из семизарядного револьвера вытряхивали все патроны, кроме одного, вертели рукой барабан, а потом, приставив револьвер к виску, спускали курок. Это называлось — «отрешиться от обыденщины», «освежиться».


6


Еще долго ходили мы то на передовую, то в батальонный резерв. Война, казалось, затихла, но это было затишье перед бурей.

Нас перевели на новые позиции, на самый левый фланг — левее были только непроходимые болота и трясины до самого Дуная. Неприятельские окопы чуть видно с передовой, до них больше километра. Между окопами — луга и озера. Встанешь утром на бруствер и видишь, как ходят вдали люди, такие же, как и мы, и делают то же самое, что и мы: умываются, кипятят и пьют чай, стирают и сушат белье. И никто не стреляет: ни они в нас, ни мы в них.

Кобчик уехал в штаб полка. Я остался за ротного. Вдруг к вечеру в землянку ввалился Мокрецов. Красный, возбужденный, собой не владеет, путано что-то объясняет, то и дело повторяя: «чрезвычайное событие». Я насилу понял, в чем дело.

Он приказал Дорохову и Мазину идти этой ночью в секрет.

— Что вы, господин взводный? — возразил Мазин. — Какие теперь секреты. И войны-то нет.

— Кто же ее кончил? — грозно спросил Мокрецов.

— Да по всему фронту идет братание.

— Что? Братание? А ты знаешь, что за это смертную казнь Временное правительство ввело? Понятно? Как стоишь? С кем разговариваешь? Возьми под козырек!..

На шум прибежали солдаты и поддержали Мазина.

Мокрецов кинулся к Морозу, но его не нашел. Тогда он влетел ко мне.

— А ну-ка, позови мне сюда этих молодцов, — приказал я.

Пришли Мазин, Дорохов и Зинченко. Мокрецова я выслал из землянки.

— Что случилось? Рассказывайте.

— А чего он раскричался! — начал Мазин. — Пугает смертной казнью. Возьми, кричит, под козырек, когда отдание чести давно отменили.

Я выглянул из землянки, чтобы убедиться, что за дверью никто не подслушивает. Вернувшись, я сказал:

— Так вот что. Думаю, в секрет идти надо. Без сторожевого охранения на передовой нельзя. А когда пойдете, возьмите вот эту бумагу, приклейте ее на фанеру и отнесите поближе к болгарским окопам.

Зинченко прочитал вслух:

— «Братья болгары!

Четвертый год льется на фронтах кровь рабочих и крестьян за интересы богатеющих на наших страданиях правителей. Они натравливают нас друг на друга. Повернем свои штыки против своих угнетателей. Мы, товарищи, свергли самодержавие, свергнем и власть капиталистов. Мы не хотим воевать. Бросайте и вы. Выходите с нами брататься. Мир всем народам! Война поработителям! Вылезайте из окопов, товарищи! Долой войну!»

— Хорошо написано! — одобрил Зинченко. — Зараз уся рота пийде в секрет. Ох, як же це добре сказано: мир всем народам! Война поработителям! И який же добрый человек так придумав? Оце Ленин небось написав?

— Да, так говорит Ленин.

— Ни, а писав листок кто?

— Дятел писал, а чижик-пыжик на посту стоял. Понятно?

— Ясно, як мамины очи.

Солдаты очень быстро установили связь с болгарами, которые стояли против нас. Сначала болгарские солдаты и наши собирались в лугах ночью, а потом стали и днем встречаться у озера, в камышах. Камыш ходили резать как наши, так и болгары: из него делали циновки, маты.

Водил однажды ночью и я свой взвод за камышом. Нарезав вязанки, солдаты сели на берегу озера, закурили. Давно уже не слышно на передовой ни стрельбы ружейной, ни канонады. Ночи стали светлее, и комаров стало поменьше. Звезды отражались в воде: блестели и играли в ней нежно и ласково, как глаза возлюбленной; в воде кое-где плескалась рыба, и кричала какая-то ночная птица. Подражая ей, Зинченко откликался. Крик все ближе, ближе, и к нам из камышовых зарослей вышло четверо болгар. Парни рослые, крепкие, большеглазые, лица их казались совсем черными, только белки глаз да зубы выделялись своей белизной.

— Здравствуйте, люди добрые, — сказал один довольно чисто по-русски. Оказывается, до войны он жил долго у наших рыбаков на днепровских лиманах. Звали его Иван Нено.

— Здравствуй, здравствуй, Иван, — сердечно сказал Бударин. — Садись, рассказывай, как у вас дела.

— Да ничего, живем помалу. Что у вас нового?

— Помалу теперь нельзя жить. У нас так пошли дела, что только успевай поворачиваться.

— Да, у вас хорошо, а у нас еще худо.

— Так делайте и вы, как у нас.

— Постараемся!

— Силы мало — поможем!

— Силы хватит, да разбросаны. Народ надо собирать.

— Партия у вас есть, у ваших рабочих и крестьян?

— Есть партия. У вас будем учиться... У Ленина. Ваши большевики — хороший народ.

— И ваши неплохие.

— У нас их еще мало, но скоро много будет...

Сидят солдаты на берегу озера, покуривают, хлопают друг друга по плечу, заглядывают в глаза и смеются.

— Вот ведь как замордовали народ на земле, — вздохнул Бударин, — как рабы, как колодники, встречаемся ночью, тайком, чтобы поговорить по душам о самом хорошем, дорогом на свете.

— Мы скоро днем вылезем из окопов, — сказал Иван Нено, — и придем к вам.

— Приходите, ей-богу, приходите, встретим, как родных.

И все заговорили разом о том, как бы хорошо было выйти всем из окопов — и болгарам, и туркам, и немцам. Выйти бы по всему фронту, от моря до моря, и пожать руки друг другу, обняться и сказать: «Мир, мир! Не будет больше на свете никогда войны, все солдаты, все армии не хотят воевать. У нас открылись глаза, мы узнали правду, отчего зло на свете происходит, почему один убивает другого, почему народы воюют. Нас обманывают, нас заставляют убивать друг друга безумные, кровожадные правители, капиталисты и помещики. Мы сбросим их власть, и все люди станут братьями, все народы на земле станут свободными, счастливыми...»

— Ведь как бы это просто сделать! Как бы было хорошо на свете! — воскликнул Дорохов.


Глава седьмая


1


Контрреволюция стягивала свои силы к столице. К Петрограду двигались верные Временному правительству войска — казаки, черкесы; в войсковых частях на фронте формировались ударные батальоны, которые реакционное командование намеревалось использовать для подавления солдатских волнений. Генерал Корнилов готовил в армии заговор, намеревался установить в стране военную диктатуру. По существу, дело клонилось к восстановлению монархии. Меньше стало митингов на фронте, приказано было восстановить в частях дисциплину, изолировать большевистских агитаторов и положить конец братанию.

Но народ, солдаты-фронтовики не хотели покориться. Как трудно весной в половодье запереть воды разлившейся реки, так невозможно было привести к смирению и покорности восставших против вековых насильников трудовых людей. Река, задержанная на пути, прорвала плотину, сломала все запруды и смыла не только все заградительные сооружения, она смыла и самих заградителей...

Кобчику поручили сформировать ударный батальон из надежных солдат. Он ходил по ротам, записывал службистых унтер-офицеров, которых солдаты звали «шкурами», георгиевских кавалеров и других «героев» в состав своего батальона. Он должен был «спасти» нашу дивизию от «большевистской заразы». Солдатам Кобчик говорил:

— Ударные батальоны будут защищать свободу. Они сильно ударят по врагу. Поэтому и называют их ударниками.

— А остальных, неударников, по домам распустят?

— Остальные будут помогать...

— Да, хитро придумано, — задумчиво бурчал Зинченко, пощипывая хохлацкий ус.

— Запишем?

— Ни, я устав, на меня надежа погана...

В роте записался только один Мокрецов. Кобчик уже ушел от нас, а Мокрецов еще остался. Роту временно принял Рамодин.


Ясный летний день в конце августа. Уже чувствуется приближение осени, на деревьях уже желтеют листья; ямки на земле покрываются тончайшей седой паутиной; на фоне побуревшей травы особенно ярко выделяется впереди окопов яркая сказочная зелень камышовых зарослей, куда наверняка по ночам приходит тайком от злой мачехи Аленушка и плачет о родимом братце Иванушке: кипят котлы кипучие, ножи точат булатные, хотят злые люди зарезать родимого брата Иванушку... Не плачь, Аленушка, не такой уж дурачок Иванушка, чтобы даться живым в руки. Не плачь — не зарежут твоего братца, не надрывай солдатам душу...

Светит солнышко сверху и на наши окопы и на болгарские. У нас чаю солдаты попили и там чаю попили, и, видимо, своими делами хотят заняться. Но почему же болгар собирается на бруствере все больше и больше? И у нас в окопе вокруг Бударина и Дорохова сгрудилась вся рота. Вот болгары толпой идут к нам.

— Пошли, — говорит Бударин и высоко поднял на фанере плакат с надписью: «Долой войну! Мир народам, война угнетателям! Выходи брататься!»

Когда наши вышли из окопов, к нам присоединились солдаты из других рот. Встретились с болгарами среди луга, кричали «ура», подбрасывая шапки вверх, запели песню:


Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.

Солдаты менялись на память вещами, делились едой, табаком, клялись в дружбе и в том, что никогда не будут стрелять друг в друга, никогда не склонятся перед врагом, будут биться с угнетателями, пока не наступит по всему миру, во всех странах власть Советов. Потом встали в круг и, по русскому обычаю, под гармонь, начали весело плясать.

Рамодин тоже пошел на братание. Мой взвод должен был охранять братающихся, чтобы кто-нибудь из окопов не открыл огня. Рядом со мной Юнус.

— Где твои малайки? — спрашиваю я его. — Кая барасым? (Куда пошли?)

— Там, — отвечает он, — кунака барам! (В гости пошли).

Нас тоже подмывает бросить окопы и бежать к братающимся. Там так весело, так радостно сейчас. Но нам нельзя, мы на посту. За участок своей роты мы не боимся: у нас даже и пулеметчики пошли брататься, а вот в соседние роты наведаться надо бы, хотя и там после записи в ударники роты очистились от всякой дряни. Но ведь, может, еще кто-нибудь остался вроде Мокрецова? Юнус идет направо, я налево. Только расстались, явдруг с Мокрецовым нос к носу столкнулся.

— Что же это такое? — спрашивает он, указывая рукой за окопы.

— Где?

— Да вон там, толпа стоит, песни орут, зубы скалят с неприятелем. Ведь был же приказ — никаких братаний!

В его сморщенной душонке не вмещались происходившие на его глазах великие исторические события. Он видел в них только нарушение приказа. Ну что ему можно было сказать?

— А пусть их, — махнул я рукой, — пусть порезвятся. Скучно в окопах сидеть.

— Да как же можно? Ведь нам за них отвечать придется.

— Перед кем?

— Перед законом.

— Сейчас в Петрограде новый закон пишут.

Он сделал большие глаза и посмотрел на меня со страхом.

— Нет, нет, так нельзя. Надо приказать, чтобы они ушли, — не сдавался он.

— А если не послушаются?

— Тогда применить оружие, ударить из пулемета по ослушникяам.

— У них свои пулеметы есть.

— Взяли с собой? — спрашивает он с ужасом.

— Конечно.

Мокрецов уставился на меня отсутствующим взором, и маленькие оловянные его глазки, кроме мелкой злобы и тупого страха, ничего не выражают.

— Ежели которые ослушники и к тому же с пулеметом, — изрекает он, — это не защитники родины, это бунтовщики...

Только я вернулся из соседней роты, бежит за мной связист:

— Вас к телефону.

Прибегаю к связистам.

— Слушаю. Кто говорит?

— Что это у вас там пэрэд участкэм твэрится? — сердито спрашивает кто-то по телефону.

— Говорите яснее, не понимаю.

— Я спрашиваю, что это за толпа на пэрэдовой пэрэд вэшим бэтальоном?

— Позвоните командиру батальона.

— Тэм у вас брэтаются? Тэк я предупреждаю, если чэрэз десять минут нэ разойдутся, эткрою с бэтэрэй огонь по большевикам.

— А-а-а! Так это у вас снарядов не хватало, когда нас засыпали бомбами? По неприятелю стрелять снарядов нет, а теперь нашлись? Слушайте, если вы хоть один снаряд пустите в наших людей, они придут к вам и разнесут батарею в щепки... вместе с вами...

— Кто это говорит?

— Один мужичок из десятка Пугачева Емельяна. Слыхали про такого?

По телефону посыпались ругательства. Пока я говорил, связист слушал, сдвинув брови.

— Собирается по своим открыть огонь, курва? — говорит он мне. — Пусть попробует! Врет, не откроет. Кишка тонка.

На этот раз действительно все обошлось благополучно: огня не открыл никто. Когда Рамодин с солдатами вернулся, я рассказал ему о разговоре по телефону.

— Ну что же, — сказал он, — так оно и должно быть. Мы — свое, они — свое. Будем продолжать братание. Но надо принять меры. Возьмем ребят и сегодня же ночью на том месте, где братаются, выкопаем щели. Если откроют огонь, солдаты попрячутся.

Так и жили каждый день: мы — свое, а они, командование, — свое. На соседнем участке, во втором батальоне, где тоже проходило братание, ударный батальон пробовал было разоружить солдат и отправить их в тыл. Но солдаты не сдали оружия и не вышли из окопов. Попытался было и Кобчик разоружить нас обманом. Он привел ударников без винтовок и сказал, что пришел сменить нашу роту, пусть она идет в резерв отдыхать; только пусть солдаты оставят оружие в окопе, а потом, когда ударникам привезут винтовки, солдаты возьмут свои обратно.

— Кто же отдаст свое оружие вам? Нет, так не пойдет, — ответил ему Рамодин.

— Да ты что на самом деле? — сердился Кобчик. — Не веришь, что ли, мне? Разве мы не свои люди? Не знаем друг друга?

— Знаем, конечно.

— Так что же ты, не хочешь идти на отдых?

— А нам и здесь хорошо.

— Ой ли? По глазам вижу, не доверяешь ты мне. Вот чудак, ей-богу. Ведь завтра же привезут оружие!

— Вот завтра и смените нас.

— А как же мне в штаб дивизии доложить? Не желают, мол, сменяться?

— Как хочешь.

— Ну и чудак... До завтра так до завтра.

Кобчик поджал губы и, поднявшись на носки, покачался игриво, покивал укоризненно головой. Потом молча, с подчеркнутым достоинством в каждом движении удалился.


2


После ясных солнечных дней пошли дожди. По окопам нельзя было пройти. Вся долина превратилась в сплошное болото. Промозглая сырость охватывала до костей. Солдаты начали болеть. Захворал Дорохов жестокой болотной лихорадкой, заболел и Мороз. Их отправили в Галац, в госпиталь. Неделю целую лил дождь, превратив дорогу в непроходимую трясину. Ни в роту никто не приходил, ни из роты нельзя было никуда выйти. Даже кухня останавливалась за километр, на другом, более высоком берегу, и солдаты по пояс в воде подносили себе пишу в котелках.

Но вот подул холодный северный ветер и разогнал тучи. Небо прояснело, и сразу на душе стало веселей. Через три дня подсохли дороги и тропинки. Из штаба полка получили телефонограмму, чтобы полк готовился к походу: нас отведут в тыл на отдых. На смену придет другой полк.

Приближался день полкового праздника. Его мы будем проводить на отдыхе. Все воспрянули духом: хорошо помыться в бане и поспать в чистой теплой халупе, увидеть мирных людей; полюбоваться хоть на чужую семью, приласкать чужих детей, поглядеть на женщин, вспомнить своих родных и близких и написать им письма. На празднике будут кормить получше. А то чечевичный суп и чечевичная каша никому уже в горло не лезут. У всех только и разговору было, что об отдыхе.

— У этих румын сейчас до черта винограду, яблок.

— Вина виноградного полны погреба.

— Масло, молоко...

Так разговаривали всю дорогу.

К вечеру на склоне горы показалась деревушка Романешти. Вот тут мы и будем отдыхать. Боже мой, какие убогие жилища! Хлевушок плетневый, обмазанный глиной, с одним-двумя окошечками, покрытый камышом, — вот и хата. Бедно живут румынские крестьяне. Нет ни амбаров, ни погребов, никаких надворных построек. Не видно ни скотины, ни птиц. Есть три-четыре хаты более или менее приличные — попа, лавочника, старосты; их заняли под штаб и квартиру полковника. На краю деревни большой сарай, его уже начали приспосабливать под офицерское собрание. Плотники чинили двери, привешивали к перекладинам лампы-молнии. Два дня отдыхали, потом начались строевые занятия. Но заниматься шагистикой никому не хотелось, не то было на уме. Что же дальше делать будем? Отдохнем и опять на позиции пойдем в сырые, залитые водой окопы? А тут на носу зима с заносами, морозами, а тут еще придумают новое наступление. Пусть что угодно, только не это!

Поручик Поздняков, пронырливый и юркий, кадровый пьянчужка, вернулся из длительной командировки. По словам штабистов, он ездил на курсы усовершенствования по гранато- и бомбометанию. На самом же деле его посылали в ставку для связи с Корниловым. Он привез печальные для штабистов вести: Корнилов и его помощники — генералы Лукомский и Деникин — арестованы.

Начальник дивизии, получив эти неприятные известия, решил провести совещание и пригласил к себе всех ротных командиров. Отправился в штаб дивизии, который располагался в семи километрах от нас, в помещичьей усадьбе, и Рамодин...

Я получил письмо от Завалишина. Он писал, что все солдаты в запасном полку перешли на сторону большевиков. И в Совете, и в комитете — везде управляют большевики. Спрашивал, как у нас дела на фронте, когда заключим мир и когда дадим по шапке Керенскому, и его присным...

В этот день Рамодин не вернулся из штаба дивизии. Офицеры нашего батальона сказали, что он остался на совещании дивизионного комитета, делегатом которого его избрали. Прошел день и еще один, а его все нет. Что же с ним случилось? Это вскоре стало нам известно. Ночью, когда все спали, в доме, где Рамодин остановился, постучали в дверь.

— Кто там? — вскакивая с постели, крикнул Рамодин.

— Я, Кобчик, — раздался голос за дверью, — я тоже здесь квартирую, открой. Сейчас только вернулся с передовой.

Рамодин открыл дверь. В комнату ворвались ударники и скрутили ему руки.

— И здесь без обмана не обошлось, — с горечью сказал Рамодин.

— А ты думал как? — злорадствовал Кобчик. — Нянчиться с тобой будут?

— Все-таки ты побаивался меня взять!

— Я бы давно с тобой покончил, да рук не хотелось марать.

— А теперь, когда я один, без солдат, ты и не выдержал — больно уж легко сладить... соблазнился.

— Хватит болтать, одевайся и пойдем.

— Куда?

— Туда, куда полагается. Ты все время ведь беспокоился, кто будет отвечать за убитых и раненых. Как кончить войну без мира, сколько для этого надо солдат совратить, сколько братаний провести. Вот сейчас я тебе все подсчитаю...

Как только солдаты услыхали об аресте Рамодина, они прибежали ко мне.

— Командира арестовали! — выкрикнул, запыхавшись, Зинченко.

— Кто вам сказал?

— Это я сказал, — ответил Дорохов, только что выписавшийся из лазарета. — Вчера его Ударники арестовали. Мне хозяйка квартиры, в которой он останавливался, сообщила.

Мы с Юнусом пошли в роту, а там дым коромыслом: крик, шум. Кто говорит: надо командира выручать, а кто говорит: обождать.

— Зачем нам в офицерские дела вмешиваться? — рассуждал пожилой солдат, который вместе с Дороховым пришел из госпиталя. — Небось ворон ворону глаз не выклюнет. Они все одним миром мазаны. Пускай дерутся, наше дело — сторона.

— Тихо, товарищи, тихо! — кричал зычным басом Бударин. Когда гомон немного стих, он продолжал, обратившись к пожилому солдату: — Ты, товарищ, как тебя зовут, не знаю...

— Рыжков меня кличут, — отозвался тот тенорком.

— Ты, товарищ Рыжков, околесицу нам не городи, ты здесь человек новый, не понимаешь...

— Я тоже четвертый год на фронте, вшей-то немало накормил, — перебил Рыжков. — Разве волк когда жалеет ягненка, разве богатый поймет бедного, разве офицер заступится за солдата? Что-то не видали мы этого за четыре года.

— Ты у нас человек новый, — не отступал от своего Бударин. — Наших делов не знаешь. У тебя так получается — все кошки серы, и офицеры все сволочи. Это верно, что кое-какое офицерье нас предает и продает. Вот недавно поручик Поздняков гранатки новые ездил изучать. Только гранатки эти самые он в руки не брал. По штабам мотался: у Корнилова был, у Духонина, у Дроздова. Зачем? Что ему там надо? — Бударин обвел слушателей большими серыми глазами, как будто искал кого-то. — А вот зачем: начальство наше все примеривается да прицеливается, как бы побольнее да за какое место укусить солдата. Это мы понимаем; и тут ты не ошибся, товарищ Рыжков, — волк не жалеет ягненка. Но наш командир, Михаил Григорьевич Рамодин, за солдат горой стоит. Из-за нашего брата и страдает. Из-за этого его не нынче — завтра на расстрел могут повести. Это как же, товарищи, получается? Неужели нам в стороне быть?

— Не можем мы в стороне, — поддержал его Дорохов. — За дело надо браться. Винтовку на руку, товарищи, и марш-марш! Так я говорю? — обратился он ко мне.

Я, конечно, поддержал Дорохова, добавив, что действовать надо решительно и смело.

— Идите в роты, — сказал я, — поднимайте людей!

Через полчаса первая и вторая роты, захватив пулеметы и винтовки, двинулись к штабу дивизии. А третья рота оцепила сарай, в котором собрались на праздник офицеры полка.


3


Рассказывают, прямые и смелые ответы Рамодина, которые давал он на суде, не могли понравиться тем, кто судил его.

— Это выродок какой-то! — кричал председатель суда — командир артиллерийского дивизиона, бегая из угла в угол после того, как конвойные вывели подсудимого из комнаты.

— Да, с такими людьми разговаривать трудновато, — брюзгливо бурчал член суда, пожилой неопрятный капитан.

— Негодяй, он еще смеет оскорблять нас: «Я не признаю вас за судей. Мы сами вас скоро будем судить!» Каково? А?! Расстрелять такого мерзавца.

— Стоит ли волноваться? — успокаивал председателя капитан. — Одним большевиком больше, одним меньше, что от этого изменится?

— Вы не либеральничайте, капитан, — строго сказал другой член суда — поручик Закржевский с длинными тонкими, как у скелета, пальцами, — если одним негодяем будет меньше, это уже немалое дело, капитан...

— Я его спрашиваю, — продолжал горячиться председатель, то и дело прикладывая к подстриженным усикам белый надушенный платочек, — вы член социал-демократической партии? «А вам, говорит, какое дело?» Ну не хам ли, не мерзавец ли?

Начальник дивизии уехал на полковой праздник и поручил наблюдение за судом начальнику штаба, который, сидя в соседней комнате, внимательно слушал, что происходило на суде в присутствии подсудимого и после его ухода.

Так же внимательно, затаив дыхание, слушали судебное заседание из другой комнаты солдаты — писаря штаба. Как у начальника дивизии, так и у судей чувствовалась неуверенность: боясь солдатского гнева, никто не хотел брать на себя ответственность за смертный приговор Рамодину. Поэтому-то начальник дивизии с большой охотой и направился на полковой праздник, надеясь, что неприятная процедура будет закончена в его отсутствие и все об этом инциденте скоро забудут.

Председатель суда в другое время мог бы и, глазом не моргнув, собственноручно пристрелить Рамодина, но теперь непрестанно думал: а кто будет, в случае чего, в ответе за смертный приговор — высшее начальство или он, председатель? Ведь обстановка могла измениться.

Поручик Закржевский, человек с выпуклыми белесыми глазами, вообще никогда ни о чем не думал и считал этот недостаток своей доблестью. Брюзгливый же капитан хотя и думал, разбираясь в событиях по-своему, но не посмел отказаться от членства в суде, полагая, что его отказ начальник дивизии сочтет за нарушение дисциплинарного устава. И когда капитан услыхал смелые ответы подсудимого и увидел, что тот не боится суда, он заколебалcя и начал искать возможности, если не совсем отменить, то хоть как-нибудь смягчить приговор.

Начальник штаба, высокий, представительный полковник, желая подбодрить судей, вышел из своей комнаты и горячо убеждал их:

— Господа, либерализм сейчас неуместен. Подсудимый не отрицает своей преступной деятельности. Виновность его доказана: братание проводил, листки возмутительного порядка распространял, боевых приказов во фронтовых условиях не выполнял. Уже за каждый этот проступок в отдельности он заслуживает расстрела. Для чего же тогда введена смертная казнь? Если мы не применим ее к большевикам, они к нам ее применят.

В конце концов смертный приговор был подписан всеми членами суда. Его поручили привести в исполнение Кобчику (солдатам не доверяли!).

Связав Рамодину руки, Кобчик приказал двум ударникам вести его за село, а сам с наведенным наганом пошел следом за ними.

— Доигрался, допрыгался, совдепчик, — глумился он над Рамодиным. — Вот так мы со всеми предателями будем расправляться. Очистим армию от немецких агентов.

— Слушай, ты, палач! — приостановившись, выкрикнул Рамодин. — Ты меня убьешь сегодня, а завтра солдаты поднимут тебя на штыки. Подумай об этом!

— Довольно агитировать! — озлобленно прохрипел Кобчик. — Хватит! Шагай!


4


С открытием праздничного торжества в офицерском собрании запаздывали. Все ждали начальника дивизии, а он почему-то не являлся. Офицеры, побродив вокруг сарая, в котором расставлены были столы с угощением и выпивкой, зашли в помещение и лениво перебрасывались фразами, с вожделением поглядывая на закупоренные бутылки с румынским ромом и красным вином.

Тут же в сарае, за перегородкой, у коновязи, стояли три верховые лошади под седлами. Это приехали офицеры с батарей. Денщики, называвшиеся теперь по-новому — вестовыми, задав лошадям корм, разговаривали вполголоса с румынами, которые приглашали их к себе в халупу.

Наконец появился начальник дивизии с командиром полка и адъютантами. Все сразу повеселели и начали размещаться за столами. Начальник дивизии, поздоровавшись, встал в конце большого стола рядом с командиром полка.

— Прошу внимания, господа офицеры, — подняв руку вверх, произнес командир полка. — Его превосходительство хочет приветствовать нас в радостный день нашего полкового праздника.

Все поднялись из-за стола и в нетерпеливом ожидании смотрели на грузного генерала, который был далеко не мастер говорить, но тем не менее любил покраснобайничать.

— Господа, — начал генерал, отдуваясь, — мы празднуем наш праздник в знаменательные дни... да, в особо печальные дни, когда наше отечество, великая Россия, переживает великие потрясения. Да... так получается. Это все мы видим и являемся свидетелями прискорбных событий. Да вот... И я по этому поводу вынужден прийти к такому заключению: только единство и сплоченность офицерского состава вокруг... вокруг... — Генерал затруднялся сказать, вокруг чего же теперь офицеры могут сплотиться, и остановился.

— Вокруг знамени, — подсказал привычную фразу командир полка.

— Только сплоченность офицеров вокруг полковой святыни, — продолжал генерал, — вокруг славного полкового знамени боевого славного Тридцать четвертого Сибирского полка вольет в наши сердца бодрость и уверенность и вселит надежду на спасение вдовствующей России...

Офицеры недоумевающе переглянулись и кое-где зашептали:

— Почему вдовствующей?

— Аллах его знает. Кончал бы скорее.

— Господа! — воскликнул генерал, все более входя во вкус красноречия. — Офицерство вашего полка и всей дивизии, храня традиции славных сибиряков, всегда было храбрым и преданным... преданным заветам наших великих предков. Да, вот. Так получается. Но, господа, наши предки жили в более счастливое время и не в такие трудные дни... Теперь, кроме храбрости, нужны выдержка, стойкость и мудрость. Да, мудрость. Так получается. От души желаю вам, господа, этих драгоценных качеств. От всей души желаю вам, господа, провести наш праздник в добром здоровии и благополучии. Офицерству нашему — ура!..

Наши солдаты вбежали в помещение как раз в тот момент, когда офицеры кончили кричать «ура».

— Руки вверх! — зычно крикнул Бударин.

С крыльца соседнего дома ударила по крыше сарая пулеметная очередь. Пули просвистели над головами. Стекло на одной лампе разлетелось в куски. Офицеры стояли по стойке «смирно» с поднятыми вверх руками. Они были готовы и к выдержке, и к стойкости, и, главное, к мудрости, как учил их генерал.

— Сдавай оружие! — подал команду Бударин.

Дорохов подходил к каждому офицеру, расстегивал кобуру, вытаскивал наган и передавал солдатам.

Офицеры испуганно смотрели то на солдат, то на генерала, как бы ожидая от него спасения.

— Господа! — заикаясь, произнес генерал. — Не волнуйтесь, очень прошу вас... Умейте подчиняться необходимости.

Пока Дорохов отбирал оружие — револьверы, шашки, — никто из офицеров не проронил ни слова. Все происходило при гробовом молчании. Только слышно было, как за стенкой у кормушек подрались лошади и кто-то их унимал:

— Тпру. Я те побалую. Будя, отъездилась... Послужи-ка теперь новому хозяину.

Дорохов и солдаты повели офицеров в школу. Здесь арестованных заперли и поставили у дверей часового. Было уже поздно. Черные лохматые тучи бежали по небу, то открывая, то закрывая месяц. С вечера прошел дождь, и лужи блестели на земле там и сям, как разбитые стекла. Солдаты собирались группами и весело разговаривали, обсуждая событие.

— Товарищ командир, — обратился ко мне Бударин, — как же теперь с праздником быть, с угощением? Не пропадать же добру...

— Праздновать завтра будем. Поставьте охрану к сараю и никого туда не пускайте.

— Да ведь просят товарищи...

В это время вдали послышались ружейно-пулеметная стрельба и взрывы гранат. То наши солдаты штурмовали штаб дивизии.

— Ты слышал? Тебе понятно?

— Понятно, товарищ командир. Есть поставить охрану...

Я сел на коня и поскакал к штабу дивизии.

Начальник штаба, как потом рассказывали писаря, проводив осужденного на казнь, обратился к своим друзьям с предложением:

— Теперь, господа, после трудов праведных не мешало бы и подкрепиться. А мне как раз вчера прислали замечательный коньяк, три звездочки. Бутылочку-другую мы с вами и разопьем. Поддержите?

Все охотно согласились.

— Так пошли, господа! Пошли прямо ко мне, — торопил начальник штаба.

В это время на улице раздались крики и началась стрельба из винтовок и пулемета.

— Прокопенко! — крикнул полковник в соседнюю комнату дежурному писарю. — Узнай, что там такое?

Писарь стремглав выбежал во двор, и тотчас же в той комнате, где дежурил писарь, со звоном разлетелось оконное стекло и следом раздался оглушительный взрыв. С улицы кто-то бросил гранату. От взрывной волны половинки дверей распахнулись настежь, и комнату заволокло едким дымом.

Офицеры кинулись к окнам.

— Стой! — ворвавшись в штаб и потрясая над головой гранатой, кричал Зинченко. — Сдавай оружие!..

В комнату вбежали солдаты и обезоружили офицеров.

— Кто здесь начальник дивизии? — спрашивал Зинченко, подступая с гранатой к офицерам. Он был очень возбужден. — Кто начальник дивизии, спрашиваю?

— Начальник дивизии уехал, — пробормотал полковник.

— Брешешь, контра проклятая! Где наш командир? Куда его сховалы? — не унимался Зинченко.

— Я правду говорю, — повторил полковник, — начальник дивизии уехал в полк на праздник...

— А-а, погулять захотели, сволочи!

В это время Мазин явился в штаб с двумя давно не бритыми людьми. Они были в военной форме, но без погон и без поясов.

— Вот, в подвале были, — указал Мазин на приведенных, — арестованные, из тридцать шестого полка.

— Освободить! — приказал Зинченко.

— Да я их не держу. Но они про командира нашего знают, говорят, с ним вместе сидели в подвале.

— А где вин сейчас?

— На расстрел увели!..

...Смертная дорога Рамодину не казалась страшной. Он как-то весь ушел в себя и не замечал на пути ни патрульных, ни мокрого бурьяна под ногами, ни темных тучек, быстро бежавших по небу.

Несмотря на то что Кобчик должен был чувствовать себя победителем, у него на душе было невесело. Его раздражало спокойствие Рамодина.

Уже ушли далеко, а Кобчик все еще не решался скомандовать «Стой!». Спустились в овраг. Месяц нырнул в набежавшую тучку. Стало еще темнее. Двое солдат свалились в какую-то канаву, а третий стал им помогать выбраться наверх. Воспользовавшись этим, Рамодин бросился в кусты.

— Стой! — закричал не своим голосом Кобчик и наугад начал стрелять...

Рамодин летел сквозь кусты, как на крыльях, радуясь своей свободе. Выбравшись из оврага, он остановился передохнуть. Было тихо. Ни выстрелов, ни криков он уже не слышал. От быстрого бега сердце колотилось так сильно, что готово было выскочить.

Отдышавшись, Рамодин взглянул на небо, пытаясь по звездам определить, где он находится и как ему пройти в Романешти, к своей роте. Где-то невдалеке началась пулеметная стрельба, рвались гранаты. Ему удалось наконец развязать руки, и он вышел на дорогу.

На мое счастье здесь я и увидел его.

— Стой! Кто идет? — крикнул я, осадив лошадь.

— Николай, это ты? — радостно отозвался Рамодин.

— Михаил? Жив? Садись скорее ко мне. Слышишь, что там делается? Это наши ребята штаб дивизии громят.

Когда мы прискакали, там уже все было кончено.

На рассвете солдаты привели в штаб казака, который был послан нарочным к начальнику дивизии из корпуса с секретным наказом.

— Где начальник дивизии? — недоверчиво оглядывался вокруг казак. — У меня пакет.

— Давай сюда. Я приму, — ответил Зинченко.

— Мне приказано лично начальнику дивизии вручить.

— Дурья ты голова, хоть и казак, — захохотал Зинченко. — Що ты, не бачишь, кто теперь начальники? — И он указал на солдат.

Пакет вскрыли. Командир корпуса сообщал начальнику дивизии, что в некоторых полках идет сильное брожение, даже происходят бунты, солдаты забирают власть в свои руки. Необходимо усилить охрану штаба дивизии, приказывал командир корпуса, в случае нападения мятежников держаться до подхода подкрепления...

— Передай своему генералу, — сказал Зинченко, бросая пакет в угол, — чтобы катился он из штабу к бисовой матери. Опоздал твой генерал...

— А я и не шибко об этом плачу, — отозвался казак, — мне что? Я на службе. Пошлет кто куды, я и еду...

— А если тебя пошлют батьке с маткой башку оторвать, ты как тогда будешь?..

— Такое не бывает. А если пошлют, так не возрадуются.

Солдаты рассмеялись: хороший мужик, только несознательный. И отпустили казака обратно.

Солдаты других полков дивизии, узнав о том, что произошло в штабе, тоже арестовали своих офицеров и выбрали командиров из солдат. Из штаба корпуса прислали было «на усмирение» два батальона и казачью сотню, но они отказались стрелять.

Начались непрерывные осенние дожди, слякоть, грязь. Обозы вдруг куда-то исчезли, дороги опустели. Солдаты стали разъезжаться по домам: мешок за плечо, винтовку в руки и на поезд. Война кончилась без мира. У нас на душе было празднично. Никто больше к нам в дивизию не приезжал, никто не уговаривал, не угрожал. Штаб корпуса как будто не существовал. Посылали туда нарочного. Вернулся ни с чем. Оказалось, штаба нет. Делали запросы в штаб армии, в штаб фронта — никто не отвечал. Произвели учет военного снаряжения: у нас оказалось много пушек, снарядов, не пустовали и продовольственные склады. Мы с Рамодиным послали в Москву Георгию Петровичу Нератову запрос: как нам быть?

Он ответил нам незамедлительно телеграммой, в которой говорилось:

«Поздравляю вас, товарищи, с великой пролетарской революцией. Временное правительство арестовано. Керенский бежал. Вся власть перешла народу, Совету Народных Комиссаров во главе с Владимиром Ильичем Лениным».

Долгое и несмолкаемое «ура» гремело в нашем полку, когда мы прочитали солдатам эту телеграмму.

Первый декрет Совета Народных Комиссаров был о мире. Начались переговоры с немцами о перемирии. Комиссия по ликвидации Румынского фронта предложила нам все военное имущество перевезти в пограничный городок.

Чуть только дороги под ветром и солнцем провяли, мы начали собираться в путь — туда, на восток, в Советскую Россию.

Мы сидели в кабинете начальника дивизии и по карте намечали свой маршрут. В окошко светило солнышко, и было не по-осеннему тепло и светло. Откуда-то вылетела бабочка-крапивница. Попорхав по комнате, она села на стол против Рамодина и покачивала крылышками.

— Смотри, бабочка, — удивился Рамодин, — откуда?

— Думаю, не иначе как делегатом явилась к нам из своей части, — пошутил я. — Так, мол, и так, товарищ начальник дивизии, прибыла в ваше распоряжение.

— Микола, идол! — схватил меня в охапку Рамодин. — Хорошо жить на свете, когда есть друзья, когда едешь домой и никто тебя больше за глотку не берет. Сами мы теперь хозяева. Ты чувствуешь?

— Но, но, — отстранял я друга, вырвавшись из его объятий, — полегче выражай свои восторги. Что это за фамильярность такая? Я тебе кто?

— Извините, товарищ начальник штаба! Это вот делегат виноват, — показал он на бабочку.

— То-то делегат. А позвольте узнать, товарищ начальник дивизии, который вам годок миновал?

— А к чему это?

— Не мешало бы вам, пожалуй, этак лет с пяток еще за партой посидеть, поучиться немного...

— Ах, Микола, Микола, а ведь действительно в наши годы только бы и учиться да университет бы кончать, а тут смотри, чем пришлось нам заниматься. Вот и останемся мы недорослями.

— Не останемся. Приедем в Москву — поступим в университет. Будем вместе учиться...

Сколько раз мне приходилось с удивлением замечать: когда сердце мое при неожиданном несчастье, собрав все свои маленькие силы, так же неожиданно подносило мне дорогой подарок, я, измученный, усталый, вдруг чувствовал себя здоровым, счастливым и жизнерадостным, весь окружающий меня мир представлялся как бы преображенным какой-то волшебной сказочной силой. И я видел вокруг великую красоту и великий смысл жизни. А когда приходило настоящее счастье, то и говорить нечего!

И вот теперь, когда сердце мое переполнено радостью оттого, что наконец восторжествовала справедливость, сбылась, стала явью древняя великая мечта людей о счастье, я с легким сердцем мог сказать совсем немного: «Вот и прекрасно! Вот и замечательно! Теперь-то мы поживем! Теперь-то мы поработаем!»


Примечания

1

Отец! Где ты?

(обратно)

2

«Заря Поволжья» — большевистский журнал-газета, издававшийся в Самаре в 1914 году.

(обратно)

3

Грузинское приветствие.

(обратно)

4

Ипташляр — товарищи (татарск).

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая ЖАР-ПТИЦА
  •   Глава первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава вторая
  •     1
  •     2
  •   Глава третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава четвертая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Глава пятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава шестая
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава седьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •   Глава восьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  • Часть вторая ЗАРЯ-ЗАРЯНИЦА
  •   Глава первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава вторая
  •     1
  •     2
  •   Глава третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава четвертая
  •     1
  •     2
  •   Глава пятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава шестая
  •     1
  •     2
  •   Глава седьмая
  • Часть третья ЗЕМЛЯ ОБНОВЛЯЕТСЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава третья
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Глава четвертая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава пятая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Глава шестая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •   Глава седьмая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  • *** Примечания ***