КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712687 томов
Объем библиотеки - 1401 Гб.
Всего авторов - 274526
Пользователей - 125070

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Ежегодный пир Погребального братства [Матиас Энар] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Матиас Энар Ежегодный пир погребального братства

Всем неукрощенным мыслителям


Le Banquet annuel de la Confrérie des fossoyeurs

Mathias Enard



В прошлых своих существованиях ты был землей, камнем, росой, ветром, водой, огнем, мхом, деревом, насекомым, рыбой, черепахой, птицей и млекопитающим.

Тит Нат Хан. Из слов Будды

I «ДЕБРИ НАУКИ»

Какой бы ты ни шел тропой,

Либурн увидишь пред собой.

Онезим Реклю. Раздел мира
11 декабря
Само собой, я назвал это место «Неукрощенная мысль, или Дебри науки».

Прибыл два часа назад. Честно говоря, пока не знаю, что буду записывать в этот дневник, — ну, разные впечатления и заметки, которые потом станут ценным материалом диссертации. Это будет мой этнографический дневник. Журнал полевых исследований. От вокзала Ниора взял такси (направление — северо-северо-запад, пятнадцать километров, куча денег). Справа от шоссе — равнинный ландшафт, бесконечные поля, изгородей нет, в наступающих сумерках вид довольно унылый. Слева тянется черная темень болот — по крайней мере, мне так показалось. Водитель замучился, пока нашел адрес, даже по навигатору. (Координаты «Дебрей науки»: 46°25′25,4" северной широты, 0°31′29.3" западной долготы.) Наконец он въехал на двор фермы, залаяла собака, мы прибыли на место. Хозяйку (приветливая женщина лет шестидесяти) зовут Матильда.

Вселился. Мое жилище (квартира?) расположено на первом этаже, с обратной стороны главного фермерского дома. Окна выходят в сад и на огород.

Справа — вид на церковь, слева — в поле (понятия не имею, что там растет — люцерна? Раньше мне часто казалось, что всякое поле с низкой зеленой порослью — это люцерна), прямо напротив — грядки с чем-то еще; подозреваю, редиска или капуста. Спальня, кухня-гостиная, туалетная комната — вот и все, но и это уже много. Ощущения от сказанных мадам Матильдой слов «Ну вот, располагайтесь» — неоднозначные. Это и радость, что все-таки выбрался из Парижа, и легкая тревога. Бросился к компьютеру проверить Wi-Fi — будто бы из-за статьи, посланной в журнал «Исследования и перспективы». Сам себя обманываю, никакой срочности нет. Потом в основном писал сообщения и болтал в чате с Ларой. Лег рано, перечитал несколько страниц из Малиновского и потом в темноте прислушивался к доносящимся звукам. Вдалеке неотчетливый гул какого-то механизма (котельная?), время от времени еще дальше — шум проходящей машины. Потом заснул, на голодный желудок. Срочно решить проблему транспорта и купить хоть какой-то еды.

12 декабря
Первый день адаптации к новой местности. Деревня Пьер-Сен-Кристоф (Камень Святого Христофора!) расположена в центре треугольника, вершины которого — Сен-Максир, Вилье-ан-Плен и Фай-сюр-Арден. Все эти удивительные названия — вехи моего Нового мира. До Ниора пятнадцать километров, до Кулонж-сюр-л’Отиза — десять.

Покинул «Дебри науки» около десяти утра, убедившись, что я не единственный, кто обитает в жилище этнографа: здесь широко представлен животный мир. Жабу, видимо, привлекло обилие насекомых, а котов — жаба. В ванной, точнее, между душем и унитазом обнаружил колонию красных червяков, то есть подвижных красных ниточек, напоминающих червей. Довольно красивые, пока не раздавишь. Неторопливо ползут в сторону двери, так что надо сначала смыть их в сливное отверстие, а потом принимать душ. Легко справился с отвращением, что обнадеживает в плане моей способности и дальше преодолевать все трудности полевых исследований. В конце концов даже Малиновский пишет, что насекомые и рептилии — это главное препятствие для развития этнологии. (Все равно никто не прочтет этот дневник, так что могу и признаться: червяки в ванной — это такая жуть и мерзость, что я четверть часа не мог залезть в душ.) Есть еще приличный выводок карликовых улиток, но на вид они безобидны. Полагаю, дело в сырости и близком огороде. Ну, словом, я покинул «Дебри науки» около десяти утра и отправился к хозяйке, мадам Матильде, узнать, как тут добраться до города и запастись провизией. Лицо ее выразило удивление: ой, даже и не знаю… Она понятия не имеет, есть ли в деревне какое-то автобусное сообщение. (Сегодня узнал, что рано утром можно уехать на школьном автобусе вместе с учениками средних и старших классов — правда, сочтут педофилом — и по приезде на место еще ждать пару часов до открытия супермаркета, — отметить в разделе «Транспорт».) Она с ходу посоветовала мне купить машину: в Пьер-Сен-Кристофе есть одно кафе, где продаются предметы первой необходимости — крючки, курево и карточки для рыбной ловли. Ну, обед мне все же не придется добывать с помощью рыбалки: мадам Матильда (вернее, ее муж Гари, не терпится его опросить) любезно одолжила мне старый мопед, оставшийся от кого-то из детей (отметить в разделе «Транспорт»), и старый черный шлем без стекла, с вываливающимся поролоном и винтажными наклейками (лягушка с высунутым языком, логотип АС/DC). Так что теперь у меня есть собственный транспорт, неказистый, но все-таки на ходу. Около полудня съездил в супермаркет в местный районный центр — Кулонж-сюр-л’Отиз (красивое название, Отиз — река), накупил кучу всего, прежде чем сообразил, что вести покупки на мопеде будет непросто: банки тунца и сардин, замороженная пицца, кофе и сладкое (шоколадка). Ведущая в город дорога местного значения не-знаю-какой-номер сильно петляет и пересекает довольно широкую реку (тот самый Отиз?). Рынок, почта, церковь, небольшой замок, две булочные, столько же аптек, магазинчик одежды, три кафе — особо не разгуляешься. Купил газету, чтобы выглядеть солидней в «Спорт-баре», взял чай, слушал разговоры посетителей — как вариант ознакомления с местом. Местный говор (согласно официальной лингвистической классификации пуатевинско-сантонжский диалект — чтоб никого не обидеть) явно сдает позиции (не будем забегать вперед: раздел «Идиомы», хорошее название). Надеюсь, на рынке повезет больше. После чая поехал назад в «Дебри науки»; из-за какой-то собаки чуть не сверзился с мопеда (вот уж не думал, что доведется писать такое) на повороте и едва не впилил в каменную ограду, — к счастью, вовремя увернулся, просто чудо. Потом вернулся к плану работы. Шестьсот сорок девять жителей насчитывает Пьер Сен Кристоф, по данным мэрии и по последней переписи населения. Двести восемьдесят четыре домовладения, как сказали бы раньше. Местное население — согласно «Википедии» и веб-страничке мэрии — петрохристофорцы. Дорогие петрохристофорки и петрохристофорцы! Я намерен (раздел «Вопросы») произвести с вашей помощью около сотни опросов, выбирая респондентов таким образом, чтобы в итоге получилось равное количество особей того и другого пола и всех возрастных категорий. Что представляется мне эмпирически правильным. Год работы, разделенный на две кампании по шесть месяцев. Гениально. Чувствую прилив энергии. Один взгляд на набросок статьи «Жизнь на селе», и сразу же интуитивное озарение. В деревне мне решительно лучше работается.

12 декабря, продолжение
Сейчас вот 2 часа ночи, тишина и безлюдье гнетущие, никак не могу заснуть. Шуршит какая-то живность, а вдруг она ночью залезет ко мне в постель? Ларе перезванивать слишком поздно (она так смеялась, когда я сказал, что отныне мое жилище зовется «Дебри науки»), в чате никого. К тому же из чтения я захватил сюда только «Аргонавтов западной части Тихого океана» и «Дневник» Малиновского да «Девяносто третий год» Гюго — все такое не слишком увлекательное… (Зачем я взял «Девяносто третий год»? Наверное, краем уха слышал, что там дело происходит в этих краях.) Вообще-то прохладно, завтра надо будет поговорить с Матильдой, может, даст обогреватель. А что пока? Сыграю в тетрис — отличная разрядка.

13 декабря
По радио — прогноз погоды, близится Рождество и т. д. и т. п. Обещают снег с дождем, мопед исключается. Важно: купить куртку. Начинаю ориентироваться в деревне. Обнаружил, что за полем, на которое выходят «Дебри науки», за деревьями (тополя?) чуть ниже и наискосок течет речка. Хозяйка показала мне церковь. Ключ впечатляет, не меньше двух кило кованого железа. Сама церковь впечатляет меньше. Убранство скудное, типовое. Выглядит все равно симпатично. Узнал дико смешную вещь: здешний мэр — по соместительству районный гробовщик, или наоборот. Прочел в интернете отличную статью про русского, который изобрел тетрис. Парень просто гений. Вот кому бы дать Но-белевку, он ее вроде еще не получал.

Без происшествий.

14 декабря
Спал хорошо. Кот опять принес мне под дверь мертвую жабу, ничего себе подарочек, фу. «Gallia est omnis divisa in partes très» («Галлия целиком делится на три части»), — говорил Цезарь про Галлию; так вот и тут та же фигня. Взял кадастровый план деревни и разделил его на три зоны: квартал кафе, квартал церкви и коттеджный поселок. В центре застройка плотная, церковь окружена довольно далеко отстоящими друг от друга фермерскими усадьбами, коттеджный поселок состоит из индивидуальных домов недавней постройки. С большой долей вероятности, жители этого района «Межа» работают в городе (для главы «Занятия», хорошее название). Я решил двадцать третьего вернуться в Париж на праздники, значит, до каникул десять рабочих дней. Первое интервью — Матильда, это проще всего; она у меня, так сказать, под боком, с ней можно доработать вопросник, а потом я его буду просто адресно адаптировать. Я объяснил ей, зачем сюда приехал, почему собираюсь провести год у них в деревне, она была явно удивлена. «Так вы, что же, изучать нас приехали?» — сказала она. Я ответил: «Ну, э-э, не вас одну», что вышло не слишком ловко. Тогда я добавил, что цель моей диссертации — понять, что это значит: жить сегодня в сельской местности (по-моему, потрясающе емкая формулировка; отметить в разделе «Вопросы»). Вот так-то: исключительно контакт с реальностью помогает правильно формулировать намеченную цель. Мне показалось, это ее немного успокоило. Во всяком случае, встреча на завтрашнее утро назначена. Теперь убегаю: рандеву с мэром в кафе «Рыбалка», он познакомит меня с хозяином и завсегдатаями. Судя по всему, градоначальник явно воспринимает свою миссию всерьез. Узнав, что я приехал из Сорбонны (что в известной степени правда), он решил лично представить мне деревню по всем законам гостеприимства. Вопросы: «Отчего к нам?», «Почему сюда?». Не объяснять же ему, что просто совет департамента Де-Севр давал грант, — это выглядит как-то обидно (и как признаться, что мне показалось забавным название его деревушки, да и сама деревушка — такой дырой, что даже любопытно), в результате я сказал ему, что место командировки выбрал мой научный руководитель, знаменитый профессор Ив Кальве, — так куца солидней, словно на их деревню указал мне сам перст Божий (в данном случае — университетский). Вот интересно, что сказал бы Кальве, узнай он об этом. Наверняка ему это по барабану. Ладно, бегу, я и так опаздываю.

14 декабря, продолжение
Ну, вот я и получил доступ к ключевому месту социализации данного населенного пункта, настоящему центру деревни, — кафе «У Томаса», или «Рыбалка». Здесь действительно продают сигареты, разные товары для рыбалки, консервы, молоко и прочие жидкости, несколько газет и журналов. Хозяин — Томас, возраст — лет шестьдесят, вес — явно избыточный.

Блекло-красные пластиковые столы, старая стойка из того же материала, стулья на металлических ножках. Телик. Сильно пахнет вином, анисовой водкой и остывшим табаком, что наводит на мысль о возможном несоблюдении запрета на курение в общественных местах. (Глубинка строптива — первое подтверждение.) Четверо мужчин играют в карты, еще двое у стойки, женщин нет. Пьют белое вино с кассисом, пиво, пастис «Рикар» (Ricard™). Меня стали угощать, с превеликим трудом отказался, в итоге взял апельсиновый сок марки «Оранжина» (Orangina®): мякоть слиплась на дне бугылки, крышка по краям проржавела, что-то мне подсказывает, газировка здесь не в ходу — разве что пиво. Может, надо было согласиться на кир или что-нибудь в этом роде, но хочется сохранить трезвую голову и немного поработать.

Мне даже нравится вести этот дневник. Забавно — будто с кем-то разговариваешь. Я вдруг понимаю, насколько я не похож на себя, когда общаюсь с местными жителями. Словно играю какую-то роль. Словно я — наблюдатель и хочу приручить враждебное окружение. Рассчитываю каждый шаг. Может, зря осторожничаю. (Раздел «Вопросы»?) Мэр, судя по виду, большой жизнелюб, хотя работа у него не сахар. Хозяин, Томас, сказал мне: «Да вы просто засядьте тут на неделю, и перевидаете всю деревню».

Неделю пить просроченную «Оранжину», и язва желудка обеспечена, подумал я. В тот же миг, точно подтверждая слова патрона, в бар вошла молодая женщина. Чуть постарше меня, лет тридцати пяти, по стилю — хиппи-кантри (мне это понятно), хмурая, на меня даже не взглянула, встала против стойки и стала орать что-то про овощи и про долг, я не вполне разобрался. Патрон Томас отвечал ей в том же духе — мол, ничего я тебе не должен, потом они стали друг друга оскорблять, вмешался мэр: спокойствие, только спокойствие; потом фурия выскочила, хлопнув дверью, что вызвало вздох облегчения у мэра и у кабатчика, и далее последовала серия уничижительных, но явно заслуженных комментариев.

— Совсем сдурела.

Я с невинным видом спросил, о ком речь.

— Психичка, — произнес патрон.

— Огородница, — сказал мэр. — Выращивает овощи.

— Местная? (Вопрос показался мне вполне логичным.)

— Типа того, — было отвечено мне, и далее я в своих познаниях не продвинулся.

Определенно можно сказать одно: один абориген женского рода в категории от тридцати до сорока здесь имеется.

Все, хватит болтать. Вечерами тут будет скучновато, разве что мне заделаться пьянчугой в кафе «Рыбалка». К счастью, есть тетрис, интернет и Малиновский — источники знаний и удовольствия. Покончив с ужином (то же, что и сейчас: омлет, засунутый между двух ломтей булки), сидя перед экраном, я слегка заскучал. Браться за Виктора Гюго не хочется. «Дебри науки» сами по себе — место не то чтобы унылое, но необжитое. Надо привезти чего-нибудь из Парижа: пару картинок на стены, книжки, хоть как-то приукрасить. Мне же тут год торчать, в конце концов. Как подумаю — настроение портится: я всего-то третью ночь в деревне, а уже дохну от скуки. Хорошо еще, через десять минут скайп с Ларой.

14 декабря, продолжение
Эти веб-камеры — одно расстройство, при всем их эротическом потенциале (а может, как раз из-за него). Лара была в пижаме, из чего-то атласного кажется. Гм, не вполне уместное замечание. Леви-Стросс наверняка не стал бы писать про белье своей жены. (Тема для статьи: «Сексуальная жизнь антропологов в условиях экспедиции». Ср. скабрезные мысли Малиновского, навеянные москитной сеткой.) Как бы то ни было, но я смущен, возбужден, расстроен. Готов послать все к черту и без проволочки вернуться в Париж, только сначала пришлось бы двадцать километров пилить до вок зала сквозь снег и дождь верхом на мопеде, потом два с половиной часа на поезде, да к тому же есть ли еще поезда в такой час, — вряд ли. Так что ничего. Я столь же далеко, как Малиновский на ост рове среди Тихого океана, потому что удаленность — это именно невозможность добиться желаемого, когда его хочешь больше всего: и неважно, о какой дистанции речь — два часа пути, два дня или два месяца. Мне хочется быть с Ларой — вот прямо сейчас, а я один в «Дебрях науки», один, как Наполеон Шаньон среди индейцев яномами. Где вы, боги антропологии и божки дикарей, придите на помощь! Унесите меня отсюда — к Идеальной Диссертации.

Лучше переключиться на что-то другое: продолжим рассказ о дневных встречах. Значит, после вторжения так называемой Люси, которая ругалась из-за бабок, мэр решил представить меня картежникам, — те уставились на меня так, будто я марсианин. То есть, в категориях Леви-Стросса, различили на мне маску инаковости. Протяни я им стеклянные бусины и мачете в качестве ритуальных даров знакомства, — думаю, реакция была бы та же. Со временем меня здесь примут, но не сразу. Я улыбнулся и даже спросил, во что они играют, — типа, дал понять, что я тоже ими интересуюсь; зря старался, от вопроса они только сильнее вытаращились, во что, во что, да в свару же! — ну, сам напросился. Сейчас справился в «Робере», свара — региональный, распространенный на западе Франции термин (до этого места вроде все ясно), обозначает вариант азартной карточной игры «Три листика» с прикупом (искомого озарения не случилось). Я аккуратно расспросил мэра: картежники местные, профессии у них разные, но все заядлые рыболовы или охотники. Я их непременно еще увижу, так что имена решил не записывать.

Во всех отношениях интереснее оказалось другое знакомство — Макс. Полтинник, кожаная косуха, черная эспаньолка, крупная голова, широкие плечи, пузо, шлем, сразу за дверью — мотоцикл, говорит все, что думает, — я будто снова очутился в Париже, вернее, на какой-нибудь рабочей окраине — в Монтрее. Он заглянул за сигаретами, но мэр его окликнул и предложил выпить с нами. Макс — художник; поселился тут лет десять назад (он действительно раньше жил в Монтрее, забавное совпадение). По его словам, живет чуть в стороне от деревни, на большой ферме. Радушно приглашал в гости, как будет время. Из Парижа уехал, потому что нужен простор для работы, а еще — достала бывшая. Не терпится узнать, что он думает о местных жителях. Макс явно за словом в карман не лезет.

Итак, пропустив очередные два пастиса, мэр, который к тому времени, если не ошибаюсь, их принял четыре, стал потихоньку хмелеть. Щеки у него покраснели, глаза тоже, и, главное, речь окрасилась выраженным местным акцентом. Понять можно, но очень уж специфично. Он стал говорить с патроном и Максом о политике; поносил префектуру, отменившую один из его муниципальных указов (запрет сбора грибов в лесах муниципального подчинения для неустановленных лиц без местной регистрации) и тем нанесшую удар по самолюбию. «А кроме самолюбия, что пострадало?» — заржал Макс. В Ажасской роще приличных грибов отродясь не встречали. Беседа прервалась на телевизионный выпуск местных новостей, то есть было 19:00, пора возвращаться в «Дебри науки»; я поблагодарил мэра за радушие и поддержку, пообещал Максу (который, похоже, теперь никуда не спешил), что позвоню и заеду, кивнул хозяину и пошел домой. Вокруг стояла ночь — сырая, беззвездная, но освещенная бесчисленными рождественскими гирляндами, которые местные жители навешивают на фасады домов, словно стараясь переплюнуть друг друга по числу горящих лампочек и дед-морозов, ползущих по лестницам (при анкетировании узнать истоки этого странного обычая). Пешком мне нужно четыре минуты нормальным шагом, чтобы вернуться в «Дебри науки» (и во дворе вызвать яростный лай собаки Гари, хоть бы он скорее ко мне привык, а то как-то боязно).

Чтение и общий отбой.

15 декабря
Проснулся: заложен нос. В комнате — ледник, не забыть бы спросить переносной радиатор. Колония червяков в ванной ширится (фу!), миниатюрные улитки в гостиной плодятся, есть ли связь у этих двух явлений? Позавтракал на скорую руку. Взял вопросник, проверил диктофон. Послал привет Ларе в чате. Только что видел Матильду, идущую по двору. Значит, она дома. Ну, пора. Теперь — за работу.

15 декабря, продолжение
Два часа записи, одна порция кролика в горчичном соусе. (Не хватило духу сказать, что я не ем крольчатины, поэтому кролика съел — довольно вкусно, как оказалось. Как же я быстро адаптируюсь.) Матильда очень открытая, симпатичная и удивительная. Первый сюрприз: сначала она принимала меня на кухне, пока мы пили кофе, а потом повела меня в так называемый офис. Придется пересматривать изначальные установки: тут не только ультрасовременный компьютер, но и принтер и куча книг по информатике и бухгалтерии. Матильда управляет семейной фермой. Ее профессиональная карьера (а как это еще назвать?) впечатляет. Из крестьян, замуж вышла рано, менеджмент освоила самостоятельно. За компьютер засела, как она выражается, в 1990-е годы. Гари занимается непосредственно производством сельхозпродукции, а она — всеми бумагами. Счета, инвестиции, кредит — управляется со всем. И это помимо огорода, птичника и кроликов, в основном для домашнего потребления, — больше никаких животных на ферме не разводят. Матильда завела живность не так давно (после кончины матери много лет никого не держали), потому что, по ее словам, сколько можно есть поганую курятину из супермаркета. Так что сельские жители догоняют горожан в вопросах заботы о качестве продуктов питания. Дети выучились в городе, женились и теперь живут далеко (пригороды Парижа и Бордо). Взять в свои руки хозяйство они вряд ли сумеют и точно не захотят, так что вопрос о завершении деятельности остается открытым. (Матильде — пятьдесят семь, Гари — шестьдесят два.) Раньше Матильда также занималась приходом и помогала местному священнику по хозяйству — вплоть до его внезапной кончины (сказала с очень расстроеным видом) два года назад. Из чего я делаю вывод, что она практикующая католичка (изначально не собирался делать «религиозный» опросник, но теперь думаю добавить раздел «Вера»). Сообщила, что после смерти аббата (это правильно — его так назвать, «аббат»? Блин, вообще не рублю в католицизме) в деревне нет местного служителя культа, а только приходящий (вернее, разъездной) священник, который без разбору отправляет хоть крестины, хоть похороны, хоть свадьбы. (То есть периферийность деревни усиливается по крайней мере в обрядово-культовом аспекте. А как насчет религиозных меньшинств? Протестанты, евреи, мусульмане? Буддисты? А вдруг?) Матильда довольно стыдлива: например, избегает разговоров про семейную жизнь и половые практики (надо пересмотреть эту часть схемы беседы; вопрос про адюльтер вообще никуда, так и не смог его задать, нужно придумать, как выйти на этот аспект социальных отношений не впрямую), а также темы денег. На вопрос о доходах отвечает уклончиво: «Ничего идут дела, когда как, бывает и хуже, а прошлый год был отличным». (Цифры вообще-то можно вывести, исходя из стоимости зерна за тонну.) Зато про детство может говорить без конца. Вспоминает родительскую ферму, сестер, долгие вечерние посиделки, как жгли костры в Иванов день (я считал эту практику скорее городской — выяснить в процессе анкетирования, раздел «Празднества»), как пекли в камине каштаны, как ходили в лес, какие были в деревне праздники, как работала печь в булочной (до сих пор помнит вкус горячего хлеба: положишь на него масло, и оно растекается), в юности — танцы по субботам… Час с лишним записи на диктофон. Еще про разных людей времен ее молодости: опять про отца, мать, сестер; как она познакомилась со своим Гари, который сначала ухаживал за ее старшей сестрой, — ну, я тогда была совсем девчонка, сказала Матильда; можно подумать, что, если б не возраст, Гари сразу обратил бы внимание на нее; потом сватовство, свадьба, как они приняли ферму у его родителей и т. д., и т. д. Думаю, она была рада с кем-то поделиться. На середине беседы мы вернулись на кухню, и она стала греть кролика (к счастью, из холодильника его достали уже нарезанным). Я перешел к отношениям с соседями, и тут снова в основном пошли воспоминания: раньше все собирались по поводу и без повода, в погожий день во дворе фермы задавали целые обеды и т. д. Словом, ностальгия. При этом не могла назвать ни одного публичного мероприятия, случившегося недавно, кроме похорон того же приходского священника. С ее слов, отношения с соседями хорошие. Кстати, мои «Дебри науки» они изначально хотели сдавать туристам, но с этим столько возни, да и клиентов в итоге кот наплакал, так что Матильда решила, что выгоднее сдавать на год. (Отметить в главе «Занятия».) Потом все собрались за кроликом, Гари к обеду вернулся домой — ходил чинить трактор. Про интервью никаких вопросов не задавал, только поинтересовался: ну как, все путем? Видимо, уважает право жены на частную жизнь. Лицо у Гари довольно красивое, яркие голубые глаза, выглядит моложе своих лет. За обедом болтали о всяком, теперь расспрашивали они. Любопытствовали, как можно стать антропологом; хотели понять, почему наука заинтересовалась именно их деревней. Я решил сказать правду: был грант совета департамента, хочу написать настоящую монографию о сельской жизни, которой действительно не хватает в современной этнологии, есть ощущение (подкрепленное широким знакомством с библиографией), что этот регион репрезентативен в плане актуальных вызовов сельской жизни. Рассказал им, что предыдущая полевая площадка у меня была в маленьком городке департамента Арьеж, и Гари заметил: а-а, на юге! Совсем другой климат, не то что у нас. Это доказывает, что он не знает Арьежа, там почти так же сыро, как тут. Я от души поблагодарил их за обед и, главное, — за мопед, который буквально спас мне жизнь, взял с Гари слово, что он когда-нибудь позовет меня на охоту, и ушел. Вернулся в «Дебри науки», но отложил расшифровку записи на потом (моя программа автоматической транскрипции перед речью Матильды пасует точно так же, как раньше перед арьежским акцентом, — надо было догадаться, что все эти штуки придумывают парижане, чтобы дурить рентгенологов из Орлеана), лучше по живому зафиксировать все в дневнике.

Главное, что удивляет и действительно вселяет надежду, так это то, что деревня пока выглядит очень приветливой и радушной.

Или я так раздухарился от стакана красного, который уговорил меня выпить Гари? (Кстати, их местное винишко не такая уж и дрянь.)

15 декабря, продолжение
Поздняя ночь. Одиночество. Похотливые мысли в голове, Всюду мерещится Лари. Может, ним пере» стать общаться через веб-камеру и окончательно перейти к сексуальности постмодерна? Рано или поздно все мы будем мастурбировать перед экраном, хотя мне как-то противно. Да ладно, всего неделю осталось продержаться, не бог весть что.

Сделал интересное открытие, играя с калькуля тором компьютера: при делении единицы на 11,22, 53,55,77 и 121 получаются периодические дроби. 1 на 11 — 0,090909090909 и так далее; 1 на 22 — 0,0454545454545 и так далее. Задумался, не является ли это скрытым проявлением важной теоремы о делении простых чисел.

Сосцы, питающие науку: скука и любопытство.

16 декабря
Блин, день не задался сразу. Только что получил отзыв от рецензента «Исследований и перспектив» на отправленную статью. Вот козел. (Или сука, не исключено, что рецензент женщина, подлюка эдакая, хотя в ее мерзкой критике и злобной иронии есть что-то до жути мужское.) Да кем они себя возомнили, тоже мне пуп земли! Замечание номер один: «Скудные результаты арьежского эксперимента выглядят особенно жалко в сравнении с масштабом заявленных задач». Скоты. И вообще, что она значит, эта фраза, никакого смысла. Скудные результаты, чтоб вам подавиться. Пятьдесят страниц, костяк моей диссертации. Ненавижу. А дальше — больше: «И без того немногочисленные наблюдения (тродоноп от полнейшей методологической нерол берихи». Форменный разнос, у меня даже в глазах защипало. И в заключение, вылив на меня целый абзац ядовитых помоев: «Название статьи — Возвращение в Монтойю" — могло бы вызвать у читателя подобие улыбки, но следующий за ним текст так же долек от работ Ле Руо Ладюри, как тринадцатый век от двадцать первою». То есть он еще и издевается надо мной, этот их рецензент. Ответить им цитатой из Томаса Бернхарда: «Ничтож нейшая редколлегия журнала „Исследования и перспективы антропологии" — собрание бездарных академических жоп». И подпустить еще шпильку типа «впору задуматься, является ли посредственность вашего журнала причиной или следствием свойственного вам безмерного кретинизма», и закончить словами: «Торжественно сру на вас с высокой колокольни, господин рецензент», что, по крайней мере, звучит ясно и недвусмысленно.

Просто убили! Сижу и плачу, пойду опять лягу в постель.

17 декабря
Вчера был слишком подавлен, даже не включал компьютер. Сегодня солнце и отличная погода — такое случается нечасто, стоит упомянуть. Даже настроение как-то лучше. Подморозило, на деревьях роскошная заиндевелая листва. (Надо же, красивая фраза.) Матильда одолжила мне электрический радиатор — тепло, приятно. Я для начала слегка прибрал, жестко выдворил трех мини-улиток, отскреб трупы еще двух, раздавленных по недосмотру, отправил в од дюжину красных червей, вымыв пол в ванной. Осточертело выпихивать котов из дома, лезут внутрь, едва я открою дверь. Решил их одомашнить, пусть живут со мной, — в итоге животные оказались довольно милой компанией. Единственное ограничение: не входить в спальню. Их двое, рыжий вполне миляга, а черный страшноват, живая иллюстрация к пособию по деревенским оккультным практикам. Пока я пишу, они трутся о мои ноги. Уже почти неделя, как я здесь, а так и не видел знаменитых Пуатевинских Болот, поэтому решил отправиться в экспедицию. После приступа хандры полезно проветриться, побыть на природе. Хорошо еще, Лара вчера вечером была свободна, мы проговорили с добрый час, и я немного воспрял духом. Вот уж точно: университетская карьера — долгий путь, усеянный терниями. Как вспомню этих гадов из «Исследований и перспектив» — прямо взял бы и убил. Мне нужны публикации, чтобы после защиты иметь хоть какой-то шанс на пост преподавателя, не сидеть же в студентах до гробовой доски, клянча стипендии везде, где можно! Мне скоро тридцать (эх-ма!), что-то я припозднился. Лара считает, что статью с легкостью возьмут в «Сельский мир», но у меня не хватает сил вот прямо сразу взять и послать. Может, стоит еще раз ломануться в «Исследования и перспективы» с переработанной версией выступления на Клермон-Ферранском коллоквиуме. (Эх, здорово мы там оторвались! Закончилось все чуть не под утро в баре то ли «Викинг», то ли «Драккар», уже не помню, танцевали с участницами конгресса, была там одна така-а-ая… завсектором из Академии наук, специалистка по истории сельхозтехники, чего это я ее вдруг вспомнил?) Только больно жирно посылать этим бледным поганкам такой хороший текст, перебьются. Отряд — вольно! В бак залит бензин, — по моим расчетам, на сотню километров хватит, в бардачке — шоколадки, бутылка воды и туристская карта региона; шерстяной шарф — надел; перчатки — взял; словом, я во всеоружии.

Avanti, popolo.

17 декабря, продолжение
Задубел, просто задубел. Думал, вообще не слезу с мопеда, колени просто не разгибались. Теперь вот закатил радиатор под стол, вывернул ручку на максимум и все равно трясусь. Но зато как классно прогулялся. Если переехать шоссе, то пейзаж вдруг разом меняется, вообще не сравнить: можно подумать, что дорогу специально так проложили, прямо как рубеж. По ту сторону — болота с голыми деревьями и бесчисленными водными путями: реками, каналами или просто канавками, которые называются «протоками»; поля там похожи на островки зелени с поваленными деревьями; видел плоские лодки, обычно на корме у них стоит мужчина, отталкивается длинным шестом и правит, видел низкие домики, многие — с цветными ставнями, видел, как, склонившись к воде, полощут пышную гриву плакучие ивы. Можно перемещаться взглядом по полотнищам тумана, вспугивать рыбаков, выстроившихся в ряд, как тополя, на торной тропе вдоль берега, проезжать сквозь белые безлюдные деревни, застывшие в саване известняка. Меня поразила великая красота и безмерная грусть пейзажей, и это еще светило солнце, что уж говорить. Весной поезжу тут на лодке: в некоторых портах предлагают экскурсии. Можно вместе с Ларой, если она приедет на несколько дней на Пасху. К тому времени я буду знать округу как свои пять пальцев, пока что до этого далеко. При наличии карты и навигатора в телефоне я дважды сумел потеряться; в оправдание себе могу сказать, что не так-то легко ехать на мопеде и смотреть в телефон, а уж тем более в карту, да и полное отсутствие рельефа тоже не помогает ориентироваться. К полудню совсем замерз, остановился в каком-то немалом поселке прямо у воды, место явно туристское, есть сувенирный магазин и агентство недвижимости, но, естественно, в четверг, в сильный мороз, утром не было ни души. В магазине продавались какие-то странные местные деликатесы: ликер дудника (что такое дудник?) и паштет из нутрии (представляю себе, как пузатые рыбаки глушат веслом прямо на дне лодки здоровенных водных крыс, а потом крошат их в фарш и набивают кишки, фу!). Ресторан, тоже ориентированный на туристов, предлагал подборку блюд местной кухни: суп из люма (местное название улиток, опять же фу) и угрей, в результате я ретировался в небольшую блинную (идея для статьи: определить южную границу распространения гречневой лепешки; возможно, это так же значимо, как раздел территории по принципу кровли из черепицы и из сланцевой плитки либо использования гранита или известняка. Догадка: не является ли гречневая лепешка вектором политической левизны потребителя?) — довольно милое заведение, на улочке в двух шагах от реки. Горел камин, я согрелся, наелся и продолжил свой круиз, на этот раз в сторону севера. Не заметил, как пересек границу Вандеи и вдруг обнаружил на острове, тоже стоящее у воды, аббатство Майлезэ, то самое, с которого Рабле писал свое Телемское аббатство (теперь в руинах, никаких монахов, конечно, нет, огорода тоже, а уж виноградников и подавно, — купил полное собрание сочинений этого великого человека, о котором я не знаю практически ничего, но приятно жить в окружени титанов мысли, это как-то подбадривает). Дальше ехал на восток, сквозь целую россыпь симпатичных деревушек, осмотрел романскую церковь XII века — круто; потом переехал шоссе в обратную сторону, оказался на равнине и потихоньку прикатил в «Дебри науки», промерзнув насквозь, но радуясь, что чуть лучше узнал окрестности.

Что ж, не вечно нам гулять и веселиться, пора и за работу: надо расшифровать интервью с Матильдой, а потом у меня встреча с мэром, в кафе, в 18:00 — это местное время аперитива. Он должен представить мне деревенского аксакала и помочь договориться об анкетировании, а то можно и опоздать, как он выразился. Дяденька явно преклонных лет. Мэр был так воодушевлен, что я не решился сказать ему, что я не фольклорист и особо не ищу контактов со стариками, — короче, проехали.

17 декабря, продолжение
Лара, ты тут? Ау-у-у! Нет ее. Ну и что мне сейчас писать? На самом деле сложная штука этот Рабле, вообще не рублю в тексте. Просто засада. Только что за две минуты продул партию в тетрис. И чем заняться? Вот Малиновский что бы стал делать? Леви-Стросс точно был бы чемпионом по видеоиграм. Что за дерьмовая профессия — антрополог.

«Какой бы ты ни шел тропой, Либурн увидишь пред собой». Фраза Онезима Реклю из «Раздела мира» как нельзя лучше описывает ситуацию. До Либурна у нас сколько — километров двести пятьдесят? Классно придумал, Онезим Реклю. Никто тебя теперь не читает. Зато выпил — и жизнь наладилась. Я орел, мысль проворна, мысль точна. Идеи так и скачут, так и бурлят, — секунду! сейчас все запишу на настоящей бумаге. Я могу одной рукой писать, а другой печатать.

18 декабря
Закоченел, да и голова гудит. Вчера так напился, что забыл закрыть дверь в спальню, спал с котами, проснулся от их шершавой лизни. Решил не удалять предыдущий параграф, а наоборот, оставить — в конце концов, всякий опыт по-своему ценен. Надо бы вспомнить какие-то этапы, что ли, это важно. Ничего постыдного тут нет. (Я только надеюсь, что не послал письмо с ругательствами в редакцию «Исследований и перспектив»; им, видимо, отправил послание без текста, — наверное, по счастью, все же решил, после долгих параноидальных раздумий, что молча облить их презрением — гораздо круче, чем обругать. А что касается скабрезного письмеца к Ларе, то вышло, конечно, неудобно, но вряд ли это будет иметь реальные последствия.) Поразительно, как функция памяти реально искажается под воздействием алкоголя. Онезим Реклю, господи! Придет же такое в голову. Но давайте по порядку.

Я вышел вчера из дома в 17:55 и пошел на встречу с мэром в кафе, до того расшифровав малую толику интервью с Матильдой: здорово устал после экспедиции на болота. Уступая настойчивым предложениям собравшихся (все те же — Макс, мэр Мар сьяль и хозяин) и опасаясь новой встречи желудка с местной «Оранжиной» (Orangina®), я принял первый бокал белого с кассисом, за ним последовал второй, под разговоры о том о сем. Я рассказал, как съездил, они добавили кучу подробностей про те места, названия которых я запомнил. У Макса есть лодка, он предложил покатать меня, если будет желание. Пока вроде все шло хорошо. Затем явился колоритный персонаж по имени Арно. Этому Арно лет тридцать, лицо круглое, взгляд беспокойный, глаза так и бегают, да еще странный тик: он со страшным сопеньем нюхает себе локоть, а после скребет голову, и так примерно каждые тридцать секунд. Помимо сопения и скребения, Арно (он же Ноно, он же Дурень) имеет еще одну особенность, снискавшую ему заслуженную популярность: он — ходячий календарь. Стоит лишь назвать ему дату (обычно сегодняшнее число, но можно и любое, я пробовал), и он начинает бубнить как пономарь что-то невероятное: 17 декабря, св. Иудикаэль, родился Наполеон Бонапарт, Константин Ареопаг и Майкл Джордан, умерла Мария Кюри, Мишель Платини и еще бог весть кто, 17 декабря 1928 года Пупкин избран президентом Совета, 17 декабря 1936 года отставка Леона Блюма, 17 декабря 1917 года — 2157 погибших в сражении при Шмен-де-Дам, 17 декабря 1897-го — премьера «Сирано де Бержерака» в Париже, 17 декабря 1532-го — избрание папы Пия VI, 17 декабря 800-го — коронация Карла Великого, 17 декабря 1987-го — смерть изобретателя пружинного матраса и Маргерит Юрсенар, и т. д. и т. п., причем все это выдается с небывалой скоростью и в величайшем беспорядке. Мэр подтвердил мне, что все эти даты верные и Арно невозможно поймать на ошибке. Естественно, я задал ему вопрос, как же вы все это выучили, на что он ответил: ну, знаю, и все. Еще Ноно обожает всякую механику и работает в ремонте сельхозтехники на выезде из деревни. Я назвал ему 1 мая, и он тут же завел: 1 мая, День труда, св. Иеремия, 1 мая, рождение Пупкина, рождение Шмупкина, смерть Бумкина, 1 мая 1955-го — разгон демонстраций в Оране, 1 мая 1918-го —1893 погибших в битве при Сомме, или еще где-то и т. д., и т. д. Он попросил налить ему еще, хозяин Томас осклабился и плеснул.

Еще несколько дат — и Арно слегка окосел, точнее, нализался в стельку, говоря словами Макса. Он сопел и нюхал руку чаще обычного, постоянно заикался и хватал стойку, чтобы не упасть. Речь его становилась все более загадочной, он бурчал себе под нос что-то непонятное, стуча замызганными кроссовками по стойке бара в такт неведомым песням. Вот уж артист этот Арно.

Завязалась очередная беседа о том о сем (конкретно в тот момент обсуждалась вероятность появления колбасы; Макс считал, что хозяин — сквалыга, хочет ее зажать), а Арно изо всех сил держал стойку, чтобы она не завалилась, и тут на всех парах влетела вышеупомянутая Люси (длинные распущенные волосы, джинсовая куртка, красные брюки). Я сразу увидел, что Томас и мэр отводят глаза и делают вид, что их все это не касается; Люси ласково взяла Арно за руку, а на присутствующих глянула волком:

— Сволочи вы последние. Давай, пошли.

Арно, спотыкаясь, побрел за ней; Томас шумно выдохнул; мэр рассматривал свои тузы, а Макс (по крайней мере, мне так показалось) — нижнюю часть спины Люси, когда та шла к двери.

— Совсем сдурела, уже сволочами обзывается, — буркнул Томас, когда она уже вышла. — В конце концов, Ноно совершеннолетний.

— Но под опекой, — сказал мэр.

— Насколько мне известно, под опекой пить можно, — возразил Томас.

— Сидишь себе под опекой и пьешь, — заржал Макс.

— Но мы и правда переборщили, — с сожалением сказал мэр Марсьяль. — Не надо было ему подливать.

Потом он объяснил мне, что Арно — двоюродный брат Люси. Печальная история: мать Арно умерла молодой, потом умерла его бабка, после чего совсем ветхий дед и кузен с приветом остались одни. Несколько месяцев назад и Люси переехала в дом этого своего деда по отцовской линии.

— С парнем рассталась, — сообщил мэр. — Поживет там, пока найдет нормальное жилье.

Я чуть лучше понимал дурное настроение этой дамы: ей приходится жить с дедом-маразматиком и кузеном, у которого большие тараканы, тут не до веселья.

Мне бы в тот момент и уйти из кафе, после трех «киров» меня уже подразвезло, но времени-то было всего ничего, полвосьмого вечера, да и холод зверский. Макс опять угостил меня выпивкой, хозяин все же расщедрился и выдал колбасу, и мы пошли болтать дальше, в основном об искусстве. Макс озлоблен, карьера пока не задается, но он, по его словам, готовит реванш. Монументальная работа, повторял он, они у меня увидят, они увидят, пять лет вкалывал! Он их порвет, все просто сядут на жопу и не встанут. Это произведение (в подробности не вдавался, видимо, пока это тайна) ознаменует его возвращение на парижскую сцену и восхождение к славе. Около восьми часов Макс ушел, я собрался последовать его примеру, и тут мэр говорит: «Вы домой? Нам по дороге. Загляну к Люси». Я подумал, что это очень благородно с его стороны, но не слишком разумно, учитывая боевой настрой девушки, — он такое возражение отмел, буркнув: «Да она ничего, только на вид вредная». Я за собой вообще никакой вины не чувствовал, но пошел с ним, в основном из любопытства. Дорогу подморозило, деревня была совершенно безлюдна, светились одни рождественские украшения, свисающие с фасадов. Марсьяль сообщил, что они с Люси родственники. Я все равно удивился, как это он вломится к ней в столь поздний час, на что он убеждал меня не волноваться. Мы подошли к старому, довольно запущенному каменному дому, до него было максимум двести метров. Ну, значит, позвонили, Люси открыла дверь — и выглядела не приветливей давешнего. Не особо обрадовалась нашему визиту, но посторонилась и впустила нас в большую комнату с камином, длинным деревянным столом, буфетом и включенным телевизором. Стены почернели, пол был грязный и местами вздыбился, нельзя сказать, чтобы все дышало радостью и весельем. Точнее, пахло печкой и смесью затхлости, пыли и стряпни. У огня на стуле сидел старик в шапке с козырьком, он обернулся, серый пес подошел и потерся о мою лодыжку. Марсьяль представил меня, Люси протянула руку. На столе была клеенка, пустая кастрюля и грязные тарелки; в углу — раковина, плита и газовый баллон, дальше прямо по курсу — лестница; все это тускло освещал старый плафон, свисавший с потолка. Мэр Марсь-яль сказал: «Люси, я зашелизвиниться за давешнее. Постараемся больше такого не допустить».

Люси пожала плечами, что могло означать и «слыхали мы эту песню не раз», и «да пошел ты на фиг, козел». То есть полный мрак. Я кивнул — в смысле: пойду, не буду вам мешать, но Люси меня удержала, сказав: «Раз уж дошли до меня, так хоть выпейте рюмку», так что я сел. Люси на минуту отлучилась. Вернулась с бутылкой и тремя рюмками. «Это что?» — спросил я. «Да самогон», — ответила она. «Сливянка», — добавил муниципальный гробовщик. На вид — чистая смерть: бутыль прозрачная, этикетки нет, так оно и оказалось. В такие моменты понимаешь, что у тебя есть трубочка, называемая пищеводом, и мешочек, именуемый желудком, — от алкоголя они вспыхивают один за другим, как рождественская гирлянда; я сразу вспомнил игру «Анатомия 2000» из своего детства. То ли рюмки были крошечными, то ли мы уже были в хлам, потому что Люси еще несколько раз нам подливала (думаю, не без злорадства). Марсьяль стал весь красный, язык у него заплетался, я и представить его не мог в таком виде.

Девушка показалась мне вполне ничего, может быть, из-за спиртного. Даже демонстрировала некоторое расположение, спросила про диссертацию, задавала вопросы по теме — кстати, вполне разумные. Я спросил, не согласится ли она пройти опрос, она опять насупилась и тут же меня отфутболила:

«Вы бы лучше деда расспросили, — сказала она, — вот у кого историй хоть отбавляй. Скажи, дедуля?» Старик, спавший перед телевизором, от обращения встрепенулся и заорал: «Без меня пьете??? Наливай!» — или что-то в этом роде; но, наверное, ему не полагалось, потому что внучка пропустила его просьбу мимо ушей.

Точно так же она игнорировала и гробовщика, который методично наклюкивался и больше ничего не говорил; мне же, несмотря на водку, было как-то не по себе, к тому же пес начал подозрительно елозить по моей правой ноге; к душной атмосфере дома добавилась животная похоть, и я предпочел удалиться, горячо поблагодарив Люси за прием. Пообещал скоро вернуться и опросить ее деда, на что она улыбнулась и сказала: «Да ради бога, куда он денется». Я встал, мэр уходить вроде не собирался, он как раз наливал себе по новой, так что ушел один.

Либо мороз отступил, либо по пьяни его не чувствовалось. Во всяком случае, шел я не прямо, а немного забирая влево и постоянно царапаясь о каменные стенки. Помню, что домой добрался голодный как волк и сожрал остатки макарон. Потом взялся за Рабле, но строчки прыгали перед глазами, смысл вообще не ухватить, и я сел за компьютер.

Обязательно надо рассказать Ларе про этот странный вечер и заодно извиниться за порнуху и галиматью, не то она решит, что я просто свихнулся, насмотревшись на возбужденного кобеля. Тайна Онезима Реклю осталась нераскрытой. Ладно, проехали, теперь главные задачи на день: закончить расшифровку беседы с Матильдой и начать составлять раздел «Вопросы».

Гарсон, два аспирина.

18 декабря, продолжение
Днем кемарил в постели, включив обогрев на максимум и обложившись котами. Я дал им имена: черному — Найджел, рыжему — Барли. Не знаю, самцы они или самки, но это несущественно, я всегда считал, что семейство кошачьих гораздо меньше афиширует свою сексуальность, чем псины, — вот уж извращенцы полиморфные. Пять часов дня, уже темно. Скоро зимнее солнцестояние. Сегодня никаких встреч, только я, мои звери и «Дебри науки». Раздел «Вопросы» продвигается семимильными шагами: мне, кажется, удалось сформулировать основную гипотезу, а именно что сегодняшнее село — это зона многообразия, где реально соседствуют самые разные жизненные модели. В одном пространстве живут фермеры, молодежь, которая ездит работать в город, пенсионеры из-за границы; остается лишь выявить их взаимодействия, во-первых, друг с другом, а во-вторых, с окружающим ландшафтом. (Не терпится расспросить об этом Макса. Взгляд со стороны, особенно такой острый, как у него, наверняка даст массу ценных сведений, и вообще, злословие рождает лучших в мире информаторов, в том числе для этнологии.) Приступил к Рабле: на трезвую голову все же как-то понятней. (Отметить: местный говор очень похож на французский язык в «Гаргантюа». Мэр Марсьяль напоминает мне Пантагрюэля или Грангузье.) Надо же, совсем вылетела из головы эта история с местным аксакалом; у мэра, видимо, тоже.

Лара на связь не выходит, надеюсь, не оттого, что обиделась на мой алкоголический порнобред.

19 декабря
Проспал двенадцать часов. Легкий рост поголовья красных червей, по-видимому на фоне обогрева. Объявил им химическую войну, тактика в стиле Башара Асада, гипохлорит натрия или хлорка бытовая: враг разгромлен.

Всего четыре дня до возвращения в Париж, даже как-то боязно. Уходить с полевой площадки всегда непросто; поневоле увозишь с собой вопросы, планы, сомнения… так и тянет скорее вернуться и продолжить наблюдения. О, как долог мой путь к диссертации! Путь обратный — труднее всегда. / Не грусти, дорогая, напрасно./Ты ведь знаешь, нельзя без пруда, даже рыбку поймать из труда. / Но ее не поймать без труда, а потом лишь к тебе обязательно / Я вернусь, да-да-да, дадада! Мне кажется, голос у меня красивый. Раз уж, как говорится, странствия — школа жизни, пусть это будет эпиграфом к моей диссертации. Несмотря на все мое желание быть с Ларой, я решил вернуться сюда пораньше, 2 января. Макс очень мило предложил подвезти меня и потом встретить на вокзале, он заодно купит, что нужно, в Ниоре, куда выбирается, по собственным словам, редко. Все материалы заказывает по интернету. «Так что теперь мой лучший друг — почтальон», — с юмором отмечает он. Надо бы мне и ознакомиться с Ниором, все же центр префектуры и основной резерв рабочих мест — в основном в сфере услуг. Забавно, что я отнес этот город к категории всяких там Неверов, Вьерзонов и Гере, то есть к таким местам, которые ничего не говорят ни уму, ни сердцу и куда не особо тянет жить, но Макс уверяет, что этот городок как раз симпатичный, даже красивый: рынок, река и замок. (По сути, то же можно сказать о доброй половине префектур Франции, а в другой половине — рынок, река и собор). «Тихий» — похоже, самое распространенное прилагательное для описания таких городов. Точно, как Фуа, центр префектуры департамента Арьеж: город тише некуда. Кстати, Матильда во время интервью призналась, что почти никогда не бывает в Ниоре, по крайней мере в его центре. Ездит лишь в торговые зоны на выезде из города, где раскинулись тысячи квадратных метров ярких ангаров, под флагами всех брендов массовой торговли, — в общем, провинциальные радости. По ее словам, там можно купить все — от спортивных товаров (удочки, патроны и охотничьи жилеты) до культурной продукции (записи модных юмористов, американское кино и документальные фильмы про животных для Гари), а в городе ничего нет. Для нее город — исключительно гигантский супермаркет. Зрелища ее тоже не привлекают — в театр и на концерты она не ходит, в кино — изредка, раз в год, перед Рождеством или в само Рождество. Матильда считает, что ее спутниковый пакет намного интересней того, что предлагает городской культурный центр.

А Макс сетует на отсутствие борделя — отличный был бы повод ездить в город.

По мне, так лучше жить в «Дебрях науки», чем в белой скучной префектуре, даже если квартира в центре и с видом на замок.

Лара приняла мои извинения за те похотливые фантазии. К счастью, она отнюдь не ханжа и понимает, что экспедиционные будни порой опасны и трудны.

Программа дня: рынок в Кулонже, затем короткая дружеская беседа с мэром Марсьялем и его погребальной командой.

Нашел мопеду отличное имя — конечно же, Попрыгунчик[1].

19 декабря, продолжение
Рад, что увернулся от пьянки, а еще больше — от машины, чудом не попал под колеса. Я смог удержаться на двух рюмках, но расслабляться нельзя, иначе стану алкоголиком, а не доктором гуманитарных наук. Не говоря уже о воздействии алкоголя на вождение, все же довольно рискованное, моего двухколесного транспортного средства. Похоронное бюро находится между Пьер-Сен-Кристофом и Кулонжем, я заехал туда на обратном пути с рынка, — кстати, потрясающее место. Крытый павильон маленький, но красивый; местные огородники соседствуют с приезжими мясниками-разделочниками и мелкими производителями, торгующими козьим сыром или медом. Я с удивлением обнаружил там все ту же Люси, за прилавком с овощами, — мне показалось, овощи она продает собственные.

Я подошел поздороваться и купил у нее картошки; все-таки жаль, что она не хочет участвовать в опросе, подумал я. Разочарование ждало меня и в поисках местного наречия (пуатевинско-сантонжский диалект — как-то мне трудно выговорить, почему бы это?). По-моему, теперь он уже и не встречается. Зато местный акцент (раблезианский? Спросить у кого то из филологов для раздела «Идиомы») — решительная прелесть. Слышен также и англий ский. (Непременно надо выяснить количество поселившихся здесь британцев, — может, данные есть в префектуре?) В связи с грядущим Рождеством у продавцов домашней птицы — неимоверные скопища жирных уток, гусей или индеек и целые при лавки мареннских устриц. Чувствовалось, что праздник не за горами. Еще купил яиц, потому что скорлупа у них была в каком-то пуху, весьма пасторально. В городе легко забываешь о том, что эти маленькие овоиды с высокопитательным содержимым выходят прямиком из куриной клоаки и служат для выведения цыплят. Вокруг крытого павильона, на улице, разъезжие торговцы предлагали одежду, пластинки и уцененные диски с фильмами, я поискал подарок для Лары, ничего не нашел, потом залез на Попрыгунчика и поехал обратно в деревню; по дороге заехал к Марсьялю. Никогда не бывал у гробовщиков, а ведь данный вид деятельности, насколько я знаю, весьма распространен и встречается повсеместно. С большой долей вероятности — старейшая профессия в мире, даже старше той самой. Или возникли одновременно. Предприятие похоронных услуг вполне процветает, три сотрудника работают на полную ставку. Профессия строго регламентирована, высокотехнична, требует настоящего профессионального мастерства и высоких моральных качеств (цитирую Марсьяля). Гробы, конечно, сами теперь не строгают, заказывают по каталогу. Есть три формы, утвержденные правительством (законодателя действительно интересуют ВСЕ аспекты социальной жизни): гроб бывает парижский, лионский либо американский.

Толщина, качество, герметичность — все определено законом, которому явно больше нечем заняться. Названия у моделей солидные: «Покой» (массив сосны, идеально для кремации), «Вечность» (дуб, парижская модель с ручками), «Император» (орех, ручки с позолотой) — и целая особая серия с названиями на темы роскоши и красоты: «Венеция», «Флоренция», «Сан-Ремо» (с цветной обивкой и каретной стяжкой). Марсьяль воодушевленно все это мне демонстрировал. Имеется также новехонький катафалк. Мне объяснили, что для клиента очень важен вид погребальной процессии; поэтому транспортное средство, перевозящее гроб, должно быть исправным, черным и сверкать (и действительно, когда я приехал, его сотрудники надраивали машину полиролем и горланили что-то отнюдь не скорбное). Ремесло чаще всего передается от отца к сыну и мало привлекает тех, кто не относится к профессиональному сообществу. Сегодня оно требует диплома. Насколько я понял, разрешение возить трупы и убирать их с глаз долой несколько напоминает лицензию на работу со взрывчаткой или хранение боевого оружия: его выдает префектура. Особенность Франции, как пояснил мне мэр и бальзамист Марсьяль, в том, что покойников никогда не перевозят машины скорой помощи: в случае внезапной смерти (по прибытии службы спасения, уточнил Марсьяль) бренное тело забирают могильщики на транспортном средстве, разрешенном к перевозке покойника без гроба. Поэтому выезжать им приходится часто — всякий раз, когда хитрый клиент не отбросит коньки в больнице. «Народ и всегда любил помирать дома, а в последнее время это прямо модное поветрие», — пояснил Марсьяль. Тут и домашние роды, конечно, но и вообще агония в кругу семьи демонстрирует уверенный рост. О времена, о нравы! «Естественно, все это довольно печально, но чего там, ко всему привыкаешь», — прибавил он. Таким образом, мэр является лицензированным агентом ритуальных услуг, руководителем частного предприятия похоронной службы, которое включено в соответствующий национальный реестр; отец его был кустарь-гробовщик, дед — могильщик; налицо профессиональный рост. Статус народного избранника сильно помогает в работе: сидя в муниципалитете, он сам выдает бумаги о смерти на всю коммуну (совмещение функций редкое, но властями не запрещенное, заметил он с улыбкой). Итак, в нашей деревне представлено три вида похоронной деятельности: плотницкая, слесарная и обработка усопших, — в прошлом, как мне кажется, они были связаны. (Странным образом задний двор похоронного бюро представляет собой настоящее кладбище, но не человеческое, а автомобильное: мне показали остов «катафалка на гужевой тяге», прямиком сошедшего из песни Брассенса, и газоприводную модель времен Второй мировой войны. «А что вы хотите, — сказал Марсьяль, — война войной, а люди все равно мрут себе понемногу, хотя бы и в войну». Его замечание показалось мне бессмысленным, но интересным.)

Трое его сотрудников — большие весельчаки, выглядят довольно страшно или забавно, это как посмотреть. Морды красные, рты беззубые, возраст не определить. В руке у каждого постоянно стакан.

К моменту моего появления они, похоже, и так уже были почти вдрабадан, без конца ржали над моим мопедом, мол, ай-яй-яй, а еще парижанин (при этом мэр Марсьяль считал такое обхождение со мной вполне нормальным). Не исключаю, что они братья. Такие запросто отрубят жмурику полноги, если гроб коротковат. (Погребальные практики — в раздел «Верования»?) Три грации поочередно выполняют функции шоферов, носильщиков, могильщиков, букворезов и шлифовщиков мрамора, хоть рукой, хоть машинкой, — уточнили они и снова заржали. Я представил себе их во всем черном, при галстуках и со скорбной миной — полный мрак. Марсьяль на фоне этой компании даже как-то пугал, его добродушие выглядело дико. Даже селезенка екала, если честно, — не каждый день доводится квасить в подсобке у гробовщиков. Самая жуть, кстати, — это их три черных костюма, свисавших с плечиков в прозрачных чехлах, аккурат над открытым гробом (слава богу, пустым!) — с ровной каретной стяжкой. Так что я сбежал, как только смог, сославшись на позднее время и ждущий обед, хотя и не сумел отвертеться от второй порции анисовки. (Только сейчас сообразил, что большой холодильник, из которого доставался лед в кубиках, наверняка хранил в своих недрах и что-то типа формалина, разные антисептики и прочие ингредиенты для посмертной хирургии, фу.) Мэр Марсьяль, насчет личной жизни которого я до сих пор пребывал в полном неведении, похоже, меня возлюбил: хочет еще до праздников позвать на обед. Супруга его, заверил он, роскошно готовит. Сговорились на послезавтра вечером, поскольку завтра я ужинаю у Макса. (Диссертация моя пока буксует, зато социальная жизнь летит на всех парусах.)

Итак, я оседлал своего белого круторогого скакуна и поехал в «Дебри науки», но, оказавшись в центре деревни (то есть примерно в километре от похоронного бюро), чуть не угодил под машину — по собственной неосторожности; признаю, сам виноват, свернул налево, не указав поворот поднятой рукой, а она как раз пошла на обгон. Гудок, испугался, тормознул, не справился с управлением, занесло, свалился, к счастью, тачка ехала не так быстро, иначе отправился бы я к праотцам: что было бы прискорбно, но довольно смешно, как подумаешь, что ехал-то я от гробовщика. Красный фургончик — весь ржавый, битый, не первой молодости. Пустяки, больше страху натерпелся, зато два положительных последствия: во-первых, сразу оформил страховку, раньше как-то в голову не приходило; во-вторых, Люси согласилась пройти опрос: очень переживала, что чуть не раздавила меня, хотя я был сам виноват. Помогла мне встать на ноги, убедилась, что ни я, ни мопед не пострадали. Она как раз ехала с рынка. Не было счастья, да несчастье помогло — я еще дешево отделался. В общем-то, горжусь своей реакцией, так прямо и заявил ей с бухты-барахты, что теперь она точно должна меня принять. Она засмеялась: «Ого, да вы своего не упустите». Сейчас мне даже подумалось, вдруг она решила, что я ее клею? Вот дела! Надеюсь, что нет.

19 декабря, продолжение
Час ночи. Точно как у великого Малиновского — «Этнографический дневник», с. 162: «Торжественно поклялся пресекать любое похотливое поползновение». Похоже, такого рода клятвы легче давать после оргазма. Клянусь, это первый и последний раз. Раздавлен мощным чувством стыда. А Лара, похоже, нет. Если подумать, в чем криминал-то? Говорят, некоторые все время этим балуются. Интернет создан по образу и подобию человека — ангелы, демоны. Камера. Хотя это я попросил ее расстегнуть блузку, значит, дальнейшее на моей совести. Сначала вроде игра. Как бы ребячество; я, если честно, знал, к чему веду, была у меня задняя мысль, как говорил Блез Паскаль. (Курсив — это волшебное изобретение, чтобы подчеркнуть важные понятия.) Была у меня задняя мысль, я знал в глубине души, чего мне от нее хочется, чего мне хочется с ней сделать, я страстно этого желал. Это мое желание задавало тон, а она только подчинялась, потому что она добрая и любит меня, а руку сунула себе в пижамные брюки тоже из-за меня, приходится признать, единственно по доброте душевной, вот стыд-то. Даже не стыд, а скорее чувство вины, — если хорошенько подумать, здесь не столько явная постыдность странной сексуальной практики синхронного онанизма при посредничестве монитора, сколько вина за то, что я толкнул ее на такое, хотя она этого не хотела. Я использовал ее для достижения своих целей, и если она отдалась моему желанию и похоти ради моего удовольствия, тогда вполне логично, что она как раз и не испытывает стыда. Поэтому я должен торжественно отринуть всякие похотливые поползновения, даже сейчас, сразу после оргазма, когда то, что я видел, еще прочно впечатано мне в сетчатку. Эх, надо было сделать скриншот. Или украдкой записать эту сцену на видео и превратить изменчивую виртуальную реальность в низкопробную порнуху, которую можно крутить снова и снова.

Интересно, что бы сказал о сексе по интернету Вальтер Беньямин.

Первый и последний раз, клянусь.

Но что поделать — мне плохо без Лары. Жизнь антрополога трудна и предполагает долгие отлучки из дома. Но я уехал из Парижа отчасти из-за того, что она все время была занята, полностью ушла в подготовку к своим административным экзаменам. Она зубрит день и ночь, в прошлом году срезалась и (отчасти) возложила ответственность на меня, несколько раз попрекала тем, что я своими диссертантскими метаниями мешаю ей сосредоточиться, только и делаю, что читаю и выписываю, тогда как она, по ее словам, зубрит точно проклятая это свое административное право, английский или общую культуру. Действительно, сходить на площадь Бастилии выпить вина или в кино всегда предлагал я, поэтому она была почти рада, когда мне попался грант на исследование в сельской местности, именно «почти», ибо — вот вам пример ее противоречивой натуры, — когда настал момент отъезда (надо сказать, на два месяца позже, чем полагалось, я сознательно или бессознательно два месяца тянул, чтобы побыть с Ларой), она дулась, ревновала и дергалась и под разными предлогами отказывалась со мной спать, что, в свою очередь, задевало и нервировало меня. К счастью, разлука сделала нас ближе. (Странная фраза.) Я думаю о ней каждый день, говорю с ней и хочу ее каждый день, мне не терпится увидеться с ней через три дня.

Странная штука: во время сеанса видеосвязи мне пришлось выставить котов, было какое-то невыносимое впечатление, что они смотрят и ухмыляются.

Ладно, спать — завтра у меня беседа, которая обещает быть интересной.

20 декабря
Нет, ну не сволочь? Ненавижу эту Люси. Обвела вокруг пальца. Я как дурак поверил, и вот полдня псу под хвост. «Мое отношение к дикарям: я — за истребление гадов», как метко выразился Малиновский. Полдня просидел сначала в компании старого маразматика, потом старого маразматика и слабоумного, — вот же гадина, развела по полной. Я только к ней пришел, и она тут же отлучилась, теоретически на полчаса, я как раз побеседую с дедушкой. Врунья! Вернулась через четыре часа. Я был так зол, что не стал с ней разговаривать, вообще ничего не сказал, только «спасибо, пока, до свидания», сел на на мопед и уехал. Достоинство, прежде всего достоинство. Лучшее отношение к этому инциденту — презрение. Как вспомню, что она вчера чуть не переехала меня своей поганой тачкой, так прямо закипаю. Надо было мне через час встать и уйти, встать и уйти, ну что я за дурак, — кто добрый, того и нагреют. Впредь буду умнее. Меня обманула аборигенка! Дикарка! Взяла и использовала. Так что удачно шутить умеют не только намбиквара или хиваро, зачем далеко ходить. Под рукой департамент Де-Севр. Ненавижу эту дыру. Чувствовал себя таким униженным, что с ярости пнул Найджела, который мяукал в прихожей, — хорошо еще, промахнулся. И опять — виноват я один. Ненавижу себя, никому не могу отказать, просто тряпка. Три часа пытался понять, что говорит дед в ответ на мои вопросы, пока не явился кузен Арно в комбинезоне, заляпанном маслом. Обедать пришел. Я увидел его и обрадовался, думал, наконец-то свобода. Он вообще не удивился, увидев меня у себя дома, просто подошел, смачно нюхнул локоть и заскреб в затылке. Он смотрел на меня и как будто чего-то ждал, тогда я встал со стула и протянул ему руку, он посмотрел на нее так, словно не понимал, что с ней делать. Сегодня 20 декабря, святые Авраам, Исаак и Иаков, рождение Пупкина, рождение Хрюпкина, всякие разные события — на что сидевший в кресле мухомор заржал как лошадь и стал корчиться на сиденье и повизгивать от смеха, — ну просто приют умалишенных.

Мною сейчас движет гнев. А в ученом сильнее всего — профессионализм. Есть же в этом злоключении какие-то интересные аспекты. Например, дом. Времени разглядеть первый этаж у меня было предостаточно. Зрелище жалкое, запущенное, подтверждает впечатление от первого визита. Дом отверженных. Можно сказать, сплошной Виктор Гюго. Большая, довольно темная комната, камин, кухонный угол, в раковине вонючая посуда, ванная, да что я говорю, — закуток со стиральной машиной и ванной, странным образом поставленной на голый цемент посреди немыслимого бардака из ржавых велосипедов, дырявых кастрюль, старых газовых плиток, штабелей пустых ящиков из-под посуды, которые упираются в стеллажи, гнущиеся от банок с заготовками и бутылок. Сортир — в саду, сам сад весь зарос, по нему бегает пес и лает на машины. Весело. Деревянный буфет с постоянно включенным маленьким телевизором, пыльный радиоприемник в компании двух-трех безделушек 1970-х годов: синий пластиковый медведь «Бута-газ» (Butagaz™), желтый графин «Рикар» (Ricard™) — вот и весь декор. Оплетка у электропроводки еще тряпичная, выключатели керамические, довоенные. Обои, похоже, были белыми, лет тридцать назад; сегодня они в лучшем случае — зассано-желтые, это если подальше от камина, единственного источника тепла; судя по тому, что я видел: газовая колонка возле раковины показалась мне маловата для снабжения радиаторов (да их и не было).

Логово Тенардье, нет только Козетты для уборки. К счастью, когда горят дрова, воздух не кажется таким спертым. Жутко хотелось подняться и посмотреть, что там наверху, но поскольку я думал, что Люси с минуты на минуту вернется, то не решился. В любом случае это вам не чистенькая и супермеханизированная ферма Матильды. Тщетно пытался отыскать какую-нибудь книгу или журнал, но в ящики и шкафы не заглядывал. Единственные следы письменности навскидку — стопка бесплатных газету камина, сложены для растопки. В конце концов, чего плохого — сидеть на стуле и вместе со стариком разглядывать пляшущие огоньки. Диктофон я остановил после двух часов записи. Несколько раз подкладывал в камин дрова. Не будем падать духом перед лицом невзгод — (Всегда в несчастье бодрость помогает нам — Плавт, «Пленники»), — я посидел со стариком, мне зачтется. Как описать его манеру речи? Зубные протезы, по-видимому, мешают ему нормально изъясняться. «Рашшкажу, что упомню, хотя котелок уже не тот», или что-то в этом роде. На вопрос о профессии он ответил (в приблизительной транскрипции): «Крещщяне мы». (Ну, тут-то я догадался.) Как я понял, ему девяносто лет, то есть не такой и старый. По внешнему виду (иссохшее лицо с сеткой кроваво-красных прожилок, феноменальный рубильник, нескончаемые уши, костлявые дрожащие руки) ему можно дать больше. Ходит с трудом, но ходит. Вроде бы у него было четверо детей, включая отца Люси, он называет их дролями, не знаю, уничижительное это слово или нет. Во всяком случае, над расшифровкой придется попотеть, позвать кого-то из филологов. Похоже, я встретил-таки носителя пуатевинско-сантонжского диалекта — да, штука забористая. Кузен Арно немногословен, пока не начнет свои бесконечные перечисления дат; но его, несмотря на очень местную фонетику, я хотя бы понимаю. Чем дальше, тем больше я злился, и даже разок рявкнул на него — нехорошо, он-то чем виноват. Довелось присутствовать при его трапезе, без чего я бы вполне обошелся. Уткнувшись носом в тарелку и зажав ложку в кулаке, как молоток (ну прямо мексиканский крестьянин из вестерна Серджио Леоне, подумал я), он за две минуты умял пачку холодных пельменей. При этом смачно нюхать свой локоть не переставал, так что ложка в связи с отклонением траектории щедро поливала кетчупом его левый бицепс — его этот факт не заботил. Закинувшись пельменями, он удовлетворенно рыгнул, широко улыбнулся и утерся правым рукавом.

Затем он сказал, ни к кому не обращаясь и глядя в дверь: «А я есть хотел». На комбинезоне пятна томата сливались с подтеками масла — невозможно различить. Поразительно. Потом он сел к печке и стал перечислять даты — вполголоса, сам себе:

6 мая — святая Пруденция, 7 мая — святая Жизель, 8 мая — святая Дезире, пока не заснул под собственный бубнеж, уткнувшись в грудь подбородком, открыв рот и наполовину вывалив язык. Дед все повторял: «От дурень, от дурень» — чуть челюсть не выронил от смеха, что, насколько я понимаю, не слишком монтируется с христианским милосердием, но Арно вообще не волнует. Несмотря на интерес подобных наблюдений, меня все это реально задолбало, я уже подумывал смыться и покинуть всех этих прекрасных людей, когда явилась Люси — как ни в чем не бывало! Хотя рыльце в пушку. Она только проронила: «А, вы еще тут?» — эдак свысока, словно я у нее бебиситтер, а она, типа, вернулась из кино. «Достоинство, прежде всего достоинство», — подумал я. И «в одеянье праведного гнева» встал и пошел домой. Ни слова извинений, ничего. Я это ей припомню.

Надо же, снег пошел. Довольно красиво, над полями и церковью кружат снежинки. Надеюсь, скоро перестанут, а то мне не добраться к Максу на ужин.

20 декабря, продолжение
Сиесту провел с котами: их присутствие помогает не поддаваться похоти, которая во время послеобеденной дремы случается у меня нередко. Снег шел весь день, до наступления темноты, потом резко подморозило, минус шесть на термометре. Сейчас семь вечера, позвоню Максу и скажу ему, что побаиваюсь ехать на мопеде, я же не чемпион фигурного катания по льду.

Я вдруг понял, что больше времени сижу за дневником, чем собственно за диссертацией: раздел «Вопросы», так резво начавшийся, за два дня не сдвинулся ни на строку. Может, еще не время? Наверное, стоит подождать, пока наберется побольше материала, и тогда уже писать. Не все так просто, не все так просто. Сильный расчет был на интервью с Люси, но тут осечка; да и на ужине с Максом, видимо, можно поставить крест. Тоска. Покормил котов, не ходить же им на улицу в такой мороз. Отправил отчет Кальве: а то он подумает, что я превратился в эскимоса. Надо беречь нервы научного руководителя.

20 декабря, продолжение
В итоге Макс оказался так любезен, что сам заехал за мной на джипе и потом отвез назад. Дороги засыпало снегом, а шоссе обледенело. (Красивые пейзажи: луч фар высвечивает сверкающие деревья, седая равнина искрится в лунном свете.) Дом у него великолепный: старая ферма с двумя выступающими вперед флигелями, недалеко от реки. В правом крыле — бывшей конюшне — его мастерская; в центре — три этажа жилых комнат, а слева, в сарае, — гараж, где можно разместить бог знает сколько машин. Отреставрировал практически все сам. Макс объяснил мне, что лет десять назад зарабатывал много денег, но сейчас настали не лучшие времена. Когда во дворе автоматически включился свет, меня ждала встреча с заснеженными монстрами из металла — нелепыми и жуткими фигурами, собранными из деталей старой сельхозтехники: колес, насадок, плугов, кос, прибитых к деревянным столбам. «Мои великаны! — сказал Макс. — Армия обороны от мудаков-соседей». Скульптуры были собраны из всего, что нашлось в сарае после покупки дома. Что больше напомнила мне эта сельская фантастика? Феерию? Исчадий ада? Даже не скажу.

Интерьер соответствующий. У входа в большой зал стоит весьма своеобразная скульптура — чучело охотничьей собаки (породы брак?) верхом на лисе, опять же набитой опилками; художник ограничился тем, что наложил одну зверюшку на другую и вполне, надо признать, логично заменил собачью пипиську на ржавое ружье, которое при этом довольно глубоко входит в базовую часть лисицы. (Полагаю, что если убрать лису, то чучельная собака окажется в классической позе прыжка.) Я не решился спросить у Макса, есть ли тут аллегория охоты, или он обыгрывает слово «брак» в смысле совокупления или порчи (и даже извращения), или все вместе взятое, но творение вышло, надо сказать, мерзейшее и похабное донельзя. Макс увидел, что я рассматриваю эту штуковину, и заметил: «Здорово долбает, а?» Я не стал возражать.

Развешенные на стенах полотна Макса выдержаны в несколько ином, но тоже бурлескном ключе. Разнообразные сцены истязаний женщин в бетонных подземельях; светотень писсуаров, где в скудном свете одинокой лампочки иссохшая старческая рука сжимает чей-то пенис; и проститутки в дряблых складках жира скребут себе промежность сквозь желтые трусы. Типа, Люсьен Фрейд и Караваджо обходят дозором лондонские притоны. Ни малейшей отсылки к сельской жизни. Макс по-хозяйски показывал мне гостиную и возле каждой работы говорил: «Здорово штырит, да?» Или:

«Сильно вставляет, нет?» И действительно, спору нет, есть в этой живописи реальная сила, подкрепленная мощной техникой. Одна картина мне просто сразу понравилась: небольшой такой женский портрет, легкий, прозрачный, почти абстрактный, в чистых тонах. Я не удержался и сказал: «А эта! что за прелесть, классная вещица!» — чем здорово повеселил Макса: «Не, это не мое! Подобрал на каком-то развале». Я чуть не провалился со стыда, но он, похоже, не обиделся.

Поскольку в большой гостиной Максу было холодновато, он накрыл в так называемой пекарне. Это помещение, где сохранилась старинная хлебная печь, которую он по такому случаю затопил. В меню: на закуску — пицца; на горячее — ростбиф, и все это приготовлено на дровах, просто сказка, и сдобрено немалой дозой красного анжуйского вина с севера департамента. Дом действительно очень приятный.

Как и ожидалось, Макс оказался ценным информатором. Живет в селе десять лет. Знает всех в этой чертовой дыре (цитата). Рассказывал такое — хоть стой, хоть падай, жаль, я не захватил диктофона. Макс проводит различие между настоящими жителями деревни и теми, у кого там просто есть дам, их не видно: это владельцы коттеджей в жилом микрорайоне; горожане, работающие в основном в сфере услуг. Их главная забота — забаррикадироваться на участке от посторонних глаз и купаться в бассейне в чем мать родила аж целых три дня в году; они коллекционеруют садовых гномов, по воскресеньям ездят на велосипедах, а всю остальную неделю подкладывают кирпичи под трейлеры и ждут лета — словом, целая галерея портретов, довольно безжалостных, но забавных; я славно повеселился.

Макс не повел меня в мастерскую: пресловутый шедевр еще в работе, показывать рано, заметил он. Отчего-то я не особо рвусь его увидеть — воображаю нечто реально монструозное, под стать персонажу.

Под вино и я рассказал ему про свои арьежские похождения и опыты сельской этнологии; поделился сомнениями и скепсисом относительно французской университетской системы, которую вот-вот окончательно угробят абсурдные реформы вкупе с консерватизмом заскорузлых преподавателей. Он поддержал меня: недолгий опыт преподавания в Академии художеств навсегда отбил у него вкус к педагогике. Студенты тупые и наглые, и вдобавок нынешние функционеры от культуры, которых и художниками-то не назовешь, прикрывая собственную посредственность, во всем этим студентам потакают, заискивают перед ними как могут; региональный фонд современного искусства тоннами закупает кретинские инсталляции местных художников, которые потом пылятся штабелями в самом дальнем подвале, и никто — даже уборщицы — не откроет их посмотреть, и т. д. и т. п. Словом, вечер прошел тихо и мирно, под знаком злопыхательства и застарелых обид. Когда Макс вез меня обратно, термометр в его пикапе показывал минус восемь; к счастью, я оставил радиатор в «Дебрях науки» включенным на максимум. Ночь ясна, заснеженные поля сверкают, обледенелая колокольня мерцает в лунном свете. Надеюсь, волна холода скоро уйдет, иначе непросто будет передвигаться.

Ну, в койку.

21 декабря
Холод ночью стоял зубодробительный — минус десять, как сказал Гари. Сейчас минус шесть, бр-р. Солнце в легкой дымке. Обязательно надо проверить в интернете, есть ли связь между красными червями в ванной и карликовыми улитками в гостиной. Возможно, первые — это личинки вторых. Являются ли брюхоногие моллюски яйцекладами? Сходна ли их эволюция с этапами развития насекомых? Существует ли куколка улитки? Загадка. С ума сойти, как мало мы знаем о вещах, которые нас окружают, даже о самых распространенных. А здорово было бы стать натуралистом. Какая-нибудь экспедиция на Галапагосы — об этом можно только мечтать в такую погоду. А может, заделаться математиком? Я продолжил свои исследования периодических чисел. Это неутомимые труженики, которые буравят числовую почву запятушками десятичных знаков, стоя одной ногой в каждой категории, до бесконечности. Конечно, они не так загадочны, как их собратья — числа иррациональные, но при этом столь же абстрактны и, как хомяк в своей клетке или человек в своем мире, ходят по кругу и стремятся в никуда. Что за красота!

Сегодня утром сюрприз: письмо с извинениями. Его принес мне Гари вместе с прогнозом погоды. Попутно беззлобно подшутил над котами: похоже, они тут расположились как дома. (Надо сказать, когда он вошел, они спокойно потягивались на кровати.) Надеюсь, вы не против, сказал я. Он как будто не понял, я не стал дожимать. Получить почту было удивительно, потому что, кроме Лары, ни у кого нет моего адреса. На секунду я подумал, что она переслала мне какой-нибудь счет, но нет, — сложенный лист без конверта, на нем одно мое имя, написанное шариковой ручкой: «Давиду». Короткая записка с извинениями, подпись «Люси»: «Простите за вчерашнее, Вы так ушли, что я не успела объяснить. У меня нет Вашего телефона, я ходила, но Вас не застала. Возвращайтесь когда угодно. До скорого, Люси», — почерк довольно красивый, только шариковая ручка местами проткнула бумагу (наверное, она написала на коленке или на сумке, ну, на чем-то мягком), грамматика безупречна. Ах нет, не безупречна, нет запятой перед «но», а это придаточное предложение, — ну да бог с ним, почти отлично. Я так злился, что сначала подумал: ага, пойду я к тебе, как же. Но письмо симпатичное, все-таки она не держит меня за полного идиота. Заодно и увидит, что настоящий этнолог ни перед чем не остановится в поисках информации: заявлюсь к ней прямо сегодня с диктофоном и опросником, несмотря на пронизывающий ветер, вот только сначала куплю провизии (осталась одна замороженная пицца и запеканка с мясом быстрого приготовления, то есть две порции еды, а до отъезда надо бы четыре, — так стоит ли ходить? Можно и продержаться). В лабаз придется ползти укутавшись, как немецкий вахмистр в Сталинграде. Надеюсь, мопед на таком морозе заведется. Что быстрей замерзает — смешанное топливо или чистый бензин? Еще одна загадка природы, которую предстоит постичь.

Рыбкафе, тетрис, душ, поборолся с похотью, по-истреблял тварей — потихоньку втягиваюсь.

10:30, к часу дня солнце окажется в зените и наружная температура, скорее всего, достигнет максимума, тогда и посмотрим.

Поехали — пара часов проблематики. Эй, ухнем.

21 декабря, продолжение
Идея для статьи: О негативном влиянии интернета на продуктивность труда интеллектуалов. Искал подробности про брюхоногих моллюсков, не нашел ничего интересного, видимо, малоизученная группа, — как это может быть? С ума сойти. Потом сидел в коллективном чате с другими аспирантами, разбросанными по всей Франции: всюду мороз, даже в Марселе, неслыханное дело. Застал в интернете Лару; назначил рандеву в полночь, без веб-камеры. Перечитал пять страниц «Вопросов» — полный мрак. Пролистал отличную диссертацию по истории севооборота в Нижнем Пуату, приятно, что хоть кто-то доводит дело до конца. Классифицировал будущие библиографические справки. Играл с котами. (Не забыть купить им лоток, а то надоело их выпускать на улицу, и еще еды, а то корм почти кончился.) Небо снова затянулось. Получил сообщение от Кальве премудрого: «Спасибо за новости. Рад, что Ваши мозговые клетки не задубели от холода. Ибо время летит, — я жду от Вас проблематику». Четкость, лаконизм — великий человек.

12:45, снаружи градусник показывает минус четыре, попробую совершить вылазку. Я-то сам продержусь, но не посылать же в такой мороз Найджела и Барли добывать пропитание охотой.

21 декабря, продолжение
Катастрофа. Мопед никак не заводится. Я накрутил педалями километров десять, стоя на подножке, — вообще никакой реакции. Пыхнет разок и тут же глохнет. Гари нет дома, я слегка растерян. Закатил Попрыгунчика в прихожую «Дебрей науки» — посмотрю, вдруг он отогреется и снова встанет в строй. Можно позвонить Максу, он вчера предлагал, но как-то неловко.

21 декабря, продолжение
В итоге в супермаркет меня отвезла Матильда, она тоже туда собиралась; попутно помог ей с покупками, очень было интересно. Переписал весь ее список для главы «Питание». Очень следит за составом и происхождением продуктов. Отметил такую интересную фразу: «Сколько можно есть всякую дрянь». Примечание: в «Super U» есть полка товаров из Британии, купил ящик вареной фасоли, песочное печенье, имбирное варенье и чипсы с уксусом — словом, цивилизация. Повезло, что в округе полно англичашек. Обязательно надо встретить хоть несколько штук и познакомиться.

Прогноз, мягко говоря, не ах: на завтра обещают метель, сильный снегопад и ледяной ветер. Перебои в движении поездов. Надеюсь, к 23-му все наладится и я смогу уехать, как планировал.

21 декабря, продолжение
Вторая половина дня вышла продуктивнее первой: назначил две встречи, провел половину опроса и поучаствовал в очень информативном ужине.

Макс не без скрипа сообщил мне номер своих соседей-британцев, я их набрал; те несколько удивились, но не дали мне отворот, а согласились принять меня назавтра около 17:00 — наверное, на чай. Ответившая мне женщина довольно хорошо говорит по-французски, а произношение у нее даже понятнее, чем у некоторых местных уроженцев. И еще я застолбил на завтрашний полдень интервью с Гари; преимущество этой жуткой погоды в том, что люди сидят себе в тепле, по домам и не возражают пройти опрос. Кроме того, Гари посоветовал мне загнать Попрыгунчика в гараж и поискать какой-нибудь другой способ передвижения: «А то по такой погоде, неровен час, замерзнете в поле насмерть или влетите в платан». И он прав. Я пошел к дому Люси пешком, по дороге совершенно закоченел, в ботинки набился снег. Перед домом стоял фургон, стало быть, зверь в берлоге. Я позвонил, внутри послышался топот, дверь открыл Арно, он сказал «здрасьте», протянул руку, потом отдернул ее, понюхал и снова протянул. Я пожал ему руку, он улыбнулся, я сказал: «Привет Арно, а какой у нас сегодня день?» Он ответил: 21 декабря, начало календарной зимы, св. Петр Канисиус, родился тот-то и тот-то и т. д. и т. п., вид у него был довольный, но он стоял поперек двери и вроде не собирался меня пропускать внутрь, словно считал нормальным, что я пришел ради одной его календарной справки, довольно забавная ситуация. Слышно было, как Люси спросила, кто там. Ноно ответил: «Не знаю, как зовут». Я сказал, 10 мая 1990 года в Париже родился великий антрополог Давид Мазон, 10 мая 1981 года — избрание Франсуа Миттерана президентом Республики, демонстрация на площади Бастилии, — он дико развеселился и зачастил: 10 мая, святая Соланж, святая покровительница Берри, смерть Наполеона Бонапарта и т. д., и т. д., у меня уже попа инеем покрылась, как вдруг Люси как закричит: «Да решите вы, наконец, туда или сюда! И закрой эту чертову дверь, господи!» Арно спросил, не хочу ли я войти (точнее, спросил у нее: ему войти?), и тогда впустил меня, приказав снять обувь, — я очутился на полу в одних носках, что было довольно унизительно. Люси стояла у камина и наряжала елку — кроме елки, ничего не изменилось: старик на стуле, грязь, запах печки. Я поздоровался с патриархом, тот меня узнал — ну, мне так показалось. Люси улыбнулась, она вроде была в хорошем настроении, сказала: получили записку? Извините за вчерашнее: вы прождали. Возвращаться к прискорбному инциденту не хотелось, и я ответил, ничего страшного, не стоит об этом, как считаете, сможете сейчас уделить мне часик времени? Она посмотрела на елку: ничего, если я сначала закончу? Брат ждет не дождется, пока повесят гирлянду. И действительно, Арно торчал рядом, не сводя с нее глаз и по максимуму нюхая свой локоть. Я подумал, а вдруг он верит в Деда Мороза? И стал терпеливо ждать, пока она развесит гирлянду лампочек и включит; Арно тут же взял стул и уселся смотреть — камин ему, верно, поднадоел.

Пес был в доме и пришел поздороваться. (Не знаю почему, но я терпеть не могу эту псину, может по аналогии с тем мерзким чучелом у Макса.)

Мы с Люси сели за стол (корки хлеба, пятна соуса) и немного поболтали. К сожалению, всю анкету пройти не успели, но она согласилась закончить потом, когда я вернусь из Парижа. Не терпится сделать транскрипцию записи. В одном Макс прав: онадействительно крайне политизирована. Ничего общего с законопослушной (чтобы не сказать «конформной») Матильдой. Люси — настоящий активный борец с системой (мне это понятно), хотя идеология в ее речах не главное. Сильнее всего ее задевает ужасающая несправедливость нашего времени, растущее неравенство между богатыми и бедными; ее волнует, что в интересах крупного капитала от нас скрывают экологические катастрофы. Ей омерзительны местные фермеры, которые вообще ничего не понимают, сначала снесли все изгороди и укрупнили поля, а потом настолько истощили почву, гонясь за астрономическими урожаями, что теперь травинку не вырастишь без тонны удобрений и пестицидов, они продались в рабство производителям семян, которые сбывают им кучу отравы, так что теперь, может статься, и воду из крана пить нельзя (блин, я совершенно упустил это из виду! И до сегодняшнего дня глотал литры и литры гербицидов, пестицидов и азотосодержащих продуктов, теперь буду покупать воду в бутылках); она клянет нашу модель развития, из-за которой грядет изменение климата и в близкой перспективе — конец света. Я в отличие от Макса почти уверен, что ее политический активизм на этом и кончается. Ни тебе банды волосатых хиппи, ни малолитражки, ни козьего сыра.

У Люси грамотная речь, она легко выражает свои мысли. Выросла в деревне на выезде из Нио-ра. Посещала лицей с уклоном в садоводство; на какое-то время переехала ближе к Ле-Ману, потом вернулась сюда. Занялась вместе с мужем органическим выращиванием овощей и салата — прямые продажи, АПКХ (Ассоциация поддержки крестьянских хозяйств — договоры о фиксированных закупках), короче, весь арсенал буквосочетаний сегодняшней деревни. Овощи, ягоды, яблоки, груши, сливы. Землю и теплицы от кого-то унаследовал муж. Предложила показать ферму и познакомить со своим бывшим — Франком. Финансовый аспект: не блеск, особенно после того, как разошлись, — раньше хватало, чтобы прожить вдвоем, теперь для каждого по отдельности средств недостаточно. Биопродукцию выращивать труднее — нужно время на переход на биокультуры, и выход меньше. Конечно, цены чуть повыше, но тоже — разве на здешнем рынке продашь кило органической морковки за 6 евро, говорит Люси. Если честно, вообще не представляю, сколько стоит кило морковки, вот стыд-то.

С местными Люси не общается. Убеждена, что в деревне ее ненавидят, потому что она живет «не как все». Мне кажется, это слегка паранойя. Друзья в основном в Ниоре. Свои овощи сама продает на рынках: по будням — в Кулонже, в субботу — в Ниоре и по воскресеньям — на болотах.

Впечатление производит немного странное: этакая смесь тоски, неприкаянности и редкой жизнестойкости. Я ее побаиваюсь. Вопросы про секс оставил на потом: испугался, что пошлет подальше, — ведь я так и не переработал эту часть анкеты. (Давид, блин, на что ты тратишь дни, кроме писания дневника?) Конечно, полевой журнал — важная штука, но важнее все-таки эта гребаная диссертация… Я вот подумал, а не проклюнулся ли у меня часом внутренний запрет? В любом случае теперь у меня есть информация для разделов «Занятия» и «Верования» (ответы Люси утверждают меня в решении включить в раздел «Верования» политическую тематику).

Вернулся домой и уже подумывал отменить ужин с мэром Марсьялем — больше всего хотелось сидеть с котами в тепле и читать (и жрать разогретую в микроволновке фасоль), — но не успел: раздался стук в окно. Я чуть не умер от страха, да тут признал народного избранника-гробовщика, который решил — вот те на! — забрать меня из дома. Так что пришлось ехать к нему ужинать (он даже отвез меня назад). Тоже опыт. Очень стыдно: не смог съесть закуску. Запеканка из куриной крови. Господи, видела бы это мама, сразу бы в обморок упала. Плотный, гладкий блин какашечного цвета — я только попробовал, — малость железом отдает. (Поневоле вспомнил профессию хозяина и содержимое его холодильников — жуть!) Есть кровь! Просто мурашки по коже. Во всяком случае, этот примитивный предок черного зельца здесь называется «санкет», и я с ностальгией вспомнил Арьеж. «Очень просто готовить!» — сказала Моник. Отрезаем курице голову, кровь стекает в миску. А потом запекаем. Ага-ага. Марсьяль и его жена Моник хотели познакомить меня с местными деликатесами, и тут я их слегка подвел, но потом реабилитировался, оценив по заслугам вкуснейший паштет с пряностями, который здесь просто называют «фаршировкой» (мангольд, щавель, шпинат, яйца, шкварки, специи — взять на вооружение!), и белую фасоль, так называемый «Болотный мо-жётт». (Съесть вместо моей банки фасоли их «Мо-жётт», в общем-то, что в лоб, что по лбу. Опасная тут почва в плане жратвы.) Не так чтобы сильно изысканно, но калории зашкаливают. «А зайди вы неделю назад, — сказал Марсьяль, — были славные дрозды». Но в такой мороз кто пойдет на охоту. Да, можно сказать, чудом пронесло. Это напомнило мне ягненочка из Монтайю, которого я по неведению обрек на смерть, — пастух сказал, чтоб я выбрал кого-нибудь из стада, и я показал на самого кроткого, не зная, что назавтра снова увижу его за обедом — уже на вертеле.

Их дом — просторный, солидный особняк с красивым садом; в семье трое детей, из которых только один живет поблизости. Марсьяль сказал, что обожает свою должность мэра, благодаря ей он со всеми знаком и может делать людям много добра. «Знаешь, на работе у меня особо не повеселишься, а тут все наоборот, сплошь живые люди’.» — делился он. При этом Марсьяль активно участвует в жизни профессионального сообщества и раз в год проводит слет могильщиков или что-то в этом роде. Вот уж где весело, подумал я. «Сегодня хоронил молодую пару: насмерть угорели от дровяной печки. Бедняги! Прямо в кровати умерли, — сказал Марсьяль. — Хорошо еще, не успели завести детей», — добавил он. Его жена сочувственно кивнула и подложила нам еще фасоли. Диковинное ремесло. Узнал я кое-что и про трех граций, состоящих у него на службе. Его насмешило, что я посчитал их братьями. «Наивный вы человек», — сказал он. Моник продолжала кивать, поддакивая всему, что изрекал муж. Я решил сменить тему, поговорить об эволюции деревни за последние десять лет — население увеличилось почти вдвое, в основном за счет строительства коттеджного квартала. «X счастью, — сказал он, — у нас из иностранцев только три супружеские пары, все англичане, пенсионеры, выкупили у местных отличные фермы — тут неподалеку». Я подавил в себе попытку возмутиться. В конце концов это древняя неприязнь оседлого населения к кочевому. Надо перечитать «Введение» Ибн Халдуна и парочку работ Маффесоли. («Заметки о постмодернизме: кулинария куриной крови».) А Марсьяль все долбил свое: у нас же здесь остановили арабов, правда, давненько это было. Разговор сполз на тему иммиграции. Марсьяль — сторонник ассимиляции или крайней формы интеграции. По его словам, иммигранты должны усвоить французские обычаи. «Ничего не уважают, — говорил он. — Ни Республику, ничего». Он видел в этом проявление неблагодарности. «Скоро будем у них спрашивать, можно ли есть свинину», — сказал он. Приезжают тут на все готовое и даже не стараются как-то адаптироваться. У нас же вся система может рухнуть, вы знаете? Страховая медицина, образование, тут надо осторожно, а то не выдержит нагрузки, и вообще, — все в таком духе. Главное — не терять бдительности. Вряд ли он говорил это применительно к своей деревне, конечно. А может, ему не доложили, что бритиши тоже лопают жареную свинину только так.

Я спросил было у Марсьяля, состоит ли он в какой-нибудь политической партии, он тут же осадил меня, нет-нет, что вы. Живу, как говорится, без этикетки. Вы знаете, быть мэром маленькой коммуны, крошечной сельской агломерации (хорошее слово. Действительно, это же сельская агломерация. Пометить для раздела «Вопросы»), это вообще не про политику. Главное, знать местный народ и его нужды. (Сразу вспомнился мэр какого-то крупного города, заявивший, что канализация не бывает правой или левой.)

Марсьяль интереснее и не столь дремуч, когда говорит о переменах в области сельского хозяйства, хотя и тут склонен выкидывать младенцев из ванны вместе с водой. У мелких фермеров положение трагическое, особенно у животноводов и производителей фруктов и овощей. Те, у кого нет денег или умений инвестировать в органику, где маржа прибыли выше (но и тут Марсьяль сомневается), — обречены исчезнуть. Регион еще как-то держится на плаву за счет зерновых, в основном пшеницы. Молочная отрасль, которой славился некогда Де-Севр (эширезское масло, козий сыр и т. д.), тоже сильно сдала. В среднесрочной перспективе Марсьяль предсказывает исчезновение крестьян и замещение сельского хозяйства огромными производственными площадками типа «Байер» (Bayer™), с одной стороны, и жителями коттеджей, которые работают в городе, — с другой. Коттеджи, коттеджи и полунищие бедолаги (бывшие поденщики, арендаторы или мелкие фермеры) — картина мрачная, но, к сожалению, вполне вероятная.

Скорей бы услышать завтра версию Гари. Конечно, красное вино лилось рекой, наливка тоже — под кофеек: похоже, я начинаю входить во вкус.

Снова идет снег, плотный, крупными хлопьями.

Хорошо бы иметь камин. Посмотрим, нет ли поблизости от телефона Лары: теперь полночь, ноль-ноль,

21 декабря, продолжение
Разврата избежать не удалось, — ну да ладно, без камеры легче. Есть текст с его эротикой и намеками, есть воображение — генератор влечений и само себе фабрика грез. Мало-помалу желание вкрадывается в короткие сообщения чата. Раскрепощенные алкоголем фразы и страсти выходят из-под контроля. Волшебный эликсир — сливянка моего гробовщика! Мне хватило духу поделиться с Ларой своими фантазиями! Меня озарило, и я послал ей вот что:

(.)i(.)

Она сразу поняла, что я имел в виду (по-моему, такой реализм в цифровизации сисек — большая удача). Она ответила:

Вот так“ i”!!!!! Насмешил!

Но жду с нетерпением.

Я понял, что она со мной на одной волне, и отправил ей кое-что посмелее:

А давай ты ляжешь на живот

и я тебя тихонечко)о(

Она догадалась, о чем я:

Эдак не пойдет, зайчик мой,

обойдешься пока что).(

Лара — такая умница, такая выдумщица. Идеал женщины. Скорей бы послезавтра.

22 декабря
Проснулся: голова трещит, света нет, отопление не работает, весь замерз. Парацетамол. Заряда на компьютере хватит на час, не больше, Wi-Fi не работает, телефон наполовину разрядился. Прогноз оказался верный, метель, ледяной ветер. Есть опасения, что завтра не уеду, как планировал. Судя по сообщениям радио, вся Западная Франция погружена в хаос: поезда отменены, дороги отрезаны и т. д.

Гари считает, что накрылась подстанция, которая дает ток в ближайшие деревни.

22 декабря, продолжение
Гари все-таки дал мне электричества для лампы и компьютера, кинул провод от одного из двух генераторов, которые установлены на ферме. Так что можно работать дальше. Только вот температура в «Дебрях науки» снизилась до критической отметки, для обогрева тока не хватает. Неблагодарные коты уже мигрировали к Матильде. Похоже, метель задувает прямо под дверь. Я мерзну, мерзну страшно, даже закутавшись в два одеяла. Термометр в помещении показывает пятнадцать градусов. Надо бы мне собрать пожитки и попытаться добраться в Париж уже сегодня, но при таком снегопаде, похоже, миссия невыполнима. Если электричество не наладят в течение дня, придется просить приюта у домохозяйки, иначе ждет меня переохлаждение организма как пить дать.

Вообще, что за дела! Трансформаторная подстанция, починить-то — пара пустяков.

Правда, электрикам еще надо сюда добраться.

Звонил Ларе, она в силу природного пессимизма считает, что завтра мне до Парижа не добраться. Надеюсь ее опровергнуть. Я уже почувствовал в ее голосе упрек, словно я не еду нарочно! Вот посидела бы сама в снежном завале и без отопления. По-моему, она мне не верит. Если чуть повезет, я смогу доказать ей, кто прав, и быть завтра на улице Сент-Антуан, как и планировалось, в 18.00. Нужно позвонить Максу, проверить, что он все еще готов везти меня на пикапе до станции, если передумал — бог с ним, кто-нибудь подбросит до шоссе, дальше я автостопом. Всего-то осталось двадцать четыре часа, и я на десять дней покину «Дебри науки». От этой мысли чуть-чуть теплее.

Только что узнал от Гари, что электричества не будет до завтра или даже до послезавтра. Ходят слухи (разговоры в кафе «Рыбалка», полагаю), что причина — саботаж; мне это кажется крайне маловероятным: кто пойдет ломать электротрансформатор ночью, в дикий мороз, по 15-сантиметровым сугробам? Ни у «Аль-Каиды», ни у ИГИЛ[2] нет отрядов альпийских стрелков. В такую погоду даже несгибаемые бойцы Сопротивления из фильма «Армия теней» сидели бы у печки. Да на дворе и не 1942 год.

Программа на день: расшифровка интервью Люси, затем в полдень беседа с Гари, потом в 17:00— к бритишам — соседям Макса, что (опять же) ставит вопрос о транспорте. Задело.

24 декабря
Итак, написав вышесказанное, я решил как-то двигаться, потому что ноги и руки стали коченеть. Я пошел к Гари проверить, что договоренность об опросе по-прежнему в силе, это было где-то плюс-минус в полдень. (Подспудно надеялся, что меня позовут на обед, — в «Дебрях науки» все на электричестве и все не работает.) Я еще держал палец на кнопке звонка (дурак, он же без тока не работает), как дверь распахнулась и передо мной возникла весьма удивленная Матильда (толстый бежевый пуховик и рыжие резиновые сапоги): «Я как раз за вами, вас к телефону». Я машинально полез в карман за мобильником, он работал, не было ни сообщений, ни пропущенных звонков. Матильда смотрела на меня в замешательстве: нет, звонят сюда, на наш телефон. Что же могло случиться? Что-то с Ларой, с мамой? Мне уже мерещились автокатастрофы, пожары. Никто не знал телефона Матильды, и только Бог, такой же всеведущий, как полиция или МЧС, мог меня здесь отыскать. Я пошел к телефону, сказал: «Алло», в горле почему-то першило. Матильда стояла рядом, почти вплотную. Голос на другом конце провода был мне незнаком, только имя было моим: «Давид?» Я ответил: «Да». Прокашлялся.

— Давид, это Люси.

Я опять сказал:

— Да, да, да.

— Вы меня слышите? Это Люси Моро.

— Что случилось? — спросил я. — Ничего страшного?

— Нет-нет. Я… я в Ниоре. Я тут до завтра.

Голос звучал немного устало.

— Вы не заглянете к брату и дедушке, если будет время, — буквально на пару минут? Просто предупредить, что я не вернусь. Они не подходят к телефону. А из мастерской Арно уже ушел. Извините, что звоню вам через Матильду, но у меня нет вашего номера. Мне очень неловко, но вы меня очень выручите. Вы… не дадите мне свой номер мобильного?

— Постойте, я сохраню ваш номер и перезвоню, так будет проще.

Я сразу же сохранил ее номер и, едва она отключилась, послал ей СМС с вопросительным знаком — сообщение, конечно, лаконичное, но вполне отражало мой ступор.

Значит, созвонимся. Спасибо, до свидания, и еще раз спасибо, вы очень добры. Даже если всего на пять минут — все равно супер. До свидания.

Матильда смотрела на меня во все глаза. И кстати, слушала во все уши.

Я вернул ей трубку.

— Ну и нахальство, — сказала Матильда.

Мы так и стояли на пороге, Матильда вдруг вспомнила, что дверь открыта: «Входите, входите, пообедаете с нами, вы там, небось, совсем замерзли без электричества». Действительно, я и замерз, и проголодался, и вошел к ним в дом. Почему Люси позвонила именно мне? Ведь есть же у нее друзья, она знает всю деревню. Я, как зомби, плелся за Матильдой, мы вошли в гостиную, в печке жарко пылал огонь.

— Некоторые вообще без тормозов, — сказала Матильда.

— Ну да… А может, у нее что-то случилось?

Хотел бы я, чтобы причина была в этом. А не в том, что она просто считает меня последним лохом. Впрочем, второе правдоподобней.

Все равно обалдеть, что она позвонила мне.

После обеда (мясная запеканка с корнишонами и мангольд, запеченный в гратене) у Гари оказалось какое-то дело, мы решили отложить вопросы на потом, и я вернулся в «Дебри науки».

Не знаю, отчего я вдруг решил помочь этой малознакомой девушке, — может, жалко ее стало, да и Арно такой симпатяга. В конце концов, от меня до их дома — двести метров. Только пришлось англичан перенести на другой день: в такой снег и холод до них не добраться, — я позвонил и передоговорился. (Женщина, которая мне ответила, почти обрадовалась отмене визита, — я даже приуныл. Ладно, потом разберемся.)

Значит, к Люси я пошел около четырех, снег падал по-прежнему, деревня тонула в белой мгле, на улице я не встретил ни души. Ветер пах печным дымом и зимой. Большинство ставен были закрыты; кое-где за окном мерцали оранжевые огоньки, все сидели при свечах. Словно попал в рождественскую сказку.

Добрался до дома, постучал в дверь, Арно открыл сразу же. В большой комнате стоял мрак, света не было, камин не горел. Арноша выглядел немного взбудораженным, без конца нюхал свой локоть, три раза подряд спросил, когда придет сестра, я честно сказал, что не знаю — возможно, завтра. Давай для начала затопим, ладно? Такое предложение его обрадовало. Я пошел к камину, а он стал смотреть. В теплом пепле нашлось несколько угольков, на них я положил побольше щепок, поработал поддувалом, пока не вспыхнуло; занялся огонь, я подождал минуту или две, пока он разгорится, и добавил полено — надо сказать, немало гордясь собой; правда, пепел разлетелся во все стороны, но результат был налицо.

Теперь, по крайней мере, никто не околеет от холода.

За окнами темнело, в доме видимость становилась все хуже. Я спросил Арно, есть ли свечи. Вопрос пришлось повторять трижды, прежде чем он ответил мне что-то вроде «нет». «Приехали», — подумал я. Веселая перспектива — просидеть вечер в потемках. Я нашел карманный фонарик — на буфете, на самом виду, рядом тарелку, заляпанную расплавленным воском, порылся в кухонных ящиках и в бардаке за кухней (язык не поворачивается назвать это ванной) — безрезультатно. Кончились, значит, свечи. Слушай, Арно, я схожу куплю свечек, ладно? Он не ответил — похоже, заснул прямо на стуле.

В надежде достать свечи дошел до кафе «Рыбалка», сначала думал попросту одолжить их у Матильды, но как-то усомнился, что та одобрит мою славную инициативу. Добрался до бара белый, как айсберг; он работал, со двора слышалось урчание дизеля, из-под занавесок сочился слабый свет — деревня с технической точки зрения умеет держаться на плаву. Я толкнул дверь, народу было много, все незнакомые мужики, кроме давешних картежников, которые на этот раз сидели у стойки. Все громко и очень оживленно беседовали; жаловались на отключение электричества, один говорил, что три часа доил коров вручную; другой — что поросята все перемерзнут (я и не подозревал, что свинарники отапливаются). «А мне бы достать второй генератор, чтоб не полетел морозильник, — пробурчал третий и добавил: — Ну, попадись мне эти гады, я б им задал трепку, шутка ли, устроить такое в канун Рождества». «Вроде их жандармы уже арестовали», — заявил Томас; его слова не только не успокоили собравшихся, а даже наоборот. Плевать нам, какая энергия, хоть атомная, хоть какая, лишь бы работала, а то натыкали ветряков по всей равнине, а теперь шиш с маслом? Гады, я бы им сказал, что я о них думаю. Я не решался их перебить, но Томас сам ко мне обратился: «Выпьете чего-нибудь?» Я ответил, что да, можно, вообще-то хотел бы узнать, нет ли у вас свечей, но рюмку кира для согрева выпью. Один из парней у бара стал ржать: для согрева надо чистый алкоголь либо бульонный кубик, а лучше и то, и другое. Я не стал спорить. Томас подал мне белое вино с кассисом — а вот со свечками вряд ли выгорит, на пятнадцать километров в округе ничего нет, в супермаркетах все выгребли подчистую. Ни керосиновых ламп, ни свечек, ни генераторов — всё разобрали, как только услышали, что раньше чем послезавтра электричество не дадут. «А что случилось-то?» — спросил я. Мой вопрос породил целый каскад комментариев: засранцы, жить не дают спокойно, достали всех уже, чего там — теракт. Какой теракт? А такой! Трансформатор же, блин, накрылся!

Я вообразил, как отряд заиндевелых исламистов спускается с вершин Гиндукуша с пластиковыми бомбами за пазухой и смело штурмует распределительную подстанцию департамента Де-Севр, и поневоле улыбнулся: да что вы, какой тут может быть теракт?.. Тут загалдели уже все. Да по телику же показывали, их жандармы поймали. Антилибералы. Защитники природы. Дикари. Ну какой тут у нас антилиберализм, скажите на милость? Засранцы, ничего святого.

Мне не хотелось прослыть пособником предполагаемых террористов, я просто выдал подходящее к случаю «во дела!». А свечек как не было, так и нет. Проглотил белое с кассисом, расплатился, поблагодарил Томаса и вернулся в метель.

В запасе оставалась Матильда, но ситуация усложнилась. Как объяснить, что мне нужны свечи или лампа, если благодаря моторам Гари у меня самого свет есть? Вариант первый: переселить братца и старикашку в «Дебри науки». Отклоняется: нет уж, благодарствуйте. Вариант второй: попросить у Матильды свечек. Вариант третий: третьего варианта нет. В потемках посидеть у Люси с ее родней, а после спокойно уйти домой. Не слишком-то благородно.

«Значит, идти к Матильде», — подумал я. Признаюсь, что-то меня безотчетно смущало.

То ли сама идея сделать что-то незаконное действует на человека окрыляюще, то ли действительно в каждом из нас дремлет черная душа святотатца, но, дойдя до перекрестка, я, вместо того чтобы взять влево и вернуться к Люси, встал столбом и испытал озарение. Я знал, где точно есть свечи — большие, красивые. Конечно же, в церкви. Я ведь ходил туда с Матильдой и видел целую кучу свечей. Знал я и где хранится огромный ключ — он висит вместе с другими на гвозде в кладовке; просто нужно взять его, открыть церковь, забрать свечи (как-то не получалось сказать себе «украсть») — и дело в шляпе. В конце концов нужда диктует свои законы. Ведь наша цель — согреть стариков и сирот?! Чем ближе я подходил к «Дебрям науки», тем гениальней казалась мне эта идея. Рискованная, но гениальная. Если часовню не ограбили до меня, то через десять минут я — в тепле, у камина, читаю «Девяносто третий год» в компании Арно. Я уже гордился собой. Какое воображение! Какое богатство ума! Какая душевная щедрость! Свет церковников — в народные массы!

Конечно, надо было догадаться, что преступные замыслы не так просты в реализации, как кажется на первый взгляд. Пришлось лезть в кладовку, вокруг темень, не видно ни зги. Я вспомнил, что в кармане у меня фонарик Люси. Светил он слабо, ну хоть как-то. Не прячась (но украдкой убедившись, что ставни Матильды наглухо закрыты), вошел в кладовку. К счастью, собака не залаяла. Теперь-то я сообразил, что она уже два-три дня как перестала на меня лаять, тут повезло. Как бы я стал оправдываться, если б меня застал Гари? Хотел, мол, проверить, работает ли генератор, — ага. Отличный повод. Генератор гудел так, что заглушал шаги. Я помнил, где торчал большой ржавый гвоздь. Несмотря на страх (мне было страшно, да, — сердце быстро стучало), я действовал точно и ловко, как классный грабитель. Даже выключил фонарик, перед тем как выйти, чтобы не привлекать внимания. Я добыл ключ, он был тяжелый. Оставалось только перейти улицу. Ни души. Черная ночь, ветер чуть стих, снег так и падал. Я дошел до церкви. Проблема: вход, естественно, был с дороги; если как раз сейчас проедет машина — мне каюк. Я помню, что на мгновение заколебался. «Бред какой-то, — подумал я, — докатиться до грабежа церкви, вот уж глупее не придумаешь». Поставить под удар всю полевую работу. Вот кретин! Минуту я стоял как вкопанный, ситуация была нелепейшая. «Все твоя любовь к приключениям, — думал я, — на этот раз она точно выйдет боком». Потом подумал: «Лара узнает, вот будет смеяться». А потом еще подумал: «Ну, взялся за гуж, не говори, что не дюж».

Я быстро поднялся по ступеням паперти — машин не слышно; ощупью вставил ключ в замок, пару раза не попал, но дверь все же открылась с нескончаемым, пронзительным, душераздирающим визгом, петли скрипели так, что слышно было на другом конце деревни, мне конец. Застыв на пороге церкви, я уже видел, как Матильда бежит спасать свою ризницу и застает меня на месте преступления. В отчаянии ринулся внутрь, вжался в стену и стал ждать. Ничего, тишина. Через какое-то время решился и тихонько притворил дверь, включил фонарик. Тень согнутого в муках Христа напугала меня чуть ли не до смерти. Правда жуткое дело — церковь в потемках. Я особо не мешкал — в спину укоризненно смотрели разные мученики и святые, и пошел сразу влево, где видел ранее свечи, и действительно, сокровище было на месте: целые охапки восковых палочек, некоторые полусгоревшие, другие — целые, тонкие, толстые, длинные, короткие. Не задумываясь, взял полдюжины самых толстых и бросился к выходу. Думал оставить дверь открытой и убежать, но это как автограф на месте преступления, так что я предпочел рискнуть и закрыть ее потихонечку, миллиметр за миллиметром, изнутри, до щели и потом протиснуться наружу, чтобы оставаться на улице совсем недолго. Замок сработал чудесно, дальше — ноги в руки, покражу под мышку, но тут я запаниковал, поскользнулся и шлепнулся во весь рост. Живо представил себе заголовки местной газеты: «СЕНСАЦИЯ! ПОД ПОКРОВОМ НОЧИ ПАРИЖСКИЙ ЭТНОЛОГ ГРАБИТ ДЕРЕВЕНСКУЮ ЦЕРКОВЬ!»

Как я мог вляпаться в такое, думал я, лежа мордой в снег. А теперь мужайся, мужайся; я собрал добычу, перешел дорогу в обратном направлении — сердце стучало как бешеное. Положил свечи перед своей дверью — пока повешу ключ на место, быстрей, быстрей. Спрятал состав преступления под куртку и снова отправился к Люси, обуреваемый муками совести, но, надо признать, и гордостью тоже.

Шагая сквозь темноту, немного пришел в себя.

В тяжелое время дефицита надо уметь выпутываться.

Я проявил воображение и ловкость.

Преступником может стать кто угодно, вот я и доказал. По прибытии в дом Люси я уже воспрял духом и чрезвычайно гордился добытыми свечками. Четыре из них я прилепил к тарелкам на глазах у изумленного Арно и старикана, который тем временем проснулся; тарелки расставил по углам стола. Я не заметил, но у моих святых свечек сбоку оказалось украшение — маленькие синенькие богоматери. Выглядело дико, словно полуночное бдение по покойнику, только вместо покойника — корзинка из-под фруктов.

А между тем было уже пол седьмого: моя экспедиция заняла целый час, зато теперь было видно. Я вернул фонарик на буфет и сел к камину — выдохся совершенно.

Да уж, до чего только не доведет этнология, думал я, слушая, как Арно декламирует календарь:

сегодня, 22 декабря, святой Франциск Ксаверий и т. д. и т. п. До чего она только не доведет — даже до воровства. Как Жан Вальжан с подсвечниками, украденными у епископа. Тут я вспомнил, что захватил с собой «Девяносто третий год», и достал книжку из кармана. Странное дело, ни старикан, ни Ноно не спросили меня, чего это я у них торчу, словно член семьи. В свете пламени лицо старика вытягивалось еще больше; неизменная кепка бросала на стену жуткую тень. У Ноно руки спокойно лежали на коленях. В итоге я не жалел, что пришел.

Арно не дал мне долго читать — ну и хорошо, при свечах читать одна мука. Стали играть в даты. Я составил ему небольшой список событий, которых недоставало в его коллекции, он был в восторге: 7 апреля 1884 года в Кракове родился Бронислав Малиновский, 28 ноября 1908 года в Брюсселе родился Клод Леви-Стросс, и т. д., и главное — 11 июня 2015 года великий антрополог Давид Мазон окончил первый цикл магистратуры, и т. д. Скорость, с которой он способен заучивать наизусть, поразительна. Но сортировать информацию может исключительно по дате. Спроси его: Арно, а когда у нас святой Марсиал? И никакого результата, а если сказать: «Тридцатое июня», то с железной вероятностью дальше пошло-поехало: 30 июня — святой Марсиал и т. д. Еще я понял, что Арно почти не умеет писать; ему надо несколько часов, чтобы нарисовать четыре буквы. И потом, он меня немного разочаровал тем, что почти не умеет считать в уме, — я думал, он как «Человек дождя». А он две цифры сложить не в состоянии. Календарь меня немного утомил, я предложил ему во что-нибудь сыграть, он дико возбудился. В шашки с ним нечего и садиться, но к игре в лошадки у него явный талант. Азарт игры, близость победы или поражения вызывают у него эмоции вроде недавнего воздействия алкоголя: он сопит и краснеет — то ни слова не говорит, то, наоборот, тарабанит со страшной скоростью, будто захлебываясь. Ну, в общем, славно повеселились, давненько я не играл в лошадки.

Было уже восемь с гаком, дедуля отужинал, макая куски хлеба в тарелку с молоком (фу). Я спросил Ноно, хочет ли он есть, он ответил, а Люси? Она когда придет? Вряд ли сегодня вернется, сказал я. Он явно расстроился.

Я поискал, что бы ему приготовить на ужин, решил попробовать себя в качестве няньки. В закутке нашел пакет макарон и кастрюлю, налил в нее воду и поставил закипать. Ноно в полном восторге завопил: макарошки, макарошки! Ну хотя бы с едой никаких проблем. Потом я как-то заскучал. К поездке в Париж надо было кое-что доделать, собрать чемодан, позвонить Максу, узнать, не передумал ли он везти меня на вокзал, если, конечно, движение восстановят.

Арно заглотил свои рожки с маслом так, словно не ел десять дней, — чистое удовольствие смотреть.

Дедуля отправился в постель — в свою спальню (скорее, шкаф), из главной комнаты туда ведет крошечная дверь, которой не видно из-за камина, я сначала не заметил. Арно поцеловал его, пожелал спокойной ночи и тут же сам раззевался.

— Пи-пи, чистить зубы, — сказал он.

Пес воспользовался тем, что дверь в сад приоткрыта, и влез в дом, — у меня не хватило духу выставить его наружу, и он свернулся калачиком у огня.

Потом Арно пошел наверх, и я из любопытства увязался за ним. На втором этаже — две комнаты, залитые тьмой. Комната Арно, похоже, вся завалена фигурками из конструктора и лего; он в темноте стал раздеваться; натянул пижаму и залез в постель. Было как-то неловко, я смутился и вышел из комнаты — почти вслепую. Стал спускаться по лестнице, и вдруг накатила такая тоска, и еще стыд почему-то; я минут пять помаялся, подложил в камин дров, проверил, нет ли поблизости чего пожароопасного, надел куртку и ушел в «Дебри науки».

3 января
Ну вот, я и вернулся.

Нелегко было утром уйти от Лары, хотя мы и ругались всю неделю, — думаю, она в сильном стрессе из-за своего административного экзамена. В конце месяца приедет в «Дебри науки» на несколько дней. Сам я не хочу уезжать с площадки до начала марта, даже на выходные (потому и ругались), надо же дело делать.

Разобрал чемоданы, выложил вещи, вычистил ванную — отсутствие отопления не помешало мелким тварям расплодиться во множестве, фу, бр-р.

Снег растаял. Не так холодно (6 градусов), электричество работает, мопед заводится, что еще нужно трудящимся.

Повестка дня: закупка продуктов в Кулонже, посещение Матильды, затем аперитив в Рыбкафе.

Наконец-то выплатили стипендию! Решил купить машину, все же понадежнее, чем Попрыгунчик. Может, даже кабриолет куплю, а что. Классно будет ездить по полям в хорошую погоду.

5 января, продолжение
Поздравил с Новым годом мэра, Томаса, Макса и картежников, выпил пару стаканов белого с кассисом (признаюсь, я скучал по нему; на самом деле, кажется, предпочитаю его шампанскому), поболтали о том о сем. Макс провел каникулы один — расслабонообразно, по его собственному выражению. На мой вопрос о трансформаторе — что же с ним в итоге случилось — никто толком не ответил. Томас говорил с кем-то из электриков, тот сказал ему, что рационального объяснения просто нет, будку точно кто-то вывел из строя, но, как именно, вообще непонятно. Трансформатор реально взял и сгорел. Следствие разберется и накажет, — тут Макс развеселился. Вы там про презумпцию невиновности не забудьте, между делом. «У самих-то электриков вечно презумпция жертв», — не унимался Макс. «Чего говорить, без всякой презумпции жертва — это я, — встрял Томас. — Вы же у меня десять кило угря и щуки сожрали, чтоб не стухло, ты что, забыл». — «Это последствие скорее положительное, — ответил ему художник, — мне хоть каждый день такие теракты подавай — с раздачей щучьих кнелей». А мэр хмыкнул и добавил: «Да при нынешнем морозе зарыл бы угрей в сугроб, они бы и не испортились».

Словом, все в добром здравии и пьют не меньше прежнего.

Вернулся в «Дебри науки» к 8:00, поужинал (скумбрия в томате / макароны), записал пару мыслей, отправил пару мейлов. В 11:05 случилось странное: вдали что-то рвануло — то ли большая петарда, то ли ружейный выстрел. Сразу подумал про теракт — глупость неимоверная. Ни тебе полицейских сирен, ни карет скорой помощи — пусто; в деревне снова воцарилась тишина.

Смотрел в интернете объявления о продаже автомобилей. С откидным верхом машин мало и все дорогие. С Ларой чатиться лень. Семнадцать минут первого — отбой.

4 января
Вернулся к диссертации, перечитал все двадцать страниц раздела «Вопросы». Скажем прямо: полное дерьмо. Безнадежно и непоправимо. Я считаю, надо все сделать заново, но изменив подход: подожду, пока накопится материал, и тогда начну писать. Небо низкое и тяжелое, идет дождь. Не то чтобы подавлен, но как-то грустно. Пообщался с Гари — стало полегче. Очень симпатичный человек, ей-богу. Поговорили о том, что можно делать зимой; он сказал, что до марта все довольно тихо. Удобряют почву, чинят инструментарий… Показал мне, как работает его новый трактор с GPS, гениальная штука. В память бортового компьютера введены все имеющиеся участки земли. Просто выбираешь функцию (посев, вспашка, опрыскивание и т. д.), выводишь трактор на исходную позицию на участке — и всё, не надо ни руль крутить, ни давить на педали. Невероятно. Внутри сидеть все равно нужно — следить за тем, что он не ошибается и не возникла какая-либо опасность, но вообще-то все на автоматике. Прогресс идет семимильными шагами. На больших ровных участках это очень и очень практично, говорит он. Охотно ему верю. Матильда тоже на нем работает — я не знал. Иногда проводит фитосанитарную обработку или может пройтись на комбайне. Гари объясняет мне, что они всегда всё делали вместе, но при этом легко признает, что сам он в бухгалтерии ни бельмеса и в компьютерном документообороте тоже. История фермы вполне показательна для эволюции французского сельского хозяйства: коллективная механизация в начале века, паровая маслобойка и т. д., затем постепенный переход к интенсивному земледелию, начиная с послевоенного периода; комбайн, трактора, удобрения; увеличение посевных площадей в 1970-х годах, добавление земель за счет прирезки соседних наделов: от родителей жены, дядей, соседей и т. д. путем наследования или аренды; кризис перепроизводства в конце 1980-х, рост урожайности, обременение долгами, вплоть до нынешнего дня, когда мировые цены на зерно принесли неплохой доход, — но деньги уйдут в основном на погашение гигантских ссуд, которые все набрали десять — пятнадцать лет назад. Гари признает, что у него дела намного лучше, чем у скотоводов и производителей молока: главное преимущество отрасли — возможность длительного хранения: засыпал зерно в элеватор и жди, когда можно продать подороже. У его двоюродного брата чуть дальше на севере животноводческий комплекс, так тот едва сводит концы с концами, инвестиции огромные, а расценки низкие, заводчики делают скидки для супермаркетов, а уж скотина на убой идет просто по смешной цене. Единственно, как можно заработать деньги, считает Гари, — это делать ставку на качество: чисто полевой выпас, племенные породы скота, контролируемая марка местного производства: маржа выше, но затраты при этом (создание поголовья, расход времени и объем площадей) тоже гигантские. Короче говоря, замкнутый круг.

Еще он предложил в субботу или в воскресенье утром взять меня на охоту. «Надевайте сапоги, — сказал он, — очень развезло».

4 января, продолжение
Забыл вчера записать: звонил Люси, поздравил с Новым годом и спросил, как там старик и Ноно. Очень удивилась, что я позвонил, поблагодарила за «свечки» (без комментариев); очень мило, что зашли проведать родственников. Почему она ко мне обратилась, не спросил. Я только поинтересовался, как там дедушка и брат; она ответила: ничего, держимся. Странное дело: мне вроде нечего было ей сказать, но трубка как-то не опускалась. Условились, что заеду на неделе и она покажет ферму.

5 января
Только что вернулся домой: решили с Максом прошвырнуться. На мне были резиновые сапоги, армейский свитер цвета хаки с нашивками на плечах, такие же штаны с большими карманами на бедрах — полная экипировка. Люблю массовые бренды охотничьей одежды: от названий веет промасленной древесиной, коваными прикладами ружей, роскошными пейзажами; у меня свитер марки «Перигор нуар», а брюки — «Ги дю Берри».

Когда я спросил Макса, не собирается ли он в город, тот со вздохом ответил, что придется ехать в «Зону» за новым матрасом, теперешний жидковат. «Зона» — это торговые площади к востоку от Ниора: скопление ангаров, размалеванных рекламами крупных торговых сетей, бич европейских городов. Гектары и гектары обуви, гаджетов, спортивных товаров, мебели и стоковой одежды с вкраплениями грилей, фастфудов и дешевых пиццерий. «Войдешь и не выйдешь, так и будешь ходить по кругу, — сказал Макс, — вот уж картина ада, лучше некуда». Две петлевые развязки четырехполосной автострады и с третьей стороны — высотки крупной страховой компании, — словом, отличное место для пикника. Хотя чего там, и у этого уродства есть свои плюсы: я обзавелся охотничим снаряжением, а Макс — матрасом. (Подозреваю, тут не обошлось без дамы: Макс купил заодно несколько новых простыней и пуховое одеяло, — спросить я не осмелился — в конце концов, не мое дело.)

К слову о женщинах, надо признать очевидное, с Ларой у меня полный швах. Собачимся даже в эс-эмэсках. Поселившись в деревне, я изменился, лучше понимаю какие-то важные вещи, про планету, климат, природу, жизнь, смерть, а она так и осталась (извини меня, Лара, ради бога, но так оно и есть) типичной парижанкой, зацикленной на комфорте, не понимающей, что сегодня важно для человечества. Как ни крути, но факт: сознательные фермеры нужнее для решения современных проблем, чем дипломаты, позирующие в клетчатых рубашках на фоне сельхозвыставок. Пардон, но ведь все идет прахом, везде знаки светопреставления: пожары, наводнения, чума просто какая-то, четыре всадника Апокалипсиса. (Как там звали четвертого, кстати?) Они несутся прямо на нас, и только люди почвы, а не политики могут спасти планету. Ну, может, я немного и перегнул, но публичное право и геополитика вполне бессмысленны для спасения от голода ойкумены, зуб даю! Ладно, увлекся; в конце концов, я тут всего два месяца, а уже откопал смысл жизни — между редисками мадам Матильды и торговой зоной! Это диссертация так на меня давит и выворачивает наизнанку. Или я завидую Ларе? Перед ней — четкий путь, магистраль административных конкурсов и роста по службе, иди себе и иди. Ну, что оплакивать свою жалкую участь, надо двигаться вперед!

Поехали, впереди небольшая ревизия списка литературы и сообщение для Кальве.

7 января
Наконец полноценный рабочий день. Утром принимал в «Дебрях науки» Люси (впервые у меня гости! — оказалось, нет чашек, пришлось пить кофе из стеклянных стаканов). Она принесла мне коробку шоколада — по-моему, очень мило с ее стороны; конфеты «Амбассадор», по случаю Нового года. Кстати, возьму-ка и съем одну прямо сейчас. Только лень вставать чистить зубы, доживем до завтра. На этот раз задавала вопросы Люси — ну, скорее, не задавала, это я рассказал ей всю свою жизнь (профессиональную; мне это понятно) — про перегон овец в Арьеже, про Монтайю, Прад, про полевые исследования. Про медведей, грифов, волков. (Ладно, про волков немного приврал.) Про непростую жизнь молодых пиренейских животноводов. Люси, похоже, очень заинтересовалась. Затем настал ее черед: она рассказала, как провела день и ночь в полицейском участке 22 декабря, после демонстрации в Ниоре, которая кончилась плохо. Потому и не добралась домой в тот вечер, когда отключили электричество. Вот ведь несправедливость: когда животноводы и крупные производители зерна выходят на митинги и требуют госдотаций, им можно хоть весь город разнести, спалить префектуру или забросать ее тоннами дерьма из пожарного шланга, и ничего им за это не будет. Ни разу не наказали. Они даже чего-то добиваются. А вот если экологисты борются против откачки воды из Болот Пуату (очередной скандал, миллионы евро вложены в поддержку провального сельскохозяйственного проекта и передачу общего достояния — воды в руки горстки кукурузоводов, продавшихся всяким «Декалбам» (Dekalb™) и «Байерам» (Bayer™), то сразу дубинкой по спине и в кутузку. Мир все безнадежней. Люси сказала мне, что двух активистов — доповцев («Движение охраны природы») — арестовали за «саботаж с элементами террористической деятельности» в связи с поломкой электротрансформатора. Близкие друзья, сказала она. Она утверждает, что они вообще не акционисты и противники насилия. Попросила помочь ей — сочинить коммюнике или воззвание для национальной прессы. Думаю, это хорошая идея — активно участвовать в жизни вокруг себя. Спрошу завтра у Лары.

8 января
Знаменательный день: впервые в жизни сходил на охоту. Даже разок пальнул из ружья. Встал в 5 утра, чтобы быть на месте до рассвета. На месте — прямо посреди равнины, на стыке бывших межевых полос, в нескольких километрах от деревни, между Ажассами и Ла-Тайе, а точнее, возле небольшой рощицы, окруженной полями, вместе с собакой Гари, ружьем Гари и самим Гари. Старый «ниссаи-патрол» оставлен на опушке леса. Свет сначала возникает со всех сторон, идет непонятно откуда; кажется, сочится из деревьев и камней, ползет из кустов; туман начинает светиться; пес дрожит от нетерпения и пышет паром, как настоящий дракон. Поскуливает, но не лает. Мороз кусает щеки и нос. Гари расчехляет оружие. Он выбрал ружье с двумя гладкими дульными стволами (я не сразу понял, зачем дробь запыживают — это для кучности, если верить интернету: я так же слаб в баллистике, как и в электричестве). Ружье многоцелевое, боеприпасы, по словам Гари, он на всякий случай взял разные: «Даже если случится подстрелить лишь пару ворон». На исходе ледяной ночи Гари объясняет мне, что такое «выслеживать дичь»: это значит идти по равнине со спаниелем, который «рыщет», пока не учует; и тогда собака делает стойку, чтобы обозначить присутствие дичи, и ждетподхода охотника, не теряя фазана — если это фазан — из виду (или, скорее, из нюха); затем, когда охотник изготовился, бежит к птице, чтобы вспугнуть, и, наконец, когда взлетевшая дичь подбита, находит и подносит тушку. В общем, мне все ясно. Это в теории.

Что касается практики, то сначала минусы: первый враг охотника — колючая проволока. Грех сказать, но я чуть не оставил свои бубенчики висеть рождественской гирляндой на первой же изгороди, пока Гари не сказал мне со смехом, что лучше под них подныривать или идти вдоль, между рядами, а то, неровен час, штаны порвешь. Шлепать по грязи сквозь колючку с винтовкой на перевес — конечно, я и слова не промолвил, но это больше напоминает Сомму 1917 года, чем департамент Де-Севр XXI века. Удачно совпало, как раз столетие победы в Первой мировой. И вторая смертельная опасность для нас, солдатушек — бравых ребятушек, — месиво грязи. Грязь налипает на подошвы и засасывает, опасно утягивает вглубь, хватает за ботинки, а если они чуть великоваты (как в моем случае), то с каждым шагом рискуют свалиться. О этнограф будущего, читатель этого дневника, не пытайся бежать, с тобой случится то же, что и со мной, то есть растянешься ты на пузе, и лицо твое будет вылизывать псина, и одна твоя нога будет обута в сапог, а другая — торчать голышом, и зеленое пластиковое голенище твоего ботфорта будет торчать из глины уродским кактусом у тебя за спиной, словно мимо просвистел снаряд и разул тебя смертельным дуновением взрыва! Думаю, Гари до сих пор потешается, и собака его тоже. Ну-ну-ну.

За вычетом этого легкого унижения — что за утро!!! Оранжевая полоса предвещает восход и отчеркивает горизонт чистого неба от полос тумана, повторяющих изгибы равнины. Все вот-вот зашумит, забурлит, встрепенется — от собаки до птиц, от кустов до высоких вершин. Природа охвачена дрожью — мы идем молча, навстречу поземке, по окраине леса; спаниель делает быстрые зигзаги, опустив нос к земле. «Сейчас пора куропаток и фазанов, — сказал Гари. — И еще лесных голубей. И кроликов». Дикий фазан очень умен и при малейшем подозрительном звуке не показывается, вот какой хитрюга! В отличие от кролика, который тут же пускается наутек, прямо по открытому полю, и в итоге получает дозу свинца. А фазан прячется, заранее готовя себе укромные местечки. Гари объяснил мне, что фазанов домашнего разведения тоже выпускают для охоты, но они бродят вдоль дороги как неприкаянные и в итоге попадают в ощип (который и есть их жизненное предначертание).

Мы прошагали не меньше получаса, пока спаниель не сделал первую стойку — возле развалин мельницы, на перекрестке дороги на Ла-Тайе, за рощицей, пес встал намертво метрах в двадцати от нас. Его морда указывала направление. Гари защелкнул ружье и быстро подошел; спаниель, почувствовав хозяина рядом, шагнул вперед и поднял на крыло большую птицу, против света казавшуюся черной; Гари вскинул ружье, но не выстрелил; «Сорока», — сказал он с досадой и отругал пса. Если я правильно понял, черноклювая сорока — мусорщик равнины, настоящий пернатый санитар. Ест все, что попадется. Родственники обычных ворон, по весне их ловят сетями или отстреливают из засады на полях. Но это не благородная охота.

Мысль, что в охоте есть благородство (которое я начинаю потихоньку улавливать) и что именно это слово использует простой крестьянин, очень мне понравилась: привилегия даровать жизнь или смерть, некогда бывшая уделом избранных, сегодня доступна всем или почти всем. Вот оно, завоевание народа и Революции!

Вторая стойка случилась на большом поле, которое спускается к реке, перед лугами с пробивающейся порослью травы. Там я и растянулся самым жалким образом, а Гари не смог выстрелить, поскольку был занят — корчился от смеха и попутно поднимал меня на ноги, помогал доковылять до второго сапога и натянуть его. (Даже собака переживала и обслюнявила мне все лицо, — животным вообще свойственна жалость, а также жуткая вонь из пасти.)

Потом шел вдоль реки, со стороны лугов, добрый час (и тут колючая проволока едва не лишила меня мужской гордости). Первый выстрел — мимо, кролик юркнул в изгородь, для второго патрона не хватало видимости. С дичью как-то не заладилось: время шло к одиннадцати, а мы так и ходили с пустыми руками. Гари объявил передых (думаю, из жалости ко мне, я еле волочил ноги и, как бы ни был прекрасен мой свитер цвета хаки с погонами на плечах, дрожал от холода и весь вымазался в земле). Поваленное дерево вместо скамьи, термос, две пластиковые чашки и палка колбасы. Перед нами зеленый дол уходил вверх к равнине, зимнее солнце, оранжевое и далекое, ложилось на влажные травы; я смотрел на ружье, которое Гари на всякий случай разрядил, на пса, усевшегося рядом в надежде на подачку (видимо, у них такой ритуал), и вдруг мне вспомнились индейцы, команчи, шайены: прекрасный день для смерти, как говорят в тех краях. Гари налил мне чашку дымящегося кофе, потом отрезал ломтики колбасы. Посидели минут двадцать. Сделал несколько снимков. Потом пошли дальше.

Если честно, вторая часть утренней программы показалась мне затянутой. (На момент стойки собаки и победного выстрела Гари я отстал от них на полсотню метров и как раз снимал свитер, поэтому ничего не видел, а только слышал детонацию. Мы же все время топали, а на мне три слоя одежды — я сначала мерз, потом стал спекаться.) Гари подстрел ил самку фазана. Когда я подошел, спаниель ее как раз притащил. Гари похвалил его и в награду чем-то угостил. Трофей (добыча?) напоминает ку рицу и, кстати, называется курочкой, но перышки коричневые с черными прожилками. Тах что я издали приложил руку к гибели этой зверушки с длинной, безвольно повисшей шейкой. Я не чувствовал ни радости, ни отвращения — ничего. Наверное, мы более чувствительны к смерти млекопитающих, чем к смерти птиц. Или я пообвыкся. Гари был доволен. В конце концов, все в норме: мы на охоте, цель — убить, подумал я. Иначе что толку ходить с собакой и ружьем? Кстати о ружье; чуть дальше, когда я уже не надеялся дойти живым до машины, Гари спросил меня, не хочу ли я разок стрельнуть. Я обрадовался как мальчишка и с ходу согласился. Гари выбрал огневую позицию: небольшой уклон к лугу, чтобы видеть траекторию дроби, и в качестве мишени ржавую жестяную банку (надетую на кол, чтобы тот не сгнил). Гари подозвал собаку и сказал ей: «К ноге!» — на всякий пожарный случай; потом показал мне, как прицеливаться. Ружье оказалось тяжелым, целиться было довольно сложно. Гари посоветовал расслабиться — не получилось. Я стиснул зубы и весь съежился, как коммунар перед расстрельной командой версальцев. (Почему «версальцев»? Ружье-то держал я.) Я сделал все, как сказал Гари, — с точностью до наоборот:

закрыл глаза и выстрелил. Громкий шум (ухо немного заложило), едкий запах, небольшая отдача приклада, но я так зажался, что ружье едва дернулось.

Я тут же подумал: блин, забыл сфотографироваться для Лары; поэтому мы начали все по новой, Гари за главного оператора, я — в роли Тартарена. Пес вертелся рядом и тявкал — решил, видимо, что мы стреляем по каким-то невидимым зверям, не имеющим запаха. На втором заряде я нервничал чуть меньше, но все же закрыл глаза, что прекрасно видно на фото, хотя кадр вышел удачный: глаз у меня прищурен, морда азартная, на виске морщинки; из ствола вылетает желтая вспышка.

Потом еще примерно два часа топали до машины — и по домам, голодные, но счастливые, усталые, но довольные.

— В следующий раз пойдем в лес — будешь загонщиком по крупной дичи, — сказал мне Гари.

Прямо не терпится.

После обеда (кровяная колбаса с пюре у Матильды и Гари, — нет, не быть мне веганом) под рассказы о подвигах присутствующих охотников на кур (чувствую, история сапога, увязшего в грязи, обойдет всю деревню) около трех часов дня я послал Люси эсэмэску с вопросом, не будет ли у нее времени со мной встретиться; она ответила, что надо собрать капусту и порей для воскресного утреннего рынка, и предложила ее сопровождать. Тут, надо признаться, я засомневался: сколько можно месить грязь, с собакой или без нее, но диссертация не ждет, так что придется тебе, Давид, расплачиваться натурой. Я надел кроссовки «Найк» (Nike™) — с сапогами покончено! — оседлал Попрыгунчика и помчался в сторону болот до местечка Мопа, где находится земля Люси (или, вернее, ее бывшего, если я правильно понял), на границе департамента Де-Севр и Вандеи. (Не забыть спросить у нее, есть ли какие-то различия в плане почвы, законов, дотаций и т. д.) Через двадцать минут езды на мопеде я уже постигал науку срезания капустных кочанов и выдергивания порея — и правда очень симпатичное дело. Оказаться на большом поле, укрытом от ветра живой изгородью, на свежей черной земле с редкими оранжевыми точками забытой морковки, с убегающей вдаль плотной зеленью капусты (Brassica oleracea capitata), по локоть в порее — что за счастье! Как будто попал в волшебную страну. Розетки салата мирно зимуют под полотнами ткани, защищенные от мороза. Кудрявятся жирненькие грюнколи. Роскошными букетами разворачивается белый, желтый и красный мангольд. Но вообще-то отпахали два часа; я выдернул, не знаю, стволов сорок порея и срезал два десятка капустных кочанов. У Люси фигура настоящей спортсменки. Она подарила мне целый ящик овощей, я не посмел сказать, что не знаю, что с ними делать (с ума сойти, без пяти минут эксперт в деревенских делах, а суп сварить не умею, чему нас учат в докторантуре? Есть ли у Бурдье главы про суп? А у Жан-Пьера Легоффа? Может, и есть. Зато у Гюго супов — пруд пруди. И похлебок. Вот с кого надо брать пример. Сварю-ка я похлебку. И напишу Кальве, вдруг у него есть собственный рецепт варева). Нельзя же просто взять овощи и выбросить. Можно отдать Матильде.

Или пойти на сайт «Сам себе повар», а потом оторвать задницу от стула и сготовить этот гребаный суп.

«Девяносто третий год» в одном месте предлагает вот такой рецепт: «Суп делается из воды, масла, хлеба и соли, ломтика сала и куска бараньего мяса».

Окей, все понял, отдам овощи Матильде.

Воскресенье 9 января
Я решил немного отойти от Рыбкафе и познакомиться с другой частью деревни: с теми, кто туда не ходит. Единственный вариант — пойти по домам; мэр Марсьяль написал мне прочувствованную цидулю в своем стиле, начинается со слов «Дорогие соотечественники», и, если коротко, хвалит мою работу и с самой положительной стороны характеризует этнолога (а то!) Давида Мазона. Настоящая охранная грамота. Это на случай, если респонденты (опять цитирую) захотят узнать, с чего это я задаю им кучу вопросов. Первый шаг — установить контакт и назначить встречу. Сегодня утром (зимой гораздо легче вламываться к людям в воскресенье и доставать их по-всякому — как правило, они сидят дома) я таким образом познакомился с четырьмя из них: Франсуа Б., очень смуглый, в очках, сорок пять лет, женат, двое детей, юрист в крупной страховой компании Ниора. Дом старинный, довольно красивый. Сначала был не очень приветлив, но поинтересовался, что же за вопросы я собираюсь ему задавать. С тонкой иронией оставил за собой право отвечать или нет, что логично. Посмотрим. Кристоф К., разведен, примерно того же возраста, трое детей, огромный мотоцикл, предприниматель в строительной отрасли. Малый бизнес, строит в основном коттеджи. Тут он, по крайней мере, последователен: и сам живет в коттедже. Улыбчивый и даже симпатичный. Также назначена встреча на следующей неделе. Давид С., возраст тот же, двое детей (что сильно упрощает мне статистические выкладки и дает гипотезу относительно живущих здесь городских работников), разведен, преподает в «семейном воспитательном доме», в районе Болот. Весьма удачный экземпляр. Болтун, каких мало. Сможет просветить меня насчет своих учеников и, возможно, организует интервью с некоторыми из них. Меньше повезло с Жан-Пьером Б., примерно лет шестидесяти, он отправил меня подальше и порекомендовал на случай, если вздумаю что-то у него спросить, обращаться письменно, потому как теперь он гладит, а глажка требует точности и полной концентрации. Думаю, это был просто стеб, — но в любом деле без осечек не бывает. Флоран Ф., программист, за пятьдесят, дружелюбен, однако считает, что, цитирую, вряд ли ему стоит отвечать на мои вопросы. Сильви П., за сорок, замужем, муж — адвокат, двое детей, также работает в страховой компании. Сильно спешит, отвечает торопливо, но любезно, встречу назначила. Ален Б., высокий, элегантный, белоснежные волосы, крестьянин на пенсии, жена — учительница на пенсии, трое женатых детей, тоже хороший обьект для изучения. Бывший собственник земли, на которой расположен жилой массив. Подведем итоги: назначил шесть встреч на этой неделе, отлично. Надеюсь, никто не отменит.

Красота: дело продвигается. Не знаю, стоит ли писать Кальве — может, лучше немного подождать.

Примечание: покупка машины становится все актуальней. Дважды днем попадал под дождь, и хотя деревня невелика, все равно неприятно являться мокрым, как суп (ха-ха-ха, опять я про суп), в чужой дом (хотя, когда я выгляжу совсем жалко, впускают чаще). Поганый климат. Макс сказал, что Томас хочет избавиться от старого фургона, вот был бы классный деревенский автомобильчик, — надо спросить. Во всяком случае, держать тут открытую машину — все равно что джакузи: вещь, конечно, интересная, но используется нечасто.

11 января
Никаких новостей. Два дня обивал груши и смотрел, как идет дождь. Ставлю рекорды в тетрис. Продолжил математические изыскания в области рациональных чисел. Похоже, ничего нового там не откроешь, увы.

Дочитал «Девяносто третий год» — отличная книга. Да уж, умеет писать этот Гюго.

Не знаю, отчего-то лень болтать с Ларой. Даже веб-камера нагоняет тоску. Либидо как-то просело, что ли.

Или депрессия в скрытой форме.

Получил новогоднюю открытку от добряка Кальве: «За здоровый сельский быт» — с фотографией паровой машины во дворе фермы, 1922 год.

Позвонить, что ли, Люси, предложить приехать на подмогу, но погода такая, что вряд ли она выйдет в поле. Можно заскочить к ней, поболтать о том о сем. Макс, похоже, воркует с таинственной любовницей. Даже не заходит на аперитив в Рыбкафе. Бар в последнее время как-то опустел. Похоже, от января вообще ждать нечего, кроме скуки и снежных бурь. Январь! Ты мрачная и скорбная долина.

13 января
Ладно, пора признать: скука смертная. Сегодня пятница, я даже думал сесть в поезд и уехать в Париж, но не хочу так быстро сдаваться, да и на выходные назначены встречи. Уже неделю идет дождь, весь вход в «Дебри науки» завален картонками из-под замороженной пиццы, пованивает кошачьей мочой.

Давид, возьми себя в руки, черт побери!

13 января, продолжение
Кстати, прочел тут в местной газете «Новая республика» любопытную историю: в окрестностях Мелля объявился убийца-зоофил — насилует коз, а потом душит. Животноводы и жандармерия юга департамента сбились с ног. Странно читать «изнасилование» применительно к козе. По словам ветеринара (опрошенного газетенкой), коза может даже получать удовольствие от процесса, хотя — цитирую — «размер полового органа человека сравнительно мал для размеров влагалища этого вида парнокопытных». А может, зоофил экипирован не хуже козла. Ужасно скабрезно, но дико смешно. Я даже чуть взбодрился. Свихнуться можно, чего только не найдешь в местных газетах. Буду чаще брать их у Матильды. Теперь уборка и аперитив у Томаса, пора сменить парадигму. К тому же мне обязательно надо переговорить с ним про фургончик.

13 января, продолжение
Только вернулся из кафе, «Дебри науки» сверкают, как новенькая монета, любо-дорого смотреть. Хорошие новости: Томас продаст мне свой старый «рено» за символические 100 евро. К тому же возьмет на себя техосмотр и переоформление ПТС, с меня только страховка. Фургончик ничего себе, не первой молодости, но на ходу. Симпатичного желтого цвета, как почтовые фургоны. Передний бампер вогнут, кое-где ржавчина, но по такой-то цене, чего уж… Всего два посадочных места, но кого мне возить на эксурсию — непонятно. Единственный недостаток: воняет. Странное дело, невероятно смердят и сиденья, и багажник. Томас хохотнул, мол, полевка где-нибудь сдохла внутри или что-то в этом роде, — не бойтесь, выветрится. Не знаю, так это или не так, но шибает неслабо. На полу пятна чего-то черного и довольно мерзкого: кровь? Трудновато представить себе Томаса, проводящего в почтовом фургончике сатанинские ритуалы и свершающего жертвоприношения. Ладно, ведро-другое хлорки — и все как рукой снимет. Через два дня я смогу распроститься с Попрыгунчиком и слетать к морю. В Ла-Рошель, например. Или в Вандею. Хоть какое-то занятие. Потому что, будем откровенны: я десять дней не прикасался к диссертации.

ПЕСНЯ

Антуан наблюдал — как случалось каждое утро — и видел столь же ясно и саму Рашель, и ее маленькие хитрости: платье с кринолином, зонтик в правой руке, корзинку в левой, улыбку на губах и песню на устах. Ее ослепительную красоту. Хитрости, потому что в начале лета Рашель всегда появлялась в тот же час и тем же манером; неторопливо поднималась от ступеней городского рынка до ратуши; минуя Дом научного сообщества и приветствуя ученых мужей, если они там случались, наклоном омбрельки; сворачивала на улицу Трибунальную, медленно шла вдоль Дворца правосудия, потом уходила влево на улицу Турникет до церкви Нотр-Дам и огибала ее по кругу; затем по улице Курии двигалась до казармы жандармерии на улице Сосновый Холм, в конце ее выходила к пересечению с дорогой, ведущей на запад, в сторону Рибрея. Спускалась к реке и оттуда шла назад, минуя сады префектуры и замок, на улицу Бриссон к городскому рынку — там кивала мясникам, торговцам молоком и утренним уловом рыбы и снова отправлялась вверх по улице Гражданской мимо ратуши в центр города — и далее по кругу. Этот обход, совершаемый элегантной походкой молодой женщины, с остановкой для каждого встречного и переходом улицы всякий раз, как того требовала ситуация, занимал добрых три четверти часа, отмечал про себя Антуан, и составлял ее занятие по рыночным дням с девяти утра до полудня, то есть, подсчитывал Антуан, шесть или семь кругов за утро. Иногда в конце дня, когда состоятельные горожане выходили к реке освежиться, она шла вдоль Севра до ботанического сада; чудесная была прогулка, мимо бликов воды, рядов роз и глициний, нарциссов и сирени. Рашель продавала цветы; пышные букеты живых цветов летом, великолепные букеты сухих цветов зимой.

Мастерская Антуана находилась на углу площади Трибунала, так что он мог сколько угодно разглядывать Рашель, попутно латая галоши и сверля дыры в ботинках разных дамочек. Антуан не знал арию из Галеви «Рашель, когда бы не Господь…», иначе пел бы ее весь день за работой. Он не осмеливался заговорить с Рашель, разве что поспешное «здрасте», когда она проходит мимо его лавки. Антуану довольно было смотреть. Он знал в ней все — и тонкую талию, и пышную грудь, и стройные лодыжки в оправе черных ботильонов, и на прекрасном лице — глаза, прямо как на картине в музее. Но даже не изумительное тело Рашель, а ее голос больше всего будоражил бедного Антуана. Тембр уникальный, грудной, мелодично-грубоватый. Антуан иногда слышал, как она напевает, проходя мимо его окна, — ему так хотелось, чтобы она пела для него каждое утро, каждый вечер, и неважно, что она будет рассказывать, потому что с таким голосом можно говорить что угодно: Антуан слушал бы как зачарованный.

Конечно, Рашель, скорее всего, и не подозревала о страсти, которую она вызывала у Антуана; пересекая площадь Трибунала, она видела, что сапожник с ней очень любезен, но и весь добрый город Ниор оказывал Рашели благосклонность — у нее покупали букеты и буржуа, и торговцы, и солидное начальство, покупали за хорошую цену, — по слухам, приценивались и к другому товару, но вдали от людских глаз. Конечно, Антуан был слеп и глух к тому, что — дойди они до него — он назвал бы мерзкими завистливыми сплетнями; на самом деле никто ничего толком не знал; Рашель со своей красотой прогуливалась по всему городу; иногда проезжала в открытой коляске, запряженной парой холеных лошадей с каким-нибудь прилично одетым господином — наверняка на пикник в Ла-Руссиль, где так приятно сидеть у кромки воды, под большим платаном, — невинная загородная прогулка, хорошие ткани и красивые шляпки. А что все эти кавалеры на самом деле были женаты, Антуана вообще не волновало, поскольку он о том не подозревал. Не в силу природной наивности, а просто искренняя и нежная любовь к Рашель делала его совершенно слепым. Он весь день не выпускал из рук шило, иглу и ножницы; святой Криспин, покровитель сапожников, к нему благоволил, и дело процветало. В Ниоре, городе дубильщиков, шкуры были отменного качества и дешевы. Из свиной или воловьей кожи получались чудные туфли с красивыми и прочными деревянными каблуками. Ах, если бы он только осмелился, он бы предложил Рашель зайти к нему в лавку, он снял бы мерку с ее изящных ножек и стачал бы ей чудную пару ботинок. Всегда не хватало духу. Не раз, когда она шла мимо, он говорил себе: завтра. Завтра точно решусь… но на следующий день он только почтительно приветствовал ее, как приветствовал ее вчера и позавчера, кляня уходящее лето и близкое осеннее ненастье, которое вот-вот лишит его ежедневной улыбки Рашель.

Однажды, незадолго до конца лета, в начале сентября, когда Ниор пахнет рыбьим жиром и тиной, а вода у мостов стоит так низко, что кажется, сами болота добрались до города вместе с мошками и стрекозами, Рашель впервые вошла в лавку Антуана. Он едва сумел справиться со смущением. Он выслушал ее (или дал себя убаюкать ее голосу — такому особенному, глуховатому, будто надтреснутому) и пробормотал в ответ какую-то глупость. Он весь дрожал. Поспешно выхватил у нее из рук туфли. По этому образцу? Да, по этому. Позвольте снять мерку с левой ноги. Левая часто бывает больше. Не смейтесь, ноги у людей всегда разные; нам, сапожникам, это прекрасно известно. Антуан сам ужасался своей тупости. Ему так хотелось держаться остроумно и обаятельно. Рашель была мила, благоухала незабудками и корицей. Она улыбалась. На ней было белое платье с красным кантом, в вырезе угадывался верх груди. Антуан не мог ее удерживать. Ему хотелось взять ее в жены. Она вернется за обувью. Я сошью ей ботильоны — самые красивые в мире. Антуану хотелось тут же приняться за работу. Для Рашель.

Послышались два выстрела, резких и громких, словно доски упали с немалой высоты. Он без памяти бросился на улицу, Рашель лежала на ступенях Дворца правосудия; охранник с трудом удерживал женщину с искаженным лицом, которая размахивала револьвером и что-то орала, чудовищно разевая рот. Антуан узнал Габриель, жену судебного делопроизводителя, ее вульгарное и злобное лицо. Охранник сумел завладеть оружием и теперь смотрел на лежащий у него на ладони револьвер ошарашенно, не веря своим глазам. Антуан рухнул на колени и поднял Рашель на руки; она дышала слабо, с жутким свистом пробитого баллона; на живот и бедра Антуану текло что-то теплое, липкое. Антуан укачивал Рашель и пел: красавица, ты только пожелай… мы будем спать с тобою… Ты только пожелай… И до скончанья века. И до скончанья века.

II ПАЛЕЦ НА НОГЕ ПОВЕШЕННОГО

Что может кричать человек, верующий в разум? Он может кричать лишь одно: что бы ни случилось и что бы ни было мне показано, оно должно иметь рациональное объяснение.

Жиль Делез. О Лейбнице
За два года до этих событий, в миг рождения кабана, принявшего в себя душу отца Ларжо, в тот самый миг, когда благородное животное с визгом припало к розовым сосцам матери — в яме меж двух корней, во мшистой дубовой складке, — вслед за тем, как старый священник мирно почил несколькими минутами ранее и сердце его внезапно остановилось, Матильда, обнаружив тело, покинутое душой, заплакала горючими слезами, опустилась рядом на колени, и взяла его за руку, и поняла, что он мертв, и стала молиться.

Матильда плакала и молилась долго, безутешно, достаточно долго, чтобы мать успела вылизать новорожденного кабанчика, а он — впервые напиться молока и, подкрепившись материнским нектаром, неуклюже встать на ножки, и отправиться в мир, подталкиваемый рылом и пятачком кабанихи, очень скоро забыв обстоятельства, при которых он покинул предыдущую жизнь.

Отплакав свое, Матильда поняла, что нужно действовать; и уложила тело прямо — с почтением и большим трудом, ибо, несмотря на худобу, покойник был тяжелым, и подумала, что в человеке весомы кости, а не жир или душа, поскольку ни того, ни другого у него не осталось. Она скрестила ему руки, закрыла глаза, перекрестилась и снова заплакала, пронзенная горем. Она была доброй католичкой и не могла помыслить, что старый священник теперь резвится под сенью листвы, спотыкаясь и пошатываясь, но уже не как пьяный, каким он изредка бывал при жизни, а как молоденький кабанчик, которым он стал теперь: она утешилась, представив его в раю, среди ангелов.

Похороны прошли через три дня и не слишком удачно. Присутствующие жалели, что надгробную речь читал не сам покойный: поминальный жанр ему особо удавался; к тому же великая вещь — привычка: звучавший с кафедры голос незнакомого священника с певучим акцентом, явно неместного происхождения, придавал всей церемонии что-то экзотическое, несерьезное, отпускное, отчего по контрасту святоши запричитали громче обычного; нежданное отступление от канона побудило немногих присутствовавших мирян обсудить обстоятельства смерти, шепотом и пихая друг друга локтем в бок, потом помянули покойного минутой молчания; наконец в последний раз взглянули на него в окошко гроба, и могильщики, в тот день на удивление трезвые, приступили к выполнению обязанностей. Определив гроб на место, одни пошли в кафе, другие — на работу. Матильда увидела мужа, когда он слезал с трактора. Ее муж вообще не бывал в церкви, и она его этим никогда не попрекала, ибо чувствовала в нем глубокую, истинную веру, веру человека земли, послушного временам года, столь близкого к повседневному чуду природы, что он неизбежно должен по-своему чтить Создателя, хотя и отправился сегодня на посевную, а не на похороны кюре Ларжо, — все знали, что тот был совсем не святой, а всего лишь священник, как бы сильно ни хотела Матильда, чтоб он был именно святым; муж ее вдоволь наигрался с ним в карты вечерами в кафе «Рыбалка», куда ходил за крючками, грузилами и белыми-белыми опарышами, которые кишели в опилках и, забытые на дне торбы, превращались в роскошных серебряных мух. Муж Матильды пил, но меньше других; мог шлепнуть кого-то из детей, но реже других; не изменял жене и оставлял семейный кров, лишь уходя на рыбалку или охоту и тем самым бросая в Колесо новые когорты страждущих душ — судаков, щук, фазанов, куропаток или зайцев, возможно дававших приют душам великих первопроходцев или славных воителей — как знать? А во всяком случае, охотнику и рыбаку то было неведомо. Его часто встречали на рассвете где-нибудь на равнине, с собакой, с переломленным ружьем, висящим на локте, в кепке, натянутой по уши, с красными от холода щеками и носом, и тут же окликали с какой-нибудь горки — эй, Гари! — ибо именно так звали все мужа Матильды. Прозвище тянулось из сумерек детства, и никто не помнил, по какой причине или в силу какого сходства оно возникло, но для всех он стал Гари, а уж для завсегдатаев кафе «Рыбалка» и подавно, — причем так прочно, что, избрав его секретарем Общества охотников, народ с удивлением вспомнил — при заполнении официальных бумаг, — что на самом-то деле он вовсе Патрис.

Так что Матильда поцеловала своего Гари, слезшего с трактора, и грустно пошла на кухню: нет, не варить ей больше еды для отца Ларжо, так любившего зимними вечерами доедать остатки супа, щедро плеснув в него красного, и эту жижу сначала как бы лакал, а потом просто ухватывал тарелку руками, подносил к раскрытому рту и, крепко зажмурившись, допивал: раз — и кончено! Не будет больше никто шумно переводить дух, а потом еще доливать в тарелку маленько красного, крошить туда еще ломоть хлеба и ждать с блестящими от нетерпения глазами, пока он размякнет. Матильда стенялась стоять и смотреть. Она неуклюже прощалась с любимым священником, но тем пристальней следила за ним в окно со двора: едва суп исчезал, а фермерша выходила, он неизменно переходил на водку, и Матильда думала: святой человек, даже недостатки его — продолжение достоинств; он прощал себе то же, что спускал и своей пастве, и был стоек в пьянстве и в великодушии так же, как другие — в грехе, и столь добр, что, начиная милосердие с себя, дозволял себе в одиночестве неслабую дозу сливовицы, щедрый дар своего вертограда, которую гнал подпольно при добром попустительстве жандармерии его любезный сосед, забирая лишь четверть урожая богослужителя для личных нужд.

Нет, не будет больше Матильда носить покойнику остатки собственного супа, воскресного цыпленка или цесарки, потому как он — вот те на! — взял и откинулся; не будет он больше пить свою самогонку и не скажет ей: ах, Матильда-Матильда. Ей стало ужасно горько, и муж, увидев, что она всхлипывает, обнял ее и прижал к себе; этот знак нежности так тронул ее, что даже почти отвлек от священника и его печальной смерти, вплоть до того момента, когда эта история действительно начинается, то есть когда кабанчик, вместилище души отца Ларжо, в густых зарослях познаёт свою первую самку, после нескольких месяцев жизни, проведенной за бездумными поисками жратвы, хрумканьем выпавших из гнезда птенцов или ворошением падали и пожиранием ее там же, на месте, на краю болот, где устремляются ввысь тополя, в редких густых изгородях, уцелевших после перехода к выращиванию зерновых, за несколько сотен метров от пресвитерия, примыкающего к романской церкви, где аббат Ларжо присоединился к выводку поросят.

За это время старого священника сменил молодой, ему было лет сорок, он жил в городе и совмещал сразу несколько приходов. Стоявшая запертой ризница хранила память о Ларжо, церковь открывалась лишь раз в месяц по воскресеньям, а то и реже, в неудобное время, поскольку служителю после них надо было еще к полудню добраться до районного центра, и малочисленность паствы в ранний час утверждала его в мысли, что сюда нет смысла и ездить; и по его вине церковь чаще всего пустовала, что вызывало ярую зависть прихожанок к окрестным городкам — Пьер-Сен-Кристофа и так уже лишился почты и булочной.

Матильда сосредоточилась на счетах и свежевании кроликов без Божьей помощи: на Господа она с недавних пор была в обиде. Ведь он лишил ее единственного мужчины, помимо мужа, чье вожделение она, Матильда, так и не смогла угадать, несмотря на всю свою скромность и юбку из шотландки.

* * *
Деревня раскинулась между рекой и распятым Иисусом, это крест на перепутье отмечает границу соседней таинственной Вандеи: на западе шуаны владеют всей территорией до самого океана, и, несмотря на молодость этой границы — едва лишь двести тридцать лет, она объясняла, что люди редко ездили к морю, предпочитая барахтаться в каналах и реках, если им вдруг хотелось искупаться, но в то утро купаться совсем не хотелось, поскольку стояла поздняя осень, холодная и сырая, когда короткие дня вязнут в тумане, а вечерами тянет повеситься. И в тот же миг, когда в далеких кустах кабан, принявший душу аббата Ларжо, сопя вошел в свою первую самку, проснулась Люси. Она открыла глаза, такие же серые, как рассветный вид за окном, с облезлой бузиной и лысым орешником; поежилась, на мгновение подумала, не остаться ли в нагретом логове постели, под тяжелой периной, где, за ночь принюхавшись, она перестала чувствовать запах псины, пота и остывшей печки, закрыла глаза, перевернулась на другой бок, пес лизнул ей плечо, она пихнула его коленкой, голая нога высунулась из-под груды одеял, внутрь проник холод, она заворчала, как только что стукнутая ею собака, но было поздно, утробный уют грязи и сна распался, она резко откинула перину, сея панику в рядах невидимых клещей, сунула ноги в шлепанцы и поскакала вниз по лестнице, в то время как в двух километрах от нее кабан приступал к нескончаемому экстазу, опираясь передними копытами на плечи свиньи.

Внизу температура была терпимей, в камине еще тлели угли; дед сидел в кресле и слушал радио, он радостно осклабился, когда мимо пронеслись ночная рубашка, ноги и трусы Люси, и тут же сквозь штаны рефлекторно ухватил свой краник, похожий теперь на какую-то мертвую шкурку, — двумя пальцам и, как ломтик сала; Люси заметила (или угадала) похотливый жест старика и вспыхнула гневом; она заперлась в ванной на ключ, потому что старик иногда доползал подглядывать даже туда. Она сполоснула лицо, понюхала одежду, решила, что сойдет, оделась и, сочтя, что еще не так холодно, чтобы писать в ванну, надела резиновые сапоги и побежала в уборную. Пес последовал за ней и исчез в траве и грядках, не вспомнив, что именно он много лет назад, еще в теле бабушки Люси, перекапывал, сажал, рыхлил и полол этот сад, ухаживал за огородом, по которому сегодня с удовольствием гонял полевок и кротов, хотя они и оказывались проворней. Люси, дрожа от холода, вышла из уборной, ударом сапога отправила в Колесо хилого паучка, в котором дремал в ожидании мух немолодой учитель из местных, павший на поле чести в 1916 году, чье имя, как положено, значилось на памятной стеле у бывшей мэрии, теперь преобразованной в Дом празднеств. Не скорбя о раздавленном пауке, Люси поскорее вернулась в тепло дома. Ее дед (худое лицо, безбрежные петлистые уши) что-то буркнул, она в ответ привычно шлепнула его по затылку, что в высшей степени раздражало старикана, потому что от шлепка его зубной протез вылетал вперед и потом приходилось вправлять его на место, как скользкую мыльницу, — поневоле отцепляя правую руку от штанов. Люси стала греть в кастрюле остатки кофе. Она посмотрела на щербатые фаянсовые тарелки, громоздившиеся в раковине, на плесень, ползущую по краю забытой кастрюли, на миг загляделась на симпатичную серозеленую поросль на красном сгустке давнего соуса, не подозревая, что такое сочуствие подарит грибообразной массе чуть более приятную реинкарнацию, когда бытовое средство для мытья посуды снова сбросит ее в бездну. Она чувствовала, как давит на плечи грязь, посуда, мусор, похотливый старикашка, целый мир, — вздохнула и положила на тлеющие угли новое полено. Кофе в кастрюле закипел, она ругнулась и сорвалась с места, густая булькающая жидкость черной лужей разлилась по плите, как слой нефти растекаясь по жирной эмали. Люси опять вздохнула, выключила газ, швырнула в деда мокрой тряпкой, тот стал хихикать, подхрюкивать и сопеть, а потом ругаться и плеваться, поскольку смердящая прихватка попала ему прямо в лоб.

По радио передавали про погоду, хоть одна хорошая новость: обещают снег, — но радость продлилась недолго: она тут же вспомнила, что придется ехать в город по разным административным делам; это она ненавидела. Центр префектуры Ни-ор находился километрах в пятнадцати к югу; а если деда надолго оставить одного, он периодически доползал до кафе «Рыбалка» и начинал клюкать или залезал на табурет, чтобы сцапать бутылку самогонки, что ему запрещалось из-за диабета и дряхлости. Люси считала, что сдохнет — туда ему и дорога, но иметь на совести его кончину была не готова, что отражало ее сложное отношение к предку. В момент, когда кабан и бывший отец Ларжо слезал со свиньи и возвращался к рытью опавших листьев, со вздыбленной от удовольствия и еще не опавшей щетиной, перед домом Люси припарковал свой мопед молодой темноволосый антрополог, он снял шлем и довольно неуклюже достал из сумки снаряжение; все в нем дышало юностью, здоровьем и юношескими амбициями. Люси начисто забыла, что накануне условилась его принять, плюс-минус под напором обстоятельств; этот парень не внушал ей ни малейшего доверия, говорил как по книжке и уже явно снюхался с главным могильщиком, — но он уже тут, стоит за дверью; она открыла, улыбнулась, без всякого энтузиазма наврала ему и оставила в компании деда, который удивился, что кто-то им интересуется, но принял новость с восторгом. Сильно стесненный зубным протезом и провалами в памяти, старик стал отвечать на вопросы антрополога; смутно припомнил детство, школу, куда ходил пешком, поля, свою батрацкую жизнь на ферме, с работой от зари до зари на деда и бабку той самой Матильды, что все еще сокрушалась о смерти священника на другом конце деревни; и когда Люси парковалась на стоянке гостеприимной администрации, где ей предстояло безвозвратно загубить несколько часов жизни, этнолог исходил семью потами, пытаясь вникнуть в историю аксакала, разобрать его язык, столь древний и дикий, наречие земли и ее грубой агрессии, которой мы теперь почти не слышим, потому что стыдимся ее, как раньше люди стыдились грязных рук и прятали их за спину, когда с розгой подходил учитель, так красиво говоривший по-французски. Будь молодой ученый повнимательней или чуть догадливей, он услышал бы историю родителей старика, чью мать безрадостно уткнули головой в пень и обрюхатили на лесной опушке, где в лучах весеннего солнца сверкали белые ягодицы ее насильника, все быстрее двигаясь к непоправимому; потом она была до крови сечена папашей, который хлестал ее и плакал от ярости, и поносил Бога, жизнь, баб и вообще все позорное и непоправимое, пока рука не заныла, а потом напился и всхлипывал в одиночку, потому что считал, что позор навсегда отвратит от него настоящих мужиков. Тот, чья бликующая на солнце задница сильно интриговала дроздов, поспешно скрылся, а недавняя девственница, забыв про боль совокупления из-за последовавшей порки, не выдала его — со временем она даже сохранила об этом коитусе довольно нежные воспоминания, и запах лука в кладовке частенько напоминал ей жирный пот, стекавший с чугунного лба того, кто взял ее в первый раз. Ее выдали за бедняка, за безземельного, почуявшего возможность эту землю заиметь, — прежде безрезультатно опробовав на ней отвары тайных растений, лунные ритуалы, молитвы и многочасовую работу на соломорезке; но малец держался крепко, и, несмотря на стыд, отец не вышиб его ударом копыта, как обещал, но отыскал себе зятя, того самого безземельного крестьянина по имени Иеремия, которому дал поля — поля и коров; священник таращил глаза, но по-быстрому освятил их союз, двое прыщавых певчих похихикали, воробьи слетели с колокольни, на том все и кончилось, вплоть до рождения деда Люси. Колесо наградило его душой помощника нотариуса, проживавшего в Пьер-Сен-Кристофе, чинно умершего от остановки сердца и похороненного в следующий понедельник. Могильщики выслушали от вдовы упреки в пьянстве и под этим предлогом лишились обычных чаевых, без слова жалобы кивнули скорбными рожами, но после, когда все ушли, от души заплевали гроб, прежде чем закидать землей яму и вернуться к пьянке. Старшим из троицы был Пувро, предок Марсьяля, нынешнего мэра деревни, который в момент, когда антрополог начинал томиться от диалектно окрашенных разглагольствований ветерана, припарковался возле кафе «Рыбалка», ибо настал час аперитива. Он был бодр и весел. Как всегда в это время, грипп косил стариков, зима обещала быть урожайной, и хотя откидывались в основном бедняки, не притязавшие на модели гробов «Венеция» или «Сан-Ремо», где накрутка была больше, ничего страшного; жмурик — он жмурик и есть, все равно его одевать, везти, закапывать или сжигать, и неважно, богат он или беден, хоть вообще нищий, государство заплатит — могильщик заработает. Не то чтобы Марсьяль радовался, когда люди умирали, — напротив, огорчался, но чего уж, все там будут рано или поздно, даже он; и, подозревая, что собственные дети на папаше сэкономят, он давно уже договорился о собственных похоронах с коллегой из города.

Поэтому он был бодр и весел, толкая дверь бара и здороваясь с Томасом; а Томас на приветствие мэра залихватски козырнул, пожал протянутую поверх прилавка руку и отвернулся готовить его любимый анисовый аперитив, а проще говоря — пастис, чье присутствие в этих краях восходило к 60-м годам прошлого века, судя по желто-синим пластиковым пепельницам и графинам, которые тогда щедро раздавал и представители марки, с той же щедростью спаивая народ на ярмарках и в буфетах футбольных команд. Прежде люди пили собственное вино, собственную водку, свою настойку на шипах или какие-то уже забытые напитки, чьи выцветшие рекламы еще видны были кое-где на стенах деревень, всякие «Фернет-Бранка», «Дюбонне» и «Бирр», настойки, которые теперь может влить в человека лишь неизлечимая ностальгия или жажда смелых экпериментов. Мэр периодически не брезговал настойкой горечавки и даже изредка капал малую ее толику себе в пастис, получая в результате крестьянский коктейль, за странный цвет прозванный знатоками «мазутом», но такие изыски годились скорее для вечера; до обеда и в выходные он ограничивался парой рюмок чисто для аппетита и в шутку приговаривал: «Да я трезвее жандарма», чего он точно не скажет в это утро, поскольку жандармы как раз стояли у стойки: двое служилых потягивали кофеек, в который Томас, хорошо их зная, втихую плеснул кальвадоса; они ценили такое обхождение, особенно с тех пор, как придирчивый устав запрещал им пить в общественных местах и в обмундировании, обрекая на выпивку в конторе, в одном и том же тесном коллективе. То были два представителя вымирающего вида: их молодые коллеги были спортивны, дисциплинированны и строги, эти же ветераны были пузаты, ленивы, как ужи, и дружественно-подкупны: долгое время наклюкивались исключительно пастисом и вискарем, полученными в обмен на снисходительность к мелким дорожным прегрешениям или сочувствие к подпольной выгонке спиртного; в случае браконьерства добродушно журили преступника и закрывали глаза в обмен на часть добычи и обещание впредь так не делать, ведь все правонарушители были, в общем-то, отличные мужики, не какие-нибудь там головорезы или цветные, и потому не заслуживали всей строгости закона. Так что данные два экземпляра на фоне других не выделялись ни прытью, ни вредностью; они были не местные, один из-под Рюффека, а другой из Туара — можно сказать, край света, километров сто! — но служили в здешних краях так долго, что это обстоятельство почти забылось; большинство их собратьев и старших чинов направлялись сюда из всех концов Франции: например, начальник ку-лонжского отряда был настоящим жандармом, как из телевизора, с певучим акцентом Восточных Пиренеев, и сыном контрабандиста; он всегда знал, что будет близко общаться с законом, только долго не мог выбрать, с какой стороны.

Поговорили о морозе и о грядущем снегопаде, о надежде на прекрасное белое Рождество; околоточные выдули свой кофеек и отправились дальше рыскать поокруге, особо не спеша возвращаться в казарму.

Мэр (мордатый, добродушный, нестарый, седые волосы зализаны назад) вручил Томасу для развески два новых уведомления на тему охоты, которые префектура прислала ему утром; он, как положено, пришпилил их перед мэрией, но разумно счел, что полезней отнести один экземпляр в кафе, пусть люди читают. Некоторые везунчики из мира животных получат зимнюю передышку. Томас рассеянно взглянул на бумажонки и прикрепил их к соответствующей доске, уже и так загруженной более или менее просроченными уведомлениями, касающимися то ловли угря, то допустимого размера хищников и количества крупной дичи, установленного Коммунальным обществом легальной охоты, чей головной офис находился тут же в кафе вместе с офисами (что подтверждали кубки на полке выше бутылок и линялые вымпелы, свисавшие с вышеупомянутой полки вообще с незапамятных времен) футбольного клуба и общества друзей петанка. Наблюдатель, более зоркий, чем молодой антрополог, смог бы углядеть на выцветшей фотографии и самого жирного Томаса сорокапятилетней давности, позирующего в компании десяти товарищей, чуть с краю, уже и тогда жирного, в форме вратаря, при перчатках, — снимок сделан по случаю победы деревенской команды на отборочном турнире нижайшего уровня, где она особенно отличилась. Кубки неизменно предоставлялись банком «Креди Агриколь», как и колоды карт, игровые коврики для соревнований в белот и плакаты, а также шариковые ручки и большая часть призовых лотов, за исключением свинокопченостей, которые вымогались у мясника Патарена.

Все эти люди (толстый Томас, Марсьяль, Пата-рен, Гари и прочие) знали друг друга с детства и за давностью лет уже не понимали, считать себя друзьями или нет; вместе или по отдельности они бегали по полям с рогаткой, охотясь на птиц, и, несмотря на цифры, гордо объявляемые на школьном дворе, чаще всего попадали лишь в одну усталую ворониху, лениво улетавшую после такого афронта; а осенью без нужды воровали орехи; прятались в скирдах сена, к великому отчаянию матерей, поскольку возвращались потом в синяках и царапинах, и то же самое случалось, когда они летали на велике под уклон к карьеру, без педалей и тормозов. Всем грозили плеткой, а некоторых и пороли ремнем, что на самом деле бывало эффективней. Летними ночами они дремали в кабинах тракторов, а позже водили прицеп за комбайном; едва обзаводясь пушком на лице, шли на охоту и навсегда запоминали вкус первого выстрела и первой женщины, оба раза случалась осечка; вместе курили махорку, которую отцы у некоторых (вот повезло) выращивали сами, и в первый раз напивались вдрабадан на свадьбе какой-нибудь двоюродной сестры, за что получали жуткую взбучку от папаши. Мало кто учился после школы, кроме Марсьяля; все стали тем, кем были их родители, — крестьянами, трактирщиками, мясниками или даже могильщиками.

Так что мэр принял рюмку и вернулся к своим пенатам в тот самый миг, когда антрополог истомился и с радостью и некоторой опаской смотрел на входящего в дом полноватого дурня по имени Арно, двоюродного брата Люси; тот шел из механической мастерской Жюшо, где работал, если так можно выразиться, поскольку ему или вовсе не платили, или совсем мало, несколько монет, которые он крепко зажимал, как сокровище, и прятал в коробку (для него — сейф) из скрепленных болтами пластин детского конструктора. Для своего босса Арно был настоящий клад; он никогда не уставал; под хорошим присмотром за день мог сделать даже трехдневную работу. Шины, картеры, замена масла, сборка и разборка были его коньком. Он понятия не имел об устройстве мотора, тормозов и электричества, но дай ему гаечный ключ — и он король. В то утро он чинил двигатель у фургона толстого Томаса, с огромным удовольствием сменил ремень водяного насоса и был очень доволен. А после обеда сменит масло — опять приятно; потом пойдет домой и будет разглядывать огонь, сестру и дедушку, потом поужинает, почистит зубы, пописает и ляжет спать, а завтра опять пойдет в мастерскую Жюшо и т. д. Размеренность жизни полностью его устраивала; больше всего он любил повторение имеющегося. Он часто видел странные сны, тут же забывая их утром, в которых то жуком ползал по травинке, то совой летал по ночам, то всадником скакал по равнине, — проснувшись, он мотал головой, прогоняя видения, как стряхивают воду, выходя на берег, и единственным, что оставалось от ночных набегов в тайны прошлого и будущего, были — непонятным образом — бесчисленные даты, десятки близких или далеких событий, которые он декламировал вслух, не понимая смысла, но получая монетки и рюмочки в деревенском кафе. Больше всего он любил сестру и деда, и в момент, когда кабан, вместилище души отца Ларжо, с хрюканьем искал еду на краю крестьянского поля, Арно остро почувствовал, что Люси нет дома. Он секунду смотрел на молодого человека, которого уже видел, но не помнил где, и стал готовить себе обед, то есть открыл консервную банку и вылил ее содержимое в грязную тарелку из раковины, в свою тарелку, не забыв смахнуть с нее объедки рукавом.

Потом он поел, сопя и чавкая, потому что сильно проголодался.

Потом наелся и рыгнул.

Потом сделал свои дела под изумленным взглядом молодого этнолога, сел к камину и заснул как пень.

* * *
Раньше на том самом месте, где сегодня стоит дом деда Люси, возвышался замок местных сеньоров, приземистое родовое гнездо обнищавших дворян, чей герб, ориентально-зеленого цвета по красному полю, восходил к Крестовым походам и, по семейному преданию, был дарован самим святым Людовиком: родовое богатство примерно этим и ограничивалось. Им нравилось говорить о своем родстве с Роанами и Лузиньянами; они имели несколько душ крепостных, мельницу, печь и небольшой лесок. Часть их предков покоилась в соседней церкви, другие были разбросаны вокруг имения, так что порой рытье какой-нибудь выгребной ямы ненароком извлекало их останки из погребального сна и псу Люси — вместилищу души ее бабки — нередко случалось грызть обломки знатных костей этих рыцарей или королевских прево, судей и сенешалей, позабытых историей после разрушения замка, случившегося незадолго до Революции. Двумя веками ранее замок частично выгорел во время религиозных войн, когда протестантское войско во главе с Луи де Сен-Желе прошло по этой местности, намереваясь взять Ниор, но тогда дело удалось поправить, и только буйные голодранцы 1789 года сумели довершить дело, начатое гугенотской солдатней: здание сгорело полностью. Не совсем понятно, что сталось с семьей и потомками, на момент пожара они уже давно не жили на месте и не узнали об окончательном разорении; имущество было распродано в 1794 году вместе с имуществом остальных эмигрантов, и, кроме названия Замковой улицы (где случайные туристы тщетно искали какой-нибудь памятник архитектуры), всякая память об их пребывании стерлась. Дом Люси был приобретен в 1932 году прадедом Иеремией, безземельным крестьянином, которому был вверен новорожденный ублюдок и его родительница, — приобретен вкупе с двумя прилегающими амбарами, впоследствии проданными и разобранными на камни. Иеремия спешил доказать свою мужскую силу, чтобы успокоить рану самолюбия, которая все саднила, несмотря на полученные деньги, и потому регулярно покрывал свою бабу в надежде, что родовые муки сотрут всякий след предшественника-елдака. Он манал ее изо всех сил год, потом другой — никакого результата. Он стал бить жену, бил сильно, — небось, плохо она хотела ребенка; потом изменил стратегию, бить перестал и снял с жены часть тяжелой работы, параллельно удвоив усилия, — безуспешно. Ублюдку шло к трем годам. Один вид ребенка, который звал его «па-па» или «отец», наводил на него тоску; тоска постепенно перешла в отвращение и, наконец, в дикую ненависть. Жена уже не знала, кому молиться; жгла свечи, читала молитвы — а ведь прежде не молилась вовсе, ходила ночью, как многие деревенские женщины, к Стоячему камню и оставляла гостинцы феям и волшебным существам, ей даже удалось однажды августовским вечером, в полнолуние, заманить мужа на берег реки — по совету соседки, приписывавшей чудесную власть светилам и падающим звездам. Она советовалась со знахаркой Пелагией, которую все звали Ведьмой и которая таковой не являлась, несмотря на безбрачие, жидкие волосенки и кривой нос. Впустую. Прошло четыре года. Иеремия не сдавался. Он упрямо гнул свое и глубже уходил в ярость. С основанием или без, но он считал себя посмешищем всей деревни; перестал ходить в кафе, напивался дома, потому что радовала его только выпивка, только самогон и домашняя бормотуха, которую он глушил бочками. Его жена Луиза тряслась в ожидании месячных и не раз хотела спрятать предательские марлевые тряпки, сулившие ей чудовищную взбучку: Иеремия под конец чуть не плакал от ненависти и бессилия при виде этой крови, о которой он знал только то, что это — ржаво-каштановый цвет несчастья.

Он принялся бить ублюдка как Сидорову козу. Однажды ночью, устав от отчаянных штурмов мужа, в ужасе от кровоподтеков на теле сына, не в силах выносить побои и укоры, — итак, однажды ночью, после очередного мучительного совокупления, Луиза выдохнула и сказала: ну, дальше некуда, что совпадало с мыслями Иеремии, искренне считавшего, что в тот вечер он особенно крепко ей вставил. Больше она ничего не прибавила. Два дня спустя она с улыбкой шепнула ему на ухо: сдается мне, что он там. Иеремия удивился, что она так скоро заметила, но она пресекла расспросы: женщины такое чувствуют, и Иеремия, который, однако же, хорошо знал утробу коров, свиней и природный ход вещей, охотно поверил. Возможно, Луиза и сама верила. Как бы то ни было, но впредь она стала ему отказывать; нельзя беспокоить мальца, только зацепился, говорила она, что казалось Иеремии разумным, и он не трогал жену. Ее стало шатать, мутить, напала слабость. Иеремия тревожно радовался. Луиза ела, ела, ела и припухала — не сильно, но припухала. Ходила животиком вперед и жаловалась, что, мол, растет грудь; Иеремии казалось, что грудь стала больше. Кровь, которой так опасались, не пришла — по крайней мере, Иеремия ее не увидел. Иеремия по новой отправился в кафе, гордый, как папа римский; проставился братьям Шеньо; угостил кузнеца Пупелена; поднес почтальону Шодансо и егерю. На радостях выпил немало рюмашек, хитро ухмыляясь и никому не открывая тайну, которая тайной ни для кого не была. Иеремия, как настоящий крестьянин, говорил себе, что упорство и труд рано или поздно вознаградятся, — и тут 17 февраля 1940 года вестовой из префектуры или мэрии вывесил извещение: частичный призыв в армию населения, занятого в сельском хозяйстве. Иеремия Моро значился в списке на букву М.

Ему полагалось прибыть в Пуатье, где его ждал пехотный полк.

Опять предстояло драться с немчурой, что не особо удивляло, отец же дрался с ними двадцать лет назад; он помнил, как тот уходил в 1917 году: и тогда ребенком ощущал гордость — гордость и испуг. Конечно, Иеремия уже несколько месяцев догадывался, что в стране война, парни из деревни поехали куда-то на север, Патарен-старший, и Бержерон, и Берто, но он не вслушивался толком в новости, все это было далеко — линия Мажино, Польша, а у него коровы захворали, да и тесть заставлял вкалывать, словно он ломовик. По радиоприемнику жениных родителей музыку было, конечно, приятно слушать, это да, но, как начнутся новости, он вообще ни слова не понимал. Ублюдок ходил в школу и будет ходить туда до двенадцати лет, но сам он учебу помнил совсем смутно. Он умел читать — немного, писать тоже немного, его подучили во время армейской службы, — теперь та же армия звала его выполнить долг.

Луиза была беременна. Иеремии полагалось отбыть в следующий понедельник. И тогда он пошел к мэру, чтобы объяснить, что не может ехать, у него жена тяжела; на что мэр сказал ему, что не все так просто, на родины ему дадут увольнительную, а теперь надо ехать в Пуатье, иначе за ним придут жандармы. Неизвестно, почему мэр не сообщил Иеремии, что по закону тот мог объявить себя единственным кормильцем семьи и так получить отсрочку; не сделало этого и военное начальство, может, потому, что Иеремия, несмотря на свое пророческое имя, ни у кого не вызывал симпатии — ни у тех, кто его хорошо знал, ни у тех, кто видел впервые.

Луиза наверняка притворилась грустной, но не слишком, потому что не хотела тревожить мужа и подталкивать его к дезертирству; она постаралась его успокоить, мол, родители хорошо о ней позаботятся и сам он скоро приедет в увольнительную, на рождение ребенка. Она даже вспомнила высокие слова: защищать свою землю, родину, честь, которые слышала по радио, — они придали Иеремии мужества.

В черной тоске, после последней жуткой пьянки он покинул деревню в компании братьев Шеньо.

Луиза почувствовала облегчение, но не сильное, и к тому же растерянность; симулировать беременность без близкого присутствия мужа было легче, но в отсутствие главного адресата такое притворство становилось ненужным; она решила еще некоторое время продолжать вранье и потом потерять ребенка. Поэтому в последовавшие два месяца она носила под платьем мешочек с овсом и набивала лифчик тряпками; сходила к фотографу и отправила снимок в Арденны, где находился Иеремия, который запрыгал от радости, показал новые формы своей жены братьям Шеньо и выпил с ними четвертную. Луиза сознавала, что теоретически она на шестом месяце беременности, и не могла придумать, как выпутаться из вранья. Она избегала матери, которая дивилась такому поведению; прятала тело от сына; каждое утро говорила себе, что маленький постоялец должен умереть, но не знала как, и какую найти отговорку, и что бы сделать с плодом, вот придет доктор, и что она ему скажет; она потеряла сон, молилась о чуде, а Странная война там, на Севере, тянулась бесконечно, Иеремия мог вернуться со дня на день, — она пропала.

Ей только исполнилось двадцать пять.

Дважды в день она заставляла себя пройтись по деревне и показаться на людях; она заходила в кафе-бакалею купить что-нибудь из еды; говорила минутку с почтальоном и возвращалась домой.

Единственным возможным решением была смерть. Если она умрет, ее похоронят до того, как вернется Иеремия, и никто ничего не заметит.

Прошел месяц, а Луиза так и не решилась; мать совсем извелась: дочь ходила бледная, с темными кругами под глазами. Иеремия объявил, что приезжает — наконец-то, сказал он, на следующей неделе увольнительная. Не терпится повидать женушку. Луиза прикидывала, как бы ей умереть. Отрава или утопление казались удобнее всего. Весна в том году стояла великолепная; яркое солнце пригревало деревья. Однажды днем она взяла корзину и пошла к речке. Она не совсем понимала, зачем ей корзина — наверное, для солидности; и в дороге ей показалось, что живот и вправду тянет вниз, затрудняет ходьбу; она подумала, что и правда хотела бы второго ребенка. И тут же перед глазами встал Иеремия — как наяву: зверюга, скала или, скорее, бык.

Она дошла до ряда деревьев, растущих вдоль кромки воды, луч солнца сиял сквозь листву и гладил ковер из тростника, ряски и эвглены; рыбки глотали воздух, по воде расходились круги; Луиза села прямо на землю в двух шагах от берега. Как никогда раньше, она ощущала силу окружающей жизни, великое Колесо страдания, в которое были вовле чены все: птицы, стрекозы, мошки, зудевшие в ушах. Она сидела долго и неподвижно, без единой мысли в голове.

Потом встала и пошла к берегу.

* * *
Когда кабан, вместилище души аббата Ларжо, впервые ощутил мерзостный запах человека, смесь чванства, жестокости и стирального порошка, он так испугался, что убежал и спрятался в густых зарослях чертополоха, куда и сам едва пролез, и сидел там, съежившись, дрожа, пока случайно не унюхал запах беличьей тушки и не принялся хрумкать, тут же забыв об опасности. Человек, чей запах он почувствовал с наветренной стороны, увидел его мельком и встал, не понимая: что может делать кабанчик так близко от деревни, в поле, и решил, что обознался; это, верно, собака, хотя он вроде бы разглядел рыло и два клыка, черт возьми, надо бы разобраться, и приписал появление зверя вблизи деревни собачьему холоду и начинавшемуся снегопаду. Поэтому Гари дал себе слово для очистки совести вернуться на место попозже, с ружьем и собакой, — славно было бы поесть кабанятины на Рождество, — а пока продолжил свой путь в бар и магазин «Рыбалка», где за чашкой кофе поговорил о погоде; толстый Томас с нетерпением ждал парикмахершу-надомницу, которую он будет пожирать глазами, пока та будет водить ему триммером за ухом, выставив взорам бедного трактирщика свое декольте — бездну соблазнов. Томас забудет обо всем, кроме ласкового скольжения металла и теньканья браслетов мастерицы, а затем даст ей непомерные чаевые, как дает ежемесячно уже много-много лет. Парикмахершу звали Жаклин, имя свое та ненавидела и просила называть ее Линн; она бережно стригла стариков, ласково и безропотно делала женщинам укладки и устраивала соседские посиделки с продажей косметики «между нами, девочками», как она говорила, где участницы пробовали кремы и красили друг другу ногти. Линн посвящала большую часть жизни деньгам, их добыванию и расходованию, и жители деревни изумились бы размеру ее банковских накоплений, которые не уступали ни сбережениям сквалыги Томаса, ни богатству скорбного предпринимателя Марсьяля. Линн преуспела во всем или почти во всем: единственным поводом для грусти оставалось мужское непостоянство. Профессия давала утешение в сердечных делах, и она охотно слушала, как все эти зрелые женщины сулили ей скорое появление прекрасного принца — ведь она же такая молодая и такая красавица; Линн скрывала возраст, и, кроме врача и налогового инспектора, никто не знал, что ей тридцать пять.

Ради нее толстый Томас готов был продать душу. Ради нее он то суетился слюнявым щенком, то петушился и всех задирал. Он мечтал как-нибудь вдруг овдоветь, встать на колени и объясниться ей в любви, подарить «пежо» с откидным верхом, отвезти в отель на побережье, и жрать в ее компании устрицы и икру, и пить шампанское — так ему представлялось истинное наслаждение.

Линн и ее декольте ненамеренно разжигали в Томасе любовный пыл. Неизвестно, знала ли парикмахерша, насколько безраздельно она царит в похотливом либидо Томаса, и осознавала ли в целом, как действует на мужчин деревни. Некоторые местные дамы долгое время боялись этой похитительницы мужей как чумы, но вынуждены были признать, что годы идут, а Линн так никого и не уводит. Она даже осаживала супругов легким шлепком по руке, если те становились слишком предприимчивы; и с раздражением застегивала блузку, когда замечала, как старые пердуны, выпучив глаза и открыв рот, пялятся на ее грудь, но быстро прощала, ибо в глубине души радовалась этим невинным играм, подтверждавшим ее неизменную привлекательность. Зрелость с волнением тянется к юности, уродство — к красоте, что может быть естественнее. Самых душных она все же избегала, вроде того старика с большими ушами, который брался за пипись-ку через штаны, как только она приближалась, несмотря на подзатылники внучки, которая вообще-то была ее лучшей подругой с самой начальной школы.

Гари допивал кофе, когда вошла Линн, а стоявший за стойкой Томас затрепетал; парикмахерша была принаряженная и тоже радостно-оживленная, потому что вечером у нее предполагалось свидание с тайным любовником. Линн поверх стойки расцеловала Томаса в обе щеки и засмеялась, потому что возле его усов остался красный след помады: она поспешно стерла его пальцем. Все это вместе вызвало у хозяина взрыв эмоций, который он, как сумел, скрыл прилавком. Линн почтительно поздоровалась с Гари, которого знала не так близко. Томас сумел обрести дар речи и предложил Линн выпить кофе, прежде чем приступить к делу; она согласилась и извлекла из серого чемоданчика с металлической отделкой сюрприз: ежегодно на Рождество она печатала для клиентов календарики из картона, сложенного так, чтобы удобно было ставить на стол или полку. Снимок представлял типичную для Болот небольшую лодку, так называемую плоскодонку, и мужчину, который вел ее упором — отталкиваясь длинным шестом от дна в протоке, сплошь покрытой ряской, среди деревьев, — Линн было мало дела до того, что на Болоте уже много лет как нет ряски, предположительно ставшей жертвой загрязнения и климатических изменений. Под картинкой, вслед за именем заказчицы, выведенным золотой вязью — Линн Герино, — значилась ее специализация: «Косметология — Парикмахерские услуги с выездом на дом» — и номер телефона. Она раздала календарики всем присутствующим — небольшой подарок к праздникам; Гари тепло поблагодарил и дал себе слово похоронить его в дальнем ящике, допил кофе, положил монету на стойку и ушел, оставив хозяина хлопотать дальше, — последний собирался пройти в подсобку и принести свое руно в жертву Линн. У Линн было мало клиентов-мужчин; мужчины (у нее не хватало духу сказать «к счастью») предпочитали либо парикмахерские в торговых центрах, либо руки своих жен, которые обкарнывали их без церемоний, вооружись триммером или ножницами. Линн любила работать в сельской местности, ей нравились разъезды, деревни; она радовалась, встречая косуль на повороте у леса или замечая скачущего по полю зайца, натыкаясь ночью на рыскающего ежа и высматривая на рассвете уклеек в воде Севра. Бродя по тропе вдоль берега, пролегавшей в двух шагах от ее дома в Ниоре, за старой кожевней, в районе огородов и мельниц, между двумя островами, двумя рядами каменных блоков и плакучих ив, где город как бы немного разбавляется природой, прежде чем окончательно кануть в воды Болота, она наслаждалась вечным движением природы, чувствовала себя частью гремучего мирского иллюзиона: она любила эти места за зыбкость неопределенности, за шелест колебания от прекрасного к обыденному; любила свой город, неотделимый от окрестных земель, по которым Линн колесила на своем «рено-мегане» с утра до вечера; Сент-Пезенн, Сен-Максир, Сен-Флоран, Сен-Лигер, Сен-Мексан, Сен-Реми, Сен-Помпен, Сен-Парду, Сен-Кристоф, Сен-Симфорьен, Сент-Макрин — все сплошь имена святых с их неизменным шлейфом чудес, в ее воображении они сплетались в одну чудесную географическую поэму, великий картографический реликварий, трубную песнь навигатора, — и даже не зная вовсе легенд, стоящих за именами, любой признает очевидное: Дух Святой в этих местах веет повсюду. Имена праведниц и праведников расцвечивали земли Пуату яркой россыпью фонем и придавали им даже больше благодати, чем припорошенные пылью романские церкви. Для Линн эти топонимы звучали какой-то фарандолой, бесконечной считалкой: Тай-лепье, Пье-де-Фон, Фон, Фондери, Ри, Риво, Во, Вольер и так далее. Линн (впрочем, надо сказать, что материала для сравнения ей недоставало, ибо в других местах она никогда не жила) любила Ниор за благость пейзажей, климата и других более загадочных аспектов, которые она и центр туристической информации называли «качеством жизни». Кулонж-сюр-л’Отиз отмечал северную границу ареала ее деятельности — ферма Макса располагалась в опасной близости от границы с Вандеей, которую нельзя было ненароком пересечь, ибо дальше дорожные указатели норовили отправить ее в таинственные города шуанов вроде Фонтене-ле-Конт или Майезе, из которых можно ненароком и не выбраться.

На улице по-прежнему мело; Гари подумал, что такой снегопад земле на пользу, он часто предвещает теплую весну и славный урожай. Он уже не помнил, было ли то какое-то научное наблюдение или народная примета, — какая разница. Гари страстно любил то, чем занимался. Ему не казалось, что он выполняет какую-то профессиональную работу, эта работа жила в нем с детства. Правда, подростком ему случалось витать в облаках, мечтать о приключениях, авиаперелетах, необыкновенной охоте, о далеких сафари и диких животных, но он забыл эти мечты без всяких сожалений; от них остался лишь легкий интерес к фильмам про животных и программам спутникового канала про экзотические страны. Гари никогда не принуждал детей идти по его стопам. Он знал, что жизненный уклад, свойственный ему и его родителям, постепенно исчезает, что время навсегда меняет привычки и пейзажи. Не то чтобы он жалел о прошлом, но иногда, как в то утро, шагая по равнине вдоль живых изгородей, меж грустных зимних полей, он сильнее ощущал непоправимое.

Гари поежился и встряхнул головой, отгоняя мрачные мысли; он глубже натянул кепку и поспешил добраться домой, пока усиливающаяся метель не превратит его в снеговика.

* * *
Аббат Ларжо, последний священник, проживавший в деревне, конечно, не подозревал, что в дальнейшем перевоплотится в дикую свинью, так же как не знал он, что раньше был лягушкой, вороной, бурлаком и кучей чего-то еще; он верил в рай и ад, в кущи, где души мертвых ждут воскресения тел, занимаясь своими делами, в радости или скорби, и неизвестно, действительно ли старый священник был убежден в существовании рая и ада или принимал все скопом, не рассуждая, вместе с Отцом, Сыном, Святым Духом и прочим, с детства в неотчетливом страхе Божьего гнева отрекаясь от разума в пользу веры. Он родился в самом сердце болот, за три десятка километров отсюда, в большом сыром и темном доме, в семье животноводов. Каждую весну его отец на лодке отвозил коров на выпас, и Ларжо вспоминал, как тот стоял на корме и длинным шестом отталкивал лодку, чуть проседавшую под тяжестью старой невозмутимой буренки, которая смотрела на плывущие мимо деревья бесстрастно, издавна привыкнув к такому обращению. Отец Ларжо и сам орудовал шестом, отправляясь доить летними вечерами коров на окруженных водой выпасах и возвращал домой баржу с молоком, стараясь не расплескать его, резко причалив. Он помнил, как ему впервые дали плыть одному по заводям и протокам на лодке, которая казалась огромной, и он чувствовал себя — прости господи — королем мира… Христианским воспитанием и неколебимой верой он был обязан матери и одному священнику из Дамвикса, в чьем ведении находилась его деревенская школа: загадочная Вандея была даже тверже в католической решимости, чем окружающие ее департаменты: настоящая гранитная голгофа. Аббат Ларжо был певчим в церковном хоре, потом страстно любил катехизис, обожал предания, притчи, Священное Писание, жития святых, образа, и, несмотря на неодобрение отца, про себя считавшего, что вся эта церковная блажь сделает из него бабу, но не смевшего идти против жены, священника и Бога одновременно, мальчик прошел младший семинарий и затем поступил в старший — в Пуатье, где в двадцать пять лет в день летнего солнцестояния 1962 года был рукоположен в сан священника. Аббат Ларжо обладал хорошей памятью, статной фигурой и весьма преуспел в Священном Писании; во время службы нередко грешил самонадеянностью и вместо того, чтобы читать Евангелие, цитировал его по памяти, глядя пастве прямо в глаза. Возможно, он мог рассчитывать на церковную карьеру, со временем получить собор или даже посох и аметист, но Ларжо был начисто лишен амбиций. Его единственным желанием было вернуться в свой уголок, как он говорил, — так и случилось ему поселиться в прекрасном романском пресвитерии, примыкавшем к церкви того же периода, в известной нам деревне департамента Де-Севр, где он и умрет почти пятьдесят лет спустя, прежде чем отправиться к высоким стволам чащи в теле кабана, того самого, что, схрумкав беличьи останки, стал кататься в холодном и влажном снегу.

Он думал, что видит снег впервые, потому что не подозревал, что ходил по этим землям совершенно иначе, на двух ногах, и делал это долгие годы; не знал, что в 1954 году видел Болото во льду и при желании мог бы ходить по протокам аки посуху; он не помнил вкуса угрей и улиток, запаха ладана и плотности гостии, вынутой из кибория, белой и гладкой, как снег, и уж тем более гармонии литургических песен и того волнения, которое сжимало при этом грудь священника — сжимало, как в первый раз. Его приход был скуден, но ему хватало. Ларжо окрестил и поженил большинство героев этой истории, он знал их детьми, у многих отпевал родителей и, бывало, трогал людей до слез надгробными речами, в которых звал всех покойников по имени; это он протянул семилетней Матильде дароносицу; это он забирал певчих Гари и Томаса даже с урока, если внезапно случалась заупокойная месса: учитель всегда отпускал их строгим кивком, не вникая, совместим ли такой поступок с догмами республиканской школы; Ларжо брал за свои услуги небольшую плату, пока это еще практиковалось, и не раз получал подношения в виде питья и еды, а также денег на церковь, дверь которой он никогда не запирал, хотя никто и никогда не искал там убежища — ни от холода, ни от слуг закона. Он из сострадания хоронил и повешенных, чем снискал уважение у длиннолицых могильщиков; он призывал родителей поощрять детей к учению — в средней школе или даже университете; он любил верующих, прощал пьяниц и ободрял их жен — короче говоря, с лихвой выполнял все обязанности службы. И был бы святым, если бы творил чудеса, если бы не ходил так часто сам в кафе «Рыбалка» под предлогом отваживания от него паствы; если бы меньше пил, а главное, не томился всепоглощающей страстью к таинству женского тела. Женского тела вообще, а не исключительно тела Пречистой Девы, вот в чем таилась драма: раскаленное тавро целибата жгло его с самого начала священства, но поскольку он был благочестив и почтителен, то никогда, ни в кои веки не впадал в похоть. Ларжо верил, что это жгучее любопытство со временем притупится и исчезнет, как заверял его духовник, призывая черпать силы в молитве, — он так и делал; сын болот Ларжо часто и невольно вспоминал единственное женское тело, чью наготу ему довелось увидеть, — конечно, не материнское, а тело одной киноактрисы из журнала, который товарищ по малой семинарии по доброте душевной сунул ему под нос, а он тут же оттолкнул, словно то был сам Сатана, — но пухлая грудь той старлетки, верх лобка, видный за тесно сдвинутыми ногами, преследовали его долгие годы, несмотря на все усилия прогнать их, и ночью в уединении пресбитерия, слыша зов Сатаны, он должен был долго, очень долго молиться, прежде чем наконец засыпал. Ему пришлось сменить телевизор на радиоприемник, чтобы не видеть изображения; он не мог открыть каталоги торговли по почте, которые ему приходили регулярно, из страха наткнуться на бесчисленные страницы с полуголыми женщинами; и потому связал себя железной клятвой и сумел отдалить порок, держать дьявола на расстоянии. Он пытался забыть, что демон уже касался его в детстве — то чересчур ласковым священником, то слишком шершавой рясой, то запахом, бьющим в нос мощнее и терпче ночного запаха тины, — воспоминание было столь сильно и нечисто (каша из памяти и вожделения), что только самые липкие сны, самые жуткие его кошмары могли донырнуть до него и оживить, никак не проявляясь в реальной жизни, дыхание скрытой агрессии и разрушительное веяние невольного наслаждения, — Ларжо сильно затруднился бы сказать кому-то о том, что он так давно и старательно игнорировал, точно так же, как никогда не смог бы, даже если бы вдруг захотел, вплотную приблизиться к мальчику, такому же юному, как он в то далекое время, в жутком шабаше тел, замерших в смеси страха и неожиданности, и намеки на такое — он иногда слышал их по радио про других священников и в других местах — ввергали его в мощный гнев на суетное, нечестивое слово, пятнавшее всякий порыв к святости, марали веру гнусными обвинениями и шумом, скрежетом заглушали басовый гул Божественных песнопений. Все было испачкано, осквернено, и, несмотря на путаницу в памяти, когда он шел вдоль полей, так близко от слив, шиповника, рябины, шумящей птицами, или в небольшой роще на дороге к Пьер-Сен-Кристофу, среди ясеней и полевых кленов, когда придорожная голгофа у ажасской дороги оказывается вписанной между двух дубов и внезапно возникает Христос — древо жизни, единственная человеческая фигура в одиночестве растительного мира, — и ободряет поникшим взглядом прохожего, Ларжо, которого многолетняя привычка не лишила этого прозрения, Ларжо на секунду узре-вал надежду — сильнее, чем в мессе, сильнее, чем в молитве, — он узревал проблеск спасения, и Бог на мгновение становился этим неприметным холмом, почти неуловимой покатостью равнины, пока она не скроется от глаз путника снова и навсегда.

Годы спустя, когда Матильда стала регулярно приходить в ризницу и преданно заботилась о нем, о пище и уборке, а он, по старости, воображал, что наконец-то избавился от тайных соблазнов, Искуситель вернулся, еще прельстительней, чем прежде, но в совершенно иной форме. Ларжо смотрел на Матильду, ласкал ее взглядом, он знал родинку на ее предплечье, шуршание колготок об юбку, форму груди под свитером и, едва она уходила, наливал себе хорошую дозу выпивки, молясь, чтобы это прошло; Отче наш, сущий на небесах, и алкоголь не избавлял от похоти, напротив, но дарил сон, казавшийся ему лишенным сновидений, ибо наутро он совершенно не помнил, что вытворяла с ним ночью сила желания. Плоть и муки совести плясали в обнимку среди ошметков реальности, из которой всплывали видения; Ларжо ничего не знал о странствиях, шабашах, колдовских сходках, в которых участвовала его душа, о козлах и драконах, верхом на которых она взлетала к отчеркнутым лунным светом тучам. Священник узнал бы там персонажей из своего детства, а за бесчисленными масками — вечное лицо Изверга рода человеческого, каким бы именем его ни называли и какими бы чертами ни наделяли.

Ночами Ларжо плавал в этой темной массе, а днем боролся с желанием и муками совести. Забвение приходило только во время службы и торжеств, как только он надевал белую альбу и ризу, или, когда читал Священное Писание, один или на людях: Петр сказал Ему в ответ: Ты — Христос, и Он начал учить их, что Сыну Человеческому много должно пострадать, быть отвержену старейшинами, первосвященниками и книжниками, и быть убиту, и в третий день воскреснуть, — Имя произнесено, и все сказано.

Матильда чувствовала смущение священника, и в ней рождалась грусть. Она была проницательна и представляла себе муки Ларжо в борении с похотью; она же сама испытывала к нему такую бескорыстную любовь, такую преданность, что, будь это возможно, собственноручно дала бы ему облегчение, как помогают ребенку срыгнуть или высморкаться, но мешали стыдливость, уважение и — главное — ощущение мощной веры Ларжо. Матильда понимала, силой сочувствия и доброты угадывала и разделяла страдания отца Ларжо, хотя и не называя это Сатаной, или Демоном, или Врагом человеческим или чем-то подобным, она звала их плотью и порывами, страстями, даже соблазнами: тем, что толкает к слабости. Матильда недоумевала, почему католическим священникам нельзя попросту жениться, как православным и лютеранам, они, конечно, неправедные, но все же христиане. Никогда Матильда не чувствовала на себе такой тяжелый взгляд, никогда не ощущала свое тело сильнее, чем в глазах Ларжо: и если контур делает видимым лишь пигмент обводящего его карандаша, то и Матильда ощущала, что у нее есть грудь, плечи, ноги, когда Ларжо оживлял их, впиваясь взглядом.

Аббат Ларжо, тогда шестидесятипятилетний, чувствовал, что силы его на исходе. Не физические, но духовные; он открылся своему духовнику, который посоветовал ему удалиться на время в монастырь или даже просто уйти на пенсию, в дом престарелых. Священник не сделал ни того, ни другого. Он продолжал отважно бороться с бесами в одиночестве, хотя молился меньше и глушил себя, все больше полагаясь на сливовицу. Он проводил дни в ожидании прихода Матильды; говорил ей: а, Матильдочка пришла, как жизнь сегодня, и Матильда улыбалась в ответ. Он осматривал ее с головы до ног и неизменно видел голую актрису из далекой юности — может, оттого, что находил в лице у Матильды некоторое сходство с ней, потом отводил глаза и вливал в себя еще порцию красного или наливки, даже иногда не дожидаясь ухода предмета своей страсти. Затем хватался за часослов или жития святых и пытался переключиться, но безуспешно.

Тогда он уходил в поля, и вспоминал Писание — шагая мимо ворон в полях, мимо скворцов, черными росчерками летающих в облаках, и проходил мимо садов у берега реки, думал о чуде в Книге Иезекииля. Вода сойдет на равнину и войдет в море; и воды его сделаются здоровыми… И всякое живущее существо, пресмыкающееся там, где войдут струи, будет живо; и рыбы будет весьма много, потому что войдет туда эта вода, и воды в море сделаются здоровыми, и, куда войдет этот поток, все будет живо там.

У потока по берегам его, с той и другой стороны, будут расти всякие дерева, доставляющие пищу: листья их не будут увядать, и плоды на них не будут истощаться; каждый месяц будут созревать новые, потому что вода для них течет из святилища; плоды их будут употребляемы в пищу, а листья на врачевание. Аббат Ларжо часто читал этот отрывок в церкви, и он срывал несколько знакомых листьев для настоя, и наконец возвращался домой, обойдя всю деревню и спрашивая себя, как может всякая вещь одновременно так усердно славить Господа и столь же явно свидетельствовать о забвении Его, и, вернувшись в пресвитерий, погружался в наступающий мрак, заброшенность и пьянство.

Бог молчал и оставлял его бороться с искусом в одиночестве.

* * *
Цыган сдвинул шляпу на затылок, улыбнулся и пустил сквозь зубы страшное ругательство на сербском: из четырех языков, которым он владел свободно, в этом наречии богохульства и оскорбления были самыми жуткими, цветистыми и устрашающими, и если бы молоденький жандарм, типичный французик, знал, как эти странные звуки сулят поступить с трупом его матери, он точно пристрелил бы цыгана (цыгана ли? Гитана? Рома? — слуга закона в невежестве своем перебирал имена, ища правильное, они же все разные, хотя и на одно лицо) на месте — с огромной яростью и большим удовольствием. Но, введенный в заблуждение улыбкой молодого человека, он только повторил свой вопрос, однако же совсем простой: куда это вы идете? Служивый держался на шаг подальше, мало ли что, уж он-то всякого насмотрелся, помнил, как однажды, несколько лет назад, одна особенно ловкая чертовка-гитана украла его собственный кошелек, украла просто от вредности, — из всех народов, к общению с которыми привела его полицейская карьера: французов, итальянцев, арабов, африканцев и даже корсиканцев, не было никого непредсказуемей и загадочней этих, кого он и назвать-то толком не мог, в силу неясности происхождения и полного отсутствия личных документов. Для жандарма, привыкшего к мысли, что человеку должна соответствовать хоть какая-то национальность, явленная в виде территории, гражданства и соответствующих документов (исправных или нет, другое дело), эти неуловимые оборванцы представляли величайшую опасность, риск путаницы, причем такой, что никто не решался (за исключением случаев форс-мажора, то есть проступка иного, чем просто попасться на глаза) спросить у них что-то еще, кроме того, что подсказывал молодому унтеру накопленный опыт («И куда это мы идем?») и что относилось к первому попавшемуся подозреваемому. Цыган настолько привык к придиркам полиции, что хотел даже добавить оскорбление позабористей, но понимал, что этот полицейский — новичок, боится ударить в грязь лицом при начальстве, а это те обстоятельства, от которых менты звереют. Поэтому он забормотал «спасибо, спасибо» и осторожно вытащил из серой куртки румынский паспорт. Жандарм всем своим скучающим видом и кивком головы разрешил убрать документы и снова повторил вопрос: «Вы куда идете?» Цыган почувствовал смутное опасение, и под шляпой выступил пот, — чего привязался этот мужик, и он ответил: «Дом, дом», потому что французский знал мало и сомневался, что мент понимает итальянский. Служилый обернулся к начальнику, который неприметно дал ему понять, что ответ принят; цыгана поблагодарили, пожелали ему хорошего дня и счастливого Рождества и продолжили обходить рынок; последний рыночный день перед праздниками, бурлящий, оживленный: налицо были все окрестные огородники, плюс несколько бакалейщиков-кулинаров, предлагавших тушенных в белом вине угрей и лягушачьи лапки, а если бы вздумалось кому спросить паспорт у тех лягушек, то и они были румынками, приятный запах чеснока и фритюра проникал под небольшой рыночный навес и смешивался с морскими запахами рыбных прилавков, где щерились крабы и пускали слюни немногочисленные омары, рядом с плотно закрытыми устрицами, которые не подозревали в слепоте своих раковин, что жить им осталось недолго и вскоре, обожженные лимоном или луковым уксусом, они окажутся в длинном темном кислотном лабиринте, откуда никто не выйдет живым. И сотни, тысячи душ, о которых никто не думал, ждали там — в холодильниках, на льду, во глубине корзин — отправки в бездну, чтобы возродиться снова и снова, в той или иной форме, хотя торговка рыбой, сгребая ракообразных обеими руками и пихая их в пакет, или фермерша, за уши вытягивая живого кролика из клетки, нимало не задумывались ни об этой живности, ни о тех, кем она была прежде, — людях, насекомых или птицах. Не думали об этом и два жандарма; они, как говорится, несли патрульную службу; старший узнал стоявшую за прилавком с фруктами и овощами Люси и тихо сказал подчиненному: «А вот и старая знакомая!» — на что тот многозначительно кивнул, хотя, естественно, понятия не имел, о чем речь, ему также указали взглядом на пасечника, торговавшего медом, друга вышеуказанной дамы, который уже имел дела с жандармерией. Два бойца остановились в соседнем проходе, наблюдая за прилавком с поясами и сумками, и не обратили никакого внимания на молодого этнолога Давида Мазона, который там же искал рождественский подарок для дамы сердца, но безуспешно.

Цыган проводил взглядом мундиры, чтобы убедиться, что они от него отстали, и когда счел, что те на достаточном расстоянии, вынул из шляпы лист картона, на котором добрая душа написала: «Без денег, шесть малолетних детей, пожалуйста, помогите». Детей у него было всего трое, и не таких уж малолетних, но он полагал — кстати, довольно наивно, — что это небольшое преувеличение способно привлечь симпатии публики. И потому двинулся по рядам, держа головной убор в левой руке вместо блюдца для пожертвований, а картонку — в правой, и начал просить милостыню; женщины досадливо отмахивались, попутно прикрывая рукой корзину из опасения, что Эмир украдет у них салат или редиску, что вызывало у него дикое желание так и сделать; он заставлял себя улыбаться и говорить «спасибо» тем, кто ничего не давал; какой-то юморист-огородник для смеха подарил ему огромную морковку, которая только руки занимала, но он с чувством поблагодарил и сунул ее в карман куртки. Полчаса спустя улов его составлял один евро семьдесят пять центов, морковку и два яблока, что было не сильнодля рождественского базара. Он не признал поражения и немного покружил по соседним улицам, где у киосков, торгующих всевозможными товарами, встретил Давида Мазона, который дал ему еще один евро и чуть было не спросил, откуда этот нищий родом и как он сюда попал, — из профессионального любопытства, но воздержался из страха обидеть или испугать ромалэ; цыган поблагодарил его и продолжил обход, пока из-за угла снова не показалась неотступная жандармерия. Он вздохнул, вернул шляпу на голову и решил, что на утро хватит: у него есть три евро, два яблока и морковка, но нет желания оказаться в кутузке. С тех пор как погром заставил его покинуть стихийный лагерь на окраине Милана, где дети ходили в школу, он побывал во множестве жутких мест; его выдворили вместе с пятью другими семьями из пригорода Лиона, куда он попал, преодолев Альпы, после краткого пребывания в Гренобле; он добрался до самого Парижа и был военным порядком выдворен из довольно негостеприимного города департамента Сена — Сен-Дени, где он кое-как расположился на пустыре, — цыган вырос в Сербии у берегов канала Вршац, в двух шагах от румынской границы; какое-то время жил в окрестностях Белграда, затем недалеко от Тимишоары, пока вступление Румынии в Европейский союз не подтолкнуло его вместе с пятнадцатью другими семьями отправиться на запад. Уезжая, он и вообразить не мог, что действительно заберется так далеко на запад, что только болото будет отделять его от Атлантики. Он узнал, что такое сегрегация, расизм, насилие, и в конечном счете, несмотря на рвение жандармов и враждебность местных жителей, ему нравилась эта равнинная местность, плоская, как ладонь, напоминавшая ему Воеводину, хотя Севр не особо походил на Дунай. В своих предыдущих жизнях цыган был лошадью, женщиной и орлом, и орел этот летал в горах между Грецией и Албанией, о чем он не подозревал, за исключением случаев, когда в глубине снов возникали сказочные вершины, над которыми он парил, и дрожащие грызуны, схваченные с земли и текшие кровью в остро заточенных клювах, прежде чем их в клочья раздирали голодные птенцы у самых горных вершин, в расщелине между камнями. Эти образы мелькали в сознании в минуты пробуждения — боль родовых схваток, а после — радость рождения ребенка, резвая скачка в запахе сенокоса, парение в высоте на волне зноя, идущей от нагретых камней, — и исчезали, как они исчезают у всех, кроме сумасшедших и провидцев.

Этнолог сельской местности Давид Мазон тем временем увлеченно беседовал с Люси, стоявшей за прилавком с овощами; прилавок отнюдь не ломился, поскольку стоял конец декабря и, кроме мангольда, репы, моркови, картофеля, капусты, нескольких кочанов салата и лука-порея, предложить было нечего. Тем не менее в то утро клиенты подходили один за другим и покупали гарниры для цыплят, цесарок и каплунов на рождественский ужин. Люси продавала также шампиньоны — пластинчатые грибы, которые принято называть шампиньонами «парижскими», поскольку в прошлом они росли в катакомбах на костях покойников (Люси ездила за ними почти что в Сомюр, — десятки ящиков с навозом и мицелием, извлеченные из лабиринта глубоких полостей, размытых водой и временем в меловых берегах Луары), репчатый лук, отличный розовый чеснок в косицах и пряные травы (два лавровых листика и между ними — веточки тимьяна, перевязанные яркой шерстяной ниткой, — в пересчете на килограмм такой букет приправ, как охотно признавала Люси, ставил цену рагу практически вровень с белым альбийским трюфелем или типа того). Вскоре Давид почувствовал, что не стоит приставать к стоящей за прилавком Люси с вопросами об использовании в огородничестве удобрений и пестицидов, потому что выстроившиеся за ним покупатели теряли терпение, а сама хозяйка от раздражения начала барабанить пальцами по пакетам из крафтовой бумаги, в которые укладывала покупки. У Люси были весы, выполнявшие функцию кассового аппарата, они показывали вес, считали, складывали и подытоживали, а также печатали чек, на котором, помимо веса и цены продуктов, имелось и дружеское послание «Кооператив „Буковый пруд“ желает вам счастливых новогодних праздников». Но, кроме Давида Мазона с его типичной для ученых высокого уровня наблюдательностью, мало кто из покупателей заметил любопытный каламбур: по-французски название кооператива звучало совсем как работа Хайдеггера «Бытие и время»… Молодой деревневед не без сожаления прервал беседу с Люси, у которой он думал было купить овощей, потенциально более здоровую пищу, чем бесперебойно поглощаемая им замороженная пицца и консервированная фасоль марки «Хайнц» (Неinz™), но отказался в силу кулинарной некомпетентности и отправился дальше гулять по рынку — ему нравились эти крытые павильончики из кирпича и металлических балок, с их гордыми каменными фронтонами и круглыми часами, наподобие вокзальных, где все еще красовались «Правила размещения торговцев и взвешивания товаров», согласно которым продажа небольшой корзины яиц облагалась пошлиной в 20 сантимов, столько же полагалось за дроздов, скворцов или жаворонков, косуля же требовала уплаты целого франка. Давид Мазон изумился, что можно продавать (а следовательно, и поедать в дальнейшем) жаворонков и дроздов — отчего бы тогда не ворон или воробьев, и очень бы удивился, узнав, что эти птицы, если их ощипать и подмариновать, идут на изготовление вполне съедобных шашлычков и паштетных пирогов.

* * *
Когда дед Люси в возрасте тринадцати лет обнаружил папашу повешенным на балке амбара, с закатившимися глазами, сломанной шеей, посиневшим лицом, окоченевшими руками и растопыренными пальцами, он застыл на пороге, остолбенев от ужаса и боли, не в силах крикнуть, не в силах оторвать глаз от парящего между небом и землей трупа, не замечая того, что позже так развеселит жандармов и могильщиков, — дырку в левом носке, откуда торчал большой мясистый палец, укоряюще показывая на дверь, в добром метре от свалившихся в солому калош. Дед Люси так и не опомнился, но и не упал в обморок и не убежал. Он стоял на месте без единой мысли в голове, разом опустошенной удивлением и испугом, и в дальнейшем, когда жандармы перережут веревку и непросыхающие могильщики сделают свое дело, в нем не останется никакого воспоминания о том, что он обнаружил и видел, никакого понятия о том, кто вызвал помощь, — его память просто-напросто откажется фиксировать эти образы, так же как его ум отказывался воспринимать то, что знали все — что он несчастному висельнику Иеремии Моро не сын. Он долго плакал на похоронах, и его жалели; кюре, предшественник Ларжо, не сжалился и не стал служить мессу по самоубийце, доверив тело скучнолицым трудягам, которые поспешно зарыли его в углу кладбища, где уже покоилась его жена — «Здесь лежит Иеремия Моро, 1911–1945», и тут же снова принялись пьянствовать и на свой манер праздновать победу, ибо на дворе стоял май, весна была в разгаре, пшеница взошла хорошо, а немцев победили. Германские войска уже несколько месяцев как покинули регион — молодые люди тут же спонтанно рванули во французские внутренние войска и вообще стали участниками Сопротивления. Заодно пограбили кое-каких коллаборационистов, поизнасиловали несколько смазливых женщин и пошлялись по равнине с ружьями наперевес, прицепив на рукав белую повязку, — неплохо, в общем-то, позабавились, но мало-помалу возвращался порядок, а с ним и рутина. Старший из Шеньо вернулся из плена и узнал, что брат его два года как мертв; он заплакал от ярости и стыда, потом поехал на его могилу в Ниор вместе с почтарем Шодансо и дальше пьянствовал с ним в распивочных вокруг рынка. Вместе они вспоминали висельника Иеремию, но без нажима, словно боялись, что его мрачная судьба каким-то образом перейдет на них, — особенно Шеньо, у которого совесть была не вполне чиста и который и так уже горевал о внезапной смерти младшего брата; он все бормотал: «Господи-Господи-Господи!» — и опрокидывал рюмку за рюмкой; других заклинаний он не знал. Затем, изрядно нагрузившись, они попросились в фургон мясника Патарена и вернулись в деревню.

Так дед Люси стал сиротой и пошел работать на земле; родственники ненавидели его тихо, но активно. Мальчик вырос в страхе и недоброжелательности, не совсем понимая почему. Амбар, где он нашел висящего в петле отца, был продан, а затем снесен; сиротство по матери мучило его вечной болью, которую он думал залечить браком. Он женился на девушке по имени Мари, о которой ничего не известно, кроме того, что она родила ему двоих детей, мужского и женского пола, и после довольно безрадостного существования перевоплотилась в уже знакомого нам пса. Между тем деревенский учитель Марсель Жандро, недавно распределенный сюда по окончании «Эколь нормаль» и сам родом из Эшире, то есть практически с другой планеты, отстоящей на целых пятнадцать километров, наперсник поэзии и литературы, прослышал про историю Луизы и про ужасную судьбу Иеремии, каким образом — неизвестно, но мало ли ртов, готовых пересказать чужое горе. Итак, рассказ о нем дошел до учителя, и он тоже искренне посочувствовал ребенку; он жалел также Луизу и Иеремию, висельника в дырявом носке; и стал осторожно расспрашивать уцелевшего брата Шеньо, который поделился с ним арденнскими воспоминаниями — за стаканом, другим и не последним белого вина. Марсель Жандро также опросил жандармов, которые оказались разговорчивее непостижимых могильщиков. Он расспросил Пелагию, которую не осмеливался, вместе с остальной деревней, звать Ведьмой; она рассказала ему о собственных злосчастьях и притеснениях, а еще прописала травы от боли в коленке. Поговорил даже с сыном Луизы и видел у него в доме, в черной деревянной рамке, фотографию матери с круглым животом, брюхатую его мертворожденным младшим братом, как сказал молодой человек. Жандро взялся изложить на бумаге злосчастную судьбу Луизы, ставшей жертвой клеветы и патриархальных нравов, — записать в назидание другим. В 1948 году он уже опубликовал несколько стихотворений в каком-то забытом журнале; он любил землю и людей земли. В своей книге рассказывал про пейзажи, жатвы, паровые комбайны, скот, отправку молока на кооперативную маслобойню; описывал крестьян — прижимистых и бестолковых, кумушек с их злыми языками; старательно доказывал животную необоримость страсти и тяжкое бремя долга. Несомненно, он долгие часы провел, склонившись под лампой, подыскивая верные слова, рисуя привычки и характеры, пробиваясь к точности и жизненной правде, и год спустя перед ним лежало семьдесят страниц, исписанных пером красиво, ровно и без помарок, потому что он дважды переписал рукопись набело. Марсель Жандро не хотел публиковаться за чей-либо счет, поэтому отправился в Ниор, в типографию Широна, где ему отпечатали сотню великолепных экземпляров на плотном кремоватом верже с красивым белым обрезом и гравированными буквицами. Наборщика, собиравшего текст в типографии, история тронула до слез, и он даже пропустил несколько опечаток, впрочем, ничего серьезного; название на обложке «Зов природы…» с тревожным многоточием сопровождала пометка «Издано на средства автора». Марсель Жандро нанял такси и привез десять прочно увязанных пакетов в деревню, гордый и взволнованный. На следующий день он вверил первые три книги почтальону Шодансо: одну — для передачи инспектору академии, ибо автор чтил иерархию и начальство; другой — для Ниорской библиотеки, ибо он хотел, чтобы повесть была доступна любому желающему, и третий — для местной газеты, ибо тщеславно надеялся, что книгу сочтут достойной рецензии. Затем самолично отнес по одному экземпляру «Зова природы…» мэру и ветеринару с почтительной дарственной надписью и стал ждать реакции, слегка волнуясь, но веря в результат.

* * *
Самонадеянный антрополог Давид Мазон, с гримасой отвращения выливая полбутыли хлорки на оккупировавших ванную красных червей, не знал, что снова отправляет в Колесо мрачные души убийц, обреченных за свои злодеяния на долгие годы мук и слепого пресмыкания в тлене, — так полегли бок о бок Марсель Сабурен, отправленный в 1894 году на гильотину, младший Шеньо, отправленный на гильотину в 1943 году, и их палачи, печально знаменитые Деблер и Дефурно: убитые кислотой, они почти сразу же возродятся в той же форме, чем немало удивят молодого ученого на следующий день, — опять эти бедолаги и их хор беззвучных стенаний; убийцы местного разлива, порешившие кто сестру, кто жандармов, поймавших их на браконьерстве, — все они ползли к проблеску света в компании тех, кто на них донес, тех, кто исполнил высшую меру наказания, и тех прокуроров, что вынесли им приговор, в бесконечной боли, ибо никто до сей поры не испытывал к червякам ни жалости, ни сочувствия, и уж точно не два кота, которых подобрал Давид и которые наблюдали, со скрытым самодовольством, как он поливает червей отравой. Усатые питомцы задумчиво и прилежно вылизывали лапы, не вспоминая о том, что всего два года назад они были — первый сильно пьющим писателем, второй невесть что воображавшей актрисой и погибли вместе в автокатастрофе, совсем неподалеку отсюда — на большом шоссе; причиной аварии стало опьянение первого и капризы второй, — могильщики кое-как собрали их искромсанные тела, сокрушаясь о красоте и молодости актрисы, которую знали понаслышке; а сочинителю в отместку приладили голову вверх тормашками, то есть слипшимися волосами к черной шее, потому что он им был никто и угробил не только себя и свою спутницу, но и целую семью из местных, спокойно ехавших домой и встреченных лобовым ударом.

Коты сохраняли от предыдущей жизни манерную поступь и праздную никчемность, они вынужденно клянчили еду и ради толики тепла терлись о ноги Давида точно так же, как прежде подлизывались к журналистам и покровителям, и, вопреки домыслам этнолога, смотрели на него с единственной целью обрести манну из сухого корма или мягкую постель, и при этом чихали с высокой колокольни на его неприглядные действия у ящика с голубоватыми картинками: появление в нем молодой женщины в воздушном неглиже никоим образом не смущало их взоры, привычные к темноте.

Отправив убийц и палачей на очередной тур в бездну, Давид, ежась, снял халат и долго мылся; под обжигающей водой он прокручивал в уме чудесные видения славы и успеха, непременно приводящие его через двадцать лет — к кафедре в Коллеж де Франс, далее ко всяким почетным профес-сорствам (ну там Оксфорд, Гарвард и Чикаго) и с лихвой заслуженной Нобелевской премии, которая будет впервые присуждена антропологу, а также к креслу академика, естественно, креслу Леви-Стросса: только оно было под стать гордыне своего юного владельца. Он был счастлив и улыбался, покидая теплый туман ванной комнаты, потом оделся и с головой ушел в работу — на целых десять минут, после чего дал себе передышку и отправился порхать по естественно-научным страницам интернета; заинтересовался сексуальными извращениями у брюхоногих моллюсков, размножением беспозвоночных, в основном дождевых червей; порнографические сайты он тщательно обходил стороной и, гордясь своей моральной стойкостью, вступил в виртуальную беседу с другими товарищами-докторантами, витающими в кибернетическом эфире, но вышел из телематических дебрей в легкой депрессии, опять подозревая, что другие продвинулись дальше, настроены решительней и потому финишируют в гонке за почестями раньше него, — такое соперничество не только не подстегнуло его, а просто парализовало. Он сделал тщетную попытку вернуться к своим баранам и стал жадно разглядывать фото своей подружки, стоявшее на столе, — он считал, что страстно ее любит, потому что страстно ее хотел, затем встал, погладил кошек и насыпал им корма, взглянул на градусник за окном, добавил несколько строк в походный дневник, еще немного помаялся, провел экспресс-ревизию съестного, снова взглянул на термометр и вышел из дома.

Он оседлал старый белый мопед «Пежо-103», прильнул к рулю и долго крутил педали, стоя на костыле, — безуспешно, мопед не завелся. Давид в недоумении почесал затылок и вернулся в свои апартаменты, но сразу же вышел снова, чтобы вкатить мопед прямо в прихожую.

Давид Мазон имел темные волосы, довольно высокий рост и темные глаза, которые приписывал воклюзским корням своей родни по отцовской линии, хотя департамент Воклюз знал совсем плохо. Его прибытие неизбежно вызывало в деревне пересуды и толки; все гадали, радоваться или обижаться внезапному интересу, который наука проявила к их краю. «Что мы, дикари какие?» — бурчал толстый Томас; Марсьяль, напротив, пришел в восторг: «Может, хоть теперь в Брюсселе задумаются!» — повторял он, хотя никто не улавливал ни малейшей связи между тем и другим, что, впрочем, было вполне естественно, настолько все, относящееся к столице Евросоюза (да и к столицам вообще), казалось им туманным и ненужным. Судя по отзывам Гари, опасаться Давида не стоило: а человека честнее и надежней Гари в деревне не было, — если он сказал, что парень правильный и вообще без понтов, — ну что ж, деревня согласилась. Значит, Давид — чужак из той категории пришлых, чье присутствие терпят без неприязни, вроде тех же англичан, которые в конце концов платят валютой и имеют кое-какие права на землю, ибо почти восемь веков назад в этих краях правил сам Ричард Львиное Сердце, о чем свидетельствуют многочисленные стенды, установленные советом департамента для удержания манны британской (дабы она не просыпалась дальше к югу), на которых значилось «Дорога английских королей». Английские короли сюда, конечно же, заглядывали, но в отличие от Джеймса и жены его Кейт исключительно с целью перековать лошадей, что и твердил супруге Джеймс, — ведь он-то сам, блин, не гребаный средневековый монарх, и умолял ее как можно скорее вернуться в Британию, где в каждом баре найдешь бильярд и с каждой пинтой эля — друзей. Кейт успокаивала, взывала к терпению и заверяла, что сантехник когда-нибудь придет, а кровельщик освободится, и тогда они уберут тазики с чердака и все наладится, будет им счастье; по сути, если не обращать внимания на маленькие заморочки, они и так счастливы, особенно после 17:00, когда наступало время джин-тоника, и, сидя на веранде в белых плетеных креслах, в молчании, каждый с книгой в руках, Джеймс и Кейт пунктуально вливали в себя первые два бокала из вечерней программы.

Когда днем им позвонил Давид Мазон и попросил о беседе, они как раз наслаждались первым лонг-дринком, ведя одну из любимых своих дискуссий о сравнительных достоинствах французского королевства и зеленого Альбиона, — спор этот, ясное дело, начинался с явного преимущества второго, затем Франция опасно вырывалась вперед за счет кулинарно-климатической контратаки Кейт, и наконец Джеймс в последнюю минуту сравнивал счет, используя запретные приемы и сомнительные аргументы типа глобального потепления, в результате которого виноград и финиковые пальмы-де можно будет выращивать хоть до шотландской границы. Когда зазвонил телефон, Кейт очень удивилась и в первый момент даже насторожилась: молодой человек отрекомендовался другом их крайне невоспитанного соседа Максимилиана, а это ничего хорошего не сулило. Но у молодого антрополога было по крайней мере одно достоинство — честность и очевидная прямота, и Кейт поддалась подкупающей искренности молодого ученого и согласилась принять его, что, естественно, вызвало гнев ее мужа, просто из принципа, хотя в глубине души он был скорее польщен: в кои-то веки Франция проявила к нему интерес» и не в плане содрать какой-нибудь загадочный местный налог! — вот это новость.

А Давид тем временем обдувал мопед феном, пытаясь разморозить. На улице снова пошел снег, что привело антрополога в отчаяние: он представил себя умирающим от голода и холода посреди метели; а ведь он в свое время отверг дальние экспедиции, именно чтобы избежать превратностей климата и мерзостей животного мира, а тут на тебе, обе напасти разом. Он вспомнил Поля-Эмиля Виктора и его героя — маленького эскимоса по имени Апутсяк, — любимую книжку своего детства, исток его этнографического призвания, и взял себя в руки: полно! некоторые вот ловят для пропитания тюленей, сверля лунки во льду, — мужайся. Он вернулся к своему электронному дневнику, чтобы зафиксировать в нем впечатления от недавнего ужина с Максимилианом Рувром, парижским художником, который в то утро тоже мерз в своей огромной мастерской, и мерз сильно, тем более что стоял не двигаясь, поглощенный работой, сражаясь с девятьсот девяносто второй фотографией своего мегапроекта, фыркая, ругаясь и спеша увековечить драгоценный миг. Он присоединил аппарат к зонтам, вспышка отразилась от белого фаянса. Еще один готов, с удовлетворением подумал он, еще один, то есть еще один шаг к завершению творческого проекта и собственно его жизни. Макс вывел снимок на свой великолепный экран — ничего особенного; увеличил масштаб, чтобы лучше видеть фактуру, зерно, чуть прибавил контраст, поискал, где бы добавить цвета, выделил область, где красные (по крайней мере, по данным компьютера) присутствовали активней, усилил их еще больше; затем напечатал снимок в формате 24 на 32 см на специальной бумаге, взял кисти и чуть приправил изображение мелкими мазками темно-фиолетовового, свекольного. Затем взглянул на результат издали — отлично; прилепил крошечный шарик из специального пластилина на обратную сторону снимка, раздвинул стремянку и повесил картину в один ряд с другими, висящими на огромной боковой стене старого амбара. Еще всего две недели работы, и конец; будет ровно двенадцать штук на квадратный метр, всего почти шестьсот тысяч. И количество работ, и время подготовки были, естественно, произвольны и соответствовали вместимости мастерской. Все было оцифровано, и, значит, он мог при необходимости — для реально гигантского выставочного помещения — еще больше укрупнить работы. Он даже отобрал уже десяток самых эффектных снимков (тот, что после поглощения митиленового синего, например) для печати большим тиражом, их можно будет показывать (и продавать) по отдельности. Максимилиан верил, что его циклу «Бристольская шкала: сгустки автобиографии» уготован оглушительный успех. Этих сгустков еще никто не видел, он скрывал их ото всех: от своего галериста, от друзей и преходящих любовниц. Только Линн выпала честь увидеть доселе неведомый шедевр; и в результате она ощутила себя настолько раздавленной, испачканной, вымазанной в дерьме, что кинулась прочь, борясь с позывами рвоты. Подобно юной героине сказки про тайные покои Синей Бороды, она воспользовалась тем, что Макс поехал на мотоцикле за круассанами, и заглянула в комнату, которую тот от нее скрывал. Когда хозяин вернулся, гостьи и след простыл — ушла по боковой дорожке, чтобы с ним не столкнуться.

Макс не понял причину бегства Линн и немного расстроился, сам не зная почему, — он-то полагал, что эта связь мало что для него значит. Конечно, и в прошлом некоторые картины, висевшие в гостиной Максимилиана, вызывали у Линн шок; ее немного пугали и сексуальные фантазии художника, от исполнения которых она пока что с большим или меньшим успехом уклонялась, но она легко забывала мужские закидоны, особенно когда мужчины были культурными и, как она говорила, знали толк в жизни, то есть могли открыть бутылку шампанского на аперитив и расстелить перед камином овечью шкуру. (Когда она наивно заметила Максимилиану во время ужина с распитием, за которым последовало первое совокупление, что у того почему-то нет ни ковра, ни шкуры возле огня, Макс улыбнулся и ответил: спокойно, завтра пойду и убью телку, чес-слово, — и когда Линн через день пришла к нему вечером, то обнаружила возле камина не какую-нибудь там корову, а шкуру белой альпаки, отрытую Максимилианом на каком-то развале, — эта шкура будила в нем сладостные воспоминания о ряде шведских фильмов его юности и чудесно сочеталась, на его художественный взгляд, с округлыми формами и цветным бельем (аквамарин, красный апельсин) гостьи: он предложил ей тут же обновить приобретение, она покраснела.)

Но мастерская вообще ни в какие рамки не укладывалась. Этот Макс был извращенец, таким прямая дорога к психиатру: обнаружение кладовки Синей Бороды и тысячи скрытых в ней мерзостей обратило дрожащую от гнева и отвращения Линн в бегство, и она решила никогда больше не встречаться с тем, кого несколько недель считала кандидатом на роль долгожданного принца.

* * *
Луиза, прабабушка Люси, долго стояла у реки; рассматривала окружающую жизнь — не двигаясь, увязнув башмаками в тине, в нескольких сантиметрах от воды. Плавать она не умела. Она представила, как волосы будут колыхаться позади дрейфующего тела; как течение понесет ее к болотам и там ее обгрызут хищники, пока ее не найдут, багровую и распухшую, полураздетую волнами, несколько дней спустя. Она вспомнила про гигантский труп коровы, который у нее на глазах доставали из канала, — огромный шар, наполненный гнилью, — и приняла решение: сегодня она не умрет.

Она задрала платье, достала мешочек овса, высыпала его содержимое в воду; семена поплыли по течению; «Ну хоть рыбам польза от этого вранья», — подумала она. И заплакала от облегчения, положила холщовую наволочку в корзину, вытерла слезы и пошла домой, радуясь, что комедия кончилась. Она спрячется у матери, все ей объяснит; пошлет отца поговорить с Иеремией, тому придется принять очевидное, вот и все. Она вынесет косые взгляды кумушек, ухмылки и издевки, плевать.

Мать отругала ее позорными словами, но приняла. Отец отвесил пощечину, потом обнял, снова дал оплеуху и стал поносить того, кто в конечном итоге отвечал за этот новый позор.

А в далеких Арденнах, затерянный где-то в излучине Мааса, Иеремия готовился назавтра с рассветом выехать домой; сначала с первой попуткой добраться до Реймса, затем на поезде до Парижа и на другом поезде до Ниора. Он сунул фотографию беременной Луизы в карман вместе со своими военными документами, собрал мешок, поделился остатками самогонки с братьями Шеньо — им такого фарта, как ему, не выпало и они оставались в лесу сидеть на пнях и отмораживать булки в ожидании весны, которая, казалось, вообще до тех мест не доходит.

Иеремия уже карабкался в военный грузовик, направлявшийся в Шарлевиль и Реймс, когда пришло известие: немецкая армия заняла Бельгию и начала массивное наступление на юг; все увольнительные отменяются.

Дела и помыслы Иеремии в последовавшие полтора месяца доподлинно неизвестны, за исключением одного-двух эпизодов; мы не знаем, например, как его разлучили с братьями Шеньо, один из которых попал в плен, а другой был демобилизован летом 1940 года; неизвестно как, при начальной дислокации гораздо восточнее, на линии немецкого наступления к Седану, Иеремия оказался в Дюнкерке и был эвакуирован на траулере вместе с частью солдат своей роты в направлении Дувра; он чудом не сгорел и не утонул, как восемьдесят пассажиров его судна, подбитого бомбой; он трясся от холода, когда британский минный тральщик чудом выудил его из Ла-Манша; три дня пролежал в беспамятстве и лихорадке, прежде чем очнулся в нескольких километрах от побережья в полевом лагере, где наскоро разместили французских солдат.

В бессмысленном упорстве эти войска снова послали во Францию — видимо, считая способными продолжать бой.

Три недели спустя Франция подписала позорное перемирие в том самом вагоне, где двадцатью годами ранее сама унижала немцев; Иеремия оказался в свободной зоне и без малейшего колебания решил ехать домой. Посражался, и хватит, насмотрелся чужих смертей, хорошо еще, не оказался в числе ста тысяч трупов, захороненных гражданскими и военными могильщиками. Страна его побеждена, что тут поделаешь; а его ждут Луиза и будущий ребенок, пора возвращаться в деревню.

Иеремию демобилизовали, как и большинство солдат, не попавших в плен; он сдал винтовку и форму в Лиможе, — нижнее белье и перчатки разрешили оставить на память. Странно было видеть немецких солдат возле префектуры и на вокзале. Наконец, на полтора месяца позже запланированной увольнительной, он сел на поезд до Ниора, исхудавший, вымотанный, смотревший на все с тупым безразличием человека, выжившего в огне.

Луиза втайне молилась, чтобы он умер; сумятица в те дни стояла такая, что разузнать о ком-то не представлялось возможным. Там и сям селились беженцы, словно приезжая в какой-то безрадостный отпуск: кто с матрасами, одеждой, провизией; кто ни с чем, спали под открытым небом и потерянно бродили с места на место, не понимая, возвращаться или не возвращаться домой, отъехав от него за триста или четыреста километров.

Однажды утром, ко всеобщему удивлению, в Пьер-Сен-Кристоф прибыл автобус, полный сирот с севера: дети странствовали уже две недели, в салоне воняло хуже, чем в курятнике; немецкие войска сначала нагнали водителя, потом ушли далеко вперед, что придало бы этому бегству нечто комическое, если бы все не происходило посреди войны, страха и разрушения. Детей приняли, как сумели, пообещав по окончании военных действий отправить домой, и водитель уехал обратно, получив дружеские хлопки по спине и запас колбасы на дорогу; никто так и не понял, почему он выгрузил своих шумных пассажиров именно здесь, ибо обнаружилось, что сироты вовсе не сироты, у каждого, по его словам, была родня — у кого в Шарлевиле, у кого в Рокруа, у кого в Овиллер-ле-Форже, в местах дальних и экзотических. Их разобрали в Пьер-Сен-Кристофе и близлежащих городах, поделили, как ценный товар: молодежь страны в опасности! — точно так же, как годом раньше приняли польских солдат, покинувших родину после вторжения немцев: несколько тысяч поляков и целая туча лошадей стояли лагерем под Партене, потом отправились драться куда-то к Бельфору, а дальше до конца войны сиднем сидели в Швейцарии.

Иеремия прибыл в Ниор в сильно поздний час, из Лиможа через Пуатье. Дело шло к ночи, надежды на общественный транспорт не было. Однако он во что бы то ни стало решил вернуться домой той же ночью, поэтому пошел в знакомые ему кабачки в районе рынка и выпил пару стаканов; может, встретил там кого из знакомых, как знать; известно лишь, что, несмотря на комендантский час, он добрался до деревни к полуночи — езды на одолженном велосипеде было меньше часу. Летняя ночь светила ясными, тревожными звездами и вся полнилась запахом жатвы. Скоро он увидит жену и, главное, женин живот — тот уже, наверно, совсем большой; Иеремия надеялся, что рождение ребенка сотрет унижения, страдания и страхи — не только прежние кривотолки, но и недавние воспоминания о боях, о пылающем Ла-Манше, о бомбардировках; он уже завтра сможет вместе со всеми убирать хлеб и ставить снопы тестю на гумно в ожидании молотилки, как в прошлом и в позапрошлом году; а потом родится сын (он знал, что будет сын), и порядок. Приземистый каменный дом, в котором через семьдесят лет поселится Люси, был погружен во тьму; Иеремия заколебался — стукнуть в дверь или крикнуть; не решился; пошел в обход, через хлев, куда дверь всегда держали открытой, чтобы не напугать Луизу и ублюдка — они-то наверняка спят.

Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллерийского полка, сумел добраться домой своим ходом) и кого еще ждали, включая его, Иеремию, который наивно полагал, что смущение собеседников вызвано тем, что они все это время отсиживались в тылу; они же засыпали его вопросами, чтобы не говорить про Луизу и ее выдумку с ребенком, — они же все знали, имели жен, матерей и сестер, так что было кому их просветить. Они не спрашивали Иеремию, куда он идет и что делает на улице в столь поздний час, почему не сидит дома с женой, а Иеремия хотя и не большого ума, но догадался, что дело нечисто; ему стало стыдно, он чувствовал, что напился и вымотался донельзя; он опрокинул третий шкалик и, хотя по неписаным правилам теперь был его черед проставляться, сказал, что пора к жене, и свалил, оставив троицу с открытыми от удивления ртами, — они не нашли слов, чтобы его удержать.

Иеремия, пошатываясь, вышел в июльскую ночь, подобрал брезентовый мешок и пошел к тестю. Безалаберный разговор с тремя парнями, по крайней мере, успокоил его в одном: Луиза жива, и Иеремия решил, что она вернулась к матери для удобства, на всякий случай, что имело смысл.

На ферме сквозь ставни еще сочился свет; наверное, вечеряли или поздно вернулись после первого дня жатвы. Иеремия прошел двор, какая-то из птиц закудахтала, собака зарычала, но не стала лаять, он подошел к оконному проему, где ставни были на несколько сантиметров приоткрыты, и увидел, как Луиза при свете керосиновой лампы застегивает ночную рубашку на идеально плоском животе; он даже не взглянул ей в лицо, он следил, как пальцы Луизы вдевают пуговицы, снуя по обе стороны от пупка, не оставлявшего сомнений, что не бывать ему отцом, ни в сентябре, ни вообще; эта весть парализовала его, он так и стоял, прижавшись носом к оконному стеклу, пока Луиза не заметила тень в окне и не завопила от страха: ей показалось, что она узнала лицо мужа, ее скрутило от ужаса, и она стала звать на помощь, — крик хлестнул Иеремию, обжег его, и он, не дрожавший под немецкими бомбами и самолетами, вдруг бросился наутек через поля, словно куриный вор, и только через пару километров рухнул в шелест спелой пшеницы, не в силах поверить и понять.

* * *
Стало быть, Жаклин Герино, известная как Линн, была (втайне, никто не знал) любовницей художника и отшельника полей Максимилиана Рувра, и это длилось уже несколько недель, и прознай об этом жители деревни, они бы сильно удивились и сочли это противоестественным или типа того, точно так же, как в изумлении вытаращились бы парижские друзья и знакомые Макса, не говоря о толстом Томасе, который бы, небось, из ревности стал украдкой плевать Максимилиану в стакан, прослышь он про их кувыркания (так заявлял, по крайней мере, сам художник и хитро улыбался), и только антрополог Давид Мазон подверг их связь более объективному анализу и пришел бы к выводу, что если отвлечься от явных классовых различий, то оба они люди обеспеченные и принадлежат к третичному сектору — сфере услуг, являются самозанятыми представителями творческих про-фесссий, каждый по-своему, и потому их союз с экономической точки зрения вполне возможен, хотя с культурной — удивителен. Линн смотрела на это по-другому: вполне естественное влечение такого Козерога, как Макс, к рожденным под знаком Рака, притяжение астральных противоположностей, сильное и прочное, как у двух магнитов, которые, если их соединить противоположными полюсами, разомкнуть уже невозможно. А Максимилиан вообще ничего не анализировал; он ценил Линн — прежде всего ее роскошное тело, но и попросту характер, дружелюбие, великодушие, собственное мировоззрение — все те качества, которые такой законченный мачо, как он, не мог назвать альтруизмом, тонкостью и умом. Линн сильно страдала оттого, что многие считали ее работу и всех ее коллег ветреными и пустоголовыми, — Макс никогда не вышучивал ее ремесло, наоборот, сравнивал его со скульптурой. В общем-то Макс, в глазах Линн, был идеальным мужчиной, конечно немного инфантильным, но «по сути неплохим», как она говорила; Макс же воображал себя одновременно мужественным в коитусе и нежным после, что, по его мнению, было главным. Таким образом, они встречались уже несколько недель, и Линн втайне надеялась — стараясь не слишком об этом думать и уж конечно ни слова не говоря Максимилиану, — что их роман еще продлится, и потому, увидев огромную стену, сплошь покрытую жуткой мерзостью, не просто отшатнулась, а расстроилась: это открытие, естественно, означало конец их отношений. Она бы могла вынести даже обнаружение многочасовых запасов порнографии, которые таил в себе компьютер Макса, его любовь к огромным бюстам и тучным женщинам — это же прямо Рубенс, сказал бы он, — чьи жирные складки и сиськи качались в такт яростным тычкам профессионалов, но это! Жуть, развешанная в мастерской, была за гранью воображения. И еще ей никак не удавалось понять мотивы Максимилиана. Зачем столько чудовищных фотографий? Несомненно, в них проявились какие-то извращенные фантазмы, которые рано или поздно отыгрались бы на ней. При одной мысли об этом — за рулем машины — ее чуть не вывернуло; к глазам подступили слезы. «Опять облом», — подумала она, ибо глубина разочарования была под стать матримониальным надеждам, и, прибыв через четверть часа домой в Ниор, долго стояла под душем, потом переоделась и отправила Люси серию сообщений, приправленных плачущими и блюющими эмотиконами, после чего снова села за руль (как раз успеет доехать к следующему извращенцу — хозяину бистро) и попыталась забыть в работе жуткие видения недавнего утра.

* * *
Марсьяль Пувро запер траурный зал, где в двух скромных парижских гробах покоились умершие два дня назад молодые супруги — они тихо отравились угарным газом из-за неисправной печки, так и не осознав, что умирают, прямо во сне, плавно перешедшем в вечный покой; неощутимо прошли через жар, холод и разные цвета, предшествующие Ясному Свету, которого они не успели заметить, ибо их тонкая субстанция, ненадолго попав в Бардо, или мир, разделяющий миры, тут же воплотилась в тела двух близнецов, мальчика и девочки, родившихся в клинике в Ниоре, ловко подхваченных акушером и врученных отцу, изумленно и брезгливо глядевшему в разверстую промежность жены — не понимая, как могли протиснуться в эту щель целых два тела, пусть даже таких хиленьких и перепачканных кровью; жена с каплями пота на лбу и еще не высохшими слезами протягивала руки к детям, которых она только что в муках родила и которых тоже однажды опустят в землю бессмертные могильщики, пока же они собирались похоронить пару молодых покойников, ждавших по соседству, и потому спокойно выпивали в подсобке, сидя на мраморных плитах, отложенных под гравировку, и ждали назначенного часа; и заливали в себя серьезные порции водки — из горла, пустив бутылку по кругу; и если один из троицы удерживал ее дольше положенного, то двое других начинали ворчать: время-то поджимает — оно всегда поджимало, хотя делать им предстояло одно и то же: предавать земле или огню чьи-то бренные останки, а длиннолицые трудяги все трепались и выпивали, и обсуждали пир, до которого оставалось недолго, три месяца, он пройдет весной, как проходил ежегодно с тех пор, как создан свет, — вот уж позабавимся наконец, и напьемся в стельку, и наедимся до отвала, и три дня никаких трупов, поскольку, как знает всякий, во время пира Погребального братства никто не умирает, это подарок Братству от Безносой, это отгул, праздничное торжество вдали от тризны, рождественские каникулы и передышка в катастрофах, подарок святого Николая скучнолицым трудягам. Три месяца — вроде бы и много, но для них зима была временем нетерпеливого ожидания, когда они пили больше привычного, потому что мерзли, потому что ручки у гробов покрывались инеем, а мрамор казался еще холоднее, чем всегда, и земля поддавалась с трудом, несмотря на единственную их игрушку — крошечный бульдозер, поэтому они грелись и думали, что скоро пир, и на него придут все: землекопы, кладбищенские сторожа, гробовщики при галстуках, водители роскошных катафалков — и скажут положенные по ритуалу слова, и потом набросятся на еду и питье, перемежая все рассказами и философскими размышлениями, и забудут на целых две ночи о том, что Колесо вращается и что все люди рано или поздно окажутся у них на плечах, потому что никого это не минует: что бы ни случилось с тонкой материей души, тело всегда возвращается в руки могильщиков.

Они редко обсуждали обстоятельства смерти; иногда с жалостью рассматривали приятные формы какой-нибудь клиентки и тихонько проводили по ним пальцем; подсмеивались над кривыми ногами или над жалкими посмертными формами мужских причиндалов, скукоженных или свернутых набок; читали татуировки, разглядывали растительность, бородавки, родинки; всегда пересчитывали пальцы на ногах и смеялись, как дети, если находился палец сверх нормы — суля удачу и грядущее изобилие. Часы не трогали, брали только крестильные цепочки, браслеты и перстни с печатками, если их забывали снять родственники; иногда присваивали кто красивую рубашку, кто галстук — это не грех, а знак уважения. Современные часики долго тикали в могилах на истлевших запястьях, года два или даже больше, когда как, и кладбищенские смотрители всегда рассказывали во время пира, что глухое биение, идущее из-под земли, для них словно приятная компания, а будильники кварцевых часов напоминают, что пора идти на перекус — если вдруг они позабудут.

Третий, самый молодой, ждал своей очереди, жадно глядя на бутылку, руки у него тряслись; он пока не смел ворчать, но следил, как опасно падает уровень жидкости; старшего это раздражало, и потому он, нарочно не торопясь, тянул из бутылька, рассусоливал, чтобы позлить его, и тогда молодой, не в силахтерпеть, буркнул: «Ну, ты скоро?» Знак неуважения вывел из себя старшего, у того вообще выпивка шла на злобу, — раз так, ты свой черед пропускаешь, и он властно забрал себе пузырь, с которым второй решил наконец расстаться. Малец нахохлился, встал, ругнулся, плюнул на землю, увидев, как первый могильщик заглатывает бухло, которое полагалось ему по праву, — что за дела вообще! — его расстройство сильно позабавило остальных, которые к тому времени уже наполовину окосели: ему щедро выдали опивки; он подхватил бутылек, как куклу, как девушку на танцах, прижал его к себе, бережно поднес к губам — и прикончил залпом. Потом с грустью запустил тару через всю подсобку в большой зеленый пластиковый бак, где она приземлилась на кучу сестер и разбилась вдребезги; это вызвало дежурную шутку: «Ты что! Соседей разбудишь!» — и все трое от души посмеялись. Приближался положенный час; совсем скоро им одеваться, напяливать черные костюмы и белые рубашки, проверять, точно ли выбриты лица; затем для нейтрализации выхлопа принимать — бережливо и по очереди — малую толику дорогих духов «Русская кожа», сначала прополоскать горло, а глотку эти духи драли почище самогона, потом глотнуть и, облегченно крякнув, подышать в ладонь, проверяя, что теперь не пахнет, и, приведя себя в полную готовность, ждать шефа. Тогда и начиналась собственно их работа — четыре раза крутануть отверткой по углам гробов, предварительно проверив (бывали досадные промашки и после них — непростые улаживания ситуации), что тело действительно внутри; потом вынос гроба в окружении родственников или без них, по обстоятельствам; затем закрыть заднюю дверь автомобиля, положив венок (или несколько, как выйдет) на гроб. Наконец (если вокруг народ — аккуратно), попрепираться между собой, кому вести катафалк, так как это самая приятная часть работы, сидишь себе спокойно в салоне вполне шикарной тачки и слушаешь радио, шеф тем временем посапывает рядом на сиденье пассажира, а остальные едут следом (опять же незаметно) в старой развалюхе и везут инструменты для закапывания вырытой утром ямы. По прибытии в соответствующую церковь шеф Марсьяль превращался в распорядителя траурной церемонии, это официальное название его роли; он там скажет, кому что делать, найдет слово для каждого из скорбящих; они расставят цветы, и, если повезет, найдутся какие-нибудь добровольцы нести гробы в церковь, и тогда пьяненьким работягам не придется таскать жмуриков и устраивать их на лучшие места все того же неизменного шоу, от которого сами они не получат никакого удовольствия. Потом всем ехать на кладбище, Марсьяль коротко и деликатно объяснит растерянным гостям, что они могут по желанию коснуться гроба или бросить на него горсть земли — последний жест, последнее прости; и в этот момент слезы потекут сильнее, и могильщики, по сердечной слабости стараясь не смотреть на публику, спустят покойничков на лямках в могилу. С нетерпением дождутся, пока народ уйдет, и там, уже не торопясь, разделят бутылек, поднесенный — такова традиция — кладбищенским сторожем, если на кладбище есть сторож, наскоро и без особого почтения забросают яму землей или запрут склеп, у кого как, и дело сделано, и все отправятся по домам, и не о чем тут поминать.

* * *
Люси отвечала молодому этнологу с искренностью, хотя и не любила выходить на первый план: собственная жизнь казалась ей, в общем-то, заурядной. Давид слушал внимательно, что-то помечал; дед тем временем в сотый раз прокручивал в уме жуткую историю своей жизни, как всегда, сидя на продавленном соломенном стуле у камина; перед ним снова проходили образы — его мать Луиза, Иеремия, все те, кого могильщики давно уже предали земле, их лица путались в сознании старика; и он уже плохо отличал дочку от жены, внучку от матери, все женские образы сливались в один, кружились перед глазами старца тусклыми призраками, он увидел сидящую на стуле Люси, и тусклый уголек похоти вспыхнул у него в мозгу, как вспыхивает в очаге тлеющая головешка, и он тут же стал чесать себе штаны, что шокировало бы молодого ученого, заметь он ненароком этот жест, ибо при всей своей зацикленности на сексе был удивительный ханжа, впрочем, это только на первый взгляд выглядит противоречием, — и пока Люси рассказывала ему свою жизнь, детство, учебу в сент-пезеннской школе агрономии недалеко от Ниора, первые свои шаги на сельскохозяйственном поприще, Давид все глубже погружался взглядом в ворот ее блузки и далее в ложбинку меж грудей, почти бессознательно, как бы проверяя, работает ли диктофон, размещенный на столе прямо перед бюстом Люси. Давид Мазон попутно отмечал (а Люси продолжала вспоминать начало работы в поле, родителей, родню и друзей детства), что бюст этот вблизи явно пышнее, чем казалось первоначально, а такое открытие не может не радовать; он унесся мыслями далеко от темы беседы, теперь уже неотрывно уткнув взгляд — как вымпел или авторучку — в складку чужого тела… его воображение не знало пределов. Или почти не знало. Конечно, ему бы и в голову не пришло, равно как и предмету его внимания, что Люси в предыдущих жизнях была протестанткой, павшей от рук драгунов Людовика XIV, оголтелым революционером, казненным по приказу Комитета общественного спасения, несчастным солдатиком на Первой мировой, убитым снарядом, и целой тучей крестьянок и крестьян, умерших кто в своей постели, кто при родах, кто от болезни или пьянства, а кто-то еще задавленным телегой или от жутких ран, большинство без всякой врачебной помощи, но почти все по-христиански, какой бы вариант этой веры они ни исповедовали. Не исключено, что Люси и Давид уже встречались бесчисленное множество раз в своих прошлых жизнях и снова встретятся в будущих, и не вспомнят об этом ничего, кроме того странного ощущения дежавю, которое иногда охватывало Люси, когда она ловила молодого этнолога за разглядыванием собственной груди — и все же продолжала рассказывать ему о своем детстве, проведенном в Сент-Пезенне — маленькой деревушке, лежащей в нескольких километрах к югу, за излучиной Севра, и названной именем забытой прекрасной девы, которую христиане звали Пиксина, Пезенна или Пазанна. Легенда гласит, что благочестивая испанка примерно в 800 году ушла в глубь болот, спасаясь от сараци-нов, — и эта Печина, названная в честь раковины паломника, поселилась с девицами Макриной и Ко-ломбой в обители недалеко от города Ниор, где такой цветник привлек внимание вельможи по имени Оливье. Оливье решил завладеть тем, что было уготовано лишь Господу, и красавицам пришлось бежать от вооруженных людей, которые пришли их похищать. После семи дней мучительных блужданий среди равнин и болот Пексина-Пезенна выбилась из сил и пала бездыханной на плечо своей подруги Макрины. Ее бренное тело отвезли в деревню, тогда называвшуюся Товиникус, которая в результате стала носить имя святой, о которой Люси не знала, можно сказать, ничего; она, конечно, не подозревала, как мощи святой Пезенны оказались в испанском Эскориале, недалеко от Мадрида, она слыхом не слыхивала про «возвращение» фаланги пальца этой девы в 1956 году в виде почтового отправления, доставленного в Пуатье в коробке из-под бытовых спичек марки «Голондрина», обернутой пурпурным бархатом и выложенной изнутри ватой, пока ей не подобрали отличный золотой реликварий, красивую стеклянную раку, и не поставили навечно в церковь, где Люси могла видеть ее в момент своего первого причастия. Она, разумеется, совершенно позабыла про священную костицу, которая нечасто выходила на свет божий, разве что иногда на 26 июня, когда чествовали святую деву с раковиной, — как раз перед жатвой.

Церковь и пресвитерий детства Люси находились недалеко от ее школы, солидного здания с шиферной крышей и деревянными скамьями, чей двор выходил на круто спускавшуюся к реке каштановую рощу — каштаны давали снаряды и идеальное поле для детских баталий; склон и река никак не мешали вести титанические сражения, обильно используя ветки, палки, камни и резинки. У самой Люси до сих пор красовался на лбу след одной из таких стычек — шрам от каштана, с такой силой пущенного из рогатки, что он рассек ей кожу и, каку Гомера, завесил взор красной пеленой прежде, чем все погрузилось во тьму. Давид не заметил следа тех славных боев — небольшого валика между двумя морщинками, но тогда рана у Люси обильно кровоточила; девочка лежала на косогоре, в куче опавших листьев, головой уткнувшись в корень дерева, без чувств — не от удара, а от испуга, от страха при виде крови, а ее товарищи, такие же бледные, стояли вокруг траурным караулом, не смея дотронуться до нее, пока один индеец (в венце из голубиных и куриных перьев, прилепленных скотчем к картонке, и с томагавком из ржавого отцовского молотка) не вскарабкался по склону и не позвал на помощь: она явилась в лице одной из сотрудниц соседней библиотеки, которая сначала порвала колготки, продираясь сквозь кусты, а потом испачкалась кровью, поднимая девочку с земли, — и та немедленно проснулась. Люси не стала добычей могильщиков, хотя и получила снаряд прямо в лоб, оказавшись в этом смысле удачливее великанов прошлых лет. Ей запретили играть в рощице на склоне, запретили набивать карманы каштанами в расчете на грядущую месть и в конце концов срубили и сами каштаны, снабжавшие боеприпасами многие поколения оболтусов, и заменили их кленами, чьи семена будут пикировать и крутиться в воздухе, как подбитые вертолеты, на асфальтовый школьный двор.

Ферма родителей Люси стояла на несколько сот метров дальше к северо-западу, как раз перед тем, как равнина резко уходит в извилины Севра; сегодня эта зона покрыта коттеджами всех форм и цветов, а около тридцати лет назад здесь еще сохранялись поля, плоские и неогороженные, по которым тянулись скирды люцерны или сена и высились пирамиды из старых покрышек, где можно было устраивать шалаши и туннели, изгоняя целые стаи полевок, — их было так много, что у кошек глаза разбегались. Возможно, именно потому, что отец был животновод, Люси выбрала садоводство и огородничество — далекие от разведения скота, от перипетий жизни и смерти, запахов антисептика и скисшего молока, навоза и крови, но далекие также и от чудес детства — первого отела, ради которого отец поднял ее среди ночи, — в итоге роды оказались такими тяжелыми, что все забыли про девочку в пижаме, которая стояла в тапках на соломе, прижимая к себе плюшевого мишку, и когда, несмотря на заведенные ремни (петли накидывали на ножки теленка и вытягивали его, как рычагом), плод так крепко застрял в тазе матери, что пришлось завалить корову и звать не только ветеринара, но и соседей, и когда в конце концов склизкого теленка окатили из ведра, а потом еще прыснули ему ледяной воды в уши, чтобы взбодрить, и когда он наконец задышал и пошевелился, никто уже не мог отобрать у Люси плюшевую игрушку и убедить ее, что случившееся было прекрасно или чудесно; наверняка оно было для чего-то необходимо, но так далеко от обещанного волшебства, — она ощущала его мучительность и угадывала банальность: одна душа сменяет другую в теле, которое, едва родившись, уже несет на себе знаки смерти, крови и слизи.

Люси душой воспринимала (правда, так и не сумев оформить словами) движения Колеса, несущего все живое от смерти к рождению и от возрождения к смерти, всегда в муках, от кровавых рук акушерок до плеч скучнолицых могильщиков, к земле или огню, без средства избежать судьбы, и, отвечая на вопросы Давида Мазона, она тоже витала мыслями где-то далеко, как и старец — ее дед, который сидел на стуле, уставясь в камин и забыв руку на ширинке, блуждая в воспоминаниях и не зная, что жить ему остается несколько месяцев, что умрет он весной, незадолго до ежегодного пира Погребального братства: он проснется однажды на рассвете и обнаружит в столовой посреди стола огромную бутыль водки и коробку бельгийских шоколадных конфет, красиво обвязанную красной ленточкой; старик недоверчиво поскребет кепку, посмотрит вправо-влево в надежде обнаружить причину таких щедрот, но некому будет объяснить ее; он немного посомневается, покрутит в руках коробку с конфетами, проведет по бутылке пальцем от горлышка до дна; потом съест первую сласть и хмыкнет от удовольствия, шоколадная глазурь — чистое наслаждение, сахар растечется по желудку; и, не в силах остановиться, старик схрупает всю коробку, как маленький, быстро-быстро, пока никто не пришел, — но никто не придет, и тогда, охваченный непомерной жаждой, он встанет, распрямится хилой тростинкой, схватит бутылку водки — как прежде, как всегда, выдернет твердой рукой пробковую затычку, поднесет горлышко к дрожащим губам, разинет пасть, чтобы принять запретный бутылек большими глотками, обрушить по крутому спуску и опорожнить — опорожнить так быстро и так жадно, что свидетель возгласил бы о чуде: «С нами святой Дионисий!» — а дедуля выдохнет, икнет, потом его искусственная челюсть в последний раз выскочит вперед, глаза закатятся к потолку, и он падет жертвой интоксикации — рухнет на пол под звон бьющегося стекла.

* * *
А педагог-литератор Марсель Жандро с нетерпением ждал комментариев от городского начальства и представителей прессы.

Их реакция далеко превзошла ожидания.

Если мэр узнал большинство персонажей и изрядно повеселился за чтением ряда портретов, то с женой его дело обстояло иначе: выставленная беспощадной сплетницей, частично повинной в злосчастьях Луизы, она тут же пожаловалась мужу и потребовала если не уничтожить книгу, то по крайней мере переписать ее полностью, — градоначальник оказался в затруднении.

Ветеринар узнал в романе только жену вышеуказанного мэра, и на первых порах этого хватило, чтобы в высшей степени его позабавить, — пока уже его супруга из солидарности не подхватила стенания градоначальницы и не ввела в затруднение и мужа.

Местные журналисты литературой интересовались мало, но были падки до скандалов и потому захотели выяснить, что в этой жуткой истории правда, а что нет, — для удобства решили, что правда все, и резюмировали содержание книги в длинной заметке под совершенно неподходящим к случаю, но звучным названием «Леди Макбет нашего уезда», не указав, что речь идет о сюжете романа.

Инспектор академии поздравил учителя с безупречной орфографией и синтаксисом и одновременно призвал его к осмотрительности в отношении возможных рисков широкой публикации данного произведения.

Упомянутый в газетной статье печатник Широн, осаждаемый покупателями, снова связался с автором и предложил ему небольшую допечатку тиража, на этот раз за счет издателя.

Жена мэра в союзе с ветеринаршей и кузнечихой превзошла себя в зловредности и в отместку распустила об учителе самые гнусные сплетни.

Марсель Жандро в смятении заперся дома.

Выходил лишь для того, чтобы пересечь двор, отделяющий его служебную квартиру от школы; на время прекратил играть на бильярде и в свайки; перестал ходить в кузню к Пупелену, где, однако же, в свое время подслушал все истории, вошедшие в роман; не посещал ни кафе, ни тир, ни комитет образования; категорически отверг предложения печатника Широна и в ответ на заговор сплетниц ушел в молчание и затворничество.

Тщетно.

Молва, стоустая богиня — цепкий чертополох.

Деревня догадывалась, что случилось какое-то происшествие и назревает скандал, но поскольку газеты тут читали редко или вовсе не читали, то все охотно приняли версию трех змеюк, согласно которой пресса обвинила учителя в гнусных проступках, таких ужасных, что даже нельзя назвать вслух. Поскольку в каждой сплетне должна быть доля правды, то еще тише, совсем на ухо, добавлялось, что весь этот ужас имеет отношение к смерти бедной Луизы и к ее ублюдку и вертится вокруг развратной книги, состряпанной этим самым учителем, — впрочем, саму книгу почти никто не читал. Вечерами деревенские женщины пересказывали эти домыслы мужьям, прибавляли от себя соответствующие детали, которые главные кумушки не упомянули просто по недосмотру; мужчины точно так же судачили на дворе у кузни, хотя и обходили некоторые аспекты, мужской круг был стыдливей, чем женский.

Внезапное отсутствие Марселя Жандро у того же кузнеца на петанке или за карточной игрой во время аперитива подтверждало, что нет дыма без огня, и все стали расценивать его отсутствие как безмолвное признание в жутком проступке, казавшемся еще ужасней из-за полной своей неопределенности.

Детей забрали из школы.

Мэра такой поворот событий обеспокоил, и он обсудил его с ветеринаром Маршессо, который считал сложившуюся ситуацию нелепейшей, но вряд ли обратимой; он обещал поговорить с женой, и та поведала ему историю, совершенно отличную от прочитанного в книге, но сильно его впечатлившую. Он вяло пытался ее урезонить, по трусости и безволию признавая за ней право на особое мнение.

Бедный сын Луизы стал центром нездорового внимания, то насмешек, то раздражения, то какой-то деланой жалости, отражения коллективного чувства вины, что так быстро перерастает в злобу; юноша ничего не понимал и в ответ лишь пожимал плечами да сплевывал наземь, это истолковали как непримиримую ненависть к учителю.

Когда Марсель Жандро заметил лавинообразный рост отсутствующих учеников в своем единственном классе и с грустью констатировал, что в четверг днем никто не пришел на футбол, он осознал, что допустил ошибку и надо менять стратегию. Его ученость и занимаемый пост внушали уважение и некоторую опаску — все же он был приезжий, и дипломы и воспитание легко могли превратиться в неодолимую пропасть между ним и деревней. И близко не представляя размаха сплетен и клеветы, он решил встретить их с открытым забралом: однажды вечером он снова вошел в кафе Лонжюмо в час аперитива. Присутствовавшие резались в блеф и выпивали, и тут появился учитель; карты повисли в воздухе, рты открылись в недоумении, Марсель Жандро снял пальто и кепку и повесил их на вешалку; Лонжюмо поставил бутылку на стойку, стакан белого остался недолитым. Марсель Жандро сглотнул и приготовился идти к бару.

Все молча смотрели на него.

В камине стрельнуло полено, под ногами учителя скрипнул пол.

Он дошел до середины и выговорил «всем привет», что сразу показалось ему нелепым.

Лонжюмо смотрел исподлобья; Марсель отвел глаза в поисках дружеского взгляда и не встретил его.

Несколько секунд он стоял неподвижно, ожидая, что кто-то поздоровается, улыбнется, махнет в ответ; он узнал мясника Патарена и Бержерона, которые уставились в потолок; он узнал кузнеца Пу-пелена и верзилу Шеньо, которые шваркнули карты об стол.

Марселю Жандро вдруг стало так ужасно стыдно, что он развернулся, схватил пальто, нахлобучил кепку, чтобы скрыть выступившие слезы, и вышел, оставив открытой дверь.

* * *
Напрасный труд. Несмотря на все усилия и рокировку, жандармам удалось лишь заляпаться грязью, яростно летевшей из-под задних колес.

«Вот был бы у нас внедорожник», — возмущался первый.

«Тебе бы и это не помогло», — фыркнул второй.

«Придется звонить, чтоб прислали помощь», — вздохнул первый.

«Ох, и наслушаемся теперь», — предрек второй.

ПЕСНЯ

Когда почти полгода не ступал на твердую землю, всегда немного качает.

В порту Ла-Рошеля пахнет смолой, дровами и воспоминаниями. Начиная с острова Иль-де-Ре слегка моросило, зато теперь, когда фрегат прошел канал и грузчики крутят тали, заполняя трюмы провизией, строевой древесиной и порохом, проклюнувшееся солнце подсвечивает брусчатку причалов и каменные блоки двух непарных башен (одна — широкая и приземистая, другая — высокая, чопорная), что стоят часовыми у входа в акваторию. Скоро конец утренней вахте, и едва пробьют склянки, возвещая свободу, моряк в бушлате и треуголке сядет в первую же шлюпку и отправится на берег вместе с двенадцатью другими матросами; ему кажется, что пирс кренится и проседает, как простые деревянные сходни. Он полгода не заходил в порт и пять лет не бывал в Ла-Рошеле. Он отсюда родом. Но до последнего его домом была «Марсельеза», легкий фрегат, пушка, которую он заряжал, фалы и шкоты, которые он с натугой тянул, товарищи в связке, соседи по подвесной койке. Морские сражения. Кровь, льющаяся на палубу. Опилки. Запах гари, въевшийся в ноздри так же прочно, как запах ларошельского порта. Кто-то хлопает его по плечу. Эй, ларошелец, ты же наверняка знаешь трактир или таверну, где можно промочить глотку! Так Эмери ведь тоже ларошелец. Да он же совсем юнец, олух! И моряк соглашается их проводить. А что такого, в конце концов? Промочить горло — законное дело. Явиться с компанией — легче пройдет встреча. Знаю один хороший трактир, да. Хозяйка красивая, дают белое вино. Не очень далеко, с той стороны от порта. Матросы залихватски свистят и кидают шляпы в воздух. Значит, отведет их ларошелец. Они-то все бретонцы, кроме Пимбо и Гантье, те из Нормандии. Он живо помнит свое отплытие — пятью годами ранее, тот же причал, прощание, подъем на борт. Обещал слать письма, а он и писать-то не умеет. Маленький корвет «Св. Иоанн», первое его судно, через полгода потопленное английской флотилией у Гибралтара. Пламя, крики, ледяное море, темнеющее от дыма и шторма. Заметили, подняли на борт «Марсельезы», взяли в команду на место погибшего моряка. Твиндек, грозное соседство пушек. А война все идет. Почти не осталось флота, почти уже нет кораблей, но все равно изволь сражаться с чертовыми англичанами. Ну, хотя бы для него теперь все кончено. Он не вернется на борт. В жилете у него — сложенный паспорт с оттиском имперского орла. Король, республика, империя — ему все едино. Что, ларошелец, рад вернуться домой? Непривычно как-то. Он улыбается. Смотрит вокруг, никаких перемен; он узнает дома, казармы таможенной службы, отгораживающие порт; часовую башню, смотрящую в город; между шпилей несутся облака, стремительные, как чайки; вот трое рыбаков, поблескивающие ящики с рыбой, на краю набережной на просушку развешаны рыбацкие сети, женщины в чепцах или шляпках, с корзинками в руках, оглядывают содержимое ящиков и идут дальше; замызганные дети давят пятками зеленых крабов и потом прилаживают их приманкой к самодельным удочкам, готовятся ловить крупных барабулек, которые вьются у дна гавани; звенят полуденные колокола на церкви Св. Людовика и эхом отражаются от стен, словно звон идет откуда-то с моря, от островов Ре и Олерон. Здесь точно его дом; он — этот мальчишка, шлепающий по грязи во время отлива, пока мать с криком не схватит его за шкирку и не бросит в лохань с ледяной водой отмывать; он — этот молодой рыбак, огорченный скудным уловом, и солдатик, фасонящий перед девушкой, которая видит его насквозь. Ему становится весело; он тихонько толкает спутников: ох и славное будет вино в трактире Дюпертюи, помяните мое слово! И все смеются, потому что рады за него, потому что тоже хотят повидать Брест, Роскофф или Фекан, жен и детей, которые ждут их дома. А скажи, ларошелец, нет ли у тебя здесь жены и ребяток? Где ж они тебя дожидаются?

Ох и славное будет вино в трактире Дюпертюи, помяни мое слово!

Колокольный звон, встреча с родным городом — боязнь возвращения тает, и что-то другое сильно сжимает грудь. Погоди, покажет он им и жену, и детей, — дай срок. Под стакан вина! Белого! А потом отпустит товарищей пьянствовать дальше по темным тавернам города. Жена. Дети. Вымахали уже большие, небось.

Остается перейти канал в конце порта.

И заставу. Поворот к Св. Николаю.

Вывеска та же. На окнах шторки — он их не помнит. Дверь будто стала тяжелее, массивней; стайка моряков со смехом вваливается в пустой трактир и рассаживается за одним из длинных дубовых столов. Из памяти всплывает запах. Рагу, рыбный суп, кислое вино. На стене — портрет старика с трубкой.

Хозяйка — красивая женщина и, кажется, рада приходу всех этих моряков. Она улыбается им. К нему особо не приглядывается. Он хочет поймать ее взгляд. Она наливает ему белого в деревянную кружку, он залпом опрокидывает вино, — она смотрит. Он снимает треуголку, поднимает к ней лицо. Она как будто вздрогнула. Отводит глаза. А все пьют, глотают поднесенное трактирщицей белое вино и чуть грустят оттого, что они не в Пемполе, Роскоффе или Морле, что не им выпало такое счастье — вернуться домой.

— Вот, значит, ты и дома, ларошелец, — разрази господь!

Они пьют за здоровье моряка, а тот не сводит глаз с красавицы-хозяйки.

Кто-то толкает соседа локтем в бок и указывает на него подбородком.

Хозяйка снова налила матросам; спрашивает, с какого они корабля. Так мы с фрегата «Марсельеза», черт побери! Утром пришвартовались.

Военный корабль, значит. И муж покойный на таком ходил. Моряк опускает глаза. Гантье, Пимбо и остальные смотрят на нее, внезапно умолкнув.

— Бедный мой муженек. Пришла мне горькая весть о том, что он погиб и корабль его сгорел.

— Вы, сударь, на него похожи, — говорит хозяйка и всхлипывает.

Появляется ребенок — только научился ходить, шатается, как пьяный юнга, потом цепляется за материнскую юбку, чтобы не упасть, она ласково гладит его по волосам и берет на руки.

Матрос теперь смотрит на портрет старика с люлькой; вот каким он станет, если доживет до старости.

Он благодарит ее за радушный прием.

— Полно, вы мне ничего не должны, — говорит она, когда он лезет за кошельком, — я и рада угостить вас в память о муже.

Это кто-то из бретонцев спросил: а мальчик что, ваш ли, хозяюшка?

— Да, — жалко улыбается она. — По смерти мужа я снова вышла замуж.

Он слушает; встает, держится за стол, чтобы не упасть; слезы застят глаза, он кое-как прощается и чуть не падает, толкая тяжелую дверь. Матросы выходят следом, двое берут его за плечи: если давно не бывал на суше, всегда немного качает. И все молчат, и все тащат его прочь — теряться в улочках и тавернах Ла-Рошеля; они ничего не скажут и никогда не помянут таверну Дюпертюи, которая всем им внушает ужас; и назавтра, так и не протрезвев, отведут его в капитанскую контору, где он снова поставит крест под договором о найме.

III AND WE SHALL PLAY A GAME OF CARDS… (А ТЕПЕРЬ СЫГРАЕМ В КАРТЫ…)

Покинув тело Иеремии повешенного, прадеда Люси, сила жизни ненадолго попала в Бардо, и бесконечный сонм причинно-следственных цепочек снова забросил его в мир на четыре с лишним века раньше, ибо Судьбе неведомо время, все связано в огромном клубке невидимых нитей; и он закричал, обретя воздух и разум, в 1551 году, в живительном холоде февраля, не зная, что только что разминулся с душой своей нынешней матери, сразу же отправившейся в Колесо после смерти в родах, оставив на кровати тело с залитыми кровью ногами, после могильщики осторожно омоют кровь и обернут покойницу белым саваном, готовя к тлению в жадном до плоти гробу, — прощай, матерь, прекрасная и добрая, как все матери, — еще немного, и сам бы он не родился здесь и сейчас, в этом стылом замке Сен-Мори недалеко от Пон-де-Шаранта, в правление Генриха II, ибо отец его долго не мог решиться: лекарь сказал ему на ухо, что Господь в великой доброте своей дозволит спасти одного из двух страдальцев, но только одного, либо супругу, либо грядущего наследника, — выбор за ним. Суровый кальвинист с невероятным трудом сумел добыть себе шаткое дворянство и решил, что надо оставить ребенка, чтобы продолжился род, чтобы едва укоренившееся генеалогическое древо имело шанс ветвиться и умножаться, что много для него значило; супруга если и выживет, то вряд ли сможет снова зачать, а пока она жива, повторно жениться невозможно, — и потому он принес в жертву роженицу ради плода ее чрева, и прадед Люси опять возопил в великой стуже мира и быстро позабыл давешнюю веревку, бесконечное падение и хруст шейных позвонков, положивший конец его прошлой жизни, отстоявшей от нынешней на четыреста лет и пятьдесят лье. Его обмыли, назвали Теодором и еще Агриппой, что означает «рожденный в боли», чтобы ребенок запомнил на всю свою жизнь, что он обязан ею убийству матери. Его вверили чуткому попечению крестьянки-кормилицы, которая с первых своих родов кормила чужих детей, как дойная корова в людском обличье; тихая и тучная, она нежно гладила младенца по волосикам и будет тосковать, когда его отнимут, как тосковала каждый раз, и так же будет тосковать лишенный матери мальчик, почти обретший в этом наемном сосце материнскую нежность, которой он будет лишен всегда, — ибо ревность молодой мачехи быстро удалит сына от первого брака, да и отцовской нежности он тоже не узнает; от отца он получит яростное упорство, редкую энергию и верность Реформации, Кальвину, той самой вере, что невольно будет разорять этот край в течение пяти королевских правлений», и после всего пятидесяти лет мира, установившегося между Луарой и Жирондой, снова надолго явит горести и радости войны. Агриппа выучил латынь, греческий, иврит и Священное Писание, прежде чем покинуть родные места, куда он вернется солдатом и куда уходили корнями его душа и совесть: фанатик Евангелия очень бы удивился, узнав, что прежде был бедным крестьянином, который повесится с тоски четыре века спустя. Рассказывают, что в раннем детстве он как-то вечером ощутил чужое присутствие возле постели, фигура приблизилась и скользнула в лоно кровати; бесплотная белая женщина коснулась ледяным поцелуем его щеки. Он был в таком смятении, что две недели не покидал спальни», и, хотя сам никогда и ни за что не назвал бы видение словом «призрак», не забывал эту неведомую ему холодную последнюю ласку, как не забывал никогда головы казненных в Амбуазе, висевшие на перекладине виселицы, облепленные мухами и грязью; ему было восемь лет, и, возможно, вся жестокость, которую он проявит, ужасная месть, которую станет безжалостно вершить, забыв Евангелие в азарте крови и смерти, проистекают из этих первых двух видений детства — ласковый призрак и дюжина отрубленных голов, подвешенных за волосы, которые медленно распухают под ласковым анжуйским солнцем, — Теодор Агриппа д’Оби — нье задаст работы могильщикам, он будет наслаждаться войной, убивать с удовольствием, грабить, брать крепости, деревни, фермы, продолжая черный путь своего предыдущего воплощения, действуя слепо, несмотря на всю свою ученость и регалии, и сожжет вместе со своими солдатами деревушку, где повесится Иеремия, тоже в неистовой ярости, не понимая, что все взаимосвязано и что злоба стойка и накапливается в душах от одного перевоплощения к другому, как ил на берегу реки, — ослепленный ненавистью Агриппа продолжит войну и дело мести на стороне протестантов, чья партия, несомненно, не устояла бы, если бы он не сопротивлялся с оружием в руках; д’Обинье, величайший поэт своего времени, истовый христианин, проведет всю юность в борьбе с заблудшими чадами от Жарнака до Орлеана; он будет оруженосцем Генриха Наваррского, которого обольет презрением, когда Наваррец отречется и перейдет на сторону папистов; он станет поэтом, дабы искупить прегрешения молодости, где ему выпало мук не меньше, чем другим, — мук и восторгов борьбы за свободу, изумительную свободу читать Библию по-французски, на новом и еще неотесанном, неукрощенном языке, который он возлюбит больше всех других, — читать по-французски маленькие книжечки, которые Кальвин отпечатает в Женеве, куда молодой Агриппа поедет учиться. Вообще-то, он будет там несчастлив, одинок, крайне беден; решится уехать в Лион, едва не бросится в Сону, чтобы самоубийством покончить с нищетой, — совсем как повесился пращур Иеремия, вернее, как тому еще предстоит повеситься от мук совести; но, возможно, по наущению из предыдущей жизни Агриппа отойдет от парапета и спустится с моста: в силу одного из тех совпадений, которые только Судьба умеет подстраивать и которые всегда имеют смысл, называть ли их предвестниками или авгурами, знамениями или предзнаменованиями, но именно в тот момент он встретит своего наставника, который привез ему в Женеву жалованье и никак не мог знать, что невольно помешал молодому Агриппе покончить с жизнью и теперь ввергнет его в наслаждения битв. В отмщение за светлых мучеников протестантского дела, мучеников Амбуаза, Сентонжа, Парижа, сожженных, погребенных заживо, Агриппа примкнет к войскам Конде и Колиньи и разделит их страшную судьбу: в одной рубашке он сбежит ночью из спальни, куда его заперли, страшась как раз того, что он примкнет к воюющим. Ему семнадцать, возраст бесстрашия; он добывает что-то вроде снаряжения в первой схватке с папистами. «Не могу попрекнуть войну тем, что она лишила меня всего, — не имея возможности выйти из нее хуже вооруженным, чем вошел», — пишет он в своей цидуле. Аркебуза, шлем и нагрудник сняты с покойника, — и вот он уже воюет.

* * *
А учителю-литератору Марселю Жандро пришлось покинуть деревню. Он направил в педагогическую инспекцию запрос о срочном переводе на другое место и получил возможность преподавать в городке, где он когда-то появился на свет, — Эшире, родине одноименного сливочного масла и гордых замков, в семи лье к юго-востоку от Пьер-Сен-Кристофа; он снова вошел в школьный класс недалеко от Севра, к детям в коротких штанишках и с разбитыми коленками, в общем-то вполне похожим на тех, кого он недавно оставил, — он сменил перо на удочку и до глубокой старости смотрел, как переливается река, клюют уклейки и щиплют траву коровы, сидел на складном стульчике возле тополя, напротив холмов Шалюссона, из-за которых встает солнце, и каждый раз, когда складывал удочку или убирал сачок и ножик в плетеный короб, невольно вспоминал покойницу Луизу и ее ублюдка, да поможет ему Бог, да помогут им ангелы небесные, и пробовал заинтересоваться чем-то другим, иными загадками, вроде невидимой слизи, что покрывает рыбью чешую и не дает ухватить рыбу рукой, или коварных шипов на спинах окуней, которые запросто прокалывают любой палец. Он пытался забыть, что когда-то написал книгу: иногда по четвергам, когда в Ниоре был базарный день, он встречал на рынке печатника Широна, и тот дружески хлопал его по спине, а потом угощал стаканчиком белого — на посошок. Но если, вернувшись домой, разбереженный встречей, Марсель Жандро брал в руки экземпляр книги и оторопело листал ее, то с отвращением видел, что текст чужой и никогда не был его текстом, он не помнил, как корпел над ним долгие часы, выстраивал слова, создавал персонажей, не помнил деревню, где жил и работал почти двадцать лет, забытую на равнине, как монетка, выпавшая из дырявого кармана — без звука. На рыбалке Марсель Жандро стал сочинять сонеты и, воротясь домой, записывал стихи — свои буколики, omnia vincit amor, любовь преодолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви, — внимательному читателю они напомнили бы о судьбе Иеремии Моро, висельника с торчавшим из дырявого носка пальцем: он вернулся с войны, но был повержен однажды летней ночью, и теперь Иеремия Моро, ничего не видя из-за слез и августовских звезд, мог выговорить свою боль и унижение только небу, ибо он выжил в бойне, а сейчас вот увидел сквозь ставни свою жену без всякого живота — нет ребенка, нет мальца в утробе матери, и теперь ему стало ясно, что все сговорились, навели на него морок, черное колдовство, с какой целью — неведомо, но теперь он яснее понимал и тайные усмешки Лонжюмо, и гримасы Шодансо, и улыбочки братьев Шеньо — вот уж, небось, позабавились на его счет, и он плакал от ярости под звездами, соображая, кто завел весь этот маскарад, кто главный в шайке мошенников — проклятый тесть, который вертел им от начала до конца, — Иеремия был так измучен яростью, страхом, обидой, сверкающей тьмой светил, что закрыл глаза, полные гонора и позора — полные слез, слез мужских, жгущих веки, — и заснул.

Назавтра надо было встретить чужие взгляды и речи и, конечно, обратить гнев — в слова, крах — в звуки, удары, крики, сразиться с насмешками всей деревни; не дрогнув, встретить Луизу, свекра, заорать, схватить топор, мотыгу, серп, смыть кровью память обо всей их семье, обо всем поселке, — но он не сделал ничего. Вообще ничего. Иеремия высадил дверь собственного жилища и снова поселился там, настежь распахнув ставни, чтобы все видели, что он внутри этого дома из белых каменных блоков, в котором теперь живут его сын, Люси и Арно, — в сотне метров от фермы тестя, отца Луизы, где укрылись предательница и ублюдок, и давно уже укрылись, судя по пыли на длинном дубовом столе и по паутине между балками.

За все время оккупации он ни с кем или почти ни с кем не перемолвился и словом. Обходил стороной кафе, не играл ни в блеф, ни в белот; напивался в одиночестве, бочками заливал в себя пикет, которым был полон погреб, и сетовал на судьбу — несчастный он человек, муж без жены, отец без сына, крестьянин без земли. Луиза, ее родители и ублюдок как будто не замечали его. Словно он прозрачный, невидимка. И остальные также. Когда он пришел в мэрию сдавать охотничье ружье — так полагалось по приказу оккупантов, — мэр вовсю беседовал с фрицем лет двадцати, не больше, таким белобрысым и белокожим, в зеленом мундире; тот протягивал мэру пачку бумаг. Мэр даже не отвлекся, чтобы сказать: «А-а, Моро, какими судьбами?» — Иеремия прождал пять минут, десять, они всё беседовали; он вежливо попытался отвлечь начальника, эй, господин мэр, — пустое, в ответ получил лишь досадливый взгляд, тогда Иеремия снова закинул винтовку на плечо — а получил он ее в свое время от тестя вместе с приданым — и пошел прочь. От выпивки он только наливался злостью, это знали все; в голове мелькнула мысль, а не разрядить ли оба ствола — один в грудь мэру, другой в белобрысую башку фрица, — и поделом вам, сукины дети, тридцать шесть граммов свинца, да почти в упор. «Вот бы проветрил немцу мозги, а мэру — легкие», — думал Иеремия, идя по деревне и правой рукой сжимая ремень дробовика, словно это боевое оружие — так ведь и точно; идет война, это она лишила его жены и ребенка, думал он, — он знает, что его сглазили, наслали порчу, он знает, что жена ходила к ворожее, чтобы извести его, и почти преуспела, война чуть не погубила его, а теперь Иеремию Моро одолевает новая напасть и новая мука, Лукавый накинулся на него, как злая собака, со всей силы, — надо скрыться с глаз, стать отшельником в лесу, и он убежит, гонимый злобой, далеко, за равнину, в непроходимые болота, за самый Бене, ближе к Кулону или Дамвиксу, где его никто никогда не найдет.

Вернувшись домой, Иеремия собрал мешок — все ту же военную укладку, которую он таскал с собой со времен зеленой Англии. Посреди дня выкатил из амбара велосипед и отправился прямо на запад, в сторону Вандеи, чтобы кануть в болото.

Omnia vincit amor, любовь одолеет все, paludum Musae, о Музы болот, споем в прохладной сени бука, споем в дремотной тени вяза, споем же горькие строки любви — на латыни, языке Мессалины, греховных страстей и необоримого Христа, языке отпущения грехов, похоти и врачевания, — так мечталось учителю и сочинителю Марселю Жандро, который сидел с удочкой в руке на складном стульчике у излучины Севра, где долина была привольна и ширилась ровными зелеными полями до самых прибрежных ив, тополей и известнякового откоса, а чуть дальше в лучах заходящего солнца переливалась, как спина окуня, черепичная крыша замка Ла-Тайе, и от него к чуть корявой романской церкви Эшире с ее восьмиугольной колокольней, щедро выбеленной при ремонте, крепко всаженной в землю Пуату Плантагенетами и Средневековьем, чей колокол скоро прозвонит к вечерне и к складыванию удочек в наступающих сумерках. Марсель Жандро знал, как жил и что делал на Болотах дикарь Иеремия в эти долгие мрачные годы, канувшие куда-то среди треска стрекоз, весенних лягушек, зимней тишины и вязкой грязи, — он даже отыскал хижину, где безумец Иеремия вынашивал ненависть к себе подобным целых три года, только дважды встретив людей, — визиты были один трагичнее другого: в первый раз пришли жандармы, искавшие младшего Шеньо, а во второй раз — сам малыш Шеньо, перепуганный, как воробей, залетевший в сарай: глаза бегают и сам так трясется, что даже отказался от предложенного Иеремией крова — тот пытался его успокоить, господи, да не бойся ты так, вояки уже заходили, ничего не нашли, с чего бы им вернуться! Но как он ни старался, малыш Шеньо исчез, сгинул на собственной стезе, кровавой и топкой, как само болото.

Иеремии нравилась жизнь скитника — потаенная и вольная, как взмах топора, вся состоящая из глины и бузины, окопника и крапивы, плотвы и улиток; утром, с рассветом, Иеремия начинал обходить болото (держась под сенью больших деревьев, в тихом и безопасном убежище заводей) и собирал, срывал, выуживал все нужное ему; днем рубил и пилил дрова, возился на грядках с овощами, разбитых в черной земле, ставил ловушки на кролика или куропатку, которых затем обменивал на вино, водку и другие предметы первой необходимости — веревку, спички, холст; первая зима была темной и холодной, пока Иеремия не притащил из деревенского дома старую чугунную печку. Следующие годы он провел вместе с языками пламени, которые плясали на поленьях и томно извивались, как колдуньи, глухо ворчали от сильной тяги, и ему чудилось дыхание фантастических тварей, грифонов или огненных псов. На подступах к хижине, когда он возвращался, пахло дровяным огнем, и этот запах, смешанный с влажным холодом, сразу переносил его в детство, так пахло перед снегопадом — и действительно, иногда вскоре начинался снег. Часто уставившись на пламя, он думал о порче, которую на него навели, о сглазе, о надувательстве, и его охватывали ярость, гнев, ненависть; тогда он хватался за топор и вымещал все на толстых ветках вязов. Ему часто снилась Луиза, виделась в пелене тумана, стелющегося на болотах. Иногда в порыве отчаяния он доставал спрятанный дробовик и приставлял стволы себе к подбородку, упирал в кадык или пихал в рот; еще реже крепко зажмуривался и выжимал спусковые крючки большим пальцем оттянутой руки, в пустоте слышался лязг собачек, и он представил свое тело с мозгами, вынесенными дробью, лежащее в луже крови.

Ночами Иеремия Моро прибивал к чужим дверям жаб, дразня Судьбу; он зарос грязью, отпустил длинную бороду и насквозь провонял дохлой рыбой и тиной; все считали Иеремию безумцем, безумцем и колдуном, особенно жена, которая так его страшилась, что даже во сне видела, как он гонится за ней и выкрикивает свое пророческое имя.

Мужлан Иеремия Моро изменился, стал другим — так вода и мороз взрывают камень изнутри и в конце концов придают ему новую форму; Иеремия был теперь источенной дождем и непогодой гаргульей на бойнице разрушенного замка — и было что-то жуткое в лице, искаженном голодом и ненавистью; он закалился в испытаниях и закоренел в злобе и хитрости.

Иеремия Моро отложил месть до конца войны.

Он ждал первого бала, первых деревенских танцев после Освобождения, которые состоялись, когда немцы еще стояли вокрестностях Ла-Рошеля, в шестидесяти или восьмидесяти километрах от деревни; он ждал, питаясь полынью и ненавистью, яростью и ветром в белых тополях. Лето было ярким, шумным, струилось зерном, молотилки переходили от одного двора к другому, от фермы к ферме, а немецкие танки и 150-миллиметровые пушки вымещали злобу на северных городах того же департамента; звезды падали с неба, как знамения или подбитые самолеты; в воздухе пахло скисшим молоком и кордитом. Ни рябинки не виделось на болотной воде, гитлеровские войска группировки «Юго-Запад» отступали вместе с линией фронта, дороги на какое-то время заполнились солдатами в желто-зеленой форме, потом пришла тишина — а с ней и береты партизан Сопротивления.

Второго сентября 1944 года Иеремия вернулся в деревню. Пупелен-младший сказал потом учителю Жандро, что видел, как тот прятался в темном месте, с каким-то свертком в руках, когда все еще танцевали. Но Пупелен оказался единственным: ни буфетчики, ни танцующие, ни бакалейщик, ни булочник — никто его больше не видел. И главное — ни Луиза, ни ее сын, ни родители тоже. Прошло столько месяцев, что Луиза как бы забыла про Иеремию — вспоминала разве что в страшных снах. Война вроде шла к концу, ублюдок вырос высоким и сильным, она всем сердцем любила мальчика, стремительно вбегавшего в юность. На балу она танцевала с парнями, гордо носившими на рукаве повязки Сопротивления; певец и аккордеонист с местным акцентом распевали на популярный мотив наскоро сочиненные стихи — фрицев уже не боялись и загодя пели об их поражении:

Что за гнусная пора!
Налетела немчура!
Словно стая саранчи,
Хочешь плачь, а хошь — кричи!
Что за пакостный народ,
Лучше мы пойдем в обход!
Нынче — новая пора!
Всех согнали со двора!
Фрицам всем пришел капут,
Сами справимся мы тут!
И оккупанты, которых в деревне почти не видели, стали поводом для веселья — как и все прочие битвы, выигранные и проигранные; Луизу это не заботило; она любила музыку и праздники, и какая разница, о чем поют в данный момент. Конечно, несчастное пианино скрипело громче, чем рычаг у водоразборной колонки, и местный Карузо орал, как ворона на поле, но что за удовольствие — собраться всей деревней на перекрестке у мэрии, а не сидеть в одиночку возле приемника, хотя по радио музыканты играли лучше. И потом освобождение, Франция — как не погулять!

Луиза вернулась домой вместе с сыном — тем самым, что обнаружит труп Иеремии, свисающий с балки сарая с обличительно торчащим из носка пальцем, над упавшими в солому галошами, тем самым, что скончается стариком в двадцать первом веке, заглотив коробку бельгийского шоколада и бутылку водки, у которого еще будут дети и внуки, однако в тот вечер он спокойно отправился спать около полуночи на второй этаж, в комнату над спальней матери, — Луиза была на первом этаже, возле того же углового окна во двор, где раздевалась три года назад на глазах у Иеремии, и он стоял там же, в тени, за крыльцом, заросший длинной бородой, с глазами, желтыми от тоски, вожделения и безумия, — Иеремия следил за женой сквозь тюлевые занавески и приоткрытые деревянные ставни; на ней было приталенное платье бутылочно-зеленого цвета с короткими рукавами-фонариками, красным воротничком по шее и пуговицами на лифе; платье заканчивалось чуть ниже колена, и Иеремия смотрел на икры, от каблуков казавшиеся стройнее, на тонкие лодыжки. Он помнил тело Луизы, их объятия, помнил, как ее груди умещались в его ладонях, и помнил липкое лоно под пальцами, когда он готовил ее, и силу наслаждения, и привкус духов, если долго лизать ей горло, как пес вылизывает с земли свиную кровь, пока не засвербит язык, и эти воспоминания распаляли ненависть, безумие и вожделение Иеремии, который сжимал свой окаянный сверток в руках и скулил, он выжидал, пока Луиза откроет окно и закроет ставни, выжидал и весь трясся, он много месяцев ждал этот миг освобождения, освобождения себя, а не Франции, и с этой мыслью вдруг увидел перед собой всю войну с ее драконьей харей, — ну же, Луиза, открывай окно, чтобы затворить ставни, давай уже, открой окно и перегнись наружу, чтобы снять металлический крюк; а Луиза все стояла перед зеркалом шкафа, любовалась на себя в красивом платье и что-то насвистывала, она опустила подбородок, словно собираясь расстегнуть первую пуговицу, и тут вспомнила, что ставни-то не закрыты; сердце у Иеремии скакнуло и лопнуло, как каштан на огне, — так пулеметная очередь разрывает тело пополам; Луиза подняла задвижку, потянула на себя оконные створки и высунулась в черную тьму.

Без торга; Патарен раздатчик; Пако взял пикового валета; бедолага Режис ходит.


Жирный Томас грустно следил, как картежники режутся в белот, ощущая затылком непривычную прохладу — знак того, что не видать ему теперь Линн раньше чем через месяц. Жирный Томас неотрывно смотрел, как она, качая бедрами, выходит из кафе «Рыбалка», да и до этого вдоволь напялился — ну, погрустили, и хватит, — игра становилась интересней: Режис зашел с бубей, странно — Пако же сторговал пику, а раз Пако сторговал пику, чего ты ходишь с мелкой бубны, с шелупони всякой, значит, дела плохи, ни сильных козырей, ни туза, Режис играть умеет; Томас не видел лица Пако, тот сидел к нему спиной, а жаль: ставка 50 сантимов на очко, как тут не дергаться, если ты в игре; сидит, небось, как на иголках, — а-а, так тебе и надо, позарился на козырного валета, тоже мне, пиковый валет, а у твоего партнера ни единого гребаного козыря или туза на руках, значит, все пики у Патаре-на, иначе Ален бы сам забрал валета, он же в руки шел, с ума сойти. Двадцать очков упустили мужики — такое бывает нечасто. Жизнь — суровая штука.

Томас любил карточную игру, потому что вообще радовался чужой беде; и чужому проигрышу радовался больше, чем выигрышу, а если изредка сам затевал партийку в холдем, то, помимо выигрыша, радовался еще и тому, как проигравшие бедолаги жалостно расстаются с деньгами. Теперь, когда все играли онлайн, люди ходили в кафе все реже и реже, но Томас мог по-прежнему рассчитывать на постоянных клиентов: «Рыбалка» была единственным баром в округе, ни в одном из близлежащих городков распивочной не сохранилось. Маяк посреди равнины, говорил Томас, а мэр Мар-сьяль Пувро гоголем ходил среди коллег из соседних деревушек: у нас есть целый Бар-Табак-«Ры-балка»; и на самом деле вся округа радовалась, что сюда можно прийти и заполнить таблицу лотереи, попивая блан-кассис или вино, купить опарышей и красную, желтую, зеленую или белую прикормку «Мистик» (Mystic™) в тюбиках наподобие тюбиков с клеем, или приманку «Дюдюль» (Dudule™) в разноцветных пакетиках (на краю желтого пластикового прилавка еще осталась наклейка времен отца жирного Томаса, строго наказывавшая посетителям: «Бери на свиданье презерватив — ходи на рыбалку, „Дюдюль“ прикупив»), или садки ловить раков или держать в прохладе наживку, всякие удочки, лески, блесны, грузила — словом, все необходимое для любителей мутить воду. Томас не убирал товары для рыболовства, хотя дохода они почти не приносили, ибо сам был большим поклонником рыбал ки внахлест, по крайней мере, любил ее не меньше, чем карты; и каждое воскресенье ставил две три удочки на речке Севро, недалеко от Манье, где держал домик, — днем клевала плотва, уклейки и линь, а вечером, когда река темнеет, на свежего живца — судак; Томас вполне мог считаться мастером, он знал не только течение Севра и все его извивы, но и все водоемы, каналы, заводи и протоки болота.

Пако оставил десятку и, страдальчески морщась, выкинул бубновую даму; Томас также понял опасность, пас — и десятку на следующем круге сожрет туз; Патарен действительно покрыл королеву своим королем и широкой улыбкой — и тут же пошел с бубнового туза: если Режис не побьет козырем, то это Березина, подумал Томас; он оперся ладонями на стойку, чтобы лучше видеть. А вот и Березина: у Режиса восемь бубей, и он бить не может, и не мог бы побить вообще, потому что он без козырей, — будь у него козыри или туз, он бы никогда, ни в жизни не пошел с бубей и не устроил бы партнеру такую засаду. Пако был Наполеоном, невозмутимо смотревшим, как счет на коврике растет, будто триппер среди семинаристов; но беда не приходит одна, и Алену удалось скинуть своего пикового туза, переведя ход на своего партнера и начальника. Томас, добрая душа, не удержался и крикнул: тридцать два очка на одной взятке, не хухры-мухры! Берешь с вальта — одна маета! И хотя Пако знал, что, имея на руках девятку и восьмерку пик, он будет вынужден взять, он также понимал — совсем как Наполеон в Москве, — что у партнера, как говорится, расклад дерьмовый: иначе Режис сам бы взял пикового валета. Непонятно только, с чего Ален решил не заграбастать валета сам; скорее всего, потому что тот пиковый туз пришел ему уже после, а Режис был первым на раздаче и надеялся, что этот самый туз вместе с кучей других козырей рано или поздно к нему придет, — совершенно зря надеялся, как оказалось. Режис понимал, что придется как-то завершать круг, сдавая в масть и стараясь отыграть (отлить, как они грубовато шутили) несколько очков, которые он набрал на козырях Пако, и досадовал, что впервые за долгую карьеру игрока упустил двести валетов, увели буквально из-под носа. Но эта партия была без конвенций, до пятисот очков, по 50 центов за итоговое очко, и, проиграв первый тур, они уступали 140 к 22, то бишь продули по 20 евро каждый. Режис в этой русской кампании как бы играл роль маршала Нея. Князь Москворецкий смотрел в лицо Наполеона хмуро и обреченно.


После взятки с хода десятки бубей Пако едва не плачет — надежда на капо рухнула


Итак, Ален взял козырем и теперь ему ходить — он идет с туза треф, Пако скидывает свою мелочь, кряхтя, как роженица, он еще надеется, что не все козыри окажутся в одной руке. Если у Патарена козырной марьяж, то это уже не Березина, а целое Ватерлоо. Вот трефовая десятка — Режис жертвует валетом. Ален секунду колеблется, потом играет мелкую черву, и, как нарочно, у Патарена туз той же масти. Режис с отвращением шлепает червовую семерку.

Середина партии, а у Пако ни одной взятки, хотя он думал, что заберет все.

* * *
Первый звук, запечатленный в памяти Патарена, — визг свиньи, которую режут, и первый запах — вонь обжигаемой паяльником щетины. Колбасник Патарен — сын колбасника Патарена, а тот — сын свинаря Патарена, и все иэ поколения в поколение забивали и расчленяли, пока дотошное законодательство не запретило спускать поросятам кровь на заднем дворе, подвесив их за ноги к тракторной вилке; так что ремесло сильно изменилось; Пата-рен по-прежнему готовил сосиски и паштеты, рийеты и фарши, но из свиней соседнего района — Гатина, которых доставляли в рефрижераторах четвертями туши; а он разъезжал по округе на своем фургончике — день у себя в Пьер-Сен-Кристофе, день в Кулонже, день в Партене, день в Кулоне, день в Шамденье или Шерво. Передвижная лавка Патарена была украшена его гербом, который он описывал так: серебряное поле с двумя хряками, стоящими нос к носу, на арке зеленого цвета с именем Патарена-младшего, который славился во всем Нижнем Пуату отличным качеством своей продукции — зельца или жареных цыплят, чей янтарный сок стекал на аппетитную жирную картошку. Патарен радовался, что приобрел этот дровяной гриль, чей аромат привлекал зевак не меньше, чем сам перевозивший его автомобиль — новенький, сверкающий, шикарный. Патарен играл в белот с юности, часто с теми же партнерами; охотно принимал участие в соревнованиях, о которых узнавал в ходе поездок по департаменту Де-Севр. Он бы сильно удивился, узнав, что по смерти перевоплотится в серого гуся; что ежегодно осенью он будет преодолевать широкими взмахами крыльев тысячи километров, прилетая зимовать из родной Польши — на Болота и на соленые луга Эгильонского залива. Патарен, естественно, не подозревал и о том, что на протяжении предыдущих жизней перебывал множеством батраков и батрачек, нищих монахов, одним точильщиком, одним трактирщиком и даже одной гнедой лошадью, приземистым и широкогрудым варварским коньком — давным-давно, когда на равнинах мерцали чудеса и бродили святые, около 507 года, между Туром и Ниором; конь, который станет Патареном, нес воина, его шпагу и двусторонний меч, — воинственный король франков прибыл из Турне, чтобы отвоевать эту местность у Алариха, короля готов Аквитании и Гиспании. Воин недавно отрекся от идолов и демонов, он чтит святого Мартина и святого Илария, — но, конечно, меньше, чем свой обоюдоострый меч, скрамасакс и коня, эта троица ему ближе — ох и сложен новый бог о трех лицах, что завоевывает мир, обращает в свою веру язычников, вроде него, заставляет их преклонять пред собою колена, чтобы потом помазать миром их могучие лбы. Поклонись тому, что сжигал, и сожги то, чему поклонялся, Хлодовех поклонялся деревьям и источникам, кобылам, волкам и звону рассекаемого щита; он любил золото и серебро, леса и монастыри; боялся Ремигия Реймсского как святого, даже как бога, и дороже всего ценил битву, вопли, смелость и опасность. Прибыв в Тур, тот, кого позже назовут Хлодвигом, приказывает своим людям не брать в землях святого Мартина ничего кроме воды и травы; и своей рукой убивает солдата, осмелившегося нарушить приказ, — лошадь хрипит; солдат падает на землю с разрубленным шлемом и черепом. Аларих владел Югом; его орды ждали где-то возле Пуатье вместе с их союзниками-арвернами, приведенными Сидонием Аполлинарием из темного Клермона. Хлодвиг не боится; он знает, что если не оскорбить святых, то победа обеспечена. Он — копье, разящее натиск врагов. Иногда он еще чувствует, как веет в лицо кровожадное дыхание прежних богов, — и уже не любовь Христа укрепляет его десницу в разгаре битвы, а ярость Бодана или могущество Ингви, — и после каждой битвы он коленопреклоненно кается перед алтарем. Что отринул Хлодвиг, сделав шаг навстречу Богу? Каких лесных духов, какие волшебные ожерелья, какие амулеты, какие песни?

Гнедой конь, который будет монахом, затем точильщиком, неторопливо жует росистую траву вьеннской долины; до Пуатье еще далеко, а первое чудо уже на подходе. Все тщетно ищут брод, чтобы пересечь глубокий неведомый поток, раздутый паводком. Люди идут по берегу, отороченному темными лесами с тысячами солдат; они отчаялись переправиться — придется ждать спада и окончания весенних дождей. Вдруг гнедой конек отпрянул в сторону, Хлодовех поднимает голову; из леса вышла прекрасная рослая лань; она обращается в бегство и скачет вдоль реки, гнедой чувствует, что пятки Хлодовеха вдруг вонзаются ему в ребра, уздечка во рту ослабевает, конь бросается в погоню за ланью, она маячит размытым черным пятном в нескольких метрах впереди, несется во весь опор. Косуля делает еще несколько прыжков и бросается во Вьенну и переходит ее, погрузившись в воду по грудь, — вот брод, который тщетно искала армия. Хлодовех смотрит, как зверь скрывается на южном берегу реки, а соратники толпятся за спиной и кричат о чуде. Хлодвиг узнал богиню Фрею; это Фрея или длань святого; знамение окрыляет его и будет сопровождать и в битве — вплоть до завоевания городов Аквитании, которыми прирастет территория франков.

Возле Вуйе равнина скругляется плавно, как женское чрево. Поля — прогалины леса, ограниченного с юга извилистым руслом Осанса. Готы ждут. Их бесчисленная конница стоит плотными отрядами, кони нетерпеливо ржут. Франки под покровом темноты встают на опушках леса. Хлодвиг сам чистит и взнуздывает коня. Он берет себе тяжелый и острый меч-скрамасакс, чья серебряная рукоятка блестит на луке, и прочное копье с острием в форме лаврового листа; он спит среди солдат, рядом с конем, в весенней прохладе. Посреди ночи Хлодвиг просыпается, внезапно облитый волшебным светом, исходящим из базилики Святого Илария, расположенной в нескольких лье отсюда. Его войско видит чудо и преисполняется храбрости; задолго до рассвета, когда туман заполняет борозды полей и змеится под ногами воинов, они встают, нагие по пояс, их тысячи; они выходят группами на поле боя, в мерцающем свете луны, клонящейся к западу. Заря — старуха с серыми пальцами — приносит устрашающие крики первых всадников-готов, первый штурм; франки выставляют вперед смертоносное облако мечей, лес копий, разбивают атаку противника, кромсают раненых лошадей и вылетевших из седла всадников — Хлодвиг стоит в засаде, укрывшись чуть дальше, возле кромки леса, со своей конницей; маленький конек бьет копытом; всадник ободряет его и треплет по шее. Хлодвигу нужна быстрая победа. Он хочет сразиться с самим Аларихом и убить его. Он ждет, чтобы пустить своих всадников в бой, когда появится король готов. Кровью проложить путь в схватке, прорубить по живому людскую плоть, багряной бороздой, яростным валом перенестись и упасть раскаленным копьем прямо к ногам вражеского короля. Конек Хлодвига топчет руки, ноги, — черепа поверженных воинов лопаются, словно липкие тыквы на гряде. Аларих совсем близко. Король вестготский — владетель всего, от Луары до Африки. Низкорослый конек не видит всадника, к которому несется; он кусает лошадь Алариха в загривок и сразу встает на дыбы; Хлодвиг, устремившись вперед и вытянув скрамасакс продолжением руки, вонзает свой нож в брюхо готу — лезвие в фонтане черных брызг выходит наружу у лопатки, возле шеи, застывшей в предчувствии скорой смерти; Алариха силой удара поднимает из седла, его крик вязнет в булькающем потоке крови, хлынувшей горлом изо рта; мгновение он держится на мече — волшебном продолжении руки, простертой над вздыбленной лошадью с поднятыми копытами. В глазах Алариха застыло небо над равниной; конек Хлодвига приземляется на четыре ноги, в то время как тот сползает с коня, едва Хлодвиг вытаскивает металл из тела — сталь скрежещет, задевая кость, — и вздымает пурпур меча, сверкающий бусинами вражеской крови, высоко над шлемом: Аларих мертв! победа! — в тот миг, когда вражеский король рушится на землю, в лязганье бронзы и глухом смятении разгрома. Последним яростным рывком всадники-готы пытаются разъять тиски, которые сейчас их раздавят, и отчаянно несутся сквозь грозные мечи, которые срезают головы, рубят связки, вспарывают бедра потоками крови, пробивают черепа от носа до затылка, — и откатываются назад, унося останки своего короля к его двум сыновьям, Амальриху и Гезалиху, прежде чем отступить к югу.

Через несколько часов, спрыгнув с гнедого конька, Хлодвиг преклоняет колено и молится; он благодарит Бодана и Ингви; благодарит Христа, который кружит над ними, как ворон над полем битвы. Благодарение за Последнее Царство. Благодарение за мертвых. Благодарение за чудеса. Осанна святому Мартину! Осанна святому Иларию! Осанна!

Он снова хвалит и ласкает коня, который так славно ему послужил (может, он посланец Господа? Или воплощение бога леса?). И едва ли не в одиночку, лишь с горсткой бойцов, чья свирепость в окружении тумана и смерти обратилась в мистический страх, он идет, оставляя мертвых священникам и галкам, когда вечер серым жемчугом накрывает почерневшую землю, в аббатство Святого Илария, где живет Максенций Благочестивый, чтобы поблагодарить его за молитвы и рассказать об исходе битвы, о победе, одержанной благодаря ему, и покаяться в заступничестве идолов, запрошенном и обретенном. Затемно добравшись к роще, окружающей аббатство, Хлодвиг и его люди (в роще веет чем-то голубоватым, вроде снега) внезапно сталкиваются с рычащим волком, который, скалясь, преграждает им путь. У волка мощная грудь, желтые глаза, темная шерсть; лошади встают как вкопанные и испуганно ржут; волк припадает к земле, он будто смотрит Хлодвигу прямо в глаза, ложится на брюхо, перекатывается на спину, а после прыгает в чащу и исчезает — вот оно, чудо, настоящее чудо, доказательство союза Христа и старых богов, победа, одержанная после битвы, чаша, в которой отражается будущее мира, — а конек Хлодвига, конечно, не понимает, какой смысл придает этому волку франкский король, для него, как и для всех, кому ведом страх, чудо — это жизнь в каждое ее мгновение, в каждую секунду; гнедой конек, который станет множеством мужчин и женщин и серым гусем, недоверчиво мотает головой из стороны в сторону, а потом несет короля Хлодвига навстречу аббатству, святому Максенцию и судьбе, судьбе огня свечи, персонажа книг, памяти о крещении и боевых победах.

Конечно, шепнул бы кто в тот самый момент Патарену имя Замы или даже название каталонских полей, ничего бы не изменилось, — Патарен был человек простой, думал о свиньях, женщинах и машинах, и деревня Вуйе вызывала в его памяти не славную битву Хлодвига в 507 году, а городишко с тем же названием, расположенный в окрестностях Ниора по дороге в Лимож. Патарен, в отличие от Арно, двоюродного брата Люси, даже в самых глубоких снах не доныривал до прошлых своих существований, и бросал ли на сукно червового валета или втыкал нож в свиную шею, он действовал с одинаковой уверенностью: сейчас к козырному марьяжу у него была третьей козырная десятка. Когда он выложил свою девятку треф, последнюю оставшуюся пустую карту, он на мгновение представил себе муки, которые должен был испытывать несчастный Пако, и выпавшую ему геенну огненную: в игре оставалось семь пик и у самого Пако на руках наверняка четыре. Где остальные три? В этот момент он был почти уверен, что их придерживает Патарен; в таком случае Пако надо было сыграть тонко, даже очень тонко, чтобы не продуть все до последней десятки, общий счет бы не изменился (они проигрались в пух и прах, спасти может только чудо, а чудес в белоте не бывает), но настроение бы точно поправилось. Однако Пако (так рассуждал про себя Патарен) умел играть, и играл даже очень хорошо, — иногда судьба ополчалась на него, и парка игральных карт рано обрывала нить поединка, но решения Пако сомнению не подвергались никогда — просто трагический сбой в раздаче колоды. Пако — вместе с португальцем-маляром Мануэлем и Ясином-харки — был одним из немногих некоренных французов, живших в деревне; его отец поселился в этих местах в конце 1930-х годов, когда республиканская Каталония попала в руки националистов и всем солдатам-республиканцам пришлось уйти за Пиренеи: великодушная Франция отправила их в довольно жуткие концлагеря, разбросанные между Атлантикой и Руссильоном, затем послала строить укрепления во время «странной» войны и наконец, сочтя их лишними ртами, по большей части сдала немцам. В конце концов, они же выиграли войну; немцы тоже сразу посадили этих республиканцев за решетку — в основном в Маутхаузен, где больше половины из них погибли, — отцу Пако повезло, он выжил и обосновался на гостеприимном западе, недалеко от Ниора, где работал водителем грузовика, в частности собирал молоко для молочного кооператива Пампли; Пако и сам стал шофером и по заданию транспортной фирмы, базирующейся в Сен-Максире, развозил грузы в соседние департаменты. От Испании ему досталась черно-коричневая шевелюра, страстная любовь к паэлье по воскресеньям и футболу во все прочие дни, — Францию он считал страной прекрасной и очень даже любил, но едва дело касалось футбола, пиши пропало: испанские клубы были на голову выше французских! Это принесло ему немало тумаков и дыр на штанах на школьном дворе; он до сих пор помнил, как ему досталось, когда «Нант» с разгромным счетом 4:0 проиграл «Валенсии» в полуфинале кубка и он вернулся домой с башкой, заплеванной до блеска, с разорванными в хлам брюками и со слезами на глазах, но при этом все равно улыбался, потому что канарейкам навешали почище, чем ему, умыли их четыре раза подряд, получите-распишитесь, — не помогли им хваленые Максимы Босси и всякие Барончелли.

Пако посмотрел на патареновскую трефовую девятку, даму треф Режиса и услышал за спиной похабнейший смех Томаса — вот кто всегда рад чужой беде; Ален выбросил восьмерку треф, он знал, что Пако собирается побить козырной семеркой; у сына испанца была комбинация, два крупных козыря и восьмерка, у Патарена — ужас, три восьмерки, третья десятка и марьяж, Армагеддон, Апокалипсис, все что угодно: даже с Режисом в роли маршала Нея такое отступление напоминало паническое бегство.

* * *
Зимой 1588 года воспринявший душу Иеремии-висельника поэт и воитель д’Обинье решает удалиться в замок Мюрсе, расположенный в двух лье от Ниора, на любимой им излучине Севра, повесить меч на стенку возле камина, убрать нагрудники, пистолеты и аркебузы в сундук и предаться наконец отдыху, семейной жизни и сочинительству. После многомесячных боев в Нижнем Пуату и провинции Они во славу Генриха Наваррского, при всей его любви к войне, ему нужен отдых. Дела у протестантской партии, несмотря на упорство Лиги, неплохи, в том числе благодаря воинственному напору таких полководцев, как он сам или Сен-Желе, которые сделали Пуату и Сентонж ареной своих игр — битвы при Мелле, Бриу и Бруаже, долгие неудачи под Анже и, разумеется, отступление под натиском герцога Меркёра, великого разорителя Пуату, но все же конечная победа над Анн де Жуайезом, знаменитым миньоном Генриха III, лихим опустошителем провинций, убитым, в свою очередь, в битве при Кутра в октябре прошлого года. Все эти военачальники, споря с Великой чумой, сеют страх среди местных жителей, будь то католики или протестанты, — несколько тысяч из них уже унесла болезнь, теперь их истребляли огнем и железом.

В этом замке Мюрсе, затаившемся в зарослях тростника в нижней части севрской долины, защищенном башнями и крепостными стенами с водяным рвом, д’Обинье чувствует себя в безопасности. Его дети, Луиза Артемиза, Констан и Мария, растут счастливо. Сюзанна де Лезе, высокородная дама де Мюрсе, его супруга на протяжении десяти лет, опасается за жизнь мужа; несколько недель назад у нее на глазах во двор замка вошла процессия из мулов и ослов, на одном был шлем и доспехи д’Обинье, его шпага и пояс, — она тут же вообразила, что он мертв, — но нет, любитель шуток просто предупреждал жену о своем скором прибытии, чтобы, дескать, та не слишком расчувствовалась при встрече. Д’Обинье любит откладывать оружие в сторону не меньше, чем хвататься за него, — ему знакомы кони, ночь, пустыня, меч, ему знакомы также копье, бумага и перо. За долгие месяцы отдыха, пока тонкий ледок схватывает гладь воды, куда смотрятся облетевшие ясени, он пишет стихи — то грустные и яростные, то забавные и ироничные. Он хочет быть свидетелем эпохи — жестоких времен, измен и резни, попыток замирения, всегда обреченных на провал, как человек обречен на страдания. У него уже есть простое название для этих длинных периодов, нескончаемых инвектив, обличающих злую Судьбу; он назовет их «Трагические поэмы». Сейчас, в 1588 году, он откладывает прибытие в Мюрсе; в конце декабря он вместе с Генрихом Наваррским в Сен-Жан-д’Анжели, где они узнают о том, что в замке Блуа убили герцога де Гиза; и наверняка пьют за смерть главаря Лиги. Вечером 27 декабря у д’Обинье назначена встреча с его другом Сен-Желе чуть севернее, в деревне на окраине леса Шизе с названием Сент-Бландин, тот должен помочь с атакой на Ниор, вотчину лигистов к югу от Пуату, удерживаемый генерал-лейтенантом Лораном и особенно Маликорном, губернатором Пуату. С этой целью они собрали несколько сотен солдат с арбалетами, аркебузами, артиллерией и даже пороховыми мортирами для подрыва городских ворот, осадные лестницы для преодоления валов и много артиллерии: не менее пяти пушек и кулев-рин. Ночь морозна и безлунна. На крепостных стенах Ниора часовые укрываются больше от ледяного ветра, чем от возможных нападений гугенотов — они думают, что протестантские войска сейчас идут на Коньяк. Укрепления внушительны: стены десятиметровой высоты, более двадцати башен, замок с двойной линией фортификаций, защищенный с запада редутом, выходящим на речную пристань, полную лодок и барж. Но протестанты знают, какие двери защищены лучше всего.

Первые лестницы устанавливаются в тишине на дне рва севернее бойницы, сторожащей эширез-ские ворота, перед башней Суше. На другой стороне города подрывники устанавливают мортиры, собираясь атаковать ворота Рибреза. Начинается штурм крепостных стен — гугенотам удается легко вскарабкаться на гребень, они перерезают горло часовому, прежде чем тот успевает забить тревогу, и спускаются группой в город, чтобы открыть ворота Эшире. Завязывается стычка, д’Обинье и Вальер убивают нескольких наемников-албанцев, составляющих охрану. Раздается сигнал тревоги, войскам приказывают бежать на север города, чтобы выручить отрезанных солдат. В это время, заслышав тревожный набат, Луи де Сен-Желе и вторая группа штурмующих под предводительством Жана д’Арамбюра поджигают заряды, заложенные у рибрезских ворот на противоположной стороне города, и врываются на улицы, которые сходятся к рыночной площади. Их никто не ожидал; очень быстро католические войска и албанские наемники смяты и обойдены так далеко, что не решаются даже укрыться за стенами замка — отчасти, видимо, из страха перед мощной артиллерией Сен-Желе. В суматохе посреди Рыночной площади, где защитники возвели баррикаду, залп аркебуз встречает солдат, ведомых д’Обинье, — падает смертельно раненный Вальер; раздается ответный залп, вперед летит дождь из свинца и арбалетных стрел, слышны крики врагов, — о горе, их голоса знакомы, это группа Арамбюра, он уже потерял глаз. Гугеноты сами стали причиной собственных потерь… И все равно сумели нанести серьезное поражение папистам, укрывшимся в замке, который Сен-Желе осаждает, устанавливая вокруг свои орудия и городскую артиллерию, которую паписты не успели закатить внутрь крепостных стен. Уже почти пять утра. Вести переговоры с губернатором Пуату поручено д’Обинье. Город сдастся лично Наваррцу, который прибудет из Сен-Жан-д’Анжели утром, а Жан де Шуре, сеньор Маликорна, будет препровожден с женой и поклажей до Партене. Тем временем Сен-Желе отложил на несколько часов разграбление города. Наверное, чтобы позволить укрыться всем, кто сможет, или потому, что уже слишком темно и холодно, чтобы вообще что-либо красть, — но все равно разгром учинен жестокий. Священникам вспарывают живот, кишками для потехи обматывают им шеи; церковные статуи бьют, канделябры прихватывают с собой; состоятельных горожан мучают, вымогая деньги, награждая себя таким образом за труд и боль; ибо таков закон войны: проигравший платит; и труп Лорана, погибшего в бою, кладут на тот же висельный помост, где болтается Жамар — по слухам, самый богатый из горожан.

Длиннолицые могильщики уносят Вильпьона де Вальера и многих других, гугенотов и католиков, нововерцев и папистов; одних рубят на куски, обжигают известью и швыряют в реку; другие отправятся на кладбища, и пока тела гниют, души перевоплощаются снова; Вальер при этом становится вороном, который будет каркать на башнях и крепостных стенах Майлезе во времена, когда д’Обинье, а затем его сын Констан будут там губернаторами, ворон проживет тридцать лет, не раз поживится человечиной, прежде чем умрет в свой черед и возродится (пока его труп обгладывает красивая рыжая лиса) в теле капитанской собаки, одной из собак Франсуа де Ларошфуко, красивой гончей с серой шерстью, которая вместе с хозяином примет участие в осаде Ла-Рошеля, а затем воплотится в теле чайки, которая двадцать два года будет провожать суда от Цепной Башни до канала между островами; потом в нескольких моряков, один из которых станет крупным работорговцем, умрет на острове Бурбон и перевоплотится в пекаря из Сент-Эрмина, обосновавшегося в Мозе-сюр-ле-Миньон, который под конец сделается преступником и умрет на Рошфорской каторге 27 февраля 1808 года в возрасте сорока шести лет, не увидев своего сына Рене, — ставшего первым из европейцев, кто попал в Тимбукту и вернулся оттуда живым, а сам Рене Кайе, умерев, окажется тихой и решительной шуанкой, вышедшей замуж за мелкопоместного бретонского дворянина, чей крохотный надел не оттяпали ни Революция, ни Империя; зга набожнейшая католичка умрет мучительной смертью в 1878 году — у фиакра соскочит с оси колесо, и пара взбесившихся лошадей придавит ее к собственным воротам; и тогда она отправится в промежуток Становления, а после будет снова зачата девочкой в семье бедных, вечно голодных пастухов где-то возле Фонтене-ле-Конт, где скончается от неизвестной лихорадки в возрасте трех лет; отец ее не смог даже заплатить могильщикам и потому вырыл сам еще одну жалкую ямку за лачугой, возле другого ребенка — мертворожденного, вернувшегося в Колесо, в Мир между мирами, не успев почувствовать, как воздух обжигает легкие; он воплотится вновь в далеком будущем, в двадцать втором веке — веке Великой засухи и запустения, когда все будет умирать, исчезать и гореть вплоть до возрождения Времен и наступления эры Майтреи — Будды будущих времен, Будды доброжелательной любви, когда нынешняя Дхарма уйдет, но сохранится иллюзорный мир Сансары и сознаний, ввергнутых в Колесо и жаждущих пробуждения, как новорожденный жаждет воздуха и растение света.

Д’Обинье провел с Генрихом Наваррским в Ниоре весь день, а затем отправился во главе своего отряда дальше покорять для своего друга другие земли; в первый день года будущий Генрих IV пишет своей прекрасной Коризанде — Диане д’Андуэн:


Ужели суждено мне писать вам лишь о взятии городов и крепостей? Ночью мне сдались Сен-Мексан и Майлезе, и надеюсь, что до конца сего месяца вы обо мне услышите. Король торжествует: приказал удавить в тюрьме кардинала де Гиза, затем на сутки выставить на площади повешенными президента невильского и прево торговцев, вместе с секретарем покойного г-на де Гиза и еще тремя. Королева-мать сказала ему: «Сын мой, соблаговолите исполнить то, о чем я вас прошу». — «Смотря что за просьба, сударыня». — «Чтобы вы отдали мне господина де Нему-ра и принца де Жанвиля. Они молоды, однажды они вам послужат». — «Охотно, сударыня, — сказал он. — Вы получите их тела, я же оставлю себе головы». Он послал в Лион схватить герцога Мэнского. Неведомо, сколь он в том преуспел. В Орлеане сраженье, и даже ближе к нам, в Пуатье, откуда я завтра буду всего в семи лье. Пожелай того король, я бы их скоро примирил.

Сочувствую, если у вас стоит такая же погода, что и здесь, ибо мороз не спадает десять дней кряду. Жду лишь часа, когда услышу о том, что послали задушить бывшую королеву Наварры. После такой вести, наряду со смертью ее матери, мне впору будет запеть песнь Симеона Богоприимца.

Письмо сие слишком длинно для воина. Доброго вечера, душа моя, целую тебя сто миллионов раз. Любите меня по заслугам моим. Ныне первый день года. Бедный Арамбюр стал одноглаз, а Флеримонт близок смерти.


Наваррец немедленно утверждает д’Обинье губернатором Майлезе, древнего укрепленного аббатства и цитадели католического епископа на острове посреди болот; через несколько недель Агриппа вернется в Мюрсе, к перу и семье, и, как обычно, проведет с ними конец зимы.

Бедный Арамбюр стал одноглаз, а Флеримонт близок смерти.

Генрих Наваррский споет песнь Симеона на следующий год, когда умрет его теща Екатерина Медичи, — она стала ночной бабочкой, чья толстая белая личинка ползала во тьме и муках метаморфозы, затем куколкой в тесном коконе, который прорвала своими крыльями, и, наконец, мотыльком во дворе Лувра, ослепленным большим уличным фонарем, вокруг которого она долго кружила, прежде чем опалить крылышки и умереть, и тут же возродиться другой личинкой во тьме, ибо нелегко разорвать цепь ужаснейших перевоплощений, если к ним привела целая жизнь, полная низостей и преступлений.

* * *
Когда Кейт и Джеймс, чета английских пенсионеров, поселившаяся на окраине деревни, согласилась принять начинающего этнолога Давида Мазона и побеседовать с ним, они, как мы помним, испытывали настороженность и одновременно были странно польщены тем, что их повседневная жизнь представляет интерес для науки, и вдобавок для науки французской — ведь эта нация, как известно, никого, кроме себя, вокруг не видит. Джеймс сразу догадался (во всяком случае, так он сказал жене), что разговор будет вращаться вокруг решения британских граждан покинуть Европу и последствий для таких экспатов, как они, — Кейт считала, что она правильнее истолковала слова «этнологическое исследование», и ожидала визита пожилого господина в высоких сапогах и пробковом шлеме. Поэтому, когда Давид из-за сильного мороза отменил первую встречу, она почувствовала некоторое облегчение. Как и каждый год, к ним из Лондона приехали дети (шесть часов на поезде до станции Ниор), чтобы провести вместе рождественские каникулы, и вдоволь наелись жирной утки, копченой форели, устриц, крабов и лобстеров. Кейт и Джеймс жили в просторном доме, в прошлом тоже бывшем фермой, но, наверное, поменьше, чем у их соседа — художника-эротомана Максимилиана Рувра, зато с прекрасной верандой из кованого железа, красивым навесом над входной дверью и приятным садом, полным роз и гортензий, дорожек, посыпанных гравием, скрипевшим под ногами, где имелся колодец, пруд для птичек с металлическим херувимом и большой вольер с витыми прутьями, где пребывала пара белых голубей. Все эти элементы датировались началом XX века; единственное, что сделала Кейт (Джеймс посвящал свое время иным занятиям — счетам и судебным тяжбам), это хорошенько отшкурила ржавчину и покрасила все свежей краской. Дом они купили, по их словам, за краюшку хлеба, что на этой стороне Ла-Манша означало «за сущие гроши», и потому смогли сохранить за собой небольшой дом в Лондоне, в районе Хаммерсмит, где теперь жили их дети и которому близость к Темзе добавляла немало шарма и сырости, особенно зимой: такой плотный бывает туман, говаривал Джеймс, что в соседнюю комнату не докричишься.

И отважный антрополог Давид Мазон прибыл к ним 14 января и первым делом закатил мопед во двор, а потом снял шлем и стянул перчатки, любуясь садом, который, несмотря на зиму, нисколько не утратил очарования. Он проверил наличие оборудования, блокнота и диктофона и собирался уже задействовать звонок, расположенный с правой стороны от двери, но не успел — Кейт открыла сразу же. Джеймс ждал в приземистом старинном кресле модели «жаба», обретенном на летнем блошином рынке в Кулонж-сюр-л`Отиз вместе с большей частью открывшейся Давиду обстановки: антикварные гардеробы и буфеты из. светло-табачной древесины фруктовых пород, бильярдная в стиле ар-деко и, наконец, небольшая гостиная, где его встретил вставший из кресла Джеймс, — чудесное зимнее солнце лилось с веранды, и это зрелище как на берегах Темзы, так и на западе департамента Де-Севр было столь редким, что стоило упоминания. Джеймс про себя удивился молодости Давида, а также его почти идеальному английскому языку — и, что еще удивительнее, в британском, а не в американском варианте; Давид объяснил, что первые несколько лет учебы провел в Лондоне; и вскоре они уже обсуждали пабы, bubble & squeak и scotch eggs, отчего Давида охватила ностальгия, а Джеймса — острое чувство голода. Они уселись за милый ломберный столик, обитый зеленым сукном, который Кейт разложила на веранде, и Давид включил диктофон.

В департаменте Де-Севр они поселились еще в середине 2000-х годов, сначала долго снимали один дом в самом сердце Болот, возле деревни Сен-Илер-ла-Палю, которую Джеймс ценил за наличие прекрасного мясника и за воскресный рынок, а затем купили это жилище, — здесь, конечно, никаких магазинов нет, кроме кафе «Рыбалка», но дом их сразу же покорил, можно сказать, околдовал. И потом, от Болота сырости еще больше, чем от Темзы.

Лучше равнина. После финансового кризиса многие британцы продали свои дома, но они остались. Да, у них есть в округе друзья-англичане. Да, они живут тут безвыездно уже три года, с тех пор как Джеймс вышел на пенсию. При наличии в сарае крытого бассейна, в нескольких километрах — поля для гольфа, время от времени — поездок на пляж и приличного вина они вполне счастливы. Или, по крайней мере, вряд ли готовы утверждать обратное. «В конце концов, здесь в некотором смысле Англия», — смело заявила Кейт. «Эти земли были английскими до конца пятнадцатого века, — подтвердил Джеймс, — может, поэтому нам здесь хорошо». «Англия, в которой есть виноградники, — это, можно сказать, рай», — добавил он. Давид от души смеялся, скрупулезно записывая ответы супругов. Развлечения, медицина, шопинг — он расспрашивал обо всем, что составляло их повседневную жизнь, затем стал спрашивать о восприятии окружения. Ощущают ли они себя частью местного сообщества? Что для них значит слово «деревня»? А «сельская местность»? Мнения супругов разошлись — Кейт хотелось большего социального взаимодействия среди жителей населенного пункта, а Джеймс предпочитал, чтобы к нему никто не лез. Он собирался как можно реже выходить из дома. Джеймс больше всего ценил в сельской местности тишину и уединение, а Кейт — близость с природой, общение с фауной и флорой, а также возможность более тесных контактов с окружающими — как женщинами, так и мужчинами, в противовес безличности и взаимному недоверию большого города. Ей нравилось говорить по-французски, раз в неделю ездить на рынок в Кулонж, по вторникам ходить в мэрию на кружок лоскутного шитья, трепаться с парикмахершей Линн, которая приходила к ним пару раз в месяц (Давид подумал, что неплохо бы с ней побеседовать: хотя она явно жила не в деревне, но была одной из немногих работавших в ней — помимо фермеров, могильщиков и толстого Томаса; и он спросил у Кейт номер ее телефона, та поделилась), участвовать в организации ежегодного гаражного сейла, в результате чего Кейт знала в деревне почти всех, не посещая при этом кафе «Рыбалка», которое Джеймс и Кейт на дух не выносили, в чем легко признались Давиду, считая место совершенно депрессивным: лучше пить джин-тоник и красное вино дома в кругу семьи, чем выносить, как сказал Джеймс, адскую вонь этой забегаловки. Что касается Джеймса, то он не решился сказать Давиду, что ему тут до чертиков скучно, что он ищет любые предлоги, чтобы съездить домой в Великобританию — на дни рождения, похороны, матчи по регби; что он совсем не доверяет французам, считая их хвастливыми, ненадежными и начисто лишенными юмора. Пока что он в основном занят тем, что звонит и ждет — то сантехника, то электрика, то кровельщика и далее по кругу, потому что они никогда не приезжают, иногда он даже сомневается, что они существуют.

Разговор плавно перешел на Евросоюз и выход из него Британии; Кейт и Джеймс искренне полагали, что это никак не повлияет ни на их статус во Франции, ни на французов, поселившихся в Англии; а в остальном там как-нибудь договорятся.

В конце концов, Великобритания же остров. А Норвегия тоже не член ЕС и нестрадает от этого. Даже наоборот.

Давид остался в восторге от беседы, какие-то замечания надо было еще хорошенько откомментировать, в голове роилась туча скоропалительных выводов. Кейт предложила ему чашку чая с short-breads, Давид чуть не прослезился от счастья; но все же решил оставить хозяев — правда, получив предварительно официальное приглашение зайти на следующей неделе на «аперитив», одно из любимых французских слов в словаре Джеймса, и партию бильярда с последующим ужином, чему Давид уже заранее радовался; он упаковал снаряжение и снова забрался на Попрыгунчика, и тот — не в пример обычному и в честь хозяев дома — завелся с пол-оборота и послал красивое облачко голубого дыма в небо провинции Пуату.

* * *
Когда прадед Люси Иеремия Моро в ночь после танцев увидел, что Луиза, потянувшись к крючку, высунулась в темноту, словно склоняясь пред ним, склоняясь перед Судьбой, он вышел из мрака и встал перед ней яростным идолом ненависти с глазами, горящими местью, безмолвным воплем, раздирающим ночь, как молния без раската грома: Иеремия стоял, сжимая сверток, и молчал, и вся энергия человека, сумевшего выжить среди войны, огня, воды, долгих месяцев одиночества на болотах, сосредоточилась в секунде, когда Луиза вдруг обнаружила его стоящим в нескольких сантиметрах от себя в окружении темноты — дочерна заросшего бородой, черного взглядом, бровями, длинными сальными волосами, с лицом, словно выдолбленным из мрака, и Луиза чуть не умерла от страха — дважды: в первый раз увидев у окна мужскую фигуру, и во второй — узнав Иеремию и поняв, что тот пришел расквитаться.

У Луизы, остолбеневшей от неожиданности, с открытым в безмолвном крике ртом, стукнуло сердце, перехватило дыхание, ей показалось, что сейчас она упадет назад; защищаясь, она выставила вперед руки, Иеремия поднял свой окаянный сверток, отвернул холстину, — мешок вонял кровью и мерзостью, Иеремия вздымал в воздух истинное проклятье, и в тот миг, когда Люси пошатнулась, в секунду, когда она стала оседать под тяжестью ужаса, Иеремия набросил на нее зловонную мерзость, эту смерть, еще окутанную последом, сочащуюся липкой кровью черную плаценту, продолжающую разлагаться и во чреве, бледную зеленоватую кожу плода с плотно сомкнутыми глазами; и Луиза вздрагивает и падает, кровь капает ей на голову, на грудь, лицо заливает трупная жижа, в ноздри бьет мерзостная вонь, это мертвый плод, чей-то мертвый плод, мертворожденный ребенок, Иеремия швырнул ей мертворожденного ребенка, Луиза вслепую отбивается, беспомощно машет руками в отвращении, она скулит и мычит, потому что не может открыть рот, по лицу стекает зловонная жижа, она плачет и дрожит на полу, отталкивая от себя это — что-то неведомое, белое, с закрытыми глазами, в пузыре крови, в пузыре слизи, Луиза мычит в ужасе, не разжимая губы, кричит чудовищным безмолвным воплем и лишается чувств — теряет сознание от страха и отвращения, а Иеремия тем временем скрывается в ночи.

Отец Луизы обнаружил ее на следующее утро.

Он долго стучал в дверь, ему не открывали, и он решился войти. Дочь была все в том же зеленом платье, что и на танцах, и сидела на полу, спиной к зеркалу, с лицом, залитым чем-то черным, с открытыми глазами и остановившимся взглядом, — рядом с ней в лежащей на полу куче отец опознал мертвый коровий плод — теленка, зверски вырванного из чрева вместе с маткой; и все это вместе было так страшно, так необъяснимо и так невыносимо зловонно, что отцу пришлось схватиться за дверь, чтобы не упасть, — он пересилил себя и подошел к дочери, стал тихо звать ее по имени, Луиза, Луиза, пинком отшвырнул лежавшую рядом мерзость — Луиза смотрела в пустоту, Луиза была далеко, и он, как ребенка, взял ее на руки.

Иногда потеряно все, кроме чести.


Итак, у Пако был ход и привкус горечи во рту. Оставался единственный шанс — заработать финишную десятку, то есть десять очков, которые даются за последнюю взятку, надо было сначала сыграть свой маленький козырь, восьмерку — так Патарен спас свою десятку, Режис избавился от червового валета, а Ален, ловкач, от десятки червей; еще одна взятка на двадцать очков с гаком ушла из-под носа у Пако и Режиса — он бросил на стол тридцать четыре очка: козырных валета и девятку; Патарен тихо, как того требовало правило, объявил «козырный марьяж»; Пако сгреб последние восемь карт, машинально глянул на них, ну что, едва набрали пятьдесят, всего пятьдесят очков, в голове не укладывается, и Патарен поневоле согласился: все, как нарочно, сошлось. Четыре козыря, включая козырных валета и девятку, кот наплакал. Надо сказать, что карты у тебя и правда были паршивые, Режис. Истинная правда. Ни козыря, ни туза, голь!

Толстый Томас был в восторге. Он любил, когда случались катастрофы и жуткие разгромы; родню его составляли кабатчики и крестьяне, крестьяне и кабатчики — и так с незапамятных времен; он, естественно, не подозревал, что похоть, вранье, истребление мелкой дичи и рыбы заработают ему перевоплощение в ежика — одного из последних ежей в деревне, ежа, который угодит под колеса передвижной лавки Патарена, к тому времени уже перешедшей к сыну нынешнего владельца; и Патарен-внук раздавит ежика, хотя тот и свернется в шар, того ежика, который в прошлом был толстым Томасом, и отправит его назад в Бардо, где тот возродится в 1815 году, на два века раньше, в виде клопа — самки постельного клопа Cimex lectularius, которая, проведя пять недель в стадии нимфы, достигла стадии зрелости, темно-коричневого цвета и нескольких миллиметров в длину, родившись в начале июня на первом этаже гостиницы «Золотой шар», большого заведения, расположенного на авеню Кентини в Ниоре, между началом парижской дороги и улицей, которую по аналогии тоже назвали Буль д’Ор — «Золотой шар», с видом на военный плац с бытовым названием Плешка: постоялый двор располагал отличными стойлами для лошадей, двумя столовыми залами, кухней, обширным погребом и примерно тридцатью номерами, что делало его одним из крупнейших заведений такого рода в городе, — держал его некто Лаграв. Самка постельного клопа С. lectularius ночью добывала пищу на теле постояльцев; а жила в щели на одной из поперечин кровати, так что за несколько дециметров пути могла добраться до сонной ступни, оттуда до лодыжки или даже икры с более нежной кожей и между двумя волосяными луковицами вонзить хоботок в кожу спящего, — тогда она наполнялась кровью и возвращалась переваривать ее к себе в укрытие, и потом все начиналось сначала. Иногда ей встречался самец, который тут же протыкал ей абдомен острым половым органом и осеменял, вводя сперму прямо в отверстие, фактически не прибегая к коитусу, и это странное изнасилование было настолько агрессивно, что иногда убивало самку; если же та не умирала от разрыва брюха или заражения патогенными бактериями, то откладывала неподалеку от укрытия несколько сотен яиц, и эти яйца, пройдя пять фаз личинки и нимфы, становились новыми Cimex lectularius, которые, в свою очередь, могли питаться кровью, подставлять абдомен половому клинку самца или же сами становились самцами, готовыми пронзать самок с такими прельстительными брюшками, и все эти членистоногие принимали в себя души, блуждающие в бесконечной цепи перевоплощений по воле кармического Колеса, в неизменном страдании.

Вечером 1 июля 1815 года в гостинице царила суматоха. День выдался жаркий, и, ко всеобщему удивлению, когда солнце начало садиться, явился сам Наполеон Бонапарт с генералами, оружием и багажом. Покинув Мальмезон 29 июня, миновав Рамбуйе, затем Тур и, наконец, Сен-Мексан, где он подвергся большой опасности из-за присутствовавших там монархистов, он достиг Ниора, гостиницы «Золотой шар» в настроении скорее хмуром и замкнутом. Ниор был целиком за синих, в основном из-за размещенных там для борьбы с мятежниками имперских войск; слух о том, что прибыл сам император, распространился быстро; и вскоре под окнами постоялого двора собралась толпа; солдаты, буржуа, граждане всех мастей, люди всё подходили и кричали: «Да здравствует император!» — тому, кто с 22 июня уже им не был. Эти крики бальзамом ложились на сердце Наполеона. Орел показался в окне и поблагодарил толпу собравшихся. Это был его второй визит в город; в 1808 году он оказался в Ниоре проездом и сохранил о нем воспоминание — смутное и благоприятное.

Вечером по прибытии он вместе с генералами Бекером и Гурго ужинал в обществе префекта. На следующий день толпа так не хотела его отпускать, что он решил провести в Ниоре и день 2 июля; в Рошфор он неохотно выехал только 3-го, пришло донесение, что англичане могут заблокировать выходы в океан. Наполеон думал покинуть Францию и найти пристанище в Соединенных Штатах; он надеялся, что верный лично ему военный корабль сможет прорвать морскую блокаду и преодолеть Атлантику.

Клопиха, которая в прошлом была толстым Томасом и раздавленным ежом, конечно, не подозревала, что в тот вечер город был празднично украшен, что имперский стяг, до поры припрятанный в шкафу, реял над площадью Брешь; она вообще ничего не знала про город и его географическое положение, и даже про то, кем были сонные человеческие тела, на которых она кормилась, в том числе и в ту пару ночей, когда она терзала ноги маленького корсиканца, — кровь островитянина и императора оказалась не менее сытной, чем у прочих, а может, и посытнее; Cimex lectularius не заметила ни синий мундир с золотыми пуговицами, аккуратно сложенный на стуле возле небольшой конторки, ни шпагу в ножнах (оружие, которое Наполеон сохранит даже на борту «Беллерофонта» и вплоть до Св. Елены), ни знаменитую фетровую треуголку, которую он носил чуть ли не до лета. Утром 3-го, незадолго до рассвета, самка бежит по императорской лодыжке, затем по бедру, открытому из-за сильной жары; она ориентируется по температуре тела и выделению углекислого газа; клопиха готовится к новой трапезе, вслепую и без удовольствия. За несколько часов до того она отложила в углубление матраса десяток яиц. Дойдя до укромного места рядом с тем, где она кусала прошлой ночью, под бедром, в подколенной ямке, она протыкает кожу хоботком с двумя трубочками, одна — чтобы сосать кровь, другая — впрыскивать антикоагулянт и анестетик. Она втягивает миллилитр теплой крови. И не замечает рефлекторного движения императорской руки, зудящей от вчерашнего укуса; не осознает движения пальцев, которые невольно давят ее всмятку; она ощущает, как лопается ее телесная оболочка и кровь, которую она только что всосала, размазывается по коже спящего, ей больно — почти так же больно, как при спаривании, когда протыкают живот; она не воспринимает смерть, не воспринимает конец ощущений, горячего, холодного, теплого; не воспринимает Ясный Свет, она растворяется в бессознательном; не воспринимает нового зачатия в Колесе и возрождения в другом теле, это только миг в цикле последовательных существований.

ПЕСНЯ

Фульк Валер де Коэкс схвачен с оружием в руках 22 нивоза II года Республики неподалеку от своего имения, замка Бретиньоль-сюр-Мер, после короткой стычки в местечке под названием Ла-Шез-Жиро, вместе с тремя десятками крестьян. Он пытался прорваться к войску Франсуа Шаретта, недавно победившему в сражении при Сан-Фюльжане.

Ему только что исполнилось двадцать. Вандеец ранен в бедро, республиканцы думают прикончить его на месте, у него на счету двенадцать убитых и столько же раненых, но храбрость Коэкса и его юный возраст вызывают невольное уважение: офицер синих смотрит в упор; Коэкс бледен, вот-вот потеряет сознание, но стоит прямо, хотя и опираясь на единственную здоровую ногу. У него красивое лицо с правильными чертами, тонкие, очень темные брови и кроткий вид, который не вяжется с нешуточной ловкостью во владении оружием. Жалко резать мальчишку. Отправьте-ка его в Нант — там его все равно повесят либо вынесут кишки сквозным пушечным залпом. Отправьте-ка его в Нант со всей его пехотой. Сначала перережьте двум-трем глотки, да спустите им кровь, как свиньям, прямо на дорогу, — остальные попритихнут. Ну, в путь.

Быть по сему. Четверо крестьян еще корчатся на земле, истекая кровью, когда повозка трогается с места. День тряски до Нанта с остановкой в Ла-Рош. Теряя сознание от боли, Фульк де Коэкс лежит на дне фургона, который мучительно долго тянет по ухабам пара огромных бретонских лошадей, серых, как гранит. По прибытии в Нант он едва жив; мятежников отправляют на бывший кофейный склад, превращенный в тюрьму; а их славного предводителя Коэкса — в камеру тюрьмы Буффе. Как ни странно, застенок, который Коэкс представлял себе набитым людьми, пуст. Его размещают в камере на втором этаже, довольно светлой; соломенная циновка свежа и не сильно воняет. Оказавшись внутри, Коэкс теряет сознание; он бледен как полотно. Потеря крови. Ему оказывают помощь. Сменяют повязку на бедре, корпию и бинты. Страшная боль. Фульк недоумевает, почему тюремщики так милостивы к нему. Разве не суждено ему вскоре умереть? Но ему приносят похлебку. Что за нужда? Мало того, его навещает дочь тюремщика. Она примерно его ровесница. У нее родинка на щеке и зеленые глаза. Недавно плакала, глаза покраснели, словно ей трудно смотреть. Фульк ест принесенную похлебку: «Отчего тюрьма пуста? — спрашивает он. — Что, недостало христиан заполнить остроги? Где мои товарищи?» — «Товарищей ваших отвели на кофейный склад, сударь». — «А как зовется эта тюрьма, прекрасная охранница?» — «Башня Буффе, сударь». — «Самая знатная в Нанте! Далеко разнеслась ее печальная слава. Отчего я не погиб с клинком в руке! Какое бесчестье!» — «О, не говорите так, сударь. Тюрьма, где вы находитесь, — очень важная тюрьма.

Великий страх внушает она людям».

В глазах у молодой женщины что-то дрожит, их зелень как будто светлеет, она смотрит поверх Фулька, куда-то мимо него, судорожно сжимает руки. Фульк де Коэкс рассматривает ее платье с потемневшим подгибом подола, запятнанный фартук, короткий серый чепец, деревянные сабо с вырезанными цветами. Он представляет себе тонкую лодыжку, крошечную ножку, узкую талию; и протягивает несколько су, благодарит за суп. «О, не стоит благодарности. Не за что». Потом приходит отец-тюремщик: «Что, опять глазки строит? Зря старается! Помирают ведь ухажеры, все как один! Раз — и на том свете!»

Девушка закрывает рот ладонью, чтобы не всхлипнуть, ее рыдание беззвучно.

Тюремщик улыбается. Может, и сегодня вечером… Или завтра… Не понимает, значит, маркизик, отчего тюрьмы пусты? Фульк с болью наблюдает, как потешается низкий человек, как он рад унизить дворянина. С каждым злорадным выкриком у тюремщика шевелится заячья губа. Коэкс чувствует себя зверем, травимым для забавы. Или псом, издыхающим на соломе на глазах у людей.

«Вот загоним сотню-две роялистов на старую шаланду, — говорит тюремщик. — Сбросим всех скопом вниз, на самое дно, свяжем крепко друг с другом, руки перевьем веревками. И дождемся ночи… А потом затопим посудину. Как начнет лить вода, из трюма несутся первые вопли ужаса.

И слышно, как вы деретесь, отрываете друг дружке руки-ноги, пытаясь расцепиться, бьетесь головой о деревянную переборку. А мы смотрим, как по Луаре идет рябь, как на черной глади лопаются пузыри, — и конец всему».

У юной тюремщицы бездонные глаза, в них бездны ужаса. Накануне она видела длинные связки обреченных — их гнали к Луаре. Луна и мертвенный блеск на широкой реке… Пузатая деревянная шаланда, груженная людьми, уходит в сторону Трентему, останавливается посредине русла, пройдя оконечность острова, кренится набок, замирает, после проваливается в текучий мрак.

Фульк представляет, как задыхается в ледяной тьме, связанный руками с соседом, с трудом сдерживает слезы. Тюремщик покидает камеру. Его дочь тоже. Они уносят свечу. Фульк ворочается на соломе, хочет зарыться в нее, закопаться — как мышь в нору.

«Я принесла вам белье, сударь».

Фульк де Коэкс внезапно осознает, что уже утро, серый рассвет чертит на полу камеры силуэт оконной решетки. Он все же заснул. «Спасибо, — говорит он. — И еще принесите напиться, прошу вас. Еды и питья». Дочь тюремщика все так же мила, и взгляд у нее так же зелен, он цвета Луары, цвета океана, цвета листвы. Фульк улыбается ей, смотрит в глаза, рассматривает ее всю, ей трудно скрыть смятение. «Барышня, вы не взглянете, не сменить ли корпию в повязке?» Она колеблется: «Я не знаю… Спрошусь у батюшки…»

«Я, разумеется, заплачу».

Фульк берется за цепь, к которой он прикован, подтягивается и встает. Бедро болит дико. На щиколотке — тяжелые кандалы, замкнутые металлическим штырем. Он, хромая, делает несколько шагов, как жеребец на корде. Вроде бы нога не сломана. Мясо вокруг повязки посинело. Здорово его рубанули. «Скажи, тюремщица, что слышно про меня в городе? Что говорят синие? Вот три су за хлеб».

Фульк смотрит на медные монеты, прежде чем отдать ей; на аверсе — весы правосудия, на реверсе девиз: «Люди равны перед законом». Су отчеканены Конвентом. Тем самым, что топит вандейцев в Луаре. Какая ложь. Люди равны перед Богом. И то еще как посмотреть.

Девушка увязала монеты в носовой платок. Она отводит взгляд, отстраняется от него и говорит: «Будто бы… будто бы завтра вы умрете. Люди говорят… вас утопят».

Фульк все стоит у стены, держась за кольцо. Он чувствует, что бледнеет. Утопят… Как выводок котят, которых швыряют в пруд. Утопят. Юноша чувствует, как тоскливо сжимается грудь, он думает о матери и вдруг начинает шепотом привычно молить Бога. Дочь тюремщика смотрит на него уже с порога. Ей хочется его утешить.

«Не беспокойтесь, сударь, я только схожу за корпией и вернусь».

Фульк не садится, а почти падает. Видит бог — сражаться и воевать у него мужества хватает. Видит бог — он готов на смерть за веру и короля. Бог видит, как страшно ему умереть в оковах, утонуть в трюме.

Девушка возвращается с тряпьем и миской. Она подходит к Фульку близко, вплотную. Опускается на колени возле него. Он чувствует ее запах, запах труда и дыма. Она бережно снимает повязку, убирает черные от спекшейся крови лоскуты, промывает рану — осторожно, тихонько, как гладят ребенка по голове; Фульк сжимает зубы — но не от боли; он кладет ладонь на спину девушки, он ощущает ее дыхание, под кожей слышится биение сердца, — на самом деле это пульсирует его кровь.

«Если суждено мне завтра умереть…» — думает он, потом шепчет ей на ухо: «Если суждено мне завтра умереть…»

У дочери тюремщи ка вспыхивают щеки. От жары ли? От холода? От ладони узника, лежащей на спине?

«…Поможешь мне бежать?»

Она вздрагивает, как ужаленная, опускает глаза. «Но как? Как, сударь? Как же вам помочь…» Ее лицо обращено к нему.

«Разомкни кандалы на ноге…»

«Простите меня, сударь, я не могу, не умею».

«Они меня утопят, сжальтесь».

Юности отвратительна смерть. Тюремщица содрогнулась, услышав слово «утопят»; секунду она смотрит, как за окном переливается металлом Луара под низким облачным небом. Круглобокие баржи идут в Сен-Назер. Стрелка острова совсем близко. Она знает, что, если достать молоток и зубило, кандалы можно отомкнуть. А что потом? Он ранен, далеко не уедет. Его наверняка поймают снова.

«Сударь, умеете вы плавать?»

«Понадобится — сумею, не бойся! Рана не помеха, я буду грести руками».

«Придется переплыть Луару… Плыть вдоль кофейного склада, потом к югу, до Резе. Там вы найдете друзей».

Она сумеет снять с него кандалы, провести его к реке через подземный тоннель; она представляет, как его подхватит течением и понесет на запад, как несет лодки; она видит, как он из последних сил выберется на берег и окажется в Трантему среди рыбаков.

«Сегодня, как стемнеет, — говорит она — Отец.»

«Что — отец?»

«Когда ом напьется пьяным, в таверне»

«А стража?»

«Проход к реке никто не сторожит».

Фульк чувствует, как возвращается жизнь; ж мой смеркается рано, — он прижимает к себе де вушку, ее сердце бьется так сильно, словно сейчас выскочит из груди.

«А вы вернетесь?»

«Вернусь, когда мы одержим победу. Даю вам слово». Он берет ее руку. Она встает так быстро, так резко, что кружится голова.

День тянется долго. День тянется бесконечно. Она не знает, правильно ли то, что она делает, или неправильно, но вспоминает, как ладонь Фулька коснулась ее тела, и сомнения исчезают. С наступлением темноты главный тюремщик, как обычно, идет пьянствовать в таверну. Дочь поднимается в камеру, неся узнику хлеб и воду, в кармане у нее — молоток для кандалов.

Она бы затруднилась объяснить свои действия. Юный дворянин дрожит от нетерпения.

«Ешьте, пока я снимаю оковы».

Он ест. Несколько ловких ударов молотком — и затычка выбита. Фульк знает, что через десять шагов рана откроется, что повязка набухнет кровью, что путь через реку будет долог и мучителен.

И может так статься, что он все же погибнет в воде. Или убьют охранники. Он вздыхает. На все воля Божья! За Бога и короля!

«В Резе спросите, как найти „Либедан“. Это постоялый двор… Там будут… те, кто вам поможет».

В конце туннеля — низкий скользящий свет, отражение хромой луны и запах тины.

Прекрасная тюремщица указывает ориентир на том берегу, и узник тут же бросается в Луару.

Фульк Валер де Коэкс преодолевает реку едва ли не единым гребком — ему помогает течение — и, дрожа, выходит возле Резе.

Он в последний раз вспоминает о спасшей его девушке. Клянется, что непременно вернется в Нант и возьмет ее в жены, — где ему знать, что в скором времени он погибнет, получив прямо в лоб республиканскую пулю.

В тот миг, когда он в последний раз представляет себе лицо и зеленые глаза дочери тюремщика, внезапно каким-то волшебством из тумана, закрывшего Луару, как дальний зов, приглушенный расстоянием, раздается перезвон — это Нант бьет во все свои колокола.

IV ЕЖЕГОДНЫЙ ПИР ПОГРЕБАЛЬНОГО БРАТСТВА

«Добрые мои могильщики и скорбные трудяги, магистр Сухопень, казначей Гром-Сопля, церемониймейстер Биттезеер, друзья и собратья! Вот и собрались мы на новую ежегодную встречу, дабы праздновать два дня кряду очередную передышку в нашем скорбном ремесле, ту паузу, что с незапамятных времен дарует нам Судьба, — два дня, в течение которых мы не предаем тела земле и когда сама Смерть дозволяет нам радоваться, позабыв общеизвестную истину о том, что именно она рано или поздно примет нас в свои объятия и станет нашей последней любовницей, общей для всех. Пришла пора открыть ежегодный пир нашего Братства, который проходит каждый год с тех пор, как стоит мир, — мы будем кутить, набивать брюхо и заливать в глотку вино. Возрадуемся, скорбные братья мои, смените унылые мины на гомерический хохот! Но прежде, подобно предшественникам нашим, уговоримся, как пить, и да не будет сказано, что могильщики до срока свалились под стол, — а я уже замечаю, как ваши взгляды вожделенно оглаживают бока бутылок. Так вот, поглощать зелье мы будем сообща, в соответствии с великой традицией Братства, и разглагольствовать будем обязательно до и после выпивки, хотя бы в первый день; а потом уже целиком вверим себя божественной бутылке, святой лампаде, что светит нам своей мудростью, и станем пить до упаду, стараясь все же поразборчивей лепетать даже во хмелю, а под конец, на второй день, почти уже не будем говорить — молча сосредоточимся на амброзии, пока не свершится чудо сна и всех нас не одолеет дрема. Тогда Смерть снова обретет власть над жизнью, а мы — свое скорбное ремесло, ибо так записано на скрижалях.

Передышка! О Смерть, повесь косу! Помилуй, дай вздохнуть! Пусть остановит Колесо вращенье!»

Произнеся слова ритуала, Марсьяль Пувро опорожнил большой кубок, омочив усы и испачкав рубашку. Видели бы вы собравшихся: лица испитые, глаза выпученные, руки дрожат, все только и ждут сигнала броситься к вожделенной выпивке, к пирогам, которые расставляет обслуга, к огурчикам, к убоине, которая жарится на вертелах.

«Ну, славные мои могильщики, за вас! Да здравствует смерть!»

Тут жидкое забулькало в глотках, зачмокали губы, зацокали языки; недовоспитанные рыгнули, исстрадавшиеся облегченно перевели дух: пир начался.

«Виват тебе, щедрая девка — смерть!»

И все грянули хором: «Виват тебе, щедрая девка — смерть!» — жутким каторжным ором, словно взбесилась целая тюряга.

«Ну, славные мои могильщики, возлюбленные гробокопатели, теперь уж мы поживем в свое удовольствие, разрази меня гром! Попируем да побеседуем! Отведаем убоины!»


Видели бы вы, как девяносто девять гостей кинулись загребать мясные запеканки да хлеб, отрезать ломти, класть одно на другое, кто-то от жадности поперхнулся, подавился, закашлялся и, если б не был вовремя стукнут соседом по спине, посрамил бы традицию, согласно которой во время пира Погребального братства никто не умирает, кроме домашней птицы, кроликов, свиней, ягнят и бычков, в количестве, достаточном для устройства пира, а в тот год к ним еще прибавилось множество лягушек и угрей, доставленных мешками и корзинами; но, прежде чем челюсти принялись жевать, а глотки глотать, слово взял магистр Сухопеньдля ответа на зачин и первого положенного по ритуалу вопроса.

«Спасибо, мэтр Пувро. Долгой тебе жизни! Благодарю за то, что принимаешь нас в этом чудном аббатстве! И раз уж нам вовсе не грозит кризис, давайте возрадуемся, ибо радоваться нам дозволено лишь единожды в году. Вспомним, друзья, о нашей скорбной доле и благословим врачей, что помогают нам и обеспечивают хлеб наш насущный. (Все засмеялись, отплевывая огурцы.) И пусть жены наши рожают Бессмертных! Придет черед — похоронят и нас! Таково Колесо! Так выпьем же, друзья! Выпьем, раз уж дозволено нам забыть все это и радоваться целых три дня, разрази нас гром!

Первый вопрос, который я хочу задать вам, добрые мои могильщики, касается женщин. Доселе были они исключены из нашего Братства. Однако двадцать первый век требует включить их в наши ряды. Разве не равны они мужчинам во всем?»

Слышали бы вы, какое гробовое молчание встретило это рискованное предложение. Все прекратили жевать, некоторые в отвращении сплюнули вино через левое плечо, к ярости соседей; другие с великим интересом вытаращили глаза.

«О ком это ты? О женщинах? Женщин, значит, тебе захотелось? Похоже, за тебя думает твой краник, Сухопень, а он у тебя маленький и бледный. Похоже, это он за тебя сейчас говорит. (Хихиканье.) Женщин он захотел?! Чтобы сделать из пира — оргию?! Зачем же обрекать дамочек на наше проклятое ремесло? Зачем же приобщать их к нашей печальной судьбе, если она для них закрыта? Ты хочешь под предлогом равноправия, чтобы они взяли на себя часть нашей скорби? Зажрался ты, Сухопень. Забыл о том, как живет простой народ. Не трожь сиськи, пусть они остаются в мире красоты».

Все завопили: «Хорошо сказал Пувро, правильно!» — и, пользуясь заминкой, снова принялись сосать из бутыльков, с грустью вспоминая про разные знакомые сиськи. Надо было видеть лицо Сухопеня, бледного от оскорбления.

«Пувро! Ошибка! Ради красного словца ты выкинул из ванны младенца вместе с водой! Вот мой аргумент: тебе прекрасно известно, почему в Погребальном братстве нет женщин и почему даже нашим супругам закрыт в него доступ. Я скажу так: дело это давнее. Тут не обошлось без легенды. Несправедливости. Суеверия. Как? Женщины, значит, могут вести бухгалтерию, принимать клиентов, а хоронить сами не могут? Разве не стоят они на торжественном прощании, одетые во все черное? Разве не сподручней им утешать скорбящих? Своей красотой и прелестью возвращать обратно к жизни убитого горем вдовца? Или трогать сердца, утирать слезы? Сам-то ты, Пувро, разве не хочешь, когда наступит — не дай бог — твой смертный час, чтобы тебя обрядила в последний путь нежная и ласковая женская ручка, а не волосатая пятерня какого-нибудь работяги? Значит, что: живых людей женщины могут гримировать и причесывать, а мертвых — ни-ни? Значит, им открыт доступ всюду, кроме этого Братства? Вот что я скажу, коллеги: пора нам встряхнуть формалин».

Он выпил. Немедленно раздались восторженные свистки. Сердитый ропот тоже. Пувро презрительно улыбался; он ждал, когда Сухопень отставит свой стакан.

«Друг Сухопень, вопрос не в том. Ты хочешь, чтобы бабенки и пытали, и казнили, и в армии служили? Мы видим, куда ведет погоня за современной модой: прекрасный пол уже не тот. Всегда ли им к лицу военная форма? Всегда ли впору? Ладно ли она на них сидит? И стоят ли выеденного яйца их мозги, прикрытые каской? По мне, так болт — всему голова, и да здравствует болт!»

С чувством произнеся свой мудрый призыв, Пувро опрокинул стакан божоле — светловатого, чуть недозрелого, быстротекучего в глотке, а в стаканах такого прыткого, что аж искрилось рубиновыми брызгами против пламени свечи. Ибо Пувро предпочитал плотной крови бордосских вин, сумеркам корбьерских, пурпурному бархату лангедокских — темные гаме лионских взгорий, пино-нуар, рулады нюи, бонское, шалон, наивно полагая, что их можно заглатывать гектолитрами без всякого урона для организма, словно плывя по течению Соны от Осера до Дижона пузом вверх и пуская веселые фонтанчики, будто кит из дыхала, если приспичит отлить излишек нектара. В тот год, поскольку встреча проходила на западе региона, в монашескую трапезную аббатства Майлезе были свезены огромные бочки анжуйского и луарского, отличный шинон с гравийных полей, что прямо сам просится в глотку, чуть отдающий ежевикой и лакрицей, с долгим послевкусием, терпкий, вязкий на зубах и вызывающий желание пить еще, все больше и больше, прямо взять и выпить до дна Вьенну, а может, даже Луару, втянуть через соломинку, свесившись с холма Девиньер, а прежде опорожнив Вандею, Ле, Туэ и Дё-Севр, осушив болота и выудив оттуда всех угрей и лягушек, которые, если их хорошенько прочесночить, поперчить, порезать на куски и обжарить, станут королевским гарниром ко всем блюдам и наслаждением для гурмана — столь идеально сочетаются сливочное масло, чеснок и петрушка со всякой едой; а маленькие упругие косточки земноводных еще и чрезвычайно удобны для ковыряния в зубах и вычищения застрявших там зеленых кусочков — перед тем как взять слово; кстати и красное вино, которое — не сразу, конечно, но все же — отбивает чесночный выдох от чеснока в улитках, чеснока в лягушках, а также чеснока в паштетах и запеканках и чеснока сырого или полусырого — самого забористого и страшного из всех.

И в этот год, пока Марсьяль Пувро опрокидывал стакан бонского, оставшегося от прошлогоднего пира (Пувро был богат и, значит, по мнению одних, прижимист, по мнению других — благоразумен) и доставленного на машине из окрестностей Сито, которые многие считают раем на земле (у Пувро из-за огурчиков, вызывающих обильное слюнотечение, из-за щедро посоленных пирогов и — уже чисто по привычке — из-за выпитого красного проснулся такой страшный аппетит, что он неотступно пялился в очаг, где жарились на вертелах молочные поросята и ягнята), пока толпа могильщиков, землекопов, камнетесов, кладбищенских сторожей, гримеров, операторов крематория и водителей катафалков (в Европе таковой остался лишь один — старик-голландец, пьющий и кривой, как последняя кляча) пробивалась к стойке с закусками под аперитив, после того как Марсьяль Пувро (в том году — принимающая сторона) и Грегуар Сухопень (магистр), следуя завету великого Монтеня о том, что долг предводителя — возглавить битву, первыми заглотили немалую долю вина, запеканок и огурцов этого аперитива, отмеченного паническим страхом чего-то недоурвать, где каждый стремился скорее наклюкаться и заморить червячка, когда с усов у могильщиков потекла красная юшка, словно у боксера из-под носа, а бороды зазвезди-лись крошками, слово снова взял Сухопень, предварительно призвав всех к тишине, поцокав друг о дружку двумя пустыми бутылками.

«Собратья и друзья! Гробовщики и могильщики! Торжественно объявляю ежегодный пир Погребального братства открытым! Песню!» И все запели, отплевывая кто крошки, кто (обжоры) целое крутое яйцо, кто лягушачью косточку, гимн Братства, торжественный марш в ре миноре — той тональности, которую Моцарт подарил суровой и медлительной Смерти и которую неведомый рифмоплет снабдил латинскими виршами с кучей аблативов множественного числа с окончанием ibus, которые в стане неучей являются признаком языка истинно поэтического и ученого. Все подхватили, положа руку на сердце, припев de poenis inferni и de profundo lacu, «про адские страдания и зияющую бездну», и стих на иврите yehe sh'meh rabba mevarakh, «Да будет благословенно его святое имя», — гои и евреи, католики и мусульмане, протестанты и атеисты, ярые марксисты или члены Малой церкви — все затянули гимн во весь голос, потому что как для местных, так и прибывших издалека закон Погребального братства требовал оставлять убеждения в предбаннике общего добродушия; так, например, все делали вид, что обожают gefilte Fisch, даже гои и даже те, кто ненавидел заливную рыбу, будь то карп, щука или судак, все в положенный час разевали рты, чтобы напихаться этой самой гефильте фиш, потому что то был один из принципов пира, — все равны перед смертью, и самые ярые расисты из гробовщиков на пару дней оставляли предрассудки: все мы вершим чудовищное ремесло, черт нас подери, и все мы — атеисты, христиане, евреи и мусульмане — знаем, что кончим в одном и том же месте, на дне ямы или в топке крематория, и этой геенны никто не избежит, ни праведник, ни грешник, — извольте, пожалуйте гнить или гореть.

Марсьяль Пувро, хозяин этого года, поприветствовал представителей различных конфессий, получил от них изъявления преданности и одобрения, подношения и сувениры. Монашеская трапезная аббатства Майлезе была достаточно просторна, чтобы вместить всех девяносто девять членов — бедных могильщиков, гробокопателей, бальзамировщиков вместе с их друзьями из мира животных: ягнятами и поросятами, которые вращались в очагах, рыбками и птичками в желе и пирогах, собачками, лежащими возле ног под огромным П-образным столом, даже на первый взгляд сулившим истинное наслаждение, так был он длинен, широк и богат вином, снедью и блистательными умами. Покончив с гимном и доконав Моцарта чавканьем и сопеньем, собравшиеся умолкли, и магистр Сухо-пень, решительно не желавший сдаваться, взял слово и вернулся к прежней повестке.

«Известно ли вам, дорогие могильщики, что раньше женщины допускались в наше Братство? И с мнением их считались? И они не только хоронили, обмывали, бальзамировали, умасливали благовониями, вскрывали и зашивали и, конечно, оплакивали, но еще и дули вино и уписывали за обе щеки? Словом или сотней слов сказать — женщины пировали вместе со всеми? Известно ли вам это? «In sexu muliebri Celeb rat forts victorias et corpore fragiliores ipsas reddet feminas virtute mentis inclitae gloriosas», как говорил поэт Венанций Фортунат.

Один из могильщиков-мусульман, длиннобородый мужчина в халате, поспешил добавить:

«У нас, братья, они с незапамятных времен омывают мертвых. Ведь чтоб хоронить женщин, нужны женщины — тут не поспоришь. Но допустить их в наше Братство? Дозволить нарушить своим кудахтаньем наш пир? Впустить в наше Братство их жеманство и кривлянье? Да все тут же распушат хвост, начнут ходить перед ними гоголем! Тебя, Пастурма, я прямо как сейчас вижу: язык вывален набок, слюни текут, флажок наперевес. А ты, Кривоглаз? А ты, Пуркуапа? А ты, Мойше, ты же солидный, набожный человек — думаешь, женщин это остановит?»

«Браво! Я бы сказал, замечание не в бровь, а в глаз! — отвечал Сухопень. — Эти фурии набросятся на нас, как изголодавшиеся на хлеб. Где им устоять перед твоим шнобелем, красавчик Лебель! И перед треугольными ушами Серафима, что реют, как вымпел на флагштоке, так что люди уже издали говорят: „Что за яхта идет, неужто Серафим!“ И ясное дело, они не смогут глаз оторвать от твоих бородавок, Десерт. Будь среди нас женщины, даже ты, Вертело, очнулся бы от вечной дремы и устроил из пира оргию! Живо себе это представляю! Знаю вашу неукротимую мужскую удаль и легендарную сноровку в сексуальной игре! Чуть не забыл про них, простите меня, друзья. Вот, значит, как вы решаете проблемы плоти: у вас хрен вместо мозгов!»

Ропот возмущения поднялся от кубков и тарелок. Внезапно слова спросил один старый могильщик.

«Ты уж извини меня, магистр Сухопень, но ты перегнул палку. Незачем так горячиться, да и оскорблять нас тоже не надо. Подтруниваешь над нашей мужской силой, ироничный ты человек! Предлагаю решение мудрее. Зайти с другой стороны. Действовать по протоколу. Допустить толику современности. Поставим вопрос на голосование, и дело с концом.

Друг, ты же знаешь, что не в обычаях нашего высокого собрания голосовать за предложение, не рассмотрев его предварительно со всех сторон, не оспорив, не обсудив!»

Поднялась волна негодования: «Голосуем, и точка! Дай спокойно пожрать, Сухопень! Дай промочить горло! Долой болтунов! Заткните краснобая! К столу!»

Это, конечно, была провокация, поскольку все и так уже сидели за столом, и как нельзя более прочно. Но Сухопень, привычный к таким собраниям, понял, что пересохшие глопгки бунтуют, а животы ропщут. До обсуждения серьезных вопросов нужно было достичь какой-то степени окосения.

«Быть по сему! Голосуем! Кто за пир единый и смешанный? Кто согласен, чтоб женщины стали полноправными членами нашего Братства?»

«Тогда уже оно будет не братство! — выкрикнул кто-то. — А сестричество какое-то! Или смешанство!»

Народ захихикал.

«Голосуем, братишки! Голосуем! Кто за — поднимай руку!»

И тут неожиданно взметнулась волна рук. Кто-то пытался поднять даже обе руки, чтобы сильнее повлиять на исход голосования. Результат выглядел бесспорным — Сухопень ликовал, мужское доминирование было сокрушено.

«Ну вот, — осушил он свою чашу. — Дело сделано. А теперь это надо отметить! Вперед, ребята, выше бокалы!»

Как всегда бывает в подобных случаях, проигравшие обрадовались возможности утопить досаду в вине, победители — обмыть свежую победу; так что все единодушно принялись опрокидывать в рот, споласкивать нёбо, булькать горлом, проливать в глотку и прислушиваться, как оно стекает; все знали, что серьезные вопросы еще вернутся, потому что у пира имелась своя повестка, но пока что шла Увертюра, Зачин, Первый залп. Сухопень радовался одобрению первого предложения — он считал, что женщинам давно пора стать полноправными членами Братства; и потому соорудил себе небольшой бутербродик из рийета с вуврей-ским вином, куда засунул зелененький маринованный огурчик, как загоняют в винтовку патрон; хлебная корочка была не сухая, не мягкая, а так и просилась на зубок и щекотала нёбо, прежде чем нежный свиной жирок, взбодренный хрусткой кислинкой огурчика, фонтаном счастья озарил мозг магистра — ах, рийет-рийет, ты утоляешь все печали, думал он, ты врачуешь рты, желудки и души, — и эта внезапная радость на его лице не ускользнула от сидевшего рядом Пувро, который поздравил его с удачным почином и налил ему шинонского вина, чья молодость, по мнению предводителя, сулила много удовольствия и некоторую гибкую фруктовость и невязкую терпкость — такую, чтобы рот сам собой улыбался, как любил говорить мэр и главный гробовщик.

Обслуга периодически проверяла вертела и поливала — кто молочных поросят, кто ягнят, кто зайцев (те уже почти сготовились), и зайчатина, изначально хорошо смазанная жиром, щедро политая соусом из щавеля и чабреца, благоухала, как английская лужайка, как корсиканская роща, как осушаемое болото, — силой, нежностью, буйством природы. Зайцы, конечно, были добыты чистым браконьерством, поскольку весной их стрелять запрещалось; дозволительно было брать лишь малое количество длинноухих стариков, поживших, хитрых, солидных и блудливых, седых и шерстистых, и хорошо бы одних самцов, только вот распознать их было невозможно, и это долгое время поддерживало веру, что заяц нечист вдвойне — и как жвачное без копыт, и как неискоренимый содомит, но то была чистая клевета и затаенная зависть, ибо зайчиха, как отмечал уже Аристотель, может зачать еще до того, как разрешится предыдущим приплодом: такая практика восхищала могильщиков, отличавшихся исключительным жизнелюбием, ибо повседневная их жизнь была полна смерти.

Мясо поедалось по готовности и, значит, подавалось по размеру убоины, а овощи — за неимением лучшего, когда мясо временно иссякало; сначала шли зайцы, потом барашки на вертелах, потом теленок, запекаемый четвертями; рыба, угри, миноги, карпы, судаки и щуки, жареные, запеченные, в клецках, в желе или в соусе — вслед за закусками, роскошными пирамидами фаршированных яиц, белых, желтых и зеленых, словно натюрморт, сочащихся свежим майонезом, приправленных петрушкой и эстрагоном; как в Мегаре, посуда была латунной, салатники полны с горкой, и радостное удивление при виде новых блюд распаляло алчность желудков. Каждый год хозяева старались придать пиру некий местный колорит: Марсьяль Пувро выбрал, помимо болотных лягушек, фасоль «можетт», что булькала во внушительных котлах в глубине тысячелетних очагов, — и главные обжоры, примостившись у огня, подрумянивали на углях темный хлеб, потом натирали его чесноком и сверху толстым слоем намазывали эти бобы — как дети варенье на полдник; видели бы вы, как текли у них слюнки, как облизывались они и обжигались от нетерпения, разевая огромные, как пушечные жерла, рты.

Сухопень секунду изучал деятельность окружавших его могильщиков, заглатывание запеканок и паштетов, языки пламени в огромных каминах трапезной. Мудрый Сухопень был величав и неспешен, и даже если суждено ему было свалиться под стол, как прочим, то уж никак не раньше, дай бог, глубокой ночи! И потому он цедил свой черный шинон, а не выдувал его махом, — ох и поляжет тут кое-кто из могильщиков раньше, чем кончится пир! И заснут они, уткнувшись лбом в горчицу, блаженным сном, вторя храпом застольным речам!!! Но главный магистр не мог дрогнуть и пасть головой в соус, смежив веки; ему полагалось держаться до конца и, за исключением официальных передышек, прямо, как солдат перед обелиском.

Дрожа от подступающей благости (по-гречески выражаемой словом «агапе»), похоронщики косились друг на друга, точно лошади перед забегом; гадали, кто первым заговорит после начальства и на какую тему, ибо с нетерпением ждали новых историй и рассказов и на самом деле любым петициям предпочитали эмоции. Первый решительный шаг сделал могильщик по имени Вертело. Он только что прикончил салатник с лягушачьими лапками и облизывал свои блестящие от масла пальцы, залепленные петрушкой и чесноком; тарелку его украшала гора мелких косточек — ни дать ни взять скульптура из спичек. Вертело покончил с чмоканьем и попросил слова, подняв, как положено, правую руку, и Сухопень тут же ему это слово предоставил, дабы прекратить затянувшееся молчание.

РЕЧЬ ВЕРТЕЛО: КАКЛЮДИВИНА ИЗ ЛАМОТА РАЗРЕШИЛА ГАРГАНТЮА ОТ ЛЮБОВНЫХ МУК
А давайте-ка, друзья-могильщики, вернемся к животрепещущей теме дамского пола, очень она нас всех занимает и интригует, да и какой пир без разговоров о любви и о ее проказах: соленое аювцо в нашем кругу допускается, а любовный труд — грехом не считается (да вы жрите-глотайте, только пробки из ушей иногда вынимайте! Да речь мою вином запивайте!), так что сейчас вместе с вами хочу погрузиться (без всяких там вульгарных наме ков) в устройство мудреное женского организма! Всякий, кто к нему дорогу найдет, знает, что есть там таинственный грот, да и не грот, а пещера, такого огромного размера, что встает вопрос, куда нашему перышку податься, как не потеряться. (При этих словах гости замерли с поднятыми руками, не донеся кусок либо кубок до рта.) Всем нам знакомо устройство той пещеры — мокрой, как погреб, слизкой, как плевок, упругой, как телячья печенка, хлюпкой, как тина, духовитой, как навоз на пахо-вине, на входе торчит плуг, а путь к пещере найдешь не вдруг. (Тут гости загалдели: плевок? навоз? плуг? Э, куда тебя занесло, милый друг! В мозги ударило вино! Пей теперь воду, Вертело! Теперь, конечно ругаться не время, но женщин никто обижать не смеет! Ты опозорил этот стол! Ты оскорбил весь женский пол!) Да успокойтесь вы! охальники! Это не поруганье, а просто описание! Как не сказать о складках их пахучих, о задницах могучих! Встречаются такие богини-исполинши! Что размером с подворотню вход в заветную нишу! А оттуда вытекают реки, горные ручьи! Клянусь, что не вру я, собратья мои! Вспомните, славные могильщики, где мы теперь собрались, — ведь это же трапезная аббатства Телема, солнечного диска божественная аналемма. Здесь родился Гаргантюа! Прямо здесь!

И родился он хоть и деткой, да ладным да крепким, в полном снаряженье для любовного общенья.

И представьте себе, что этот добрый великан не знал, куда свое хозяйство пристроить, в какую емкость определить и как опорожнить: имущество его было столь изрядно, что не во всякий гараж поместится. Первой его подругой стала коза: но случилось с ней как бы заячья губа, под богатырским натиском лопнула коза и даже вывернулась наизнанку, так что рога завернулись в зад, а шерсть — в нутрянку. Тогда подогнали корову под стать его шишке здоровой. Но только опять не учли давление богатырской кишки: стянули корову ободами железными, обеспечили корсетом надежным, но и корова взорвалась от напора. Жалко корову, жалко козу! Гаргантюа никого не хотел зашибить, попробовал верблюдицу наградить, воткнулась верблюдица мордой в песок, а он своим тараном чистит ей проход, ездит в верблюдице взад и вперед, — только зачистил он ее до смерти. Вот незадача, бедный Гаргантюа! Неужто не найдется ему подруги под стать! О жестокая судьба! О приговор ужасный! Сам себя обслуживай, несчастный! Как же он рьяно взялся за дело!!! Все у него в руках ходило и звенело, как у звонаря Нотр-Дама, динь-дон, динь-дон, вверх и вниз, полировал он свой могучий столб, мигавший единственным грозным оком, и как мортира чугунная с гладким боком. А уж когда пушка давала залп! Осечки сие оружие не знало, все вокруг широко орошало, на всех извергался мощный поток, а в нем сперматозоиды скок-поскок! Весь Пуату в пенной массе утопал, кондитер вместо крема им слойки наполнял, А уж как радовались рыбаки!

Продавали ее вместо жемчуга и осетровой икры. (Чтотакое? Фу-фу фу! К черту Вертело! Заткните это мурло! Хватит! Похабство какое! Все страшно рассердились, ибо могильщики — народ стыдливый и целомудренный и не разрешают упоминать сперму во время еды, но Вертело и ухом не повел и продолжил свою речь.)

— Однажды ствол могучий дрогнул, издавая залп, и заряд влетел к небесам! Председателя городского вече затопило насмерть прямо среди речи — а нечего невпопад рот открывать, собрат. Гаргантюа в ту пору сидел на главном соборе города Пуатье и, увидев это, опечалился. «Клянусь святой Радегундой! Берегитесь, друзья, не моя в том вина, за неимением пещеры, что мне под стать, весь политический спектр может пострадать: достанется всякой власти, хоть исполнительной, хоть законодательной». О ту пору случился в округе великий раздор, из-за цены на бензин случился сыр-бор, чернь вопила и наседала, а полиция пулями отвечала, поливала народ не скупясь, так что много демонстрантов лишилось глаз, зато и менты не остались внакладе, получили тумаков и лежали с открытым ртом. Очень народу хотелось добраться до президентской туши да надрать президенту уши, чтобы прочистить ему слуховой проход, чтобы он нацию услышать мог. Гаргантюа на все смотрел философски и с крыши взирал на ход потасовки, подставив под подбородок кулак; но притомился и задремал наш чудак; а кран у него подтекал частенько, и вот уже с крыши что-то затенькало, а там, глядишь, полило струей, а полиция внизу кричит: ой-ой-ой — щитами головы прикрывает, а дождь золотой все вокруг орошает. Слышен приказ: сомкнуть ряды! Не хватало нам этой еще беды!!

Гаргантюа же спал и видел во сне дивный остров, лежащий на синеве, пальмы, песок, горизонт раскрыт, и он возле пальмы… стоит и ссыт. Так что ливень не прекращался и уровень затопления поднимался — полицейские совсем приуныли, вспомнили об одной недавней были: когда случился пожар Нотр-Дама, Гаргантюа гасил его струей из того же крана — и сотню ментов смыл нечаянно в реку, когда они сидели в фургонах и играли в секу.

И дремал великан на солнце, привалившись к тонкой черепице, а когда пригреешься, всегда что-то хорошее снится. Вот и грезилась ему великанша по имени Бадебек. Такой затейницы не встретишь вовек! Тормошила его, теребила его, гладила-ласкала, тискала-щипала, покалывала ноготком, щекотала ресничками потом (о как это божественно, как приятно, когда ресничкой щекочут, где надо!), и все у него немело, гудело, и Гаргантюа сопел, тек слюнями и прочими жидкостями и в истоме повернулся на другой бок, а с крыши на полицейских полетел черепицы поток. «О, Гаргантюа», — стонала Бадебек; «О, Бадебек», — стонал Гаргантюа и силой великой мужской налился и средоточием этой силы солнечный свет совсем перекрыл им.

На поле битвы сгустилась тьма.

— Жандармы, затмение! Наши войска внезапно накрыла чернейшая мгла!

— Шеф, никак нет! Это не солнечное затмение, позвольте небольшое уточнение! — Это великан перекрыл доступ свету своим членом размером с континентальную ракету!

(При этом рискованном сравнении тронутые могильщики заулыбались. Оратор завоевал их сердца, и все вдруг расшалились, как дети. Подняли страшный галдеж. Стали хватать паштеты, драться из-за огурцов, атаковать окорока с ножами наперевес, брать приступом дымящуюся паром пастрому из подмаринованной говядины: огромные куски мяса стояли наизготове, и встретили их не дрогнув, словно казаки с шашками наголо в окружении малосольных овощей. Видя, что публика подкрепляется, Вертело и сам сделал паузу, проглотил фаршированное яйцо, облизал майонезные пальцы, сполоснул усы, обмакнув их в бокал шинонского вина, благоухающего, как розовый куст весенним вечером. Потом для плезиру ухватил профитролечку со свежим козьим сыром — чисто усы промокнуть, как говаривал он. Могильщики же снова обратились в слух, готовые к эпопее.)

— «О Бадебек, моя дорогая, моя бесценная, мой пупсик, мой гульфик, мой башмак, мой тюфяк, ужель не видать мне тебя никогда» — так мурлыкал Гаргантюа, просыпаясь от дивного сна.

Ибо сокровенная пещера у Бадебек была словно грот Апокалипсиса: глубокая, священная, светом озаренная. Ибо здесь явилось Гаргантюа откровение! Посредине ее текла река и благоухала сладким ладаном и немного грибами. Сам святой Иоанн сомлел бы от блаженства! Семь отроков эфесских просидели там триста лет. У людей в той пещере была собака, которая от радости мела перед входом хвостом. Стены пещеры Бадебек были гладки и влажны; слизистый свод упруг; и, приложив к нему ухо, можно было услышать бульканье и лопанье пузырей: то было эхо навигации в прямой кишке.

В тайном углублении таилась пифия и слала оттуда свои предсказания; заслышав их, ретивые балуны пугались и поворачивали назад, будто конь перед барьером. И шел еще слух, что в самой глубине, у истока ручья, живет народ слепых и растут анемоны, белые, как спаржа, и пухлые, как кошельки.

Гаргантюа представлял себе это место истинным раем, идеальной пещерой, такой, что век бы не выходил, дневал бы и ночевал, постель бы разостлал, палатку бы поставил, тарантеллу станцевал и родню к себе позвал.

Увы, эта огромная пещера, раковина любви, это ложе наслаждений существовало лишь в его снах.

И, сидя на крыше, совсем приуныл Гаргантюа.

А внизу, во тьме продолжали сражаться демонстранты и полиция. Кто во что горазд, одни в щиты кидали булыжники, другие дубинками били по кепкам, гражданские не сдавались, служилые не унимались, и вот уже в ход пошли гранаты и прочие снаряды. Глядя на эту яростную битву, Гаргантюа вспомнил войны своего отца, недоразумения с пирогами и последовавшие тяжбы с врагами. Сам-то он был очень миролюбив, да куда там, этих не образумишь! Он отломил от шпиля крест и стал задумчиво ковырять в носу, потом почистил ногти, чтобы как-то отвлечься; но делать было явно нечего. Господи Боже, вскричал исполин, ну почему я все время один? Я хочу чмоканья, лизанья и сопенья, пыхтенья и освобождения, конвульсий до отвращения, взрыва и наслаждения, слияния и совокупления, словоблудия, зевоты, пыхтения, занудства и пиления и даже рогов наставления, банальности и откровения — словом, жениться хочу! Найти-покорить-к себе прилепить! Взрыхлить и вспахать. Гнездо найти себе под стать! Ох, как мне нужен священный союз! Очень созрел я для брачных уз! И был бы я бесконечно рад найти попросторней зад!

Великан совсем отчаялся на своей крыше, и чем больше он горевал, тем больше возбуждался, и тем яростнее дубасили демонстрантов полицейские во тьме. И вдруг Гаргантюа заревел, закричал, затрубил как олень, застонал в ярости; и метнул он железный крест со шпиля, и полетел тот крест, как копье, кверху и к югу. После нескольких минут полета он — чпок! — воткнулся в землю в деревне Ла-Мот-Сен-Эре прямо перед домом местных розьерок, и застыл этот шпиль — прямой, как сам Господь, — в нескольких шагах от реки. Словно сам Иисус снизошел на землю! Чудо! Осанна! Свят-свят! Розьерки, то есть девушки-розочки, испокон веку выбирались из самого бедного сословия, из числа умниц и благоразумниц, которые со дня первого причастия более всего выказывали преданность Богу, Отечеству и государю, готовность служить родителям и человечеству, отличались смирением и трудолюбием и не бывали никогда строптивы или похотливы, грязнухи или шлюхи, бунтарки или хабалки, скупердяйки или негодяйки. Так что даже один поэт написал о них такие строки:

Трепещет крылами чепец белоснежный,
Румяная щечка, как персик, нежна Ламот!
Твои девы прелестны и свежи!
И с ними сравнится лишь роза одна.
Вся деревня готовила этих скромниц-розьерок на выданье и снабжала приданым, а потом отдавала за какого-нибудь трудягу, вьючного осла, скотину в человеческом обличье, который даром получал замечательную жену. Единственное неудобство было в том, что брать разрешалось только одну такую розочку, а не всю корзину! Одну — и на всю жизнь! О, как прекрасны эти недотроги в чепцах! И вот сидят они у себя в доме розьерок, и вдруг перед ним воткнулось распятие, бац! Одна из них звалась Людивиной и очень была благочестива, очень набожна; как увидела она железный крест, так сразу упала на колени и стала молиться, потому что узнала его и сразу поняла, что это ее призывает к себе святая Радегунда. Чудо! Осанна! Свят-свят! Поспешай в Пуатье, отвечай на зов! И отправилась Людивина пешком через Пампру и Лузиньян. В чепце, естественно. И прибыла туда на следующий день к полудню.

Гаргантюа все почивал себе, все лежал на крыше с воздетой ракетой; а демонстранты так и сражались внизу со стражами порядка. Великан снова видел сон; а прибор его аж дрожал и шел волнами, изгибался, как змея. Или пальма под ветром. А рядом ядра висели колоколами, иногда вдруг льнули к древку, будто озябнув, как колеса на оси жмутся к пушке, или голубые планеты к небесной оси. Волнение ствола, активное и регулярное, обещало грозу. Полицейские на этот раз успели подготовиться и получили на складе гидрокостюмы.

Людивина увидела великана — он лежал на крыше, положив голову на колокольню, просунув ноги в световые люки фасада, и блаженно улыбался, весь отдавшись сладким грезам. Вдруг он без задней мысли почесал себе пузо и ляжку и перевернулся, и ненароком обрушил град черепицы на битву смутьянов и стражей порядка, которая все еще продолжалась у него под ногами, между собором и рынком; розьерка чуть не лишилась чувств от горя, увидев, в каком состоянии паперть и какой урон нанесен святому месту, и отбежала в сторонку подумать, прямо на могилу святой Радегунды. Говорят, что сама святая вдохновила ее подсказкой: Людивина, спаси собор! Людивина, пожертвуй собою! Людивина, утешь Гаргантюа!

Легко сказать! Розьерка была по всем параметрам нормальная девушка, даже чуть мелковата; как же помочь беде? Прицепить туда по-хитрому железный ошейник? И волов к нему пристегнуть, чтобы яйца назад оттянуть? Девушка была смелая и к тому же хорошая пловчиха, не боялась никакого лиха; так что побежала Людивина наверх по лестнице одного из шпилей, куда великан опирался левой ногой, если вы не забыли. Гаргантюа снова крепко спал и блаженным храпом своим всю крышу сотрясал; Людивина едва не растянулась. Да и воздух летел у него из носа с такой силой, что чуть не сорвал с нее чепец. За что бы уцепиться, чтобы вконец не разбиться? Вот и обхватила она эту штуковину руками, едва руки сошлись. И точно, как марсовый матрос лезет на фок, так и розьерка стала карабкаться вверх по стволу. Обхватила его ногами, цеплялась за синие вены, выступавшие на узле; забиралась, как дитя на старое дерево, и влезла по этому гигантскому фаллосу на крайнюю плоть и встала, точно на балконе: ну прямо муэдзин на минарете, а не Людивина! Тем более чепец у нее развевался на ветру, как чалма! И обратилась она к демонстрантам:

«Тише, друзья! Мир! Оставьте раздоры! Да услышит президент голос народа! И Бог с вами!»

Могильщики от души рассмеялись — вот уж удивительная розьерка, взывает к Богу и к президенту одновременно! У очага сальщики, ответственные за умасливание зайцев, поливали нанизанных на вертел животных растопленным салом; аромат стоял такой, что хоть душу продавай, хоть в пламя бросайся, чтобы вгрызться в дымящуюся хребтину или оторвать бедро и обсосать лапки. Так что, борясь с таким искушением, оба сальщика-могильщика выпивали, и если один ненароком протягивал руку к зайчатине, другой орошал ее жидким жиром; обжегшись, его товарищ засовывал пальцы в рот и уже не чувствовал ожога, а только вкус соли, сала и дыма. Мясо поливали во все время приготовления, в этом был главный секрет; в очагах горели поленья; угли выгребали лопаткой в переднюю часть, где вращались вертела со сложными гирями, под бдительным оком двух присмотрщиков, двух могильщиков — старых и простоватых. Рядом на маленьком столике предусмотрительно поставили бочонок, потому как от вращения вертелов ох какая на них нападала жажда! И вертельщики промачивали горло самым лучшим вином, розовым до кро-вавости, до вожделения, отжатым из винограда за одну ночь, свежим соком цвета бедра нимфы в лучах солнца, струей осенней зари… и все им завидовали, и всякие там шишки вроде Куйлеруа и Сухо-пеня, Биттезеера, и делегации из Мозеля или Вогезов, вспоминавшие свое легендарное розовое гри-де-туль и лотарингские сыры, запеченные на двух ломтях грудинки и черного хлеба — крупного лотарингского хлеба, добрых десять фунтов, с поджаристой корочкой, натертой чесночком, что проскакивает внутрь, как сливка мирабель! Ах, этот раклет с «гро лорреном» возле жаркого огня! А вельш! А солнуа! Скорее бы сыры!

Могильщики разговлялись только раз в году, на своем пиру, но как разговлялись! Им дозволялось все. Весь остальной год был для них лишь одной бесконечной тоской, хвостом кометы, уносимой Смертью… Пока Вертело делал небольшую паузу, чтобы сполоснуть глотку, подали бульон — говяжий бульон, в котором плавали дикий тимьян и эстрагон, бульон из хвоста и голяшки с пастернаком, сельдереем и луком, иначе во что было втыкать гвоздику! Так что бульон этот был с глазами! Похлебка дымилась, могильщики пускали слюни! Некоторые (опция редкая, но допускавшаяся) предпочитали отвар из весенних грибов (мартовских сыроежек, розовопластинников и сморчков) и лакомились им. И неслучайно: Безносая — подруга ферментов и плесени! Слышалось только дружное дутье, чмоканье и всасывание, бульканье и глотание, и звон ложек.

Подвыпившие вертельщики переворачивали зайцев, продолжая лакать свое жаждоутоляющее, а Вертело, втянув запах горячего бульона, благоразумно предпочел дать ему остыть и возобновил свою речь:

— Итак, Людивина ухватила крайнюю плоть Гаргантюа, как дамасский цирюльник, крепко, смело и изящно. На паперти дополнительные наряды полиции вылезали из машин; активисты отступали, теснимые подавляющей силой противника, а также дубинками и слезоточивым газом.

Тут-то и открыл глаза Гаргантюа, опечаленный тем, что очнулся не во сне, не подле своей Бадебек, а на крыше собора Пуатье. Его охватила неодолимая грусть, он увидел, что все в нем восстало, и взял себя в руки. И так, сжимая свой член в руке, он сдавливающим движением прошелся по нему снизу вверх с силой, необходимой для сжатия такого количества плоти с помощью запястья, — и поднявшимся ветром Людивину вознесло в воздух вверх тормашками, и полетела она, как птица. Трижды перекувырнувшись, приземлилась прямо в зияющую дыру — и провалилась в уретру. Гаргантюа ощутил какой-то не лишенный приятности зуд, от которого кожа его мошны напряглась. Людивина же заскользила вниз, как по ледяной горке, — будто Иона во чрево кита, и оказалась в плену в семенном канале. Барахтается она, как может. Машет руками-ногами. Но уровень повышается. Она едва справляется. Изо всей силы колотит по стенкам, а Гаргантюа ужом на соборе вертится. Ой! Ай! Хи! Хе-Хе! Вау! Ой, мамочки! Изнутри что-то щекочет! Меня трясет и пучит! Глаза Гаргантюа широко раскрыты, готовы вылезти из орбиты, боже мой! Даже щеки у него запали, в таком он сейчас запале, он весь крутится, выгибается, едва чувств не лишается, то краснеет, то сопит, едва с собора не слетит: ах, сейчас меня разорвет! Что за переплет! Взрыв, фейерверк, ура! Мне это очень нра…

И вот Людивина снова оказывается в воздухе верхом на белом облаке, пенистом, воздушном и обильном, хлюпком и липком, которое выстреливает, как хлопушка, и растекается, как болото.

Тут и конец шалостям Божественного Провидения: Людивина приземлилась и угодила прямо в объятия симпатичного постового, за которого вскоре вышла замуж. Президент вышел полностью обеленным из этой стычки, накал страстей упал. А президент прочистил уши ватной палочкой и добродушно сказал: «Имеющий уши да услышит». Так что Гаргантюа своим выстрелом попал в цель и стал настоящим кумиром протестного движения. Он слез с фасада и вместе с небольшим отрядом активистов отправился на запад, к новым битвам и новым победам.

Могильщики замерли в изумлении. Вертело, малыш! Смех побеждает Смерть! Ликуйте, трупоносы! И поскольку в тот день дозволялось все — и фривольность, и самые возвышенные речи, больше Вертело уже никто не порицал. Обычай предписывал посвящать первое и последнее выступление пира любви, и новелла Вертело добавила этой благородной теме толику сюрреализма, под стать беззубым, с остатками петрушки (фаршированные яйца «мимоза»!) улыбкам могильщиков.

Девяносто девять гостей допивали бульон и смотрели, как приносят волованы, воздушные, словно сделанные из пены. «Ах, таких волованов не устыдился бы и сам мэтр Карем!» — подумал Сухопень, не чуждый чревоугодия. Он уже представил себе телячий зоб, сморчки, сливки; может быть, даже весенний трюфель, такой легкий, такой фруктовый, так удачно подчеркивающий вкус мяса раковых хвостиков, — Сухопень издалека не мог угадать содержание хрустящих волованов, морское, земное или даже земноводное; всех стали обносить белым вином: шененское, насыщенное, желто-соломенное, и все же кремнистое, отличное вино, со скрытой горчинкой, как само воспоминание о жизни, подумал Сухопень, — объевшись, он ударился в философию. Огромный стол радовал и взор, и слух: кто-то еще доедал суп, некоторые хлебали прямо из тарелки, держа ее обеими руками, пыша бульонным паром из ноздрей, точно драконы. Другие все еще смаковали запеканки и яйца, поданные к аперитиву; немногие, подобно Сухопеню, с нетерпением ждали следующего оратора.

РЕЧЬ БИТТЕЗЕЕРА, ИЛИ ВВЕДЕНИЕ ЭКОЛОГИИ В ЮДОЛЬ ПЕЧАЛИ
Слово взял церемониймейстер Биттезеер; как явствует из его имени, он был родом из провинции Артуа, из Сенгенан-Веппа, загадочной деревни, жителей которой считают (видимо, облыжно) поедателями кошек.

— Погребальный люд! Собратья! Прежде чем снова настанет час развлеченья и сказания о любви усладят нам ушные раковины, прежде чем вино запечатает их надежней пчелиного воска, прежде чем заполонит нас удовольствие пьянства и радость забвения, я должен еще раз вернуться к скорбному нашему ремеслу. Нет смерти, что прошла бы мимо нас! На наших плечах лежит груз человечества!

Погребальный люд, польщенный таким зачином, поворотился к оратору; Сухопень же стал гадать, что за новую предосудительную инициативу предложит Биттезеер, и загодя ее опасался, ибо знал, что стороннику прогресса неведомы пределы разумного.

— Собратья! В воздухе веет переменами. Вы сами видите — во всем мире горят деревья, вымирают животные, на планете потепление, земля отравлена, небо затянуто черным дымом — недолго осталось нам ждать Великого истребления! Вскорости не станет и могильщиков, и некому будет хоронить мертвых… Где был гаудеамус, останется гумус!

(Тут пир содрогнулся ропотом яростного испуга. Что такое? Все помрут? А кто похоронит похоронщиков? Кто станет могильщиком могильщику? И тело последнего человека, брошенное воронью, осквернит собой землю?)

— Пока же этого не случилось, друзья и собратья, что нам делать? Как можем мы, исходя из скорбного нашего ремесла, помочь планете? Положа руку на сердце? Прежде всего отказаться от продуктов на базе формалина. Как это? Уже предвижу возражения, крики и даже головомойку. А ведь это не лишено смысла, братья мои!

Посмертные инъекции! Как они загрязняют окружающую среду! Формальдегид вреден, это мерзкий яд! Он течет по венам… Но в мире все течет… Гробы — не исключение… Зачем же бальзамировать? Что толку в этой косметической химии? Сомнительные уколы, наследие ушедших времен! Жуткий посмертный макияж! Откачивание крови, закачивание в тело формалина, пять литров яда, которые рано или поздно окажутся в почве! Дорогу сухому льду! Даешь погребение быстрое и чистое! Гробовую древесину достойную и без лака: дуб, ель! Формалин — пособник лейкемии!

Могильщики переглянулись. Раздавалось лишь редкое бульканье, хлопки пробок и хруст челюстей: все онемели. Ждали, что разразится собравшаяся гроза. Что восстанут бальзамировщики. Но заговорил хозяин собрания, Марсьяль Пувро:

— Что? ай да Биттезеер, взял и зарезал без ножа! ну фанфарон, ну соглашатель, — в жилах у тебя не кровь, а сок от репки! Вот кому давно пора принять формалину! Полную чашку выпить фаянсовую! Чтобы прочистить мозги! Ты хоть понимаешь, какой это будет убыток? Ты понимаешь, что формалин — это наша денежка? Что обработка покойника — хлеб наш насущный? Останутся у нас в счетах четыре еловых доски — и все, конец! Забудь тогда про телятину, говядину, свинину! Забудь про большие сиськи и толстые булки!

— Марсьяль Пувро, наш радушный хозяин в этом году, — встрял Сухопень, еще раз представляя оппонента Биттезеера тем, кто мог и запамятовать, кто он такой, после случившихся в первой части пира гендерных прений.

— Ах, Пувро, Пувро, ты заблуждаешься! Бродишь в потемках! — возобновил Биттезеер. — Ты ведь знаешь, что Евросоюз уже запретил формалин? Из соображений охраны почв? Нам разрешили в виде исключения, но пригрозили исключением?

— Вот сейчас-то и надо, чертова печенка, общипывать клиента, кромсать и обкалывать покойника! Потом будет поздно! Манна иссякнет! Сегодня, скажу я вам, надо не быть формалистом — и накачивать формалином!

— Пувро, господи, да как тебе объяснить-то. Говорят же тебе, это все — яд! Хочешь свежего мясца, выпечки, деньжат — ясное дело, кто не хочет! Пувро, надо придумать экологичные похороны. Вот где золотое дно! Наше братство должно получить зеленый сертификат! Надо шагать в ногу со временем! Служить на благо планете! «Ради милой Земли чисто-быстро хорони».

— На благо планеты, Биттезеер, на благо планеты? Ха-ха-ха, да ты, может, еще косички заплетешь?! Наденешь детский комбинезончик?! Заговоришь по-шведски?! Нечего нас учить! Экологическая истерика не пройдет!

Тут поднял руку могильщик откуда-то с юга; Биттезеер был настолько ошеломлен словами Пувро, что охотно дал ему слово. Выступавшего звали Вандебу. Вандебу был беарнец; и говорил с раскатистым «р», словно то журчал по камушкам стремительный пиренейский ручей. Вот вот, кажется, плеснет хвостом форелина.

— Церемониймейстер Биттеэеер, собрат Пувро, хочу опровергнуть вас обоих: формальдегиды уже запрещены как при кремации, так и при захоронении. Это факт, так что забудьте про консервацион-ную обработку. Фьють — нет ее больше. Может, еще вернуться к природному битуму, бальзамировать и укутывать в льняные полосочки, как в Египте? Да ведь, черт побери, покойничек и на холодильном столе долежит свеженьким, сколько надо! Теперь и проветривать помещение не надо, не надо открывать все окна и вынимать из тела кишки да потом выкидывать внутренности на соседскую помойку… Видел я, как ребята бросают людскую требуху собакам, не приведи господь! А другие, случается, пускают ее на зельц!

Только со всякими биоштуковинами тоже надо держать ухо востро: экологичное кладбище — это кладбище зеленое, и никакого вам мрамора и дорогих гробов! Будете тыкать в землю малюсенькие такие деревянные таблички — и много вы с них заработаете? Слезы. Слезы!

— Ты прав, Вандебу, — снова вступил Биттезе-ер, — природное кладбище — суровое место для могильщика, вся прибыль — в минус. Прощай, мрамор, позолота, памятники, обелиски, барельефы, склепы… Прощайте, ангелочки и позолоченые ручки гроба, прощай, пурпурная обивка из переливчатого муслина. Прощайте, посмертные радости! Здравствуй, суровый аскетизм — путевка в вечную жизнь! Прощай, цветочная лавка, никаких венков.

Зато можно отыграться на земляных работах! Дерите с клиента за высадку деревьев, общее озеленение, весеннюю обрезку: словом, пора нам стать садовниками!

— И что, не посыпать дорожки щебенкой и не лить гербициды? — шепотом изумился кладбищенский сторож, явно знавший свое дело. — Ведь нашим подопечным рак уже не грозит.

— Да будет земля им пухом — но пухом натуральным! — хихикнул Пувро.

— Хихикай сколько хочешь, Пувро, а будущее все равно наступит, — ополоснул глотку Биттезеер, доказывая, что при наличии опыта можно говорить и пить одновременно.

— Да это будущее у нас уже наступило, — сказал севрский гробовщик. — У нас в округе уже открыли первое биокладбище, Ниорский природный кладбищенский парк Суше. Такая зелень, аж в глазах рябит. Могилы разделены деревянным брусом. Никаких надгробий, так — кусок белого известняка с именем, и все. И куда ни глянь — трава, цветы, кусты. Все растет как на дрожжах! Гробы-то некрашеные, что внутри них — тоже отлично разлагается, того и гляди грибы пойдут!

— Пермакультура на субстрате из мертвецов! Дадим покойнику вторую жизнь! За ними — будущее! Пусть дружнее всходят!

Могильщики встретили захватывающий поединок дружными аплодисментами; Марсьяль Пувро с досады бурчал соседу на ухо какие-то непристойности — он чувствовал, что партия экологов одерживает победу. Он схватил стоявший перед ним кувшин с туренским гаме и наполнил себе бокал чуть не с верхом; затем осторожно подвел усы к краю, как тигр наизготове ползет на брюхе по бамбуковой роще к источнику, терпеливо и опасливо, секунду понюхал нектар, прежде чем погрузить в него верхнюю губу и отпить, хлюпая и наслаждась, первый сантиметр жидкости, и, устранив всякую опасность расплескать, схватил бокал за ножку (за ногу бери, за ногу! А то согреется! Это ж тебе не коньяк, разрази меня гром! — выкрикивал он каждый раз, как заставал кого-то за нарушением золотого правила, и выкрикнул бы эту фразу и в Елисейском дворце или в Букингемском, вздумай английская королева или наш президент хлестать вино пузатыми бокалами) и вылил его содержимое в широко открытый рот, одновременно откидывая назад запястье и лоб, а потом возвращая голову и плечи к строгой прямоте, и сглатывая, и выдыхая бесконечное «уф!» сытого удовлетворения, и с жадностью поглядывая на запеченные устрицы по рецепту Александра Дюма, которыми уже обносили столы; осторожно, горячие! — говорил снабженный перчатками официант, накладывая беленькие плошечки с запеченными в сыре устрицами — любому, кто пожелает. Пувро, хозяин пира, устроил истинное обжорство; он знал, что до первых мясных блюд непременно надо подать еще три-четыре закуски и супы. Ему очень хотелось устрицу с пармезаном, шампанским и запеченным сыром, но прежде следовало ополоснуть рот; поэтому он вооружился стаканом для воды и наполнил его шененским вином из Уарона по той же методике, что ранее была описана для красного, и осушил его точно так же, разве что булькал вином в горле гораздо звучнее, дабы смыть с нёба всякий след танинов. Он сделал знак человеку, несшему моллюсков; их печеная плоть красиво отливала перламутром; ракушки прибыли из эгильонской бухты в нескольких лье от аббатства Майлезе, где они вольно плодились тысячами на забытых деревянных сваях и устричных подложках.

Старинная трапезная аббатства чавкала челюстями девяноста девяти гостей, и беседы, более или менее приватные, возникали вдали от главных солистов Братства — церемониймейстеров, магистров и великих магистров, — те быстро начинали цапаться по поводу разных инициатив и предосудительных новаций; к счастью, этот год не предусматривал выборов и переназначений, то был пир середины электорального цикла, пир общий, а не одна из тех бурных встреч, где гости под конец швыряли кофейные эклеры, аки молнии — Зевс-громовержец, и обращали в пух и прах пирожные шу со взбитыми сливками.

Биттезеер, конечно, смаковал победу на экологическом фронте, но еще больше — лангустов, которых он очищал от панциря и макал в майонез, приправленный лимончиком и — хорошего мало не бывает — еще толикой оливкового масла, отчего соус искрил зеленью, как отмель при низкой воде. Марсьяль Пувро мог показаться чуть неотесанным и в идейном плане слегка отсталым, но хозяин он был отменный. Биттезеер вспоминал один во всех смыслах провальный пир, проходивший несколько лет тому назад в шикарном отеле в Виши, где они все чуть не околели от холода и голода, где вино было просто отвратное, а заявленный взнос дико накручен: хозяин, видимо, решил наживиться на коллегах, как привык наживаться на покойниках; итак, размышлял Биттезеер, надо бы вспомнить, что он уже принял внутрь бутербродик с рийетом из вувре; ломтик утиного паштета; мисочку соленых огурцов для сопровождения вышеуказанного; одно фаршированное яйцо «мимоза», то бишь две половинки; две профитрольки с козьим сыром, размером чуть больше обезьяньей мошонки; шесть лапок, то бишь трех лягушек; шесть или восемь больших улиток; буше по-королевски с телячьим зобом; тарелку консоме с гренками и фуа-гра; яйца пашот с красным соусом мерет и шкварками; хрустящую раковую запеканку; шесть (за количество он не ручался) устриц в гратене; восемь, — пардон, еще штучку, — девять лангустинов с майонезом; в честь праздника — три стаканчика белого с кассисом (белое вино — пикантный сомюр); бокал отменного красного шинона; столько же густо-желтого уаронского шенена; радовало то, что он еще только осваивал закуски; и хотя понятно было, что этот Пувро внакладе не останется, нынешний пир обещал встать в ряд с лучшими и самыми примечательными собраниями последних лет — с тем, что организовал Сухо-пень в одном вогезском шале, — изумительно вкусным, долгим и выстроенным по нарастающей, но все же жирноватым застольем, и в этот момент Биттезеер, чьим любимым блюдом было приготовленное женой мясо, тушенное в пиве «Артуа», увидел, как официант выносит блюдо жаренных в панировке настоящих крабовых клешней и пряный соус самого аппетитного вида, — эта волна, идущая с моря, прилив и отлив, оставляющий дары на песке (сначала устриц, потом лангустинов, потом крабов), наводила на мысль, что не за горами и рыба, и ему не терпелось узнать (о чувстве голода не могло быть и речи, о нем забыли уже три-четыре закуски назад), какие еще сюрпризы готовит нынешний пир.

Он обратил внимание на то, что никто не выступает с речью, поднял голову от крабовых клешней, поискал взглядом кого-нибудь из могильщиков, просящих слова, — такой нашелся легко, динь-динь, и молодой гробовщик из местных отважно вышел на арену.

ПЕРВАЯ НОЧЬ. ДАМА МЕЛЮЗИНА И ЛУЗИНЬЯНЦЫ
Молодой человек был вандеец, и звали его Пуародо. Голос он имел красивый и мелодичный, выговор четкий, тон приятный. Он начал с сожаления о том, что Вертело, которого он, как положено, поприветствовал и поблагодарил наряду с церемониймейстером Биттезеером и великим магистром Сухопенем, — итак, для начала он выразил сожаление о том, что Вертело не успел разъяснить подробней, что Гаргантюа, которого профаны считают выдумкой Франсуа Рабле, на самом деле был вполне реальным человеком. Франсуа Рабле, бесспорно, ел за одним с ними столом, хлебал тот же суп, плевал от скуки, опрокидывал стаканы, попирал скатерть, отгонял собак, дул на огонь, зажигал свечи, закрывал двери, знал толк в похлебках и бабенках, и этот Франсуа Рабле, умом искавший прибежища в книгах, но желудком — в этой трапезной, так вот Франсуа Рабле, господа, вовсе не выдумал своего Гаргантюа, отнюдь; Гаргантюа был вполне реальный великан, живший задолго до вышеупомянутого мэтра Рабле, aùτôç ёφα, — но это открытие (поскольку большинство могильщиков о Рабле не знали вовсе, а про Гаргантюа — да, что-то слыхали) произвело, ей-ей, весьма ограниченный эффект: собравшиеся предпочитали жрать, а не прислушиваться чутким ухом, что скажет о Франсуа Рабле Пуародо, чьи широкие познания в медицине и особенно религии в виде цитат на греческом и латинском языках, безусловно бесконечно благозвучных и с чувством декламируемых, журчали как колыбельная песнь, как приятная мелодия, но со временем грозили задолбать слушателей до полного их обрушения ipso facto, носом в майонез или консоме. Итак, Пуародо всё вел свои ученые разглагольствования о философии Возрождения, Рабле и его друге Гийоме Бю-де, как вдруг (гробовщики — известные шутники) на беднягу посыпалась манна земная, сначала легонько — тут хлебный шарик, там соленый огурчик (Пуародо как ни в чем не бывало продолжал, только легонько обметывал лацканы), а затем погуще, нарастая лавиной: раковины от улиток, запущенные с противоположного конца стола с помощью катапульты из столовой ложки, усеяли лысину оратора маслом; лангустины волшебным образом цеплялись за лацканы пиджака, блестящие лягушачьи кости украсили бороду, и вскоре он стал похож на живую картину того художника, которого обожают все, ибо он подстегивает аппетит, как бишь его — Арчимбольдо, и покрылся всем, что бросалось: хлебным мякишем, солеными огурцами и даже половинкой яйца — то была традиционная кара докучных ораторов. Традиционная и, надо сказать, незаслуженная, ибо речь Пуародо отнюдь не была утомительной, она была, как бы сказать, немного техничной, вот "Εν οΐδα ότι ούδέν οϊδα, пока докладчик, теснимый лавиной объедков со всего зала, удрученный явным позором, не понял наконец, что пора выпустить пар. Он немного отряхнулся, в основном чтобы приосаниться и одновременно подумать, прежде чем выдать такую максиму:

«Ή γλώττα πολλών έστιν αίτια κακών (Язык многих был причиной зла). Собратья, — добавил он, — знаете ли вы, что феи существуют?»

Могильщики прислушались.

«Знаете ли вы, что есть в наших краях чудесное создание, еще более могущественное, чем Гаргантюа? Фея безмерной красоты?»

Могильщики прекратили бузу.

«Вы знаете, что эта фея построила замки, церкви, аббатства? Основала знаменитую династию, правившую островом Кипр несколько столетий подряд? То было семейство из Пуату, вассалы Ричарда Львиное Сердце, Лузиньяны. А имя этой феи — Мелюзина. Волшебное создание, что родилось в Каледонии, в графстве Олбани, то есть в нынешней Шотландии».

Кипр, Шотландия… От одного лишь упоминания об этих далеких краях у могильщиков потекли бы слюнки, если бы они уже не капали по другим причинам. Глаза горели, все ждали сказки.

«Не так далеко отсюда, — продолжал Пуародо, едва перестав быть мишенью нецелевого расходования объедков, — не так далеко отсюда стоит таинственный замок, построенный в те мрачные и далекие времена, когда по дворам ходили трубадуры, труверы, жонглеры и дрессировщики медведей, в те времена, когда мрак прогоняли лишь Иисус, барабан и свеча, когда соседи вели междоусобные войны, разоряя поля и убивая всех, кто не успел укрыться. Однажды король Ричард, сын Генриха, тот, кого мы называем Львиное Сердце, герцог Аквитании, граф Пуату и король Англии, поскольку Плантагенеты правили зеленым Альбионом, от Корнуолла и до границы с Каледонией, после того как побывали в Святой земле на троне царя Иерусалимского и сразились с Саладином, — итак, однажды король Ричард даровал остров Кипр своим вассалам, семье Лузиньянов, Ги де Лузиньян стал королем Кипра, а его брат Жоффрой (известный как Жоффруа Гранд Дент, то есть Большезуб, ибо имел клык вроде кабаньего и был весьма страшен на вид) — правителем Яффо и Аскалона, и все это к великой радости феи Мелюзины, которая оберегала этот род так, словно все рыцари были ее детьми, — с тех пор как сама она во времена еще более отдаленные вышла замуж за Раймондина, сына графа Форезского. Мелюзина была фея редкой красоты — фея-созидательница, могущественная фея. Увы, ей было уготовано судьбой пережить предательство Раймондина, нарушившего супружеский уговор: фея запретила ему видеть себя по субботам, когда она принимала ванну, и Раймондин много лет соблюдал данное слово, пока не был обманут братом, внушившим ему недоверие и ревность. „Мелюзина скрывается по субботам, чтобы изменять тебе, — сказал ему брат. — Она каждый раз идет в купель с неким рыцарем-чужестранцем, и так еженедельно, тайком от тебя, но с твоего дозволения предается всяческому блуду. `Ηθος, άνθρώπω δαίμων“».

Могильщики в унисон осуждающе зацокали языками, что означало, что рты их были пусты, и, следовательно, сами они заслушались рассказом Пуародо, однако большинство их воспользовалось краткой паузой, чтобы смочить глотку, а самые ненасытные даже успели стереть куском гужера след запеченных в гратене устриц — белое вино, подливку и расплавленый сыр. Немного сбитые с толку отсутствием новых поступлений — после клешней крабов в панировке возникло затишье, — они с горя набросились на остатки предыдущих закусок — то, конечно, было тактической (и оправдавшей себя) уловкой организаторов с целью гарантировать возврат на кухню посуды чистой и сверкающей, словно галька во время отлива.

У Пуародо слегка пересохло в горле, и он выпил шкалик красного, ибо белое презирал, считая его обделенным мужским началом. Он утверждал, что вино, лишенное самых плотских, самых терпких и напористых черт, оно как евнух, гладкое, изнеженное, бледное — никакое. Если человек видит вино насквозь — значит, нет в нем никакой загадки. И потому гордый вандеец маханул стакан марейля, которого запросил для себя особо, из соображений патриотизма; усов же он не носил, и потому вытирать их не пришлось. Несмотря на молодость и небольшой стаж в профессии, Пуародо был в своей конгрегации одним из самых ярких кладбищенских сторожей, образно говоря — пастырем бездвижных, — но известно, что те, кто охраняет сон мертвецов, любят звезды и сказки, фей и блуждающие болотные огни; Пуародо они были знакомы, а также множество других странных явлений, свойственных полям последнего успокоения: тонкие стоны грешных душ, ночные поскуливания, подземный скрежет, внезапные сполохи — и прочие вести, доносящиеся из стана мертвых.

«И Раймондин нарушил уговор, который заключил некогда с Мелюзиной, и решил в субботу тайком пойти за ней к купели, дабы увидеть все своими глазами. Увы, правда повергла его в ужас. Разумеется, Мелюзина была в купели одна; она расчесывала свои неизменно прекрасные золотые волосы; ее молочно-белая грудь с маленькими темными кружками сосков, увенчанных красными ягодками, была воплощением всего, чего только можно было возжелать, — но снизу тело ее оканчивалось, о боже, огромным змеиным хвостом, и вместо нижней части туловища и ногу нее была черная блестящая чешуя дракона или саламандры! "Ύπαγε. Σατανά! — и Раймонд ина охватил страх, такой великий, что он не сдержал крика, и крик его услышала Мелюзина, и сразу поняла, что кто-то ее видел и обнаружил правду, и тут же превратилась в дракона — уже не с шелковистыми золотыми волосами, а с огнем небесным на голове, — а Раймондин, придя в себя и осознав, что никогда больше не увидит ту, что составляла его счастье, заплакал горькими слезами, даром что рыцарь».

В момент, когда Пуародо закончил описывать змеиное тело Мелюзины, словно свершилось чудо, словно он сговорился с распорядителями пира, и на узких, бесконечно длинных блюдах из девственного фаянса, с легким отсветом розовоперстого соуса, в зал явились длинные серебристые змеи, разрезы на которых были так искусно замаскированы, что змеи выглядели целыми, и так плотно обернуты промасленной паклей, что переливались, будто сейчас зашевелятся, и дымились, будто только из ада: угри! Чудовища почти метровой длины с длинной узкой мордой ящерицы, в которой скрывались зубы! — и задрожали могильщики, особенно приехавшие с востока и с гор и не слыхавшие об этой благородной рыбе. Пуародо был вынужден прерваться: к столу подавали саму Мелюзину. Повара превзошли себя — чудо! Угри были выпотрошены, освобождены от костей, нафаршированы травами, особенно кервелем и эстрагоном, и крабами, сварены до готовности и поданы с голландским соусом на сливочном масле из Пампли и валенсийским лимоном, слегка подрумяненным для услаждения взора. Мясо угрей было плотным и сочным,оно требовало вина, как новорожденный громкими криками — материнскую грудь, и даже самые приземленные гробокопатели, подобные уроженцу Вогезов Сухопеню, онемели — сначала от испуга, потом от счастья.

Марсьяль Пуавро, как хозяин, радовался: все сделал правильно, не жмотничал и во всем положился на шеф-повара одной известной ему болотной гостиницы, — и какой вышел пир!

Пуародо не пришлось призывать к тишине, чтобы продолжить свой сказ: раздавался лишь звук жевания и стоны наслаждения.

«Мon ίννeπe, Μούπα; итак, Раймондин плакал, ибо он предал Мелюзину, и та оборотилась крыла тым драконом, и скрылась в небесах, и исчезла навеки, и появилась только несколько лет спустя, когда Раймондин, сеньор Лузиньяна, отдал душу Господу. Той ночью над самой высокой башней замка люди вроде бы видели парящую Мелюзину, и на мгновение с неба полились дождем капли — густые, как слезы.

Жоффруа Большезуб, сын Мелюзины, считается одним из предков Пантагрюэля, что подтверждает и сам мэтр Рабле. Этот Жоффруа ла Гранд Дент, со своим огромным резцом, похожим на клык свиньи, был по натуре жесток, драчлив и злобен и неоднократно разорял вместе со своим войском то самое Майлезенское аббатство, где мы сейчас находимся, — до тех пор, пока мать его фея однажды не устроила ему такую взбучку, что он все осознал, раскаялся и, наоборот, стал защитником монахов этой благородной обители. Чтобы искупить его вину, фея однажды ночью решила построить великолепную церковь для приора Майлезе — собор Святого Петра. Во время трудов ее спугнул один монах по имени Жан, подумавший было, что это летучая мышь порхает в безлунную ночь, и потому она не завершила строительство храма, возведя лишь северную стену и половину трансепта: именно таким вы и увидели его, когда вошли. Мелюзина также построила собор Нотр-Дам-ла-Гранд в Ниоре и помогла Ричарду Львиное Сердце, которого возлюбила среди всех, построить в том же городе знаменитый замок с его двойным донжоном на берегу Севра, где Ричард любил останавливаться и собирать вокруг себя фокусников и трубадуров: здесь встречались акробаты Севера и поэты Юга и пели, помимо поэм самого Ричарда, любовные стихи Жоффре Рюделя и песни Крестовых походов. Рассказывают даже, что иногда с наступлением темноты, одним взмахом крыла перелетая долину Севра, фея Мелюзина покидала лес — в особенно сладостные вечера, когда легкий ветерок доносил до замка с реки запах дудника, — и садилась, скрытая решеткой или тенью гаргульи, на подоконник и слушала любовные песни, плач шарманки, жалобы ребенка и со слезами вспоминала Раймондина. Она плакала золотыми слезами, которые, падая в реку, обращались в золотисто-желтые цветы болотной калужницы, которые с тех пор называют слезами Мелюзины».

Пуародо поздравил себя с прекрасным рассказом о фее, растроганной песнями трубадуров, и наградил себя немалым глотком марейля, только слегка поторопился, — Γiyvωοκε καιροv, как говаривал Питтак из Митилены, — и пролил часть вина на подбородок, и тут же с наслаждением занялся угрем, тем самым давая понять, что речь свою он закончил. Слушатели нервничали, трепетали, недоумевали; могильщики чего-то ждали. Мифологические дискурсы, безусловно, штука увлекательная, но какой-то изюминки им недостает.

Казначей Громоллар был лионец; он возглавлял большой похоронный концерн и уже много лет со смирением и преданностью носил одежды Братства. Его девиз был: «Всяк разговляется на свой манер»; а сам он больше всего любил гратен из испанских артишоков с костным мозгом, ширубльское вино и главную ресторанную улицу Лиона — Мерсьер. Он смотрел, как вокруг мерно нализываются могильщики, и точно так же нализывается прислуга, не переставая мерно крутить вертела, все были потные и красные от близости тлеющих углей, — горели узловатые виноградные корни, и огонь поддерживался истово. Зайчатина скоро дойдет до готовности, и кожа, хотя и обильно смазанная салом, лопнет; как было Громоллару не радоваться: дело дошло до рыбы — значит, и мясо не за горами! Навались дружней! Ату его! Казначей с точностью знал порядок блюд, ибо именно он, согласно мудрой традиции, засвидетельствованной с истоков Братства на Святой земле, именно он, казначей, авансом выдавал организатору трапезный взнос, который потом уплатит каждый участник, а казначей получит возмещение затрат «побо-родно», как говорилось на жаргоне похоронщиков. Так что с меню он ознакомился заранее. Громаллар, по обычаю, сидел слева от Биттезеера. Место было хорошее, грех жаловаться; всякий виночерпий поил его, как младенца на пляже, и он вливал в себя бесконечное количество того крылатого красного вина, что цепко хватает вас и уносит ввысь, словно орел ягненка — в свое гнездо, когда остальные вина лишь только утоляют жажду, ибо жажда эта неугасима, как жизнь. О неугасимости жизни Громаллар знал не понаслышке, проработав почти сорок лет на почве смерти. Он слушал рассказ Пуародо рассеянно, глотая угрей и, как и всегда на этих ежегодных пирах, досадуя, что опять, опять! Отнюдь не мыслители выходят рассуждать о Смерти, а пьяные горлопаны трендят про любовь и про всякую чепуху. Он знал, что пир все равно движется к завершению, как ночь к рассвету и новой заре: Великое перемирие, дарованное Смертью, продлится недолго.

Громоллар считал себя типичным лионцем и философом.

Громоллар так привык к подобным утехам, что ему приелись даже собственное ворчанье: пир как пир, иногда все идет ровненько, иногда кто взбрыкнет и ситуация выйдет из-под контроля, думал он, пока его чапгу наполняли снова и он снова подносил ее ко рту, чтобы со вздохом опорожнить. В голове у Громоллара всплыли стихи Боэция:

Ты хочешь виноград собрать, когда апрель
Главу свою цветами увенчает?
Плакучую бурлящую лозу не тронь рукой.
Терпенья наберись, жди осени!
И в погребе твоем
Нальет бочонком полным Бахус зелье.
Пусть всякая пора свое имеет чудо!
И всякий день имеет свой урок!
Так Бог велит и требует, не терпит
Поправок он законам Созидания.
Нарушив их обширное согласье,
Внесешь ты в жизнь смятенье и раздор.
Прекрасные стихи, нечего сказать, думал он и наблюдал, чуть отстраненно (Пусть всякая пора свое имеет чудо! И всякий день имеет свой урок!) за тем, как официанты снуют по залу с рыбными блюдами в руках. Деликатно ткнув соседа локтем, он обратил его внимание на то, что никто не выступает, чего у древних на классических пирах не бывало. Философы трендели даже под угрей. Громоллар был зануда, сноб, гордец, но прежде всего истинный стоик. Ремесло ежедневно напоминало ему: главное в жизни — правильно умереть. Достоинство, прежде всего достоинство. Мужество. Сколько раз на его глазах люди теряли лицо, вели себя неподобающе. Профессия ежедневно утверждала его в стоицизме. Он почитал Сенеку настолько, что у тебя в штаб-квартире — в похоронном бюро «Ритуальные услуги Громоллара», расположенном в седьмом округе Лиона на улице Вечного Покоя, — держал небольшие брошюры, из тех, что раздают обычно безутешным родственникам для зачитывания на церемонии прощания при похоронах или кремации, и в этих его брошюрах вместо подходящих к случаю ламентаций и парафразов из Виктора Гюго приводил отрывки из писем Сенеки к Лу-цилию: «К чему обманывать себя и признавать лишь теперь судьбу, довлеющую над тобой от века? Услышь меня (вставить имя покойного); со дня, как ты родился, ты шел к смерти», и Громоллар сокрушался, ибо никто и никогда эти его брошюры не использовал. Ну хоть бы пересказывали своими словами! «Слышь, дедуля, ты ведь знал, небось, что, раз человек родился, стало быть, и помрет, так что туда тебе и дорога!» Но Громоллар никогда не слышал таких речей в траурном зале городского крематория. Не слышал он там и рассказа про самоубийство Катона, который сам он просто обожал: «А почему бы мне и не рассказать, как он в ту последнюю ночь читал Платона, положив в изголовье меч?

О двух орудиях позаботился он в крайней беде: об одном — чтобы умереть с охотой, о другом — чтобы умереть в любой миг. Устроив дела, он решил действовать так, чтобы никому не удалось ни убить Катона, ни спасти. И, обнажив меч, который до того дня хранил не запятнанным кровью, он сказал: „Ты ничего не добилась, фортуна, воспрепятствовав всем моим начинаньям! Не за свою свободу я сражался, а за свободу родины, не ради того был так упорен, чтобы жить свободным, но ради того, чтобы жить среди свободных. А теперь, коль скоро так плачевны дела человеческого рода, Катону пора уходить в безопасное место". И он нанес себе смертельную рану. А когда врачи перевязали ее, он, почти лишившись крови, лишившись сил, но сохранив все мужество, в гневе не только на Цезаря, но и на себя, вскрыл себе рану голыми руками и даже не испустил, а силой исторг из груди свою благородную душу, презиравшую любую власть»[3].

Катон собственноручно исторгает душу из раны! Он вырывает ее, выпрастывает из тела! Exit, generosum ilium spiritum non emisitsed eiecit, прощай! Вот это храбрость. «О, Катон, — думал Громоллар, жуя кусок фаршированного угря, — о, Сенека! Ведите нас путями мужества!» И чтобы не прерывать процесс, осушил стакан красного за духовных покровителей этих великих людей.

Громоллар, воодушевленный воспоминанием о своих кумирах не меньше, чем шпионским вином, накинул тунику разума, оборонился кирасой мудрости, торжественно встал, взглянул свысока на сидящего ошую Биттезеера, затем поднял голову и с нескрываемым вызовом произнес:

«Довольно с нас сказок, довольно легенд, Пуародо. Время сказок давно прошло. Эра легенд закончилась. Нет более Гаргантюа, Мелюзины, Пантагрюзля! Полно ребячиться, Пуародо! Пора! Пора поговорить о Смерти».

При имени Черной Дамы могильщики задрожали все как один. Говорить о Смерти! Уязвленный Пуародо подпрыгнул так, словно получил яйцо «мимоза» прямо в лоб. Надо смыть оскорбление! Сказки, легенды, ребячество? Значит, так? Громол-лар что-то вякнул! Ату его, ату! Этот глупец возьмет свои слова обратно.

«Казначей Громоллар, при всем положенном тебе уважении, ты заблуждаешься. Гаргантюа — вовсе не сказка. Постыдись. Мудрость, знание — вот что такое Гаргантюа! Это тебе не клецки-нантуа».

Громоллар был ужасно задет этим географическим намеком, оскорбляющим важное блюдо лионского региона. Конечно, клецки дрябловаты. Пресноваты. Но блюдо тонкое. А Пуародо хам.

«Друг мой Пуародо!

Тема Смерти высока и благородна!

Философия немыслима без Черной Дамы!

Каждый, кто к славе душою стремится своей,
Высшим благом считая ее,
Взор обратит пусть на неба великий простор,
С ним нашу землю сравнив.
Он устыдится тогда даже имя назвать,
Славой что ложной вознесено.
Ведь не по силам и малость заполнить ему
Нашей земли! Так зачем
Вы стремитесь спасти свою жизнь, гордецы,
От тяжелого смерти ярма?
Слава ваша достигнет, возможно, племен
Дальних. У всех она на устах.
Дом известен пусть общим признаньем, пусть так!
Дела нет ей до почестей ваших совсем.
Всё презрит и сравняет всех смерть.
Где Фабриция прах, или Брута, скажи,
Иль Катона, — и что он теперь?
Слава тех, кого нет на земле, — звук пустой,
Хоть способна их всех пережить.
Не одно нам припомнится, — много имен,
Где же люди, носившие их?[4]
Послушай Боэция, Пуародо. Не Катона, не Гаргантюа. Все умрет, все исчезнет».

Пуародо не дослышал и решил было, что Гро-моллар призывает Смерть на все их славное Братство, и экспромтом выдал следующее:

Живо, однако, наследие их, и украшен
Холм их могильный куском благородного камня.
Имя на нем начертил острый, не дрогнув, резец.
Вечность для них распахнет объятье свое ледяное —
Славные гимны она им громогласно вспоет!
Громоллар же завершил начатую цитату:

Вы — безвестны, бессмертия слава не даст,
Не продлит она жизнь никому.
Громоллар гордился собой, он чувствовал, что этот раунд, пусть даже и выигранный чужими стихами и чужой мудростью, принесет ему некоторое признание со стороны собратьев, которые, надо сказать, думали гораздо реже, чем ели. Однако он недооценил гордого вандейца:

«Но истинное тело человеческое разве не мысль? Вы цитируете Саллюстия, Боэция, Катона, но разве не живы они для нас наряду с Платоном?

Разве они не рядом с нами, пока мы их читаем?» — парировал Пуародо. Громоллар ответил:

День придет, и погаснет обманчивый блеск,
Ждет вторая вас смерть лишь тогда.
Громоллар приосанился и подтянул на плечи тогу самодовольства. Пуародо решил вбить клин противоречия. Настоящий вопрос в следующем: существует ли Смерть? Не следует ли вообще позабыть о ней, как мы забываем о ней на два дня, пока длится пир? Разве нельзя верить в нерушимость сущего?

Могильщики сильно смутились. Говорить о Смерти — всегда рискованное дело. Да, именно ей все обязаны чудом пира. Да, Братство кормится за счет ее длинной косы и ножниц парки. И все-таки каждый год с незапамятных времен, пока разносились блюда, опорожнялись стаканы, наполнялись желудки, горячились глотки и точились ножи, Смерть возвращалась на ковер или, скорее, на скатерть.

Позиция Пуародо была не вполне понятной; чувствовалось, что храброму лионцу нелегко устоять перед стоиком Громолларом. И тут внезапный ропот среди присутствующих обозначил появление нового аргумента: некоторые встали, другие рухнули в попытке встать — поскользнулись на бог знает каких жирных объедках, брошенных под стол, и паника охватила пир. Смерть! Вот она! Один конец огромного П-образного стола встал, несколько замечательно пьяных могильщиков попытались пробраться к дверям, унося в карманах сырные профитрольки, а в руках кувшины, бутылки и шкалики, — спасайся кто может! спасайся кто может! — и обнаружили у себя на пути официантов, нагруженных следующим рыбным блюдом, а именно миногой по-нантски, она же минога по-ларошельски, или по-борделезски, то есть, попросту говоря, рагу из миноги в красном вине, тушеная рыба в соусе, причем в качестве украшения повар использовал мерзкую голову этой твари с желтыми глазками и зубастой присоской вместо рта. Вот эти ужасы и встали неодолимой преградой на пути спасения бедных гробовщиков. Последовала страшная сшибка; густая и обжигающая черная подлива исторгла у беглецов крики страха и боли; немало официантов дрогнуло и обрушилось на пол, опрокинув себе жаркое на руку, живот или голову; столкновение было столь мощно, что одна зубастая и глазастая присоска миноги улетела за десять метров, пронеслась мимо тарелки полупочтенного могильщика и воткнулась в пирамиду улиток, еще ждущих претендента и лоснящихся от масла, — те сначала взлетели на воздух, а после раскатились, как шары, на все четыре стороны, под вопли ужаса, добавляя неожиданности и замешательства.

«Ну вот, все пьяные», — буркнул Биттезеер. «Точно, уже нализались», — с сожалением подытожил Пувро, сокрушаясь обо всех блюдах, которые еще оставалось отведать. «Ну, наконец-то пир пошел поживее», — обрадовался Сухопень. Суматоха привела к тому, что все с новой силой принялись пить и болтать, поднялся громкий гам, а подача миног как-то немного скомкалась. Зато ускорилось прибытие карпа по-жидовски, прекрасного дамвикского карпа, выловленного накануне ночью самим Пувро и его помощниками: а ведь пьяны они были не меньше сегодняшнего, добавил Пувро, — действительно, в отличие от пьяного охотника пьяный рыбак представляет угрозу лишь собственной жизни или, в случае крайней степени опьянения, жизни ближайших соседей. И вообще, доказывал Пувро всякому, кто готов был слушать, — я, что ли, виноват, что рыба любит пастис! На этот счет расспрашивайте Главного зодчего Вселенной, откуда есть пошла такая блажь. Плеснешь пару колпачков пастиса в приманку — и готово: карпы просто балдеют!!!

Так что он по доброте сердечной брал с собой пастис в формате «магнум» — то есть полуторалитровую бутыль (контрабандой доставленную из Андорры) на реку или на пруд, — а как иначе? — ведь дал же Главный зодчий Вселенной карпу такое прекрасное человеческое свойство, как любовь к анисовой. Мало-помалу восстанавливался какой-никакой порядок. Казалось, что Пуародо и Громол-лар (первый глотая угрей и миног так, словно хотел наглотаться перед смертью, другой — задумчиво цедя бокал гамейского и ковыряя вилкой кусок рыбы) взяли паузу в философских спорах; на самом деле Пуародо затаился и ждал второго акта — как раз перед эпизодом паники и подносов он бросил своему богатому оппоненту последнюю шпильку: «И если вы все не спились окончательно, то согласитесь: на смерти можно отлично поживиться!», — однако его выпад в общем гаме никто по-настоящему не расслышал. Это как стрелять в тумане, когда патроны на исходе; Пуародо жалел, что истратил вхолостую отличную фразу. Вот если боевые действия возобновятся…

СРЕДИННАЯ ДЫРА, ИЛИ АЛКОГОЛЬНАЯ ИНТЕРМЕДИЯ ДЛЯ ОЖИВЛЕНИЯ АППЕТИТА & ЗАСТОЛЬНАЯ ПЕСНЯ (на мотив «Угрей»)
Пувро сделал знак магистру Сухопеню, и тот сразу понял, что нужна какая-то пауза, антракт для того, чтобы восстановить порядок и аппетит. Трапеза подошла к середине, позади — рыбное, впереди — мясное. Самое время устроить перерыв, так называемую Дыру. Дыру, волшебным образом восстанавливающую силы и голод. Со всех сторон окружавшие его могильщики почувствовали приближение заветного мига и закричали: «Песню! Песню! Даешь Дыру!»

Профан воображает Дыру тупо «нормандской», тогда как она сродни всем французским провинциям, использующим те средства, которыми они располагают: коварней всего Дыра лотарингская, на алычовой водке; экзотичней всего — антильская, с горящим ромом; богоугодней всех — Дыра монашеская, на шартрезе, восточней всех — эльзасская, на кирше; всех приземленней — Дыра северная, на свекольном самогоне, и т. д.; тут и коньяк, и ар-маньяк, и водки из виноградных выжимок, и настойки всех видов и сортов, которые тоже можно принимать во время Дыры, то есть от души, не скупясь и посреди трапезы (и значит, Дыра пьяницы, который полощет горло мятным ликером «Рикле» (Ricqles®), прежде чем вернуться к жене, на самом деле не считается Дырой, ибо та должна быть окружена твердью, то есть едой), и все это — чтобы усилить выработку желудочного сока и не только вернуть аппетит с целью продолжения банкета, но и прочистить горло для пения, ибо таково было назначение Дыры для тех, кто ее копал, она всегда сопровождалась какой-то песней с призывами предаваться питию и прочим увеселениям, иногда связанным с так называемым «слабым» полом, — иными словами, песней с солдатским юмором, очень телесной, приземленной, а ведь в случае похоронного ремесла тело и земля — это сама соль профессии. Право выбирать напев каждый год получала новая делегация — на сей раз были выбраны могильщики Окситании; Дыра, следовательно, обещала быть битерской или нарбонской; а алкогольные напитки — западными: либо настойка дудника болотного, зеленая, как шартрез, дурманящая и обманчивая, как фея в тумане; или настойка синей дикой сливы тройной очистки — она, конечно, немного дерет в горле и бьет по мозгам, но способна поднять и покойника — впрочем, она и пахнет трупом. Окситанские забулдыги тут же затянули песню на всем известный мотив, чтобы и другие могильщики могли подхватить припев:

Как приедешь в Сен-Шиньян,
Непременно будешь пьян!
Потому что без вина
Жизнь уныла и длинна!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Наливай второй стакан!
То была песня виноградарей, распространенная в районах Аквитании, которые раньше назывались Лангедоком; от ее легкой мелодии и незатейливых слов хотелось чего-то пятизвездного, отменного, не ниже тринадцати градусов! Старинных вин! И непевшие, оставляя вино для мясных блюд, чей аромат — горящие дрова, шкворчащий жир, впитавший в себя лавр и тимьян (слуги перестали крутить ручки и уже снимали мясо с вертелов), — щекотал их раздутые удовольствием ноздри, для поднятия духа опрокидывали шкалики сливянки или дудника (Angelica archangelica).

Как могильщику не пить?
При профессии такой!
А налижешься вконец —
Похоронишь не того!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Наливай второй стакан!
Ох, тяжел дубовый гроб,
Ох и твердая земля,
Хорошо работать чтоб,
Нам без выпивки нельзя!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей второй стакан!
С каждым надо поскорбеть,
Каждый будет наливать.
При профессии такой
Будешь трезвым, твою мать!
На холмах созрел гренаш!
Дай нам выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей второй стакан!
Далее тема принимала игривый оборот (в угоду цензуре заменим точками проблемное слово, дабы не шокировать прекрасный пол, как любил говаривать Сухопень):

Что за девка, просто клад!
Шире двери ее зад!
Друг-могильщик, не пасуй!
Доставай свой верный…!
На холмах созрел гренаш!
Надо б выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Ну, налей еще стакан!
Нет красотки, нет монет,
И ругаться силы нет…
Как преставится клиент —
Снова будет звон монет!
На холмах созрел гренаш!
Надо ж выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Друг, налей второй стакан!
Особенно напирали лангедокские могильщики на похабный куплет, и даже повторили его дважды.

А тут все разом подняли локти! И опрокинули в глотки содержимое своих шкаликов! Официанты же предусмотрительно поднесли чем закусить, — ведь надо же подкрепиться после спиртного, пока сводный лангедокский хор под грохот аплодисментов выводит концовку застольной песни:

Девка дородна, девка красива,
Держится гордо и смотрит спесиво!
Ну и ходи себе дальше одна,
Лучше с друзьями выпить вина!
Ведь на холмах созрел гренаш!
Надо ж выпить, Отче наш!
Дозревает кариньян —
Друг, давай второй стакан!
Закуска под Дыру состояла всего лишь из небольшой тарелочки ракушек с кремом из очень зрелого сыра конте с трюфелями, пахучего, как падаль, и отбивающего мозги не хуже фильмов с Луи де Фюнесом, к тому же адский вкус сыра начисто обдирал нёбо перед серьезной пищей, гвоздем программы — тем мясом, что раньше называлось жаркое. К могильщикам вернулся голод, музыкальная дань традиции дала им силы продолжить пьянку; биттеруанский хор ликовал и праздновал победу, как команда регбистов; официанты снимали с вертелов зайцев и молочных поросят и выкладывали, как положено, на огромные блюда. Пора было расчленять этих чудесных крошек, резать на куски и заливать соусом: зайцев — щавелево-сливочным, поросят — темно-шоколадным; на стол выносили и ранние овощи, жардиньер из молодого горошка, зеленой спаржи, карликовой моркови, тающих во рту артишоков, малюсеньких картошечек с острова Ре, зеленого лука и перьев чеснока, печеную тыкву, печеную фасоль, а за ними — ломтики баранины, свиные ноги, отбивные, затем телятину, ребрышки, жаренные на гриле, филе в соленой корочке, брошенное в открытый огонь, бедро, приправленное специями для шашлыка и нарезанное тонюсенькими ломтиками; и всех, даже пьяных, Дыра и ее закуска поставила на ноги: у могильщиков снова тек ли слюнки. Биттезеер мысленно продолжил список того, что ему удалось заглотить:

тартинка с рийетом с вувре, ломтик утиного паштета — вообще не о чем говорить;

пригоршня огурчиков — к ним в компанию;

одно фаршированное яйцо «мимоза», то есть две половинки яйца, единственно ради присыпки из петрушки;

две профитрольки с начинкой из сыра; семь лягушачьих ножек, то есть всего три лягушки плюс один инвалид;

восемь изрядных улиток с чесночным маслом,

буше по-королевски с телячьим зобом;

чашка бульона с плавающими островками, пошированным яйцом меретт и хлебной палочкой, чтобы обмакивать в бульон, волован с раками;

шесть (как они теперь далеки) горячих устриц а-ля Дюма, девять лангустинов с лимонным майонезом;

три клешни краба в панировке, четыре фаршированных ломтика угря;

два куска миноги по-ларошельски, полпорции заливного карпа;

Дыра — прием сливовицы;

ложка ракушек с конте и трюфелем, Дыра — прием настойки дудника;

еще ложка ракушек;

ломоть молочного поросенка с шоколадом;

мисочка кабачкового гратена с сыром «том» из Майлезе, заячья лапка со щавелем;

срез баранины и несколько фасолин;

маловатая порция телячьего филе, за которую не жалко жизнь отдать, — сготовлена в очаге;

несколько буквально лепесточков пряного бедра того же теленка;

беарнский соус — чтобы приправить жиром и эстрагоном запеченные овощи жардиньер.

Счет выпитому он потерял давно, но вроде бы пил шенен, гаме, и теперь вот отводил дуигу с десятилетним шиноном, вином глубоким-глубоким — таким глубоким, что в нем отражалась вся душа человеческая — душа и усталость, ибо Биттезеер слегка задремал. Сколько же это времени прошло? Пир вокруг него как-то расплывался, звучал глуше, словно издалека; ему еще удавалось подцепить задумчивой вилкой горошину или карликовую морковку, но вот баранины а-ля шашлык или телячьего бедра, нарезанного тонкими ломтями и запеченного в очаге, он уже не мог проглотить ни кусочка, — огромный П-образный стол являл собой гигантскую свалку; на полу собаки и кошки, спутники кладбищенских сторожей, занимались кто глоданием кости от жаркого, кто лаканием соуса от угря; многие из гостей в знак капитуляции отъехали от стола, разложили свои чоботы по обе стороны тарелки и опасно раскачивались на двух ножках стула, держа в левой руке бутыль шинона, а в правой — зубочистку; другие не выдержали и теперь спали, уложив голову на предплечье, а локоть в соус, и под их храп соседи гоняли лодочки из хлебного мякиша по остаткам супа; такая любительская регата позволяла им делать ставки; в углу четыре вдребезги пьяных могильщика играли позвонками барашка в кости, хмель сильно затруднял дело; официанты бледными призраками шагали через лужи и разбросанные объедки в попытке чуть-чуть прибрать, — между мясными блюдами и сыром всегда наступала какая то меланхолия: опустевшие очаги бесцельно догорали красным, свет утрачивал яркость, голоса — громкость. Могильщиков, за исключением самых благоразумных и самых молодых, охватывало благостное хмельное оцепенение, изрядно темперированное массой заглоченной снеди. Однако там и сям еще раздавалось жевание и бульканье; какой-то молодой гробовщик, протягивая тарелку, спрашивал, не осталось ли беарнеза, чтобы ему доесть телятину; и кто-то неугомонный грел на конце вилки у камина немалый кусок печеной баранины, а на кончике ножа ломоть молочной свинины: ну не любит человек холодное мясо, и все тут! Марсьяль Пувро налил себе седьмой бокал шинона, чтобы пропихнуть молодую картошечку с мясной подливкой, которую он обожал; придерживаясь выработанной тактики, он наполнял бокал до краев, пока поверхность не начинала чуть выпу-хать — он проверял это, уперев подбородок в скатерть и подбираясь к фужеру с хитроумием индейца, словно вино могло куда-то смыться, если его не застать врасплох: Марсьялю Пувро в очередной раз удалось подсторожить эффект поверхностного натяжения вина; и, сжав губы с нечеловеческим чмоканьем, он втянул в себя добрых два сантиметра шинона, и только потом поднял бокал за ножку, и понес вверх — жестом широким и неподвластным времени. Марсьяль Пувро чувствовал, что Пир теперь начнет клониться к закату, и попытался как-то взбодриться, тем более что конец был неотвратим: и следовало проглотить как можно больше еды и питья за несколько часов, оставшихся до Главного ритуала, который положит возлияниям конец.

Он одернул официантов, эй, наведите-ка хоть малость порядку, черт побери! Растормошите пьяных! Вздуйте огонь! Принесите сыры! Говорите красиво! Пейте по-свински! Стойте прямо! Думайте живо! Пните собак! Пуародо, речь!

Заслышав, что его выкликают с другого конца стола, Пуародо поднял голову от тарелки, еще полной запеченной баранины с фасолью; а ведь редко случалось мне едать баранину лучше этой! — подумал он, прокручивая над ней перечницу, — мясо ароматное, нежное и сочное; он, как и многие из присутствующих, ел мясо и выпивал только во время этого пира, остальную часть года являя собой пример образцового воздержания: трезвенник, вегетарианец, супруг. Практиковал Пуародо в Вандее, но неподалеку от Пьер-Сен-Кристофа, вотчины Пувро, — географическая близость не объясняла, но делала вероятным их знакомство и некоторое взаимное предубеждение. Пуародо услышал, как Пувро крикнул: «Речь!» — и невольно стал высматривать Громоллара, дабы продолжить начатый поединок, оборванный появлением Дыры.

Казначей Громоллар пребывал в задумчивости. Закрыв глаза и прямо держа спину, он всем своим величественным видом показывал, что не спит. А сколькие рядом с ним предаются излишествам — удручающая картина! Он и сам, конечно, отведал и мясо, и гарниры. Но не так же. Во всем надо знать меру. Он пил, как и положено на пиру, но самую малость. А чтобы нализаться?! Нет уж, спасибо! Может, он и выпил бы чуть больше, будь там одно красненькое вино со склонов Лионе, или даже божоле, или сен-жозеф, или кроз-эрмитаж, — а так… Те луарские вина, что им подавали, казались ему довольно смелы, неожиданны, даже экзотичны. Если честно, жидковаты. Вот. «Нет в них той плотности и насыщенности, что в наших винах», — думал Громоллар. «Наверное, тут больше воды и меньше винограда, чем у нас», — думал Громоллар. «Взять, к примеру, крозское вино — это же кровь жертвенного быка, густая, живительная, достойная римлян», — думал Громоллар. А вспомнишь кот-роти! Господь бог! Мертвецы встают из могил, едва только пробка вылетит из горла! Так, кажись, и выстроились бы в очередь к бутылке, протягивая крестильные ракушки, дорогие покойнички. Капелюшечку, господи, пожалуйте мертвецам! Потому что кот-роти — это как святая вода! «Но здесь, на Западе, влажность куда больше», — думал Громоллар. «Климат ни в какое сравнение с нашим не идет», — думал Громоллар. «Здесь, верно, дождь вообще не кончается, удивительно, как еще у них родится виноград», — думал Громоллар. «Жалость к несчастным естественна, но не должна колебать убеждения», — думал Громоллар.

Окрик со стороны Пуародо застал Громоллара врасплох. Это что, опять вопрос ко мне? Снова про Смерть? Потрудитесь развить свою мысль, молодой человек. Надо ли бояться Смерти? В этом суть вопроса? Надо ли страшиться ее?

Пуародо отодвинул баранину и стал потирать руки. Сейчас ему выдастся случай изложить свои взгляды. Как истинный вандеец, Пуародо верил во Христа, а Смерть была для него лишь ангелом, некой силой, исходящей от Господа, которая давала либо узреть Всевышнего, либо обрекала на вечные муки — сообразно земным деяниям человека. Христос вдохнул в Смерть надежду, надежду на спасение, рай и даже воскресение в конце времен.

Смерть сама по себе не что иное, как доказательство существования Бога; мы умираем в том числе и к вящей славе Господней. Каждый день, предавая мертвых земле, Пуародо укреплялся в твердой приверженности христианству. Только Иисус придает всему смысл. Как не бояться смерти, если веришь в Страшный суд? Ведь я могу не попасть в рай, не узреть Господа, быть низверженным в ад. И муки, которых я так натерпелся при жизни, вполне могут вернуться ко мне и в другом мире?

Громоллар встал. Неторопливо распрямился. Сделал глоток этого странного шинонского вина, шершавого, как гравий, и глубокого, как Ахерон.

Выстраивает мизансцену, усмехнулся Пуародо.

Могильщики пихались локтями, пробуждая соседей от летаргии. Позже летописцы скажут, что именно благодаря речи Громоллара Братство в ту ночь сумело проснуться и прийти в себя; а некоторые на всякий случай даже отметили у себя в памяти имя Пуародо. Молодой человек, конечно, упертый христианин, но за ним — будущее профессии; через несколько лет такой сам возглавит солидное заведение и плевать будет на завистников.

Громоллар пронзил Пуародо взглядом.

Послушай, Пуародо, что говорит Лукреций.

А потому, если кто при тебе сокрушается горько
И негодует на то, что сгниет его тело в могиле,
Или же пламя его иль звериная пасть уничтожит,
Ясно, что он говорит не искренне, что уязвляет
Сердце его затаенная мысль, вопреки увереньям
Собственным, что никаких ощущений со смертью
не будет;
Не соблюдает, по мне, он своих убеждений заветных,
С корнем из жизни себя извлечь не желая и вырвать. Но бессознательно мнит, что не весь он по смерти
погибнет.
Ибо тому, кто живой представляет себе, что
по смерти
Тело терзают его и птицы и дикие звери,
Жалко себя самого; он себя отделить не способен И отрешиться вполне от простертого трупа:
себя он
Видит лежащим пред ним и свои придает ему
чувства.
В негодовании он на то, что смертным родился,
Не сознавая того, что при истинной смерти
не может
Быть никого, кто бы мог, как живой, свою гибель
оплакать,
Видя себя самого терзаемым или сожженным.
Ибо, коль горестно быть после смерти
раздробленным пастью Диких зверей, почему не ужасно — понять
не могу я —
В пламени жарком гореть, на костре погребальном пылая,
Или, положенным в мед, задыхаться и мерзнуть
от стужи,
Ежели труп распростерт на холодных каменьях
гробницы
Или могильной землей засыпан и тяжко раздавлен.
«Нет, никогда ни твой радостный дом, ни жена
дорогая
Больше не примут тебя, не сбегутся и милые дети
Наперерыв целовать и наполнить отрадою сердце.
Не в состоянии ты уже больше способствовать
благу
И процветанью родных. Погубил, о несчастный, —
взывают, —
Этот единственный день злополучный все радости жизни!»
Но не прибавит никто: «Но зато у тебя не осталось
Больше тоски никакой, ни стремленья ко всем этим благам».
Если же мысли у них и слова бы их были разумны,
Стал бы свободен их ум от великой заботы и страха.
Ты ведь как был, так и впредь в усыпленье
останешься смертном
Все остальные века без забот и без тягостной
скорби[5].
— Облегчу твои сомнения, Пуародо, — сказал Громоллар. — Ты не можешь бояться смерти таким образом — самой по себе боли кончины, могильного хлада: никоим образом не будешь ты от них страдать, Пуародо. Не такой смерти надо бояться. Почему мы ее боимся? Страшимся ли горя, которое наше отсутствие причинит другим? Но столь ли мы великодушны, чтобы бояться смерти в силу глубокого альтруизма? Тут скорее поза, чем благородство — на первый взгляд, но главное: поскольку все мы неизбежно канем, исчезнем — это просто глупо. Невозможно опасаться того, что случится наверняка. Можно ли жалеть о том, что ты не узнаешь, каким будет мир после своей смерти? Безусловно. А бояться? Нельзя. Так что ладно, жалей, но сожаление — удел живых людей, мертвые не могут жалеть о том, что не узнают, что будет дальше, Пуародо, по двум причинам: либо все с кончиной прекращается, и тогда некому сожалеть, либо Господь берет их в Царствие свое и вот они-то и узнают (если можно так сказать) хеппи-энд. Так что сожалеть невозможно. Ни сожалений, ни радости, ни ощущений, смерть существует вне опыта, Пуародо. Она абсолютно неподвластна опытному постижению. Вот какой вопрос задает тебе великий Шопенгауэр, Пуародо: ты беспокоишься и заранее страшишься грядущего, когда тебя уже не будет, но что ты скажешь о тысячах эонов, в течение которых тебя еще не было? Они тебя не беспокоят? Разве отсутствие страдания, отсутствие опыта не предшествует задолго твоему рождению? Разве твой первый крик или миг зарождения твоей первой клетки не знаменуют начало жизни — разве мог ты что-нибудь ощущать до своего рождения, что бы то ни было? Неужели твой приход в этот мир до такой степени перераспределяет карты, Пуародо, что с твоим появлением меняются все правила игры? Нет? Значит, послесмертие будет для тебя как пред-рождение: безболезненным и несущностным.

«Мы же пред жутким костром, где твой труп
обращается в пепел,
Мы безутешно тебя оплакали; вечной печали
Нам никогда не унять и не вырвать из скорбного
сердца».
Надо спросить у того, кто так рассуждает:
«Да что же
Горького тут — коли все возвращается к сну
и покою, —
Чтобы всегда изнывать и томиться в тоске
безысходной?»
Люди нередко еще, возлежа на пиру, и подьемля
Кубки, и лица себе осенивши венком, начинают
Так от души восклицать: «Коротко наслажденье
людишек:
Было — и нету его, и никак не вернуть его снова».
Точно по смерти для них нет большего зла
и несчастья,
Чем непрерывно страдать иссушающей жгучею
жаждой
Иль угнетенному быть неуемным иным
вожделеньем,
Но ведь никто о себе и о жизни своей не жалеет,
Если и тело и ум погружаются в сон безмятежный,
Ибо охотно идем мы на то, чтобы сон этот вечно
Длился, и мы никогда о себе не тоскуем при этом.
И тем не менее тут во всем нашем теле и членах
Первоначала всегда сохраняют движения чувства,
Раз, пробудившись от сна, человек ободряется
снова.
Смерть, таким образом, нас еще меньше касается, если
Можно быть меньше того, что ничто
представляет собою,
Ибо материя тут в беспорядок сильнейший
приходит
И расторгается в нас со смертью: никто
не проснется,
Только лишь хладный конец положит предел нашей жизни[6].
Те из могильщиков, кто сохранил жизнеспособность и свободные руки, зааплодировали; прочие, державшие пятерней стакан или вилку, застучали кулаками по столу, будто они германцы какие-то, гунны, варвары; те же, у кого, на беду, обе руки оказались заняты кубком либо какой-нибудь снедью, попросту завопили, а у кого руки были заняты и набит рот, заплевались; спавшие же не сделали ничего. Кто же не любит, когда складно говорят.

Громоллар с опаской поднял бокал шинона и выпил до дна. Он чувствовал жажду. Он был счастлив.

Пуародо встретил его слова с непробиваемой улыбкой адепта философской доказательности. Он тоже встал, осушил бокал (мол, мы тоже не лыком шиты), привел парочку бесспорных доводов типа бессмертия души, без которой человек лишь saccus merdae (мешокус дерморум), а также Божественной искры, полученной при рождении, и энергии крещения; процитировал Писание, толкования и особенно при этом упирал на святого Фому Аквинского, которого весьма почитал, и особенно усердно цитировал комментарий последнего к Аристотелевой книге «De anima», где доказывалось, что душа не только раздельна с телом, но и является субстанцией, обособленной от акциденции, и, значит, вопреки мнению Аристотеля, бессмертна. Пуародо подкрепил свое красноречие, позаимствовав толику оного у божественного Боссюэ:

Душа, наполненная преступлениями, ты справедливо боишься бессмертия, которое сделает твою смерть вечной! Но вот в лице Иисуса Христа — воскресение и жизнь: всякий, кто уверует в Него, не умрет; уверовавший в Него уже живет духовной и внутренней жизнью, живя жизнью Благодати, коя влечет за собой жизнь славы. — Но ведь тело подвержено смерти! — О, душа, утешься: божественный Зодчий, взявшийся исправить тебя, часть за частью рушит старое здание твоего тела, ибо хочет вернуть его тебе в лучшем виде, хочет отстроить его в лучшем порядке; Он сойдет на время в царство смерти, но не оставит там камня на камне, кроме самой бренности существования человека. Не верьте, что разложение — естественное следствие составления и смешения элементов, как гласит медицина. Надобно возвысить свой дух и уверовать, согласно принципам христианства, что то, что обрекает плоть на разложение, лишь ее тяга ко злу, источник грешных поползновений, — словом, гниению обречена плоть грешная, как сказал апостол Господень. Такая плоть должна быть умерщвляема — по разумению моему, даже у сильных мира сего, ибо, пребывая греховной плотью, она не заслуживает ни воссоединения с блаженной душой, ни вхождения в Царствие Божье.

При всей изысканности и мудрости высокого собрания Боссюэ вкупе со святым Фомой Аквинским, вкупе с Аристотелем подействовали на могильщиков незамедлительно: те возмутились. Пуародо уже стряхивал с себя новые инвективы со стороны хулиганов, очнувшихся от опьянения в ходе фундаментальной дискуссии; теперь они бросали в оратора мелкие кости, свистели, распевали всякую похабщину («У Марии Магдалины ляжки как кусок свинины!») и нисколько не интересовались ходом дебатов; смерть им была до лампочки, что о ней говорить раньше времени? и так непременно явится, не запылится. Конечно, важное дело — оформить ее в философском плане; но могильщикиотличались свободомыслием и потому дозволяли себе менять точку зрения в свете высшей целесообразности или когда стакан красного казался им заманчивей проповеди. На пиру же простота Лукреция, Шопенгауэра и Громоллара привлекала их более, чем освященная долгой традицией христианского богословия мудрость святого Фомы и Пуа-родо.

Увы, собрание оказалось скорее Фомой неверующим.

Пуародо незамедлительно нашел контраргумент. Он обмел лацканы ладонью и возопил, как Фауст в подвале Ауэрбаха: «Сыра нам! Сыра! Вина!» — ведь все знали, что если объявлен сыр, то будет жирно, маслено, хлебно и хмельно, и все разом пробудились и подхватили: «Сыра, сыра! Вина, вина!»

Тут были сыры со всей Франции, со всей Франции швейцарской, включая Италию, со всей Франции, включая Англию и Голландию, Великой Франции с такими же французскими сырами, как хандкезе с тмином из Франкфурта-на-Майне или почтенный старый гауда, копченый овечий идиазабал, могучий сомерсетский чеддер. Не успел прозвучать крик Пуародо, как официанты внесли огромные плетеные подносы, украшенные свежими виноградными листьями и весенними цветами, нагруженные десятками сыров всех форм — параллелепипедами, кубиками, сердечками, конусами, усеченными конусами, пирамидионами, сферами, полусферами, четвертьсферами, цилиндрами, усеченными цилиндрами — и всех цветов: белыми, кремовыми, зеленоватыми, с желтинкой, подрумяненными, голубыми внутри, серыми, пепельными, коричневыми, оранжевыми и даже цвета непередаваемо дымно-черного и кирпично-красного; были представлены все возможные текстуры: тут были твердые, как сердцевина дуба, конте, чьи древние круговые формы прикатили из самых Юрских гор, и «головы монахов», способные положить на лопатки атеиста, самые мягкие, чья жирная середина вылезала наружу, как брюхо паши на подушки сераля, плавились без жара от одного своего возраста, были и очень зрелые камамберы на сыром молоке, вашрены, разжиженные ленью; устрашающие эпуасы волнами выползали из обмытых корок, как реблошоны; фурм-д’амбер и фурм-де-монбризон потели гигантскими динамитными шашками; рокфоры пахли Авероном — проще сказать, овцами и плесенью, мюнстеры сражались с маруалями за право пробиться к ноздре; застенчиво бледнели козьи сырочки — а между тем ведь именно они, козьи сыры, были королями сырных подносов; мотэ с листьями каштана, маслянистый шабишу, сент-моры с ржаной соломой, сель-сюр-шеры с ореховым вкусом, козьи сыры, и зрелые, и свежие, и белые, и кремовые, и присыпанные пеплом.

Хлеб был выбран тщательно — для такого случая нужен был коричневатый, заквашенный на старинной пшенице, с легкой-легкой кислинкой, с мякишем плотным, но не слишком, упругим и тающим, с корочкой, расчерченной на квадраты, твердой, поджаристой, местами почти черной, пахнущей огнем, углем, печью; хлеб обходил стол ковригами по четыре или пять фунтов, которые зажимали к левому плечу, как скрипку, а правой рукой отрезали кусок — теперь уже никто не спал, и для хандры тоже не было места: прибыли сыры! Могильщики снова принялись петь, на этот раз гимны, оды и кантаты во славу ферментации, створаживания, сычужного фермента из желудков коров. Слава жвачным, слава! Слава козе, слава овце! Слава бактериям, слава Смерти! И вина снова ходили по кругу! Белое со слезой! Белое под сыр! Белое со всего мира! Пуйи, сансеры, шабли — округлые, как младенец Иисус, о! Ликуйте и восторгайтесь! Цвет вина — под стать сырам! Белое крозское — под конге! Марсан и руссан — под бофор с горных лугов! Слава корове, слава овце!

Белый цвет царил за столом — но не в одиночестве! «Обратите внимание, — говорил кто-то, — как оттеняет этот прекрасный портвейн стоящий рядом рокфор и старый пиренейский овечий сыр… О, боже мой! Я теряю сознание! Соль и сладость, безбрежность космоса, ангелы святые!»

Биттезеер крутил резак-ворот над «головой монаха», как каторжник; наружу выползали длинные завитки и фестоны, витые ленты, способные украсить гурий в раю, он широко разевал рот и осторожно жевал эту стружку, за которой следовала изрядная проливка из мерсо, но не отрывал при этом правой руки от ворота, ибо боялся, как бы его не отняли у него силой или хитростью, и прекратил давить на круглую рукоятку лишь тогда, когда бутылка мерсо опустела и ломоть хлеба закончился. Он задумался, не открыть ли другую бутылку и не отрезать ли еще ломоть: тут главное не переборщить. Лучше разнообразить удовольствия и попробовать что-то другое, как Громоллар, который сам вознаградил себя за хорошую речь, угостившись ломтиком лионского арома (по его убеждению, лучшего сыра в мире — коровьего с обливкой из виноградных выжимок) с каплей белого сен-жозефа. Биттезеер последовал его примеру, действительно, такой набор мог отправить в ад даже святую Блан-дину. Он так и искрился счастьем. Даже лотарингец Сухопень чуть было не отрекся от вельша из аббатства Вергавиль и от белого мозельского ради этого арома с этим жозефом, да простит его Бог.

На пиру могильщиков подавалось девяносто девять различных сыров, сыры стоили всех речей, и, значит, во время этой перемены блюд не было болтовни, а ораторы и рассказчики (успокоенные и оживленные этим непременным перерывом) оттачивали свое оружие, потому что блеснуть теперь можно было только за десертом. Десерт традиционно считался порой разговоров о любви и в целом отличался довольно игривым тоном, что объясняется характером самого десерта, полого и набитого всякими мягкими материями, как голова у каждого человека.

Фаза подносов шла к концу; сырное воодушевление спадало. Наступали темнейшие часы ночи. Единственными не напившимися из могильщиков были завзятые трезвенники. Первые лица, украшенные золотом, — великий магистр Сухопень, камергер Биттезеер и казначей Громоллар, в последний раз удостаивавшие пир своим сановным присутствием, ибо срок их полномочий в следующем году истекал, держали марку — но ни один не уйдет с пира прямо и не шатаясь. Даже Лионец, вернувшийся на время сыра к винам долины Роны, немного окосел. Он чуть кренился вбок — пустяки! По счастью, чтобы как-то выправиться, впереди оставались десерты.

До прибытия фарандолы, гондолы и даже жирандоли со «сладостями, конфетностями и прочими приятностями», обещанными в качестве десерта, хозяину полагалось взять слово.

Но Марсиаль Пувро гадал, а вдруг он не разольется красноречием и просто лопнет? Ему бы сейчас не вещать, а дремать…

Он объелся по самое не могу.

Обмякнув животом о стол, щекой на скатерть, растекаясь ореолом слюны с оттенком желчи из широко открытого рта; нет, он не спал, а просто собирался с мыслями. Надо же и передохнуть иногда. Он смотрел с близкого расстояния на свой фужер, полный до краев светловатым красным, чей мареновый цвет с искрами света от поленьев отливал оранжевым, как клубника на августовском солнце, и этот гранат, пронизанный пламенем, почти без глубины, чья легкость угадывалась издали, обещая пино-нуар, один из тех редких в этих атлантических краях красных бургундских, что узнается сразу… Раззявя глотку в тридцати сантиметрах от чаши, Пувро начинал ощущать воздействие этого Грааля, даже не нуждаясь его пригубить. Что за добрый самаритянин налил ему это чудо, красота платья которого обещала бедро нимфы, кожу новорожденного, волшебный эликсир, где жимолость будет бороться с ежевикой, а земляника сочетаться с черной смородиной? «Короткие, очень эластичные танины округлят ансамбль», — думал Пувро, и чем больше он смотрел на бокал, чем больше утопал взглядом в жидкости, яркой, как калейдоскоп, мерцающей всеми оттенками красного, тем больше приходил в себя: ему удалось закрыть рот, хоть дело было нелегким; и вернуть разум к сознанию того, что происходит вокруг; мысль мучительно обретала силы, выходила из оцепенения. Все еще лежа щекой на столе, он сумел отчаянным усилием протащить руку к стеклу, притянуть его к себе, не проливая нектара; и когда баллон поравнялся с лицом, все еще наполовину вмятым в скатерть, и стал с зажатой пальцами ножкой совсем близок к багровому шнобелю, Пувро чуть наклонил бокал к себе… вино потекло по стенке, Пувро высунул язык, чтобы перехватить его, — о, что за дивное удовольствие, словно только что изобретенное Вакхом! — он наклонил баллон чуть больше, и красное омыло ему глаз, потекло по ноздре, притормозило на усах и только потом попало в рот, который Пувро скосил набок с жутким чмоканьем, ловя текущую из чаши жидкость. Пятно на дамасской скатерти теперь уже было не только слюнявым. О, вино бодрости! Ты почти воскресило Марсьяля Пувро.

Ему сначала удалось поднять голову, потом кивнуть ею, потом мотнуть справа налево, кропя соседей каплями нюи-сен-жоржа, застрявшими в усах, и оно, как святая вода, разбудило их тоже. Затем он допил свой стакан залпом, после долго, протяжно рыгнул, почувствовал себя, в общем-то, лучше и, оправившись от пережитых волнений, взял слово и заговорил, хотя и с запинками, неожиданными паузами и гнусавым, истинно загробным голосом:

— Дорогие друзья! Славные могильщики! Позвольте мне поблагодарить вас всех за то, что пришли. Скоро подадим десерты. Но прежде выпьем! Выпьем! Поднимем бокалы за Смерть, господню шлюху, всеобщую любовницу!

— За Смерть, за общую нашу любовницу, одну на всех!

Могильщики подняли бокалы — ну, кто еще мог и кого не добили сыры: пир еще не накрыло оглушительным и единодушным сытым храпом. Некоторые ждали десерта и ритуала, чтобы только после них лишиться чувств. Другие заснули еще после мяса и теперь просыпались бодренькие, как уклейки или вроде того. Оценив во время тоста градус бодрости, установившийся в Братстве, Пувро поискал, кого бы из ораторов назначить для выступления до десертов, и удостоверился, что Куйлеруа в здравом уме и твердой памяти. Куйлеруа был могильщиком из Тальмон-сюр-Жиронда, с жуткой, изъеденной оспой рожей, расплющенным носярой, с багровыми скулами; но его выдающееся уродство компенсировалось неслыханной добротой: все любили Куйлеруа. Считалось, что в следующем году, во время выборов в руководство Братства, Куйлеруа вполне мог стать канцлером; или Сухопень — церемониймейстером, и тогда Куйлеруа — магистром, рокировка, конечно, вполне путинская, но разрешенная законами Братства, которые Сухопень и Куйлеруа хорошо знали. Пока что Куйлеруа вел себя как Марсьяль Пувро, то есть закладывал за воротник в ожидании десерта. Вот Пувро его и назначил.

РЕЧЬ КУЙЛЕРУА. ИСТОРИЯ ПУТЕШЕСТВИЯ ЖОФРЕ РЮДЕЛЯ И ОСНОВАНИЕ БРАТСТВА МОГИЛЬЩИКОВ
«Досточтимый канцлер, великий магистр, казначей, могильщики, гробовщики! Я хотел рассказать еще одну историю, прежде чем мы вернемся к нашей скорбной участи, прежде чем Смерть вернет себе свои права. Все вы знаете крепость Блай в великолепном устье Жиронды, Блай с его ценными виноградниками, Блай — город Роланда, убитого в Ронсевальском ущелье и оставшегося там лежать возле своего сломанного меча Дюрандаля… Блай — это еще и удельное владение Жофре Рюделя, — а он, как вы знаете, был прекраснейшим из трубадуров и благороднейшим принцем Аквитании; Жофре был влюблен, он любил издалека, он любил любовь, весну и песню соловья:

Вода из родника течет прозрачна.
Цветет шиповник. Дивный соловей
Свои выводит трели все нежней,
От раза к разу песню улучшая.
Ему подобно, вновь и вновь пою,
Да не отвергнет дева песнь мою».
Все могильщики, конечно, знали о Жофре Рю-деле и немедленно откликнулись на призыв спеть сладкие песни этого высокородного сеньора: пока официанты очищают стол для подачи десертов от все еще загромождавших его разносолов, попутно зажигая свечи и канделябры для последнего Ритуала, все дружно затянули бессмертную оду весне и любви «Quan lo rius de la fontana».

«Жофре Рюдель жил любовью, а любил он одну даму, которой никогда не видел, но дама эта была так прекрасна, так благородна и так набожна, что слава о ней преодолела моря и достигла Жофре, — звали эту даму принцесса Триполитанская, и жила она во Святой земле. Жофре Рюдель услышал ее имя от паломников, возвращавшихся из Иерусалима, коим давал приют в своем замке; а они рассказали ему об Антиохии, о дальней земле и о принцессе Триполитанской, описали лицо ее и душу — и оба они, и лицо, и душа, были равно прекрасны, а песни паломников столь трогательны, что Рюдель, поэт и сеньор Блая, без памяти влюбился в нее и воспел свою любовь в стихах:

Далекая любовь, с тоскою
Мое стремится сердце к вам,
И может сердце успокоить
Лишь ваше имя на устах.
Его твердить я не устану
Как сладостный напев любви.
В саду, за пологом из ткани
Я в мыслях с вами — и один.
Он пел и пел о своей любви, и совсем изнемог, и стал чахнуть, и решил отправиться во Святую землю, чтобы во что бы то ни стало найти свою принцессу. Отправился он в компании других сеньоров, Гуго де Лузиньяна и Тайлефера, графа Ангу-лемского, добрались они посуху до Сицилии, а потом переплыли море и достигли Триполи».

Могильщики внимательно слушали рассказ Куйлеруа, попутно ожидая сладкого, которое вроде бы должно было вскорости появиться. Мало-помалу огромный стол пустел; бокалы уносились (по такому случаю их опорожняли залпом, смачно, как гусар целует девицу), и расставлялись новые — маленькие прозрачные рюмочки, которые для Братства считались как ликерными, так и водочными, то есть лафитнички высотой семь сантиметров, с узким горлом пятисантиметровой высоты и шириной в палец. Пузико у рюмок было пухленьким — так и просилось в руку.

Челядь начинала раскладывать по столам сладости, традиционный десерт с момента основания Братства — профитроли с кремом, — заварное тесто, чудо кондитерского искусства, когда посредине смеси из муки, масла, воды и яиц, в тайне духовки образовывалась пустота, и эта волшебная пустота затем могла наполниться чуть подслащенным взбитым кремом из весенних сливок, несравненных сливок от черно-белых удойных коров с приболотных пастбищ, — и, конечно же, под рассказ Куйлеруа, который они уже знали, у могильщиков снова потекли слюнки при виде того, как на стол выставляют ровные пирамиды идеальных шариков шу, ни больших, ни маленьких, профитролей с кремом и их вариаций — тут был вариант, обжаренный и присыпанный сахаром, именуемый «пук монашки», с легким ароматом аниса, эклеры с шоколадным или кофейным заварным кремом, «богомолки» из двух шу, поставленных друг на друга, и даже профитролей дьявольских, представляющих собой не что иное, как шу с ванильным кремом, залитые жидким шоколадом, горьким, густым и кипящим. У могильщиков была своя этика — неотъемлемой частью Братства была прямота, нельзя было называть вещи иначе, как по их имени, — могильщики также были верны и обладали настоящим чувством долга; поэтому они слушали Куйлеруа с нетерпением и заинтересованностью.

«После долгого путешествия, преодолев бурные моря и опасные берега, ослабленный болезнью, полученной в море, Жофре Рюдель достигает Святой земли. Влюбленный трубадур — в то же время и благородный воин. Несмотря на немощь, он участвует в битве с неверными, угрожавшими Триполи. Вместе с другими отважными баронами осаждает Дамаск. Именно там он сочиняет многие свои песни — ибо его любовь, прекрасная принцесса Триполитанская, никогда не была ему так близка и так далека одновременно. Болезнь Жофре усугубляется; он чувствует, что слабеет; хочет наконец увидеть возлюбленную. Осада снята, он отправляется в Триполи; город прекрасен, опоясан высокими стенами, которые окружают неприступный замок на горе, отстоящей почти на лье от моря и порта, среди холмов, покрытых деревьями с оливками и теми горькими золотыми яблоками, что зовутся апельсины.

Жофре Рюдель достигает Триполи умирающим, его несут пэры и бароны, один из которых сообщает в замок: „Принцесса, Жофре Рюдель, повелитель Блая, который любит вас, не желает умереть, не увидев вас“. Принцесса устраивает Жофре в своих покоях; заключает в свои объятия и скорбно льет слезы. И, едва осознав, что лежит на руках у возлюбленной, Жофре тут же пришел в себя и увидел ее, и услышал, вдохнул ее аромат и прикоснулся к ней — и тогда возблагодарил Господа, давшего ему дожить до свидания с любимой, и умер у нее на руках».

Могильщики знали эту историю наизусть, — но поди ж ты! Правда, тут сказались и утомление, и принятый алкоголь, но, когда на востоке за гигантским силуэтом собора Святого Петра в Майле-зе замаячил первый сероватый рассвет и окрасил болотную ночь, загрустившие могильщики, понимая, что скоро придет конец их пиру, как, впрочем, и Жофре Рюделю, да и сами они тоже встретят, прежде чем угаснет радость, свою черную принцессу, — загрустившие могильщики не удержались и пролили слезу в память о Жофре Рюделе и его печальной «любви издалека», а потом, чтобы как-то утешиться, потянулись к заварным пирожным шу; съели сначала по одной штучке — оболочка из теста смялась, как положено заварному тесту, высвобождая чистую белую легкость пышного крема, который растекался по рту и заполнял его счастьем; так что слезы быстро стали подсыхать, — ах, эти могильщики, ну прямо барышни, честное слово! чуть что — сразу в слезы! — и Куйлеруа из устья Гаронны продолжил свой сказ:

«Принцесса была столь опечалена смертью Жо-фре Рюделя, что приказала похоронить его со всеми почестями в церкви Святого Иоанна на горе Пилигрим, в храме Триполи, словно он пробыл какое-то мгновение ее супругом, — сама же прекрасная принцесса сделалась невестой Господа и ушла в монастырь, чтобы не иметь другого мужа, кроме него».

И не успел он закончить эту фразу, как могильщики заплакали с новой силой. О, как бы они сами хотели отнести Жофре Рюделя в склеп! Ах, а ведь до счастья не хватило самой малости! Погребальное братство было основано Саладином после взятия Иерусалима, чтобы хоронить равным образом христиан, евреев и мусульман, и утверждено Ричардом Львиное Сердце после битвы при Яффе, когда Братство без разбора хоронило рыцарей и са-рацинов, — добрым королем Ричардом, сеньором Пуату и королем Англии, а Пувро и Пуародо, чьи предки были его подданными, так же как и присутствовавшие здесь нормандские могильщики, почтительно помянули этого сына Алиенор и Генриха, короля-поэта, покорителя Саладина, и Пуародо прочел вот такие последние строки, пока Братство залечивало скорбь пирожными шу со взбитыми сливками, — строки, написанные славным королем Ричардом во время его германского пленения:

Моим друзьям поведай, песнь моя:
Я не был к ним коварен никогда!
В стране своей или в чужих краях
Богатства не жалел я и труда,
К друзьям спешил на выручку всегда —
Я их любил! Неведом был мне страх!
Что дружба ваша?.. Нет ее следа…
На вас надежда — потерпела крах!
На выручку ли кто сюда примчится?
Ты слышишь песню Ричарда, темница.
Первую профитроль бросил сам Куйлеруа. Маленькую, почти профитролечку; заряженная ванильным кремом, она расплющилась о правый висок Пуародо, обметав лицо гробовщика и плечо его соседа ошую, — Пуародо улыбнулся, жадно сглотнул остатки теста и сладкой начинки и воспользовался заминкой, чтобы коварно макнуть голову соседа справа в огромный шу с кремом шан-тийи, который тот опрометчиво пытался съесть внаклонку: разогнулся он седой, как Дед Мороз, со взбитыми сливками в бороде, глазах и ноздрях; Су-хопень радостно раздавил шу прямо посередке черепа Громоллара, тот не сумел увернуться и не знал, смеяться или плакать от такого ритуального афронта; Марсьяль Пувро, распорядитель банкета, подвергся множественному обстрелу шу и шукетками, и поскольку был не в состоянии увернуться, то на его багровом шнобеле расплющилась даже гигантская шоколадная «монашка», черными метеоритными частицами забросав окружающие физиономии. Все находили время, чтобы облизать друг друга, облизнуться самим и потом утереться, и ели, ели эти божественные десерты, как будто они были последними, — но ведь и пир подходил к концу.

Официант, несший пирамиду пирожных, поскользнулся на эклере (а может, на чьей-то подножке) и невольно метнул кучу шариков из теста и крема в воздух, назад, прежде чем растянуться самому, — бедняга, несмотря на правило не добивать лежачего, был просто утоплен в целой оргии крема и теста, пока не запросил пощады; и все смеялись, чавкали, подскальзывались и шлепались, и снова смеялись, заляпанные растопленным шоколадом, взбитыми сливками, ванилью, — близорукие уже ничего не видели и вслепую стреляли сластями, как из пулемета, сами прячась за тарелки; коты мяукали и терли усы, как только в них попадал снаряд; собаки перестали что-либо понимать и отчаянно лаяли, периодически сглатывая залетевшее в открытую глотку шу; окосевшие вертельщики, прикорнувшие у камина, были разбужены тычками крема и возвращались в разум, — кто не встал, чтобы метать снаряды, затаился в укрытии, и сладкий бой шел до истощения боеприпасов и спазмов мышц брюшины и челюстно-лицевых, и что за гомерический стоял хохот, господи! Однако же мало-помалу все приходили в себя: протирали очки, готовили ритуальные рюмки; наводили красоту, задирали ноги вверх, когда половые лили на пол ведра горячей воды, тесня месиво грязи; кто-то помог Сухопеню очистить его магистерскую мантию, Биттезееру Ниорскому — церемонийместерский мундир, Гро-моллару — костюм казначея. Рассвет за собором уже позволял различить белое и черное, и похоронщики знали, что, даже если некоторые из них для потехи будут пировать весь следующий день — как говорится, остатки сладки, — сам пир, по сути, заканчивался с Ритуалом, несмотря на то что по его окончании, дабы привести могильщиков в чувство и отполировать им кишки, подавался луковый суп под коркой запеченного сыра — непревзойденное блюдо зари и любви, за которым следовала дюжина крупненьких, плотненьких, только что открытых маренских устриц, призванных прогнать похмелье; но, несмотря на этот завтрак, который, можно сказать, был продолжением пира, сам он заканчивался с Ритуалом, к проведению которого сейчас готовился магистр Сухопень, невольно актуализируя в уме список того, что удалось до этой минуты заглотить: «Так-так-так, значит, съел я крошечный кусочек рийета с вувре, едва могу вспомнить, как и жалкий ломтик утиного паштета, да несколько соленых огурчиков, протолкнуть предыдущее; яйцо „мимоза“, всего-то две половинки, ибо петрушка способствует пищеварению, затем две сырные гужеры, — так, один воздух, несколько лягушачьих лапок, — известное дело, мелочь; улитки — туда им и дорога; буше по-королевски с телячьим зобом — есть ли во всем мире закуска тоньше и деликатней; чашка говяжьего бульона, в которой плавали толстые крепкие крутоны, увенчанные завитушкой фуа-гра; яйцо пашот с розовым луком в шинонском вине, только ради удовольствия окунуть палочку со свежим тмином в желток, едва схваченный идеальной варкой; волован, где раки плавали в удовольствии и сметане, с подливкой из речной рыбы под белым вином; шесть горячих устриц по рецепту Александра Дюма, как завещал их готовить великий писатель: вынуть из раковин, засыпать пармезаном, петрушкой, щедро полить шампанским и обжарить на гриле; девять лангустинов из питомника Круа-де-Ви, попросту сваренных в морской воде, в сопровождении элементарного майонеза, да несколько капель лимона и на палец оливкового масла без сильной горчинки; клешни крабов в панировке, выловленных и обжаренных в тот же миг, обмакнутых в тот же майонез, в который добавили несколько веточек эстрагона, кервеля и лучка; четыре кружочка угря, фаршированных остатками крабового мяса в простом голландском соусе, чуть розоватом от томатной пасты без всякой особой причины, ради цвета; да два обрубка миноги по-нантски, по-ларошельски или борделезски, ужасающая рыба, тушенная в густом красном вине с беконом и собственной кровью; половинка филе заливного карпа по-жидовски, с морковью и мелкими овощами, в тщетной попытке отбить у карпа тинный привкус; да рюмка пятидесятипятиградусной сливовицы в качестве Дыры; затем стаканчик ракушек, запеченных с сыром кон-те и трюфелем, чтобы закидать Дыру; рюмочка пятидесятипятиградусной дягилевки, чтобы снова открыть Дыру; а затем большая ложка макаронных рожков, чтобы перебить жуткий лекарственный вкус дягилевки и окончательно закупорить Дыру; ломоть молочного поросенка, неспешно зажаренного в камине, сладостный и маслянистый, как и сопровождающий его шоколадный соус; лоханоч-ка тыквенной запеканки с сыром том-де-майлезе — наслажденье; потом заячья ножка, душистая, ароматная, приготовленная исключительно на углях виноградной лозы, с соусом из щавеля, чеснока и весенних грибов, с малой кислинкой; да тонкий срез баранины и с ним несколько белых фасолин — наших, болотных, тушенных под приоткрытой крышкой с жирком от ветчины; крошечный кусочек телячьего филе в соляной корочке, брошенного в огонь камина, за который немало людей продали бы душу дьяволу; несколько ломтей жареного телячьего бедра с вынутой костью, пропитанного специями, сшитого заново и потом нарезанного ветчинным ножом; зеленая спаржа, молодой горошек, молодая морковочка, лук нового урожая, зеленый чеснок, все в сопровождении горячего травяного майонеза беарнез без уксуса; треть головки шаурского сыра, долька летнего бофора, редчайшего домашнего бофора из молока высокогорных коров; капелюшечка монбризонского фурма, съеденного за его неповторимую сладость, немного сыра тет-де-муан под белое мерсо, — я же, в конце концов, великий магистр; и еще глоточек лионского душистого, пусть порадуется Громоллар; и еще надо попробовать беленького сен-жозефа, просто неприлично, как хорош, да кусок шабишу из Пуату, зрелого в самую меру, совсем не крошится, — а то как допить этот божественный сансер без всякой закуски? — и ломоть хлеба, лучше хлеба и не бывает — старинный каравай на домашней закваске из роскошной муки без всяких добавок, смолотой каменным жерновом, который вращает река, да вымешанный на родниковой воде и выпеченный в дровяной печи, на одних ясеневых дровах с болота, ну и стакан шинона, чтобы легче глоталось. Кстати, вспомнил! Во время трапезы я еще выпил изрядно шенена, анжуйского и туренского гамая, несколько стаканов марейля, — это когда у меня в горле пересохло, а потом принесли десерты, одно шу со взбитым кремом успел съесть, а другое растер по лысине Громоллара, затем маленькую «монашку», затем несколько профитролей, они прямо в рожу мне угодили, пальчики оближешь, да еще один или два кофейных эклера, и вуаля! — и теперь все это вот-вот закончится, добавим только немного водки для Ритуала, немного спиртного, а потом уж только луковый суп с запеченной коркой из сыра конте с добрыми горбушечками хлеба да дюжина мареннских устриц, отборных, мясистых, по размеру — номер два, с крепким мюскаде на винном осадке, и надо бы немного поспать перед возвращением в Лотарингию — давно пора, и так задержался. Тоскливо мне здесь, в Пуату — без родимых гор и копченой свиной голяшки.

Но прежде приступим к Ритуалу.

ПОСЛЕДНИЙ РИТУАЛ. МЫ СМЕРТИ ЖДЕМ, ПОДЪЯВ СЧАСТЛИВЫЙ КУБОК!
Итак, Сухопень Лотарингский, знатный строгальщик еловой доски и великий магистр Погребального братства, в полной тишине первым произнес простое слово: умереть — строгое и понятное, и поднял свою странную мензурку, наполненную водкой, и тут же залпом опрокинул ее, не дрогнув; и его сосед продолжил: расстаться с жизнью — и в свою очередь выпил; следующий промямлил: скончаться — и выпил; затем следующий: отдать душу] его правый сосед: испустить дух] другой: погибнуть] следующий человек добавил: угаснуть] его сосед: испустить последний вздох] все строго по очереди опорожняли свои лафитнички — откинуться и загнуться, зачахнуть] один за другим могильщики серьезно произносили глагол или выражение: принять смерть, затем забрасывались водкой — околеть; следующий: перекинуться, и сдвиг дальше вправо — никто из непосвященных не бывал свидетелем этого тайного ритуала, глубочайшей основы Братства, — издохнуть; потом: подохнуть; один за другим: уйти навеки — и быстро, решительно: сыграть в ящик и протянуть ноги; Пуародо довелось вставить: преставиться, Пувро — не выжить, кому-то другому — зачахнуть, потом: отправиться к праотцам и перейти в мир иной, и каждый непременно выпивал, когда наставал его черед произнести одно из девяноста девяти имен Смерти: отправиться на тот свет, сойти в могилу, кануть в вечность, от самых простых — окончить дни, отжить свое, потерять жизнь, расстаться с жизнью — до самых цветистых: отбросить коньки, закинуть валенки за печку — или затертых: испустить последний вздох; все могильщики произносили по одному из них и закидывали внутрь пойло, водку: навеки закрыть глаза, уснуть последним сном, почить в бо-зе, предстать пред Господом; или жаргонных: выйти ногами вперед, лежать в белых тапочках, аннулировать свидетельство о рождении, гикнуться, кирдыкнуться, прикрыть лавочку — или даже новомодное: ликвидировать ИП, естественное: погасить фонарь, простое: задуть свечу, оптимистичное: собрать монатки, реалистичное: бросить поводья, военное: сдать пост, практичное: освободить должность, элегантное: примерить деревянный бушлат, расхожее: дать слабину, описательное: отправиться в последний путь; и каждый член благороднейшего братства, чьи привилегии восходят к Крестовому походу и взятию Иерусалима Саладином, засылал внутрь стаканчик, дабы утешить себя за то, что всем им приходится вот так тащить на себе все невзгоды мира, взваливать на плечи всю мировую скорбь, и они пили, по очереди произнося одно из имен Смерти, один из синонимов слова «умереть»: лечь меж четырех досок, задуть свечку — и так продолжали, стопка за стопкой, выражение за выражением: отправиться в гости к кротам, кормить дождевых червей, кусать одуванчики с корня, удобрять хризантемы, пасть на поле чести, вспоминая имена ангелов Смерти — Азраила, Самаэля, Танатоса и все тайные имена, что нельзя писать и даже читать из страха явления Смерти, личного ее прибытия, и даже истинное имя Смерти, то сотое имя, которое не произносили уста ни единого человека, ибо звуки эти — тайна человечества и тайна каждого из нас, ибо в смерти каждый одинок.

И все допили последний стакан — не пропадать же добру!

БРАТЬЯ! ТАСКАТЬ ВАМ — НЕ ПЕРЕТАСКАТЬ!

ПОХОРОНИМ ВСЕХ!

ПОХОРОНИМ СМЕРТЬ!

КЛЯНУСЬ БАШКОЙ, КЛЯНУСЬ ДОСКОЙ,

КЛЯНУСЬ МОГИЛЬНОЮ ТРУХОЙ!

ПЕСНЯ

Эстер плакала. Она старалась всхлипывать негромко. В конце ноября 1951 года, семь лет спустя, когда Эстер все же решилась поехать в то место, она сначала обошла все церкви Меля — Св. Илария с красивым всадником, Св. Петра с двумя апсидиолами, неприметную церковь Св. Савиньена — и помолилась в каждой из трех, она молила Христа, молила Богородицу, молила святых, чтобы те послали ей утоление печали; она сама не была христианкой, но святые, образы, истории чудес ненадолго приглушали боль. Эстер поехала по южной дороге, в сторону Тиллу, туда, где прятались трое ее детей, туда, где они провели три военных года. Названия деревень звучали странно и пугающе: Пезе-ле-Тор, Сом, Гурне-Луазе; природа словно внезапно впала в зиму; пригорки с голыми стволами деревьев чередовались с опустевшими полями. Дорога резко вспарывала холмы. Та ферма на берегу реки с названием Сомптьез — роскошная! — раньше была мельницей; сарай, загон, утки; ее встретил мужчина, бородач со светлыми глазами; его жена сидела во дворе, держа на коленях утку, и насильно кормила ее через воронку с бесконечной кишкой, уходящей в клюв птицы; она массировала утке шею, пропихивая еду внутрь, Эстер отвела глаза.

Мужчина сказал, мы ничего не тронули. Он показал ей чердак с тремя маленькими кроватями, она осела на пол, перехватило дыхание. Он поднял ее бережно и почтительно, как хрупкую вазу, ей показалось, что его светлые глаза подернулись влагой и по черной бороде скатилась слеза. Эстер не могла вздохнуть, непомерная боль мешала набрать воздух в легкие, ей хотелось, чтобы смерть поразила ее на месте, чтобы Предвечный перестал щадить ее и уничтожил разом, как дом, разбитый снарядом, как троих детей, расстрелянных в упор.

Мужчина отвел ее назад во двор, где женщина поймала следующую утку и сейчас вставляла ей кормушку в горло.

— Мы это только зимой, — неуклюже пояснил мужчина. — Летом-то жарко, утки дохнут, если их пичкать летом.

У Эстер было пусто в голове, она смотрела на свои лаковые туфли с пятнами белой дворовой грязи, ей казалось, что это белая кровь, она нелепо задрыгала ногой, стряхивая налипшее.

— Это известковая жижа. Не страшно, сама отвалится.

Мужчина хотел сказать что-то приятное. Но тоже смотрел в землю.

— Ты предложи мадам цикорий, — сказала женщина с уткой.

— Налить вам цикория? Согреетесь… Может, с молоком?

Эстер осмотрелась вокруг: река здесь делилась на два рукава и окружала ферму. Над волнами склоняла косы плакучая ива. Ей представились дети, играющие у ручья, и снова напала дрожь.

— Или вербену заварить? А то ведь не жарко. От нее не ждали ответа.

Она ощущала: вот они здесь, рядом, обхватили ее руками, уткнулись в живот. Семь лет, а она все так же чувствует их присутствие. Не может оставить их в прошлом. Отослать прочь. Она смотрела на женщину с утками и не понимала, зачем ей вздумалось ехать сюда, в Тиллу, в глубокую провинцию. В 1941 году демаркационная линия проходила в нескольких километрах отсюда, в Шаранте. В 1944 году нацистские войска отступали к северу, грабя и убивая все на своем пути. Семь лет тому назад. Эстер не понимала, почему хозяева оставили нетронутой комнату на чердаке. Они прислали ей чемодан. В нем лежала ее фотография, и этот снимок разбил ей сердце. Слова, которые дети написали на обратной стороне. Матери не было рядом, а она им была так нужна. Теперь у нее нет ничего, кроме этого фото. Эстер снова заплакала. Женщина отпустила утку, и та пошла прочь, шатаясь, как пьяная, — женщина схватила другую.

Мужчина смотрел на Эстер и не знал, что сказать.

— Вы… Вы хотите увидеть то место?

Надо было увидеть то место. Ради этого она приехала. Увидеть то место, увидеть смерть. Мужчина с опаской смотрел на автомобиль.

— Вы правда водите сами?

Эстер завела мотор маленького «Пежо-203».

Фермер замешкался, но сел рядом. Долина кончилась, они ехали в сторону села; Эстер заметила кубик часовни, стоявшей отдельно, как античный храм. Вдоль реки тянулись дома. Фермер сказал, чтобы Эстер ехала по дороге на Бриу, — неужели она не знает, в какой стороне Бриу. Тогда он показал пальцем: туда ехать, вон туда. Они свернули в узкий гравийный проезд между изгородей, похожий на тот, по которому она подъехала к ферме. Эстер пыталась запоминать детали — интересно, изменился ли пейзаж за семь лет? Поля вокруг были вспаханы; на почве — какой-то оранжевой, как ей показалось, — виднелись борозды, иногда кочки; она спросила у пассажира, это сейчас что же — сев? — и фермер посмотрел на нее так, словно она американка или с того света. Нет, красные земли надо вспахивать загодя. С зимы. Если много дождей или мороз прихватил, то только на тракторе. А сев не раньше февраля.

Красные земли. У Эстер внезапно подкатило к горлу, и слезы снова заструились по щекам. Невозможно вести машину и плакать. Дорога узкая. Эстер вдруг пугается, машина резко виляет, едва уворачивается от большого каштана, который, словно великан, хочет ее ухватить; крестьянин кричит, Эстер ничего не помнит, она на миг отключилась, но выравнивает руль, сдает назад; и «пежо» как ни в чем не бывало едет дальше.

Приехали. Это там, справа. У крестьянина вдруг сипнет голос.

Эстер включает правый поворот и останавливается. Мощеный двор, за ним — кирпичное здание. Фермер с облегчением покидает машину. Он очень бледен.

— Бывшая бойня, — говорит он.

Все выглядит так жутко, как она представляла. Трещины на красных кирпичных стенах, ржавые металлические проемы; груды деревянных ящиков на дворе, забытый чан. Она не знает, хватит ли ей мужества.

Из дома, расположенного слева от входа, внезапно возникает молодой человек в сутане и пальто. Его римский воротничок ярко белеет по контрасту с черным одеянием, серым небом и красным кирпичом. Эстер склоняет голову, здороваясь. Он протягивает руку фермеру. «Николя, — говорит он. — Здешний кюре. Это я отправил письмо».

Эстер вытирает слезы рукавом пальто. Она не хочет идти внутрь. Она не хочет больше ничего знать. Поездка сюда была страшной ошибкой. Ей холодно — она ежится. Николя улыбается, и от его улыбки ей словно становится теплее. Он говорит уверенно и громко, как и положено священнику, думает она.

— Пойдемте. Войдите внутрь.

Эстер как во сне следует за молодым человеком и входит в помещение бойни. Немытая фаянсовая плитка, бетонный пол с уклоном, желобки для стока, мелкая решетка. Металлические подпорки, ограждение, как в цирке или на стадионе. С нее довольно. Ей надо выйти. Она задыхается. Нет воздуха. Темнота. Только крики детей. Это не крики боли. Они кричат от радости. Они визжат от радости: мамочка, мама, — и вот уже ее тормошат их ладони, обнимают их руки, к ней льнут их лица, и она задыхается и вся горит от счастья, она просто радуется нежданному чуду, и один говорит: мама, я так сладко спал; другой вторит ему: и я сладко спал; а мне приснилось, что я в раю, шепчет третий, и они так прекрасны, и Эстер плачет, — она плачет от радости, плачет навзрыд, всем телом, стоя посреди бойни, преображенной присутствием Николя и безмерным светом сущего. Конечно, больше она ничего не слышит — ни внутри здания, ни на улице, не слышит жандарма, не слышит доктора, машина врезалась в каштан с такой силой, что она погибла на месте и не услышит, как жандарм говорит: еще повезло, что вас выбросило на траву, она не услышит, как фермер, весь в порезах от разбитого лобового стекла, бормочет, да уж, повезло, она ничего не услышит, она ничего не скажет; в кармане блузки найдут ее собственную фотографию формата пять на пять сантиметров, с зубчатыми краями и детскими каракулями на обороте. Нет, так не бывает, чтобы человек умер на месте.

V GALLIA EST OMNIS DIVISA IN PARTES TRES

Жизнь в деревне, на природе казалась Люси истинным счастьем, хотя сейчас земля и выглядела по-зимнему тоскливо, дул ветер и ветви серебристых тополей, окружавших поле, гудели тоскливо и голо; скоро низкое январское солнце начнет розоветь, и влага, идущая с близкого болота, сгустится туманом, — посадки Люси хотя и располагались не в самой низине, а чуть выше, но уже бывало — в один особенно дождливый год, — что теплицы превращались в бассейны; правда, это случалось все реже, последние годы были скорее засушливыми. Она знала, что придется уезжать, — перспектива расстаться с этой землей была вполне реальной, они уже всё поделили: Франку останется земля и теплицы, ей — мозоли на руках и грязь под ногтями. Она обвела взглядом участок; конечно, здесь же все собственность Франка, наследство от родителей; она только жила с ним, помогала растить овощи и продавала их на рынках. Франк был не сильно богат, а уж она-то… Всего имущества — две пары сапог и развалюха на колесах. Если б они поженились или оформили совместное производство, тогда бы совсем другое дело. Франк выплатил бы ей отступное за годы работы. Ей нравилось слово «отступное», в нем было что-то старинное, средневековое. Чувствовалось, что законные права — штука древняя и выдумана не вчера. А может, и нет. Сложно тут разобраться. Люси догадывалась, что женщинам в такой ситуации всегда труднее. Всякие там новомодние штуки EARL (земледельческое ООО), Gaec (акционерное сельхозпроизводство), долевое участие, совместные предприятия… современная жизнь вроде бы придумала кучу ловких сокращений, а неравенство так и не исчезло. Зачем нам жениться, давай сохраним свободу, — вранье все это. Никакой особой свободы Люси не получила. Ее просто облапошили — нет, не Франк, тут была какая-то давняя история, которая тоже не вчера началась, — как те отступные. Женская доля была нелегкой испокон веков, особенно в деревне.

Ей еще повезло, что можно жить у деда. Было куда уйти от Франка. Хотя везение относительное. Не дом, а хлев какой-то. О старике она думала с отвращением. К счастью, она обожала Арно. Вот уж кто больной на всю голову, зато какой забавный. И сердце золотое. Его необыкновенная память на даты одновременно тревожила ее и восхищала. Люси почти не знала сестру своего отца — мать Арно, которая умерла пять лет назад от какой-то жуткой болезни, а можно сказать и иначе: зачахла от тяжелой, тоскливой и одинокой жизни; Люси в то время жила с Франком в нескольких километрах отсюда, по ту сторону Вандейской дороги, где у них были поля и теплицы, — по смерти своей тети Люси, естественно, взяла на себя заботу о двоюродном брате и его мерзком дедуле, которого сама все детство боялась до ужаса; отец Арно хотя и вышел на пенсию, но родственников почти не навещал: сын его сохранил в душе опасливое уважение и на теле — шрамы от отцовского ремня.

Люси не терпелось съехать от них, зажить «нормально», своим домом. Только вот где? И на какие деньги? У матери Люси была своя земля, где-то между Секондиньи и Брессюиром, в плодородной провинции Гатине, — вся засаженная яблонями, с небольшим домиком, Люси мечтала получить ее, поставить там несколько теплиц и посеять овощи в открытом грунте; вот уж был бы рай — участок не гигантский, но с водой и прекрасной почвой; но, к несчастью, все уже несколько десятилетий как было сдано в аренду за бесценок какому-то местному фермеру. И даже если взять землю в пользование, потребуется тысяч восемьдесят или сто на обустройство. Франк обещал помочь и одолжить технику, но все же расстояние — невыгодно гонять машины туда-сюда. Вообще-то она его видеть не желала. С тех пор, как он запросил с нее 50 000 евро, если она хочет и дальше с ним работать. Ей показалось, что Франк просто взял и выставил ей счет за развод. 50 000 евро за право работать с ним и не спать. Она почти десять лет горбатилась на этой земле и в теплицах — а теперь, когда их пути разошлись, Франк затребовал с нее 50 000 евро. То есть оценил общение с ней, физическое и моральное, в 50 000. Короче. Это дико ее обидело. Поэтому она продолжала пока что (и скорей бы это кончилось) работать на Франка, получая взамен какие-то жалкие деньги и процент от продажи на рынках, хотя торговля полностью лежала на ней. Полученного едва хватало на кусок масла вдобавок к скудным социальным выплатам. И то не всегда. Но всякий раз, когда она оказывалась в полях, каждый раз, когда еезаставал там закат и влага поднималась с болот, превращаясь в туман и клочьями уплывая в сумерках, каждый раз, когда прохлада болота наполняла воздух и она угадывала в тени последнюю суету дроздов, у нее щемило сердце, словно от колокольного звона, при мысли о том, что скоро придется покидать и эту жизнь, и это место, — последний вечерний свет лег на золотую солому, толстым слоем укрывавшую обложенные досками гряды, и Люси поежилась и очнулась: что толку вечно думать про деньги! Про бабки, наличку, хрусты, монеты, капусту, навар, магарыч… вечное безденежье, как засуха летом, высасывало из нее все соки, отравляло жизнь; блаженны обретшие свободу, отрешившись от всего, — она уже и так на мели, хуже некуда, но все равно откуда-то лезут заморочки, как пробивается сквозь солому упрямый пырей или цепкий вьюнок — вообще-то уже холодало; Люси выдернула пару хвостиков лука-порея, срезала кочашок савойской капусты — такой маленький все равно никто не купит, — взяла в сарае из ящика немного моркови и картофеля. Перспектива хлебать суп, сидя у камина в вонючей халупе, добила ее окончательно. Она достала телефон из кармана, глянула на экран (будто бы посмотреть, который час, хотя сумерки и так довольно точно указывали ей время). В последний раз огляделась, все ли инструменты убраны; свистнула собаку, рыскавшую за тополями в поисках болотных бобров, стянула перчатки, сменила замызганную черную фли-ску на синее стеганое пальто, открыла дверь багажника и запустила собаку, потом села за руль и, как каждый вечер, несколько секунд смотрела на себя в зеркало: да, все по-прежнему, никаких сюрпризов, тут пока бояться нечего; легкие морщинки у глаз, мимические складки на лбу, ямочка на подбородке, яркие губы — все в норме, ни черной грязи на щеках, ни соломы в волосах; пес просунул морду между сиденьями и тихонько боднул ей руку, словно хотел сказать: ну же, старушка, еще успеешь налюбоваться, ехать пора; Люси улыбнулась, потрепала собаку и включила зажигание. Было четверть седьмого, высокие мачты тополей неразличимо сливались с поглотившей их темнотой.

* * *
Когда отец Ларжо был под градусом, когда водка начинала забирать или бормотуха дарила ему — пусть не забвение, но хоть какое-то расслабление, — перемену в его мучениях, и тогда он переставал думать о Христе, сомневаться в вере, но мысленно ухватывал какой-нибудь повседневный предмет и концентрировался на нем, или неотступно смотрел на какое-нибудь растение, или следил за каким-то животным, хотя бы за одной из Матильдиных кошек, и наблюдал со своего стула, как маленькая хищница крадется в сад, лавирует, трется о ствол высокой катальпы, ловит муху или бабочку, катается по траве, и это наблюдение помогало Ларжо не думать ни о чем другом, сидеть у окна абсолютно неподвижно, упершись локтями в краснобелую клетчатую клеенку; он и не просил ничего, кроме этой передышки, паузы в мучительных размышлениях. После, когда вопросы снова кружились в голове, когда возвращались сомнения и прельстительные картины, он вскакивал, хватался за кепку, натягивал куртку и выходил. Он миновал деревню почти бегом, чтобы скорее добраться до края равнины; ему не верилось, что просторы эти внезапно остались без Бога, что дух не веет над полями, что река веры не орошает эти земли, — ходьба заменяла ему медитацию. Он шел сквозь поля на юго-восток; пересекал Севр в Сен-Максире, минуя красивую ферму Болье, направо боковая дорога спускалась к Мюрсе, но он шел прямо вперед, к каменной голгофе, стоящей у перекрестка шорейской дороги с дорогой на Эшире: Христос был единственным побегом, уцелевшим после того, как снесли все изгороди и запахали межи, на ободранных складках голой земли с длинными пустыми бороздами, с полосками белых камешков, поднятых лемехами трактора, — и что за смысл было стоять тут этому Богу нищих, распятому на забытом перекрестке, мешающему автомобилистам видеть подъезжающие сбоку машины? Ларжо пытался молиться, несколько сотен метров что-то бубнил про себя и сдавался. Лучше сосредоточиться на ходьбе, на дыхании, на окрестном пейзаже, — добравшись до плешки холма, он чуть не потерял кепку. Вдали можно было проследить взглядом долину Севра: в одну сторону до Сиека и Суримо, в другую — до Сен-Максира и Эшире; за Сен-Максиром виднелись лопасти ветряков, чья вереница отделяла его деревню и соседний поселок Сен-Реми, — Ларжо скорее угадывал, чем различал шпиль своей церкви. На следующий день ему надо было ехать на крестины в Фей-сюр-Арден, вон туда, за несколько километров, потом на венчание в Вилье-ан-Плен, а еще через два дня на похороны в Беселёфе; приходов у него было множество, чуть ли не каждый месяц добавляли новый участок — а вдруг действительно кроме него никого не осталось? Совсем скоро архиепископ Пуатье собирается слить воедино двадцать пять приходов к северу от Ниора и назвать все это в честь какого-нибудь местного святого; и никаких тебе больше церковных округов; будет один-единственный приход с сорокатысячной паствой на одного-двух священников, оставят еще нескольких диаконов плюс он сам, дай бог, еще много лет будет помогать, даже выйдя на пенсию, — духовная жизнь в этих местах угасала, становилась призрачной и туманной, витала в воздухе, готовая вот-вот растаять. Ларжо казалось, что последние сорок лет перевернули все; в свои шестьдесят пять с гаком он словно проснулся в совершенно незнакомом мире и теперь брел вслепую в сумерках времени, в черной ядовитой массе.

Он глубже натянул кепку и продолжил путь; он, конечно, знал, что до Суримо моста через Севр не будет, а шагать да самого Суримо, а затем в Сиек через Сент-Пезенн, чтобы вернуться в деревню, означало еще добрых два часа ходьбы, то бишь всего часа четыре или пять. Священник взглянул на облака: раннее весеннее солнце напоминало самого Ларжо, вроде бодрое, но в любой момент может подвести. Он вернулся в долину у Мурсэ и пошел вдоль реки мимо деревьев и пасущихся лошадей, — к счастью, почва была довольно сухая, ноги не слишком вязли. Воздух пах травой и гнилью; и лишь омела высоко на ветвях изредка оживляла голые ивы и тополя. Замок Мурсэ лежал печальной руиной — каменная ограда исчезла, вся крыша главного корпуса провалилась; башни зияли огромными провалами, былую славу одолевало забвение. Ежевика и плющ заполонили все своей зеленью, они лезли в окна, тянулись к бойницам, словно щупальца хищного зверя, который когда-нибудь поглотит, обрушит высокие резные колонны, крестовины оконных рам, ребристые своды и даже изящный балкон второго этажа, выходящий на реку, — и только три лебедя и две утки беззаботно кружили на воде среди обступающей разрухи.

Ларжо не молился уже много недель, а может, и месяцев — он только повторял слова, которые без сердца не имели ни смысла, ни силы. Он машинально читал мессу; ему казалось, что вместо него говорит и поет заезженная пластинка. Он все чаще замечал на свадьбах или похоронах, что никто не помнит церковных песнопений; никто не знает, что при чтении Евангелия надо вставать. Ларжо сердился лишь на себя самого; к вечеру ему становилось совсем тоскливо и тревожно, и он знал, что вернется домой, снимет грязные башмаки, наденет войлочные тапки, отстегнет колоратку, сменит свитер на домашний халат и обязательно примет несколько стаканчиков белого, а потом столько же стаканчиков красного и шкаликов водки, чтобы вернуться к привычной апатии, приглушить страх и начать ждать — а вдруг, как это часто бывает, придет Матильда. Ее прихода он и ждал, и боялся, ибо похоть при этом разгоралась с такой силой, словно сам лукавый дул на угли его сердца. Ларжо сознавал, что его желание — лишь симптом, знак одиночества и капитуляции; дух оставлял его, и тем сильнее становилось тело, демон одолевал его; и плоть, столько лет сдерживаемая в узде, восставала — теперь, когда он склонялся к старости, он ощущал такую беспомощность и одиночество, что только и мог, что глубже уходить в ту леность души, которую монахи называют унынием.

* * *
Гари, возвращаясь в то утро домой после встречи с кабаном, скакавшим по снегу под нараставший гул метели, и не подозревал, что в ходе предыдущих воплощений он был женщиной с крутым нравом, державшей питейное заведение в коммуне Лезе; работницей на кожевенной фабрике Ниора, умершей при родах; капралом артиллерийской бригады из Ла-Шапель-Батон, умершим в 1918 году от испанки в Реймсском военном госпитале; одноглазым колодезником из Рувра, умершим в 1896 году в возрасте ста лет, и волчицей, серой волчицей из эрми-тенского леса, что лежит между Эгонне и Ла-Мот-Сент-Эре — зимой волчий вой слышен с наступлением ночи, когда стаи приближаются к каменным стенам деревенских домов, стоящих на краю каштановых рощ или на опушках дубрав; их видят и весной, когда волки в лунном свете идут на водопой к ручью возле Чертова камня — на них охотятся ради острых ощущений и награды, ставя ловушки с мощными металлическими челюстями, способными надвое разрубить кошку и отсечь лапу лисице, иногда попадается и волк, и тогда ему отрезают уши и хвост, чтобы получить деньги в мэрии, которая отправляет счета в Ниорскую префектуру. Известно, что волк нападает на человека, только если заболеет бешенством, и тогда он смертельно опасен, может и заразить, и загрызть. В 1894 году департамент выплатил награду за отстрел тринадцати волков, в 1895 году — семи, в 1896 году — шести, в 1898-м только четырех, а в 1901-м — одного; потом с волками будет покончено, и эти крупные представители семейства псовых, уносившие овец и маленьких деток в народных сказках, переведутся совсем.

Двадцать третьего фримера V года Революции, накануне рождения колодезника в деревне Ла-Куард только что образованного департамента Дё-Севр, от которого потихоньку удаляется пламя войны, оставляя безлюдные села, заброшенные поля, поредевшие стада, то есть 13 декабря 1796 г., агент жандармерии Пруст пишет за вдову Мари-Жанну Буше, в девичестве Ландрон, безграмотную, «ходатайство к членам муниципального управления, дабы граждане распорядители испросили у департаментских властей и выплатили ей денежное вознаграждение за благородный поступок мужа ее Жан-Пьера Буше: затворяя ограду выпаса, Буше был атакован бешеным волком, который кусил его за руку и разорвал бедро. Увидев кровь, Пьер Буше бросился на свирепого зверя с криком: „Пусть я погибну, но избавлю родину от урона, который может учинить этот бешеный волк. Ценою собственной жизни я спасу жизнь соседей“. И тогда между ним и зверем завязался небывалый поединок: истекая кровью, крестьянин сумел из последних сил отрубить волку голову топором, единственным своим оружием обороны. Жан-Пьер Буше скончался от полученных ран и оставил вдову с многочисленной семьей, черпавшей средства к существованию исключительно в результатах ежедневного труда покойного мужа».

Серая волчица, которая станет колодезником, потом капралом, а затем кабатчицей, заразилась бешенством через мочу и слюну рыжей лисицы; болезнь гонит ее прочь от воды, делая жажду неутолимой, ее челюсти кусают все, что могут: ветку, камень, изгородь; пенистая слюна капает с губ, висит на клыках; волчица странно скулит, повизгивает от боли. Она не знает, что обречена; вирус незаметно охватил весь ее организм, поразил мозг, разъел нервы; она куснула в загривок одного из своих волчат, не зная, что ввергает в болезнь и его; она много дней блуждала, мучаясь от жажды, такой страшной, что ей хочется грызть камни, — но едва она выпьет каплю воды, боль становится так сильна и невыносима, что волчица бежит даже от капель росы на траве, даже от клейкого следа слизняка на листьях, все разжигает ее бешенство, все гонит вперед, к изнеможению. Она уже не боится опушки леса и запаха человека, хотя пряталась от него с рождения; она идет прямо к полянам, ее глаза горят смертельным огнем, она воет, ее шерсть отливает синевой и топорщится от пота.

Волчица видит человека, он двигается — она скачет к нему и набрасывается так, как атакуют волки крупную добычу — оленя или корову: кусают за ногу, чтобы противник пригнулся и можно было достать шею. Волчица впервые чувствует так близко запахи человеческого существа — дым, шерсть, кровь и лук. Потом волчица пытается укусить ладонь, лежащую на жердине, рвет ее клыками; крестьянин кричит — она пугается этого вопля, не похожего ни на блеяние овец, ни на шипение лисиц, ни на стон лани, когда загрызают ее олененка. Волчица хочет убить человека, но еще — укусить деревянную перекладину, чтобы расцепить челюсти и прекратить мучительную боль в горле, она рычит, она не может слизнуть кровь, капающую из раненой руки, прыгает, разинув пасть, теперь уже чтобы достать шею. Человек инстинктивно уклоняется, они падают наземь, она кусает его со всей силы в руку, в грудь, в бедро — мужчина машет чем-то твердым и опасным, она хочет вырвать это зубами, мужчина высвобождается и оглушает ее топором, она оседает, хрипит, сознание путается, кровь заливает ей пасть и причиняет адскую боль, она смертельно напугана, взмах металла, все меркнет, черная молния, у волчицы темнеет в глазах, и крестьянин, немой от мучительной боли, смотрит на голову волчицы, отрубленную от тела, на окровавленную тушу в траве — и на свои раны и тут же теряет сознание от ужаса и потери крови, а душа волчицы уже направляется в Бардо и в деревню Рувр, к церкви Сен-Медар, чтобы почти на сто лет сделаться колодезником, а потом капралом, а затем кабатчицей в Бовуар-сюр-Ниор и после этого наконец стать Гари, который тем утром возвращался домой, после того как увидел, в нескольких шагах от изгороди, на снегу, запорошившем равнину, того кабанчика, который в прошлом был отцом Ларжо.

Добравшись к себе на ферму, Гари поцеловал Матильду и рассказал ей про то, что на окраину деревни явилась не иначе как дикая свинья, а к толстому Томасу — парикмахерша, не забыл он и про жандармов; Матильда ценила Линн, хотя встречались они совсем редко, — она сама предпочитала стричься в салонах, расположенных в торговых центрах, где та же услуга предполагала ряд дополнительных развлечений: выехать из дома, проветриться и заодно пройтись по магазинам.

Матильда любила последние дни адвента и подготовку к празднику Рождества, с нетерпением ждала сочельника. Она с юных лет ходила к полуночной мессе — после службы все возвращались домой в темноте, по морозу; съедали сочный, сладкий апельсин, выпивали чашку горячего шоколада и ложились спать. На следующий день собиралась родня. Патриархом сидел во главе нарядного стола Рене, отец Матильды, в окружении дядей, теть, родных и двоюродных братьев и сестер; а перед ними стояли устрицы, запеканки, птица, каштаны, рождественское полено, которое на местном наречии звали «колодой» — «рождественской колодой», одно большое полено тлело в камине, а другое — кремовое, сладкое — выставлялось на стол. Матильда вспоминала вещи из прошлого: керамический горшок для маринованных огурчиков, устричный сервиз в форме ракушки, настольное эмалированное ведерко-мусорницу, подставки для ножей — все то, что у нее ассоциировалось с 1970-ми годами и что исчезло вместе с оранжевой настенной электрооткрывашкой для консервов, с именными кольцами для салфеток и даже самой полуночной мессой, которую теперь служили в десять вечера и в двадцати километрах от ее дома. Перед Рождеством она всегда покупала пару журналов из тех, что обычно лежат возле кассы в супермаркете, и искала в них новые идеи украшения дома (цветы, вазы, свечи, салфетки, серебряные шишки, омела, падуб), рождественской елки (шары, гирлянды, ангелочки, хлопья снега из аэрозольного баллончика) или даже двора (светящийся Санта-Клаус, вторая елка, рождественская гирлянда для собачьей будки), и радовалась, потому что все эти приготовления означали (помимо пришествия Спасителя в мир), что приедут дети, что все соберутся, будут всячески баловать друг друга, тискать и дарить подарки. Этот ритуал доброты имел для нее особое значение; ей хотелось, чтобы подарки, дары ассоциировались с явлением Младенца Иисуса, а не дурацкого бородатого дядьки в красном костюме — конечно, симпатичного и забавного, но абсолютно бессмысленного, — что за нелепица: северные олени в Пуату! Кстати, с каких это пор Санта-Клаус стал тут главным благодетелем? В других краях еще ждали святого Николая или трех волхвов, а здесь, между Луарой и Дордонью, Младенец Иисус оказался полностью вытеснен, да просто выкинут с поздравительных открыток — может, потому, что он младенец? Матильда была секретарем ассоциации верующих. Их было мало — тех, кто поддерживал шаткий огонек веры и помнил о том, что церковь — это не только лишний расход на починку кровли.

Матильда смотрела вслед Гари, уходящему с собакой и ружьем сквозь снежные вихри к северной окраине деревни, к вершине холма возле Люковой рощи, где стоял Чертов камень, который Матильда, конечно, отказывалась так именовать, достаточно сказать просто «Камень» — и всем понятно. Матильда не подозревала о своих прошлых жизнях, о бесконечном движении Колеса, забрасывавшего ее душу то в одно, то в другое тело, о том, что успела побывать ведьмой, творившей черные мессы и принимавшей во сне Великого козла, потом — заезженной до смерти тягловой лошадью, котом на ферме, крестьянами обоего пола, рабочими, иволгой, дубом, выкорчеванным бурей и потом разрубленным и распиленным для плотницких нужд, — тогда вокруг деревни рос лес, огромный лес, который простирался до самых уступов Бретани: Болото оберегало лес, а лес оберегал Болото — кружево островов, омытых сонной водой, залив Пиктов, который Страбон называет Двумя воронами, один — белокрылый, другой — чернокрылый: почти у океана, на самом краю лагуны, задолго появления в этой местности легионов Цезаря лежал остров, населенный исключительно женщинами, одержимыми темным богом, которому они приносили жертвы и которого славили церемониями и возлияниями. Ни один мужчина не мог ступить на остров, — если женщины хотели соединиться с ними или что-то обсудить, они сами высаживались на землю; то были жрицы тайного храма, постоянно и бдительно охранявшие здание от яростных зимних бурь. О божестве, которое они так почитали, ничего не известно: какой-нибудь безумный, дикий, хмельной Дионисий, еще не введенный друидами в рамки приличий, или дочь Зевса и Деметры, еще не сошедшая править в глубины Аида, это нам неведомо, как неведомо Матильде, что возле Стоячего камня, который она не позволяет себе назвать «Чертовым», дабы не поминать лукавого, когда-то находилось святилище, где собирались друиды, безбожные жрецы, тоже верившие, что души целую вечность кочуют из тела в тело; и можно сжечь плоть, а душа возродится — Юлий Цезарь видел в том источник храбрости галльских воинов, которые не боялись смерти, ибо знали, что возродятся, если с честью погибнут в бою, и потому гнали от себя поражение и трусость, подлость и низость. Счастливы вовсе не ведающие страха, говорит в «Фарсалии» Лукан, счастливы вовсе не ведающие страха и даже худшего из них — страха смерти. Барды песнями наставляли души на путь перевоплощения, друиды, как добрые пастыри, доглядывали за людским стадом. Недалеко от деревни рос священный, долгое время стоявший нетронутым лес, чьи сплетенные ветви не впускали дневной свет, храня под густой сенью сумрачный воздух и хладные тени. В этом месте не селился ни деревенский Пан, ни лешие, ни дриады. Лес таил в себе варварские капища и жуткие жертвоприношения. Здесь деревья и жертвенники сочились человеческой кровью; и, по древним преданиям, даже птицы не садились на эти ветви и хищники не искали здесь укрытия; и молнии, падая из туч, отклонялись в сторону, и ветры обходили лес стороной. Здесь ничто не колеблет дуновеньем листву, деревья дрожат сами собой. Темные ручьи струят свои тусклые воды; зловещие лики проступают на узловатых стволах; бледный замшелый лес веет ужасом. Человек испытывает меньший трепет пред знакомыми богами. Чем неведомей объект поклонения, тем он более страшный. Говорили, что порой из лесного зева исторгается протяжный вой; что рухнувшие на землю деревья сами восстают из тлена, — и лес не угасал, но стоял огромным кострищем; драконы длинными кольцами хвостов обвивали дубы. Людские племена никогда к нему не приближались. Они страшились гнева богов. Достигли Феб средины пути или темная ночь окутала небо, — даже священник обходит стороной его подступы и боится потревожить властелина леса.

И вот этот лес приказал вырубить Цезарь. Лес соседствовал с его лагерем. Пощаженный войной, он стоял одинокий, густой и непроходимый среди оголенных холмов. Услышав приказ, дрогнули даже смелые воины. Величественный лес внушал им священный трепет, и, едва ударив по заповедным стволам, люди ждали, что мстительные топоры обратятся на них самих.

Цезарь, видя, что когорты дрогнули и ужас сковал им руки, первым берется за топор, взмахивает им, опускает и вонзает в дуб, касавшийся вершиной небес. И, указав на лезвие, вонзенное в оскверненный ствол, произносит: «Кто считает, что рубить лес — преступление, — смотрите, я взял его на себя, и мне падет кара». Все тут же повиновались — не потому, что укрепились его примером, а потому что боялись Цезаря больше, чем богов. И тотчас вязы, и кряжистые дубы, и водолюбивая ольха, и кипарисы впервые лишились длинных прядей своих ветвей, и меж их вершин сделался проход для дневного света. Лес валят, он рушится, оседает, но, и падая, держится слитно, гущей своей противясь падению. Дерево упорно сопротивляется смерти, дуб удерживает окрестные стволы, магическая сила друидов обращает отпавшие ветки в пучки острых копий, плющ накидывается гладиаторской сетью, лавр помнит свое божественное происхождение и не склоняет головы, и все они воюют с Римом! Войско природы, этот лес должен быть разрушен, но сдается Рим, он отступает, оставляя позади оружие и нагрудники, тела и факелы. Ваш тусклый свет не озарит эти деревья — их тайна останется неразгаданной.

В деревне давно уже забыли про друидов и бардов, лес со времен Античности почти беспрестанно сокращался, и только две небольшие рощи, Люкова и Ажассова, темнели на равнине, словно две родинки на светлой коже. Кто-то смутно припоминал, что Люкова роща названа по имени какого-то галльского божества, но мирные пикты не оставили следов, и Матильда, спроси ее кто-нибудь об этом, сильно затруднилась бы назвать в округе какие-то галльские следы, хотя легко назвала бы множество римских памятников и цитат на латыни. Она забыла, что давным-давно в долгой тьме зимнего солнцестояния это рождественское полено осыпало мрак созвездиями искр, когда в его пылающую древесину ударяли мечом, словно разя дракона, — и потом, в эту самую черную ночь, читали будущее в языках пламени, как толкуют созвездия на летнем небе, как угадывают будущее в звуке ветра, как высматривают его в полете птиц. Искры рдели и вились, взлетая к скоплениям звезд, кружили в дымном декабрьском морозе, и вся деревня собиралась смотреть, как ударяют по раскаленным стволам… Детство — стихийный язычник; и пусть обычай этот исчез много веков назад, ибо священники любили только своих богов, но форма и название полена дошли до нас — и до всех кондитерских магазинов Европы.

Матильда смотрела на падающий снег долго, как завороженная, а потом принялась за готовку, потому что дело уже шло к полудню.

Гари всего, с головы до ног, залепило снегом, и он все же уговорил себя — уже почти преодолев подъем, идя против сильного ветра и снега, который иголками впивался в щеки и нос, — что собака в такую метель наверняка ничего не учует, что абсолютно бессмысленно сейчас ходить и вглядываться в изгороди в поисках призрачного кабана-четырехлетки, да и не будет он его стрелять в одиночку, а при такой хреновой видимости можно засадить пулю не в кабана, а во что угодно, да хоть в того же жандарма, — вон они, голубчики, совсем рядом, бродят вокруг своего фургона посреди полей синими фигурками на белом ковре.

Для очистки совести он сходил на место, где видел вепря всего час назад; собака вспугнула фазана, уцелевшего от выпуска на прошлой неделе, — птица выпрыгнула из-под изгороди, толком не взлетев, ее красная головка словно перечеркнула снег кровавым штрихом. Гари рефлекторно вскинул ружье, но не стал стрелять: заряжено было пулями. Собака не давала фазану снова юркнуть в укрытие; птица выделялась на белом поле отчетливым охристо-зелено-красным пятном, промазать в такой ситуации невозможно. Фазаны домашнего разведения действительно были постыдной добычей; Гари подумал, что успел бы раз десять перезарядиться, но махнул рукой. Как-то жалко пичуги; он свистнул собаку, та оглянулась, посмотрела на него, потом, в недоумении, — снова на птицу. Гари потрепал пса: молодчина, все правильно, просто хозяин не в настроении. И в тот момент, когда он взглянул на жандармов, которые суетились возле своего «рено-трафик», почти у опор электрического трансформатора, он явственно увидел, как бежит наискосок через поле, чтобы нырнуть в плотную изгородь с другой стороны и удрать в сторону Аясской рощи, во весь опор бежит кабан. Гари снова вскинул ружье, сообразил, что на линии выстрела — жандармы, и хотя в его случае промашка исключалась, им-то померещится, что целятся в них, — он во второй раз опустил винтовку и только смотрел, как кабан, бывший прежде отцом Ларжо, внаглую бежит в укрытие прямо под носом у легавых, которые все ходят кругами возле своей машины, — на таком расстоянии и при плохой видимости из-за снега Гари никак не мог понять, что они там делают и вообще какого черта торчат в такую погоду посреди проселочной дороги.

* * *
Арно, двоюродный брат Люси, вернулся в тот день домой к полудню, радостно-возбужденный густым снегопадом; он поздоровался с дедом, сидевшим в кресле у камина, и на скорую руку приготовил себе обед («крем-суп из шампиньонов» быстрого приготовления — «Кнорр» (Knorr®), банка сардин в томате — «Ле Дьё» (Les Dieux®), рекламный слоган «Боги питаются сардинами и амброзией, Илиада, песнь XXV», багет «Ла Фестив» (La Festive™), и здесь самое сложное и увлекательное было аккуратно доставать кусочки сардины и укладывать их на багет, чтобы получился бутерброд. Арно утерся рукавом спецовки, масленым — масленое, затем вытер хлебом тарелку и собрал все до единой крошки с клеенки, потом вынес их в садик и высыпал на специальную тарелку, где их склюют синицы и зяблики; а сам он на обратном пути поиграл с собакой в снежки, после чего вернулся в дом, дрожа от холода, переоделся (скинул спецовку на стул, натянул треники) и уселся лицом к камину с рождественской гирляндой и сразу понял, что газ-то есть (он же вскипятил воду для супа), а электричества нету, потому что гирлянда никак не включалась. Он доложил о неполадках деду, тот вместо ответа встал, прошаркал тапками по грязному полу туда-сюда и отправил в камин очередное полено — в том смысле, что и фиг с ней, с гирляндой, — Арно тоже устроился в кресле, вытянул ноги параллельно старику и, уверенный, что скоро придет Люси, уснул блаженным сном, вместе с которым пришли видения. Какую-то секунду он был головастым зернышком ясеня на краю подмерзшей промоины с тонкой пленкой нежного, хрусткого льда; от дерева он оторвался давным-давно, в другой жизни, а до того сидел барсуком в глубокой норе — эта жизнь закончилась в пасти рыжей лисы, и Арно увидел, как его душа вернулась в темные глубины Бардо и оставалась там сорок дней, прежде чем обрести человеческий облик и родиться благородным дворянином в мощном замке, всесильным правителем целого края, любящим войну, странствия, песни и стихи, — эта жизнь была великолепна и увлекательна, короля окружал блистательный двор; звали его Гильом — Гильом Анжуйский, граф Пуатье. Арно услышал, как тот развлекает друзей какой-то длинной песней гривуазного содержания, — собравшиеся встретили ее восторженными криками; граф Гильом был весельчак и искусный трувер — и пением своим творил новый язык. Возлюбленная этого графа Гильома де Пуатье была женщина миловидная, которую за глаза звали Змеюкой, а чаще — мобержанкой, ибо родом она была из Мобержона; во сне Арно свободно парил во времени, как птица на ветру, — он слетал вслед за графом Пуатье в Крестовый поход в трижды святой, пахнущий ладаном Иерусалим; а после увидел, как граф Пуатье клонится к старости, слабеет и, чувствуя приближение смерти, поет:

Когда умру, пускай друзья
Мне нанесут визит прощальный,
Мы жили, радости деля!
Живите! Я же вас оставлю.
Не для меня теперь меха
и замша мягкая, живая,
И не накину больше я
на плечи плащ из горностая.
Какие трогательные слова, подумал Арно. Грезя, он воспринимал всю огромную паутину душ, запутанный клубок существований, сплетающихся во времени, и, словно вытягивая оттуда по нитке, мог проследить чью-то жизнь, мог перескакивать из одного мига в другой и даже, взмывая в безбрежное небо, наблюдать могучие силы, что движут звездами, необъятные темные потоки, черные штрихи небытия. Во сне Арно обладал безграничным знанием — он видел вокруг себя все множество живой жизни, бесконечные перевоплощения — своего пса, деда, пауков, мошек, вплоть до самых страшных невидимых слоев — бацилл, инфузорий, безглазой тьмы микроскопических существ, что рождаются и умирают в безмерном и никому не ведомом страдании; и Арно сочувствовал всем им и понимал, как они мучаются, хотя такое провидение тоже было сродни страданию: часто, пробуждаясь от снов, он чувствовал тяжесть, тоску и долго мотал головой, — сны надо было скинуть с себя, как стряхивают налетевший пепел.

Открыв глаза, он увидел, что дед все так же сидит рядом и только что положил в огонь новое полено. Арно почесался, понюхал локоть, словно заново осваивая привычное тело; уже смеркалось, оранжевый отблеск пламени окрашивал всё — стены, стол и даже лицо деда, казавшееся длиннее, чем всегда; дедуля, а можно ловить раков, если снег?

Арно собрался сесть на велосипед и отправиться ловить раков; он обожал ловить луизианских раков на заброс. Арно заманивал членистоногих на собачий корм в сетку из-под лука, вставленную в кусок рабицы, — и чистое удовольствие было смотреть, как с наступлением темноты, едва забросишь садок в воду, в него наползают десятки раков и начинают драться за наживку, отпихивать друг друга, а если поднять садок, то видно, как они копошатся на дне, невероятно радуя Арно — ему нравилось играть с этими уродцами, щекотать им клешни с красными точками на концах; не было тварей прожорливей, и при нехватке пищи раки начинали жрать сородичей.

Старик, по обыкновению, ничего не ответил, только захохотал: идея ловить кого угодно в такую метель казалась ему смешнее некуда — и кстати, он был прав: при стылой воде луизианские раки уходят в длинные норы, вырытые под берегом, и почти из них не показываются.

Арно читал людей, как книгу — с листа: он один знал, что дед его прежде был, в произвольном порядке, батраками и батрачками, птичницами, бродягой-браконьером, несколько раз косулями, собакой, скворцами… или что он сам, Арно, так здорово разбирается в механике оттого, что в нем однажды возродился автослесарь из Вилье и оставил ему в наследство рабочую сноровку, — он мог изучать этот жизненный опыт и воспоминания, перелистывать их и прослеживать, словно водя пальцем по линии жизни на знакомой ладони. Арно видел переживания и печали, удары и радости, которые метили душу, точно морщины — лицо, и воспринимал свой чудесный дар как нечто естественное; он слышал жизнь деда, как слышат родник, журчащий по камням, чаще всего не замечая отдельно шороха переворачиваемой гальки, но по желанию мог и вслушаться, и на миг заинтересоваться каким-то эпизодом чужой жизни — Арно любил далекие отголоски битв, буйство стали и клинков; сам он пал (в одну из своих бесчисленных смертей) в давно забытой баталии, где-то у берегов реки Клен, на римской дороге, ведущей в Тур, в середине сто четырнадцатого месяца поста от Хиджры, всего через столетие после смерти того бородатого пророка, что основал в далекой Аравии веру, бывшую царством и образом жизни, в которой бывшие рабы становились военачальниками и не имели другого господина, кроме Бога. Тысячи воинов с женами, шатрами и конями, тысячи бойцов прибыли из нового Аль-Андалуса под командованием правителя Абд ар-Рахмана, — и неизвестно, зачем шли эти воины из мусульманской Испании — грабить запиреней-ские земли или подчинять их исламскому халифату. Стоило Арно произнести: «14 октября 732 года, битва при Пуатье» — и он сразу слышал ржание коней, звон ятаганов, свист стрел в осеннем небе и вопли раненых, что падали и умирали, обагряя римскую брусчатку кровью мучеников, и тут же понимал, что сам гибнет в ледяной реке, сброшенный в воду атакой мавров и приконченный их стрелой, — Арно не видел исхода битвы, ставшей одной из известнейших в истории Франции, — правда, нет твердой уверенности, что она кончилась победой, хотя она и позволила Эду Великому, сыну Волка, герцогу Аквитанскому, сохранить свои владения, а Карлу Мартеллу — обрести бессмертную славу. Сарацины — как виделось Арно — оставили в окрестностях его родного села (между строем тополей и болотами, между Отизом и Севром, между ясенями и зарослями шиповника) стрелы, ятаганы и шатры, какие-то напевы, какие-то воспоминания и через несколько лет, во времена Карла Великого, вернулись, ведомые преданием и королем Агулантом, после взятия Ажена; сарацины, мавры, моавитяне, эфиопы, турки и персы объединились на западе, и Карл Великий дал им бой против города Тайлебура возле Сента, где мавры захватили замок. Накануне великой битвы случилось чудо; франки, как обычно, на ночь составили копья возле палаток, а утром обнаружили, что древки пустили корни, обросли корой, а некоторые даже покрылись листьями: то были копья тех, кого ждала мученическая смерть за веру Христову. Будущие мученики кинулись в бой со всей силой, ниспосланной Господом, и, прежде чем пасть, унесли жизнь многих сарацин: четыре тысячи в тот день полегли за веру, и сам Карл Великий оказался в великом затруднении, и конь под ним пал. Наконец король Агулан обратился в бегство по реке, именуемой Шаранта, и там же погиб гордый рыцарь Магомета король Беджайский, утонув вместе со своим скакуном, и был похоронен лицом к Мекке на ближнем холме, прежде чем остатки войска ушли за шлюзы и отступили в сторону Памплоны.

Арно видел все это и многое другое, сидя возле деда и глядя на горящие в камине дрова, — а телевизор он смотреть не любил, потому что экран подставлял вместо образов, живших внутри него, другие картинки, не такие красивые, не такие яркие, не такие живые, как блики на волнах Севра или Шаранты, когда река словно вспыхивает пурпуром зимнего заката; огни пламени рисовали ему подвесной рошфорский транспортный мост, устье реки и змеящиеся полосы водорослей на отливе, реактивные самолеты с ближайшей авиабазы, которые гонялись друг за другом в небе над островами, совсем как стрижи, арсенал, где когда-то плелись искусные нити канатов, стапели, в которых отдыхали корабли, пока им конопатили щели в корпусе и чинили оснастку, прежде чем снова отправить их спорить с волной; он видел громадный военно-морской госпиталь, теперь лежащий в руинах, но где когда-то умирали моряки от экзотической лихорадки и гнилой гангрены, и запах больших палат, по рассказам, был даже еще невыносимей, чем стоны умирающих, хотя и пытались его перебить смоляными лампадами, мазями и притираниями; он отводит взгляд от острога, где содержались каторжники, — сколько их, бурлаков, надсаживалось под ударами хлыста и тащило суда от порта к морю, он не хочет смотреть и на жуткие плавучие тюрьмы, где умирали от тифа священники, согнанные в темницу плотной толпой, кишащей, как черви на их сутанах, но не покорившиеся Революции, о которых Республика не хотела вспоминать и чьи кости белеют на отмелях Иль-д’Экса или Иль-Мадама; ему случалось зависнуть над площадью Кольбера, любуясь великолепным фонтаном, где сливаются воды седого океана и зеленой Шаранты — двух статуй из песчаника, — затем он пускался бродить по кварталу, где широкие ровные улицы классических домов пересекали маленькие улочки с невысокими домами, доходил до строгого фасада, за которым скрывался безумец Жюльен Вио, влюбленный в странствия, флотский офицер, ставший писателем под именем Пьера Лоти, сын одного из редких протестантов Запада, уцелевших после преследований, — Арно совершенно не знал Пьера Лоти — писателя, научившего современниц мечтать об экзотических браках и запретной любви, скрытой ставнями турецких гаремов; он знал лишь Пьера Лоти-сумасброда, превратившего свой строгий рошфорский особняк во что-то немыслимое: мраморные лестницы, высокие стрельчатые готические окна, громадный камин, резные деревянные панели, тяжелые драпировки… застрявшего в детстве Арно здесь все поражало и притягивало, это был театр, декорация для тех маскарадов, что Лоти устраивал в 1890-е годы и посвящал то Карлу VII, то Людовику XI, где говорили на старофранцузском, где дамы, увенчанные куафами и вуалями, и мужчины, обутые в остроконечные шоссы, в накидках из горностая, в окружении гончих псов, лежащих у ног, ели руками ежа-тину или бельчатину и кромсали ножом спину лебедя, чья белая шея топорщилась грязными перьями — под звуки волынок и лютней.

На втором этаже, за поздним Средневековьем и Ренессансом был Восток и самая красивая мечеть Франции: дамасской работы кедровый потолок парил над шестью колоннами с розовыми прожилками мрамора, поддерживающими кордованские арки, ее михраб из драгоценного дерева обращал к Мекке сверкающую нишу из зелено-голубых изразцов, персидских и турецких, по стенам чередовались расписные двери шама и изникская плитка — мечеть пестрела канделябрами, молитвенными ковриками, высокими пустыми гробницами выдуманных святых и реликвиями прошедших страстных увлечений: османская стела с могилы Хатидже, как звали в действительности его Азиаде, Госпожу Хризантему, внезапно казалась стоящей снаружи, на воздухе, на просторе холма, встающего за Золотым Рогом; и вдруг, покинув мавзолей, посетитель оказывался на погосте. Зачарованный Арно смотрел, как Жюльен Пьер Лоти-Вио идет по стамбульскому Эюпскому кладбищу, в тоске обращая взор к лежащему внизу Золотому Рогу, — ветер с Босфора качает ряды темных кипарисов, застывшие, как минареты; Жюльен Вио бродит между гробницами, он ищет стелу той, кого любил десять лет назад, молодой черкешенки с молочной кожей, медовым голосом, маковым взглядом, Хатидже, — в своем романе «Азиаде» он облачил ее во все шелка Востока, — и теперь узнал, что она умерла, угасла от тоски, одиночества и забвения. Лоти не читает по-турецки, кто-то разбирает для него надписи на могилах, жалкие колосья мертвого жнивья — издали светит так хорошо знакомый ему Стамбул, лучами озаряя и самые облака. Гробницу находят, Жюльен Вио охвачен душевным волнением; по его просьбе произносят имя молодой женщины и фатиху — короткую молитву, заключающую в себе начало и конец всякой жизни. Ей, спящей под этим камнем, Лоти говорит, словно давая клятву самому себе: «Бедная девочка, завтра я вернусь к тебе один и проведу утро завтрашнего дня с тобой, в твоей пустыне; теперь ты знаешь, что я люблю тебя, ведь я проделал весь этот долгий путь, чтобы вновь тебя отыскать…» В 1905 году, почти через двадцать лет после первого посещения гробницы Азиаде, Пьер Лоти ставит вместо каменного надгробия копию, а саму стелу увозит в Рошфор: похищает с кладбища. Пойдя на эту кражу от любовной тоски, странствующий писатель становится осквернителем могил; но цвет камня все так же прекрасен в его домашней мечети на улице Шанзи; отныне Лоти — обладатель иллюзии времени, иллюзии памяти о любви и любовной реликвии, и наверняка часами лежит пред ней простертый, переодевшись турком или бедуином, ибо нет для него ничего дороже волшебства подделки, и в этом доме, совершенно очаровавшем простофилю Арно, в доме-шкатулке с блескучими подделками и обманками, Лоти выстраивает образы, предметы, декорации для театра своей жизни — но где же он пишет? В комнате мумий, у египетских бальзамированных кошек — предостережения всем кошкам живым и чересчур надменным? Или на подушках арабской гостиной, турецкой гостиной, на коврах мечети, облачившись в кафтан, раскинувшись томно, как альмея, со сползшей на лоб чалмой? Что он читает? В доме нет иных книг, кроме его сочинений. Нет и книжных шкафов; нет полок, лишь какой-то жалкий секретер с пустыми ящиками — и картины, картины повсюду, кроме самой последней комнаты, далеко отстоящей от других, суровой спальни флотского офицера и протестанта из Рошфора, где обнаруживаются две рапиры, фехтовальная маска, железная кровать, рундук, туалетный столик, бритва, флакон духов и голые стены, беленные известью.

* * *
Доктор Николо ответил ему уклончиво «мороз на дворе» и заказал «Виандокс» (Viandox®); Томас вспомнил, что есть такой старинный бульонный концентрат, и стал соображать, осталась ли где-нибудь на кухне бутылка. Давненько мне никто не заказывал «Виандокс», подумал он; название всколыхнуло массу воспоминаний: блюдо с крутыми яйцами на прилавке и рыбаки, которые на заре съедали по яйцу, глотали черный кофе и тут же ныряли в болотный туман. Томас сходил на кухню за искомым продуктом, потом нацедил в чашку немного этого странного дегтя, долил до верха горячей воды из титана. Доктор Николо потирал руки и следил за его манипуляциями с предвкушением. За окном усиливалась метель; врачу предстоял тяжелый визит к умирающему пациенту, — сначала лучше согреться. Николо любил свое дело. Он любил пациентов, любил свой кабинет в Вилье, любил ездить по вызовам; он был человек собранный и приветливый; выучился в Пуатье, и вся его родня была из местных: покойный дядя, ветеринар-пьерохристофорец Маршессо почти сорок лет обслуживал здешние отары и врачевал лошадей, крупный рогатый скот, коз, собак всех мастей и даже, в отдаленные времена и в случае крайней необходимости, гуманоидов, но никогда не кичился этим перед племянником или коллегами; родитель же его, Жермен Николо-старший, вполне еще крепкий старик, несмотря на преклонный возраст и любовь к коньячку, пользовал в свое время в Кулонже целые поколения и простых крестьян, и бомонда; и одинаково любил обмывать крестины с нотариусами в приличной харчевне и выпивать в зимнюю стужу на дворе фермы, когда закалывают свинью и в воздухе пахнет паленой щетиной, — ни отец, ни сыновья особо не разбогатели; клиенты норовили отплатить за чудо исцеления курами, утками, яйцами, кроликами, бутылками вина, домашней водки, коньяка, виски и даже зарядом дроби из-за одной запутанной истории, которая в конце концов разрешилась миром. Доктор Николо-младший жил хорошо, с комфортом, заездил уже в хлам не одну машину и знал округу лучше, чемсобственную ладонь, помнил наизусть все названия деревень, местечек и их жителей: любого перелеска знал название, любой дальней фермы обитателей и помнил, кто из них живет по старинке, в одном доме со скотиной, на утоптанном земляном полу. Теперь же доктор Николо смотрел на густо падающий снег, за окном мело, он потягивал «Виандокс» (Viandox®) и наслаждался теплом от дровяной печи. Толстый Томас следил за доктором с дальней позиции, из кухни, как за опасным зверем, каким-нибудь тигром: такой возьмет и посадит человека на диету или упечет в больницу — и глазом не моргнет. А Николо набирался сил для визита к Марселю Жандро, старому школьному учителю и поэту, который уехал из Эшире и поселился у дочери, то есть вернулся в Пьер-Сен-Кристоф, где столько лет преподавал в школе, и в этот раз, как понимал Николо, вернулся навсегда: сегодняшний визит вполне мог стать последним, старик Жандро был при смерти, с каждым вдохом его легкие скрежетали, как вороны, он уже два дня не приходил в сознание, руки распухли от водянки, сердечный ритм путался, и вся эта ситуация наполняла сердце врача печалью — что ж, сделано все, что можно, дабы облегчить человеку последние часы, и доктор Николо допил свой «Виандокс» залпом, словно стопку анисовой, поблагодарил толстого Томаса, сначала загнанного страхом болезни в дальний угол кухни, а потом притянутого алчностью назад к стойке как раз вовремя, чтобы принять от клиента положенные 2 евро (он решил привязать стоимость «Виандокс» к цене чая, что показалось ему вполне честно), вяло пожал доктору руку и махнул на прощание полотенцем, когда Николо скрылся за дверью.

Вихри снега окутали доктора текучим и призрачным ледяным саваном, который летел за ним до самого дома Магали, дочери старика Жандро, когда-то учителя и литератора, автора изданного почти шестьдесят лет назад и всеми забытого романа «Зов природы…», из-за которого его, можно сказать, выдворили из села, где он преподавал и где с незапамятных времен жила его дочь, теперь уже сама пенсионерка. Старческая немощь вынудила Марселя Жандро покинуть убежище в Шалюссоне близ Эшире, покинуть берега Севра, плотву и замок Ла-Тайе, воздвигнутый правнучкой Агриппы д’Обинье, ставшего посмертной реинкарнацией Иеремии-висельника, отчима деда Люси Моро и ее кузена Арно, сейчас по-прежнему поглощенного видом огня и собственными мечтами, в миг, когда доктор Николо звонит в дверь Магали Беллуар, в девичестве Жандро, ее отец еще цепляется за жизнь в тишине, полной натужного дыхания и постоянного хрипа, которому вторит журчание кислородного аппарата и мерный стук настенных часов, он борется с неминуемой смертью, чью близость доктор, едва войдя в комнату умирающего, отчетливо угадывает по вялости взятой им ладони, по ямке, которая остается на предплечье при надавливании, по слабости сердцебиения, по аритмии, по лицу, вдавленному в подушку, по закрытым глазам, по расслабленным морфием щекам, по открытому из-за отвисшей челюсти рту, — это тяжесть тела, думает Николо и смотрит на Магали с ее запавшими от бессонницы глазами, потерянно ждущую того, что, наверное, неминуемо, — ее ладонь прижата к губам, глаза дрожат влагой, а может, сейчас Марсель Жандро слышит строки Вергилия: Omnia vincit amor: et nos cedamus amori — или вспоминает свои болотные вирши, или блики на спинках окуней, или алые зимние небеса, или повесть о Иеремии и Луизе, суровую, как мертвая зима, или нежную преданность дочери, которая ухаживала за ним все последние месяцы, когда, измученный старостью и болезнью, он, съежившись, лежал в постели, все глубже уходя в ватный матрас, утопая в перьях подушки, — но этого уже никто не узнает, и Магали и доктор Николо чувствуют, что скоро фраза окончится точкой, что голос вот-вот угаснет с концом предложения, что запятые все меньше поддерживают дыхание и оно уходит со свистом шипящих, с хрипом фрикативов, с протяжным стоном носовых и вдруг смолкает.

Марсель Жандро словно ждал прихода Николо, чтобы успокоиться и не услышать, как доктор сказал: «Все кончено», не почувствовать, как он в последний раз коснулся пальцами сонной артерии и вслушался в вечную тишину сердца того, чья душа уже движется в Бардо, того, кого уже осеняет зарей надежды Ясный Свет, — Марселя Жандро, поэта и учителя, живописателя злосчастий Иеремии, больше нет, Николо только что засвидетельствовал этот факт на голубом бланке свидетельства о смерти, он загибает часть листа, предназначенную для служебного пользования, а Магали уже плачет отчаянно, навзрыд, — так старое дерево на краю обрыва вдруг заденет стриж — лапкой или крылом, и оно рушится в бездну; горе Магали крепилось до конца и теперь изливает месяцы сдерживаемых рыданий.

Она в последний раз взяла отца за руку. Сквозь слезы пробормотала что-то вроде молитвы.

Потом закрыла за собой дверь спальни и вышла к доктору Николо, заполняющему ту часть свидетельства о смерти, что предназначена для представления в официальные органы.

Сквозь слезы проговорила: «Он ждал вас, доктор. Он ждал вас».

Сквозь слезы проговорила: «Вы же выпьете рюмочку, доктор».

На что Николо чуть охрипшим голосом ответил: «Не откажусь, мадам Беллуар. Не откажусь».

И пока доктор Николо залпом опрокидывает шкалик, Магали достает телефон, чтобы вызвать Марсьяля Пувро и его скорбнолицых могильщиков.

ПЕСНЯ

Изгнание — густая камедь, что течет из глаз, забивает горло и ноздри, не дает дышать. Пьер Баливо идет меж бурых дубов с продолговатыми блестящими узорными листьями, меж белых кедров, хвощей и бересклета, не переставая дивиться даже теперь, проведя много месяцев в бегах, этим лесам Новой Англии, с их бесчисленными деревьями, неведомыми растениями, с буйной фауной. Они дают свободу. Пристанище. Уже начало июня, солнце припекает. В тени гудят насекомые, прозрачные водомерки осторожно ходят по заводи у родника. Воздух пахнет цветами и мхом. Пьер кладет котомку и садится у воды. Он снимает фуфайку; вот и шрам на животе; при каждом раздевании он вспоминает о том, что случилось год назад, за тысячи лье отсюда, когда драгуны прискакали в его деревню Мозе — прежде Пьер никого не боялся. Еще не огласили эдикт Фонтенбло, отменяющий Нантский эдикт о свободе веры; ничто не предвещало опасности со стороны этих грозных драгун, посланников короля. И все равно. Десятки тысяч протестантов насильственно обращены в католичество. Еще десятки тысяч стали изгнанниками. Сотни погибли.

Пьер входит обнаженным в прозрачную ледяную воду, распугивая стрекоз и косиножек. Что за счастье. Ощущение свежести пробирает до дрожи.

Он замирает и погружается, а вокруг громкая тишина леса вторит бесконечному эху гор. Когда под воду уходит голова, становится слышно, как бьется сердце. Он выдыхает и смотрит, как убегают вверх пузырьки. Старается продержаться как можно дольше; он играет в утопленника, а потом всплывает и полной грудью пьет воздух. Пьер несколько минут барахтается, почти не двигаясь с места, в крохотном озерце — природном колодце, купальне. Ему легко представить, как вечером сюда приходят на водопой звери — лоси, а может, и рыси и, конечно, волки. Он уже три месяца бродит в этих местах, ставя ловушки и забирая добычу, чаще всего в одиночку. Бобры нагуляли жир, после их маслянистых шкур руки пахнут козлиной.

Пьер выпрастывается из воды и ложится под дубом обсохнуть. Пристанище. Он знает, что не видать ему больше проклятой провинции Пуату, ни даже Франции, где царят смерть и бесправие. Прощай. Пьер отдается нежной ласке воспоминаний и теплу ветерка. С верхушки дерева пускает дивные трели соловей, словно ликуя от возвращения солнца и весны. И от его чистой радости Пьера вдруг охватывает глубокая грусть. Он проводит пальцем по шраму. Он снова видит жену, нежную, прекрасную, строгую, как храм, видит ее узкие руки, срезающие розы и протягивающие ему букет.

Ей бы понравилось одиночество Нового Света, невиданные безбрежные пейзажи, населенные беспокойными дикарями, где нет ни церквей, ни деревень, ни кладбищ. Пьер зажмуривается крепкокрепко; он так сильно сжимает веки, что из уголков выкатываются две скупые слезы.

Как давно я тебя люблю, никогда я тебя не забуду.

VI ПЕЛАГИЯ ЧИТАЕТ БУДУЩЕЕ ПО КОРЕ ВИШЕН

Если ехать на север в направлении Кулонж-сюр-л’Отиза, то у пересечения с главной местной артерией — нантским шоссе — виднеется каменная глыба, которая и дала имя ближайшей деревне — Пьер-Сен-Кристоф, или Камень Святого Христофора. И сегодня на безымянной опушке возле небольшой Люкской рощи стоит этот остаток дольмена, сказочный стол, чья центральная часть, многотонный гранитный блок, замшелый, изрезанный морщинами — венами корней и плюща, завален кпереди, словно угрюмо замкнутый рот — именно его и зовут Чертовым камнем. Мэр Пьер-Сен-Кристофа и главный гробовщик Марсьяль Пувро установил там, на финише «тропы здоровья», куда заглядывает разве что по весне пара рыжих белок, информационный стенд, где разъясняется, что эта бесхозная гранитная глыба доставлена сюда — о чудо! — чуть ли не за двадцать километров с севера, так как недра деревни образованы исключительно известняковыми породами, и предположительно является погребальной камерой эпохи неолита; камень известен с незапамятных времен, обследован в 1886 году отцом Лакруа, иезуитом и членом Общества любителей старины Западной Франции; раскопки особых результатов не дали (стенд об этом умалчивает), правда, в многочисленных зазорах между сползшим перекрытием и гигантскими каменными опорами почему-то обнаружились петушиные и куриные кости и немалое количество монет, а когда расчистили от земли и каменных завалов тыльную часть, то вместо древностей, каменных фрагментов и каких-нибудь костяных скребков обнаружили вполне современные ткани, отрезы драпа, платья, фланелевые брюки, полотняные носовые платки и даже пряди волос, что добрый иезуит не без высокомерия отнес к «простонародным обычаям, еще распространенным в сельской местности». Если возобновить археологические раскопки сегодня, то обнаружатся, помимо массы осколков от пивных бутылок, разорванные фотографии, тряпочные фенечки и амулеты, а еще имена, имена, имена, написанные как на самой глыбе, так и на всяческих грубых поделках, то бишь куколках, и только те, кто колдовал над ними по ночам, знают, от чего они должны исцелить — от разбитого сердца или от необоримой ревности, жадно алчущей мести: да падут у тебя все овцы, да засохнут деревья, да вырастет твоя дочка такой уродиной, чтоб не сыскать ей жениха, да сгинет во тьме веков и само твое имя.

Иеремия Моро, без причины хватая ртом воздух, дрожа от ненависти и вины, наслаждаясь отмщением и столь же сильно мучаясь им, возвращался в болотную хижину, все еще чувствуя смертельный запах мерзкого куля и невыносимую сладость воспоминаний о теле Луизы, ее аромате, накинутом сквозняком на все его черное от ярости и тьмы лицо, когда она распахнула окно, о манящем запахе пота после долгих танцев, манящем аромате духов по случаю бала — роза, розмарин, — прямым ударом в лицо неслись запахи прошлого, ароматы ласки и любви, они терзали его, пока он возвращался в дебри болот, и сливались со сладким и столь же мучительным чувством вины, — вот оно, его отмщение, оно вершится; и чтобы стереть эти запахи былой ласки, он вдруг стал как безумный кататься по листве; в нем все перевернулось, он был вне себя, в каком-то пароксизме покаянной радости, постыдного наслаждения, полного разлада с самим собой, внезапно у самого шалаша с ним случились дикие корчи, и в первых лучах зари он еще куда-то полз и зарывался в грязь и сухие листья, грыз почву, набивал ее полный рот, бил коленями и пятками, скреб ногтями, рыл землю по-кротовьи или по-собачьи, ударял чреслами, глотал лиственную труху вперемешку с яростными слезами, перемалывал зубами пауков, жуков, палочников, плевался от боли, кряхтел от досады — и вдруг разом встал, словно сведенный судорогой, обратившей его в жесткую корягу, и завыл; он выл и плакал в голос — в глазах его вставали видения взрывов, разорванные в клочья человеческие тела, в ушах звенел вой и грохот взрывов, совсем близко рыскали чудовища и хотели его сожрать.

Превозмогая боль, он скрючился у ствола какого-то дерева, как загнанный, насмерть перепуганный ребенок, с медным привкусом во рту, весь в земле, с разводами слез и грязи на лице, с ладонями, исцарапанными собственными ногтями, с языком, искусанным своими же зубами, — отхаркнул, втянул воздух, снова харкнул; над стволами деревьев виднелось небо, теперь голубое; в ближайшей промоине солнце кропило воду сверкающими слезами.

Сердце Иеремии словно бы решило наконец утихомириться, его дыхание тоже. Не веря себе, он вытянул затекшие, сведенные судорогой ноги. И снова подумал о Луизе, теряясь от ее силы, от власти, которую она над ним забрала, и от того, что могла с ним сделать даже на расстоянии, одним своим запахом; ему ни на секунду не пришло в голову, что его невыносимая боль, его жестокий и неудержимый припадок могут быть вызваны чем-то другим, не только видом Луизы, — он вспомнил и снова содрогнулся; то, что было пять дней назад, когда он принес в жертву стельную корову и вырвал у нее плод, она так билась и, обезумев, так металась из стороны в сторону, а он, точно во сне, нырнул с головой в ее чертово брюхо с кровью, дерьмом, мочой — привкус ужаса, и яростно колотил лодыжками по земле выгона, пока не потерял сознание и не очнулся через бог знает сколько времени, весь в струпьях засохшей крови, в ошметках навоза, в пятидесяти метрах от коровьего трупа, сжимая в руках обрывки кишок, прижимая к себе, как куклу, мертвого теленка, не помня ничего, кроме лица крестьянина (то ли реального, то ли привидевшегося ему), в ужасе бегущего в темноту, словно встретил демона.

На этот раз Иеремия дополз, как мог, до своей хижины, снял всю одежду, лег голый и обессиленный на соломенную подстилку и заснул. Он проснулся весь разбитый, но все равно дрожа от ненависти, — ему снилась война, темные волны внезапно вспыхивали мазутом, море горело, товарищи его погибали в жутких мучениях, они захлебывались и горели в воде, их фигуры вспыхивали и уходили под воду; и, как часто бывало по утрам, во рту стоял вкус мазута и соли. Ему хотелось мстить еще и еще, все страшней и страшней; он отомстил Луизе, но не отмстил деревне, родителям Луизы, кабатчику Лонжюмо, ветеринару Маршессо, кузнецу, мэру, всем тем, кто унижал его; он будет каждую ночь ходить и набираться сил у Чертова камня и плясать голышом под луной, вымазавшись в звериной крови, все его увидят и испугаются, а он станет плясать и снова увидит картины войны и смертоубийства, разрывы снарядов будут чередоваться с образами Луизы — голой, залитой кровью, с перерезанным горлом, с черным животом, развороченным пулей или вспоротым штыком, и каждое утро, если он выдержит судороги и припадки, он будет возвращаться в хижину, есть грибы, коренья, рвать зубами сырое мясо зверей, чтобы их горячая кровушка стекала в горло, и Иеремия насладится этой местью, как радуется, когда у него прекращают рваться барабанные перепонки от свиста снарядов — страх, ужас и боль отступают. И с каждым утром тоска угнетала все больше, охватывала его всего, сжирала изнутри.

* * *
Когда кабанчик, прежде бывший аббатом Ларжо, а до того бурлаком, ураганом и лягушкой, юркнул в кусты изгороди практически на глазах у Гари и его пса, причем ни тот, ни другой не стали его оттуда выгонять под выстрел, первый потому, что замерз, а второй — в силу образцового послушания; молодой хряк заметил свинку, отбившуюся от группы самок, покрытых во время гона несколькими неделями раньше, — к этой группе самок он надеялся прибиться и войти в стадо, если бывает в жизни животных надежда, память и будущее, а пока что кабанчик терся о ту, кого он некогда добыл в суровом бою, чтобы покрыть, ибо стоял декабрь, месяц гона, — потом самка будет носить детенышей три месяца, три недели и три дня, потом опоросится на подстилке из веток, и скоро за ней будут бегать поросята и требовать еды. Хряки совокупляются с самками очень долго, и тем временем сельские стражи порядка, угодившие в ничем не обозначенную траншею, обрели помощь и выбрались из ямы; их синий фургон новой модели как будто не пострадал, и жандармы стояли под снегопадом и спорили: они же точно видели (или убедили себя в этом), что кто-то подозрительный бежал к трансформатору, что и объясняло их присутствие на проезжей части дороги, посреди большого поля с небольшим уклоном, теперь заносимого снегом, ограниченного с востока Ажасской рощей, где вепрь кончил спариваться и оттолкнулся копытами от боков свиньи; со счастья он плюхнулся в грязь, покатался, самка боднула его рылом, потом заметила кучку желудей из беличьих припасов и схрумкала их гораздо увлеченней, чем только что совокуплялась, — если в жизни животных есть место увлечениям.

Вторую жандармскую машину, которая вытащила первую из роковой колеи, пригнали два молодых жандарма, так что теперь служивые обсуждали вчетвером, стоя под снегом, какие последствия следует дать происшедшему; решено было доложить о странной канаве куда следует, после чего вояки попарно разошлись по машинам и занялись своими делами, первые двое, конечно, были несколько обескуражены тем, что попали в загадочную ловушку, подстроенную (теперь они твердо в это верили) неизвестным злоумышленником. Один утешал другого так: все нормально, иначе нельзя, до пенсии непременно угробишь хоть одну тачку; на что другой отвечал, что никакой тачки он не гробил, они ж в ней едут, катят домой, и оба были по-своему правы, но все равно недоумевали. Вышеописанная яма была делом рук аварийной бригады водоснабжения, искавшей прорыв на линии и по ошибке вырывшей траншею именно там, где никакой трубы не было, и далее продолжавшей копать вширь и вглубь в поисках несуществующей трубы; наконец ошибка была признана, но, с учетом срочности работ и сопутствующего стресса, засыпку отложили на потом, забыв пометить злосчастную траншею предупреждающими знаками на случай появления здесь (очень маловероятного) заблудших автомобилистов.

Небо было густого темно-серого цвета, снег чуть поредел; дело шло к вечеру; свинке надоело рыться в земле, и она решила отправиться к другим самкам, чуть ближе к Ажасской роще; поскакала перебежками вверх по полю, учуяла запах бензина и каучука, оставшийся на земле после жандармов, перепугалась, решилась укрыться за деревьями чуть севернее и дальше от деревни; она нырнула под проволочную изгородь, впереди оказался какой-то домик, от которого шло постоянное потрескивание; это напугало ее вконец — она решила спрятаться в том, что ей показалось укромным уголком, ничего не соображая от запаха озона; внезапно ее оглушило резкой болью, в глазах померкло: ее убило током на месте, мощным электрическим разрядом тушу отбросило на силовой кабель и изоляторы, где эта масса обгорелого мяса вызвала короткое замыкание, перегрев и взрыв основного блока, и тогда огненный шар и ударная волна уничтожили останки туши. Душа свиньи отправилась в Бардо сразу после смерти, прошла через Ясный Свет и по прошествии нескольких часов воплотилась снова далеко в будущем, в конце нынешней Дхармы, в середине двадцать первого века великого вымирания — в барсука; и тот вместе с последним из своих сородичей сгорел во вселенском пожаре, положившем конец существованию его вида и сотен других видов живых существ: птиц, животных, рептилий; гоминиды же к тому времени давно вымерли от наводнений, конфликтов и болезней, а вепрь, который прежде был отцом Ларжо, вороной и монахом, увидел, как взрыв зарницей освещает зимнее поле, почуял жуткий запах огня, безмерно испугался и побежал со всех ног в рощицу, и там забился, трясясь от страха, в непролазные заросли ежевики, где почти сразу забыл про опасность и стал думать о том, что неплохо бы ему поискать еще одну самку и тоже ее покрыть.

* * *
СУДЬЯ: Да успокойтесь же, барышня. Жандарм, утихомирьте ее и подведите к барьеру.

ПЕЛАГИЯ: Ol est morvelle, pi tote pécaille qui s’y curite, là que les riches venteuripotent lo detau chu (Сопляком его обозвала! — прыснул помощник адвоката. — Чтоб не трогал ее своим поганым пальцем. Ваша честь, она оскорбляет суд), où t'en fouteuraillent ben de joy, morvasseux, pour ton écot. Пелагия продолжает вопить на своем странном наречии, помощник адвоката как может переводит. (Она говорит, что дала бы жандарму по роже.)

СУДЬЯ: Что? Что? Что она говорит? Это она кому говорит? Вы понимаете, что говорит эта девица? По-французски говорите. Писарь, скажите ей говорить по-французски. Господин адвокат, сделайте что-нибудь. Жандарм, отстаньте от нее и хоть вы сядьте на место. Мы тут не на рынке. Все-таки убийство разбираем. Господин адвокат, у вас есть возражения, уточнения? В противном случае пусть продолжает.

АДВОКАТ: Нет, Ваша честь. Разве что ее возраст…

СУДЬЯ: Спасибо. Ваш черед, господин прокурор. Идем дальше. Вопрос закрыт.

ПРОКУРОР: Так что там говорила ваша мать? До стычки с жандармом.

ПЕЛАГИЯ: Maman disa t’en approchis pâ, elle disa t’en appro — chis pâ ma pauv’…

ПОМОЩНИК: Мать говорила ей не приближаться к покойному.

АДВОКАТ: Ну, это я понял, черт побери.

ПОМОЩНИК: Она старается говорить по-французски.

АДВОКАТ: Старается? Вы смеетесь?

ПЕЛАГИЯ: Yt fotra, pi ben certez, pauv de moy i si toute rabassée pi noiraude qu’on dira une grolle au labourd (На что, она говорит, была похожа? — На галку в поле, Ваша честь), bec à caillou, une chaille à poules, bonne à gisier qué-taille, mordieu toute be-dasse quétaille, figue à chève, bedasse à pu n’en peuvoir quétaille (она же глупая, как курица, только камни не глотала, уставилась на него, как коза на фигу) pi i ai mal asteure, ai tan si mal qu’i pieure des larmasses en cascade, en ru de mal, cascade en doleure, tan si mal, tan, qu’les larmasses em réjounaillent la jotte corn un champ (a теперь так ей больно, что слезы бороздят ей щеку, как поле), pi jal nœil sec da tan pioura, les oumes fon pioura, pi paquavèl ceinturon, brutasses (и горло высохло, и глаза сухие, люди умеют довести до слез, не только когда ремнем хлещут), chau brutasse m’appalle morvasse et m’fichit la patochau fessia, paf, (она говорит, Ваша честь, что покойный трогал ее за зад), l’ava souri avan la cou-lére, о lé pâ dou façons, com que pensait doun s’y pende, cheu canqueurlas (он сначала улыбался, a потом решил попросту действовать), bô, l’éta bên bô, tou blanchi de la chemisole, la queurvatte fine, l’éta pâ un poèt d’autant, l’ava pâ la pouésie din la goule, hein, l’homasse! (Что-что? — Покойный был одет хорошо, нарядно, но он не стихи ей читать собирался. — Ну, это и так ясно.) Ô chique е glaviotte tant qu’ô peu. (Он плевался… харкал все время. — Да, я понял.) Ô l’est tout d’envige é de désigue en lui, envige, coulére, fu-rieure, doleure, me claque et me colle contel mur, me beigne tan fort que m’aripe l’oraille (Распалился и стукнул ее, такую затрещину дал, у нее чуть ухо не оторвалось) — pyit, pyit, pyit 111 que fit, m’a mis sa patoche soûl coteillon (он запыхтел, сунул ей лапу под юбку), ja pu reumué (она не могла двинуться); ja pu reumué lym souff au nez à renarder tanco pu-daille (чуть ее не вырвало, так у него воняло из пасти, говорит), ym souffau cou qu’on dira un che-nasse la leng douor (a он как пес вывалил язык наружу)… Ym fouillit avec sa patoche, mal, mal, mal (больно делал рукой под юбкой) у tla mordu, у tla mordu au sang, au sang! (Она его укусила до крови!) Pi m’a claquée et collé beigne sur beigne, l’avoit grand oun patte en moi, ac laut mastiquaille les mamelles et souffloit fort, le chnasse, y disaille “Garse! Garse! Tâ’l feu au chu, senti don com fissounaille, garse!” (Другой рукой… мял ей груди, сопел и рычал, и хрипел, как собака, все обзывал шлюхой, говорил, что она сама распалилась, и потом… — И что потом? — Я так понял, у него была эрекция.) Quim bialaille, о s’éjogruille, о s’éjogruille! Me garoche a bas com oune géline morte. (Швырнул ее об землю, как дохлую курицу.) M’ouvraille les chusses ас deux mounes su mes geoneils, j’bayaudaille, granment, tanco pevaille! (Он ее схватил за коленки и раздвинул ноги, она кричала изо всех сил.) H’en pleuraille соге, о lè ben huntou, huntou, si, la paour, la grand paour, la paour qui m’fit trop mal… Pi iagrèche oune grousse perraille oune grousse père durasse ben lourde, ben puïntue, Boun Diou qu’availle mal, l’ébousinaille la caboche ave la piare, ô jur, li rabataille la tete, avec toute la vigace quo pève, cloc, crac (Плакала, от страха, от боли, а потом схватила большой камень, тяжелый очень камень, острый, и со всей силы стукнула ему по башке, говорит), il s’ébraille сот un baudet, соге, соге, vlà le sang quo fuisse tède сот deula gargate au goret, me via covète, tote covète embabouinée deus sang (он завопил как осел, кровь потекла, будто борова режут, она вся была в крови, вся липкая) — pi Га cheu, mol сот oune loche, m’a chu dessu, iavais la goule plène de sang, plène de sang, et su moe l’état сот queurvé, i bougea pu, l’piffre su mon jabot (потом он упал на нее, обмяк как слизняк, и не двигался, и уткнулся ей носом в рубаху), iavais paour, l’ai boté loin (испугалась, отбросила его с силой), loin pij valeté, galopaille braillante corn oune drôlesse (и убежала, и кричала, как ребенок, говорит).

ПРОКУРОР: Она закончила?

АДВОКАТ: Да.

СУДЬЯ: Присяжные поняли всё, что сказала обвиняемая?

АСЕССОР: Да.

СУДЬЯ: Присяжным повезло.

* * *
Когда могильщики, содрогаясь от ужаса, предавали земле главу и юное тело Марселя Сабурена, казненного на Брешской площади в Ниоре, они сунули ему голову между ног и уложили в куцый кленовый гроб, даже не сняв с него длинную серую рубаху смертника, набухшую черной кровью, не омыв тело и не пустив родственников проститься, — они, конечно, знали, за какое ужасное преступление тот был укорочен на голову, и сильно ужасались немыслимой жестокости этого преступления; будь они посмелее, покопались бы в вонючих мозгах этого Сабурена, чтобы отыскать там корни такого чудовищного греха, но довольствовались тем, что, кое-как прихоронив скорбный ящик, уныло вернулись к Обители Правосудия, — так назывался холм, на котором некогда в самом сердце теперешнего ниорского квартала Бризо, а тогда Сент-Пезеннской коммуны, носящей имя святой с ракушкой, стояли виселицы, где вздергивали преступников, и потом их тела долго качались на перекладине для примера и для острастки, и могильщикам казалось, что это скорбное место, с его черными воронами, выклевывающими глаза мертвецам, с ведьмами, копающими по ночам землю под ногами повешенных в поисках мандрагоры, и волками, воющими в тоске, как люди под пыткой, что это скорбное место от веку существует, чтобы принимать усопших, — именно там, под грудой камней, Марсель Сабурен спрятал тело своей сестры. Элен Сабурен погибла 2 августа 1893 года, ей было двадцать четыре года; могильщики хоронили ее, обливаясь слезами, так ужасно изуродовано было ее молодое тело: череп проломлен, живот вспорот, внутренности обезображены августовской жарой и ножом. Душа Элен воплотилась в новорожденной девочке, явившейся на свет близ Партене, в семье издольщиков, которые приняли ее с радостью; Марсель же, казненный на гильотине брат, продолжил свое хождение по мукам, раз за разом возрождась среди слепых червей, сотни поколений подряд, и этнолог Давид Мазон только что непредумышленно отправил его назад в Колесо струей бытового моющего средства с содержанием аммиака, недоумевая, откуда берутся те загадочные и малоизвестные твари, что населяют его ванную комнату, и надеясь скрыть последним проходом губки эту мерзость от взора молодой женщины, лежавшей на его постели, ибо догадывался, что наступит час, когда этой молодой женщине захочется посетить вышеупомянутую ванную, — а потому довел до конца поспешное и тайное отмывание душа, потом пописал, не сразу решился ополоснуться и, по-прежнему голый, на цыпочках по холодному кафелю вернулся к спящей в комнате женщине; словно завороженный ее красотой, долго рассматривал лопатки, родинку ниже правого плеча, потом спину, переходившую в упругие ягодицы, позвоночник, сомкнутые бедра и чуть видные розовые влажные губы, длинные худощавые ноги, согнутые в коленях, лодыжки, цепочки на них и полуприкрытые одеялом ступни; Люси спала, спали под веками ее упрямые серые глаза, щека уткнулась в подушку, волосы рассыпались по белому полотну, и Давид стоял и растроганно разглядывал ее, не веря своим глазам, дивясь совершенству этого тела, которое так точно и полно подходило ему, что он казался сам себе пластиковой звездой, нашедшей нужное гнездо в детской игрушке. Он не думал о Марселе Сабурене и его странном имени, ибо не знал о самом существовании Марселя Сабурена, чье преступление возникло из тайны женского тела и животного влечения — брат и сестра Сабурены Марсель и Элен выросли в бедности; их отец был отправлен за мародерство в рошфорскую тюрьму, Марсель — в исправительную колонию в Шизе, а его сестра до совершеннолетия жила в Ниорском монастыре кармелиток. Марсель источает буйную агрессию; там, где он, — всегда драки, потом трупы (убит сторож, изнасилована и задушена девочка-подросток), подозрения сгущаются зловещими тучами. Марселя арестовывают, суд ничего не доказывает, его отпускают; живет дикарем, бедно и нелюдимо, работает то поденщиком у фермеров, то разнорабочим; Элен видит редко. Марсель одержим желанием: стоит девушке пройти мимо, как к ней тут же летят его слова и руки, и все убегают и прячутся — все девушки как одна. Но одна не убежит, — его сестра только что переехала к нему в хижину на окраине Сент-Пезенна; она больна, ей нужно лечение; он уступит ей кровать и будет спать на земле: девчонки чуть что, сразу в обиду, думает он; Марсель Сабурен хочет смотреть, как она раздевается, — почему она прячется; он крадет у нее сколько-то денег; Элен говорит подруге, что не останется жить с братом, она считает его чудовищем, и, видимо, он таков и есть; однажды, в середине лета, когда июльская жара трещит и раскатывается августовскими грозами, Элен тайно собирает вещи, она надеется уйти, пока Марсель на работе, но он в то утро никакой работы не нашел — Марсель возвращается и застает ее на пороге, подступает к ней, хватает за платье, хочет задрать юбку, она сопротивляется, пытается вырваться, он не пускает; сестра хочет уйти, а он хочет взять ее силой и тогда хватает самый тяжелый молоток и бьет ее по голове; она падает навзничь, истекая кровью, Элен Сабурен, сестра Марселя, мертва, душа ее уже отлетела, но тело лежит перед ним, и брат раздевает ее — раздевает как живую женщину, как спящую женщину, хотя волосы у нее слиплись от крови, и вот Марсель входит в нее, берет женщину и наслаждается ею, совокупляется с мертвой сестрой.

Он хочет понять. Рассматривает женское тело, лобок, волосы на лобке, бедра, таз, грудь, выпавшую из разорванного платья, — хочет понять, что в женщинах так сводит его с ума и будит в нем животную силу и клокочущее вожделение; хочет узнать, что у женщин внутри, из чего они сделаны, и он берет свой нож; он берет нож и втыкает его в половые губы сестры и разрубает их кверху; вспарывает симфиз, вскрывает живот, лезет внутрь, шарит руками, в безумии выдергивает матку, снова возбуждается, — так продолжается весь день; неизвестно, проник ли Марсель Сабурен в тайну собственного желания, но к вечеру ему попадается на глаза фотография сестры во время первого причастия, и он засовывает ее в потаенное лоно, которое он осквернил, — чтобы закрыть рану или забыть, что она была его сестрой, или просто все забыть, а потом он заворачивает тело в простыню, вскидывает на плечо и относит в Обитель Правосудия — карьер на краю дороги в Сен-Желе, где закидывает грудой камней.

Элен Сабурен сумела побывать разными птицами, множеством крестьян, нищих, разбойников, мужчин, женщин, снова женщин, мужчин и даже одним неукротимым воином в 1373 году, при англичанах, в то время владевших Пуату и его окрестностями, где все было точно таким же, только на крепостных стенах стояли английские солдаты, а на флагштоках реял герб короля Эдварда — три ползущих льва на красном поле, и лазурное поле с тремя золотыми лилиями, герб Англии и герб Франции. Все знали имя Генри Ланкастера, чей поход наделал много шума и много зла; известно было и имя Черного Принца и грозное имя Чумы, отправившей многие души в Колесо, ее миазмы витали в воздухе и карали христиан, не разбирая, французы они или англичане, и ниорцы, что англичане, что французы, с грустью смотрели на разоренные войной села и опустошенные болезнью города, и комендант крепости Ниор наблюдал с крыши сторожевой башни, из-за зубцов, как армии коннетабля Дюгеклена проходят мимо с бомбардами, кулевринами и ман-гонелями; воин, которым станет Элен Сабурен, — был наемник, головорез на службе у англичан, вечно искавших драчунов себе под стать, он был солдат ярый и многажды изувеченный, не гнушавшийся ни насиловать, ни убивать, ни грабить, — Бертран Дюгеклен только что встал осадой под Шизе, и коннетабль, похоже, не хочет сдаваться, несмотря на присланную из Ниорской крепости армию на подмогу: триста пуатевинских громил и семьсот английских солдат идут к Шизе, по дороге встречая повозки, ведомые в город, на них прорва бочек с добрым вином, которое они тут же захватывают, ибо ради вина они готовы разнести все, и хоть шапками, хоть мисками или железными шлемами будут черпать его и примут его столько, что «мозги вспляшут в такт вину», как поет в своей «Песне о Бертране» трувер Кувелье, — солдат, которым станет Элен Сабурен, побывав множеством женщин и мужчин, тоже напьется до отвала; все наполнили вином свои шлемы, как гигантские оловянные кубки, и льется по щекам доброе монтрей-белле, — так говорится в песне; поэтому англичане во время битвы пьяны, а беспутники пуатевинцы, наемники, у которых всплясали мозги, идут брататься с войсками Бертрана Дюгеклена, ибо говорят с ними на одном языке, знают их города и деревни: когда начинается битва, на лугу перед Шизе, между английской армией, пришедшей на подмогу, и войсками коннетабля, англичане бросают копья и берутся за секиры — и хоть и пьяные, а рубят и бьют без счета пьяных бретонцев и пуатевинцев, пока с крепостных валов аркебузиры выбивают стрелами людей и лошадей; и лишь жестокой дракой и с большим трудом Бертрану Дюгеклену удается взять замок.

Сильная была битва, дивная и могучая, но длилась она недолго.

Взяв замок Шизе, бретонские горлопаны и пуа-тевинские пьянчуги двинулись на Ниор — они натянули доспехи и одежду поверженных англичан, подняли на древки их знамена, чтобы им без выстрела открыли подъемный мост, — так оно и вышло.

Осада Ниора
Долго ли, коротко шли и Ниор увидали,
Подступили к стенам и близ ворот встали —
Георгием Победоносцем приказали их отворить.
Англичане решили тех все же впустить —
Лихие французы в город попали!
И с криком рубить англичан они стали,
Сумели застигнуть врага врасплох,
Он долго противиться им не смог.
Кто пощады просил — был прогнан взашей,
А кто меч обнажил — тот жизни лишился своей.
Так взяли французы город Ниор,
И о славной победе трубят до сих пор.
А мародер, которым будет Элен Сабурен, вернулся в свой славный город Ниор, но на стороне французов, и разбогател — он дожил до 1380 года и тогда уже умер от гангрены ног, в бреду и антониевом огне; и перевоплотился в девочку, которая выросла и умерла от кровотечения во время родов, затем в другого мужчину, который был эшевеном Ниора, пока не погиб в ужасном пожаре, вспыхнувшем от факела, упавшего на гобелен, и т. д. — от женщины к мужчине и от мужчины к мужчине и к женщине, вплоть до мученической смерти Элен Сабурен, убитой братом, Марселем-дикарем, после нескольких дней суда приговоренным к публичной казни на гильотине, которую установят — чтоб всем досталось посмотреть — на площади Брешь, широчайшей в Ниоре, ближе к авеню Де-Пари, где проходит конский рынок; палач Луи Деблер прибывает в четверг 11-часовым поездом в сопровождении гильотины и своего сына Анатоля. Анатоль — его помощник и сменит его через несколько лет. Газета «Де-Севр-ский мемориал» интересуется всем, что прямо или косвенно связано с машиной смерти и усами главного исполнителя высшей меры наказания: сообщается, что он остановился в Hôtel des Étrangers, ныне Hôtel de France ☆☆, расположенном на улице Кордельер, под номером 8; что сразу по прибытии отужинал там же мареннскими устрицами, турскими рийетами, холодным мясом, жареной рыбой, запивая все это анжуйским вином; что экзекуторы ложатся рано, что их будят в четыре часа утра в пятницу, 16 февраля 1894 года; что 7-й гусарский полк выводят из казарм имени Дюгеклена, расположенных на вершине холма Сент-Андре, чтобы выстроить их на площади Брешь и отделить толпу от места, где с четырех часов утра смонтирована «мебель правосудия», — за два часа до начала, хотя еще даже не рассвело, все готово. Дважды Деблер-старший опробовал роковой тесак, непогрешимо скользящий по желобу, вызывая в толпе гул ужаса. Ждут лишь Са-бурена. Около шести утра посыльный от прокурора Рено сообщает, что прошение Сабурена о помиловании отвергнуто президентом Сади Карно. Сабу-рен просит пустить к нему священника и услышать мессу. Сабурен причащается. Вот наконец фургон. Выходит приговоренный. Толпа затягивает плач:

Слушайте, люди добрые,
И местные, и из города,
С Ниора или Суше,
Сен-Максира и Эшире,
Из града Святой Пезенны,
С Болота или с Долины,
Какое злодейство ужасное
И преступленье опасное
Каин проклятый свершил!
Родную сестру погубил!
Невинный нарушил сон,
Зарубил дитя топором!
И сестра не очнется вовек,
Он изверг, а не человек!
Но наш председатель суда
Дело мудро довел до конца,
И, как адвокат ни старался,
Преступник не оправдался,
Знай же, добрый народ:
Смерть преступника ждет!
Люди теснятся на площади такой плотной толпой, что гусары едва ее сдерживают, все хотят увидеть тот высший миг, когда чудовищная голова отделится от заурядного туловища и положит конец трагедии, все хотят увидеть правосудие в действии, десятки зевак гнездятся даже на ветвях платанов, чтобы лучше видеть происходящее; палач из Парижа одет в недешевый костюм и шляпу-котелок, как и служащий, письмоводитель, — Сабурену связывают руки, он плачет в голос; его кладут на скамейку, защелкивают доску с выемкой для шеи, ассистент Деблера за уши выравнивает голову, чтобы она лежала правильно, — палач снимает защелку, на площади ни звука, слышно, как со свистом летит в пазах тяжелый треугольный тесак; глухой удар ножа о шею осужденного; стук головы о плетеную корзину, и Сабурен-насильник, Сабурен — убийца своей сестры отправляется к червям и ползучим гадам, к бесчисленным и безысходным реинкарнациям, где он, сам того не ведая, встретит палача Деблера, законного убийцу трехсот девяноста пяти человек, — а тем временем вечные могильщики уносят еще теплое тело Сабуре на, чтобы немедленно похоронить его на кладбище Беллюн, засунув ему голову между ног, и перед тем, как вернуться дневным поездом в Париж, пока его помощники чистят и разбирают «Вдову», Деблер в сопровождении прокурора Рено отправился обедать в «Харчевню Доброй веры людской», — по словам прокурора Рено, ее хозяин, некто Тексье, держит лучшую в городе кухню.

Поезд пришел точно по расписанию, и Деблер покинул Ниорский вокзал в 16:00, предварительно приняв обед, содержание которого, к сожалению, неизвестно.

А младшего Шеньо прикончил почти пятьдесят лет спустя не Деблер, а Анри Дефурно, тогдашний главный исполнитель уголовных наказаний; публичные казни в 1939 году отменили, и младший Шеньо был обезглавлен без всякой помпы на асфальтовом дворе следственного изолятора, тем же ножом гильотины и на той же доске, да и сам тесак и доска не сильно изменились; Дефурно был также щеголеват, как и Деблер, и уж точно не уступал ему в мастерстве; но в отличие от Сабурена младший Шеньо не рыдал, а вопил и осыпал ругательствами всех присутствующих, их матерей и дочерей, старался укусить подручного Дефурно за руку, а когда тот стал его связывать, расцарапал ему лицо; и продолжал что-то мычать, пока косое лезвие со свистом не упало и не укоротило его на голову; многие из присутствующих отвели глаза, особенно стража, ибо полицейские так же стыдливы, как и могильщики; «редкий гад был этот Шеньо, — сказал милиционер в черном берете молодому инспектору, у которого запершило в горле, — подбил у нас двух сослуживцев из винтовки, браконьер он был, крепкий, как дубовый сук, а уж вспыльчивый, — сколько сокамерников побил в тюрьме, из тех, кто по бытовухе! Вот взяли бы и отправили его лучше на Восточный фронт, конец все равно один, а так был бы шанс… Вот бы кто коммуняк уложил целую кучу!» Полицейский не разделял утреннего энтузиазма милиционера; его мутило: такая кровища в пять часов утра — зрелище, конечно, достойное Восточного фронта, но не всякому человеку по силам, а милиционер продолжал болтать, пока тело Шеньо летело прямиком в корзину, где труп должен был полностью истечь кровью; помощник без церемоний выплеснул туда же содержимое ведра с головой — не меньше литра красного, что за мерзость, подумал полицейский, прямо все в душе восстает, так бы и ушел в Сопротивление, прямо к партизанам (конечно, эта казнь была исполнением гражданского приговора и не имела никакого отношения к оккупации или к Сопротивлению, ни к чему другому, — Шеньо подстрелил двух стражей порядка, за этот ратный подвиг, как в мирное, так и в военное время, полагалась встреча с «Черной вдовой», тут не поспоришь, но уход в партизаны избавил бы молодого полицейского от присутствия на казни, которая в отсутствие публики выглядела все равно довольно омерзительно — исполнители работали кое-как и в смысле крови заляпали все, что можно). Морен, один из надзирателей, размотал резиновый шланг и вдруг стал на полную мощность поливать асфальт; кровь вперемешку с водой потекла под уклон в сторону ботинок начальства (прокурор, судья, начальник тюрьмы), те стали по-балетному подпрыгивать, чтобы не уделать хотя бы обувь, — так приняв пятно на совесть, отчего полицейский в плаще заржал, а начальник тюрьмы завопил: «Морен, вы что, сдурели?», а Морен просто вспомнил, как работал на забое свиней и что юшку надо смывать сразу, а то она прилипнет и станет скользкой, как пролитое масло; «Не дай бог, вы и шлепнетесь на жопу первый, господин директор, — хохотнул судья, — а разве ж это дело»; а директор снова заорал: «Морен! ведите себя прилично! Тут вам не городская бойня!» — все продолжали подпрыгивать, увертываясь от розового потока, на цыпочках, как в кабаре, но поскольку выхода с их стороны двора не было, а были только главные ворота тюрьмы, конечно же запертые, через которые раньше в разобранном виде вкатили гильотину, то смешанная с водой кровь протекла под створкой ворот, полилась по пандусу, достигла улицы Санита, побежала вниз по улице Абревуар к набережной Префектуры и совсем близко текущему Севру, и кровь младшего из братьев Шеньо смешалась с водами Севра, которые понесли ее через Болота к океану, в то время как душа его возродилась в тонком красном червячке, ползущем бок о бок с Сабуреном, и этот червяк тут же погиб в страшных мучениях от хлорки и рук Давида Мазона, снова гадающего, что это за напасть и откуда она только берется.

А тело младшего Шеньо вечные могильщики предали земле: сразу после казни оно было уложено в гроб и без лишнего шума отвезено на сером фургоне для погребения в общей могиле кладбища на улице Беллюн, — оно полностью разложилось (осталисьлишь тусклые серые кости, окруженные паутиной и истлевшими лоскутами ткани) к тому моменту, когда его решили навестить старший брат, только вернувшийся из Германии, где он был на принудительных работах, и почтальон Шодансо; они спросили смотрителя кладбища, где обезглавленный Шеньо, смотритель, присутствовавший при том, как могильщики привезли небольшой ящик из ясеня, великодушно указал им место, и старший Шеньо пролил недоуменную слезу в память о младшем брате, потом проехал весь город, добрался до рынка и стал пить белое стаканами в компании почтальона, который по выпивке мог дать фору любому, и, неслабо нализавшись, они все же сумели найти мясника Патарена, чтобы добраться на его фургоне до Пьер-Сен-Кристофа, — старший Шеньо в свой срок погиб несколько лет спустя в автокатастрофе; переродиться ему случилось в яйцо большой синицы в самом сердце Болот, и он просидит в этом яйце несколько недель, прежде чем с невероятным трудом пробьет скорлупу, запищит и запросит еды, если птенец не погибнет еще раньше от хищного зверя или мелкого паразита, несмотря на всю заботу матери, красивой птицы с желто-бело-черно-серым оперением; а Шодансо дожил до пенсии и очень неохотно расстался с сумкой на ремне, и больше не объезжал округу, не крутил педали, не заезжал в кафе, не принимал рюмку белого или шкалик водки каждый раз, как привозил клиенту пенсию — прощайте, хрусткие новенькие денежки, — он умер много лет спустя, в эпоху «Рено-12» и тракторов «Case International», и возродился младенцем женского пола в Ниорском родильном доме, девочка выросла и стала очень умной, профессором древнегреческого языка, специалистом по Гомеру в одном парижском университете.

Старший Шеньо и Шодансо, а также кузнец Пу-пелен и ветеринар Маршессо были очевидцами безумия Иеремии Моро; первый и второй играли у Лонжюмо в трут, когда пришло известие о смерти Луизы, месяц пробывшей в кататонии молча и не принимая пищу; она ни слова не проронила с той роковой ночи, только сидела и смотрела, не мигая, в одну точку, стиснув зубы.

Будущий дедушка Люси был совершенно сломлен горем. Мальчик цеплялся за бездыханное тело матери, не давал могильщикам забрать ее; а Луиза перевоплотилась в девочку, которой суждено родиться в Партене у хороших людей и стать швеей.

Горевала вся деревня, могильщики с плачем предали тело земле, священник в церкви прочел взволнованную речь, весь Пьер-Сен-Кристоф шел за гробом — все его обитатели, кроме, конечно, Иеремии — того все проклинали; отец Луизы не рассказывал, в каком виде обнаружил дочь в то ужасное утро, но все чувствовали, что повинен в ее смерти был Иеремия-безумец; старая Пелагия рассказывала всякому, кто хотел слушать, что видела, как он, весь вымазанный грязью или кровью, плясал на камне, а затем корчился, точно одержимый, под деревьями Люковой рощи; перепуганный Лонжюмо прибавил, что Пелагия — сама ведьма, что ей нельзя верить, потому что однажды он подсмотрел, как та гладит кору его, Лонжюмо, старой вишни, и гладит похотливо, — эта история сильно позабавила присутствующих, несмотря на трагизм ситуации: приятно погладить вишню Лонжюмо, кожа у нее гладкая и со складками, как кое-что у твоей жены, и Лонжюмо швырнул тряпку в морду Шодансо, только что произнесшего эту непристойность, так как было между всеми условлено, что нельзя обсуждать анатомию чужой жены, даже в похвальном ключе. Мысль о том, что Пелагия с ее жиденькими волосенками, безбрачием и крючковатым носом может вступать в сношение с вишней, страшно развеселила присутствующих. Шодансо показалось, что он что-то заметил:

— Кстати, а ведь ее и не было на похоронах бедной Луизы?

— Да была она, конечно, дурень.

Шодансо вообще ее не видел на похоронах, вообще не видел!

— Да как же, была она там, вся в черном! — При этом замечании оставшийся в живых Шеньо покатился от смеха и только выдавил:

— Дак она всегда в черном! Всегда!

И он смеялся, держась за ребра, и чем больше они думали об этом, тем больше понимали, что да, точно, они всегда видели Пелагию в черном, и Лонжюмо с глубокомысленным видом подытожил:

— Да говорю ж вам, она ведьма, она стояла и лапала мою вишню.

— Главное, что она говорит об Иеремии Моро. И тут все замолчали, ибо одно дело допускать, что знахарка что-то там приколдовывает и гладит вишневое дерево по коре, и совсем другое — допустить, что мужик повинен в смерти и спутался с дьяволом, в которого никто не верил, но которого все боялись.

— Если смерть бедной Луизы на совести у Иеремии, что же тогда жандармы его не возьмут?

При слове «жандармы» старший Шеньо напрягся. Никто и никогда из деликатности не поминал его брата, но он был настороже.

— Она умерла от болезни.

— А может, Иеремия наслал на нее порчу!

Все они слышали о заклинаниях, которые створаживают молоко, иссушают яблони, насылают долгоносиков на пшеницу, привораживают или отваживают любовь, но про смертельные заклятия они не слыхали вовсе.

Шодансо был самым наивным:

— А что, так можно? А куда тогда Господь Бог смотрит?

И, сказав «Господь Бог», все успокоились, потому что, даже не будучи ревностными католиками, сказать «Господь Бог» значило воззвать к порядку вещей, правилам жизни и смерти, а в этом порядке не было такого, чтобы словами обречь кого-то смерти и, главное, чтобы они подействовали.

Значит, бедная Луиза умерла от болезни, а Иеремия сошел с ума, как вернулся с войны, — вот к такому выводу все и склонились.

А Пелагия оставалась таинственной и безобидной; в ней нуждались, чтобы снимать водянку, лечить ревматизм и вправлять вывихи плеч; подозревали, что у нее могут быть и другие, более тайные или запретные умения, но поскольку говорила она очень редко, да и то на ужасном наречии, которое не все всегда понимали, то знали про нее мало, разве что родом она не из департамента Де-Севр. Она приехала из какой-то лесной деревни в глубокой Вандее, и никто не помнил, как она сюда попала, жила без мужа, может быть, и не всегда жила бобылихой, кто знает, и только одна или две старухи помнили обстоятельства ее появления вскоре после Великой войны, когда в церкви установили мемориальную доску с именами всех павших за Францию — нескольких Пувро, Моро, Гудо, Шеньо и т. д.; в это время в деревню и приехала Пелагия, плела корзины, помогала с дойкой и умела вправлять увечья, растянутые запястья, вывернутые лодыжки, и даже доктор Кулонж и ветеринар Маршессо говорили, что у нее талант; у этой Пелагии, которую тогда еще не называли ведьмой, потому что была она слишком молода, но уже ходила вся в черном, вечной вдовой. Никто не спросил ее, откуда она явилась, а ведь она где-то проживала, в монастыре в Ла-Рош-сюр-Йоне, прежде чем попасть в деревню, и все связывали это пребывание с религией, с религиозным воспитанием, а не с нищенством и не с тюрьмой. Пелагия могла теперь, двадцать пять лет спустя, гладить вишневое дерево в саду Лонжюмо, ходить к Стоячему камню, в Лю-кову рощу или в Ажассы, она была частью их мира, мира Пьер-Сен-Кристофа, и никакого другого.

Неизвестно, как она ввергла Иеремию в могилу; неведомо, с помощью какого тайного заклинания, волшебного заговора отправила его Пелагия к могильщикам, с веревкой на шее, с галошами, валявшимися в соломе, как его обнаружил сын Луизы, которого она, верно, тоже заговорила, потому что он начисто забыл висящий в дедовском сарае труп с укоряющим пальцем, торчащим из носка, — известно только, что Пелагия склонилась над Иеремией, там, возле Стоячего камня, на опушке Люковой рощи, после одного его припадка, когда он, вытаращив глаза, хватал ртом воздух и снова переживал войну, Арденны, Ла-Манш, горящую воду, и рев самолетов, и наслаждение брать Луизу, чтобы ее обрюхатить, и безумие резни, когда кромсал тельную корову и вырывал из ее чрева теленка, как Луиза вырвала ребенка у Иеремии, и старая Пелагия шептала ему на ухо ласковые слова и звуки, которые никто никогда не слышал, она рассказывала ему о своей жизни и его, Иеремии, жизни, и о звездах, о временах года, о приближающемся конце всего сущего, она говорила ему слова истины, дающие прибежище и утешение, и корчи его прекратились, стоны тоже, от дыхания Пелагии и ее тайного языка, — она ласково гладила Иеремию рукой по лбу, отирала ему пот, давала ему жевать травы, чтобы унять боль от судорог, и растения эти тоже были тайные, и Иеремия, у которого на щеки полосами текли безболезненные слезы, а бальзамом в душу — слова Пелагии, вновь обрел силы идти, забыл про месть, забыл про жизнь, и в этом благородном и отчаянном поступке школьника, одним движением ластика стирающего то, что он рисовал несколько недель и теперь счел неудачным, Иеремия ушел в тот старый дом, где он знал подобие счастья; мгновение смотрел исподтишка на ребенка, которого по глупости и гордыне не сумел сделать сыном, — потом, чуть машинально, чуть неуклюже, чуть медлительно, наглухо закрылся в сарае и в самом себе — в последний раз и навсегда.

* * *
Два долгих года тикали в могиле часы отца Ларжо, отмечая каждый час чуть слышным щелчком, пугавшим разве что кротов и слепышонок, ибо сторожа на деревенском кладбище с незапиравшимися вратами не было; так что Матильда, просто перейдя дорогу, могла украшать могилы цветами, а муниципальный дворник — заходить внутрь и по старинке посыпать дорожки гербицидом, «а то покойники пырьем зарастут». Незадолго до смерти Ларжо стал словно бы выходить из кризиса; целыми днями читал Священное Писание и Босюэ или же гулял по округе; он чувствовал, что Враг Божий отступает. И сам нашел, что принести ему в жертву ради обретения душевного мира и покоя, выходило дорого, но такова суть жизни, а вера неделима, она кладезь тайн и порука спасения. Матильда приходила каждый вечер и тоже чувствовала, что старый священник (помимо того что полностью отказался от вина и водки) теперь смотрит на нее по-другому, — он стал спокоен, строг, но спокоен, а когда она однажды бесхитростно спросила его, что произошло, что помогло ему вот так обрести надежду, Ларжо ответил ей, что надежда и вера едины и что, обретя веру, он обрел и надежду, или наоборот, ибо он разгадал замысел Сатаны. И Матильда удивилась: он никогда не говорил так прямо и так торжественно; она не стала больше расспрашивать Ларжо, а только попросила посоветовать ей чтение на вечер, Ларжо на секунду задумался и ответил: «Евангелие от Луки. Искушение Иисуса в пустыне». Матильда с улыбкой поблагодарила. Искушение. Она спрашивала себя, не станет ли этот новый век кануном окончания времен и Страшного суда; она гадала, как Ларжо нашел силы — в этом призрачном мире, где камни обращаются в хлеб, — чтобы отвергнуть близкий соблазн; она не переспросила его — зная то место, где говорилось про искушения: искушение земными дарами, искушение властью и искушение чудом. Но она поняла, что имел в виду священник. Ларжо натянул габардиновый плащ и вышел из дома; стояла ранняя весна, воздух был еще прохладен. Он, как обычно, прикрыл римский воротничок шарфом, нахлобучил берет. Подошел к Матильде, собиравшейся выйти из пресвитерия одновременно с ним, и, чего никогда не делал, — поцеловал ее в лоб; Матильда вдруг почувствовала себя маленькой девочкой, невероятно расчувствовалась, что-то пробормотала и еще долго смотрела вслед Ларжо, уходящему в сторону Люковой рощи и Стоячего камня. Достигнув опушки рощи, он, как обычно, свернул влево к Сен-Максиру, спустился в долину, затем пошел вдоль Севра до замка Мюрсе, где жил Агриппа д’Обинье и который с каждым днем все больше рушился, пересек Севр у мельницы, поднялся обратно на равнину (изгороди из цветущего терновника, рябины с перистыми листьями, полевые клены), где птицы порхали стайками над вспаханными бороздами; за ходьбой незаметно прошли два часа. С насыпи над рекой ему открывался широкий вид, впереди лежала коммуна Вилье и сразу дальше — Пьер-Сен-Кристоф, скрытый для глаз и угадываемый только по легкой зыби далеких ветряков.

Матильда вернулась к себе, решила повозиться в огороде — надо было все вычистить к весне; вынести на улицу горшечные растения, перекопать огород, удалить сорняки, снять зимнее укрытие (всегда боялась, что слишком рано откроет почву), насыпать мульчи там, где ее не хватает, и только к вечеру, когда солнце уже стояло низко и погружалось в болото, она собрала инструменты, сняла перчатки, резиновые сапоги, вымыла руки, заварила себе чай; потом взяла свою Библию и раскрыла ее на Евангелии от Луки — из книги выпала продолговатая карточка, бумага была плотная, шершавая, чуть пожелтевшая; на ней было напечатано стихотворение:

Как песнь колоколов о тихую вечерню
Вдаль к мшистому холму тихонько уплывает
И к нежным розовым стопам голубки льнет, —
Так и моя душа поет и к вам слетает.
Как лилия у ветхого жилья священника
благоухает тихо,
Напоенная лаской дождевой,
Так нежность ваша сладкою росой
Мне душу скорбную и нежную питает.
Голубка, колокол, и лилия, и дождь —
Отныне будут вам они напоминаньем
О горьком страннике, что подле вас прошел
И душу положил к ногам — букетом мальвы.
Стихотворение украшал рисунок — цветы мальвы, — как на старинной открытке. Имя автора было Матильде совершенно незнакомо — Франсис Жамм. Матильде поэзия была непривычна, она перечитала стихотворение второй раз, потом третий, недоумевая, откуда взялся в ее Библии этот листок, почему она его никогда не видела, как он оказался именно на странице Евангелия от Луки, которую она решила перечесть, — и вдруг ее охватило какое-то необычное волнение, слезы выступили на глаза, какое-то сильное чувство волной поднималось и охватывало ноги, живот, теснило грудь, сжимало сердце — и она заплакала над открытым Евангелием от Луки, а потом, охваченная страшным предчувствием, утирая слезы рукавом кофты, перешла улицу и обогнула церковь, чтобы попасть в пресвитерий, шепотом молясь: «Пресвятая Дева Мария, Матерь Божья, не допусти, не допусти», открыла дверь пресвитерия, едва постучав, — и зажала рот ладонью, слезы хлынули с новой силой, и она рухнула на колени.

* * *
— Да фигня все эти рассказы про то, как кабан очнулся в багажнике машины, сказки все это, не бывает такого; видал, как бампер смяло — зверюга свое отжил.

Но толстый Томас не сдавался. С тех пор, как они с трудом загрузили животное в фургон, через несколько секунд после столкновения, уложившего борова на щебенку на повороте у Люковой рощи, он все твердил, что в такую же передрягу попал какой-то его дальний родственник, и закончилось все кучей неприятностей и в хлам испоганенным задним сиденьем.

— Ну и что, блин, делать, если этот гад очнется через час в машине или на кухне у Патарена? Было с тобой такое?

Марсьяль вздохнул.

— Нив жизни.

Толстый Томас был не самым умным и не самым проворным в деревне, но уж точно не нюня.

— А всадим ему заряд на всякий случай.

— Разворотишь всю тушу, — запротестовал мэр.

— Да в башку. Сдалась нам эта башка. Не вешать же над камином. Ну не будет заливного из щек! Просто постой две минуты, я схожу за ружьем, ты откроешь заднюю дверь, и я всажу ему пулю в рыло. На таком расстоянии в дроби смысла нет.

Марсьяль понимал, что рассказ про то, что кабан может проснуться, всего лишь предлог, Томасу просто хочется всадить в зверя в упор заряд ради забавы: еще бы не приятно — подстрелить без осечки, наверняка дикого зверя, — он же никогда не охотился на крупную дичь, а только на куропаток, кроликов, зайцев; и, возможно, бампер «рено» не показался ему достаточно благородным оружием для такой добычи; может быть, все то же тайное желание обладать женщинами, извращенная жажда власти, силы, наслаждения толкала его теперь стрелять в полумертвого дикого зверя.

Марсьяль вздохнул и на этот раз сдался.

— Ладно. Заедем к тебе, прикончим животину на всякий случай и отвезем ее к Патарену разделать. Вот не повезло все же, — случись такое на десять дней раньше, съели бы его за рождественским столом.

— И так съедим, — ответил Томас. — Вкусно будет. Окорока, вырезка, сардельки, запеканка. Сколько он весит, по-твоему?

— Так, навскидку, — два мешка цемента. Плюс-минус пятьдесят кило.

— Вот так добыча, бог ты мой!

Это замечание Томаса вернуло Марсьяля к обязанностям местного начальника; на секунду его чело омрачилось беспокойной морщиной, он взвесил возможный риск, счел его ничтожным и снова улыбнулся:

— На самом деле это называется браконьерством.

— «Браконьерство»? Это ж не наша вина, что кабанище выскочил мне под бампер. Прямо на повороте, ни раньше ни позже. Мог запросто пропороть фургон.

— В таких случаях полагается сдать животное жандармам или муниципалитету. Таков закон.

— Закон — это ты, если позабыл. И вообще, мы с тобой оба с лицензией, и охотничий сезон тоже вроде открыт. Согласен, с машиной охотиться нельзя. Потому-то и надо до кучи всадить кабану из ружья. И будет он у нас легальный.

Мэр, слушая всю эту казуистику, морщился, — должность придала ему некоторый юридический глянец.

— Прибыли, — добавил Томас и пулей влетел в ворота собственного двора. — Сейчас притащу ружье.

Он оставил включенными фары и двигатель; мэр вслушался в ночную тишину — ни звука, только из дома Томаса доносилось бурчание телевизора. Марсьяль подумал, что выстрел переполошит всю деревню; посмотрел на часы — начало двенадцатого; да и бог с ними, как проснутся, так и заснут; кабатчика все равно уже не остановишь.

Красный от бега или от возбуждения, тот уже выскочил из дома с ружьем наперевес; неуклюже зарядил; Марсьяль, как и было условлено, распахнул заднюю дверь и отошел за нее в укрытие. Большой палец Томаса втиснулся в спусковую скобу, от двойного взрыва дрогнула ночь и взлетела к звездам широчайшая улыбка стрелка. «Что за мудак, оба курка спустил», — подумал мэр, у которого звенело в ушах, а дробь, маленькие круглые шарики, вылетев из двух дул на такой короткой дистанции, едва разошлись; летя кучно, почти единой массой, с полутора метров они разнесли пятачок, рыло, сломали левый клык, нижнюю челюсть, выбили глаза, раздробили теменную кость, пробили и вынесли мозг вместе с куском правого уха, внутрь машины до водительского сиденья, где одни дробины застряли в пружинах, а другие, отклонившись, срикошетив в соответствии со скоростью, влетели в пластиковую приборную доску и в бардачок. Почти сразу, с последним ударом сердца кровь красавца-кабана хлынула на рифленый металлический пол, смерть поглотила борова, прежде бывшего отцом Ларжо, а до того лягушкой, нутрией, после нелюдимым бурлаком в темных болотах; того, кто целых полчаса хрюкал от наслаждения, оседлав свинью, кто каркал в летних сумерках, плавал до изнеможения, играл со светлячками, слушал шорох воды о лодку, которую волокут вверх по течению, и плеск шеста, того, кто порхал среди развалин — а раньше был веселой вороной, разбойником с большой дороги, монахом, крестьянином, несокрушимым дубом, камнем, подобранным странником на дороге, и даже однажды ураганом, вырывающим с корнем деревья, того, кто отчаянно желал Матильду и кто истекал кровью на ребристом полу автомобиля, кто станет потом лесным жителем, мавританским воином, чумазым крепостным, овчаркой, голодной лисой, плакучей ивой, адвокатом, богатым купцом и неизменно — самим собой, сообразно заслугам, которые сумеет накопить его слепая душа, подобно всем нам недолгое время мерцая в бесконечной ночи, прежде чем снова быть ввергнутыми в Колесо, обреченными новым и беспрестанным страданиям, ибо страдание есть лишь на Земле — и нигде больше.

ПЕСНЯ

Говорю же: дело тут вовсе не в талье. Наивно даже думать, что в тальях могут быть какие-то причины. Правда, они бедны, и из них трудно вытянуть хоть грош, уж кому знать, как не мне; вам известно, что мне выпало счастье (если, конечно, это счастье) узнать их лучше и ближе некуда; достаточно сказать, что бедолагу, которого вы видите на помосте, отправил туда я. Талья… Да клянусь вам, эти жаки! Чуть что, сразу за вилы. Подлые, грязные людишки. Поди втолкуй им про налоги, про угрозу от испанцев, про золото Нового Света, про нашу торговлю, урожай, религию… Пустое. Тюри им давай! Супа! Одно у каналий на уме! Вы читали путешественников? Дикари, говаривал про них господин де Мон-тень. Прекрасное и молодое первозданное человечество — оно в Новом Свете! А здесь скрытные разбойники, бог ты мой! Этому самое место на дыбе. Будем надеяться, все стихнет и сельская местность вновь обретет подобие порядка. Чуть не сожгли замок, вы в курсе? Войска прибыли из Беарна как раз вовремя. Вот уж была резня. Замечательно их побили. Протыкали мушкетами, рубили на куски алебардами! Эти гасконцы великолепны. Сброд искрошили, ха-ха-ха, вот уж смеху было, — извините, достану платок. Нет, нет, нет, дело тут не в таль-six, это на нас они взъелись, жаки-то. Мы им поперек горла. Красота. Знания. А что голод?.. Да полно! Эти твари копают землю, чтобы вырастить три кочана капусты и бушель пшеницы… Держи их в голоде — только лучше будут работать, известное дело. А от достатка погрязнут в грязи и похоти, как свиньи…

О, сейчас начнут. Слышите, как замолчала толпа, это страх. Страх и азарт, потому что хорошую пытку всякий любит. Он дрожит, вам не кажется? Вроде бы дрожит. Да уж, теперь умерил гордость жак! Как привязали к андреевскому кресту! Видели палача? А железный прут? Сейчас затрещат кости! Что за силища, прямо Голиаф, а не палач. Ой! Матерь божья! Ногу! Боже мой, боже мой. Вы видели? Как из мяса прямо торчит обломок кости? Прямо костный мозг виден… Боже мой. Beati qui ambulant in lege Domini. И рука, ужас какой, ногти вырывает, с них капает кровь. Две ступни оторвал, теперь бедро, о боже, что за ужас… Et peribunt a facie tua. А кровь-то как течет по кресту, miserere nobisï Сей час добьет его ударом в грудь… Чтобы проломить ребра… Видно вам лицо? Что за оскал! Уже почти отошел, а сталь его пробуждет, возвращает из мертвых! Что-то он сильно еще шевелится. Ну же, за короля Франции! Весь переломан, бедняга, что за муки! Сейчас будут колесовать… Представьте, какая боль, когда человека перетаскивают, сгибают сломанные конечности, чтобы привязать к колесу телеги. Иногда бывает, осужденного из жалости и удавят. Если судья милостив! Видите, у него на шее веревка: дернут из-под помоста — и готово; миг единый — и все. Но нет, он все еще жив, этот Жан Пети… Я слышал, один жак, осужденный в Лиможе, прожил два дня и несколько раз просил воды, хотя и был колесован. Когда прево все же его удавил, он еще стонал. Давайте подождем, пока толпе наскучит, и подойдем поближе, если не возражаете. Какая пытка, какой момент! У меня прямо слезы на глазах. Мария, Иосиф, что за страсти! Смотрите, он вроде бы еще шевелит пальцем. Пойдемте поближе, пока он не умер совсем!

VII ВЕРОНСКИЕ ЛЮБОВНИКИ

Хочу увидеть Сиракузы
и остров Пасхи, Кайруан.
И птиц, что, ветер рассекая,
Перелетают океан.
Хочу дворец увидеть далай-ламы,
И в кущах вавилонских погулять,
И, стоя на вершине Фудзиямы,
Любовников Вероны вспоминать.
Бернард Диме, Анри Сальвадор. Сиракузы
15 января
Свершилось! Теперь и у меня есть машина, стальной конь, моя Ласточка! Я — владелец автомобиля, техпаспорт оформлен на меня, регистрация по адресу «Дебрей науки», поручительство по договору кредита подписала Матильда. Один из плюсов проживания вблизи Ниора — мировой столицы взаимного страхования — заключается в том, что до агентства рукой подать. Правда, эти гады взяли с меня кучу денег под тем предлогом, что я, видите ли, прежде ничего не страховал. Ну да ладно, мужик попался не хапуга. Сначала предложил формулу «все риски» с компенсацией любого ущерба — разбитые стекла, угон и т. д., но как увидел, что машине больше двадцати лет, то сказал: «Мда… ну, можно застраховать из расчета трети начальной стоимости, и в принципе хватит, да?» И поскольку она вообще двухместная, вышло даже чуть дешевле. Хотя все равно страховка обошлась в три раза дороже самой тачки. Я поехал на станцию и помыл ее, проверил давление в шинах, купил масла, замшевую тряпочку. Желтый жилет. Треугольник. Счастье! Первая машина в тридцать лет — как-то я эадержался на старте. Сюрприз: обнаружил в боковом кармане старый номер «Плейбоя» (октябрь 2003 года, «Ко Ланта: некоторые любят погорячее», страницы из середины отсутствуют). Странная деталь: в пластик приборной панели вставлены два металлических шарика и еще три — в бардачок. Интересно, есть ли тут связь с порножурналом? Чем же занимался в своей машине толстый Томас?

После двух литров хлорки вонь не исчезла, но как-то изменилась: теперь пахнет, будто в бассейне разлагается труп. К тому же в дырах за спинками сидений поселились мухи. Ну, не страшно, со временем должно пройти.

Итак, я вернулся из Ниора на Ласточке, на дороге она без проблем разгоняется до восьмидесяти, окна из-за вони были открыты настежь, потрясающее чувство свободы.

К тому же номер машины начинается с 79, это местный код региона, я никак не выделяюсь на общем фоне. Даешь настоящую деревенскую жизнь!

16 января
Дизель стоит дешево, устроил себе экспедицию: Ла-Рошель — Шателайон — Рошфор и обратно. Действительно красота. Порт Ла-Рошель очень приятный, даже под дождем — выпил кофе на террасе (отапливаемой) бара с названием «Высокий берег». Я вспомнил, что в «Трех мушкетерах» д’Артаньян и компания принимают участие в осаде Ла-Рошеля. Хорошая мысль: перечитать «Трех мушкетеров». Думаю, их можно как-нибудь найти. Шателайон — курортное местечко на побережье, приятно безлюдное (что, в общем-то, нормально в январе и в будний день), с одной странной особенностью: при отливе море уходит на несколько километров, оставляя безбрежную грязь. Хотел побродить по воде — дудки, надо три часа ждать, пока она вернется. Хотя, наверное, здесь раздолье для сборщиков моллюсков, — на всех не угодишь.

Осмотрел Королевскую канатную мануфактуру Рошфора, очень впечатляющее здание. Есть еще дом Пьера Лоти, но я ничего не знаю об этом писателе, к тому же у меня в голове он почему-то ассоциируется со Страной Басков, с чего — непонятно. Кстати, можно прикупить еще пару книг Лоти, когда буду брать «Трех мушкетеров», и уже потом вернуться сюда еще раз и осмотреть дом. Вообще Рошфор с его прямолинейными улицами и низкими однообразными домами выглядит скучновато. Но, возможно, тут сыграла свою роль и погода. Вспомнил «Девушек из Рошфора», ни одной красивой девушки и близко не встретил. Утром, зимой, в будний день — это, в общем-то, нормально, они все на фитнесе.

Ласточка слегка перегревается в пробках, а в остальном без нареканий.

18 января
Я все пытался как-то бороться с запахом падали, без конца открывал правое окно — и сломал: стекло само собой проваливается до середины окна, едва тронешь дверцу, и даже без всякой причины при малейшем толчке. Пришлось его заблокировать, сунув в щель отвертку, — красная ручка торчит наружу, тот еще видок. Я пошел в автосервис на выезде из деревни, где работает Арно; он, увидев меня, сначала удивился, а потом пришел в полный восторг. Жушо, хозяин автосервиса, — невысокий усатый дяденька лет пятидесяти, ходит в рабочем комбинезоне, как и его постоянный помощник. Он посмотрел на машину, потом на отвертку, вытащил ее — стекло жалко наклонилось наружу — и сказал: «Думаю, подход правильный». Я, наверное, выглядел совершенно обалдевшим, потому что он сформулировал свою загадочную мысль иначе: «По-моему, так отвертка не худшее решение». Я робко спросил: «Правда? это не чинится?» И в ответ услышал: «Да конечно чинится. Что угодно можно починить. Но вряд ли вы будете выкладывать сто пятьдесят евро за ремонт этой рухляди». Моя Ласточка — рухлядь? Подлец. Хотя так-то оно так. «А нельзя придумать что-то поэстетичней отвертки?» — «Ну, отвертка хороша тем, что у нее есть рукоятка, поэтому ее легко вытащить, если захотите открыть окно. Или вставить на место, если выпадет. Я бы оставил отвертку. Если встретится по дороге автосвалка, можете купить дверь от какой-нибудь разбитой машины, только сомневаюсь, что выйдет меньше шестидесяти евро. Но, если найдете, берите, мы ее вам приладим». Самому дверь ставить — такой геморрой. Ладно, придется привыкать к отвертке.

Я заметил, что этот полевой журнал фиксирует события и впечатления, все меньше и меньше относящиеся к моей диссертации. Соотношение учебы и отдыха в деревне с неделями как-то незаметно менялось, а машина еще больше усугубила трудности начала года. Прочел свой гороскоп в местной газете: «Близнецы, родившиеся в первой декаде: впереди радикальные изменения». Вот прямо жду не дождусь.

Обнаружил в Сети следующее: «Благодаря влиянию Нептуна родившийся под знаком Близнецов обладает развитой интуицией и мощным творческим потенциалом, что естественным образом направляет его в сторону гуманитарных и общественных наук. Близнец первой декады руководствуется прежде всего интуицией. Она его главная движущая сила. <…> Он умен и восприимчив. Отзывчивасть и чуткость — главные козыри, помогающие ему в создании прочных любовных союзов». Классный я парень, чего там.

С утра с энтузиазмом примусь за работу.

25 января
Ну вот, готово: еще пятнадцать страниц к главе «Вопросы». Оле-оле-оле-оле! Не текст — непробиваемая глыба, железобетон. Скала. Мозги просто дымились от нагрузки в «Дебрях науки»!!! Кошки не верили своим глазам: Давид три дня не играл в тетрис и вообще ничего не делал, только писал. Ни с кем не виделся, ни с кем не чатился, в рот не брал спиртного.

Ладно, умял шесть банок печеной фасоли, две замороженные лазаньи и пиццу семейного формата; если буду писать четыреста страниц в таком ритме питания, то меня дико разнесет, и я защищу диссертацию с блеском и ожирением.

Разве можно сравнить этот текст с жалкими прошлыми потугами! Сразу видно, как много дает полевая работа. Интуитивные догадки точнее, мысли основательней, аргументы весомей. Вот это да!!! Интересно, что скажет об этом Кальве. Если он человек порядочный, немедленно уступит мне кафедру.

Сейчас 13:00, дождя нет, — пойду-ка я продышусь и заодно проветрю Ласточку.

Давид Мазон снова в игре!

2 февраля
Только что сообразил, что почти десять дней не говорил с Ларой. Странно, но и она мне не звонила. Так, перебросились парой эсэмэсок. Видимо, мы вышли на крейсерскую скорость общения — с учетом дистанции.

+ 2 страницы в раздел «Вопросы». Бетонируем дальше.

5 февраля
Нашел на сайте Elle прогноз на зиму для Близнецов: «Независимо от того, состоите ли вы в отношениях или одиноки, вы по-новому взглянете на свою личную жизнь и благодаря свойственной вам интуиции сумеете найти правильный баланс и сохранить свободу, которой вы так дорожите». Ну все про меня! (Откуда эта внезапная страсть к астрологии? Магия сельской жизни? Непременно перечесть труды Жанны Фавре-Саада, это должно развеять морок.)

Что-то я немного напряжен, пора подышать свежим воздухом. И поесть, что ли, овощей, сделать салат, а то ем одну дрянь, отсюда и запор.

17 октября
Может ли старая любовь взять и отпасть, как отваливается корка с зажившей царапины на локте или на коленке, открывая новую розовую кожу? И то, что казалось неотъемлемой частью тебя, — исчезнуть, как ошметок кожи, канувший в Лету после падения с велосипеда? Неужели то было всего лишь падение с велика? Эти вопросы не дают мне покоя. Я долго не решался перечитать свой дневник, а потом продолжить его; теперь я считаю, что это необходимо. И даже при развитой интуиции и умении действовать инстинктивно надо хоть изредка думать мозгами. Последняя запись датируется 1 февраля[7]; я покинул «Дебри науки» в начале лета. А история с запором действительно очень характерна для человека, который не прислушивается к себе и натужно сопротивляется собственному телу. Сразу вспоминаю Макса. Короче. Безумие в деревне может принимать чрезвычайно разнообразные формы[8]. Я выдавливал из себя никому не нужные страницы проблематики, а Макс долгие месяцы тупо фотографировал одно и то же дерьмо.

Овощи! Овощи! Ибо сказано у Лао-цзы: надо искать путь. А теперь я отрублю вам голову[9].

Пять фруктов и овощей в день: удивительно, как ясно и трезво работает голова от всего-то одного косячка. В конце концов, конопля — это трава. Два яблока, три косяка — и вуаля! — дневная диетическая норма выполнена[10].

Но может ли любовь отпасть,
Как корка с поцарапанной коленки?[11]
Пройду все по порядку, начиная с 6 февраля. Тогда я еще не знал об этом, но война между сторонниками резервных водозаборов[12] и их противниками уже началась. И первый боевой эпизод как раз стоил Люси суточного задержания в полиции в декабре и множества неприятностей впоследствии. Причины этой демонстрации абсолютно меня не заинтересовали, я заметил только ее последствия, — отсюда видно, насколько я, казалось бы поглощенный своей диссертацией, на самом деле был далек от сути изучаемого предмета. Если я ставил задачу расширить знания о территории и углубить ее понимание и при этом не умел по-настоящему прочувствовать главные ее проблемы, то, даже научившись прилично готовить овощные супы по рецептам из интернета, я не мог предложить истинной науке ничего путного.

Итак, за февраль я сильно продвинулся в автомеханике и кулинарии и довольно слабо — в науке. Кальве одобрил присланную главу «Вопросы», попутно напомнив мне, что я так и не представил материалы полевых исследований, которые должны как-то ответить на эти самые вопросы. Раздел «Ответы» продвигался несильно. Мне было дико тяжело признать его правоту, но крыть было нечем. Да, я сформулировал какие-то научные цели, но даже само их формулирование, подгонка действительности под программу семимильными шагами уводила меня в сторону.

И я все глубже уходил в искусство кулинарии и огородничество.

Ну, искусство кулинарии — на мой манер, конечно, не на уровне передачи «Топ-шеф в деревне»: Матильда отдала мне ненужную мультиварку «Термомикс» (Тегmomix™) первого поколения, и я потихоньку осваивал телематические джунгли кулинарных рецептов. Вспахивал ниву гастрономии голыми руками, имея из подручных средств лишь овощечистку да кузькину мать. Должно быть, овощи у Люси были просто первоклассные, потому что довольно быстро я научился готовить не только весьма продвинутые супы[13], но и такие сложные блюда, как вегетарианское рагу. С конца февраля я почти ежедневно сопровождал Люси в поля, и она, казалось, была рада такой компании (моя полная неосведомленность и неуклюжесть новичка очень ее забавляли). Я даже как-то наладил отношения с ее псом, всегда готовым к игре; так что проводил больше времени, возясь с ним, чем окучивая грядки, но Люси это вроде бы не смущало. Она часто задавала мне вопросы о том, как у меня продвигается научная работа. Я в ответ врал и понимал, что вру — без причины, по инерции; отвечал, да так, ничего, подвигается помаленьку, хотя к тому времени уже полностью забросил опросы местных жителей. Я сказал себе: ну, проблематика закончена, теперь можно и передохнуть пару дней, а через месяц по-прежнему стоял внаклонку по щиколотку в мульче и сеял рядами горох. «Рискованно, конечно, — говорила Люси, — но попробуем. С учетом укрытия из полиэтилена на начальном этапе, а также глобального потепления и внезапной удачи сможем в мае заработать на тысячу евро больше. Зато если ударит мороз и дальше тоже будет холодно… ну, значит, зря потратим время. Ну, хотя бы не деньги, — семена-то достались почти даром»[14].

Так что моя научная работа заключалось в том, что я наблюдал за ростом овощей.

Бросал собаке мячик.

Выдергивал сорняки.

Смотрел, как на ветвях тополей появляются листья, слушал, как болото оживает и наполняется гомоном птиц.

Нам повезло, ничего не вымерзло; горошек выстоял (и вырос у нас не горох, а просто загляденье, и настоящие ранние овощи, как в старое доброе время), а Люси заработала несколько лишних сотен — покупатели были в восторге и влет раскупали сладкие сочные шарики, которые мать-природа чудесным образом упаковала в нарядный зеленый стручок.

Люси была совершенно счастлива. Теплая и ранняя весна волшебно преобразила округу. Погода стояла идеальная! Но я отвлекся. Вернусь к хронологической нити. Зима оказалась спокойной, но насыщенной событиями.

Я отказался от карьеры Нимрода: во-первых, лень было сдавать на охотничью лицензию, хотя закон и давал мне право на «охоту в сопровождении инструктора» — точно как в случае начинающего водителя, — не уверен, что это сильно обрадовало бы Гари. Да и стоимость лицензии не воодушевляла (не говоря о приличных расходах на экипировку, ружье и т. д., плюс надо заводить собаку, — словом, не всякому дано стать Джеком Лондоном). В июне я сумел слегка заинтересоваться рыбалкой и как-то на выходных даже принял участие в «Приключениях в недрах Дикого Болота»[15], но я же обещал сначала рассказать про зиму, так что вернемся в февраль. Значит, в начале февраля, числа примерно 10-го, я получил сообщение от Кальве, в котором он интересовался (в гораздо более изысканных выражениях), какого хрена я молчу и какие груши околачиваю в деревне, а также приглашал меня начать шевелиться, ибо я третий год сижу в аспирантуре, а пока что заявка на зачисление меня на будущий год младшим научным сотрудником и ассистентом преподавателя отклонена; это был чудовищный удар. Грант на полевые исследования и стипендия заканчивались в июне, я надеялся как-то протянуть до первой зарплаты в университете, у меня были кое-какие сбережения, но жить в Париже все равно довольно накладно.

А в тридцать лет снова жить с мамой — совсем позор. Так что я приуныл, и эта депрессия выразилась в том, что я просто лег на дно, перестал ходить в кафе «Рыбалка», увеличил потребление замороженной пиццы и прочей дряни.

Добрую неделю я провел за игрой в тетрис и чтением Рабле[16].

Я пропадал достаточно долго, так что Макс, не видя меня за аперитивом, забеспокоился и решил заехать без предупреждения. Он с ужасом обнаружил меня сидящим в темноте, с закрытыми ставнями, бледного, с запавшими глазами; из «Дебрей науки», по его словам[17], разило кошачьей мочой, — словом, друг его явно загибался, «томился, как девка на выданье, и таял на глазах»[18]. В порыве великодушия Макс решил меня выгулять, дабы «проветрить мне мозги»[19]; и не только пригласил на обед, но и стал меня всячески развлекать, что, как мы увидим, не обошлось без последствий. Первым таким развлечением, которого я бы, надо сказать, охотно избежал, стала полная экскурсия по мастерской Максимилиана, и особенно по ее сокровенной части: демонстрация пресловутого шедевра, никем еще не виденного и завершенного 2 января утром. «После нескольких недель компоновки все готово», — сказал Макс, и я стану первым из живущих, кто увидит это воочию: «Мощнейший эстетический заряд! Живо поставит тебя на ноги, парень. Прямо сразу взбодришься и примешься за работу! Этот шедевр станет нетъемлемой частью тебя, малыш. Смело считай его путеводной звездой. Потому-то я его и показываю. Чтобы вернуть тебе веру. Наполнить тебя надеждой»[20].

Его самомнение просто изумляло.

Макс вещал все это, стоя перед дверью мастерской и держась за ручку; мы только что отобедали[21]. Я ощущал некоторую робость, но гордился оказанным доверием. И надеялся, что моего эстетического багажа хватит для оценки.

Бывший амбар — длинное строение, с наружной от четырехугольника фермы стороны стена у него глухая; с другой — широкие застекленные проемы выходят на двор. Когда Макс впустил меня внутрь, длинные красные шторы, похожие на театральный занавес, были задернуты и все огромное помещение погружено во тьму; едва угадывалось бюро, стол для рисования, стремянка, высокие силуэты мольбертов, укрытых тканью.

— Готов? — спросил меня Макс. Цикл называется «Бристольская шкала: фрагменты автобиографии».

И он включил свет. Нет, я не был готов.

На противоположной от двора стене, освещенной очень мощными белыми софитами, висели десятки фотографических оттисков — края у них были светлыми, белыми или голубоватыми, а центр — неизменно темным: черным, темно-зеленым, коричневым или хаки. Я остолбенел: то был кал во всех его видах, сотни какашек; мелкие, крупные, средние, прямые, кривые, узловатые, жидкие, плотные, дряблые, лепешкой и т. д., и т. д. — короче, бесконечные вариации на тему дерьма.

Фу-у-у!

Я просто обалдел.

Слова не мог произнести.

— Скажи — штырит, да? — сказал Макс.

— А ты слыхл про бристольскую шкалу? — спросил меня Макс. — Бристольская шкала оценки дефекации — это как шкала Рихтера для землетрясений! Ты что молчишь-то? — забеспокоился Макс.

Я все еще не мог говорить. И спрашивал себя, что должно произойти, чтобы художник вот так отрекся от красоты и окунулся в полную мерзость. Наверное, такая форма депрессии. Мировая скорбь. Когда кажется, что жизнь омерзительна и с каждым днем все выше уровень говна. Не интеллектуальная игра, не тонкая ирония, понятная лишь знатокам искусства, не какой-нибудь концептуальный эпатаж в духе Мандзони — дурацкая шутка для горстки счастливцев, а реальное, почти патологическое погружение, этакая «Моя жизнь в дерьме», — с одной стороны, мне казалось, что тут уже надо звать психиатра, а с другой стороны — я видел что-то очень созвучное времени. В целом же все выглядело настолько неудобоваримо, что аж брало за горло, как мощное амбре. Словно заглянул в душу и увидел бездонную тоску.

Сейчас я, конечно, понимаю, что впечатление, которое произвела на меня его работа, можно частично объяснить отсутствием привычных рамок подачи, музея, галереи, «культурной упаковки»: грубая реальность сарая, близкое присутствие художника, его жадное ожидание реакции. Он смотрел на меня в замешательстве — мы оба словно онемели. И вдруг Максу стало стыдно; мне кажется, он внезапно увидел свою работу заново, со стороны — моими глазами, в моем неловком молчании; и осознал ужасный крах своих замыслов и полную несостоятельность своей тупой маниакальной копрофилии — вот уж поистине нулевой градус автобиографии.

(Надо признать, что Макс —настоящий художник, богатый и изобретательный: когда он понял, что его гигантское творение «не задалось», он тут же превратил его в «Дневник минималиста», содержащий минимум фотографий, довольно забавные карандашные вставки и отмечающий каждый день цифрой по вышеуказанной бристольской шкале. Эти пародийные путевые заметки в виде небольшой книжки из тридцати гравированных страниц с подкрасками акварели смотрелись так забавно и лихо, что тираж разошелся почти сразу[22].)

А я так и стоял в мастерской Макса, к счастью слегка укрепленный обеденным медоком, и молча созерцал россыпи голубоватого дерьма. Первыми вспомнились почему-то советы с форума огородников: «Навоз вносите зрелый, хорошо перепревший». Я дошел до противоположного конца амбара, как бы к левой кулисе, и наконец собрался с духом. И выговорил глупость:

— Сильно. Зрелая вещь.

Макс все отлично понял. Последовал долгий вдох, он обвел взглядом стены:

— Да уж, как-то я разошелся…

— И… ты будешь выставлять все работы разом?

— Была у меня такая идея. Но я сам не знаю, честно говоря, как это подать.

Я стал возмещать нехватку восторгов усердной теоретической базой:

— На мой взгляд, работа действительно актуальная — плоть от плоти своего времени. Фронтальное осмысление неприглядных реалий существования Homo faber, Человека творящего, с его бурной неукротимостью и унылой обреченностью, способного производить одновременно искусство и экскременты. Подведена окончательная черта, закрыта эпоха сублимации, когда художник ценой творческих усилий творил из всякого дерьма искусство. Мы в эпохе «бесконфликтного сосуществования», в которой может мирно уживаться и то, и это. Творческое озарение и говно. Ибо говно неотъемлемо связано с человекам, да? Это его альфа и омега, вехи жизненного пути. Может, я по привычке залезаю в свою антропологию, но я вижу здесь отражение нынешнего состояния мира, его статус, и не просто языковую метафору, но глубокую рефлексию. Да, вещь жесткая. Но именно так она, возможно, поможет нам осознать соотношение в человеке духовного и природного, истинную важность природы для человека. Ars cagandi, как говорится, ars moriendi[23].

Я сам дивился своей изворотливости.

Макс смотрел на меня так, словно я говорил о ком-то другом:

— Обалдеть.

— Согласен, немного бьет по мозгам, но ты же предвидел такую реакцию?

— Да как-то не вполне. По мне, так это такая спонтанная штука, вроде как выражение протеста. — Макс выглядел уже не так гордо. — А какие у тебя вообще планы на вечер?

— Наверное, сначала поеду помогу Люси. Столько недель корпел над диссертацией — надо и отдохнуть, — соврал я.

— Встретимся за аперитивом?

— Давай! Мой черед проставляться! Бристольские потуги увенчались мощным финалом — это надо отметить.

Он громко заржал.

Вернувшись в «Дебри науки», я, под впечатлением от Максова творения, хотел немедленно написать своему научному руководителю какую-нибудь язвительную цидулю, причем написать жидким дерьмом на открытке с типичным видом Болот, с каким-нибудь фото коровы, едущей в лодке. Как он ответил на мою просьбу позвонить в «Либера-сьон»?! Вот уж низость. Трудно представить масштабы человеческой трусости[24].

Я позвонил Люси, чтобы узнать, на участке она или нет, — мы с ней дней десять не общались, она вроде обрадовалась звонку, и я тоже, честно говоря, был рад ее слышать. Она действительно работала в поле — погода стояла пасмурная, серая, потеплело, — этакий мокроватый день конца зимы XXI века. «Погоди, я подъеду и помогу, — сказал я. — Мне самому полезно продышаться».

Ласточка урчала, как «роллс-ройс», рассекая водяную взвесь, за двадцать минут я пересек равнину, проехал Вильер, миновал ветряки, переехал Нантское шоссе и покатил вниз в сторону Болота, где каналы и протоки тянулись на запад к океану. Добравшись до первой деревни Вандеи — Бене, надо было свернуть на Буйе-Курдо (это название всегда казалось мне ужасно симпатичным — Буй-е-Курдо), и через пять минут я добрался до указателя «Мопа — ООО „Ясеневый пруд“». Черт, на въезде стоит машина Франка — атмосфера обещает быть напряженной… Франк — парень довольно приятный и спокойный, когда рядом нет его бывшей девушки, Люси; обратное тоже верно, и даже, пожалуй, Люси его присутствие бесит еще сильнее. Ну, я поздоровался — каждый из них занимался своей грядкой овощей, на расстоянии ста метров друг от друга. Люси была вся насупленная, прямо страшно подойти; Франк действовал на нее как криптонит на Супермена.

Я вкратце рассказал ей про обед у Макса, про экскурсию по мастерской, про «шедевр» — Люси несказанно удивилась; оказывается, у нее есть подруга, приходящая парикмахерша Линн, у которой не так давно был роман с Максом; и этот самый роман закончился (к явной досаде обеих сторон) полным пшиком из-за «серии жутких, совершенно извращенных фотографий, которые висят у Макса на стене тайного амбара». Теперь-то она понимала, что произошло: подруга не смогла отличить искусство от сексуального извращения. Люси сказала, что обязательно позвонит Линн и введет ее в курс. «В курс чего?» — спросил я. «Ну, что там у него искусство, а не что-то страшное», — ответила она. «Забавно, — стоит сменить ярлык, и вещь воспринимается совершенно иначе», — сказал я и выдернул с корнем какой-то молодой сорняк, который, несмотря на опилки, грозил задавить побеги горошка. «Это молочай, не кидай его в компост, а то там мучнистая роса заведется… Его можно порезать в салат. Ого, как вымахал, — почувствовал весну!»

Салат из сорняков — такого я еще точно не пробовал. И добавил: «А хочешь, приходи сегодня ужинать в „Дебри науки“?»

Люси подняла голову от грядки и чуть озадаченно посмотрела на меня: «Ты что, сам готовишь?» — спросила она. «Ха-ха, вот увидишь, готовлю! Правда, в основном твои овощи… Так ты придешь? — И тут я вспомнил, что договорился с Максом, что мы встретимся в кафе «Рыбалка» и пропустим по стаканчику. — Или можно завтра, если у тебя вечер занят?» — «Нет-нет, сегодня у меня ничего». Я подумал: вот я молодец, и как теперь выпутываться? «Так-так-так… вот и отлично, вот и прекрасно, приходи чуть позже, к полдевятому, я как раз успею сделать еду». — «Как скажешь, — ответила она. — А может, прийти пораньше — помочь тебе?» В ее фразе слышалась некоторая ирония, как бы намек на то, что я сам вряд ли способен на что-то путное, — вообще-то, не суперкрасиво с ее стороны. «Нет-нет, вот увидишь, я справлюсь сам, на кухне я — мастер».

И тут же подумал: один молочай на салат — маловато будет, так что мне теперь прямиком в магазин затовариться, сготовить, накрыть, потом бегом на аперитив — пока туда, пока сюда, дома буду в 20:15 уже пьяный, ужин псу под хвост, — плохо придумал. План В: пойти на аперитив, выпить «Оранжину» (Огапgina®), — не вариант. План С: отказ от аперитива — вариант совсем никакой. План Э: пригласить Макса ко мне, выпить вместе аперитив и поужинать. Я спросил у Люси, как ей, если Макс тоже придет на ужин, она сказала «без проблем». Насчет горячего у меня уже была мысль: заодно избавлю Франка от доброго килограмма морковки, двух репок и салата, так что я отправил Максимилиану эсэмэску, заскочил в магазин, купил вина, кусок говядины и красную скатерть, подмел и надраил все в «Дебрях науки», потом принялся мыть и чистить овощи, одно шинковать, другое резать дольками или кубиками, перекладывать, пассеровать, припускать (готовка — это как парусный спорт: разобраться с терминологией — уже полдела), потом запихнул все в мультиварку «Термомикс» (Тегmomix™), не забыл налить воду и белое вино, забыл положить тмин и приправы, одолжил у Матильды бокалы для вина, накрыл стол, зажег свечи. Было 20:20, — как раз скоро придут.

Можно сказать, ужин удался на славу.

Вкусная штука — молочай.

Тушеная говядина с морковью оказалась именно что говядиной с морковью, мясо было жестковато, но ничего, есть можно, только надо порезать на мелкие кусочки, зато морковка так и таяла во рту — разварилась почти что в кисель.

И разговор был очень приятный.

Хотя Макс немного витал в облаках — то ли что-то вспомнил, то ли о чем-то жалел, — Люси старательно не упоминала про Линн. Люси сразу узнала свечки, которые я стащил в церкви, — она обнаружила точно такие же в доме у деда в тот день, когда отключилось электричество; мы попросили ее рассказать, как ее арестовали и держали в участке. «Да ничего особо увлекательного», — вздохнула она, глядя в сторону (как сейчас вижу ее худое лицо, неясную улыбку); она не пыталась как-то подчеркнуть свою роль: демонстранты кричали «Вся планета — 003[25]», «003 везде», «Нет бассейнам!», «Спасем сельскую природу», и вдруг Люси и других бывших там активистов атаковала полиция, — по версии Люси, просто решила в какой-то момент взять и навешать им по максимуму, включая газ, дубинки и задержания; двое полицейских схватили ее за волосы и волокли по земле, потом как бы нечаянно, но от души отдавили башмаком руку и швырнули в полицейский фургон. Затем были долгие часы препинаний, злобных нападок и намеков, как будто у нас не демократия и сидящие за столами вооруженные люди в синем могут сделать все что угодно, и звания у них как у военных — лейтенант, капитан, капитан-лейтенант; ей не предъявляли никаких обвинений, ничего не говорили, удерживали безо всяких законных оснований, — значит, что получается, практически любого человека можно исколошматить, бросить в кутузку, а потом, без слов извинений, отправить восвояси — вместе с синяками, ссадинами, позором и пошатнувшимися убеждениями. «Они убивают всякую веру в государство, — говорила Люси. — До этого я вообще не думала, что бывает произвол или бесправие. Теперь я знаю, что все возможно: насилие реально существует и закон стоит на стороне силы».

Макс (мы допивали третью бутылку, считая аперитив) завелся с пол-оборота:

— Эти суки готовят нам диктатуру! Даешь сопротивление! Я первым делом устрою в погребе склад консервов и охотничьих ружей!

— Может, это связано с ростом климатических и вообще экологических проблем — ураганы и штормы становятся все страшнее, — ну и менты тоже больше свирепствуют, по аналогии. Надо же государству изображать какую-то деятельность…

— Поразительно, — добавил Макс, — вот ФПСХ (Федерация профсоюзов сельского хозяйства) может запросто жечь покрышки от тракторов и устраивать костры на перекрестках! И даже забрасывать префектуру дерьмом! Им все сходит с рук.

— И правда, им все можно, — добавила Люси.

— Просто министерство сельского хозяйства и министерство экологии — две отдельные структуры, у них и цели разные, и действуют они каждое по-своему.

— Ну, друзья, не будем портить вечер разговорами о всяких дураках.

Люси после этого тихо загрустила, а Макс внезапно страшно воодушевился.

— Предлагаю послушать немного военной музыки. Давид, поставь-ка ты нам «Прощание императорского конногвардейского стрелкового полка с храбрыми польскими уланами», — так сказать, на десерт. И подавай водку.

Воинственно загремели литавры, и Макс вдруг заголосил:

Знает всяк француз отважный,
Не предаст его улан!
Славу обретет однажды
Польский доблестный улан!
Мы переглянулись — с чего вдруг уланы? «А ни с чего», — ответил Максимилиан, просто у него от наполеоновских песен душа поет. «Может, его и назвали Максимилианом в честь Робеспьера?» — спросил я. Он еще пуще развеселился: «Сам-то как думаешь? Иначе зачем мне тут торчать, в самом сердце мятежной Вандеи? Шуанов добиваю!»

Его фанфаронство и закидоны в конце концов рассмешили даже Люси.

Отличный вышел вечер, засиделись чуть не до утра.

Макс ушел первым, а Люси… в общем, и не ушла.

Вышло все как-то само собой, как трава растет — никто не замечает, а она раз — и выросла.

Мне не хотелось ее отпускать, ей не хотелось идти домой.

Особо мы не задумывались.

Я загуглил «мужчина — Близнец, женщина — Овен»: мгновенная искра. Прочная глубокая связь, несмотря на двойственный характер Близнецов (это я — двойственный). Значит, не о чем беспокоиться. Глупо, да? Но меня это как-то обнадежило.

Дело было 19 февраля (почти что День святого Валентина), и на следующих выходных меня должна была навестить Лара.

Корка отпала еще не совсем, я все никак не мог собраться с мыслями — был дико счастлив, что Люси оказалась у меня в койке в «Дебрях науки», но смысл происшедшего как-то не укладывался в голове — а ведь оно означало конец отношений с Ларой.

Потом тоже было непросто — я не расставался с Люси ни днем, ни ночью, и не было ни времени, ни желания поговорить с Ларой; чем стремительнее приближались выходные и ее приезд (мы условились, что я встречу ее в пятницу в девять вечера на вокзале в Ниоре), тем тоскливей я себя чувствовал. Я боялся сказать Люси — не хотел отпугнуть ее своей нерешительностью. О злосчастная доля любовника! Я был трусом вдвойне: не открывал правду ни Люси (которая считала, что я свободен, то есть что у меня никого нет), ни Ларе (которая тоже в это верила). Кошмар!

Зато каким поразительным открытием оказалась сама Люси!

Никогда не думал, что можно так сильно влюбиться в кого-то — привязаться телом и душой. Хотелось расспрашивать обо всем, что составляет ее жизнь. Гадал, что она такого во мне нашла…

А с Ларой я выбрал крайне трусливое решение — что поделаешь, я оказался последним подлецом. В четверг отправил ей сообщение: «Извини, в эти выходные не получается из-за работы, — можешь поменять билет?» Не очень красиво. Ответ пришел незамедлительно в виде трех неотвеченных звонков (я отключил звук на телефоне) и потом СМС следующего содержания:

Ты что, спятил? Что на тебя нашло?

У меня под боком лежит и спит голышом Люси, а я тут переписываюсь с Ларой — какой стыд. Я собрал все свое мужество и напечатал:

Лучше тебе не приезжать.

Отключил телефон и стал будить Люси — ласками.

Ну ничего, скоро новая встреча в койке, так что до завтра.

18 октября
Кальве, что преисполнен знаний,
Получит от меня в наследство
Предмет глубоких изысканий
В дыре меж двух щекастых кексов!
Забавы ради я теперь сочиняю четверостишия в духе «Завещания Вийона»[26]. Отказаться от диссертации получилось не сразу, все-таки должно было пройти несколько месяцев, пока все созреет — и овощи, и планы на будущее. Не скажу, что решение далось мне легко, жизнь вообще изменить непросто, но возможно, и это главное. Я часами сидел за компьютером и сочинял язвительные стихи, прежде чем понял, что здесь есть какой-то скрытый смысл и что Кальве, бедняга, вообще ни при чем. Иногда случаются озарения. Но вернемся к февралю. Люси большую часть времени проводила в «Дебрях науки»; и сколько же открытий готовили нам наши тела! Что за алхимия неутолимого желания, что за магия бесстыдства! Извините, но я убежден, что в сельской местности секс лучше, чем в городе. Человек свободней; его вдохновляет постоянная оргия природы, неистовое совокупление и беспорядочный промискуитет всех вокруг — насекомых, кур, кроликов, оленей, кустов и побегов. Эти миллиарды постоянных соитий увлекают за собой и людей. В городе же, напротив, сексуальность человека подавляется в результате близкого соседства: дома — с растениями-суккулентами, а на улице — с пожарными машинами. В Париже практикуется либо торжественный имперский секс имени барона Османна, либо скоропалительный коитус в стиле Uber®, разве что не бибикая. Я изложил эту гипотезу Люси, она назвала ее типичной парижской заумью и тут же с хохотом полезла целоваться.

Я же остаюсь при своем мнении.

Пришлось идти на всякие индейские уловки, чтобы о приходах Люси не узнала Матильда. (Люси категорически не хотела посвящать ее в наши отношения, хотя я считал, что все равно все всё узнают.) Котам Люси, похоже, пришлась по душе, Найджел и Барли начинали полировать ей ноги, едва она переступала порог. Странно, что, когда Люси входила во двор, пес Гари не гавкал. «Не забывай, я знакома с ним дольше, чем ты», — говорила она. Благодаря Люси я узнал много разного о родственниках Матильды, например, что прадеда Люси при чрезвычайно странных обстоятельствах лишили земли оттого, что будто бы законные собственники погибли в войну — в деревне такое часто случается, здесь каждый камень скрывает какой-нибудь жуткий сюжет, зависть, обиду. Люси откровенно признавалась, что если бы не обстоятельства, то никогда бы не стала жить в этой дыре. И вообще считала, что для нее Пьер-Сен-Кристоф — это просто камень на шее[27].

Конечно, и я часто заходил к ней домой: дед потихоньку дряхлел, Арно безостановочно декламировал (76 февраля, Сен-Жюльен и Сен-Жереми; 16 февраля 1831-го, рождение Николая Лескова; 16 февраля 1899-го, смерть Феликса Фора; 16 февраля 1723-го, коронация Людовика XV) и клепал конструкции из «Лего» (Legos™), все сплошь погрузчики да паровозы, когда не спал с открытым ртом. Мне очень нравилось смотреть, как они вместе играют или возятся, или даже цапаются по-родственному, несмотря на разницу в возрасте, — пардон, грустно так говорить: ведь нет у них никакой разницы в возрасте, и все же разрыв между ними год от года все больше. Я помню, тогда же в конце зимы, как-то вечером в кафе «Рыбалка», когда дальнобойщик Пако пытался (надо сказать, безуспешно) научить меня играть в белот, туда явился Арно, и вся компания обрадовалась его приходу (он не заходил несколько недель) так, словно это возвращение блудного сына, совершенно искренне и сердечно; каждый совал ему монетку, чтобы послушать, как он излагает календарь, и я понял (вдруг дошло), что так у них повелось, скорее всего, еще когда Арно был ребенком, то есть лет двадцать лет назад, не меньше. Конечно, гнусная парочка, как я называл про себя альянс могильщика Марсьяля и толстого Томаса, опять попыталась споить Арно, все по обычной схеме: раз «Рикар», два «Рикар», три «Рикар», пока бедолага не начнет путать рамсы, но тут вмешались Пако и еще один парень, мне незнакомый, — с массивной такой рожей и багровым заковыристым носярой с красными прожилками, — ну прямо бюст римлянина, и вместе они пристыдили парочку, тем самым доказав, что нравы — в плане спаивания беззащитных групп населения — все же меняются. Арно успел выпить всего два пастиса; конечно, немного окосел и на радостях постоянно нюхал свой локоть, но не утратил ни памяти, ни речи, продолжая щедро выдавать даты.

(Должен сказать, что запанибратство, которое он мне демонстрировал, постоянно выкрикивая «Давид, Давид!» и дергая меня за рукав, чтобы сообщить 19 февраля, Сен-Габен, 20 февраля, Сент-Эме и т. д., сильно интриговало присутствующих, которые наверняка гадали, как это мы так подружились.

Полагаю, некоторые даже вплотную подошли к разгадке этой тайны.)

А вот кого я (упокой Господи его душу!) выносил с трудом, так это их деда; хорошо, что никто и никогда не прочитает эти строки, ведь его смерть — отчасти на моей совести. Он умер в апреле: Люси вернулась домой и нашла его лежащим на полу, в коме, он сожрал целую коробку шоколадных конфет («Джефф де Брюж» — Jeff de Bruges™) и выдул из горла бутылку сливянки (конфеты и сливянку купил я, когда ездил на выходные в Нанси встречаться с мамой, а потом подарил Люси на день рождения — в числе прочих подарков, и она оставила их на обеденном столе). Сокрушаться о старикашке не стану, у меня от него просто с души воротило, но что за славная смерть! «Йо-хо-хо, и бутылка рому» — как в «Острове Сокровищ», а потом бац! — мордой об пол.

Могильщик и градоначальник Марсьяль тут же заявил Люси и ее родителям, что, мол, время крайне неудачное, пасхальные каникулы на носу… И пришлось старику неделю лежать в холодильнике (как сильным мира сего) и ждать, пока его похоронят в следующий вторник. Главный гробовщик и три его грации выглядели странновато: под глазами темные круги, кожа желтая, движения замедленны, словно их всех разом скрутил печеночный криз, — верно, пасхальных яиц перебрали.

Я впервые оказался на этом сельском кладбище — конечно, я двигался в самом хвосте процессии, вместе с Максом, которого попросил пойти со мной; он был чрезвычайно элегантен, в блестящем черном костюме, с легким фиолетовым отливом, в очках «Рэй Беи» (Ray-Ban™), хотя день выдался пасмурный («Черные очки на похоронах — это классика, малыш», — сказал он мне заговорщицки, пародируя Алена Делона или бог весть какого актера прошлых лет). Люси шла впереди вместе с родителями, старшим братом Жюльеном, которого я еще не знал, и с неизбежным Франком, который продолжал выступать в качестве спутника жизни, что наверняка ее сильно радовало; был там и Арно по прозвищу Ноно, разряженный до невозможности, и даже при красном галстуке-бабочке. Явилась вся деревня: толстый Томас, Матильда и Гари, завсегдатаи кафе «Рыбалка», охотники — в общем, все, кто смог освободиться во вторник днем. Церемония была короткой, священник вообще ничего не знал о покойном, и никто из присутствовавших тоже не взял слово, — наверное, о его жизни и рассказать было особенно нечего. «Почтим память сына, крестьянина и отца», — подытожил священник. Странная формулировка. «Дети, внуки, друзья…» — и так далее. В колокола не звонили.

Я издали смотрел на родителей Люси, у них было что-то общее с Матильдой и Гари, тот же возраст, то же общее впечатление прямоты и достоинства, явственное уважение к людям.

В церкви я не бывал ни разу со времен кражи и где-то в душе даже усмехнулся — какой только дурости не сделаешь в жизни! Это ж надо — стибрить из часовни свечки, чтобы сделать свет для старика, который в итоге будет лежать в деревянном ящике в трансепте той же самой церкви, — с ума сойти!

Протопав несколько шагов по камням за гробом, который катили на специальной тележке с роликами и балдахином, Макс и его «Рэй-Бен» (Ray-Ban™) подло бросили меня и присоединились к Линн, парикмахерше и подружке Люси, — та шла чуть впереди от нас.

Я смотрел издалека, как три грации на веревках опускали гроб в землю, Марсьяль толкнул краткую речь, и потом все ушли, — sic transit gloria mundi.

Кто смерти избежал своей?
Тать? Праведник? Купец? Монах?
Никто! Сколь хочешь жри и пей —
Развеют ветры смертный прах[28].
Потом устроили небольшой прием (ну, вы понимаете) в доме у деда, то есть теперь уже у Люси и Арно, — пришел Макс, и Линн тоже; я помню, как возвращался с кладбища через всю деревню один и с некоторой грустью размышлял, куда же приведет меня эта новая стезя. Мне казалось, что я дрейфую где-то между двумя судьбами, двумя жизненными маршрутами: наука уплывала все дальше, как тень в Аиде, но жажда познаний влекла с необыкновенной силой. Я смотрел на сухую кладку стен, на цветущую бигнонию и сирень, на мальвы, пробивающиеся даже сквозь асфальт, на деревянные ставни фасадов, на ярко-зеленые изгороди из аккуратно подстриженного граба, на тракторы во дворах, на подготовленные сеялки, на блестящие бороны, на ровные тюки сена, на пустые стойла и коров, далекими черными силуэтами маячащих на лугу.

Я шел и думал: жизнь — это просто время, отпущенное до смерти.

Я говорил себе: наступит день — и хоп! Выпил человек бутылку водки и откинулся, и никогда уже не вернется назад. Мы — часть великого круговорота живой природы. И это прекрасно, — да, прекрасно, только еще и очень грустно. Я свернул вправо, к Люси. Странно было видеть столько машин и мотоцикл Макса на улочке, где никогда никого не бывало.

Гости в основном стояли, кресло старика оставалось незанятым; Люси придвинула стол к стене и выставила на него разные соки, белое вино, кассис и бутылку пастиса, я пить не стал, взял только орешек; Люси разговаривала с людьми, которых я не знал. Макс стоял возле Линн со стаканом пастиса в руке и пудрил ей мозги, черные очки были подняты к макушке, как забрало; ко мне подошел Арно, я сказал ему «2 декабря», и он затянул; 2 декабря, Сен-Вивьен, 2 декабря 1804 года. Коронация Наполеона, 2 декабря 1805 года. Битва при Аустерлице, 2 декабря 1993 года. Смерть Пабло Эскобара, 2 декабря. Провозглашение Второй империи в 1852 году, — вещал он важно, как понтифик. Потом я спросил его, очень ли ему грустно, и он ответил фразой, которую я не скоро забуду: «Не понимаю, что делать с такой грустью». Мне хотелось обнять его, но я постеснялся. Макс вытащил из кармана большой блокнот и стал набрасывать портрет старика — по фотографии, которую Люси поставила на камин: сначала наметил силуэт тонким-тонким фломастером, затем добавил черного цвета и теней специальной ручкой с кистью на конце — такого инструмента я еще не видел. Мастер, ничего не скажешь. Разумеется, едва закончив портрет старикашки и вручив его Люси, он тут же взялся рисовать Линн. Просто невероятно, две волнистые линии — и вот вам волосы, лицо едва намечено, но все вместе вышло так похоже! Сразу видно профессионала. Прежде чем отдать портрет Линн, он пририсовал внизу сердечко, — мне показалось, она покраснела. Максимилиан Рувр в своем (лучшем) репертуаре.

Если честно, когда я прикидываю, каким стану лет через двадцать, — мне хочется быть Максом.

Еще полчаса они рисовали портреты и кокетничали, а потом Макс и Линн отправились в сторону Болот пообедать где-нибудь у воды: меня они, конечно, с собой не позвали. Народ постепенно расходился; Люси подошла и представила меня родителям — Кристиану и Франсуазе; у отца было славное лицо и крепкое рукопожатие; у матери — очень добрая улыбка, а глаза чуть раскосые, почти восточные. От нее пахло свежим бельем и розовой водой. Люси представила меня так: «Давид, парижанин, последнее время живет в Сен-Кристофе», и мне стало так обидно, что злюсь до сих пор! Парижанин! Тоже мне специалистка! Одно дело граница 15-го округа с 14-м или с Ванвом, и совсем другое — Монмартр или, наоборот, Порт-Доре, у нас в Париже тоже не все везде одинаково, есть своя специфика. И вообще слово «парижанин» звучит как приговор, окончательно и бесповоротно: никогда парижанину не стать провинциалом. Провинциал со временем еще может стать парижанином, а вот наоборот — исключено. Сегодня, по прошествии нескольких месяцев, я пребываю в том же качестве, продвинулся разве что километров на тридцать: я — парижанин в деревне, пародия на «возврат к истокам», герой комикса, карикатура. Родись я в Туре, Бордо или Нанте, я точно так же был бы горожанином, но с совершенно другой этикеткой. Ну хотя бы здесь, на Западе, меня не сразу вычисляют по акценту — не то что в Арьеже. Стараюсь не выделяться. Ну, почти удается. Иногда мне кажется, что я похож на переодетых Дюпона и Дюпон на: отличный камуфляж! Но народ почему-то догадывается. Кстати, в феврале мы собрались в Париж, на Сельскохозяйственную выставку, я немного побаиваюсь — впервые повезу Люси в столицу. Интересно, смогу ли хладнокровно смотреть, как она будет в метро совать билетик в валидатор — не той стороной, как суют японцы? Ну, в крайнем случае, можно и пешком пройтись — от дома до выставки всего-то полтора километра.

Но я опять отвлекся: я говорил про встречу с родителями Люси. Кристиан почти сразу задал мне такой вопрос:

— Вы вроде бы записывали отца на диктофон? Он вам рассказывал свою жизнь?

Я не мог признаться, что вообще не переслуши-вал материал: сильно сомневался, что вообще хоть что-то там пойму; и ответил ему: да-да, действительно делал записи, — если хотите, перешлю их вам. Конечно, задним числом мне было ужасно стыдно вспоминать свои дебильные вопросы, и я сказал себе: ох-хо-хо, придется подчистить, подрезать то-се, — и в тот же вечер, поскольку Люси решила провести этот скорбный день дома, с братом, я надел наушники и прослушал все три часа звукозаписи. What a ride. Я был изумлен. Это как слушать какую-нибудь передачу по радио «France Culture» или читать книгу из серии «Земля людей» — опыт долгий, томительный и совершенно потрясающий. Что я за дурак, — тогда, в момент записи, я вообще не слушал, что говорил старик. Просто в голове не укладывается, как будто у меня включилась какая-то внутренняя блокировка, как говорят в психоанализе. А в этой записи — поразительная история. Про смерть его матери, самоубийство отца, про то, как жил он сам — незаконнорожденный ребенок, которого отвергла родня, который пошел батрачить, и как двоюродные братья отобрали у него наследство, как он выучился водить сельхозтехнику, подрабатывал точильщиком, нанимался корчевать лес: «Две недели сидели на болоте, вырубали кусты, валили тополя и распиливали на бревна». Конечно, сильный местный акцент и голос стариковский, с дрожью, но все понятно. Очень странно, во время записи я вроде был там — и отсутствовал. Как заклинания, звучали названия мест, которые в то время были мне совершенно незнакомы: Чертов камень (на самом деле так некоторые зовут Стоячий, сказала мне Люси), сти-ральня, река, Люкова роща — все в его жизни крутилось вокруг Пьер-Сен-Кристофа и горстки окрестных деревень — Вилье, Фэй, Бене, в масштабах носового платка. Съездить в Ниор — событие. Кулонж-сюр-л’Отиз с его парой тысяч жителей — настоящий город.

Вопросы, которые я задавал ему сонно и машинально, доконали меня окончательно, и я их вырезал начисто. Как я мог не обратить внимания хотя бы на историю с книгой, написанной учителем, — в уме не укладывается! Дед рассказывает мне, что сельский учитель написал книгу о его матери, а я его ни о чем не спрашиваю, ничего не уточняю — вообще. Мне по барабану. Короче. На другой день я поговорил с Люси, она была не в курсе. Спросила у отца, тот тоже ничего не знал. Книга? Какая книга? Я порылся в каталоге Национальной библиотеки, о Пьер-Сен-Кристофе — ничего, кроме двух открыток с видом Стоячего камня и церковью. Легче искать иголку в стоге сена. Мог ведь спросить у старика хоть фамилию учителя, чтоб облегчить себе работу. Так нет же, не спросил.

19 октября
Забодай ее чумка, эту администрацию. Сегодня случился полный облом: отказались засчитать мой диплом как эквивалент документа специалиста-агрария. Ну не скоты?! В письме из сельхозпалаты так прямо и говорится: «Несмотря на полученные Вами знания и навыки, подтвержденные успешным завершением магистерской программы второго цикла и написанием в данный момент диссертации по антропологии, мы не считаем их соответствующими перечню компетенций, нужных для управления фермой[29]. Соответственно, как уже указывалось по результатам первичной оценки Ваших знаний, Вам предлагается пройти один из указанных учебных курсов с целью получения сертификата о допуске к работе в сельском хозяйстве». Оценка знаний — самая унизительная штука, какой меня когда-либо подвергали: Гонтран, советник из нашей сельскохозяйственной палаты, к которому я попал, просто сообщил мне, что компетенций у меня никаких нет, кроме одной — учиться и приобретать компетенции[30]. Чтоб он сдох, чтоб ему голову расшибло куском тофу, как говорят японцы.

Засада в том, что в теории на данный момент легально трудиться может только Люси; что создает массу проблем в моей части работы, которую мы назвали «финансовое управление, делопроизводство, торговля и стратегическое планирование»[31]. Подготовка бумаг, поиски дотаций и т. д. для открытия собственного дела, — без этого чертова диплома все дико сложно. Ладно, придется опять ехать в Ниор, записываться на новую встречу в сельскохозяйственной палате с моим личным советником Гонтраном, который опять будет смотреть на меня, как баран на новые ворота, пока я снова стану объяснять ему нашу ситуацию («Я все равно не понял: к сельскому хозяйству вы не имеете никакого отношения, а, наоборот, пишете диссертацию по антропологии, — зачем вам тогда разводить овощи?»), — ну да, конечно, решение неожиданное, внезапное, взять и завести кооператив, но живем-то мы всего один раз, мсье Гонтран, и вы знаете, что у меня есть небольшие средства, полученные в наследство от покойного отца, и я намерен вложить их в нашу землю, во французскую землю, в землю Де-Севра, и выращивать на ней французские овощи, севрские, которые будут расти из той же земли, в которой лежат наши отечественные покойники и дают углерод, нитраты, микроэлементы, необходимые для роста капусты, моркови, кукурузы и пшеницы, и всех наших культур, осененных сельскохозяйственной политикой Евросоюза, которая является величайшим позором в политическом, промышленном, экологическом и продовольственном плане, когда сотни и сотни миллионов евро тратятся во вред планете, во вред потребителям, животным и самим крестьянам, во вред всем и на благо никому, просто из-за бездарного управления, а я это точно знаю, потому что пишу диссертацию, господин Гонтран. Короче. Жизнь — сложная штука. Мы просто хотим попытаться спасти планету, господин Гонтран. Если каждый спасет гектар планеты, то все, дело в шляпе, господин Гонтран, можно будет жить счастливо, гладить собачку и раздельно сортировать мусор.

Так, о чем бишь я? Что я рассказывал в этом дневнике? Ах, да. Значит, чуть больше шести месяцев назад, в апреле, после того, как похоронили деда Люси, и задолго до того, как администрация начала мне лезть в печенки, и когда еще ничто, естественно, не предвещало создания совместного предприятия, а мы с Люси только два месяца как встречались, идиллия была в самом разгаре, а я все же как-то пытался писать этудисертацию, которая должна была вознести меня на вершину славы, — вот тогда я узнал из рассказов деда, надиктованных предыдущей осенью и совершенно оставленных тогда без внимания, о книге, которую написал о предках Люси (прадедушке и прабабушке) местный учитель, примерно в 1950-е годы. Обалдеть. Я, конечно, первым делом обратился к родственникам и убедился, что ни Люси, ни ее отец ничего об этом не слыхали. Сколько могло быть в то время учителей в начальной школе Пьер-Сен-Кристофа? Как узнать их имена, чтобы найти следы книги, если она действительно существовала? Я проявил недюжинную смекалку и отправился на следующий день с расспросами к мэру-гробовщику Марсьялю Пувро, и через два дня получил ответ: учителя звали Марсель Жандро, его дочь мадам Беллуар до сих пор живет в деревне; а знает это мэр Пувро, поскольку он собственноручно хоронил этого Жандро не далее как в декабре прошлого года.

Связаться с этой мадам Беллуар оказалось довольно легко, я поговорил с ней об отце и спросил, нет ли у нее экземпляра той книги. Она дала мне почитать небольшой сборник его стихов под названием «Музы болот», где встречался неизвестный мне доселе жанр — эклога. Слово звучало забавно, но загадочно, и я тут же полез в «Толковый словарь Робера» (Robert®):

EGLOGUE [eglog], сущ. f. — 1375; лат. egloga, гр. ekloge «выбор».

♦ Маленькое пасторальное или буколическое стихотворение > буколика, идиллия, пастораль. Эклоги Вергилия и Ронсара.

(Удобно иметь дома словарь.)

Стихи, ей-богу, показались мне вполне прекрасными — про реки, болота, несостоявшуюся любовь, которая растаяла в тумане, про половодье, про залитые поля, про деревушку, стоящую на вершине холма с названием Шалюссон, откуда открывается вид на всю долину Севра.

О Шалюссон — ты грозовой маяк,
Царящий над зеленым краем!
Здесь Феб лучами прорывает мрак
И сеть из облаков свивает.
О, эта сеть и прочна, и тонка!
И если будет сброшен с небосвода
На землю расшалившийся Икар,
Он здесь не разобьется никогда,
А спустится по тонкой нити в воду…
Но больше всего, конечно, изумила меня книга «Зов природы…» — именно так, с тремя точками.

Краткая повесть в серой обложке без указания издательства, сошедшая в Ниоре с печатных станков типографии «Широн» в 1956 году. Тон задавался с первой же фразы:

Природа обладает силами возрождения и обновления, которые иногда столь мощны, что способны сломить человека. И как бы они ни назывались — судьба, случай или Промысел Божий, — но человек, неосторожно сделавший первый шаг и запустивший их механизм, уже не избежит их яростной кары.

А дальше было еще неожиданней: там рассказывалась чудовищная история Луизы, прабабушки Люси; как та забеременела без брака, как родился дедушка Люси; как родители Луизы неизвестно почему выдали дочь за другого — бедного и грубого крестьянина по имени Иеремия; и как Луиза, несколько лет прожив в браке, вроде бы снова забеременела, к вящей радости Иеремии; но, по несчастью, потеряла ребенка, когда Иеремия, призванный в 1940 году на войну, стоял во французских Арденнах, и она не осмелилась сообщить ему письмом о том, что произошло; и как Иеремия, вернувшись домой летом 1940 года, обнаружил, что его жена теперь уже не беременна и вроде бы изменяет ему с кем-то из деревни; и как Иеремия ушел в болота, и зажил там отшельником, и стал колдуном, браконьером, лесорубом, и воротился в Пьер-Сен-Кристоф только в самом конце войны, в ночь, когда проходил Бал освобождения, вернулся для того, чтобы отомстить; и устроил такую месть, что через две недели Луиза зачахла от какой-то загадочной болезни; и как Иеремия, сам погибая от тоски и угрызений совести, нашел в себе силы, прежде чем повеситься, запугать и унизить жителей деревни и отомстить своим заклятым врагам, принимавшим его за полудикаря, дебила, ничтожество.

Но трогательней всего в этом «Зове природы…» были описания повседневной жизни села и полевых работ: выращивание зерна, разведение коров, устройство огородов и садов, все эти птичники и скотные дворы, и торговля, которая еще широко присутствовала в деревне, где были и свой булочник, и бакалейщик, и несколько кафе; раз в неделю по понедельникам или средам приезжал фургон мясника, если в этот день не случалось рынка; чувствовалось, что учитель старался описать все как можно тщательней, создать этнографический документ, который послужит для будущих поколений; о крестьянах писал чуть покровительственно — «местное население», «они» — они такие-то, они живут так-то; но при этом с отеческой нежностью — они люди простые, грубоватые, но честные и симпатичные. И в этом его тоне чувствовалась другая эпоха, послевоенное время и тот особый статус, который придавало людям образование, относившее ученого человека к элите и возвышавшее его над рядовыми жителями деревни.

Я отсканировал обе книжки, стихи и повесть, и отдал все это Люси для передачи отцу — вместе с копией аудиозаписи ее дедушки.

Люси прочитала историю своих предков буквально в один присест, с огромным интересом; периодически даже комментировала, как будто мы с ней вместе смотрели сериал: «А этот! Ну что за сволочь! А тот! Ты подумай, какой гад!» И даже как будто припоминала каких-то участников и события, а потом сдалась и признала очевидное: все это было слишком давно, поколение Луизы и Иеремии полностью исчезло, а следующее поколение (ровесники ее деда с безразмерными ушами) тоже вышло на самый верх возрастной пирамиды и более или менее дружно откидывало коньки. Да и деревню уже было не узнать: в описываемое время она имела какой-то центр и почти дотягивала до провинциального городка, где существовали четыре кафе, бакалейная лавка, булочная, свой почтальон, врач, ветеринар, кузнец, издольщики, сельхозрабочие, фермеры-арендаторы, землевладельцы, винный магазин, могильщик-гробовщик — словом, совсем другая жизнь. В 1950-е годы на полтысячи жителей, то есть почти столько же, сколько сейчас, приходилось в десять раз больше услуг. Можно было жить в Пьер-Сен-Кристофе и лишь изредка выбираться «в город», то есть в Кулонж, например на рынок, в универмаг или к нотариусу. А сегодня… Нет почти ничего. Не исключено даже, что с выходом на пенсию толстого Томаса закроется последнее заведение в деревне — кафе и магазин «Рыбалка», и тогда не останется вообще ничего, только автомат по продаже багетов перед мэрией[32]. И не говори, милочка, времена пошли — хуже некуда.

Люси, с одной стороны, было приятно узнать про жизнь деда, а с другой стороны, грустно, что жизнь эта оказалась такой безысходной. Она считала, и не без оснований, что такие же противоречивые чувства испытают отец и брат.

Я сделал карточку на Жандро и включил его в свою базу данных; в конце концов, у этнографов принято ссылаться на работы предшественников, касающиеся исследуемой территории, особенно когда этих работ так мало. Можно запросто добавить его в раздел «Вопросы», там ему и место.

Если я когда-нибудь домучаю эту гадскую диссертацию. Пока что шансов немного.

Кстати, обязательно надо рассказать о том, какую позицию занял Кальве, этот великий знаток сельской тематики, когда разразилась война бассейнов; так что придется хотя бы вкратце изложить войну бассейнов.

Все той же весной, через несколько недель после похорон деда, в конце апреля, месяца дождей и ложных обещаний, огромное волнение охватило всю прогрессивную общественность, озабоченную экологической повесткой: вышла программа создания сети резервных водоемов (зимой миллионы кубометров воды закачиваются в огромные открытые искусственные пруды, а летом используются для полива), и в департаменте Де-Севр предлагалось соорудить за пятьдесят миллионов евро (какие пустяки!) шестнадцать бассейнов вместимостью восемь миллионов кубометров воды, выкачанной зимой из водоносного слоя. Проект чудовищен как в ближайшей, так и далекой перспективе по нескольким очевидным аспектам — в первую очередь, он явно будет способствовать развитию в департаменте животноводства, которое и так уже повинно в производстве 14,5 % парниковых газов в масштабе планеты и является кризисной отраслью хозяйства, а также приведет к увеличению числа сельхозполивалок, обслуживающих в основном производителей кукурузы и вечно загромождающих проезжую часть. Даже если бы было точно доказано, что забор миллионов кубометров воды в естественной среде (Болото, долина Севра и т. д.) не имеет никакого отрицательного воздействия, что далеко не так, то все равно, тупо идти против главного направления борьбы с климатическими изменениями и увеличивать содержание метана и оксида углерода в атмосфере — полный абсурд. Наоборот, эти миллионы евро можно использовать для сокращения животноводства на юге департамента. Но нет. Решение об инвестициях принималось под знаком экологического вранья и недальновидности. Вообще поражает эта совершенно бредовая — в двадцать первом веке! — идея о том, что человеческая деятельность может не влиять на природу. А как вам такая фраза: «Мы заберем из рек миллиарды литров воды (точнее, каких-то восемь миллиардов литров), но этоничего не изменит, не волнуйтесь, есть полная уверенность», и это твердит и Сельскохозяйственная палата, и префектура? Лопнуть со смеху. Восемь миллиардов литров воды — все же побольше, чем в стакане, куда на ночь кладет свою вставную челюсть префект департамента. Короче. И венец всего: «Будем брать восемь миллиардов литров воды зимой, чтобы не брать ее летом» — это просто абсурд; хорошо спланированное преступление все равно остается преступлением. В общепризнанном контексте усугубления летней жары и засух следует не иссушать почву зимой, а радикально менять методы землепользования, адаптировать их к новым климатическим условиям и в то же время бороться с глобальным потеплением и последствиями деятельности человека.

Судя по истории с бассейнами, прозреют они не завтра.

По-прежнему главное — краткосрочная перспектива: местные депутаты мыслят сроками своих мандатов, в том смысле, что после меня хоть потоп. Переизбрание — великая драма демократии. В таких случаях сразу понимаешь преимущество выбора представителей народа путем жеребьевки! В прессе во время войны бассейнов появилось одно фото, которое сильно рассмешило нас с Люси. Оно запечатлело момент подписания соглашения о создании пресловутых резервных водоемов, и вы не поверите, дамы и господа, но это факт: большой овальный стол установили в стойлах для скота (крыша из жести, фоном — тюки сена), за столом — министр экологии, префект в полной боевой экипировке (золотой офицерский позумент, головной убор того же разлива (официальное название — дву-уголка с шитьем, а выглядит так, словно треуголка моряка восемнадцатого века проглотила ковбойскую шляпу и дала волшебной голубке обосрать себя золотом) — простите, положено говорить «в церемониальном мундире») и двенадцать мужчин, двенадцать самцов, все лысые, все замшелые, всем за шестьдесят. И две женщины на двенадцать хрычей, которым давно пора на заслуженный отдых и чью сообразительность можно себе представить заранее.

Так бы и устроил какую-нибудь войнушку! Эх, нет на них мэтра Протоколена, а то нашелся бы какой-нибудь добрый великан — защитник экологии, и смел бы все их застолье вместе с соглашением, и закидал бы тюками сена этих «местных самоуправленцев», каждому бы хватило, один тюк министру, другой — официальным экологам, еще один — префекту, ну и по тюку — животноводам и местным депутатам: Гаргантюа бы, несомненно, обошелся с ними гораздо круче! Он бы воткнул каждого из этих подписантов башкой в коровий зад, дабы они поторчали там несколько дней и подумали хорошенько о смысле жизни и процессе образования метана в каловыводящем проходе крупного рогатого скота.

Увы, нет больше Гаргантюа, и некому спасти планету или хотя бы департамент Де-Севр от идиотизма. Вернемся к нашим баранам, как сказал бы Панург. Люси активно участвовала в борьбе с водозабором, ходила на все демонстрации, раздавала листовки, устраивала собрания, — я держался чуть в стороне, считая, что представителю университетской среды пристало занимать более взвешенную позицию, но тут мне пришла мысль, что можно написать колонку в «Либерасьон»: столица и остальная часть Франции заслуживали того, чтобы их ввели в курс наших доблестных битв. Так что я написал небольшой текст и попытался как-то его распространить; ну и обратился за помощью к Кальве, — не удержусь и процитирую его ответ:

Могу лишь настоятельнейшим образом порекомендовать Вам сосредоточиться на создании диссертации, мне кажется, Вы идете по ложному пути. Возьмите себя в руки! Осуществляйте задуманное, твердо двигайтесь к намеченной цели! Иначе Вы потонете в материале!

Удар был болезненный.

Значит, я тону в материале.

Я заглянул в серые глаза сидевшей рядом Люси, я видел ее нежность, ее энергию, ее мудрость; пора было что-то решать. А то я совсем запутался. Помню, отправился пешком куда-то далеко в болота, между Манье и Кулоном, шел по берегу вдоль воды, несколько часов без остановки. Ну ладно, хорошо, а что теперь? Невозможно было представить себе, что к концу года я вернусь в Париж, уеду от Люси, уеду отсюда. Помню, в какой-то момент, стоя по щиколотку в грязи на тропе, по которой тянут баржи, я сказал себе, ну вот, реально погряз в материале. Почва засосала… Передо мной лежала зеленая вода, ряд тополей, поле, окруженное каналами; какой-то мужик плыл мимо на черной лодке, на ее носу, высунув язык, чинно сидела собака (ньюфаундленд?) и наблюдала, как мимо тянется берег и вода. Мужик кивнул мне, не переставая грести. Он сидел на корме и греб — ровно, сильно, одним веслом чаще другого. Было чуть пасмурно, прохладно. Позади меня, за проволочной оградой, бок о бок стояли две лошади и щипали траву. Где-то далеко жужжала бензопила или кусторез. Я прожил здесь уже пять месяцев. Начал ориентироваться и что-то понимать. Мой инста-грам кишел снимками болот и овощей. Мне нравились люди, пейзажи, моя жизнь в «Дебрях науки». Мне кажется, что пред любым этнографом или антропологом в какой-то момент встает вопрос: как выстраивать отношения с описываемой средой, смыкаться с ней или нет. Может быть, это не относится к Малиновскому, который, похоже, сильно маялся, торча целую вечность у себя в палатке. Наверное, сложнее принять решение о том, чтобы прожить остаток дней где-нибудь в глухом углу Тихого океана или в экваториальном лесу вместе с охотниками за черепами, а не в департаменте Де-Севр. В двух часах езды до Парижа! — как утверждает местный офис туризма и реклама французских железных дорог.

НОВЫЙ ГРАФИК! НОВЫЕ ИНТЕРВАЛЫ ДВИЖЕНИЯ! НОВОЕ ВРЕМЯ В ПУТИ!

Меня вдруг потянуло поговорить с Ларой. Что-то осталось недорешенным. Мне надо было снова увидеть ее, символически проститься с Парижем, да и с мамой немного пообщаться, она всегда что-нибудь да посоветует.

Я позвал стоявших за забором лошадей; они подошли с любопытством. Просунул руку в крупные ячейки сетки, — к счастью, она была не под током. Я загадал: если они дадут себя погладить и не куснут меня, то останусь здесь, стану разводить овощи и жить вместе с Люси. Я впервые сознательно сформулировал эту мысль.

Лошади потянулись длинными мордами к моей ладони, я погладил одну из них по коричневому шелковому лбу; потом вторая лизнула мне пальцы, думая, что там какое-то лакомство.

Я достал телефон и записал в заметки следующие мудрые мысли:

научиться грести,

научиться ездить верхом.

И закончил прогулку, обдумывая скорую поездку в Париж.

20 октября
Вернувшись в «Дебри науки» и взяв билет на скорый поезд в Париж — на следующую неделю и на сумму, за которую можно было купить новую руку! или даже почку! — словом, цифра была трехзначная (разрази их Господь), я сочинил небольшое стихотворение в духе Вийона:

Великому Кальве в наследье
Я шлю эклогу. О, начальник!
Прими продукт потуг последних,
Их не вмещает старый сральник[33].
В благодарность за поддержку я написал своему мудрому наставнику этот катрен на обороте почтовой открытки с изображением коровы, стоящей в лодке посреди болота, и дал себе слово по прибытии в Париж бросить открытку в почтовый ящик, но не бросил — из христианского милосердия (или — чего душой кривить — по трусости).

Симпатяга все же этот Франсуа Вийон.

Ради такого случая, как говорится, я взнуздал Ласточку и повез Люси на экскурсию в город Сен-Мексан. Люси сильно развеселилась, узнав про мой интерес к этому городишке. Да там одни вояки, сказала она. Школа младшего офицерского состава наземных войск. А поэтов Средневековья совсем мало.

— Минуточку! — возразил я. — Поэтов позднего Средневековья.

Тебе в наследство, мать-Земля
Я б тело бренное отдал,
В нем жира не найдет червяк,
А кости — голод обглодал.
Я знаю, что Вийон окончил свои дни в Сен-Мексане под защитой местного аббата, — Рабле рассказывает об этом в своей четвертой книге. (Рабле также объясняет, как мэтру Франсуа удалось избавиться от монаха по имени Тапку, в уморительной, заковыристой и очень, очень кровавой истории, в которой упоминаются Ниор и Сен-Лигер. Здесь в округе и правда полно всяких позабытых знаменитостей. Я уверен, что если хорошенько поискать, то найдутся гении и посвежее. «Давид Мазон, французский писатель и исследователь сельской жизни, автор того-то и сего-то, видный реформатор продовольственного земледелия, в ходе визита в Сен-Мексан почтил своим присутствием эту скромную гостиницу 17 апреля», — через несколько лет здесь обязательно повесят табличку.

И вот здесь, в ресторане с красивой резной деревянной вывеской недалеко от аббатства Сен-Мексан (прекрасный архитектурный ансамбль, сильно разрушенный в ходе религиозных войн — это, мне кажется, какой-то малоизвестный период истории, надо бы узнать, что там у них происходило), я и сделал Люси предложение — предложил отнюдь не совместную жизнь, а общий бизнес.

Я сказал ей: «Послушай, а вот есть же участок твоей матери, эта ферма в Гатине? Я тут подумал, давай я буду твоим компаньоном. Отец оставил мне немного денег, ты вносишь землю, что не хватит — займем, и вперед. Фрукты, ягоды разные, овощи. Что скажешь?»

И тут — бац! — мне навешали по полной.

— Ха-ха-ха! Спасибо тебе, Давид, но ты же в этом деле полный профан, горошек от одуванчика не отличишь. И потом, извини, но я зареклась — больше никогда со своим парнем работать не буду, так что пардон. А земля у матери, вообще-то, давно сдана в аренду…

Я обиделся насмерть. Как? Здесь не признают мои достоинства? Отвергают мои деньги? Заставляют расплачиваться за прегрешенья Франка? Какая подлая несправедливость. Я готов принять все, но несправедливость — никогда.

И демонстративно оплатил счет, чтобы она видела, как сильно я унижен, и за всю дорогу назад не открыл рта (или почти). Хотя, видит бог, заткнуть Давида Мазона — дело нелегкое.

Я был уныл, как скирда люцерны.

К счастью, Ласточка заполняла тишину грохотом своего мотора.

— Но хорошо, что ты об этом заговорил, надо еще раз поговорить с матерью про участок.

Я ничего не ответил. Высадил ее возле дома и вернулся в «Дебри науки» сильно подбитый. До конца дня лежал на кровати, держа под каждой рукой по коту и глядя в потолок. Ближе к вечеру попробовал сменить пластинку и сыграть в тетрис — ни капли не подействовало. Серьезно спросил себя: устоит ли желание здесь поселиться, если придет конец роману с Люси? Мама, когда мы в те выходные встречались в Нанси, советовала мне особо не увлекаться. «Вполне мог бы жить и в Нанси», — подумал я. Тоже провинциальный городок, но, честно говоря, не Ниор, совсем другое дело. Тут и барочный собор. И герцоги Лотарингии, Блистательный век Людовика XIV, сестры Макарон, ар-нуво. Если б не это, то, в общем-то, все едино, что Харибда, что Сцилла, разве что Сцилла будет чуть побольше Харибды. Но там нет Люси. И болота. И моря. Зато рядом Германия, неподалеку Метц, Страсбург, Вогезы, Шампань, Эльзас… Буржуазия правоцентристских взглядов, трамвай. Слива мирабель.

И трамвай. Груша бергамот. И трамвай. Онт эвр ские пирожные. И трамвай.

Я пролежал в компании кошек весь день, не за жигая света, и потом всю ночь, а затем выкатил Ласточку и поехал на Ниорский вокзал; машину оставил на долговременной стоянке; помню, что в поезде спал как бревно и проснулся, когда наш скоростной TGV® уже въезжал на вокзал Монпарнас. Надеюсь, я хоть не храпел, вот было бы позорище.

И вот я снова в Париже, с рюкзаком на плече: словно из туннеля вырвался. На выходе с вокзала меня охватила такая радость, что я отправился домой пешком — приятно с полчаса прошвырнуться по городу; сквер имени Жоржа Брассенса ничуть не изменился, улица Данциг тоже, а мама и подавно.

* * *
Я пробыл там три дня. Приятно пожить у себя дома (хорошо — у мамы). Лара казалась фатальной ошибкой. Слезы, метания, обида. Не думаю, что когда-нибудь мы сможем общаться. Как я ни извинялся, как ни каялся — ничего не помогло. Мне тоже было ужасно грустно, когда я уходил с берега Порта Арсенал, хотя солнце сверкало такое яркое, великолепное, какое бывает только в Париже изредка, весной; стояла теплынь, под мостом Аустерлиц искрилась Сена, ботанический сад шуршал раскрывающимися почками.

— А знаешь, в центре Ниора тоже есть ботанический сад? И называется так же? Тоже на берегу реки и даже разбит в то же самое время?

Лара посмотрела на меня так, словно у меня с головой не все в порядке. Я назначил ей встречу у прекрасного садового портика на углу улиц Кювье и Линнея и планировал дойти до Бастилии: перспектива гулять казалась не такой страшной, как вариант сидеть друг против друга на террасе кафе. Лара была холодна как лед. Я вспомнил «Доктора Живаго».

— У Ниорского ботанического сада даже есть похожий каменный портик, — продолжал я. — Только он, конечно, поменьше. А церковь в Ниоре тоже называется Нотр-Дам, представляешь? Люди даже иногда оговариваются и вместо Севра говорят Сена.

Плевать она хотела на все эти подробности. Она колебалась — обидеться насмерть или зарыдать. Ее щеки, всегда такие нежные и бледные, теперь побагровели от невыразимого гнева.

— Ты сволочь и последний мудак. Париж и Ни-ор! Еще раз сравнишь их — врежу коленом по яйцам. Она ниорская, что ли, твоя новая шлюха?

Гадости, которые она произносила, искажали и уродовали ее лицо.

Лара превратилась в жуткую горгону, — я понимал, какую боль ей причиняю. Я ничего не сказал ей про Люси и не знал, как она догадалась. Сказал первое, что пришло в голову:

— Нет у меня никакой шлюхи, не беспокойся.

— Ты просто подонок. Я все эти годы поддерживала тебя, подбадривала, мы строили планы в расчете друг на друга, а теперь ты решил бросить меня и поселиться в какой-то дыре с этой сукой.

Я не знал, что ответить, поэтому соврал:

— Кто говорит, что я решил тебя бросить?

— Храбрец, нечего сказать! Ты и правда полное говно.

Мимо плыл ботанический сад, мы шли вдоль Музея естественной истории к набережной Аустерлиц. Я думал, сколько понадобилось растений, обезьян, всяких животных, чтобы потом появились люди. Она права, я трус, я подонок.

— Ты права, я трус, подонок.

— Он еще издевается! Что за мразь. И зачем тебе надо было меня видеть? Чтобы совесть не мучила?

Я и сам не понимал, зачем приехал в Париж. В горле стоял комок. Молчание затягивалось. По щекам Лары текли злые слезы. Вокруг нас каруселью кружили какие-то няньки с сидячими колясками, время приближалось к пяти часам дня. Давид, соберись же, черт возьми, не будь тряпкой! Где твоя чуткость, где знание психологии! Мне хотелось обнять Лару, пожалеть, дать ей выплакаться, — но она бы меня сразу отбрила. Я совершенно растерялся.

— Вообще-то я думаю поселиться в деревне, — сказал я. — И стать фермером.

И тут она захохотала. Открыто, внезапно, неудержимо; она плакала и смеялась одновременно; смеялась навзрыд, на секунду умолкала, снова выкрикивала: «Фермером!» — и снова принималась хохотать. И так смеялась всю дорогу, пока мы не вышли к Сене.

— На, полюбуйся! Вот тебе и ниорский Севр!!

21 октября
Ну, наконец-то есть и хорошие новости на фронте нашего обустройства: банк «Креди Агриколь» дал официальное согласие одолжить нам деньги, если сельхозкооператив «Добрые дикари» пройдет законную регистрацию. Готовить досье на получение дотации очень помогли мне Матильда и Гари, — посмотрим, что из этого выйдет. Аграрии всех стран, соединяйтесь!

Ладно, вернусь к вчерашнему рассказу: Лара угорала и издевалась надо мной, пока мы с ней не расстались; мне было грустно и обидно, мы не знали, как нам проститься: поцеловать друг друга или протянуть руку на прощание; в общем, как-то неопределенно мотнули головами с двухметрового расстояния — жалкое, позорное зрелище. И я пошел к маме в 15-й округ несолоно хлебавши.

Идя обратно ботаническим садом, я думал о том, что, как бы там ни сложилось у меня с Люси, мне лучше жить далеко от Парижа, хотя бы и в Нижнем Пуату, который никому не нравится, кроме британцев и аборигенов.

Отменил встречу с Кальве: сказать мне ему было нечего.

Я объяснил маме, что хочу пожить в районе Болот Пуату, как-то там зацепиться, найти работу. И встретить старость на болотных берегах, как писал Дюплесси-Морне Генриху IV, ответила она с улыбкой. Ей я про фермерство сказать не решился.

Через два дня я вернулся в «Дебри науки», наполненный той бурной жаждой перемен, что окрыляет столичного жителя или жительницу, когда их заносит в провинцию. Я прибыл с новым зарядом азарта и самонадеянности. Сойдя с поезда, заехал, как помнится, на рынок, дело было в четверг, в торговый день; я с трудом припарковался на берегу Севра, напротив крытого рыночного павильона и крепостной башни. Согласен, до Сены далеко, хотя тут тоже на набережной есть два букиниста, разложивших книжные ящики возле уродливого здания библиотеки, и все равно довольно красиво — и этот средневековый замок, достойный Робин Гуда, и зеленоватая река, и большой рыночный ангар с чугунными перекрытиями, городская ратуша в стиле неоренессанс… На подступах к ней торговали местные фермеры (фрукты-овощи, козий сыр, цветы), и покупателей было прилично, несмотря на внезапно заморосивший дождь. Я укрылся в книжном магазине напротив, полистал книги по местной истории и наконец остановил свой выбор на томе «Истории Франции» Мишле, где говорилось про религиозные войны, — пригодится для работы. И с самого начала — удача: «Сердце мое было захвачено величием религиозной революции, тронуто мучениками, с которыми я шел от нежного младенчества сквозь все их героические деяния, возводил их на костер и присутствовал при казни. В сравнении с их поступками книги казались ничтожны. Каждый из этих святых был книгой, по которой человечество будет читать вечно». Жги дальше, Мишле! Чувствую, забористая будет книжка. Я добавил к покупке небольшой справочник по фауне и флоре болота, с ламинированной (!) складной картой на случай кораблекрушения и с указанием маршрутов пеших прогулок. Гениальная книга, очень мне потом пригодилась.

Книжные магазины душа края, хранители всего, что есть в нем привычного и странного, детского и мудрого, классики и новинок.

Продавщица пробила обе книги на кассе и спросила, не собрался ли я погулять по болоту: в выходные обещают солнце, весной там очень мило, — оказалась весьма любезная дама; и если книжные магазины — душа, то их продавцы — это руки и ноги нации. Пока что на ясную погоду не было и намека, лило так, что хоть дождевик покупай; полдороги к Ласточке я бежал бегом (оказалось, она немножечко протекает — дождь льется сквозь проржавевшую крышу, и в итоге под педалями образуется лужа, при ускорении и торможении она плещется и переливается взад-вперед; а вдруг это опасно? — понятия не имею) и потом поехал по кулонжской дороге в «Дебри науки», поборов в себе искушение заскочить в «Фермерские радости» и купить чего-нибудь сладенького, и, гордый своей несокрушимой волей, прибыл около часу дня в «Дебри науки», — в порыве голода открыл банку скумбрии в томате, съел банку скумбрии в томате, вспомнил про Арно, отправил эсэмэску Люси «я приехал, какие планы?» (думаю, что это вопросительное предложение «какие планы?» вместе с вопросом «ты где?» по масштабам планеты используется чаще всего, по крайней мере в СМС); ответ пришел сразу или почти сразу: «Обедаю. А ты?», на что я тут же ответил: «Сожрал банку скумбрии, хочу тебя»; в ответ пришло: «:-) у нас овощной суп, действует по-другому:-)», — словом, договорились встретиться к вечеру, я был доволен. Кошки пришли назад почти сразу, по ним я тоже скучал.

Я зашел к Матильде и Гари сообщить о своем приезде, дождь перестал; Матильда, конечно, тут же пригласила меня назавтра с ними пообедать, чтоб я им все-все рассказал, — как там, в Париже?

— Я рад, что вернулся, — ответил я. — Рад, что вернулся.

22 октября
Очень дождливая в этом году осень. За месяц лило двадцать восемь дней, все развезло. При этом не холодно, погода теплая, но льет; получается, что-то вроде муссона. Даже как-то приятно сидеть дома, заниматься всякой бумажной возней и попутно рассказывать историю своей жизни этому компьютеру. Люси повезло меньше, она на природе: следит за сборкой стеклянного парника, нашей теплицы номер один, — промокнет с ног до головы, вернется, как тут говорят, мокрая, как суп. Кстати, можно приготовить ей суп на обед, сварганить славную такую уху из банки, купленной на Иль-де-Ре, есть даже остатки хлеба для гренков, а на десерт я пообещал ей тарттатен. Я с каждым днем стряпаю все лучше; а тарттатен с нашими вкуснющими гатинскими яблоками производства кооператива «Добрые дикари» и песочным тестом из супермаркета — это просто объедение. Здорово я, должно быть, проголодался, раз такое лезет в голову. Короче.

Значит, весной, когда я вернулся из Парижа, вдруг наступила невероятная теплынь и красота, поля Франка заработали на полную катушку, Люси на рынке била рекорды продаж, количество постоянных покупателей росло день ото дня. Уже не помню, кому первому пришла в голову эта идея провести уик-энд на Болоте, может — Максу, когда он увидел у меня в «Дебрях науки» путеводитель с ламинированной картой. Как бы то ни было, а организовалась целая болотная экспедиция на двух лодках, одна была Максова, стоявшая на приколе в Кулоне, а вторая — одного приятеля Франка, чуть выше по течению Севра. Первоначально идея не встретила восторга ни у Линн, ни у Люси: как-то странно, зачем лезть куда-то в дебри болот, ставить палатку на голой земле и жить, как дикари или как шалашники в давние времена, — смотреть на цапель, варакушек, стрекоз, выдр и больших летучих мышей, которые зовутся подковоносами, — не уверен, правда, что очень хочу с ними встречаться, не говоря уже о вполне заурядных оленях, лисах, совах и прочих бобрах, которые составляют большую часть болотной фауны. Весной шанс увидеть этих животных и еще других наверняка выше. Меня идея такого приключения невероятно воодушевляла, Макса тоже. Убедить Линн и Люси оказалось не так уж и сложно; в конце концов, они прекрасно знали Болото: обе выросли поблизости, и небольшой турпоход не слишком их пугал.

Естественно, устраивать дикий кемпинг посреди полей крапивы совершенно незаконно, но, как подчеркивал Макс, это абсолютно безопасно и для природы, и для владельцев полей, и для нас. «Просто не надо свинячить», — сказал Максимилиан. Я взял на себя логистику и обеспечение провиантом, как сказали бы в «Девяносто третьем году». Вот составленный мною список необходимого для нас с Люси:

Двухместная палатка марки Decathlon®, модель «экспресс».

Два сверхлегких весенних спальника, рассчитанных на температуру до 3 градусов, той же марки.

Две перьевые подушки, одолженные в «Дебрях науки».

Два полотенца.

Органическое мыло и шампунь на всякий случай.

Косметичка с туалетными принадлежностями.

Аптечка первой помощи с противоядием от укуса змей и мазями от укусов насекомых.

Радиоприемник на батарейках на случай конца света.

Динамик с блютусом (Bluetooth®).

Набор для пикника на двоих с тарелками, столовыми приборами и стаканчиками.

Таблетки для розжига.

Бензиновая зажигалка.

Мешок древесного угля.

Металлический чайник.

Две пластиковые чашки.

Одна чугунная планча.

Сумка-холодильник.

Охлаждающие блоки для сумки-холодильника.

Круглый пластиковый таз для умывания.

Канистра с питьевой водой объемом 20 литров.

Четыре рулона туалетной бумаги.

Рулон алюминиевой фольги.

Моток веревки.

Рулон мешков для мусора.

Фонарь + запасные батарейки.

Компас.

Бинокль.

Карты и схемы.

Раскладная солнечная батарея для зарядки мобильных телефонов.

Швейцарский складной нож.

Походная солонка.

Растворимый кофе.

Кубики сахара.

Масло, уксус, перечница.

Упаковка пива «Кроненбург» (Kronenbourg™, 24 банки).

Две бутылки бордо.

Дождевые накидки — а вдруг!

Фрисби, шары для петанка «Обют» (Obut®) — последние на случай, если встретим в недрах болота ровный сухой участок, что маловероятно. Собралась целая гора всякой всячины, не считая тонн жратвы, которые заготовил Макс: горы чипсов, банки с оливками, банки с рийетом, хлеб, мясо для гриля, — такого запаса хватило бы на долгую осаду. Экипировку запихали в два больших синих кофра, теоретически — водонепроницаемых и способных спасти багаж даже в случае падения за борт. Конечно, мы не съели и половины провизии, полностью расправились только с пивом и чипсами. Мячи для петанка остались лежать в багажнике машины, где им было самое место; дождевые накидки тоже, к счастью, не понадобились. Волшебный прибор компас также не использовался — забавно, но Waze™ и Google Maps® пока еще мало пригодны для путешествий на лодке, хотя GPS годится для ориентировки по карте. Мы, конечно, заблудились в лабиринте каналов и протоков, — заблудились, но не потерялись: тут есть четкое различие. Единственные реальные препятствия, с которыми мы столкнулись, — это колючие заросли, крапива и шлюзы, причем последние не всегда годятся для пропуска лодок без шлюзования, их не обойти. Но ладно, все по порядку.

Выехали мы на двух машинах и поехали каждый к своей лодке. Я надел камуфляж цвета хаки, купленный незадолго до того в благотворительном магазине, военную куртку того же происхождения, на лбу у меня красовалась повязка в стиле Apocalypse Now и «Рэй-Бен» (Ray-Ban™), — фотографии вышли просто позорные, ха-ха, ни дать ни взять слет деревенщины на протоках Луизианы. Люси поехала просто в спортивном костюме. Теперь мне нужно открыть ужасную правду: в гребле я профан. Трудно признаваться, но Люси гребет намного лучше меня.

Когда она сидит на корме и держит руль, то все в порядке и лодка идет прямо; когда я сажусь на то же место — жди беды; мы все время рыскаем по протоку, то заберем вправо — бац! — врезались в берег, то влево — бумс! — наткнулись на дерево, и так далее.

Так что для меня — в смысле демонстрации мужской силы — экспедиция поначалу не задалась. Было восемь утра, небо сияло голубизной, мы отчалили от пристани в направлении Ла-Гаретт, чтобы там встретиться с Линн и Максом, предстоял час пути, я включил через колонку свой плейлист на тему болот, река смотрелась великолепно, очень инстаграммогенично. Посреди лодки торчал синий контейнер с набором жизнеобеспечения и еще чемоданчик с тем, что не влезло в синий контейнер. Я посмотрел на карту, сориентировался по солнцу и сказал: нам туда! — чем сильно позабавил Люси; конечно, туда, а куда еще-то? Я стал грести, и тут выяснилось, что само собой оно как-то не выходит. Короче, после десятиминутной перепалки и двух внеплановых встреч с берегом я был понижен в звании до юнги и вынужден сдать пост рулевого. Жизнь суровая штука, но надо признать, что, когда бразды правления взяла Люси, мы стали двигаться в два раза быстрее и, главное, неизмеримо прямее. Так что я демонстрировал грубую мужскую силу, сидя на носу лодки.

Мы, конечно, могли обойтись и одним судном, лодки тут достаточно просторны, чтобы вместить нас четверых с вещами, но мы с Максом сочли, что лодка на каждую пару смотрится круче, шикарней и, кстати, больше соответствует характеру исследовательских задач; так что новые Нинья и Пинта, как некогда, дружно рассекали волны: мы решили провести эту экспедицию под знаком науки и натуралистов далекого прошлого. Макс решил мне подыграть и захватил великолепный складной мольберт из лакированного дерева, и радостно сообщил нам, что тот побывал с Делакруа в Алжире, этот мольберт видел алжирских женщин! Еще он захватил свою коробку акварели; я искренне надеялся, что приключения все же дадут ему время для зарисовок с натуры, какие оставляли все исследователи.

Главной неожиданностью этого уик-энда, помимо болотных чудес и наслаждения дикой природой совершенно в духе Руссо, стала Линн. Мало того что у нее оказался золотой характер, всегда отличное настроение и необыкновенная энергия, так она еще (вот так сюрприз!) знала Болото как свои пять пальцев: в юности она несколько лет подряд работала лодочницей на прогулочном судне, то есть возила сотни туристов по рукавам[34] и протокам и рассказывала им о ясенях, стрекозах, выдрах и т. д., и т. д., о повседневной жизни Болота, стоя на лодке и управляясь длинным каштановым шестом, который называется «пигулья»; для нашей экспедиции она захватила оба варианта — и пигулью, и багор, прибыв на место встречи; мы с удивлением увидели, что она стоит на корме плоскодонки[35] и ловко ведет свое судно, погружая орудие в тину, как и положено по традиции: именно так люди вели лодки по болотам в течение многих поколений. Макс полулежа устроился на передней банке и уже начал рисовать, — он явно не собирался грести, только в крайнем случае, если выйдет из строя его любимый мотор; но, судя по атлетической фигуре «мотора», которому очень шла косынка, элегантно повязанная на голове в духе израильской рекламы 1950-х годов, поломка могла случиться нескоро.

Итак, мы отправились в путь. Забавно проплывать деревни и видеть дома с тылу, и открывать для себя целую жизнь, невидимую с уличной стороны: какие-то огороды, штабеля дров, сараи, качели… все это тянется вдоль берега. Что за спокойствие, что за чудная неспешность! Я выключил болотную попсу, решил поберечь батарейки динамика для привала, а пока насладиться тишиной. Мы болтали, Люси рассказывала мне что-то про флору; «Еще несколько лет назад все было затянуто слоем ряски, — говорила она. — Плывешь и вспарываешь ее носом лодки, как будто скользишь по зеленому полу. Теперь ряска полностью исчезла». Повышение температуры, усиление фильтрации за счет новых водозаборных станций, изменение растительного мира — все это нарушило хрупкий баланс. Сегодня трудно себе представить, что эти бесчисленные каналы (по словам Линн, тысячи километров) когда-то были сплошь покрыты зеленью, словно ковер для насекомых. Макс лежал, закинув руки за голову, и о чем-то мечтал; очень быстро мы покинули главное русло Севра и углубились в изгибы малых протоков. Я, как мог, прослеживал путь по своей карте, но дело было нелегкое; мы плыли под ясенями и тополями, их свежие, ярко-зеленые листья дробили солнечные лучи; временами прореха в зелени выплескивала на мутную воду целые потоки ослепительного света. От красоты вокруг я ощущал какой-то невероятный восторг. Я не сдержался и завопил «И-я-ху-у!!!», как опереточный ковбой. Было приятно, в тени немного прохладно, но гребля согревала. Макс сидел лицом к носу лодки и рисовал Линн, которая размеренно погружала шест в тину, опиралась на него, толкая лодку вперед, и потом вытаскивала шест ловко и споро. «Что-то я растеряла былую сноровку», — сказала она.

Разумеется, за все утро то ли из-за шума, который мы производили, то ли из-за чего другого, но никаких диких животных мы не видели — несколько птиц улетело при нашем приближении, среди них были довольно крупные, но мы (по крайней мере, я) не сумели их опознать. Наблюдение за птицами — штука сложная; видишь вроде бы цаплю, но ей же не скажешь: постой, вроде-бы-цапля, не улетай, пока я не найду тебя в орнитологическом справочнике, — всем известно, что нет ничего пугливей (и проворней), чем птица. Поэтому даже при наличии бинокля я вскоре поставил крест на определении их имен. Макс периодически начинал подкалывать меня, крича: «Давид! Давид! Крабоногий аист!» Или наоборот: «Танцующая шуршалка!» — и прочие комические аберрации. Ничто не задевало, ничто не злило меня в такой прекрасный день в такой славной компании: ни мое незнание животного мира, ни моя неспособность плыть прямо, — ладно-ладно, потешайтесь на здоровье, я всех заткну за пояс своим умением разводить костер. Я прочитал книжку, у меня есть повязка Apocalypse Now, черные очки, зажигалка «Зиппо» (Zippo™), все получится.

Люси гребла как метроном, ей все нравилось, она улыбалась и рассказывала мне про свою деревенскую юность. Я стал готовить на всех бутерброды: приближалось время обеда. Линн и Люси явно знали, куда двигались, — они плыли к полю одного своего знакомого, где был пруд, удобное место для швартовки и деревянный стол, за которым можно обедать: просто рай. Почва здесь не была слишком раскисшая — грязь, конечно, присутствовала, но куда без нее; участок квадратный, пятьдесят на пятьдесят метров, со всех сторон окруженный водой; по краям — ряды высоких тополей (таких старых, что можно продавать, сказала Люси). Тополя продают лесопильне прямо так, на корню, потом лесорубы их распиливают и вывозят — обычно зимой или осенью, если участок не уйдет под воду, или же весной; издалека как раз слышался звук бензопилы, в середине участка зеленел немного запущенный луг, кое-где — с довольно высокими зарослями крапивы; в углу темнела старая деревянная кормушка — ясли для сена. Мы причалили и вытащили лодки на специальную отмель (я умудрился заляпаться тиной до самых носков — браво, Давид, молодец!). Действительно, в углу участка, возле кормушки, стоял деревянный стол (неструганые доски, ржавые гвозди, скамейки того же разлива).

— А кстати, как он сюда коров привозит, этот ваш приятель? — наивно спросил я.

— В хорошую погоду — на вертолете, в подвесной люльке, — сказала Линн. — Если приедешь сюда через месяц, сам увидишь, вертолеты тут так и летают, так и летают — взад-вперед, а под брюхом у них коровы висят на стропах. Их высаживают на луг, а забирают только к концу осени.

Я ей почти поверил.

— Да на лодках их привозят, на лодках! — засмеялась Люси.

Тут до меня дошло, что открытка с изображением коровы в лодке, которую я хотел отправить Кальве, — это не просто фольклорный трюк.

— Забывается обычай. Почти никто уже не вывозит скот на труднодоступные пастбища: слишком много хлопот. Но некоторые еще держатся.

Во всяком случае, тут нас вряд ли кто-то из них мог побеспокоить. Одна сторона поля выходила на чуть более узкий проток, над ним висел деревянный мостик; но по нему можно было попасть только на соседнее поле, окруженное густыми зарослями ежевики. Вне этого опасного прохода наш лагерь казался неприступным. Мы выгрузили вещи, я снова запустил свою подборку болотной попсы, пояснив, что это музыка луизианских протоков, или болотный поп.

— Аллигаторов тут пока нет, — сказал Макс, — но, может, еще появятся, если температура воды и дальше будет повышаться, — вот тогда нутриям придется несладко.

Я мысленно увидел здоровых, ленивых рептилий с кучей зубов, представил, как они будут жрать бобров и — время от времени — ногу какого-нибудь туриста, — странная перспектива. Все-таки довольно отдаленная, как мне кажется.

Под бешеный бит Джейми Бержерона, Сола Меланкона и их Kickin’Cajuns мы разбили лагерь. Палатки поставили под укрытием и, главное, там, где земля была посуше. Я расстелил клеенку, мы приступили к обеду — ели бутерброды, яйца вкрутую, помидоры, салат, который сделала Люси. Температура была идеальная, солнце светило, но не жарило; вокруг жужжали насекомые, в ритме каджунского аккордеона порхали птицы, пиво из походного холодильника было божественно свежим, я был под боком у Люси — чистое наслаждение.

Макс все выходные писал прозрачные, почти абстрактные акварельные работы — водную гладь, траву, блики, а также великолепные портреты — Линн, Люси и даже меня в образе «покорителя диких болот» в стиле пионеров Луизианы или героев Вьетнамской войны, довольно забавно.

Днем мы разделились попарно: Макс и Лини остались в лагере, а мы с Люси отправились кататься в лодке чуть дальше по реке. Очень романтично плавать в лодке наедине с любимым человеком, хотя вышеупомянутая лодка не самое удобное место для эротической практики, что-то тут не продумано, — правда, риск появления из-за поворота туристов с экскурсоводом добавляет делу пикантности, но опасность навернуться при акробатических упражнениях и перемене поз побуждает двигаться с большой осторожностью. Ближе к вечеру мы с Максом отправились на охоту: мне очень хотелось увидеть нутрий, а может, даже выдр, — ведь известно, что в сумерках они весьма активны. И действительно: это большие, не слишком пугливые твари, с длинным хвостом трубой и гигантскими резцами почти что оранжевого (я не верил, но это правда) цвета. Подойдешь ближе чем на десять метров — и они бросаются в воду. У них темный мех, который мне показался похожим на бобровый.

Люси рассказала, что как-то раз, много лет назад, Франк застрелил возле своих полей нескольких нутрий из карабина 22LR; одну разделал и решил пустить на шашлык. Похоже, гадость была страшная — может, надо было сначала помариновать пару дней в каджунском соусе, чтобы мясо хоть как-то годилось в пищу.

Нутрии были единственными животными, которых мы увидели, зато слышать довелось десятки других. Лежишь ночью в палатке — боже мой! — отделенный от дикой природы каким-то жалким миллиметром ткани, и слышишь, как всякие твари ходят рядом, хрустят ветками и даже довольно тяжело дышат (страшно до смерти!); говорят, особенно громко сопят кабаны. (Но не исключено, что это был Макс, — правда, утром он с пеной у рта твердил, что не храпел, а Линн, видимо из милосердия, не стала комментировать.)

Вечером меня назначили главным костровым — и я неплохо справился! С тополей не слетела снежная куча и не погасила огонь (и мороз не кусал нас за ноги, как, впрочем, и подлый пес Люси[36]: она оставила его дома). Конечно, я схитрил и заранее запасся жидкостью для розжига и углем, но я мастерски[37] пожарил всем стейки, установив металлическую планчу прямо на угли. Все сказали, что ужин был потрясающий; а картошка в алюминиевой фольге обгорела ровно настолько, чтобы это усилило ее бесподобный вкус; бордо оказалось вполне сносным (хорошо, что я взял швейцарский нож, чтобы его открыть) и согрело нас — рядом догорали угли; Люси обняла меня за плечи, так что я не мерз. Еще повезло, что с краю поля нашлась старая куча не слишком сырой древесины; время от времени я бросал ветку в тлеющие угли, она сразу загоралась, озаряя оранжевым светом лица Макса и Линн, которые в обнимку сидели напротив нас. Однако к ночи стало совсем холодно и мокро, на небе виднелся лишь тонкий-тонкий месяц, и как только пламя спадало, не видно было ни зги. В конце концов мы замерзли и решили залезть в палатки; было почти десять. Макс, конечно, запасся надувными матрасами — мы с Люси совершенно про них забыли. Мы спали прямо на вязкой почве, и, несмотря на все вытекающие из этого плюсы (близость к земле, единение с природой), из-за поразительной топкости участка (в палатке к утру накопилось столько конденсата, что он капал с полога, — я и представить такое не мог) и тонкости растительного покрова под спальником и полом палатки, в момент пробуждения меня всего свело, невозможно было разогнуться, бока болят, поясница ноет. Макс и Линн остались нежиться в постели, у нас же с Люси было одно желание — поскорее встать, вылезти из палатки и размяться.

На рассвете вид болота просто завораживает — клубы тумана ползут по глади воды, как ящеры, всюду галдят неведомые птицы, от луча солнца все становится алым. Огонь я развел с трудом, но все же сумел вскипятить немного воды для растворимого кофе. Потом мы с Люси сели в лодку и отправились в деревню Кулон, чтобы купить свежего хлеба, — очень забавно добираться в булочную на веслах, швартоваться и вешать на лодку замок, как на велик. Линн и Макс просто обалдели, когда вышли из палатки и увидели круассаны. У Люси действительно всегда в запасе куча идей, и этот уик-энд, проведенный на Болоте, — лишнее тому доказательство.

24 октября
Помню, по возвращении в «Дебри науки» я был грустен и задумчив; тому, кто извергнут из зеленого рая, нелегко возвращаться к мрачной цивилизации. Несмотря на замечательные минуты болотного единения (когда я, в числе прочего, узнал, что Люси очень прилично управляется с веслом), меня все равно мучил и обижал ее отказ создать вместе со мной совместное сельхозпредприятие; мне казалось, уединение на природе поможет нам продвинуться в решении вопроса, но ничего подобного не случилось: я пытался тонко навести ее на нужную тему, но безуспешно. Все, что мне удалось узнать, — это что мать по ее просьбе узнает, в каком там состоянии участок. Может, что-то сдвинется с мертвой точки… К несчастью, именно в этот период сомнений (то бишь через несколько недель после Рая, исполненного влаги и грызунов) мы впервые по-настоящему разругались. Особенно ранит мне сердце тот факт, что ссора случилась целиком по моей вине и объяснима лишь моей уязвленной на сельскохозяйственной почве гордыней и обидой, пережитой в ресторане Сен-Мексана, а также жаждой реванша.

Как у всех скандалов, повод был совершенно тривиальный, даже ничтожный. Излагаю свою версию фактов.

Веронские любовники
Пасторальная драма в одном действии
Сцена I

Тихий день в «Дебрях науки». На улице льет. (Смех в зале.)

ДАВИД (делает погромче приемник на волне «Радио Ностальжи» (Radio Nostalgie®)): Любишь Анри Сальвадора? Я эту песню просто обожаю.

(Слышится песня «Как хочется увидеть Сиракузы» и т. д.)

ЛЮСИ (лежит полуголая на кровати, поднимает руки вверх, ловит пролетающего мимо кота, напевает): И остров Пасхи, где Руан…

ДАВИД (садится на кровати, в костюме Евы): Кей-ру-ан, а не где Руан, ха-ха, это даже не смешно.

ЛЮСИ (искренне удивлена): То-то я все думала, почему Руан, тоже мне экзотика.

ДАВИД: Совсем не экзотика.

ЛЮСИ: А где это, Кейруан?

ДАВИД: Ну, наверное, где-то у острова Пасхи.

ЛЮСИ: А что за веронские любовники?

ДАВИД: Ты что, не знаешь, кто такие веронские любовники? Ну ты даешь! Бедняга, ты же серая, как валенок.

ЛЮСИ: Зря ты так. Ну не знаю, и что такого?

ДАВИД (с наигранной иронией): Только последняя деревенщина, выросшая в глухой дыре, может не знать, кто такие веронские любовники.

ЛЮСИ (очень обиженно): Прекрати, что на тебя напало?

ДАВИД (продолжает добивать): Нет, кроме шуток! Кошмар какой! Сразу видно, что ты даже в школу не ходила, как все нормальные люди.

ЛЮСИ (оскорблена): Ты что, издеваешься? Конечно, ходила, как все. Тоже мне фунт изюму — веронские любовники!

ДАВИД (злобно и напыщенно): Если человек не слыхал про Ромео и Джульетту, значит, он не ходил в школу. И — нет, это не сериал Netflix. Это Шекспир.

(Люси натягивает на себя одежду и уходит с шумом и тарарамом, громко хлопнув дверью.)


После ее отъезда я еще минут пять фанфаронил в одиночестве, убеждал себя в собственной правоте; орал на кошек: как это можно — не знать Шекспира?! Это ни в какие ворота! — и чем дольше я срывал гнев на бессловесных тварях, тем гажестановилось у меня на душе. Что на меня нашло? С чего я так взбесился? Откуда такая злость? Час спустя, когда, несмотря на все мои эсэмэски, она так не вернулась, я решил взять машину (снаружи шел проливной дождь, тут принято говорить «льет, как корова ссыт», — и за две недели до того лило, как корова ссыт, и вообще, с тех пор как мы вернулись с болота, лило все время, причем именно как корова ссыт, а это рано или поздно начинает действовать на мозги, недолго и до размягчения) и поехал к ней мириться. Машины у дома не было. Я припарковался в начале улицы и стал ждать: не хотелось идти домой к Арно, он бы стал приставать, просить сыграть во что-нибудь; незачем, чтобы Люси, вернувшись домой, застала меня в разгар партии в домино со своим кузеном; да и втроем непросто будет все обсудить. Так что я окопался в машине и слал ей СМС; потом прошел час, она так и не вернулась, и я уехал домой.

Вечером никаких новостей, спать я лег мрачнее тучи.

Назавтра в полдень, так и не дождавшись ответа, я отправил Люси аудиосообщение с такими стихами, найденными в Сети:

Наши дыни в саду без тебя загрустили,
И друг дружке цветы снова шепчут вопрос:
Что за праздник в селе? Урожай, сенокос?
Почему их сегодня водой не полили?[38]
Бессовестно стащил из блога у какого-то Николя Буало, вроде бы спец по садоводству, — в надежде, что это ее рассмешит и она вернется поливать огород, хотя дождь не переставал уже несколько недель. А потом подумал: ну что я опять на нее наезжаю, давлю своей культурой, строю из себя умника, все-то у меня стишки, все-то поэзия, пусть даже из интернета! И удалил сообщение до того, как она его прослушала.

Я правда не понимал, что делать.

Мне было грустно и больно оттого, что я доставил ей боль.

Я плюнул на болотную поэзию и написал еще одно сообщение, гораздо более искреннее и совершенно отчаянное: «Прости меня, Люси, вернись, я простить себе не могу, что сделал тебе больно. Пожалуйста». И пока ждал ответа, все думал: вот интересно, откуда у меня это дурацкое самодовольство? Что такого-то? Ну, учился я, да, — но не Шекспира же изучал, я же не читал из него ни строчки, я ж на поверку — невежда, невежда я! — и культура у меня наносная, как пленка инсектицида, пшик-нутая из распылителя: никчемная, ядовитая и нестойкая. Важны только знания, настоящая мудрость, а не имена, которые выскакивают из памяти блоками, как рекламные лозунги, прилипшие в юности: веронские любовники! принц датский! дочь Миноса и Пасифаи!


Чтобы Люси приняла мои извинения, пришлось ползти к ней на коленях с букетом цветов в руках.

Я даже разбил копилку и пригласил ее в июне на четыре дня в Италию: Верона, Падуя, Венеция — настоящее свадебное путешествие, и она согласилась. Чудесное место Верона! Только туристов перед домом Джульетты и на балконе не меньше, чем по воскресеньям у Эйфелевой башни, ей-богу.

Глядя назад из нашей сегодняшней жизни, когда мы с Люси живем вместе на ферме «Добрые дикари» посреди Гатинской пустоши, и отлично ладим, и имеем в своем распоряжении сотню яблонь и вдоволь земли, чтобы засадить пять гектаров овощами (Люси), а также лекарственными и ароматическими травами (Давид), когда возводятся теплицы и новый кооператив крепнет день ото дня, и четыре ресторана уже закупают у нас большую часть продукции, и есть инвестиционный проект открыть производство бутилированного супа: «Попробуй — съешь!»® (суп из воображаемого болотного аллигатора), «А не кисло будет?»® (суп из щавеля со сливками), «Тыква — лопни мои глаза»® (суп из тыквы, кабачков и каштанов), а также зеленый суп «Трава, но не дурь»® (шпинат и ароматические травы), по оригинальной рецептуре, разработанной великим шефом Давидом Мазоном и его верным другом «Термомиксом» (Thermo-mix™), когда Люси в конце концов договорилась с Франком о получении в течение двух лет доли от продажи его овощей, пока не вырастут наши, — словом, с точки зрения нашей теперешней жизни весь этот шекспировский спор не стоит выеденного яйца.

Но он помог мне понять, как много значат для меня Люси и эта новая жизнь, — кстати, о новой жизни! Мне давно пора открыть электронную таблицу и добить смету моей суповой лаборатории, — тут мне прислали расценки на бутылки с логотипом. Один стерилизатор стоит как чугунный мост…

Надо все хорошенько продумать. Договорился о встрече с директором соседнего супермаркета — классный мужик, обещал рассказать мне в двух словах про ценообразование и торговые сети.

Ну, за дело, Давид!

24 октября
Я узнал из местной газеты, что зоофил и козлиный душегуб наконец-то задержан! Его выследила добровольная народная дружина из животноводов и земледельцев — хитро расставила веб-камеры и денно и нощно бдила у экранов, пока не застукала его на месте преступления. Представляю его позор. Судить будут открыто, если только судья не закроет процесс из-за угрозы общественной нравственности.

Бедолага. Бедные козы. Это вдохновило меня сочинить еще один стишок для Кальве:

Кальве, мой ментор дорогой!
Прими руно козлицы белой!
Кого угодно им накрой
И ублажай, как Амальфею!
Сей скромный дар французских сел
Не значит, что ты сам — козел[39].
Ха-ха-ха. Мифология — забавная вещь, взять хотя бы эту историю про козу, которая вскормила Зевса. Вроде отсюда и пошло созвездие Козерога: говорят, Зевс выложил из звезд портрет своей любимой козы Амальфеи. Кстати, что там говорит мой гороскоп?

Близнецы: ваш позитивный настрой снова поможет преодолеть ситуацию, которая чревата осложнениями.

Хорошая штука — позитивный настрой.

Но настоящая перемена в нашей ситуации случилась только через несколько недель, когда выяснилась возможность вернуть ту землю, что принадлежала матери Люси, Франсуазе, на Гатинской пустоши, то есть примерно в двадцати километрах к северу от Пьер-Сен-Кристофа и «Дебрей науки», недалеко от городка Секондиньи. Это переход между равниной и перелесками, где кончается гранит и еще не начался известняк. Гатин — прежде всего страна садов и домашнего скота, довольно холмистая, вся в зеленых изгородях. Красивые сельские пейзажи. Люси много лет там не бывала, так что мы сели в Ласточку и нанесли небольшой визит тому арендатору, который тогда распоряжался фермой Мулен, — между Туэ и Севр-Нантез, на полпути от Секондиньи к Верну-ан-Гатин. Естественно, не успели мы тронуться, как Люси начала ворчать, ну и вонища у тебя в машине, это после жирного Томаса не выветрилось? Антисанитария какая! Ты видел, что у тебя в багажнике опарыши? А-а, она еще и протекает, внутри у твоего «роллса» дождь не слабее, чем снаружи! С ума сойти, у меня лужа под ногами! Может, так ты наконец научишься грести? А отвертка зачем — на случай нападения зомби? Втыкать им в глаз, как в «Ходячих мертвецах»? Короче говоря, постоянные подколы и передергивания! И не только в смысле, что машина моя воняет, негерметична, печка не работает, а кондиционер не охлаждает, — это я готов признать, согласен, но ездить прямо я умею, а не рыскаю по дороге, как язвительно говорит Люси. Это она так коварно намекает на мое вождение лодки, что в данном случае совершенно неуместно.

Мы с Ласточкой благополучно доставили принцессу с горошком по месту назначения.

И это место нас сильно впечатлило. Замечательный фруктовый сад на пологом склоне, укрытые от ветра поля; лесок, красивый и не слишком убитый фермерский дом из крупных камней, с амбаром и кучей хозяйственных построек; есть вода и, по словам крестьянина, арендовавшего землю, хороший дренаж, толстый плодородный слой, идеальная почва для разведения овощей.

На обратном пути, проведя полдня за осмотром земель, здания и инспектированием чуть ли не каждого дерева по отдельности, мы — хотя и не строя особых иллюзий насчет возврата земли, но изо всех сил перекрикивая шум Ласточкиного мотора, всю дорогу — через Силле, Ле-Бюссо и Кулонж, возвращавшую нас в Пьер-Сен-Кристоф, — строили первые замки на песке. Мы оба влюбились в это место. Колоссальный участок, просто колоссальный, повторяла Люси. Гораздо больше, чем мне думалось. Укрытый от ветра, идеально подходит для теплиц, хорошо ориентирован — на правильной стороне холма, обращенной к долине, на юг. Уклон небольшой, не слишком круто взбираться. Но там десятки яблонь… что с ними делать? Фрукты — это такая возня. Обрабатывать, бороться с червяками, со всякой дрянью, дважды в неделю собирать паданцы и т. д. Потом хранить, складировать, обязательно распродать до весны. А что, яблоки хорошо продаются?

— Ну, если вкусные, то да. А не то сделаем сок, место для хранения бутылок есть.

И вот так, мало-помалу, в том числе благодаря этим яблоням, стали приходить разные идеи.

Люси будет выращивать овощи, тут она дока: десять тысяч квадратных метров органики, постепенный переход к пермакультуре, остальная часть площадей под вспомогательные культуры (картошка, которая занимает кучу места, особенно органическая) и для облегчения севооборота. Я буду ей помогать по необходимости (пропалывать, что надо — снимать с веток, что надо — подбирать с земли и т. д.). Возьму на себя яблоки и вообще весь сбыт (рынки, поиск новых клиентов, постоянные покупатели, торговля непосредственно на ферме и т. д.) и, главное, переработку излишков: производство соков и консервирование.

И дело в шляпе!

При таком разделении задач вдруг как-то так вышло, что Люси допускает возможность работать даже с таким рохлей, как я, поскольку у рохли обнаружились кое-какие достоинства: энтузиазм, позитивный настрой, навыки письменной и устной коммуникации, любовь учиться и интерес к новому, а также — грубая мужская сила.

Как говорит Гонтран: компетенции людей, вовсе не имеющих компетенций.

Сначала — главное: ухаживать за растениями живых изгородей, лечить почву, сокращать вносимые удобрения, выделять участки для пчел и птиц, меньше использовать орошение — и мы спасем несколько гектаров планеты с посадками, которые будут перекачивать из атмосферы тонны углекислого газа, давать тень, конденсировать росу и т. д. Лето станет на несколько градусов прохладнее — пусть даже это всего лишь соломинка в колесе Апокалипсиса.

Красивый план.

Из животноводства мы планировали заняться разведением только людей и делать это самостоятельно.

Нас охватило такое воодушевление, что мы спаривались, как олени в период гона, — только делали это весной. Мало-помалу сомнения Люси насчет работы со мной таяли — «ветер страсти прогоняет тучи страха». Очень скоро, гораздо раньше, чем мы предполагали, и при помощи крупной бумажки с нашей стороны тогдашний арендатор (вообще-то, дальний родственник Люси) оформил себе пенсию и переехал в Маренн, «где у него давно имелась дамочка» (версия матери Люси).

Затем я открыл существование Сельскохозяйственной палаты, в мою жизнь вошел г-н Гонтран и начались административные заморочки.

Люси ломала голову, как перепрофилировать ферму (продать неподходящий инструментарий, заменить другим, что-то сделать с имеющимися посадками (картофель, люцерна, лук), спланировать севооборот, выстроить новые цепочки продаж — словом, куча разных вопросов, по которым, в общем-то, господин Гонтран оказался неплохим советчиком), я выкраивал время скосить траву между обрезкой яблонь, первой вспашкой и штудированием книг про загадочные нравы вредителей — моли, тли и прочих мерзких тварей, которых я с радостью отправлял к праотцам или за забор к соседу: летите, голуби, летите.

Был открыт юридический фронт, и с середины мая бушевала великая банковская война.

Я нашел идеальное название: «Добрые дикари», соединив в нем Монтеня, Руссо, Леви-Стросса и креативный брендинг, столь любезный классикам маркетинга.

Египтология и сельское хозяйство тайно связаны друг с другом: сумма денег, которые надо вложить, чтобы лет через пять заработать три гроша, — поистине фараоновская.

И это притом, что мы ничего не делали с домом, разве что наскоро кое-где подкрасили, привезли четыре кухонных элемента из «Икеи» (IKEA™) и остальную мебель — из секонд-хенда.

Август, месяц знамений и падающих звезд, второй месяц нашей здешней жизни, был волшебным. Стояла жара, но нам было хорошо. Мы собирали яблоки; Люси продвигалась в планировании и разбивала первые грядки, мы ели овощи с огорода, посаженного нашим предшественником; лук уродился не очень, но нам удалось за бесценок сбыть почти весь урожай, оставили только килограммов сто в подвале; из сортировки картошки устроили целый праздник и дико повеселились; мы этой картошкой не сильно занимались, треть выкопали зеленой и выбросили, — в общем, музыку врубили, лампочки повесили, как на деревенских танцах, накупили сосисок, нажарили пятнадцать кило домашней картошки фри и созвали всю округу до самого Секондиньи и весь Пьер-Сен-Кристоф; и Макса с Линн, и Матильду с Гари, и, конечно, Арно, даже главного могильщика Марсьяля, и Пако с его корешами из кафе «Рыбалка», и Франка, и моих лондонских знакомцев Кейт с Джеймсом; все сначала перебирали картошку, а потом пошли танцевать и веселиться до упаду.

Макс преподнес мне подарочек, гад такой: двух черно-белых вислоухих свинок баскской породы, он ездил за ними аж в Пиренеи. Сказал, что они быстро решат вопрос с паданцами яблок и с зеле* ной картошкой — в идеале просто выпусти их на волю и забудь! И действительно, в чем-то он оказался прав; они неплохо поладили с собакой, и мы окрестили их Ромео и Джульетта. Джульетта оказалась гораздо сообразительней Ромео, но я верю, что он нагонит.

Таким образом, население «Добрых дикарей» выглядит следующим образом:

два кота,

старый пес,

две свиньи,

несколько полевок,

семья ежей,

миллионы невидимых тварей большей или меньшей вредоносности

и два взрослых гоминида.

25 октября
Только что от меня вышел Макс — заезжал на обед: ему хотелось, пока не льет, немного разъездить свой мотоцикл. Он сообщил мне новости из деревни: все в порядке. Арно отлично адаптируется в «Дебрях науки», он счастлив, Матильда рада возможности немного о нем позаботиться. Мы боялись, что он будет сильно дезориентирован после продажи дедушкиного дома, но нет. Он очень часто приезжает помогать нам ремонтировать технику, почти каждые выходные проводит у нас, но об этом Макс, конечно, и так знал.

Завсегдатаи кафе «Рыбалка» по-прежнему клюкают ежедневно, с шести до восьми вечера, но сам Максимилиан, по его словам, в последнее время заезжает туда реже, а больше времени проводит дома вместе с Линн. Толстый Томас невыносим, вечно брюзжит и очень мучается от паховой грыжи, которую боится оперировать.

Настроение у Макса получше, он совершенно перестал по утрам фотографировать свои какашки и снова принялся рисовать. Думаю, это положительное влияние Линн.

Хорошо бы еще разок выбраться всем на болото, если будет погода.

Вот так и вышло, что я покинул «Дебри науки» 30 июня, после месячного предуведомления хозяев, поездки в Италию и многочасовой работы в «Добрых дикарях», дабы как-то привести в порядок наш будущий дом.

Мне было грустно, непонятно отчего.

Я пошел в дом попрощаться, поцеловал Матильду, пожал руку Гари — Люси ждала у машины. В последний раз обошел свои владения — теперь уже, конечно, бывшие. Кошки выглядывали из переноски и негромко мяукали, радость и печаль казались неразделимы; луч солнца, которого я раньше не замечал, золотил оголенную и теперь уже ничейную кровать. Я взял свои сумки, переноску с Найджелом и Барли и вышел, оставив дверь открытой.

«Прощайте, дикари, прощайте, странствия!» — крикнул я.

Люси посмотрела на меня как-то странно, ее серые глаза волшебно блестели.

Я закинул сумки назад, пристроил кошек, — фургон вонял адски, ничего не поделаешь.

На секунду вспомнил про Лару: так все гораздо лучше. И буду я искать, найдется ль уголок… и как там дальше?

— Я поведу, а то ты снова будешь рыскать из стороны в сторону, — сказала Люси.

— Выдумаешь тоже, — ответил я. — Выдумаешь тоже.

Она засмеялась и бросила мне ключи, ее смех был как брызги росы…

И вдруг меня осенило: Где честный человек свободно жить бы мог![40]

Люси села на пассажирское сиденье, захлопнула дверь, и, несмотря на отвертку, стекло провалилось вниз на десять сантиметров.

Я кивнул Гари, послал Матильде воздушный поцелуй.

— Ну что тянуть, — сказала Люси, — так вся жизнь пройдет!

— Вот так пусть и проходит, — ответил я.

Я завел мотор, включил первую скорость, и мы поехали спасать планету.

ПОЯСНЕНИЯ

Этот роман был задуман и начат в июне 2009-го в «Дикой мысли», писательской резиденции, которую организовал мой друг Оливье Доте и которая находится в Вогезах, в деревне Рошессон. Я хочу поблагодарить Национальный центр книги за выделенные на это средства.

Стихотворения, которые появляются на с. 223, принадлежат поэту, жившему в департаменте Де-Севр, Иву Рабо (1911–1990), которого называют еще бардом Пуату, автору популярных песен, и в том числе шлягера «La Sauce aux lumas» на музыку Венсана Скотто.

Стихотворение, посвященное розьеркам Монт-Сент-Эре, которое приведено на с. 291, принадлежит Огюсту Го (1857–1924).

Описание галльского леса у Люкана в Фарсале (скорее ближе к Марселю, чем к западу Франции) взято из перевода Жана-Франсуа Мармонтеля, с. 386.

Речь Боссюэ о смерти, отрывок из которой произносит Пуародо, была произнесена на четвертую неделю поста 1662 г. в Лувре в присутствии короля, тогда как автор ее был всего лишь тридцатипяти-летним священником; с. 339–340.

Цитата из Сенеки взята из четвертого письма к Луцилию.

Письмо Луцилия, где описывается самоубийство Катона, — это письмо XXIV.

Однажды в одном берлинском баре осенью 2009-го художник Хуан Мигель Посо поведал мне, что в Гаване он знал одного безумца, который за небольшую денежку мог бесконечно рассказывать, что случилось в какой день, — и я сразу вообразил, что этот человек должен быть одновременно и мудрецом, и провидцем, и шаманом; с. 334–336.

Огромное спасибо Мишелю Берто де Беселефу, летописцу пуатевинской равнины, который познакомил меня с книгой учителя Марселя Барбо (у меня — Марсель Жандро), которая на самом деле называется «Зов природы…», но значительно отличается от ужасной повести о Люси и Иеремии, которую я почти полностью выдумал. Любительские стишки, которые я приписываю Жандро, и в слабой степени не отражают достоинства сочинений «настоящего» Марселя Бурбо, чья учительская карьера закончилась (как и карьера Марселя Жандро) в Эшире, а началась — в Фе-сюр-Ардене.

Даниэль Шотар любил вспоминать о своей юности. Мне нравилось его слушать, он рассказывал про деревенскую жизнь, про пьяных почтальонов, спящих под какой-нибудь стенкой в день выплаты пенсии, про дорожных рабочих, которые неделями жили на ферме на полном пансионе в обмен на асфальтирование двора, о профсоюзных активистах, которые так славно отметили избрание президента-социалиста, что навернулись в своей малолитражке прямо в центре Ниора.

Многие истории в этой книге истинная правда, потому что так говорил Даниэль. Да будет земля ему пухом.

Мой отец в одну из последних наших бесед признался, что больше всего в жизни его радовала рыбалка. Тридцатого декабря могильщики предали его тело огню, зато душа его снова отправилась в Колесо.

Эта книга посвящается ему — и всем тем, кто будет населять мои воспоминания о детстве в департаменте Де-Севр.



Примечания

1

Так звали говорящую кобылу Счастливчика Люка из одноименной серии комиксов. — Примеч. перев.

(обратно)

2

Запрещенные террористические организации.

(обратно)

3

Перевод С. А. Ошерова.

(обратно)

4

Перевод В. И. Уколовой и М. Н. Цейтлина.

(обратно)

5

Перевод Ф. А. Петровского.

(обратно)

6

Перевод Ф. А. Петровского.

(обратно)

7

Точнее, 5 февраля. Я продолжу добавлять сноски, соскучился, давно этого не делал.

(обратно)

8

Мазон Д. Sentences et maximes. Paris: Plon («Terre humaine», том I, аксиома 1, предложение С).

(обратно)

9

Эрже. Голубой лотос. Tournai: Casterman, 1948. С. 57 (рисунок 11).

(обратно)

10

Не менее 5 фруктов и овощей в день — брошюра Министерства здравоохранения (Париж, 2012).

(обратно)

11

Мазон Д. Полное собрание поэтических произведений. Париж. Т. 1. Баллады. С. 857 (Библиотека Плеяды).

(обратно)

12

Резервные водозаборные сооружения, далее именуемые бассейнами, — искусственные озера объемом в миллионы кубометров воды, предназначенной для орошения. «Война бассейнов» стала одним из ярких эпизодов этого воинственного года.

(обратно)

13

Луковый суп под запеченным сыром, щи, похлебка.

(обратно)

14

Люси имела в виду риск заморозков и возможной потери урожая. См. «Беседа с Люси Моро», приложение III «Беседы».

(обратно)

15

См. далее. Классно повеселились. Один из лучших моментов в жизни.

(обратно)

16

Проклятия! Безумства и пикрохолиновые войны!

(обратно)

17

Как-то все же не верится.

(обратно)

18

См. ниже: «Беседа с Максимилианом Рувром», 12 февраля, приложение И «Беседы».

(обратно)

19

Там же.

(обратно)

20

Там же.

(обратно)

21

Жареный цыпленок — домашний картофель фри, вино о-медок «La Paroisse» производства кооператива Сен-Серен-де-Кадурн.

(обратно)

22

Рувр М. Путешествие в Бристоль. Журнал дефекации. Париж: Franck Bordas.

(обратно)

23

Искусство гадить — искусство умирать. (Мазон Д- Saccus merdae (Сказы и присказки). Париж: Harmattan.)

(обратно)

24

См. ниже.

(обратно)

25

003 — Особо охраняемая зона.

(обратно)

26

Мазон Д. Полное собрание сочинений. Т. 2. Катрены. Париж. С. 112 (Библиотека Плеяды).

(обратно)

27

Матильда все прекрасно знала; потом она призналась мне, что «с самого начала была в курсе». По-моему, это вполне возможно, даже, скорее всего, так и есть.

(обратно)

28

Франсуа Вийон «Баллада на старофранцузском» (перевод Ф. Мендельсона).

(обратно)

29

Суки поганые.

(обратно)

30

Дословная цитата. См.: Методическое пособие советника по работе с поступающими. Гл. II: Компетенции тех, у кого их нет. С. 7.

(обратно)

31

Отчет о первом общем собрании сельхозкооператива «Добрые дикари». С. 2. Обязанности каждого члена.

(обратно)

32

Далекий от полноты список предметов и продуктов питания, которые могут продаваться сегодня в мире в торговых автоматах: молоко, устрицы, хлеб, пицца, марихуана, презервативы, зубная паста и щетки, ручки, курево, газеты, грузила, жареный цыпленок, апельсиновый сок, фуа-гра, чипсы, женское белье, консервированные сардины, сотовые телефоны, шампанское.

(обратно)

33

Мазон Д. Полное собрание сочинений. Т. 2. Катрены. Париж. С. 111 (Библиотека Плеяды). Относительно значения слова «эклога» — см. выше.

(обратно)

34

Болотный эквивалент канала.

(обратно)

35

Лодка с плоским дном.

(обратно)

36

См.: Дж. Лондон. Разжигание огня (1908).

(обратно)

37

Мазон Д. Каджунская кухня выживания: Болотная жареха. Ниор: Éditions de la Grenouille empalée.

(обратно)

38

Николя Буало. Послания. XI «Моему садовнику».

(обратно)

39

Мазон Д. Полное собрание поэтических произведений. Т. 1. Баллады. Париж. С. 641 (Библиотека Плеяды).

(обратно)

40

Ж. Б. Мольер. «Мизантроп». Перевод Н. А. Холодковского.

(обратно)

Оглавление

  • Матиас Энар Ежегодный пир погребального братства
  • I «ДЕБРИ НАУКИ»
  • ПЕСНЯ
  • II ПАЛЕЦ НА НОГЕ ПОВЕШЕННОГО
  • ПЕСНЯ
  • III AND WE SHALL PLAY A GAME OF CARDS… (А ТЕПЕРЬ СЫГРАЕМ В КАРТЫ…)
  • ПЕСНЯ
  • IV ЕЖЕГОДНЫЙ ПИР ПОГРЕБАЛЬНОГО БРАТСТВА
  • ПЕСНЯ
  • V GALLIA EST OMNIS DIVISA IN PARTES TRES
  • ПЕСНЯ
  • VI ПЕЛАГИЯ ЧИТАЕТ БУДУЩЕЕ ПО КОРЕ ВИШЕН
  • ПЕСНЯ
  • VII ВЕРОНСКИЕ ЛЮБОВНИКИ
  • ПОЯСНЕНИЯ
  • *** Примечания ***