КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712443 томов
Объем библиотеки - 1400 Гб.
Всего авторов - 274466
Пользователей - 125051

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Черепанов: Собиратель 4 (Боевая фантастика)

В принципе хорошая РПГ. Читается хорошо.Есть много нелогичности в механике условий, заданных самим же автором. Ну например: Зачем наделять мечи с поглощением душ и забыть об этом. Как у игрока вообще можно отнять душу, если после перерождении он снова с душой в своём теле игрока. Я так и не понял как ГГ не набирал опыта занимаясь ремеслом, особенно когда служба якобы только за репутацию закончилась и групповое перераспределение опыта

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Ранние тексты: 1976-1990 [Борис Ефимович Гройс] (epub) читать онлайн

Книга в формате epub! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Борис Гройс

Ранние тексты

1976–1990


Издатели:

Александр Иванов

Михаил Котомин


Выпускающий редактор:

Лайма Андерсон


Корректор:

Дарья Балтрушайтис


Оформление:

ABCdesign


Все новости издательства Ad Marginem на сайте: www.admarginem.ru

По вопросам оптовой закупки книг издательства Ad Marginem обращайтесь по телефону: +7 (499) 763-35-95 или пишите на: sales@admarginem.ru


OOO «Ад Маргинем Пресс»,

Резидент ЦТИ ФАБРИКА

Переведеновский пер., д. 18,

Москва, 105082

тел./факс: +7 (499) 763-35-95

info@admarginem.ru


Ранние тексты: 1976–1990
Предисловие (Наталия Никитина)
Взгляд зрителя на духовное в искусстве
Гегель и экзистенциальная философия
Достоевский и Кьеркегор
Хорхе Луис Борхес и экзистенциальные предпосылки концептуального искусства
Искусство в его отношении к Истине
Поэзия, культура и смерть в городе Москве
Искусство и проблема понимания
Нулевое решение
Две культуры в одной культуре
Философия и время
Истоки и смысл русского структурализма
Вещи, говорящие о самих себе
Малевич и Хайдеггер: вопрос об истине в искусстве
Об искренности философской речи
О сократичности историка
О философии (Философ и его публика)
О русской философии
Объяснение как творчество
По ту сторону утопии и антиутопии
Политика как искусство
Да, апокалипсис, да, сейчас
Об индивидуальности
Между Сталиным и Дионисом
Как жить после постмодернизма?
Источники
Русские публикации Бориса Гройса

[1] Гегель Г.В.Ф. Наука логики. М., 1970. С. 148.

[2] Heidegger M. Sein und Zeit. Frankfurt-am-Main, 1963. S. 50.

[3] Sartre J.P. Baudelaire. Paris, 1963. P. 36.

[4] Kierkegaard S. Unscientific Postscript. Yale, 1964.

[5] Ibid.

[6] Kierkegaard S. Unscientific Postscript. P. 352.

[7] Ibid. P. 397.

[8] Кьеркегор С. Введение в христианство // Современный протестантизм. М. 1973.

[9] Там же.

[10] Кьеркегор С. Введение в христианство.

[11] Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы. С. 279.

[12] Там же. С. 273.

[13] Кьеркегор С. Введение в христианство.

[14] Кьеркегор С. Введение в христианство.

[15] Там же.

[16] Булатов Э., Гройс Б. Экзистенциальное пространство картины… // 37. 1979. № 18.

[17] Harsten Harries. Das befreite Nichts in «Durchbliche». Frankfurt, 1970; ­Marcade J.Cl. Was ist Suprematismus in Malewitsch. Köln, 1978.

[18] Heidegger M. Holzwege. Frankfurt am M., 1965.

[19] Малевич К.С. О новых системах в искусстве. Витебск, 1919. С. 4.

[20] Малевич К.С. О новых системах в искусстве. С. 3.

[21] Малевич К.С. О новых системах в искусстве. С. 15.

[22] Там же. С. 4.

[23] Малевич К.С. Бог не скинут. Искусство, церковь, фабрика. Витебск: УНОВИС, 1922. С. 4.

[24] Малевич К.С. Бог не скинут. С. 13–14.

[25] Heidegger M. Holzwege. Frankfurt am М., 1963. S. 24.

[26] Heidegger M. Unterwegs zur Sprache. Frankfurt am М., 1965.

[27] Derrida J. D’un ton apocalyptique adope naguere en philosophie. Paris: Gallimard, 1983.

[28] Derrida J. Apokalypse. Wien: Passagen, 1985.

[29] См., например: Blumberg H. Legitimitaet der Neuzeit. Frankfurt. a. M., 1966, а также: Marquard O. Kunst als Anti-Fiktion in “Fiktion des Fiktiven”. Muenchen, 1983. S. 35–34.


РУССКИЕ ПУБЛИКАЦИИ БОРИСА ГРОЙСА


Книги:

Дневник философа. — Париж: Синтаксис, 1989.

Утопия и обмен. — М.: Знак, 1993.

Визит: роман. — М.: Obscuri viri, 1995.

Кабаков И., Гройс Б. Диалоги (1990–1994). — М.: Ад Маргинем Пресс, 1999.

Искусство утопии. — М.: Художественный журнал, 2003.

Комментарии к искусству. — М.: Художественный журнал, 2003.

Под подозрением. — М.: Художественный журнал, 2006.

Коммунистический постскриптум. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014.

Политика поэтики. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2013.

Gesamtkunstwerk Сталин. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2013.

Александр Дейнека. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014.

Борис Михайлов. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014.

Василий Кандинский. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014.

Казимир Малевич. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014.

О новом. Опыт экономики культуры. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2015.

Статьи об Илье Кабакове. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2016.


Избранные статьи:

Искусственные объекты и природное окружение // Техническая эстетика. — М., 1981. — № 12. — С. 18–19.

Без контекста // ДИ. — 1989. — № 4 (377). — С. 21–22.

Вечное возвращение нового // Искусство. — 1989. — № 10. — С. 1–2.

Письмо и телефон // Индекс. Альманах по рукописным материалам. — М.: ЭФА, 1990. — С. 21–26.

Россия как подсознание Запада // Родник. — 1990. — № 9. — С. 52–56.

Русский авангард по обе стороны «черного квадрата» // Вопросы философии. — 1990. — № 11. — С. 67–73.

Соц-арт // Искусство. — 1990. — № 1. — С. 30–34.

Соцреализм — авангард по-сталински // ДИ. — 1990. — № 5 (390). — С. 35–37.

Апология рынка // ДИ. — 1991. — № 2 (399). — С. 14–16.

Нео-сакральные мифы российского авангарда // ДИ. — 1991. — № 8 (405). — С. 31–33.

Ницшеанские темы и мотивы в русской культуре 30-х гг. // Бахтинский сборник 11. Бахтин между Россией и Западом. — М., 1991. — С. 104–126.

Русское искусство на Западе // ДИ. — 1991. — № 4 (401). — С. 18–19.

Земные воплощения демиурга // Комментарии. — 1992. — № 1. — С. 86–98.

Новое в искусстве // Искусство кино. — 1992. — № 3. — С. 102–107.

Поиск русской национальной идентичности // Вопросы философии. — 1992. — № 1. — С. 52–60.

Рождение социалистического реализма из духа русского авангарда // Вопросы литературы. — 1992. — Выпуск 1. — С. 42–61.

Дегенеративное искусство: судьба авангарда в нацистской Германии // Художественный журнал. — 1993. — № 1. — С. 38–39.

Михаил Шварцман // Михаил Шварцман. Живопись. Рисунок. Каталог. — М.: Государственная Третьяковская галерея, 1994. — С.17–19.

В поисках новой гармонии // Инфантэ Ф. Монография / Ф. Инфантэ. — М.: ГЦСИ, 1995. — С. 197– 202.

Возвращение в пещеру // Место печати. — М.: Obscuri viri, 1995. — VII. — С. 96–115.

Троцкий, или метаморфозы ангажированности // Художественный журнал. — 1996. — № 11. — С. 17–21.

Жизнь без теней // Художественный журнал. — 1997. — № 17. — С. 23–25.

Русский роман как серийный убийца // Новое литературное обозрение. — 1997. — № 27. — С. 432–444.

Что такое современное искусство? // Митин журнал. — 1997. — № 54. — С. 253–276.

Воля к отдыху // Художественный журнал. — 1998. — № 21. — С. 24–26.

Микробы искусства // Место печати. — М.: Obscuri viri, 1998. — XI. — С. 82–86.

Искусство как авангард экономики // Максимка. — 1999. — № 4. — С. 7–10.

О музее современного искусства // Художественный журнал. — 1999. — № 23. — С. 27–30.

Музей как медиальная среда // Искусство кино. — 2000. — № 1. — С. 121–126.

Полуторный стиль: соцреализм между модернизмом и постмодернизмом // Соцреалистический канон. — СПб.: Академический проект, 2000. — С. 109–118.

Темная сторона искусства // Мир дизайна. — 2000. — № 3/4. — С. II–IV.

Фундаментализм как средний путь между высокой и массовой культурой // Ступени. Петербургский альманах. — 2000. — № 11. — С. 149–160.

Экранизация философии // Искусство кино. — 2000. — № 6. — С. 100–101.

Дионис на берегах Рейна // Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки / Ф. Ницше. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2001. — С. 714–724.

Медиаискусство в музее // Художественный журнал. — 2001. — № 40. — С. 13–17.

Продолжительность образов // Ракурс. — 2001. — № 1. — С. 30–33.

Создавая дифференции // Художественный журнал. — 2001. — № 39. — С. 41–46.

Борьба против музея, или демонстрация искусства в тоталитарном пространстве // Советское богатство. — СПб.: Академический проект, 2002. — С. 37–51.

Медиум и дискурс. Беседа Михаила Рыклина с Борисом Гройсом // Рыклин М. Деконcтрукция и деструкция. Беседы с философами / М. Рыклин. — М.: Логос, 2002. — С. 204–236.

О современном положении художественного комментатора // Художественный журнал. — 2002. — № 41. — С. 23–29.

Философ после конца истории: ускользающий контекст // Русская философия в постсоветских условиях: материалы конференции (Бремен, 25–27 июня 1998 г.). — М.: Ад Маргинем Пресс, 2002. — С. 147–162.

Язык денег // Художественный журнал. — 2002. — № 47. — С. 11–15.

Город в эпоху его туристической воспроизводимости // Неприкосновенный запас. — 2003. — №. 4. — С. 154–159.

Cубмедиальный субъект и поток означаю­щих // Место печати. — М.: Obscuri viri, 2003. — XIV. — С. 41–56.

Искусство в эпоху биополитики // Биомедиале. Современное общество и геномная культура. — Калининград: Янтарный сказ, 2004. — С. 164–177.

Политическое возвышенное // Москва — Berlin / Берлин — Moskau 1950–2000. Каталог выставки. — М.: Трилистник, 2004. — С. 16–17.

Роль музея в момент распада национального государства // Ab Imperio. — 2004. — № 2. — С. 17–32.

Тоска по секс-дизайну // Обнаженные для Сталина / авт.-сост. П. Хорошилов и А. Логинов. — М.: Пунктум, 2004. — С. 4–11.

Порабощенные боги: кино и метафизика // Искусство кино. — 2005. — № 9. — С. 77–88.

Массовая культура утопии // СССР на стройке. — М.: Агей Томеш, 2006. — С. 7–9.

Фотография в контексте текста // Советская власть и медиа: сб. ст. / под общ. ред. Х. Гюнтер и С. Хэнсген. — СПб.: Академический проект, 2006. — С. 217–227.

Глядя на труд другого // Художественный журнал. — 2007. — № 64. — С. 83–88.

Европа и ее другие // Десять докладов, написанных к Международной конференции по философии, политике и эстетичес­кой теории «Создавая мыслящие миры» в рамках Второй Московской биеннале современного искусства. — М.: Издательская программа «Интерроса», 2007. — С. 156–168.

Диссиденты дизайна // Русское бедное: каталог выставки. — Пермь, 2008. — С. 26–27.

Кружковость и массовость // Искусство. — 2008. — № 6. — С. 32–33.

Три конца истории. Гегель, Соловьев, Кожев // На рубеже двух столетий: сб. в честь 60-летия А.В. Лаврова. — М.: НЛО, 2009. — C. 169–184.

Жизнь в утопии // Русские утопии: каталог. — М.: Музей Гараж, 2010. — С. 89–91.

Маркс после Дюшана, или два тела художника // Уральская промышленная биеннале современного искусства: каталог. — Екатеринбург, 2010. — С. 41–58.

Прозрачные сны // Современное искусство Северной Кореи: каталог. — М., 2010. — С. 21–24.

Аллегорический человек // В сторону Брускина: сб. статей и материалов. — М.: НЛО, 2011. — С. 31–41.

Советские древности // В сторону Брускина: сб. статей и материалов. — М.: НЛО, 2011. — С. 42–47.

Под подозрением // Кто сегодня делает философию в России. — М.: Аграф, 2011. — С. 300–313.

Изображая теорию // Искусство кино. — 2012. — № 7. — С. 127–137.

Почему — музей? // Художественный журнал. — 2012. — № 88. — С. 39–43.

Фотограф как мудрец // Художественный журнал. — 2012. — № 86–87. — С. 28–34.

Антифилософия, или Философские реди-мейды // Логос. — 2013. — № 6 (77). — С. 1–6.

Бессмертные тела: Воскрешение посредством коммунизма // Эволюция от кутюр: Искусство и наука в эпоху постбиологии. Часть 2 «Теория» / под ред. Д. Булатова. — Калининград: БФ ГЦСИ, 2013. — С. 518–529.

Войти в поток // Художественный журнал. — 2013. — № 92. — С.28–37.

Инсталлирование коммунизма // Искусство кино. — 2013. — № 10. — С. 20–23.

Инсталлирование коммунизма // Утопия и реальность: Эль Лисицкий, Илья и Эмилия Кабаковы: каталог. — СПб.: Государственный Эрмитаж, 2013. — С. 17–46.

Откликаясь на призыв // Художественный журнал. — 2013. — № 90. — С. 32–39.

Труженики искусства: между Утопией и Архивом // Искусство кино. — 2013. — № 10. — С. 93–103.

Воспоминания о гибридном коммунизме // Художественный журнал. — 2015. — № 95. — С. 10–17.

Дефикционализация фиктивного: искусство и литература в интернете // Логос. — 2015. — № 4. — С. 1–15.

Пленники универсализма: еврейские художники советской эпохи // Современники будущего: еврейские художники в русском авангарде. 1910–1980: каталог / ред. Е. Алленова, А. Извеков, С. Кроутер. — М., 2015. — С. 148–155.

Предисловие // Тарабукин Н. От мольберта к машине / Н. Тарабукин. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. — С. 5–9.

Русский космизм: биополитика бессмертия // Русский космизм: антология. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. — С. 6–31.

Социалистический фольклор // Искусство кино. — 2015. — № 5. — С. 57–62.

Дмитрий Пригов: Призраки хаоса // Художественный журнал. — 2016. — № 97. — С. 116–125.

Истина искусства // Художественный журнал. — 2016. — № 96. — С. 106–116.

Против юмора // Хоркхаймер М. Культурная индустрия / М. Хоркхаймер, Т. Адорно. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2016. — С. 5–11.

Смутный объект евроцентрического желания (глобализм и идентичность) // Искусствознание. — 2016. — № 3. — С. 28–39.

Эпическое видео Ваэля Шавки // Художественный журнал. — 2016. — № 98. — С. 132–137.


ИСТОЧНИКИ

Суицидов И. Взгляд зрителя на духовное в искусстве // 37. — Л., 1976. — № 2. — С. 15–31.

Глебов Б. Гегель и экзистенциальная философия // 37. — Л., 1976. — № 5. — С. 4–48.

Гройс Б. Достоевский и Кьеркегор // 37. — Л., 1977. — № 9. — С. 89–109.

Суицидов И. Хорхе-Луис Борхес и экзистенциальные предпосылки концептуального искусства // 37. — Л., 1977. — № 12. — С. 53–58.

Суицидов И. Искусство в его отношении к Истине // 37. — Л., 1978. — № 16. — С. 47–65.

Гройс Б. Поэзия, культура и смерть в городе Москве // 37. — Л., 1979. — № 17. — С. 2–23.

Суицидов И. Искусство и проблема понимания // Часы. — Л., 1979. — № 21. — С. 170–197.

Суицидов И. Нулевое решение // Часы. — Л., 1980. — № 26. — С. 201–222.

Гройс Б. Две культуры в одной культуре // 37. — Л., 1980. — № 20. — С. 67–75.

Суицидов И. Философия и время // 37. — Л., 1980. — № 20. — С. 6–46.

Суицидов И. Истоки и смысл русского структурализма // 37. — Л., 1980–1981. — № 21. — С. 3–51.

Суицидов И. Вещи, говорящие о самих себе // Часы. — Л., 1981. — № 31. — С. 206–216.

Гройс Б. Малевич и Хайдеггер // 37. — Л., 1980–1981. — № 21. — С. 299–318.

Суицидов И. Об искренности философской речи // Часы. — Л., 1982. — № 37. — С. 147–190.

Суицидов И. О сократичности историка // Часы. — Л., 1983. — № 43. — С. 153–178.

Гройс Б. О философии (философ и его пуб­лика) // Беседа. — Ленинград — Париж, 1983. — № 1. — С. 111–155.

Гройс Б. О русской философии // Синтаксис. — Париж, 1983. — № 11. — C. 157–166.

Гройс Б. Объяснение как творчество // Беседа. — Ленинград — Париж, 1984. — № 2. — С. 87–116.

Гройс Б. По ту сторону утопии и анти­утопии // Беседа. — Ленинград — Париж, 1985. — № 3. — C. 16–40.

Гройс Б. Политика как искусство // Синтаксис. — Париж, 1986. — № 15. — С. 188–199.

Гройс Б. Да, Апокалипсис, да, сейчас // Беседа. — Ленинград — Париж, 1987. — № 5. — С. 7–31.

Гройс Б. Об индивидуальности // Беседа. — Ленинград — Париж, 1988. — № 7. — С. 43–69.

Гройс Б. Между Сталиным и Дионисом // Синтаксис. — № 25. — Париж. — 1989. — С. 92–97.

Гройс Б. Как жить после постмодернизма? // Беседа. — Ленинград — Париж, 1990. — № 8. — С. 39–79.

Самиздатский журнал «37» издавался в Ленинграде с января 1976 по март 1981 года. Всего вышел 21 номер. Редакторы — поэт Виктор Кривулин и философ Татьяна Горичева.

Самиздатский литературный журнал «Часы» издавался в Ленинграде с 1976 года до начала 1990-х годов. Вышло 80 номеров. Редакторы — Борис Иванов и Борис Останин.

Тамиздатский журнал «Беседа» издавался в Париже с 1983 по 1993 год. Вышло девять номеров. Издатели — Татьяна Горичева и Павле Рак.

Тамиздатский журнал «Синтаксис» издавался в Париже с 1978 до 2001 года. Вышло 37 номеров. Издатели — Андрей Синявский и Мария Розанова.

БОРИС ГРОЙС


КАК ЖИТЬ ПОСЛЕ ПОСТМОДЕРНИЗМА?

Столь многие еще не вполне осознали, что такое постмодернизм, еще даже не узнали, что такой вообще есть, и вот уже по всем признакам постмодернизму приходит конец: так быстро все проходит в наше время. Постмодернизм как культурная практика состоял в игре со знаками культуры, в эклектизме, направленном на ликвидацию замкнутости различных идеологических систем, культурных традиций, мыслительных и художественных стилей. Все они вовлекались в бесконечную знаковую игру — в бесконечную структуру, которую уже невозможно описать структуралистски, поскольку любое такое описание само является элементом этой структуры. Самым разработанным методом такой практики можно считать деконструктивизм Деррида.

Но если все в мире лишь знаково и вовлечено в бесконечную игру дифференций, то как отличить знак от его референта? Если знаки отсылают только друг к другу, то как отличить их от вещей, которые ничего не значат? Если для семиотики нет ничего ей внешнего, нет другого, то почему она еще остается семиотикой?

Деррида говорит об абсолютно Другом, который не может быть дан ни в каком опыте — внешнем или внутреннем, но к которому отсылает все, что есть. Именно поэтому все знаково: есть только указания на другое, но самого другого нет. Мысль эта кажется вполне теологической, но получает нетрадиционную трактовку: скрытое иное есть не «вещь в себе» как потенциальный предмет если не опыта, то мышления, но «темный исток Дифференции», то есть та сила, которая различает все сущее. Именно к этому истоку все и отсылает, но сам он недостижим, ибо сам уже является результатом дифференции. Вся традиционная философия строилась на различении сущнос­ти и явления, истины и заблуждения, мышления и языка, желания и его симптомов, языка и высказывания, речи и письма и т. д. При этом все вторые члены этих оппозиций рассматривались обычно как нечто, что должно быть «преодолено» на пути познания. Деррида указывает, однако, на то, что перед преодолением было различение: познание истины не дает истины, ибо игнорирует акт дифференции, то есть отличения истины от заблуждения, предшествующий акту познания. Истина поэтому оказывается специфическим вариантом заблуждения, и познание ее — лишенным смысла. Дифференцию же саму по себе нельзя познать: она есть тот промежуток, который нельзя увидеть, ибо видеть можно только благодаря ей. Дифференцию можно только «просмотреть», «пропустить», и знание о ней само является своего рода пробелом; деконструкция «ничего не хочет сказать», она, как и философия Витгенштейна, «все оставляет на своих местах».

Здесь Деррида комбинирует два понимания дифференции. Одно из них отсылает к Хайдеггеру: «онтологическая дифференция», по Хайдеггеру, есть различение между бытием и сущим, которое гарантирует сокрытость бытия, хотя бытие и раскрывает себя в сущем, поскольку именно раскрытие бытия как исходного «просвета» скрывает его как источник света. В этом свете видно все, кроме него самого. Второе понимание отсылает к Соссюру и структурализму: речь и понимание возможны, поскольку они «членораздельны», поскольку индивидуальному акту различения в речи предшествует различение в языке. При этом структуралистски понятые языки как бы все существуют на одном уровне либо образуют иерархии, объединяющие их в более общие языки. В любом случае над ними постулируется мета-уровень анализа и описания, вопрос о языковом статусе которого остается, однако, открытым. Благодаря комбинации Хайдеггера с Соссюром удается ликвидировать границы между отдельными языками, мета-языками, иерархические отношения между ними и т. д. Бесконечная игра знаков отсылает к абсолютно иному и сокрытому, перед которым все знаки равны.

Относительно сокрытого бытия позволительно, однако, спросить: насколько речь о скрытом порядке вещей ведется по аналогии с речью о данном нам порядке природы? И насколько такая речь, в которой бытие сообщает о себе, может считаться ничего не говорящей? Скорее, можно считать такую речь сверх-говорящей, ибо она сообщает о том, что не может быть дано никак иначе, нежели чем через эту речь. Сообщение о том, что нам нечто раскрыто помимо суммы наличного знания, что нечто дифференцировано помимо известных нам различий и т. д., должно быть неизбежно принято на веру. Здесь производится указание на скрытый порядок вещей, которое в случае Хайдеггера можно назвать «апофатическим натурализмом», а в случае Деррида — «апофатическим структурализмом».

Постмодернистский дискурс является в первую очередь реакцией на кризис доверия к теоретическому новаторству, претендующему на раскрытие истины. Для Нового времени характерно стремление к «трансгрессии», то есть к формулированию новой теоретической позиции за пределами традиции, с которой вещи могли бы быть раскрыты и описаны «как они есть», то есть по ту сторону традиционных учений, догм, предрассудков и т. д. В эпоху картезианского классического Просвещения эти открытие и описание считались делом индививдуального просвещенного Разума: вещи должны были открыться ему в их очевидности. В эпоху постгегельянского критицизма прежнее доверие к индивидуальному Разуму исчезло, поскольку было признано, что конечность человеческого существования делает человеческий разум зависимым от специфического места человека в мире. Критические теории полагались в определении этого места на объективное, внесубъектное научное исследование: отсюда возникли марксизм, фрейдизм, расовая теория, ницшеанство, структурализм и т. д. Но для всех этих теорий характерен разрыв между утверждением скрытой обусловленности человеческого мышления и собственной претензией на безусловную истинность своих положений. Именно это противорчие и устраняется в постмодернистском теоретизировании тем, что оно делает своей темой невозможность исчерпывающей очевидности или достоверности научного знания, или, иначе говоря, саму сокрытость скрытого порядка вещей.

Постмодерный тип критицизма уравнивает, таким образом, все виды дискурсов — как традиционные, так и просвещенческие, рационалистические — между собой, так как отрицает за всеми ними право на истину, без того, чтобы, однако, чувствовать себя обязанным заявить о собственном понимании истины. Деконструкция направлена, таким образом, прежде всего против трансгрессии, то есть против претензии на новый акт познания, претендующий на истину. Деконструкция может быть точнее всего поэтому охарактеризована как критика без трансгрессии, то есть без определения внешнего по отношению к критикуемому месту «в истине»: отказываясь от трансгрессии, деконструктивизм и в целом постмодернизм продолжают таким образом главную тенденцию мысли Нового времени — критицизм, жертвуя другой ее существенной тенденцией — новаторством.

Из предыдущего, однако, следует, что эта жертва является иллюзорной. Постмодернистский дискурс создал свой легко опознаваемый стиль и язык, свою специфическую новую методологию и сам, по существу, настаивает на своей новизне по отношению ко всем предшествовавшим ему теориям: сам отказ от новизны предлагается здесь как неслыханная новизна. Сообщение об абсолютно сокрытом и не может быть ничем другим, как абсолютно новым. Поэтому можно сказать, что постмодернизм действительно завершает модернистские новаторство и критицизм, но нельзя сказать, что он их тематизирует и рефлектирует. Источником всех философских трансгрессий являлась апелляция к скрытому порядку вещей, вне зависимости от того, следовала ли за этой апелляцией попытка раскрыть этот порядок или нет. Именно эта апелляция и ее правила и структуры должны быть поэтому раскрыты, если сами по себе трансгрессии должны стать предметом исследования. При этом претензия на новизну, с которой борется постмодерное теоретизирование, оказывается устроенной совсем не так просто, как это обычно полагают.

Каким образом вообще возможна новизна? Традиционный ответ состоит в том, что новизна мнений является результатом новизны времени, в которое живет тот, кто эти новые мнения имеет. Изменение в мышлении оказывается здесь эффектом течения времени. Это означает, что в качестве нового мышление оценивается как зависимое от условий места-времени, то есть как несамостоятельное, пассивное. Отсюда новизна рассматривается в традиции как «порча нравов», как «упадок». Только мышление, сохраняющее традицию, идущую «от начала времен», способно сопротивляться своему подчинению условиям земного существования, в котором все неустойчиво, находится в потоке, в «панта рей», по слову Гераклита. Универсализм и общеобязательность мышления — а собственно, и знания, религии, морали, права, искусства и т. д. — оказываются, таким образом, в первую очередь зависимыми от способности мышления противостоять диктату времени, или «пантарейности» бытия, с ее соблазном вечно нового.

Это традиционно негативное отношение к исторически новому как контекстуально обусловленному, а потому неистинному сохраняется и в Новое время. Во-первых, оно выражается в презрении по отношению к «моде», к стремлению к «новизне ради новизны», которое продолжает рассматриваться как в основе своей порочное. Этой «поверхностной» ориентации на новое противопоставляется лозунг «стань тем, кто ты есть», направленный на выявление «истинной новизны» творящего как «нового» объективно, в порядке самого бытия: новизна должна быть «необходимой», «продиктованной изнутри». Но и эта новизна искренности, которую, впрочем, не удается отличить от чисто «поверхностной», «модной» новизны, оказывается лишь симптомом «бессознательного» соучастия творца нового в движении исторического времени. Чтобы обрести полноту истины, симптом этот должен быть истолкован в рамках всеобщей теории мира и его истории, ибо индивидуальность нового получает свое значение лишь как специфическое место в единой картине мира. Здесь следует сразу же отметить, что, поскольку такая единая картина мира в настоящее время отсутствует или, точнее, существует большое разнообразие таких старых и новых картин мира, моральное оправдание создания нового исчезает: никто не может сказать о себе сейчас, какое специфичес­кое индивидуальное место в мире — явном или сокрытом — он занимает, и потому никто не может более мыслить о себе как об индивидуальности. Дерридианская теория дифференции является, вероятно, последней теорией, которая отстаивает индивидуальность традиционными средствами, утверждая скрытое отличие всех от всех, которое позволяет производство нового. Но скепсис в отношении этой универсальной дифференции и подозрение, что, быть может, слишком многое является по существу одним и тем же, выбивает окончательно новому почву из-под ног.

Если новое как продиктованное течением времени, то есть как историческое новое, рассматривается в традиции как моральное, а в Новое время — как неизбежное и подлежащее «оправданию» (например, в рамках гегелевской системы) зло, то новое трансгрессии, то есть новое, претендующее на собственную истину, общеобязательность, мораль, право и т. д., прибегает к фундаментальной фигуре самооправдания — к фигуре воспоминания.

Начиная с Платона, мышление обосновывает себя как воспоминание о том, что было до начала материального существования. Таким образом, традиция и «старый порядок» отрицаются не во имя нового, которое может быть в дальнейшем сменено другим новым, а во имя начала, предшествующего материальному началу: в этом смысл платоновского «философского мифа», в отличие от обычного, традиционного мифа. Мышление устанавливает таким образом свое онтологическое отличие от наблюдаемого, «данного» мира, и именно это отличие предлагается как обоснование новизны умозрения по отношению ко всему известному и данному (различие, еще более радикализированное у Декарта противопоставлением мыслящих и протяженных субстанций). Платоновский философ вспоминает то, что наблюдала его душа до рождения в мир и что в принципе доступно каждому другому: мальчик-раб может «вспомнить» с очевидностью математическое доказательство, если Сократ его «напомнит». Таким образом, новое по отношению к традиции умозрение получает легитимацию как «более старое», нежели сама традиция. Мышление, отвергая традицию, возвращается назад, а не продвигается вперед: оно достигает через философское сомнение изначальной исходной точки, по отношению к которой все исторически созданное оказывается «новым». Благодаря фигуре воспоминания философу удается обратить время вспять, сделать его текущим, как и в обычном мифе, по кругу: второе рождение философского сознания — неизбежно историчес­кое — оказывается воспроизведением исходного, «чисто духовного» состояния, предшествующего «первому рождению».

Эта фундаментальная фигура воспоминания может быть затем прослежена во всей философской традиции вплоть до настоящего времени. У Гегеля воспоминание, суммирующее историю Духа, совпадает с его истиной и с истиной мира. Постгегельянский критицизм интерпретирует воспоминание как революцию, то есть как возвращение к состоянию до исторического начала эксплуатации и сознания (Маркс), как психоаналитическую процедуру, то есть как выявление бессознательного, предшествующего сознанию (Фрейд), как раскрытие внутренних механизмов языка, известных говорящим еще до всякого акта речи, но не осознаваемых ими (структурализм), и т. д. Во всех этих случаях речь идет о воспоминании «бессознательного», или «вытесненного», о начале сознания до его возникновения. Сознание оказывается более не в состоянии вспомнить свое собственное начало, так же как и традиция была ранее не в состоянии удержать себя в потоке времени. Духовный порядок мира не дан более с очевидностью, сознание становится радикально историчным, и выход за историю в чистую память остается Другому — науке, теории, знанию.

Осознание бессознательного как фундаментальная фигура критического мышления, наследующая платоновской фигуре воспоминания, радикализируется в постмодерной критике. Хайдеггер пишет о забвении бытия как основной черте европейской метафизики, то есть по существу мышления как такового. Свое собственное философствование Хайдеггер понимает как напоминание о бытии, но это напоминание не означает возможности вспомнить вещи как они есть. Воспоминание о бытии и есть воспоминание о его невспоминаемос­ти: философ отличается от других не тем, что он вспоминает о бытии, но лишь тем, что он вспоминает, что бытие забыто. Здесь воспоминание обнаруживает свою, так сказать, двухступенчатую структуру: философ уже у Платона хотя и находится вместе с другими в пещере, но повернут лицом к выходу, в то время как другие стоят лицом к стене. Философ отличается ото всех прочих тем, что он помнит о том, что нечто забыто, хотя и не знает еще, что именно. Платон исходит из того, что это воспоминание о забытом дает возможность реконструировать его. В той или иной мере эту надежду разделяет и классический критицизм. Для Хайдеггера этого перехода уже не существует, но преимущество философа перед другими и, следовательно, возможность философского дискурса сохраняются. О начале до начала и о будущем после будущего говорит также Деррида (в «Грамматологии» и многих других своих текстах). Постмодерный дискурс обращается к началу до начала сознания и к его «следу». В этом смысле постмодерный дискурс остается по своей основной фигуре вполне платоническим, хотя Хайдеггер и понимает свою практику как деструкцию (а Деррида — как деконструкцию) платоновской метафизической традиции. В обоих случаях, однако, возможность продуктивного мышления как такового выводится из особого места человека и его сознания в порядке бытия и из особого места философа по отношению к остальным людям. Различие состоит только в том, что в первом случае этот особый порядок дается в памяти в его полноте, а во втором случае — дается как воспоминание о забвении.

Таким образом, для всей философской традиции от Платона до деконструктивизма возможность нового заложена в конечном счете в специфическом месте, которое производящий это новое занимает в явном или скрытом порядке бытия. Указание на этот порядок служит либо легитимации нового как истины, к которой следует «вернуться», хотя бы даже и «на новом этапе», либо, напротив, деконструкции такой претензии на истину.

Однако это последнее противопоставление также должно быть релятивировано. Платоновское описание истинного порядка наследует его аргументации против нового и теоретического как такового. Платоновское понимание философии возникло в полемике с гречес­кой софистикой. В основе софистической интеллектуальной практики лежал поиск дефиниций с целью определения того, «что есть то, что есть». Определяемое считалось как бы вначале неизвестным, и определение рассматривалось как его новое постижение. Именно на это понимание реагирует в первую очередь платоновский Сократ. А именно, Сократ демонстрирует в своих диалогах, что каждое определение понятия при своем последовательном применении противоречит нашему изначальному интуитивному пониманию этого понятия: Сократ заставляет своих оппонентов применять свои определения «внешним образом» к самым различным явлениям и устанавливает, что в результате в область действия соответствующих понятий попадают референты, которые, с интуитивной точки зрения, не должны в ней находиться. Именно этот прием в первую очередь обезоруживает оппонентов Сократа, который к тому же намекает, что ориентация софистов на эксплицитные дефиниции служит лишь их конкретным практическим целям, предполагающим выдавание черного за белое.

Таким образом Сократ заставляет вспомнить, что «народ», «человек», «смертный» и т. д. вследствие своего положения в мире обладают непосредственным доступом к истине помимо любых ее внешних дефиниций и что именно этот доступ и служит критерием понятия или отвержения этих дефиниций. Платонизм часто понимался как требование реконструкции «идей» как они сами по себе есть, но по ту сторону всякого субъективного произвола. Легко видеть, что любая такая формулировка идей может быть в свою очередь обвинена в субъективности. Сократовское чистое созерцание идей по эту сторону всякого их формулирования по существу ничем не отличается от гуссерлианского указания на «жизненный мир» по эту сторону научного теоретизирования, от хайдеггерианского указания на «бытие», от виттгенштейнианского — на «языковые игры» или от дерридианского — на Дифференцию. Во всех этих случаях речь идет в первую очередь об опровержении софистически-научных претензий на объяснение в пользу изначальной раскрытости смысла по эту сторону всех его эксплицитных интерпретаций. Отсюда же и специфический моральный пафос осуждения творчества, столь свойственный всей философской традиции, включая Ницше и постницшеанцев, которые по видимости от этого пафоса отказываются.

Только творческий акт, исходящий из изначальной сферы раскрытия, признается как серьезный и аутентичный. Отсюда возникает пресловутая «загадка творчества». В «простой погоне за новым» такой загадки обычно не видят. Ее видят именно в творческом выявлении того, что есть по эту сторону известного, то есть в творчестве, претендующем на истину, — даже тогда, когда эта претензия ставится под сомнение. Так, если для Хайдеггера всякое раскрытие скрывает, сокрытие это может быть выявлено только в аутентичном раскрытии, которое философу и творцу сообщает само бытие. Витгенштейн также постоянно колеблется между пониманием теоретизирования как болезни языка, вызванной моральной нечистоплотностью теоретизирующих, и как закономерного результата жизни самого языка, относительно которой теоретизирование выступает как ее симптом. Деррида колеблется между обличениями «логофаллоцентризма» и признанием метафизики как «внутренне необходимой» и т. д.

Характерной является также позиция структурализма. Хотя функционирование различных языков интерпретируется им вполне рационалистически, их возникновение оказывается таинственным, нередуцируемым, а если диахронические структуралистские модели и строятся, то они по существу либо оказываются моделями «синхронизации» истории, либо «рассказывают историю», которая в своей историчности ничем не отличается от истории, которую она имеет целью объяснить. Различные языки выступают, таким образом, как нередуцируемые в своей чистой фактичности: «творец» как бы изнут­ри принуждается говорить ими, а исследователь также принуждается изучать их извне. И даже экзистенциальная свобода выбора оказывается свободой выбора уже имеющегося, которому ей не удается придать морального измерения.

Выходом из всех этих парадоксов может стать очевидным образом только отказ от морально-политическо-теоретического различения между аутентично, искренно, бытийно-укорененно новым и новым как просто новым. Или, иначе говоря, между новым как воспоминанием и новым как произведением без образца. Речь здесь идет не более и не менее как о производстве нового по ту сторону идеологических иллюзий и, соответственно, по ту сторону идеолого-критических разоблачений. Или, иначе говоря: по ту сторону различения между философией и софистикой, или между наукой и критицизмом. При этом должна быть просто отброшена гипотеза о наличии некоего внутреннего порядка бытия, в котором укоренен творящий. Любые теории относительно того, кем является тот, кто творит, и каково его место в мире (в том числе и те, которые утверж­дают, что это место неизвестно), должны быть отклонены, поскольку все эти теории сами являются результатом творчества. Следует начать практиковать такое же воздержание от суждений относительно устроенности внутреннего мира творящего, мыслящего, производящего новое, какое философия, начиная с Канта и до Гуссерля, практиковала относительно вопроса об устроенности мира внешнего. Все теории субъективного творчества суть столь же лишь теории, как и теории «внешней» детерминации.

И все они имеют своим предметом того, кто «творит серьезно», искренно, кто «выражает себя», кто аутентичен (ибо только аутентичный идеолог может быть подвергнут аутентичной критике идеологии). Следует же теперь начать интересоваться софистом, то есть тем, кто хочет «просто нового», кто «делает моду». Отсутствие интереса к этой фигуре отчасти имело основание в убеждении, что «делать просто новое» очень легко и только «выразить себя аутентично» очень трудно. Убеждение это между тем в высшей степени наивно. «Прос­то новое» сделать, напротив, очень сложно, хотя, разумеется, и возможно. Следует перевернуть привычное отношение: не новая индивидуальность с ее особым «дифферентным» местом в мире служит источником нового, а, напротив, сама эта индивидуальность является коррелятом, эффектом нового. Кто не производит ничего нового и индивидуального, тот и не индивидуальность, и ничего «онтологического» в нем обнаружить нельзя. Ни у кого из нас нет места в мире. Мы сами создаем себе мир и наше место в нем. Кто на это не способен, тот и «не в мире»: никакого исходного «бытия в мире» у него нет. При этом смысл этого «мы», которое производит, устанавливается лишь самой процедурой производства. Хотя новое ново, приемы, правила, стратегии его производства стары.

Именно к краткому обсуждению этих стратегий и следует сейчас перейти. В основе этих стратегий лежит как раз напряжение между теоретическим мышлением и тем спонтанным, интуитивным пониманием, которое стремится концептуализировать философия. А именно, то обстоятельство, что любая эксплицитная дефиниция не описывает интуитивно, то есть традиционно, социально и т. д., фиксированного объема знаний, может рассматриваться — и фактически функционирует — не как порок и ошибка, а как продуктивный принцип. Индивидуальности вовсе не требуется совершить таинственный акт трансгрессии, мистическое перемещение в зону бытия, чтобы выйти за пределы привычного. Достаточно взять любое, уже бытующее в культуре определение и применить его за пределами потенциальных сократовских возражений: в тот момент, когда софист отказывается признать справедливость этих возражений, он совершает творческий акт.

Приведем пример из сферы искусства. Искусство можно рассматривать как нечто искусственное в оппозиции природному. Когда Малевич выставил свой «Черный квадрат», он лишь последовательно реализовал эту дефиницию, в то время как для кого-то другого возможность «Черного квадрата» означала бы повод соответствующую дефиницию пересмотреть и приблизить ее к тому, «как искусство действительно понимается». Создание «Черного квадрата» можно назвать «либерализацией» соответствующей дефиниции, поскольку область ее действия оказалась расширенной. В то же время «Черный квадрат» маркирует «радикализацию» той же дефиниции, поскольку из сферы ее действия исключается «традиционная живопись», которая раньше казалась достаточно «искусственной», но после «Черного квадрата» стала представляться слишком «природной».

Этот краткий анализ известного примера показывает функционирование механизма создания нового как такового. Новое создается как расширение, либерализация понятия, но параллельно вызывает эффект его радикализации. Поэтому новое не «снимает» старое, как это происходит у Гегеля, поскольку его понятие не оказывается более широким. Но в то же время границы нового определяются не положением в мире, как это утверждает критика идеологии, а его логичес­кой структурой: старое как старое, или контекст, или «бытие в мире нового», создается тем же жестом, что и новое. Обычно считается, что духовное и идеальное сохраняют самоидентичность, а разрывы возникают вследствие действия бессознательного или материального. Но принцип нового движется разрывами по ту сторону разделения духовного и материального: он, скорее, впервые продуцирует это разделение как свой эффект, создавая одновременно и само новое, и его контекст, его место в мире.

Используя ницшеанскую метафору, можно сказать, что создание нового ориентировано на аполлоновскую экспансию понятия, на подчинение мира понятию. Но само это движение создает дионисийское тело, создает сферу внешнего, которая это единство разрывает множеством оппозиций. Продуцирование «сознательного нового» есть также продуцирование «бессознательного», которое в этом смысле не предшествует, а наследует ему.

Сама по себе философия возникла из расширения понятия на «скрытое понимание». Философия вообще живет этим видоизменением обычных понятий путем отграничения их от обычного словоупотребления. Философствование как практика практически все состоит в этом дистанцировании своих «подлинных» значений от обычных «поверхностных». Но философия не способна сама по себе осознать эту технику как прием и настаивает на том, что мир создаваемых ею понятий и значений является «реконструкцией» их скрытого смысла, «воспоминанием» о нем. На деле же философская техника продолжает технику аскетическую: аскет удаляется от обычных форм жизни, расширяет дефиницию самой жизни до новых возможностей, противопос­тавляя их жизни в ее прежнем значении, и за счет этого определяет себе место в мире для созерцания. Фундаментальная ошибка состоит в том, чтобы думать, — как это делает практически вся традиционная философия, — что онтологическая позиция для созерцания всегда уже дана человеку и ее надо только обнаружить. На деле же такая позиция всегда заново создается.

Область применения понятий в качестве предикатов не определена самой природой. В этом смысле исходной является не ситуация дефиниции, а ситуация индифференции. От говорящего требуется принять решение, каким образом применять предикаты и идентифицировать вещи мира. Нет дифференции без акта дифференциации. Сказанное относится также к фундаментальному различению между вещью и знаком, на котором зиждется в наше время все здание естественных и гуманитарных наук. Даже если это различение «деконструи­ровать», в результате вновь, как это происходит у Дер­рида, различение этоутверждается в качестве абсолютного различия между знаком и другим, между различенным и различением.

Но так же, как и для всех прочих оппозиций, сфера «своего» и «чужого» изначально не артикулирована. Эту артикуляцию производим мы сами тем, что «наше» употребление понятия отличаем от «чужого». Уже Витгенштейн заметил, что идентификация облас­ти действия предикатов не может быть определена ни объективно, ни субъективно. Но для него это открытие означало лишь необходимость придерживаться установленных «языковых игр», выход за которые, осуществляемый философией в той мере, в которой она употребляет слова «не по назначению», означал для Витгенштейна выход за границы всякого возможного смысла, вызванный моральной ущербностью, «паразитарностью» самой философии и философов. Между тем можно себе представить языковую игру, состоящую как раз в выходе за границы имеющихся языковых игр, — со своими правилами, приемами и протагонистами. Именно такая игра и будет теоретизированием, философствованием, творчеством. Когда понятие выходит за рамки традиционных для него идентификаций вещей в мире, оно создает новые вещи, чтобы их идентифицировать: таков, кратко говоря, механизм креативности.

Только обособление собственной сферы вещей, смыслов, значений и т. д. создает впервые ту границу, которая пролегает между вещью и знаком. Только при возникновении этой границы становится возможным описывать внешнее как знак внутреннего и наоборот. Семиозис не предшествует, таким образом, индивидуальному высказыванию, но, напротив, следует за ним. Классическая философия и следующий за нею структурализм были фактически средством утверждения приоритета языка над речью, или социума над отдельным человеком. Постструктурализм означает подчинение человека игре анонимных сил. Стратегии творчества и иидивидуации переворачивают эту зависимость.

Эти стратегии действуют в направлении, прямо противоположном направлению действия памяти, воспоминания. Это стратегии забвения, вытеснения, формирования бессознательного, репрессии. Фундаментальный философский предрассудок состоит в том, что сознание, мышление естественно стремится к удержанию самоидентичности, а следовательно, к воспоминанию. Отсюда мышление априори оценивается как идеологичное, привязанное к истоку, начальному раскрытию мира, коллективному смыслу. Если сознание теряет память, выявляет свою конечность, то это расценивается как результат нежелательного воздействия извне: как результат материальности мира и заброшенности в него сознания. Сознание, отказывающееся от самоидентичности в автономном жесте, приветствуется только тогда, когда оно выходит ко всеобщему, к своему истоку, к началу начал или началу до всякого начала. Сознание, отказывающееся от себя в жесте еще более радикального самоограничения, оценивается, как правило, как порочное.

Между тем всякое творчество есть отказ от «аутентичной» памяти, от возвращения к истоку, от вечности. Продукты творческой активности существуют только вовне: они хранятся в музеях, библиотеках, компьютерной памяти и т. д. Разумеется, эта форма памяти более чем непрочна и ненадежна. Не зря Деррида говорит об архиве как о «шрифте» по ту сторону всякой «реальной записи». Стратегии новизны сливаются, таким образом, как кажется, с потоком самой действительности, с «панта рей», смывающим все. В этом смысле характерно, что постмодерное философствование в тот момент, когда оно отрицает возможность исполненного воспоминания, или, что то же самое, возможность апокалипсиса, возвращения истории в своем финале к своему началу, отменяет историчность самой истории в «постистории», в «одновременности неодновременного», делая саму историю апокалиптичной. Творчество потому и представляется морально предосудительным, что оно выступает во всех своих иных формах, кроме фигуры воспоминания, как союзник времени в деле уничтожения памяти и, следовательно, самого человека.

Между тем моя индивидуальность, поскольку она определяется через определенное место в мире — все равно, в духовном или материальном, — есть функция общего обзора этого мира, то есть функция взгляда другого, или, что то же самое, результат чужого творчества, определяющего, что есть я, а что не есть я. Вне этого взгляда «я» не существую, что не означает, разумеется, что «я» есть ничто, ибо «ничто» маркирует уже определенную позицию вне мира — позицию выбора и суждения. Но если «я» не задано мне онтологически, то оно формируется мною по определенным правилам — оно является «новым» по преимуществу. До этого формирования и в его процессе «я» есть только элемент, или шифр, стратегий индивидуации. Эти стратегии, однако, не относятся «ко мне лично»: они внеиндивидуальны и никак не привязаны к пространственно-временной сетке.

Это означает, что поскольку я практикую стратегии индивидуа­ции, то есть определяю себя как выпадающее из памяти, изначально необратимо индивидуальное и смертное существо, я в наибольшей степени всеобщен, неопределенен и сверхиндивидуален в качестве субъекта этого процесса (здесь под «субъектом» имеется в виду только параметр соответствующих стратегий, а отнюдь не субъект в «философском смысле слова»). Как раз в усилии встать поперек «панта рей» или даже, точнее, плыть против течения времени я, в наибольшей степени удаляясь от общей судьбы всего сущего, приближаюсь к ней. В своем проекте создать себе мета-пространство для созерцания всего сущего я противопоставляю себя в радикальной мере этому сущему, индивидуализирую себя, создаю себе конечное смертное тело и потому в наибольшей степени сливаюсь с тем «панта рей», от которого хотел дистанцироваться. Метафизическое усилие оказывается тем самым наиболее «правильным» усилием, хотя и наименее эту правильность сознающим, поскольку оно само интерпретирует свой разрыв с истоком и памятью как возвращение к ним. Поэтому любая деконструкция или вообще критика метафизики является по существу наивной: она сама имеет значение лишь постольку, поскольку воспроизводит основной метафизический ход.

В метафизическом ходе центральным является, таким образом, не новая метафизическая концепция, которая вне претензии на истину и не может быть истинно новой в некоей абсолютно новой перспективе, а лишь, так сказать, ситуативно новой и оригинальной, а также и не создание нового физического тела как всего того, что вытеснено и репрессировано этой метафизической концепцией, но само повторение, воспроизведение жеста дифференциации путем расширения применения понятия и противопоставления этого применения прежнему. Это повторение обнаруживает безвременность самого времени: время не преодолевается в памяти, но в самом себе обнаруживает внутреннюю повторяемость той ситуации различения нового и старого, которая и составляет собственно переживание времени. В той мере, в которой это переживание «денатурализируется», оно перестает быть потоком, а становится постоянным воспроизведением самого себя. Время нельзя остановить именно потому, что оно не движется. Или, точнее, оно сдвигается впервые именно от попытки его остановить и этим воспроизводит само себя. Скрытое развертывание бытия у Хайдеггера и «движение Дифференции» у Деррида продолжают видеть во времени смену эпох, в то время как эти эпохи отличаются друг от друга в отношении их временности только как новая и старая: их дальнейшие «содержательные» различия между собой уже не носят временного характера, и, следовательно, эпох у времени только две, и эти две эпохи присутствуют в любой момент в равной степени, что и означает, что время в основе своей неподвижно.

Если уходящая эпоха постмодернизма была последней критикой метафизики, исходящей из метафизического проекта, то наступающая сейчас эпоха, скорее всего, будет эпохой «активной», а не «пассивной» метафизики: эпохой не воспоминания, а забвения, не возвращения, а ухода.

Или, иначе говоря: отличие меня от другого уже не гарантируется мне самим единством бытия и времени, самой скрытой властью дифференции, которое делает все отличным от всего и исключает идентичность. В постмодерной ситуации действительно проблемой могло считаться найти единство — и притом неразрешимой проблемой. Но наше время без иллюзий и идеологий, без плюрализма и настоящего конфликта делает меня схожим со всеми и всех — схожими между собой. Я не могу серьезно видеть в другом другого, ссылаясь на различие культур или идеологий, ибо вижу его за всеми теми же занятиями, что и себя самого. Тем не менее это отсутствие несходства не означает возникновения идентичности на уровне самого мышления. Скорее, сходство возникает на уровне оперирования с мышлением, с теоретизированием, с искусством, с наукой и т. д.

В этих новых условиях проблемой становится стать отличным, новым, иным, индивидуальным. Проблемой становится такая работа с понятиями, находящимися в моем распоряжении, чтобы они дали новый эффект в пространстве, в котором я ими оперирую, и обеспечили мне успех, чтобы они отделили меня от других, сделали заметным. Это простое желание, столь долго рассматривавшееся как морально недостойное, является сейчас наитруднейшим. Не время теперь порождает меня, чтобы я породил нечто новое, но я произвожу нечто новое, чтобы различить прошлое и будущее и запустить время в ход, потому что само по себе оно просто стоит, не будучи в состоя­нии различить своих моментов. Предметом анализа должна стать сама схема производства нового после стольких столетий указаний на то, что новое — это хорошо забытое старое, и постмодернистского указания на то, что старое существует только в забытости и потому вспомнить его невозможно, а потому и новое невозможно. От проблемы истории и историзма следует перейти к схеме порождения истории, которая сама по себе не является историчной.

После остановки истории в постмодернизме, после наступления постистории история перестала быть самоочевидностью так же, как природа перестала быть самоочевидностью после изобретения атомной бомбы. Единственный способ преодолеть историческое свое­образие постмодернизма — это вновь начать делать историю, хотя уже теперь и внеисторически. Задачей всех исторических философий было остановить историю, — пора перейти к задаче ее продолжать.

Историзм в традиции Нового времени обычно ассоциируется с диалектикой. В той мере, в которой новое понимается как расширение области действия понятия за его обычные границы вследствие более либерального применения его дефиниций, новое действительно можно понимать как выход за пределы оппозиций. Так, если имеется оппозиция искусство/неискусство, причем квадрат как геометрическая форма попадает традиционно в сферу неискусства, то дефиниция искусства как неприродного позволяет осуществить экспансию за пределы этой традиционной оппозиции (если, разумеется, понимать геометрические формы как неприродные). Таким образом осуществляется диалектический переход к новому понятию, или, точнее, к новой области его действия. Для Гегеля такой переход означал снятие прежних оппозиций и в этом смысле исторический прогресс, который в своем финале позволяет преодолеть и удержать в памяти все возможные оппозиции и таким образом дать такое описание мира, которое бы совпало с ним самим.

Однако выше было показано, что новое, расширенное, либерализированное понятие одновременно радикализируется, поскольку противопоставляет себя старому. Таким образом в результате преодоления оппозиций возникают новые оппозиции, которые снова следует преодолевать, и т. д. Так «новое искусство» не преодолевает только оппозиции между традиционным искусством и миром техники, но является феноменом, стоящим в оппозиции и к старому искусству, и к технике, и к другим способам преодоления их оппозиции, и еще ко многим другим вещам. В результате получается не преодоление дифференции, а ее возрастание. Классическая формула «нового мышления»: и то, и это, но и ни то, и ни это — является по существу матрицей продуцирования дифференции. Однако это продуцирование дифференции все же не дает нам права говорить о продуцирующей дифференции. У нас нет никакого критерия, позволяющего нам сказать, что в своей дифференцирующей практике мы следуем некоему вне- или до-субъективному движению дифференции как таковой. Такая гипотеза была бы отчасти психологически убедительна, если бы мы, производя новое, действительно верили бы вместе с Гегелем, что стремимся к универсальному, преодолевая единичное. Тогда действительно «негативная» сторона дифференции действовала как бы автономно, скрыто от нас самих, и апелляция к этой негативной стороне могла бы действительно деконструировать наше творческое намерение, показав, что его цель преодоления дифференцированного, или единичного, иллюзорна, идеологична.

Однако наша исходная ситуация в творчестве совершенно иная, нежели то было во время романтики. Тогда полагали, что каждый уникален в порядке бытия и что проблема состоит в выявлении, опредмечивании этой уникальности, во включении ее во всеобщее, — отсюда и возникали все парадоксы отчуждения. Сейчас мы не имеем определенного места в бытии, поскольку картин бытия слишком много. Мы не имеем опоры во внутреннем, ибо критика идеологии показала нам, что внутреннее есть специфическая форма функционирования знаковых систем. Но мы также не знаем этих систем, так как постмодерный анализ показал, что описание этих систем совпадает с их деконструкцией. Иначе говоря, мы изначально не воплощены, не имеем никакой формы, пусты. Наша стратегия есть стратегия самовоплощения. Наша цель состоит в том, чтобы обрести форму, обособиться, отделиться, стать новыми, оригинальными, индивидуальными. То есть эта стратегия совершенно противоположна романтической, полагавшей субъекта творчества изначально, онтологически оригинальным. Поэтому дифференция есть для нас не нечто вытесненное, действующее помимо нашей воли в самом бытии, — в таком описании действуют все еще романтические импульсы. Дифференция есть «сознательная цель» нашей практики, где «сознание» постольку берется в кавычки, поскольку само различение сознания и бессознательного является результатом этой дифференцирующей практики. С точки зрения этой практики читаются иначе и все «творческие акты» прошлого. То есть и религиозные экстазы, и аскеза, и многочисленные разновидности мистического «ухода», и техническое изобретательство, и новаторство в искусстве — вместе с фундировавшими их философскими доктринами — рассматриваются как приемы, ходы, тактики в стратегии самовоплощения, индивидуации, дифференции.

Эти стратегии, таким образом, не являются элементами прогрессивного движения абсолютного духа, как это имеет место у Гегеля, или движения исторической памяти. Но они также не являются и элементами процессов исторического забывания, забвения бытия, дифференции, как это имеет место у Хайдеггера и Деррида. Напротив, стратегии эти являются исходными и автономными. Автономными для любых «объективно-исторических» дискурсов и исходными для них, поскольку, скажем, и Гегель, и Хайдеггер, и Деррида также организуют свои дискурсы с помощью приемов, диктуемых этими стратегиями, поскольку они индивидуализируют понятия, которыми пользуются, маркируют свое индивидуальное место в поле альтернативного теоретизирования и т. д.

Поскольку теоретическая активность в этой перспективе становится исключительно поиском нового и индивидуального как такового, вне какой-либо претензии на описание «внешней реальнос­ти», то есть способом социальной и бытийной индивидуализации самого теоретизирующего, а не описанием его отношения «к другому», то возникает вопрос, не имеем ли мы тут дело с настолько радикальным отказом от традиционных установок теоретизирования, что само это слово теряет связь со своим первоначальным смыслом и не вправе более использоваться. Здесь следует в первую очередь сказать, что и как стратегия индивидуации теоретическая деятельность продолжает пониматься как описание Другого; здесь указывается только на то, что это «Другое» не существует вне своего описания и что описание это имеет целью исключительно локализовать «себя». Первая часть этой интерпретации является трюизмом для многих современных теорий познания, которые, однако, держатся за прагматические критерии при оценке теоретизирования. Но для того, чтобы определить «пользу», следует вначале определить субъекта полезного. Поэтому индивидуализация предшествует прагматизму.

Теоретизирование как стратегия индивидуации не описывает вещи, — это верно. Но зато оно производит эти вещи своими описаниями. Тот хорошо известный факт, что все вещи ускользают от схватывания в языке, что они уходят за сетку оппозиций и не поддаются исчерпывающему описанию в качестве перечисления их качеств, не указывает ни на что другое, как только на наше собственное движение по ту сторону оппозиций. Вещи ускользают от наших описаний, потому что мы сами ускользаем от этих описаний — и вещи только следуют за нами. Конечно, с таким же успехом можно сказать, что и мы ускользаем от описания, поскольку являемся вещами в мире. На уровне стратегий индивидуации различие между этими двумя формулировками неважно. Важно то, что наша судьба совпадает с судьбой вещей. Мы все время достраиваем, перестраиваем, иначе дифференцируем вещи, чтобы организовать свое индивидуальное пространство. Техническое оперирование вещами представляет собой лишь одну из манифестаций этого теоретического, стратегического процесса. Вещи не суть для нас «иное», или, точнее, они порождаются нами самими как иное в процессе нашей собственной индивидуации.

Это новое понимание процесса продуцирования нового открывает также возможность того, что можно назвать «новой созерцательностью». Традиционное созерцание было созерцанием «внутреннего», или созерцанием-воспоминанием. В рамках критического сознания Нового времени, признавшего зависимость внутреннего от внешнего, созерцание стало научным теоретизированием, ориентированным на познание того, что нельзя вспомнить, на познание бессознательного; отсюда марксизм, фрейдизм, структурализм. Индивидуальное созерцание оказалось поставленным под сомнение. Его сменили научные машины и связанная с ними идея трансформации самой реальности средствами техники как способа модификации внутреннего или создания «нового человека». Но и исчерпывающее познание внешнего научными средствами оказалось иллюзией. В промежутке между внутренним созерцанием и внешним изучением человек оказался тотально предоставленным течению времени, тому «панта рей», которое созерцание хотело остановить, задержать. Активная теоретическая практика сменилась практикой целиком пассивной.

Но именно тут и возникает проблема: насколько действительно остановка времени, неподвижность, спокойствие являются тождественными созерцанию. Если, как было показано выше, само время имеет источник во вневременном, то есть в различении старого и нового, то рассмотрение механизмов этого различения отнюдь не предполагает отмены времени, а, напротив, пребывание в чистом времени служит предпосылкой такому рассмотрению. В той мере, в которой мыслящий осуществляет стратегии индивидуации, самовоплощения, он также наблюдает и индивидуализацию другого, в том числе и вещей мира, — и наоборот. Проплывая в реке времени между берегами субъективной и объективной очевидности, мы созерцаем само движение в его неподвижности, при том что берега этих очевидностей движутся с заметной быстротой. Вопрос о том, гребем ли мы сами по этой реке или нас несет течение, является при этом нерелевантным, поскольку является чисто теоретическим, так сказать, береговым вопросом. Важно лишь то, что время не является единым течением, но возникает всякий раз, когда различение старого и нового происходит, останавливается, когда оно не происходит, течет вспять, когда оно меняется местами и т. д. При этом, поскольку такое различение всегда локально, время тоже всегда локально. Единство направления времени от рождения к смерти является иллюзией. Дифференциация всегда предполагает смерть, и кто противопоставляет себя потоку времени, тот дифференцирует себя максимально. Не мы рождаемся и умираем во времени, но мы производим время и вместе с ним наши рождение и смерть. И делаем это тем надежнее, чем больше стараемся избежать того и другого.

Или, если снова вернуться к тематике постмодернизма, постмодерная теория критикует сознание за его стремление к преодолению конечного, к выходу в универсальное, к постижению абсолюта. Деррида показывает, что это стремление является иллюзией, что оно также осуществляется в мире, что оно само живет движением дифференции, — короче, что оно не преодолевает индивидуальности мыслящего. Ответом на эту критику может быть только указание на то, что стремление к абсолюту на уровне сознания и есть дифференцирование на уровне бытия в мире в его самой радикальной форме: никто так не индивидуален, не дифференцирован в мире, как тот, кто стремится к абсолютному внеличному созерцанию. Только великий скромен, только герой знает свои границы, только созерцающий Бога аскетичен.

Навязывать герою, великому и святому, скромность нормального бытия в мире означает навязывать ему ложную скромность, за которой скрываются ложные претензии. Эти претензии состоят в стремлении сохранить мир от радикальной конечности, от апокалипсиса, от последнего созерцания — в стремлении продолжить беседу бесконечно, как призывает Деррида. За утверждением радикальной конечности скрывается, таким образом, страх перед ней и стремление ее избежать. Если последнее созерцание означает «только гибель мира», то задача состоит в том, чтобы не дать ему состояться, оттянуть его. Отсюда все экологические программы замедления прогресса, детехнизации техники, деморализации морали и т. д. Целью остается все тот же симулятор бессмертия, к которому традиционная метафизика стремилась своим «логофаллоцентрическим» путем.

Но ни человека, ни мир от конечности спасти нельзя. Или, точнее, это могло бы быть только делом Бога, но не человека. Поэтому только предельно радикальный проект сознания и воли, делающий его носителя наиболее индивидуальным, дифференцированным и конечным, делает его в то же время сродни миру и всем вещам в мире. Продолжение истории в бесконечность означает форму ее остановки, поскольку история движется только самопреодолением, только телосом. Поэтому постмодернизм и постисторичен. Но именно тем, что постмодернизм провозглашает свою постисторичность, он и оказывается в истории модернизма, поскольку все модернистские движения стремились в той или иной форме к остановке истории. И как все они, постмодернизм открывает не новую вечность, а демонстрирует свою собственную конечность.

Постмодерная субъективность не может быть легитимирована никакой метафизикой, дающей этой субъективности определенное место в порядке вещей: все такие претензии опровергнуты современной критикой. Но эта субъективность также не может быть деконструирована средствами постмодерной критики, если она не опирается на предназначенное ей место, а сама аскетически или героически формирует его, ибо критика эта организована как напоминание о скрытом, незамеченном, совершающемся «помимо сознания и воли» и поэтому бессильна перед явной стратегией. В этом отношении мышление после постмодернизма, скорее всего, относится к Деррида, как поздний Ницше к Шопенгауэру: если все очевидности мира есть лишь манифестации воли, то возможна воля к этим манифестациям. Или: если все очевидности суть лишь эффекты дифференции, то возможна воля к этой дифференции (конечно, не как субъективная воля, а как элемент общих стратегий индивидуации). Критика метафизики сама здесь обнаруживает себя как метафизика. Преодоление метафизики означает не ее критику, а ее радикализацию. Здесь уже идет речь не о конечности индивидуальной речи (сознания, созерцания и т. д.) внутри дискурса или письма, спрашивания, диалогичности и т. д., а о конечности самого дискурса в мире, который маркируется аскезой или, на другом уровне, героическим жестом, смертью, жертвой, войной. Такой жест деконструирует саму деконструкцию по известному типу: ты вот тут все отрицаешь, а смерть сама тебя отрицает. Причем смерть понимается здесь не как какая-то «объективность» или «субъективность» в духе бытия-­к-смерти Хайдеггера, а как условие конечности индивидуальности, понятое как позитивный элемент стратегии индивидуации: в самой смерти содержится экстемпоральный элемент, как и в стратегии индивидуации в целом.

Р. S. Механизм преодоления оппозиций можно хорошо проследить на важном примере вопроса об истине. Историзм любого типа релятивирует оппозицию истинное/неистинное. Он преодолевает эту оппозицию в понятии осмысленного. Осмысленное есть нечто, о чем можно утверждать, что оно истинно или неистинно, — и, следовательно, об осмысленном можно говорить вне решения вопроса о том, истинно ли оно или нет, который решается «субъективно» (например, экзистенциалистски или, что на этом уровне то же самое, позитивистски). Постгегелевский анализ весь занимается вопросом не об истинном, а об осмысленном — и в известном смысле кульминирует в структурализме.

Осмысленному противостоит бессмысленное, абсурдное, то есть такая комбинация знаков, относительно которой нельзя утверждать ни ее истинности, ни ее ложности. Поэтому коррелятом позитивистско-структуралистского мышления являлось мышление абсурда, нашедшее себе также выражение в литературе и искусстве. Можно сказать, что понятие «письмо», введенное Деррида, преодолевает оппозицию осмысленное/абсурдное, ибо здесь речь идет о комбинациях знаков, которые отличимы, дифференцируемы от других знаков вне зависимости от того, осмысленны эти комбинации или нет. Письмо выступает здесь как потенциальность смысла, так же как и осмысленность выступала в качестве потенциальности истины. Решение о смысле принимает тут при этом субъект. Критика Деррида, направленная против субъекта, не должна заставить забыть о том факте, что компетенция субъекта при этом фактически возрастает: он начинает решать не только вопрос об истине, но и вопрос о смысле. Критика эта лишь дает Деррида возможность выявить и тематизировать досубъектный уровень дифференцированности знака вне зависимости от его осмысленности.

Письму противостоит пустота, белое, неразличимость, «белый шум», «неразборчивость», «недифференцированность». Или, иначе говоря, невозможность отличить одну комбинацию знаков от другой, отсутствие «разрешающей», или «распознавательной», возможности (а не только способности). В этом смысле оппозиция письмо/белая неразличимость преодолевается тем, что я называю стратегиями индивидуации или, можно сказать, программами различения, или «разрешения». Иначе говоря, теперь отличение артикулированного от неартикулированного знака становится делом субъективного решения. Но за уровнем этого решения располагаются безличные стратегии индивидуации, которые делают такое решение возможным.

Специфика этих стратегий в том, что, будучи стратегиями дифференции, они сами оперируют не с различенным, с уже подчиненным системе оппозиций и дифференций, а с неразличенным. В этом смысле они порождают все те оппозиции, преодолением которых они являются. В этой изменившейся перспективе осмысленность не прос­то преодолевает оппозицию истинного и неистинного, а является истинным описанием «механизмов сознания», или «структуры языка»: дифференция между этими двумя прочтениями оказывается устанавливаемой чисто субъективно. Также и письмо оказывается не просто преодолением оппозиции осмысленное/абсурдное, а описанием «всего» как осмысленной структуры, как единого текста и т. д. Хайдеггер и Деррида сами выходят к пределу письма, когда начинают использовать «перечеркнутые крестом» знаки, которые одновременно есть распознаваемые элементы письма и «не видны» в нем, «нераспознаваемы». Стратегии индивидуации и есть также стратегии перечеркивания крестом, стратегии распятия.

Р. Р. S. Относительно нового и творческого имеется в основном два мнения. Первое из них полагает, что новое является результатом «выпендрежа», желания не походить на других, погони за модой, стремления к дешевой известности и коммерческому успеху. Это, так сказать, мнение толпы.

Второе мнение полагает, что новое рождается в результате проникновения в суть вещей, предугадывания будущего, воспоминания о прошлом, пророчества, экстаза и избранности творца. Легко было бы сказать, что это второе мнение есть мнение творцов, голос культуры. На деле это отнюдь не так. Такое мнение каждый творец имеет только о собственном творчестве. В отношении творчества других творцов он разделяет мнение толпы. Можно говорить поэтому, что «пошлая» теория творчества и глубокая теория всегда сосуществуют.

Глубокая теория рассматривает прошлое как частный случай по сравнению с новым. Так, если написано «дыр бул щыл», то можно сказать, что здесь «заумным языком» описывается высшая реальность, что здесь не описывается никакая реальность, а демонстрируется только чистый абсурд как таковой, что здесь вообще ничего не демонстрируется, а просто берется комбинация звуков и таким образом указывается на то, что каждое слово есть комбинация звуков, и т. д. Но в любом случае глубокая теория формулируется исходя из модели «вся прежняя поэзия плюс дыр бул щыл». Пошлая теория же возражает: зачем этот плюс — ведь дыр бул щыл есть просто глупость, надо о нем забыть. На это возражение у глубокой теории нет ответа. Глубокая теория трансцендентальна, она ставит вопрос о возможности дыр бул щыл. Но этот вопрос исходит из фактичности дыр бул щыл. А если дыр бул щыл просто запретить, а автора расстрелять — что тогда? Тогда надобность в глубокой теории автоматически отпадает. На нет и глубокой теории нет.

Отсюда видно, что трансцендентальное обоснование творчества — пустая претензия. Такое объяснение само есть результат новизны, творчества, различения — по отношению к пошлой теории и к альтернативным глубоким теориям. Поэтому любая глубокая теория также стоит под подозрением «выпендрежа» и следования за модой.

Отсюда вывод постмодерна: новое не имеет легитимации, новое надо запретить, надо пользоваться только старым. Эта позиция отличается от пошлой. С точки зрения постмодерна, аутентично новое оказывается изнутри повторением. Но это обстоятельство выясняется только «на глубине», только когда творец следует глубокой теории. Пошлая теория постмодерн не интересует. Он с ней не смешивается, а, напротив, иронизирует ее. Отсюда постмодерн сам воспринимается как выпендреж, как мода и желание дешевого успеха. Хайдеггер сначала отличает пошлость, или «man», от аутентичного «я», а затем аутентичность отличает «онтологической дифференцией» от скрытого бытия. Получается на деле две дифференции, а не одна. При этом о пошлой теории даже не вспоминается: «немой не умеет молчать». Но молчание говорящего остается для немого лишь пустой претензией, скрывающей, что ему «сказать нечего».

Деррида говорит, что и не хочет ничего сказать: речь идет лишь об отличии одного варианта шрифта от другого за пределами всех возможных их значений, о чистой дифференции. Но зачем мне тогда новый шрифт, если я ничего не хочу сказать? Зачем мне шрифт самого Деррида? Опять-таки как пример для глубокой транс­ценденталистской теории? В сущности, на этот вопрос можно дать только пошлый ответ: потому что хочется нового, хочется отличить его от старого, хочется выделиться.

Пошлая теория права. Создавая новое, новатор только еще глубже погружается во время, а не преодолевает его в вечности, в будущем, в трансцендентальном и т. д. Но и критики нового живут в новом времени и обманываются относительно своей устойчивости относительно него. После теории шрифта, после работы по деконструкции метафизики остается только пошлая теория — постскриптум.


ПРЕДИСЛОВИЕ

В этой книге собраны тексты Бориса Гройса из ленинградских самиздатских журналов «37» и «Часы» и парижских тамиздатских — «Синтаксис» и «Беседа». Все эти тексты практически недоступны современному читателю. В настоящий сборник не вошли статьи из этих журналов, переизданные после перестройки, в частности «Московский романтический концептуализм».

«Взгляд зрителя на духовное в искусстве» во втором номере «37» — первая статья Бориса Гройса. До этого были доклады, которые он делал на неофициальном философском семинаре в Ленинграде. Многие участники этого семинара стали впоследствии авторами самиздатских журналов.

Летом 1976 года Гройс переехал в Москву и начал участвовать в московском неофициальном семинаре, где в основном выступали художники и поэты. Круг авторов и читателей «37» соответственно расширился. Печатавшийся на машинке в количестве 19 экземпляров (больший тираж подпадал бы под статью уголовного кодекса) журнал передавался из рук в руки, его читали не только в Ленинграде и Москве, но и, например в Свердловске и Тбилиси. Вокруг журнала создалась плотная среда, публикации обсуждались на московских и ленинградских неофициальных семинарах и влияли на ситуацию в независимой культуре того времени.

В эти годы Гройс писал также и для журнала «Часы». Многие его тексты в самиздатских журналах подписаны псевдонимами (Игорь Суицидов, Борис Глебов, Борис Иноземцев — последний псевдоним использовался в публикациях, не вошедших в настоящий сборник). Псевдонимы использовались, как правило, в тех номерах журналов, в которых было два или больше текстов Гройса.

С «Синтаксисом» и «Беседой» Борис Гройс стал сотрудничать уже в эмиграции в ФРГ (он вынужден был покинуть СССР в конце 1981 года).

После перестройки Гройс публиковался в различных российских журналах. В начале девяностых годов прошлого столетия Борис Гройс в основном стал писать по-немецки, а в последние годы практически полностью перешел на английский. Многие из этих текстов переведены и опубликованы в России (см. раздел «Русские публикации Бориса Гройса» в конце книги).


Наталия Никитина

Игорь Суицидов


Взгляд зрителя на духовное в искусстве

Слово «Дух» (подобно слову «бытие») — одно из самых неприкаянных в современном русском языке. Оно выступает замещением слов «религиозное», «нравственное», «возвышенное» и даже слова «культура». После недавних художественных выставок в ДК имени Газа и «Невском» [ленинградские Дома культуры; в ДК имени Газа выставка прошла в декабре 1974 года, в «Невском» — в сентябре 1975-го. — Примеч. ред.] в разговорах ленинградских художников и их поклонников ссылка на духовность в искусстве мелькает постоянно. Постижение и выражение духовного средствами живописи провозглашается насущной целью, и одной только заявки того или иного художника на некую духовную значительность своего творчества достаточно для патента на всеобщее уважение. Однако сомнительное положение, которое само слово «Дух», как уже говорилось, занимает в последнее время в языке, заставляет в первую очередь задать вопрос: что скрывается за расхожим термином «духовное»? Рискнем ответить: надежное и общеобязательное. Но отчего же надежное и общеобязательное стало целью?

Быстрая и блестящая эволюция изобразительного искусства (подающая во многом пример другим искусствам) в конце XIX века и до наших дней не может скрыть как от его творцов, так и от стороннего наблюдателя того факта, что положение художника в настоя­щее время поколеблено и что сама профессия художника глубоко скомпрометирована. Появление и развитие новаторских течений в живописи и пластике изменило облик мира, в котором мы живем. Изобразительное искусство постоянно формирует наш визуальный опыт и заставляет нас видеть вещи такими, какими они изображаются на картинах, в рекламе и т. д. И все же не продолжаем ли и мы, люди семидесятых годов ХХ века, говорить слово avant garde, имея в виду весь новаторский художественный опыт века? Почти век назад — и все же авангард. И не надо обольщаться: авангард повсюду авангард. На Западе, как и на Востоке. То, что делает авангард avant-garde’ом, то есть постоянно воюющим на переднем крае началом, может быть выражено в двух упреках, которым он открыт: в упреке в непонятности и в упреке в отсутствии единого критерия мастерства. Эти претензии порождают двойную неустойчивость и незащищенность современного художника — как человека и как профессионала.

Изобразительное искусство перестало изображать. Если раньше художник и зритель заключали дружеский союз и завязывали диалог на почве единообразно понимаемой предметности, то ныне язык для такого диалога и возможности для такого союза, скорее, отсутствуют. Единство концептуально оформленного предмета давало некогда простор индивидуальным интерпретациям. Устойчивость и определенность пространственно-­временных отношений между вещами чувственного мира и общая осведомленность об этих отношениях художника и зрителя создавали основу для их бесконечного варьирования, соответствовавшего бесконечному разнообразию индивидуальных характеров и установок. Каждая индивидуальная вариация, каждое индивидуальное высказывание в пределах живописной речи понимались достаточно отчетливо по правилам предметного языка. Живописное полотно было всегда о чем-то, то есть указывало на содержание за пределами самого себя, на свой умопостигаемый денотат, и, следовательно, могло стать и становилось к этому вовне-себя содержанию в специфическое изобразительное отношение, выражающее позицию художника и делающее содержательность полотна (а не только содержание) доступной пониманию.

Единству предметного языка живописи соответствовали некогда и единые критерии живописного мастерства. Способность художника к подражанию, к точности и гармоничность передачи предмета свидетельствовали о серьезности и зрелости его отношения к своей задаче. Доверие, вызываемое подкупающей точностью и ясностью изображения, уничтожало преграду между зрителем и картиной. С другой стороны, слабое мастерство художника отвращало зрителя от работы и не давало ему, вследствие понятного раздражения, сосредоточиться на ней, выполняло роль гигиеническую, то есть спасало зрителя от недостойных его души впечатлений.

С некоторых пор, однако, в положении вещей произошла резкая перемена. Художники устали от описательства и позерства. Частные обстоятельства характера и обстановки потеряли в их глазах цену. Упорное стремление к верной передаче реальнос­ти привело некоторых из них к потребности констатировать истину реального в целом, не ограничиваясь рамками собственной индивидуальности и конкретного сюжета. Естественно, что такая задача не могла быть решена в терминах ранее принятого предметного языка, так как именно об этом языке как о целом и предстояло высказаться. Иные средства живописной речи стали необходимы. Где же искать их? Ничто в жизни Европы ни тогда, ни сейчас не давало и не дает ответа на этот вопрос. Многочисленные экскурсы теоретиков авангарда в теорию относительности, кибернетику и тому подобное не могут, несомненно, вызвать ничего, кроме улыбки, и улыбки презрительной. Отношения между вещами оставались в основном неизменными за последние несколько веков. Ничего подобного краху античности или Возрождению не произошло. У нас нет нового языка для вещей мира, с которого можно было бы оглянуться на язык старый. Нет ни нового неба, ни новой земли. Символистические вздохи внутри вещной темницы мира — эта последняя инкарнация предметной живописи — давно замерли, и никакое «ретро» их не исторгнет вновь. Чуда не случилось, праздник Преображения отсрочен.

Но чу! — Преображение уже свершилось. Сама живопись есть чудесное преображение. Само изобразительное искусство изображая — изображает. Новым языком, языком Преображения, стал язык самого искусства. Одним прыжком через ничто художник из копииста превратился в демиурга. Мы встречаем здесь событие столь же однократное, сколь и предвечное. Живопись в такой же мере завершила преображение, в какой была им изначально. Это извечно однократное событие преображения есть фундаментальное событие, делающее событийным, историчным каждый предшествую­щий и последующий ему феномен изобразительного искусства. Из сферы денотации, из сферы изображения, выражения, отражения и т. д. произведение искусства перемещается в историческое, превращаясь из пространственно данного объекта — в событие, в жест. Будучи замкнутым в ограниченное пространство и как бы со всех сторон обозримым, авангард тем не менее в подлинном своем бытии разомкнут в прошлое и будущее. Живописное полотно, статуя и т. д. ныне существуют и предстают зрителю не в пространстве, но во времени. Обратимся, однако, для начала к возможностям понимания иного, вне времени и истории.

Рассмотрим две такие возможности, исчерпывающие поле возможностей в целом.

Искусство, обратившееся к собственному языку как языку преображения, с высокомерием отвергло то, что некогда служило основой для понимания его публикой: единство и законосообразность вещного мира. Искусство стало публике непонятно, то есть зритель оказался не в состоянии поместить произведение искусства, им созерцаемое, в единый смысловой контекст. Ответом на это непонимание чаще всего служил призыв «учиться понимать искусство». Призыв этот имел и имеет основу в общем умонастроении как публики, так и художников. Полагая по-прежнему целью искусства изобразительность, публика, следующая призыву «учиться понимать», устремляется за неким мифом, неким словарем живописных приемов, долженствующим сделать ясным некое содержание, которое художник, пользуясь тем же словарем, зашифровал и превратил в этот вот с ужасом наблюдаемый зрителем сумбур цвета и форм. Акт понимания, скажем, живописного полотна выглядит здесь как обратный перевод на язык «нормальный», и зрителю и художнику уже понятный, с языка «ненормального», специфически живописного, известного только художнику, а от зрителя требующего изрядных умственных усилий для его усвоения.

По отношению к такой интерпретации способности понимать современное искусство складывается двойное отношение доверия и озлобления. Доверие вызывается почти автоматической для современного человека ассоциацией эзотерического языка художественного авангарда с эзотерическим языком авангардной науки. Язык науки говорит о тех же вещах, что и язык повседневнос­ти, нопозволяет сказать о них нечто такое, выражение чего языку повседневности недоступно.

Достаточно только осознать при виде математических формул, что речь идет о чем-то уже знакомом, уже данном в житейском опыте, чтобы не только наступило понимание, но чтобы познающий обогатился чем-то новым и, возможно, даже полезным. Нечего и говорить, что зрителя художественных выставок в этом отношении ждет глубочайшее разочарование. Несмотря на все его усилия и все заверения «понимающей» элиты, что вот-вот, еще немного — и ему все станет ясно, горизонт зрителя чем далее, тем более заволакивается туманом. Откровение расшифрованности не наступает, и он начинает задавать себе вопрос, а не лучше ли обратиться к искусству прошлых эпох, которое ведь и по сию пору всеми почитается как первоклассное, и махнуть рукой на непосильный труд. И вместе с этой мыслью выходит на свет долго сдерживавшееся раздражение. Почему наука едина и ученые легко понимают друг друга, а художник и критик все время между собой грызутся? Почему в науке есть критерии того, что научно, а что нет, — а где эти критерии в искусстве? Как отличить художника от шарлатана? Не происходит ли вся эта путаница на холстах и в пластике от неясности в головах самих художников и от их профессиональной неумелости? Обратный перевод невозможен, потому что прямой перевод плохо сделан, — вот зрительский итог выполнения программы «по овладению языком искусства».

Подведение этого итога небезразлично и для художников, которые выступают ведь не только как творцы, но и как зрители. Зрители своих картин и чужих. Подобно презираемому зрителю с улицы, художники стремятся утвердить художественное творчество не только субъективно, как душевную потребность, но и объективно — как ценность. И само собой очевидно, как мало в этом могут помочь экзальтация и пафос непонятности. Художник сведен ими к манере. Он узнаваем, но непонимаем. Мы так же узнаем легко без подписи работы талантливых Н. и Н. Н., как узнаем их при встрече на улице без предъявления паспорта. Мы раскланиваемся с ними, перекидываемся несколькими фразами о погоде, о знакомых и идем дальше. А потом говорим другим общим знакомым: «А он мило выглядит», «А он изменился», «А он что-то не в форме». И так же, увидев на выставке знакомую манеру, мы говорим: «На этот раз мило получилось», «Что-то в нем изменилось», «Довольно неудачно для Н. и Н. Н.» — и осмотр закончен. Не искусство видеть, но искусство запоминать. Запоминать, как выглядит Н. и Н. Н. и как выглядят их работы. Грустное искусство. Зритель, незаметно для себя, становится Штирлицем во вражеском стане живописных приемов. Лишенные значения и оправдания, они все время множатся, предрекая ему все новые опасности и ставя перед новыми испытаниями его выдержку и благожелательность. А по другую сторону фронта мучается художник, изобретая все новые и новые трюки для привлечения внимания уставшего неприятеля. Никто, как сам художник, не видит яснее безосновательность своего существования как переводчика реального на никому (в том числе и ему самому) не понятный язык. Никто, как художник, не познает так отчетливо жестокость своей заброшенности в определенную манеру — свое единственное достояние. Никто, как художник, не знает с очевидностью, каков его путь.

И тут-то пророки духовности и берут слово. Оказывается, новое искусство говорит нам совсем не о том, о чем говорило старое. Старое искусство изображало материальное, земное — а новое искусство изображает духовное, небесное. Не надо искать на полотнах, изготовленных нашими современниками, зашифрованных соотношений между вещами мира, а также ничего психологического, но пластическое воплощение духовности. Духовность же есть нечто иное, чем мир, и требует, естественно, иного языка. Слово, которое говорит художник, поистине ново. Зритель не понимает его не потому, что он непонятлив, то есть не потому, что не владеет языком, но потому, что не владеет содержанием. Зритель духовно не возвышен. Отчасти этим же страдает и сам художник. Задача состоит в том, чтобы, преодолев мирские соблазны — соблазн живописности и интеллигентности, художник вышел к духовности. А уже дошедший до нее своим путем зритель его поймет. Постижение духовности средствами живописи, то есть искусства изобразительного, не может, по-видимому, состоять ни в чем ином, как в нахождении соответствий между реальностями, то есть теми единицами, на которые разложим духовный опыт, и элементами живописи — формой и цветом. И вот мы присутствуем при величественных раскопках всех возможных обломков всех метафизических систем прошлого и их водружении на всеобщее обозрение; этот психологический порыв не случаен и не может быть объяснен лишь пассеистской настроенностью его носителей. Как уже говорилось ранее, ничего нового в мире не произошло и никакого нового откровения — откровения чувствам, а не мысли (и притом общего художнику и зрителю) — не явлено. Поэтому, для того чтобы соответствия между «духовным» и видимым на полотне были узнаны и понятны, они должны быть всеобщими и устойчивыми, в некотором смысле наличествующими везде и всегда, а ныне лишь открытыми художниками. Своеобразие манер должно быть отвергнуто, и место эстетствующей оригинальности надлежит занять строгой дисциплине.

Гениальные заклинания одиночек, вроде Кандинского, Малевича и Мондриана, породили толпы однообразных подражаний, но оказались бездейственны и показались неосновательными. Зритель воспринял их творения только на профаническом уровне, и глубинный их смысл остался для него скрыт. Из чего заключаем, что не дерзания одиночек, но опыт, основанный на традиции, может выявить те компоненты, из которых слагается духовное в искусстве и которые должны быть очищены от жанрово-психологических примесей и даны такими, как они есть, чтобы творчество художника избавилось от проклятия обособленной своеобразности и приобрело всеобщий смысл и значение, его же и врата адовы не одолеют.

Нам ясен неогностический характер приведенных выше ложных и тлетворных рассуждений. Снова нас призывают к разделению мира на элементы низшие, высшие и средние. Снова дух шарлатанской магии и унылого сектантства выдается за тайнознание. Творческое начало душится сомнительными выкладками и компиляциями. Для невидимого знания нет видимого выражения. Понятия и категории метафизических систем не имеют общеобязательного эквивалента в виде комбинаций фигуративных элементов любого оттенка. Элементы же иконописи и других изобразительных систем прошлого не могут выглядеть на полотнах наших современников иначе, нежели атрибутами веры. Иконопись являлась выражением не духовности, а религиозности, что предполагает исторически и явно зафиксированную связь между обличением вещей невидимых и их облеканием в одежды земного (а не гностически понятого) быта. Эта связь устанавливалась в форме канона, и возвращением к ней может быть только вхождение в канон с принятием на себя полной ответственности за церковный мир во всем его объеме, а не обыгрывание канона и не спекуляция на нем с претензией на современное звучание.

В основе затей изображать невидимое и духовное лежит тот же произвол и та же экзальтированная субъективность художника, но только помноженные на высокомерие и сектантскую нетерпимость. Зритель, хорош он или дурен, просвещен духовно или нет, увы, не сопрягал в процессе своего духовного становления внутренние очевидности своего духовного опыта с комбинациями цвета и форм, а поэтому и не может их опознать на живописном полотне и неизбежно смотрит на них как на навязывание извне. Его восприятие произведения «духовного» искусства делается профаническим неизбежно. И не в силу бездуховности, достойной презрения, а вследствие конвенциональности, случайности связи, устанавливаемой художником между видимым и мыслимым содержанием его работ. Попытка выдать это случайное и условное за всеобщее и безусловное есть не более чем выражение культур-империализма и воли к власти. «С нами Бог» — таков издавна лозунг завоевательных войн. Ответ на него прост: с тобой Бог? — ну что же, Бог с тобой.

Итак, мы рассмотрели две возможные интерпретации смысла и значения современного искусства. Обе они, по существу, исходят из предположения о том, что искусство авангарда осталось искусством изобразительным, описывающим некую вне него лежащую реальность. Первая интерпретация предполагает, что, по сравнению со старым искусством, новое искусство изменило язык изображения, оставив изображенную реальность той же. Вторая же — видит новизну в перемене реальности, подлежащей изображению, скорее, чем в перемене языка — извечно тех же комбинаций цвета и форм. Первая интерпретация основана на культе эгоистической манерности, вторая — на воле к власти. И та и другая делают существование и творчество современного художника безосновательными. И все же, несмотря на предполагаемую безосновательность, несомненно, что искусство авангарда имеет успех и что имеется зрительская элита, которая его понимает. То, что она действительно понимает его, заслуживает полного доверия, ибо нет никаких оснований для нее обращаться к любому искусству иначе, как из потребности в нем. Понимание подобного рода не есть и иллюзия моды, ибо к элите принадлежат люди, которые создают моду, а не следуют ей. Каким же знанием обладают те, кто к элите принадлежит? Отнюдь не тайнознанием эзотерического языка и не проникновением в надзвездные сферы духовного. Элита понимающих искусство, скорее, напоминает ту часть зрительного зала, следящего за развитием сюжета 12-й серии многосерийного фильма, которая видела первые 11 серий. Хотя новички способны замереть от ужаса при виде злодея, целящегося в жертву, или расчувствоваться от слез героини — общий смысл происходящего останется им непонятен и общий итог зрелища для них — разочарование и раздражение, несмотря на кое-какие эмоциональные встряски. Умудренный первыми 11-ю сериями зритель холоднее, трезвее, но понимает обстановку тонко, конец предчувствует заранее и остается доволен как исполнением обещанного, так и неожиданностью, которую только он и может понять, поскольку только для него присутствует знакомое. Происходит же так оттого, что следующая серия фильма обнаруживает то, что, как загадка, скрывалось в предыдущей.

Искусство, которое поняло себя не как изображение, а как преображение и сказало нечто о мире в целом как о своем собственном языке, более не может говорить ни о чем, кроме как о самом себе, и тем самым становится историческим и понимаемым во времени. И бесплодно, и бесполезно пытаться вернуть его в прежнее состояние, ибо оно уже не видит и в прежнем своем облике ничего, кроме собственного языка, но отошедшего в прошлое и лишь постольку достойного рассмотрения в будущем. Мир вещественных вне самого искусства данных отношений просто рухнул и обратился в ничто, как только искусство осознало себя как целостный язык и сделало себя как язык предметом внимания. Поэтому обратиться к манере, называемой реалистической, означает просто вернуться к одной манере из многих, не имеющей никакого оправдания большего, нежели у любой другой манеры, то есть в изобразительном отношении столь же безосновательной. Роль прошлого искусства здесь та же, что и роль Ветхого завета в контексте Нового завета. Ветхий завет понимается, с появлением Нового, лишь как ведущий к Новому, то есть как этап, а не как закон. Но он не может быть отменен, ибо тогда Новый завет лишился бы предмета повествования. В этом суть былого спора с гностиками. В этом суть спора о неогностицивном.

То, что говорит искусство, значит лишь постольку, поскольку оно говорит о самом себе как о существенном измерении человеческого бытия в мире и одной из фундаментальных возможностей человеческого существования. В этом определении скрыта необходимость постоянного обновления искусства. Необходимость, вытекающая из того, что искусство, будучи языком, хочет говорить о себе. Следовательно, оно должно говорить вне своего языка. Обращенность искусства на себя не есть поэтому возрождение лозунга «искусство ради искусства», но, напротив, требование от искусства выхождения за свои пределы. Соотнесение языка и его содержания происходит в молчании. Задача искусства в том, чтобы молчание нарушить. Искусство имеет целью сказать о себе, — это означает, что оно должно оглянуться на себя и, умертвив себя оглядкой, возродиться в новом языке. Новый язык, на котором искусство говорит о себе, парадоксален, так как говорит о том, что, благодаря его появлению, уже ушло в прошлое. Вследствие с­воей­ парадоксальности он непонятен. Однако вследствие общности художнику и зрителю того прошлого, о котором художник говорит, он понимаем; он понимается и, будучи понят, теряет свою власть говорить и сам становится предметом суждения.

Всякое художественное направление и всякая законченная художественная манера обладают выраженным языком художественных приемов, противопоставляющим то, что может и должно быть показано, тому, что остается за рамой. Этим художественное направление утверждает свою конечность, неполноту своего знания о самом себе. Однако, будучи по природе своей тотальным языком и сознавая себя таковым, художественный метод утверждает также свой демонизм, ибо демонизм есть, по существу своему, сочетание неограниченной власти с ограниченностью, неполнотой знания. Художественный метод есть то, благодаря чему нечто возникает и нечто аннигилирует бесследно. Полагая себя как систему запретов и разрешений, он утверждает себя как господствующую над миром демоническую волю. И здесь безразлично, демонизм ли это одиночки, сомнительных откровений или посредственности, утверждаемой как нечто общепонятное и исчерпывающее. И апеллируют ли здесь к тайникам духовности или к якобы всем известной реальности того, чего давно уже нет. И не в погоне за новизной совершается обновление. Поскольку тот, кто ищет нового, ищет его в отличии от старого, то есть от все того же набора сложившихся приемов. Преемственность, а не эпигонство — удел ищущих того, что всегда подразумевается и имеется в виду и о чем всем известно настолько, что о нем не говорят, о настолько лежащем на поверхности, что никогда не бывает сказано, — то есть того, что есть сам язык, а не то разнообразное и частное, что на нем говорится. Таков Сезанн. И таков Филонов. Их много уже было в истории искусств. Здесь язык раскрывается как «то, что есть на самом деле», в отличие от того, что «об имеющемся на самом деле» говорится.

То, что всегда подразумевается в искусстве, но никогда не говорится, есть отношение выявленного и выраженного к тому, что «есть на самом деле». Эти отношения становятся предметом обсуждения в метаискусстве — в критических статьях, но оно может быть в них только прокомментировано, но не раскрыто. Это отношение между выраженным и «имеющимся на самом деле» понимается обычно как отношение изобразительности, как некий экран, стоящий между зрителем и реальностью, изображаемой на этом экране, но тем самым и скрытой им. Если избегнуть метафизичес­ких соблазнов, становится явно, однако, что «имеющееся на самом деле» является не более и не менее как языком искусства самим по себе, взятым как целое, как разрешение и как запрет. «Имеющееся на самом деле» не за экраном, а в прошлом — луч прожектора за спиной художника и зрителя. Подлинный прорыв художника есть прорыв экрана, поворот к своему прошлому, лицом к свету, уничтожение отношения изобразительности посредством истинного усмотрения «имеющегося на самом деле». Этот прорыв, как уже говорилось, событиен и историчен, поскольку вследствие совершенного прорыва само «имеющееся на самом деле» трансформируется, вновь отходя в прошлое и тем самым — за экран, в будущее, образуя новое изобразительное отношение. Будучи постижением «имеющегося на самом деле» как собственного языка искусства, историческая акция художника может состоять либо в выявлении устойчивых элементов, составляющих основу художественного языка (Сезанн, Филонов), либо в обнаружении пределов возможного в нем художественного опыта (Дюшан, Малевич, Клее). Подробный анализ самого акта установления нового изобразительного искусства выходит за рамки данной статьи.

Каждый выход за пределы языка искусства порождает историю — как будущее, так и прошлое. Как будущее, поскольку он создает новое изобразительное отношение, следовательно, новый язык искусства. Как прошлое, поскольку он утверждает своим видением «имеющееся на самом деле» как выраженное так, а не иначе. Следовательно, этот выход к «имеющемуся на самом деле» не может быть оценен или подвергнут критике, но может быть лишь исторически принят или отвергнут. В этом утверждении содержится, по существу, ответ на следующий возможный вопрос: существует ли вневременное, абсолютное значение произведения искусства? Такое значение произведение искусства приобретает, если осуществляет выход к «имеющемуся на самом деле» и входит составной частью в общую историческую память всех, кто к искусству обращается. Будучи такой составной частью памяти, оно не подвержено критике и стоит выше всех возможных оценок, поскольку служит источником и критики, и оценок, впервые обнаруживая тот язык, на котором эти оценки вообще становятся возможными. Совокупность упомянутых художественных произведений образует сферу отчетливого видения, тривиальных ссылок и ясной сообщаемости — то есть подлинную сферу Духа. Мы говорим: «как у Вермеера» или «не как у Вермеера», «в одном ряду с Вермеером». Нам ясно, что говорится, без объяснений. Более того, подобные замечания и составляют, в конечном счете, основу для всяких объяснений.

Эта сфера ясности отделена границей исторической памяти от сферы темноты и забвения, откуда слышится иногда зубовный скрежет неизвестных художников. Граница памяти, граница между ясностью и темнотой есть в подлинном смысле место для обманчивой повседневности салонов и ковбойских авантюр. Это области, посещенные некогда Улиссом, где водятся чудовища, слепленные из памяти и забвения: бестелесные сирены, безмозглые циклопы и пернатые гады. Это области, в которых протекает культурная жизнь.

Остается спросить одно: как же подняться над мраком к яснос­ти? Не эксцентричной оригинальностью и, уж конечно, не вливанием нового вина в старые мехи. Путеводной нитью здесь может служить лишь очевидность подлинного постижения, даваемого художнику. Хотя, быть может, со стороны эти нити часто кажутся лишь приводящими в действие марионеток. Многие слышат зов Духа. Их кривляние, однако, едва ли трагично. Мы смотрим на него без злорадства, но и без сожаления. Ибо много званных, да мало избранных. А для памяти Духа (той «вечной памяти», о которой просят на похоронах) выбор человека мало значит, но избранность определяет все.

БОРИС ГЛЕБОВ


Гегель и экзистенциальная философия


I

И когда покрыла его ночь, он увидел звезду и сказал: «Это — Господь мой!» Когда же она закатилась, он сказал: «Не люблю я закатывающихся».

Коран. Сура 6 «Скот», 76

Прошло уже достаточно времени с того момента, как экзистенциальная философия утратила свое обаяние как свою способность увлекать умы. Этот момент едва ли можно отметить календарной датой, но, наверно, каждый мыслящий сейчас знает, что он уже не увлечен ею и — не увлечен давно. Пришла пора подвергнуть прошлое увлечение анализу и оценке. Автор далек от мысли проделать такой анализ исчерпывающим образом. Он лишь ставит себе целью рассмотреть экзистенциальную философию в одном отношении, кажущемся ему, впрочем, определяющим, — в ее отношении к философии Гегеля.

Экзистенциальное философствование понимается здесь в плане духовной реакции на гегелевскую философию как на исторический факт, во-первых, и миф, во-вторых, а не как на философию собственно. Экзистенциализм принял победу Гегеля и его философии как несомненный и решающий исторический факт, восстал против порожденного Гегелем мифа и реализовал этот миф своей собственной судьбой. Тем самым экзистенциализм лишь экзистенциально подтвердил правоту гегелевской философии как собственно философии. Встретившись с феноменологией Гуссерля, то есть с подлинной философской альтернативой гегелевской диалектики, экзистенциальное мышление приспособило ее к своим целям. Представив подлинно историческое как совершающееся в молчании повторение уже реализованных возможностей, экзистенциа­лизм на деле призвал к экзистенциальной реализации того, что у Гегеля именовалось «воспоминаниями Духа», — реализации, окрашенной в тона отчаяния и вины.

Экзистенциальная философия создала для Европы тип профессионального философа, знающего, что самое важное для него — «единое на потребу» — лежит за пределами всякой встречи-­в-мире, всякого возможного опыта, всякой общности с другими людьми. Она парализовала волю мыслящего европейца, приучив его к тому, что всякое действие по достижению какой бы то ни было конкретной цели есть лишь следствие недодуманности и отсутствия философской глубины. Она ориентировала разум на поиск абсурда и научила его всякую неудачу на этом пути третировать как недостаток проницательности. Она принесла в мир новую свободу и новую ответственность и дала новый тип мученика и аскета, так же явственно отделившего нашу эпоху от предыдущих, как христианский мученик и аскет отделил христианскую историю от античной.

И в конце концов самым важным для понимания экзистенциальной философии оказалось то, что она перестала существовать.

В течение многих веков Европу раздирали доктринальные споры и разоряли религиозные войны. Европейцы приучились убивать и умирать за идеи. В торжестве и осуществлении дорогого их сердцу миропорядка они привыкли видеть смысл своей жизни. Они привыкли также от философии ждать истинного наставления в том, как им жить и поступать. И философия в той же мере привыкла отвечать этим ожиданиям.

С философской критики Канта начался, однако, поворот в отношении философии к мирским чаяниям. Между неискоренимой, по собственному признанию Канта, жаждой человека усмотреть суть вещей и найти критерий должного поведения и сферой умозрительного (то есть вещью в себе, Богом) Кант поставил завесу чувственного мира, сконструированного по незыблемым законам теоретического разума. Свобода индивидуума была провозглашена им абсолютной, но свобода эта состояла только лишь в том, что индивидууму было известно, что он ею обладает и, следовательно, может быть подвергнут моральному осуждению как подлинный виновник происходящих с ним событий. Вместе с тем признавалось, что события эти, будучи составной частью чувственного мира в целом, происходят исключительно по законам теоретического разума, то есть по законам причинно-следственной связи, не могущей быть нарушенной каким-либо вторжением извне. Принадлежность человека умозрительному миру открывалась, таким образом, исключительно в субъективно переживаемом им чувстве виновнос­ти, не порождаемом, однако, какой-то его индивидуальной склонностью к раскаянию, а базирующемся на объективном принципе. Здесь мы наблюдаем — едва ли не впервые в европейской философии — обнаружение абстрактно-логического принципа в форме истинного душевного переживания, хотя, разумеется, такое обнаружение имеет весьма долгую историю в христианской и, в частности, в протестантской мысли.

Характерно, что Кант не оставил человека в состоянии безвыходного и бесцельного самоуничижения. Он открыл перед ним перспективы морального усовершенствования после смерти, в бесконечности загробного существования. Картина совместного прогресса душ в загробном мире резко оттенила полную отъединенность человека от Бога и от целей своего умозрительного «я» в его (человека) земном существовании. Мы имеем здесь, таким образом, комбинацию стоической резиньяции перед жизнью в этом мире и искупление вины за эту резиньяцию в виде прогресса в мире том. Кантовский пессимизм в отношении возможностей человека в этом мире вызвал повсюду решительное неудовольствие. Самым ярким ответом на него явилась философская система Гегеля. Гегель целиком усвоил кантовское представление о несокрушимой законосообразности земной жизни, но принятие этой законосообразности стало для него не резиньяцией, а, напротив, победой. В протесте индивидуума против законов мира Гегель увидел достойную сожаления односторонность. Он обратил внимание на то, что на каждое отрицание можно ответить утверждением, что «нет» не существует без «да» и аргумент не существует без контраргумента, то есть на безосновательность разума и разумной критики. Впервые у Гегеля мир предстал как законосообразное, завершенное и самодовлеющее целое, и на фоне этого открытия кантовские оговорки показались однобокими и наивными. Гегель не только не отрицал ценности и справедливости идейной борьбы за мировой порядок, но, напротив, сделал ее стержнем своей системы. Дело, однако, в том, что у всех борющихся он равно отнял победу, оставив ее за законами самого мира.

Этот мир, от которого субъект надменно отворачивался в начале истории, победоносно возвращался в конце ее в тождестве субъекта и объекта.

Всех осудив за односторонность, но и всех похвалив за учас­тие в деле прогресса, Гегель представил принятие мира как радостное откровение. Недаром проницательный Кьеркегор обратил внимание на то, что в гегельянство переходят озарением, внутренним уверованием, то есть вопреки, а не благодаря чтению нудных трудов Учителя, «что, не правда ли, странно для усвоения систематической философии». Суть гегелевской философии открывалась, таким образом, — и в этом ее коренное отличие от европейских философских систем прошлого — не в новом вторжении в мир, а в перемене тонуса индивидуального отношения к миру в целом.

Индивидууму запрещалось односторонне, недиалектически роптать на жизнь. Ему рекомендовалось следовать своему жизненному пути, как если бы никакой философии и вовсе не было, но при этом следовать ему не скрепя сердце и с чувством вины, а горделиво и самодовольно. Тщеславие и самодовольство — вот отношения, которые гегелевская философия установила для человека в мире.

Однако нельзя не признать, что базировалась эта философия на глубокой христианской вере и на глубоком проникновении в сущность христианства как учения о земном воплощении Логоса. С самого своего возникновения христианская проповедь была направлена против пессимизма античности, против античного представления о полной разобщенности между земным человеком и его умопостигаемой сущностью, между его экзистенциальным и эссенциальным измерениями. Платоновская философия была, по собственному слову Платона, «приуготовлением к смерти», обучением души искусству невредимой покидать темницу тела. Искупительная жертва Христа если что и означала, то преодоление пропасти между душой и телом, между миром умозрительным и миром земным. И значит, если что и могло быть противопоставлено ироничес­ким улыбкам ортодоксальных иудеев по поводу того, что Христос «попрал смерть», так это, пожалуй, гегелевская философия. Ведь с воскресением Христа люди не разучились умирать. Однако мис­тический эссенциализм Гегеля означал подлинную историческую победу христианства и так и осознавался самим Гегелем. Это исторически победоносное движение осуществлялось волей многих людей, преследовавших лишь частные мнения и частные интересы. И теперь, когда победа наступила, всякий частный интерес служит общему. Человек может забыть обо всех интересах, относящихся к миру в целом, отречься от всякой позиции по отношению к нему. Возделывая свой сад, самой своей готовностью бодро и уверенно выполнить налагаемые на него обязанности он обретает свою долю в общем движении мирового Духа. В этом движении сущность человека и его существование совпадают, что и сообщает ему подлинно христианскую добродетель: сердечную радость.

В этой неукоснительности своего пути, явившейся кульминацией свободы многих прошлых поколений, европейский христиа­нин, подобно всему сущему в мире, обретал свое место в Божественном мироустройстве. В просветительской критике Церкви Гегель справедливо увидел окончательное постижение мирооснов христианского мировоззрения, того «геометрического понимания слова “ближний”», о котором писал П. Флоренский. Для христианина то ближе к сердцу, что ближе к нему геометрически по законам мирского времени и пространства, потому что весь мир для него свят и никакое предпочтение, никакая избирательность более невозможны. Диалектика же лишила человека предпочтений, потому что устранила рациональный критерий для них — всякому такому критерию мог быть противопоставлен противоположный, и их взаимное снятие уже исторически совершилось. Следовательно, в Абсолютном Духе духовное и геометрическое «расстояния» окончательно совпали, что и обозначило окончательное включение человека в вещный мир посредством диалектической реализации материального христианства Искупления. Жизнь европейца, таким образом, обосновалась на единой и исчерпывающей системе авторитета, то есть на системе таких рационально обоснованных уверенностей, которые, несмотря на свою рациональную обоснованность, не могли быть ни рационально утверждаемы, ни рационально оспариваемы. Признание этой системы авторитета, явившейся следствием свободного становления человеческой истории, благом могло исходить только от христианина, ибо оно тождественно признанию Божественного Провидения, оперирующего не в сфере необходимости, а в сфере свободы.


II

Такова была атмосфера европейской мысли, когда философское движение, впоcледствии названное экзистенциальным, впервые выступило на сцену. В любом разговоре об экзистенцианализме обычно ставят рядом два имени: Кьеркегор и Ницше. Их творчество было откровением для современников (не обязательно прочтенным и понятым откровением), осталось оно таковым и для потомков. Никто не последовал за ними туда, где они побывали, но многие комментировали и комментируют виденное ими. Земные жизни этих мыслителей разделены между собой годами, но в истории философии их трудно разлучить.

После знакомства с гегелевской философией и глубокого увлечения ею Сёрен Кьеркегор нашел нужным поставить вопрос: а все же, чем надо руководствоваться в решении жизненных проблем обычному человеку, если никакому из решений нельзя отдать предпочтения вследствие диалектической неполноценности каждого из них? Обычный человек не может объять все сущее в его исторической завершенности, «встать на точку зрения Бога», он продолжает жить во времени и вынужден идти от одного решения к другому. Если невозможно рационально обосновать выбор одной из возможных противоположностей, то это значит, что человек вынужден всегда бездействовать. Как же быть?

Действовать нормально, «как полагается» — был бы дан традиционный ответ. Для человека нет «нормального», «естественного» поведения — таков ответ Кьеркегора. Никакое объективное движение обстоятельств, никакое принуждение морали, права, традиции не может вызвать поступка, если свободная воля человека не даст на него согласия. Человек не есть сущее среди других сущих, его свобода не может третироваться как объект в завершенной картине объективного мира. «Я — это моя свобода», — пишет Кьеркегор. Свобода лежит в основе человеческого существования во времени.

Однако, утверждая неизбежность выбора, Кьеркегор в то же время целиком исходит из гегелевской критики одностороннос­ти любых рациональных критериев выбора и сам не указывает ни на какое возможное обнаружение таких критериев. Его свобода ничего не может изменить в объективном движении мира по законам гегелевской диалектики, она может только либо дать согласие на свое участие в этом движении, либо отказаться от него.

Абсолютное отчаяние от невозможности найти обоснование для свободно принимаемого решения и Ничто как источник отчая­ния и свободы — таковы первоначальные ориентиры усвоения Кьеркегором гегелевской философии.

Однако позиция абсолютной этической свободы слишком напоминала кантовскую и не могла быть удерживаема долго. В дальнейшем Кьеркегор более глубоко проник в основание философии Гегеля, то есть в картину окончательного исторического торжества христианства и окончательного земного воплощения Второго Лица Троицы. Он принял эту победу так же, как принял всю без изъятия гегелевскую философию до того. И так же поставил вопрос: что значит быть христианином, когда все — христиане? Вся религиозная философия Кьеркегора базируется на этом допущении и не может быть понята вне него: «Если ты христианин, то…» Это исходное «если… то» напоминает нам замечание Паскаля о Декарте, когда он говорит, что после того, как Декарт принял от Бога первоначальный толчок, Бог присутствует во всей его системе постоянно. Эта исходная логическая и историческая посылка делает все дальнейшее изложение Кьеркегора пропитанным логикой, обусловленным и историчным.

Кьеркегор, так же как и Гегель, принял победу диалектичес­кой философии как исторический факт фундаментального значения, сравнимый со смертью и воскресением Иисуса Христа, ибо она означала окончательную и безусловную проповеданность христианства. То есть впервые создала действенную историческую предпосылку для спасения души. Именно в этой оценке, впрочем, заложено радикальное различие между Кьеркегором и Гегелем. Эссенциалистская философия Гегеля тем и отличается от экзистенциализма Кьеркегора, что отождествляет возможность с действительностью. Для нее историческая победа есть не предпосылка только, а победа поистине. Поскольку тот или иной строй жизни утвердился, каждый, кто участвует в нем, мистически обретает свою сущность, хотя бы и был занят только собой и своими мелкими делишками.

Но, как мы видели ранее, для Кьеркегора любая историчес­кая реальность лежит в сфере возможного, а не действительного, пока она не будет реализована человеческой судьбой. Поэтому закономерен основной вопрос поздней философии Кьеркегора: как основать вечное спасение души на ограниченном и неполном историческом знании? Для Кьеркегора, таким образом, жертва Христа совершает не действительное искупление, а лишь открывает возможность его перед человеком. Осуществление же этой возможности не может быть гарантированно ничем на земле — никаким опознаваемым, внешне данным действием, поскольку каждое такое действие уничтожается безжалостной диалектикой. «Рыцарь веры» слушает голос неведомого, но ничто в его поведении не указывает на это. Он — «шпион Бога» в мире людей, неотличимый от них. Всякое опредмечивание, объективизация его духовной жажды — предательство Высшей воли. И это потому, что весь мир теперь христианский, потому что христианство победило и, значит, для хрис­тианина наступила эпоха абсолютного ужаса.

Много пишут о «парадоксе веры» у Кьеркегора. Диалектика демонстрирует, что всякое утверждение односторонне, а нау­ка — что оно недостоверно и исторически и пространственно ограниченно; и все же мы должны основать наше величайшее благо, единственный вечный и абсолютный интерес исключительно на исторических сведениях о жизни, смерти и воскресении Христа, к тому же переданных из вторых рук. Парадокс здесь несомненен. Не обращают, однако, внимания на другой парадокс Кьеркегора — его слова об апостольском служении.

Кьеркегор пишет, что вера апостолов и их служение более парадоксальны, чем служение «рыцарей веры». Ибо апостольское служение все — во внешнем, в миру. Заслуга апостолов отрицается самим существованием «рыцарей веры», но Священное Писание, несомненно, ее подтверждает. Кьеркегор ограничивается по этому поводу замечанием, что апостольское служение оправдано условия­ми «того времени», а ныне его повторение невозможно. Внимание комментаторов Кьеркегора всегда привлекала настойчивая псевдонимность всех его книг. Это стремление укрываться за псевдонимами чаще всего объяснялось психологически — боязнью прямой коммуникации, стремлением зашифроваться, отдалиться от текста. Между тем очевидно, что писание книг является именно апостольским служением, как его понимал Кьеркегор. Несмотря на многочисленные похвалы стилю и глубине изложения, которые вполне заслуженно расточал себе Кьеркегор (как впоследствии это будет делать Ницше) на страницах своих сочинений, он, несомненно, оценивал свою писательскую деятельность как глубоко недостойную верующего человека. Псевдонимность его работ вырастает из парадокса апостольского служения в эпоху, когда оно излишне, а потому греховно. То есть псевдонимность эта является прямым следствием полного принятия Кьеркегором гегелевской философии в ее историческом значении. В мире исторически завершенной победы христианства невозможна никакая проповедь, в том числе и его собственная, кьеркегоровская.

В те годы, когда Кьеркегор писал свои инвективы, гегельянство торжествовало победу. К началу философской деятельности Ницше оно уже утратило былой престиж. Однако, будучи скомпрометирована как философская доктрина, гегелевская диалектика целиком удержала свое значение исторического события. Именно поэтому Ницше оказался так близок по своей роли Кьеркегору: они ориентировались на один и тот же исторический факт, хотя и интерпретировали его различно.

После медленного развала гегелевской системы на смену ей выступило неокантианское философствование; оно, однако, целиком развивалось в виду великих развалин. Роль философии была ограничена — и не только из-за возрождения интереса к кантовской критике, но, скорее, из-за заимствованной у Гегеля веры в то, что время философской полемики прошло и успокоилось в объятиях диалектики. На первый план выдвинулись естественные науки и тео­рия прогресса. Теория прогресса получила двойное — историческое и моральное — обоснование. Историческое обоснование было взято в искаженном виде у Гегеля, а моральное — у Канта. То, что, по Канту, должно было бы происходить в загробном мире, по ту сторону смерти, вдруг было объявлено земным делом европейского человечества. И это не случайно. История Европы остановилась в момент создания гегелевской системы, и ее дальнейшее существование стало для нее временем за историей, к которому вполне приложимы загробные мерки.

Такое состояние умов встречается в истории человечества периодически. Некое эсхатологическое ожидание реализуется, история завершается под звуки победных маршей, и начинается заря новой, обожествленной жизни. Затем проходит немного времени, жизнь продолжается, лик Божий остается невидим, но раз старый мир прошел, живые начинают мыслить о себе как о мертвых. В мире мертвых нет ни мучительных проблем, ни противоречий, ни риска, а царит ясная уверенность, и все для них впереди. Для живых поэтому представляется достоинством казаться мертвыми. Пусть ясность Аида обманчива и попахивает мертвечиной, а жизнь растекается в мелочах, но зато можно с самодовольством смотреть на живых, оставшихся за магическим кругом эсхатологической смерти. Ведь там, среди живых, все еще властвуют страх и неуверенность, зато здесь все прояснено и будущее обещает лишь экспансию настоящего. Однако стороннему зрителю зрелище этого равнодушно влачащегося по времени оптимизма внушает смутное и томительное чувство. Хочется сказать: зачем вы притворяетесь, ведь вы живы! Требуется большое мужество, чтобы осмелиться стать таким сторонним наблюдателем. Этого рода мужеством и обладал Ницше.

В отличие от Кьеркегора, признавшего победу гегелевского умонастроения окончательной победой христианства, Ницше, живший во времени после конца Истории, назвал ее смертью хрис­тианского Бога. Дело спасения завершено, но Бог не явился. Это значит, что Бог умер. Более того — что Бога убили. Убили, потому что вся человеческая история была не воплощением божественной Идеи, как об этом говорил Гегель, а «человеческой, слишком человеческой». Ницше воззвал к витальным силам в человеке, потому что загробное притворство и загробный прогресс представлялись ему царством «последнего человека». Ницше провозгласил сверхчеловека, потому что со смертью Бога образовалась пустота, которую необходимо заполнить. Пророчество о сверхчеловеке — «Так говорил Заратустра» — все построено на евангельских мотивах и, по существу, являлось новым Евангелием. Все «аморальности» и «ужасности» этой книги суть не более чем многословные вариации на тему евангельского «пусть мертвые погребают своих мертвецов» и известных слов Христа, обращенных Им к Своей Матери.

Подобно Кьеркегору, Ницше на втором этапе своего творчества более глубоко проник в сущность гегелевского завершения Истории. Он осознал мистериальную, мистическую природу того христианства, которое в этой Истории воплотилось. Мистериальную прежде всего потому, что мир был, если принять ее за истину, мистически преображен и благодатно направлен жертвой Христа. Победа этого мистериального христианства означала, очевидно, и его конец. Однако Ницше не поколебался признать Историю его победы единственно возможной, тем самым, подобно Кьеркегору, целиком признав гегелевскую правоту. Он лишь придал Истории дионисийскую цикличность, обуздав сверхчеловека «любовью к року». В пустоте существования, наступившего после смерти Бога, все проповеди умолкли. Однако если для Кьеркегора, видевшего лишь победу христианства, это молчание было молчанием веры, то Ницше оно представлялось только пустотой, только заговором молчания и должно было быть нарушено. Возникла новая логичес­кая посылка: «если Бог умер, то…» То оставалось лишь в «вечном возвращении» повторить историю христианства как часть дионисийского мистериального цикла. И Ницше начинает новую проповедь в пустоте, называя себя под конец жизни Дионисом и Распятым. Единственное, что может сделать человеческая свобода, оставшись наедине с собой, — это повторить феноменологию Духа. Вполне гегелевский вывод. Интересно, что мотив «повторения» появился уже у Кьеркегора как аутентичное выражение веры. Перед лицом живого Бога «повторение», конечно, имело другой смысл, чем «вечное возвращение», но и там и здесь тема повторения означала отказ от конституирования себя во всеобщей истории, от признания власти причинно-следственных связей.

В чем же основной смысл и значение философской деятельности Кьеркегора и Ницше?

Их духовные открытия не укладываются в рамки какой-либо школы и не могут быть описаны в видеопределенной доктрины. Решающим импульсом их творчества и исходным пунктом его явилось для них гегелевское завершение европейской истории как истории окончательного земного воплощения Логоса, Божественной Идеи. Они оба показали своими книгами и своей жизнью, что для человека это воплощение безразлично, что оно ему не нужно. Гегель как бы поставил перед взором людей весь мир и их самих в мире на обозрение. И стало ясно, что готовность принять этот мир и готовность отвергнуть его равно основываются на произволе. Все возможные мотивировки, все доводы и критерии остались, пожранные диалектикой, там — внутри мира. Поэтому все они равно утратили значение и смысл. Смысл мира в целом и цель человеческого существования решаются только человеческой свободой, созерцаю­щей мир и себя самое. Но решение ее непостижимо и невыявимо, потому что постижимо и выявимо только то, что встречается внутри мира, то есть доводы и мотивировки, а не то, что имеет отношение к миру в целом, то есть свобода. И вместе с тем это решение — единственно важное, потому что только благодаря ему получает существование все остальное. Итак, основной вывод: в единственно важном для человека, «едином на потребу», в том, что решает, жить ему или нет, он одинок, и ничто не может ему помочь. Всякое самодовольство уничтожается этим выводом, и всякая внешняя мирская деятельность им обесценивается.

При этом выводе религиозность или атеистичность автора не играет роли. Является ли История делом Божественного Провидения или «человеческим, слишком человеческим» делом — достаточно того, что она завершилась, пришла к полноте. Теперь, когда все истинно и утрачено различие между «да» и «нет», а человек по-­прежнему ограничен в своем познании и в условиях своего существования, он теряет опору в мире, потому что не может быть всем во всем. Он чувствует себя заброшенным во время, тогда как вечность кажется ему ближе, чем История. Так возрождается дух античности, и философия снова становится обучением смерти.

История, ставшая законосообразно катящейся повседневностью, больше не нуждается в отдельном человеке, ей безразлично его существование или несуществование. Согласно самому своему понятию, «закон исторического развития» не нуждается ни в чем единичном — то есть в жизни или смерти индивидуума. Самодовольное принятие этого исторического закона означает, таким образом, принятие человеком полного безразличия к своему собственному существованию и к своей собственной смерти. Это безразличие в действительности и было признано Гегелем высшей добродетелью христианина. В своей «Науке логики» он писал: «…можно напомнить, что человек должен подняться в своем образе мыслей до такой абстрактной всеобщности… при которой ему будет безразлично, существует он или нет, то есть существует ли он в конечной жизни (ибо имеется в виду некое состояние, определенное бытие) и т. д.» [1]. Можно было бы согласиться с этими словами Гегеля лишь в том случае, если бы, как он и думал, человеческая свобода была только средством реализации Божественной Идеи, только орудием благодати. Кьеркегор и Ницше открыли свободу как готовность согласиться или не согласиться быть таким орудием вообще. И это открытие выдвинуло на первый план вопрос о личной смерти как единственно подлинной возможности ответить за свое решение в целом. Возрождение античной позиции означало, таким образом, отождествление участия человека в миропорядке, в мировом Логосе скорее с безблагодатным стоицизмом, чем с радостным христианством Преображения. На этом фоне вопрос о личном спасении вне и помимо всякой Истории и участия в мирском приобрел абсолютное значение. Однако, в отличие от античной традиции, изменение позиции философа по отношению к миру не означало изменения его позиции в мире, поскольку, как уже говорилось выше, диалектическая завершенность Истории сделала это изменение невозможным. Эта невозможность уйти от закона повседневности, живя в настоящем, была понята как изначальная вина живущего, которая (по Кьеркегору) преодолевалась риском веры в Божест­венное Милосердие либо (по Ницше) риском самоопределения в движении от себя к сверхчеловеку.

Кьеркегор и Ницше суть таким образом не столько философы и литераторы, сколько духовные подвижники, раскрывшие миру новую свободу и новую вину. Свободу и вину, которые могут быть поняты только в исходном «если… то» фундаментального события, состоящего в диалектическом завершении истории современного христианства.


III

Новый и решающий импульс экзистенциализм получил в творчестве М. Хайдеггера. Основательность хайдеггеровского мышления, его самодовлеющая манера изложения создают у читателя впечатление подлинно нового начала. Это впечатление, однако, обманчиво. Хайдеггер отвернулся от философии нового начала, созданной его учителем Э. Гуссерлем. Он пренебрег основными интуициями феноменологии: открытостью всякому опыту в единстве конституирую­щей себя трансцендентальной субъективности и принципиальной незавершенностью ее «конкретного а priori».

Хайдеггер, скорее, понял феноменологию как возможность утвердить единство актов феноменологического созерцания-­схватывания, но не конституируемого им опыта, а некоего изначально явленного этому созерцанию Логоса. Субъективность конституирующего себя «я» была заменена созерцанием завершенного и логически организованного целого-мира-имеющегося-под-рукой (Vorhanderheit). Тут-бытие (Dasein, замена для скомпрометированного «человек») было понято Хайдеггером как сущее, соотносящееся с собой в своем бытии, в свою очередь понятом как модус отношений Dasein к миру-имеющегося-под-рукой: потерянность, растворенность в его повседневности (Alltäglichkeit), то есть несобственное отношение или, напротив, собственное отношение, бытие-к-смерти.

Иначе говоря, вопреки намерению Гуссерля, Хайдеггер понял феноменологию как философский метод, позволяющий сделать в рамках строгой науки то, что Кьеркегор и Ницше сделали в порыве экзистенциальной отваги, — отступить на шаг от воплощенного Логоса и посмотреть на него как бы извне. Возникшее отношение между человеком и миром рефлектировалось человеком на себя и составляло собственно его бытие. Такое определение субъективности через саморефлексию является весьма традиционным и вводит Хайдеггера в контекст классической немецкой философии. Но это не главное. Понимание феноменологии как созерцания-­схватывания логического порядка мира в целом естественно приводит к формулированию основной задачи хайдег­геровской философии. Ею стало исследование природы человеческого бытия как того sum, которое встречается в картезианском cogito ergo sum («мыслю, следовательно, существую»). Хайдеггер указывает, что, переходя от этого положения к исследованию мышления, cogito, Декарт оставил вопрос о бытии человека, sum, в тени, как бы считая его заранее понятным, само собой разумеющимся. И Хайдеггер, ставя задачу построения своей фундаментальной онтологии как экзистенциальной аналитики Dasein, то есть человеческого sum, с самого начала строит ее как онтологический коррелят к cogito.

Более того. Он берет декартовское cogito диалектически завершенным, в мире повседневности в Alltäglichkeit. Он указывает, что онтологическая структура Dasein может быть вскрыта только как коррелят онтических структур повседневности и что структуры «подлинного» бытия человека остаются теми же, что и в повседневном, «неподлинном» бытии, хотя и наделены специфическим онтологическим превосходством. Очевидно, что построение экзистенциальной аналитики Dasein, исходя из рассмотрения онтичеcкой структуры повседневности посредством задания вопроса: «Как возможна такая структура?» — само возможно, только если рассмат­ривать эту повседневность как в некотором роде «венец творения». Такова, безусловно, позиция самого Хайдеггера. Он прямо пишет, что никакие прежние культуры и эпохи в жизни людей не были достаточно развиты, чтобы обладать повседневностью в полном смысле этого слова. Лишь современная эпоха обладает действительной развитостью и настоящей повседневностью [2].

Очевидно, что в духе гегелевского учения Хайдеггер рассмат­ривает современную ему повседневность как последнее и окончательное прибежище всех экзистенциальных (то есть предонтологических, просто человеческих) установок и всякого философского спрашивания о мире. Только завершенность Истории в мире текущей повседневности может сделать обоснованной попытку обнаружить истину всех предыдущих предонтологических, экзистенциальных устремлений посредством построения экзистенциальной аналитики Dasein (человека), погруженного в нее, подобно тому как в ней самой нашли, по Гегелю, свою истину все объективированные Историей плоды этих устремлений.

Таким образом, обнаруживается прямая зависимость хайдеггеровской мысли от исторического события, состоявшего в появлении гегелевской философии. К этой зависимости Хайдеггера привела его специфическая трактовка феноменологии как искусства «смотреть на то, что дает себя видеть» в сочетании с тем фактом, что Логос, воплощенный в гегелевской философии, был единственным к тому моменту «дающим себя “видеть”» как сущее-в-целом.

Неудивительно, что в трактовке бытия Dasein, увиденного в результате так понятого феноменологического созерцания, Хайдеггер воспроизвел все моменты, уже зафиксированные Кьеркегором и Ницше при их отступлении от гегелевской диалектики на позиции вновь обретенной свободы. Хайдеггер указал на модус бытия: собственный и несобственный. Во втором из этих модусов Dasein уступает свое право быть источником действия анонимной повседневности — das Man. Этот экзистенциал уже был охарактеризован раньше как самодовольство Dasein, участвовавшего в законосообразном, вещнообразном движении и равнодушного к собственной жизни и смерти. К этому, следовательно, более не стоит возвращаться.

Более интересным представляется трактовка Хайдеггером бытия «подлинного», «собственного». Этот модус бытия Dasein характеризуется прежде всего его постоянной памятью о своей неизбежной, но неопределенной по времени наступления смерти. Постоянный ужас, испытываемый Dasein перед лицом возможнос­ти утратить существование в каждое мгновение существования, является проявлением негативирующей силы «ничто», служащей как бы отстранению, отдалению от Dasein устойчивого мира повседневной анонимности. Знание о возможности своего несуществования порождает изначальное понимание Dasein своей ситуации и его способности задать вопрос о смысле сущего-в-целом.

Ключом к подлинному бытию оказывается, таким образом, возможность личной смерти, и само подлинное бытие получает имя бытия-к-смерти. Смерть есть завершение существования Dasein, достижение им полноты. Постоянно стремясь и не достигая цели, Dasein тем самым стремится к смерти, хотя и склонно об этом забывать. Памятование об этом и есть бытие-к-смерти.

Мы можем теперь уточнить соотношение между «подлинным» и «неподлинным» бытием. Неподлинное бытие получает у Хайдеггера имя «забота». Всякий объект заботы (Zuhanden) — то есть вещь, мысль, ценность и т. д. — заимствует свое значение из будущего, из «проекта», осуществляемого «заботой»: это означает, что он заведомо лишен непреходящей ценности, «вечного смысла» и может быть понят только как средство для того, чего еще нет. Однако будущее «заботы» вечно отступает перед человеком, подобно земному горизонту, всегда опережает его. Поэтому, так как горизонт все время отступает, объект «заботы» так и остается лишенным смысла, он обречен всегда быть лишь орудием для никогда не реализующей себя цели.

Но горизонт отступает только тогда, когда мы забываем об ожидающей нас смерти. Когда мы вспоминаем о ней, мы оказываемся способными как бы сжать его, осознать его подлинную круговую природу и, благодаря достигнутой целостности видения, придать всему недостающий смысл.

Бытие-к-смерти, подлинная возможность бытия Dasein, характеризуется Хайдеггером посредством экзистенциалов совести, вины и решимости. Вина возникает из изначального знания Dasein о своей заброшенности в мир повседневности, совесть указывает на эту заброшенность, решимость же… Решимость есть готовность Dasein решительно и с чувством вины взять на себя несение все той же Истории в ее уже реализованных возможностях, но не в формальном, а в аутентичном их повторении. То есть решимость замкнуть горизонт исторического как поистине целостный круг.

Мы, таким образом, снова пришли к тому же, о чем уже говорили в связи с Кьеркегором и Ницше. Ни совесть, ни вина, ни решимость не приводят к открытию новых исторических возможностей существования. История целиком завершена в повседневности. Закон повседневности известен — это закон вещных отношений, в круг которых неотвратимо вступают и люди в модусе их повседневного существования. Решимость есть лишь решимость повторения, аутентичного воспроизведения той же на деле повседневной действительности, но лишь с возрожденным чувством историчности, представляющим собой экзистенциальный вариант воспоминаний Абсолютного Духа о своей Истории, как это было у Гегеля. Решимость противопоставляет благодушным воспоминаниям о прошлом готовность сполна взять на себя исторически известную возможность существования.

Для лучшего понимания этого момента стоит обратиться к известной концепции «пограничной ситуации», предложенной другим немецким философом — экзистенциалистом К. Ясперсом — и получившей очень широкое распространение в современной европейской культуре. «Пограничная ситуация» есть крах в сознании человека всех норм поведения и социально значимых импульсов к действию перед лицом обнаружившегося в них абсурда. Абсурд может возникнуть как напряжение между расчетами здравого смысла и страхом смерти, между познавательными ориентациями разума и его внутренней безосновательностью и т. д. По мысли Ясперса, такие моменты абсурда сравнительно редки в жизни человека, и именно в эти моменты перед ним обнаруживаются подлинные условия его существования. Мы находим здесь аналогию с «зовом совести» у Хайдеггера — с той только разницей, что Хайдеггер не склонен, во всяком случае в «Бытии и времени», связывать пробуждение этого «зова» с событиями повседневной жизни человека (кроме, возможно, знакомства с его, Хайдеггера, философией), а Ясперс, напротив, считает, что лишь имманентно совершающийся крах готовых формул повседневного существования пробуж­дает в человеке его экзистенциаль­ные возможности. Как бы то ни было, ответ у обоих мыслителей на «пограничную ситуацию» один и тот же: экзистирующий должен выбрать свою подлинную возможность существования как себя самого во всей своей полноте. У исторически ориентированного Хайдеггера эта возможность есть «наследие», то есть совокупность исторически реализованного, а у Ясперса — скорее, героическое принятие собственного, личного прошлого во всей его конкретности и готовность продолжить его в будущем. Но в обоих случаях в основе лежит призыв «своею кровью склеить двух столетий позвонки». На радикальный разрыв с прошлым, со всей исторически обусловленной системой авторитетов, совершенный Кьеркегором и Ницше, оба немецких философа отвечают призывом — без радости и надежды — но спасти нынешний мир со всей решимостью свободного человека.

Мы видим, что из двух возможностей бытия Dasein, обнаруженных Хайдеггером, — обе ведут к принятию конца Истории и торжеству нового порядка. Само обращение Хайдеггера к описанию человеческих отношений в терминах возможности — цент­ральное в его философии — указывает на ее замкнутый характер. Любой бытийственный акт осуществляется как выбор из заранее описанной совокупности возможностей, что начисто исключает конституирование подлинно нового опыта. Это обстоятельство лишь подчеркивается тем, как Хайдеггер использует важную для него концепцию «проекта».

В дальнейшем, и это вполне понятно, ужас, вина и тому подобные крайности постепенно исчезают из хайдеггеровского философствования. «Способы бытия» становятся все более рес­пектабельными. Это теперь, скорее, способы профессионального самоопределения. Экзистенциальная аналитика начинает все более явно ориентироваться на научное познание и художественное творчество. Ее экзистенциальные определения провозглашаются онтологическими коррелятами научных понятий и художественных открытий. В духе близости к Ясперсу Хайдеггер указывает, что они обретают значение лишь в моменты кризиса самих наук, давая наукам ориентиры для внутренней перестройки. Соответственно, на первый план в самой аналитике выдвигается вместо темы личной смерти тема «ничто» как онтологической предпосылки мышления, и все рассуждение приобретает мистическую направленность. Если учесть, что определение наукам дается в гегелевском духе как саморазвитие их понятия, то вся экзистенциальная аналитика начинает представляться лишь новым мистическим средством заштопать прорехи мистической гегелевской системы.

Значение философии Хайдеггера, однако, отнюдь не в этом. Основная цель всей его философской деятельности — и это быстро становится ясно внимательному читателю — состоит в том, чтобы отстоять право самой философии на существование после завершения Гегелем философской истории человечества. Что делать философу после того, как всякий философский взгляд на мир стал невозможен? Ответ Хайдеггера столь точно найден, что кажется неотразимым. Философия есть не занятие, не наука, не мышление, но способ бытия самого философа. Это означает, что нет философии, но жив философ. Гегель убил европейскую философию. Благодаря Хайдеггеру труп ее пророс порослью профессиональных философов.

Между двумя возможностями бытия Dasein нет ничего среднего и нет ничего общего. Они абсолютно противопоставленны друг другу. Выбор одной из них просто уничтожает другую. Это создает между двумя Dasein, существующими в двух различных модусах бытия, непреодолимую пропасть. Хайдеггер намеренно подчеркивает, что не существует предпочтения одной возможности — другой. И даже более того, неподлинная возможность в некотором роде неизбежна. «Подлинная» же возможность бытия есть, в сущности, бытие профессионального философа. Его жизнь и деятельность в лучших кьеркегоровских традициях неотличима от мирской суеты, однако ужас и трепет перед «ничто» внутренне отделяют от нее самого философа.

Кьеркегор и Ницше разверзли пустоту между двумя полюсами существования, вонзили «жало в плоть». Хайдеггер вынул жало из плоти и расположил вместо него свою экзистенциальную аналитику. Напряжение между двумя модусами бытия заменилось профессионализацией каждого из них. Но с этого момента всякая деятельность профессионального философа лишилась значения, так как не конституирует более философскую судьбу человечества, а повторяет лишь свои собственные исторически реализованные формы.

Философия, несмотря на античные реминисценции Хайдеггера, не стала у него также и учительницей умирать. По той простой причине, что учить стало нечему. Люди античности возбуждались к действию силой самой природы. Их надо было скорее обуздать, чем побудить к чему-либо. Наши современники остаются в неподвижности, если не знают цели и причины движения. Философия стала профессиональным внутренним трепетом частных лиц, трепеща дающим совет остальным решительно продолжать жить в том же духе, что и прежде. Именно такой застала ее французская интеллигенция середины века, давшая экзистенциальному движению его окончательную форму.


IV

Французский экзистенциализм возник как реакция на консервативный стиль мышления Хайдеггера и Ясперса, а также на характерное для них забвение первоначальной напряженности экзистенциального философствования. Французы попытались возродить непримиримый дух Кьеркегора и Ницше. Они обогатили экзистенциальную традицию, включив в нее глубокое и мучительное творчество Пас­каля, озарения сюрреалистов и двусмысленные интуиции Шестова и Бердяева.

Все внимание французских философов и литераторов экзис­тенциального направления — как его атеистического, так и хрис­тианского крыла — оказалось при этом направленным на одну проблему: как выявить абсурд в повседневности, как определить «пограничную ситуацию»? Этот вопрос действительно был оставлен и Хайдеггером, и Ясперсом в тени. Хайдеггер, по приведенным выше причинам, его вообще не ставил, а Ясперс отделался описаниями, скорее, психологического характера. Его проповедь была обращена к людям, уже потерпевшим крушение и желающим выжить в нем: он врачевал нанесенные Кьеркегором и Ницше раны. Французские авторы, напротив, обратились к аудитории, получившей устойчивое католическое или контовско-прогрессистское воспитание. Им надо было обосновать с непреложностью внут­реннюю неизбежность абсурда в самой повседневности, внутри повседневного человеческого опыта. Это требование логически неопровержимо и общеобязательным образом привести к переживанию абсурда, привести к «пограничной ситуации» предопределило ведущий тип французского экзистенциального философствования. Способность сформулировать экзистенциальный парадокс так, чтобы он выстоял перед любой критикой, стремящейся низвести его в повседневность, стала для французских экзистенциалистов критерием профессионального успеха. Такой парадокс, который мог быть разрешен человеком с помощью каких-либо средств, предоставленных ему религией, природой или культурой (или вообще мог быть оставлен нерешимым), третировался как «проблема», стоящая «перед человеком». Только парадокс, решение которого признавалось необходимым, неизбежным, получил имя «вопроса», то есть парадокса, который стоит не «перед человеком», но «в который человек поставлен». Такой «вопрос» выводит за пределы всякого опыта, всякой повседневности и создает подлинно «пограничную ситуацию», то есть ситуацию подлинного абсурда.

Так бытие-к-смерти было оценено Ж.-П. Сартром как недостаточно «пограничное». Сартр указал, что Хайдеггер делает смерть слишком интимной, слишком привычной для человека и, следовательно, недостаточно пародоксальной, недостаточно «экзистенциальной». Здесь выявляется принципиальное различие между немецкой и французской школами. Немцы старались использовать экзистенциальные концепции для объяснения опыта повседневности и опыта разрыва с ней. Сартр — для того, чтобы разрушить всякое объяснение, сделать его невозможным. Для него «понять» — значит простить, а простить — значит лишить экзистенциальности. Немцы сделали профессию из того, чтобы все понять, французы — из того, чтобы понять как можно меньше. Во Франции поэтому возникло большое число писателей, взявших себе целью обнаружить экзистенциальный парадокс в самых различных сферах повседневной жизни. Родственные отношения, социальные движения, Церковь, школа, завод, литература, живопись, супружеская постель — все подверглось переоценке, и во всем обнаружились «пограничные ситуации». Материал этих исследований огромен и весьма ценен. Достаточно напомнить имена Камю, Симоны де Бовуар, Габриэля Марселя. Были и многие другие.

Мы не можем здесь входить в детали достигнутых успехов и поражений и ограничимся лишь краткой экспозицией основной дискуссии, по образцу которой строились, по существу, и все остальные, — спора между религиозным и атеистическим экзистенциалистами. Здесь стоит отметить, что апелляция к религии и к Божьему имени под влиянием Кьеркегора и Ницше радикально изменила свою природу. Ранее апелляция к Богу совершалась тогда, когда хотели придать особую важность и серьезность разбираемому делу. Государство, юстиция, армия, искусство — все они обращались к Богу, стремясь окончательно и безусловно утвердить свой авторитет. «Во имя Бога», «с нами Бог», «божественная природа музыки (живописи, литературы и т. д.)» так и мелькали в речах и манифестах. Историческое воплощение божественного Логоса сделало такую апелляцию излишней: Бог утратил свою роль высшего авторитета над всеми авторитетами, Он стал как бы имманентен им в этом новом типе пантеизма. Поэтому обращение к Богу после Гегеля могло стать возможным только в целях подрыва всех без исключения авторитетов. Оно и стало таковым у Кьеркегора и Ницше. Связь между верой и уверенностью оказалась радикально разорванной. Вера стала наивысшим обоснованием абсолютной неуверенности. Вместе с тем эта абсолютная неуверенность во всех земных авторитетах базировалась на некоторой абсолютной уверенности — уверенности в наличии высшего авторитета, то есть Бога, и в возможности божественного милосердия и спасения им вопреки всякой религиозной неуверенности мысли и чувства. Поэтому, с точки зрения Сартра, Камю и других французских экзистенциалистов атеистического направления, наличие такой абсолютной увереннос­ти снимает ситуацию абсурда, лишая абсурд его подлинной напряженности, и ведет на деле к отказу от экзистенциальной проблематики. Их собственная концепция абсурда базировалась, напротив, на невозможности никакого высшего смысла (при настоятельной потребности в нем) и, следовательно, на абсолютной ответственности самого экзистирующего за свои действия (вследствие невозможнос­ти спасения милосердием). В противовес этому Габриэль Марсель, Эммануэль Мунье и другие экзистенциалисты религиозного направления указывали на то, что при атеистической трактовке бытие становится совершенно замкнутым, как бы исчислимым, не таящим никаких неожиданностей и, следовательно, недостаточно абсурдным. Лишь обращение к Богу и таящиеся в этом обращении возможности приводят, по их мнению, к подлинной напряженности абсурда.

Нам нет нужды вмешиваться в этот спор. Достаточно указать, что стержнем всей полемики является рациональное конструи­рование экзистенциальной ситуации по критерию ее наибольшей абсурдности. Такая направленность мышления имеет много прецедентов в прошлом. Достаточно указать на споры в рамках хрис­тианской патристики о догмате троичности. Критерий споров был ясен: победителем признавался тот, кто представит догмат в наиболее непостижимой форме. На этих спорах возросло и укрепилось апофатическое богословие. Мы можем с равным правом поэтому назвать французский экзистенциализм апофатическим, в отличие от немецкого — катафатического экзистенциализма.

Апофатика имеет, однако, лишь чисто внешнюю привлекательность сравнительно с положительным типом мышления. Апофатически мыслящий богослов знает заранее цель своих доказательств, и поэтому они, по существу, совершенно нелепы в своих усилиях и подпадают под общую критику любых рассудочно-рацио­нальных построений такого рода. Они лишь кажутся движением разума к своим границам и тем самым обнаружением его собственной природы. На деле же совершенно бессмысленно утверждать, что разум разбивается именно о троичность, а не о четверичность или вообще о нечто, не имеющее никакого отношения к обсуждаемому вопросу. Ссылки же на исторические параллели и «вечность проблемы» только ухудшают дело, потому что базируются на вере в силы того самого разума (устанавливающего и анализирующего эти параллели), который только что хотели «привести к границам» и разбить. То есть очевидно, что «вечные проблемы» и «истинно неразрешимые парадоксы» даны разуму извне в той же мере, что и опыт, требующий положительного научного обоснования.

Все сказанное относится и к французской экзистенциальной апофатике. Она целиком направлена на рационалистическое реконструирование ранее зафиксированного Паскалем, Кьеркегором, Ницше, Шестовым и другими экзистенциального опыта. Мы, таким образом, не можем ждать и в действительности не получаем от нее ничего подлинно нового. Скорее напротив: французская апофатика есть тот же Гегель, но только с неснятой напряженностью логичес­ких антиномий.

На этом стоит остановиться подробнее. Ж.-П. Сартр в самом начале своей философской деятельности обратился к возможнос­тям феноменологического метода, состоящим в способности «я» преодолеть любую ситуацию, в которую оно поставлено, сделав ее предметом феноменологического созерцания. Хайдеггеровский ужас как бы повторял то, что феноменологический метод сделал уже с самого начала. Бытие-к-смерти как предпосылка мышления, возможность отстранения от себя сущего-в-целом — излишне, поскольку такое отстранение совершается в рамках «строгой науки». Ранее уже обсуждалось хайдеггеровское понимание феноменологического метода. Сартр, по существу, усвоил это понимание, но провел его более последовательно, устранив апелляцию к смерти, поскольку эта апелляция методологически оказалась ненужной, а экзистенциалистски — порочной. Вместе с тем сартровское «преодоление любой заданной ситуации» лишь внешне напоминает гуссерлианскую традицию. Сартр, подобно Хайдеггеру, ориентирован на созерцание-схватывание воплощенного Логоса, а не на непрерывное свободно-открытое конституирование «я». Поэтому сартровское «я» движется как бы рывками, толчками, каждый раз оказываясь перед зрелищем завершенной реальности.

Сартровская свобода неоднократно сравнивалась с кантианской. Действительно, Сартр так же, как и Кант, видит абсолютную свободу лишь в абсолютной ответственности. Ситуация, порожденная свободным выбором, определяется им однозначно. В духе Спинозы и других сугубо эссенциалистских философов Сартр третирует свободу желаний, свободу креативную, которая «двигает горами», вместо нее превозносит свободу, знающую себя причиной всех имеющихся ограничений и несвобод, — свободу, которая «не плачет, не смеется, а понимает» и гору обходит. Чем далее, тем более Сартр придает гегелевское звучание своему «преодолению ситуаций», что ярко проявилось у него уже в «Бытии и ничто», в частнос­ти в трактовке интерсубъективности в духе гегелевской «борьбы самосознаний».

Однако при всех очевидных сходствах сартровской мысли с мыслью Канта, Фихте и Гегеля некий основополагающий момент радикально их различает. Этот момент — мотив экзистенциального повторения, нашедший у Сартра окончательное выражение. Уже говорилось ранее, что «я» у Сартра движется рывками, толчками — короче, дискретно. Однако более важно, что каждый отрезок этого дискретного «я» походит на предыдущий и последующий, а также, может быть, такого же рода отрезок любого другого дискретного «я». Рождение и смерть человека именно поэтому не имеют для Сартра никакого смысла и оправдания, что не начинают такого отрезка и не кончают его, а наступают как бы невпопад. При всей настойчивости в подчеркивании уникальности гегелевского «я» и суверенности его прав Сартр, по существу, разбивает «я» до такой степени на куски, что уникальность и даже просто единичность «я» теряют всякий смысл. В своих многочисленных и весьма талантливых художественных произведениях Сартр создал тип экзистенциального героя. Путь этого героя идет от решения к решению, от свободы к свободе. Мы говорили уже, что французский экзистенциализм научился находить пограничные ситуации, абсурд и парадокс повсюду. Сартру поэтому нетрудно каждый раз заново построить по этой схеме занимательный сюжет. Однако отрезки жизни героя между двумя решениями — цельные куски реальности — по своей внутренней структуре являются у него совершенно идентичными.

Сартр преобразовал хайдеггеровскую трактовку «заботы» в видение обыденного сознания как непрерывного и однородного потока актов сознания, в своего рода равномерно текущую реку, в которую нельзя войти дважды. У Сартра, однако, для сознания существует возможность как бы приподнять над поверхностью реки голову и заранее увидеть все течение и тот пункт, к которому оно прибывает. Это видение дается у Хайдеггера ужасом перед собственной смертью и повторением исторически реализованной возможности. Сартр же основывает его на «строгой науке» и усмат­ривает посредством такого акта видения изначальную свободу выбора: теперь сознание уже знает, что плывет по собственной воле, и, значит, ответственно за свое движение. Дело не надо, конечно, понимать так, что это усмотрение что-то меняет в самом движении и его направлении. Оно просто придает структурную завершенность, форму — тому, что раньше было лишь вязкой движущейся массой. Свободный выбор, свободно поляризуя Добро и Зло, тем самым устанавливает новое измерение для каждого акта сознания и мироотношения и дает возможность ему закрепиться в координатах этого нового измерения, то есть обрести смысл.

Схема экзистенциального повествования у Сартра, как уже говорилось, всегда одинакова. Герой в порыве страсти или вследствие игры случая совершает некий акт воли, некое действие, которое, по общему мнению, бессознательно им разделяемому, является преступным. Герой сознает, что должен раскаяться в содеянном, то есть должен взять на себя ответственность за свое действие перед неким метафизическим или социальным судом. Однако, поднявшись над жизнью своего сознания, герой понимает, что лишь одно оно доставляет ему все те запреты и сведения об их нарушении, которыми он располагает. Он видит, следовательно, в себе самом источник всякого суда и, вместо того чтобы раскаяться, признает себя всецело правым, придавая тем самым своему, может быть ненамеренному, поступку метафизическое значение и смысл. Этот поступок, не будучи судим в терминах Доб­ра и Зла, сам их порождает, служит их источником: Добро и Зло выбираются так, что поступок оказывается оправданным. Благодаря этому теперь судится не отдельный поступок по неким автономным, данным извне критериям, а весь человек в целом, неотъемлемой частью которого данный поступок является (ибо прямо вытекает из свободного выбора Добра и Зла, сделанного этим человеком свободно и метафизически исчерпывающе), — и судится самим собой, то есть абсолютно.

Мы видим здесь отчетливую параллель к платоновско-­христианским представлениям о душе, видимой умственным зрением. Душа может повредиться, изуродоваться от дурного поступка и очиститься, восстановить былую красоту от покаяния. Для Сарт­ра отсутствует критерий красоты, критерий совершенства души, обязательный зрительно-метафизический вкус. Он видит совершенство и достоинство в любом очертании души: для него нет уродов. Не зря, говоря о своем атеизме, Сартр настойчиво повторяет, что не верит «во взгляд извне», в «объективацию взглядом». В отсутствие стороннего наблюдателя человек должен нравиться сам себе — такова максима сартровского экзистенциализма. Здесь явно просматривается мотив нарциссизма, и вообще для этой боязни взгляда извне, преследующей Сартра, можно найти, по-­видимому, психоаналитическую интерпретацию. Делать этого, однако, не следует, ибо рассмотрение сути дела подменится тогда обращением к психофизическому складу философа.

Для полноты картины стоит заметить, что после первого поступка, определившего первый выбор Добра и Зла, может последовать другой поступок, нарушающий получившуюся поляризацию. Тогда Добро и Зло заново перестраиваются, чтобы оправдать этот новый поступок, и т. д. Так мы получаем последовательность свободных выборов, о которой говорили ранее. Более тщательный анализ каждого отрезка человеческого существования, заключенного между двумя выборами, на чем мы не можем здесь долго останавливаться, показывает, что изначальный выбор координат Добра и Зла безразличен для его структуры — решающим оказывается самый акт выбора. Структура остается всегда одной и той же, и, что следует отметить, она в точности повторяет структуру каждой в отдельности из глав гегелевской «Феноменологии духа», и каждый свободный выбор есть переход к следующей главе — пропуск между строками для большей ясности чтения.

Немудрено поэтому, что те же куски человеческого существования, будучи сознательно объективированы, укладываются в гегелевско-марксистскую схему диалектического общественного развития. Подобно тому, как всякая глава Гегеля есть, собственно, повествование о заблуждении, герой Сартра живет в повествовании только заблуждениями. Романтический герой интересен только трудностями, которыми насыщен его путь, а герой экзистенциальный — только метафизическими оплошностями. Для Сартра нет одного, что у Гегеля доминирует, — веры в то, что каждый последую­щий выбор приближает к истине, к Духу. Для свободного выбора нет критерия, он ни к чему не приближает и ни от чего не удаляет. В повторении одних и тех же экзистенциальных структур нет никакой радости. Поэтому-то движущей силой у Сартра оказывается лишь слепой, равномерно движущийся, лишенный цели и смысла поток обыденного сознания. Вырастающая на его основе осмысленная структура указывает лишь на абсурд и пустоту. В наше время едва ли можно последовать призыву «полюбить жизнь прежде смысла ее». Поэтому тон сартровского философствования нерадостен: Сартр говорит о существовании блуждающем, призрачном, бесцельном, необоснованном, неоправданном. Окончательно восстановив исходную гегелевскую структуру, Сартр радикально изменил тон. И то, что у Гегеля преподносилось мистически радостно и с воодушевлением, то у Сартра преподносится мистически уныло и безнадежно. Если мыслители — герои гегелевской «Феноменологии духа» были полны энергии и верили в пользу своих усилий, то Сартр пишет: «И тот, кто был поражен однажды той истиной, что не существует иной цели в этой жизни, кроме той, которую сам он себе сознательно ставит, не так уж станет желать этой цели доис­киваться… Для того, кто размышляет, всякое предприятие абсурдно» [перевод Б. Гройса. — Примеч. ред.] [3].

Тут следует, правда, отметить, что там, где Гегель видит лишь самодвижение понятий, Сартр ищет экзистирующего и его судьбу. Сартровский герой проживает на деле гегелевскую логику, требует раскрытия экзистенциальной возможности перехода, так сказать, от одной главы Гегеля к другой. Движущим началом здесь является, как мы видели ранее, христианская концепция вины и раскаяния. Раскаяние обособляет экзистирующего, ответственность предполагает свободу, а абсолютная ответственность — абсолютную свободу. Ключевое значение вины здесь очевидно. Только винов­ность героя заставляет его выйти за пределы своей онтической обусловленности и обнаружить некое соотношение с самим собой и сущим в целом. Однако если Хайдеггером, у которого Сартр позаимствовал этот путь экзистенциального анализа, вина экзистирующего понималась как ответственность за свою заброшенность в повседневное существование как таковое, то Сартр, стремясь конкретизировать вину и виновность, видит ее в нарушении некоего закона Добра и Зла, существование которого следует предположить и природа которого дедуцируется из вины в ее модусе «вины перед кем-то». В то время как для Хайдеггера ценности, нормы, заповеди и др. «Wertdinge» суть лишь внутри мира встречающееся сущее, отношение к которым экзистирующего (или Dasein) по существу ничем не отличается от отношения к объектам чувственного мира, «Naturdinge», то есть определяется как бытие-в-мире или «забота», — для Сартра ценности и нормы обладают объективирующей силой, способностью обратить самого экзистирующего в вещь-­внутри-мира, если только он признает их власть над собой. Это важное различие в оценке Хайдеггером и Сартром ценностных иерархий ясно показывает их зависимость от, соответственно, протестантской и католической традиций и, кстати говоря, во многом предрешает их отношение к проблеме смерти, о котором говорилось раньше. Если для Хайдеггера любое внутримирское оперирование с нормами и ценностями остается в сфере неподлинного существования, ориентирующегося на «других», то есть в сфере das Man, а подлинное существование есть трансцендирование к смерти как достигаемой полноте существования и памятование о ней, то для Сартра трансцендирование осуществляется уже актом отвержения абсолютного авторитета и самый такой акт приобретает абсолютное значение, делая смерть событием насквозь фактичным и лишенным экзистенциального значения. Протестантский «голос совести» противопоставлен здесь догмату непогрешимости Папы Римского. Не может быть и речи, следовательно, о некоем большем «атеизме» Сартра по сравнению с Хайдеггером. То, что Сартр заменяет католическое раскаяние о содеянном утверждением некоей новой системы ценностей, о которой лишь с большой натяжкой можно сказать, что она создана свободной волей экзистирующего, так как имеет целью оправдать его, ориентируясь на осуждение его отвергнутой старой системой ценностей, то есть обладает целиком детерминированной природой, — повторяем, такая замена не делает Сартра атеистичным.

Различие между атеистическим и христианским экзистенциализмами вообще является фикцией. Экзистенциализм наступил после окончательного воплощения христианского Логоса, когда, следовательно, различие между христианством и нехристианством утратило смысл. Христос, о котором продолжают еще говорить некоторые экзистенциалисты, есть не Христос Евангелия, нашедший Себе смерть — воплощение в гегелевской системе, а Христос Второго пришествия, Христос, рассматриваемый в перспективе не Нового, а Ветхого Завета. Отношение к Богу и ко Второму пришествию устранило посредника, ушедшего в повседневность и авторитет. Для многих экзистенциалистов, особенно французских, характерна смутная вера в возможность коренной трансформации мира, преобразования мирового закона.

Иногда она приобретает ярко выраженный эсхатологический характер (Марсель), иногда смешивает христианский мессианизм с верой в прогресс и гуманизм (Мунье и персоналисты). Сартр и другие атеисты-экзистенциалисты также ждут подобных трансформаций. Они, однако, питаются надеждой на то, что Гегель не совсем все завершил, как думал, и ожидают преобразований от тех сил, которые, запоздав вступить в историю Мирового Духа, теперь надеются диалектически доразвиться и делают себе инъекции гегельянства для поддержания бодрости на этом пути.

Все чаяния подобного рода имеют, однако, мало общего с философией, так как никак не обоснованы и не фундированы экзистенциально. Они только лишний раз подчеркивают главный принцип и главное достояние экзистенциального философствования — принцип аутентичного повторения уже реализованного.


V

Итак, следует подвести некоторые итоги. Экзистенциальная философия есть философский отклик на историческое событие — завершение Гегелем европейской истории как истории воплощения божественного Логоса, то есть Второго Лица Троицы, Христа. Это завершение сделалонаглядным то, что можно назвать «мировым законом», то есть существование, обретшее свою сущность в Абсолютном Духе, и в то же время оно исключило возможность рациональной критики «мирового закона» как заведомо односторонней и тем самым устаревшей, относящейся к области исторически снятого. Мистическое принятие «мирового закона» (или существования в Абсолютном Духе) базировалось на идее мистериального христианства, заключающейся в вере в благодатную направленность человеческой свободы вследствие жертвы Христа и осуществленного этой жертвой воссоединения земли и неба, вере, совпадавшей, по мысли Гегеля, с истинной имманентной природой самого Логоса-­Разума. Мистериальное христианство придало смысл повседневности и дало ей мистическую глубину.

В лице Кьеркегора и Ницше европейская мысль обнаружила веру в мистериальное тождество существования и сущности как «всего лишь веру», лишенную доказательности, основательности и имеющую «слишком человеческую» природу. Это обнаружение веры как «всего лишь веры» вернуло Европу к вере и поставило вопрос о вере в центр внимания.

Вместе с тем романтическое представление о «мировом законе» — романтическое, потому что закон этот только постулирован, но не формулирован и, следовательно, остается бессодержательным, — уже как бы отделило от человека всю область его опыта, его «бытие-в-мире», и поставило ее перед ним для созерцания-схватывания. Человек обосновался в «ничто». И ничто в мире не стало отныне больше него. Только сущее-в-целом оказалось его достойно, и то лишь в той мере, в какой он мог от него отвернуться. Любой же опыт стал пониматься в терминах «заботы», то есть как сущее, за пределы которого сознание трансцендирует, не будучи им связано.

Феноменология Гуссерля, появившаяся в начале XX века, была понята в русле экзистенциальных настроений XIX века как адекватное описание сознания, наступившего после торжества Абсолютного Духа, после установления тождества между субъектом и объектом. И правда, гуссерлианское взятие за скобки всех возможных интерпретаций, по существу, повторяет «Феноменологию Духа» во всем ее объеме и может читаться как ее итог. Кьеркегор и Ницше еще полагали себя отверженными одиночками и постоянно колебались в готовности признать свой опыт универсальным. ­Теперь же в этом не поколеблется ни один студент философии. Ужас и отчаяние профессионализировались. Ведь царство Абсолютного Духа, выродившееся в европейскую повседневность, в «заботу», в монотонное трансцендирование за всякую данность, провозглашено собственной возможностью человека и, следовательно, может быть им с гордостью отвергнуто.

Однако «ничто» и даруемая им свобода движутся, как мы видели, в горизонте повторения. Не «вечного возвращения», а именно повторения, вне всякой античной или любой другой предданной метафизики. Но вызывает сомнения, что мы встретились здесь с тем же самым романтизмом и эстетизмом и с той же самой стоической свободой, которым еще недавно объявлялся бой. В наше время экзистенциальная традиция распалась. Она породила структурализм, который, собрав коллекцию выявленных экзистенциалистами повторяющихся структур, стал лишь собранием осколков разбитого вдребезги. Она же породила увлечение буддизмом и другими восточными учениями, склонными полагать, что «что было, то и будет».

Первородный грех экзистенциального философствования состоит в том, что оно отреклось от опыта обязательного и неразрушимого. Романтически представив бытие-в-мире как свою собственную возможность, оно перестало видеть в нем арену встречи, от которой нельзя отвернуться. Его отстранение от мира в ужасе и отчаянии превратилось в утонченный самообман с тех пор, как перестало грозить разрывом с Богом, но, наоборот, стало, скорее, доказательством преданности.

Экзистенциализм, извратив основные интуиции гуссерлианской феноменологии, внес в нее двусмысленность. Он готов настаивать на любом мнении как на абсолютном экзистенциальном требовании и от любого опыта отречься как от принадлежащего бытию-в-мире, сфере неподлинного. Он движется от заблуждения к заблуждению с половинной искренностью. И в этом он является прямым наследником Гегеля, видевшего Истину как кульминацию истории заблуждений, а не Гуссерля, шедшего от очевидности к очевидности.

Экзистенциально философствующие суть те лицемеры, которые знаки неба различают, а законов времени — нет.

И это потому, что в своем ослеплении готовы третировать всякий опыт, всякое откровение лишь как сущее-в-мире. Они мнят себя способными описать «человеческую обусловленность», в то время когда их традиционные противники — позитивисты — давно отказались от мысли дать обоснование даже математическим наукам. И не надо думать, что экзистенциальная философия пробуж­дает в душах некую особую творческую неуспокоенность. Своим третированием всех предлежащих целей как конечных и недостойных внимания экзистенциализм делает излишней всякую деятельность вообще. И в том числе само экзистенциальное философствование — постольку, поскольку оно объективируется в книгах, лекциях и т. д. В свое время Кьеркегор писал с иронией о тех, кто вспоминает страх Божий и тщету всего земного по воскресеньям. Что бы он сказал о тех, кто читает о них лекции по будним дням?

БОРИС ГРОЙС


Достоевский и Кьеркегор

Имена Достоевского и Кьеркегора часто ставятся рядом в сочинениях философов и писателей, принадлежащих к экзистенциальному направлению. Творчество ни одного из них не повлияло на другого, поскольку они были разделены временем и культурной традицией своих народов. Их близость на страницах книг, принадлежащих другим мыслителям, может быть объяснена лишь близостью занимавших их вопросов и сходством решений. Однако сходство это и близость представляются достаточно иллюзорными. Мы попытаемся дать, хоть и эскизно, сопоставление творчества Достоевского и Кьеркегора, используя не отдельные их взгляды, вырывающиеся из контекста, а более целостное о них представление.


I

Не вызывает сомнения, что центральным событием в духовной истории и Достоевского, и Кьеркегора явилось их обращение в христианство. В обоих случаях это обращение основывалось на мотивах и предпосылках необычного для того времени рода и представлялось парадоксальным. Мерло-Понти говорил как-то, что подлинная новизна философии состоит не в том, что она побуждает делать что-то новое, но в том, что она побуждает делать все то же старое, но из совершенно новых побуждений. Подобным же образом и обращение в христианство Достоевского и Кьеркегора едва ли не до сих пор поражает своей новизной, хотя произошло в сугубо христианских странах, старой России и Дании, где многие столетия все были крещены и исповедовали христианство. И при этом, подчеркнем, обратились оба писателя в конфессии, господствовавшие в их странах, а не изобрели какие-то новые конфессии, чему примеры уже бывали в достаточном числе. Чем же это новое обращение было отлично от старого? Можно ли это отличие уловить и выразить? Выразимо ли оно вообще? И если не выразимо, то в каком смысле реально? Для многих поколений европейцев, пришедших в жизнь после окончательной победы христианства в Европе, крещение и конфессио­нальная приверженность христианству стали означать на деле присягу на верность европейской цивилизации. Такое отношение к христианству ни в коей мере нельзя путать с неким региональным чванством. Оно имело и имеет основание не в пороках человеческой природы, то есть не в том, что человек склонен гордиться своими отличиями от других людей, но в самой сути христианской веры. Для европейского христианства воплощение, крестные муки и воскресение Христа означали начало новой Истории для тех, кто принял христианство как религию, — Истории, коренным образом отличающейся по самим законам, которыми она управляется, от истории древней и от истории стран, христианства не принявших, и оттого соположной европейской Истории лишь хронологически. Жертва Христа, если следовать европейской христианской традиции, мистически преобразила свободу человека, придала ей благодатную направленность. Полагали, что признание себя христианином, то есть признание подлинности жертвы и ее фундаментального смысла, изнутри приобщает верующего этой направленности и сообщает всем его действиям в мире единую устремленность к полноте мировых сроков, концу мира и Второму пришествию Спасителя. Эту склонность к добру, которую Христос даровал Новой Твари, следовало понимать двояко: во-первых, как личную тягу каждого, просвещенного Евангелием, делать доброе, а во-вторых, как благую весть о превосходстве добра над злом во всемирно-­историческом масштабе. Жертвой Христа человечество было искуплено из рабства злу, и, следовательно, само зло, когда оно совершалось, оказывалось лишь уловкой добродетели, временным обманом, посредством которого добро тем уверенней осуществляло свою победу. Дьявол всегда выступал в европейском сознании как фигура комическая. Все его посылы совершить злое оборачивались победой добра и только приближали его собственное окончательное поражение.

Для иудейства благая весть христианства означала конец подзаконному существованию человека, постоянно колеблющемуся между добром и злом вследствие отсутствия у него подлинного знания и наличия лишь знания Закона. Для эллинизма она означала конец добровольной изоляции от мира — изоляции эллинского стоика, знающего истинное, но бессильного перед царящим в мире злом. Благодатно преображенная воля есть воля делать истинное в уверенности, что истинное обладает онтологической основой для своей победы, то есть воля поступать разумно в уверенности, что разум составляет основу вещей, а потому неразумное потерпит поражение и истина восторжествует. Мы говорим здесь о разуме потому, что для европейского исторического христианства приход в мир Христа завершал и отменял наказание человека за то, что он приобрел мудрость, съев яблоко с дерева познания. Эта мудрость была ранее сопряжена волей Бога с тяжким, никуда не ведущим трудом, бессильным перед смертью. С незнанием божественной истины, превосходящей всякую человеческую мудрость. Но вот Христос-Логос пришел в мир. Познание сделалось благодатным. «Стучите, и вам отворится». Бог Сам, Своей властью внедрил в человека, благодаря таинствам крещения и причастия, частицу Своего знания, открыл ему Себя, поистине соединил плотское человека и Свое божественное. Благодатная воля означает, следовательно, — воля разумная.

Понятно теперь, что историческое движение христианства отождествлялось в Европе с движением цивилизации и возрастание благодати — с возрастанием знания. Фауст в конце концов всегда оказывался спасен. Проклятым мог быть только ординарный грешник, грешивший не от избытка познавательного рвения, но, напротив, из угождения своим непросветленным знанием страстям. В соответствии с ортодоксальной христианской традицией не только плоды познания и веры провиденциально совпадают, но и сам ход познания, по существу, совпадает с ходом Истории, управляемой божественным Провидением. Неоднократно цитируемое утверждение, что «надо быть как дети», ничего в этом не меняет. Под «детьми» здесь имеются в виду человечес­кие существа, лишенные предрассудков и предвзятых ложных мнений, но именно поэтому открытые подлинно разумному. «Блаженны нищие духом» — именно нищие, то есть просящие Духа, а не просто бедные духом. В этих словах утверждается лишь чис­то просветительская вера в «естественный свет», освещающий то же, что и правильно понятая христианская вера.

Постепенный прогресс нравов, постепенная христианизация европейской жизни давали европейцу ясный критерий для деятельности. А именно, христианин призван способствовать дальнейшему развитию тех институтов европейской цивилизации, которые он застал при своем рождении, и жизненный труд его должен быть оценен по достигнутым успехам. А, впрочем, даже и не по успехам, а по одной только лояльности. Вечное блаженство, то есть признание человека Богом, даровалось тем, кто в наибольшей степени осуществлял прогресс христианской, то есть разумной, жизни на земле. На своем земном пути они терпели множество разочарований, поскольку их чаяния и реальность не совпадали, но зато если они способствовали добру на земле, то получили счастье на небе. Мизерность достижений в улучшении земной жизни не могла поэтому лишить европейца надежды и терпения. Ведь окончательная победа добра была гарантирована провиденциально, сверху, Богом, а, с другой стороны, участие в этой победе, хотя бы и самое незначительное, гарантировало вечное блаженство за гробом для самого труженика.

Соотношение личной добродетели и следования высшему авторитету, индивидуально понимаемой разумности и институа­лизованной преемственности понималось на протяжении христиан­ской Истории по-разному, и результатом этого были многие споры и даже религиозные войны. Однако основополагающая связь между разумным и добродетельным поведением на земле и уверенность в божественном признании и небесной награде оставалась неизменно нерасторжимой.

По мере возрастания просвещения вообще и сама вера становились все более просвещенной. То есть все более расширялась граница познанного и упорядоченного, и прямая апелляция к Богу, к божественной власти, необходимая христиа­нину как опора для пребывания в непросветленных областях существования, в сфере господства непознанных демонических сил, утрачивала свое значение, свою настоятельность. Мир все более становился Божьим миром, то есть миром, в котором прямая просьба к Богу оказывалась лишней. Многие стороны церковной веры, основанной на таинствах и молитве, то есть обращенной вовне, а не внутрь Божьего мира, стали третироваться как простой предрассудок. Вера приобрела характер веры в разум, то есть характер атеизма. Этого рода атеизм был лишь достаточно поверхностно противопоставлен церковности. В обоих случаях произошло окончательное закрепление роли Божьего суда за судом земным. Неразумное и грешное каралось и на земле и на небесах, а разумное и добродетельное и здесь и там вознаграждалось.

Поэтому кризис христианства произошел в форме кризиса атеизма. Надежда на торжество разума остановилась в некото­ром недоумении, когда природа разума стала достаточно очевидной. Дело в том что возрастающая рационализация жизни отнюдь не привела к большей ясности для отдельного человека в вопросе о том, как ему следует поступать в том или ином конкретном случае. Оказалось, что может быть рационализирована и разумно оправдана любая разновидность поведения. Сам по себе разум обнаружил свою инструментальность и безосновательность. Он оказался способным лишь рационализировать любую альтернативу, но не разрешить ее, и обосновать любые два противоположных утверждения о вещах самих по себе.

Это открытие в христианской истории, совершенное Кантом (а до него в своеобразной форме Паскалем), нашло свое завершение в философской системе Гегеля. Вся История предстала в ней не только как поступательное движение Истины, но и как грандиозная история заблуждений. Правда, единство этих заблуждений стало для Гегеля самой Истиной, однако лишь благодаря тому, что настоящее он воспринял как завершение ее поисков. Легко, однако, быть уверенным в том, что Истина ждет впереди. В то, что вы уже живете в ней, поверить труднее. Преданность повседневности, преданность рационализированной официальности дается нелегко, если нет больше надежды на ее направление и улучшение, а в конце концов — и преодоление. Гегель сам сохранил веру в победу разума, но он нанес ей смертельный удар, провозгласив и обосновав ее здесь и сейчас. После него диалектический характер разума стал настолько всем ясен, что первое же сомнение в его окончательном торжестве, то есть первый же вопрос о том, как быть дальше, — вопрос неизбежный, — уничтожило не только гегелевскую систему, но и всю веру в разум вообще. Заодно рухнуло и все здание европейской Истории и все сформированные ею авторитеты. Труженики этой Истории — добыча заблуждений и жертвы напрасных трудов — стали вызывать не восхищение, а жалость. Ввиду окончательного торжества разума при отсутствии окончательной Истины, то есть окончательного тезиса, все заблуждения, распределенные Гегелем по лестнице исторического развития, оказались устрашающе одновременными. И для выбора между ними не оказалось, следовательно, никаких оснований.

Ответом на эту ситуацию явился атеизм иного рода, нежели тот, который можно назвать атеизмом веры. Этот новый атеизм отказался видеть в человеке дитя и продолжателя европейской христианской Истории. Он поместил человека в природу, понял его как часть природного целого и снабдил некоторыми специфическими природными качествами. История и цивилизация утратили свой прежний смысл и свое значение, став просто формой существования человечества как природного вида. Подлинными определениями человека стали «воля к власти», «сублимированная сексуальность», «удовлетворение своих естественных нужд», «стремление к счастью в плане разумного эгоизма» и т. д. Натуралистические теории человека вызвали целый ряд возражений теоретико-познавательного плана. Эти возражения не имели большого успеха вследствие их неспособности дать ответ на исходный вопрос, породивший эти теории, то есть на вопрос о смысле человеческой деятельности и ее целях.

Нашлись, однако, мыслители и писатели, восставшие именно против новых целей и нового смысла существования, ставших уделом человека после дискриминации веры в разум. Эти цели, вытекавшие из натуралистических теорий, показались им слишком мизерными — и каждая по отдельности, и все вместе. После многих веков избранничества и обращенности ввысь, к признанию человеческой души Богом, европейцам показалось тесным узкоземное предназначение. Цивилизация, лишившаяся высшей санкции, показалась им «бесплодной землей». Гегелевская вера в Истину, исторически шествующую путем заблуждений, сменилась открытием европейской Истории как цепи последовательных ошибок, все более отдалявших человека от источников откровения. Все, что ранее почиталось как приближающее к Богу, стало ныне третироваться как удаляю­щее от Него.

Вместе с тем, если все достижения разума и оказались скомпрометированными, пафос веры, ранее вдохновлявший их, продолжал вдохновлять и упомянутых писателей. По существу, они в наибольшей степени являлись хранителями европейского наследия. Их нападки на разум, этику и т. д. вызывались лишь тем, что разум перешел на службу новому хозяину — натурализму. То, что осталось от прошлого, от откровения и его плодов, теперь целиком сосредоточилось в повседневной европейской жизни. Дерзающее и героическое выступило под новыми флагами. Это новое дерзновение, отказывающееся от божественной санкции, породило страх. Не разум и его победа стали импульсом для возрождения христианской веры, но нечто новое (нечто старое, но в новой интерпретации) — грех. Признание человечес­кой природы греховной уничтожало заранее действие всякой натуралистической агитации. Для грешника один путь — раскаяние. И вместе с тем признание себя греховным восстанавливало всю христианскую Историю, посредством которой человечество единственно и извещалось о том, что оно может быть греховным, поскольку посредством Истории передавалось откровение о Боге. Внимание привлекли Авраам и первые служители Христа. Но теперь важно было не обещанное — победа разума и добра, а само обещание, сама обещанность. Иудейские десять заповедей и все догматы веры, созданные греческой мудростью, утратили силу, поскольку опирались на разум, хотя бы и вдохновленный свыше. Грех поэтому — и в этом и новизна его определения — не заключался и не мог заключаться теперь в некоем конкретном прегрешении, ибо всякое такое прегрешение есть только неразумное отступление от разума, а разум уже утратил свое божественное происхождение. Грех, утверждалось теперь, состоит в самом существовании внутри Истории, суть которой в том, что человек извещается ею о своей греховности. Очевидно, что всякая попытка вырваться за пределы Истории при помощи некоей оптимистически-натуралистической гипотезы делает грешника грешным вдвойне. После того как Бог открыл Себя Аврааму, а затем, вторично, апостолам и христианство передало весть об этом, человек уже не в состоянии увильнуть от ответственности, так как во всяком случае знает о ней. Он также не может уйти от нее, совершая доброе, так как не доброе, а угодное Богу должен он совершить, ибо ответствен перед Богом, а не перед разумной добродетелью. Человек, таким образом, не должен ни делать чего-либо, ни отказываться от чего-­либо, ни замыкаться в настоящем, ни выходить за пределы своего исторического существования. То есть он должен жить в повседневности европейской жизни, делающей его греховным, и ожидать Божьего суда (которым больше уже нельзя пригрозить неправым: «Есть Божий суд, наперсники разврата…» — ибо правых больше нет). В трепетном ожидании Божьего суда повседневное получает новое измерение, новую глубину. Самое заурядное приобретает блеск авантюры. Все же, уводящее от повседневнос­ти, представляется не идущим к делу и только деструктивным. Открылась возможность бесконечно стремиться к тому, при виде чего прежде сводило скулы от скуки. Точнее, открылась возможность зевать и страдать от одного и того же и по одной и той же причине. Был найден способ удержать от распада и разрушения ту милую сердцу Европу, которую Гегель возвел на престол Духа.

Сделать это, однако, оказалось потому трудно, что, как уже говорилось, европейская повседневность сформировалась веками разумной работы. То есть, с новой точки зрения, веками отдаления от веры. Правда, отдаления, не равняющегося отказу. Сама повседневность, таким образом, предстала амбивалентной: только она передавала весть о Боге, но с каждым новым усилием разумного постижения передавала все глуше и глуше. Европеец оказался перед двойной угрозой: не услышать сквозь толщу повседневности скрытого в ней голоса и, с другой стороны, разрушить повседневное и тем окончательно лишиться доступа к источнику вести. Обе эти опасности произошли, очевидно, от одной причины — употребления разума в прошлом и в настоящем. Божий мир тем самым распался. Зло обнаружилось повсюду. Божий суд отделился от земного, и возникло новое основание для прямого обращения к помощи Бога в мире, где возникла новая возможность для подлинной победы зла, поскольку область господства демонических сил открылась в самой сердцевине привычного уюта.

Однако для более тщательного исследования этой облас­ти нам следует обратиться к основной теме нашей работы: творчеству Достоевского и Кьеркегора. Поскольку именно эти два писателя в наибольшей степени имелись в виду во всем нашем предыдущем изложении.


ІІ

Мы остановимся вначале на двух произведениях избранных нами авторов: «Записках из подполья» Достоевского и «Или-­или» Кьеркегора.

Фабулу «Записок из подполья» составляет рассказ о том, как герой повести привлек сердце бедной девушки, зарабатываю­щей себе на жизнь проституцией, а затем вновь оттолкнул ее.

В начале повести герой высказывает некоторые общие взгляды на проблемы, стоящие перед человеком в современную ему эпоху. Героя раздражают пошлые истины рассудка — то «дважды два — четыре», которое «стоит на дороге фертом и плюется». Казалось бы: стоит себе — и все. Почему же эта истина не дает герою покоя? Потому что она как-то связывается у него в голове с идеей рациональной организации общества. Против этой идеи у героя два возражения: во-первых, ее нельзя реализовать и, во-вторых, ее реализация нежелательна. Ее нельзя реализовать, потому что рационализация общества может базироваться только на полном познании сил, движущих поведением человека. А реализация ее нежелательна, потому что раз она всего учесть не может, то рано или поздно надоест своей ограниченностью и от нее откажутся. Два разных довода — как они связаны между собой? Казалось бы, первого вполне достаточно. Второй просто не нужен. Если чего-то невозможно добиться, то зачем так уже доказывать, что добиваться этого нежелательно? Однако весь пыл автора сосредоточен именно на втором доводе, а о первом он лишь упоминает вскользь.

Суть дела в том, что если человека нельзя целиком рассчитать, то, по-видимому, его можно в чем-то убедить и сделать его поведение рациональным, так сказать, изнутри, а не прос­то научно понятным извне. Истины типа «дважды два — четыре» потому удручают героя, что они не охватывают его целиком, не описывают его исчерпывающим образом, а, напротив, скорее, апеллируют к нему, чтобы он сам изнутри сообразовался с ними. Но герой не видит причины этого делать. Если какая-то часть его существа не находит выражения и приятия, а просто должна быть подавлена и игнорирована, то это его глубоко возмущает. Ведь рациональная организация общества предполагает всеобщее счастье. А счастье, обусловленное определенными границами, — уже не счастье, а скука. «Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы, покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду», — говорит герой. Законы природы, познанные разумом, ставят границы человеческим желаниям. Но ведь и желания эти порождены той же природой. Кого же слушать? Проповедуемые разумом истины не кажутся ослепительными — следовательно, послушаемся пока своих желаний.

Жертвой всех этих рассуждений становится уже упомянутая бедная девушка. Герой увлекает ее пылким красноречием. Но лишь под влиянием минутного каприза — желания почувствовать власть над другим человеческим существом после (незадолго до этого) пережитого унижения. В дальнейшем он сам оказывается растроган. Кажется, что все в порядке. Но герой вновь отталкивает девушку, возводя на себя напраслину и внутренне страдая от этого. Он не может допустить, чтобы злое чувство стало орудием доброго дела. Он хочет лучше потрясти девушку жестоким разочарованием, нежели усыпить ее верой в неповреж­денную добродетель.

Мы пересказали здесь эту всем известную историю, чтобы очистить ее от привычных цитат и ассоциаций. И в первой, и во второй части проводится одна и та же мысль: в человеке живет многое такое, что не укладывается в нормы культуры и морали, и если это нечто будет оставаться в нем непроявленным, то сами эти нормы обесценятся просто потому, что станут скучны, плоски. И в первой части, и во второй — остается неясным: на ком лежит вина? На других, которые не предложили всепокоряющей истины, или на самом человеке, не готовом принять никакой истины? И вправду: что бы ни предложить человеку — даже то, что представляется ему наилучшим, на что он не найдет возражений, — он может отказаться просто потому, что ему этого наилучшего не хочется. То, что (как уже говорилось нами) ранее представлялось бы подлинной победой добра: злое побуждение обращает два сердца к добродетели, — теперь сознательно отвергается. Средний член жизненного силлогизма — злое побуж­дение — не должен быть элиминирован. Ибо ничто не мешает ему возродиться вновь и вновь. Стремление к счастью не вмещается в рамки морали. Кто-то должен проиграть.

В сочинении Кьеркегора «Или-или» также идет спор между эстетиком, стремящимся к наслаждению, и этиком, утверждаю­щим моральные нормы. Правда, колорит этого произведения совсем иной. Эстетик не выглядит затравленным и лишь мечтающим о наслаждениях, а действительно предается им, и притом в объе­ме, превышающем пресловутую чашку чаю, — слушает Моцарта, например. Возможно, именно поэтому он не чувствует особенной радости. Наслаждения его утомляют и вызывают чувство пустоты и отчаяния. Его оппонент — этик — предлагает выход: следование моральным нормам как подлинную основу внутренней свободы. Он так же, как и эстетик (и герой Достоевского), не видит в морали никакой радостной стези добра, но он не хочет вечных колебаний и безысходности, в которых свобода утрачивается и утрачивают­ся сами желания. Этика определенна. Ее основа не в доводах разума, но в человеческой свободе. Свобода желаний, устав от самой себя и испытав глубокое отчаяние, находит в этике свое разрешение.

Герой Достоевского томится желаниями. Герой Кьеркегора устал от них. Герой Достоевского раздражен истинами типа «дважды два — четыре», стоящими на его пути. Героя Кьеркегора они оставляют равнодушным. Он также хорошо видит, что они не могут обосновать мораль, но для него мораль достаточно обоснована его прежним разочарованием во всем остальном. Герой Достоевского одержим. Герой Кьеркегора вполне владеет собой. Кьеркегор, по его собственным словам, пишет только для тех, для кого утешение конечным уже невозможно. Он говорит далее, что не хочет еще более обременять тех, кто и так несчастлив. Оскорбление бедной девушки показалось бы ему, наверное, отвратительным своей преждевременной жестокостью. Мы видим здесь у Достоевского тему ницшеанской «генеалогии морали». Этап «этического», однако, достигается героем Кьеркегора в поисках истинной свободы, а не путем обмана и самообмана и потому доминирует над наслаждениями, разрешая критику себе только «сверху», а не «снизу».


III

Второй этап творчества и Достоевского, и Кьеркегора отмечен их главным открытием: мораль, опирающаяся на доводы рассудка, отнюдь не однозначно определяет, что человеку надлежит делать.

Для Кьеркегора периода «Страха и трепета» и смежных с ним работ становится очевидно, что выбор этики как подлинно свободного пути, совершенный в «Или-или», не устраняет окончательно сомнений и нерешительности. Общие законы морали (такие, какими они даны, скажем, в десяти заповедях и в Нагорной проповеди) оказываются трудноприложимыми к конкретным случаям жизни. Каждое такое применение требует их особого толкования. Однако, как говорит пословица, «закон что дышло…» На деле мерилом приемлемости той или иной интерпретации морального закона является ее совпадение с ходячим мнением, с принятой в данном обществе системой поведения. Но герой Кьеркегора не для того подавил бушевавшие в нем страсти и тягу к наслаждениям, чтобы отдать себя во власть чужих мнений, в которых он узнает скорее вялость, нерешительность и склонность к компромиссам, нежели подлинный моральный пафос. С позиций вновь обретенной им свободы он не видит причин подчиняться общепринятому — ведь в основе такого подчинения лежит акт свободной воли, но воли, коррумпированной посредственностью.

Где источник ходячей морали? В воле Бога, в проповеди Христа — ответ современной Кьеркегору цивилизации. Значит, надо обратиться непосредственно к слушанию Его воли, без посредничества морали, подменяющей Божественный закон соображениями жизненного удобства, слишком человеческими по своим истокам.

Кьеркегор вспоминает Авраама, готового убить своего сына, повинуясь воле Бога. Разве это убийство — не чудовищное попрание всякой морали?

Но Аврааму убийство вменилось в праведность. Новый герой Кьеркегора — «рыцарь веры» — верен только призыву Божьего зова. Благодаря этому постоянству он разрушителен для мира, в котором он действует, ибо мир исторически изменчив. То, что сегодня морально, то завтра — предосудительно. Но «рыцарь веры» не сообразуется с «духом времени» — он верует и потому верен. Все его действия абсолютно аморальны, и поэтому он ждет милости Бога, как ждал и дождался ее Авраам.

После «Записок из подполья» Достоевский приходит к сходным выводам. «Дважды два — четыре» более не представляется ему стоящим на пути реализации человеческих желаний. Напротив, он обнаруживает, что желания и соображения выгоды вертят разумными истинами как хотят. Что мораль, основанная на рассуждениях, двусмысленна. Что «доказать логически» моральное значение поступка невозможно. Героя Кьеркегора, уже при переходе на этап этического растерявшего все свои желания, при этом открытии охватывает паралич. У Достоевского желания торжествуют победу. Герой «Записок из подполья» был тем, кого Сартр назвал «человеком дурной веры» (l’homme de mauvaise foi). Такому человеку необходимо быть абсолютно убежденным в том, что именно есть добро и истина, для того чтобы не следовать им и тем обрести себе свободу. Это есть демонический и, что называется, декадентский тип человека. Но подобного рода свобода только тогда хороша, когда восстает против силы, против убедительного для всех только потому, что хочет утвердить себя. Раскольников же убивает не сильного, а слабого. «Принцип», который он убил, уже и так стал беззащитным.

Для Достоевского сила — это сила убеждения. Поэтому истина для него сильна. Добро ранее также представлялось ему сильным, поскольку оно опиралось на истину, но теперь, когда выяснилось, что оправдать можно и недоброе, оно представилось слабым и воззвало к жалости. Проститутка уже не должна быть спасена: она сама спасает в своей беззащитности. Подобно Кьеркегору, Достоевский обнаружил в современных ему нравах роковую половинчатость. Добро действовало в них компромиссно, лицемерно, основываясь на полуистинах. Но что, если дать добру волю? Добро, действующее в полную силу, оказывается худшим злом. «Униженные и оскорбленные», полные подавленных желаний, обращают истину в свою пользу. В своей правой мести они творят беззаконие. Истина на службе неудовлетворенных желаний пугает. Раскольников вправе убить, потому что общество, в котором он живет, использует мораль к своей выгоде как средство подавления. Это истина, потому что никакое рассуждение не может ее опровергнуть. Но, убивая, Раскольников разрушает всякую связь между собой и людьми, даже половинчатую. Он остается в абсолютном одиночестве и непринятости. А мы ведь помним еще по «Запискам из подполья», что именно принятие для Достоевского — синоним удовлетворения желаний. Непонятый и отверженный — лишен удовлетворения.

Ту же проблему ставит и Кьеркегор. Интересно, что и он пишет, что в одиночестве и без веры совершение преступления невозможно. Авраам погиб бы, если бы не верил. Верующий тем и отличается у Кьеркегора от неверующего, что способен нарушить моральный запрет, ибо знает в глубине души и помимо всякой социальной оправданности, что совершил угодное Богу и принят Тем, Кто выше всякого земного оправдания и объяснения. Для Достоевского же, как мы видим, только социальное обладает подлинной реальностью. Зова Бога он не слышит: зов этот заглушается «гулом и яростью» неукрощенных желаний. Для Достоевского Бог лишен онтологической реальности, лишен статуса наивысшего оправдания. Поэтому Раскольников принужден покаяться всенародно, понести для всех явное наказание, чтобы обрести внутренний мир. Прямой диалог с Богом для героев Достоевского невозможен: они Бога просто не слышат. Их единственная сфера — это ложное-истинное, то «дважды два — четыре», которым еще недавно нас пугали.

Никакая диалогичность романам Достоевского не присуща. Полифоничность тем более. Его герои стали, если опять-­таки следовать терминологии Сартра, «ангажированными». Они не вступили в диалог, но отказались от него, поскольку поняли, что диалог между людьми на почве доказательств — бесконечен и бесплоден. Они осели каждый на своей «точке зрения» и перешли к прямому действию — за пределами доказательств. Все доказательства в пользу и против всевозможных точек зрения им известны наперед. Они не вступают в диалог, потому что не ждут узнать и не могут узнать для себя ничего нового. Они лишь обмениваются репликами, как птицы в лесу криками — чтобы узнать свою породу.

Подобно Кьеркегору, Достоевский обратился к истокам понятия о добре и обнаружил его христианское происхождение. Дело Христа представилось ему, однако, чисто божественным делом — делом слабости, а не силы. И в поисках противосилы, вместо того чтобы прислушаться к Богу, он предпочел опереться на историческую традицию церковности, идущую от первых осмыслений проповеди Христа.

Проповеданная мораль не показалась ему скомпрометированной своей логической необоснованностью. Наоборот. Он исполнился сочувствием к ее беззащитности. Добро вполсилы вызвало его презрение, добро в полную силу — страх (так как он узнал в нем власть страстей, но не Бога), а добро беззащитное — глубокое сочувствие. Достоевский всегда глубоко сочувствовал всему беззащитному и обиженному. Такими беззащитными и обиженными ему представились теперь Церковь и самодержавие: ведь они не базировались ни на каком логическом основании и в любой момент могли пасть под напором человеческих страстей — односторонне «ангажированных» и демоничных. Оба эти института представлялись Достоевскому единственным прибежищем добра, поскольку иного доступа к нему, кроме как через явную историческую традицию, то есть через социальность, Достоевский не знал. И вот он бросился на рыцарственную защиту Церкви и самодержавной России — на защиту слабого против сильного, добра против логики и истины. Подверженный припадкам эпилепсии, жертва злых и противоестественных побуждений, Достоевский не мог довериться внутреннему голосу. Иррациональность преемственной власти показалась ему единственной защитой от бесовских наваждений.

Способом «ангажироваться» у Достоевского, как правило, выступает убийство. Убийство прекращает диалог убитой души с Богом и потому считается в христианской традиции тягчайшим грехом. К судьбе убитого Достоевский, однако, довольно равнодушен. Убийство для него окончательно не в том смысле, что оно изымает убитого из отношения к Богу, а в том смысле, что оно изымает убийцу из сферы человеческого общения, обрекает его на абсолютное одиночество среди людей, лицом к лицу со своим преступлением. Авраам, благодаря вере, выдерживает его испытание, Раскольников — нет. Единственным орудием веры, лишенной силы логического убеждения, становится осознание человеком своей греховности.

Греховным почитал себя и Кьеркегор. Но он видел греховность человеческого существования в его нерешительности, в его необусловленности и находил выход в слушании молчаливого Божьего зова. Достоевский видит греховность в неискоренимости страстей и порочности человеческой логики. Его герою надо убить, чтобы осознать себя греховным. Герой Кьеркегора убивает, скорее, в желании очиститься от греха.

Грех у Достоевского — отступничество от проповеданного и преемственного. Грех у Кьеркегора — забвение своей способности прислушаться к высшей воле.


IV

Мы переходим теперь к рассмотрению третьей фазы в творчес­кой эволюции Достоевского и Кьеркегора, которую можно рассматривать как завершающую. Более глубокое раскрытие вновь обретенного смысла христианства приводит обоих писателей к новому пониманию повседневного.

Образ «рыцаря веры» заменяется у Кьеркегора образом «шпиона Бога». Всякое стремление совершить необычайное и тем заслужить от Бога признание и награду в вечной жизни начинает рассматриваться Кьеркегором с подозрением. Ведь всякое необычное — необычайно только по земным критериям. Стремление выделиться вносит в религиозное служение чуждый ему рациональный элемент. Оно предполагает излишнюю уверенность в Божьей милости со стороны жертвующего и подвижника.

«Бог всегда поможет тому, кто делает угодно Ему! Но неизвестно, что Ему угодно», — пишет Кьеркегор в «Ненаучном пост­скриптуме» — своем самом значительном философском труде.

Так монастырская жизнь есть жизнь во внешнем. Она для слабых: «больной ребенок рядом с матерью» и «возлюбленный у ног своего кумира». Подлинно верующий живет обычной жизнью, «как пижон, обдумывающий свой план за игрой в карты». Подлинно верующий абсолютно анонимен. Ничто внешнее не может обнаружить его и отличить от неверующего. Он неотличим «от любого посетителя Луна-парка». Каждая попытка выделиться, отличиться выдает привязанность верующего к миру, к мирским критериям и оценкам и, значит, внутреннее равнодушие к Абсолюту, то есть к единственной важной оценке, даруемой Богом.

И чем более верующий внешне стирается, сливается с повседневностью, тем более напряженной становится его связь с Абсолютом. Эта связь, не будучи проявлена вовне, находит выражение во внутреннем состоянии человека — в страдании. «Подлинный экзистенциальный пафос существенно связан с существованием, а существовать означает быть внутренним, а действие во внутреннем есть страдание» [4].

И далее: «Верующий живет как больной, который движется, чувствуя боль во всем теле» [5]. Эта затрудненность жизни, мучительность каждого шага вытекают из осознания того, что в каждый момент нашего земного существования решается самое для нас важное: признание или отвержение нас Богом. И решается помимо нашей воли и нашей способности предвосхитить решение и повлиять на него. Отказ от существования, очевидно, также ничего не может изменить: суд ждет нас в любом случае.

Акцент на внутреннем здесь отнюдь не надо понимать как некое поощрение того, что называется богатством внутренней жизни. Мы так же не вправе внутренне отвлекаться от нашего страдания, как и внешне пытаться выделиться из повседневности: «Вполне соответствует духу этического то, что наивысший пафос подлинно существующего человеческого существа должен быть соотнесен с эстетически наибеднейшей из всех концепций: с идеей вечного блаженства. Весьма остороумно и вполне эстетически верно было сказано, что ангелы — скучнейшие из всех созданий, что вечность — самый длинный и самый утомительный изо всех дней (насколько скучен уже один только воскресный день) и что поэтому стоит предпочесть даже несчастье проклятого. Но этически так и должно быть, дабы существующий не был побужден проводить свое время, воображая и рисуя в воображении, а, скорее, был призван к действию» [6]. И далее: «…существование поэта иногда дает пример жизни, достигающей границы религиозного, будучи качественно иной… Экзистирующий поэт, который страдает в своем существовании, не знает в действительности своего страдания, не углубляется в него все более и более, но в своем страдании он ищет пути ухода от него и находит облегчение в поэтическом творчестве и поэтическом предчувствии более совершенного, то есть более счастливого, порядка вещей» [7].

Отметим попутно, что это замечание вполне можно отнес­ти и к Достоевскому. Но мы сейчас, не отвлекаясь на сравнения, попробуем ответить на вопрос: почему все же современная Кьеркегору повседневность представляется ему избранным полем длярелигиозной жизни? Почему он не пытается перевести свое существование в какой-то иной план, вообще игнорируя всякие сопоставления с господствующей обыденностью? Ведь старый ответ — а именно, что современность есть высшая стадия развития христианства, доказывающая его истинно божественное происхождение, — Кьеркегором отвергается.

Так, Кьеркегор пишет о Христе: «…несомненно, конечно, что имя Его возвещено всему миру, но все ли в Него уверовали — не мне решать; несомненно также, что христианство пересоздало облик мира, победоносно проникнув во все условия и отношения жизни, настолько победоносно, что теперь все именуют себя христианами. Но что это доказывает? Самое большее, что Иисус Христос был великий человек, пожалуй, величайший из всех. Но чтобы Он был Бог — нет, такого заключения с Божьей помощью не вывести» [8]. Короче: «Из истории нельзя ничего узнать о Нем, как вообще нельзя узнать о Нем ничего. Он не хочет быть по-человечески судим по результатам своей жизни. Он был и хочет оставаться символом соблазна и предметом веры» [9]. И тем не менее вне истории и, самое главное, вне современнос­ти религиозный опыт невозможен. Мы можем чувствовать вину за свое существование, потому что она отдаляет нас от его цели, и не будучи христианами. Вина имманентна существованию. Вину знали и язычники. Но о грехе мы можем узнать только из истории, и только хранящая и передающая это знание современность может стать полем нашего религиозного опыта. «Абсолютный смысл христианства — современность Христа» [10].

Несомненно, что чувство современности Христу было в высшей степени свойственно и Достоевскому. Мы видели, что, разочаровавшись в официальной морали, основанной на компромиссе со злом, Достоевский обратился к Христу беззащитному, то есть к Христу до официальной победы христианства. Это и есть современность Христу. Однако совпадает ли ее понимание у Достоевского и Кьеркегора? Кажется, что да, когда мы читаем в «Легенде о Великом Инквизиторе»: «Вместо того, чтоб овладеть людскою свободой, Ты умножил ее и обременил ее мучениями душевное царство человека вовеки» [11]. Великий Инквизитор страшится Христа, чье одно только появление разрушит века обмана и господства дьявола, скрывшегося под охраной Христова имени. Это появление Христа «не в славе небесной» и знаменует новое чувство современности Ему. Но уже в самом начале «Легенды» мы находим слова, которые выдают коренное различие между Достоевским и Кьеркегором в их новом понимании христианства. «Он появится тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают Его… Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает вокруг Него, следует за Ним» [12].

Действительно, это очень странно. Вот что, с другой стороны, пишет об этом же предмете Кьеркегор: «Есть Один, который Сам ищет нуждающихся в помощи. Сам ходит и зовет, почти молит: ко Мне… Но вместо толпы стремящихся к Нему мы видим толпу убегающих от Него, хотя Его помощь не сопряжена ни с какими условиями и совершенно необременительна… И если судить по результату о том, что было сказано, то, скорее, пришлось бы заключить, что призыв гласит: “Прочь, прочь, несчастные”, а не “Ко Мне”» [13]. Как видим, совершенно иная картина. Кьеркегор полагает, что причина всеобщего бегства не в призыве, а в самом Призывающем. Проповедующий Христос проповедует в унижении — и в унижении, лишенном всякой красивости. Он водится с проститутками и мошенниками, Его обещания ненадежны, а Его речи — кощунственны. Человек должен лишиться всякой надежды, чтобы обратиться за помощью к такому непривлекательному человеку, заявляющему, что Он — Бог. И поэтому: «…лишь сознание греховности своей может, если смею так выразиться, силой гнать к этому ужасу» [14]. Христианство, узнающее Христа в лицо, Кьеркегор называет «детским христианством». Непосредственно узнаваемая фигура — фигура мифологическая, языческая, но никак не подлинно религиозная: «Благородный облик Христа — верный признак язычества».

Непосредственная привлекательность, непосредственное очарование — следствие и знак человеческой влюбленности, обманчивой и далекой от отношения к Абсолюту. В ней растворяются все парадоксы веры, и человек возвращается к язычес­кой детскости. В этой непосредственности совершается обман и подмена: «Фокус-покус — поэтическое перевоплощение Хрис­та, вследствие чего Он из Бога превращается в тающее милосердие, выдуманное самими людьми, и христианство, вместо того чтобы увлекать людей к небесному, задерживается на полпути и становится чисто человеческим делом» [15]. Кажется, что эти слова написаны именно об упомянутом начале «Легенды», являющем пример созерцательно-поэтической экзальтированности. Вера у Достоевского и в самом деле стала, если судить ее с позиций Кьеркегора, чисто человеческим делом. Узнаваем для Достоевского Христос, но узнаваем и христианин. Верующий от неверующего отличается не по степени их приближенности к Богу, но по их соотнесенности в мире социальном, в центре которого царит не Бог — но (как справедливо писал Бахтин) газета. Для человека, воспитанного в православной традиции, церковность и церковные таинства постоянно выходят на первый план. В них православный ищет спасения от космического зла, от бесовских наваждений вовне и внутри его души. Авторитет в вопросах науки и нравственности, который составлял основу господства Католической Церкви, был у Православной Церкви всегда очень низок и не принимался всерьез. От русского попа отнюдь не ждали духовного и жизненного руководства, как того ждали от западного кюре. Поп прежде всего совершал таинства Церкви, и верующим почитался в первую очередь тот, кто не пренебрегал ими. Среди этих таинств таинство исповеди всегда занимало особое место. Покаяние освобождает от греха, отдает его во власть Церкви. Газета стала для Достоевского заменой причастия, и публикация — заменой исповеди. «Обратное превращение Бедлама в Вифлеем», которое, по меткому выражению одного писателя, совершил Достоевский, поставило газету в средоточие мистически преображенной социальности. Старцы у Достоевского никогда не осуществляют руководство душой верующего, то есть никогда не направляют действий верующего советом. Они лишь выслушивают (или прочитывают) исповедь, обращенную к ним, и затем подтверждают, что и человек, сотворивший все это, может быть принят и оправдан. Старцы Достоевского суть своего рода абсолютно бесцензурная пресса, способная исцелить мучимого бесами посредством приобщения его к гласности, к универсальной сообщаемости и социальной принятости. Принятие грешника старцами приравнивается на деле к принятию его Богом. Такого рода наивность, кстати говоря, сурово осуждалась Кьеркегором: «пробужденный» индивид бесстыдно устраивается так, что имеет Бога везде, где бывает сам, так что если вы случайно заметите его, то можете быть уверены, что и Бог там, потому что «пробужденный» индивид носит Его в кармане. «Бесстыдно устроившиеся» старцы пленяют прежде всего своим обликом. Подобно тому, как узнаваем Христос, узнаваемы и они. Мы имеем здесь прямое следствие многовековой традиции русской иконописи с ее устойчивым изображением Христа и подвижников. Неожиданности невозможны. Религиозное узнается раньше, чем открывается.

Однако вернемся к газете. Газета всегда вызывала отвращение у тех, кто стремился к уединенному поиску истины. Но истина Достоевскому не нужна. Он понимает истину не как откровение, а как довод рассудка. Ему нужны «точки зрения», «позиции», то есть газета. Всеобщая истерия покаяний, рев массы, заглушающий одинокий голос. В приобщении к этому реву всякая индивидуальная интонация заглушается. Для Достоевского это глушение — заглушение «ложных голосов». Для Кьеркегора, напротив, попытка защититься от Божьего зова. Легко проповедовать милосердие к униженным, повторяющим официозные истины, как то делает Соня Мармеладова. Куда труднее не жалеть их, а идти к ним за милосердием и за наставлением. И идти тогда, когда они говорят нечто неузнаваемое и кощунственное.

В стихии газеты всякий поиск истины превращается в цензуру, в то, что можно назвать «засильем» какой-то одной определенной точки зрения. Истина и откровение выступают в газете как одно из возможных мнений, как «точка зрения», равноправная с другими «точками зрения». Следование определенному методу естественного видится как диктат, навязанный извне. Именно таким диктатом представлялась Достоевскому «передовая» пресса его времени. Он видел в ней глашатая новой цензуры. И цензуры не произвольной и хаотичной, то есть сравнительно безвредной государственной цензуры, а цензуры, построенной на знании, на «дважды два — четыре». Исповедь старцами снимала эту цензуру, освобождала от нее. В открытости слова, не ищущего логического основания, Достоевскому виделось приобщение к современности Христа.

Русская интеллигенция всегда боялась знания: знание — сила. Русские инстинктивно чувствовали, что при столкновении с этой силой «глубины» и «прозрения» вряд ли помогут, и уповали больше на поддержку сильной и нерассуждающей власти. «Дьявольская и неотразимая логика», «парадоксы, в которых бьется и умирает человеческая мысль», «бездна сверху и бездна снизу» — все это пугает русского человека, хотя западного оставляет довольно равнодушным. Кьеркегор, открыв амбивалентность доводов рассудка, просто потерял к ним интерес, обратившись к иным источникам откровения. Но для Достоев­ского они стали угрозой, от которой надо оборониться любой ценой. Он потому готов приветствовать любую официально творимую несправедливость и любой произвол, что не верит в их силу, в их эффективность. С юности его научили, что подлинная сила — у знания. И единственное, что он мог поистине противопоставить ему, — это свой писательский дар. «Красота спасет мир». Достоевский — как и каждый, наверное, писатель — верил в магический дар своего искусства проникать в души посредством слова, не укладывающегося в рассудочные схемы. Но для того чтобы проникнуть в них, надо было, чтобы лик Христов и память о Нем не истребились бы в них. Чтобы они могли узнать Его по одному виду, без всякого довода. «Это странно», — пишет Достоевский. Но эта странность и составила суть его веры и основание для его писательской деятельности. Эта странность была ему так дорога, что он готов был принять и свое несправедливое осуждение, и несправедливость, чинимую над другими, чтобы только поиск справедливости средствами знания не заставил бы людей об этой странности забыть. То есть чтобы забота о «слезе ребенка» не привела бы к слушанию себя и своей судьбы — слушанию, в котором Достоевский так и не смог расслышать Божьего зова.

Кьеркегор пишет: «Религиозный мыслитель парадоксально стремится ко всеобщему счастью, так как именно таким образом можно будет узнать истинность страдания, его универсальную религиозную природу». Достоевский столь же парадоксально стремится ко всеобщему несчастью. Не веря в голос Бога, он заботится лишь о сохранности лика Его.

Достоевский верил в способность художественного слова потрясти читателя превыше всяких доводов и «сделать его лучше», то есть отвратить от идеала содомского и направить к идеалу Мадонны. Он верил в мессианскую роль писателя. Кьеркегор также чувствовал в себе дар владения словом, потрясающий и влекущий человеческие сердца. Он гордился этим даром, но в то же время боялся его и презирал себя за свою гордость им. Кьеркегор намеренно от книги к книге делает свою речь все более монотонной и невыразительной. Он борется со своим талантом, потому что видит в нем соблазн идолопоклонничества, заглушение голоса самого откровения.

И Достоевский, и Кьеркегор чувствовали в себе дар, выходящий за рамки просто искусства; Достоевский экзальтировал его, а Кьеркегор — подавлял. В икономании Достоевского мы видим его верность православию, так же как и в иконоборчестве Кьеркегора — его верность протестантской традиции. И в обоих случаях мы оказываемся неумолимо приведены к границам литературы.


V

Мир Достоевского горизонтален, а мир Кьеркегора иерархичен. Герой Достоевского опознаваем и опознает внешне, и поэтому Достоевский допускает полемику каждого с каждым. Герой Кьеркегора не может быть узнан, и потому лишь тот, кто находится на высших ступенях лестницы, ведущей к Богу, способен понимать равных себе или стоящих ниже и судить о них. Герой Достоевского знает лик Христов, и дело его свободы — принять или отвергнуть. Герой Кьеркегора лика не знает и потому обречен быть с Богом всегда — хочет он этого или нет. Для героя Кьеркегора возможен только диалог с Богом. Для героя Достоевского — только с другими. Герой Достоевского выбирает или не выбирает Бога. Героя Кьеркегора выбирает или не выбирает Бог.

Однако не следует ли остановить этот поток противопоставлений? Теперь, когда мы уяснили себе конфессиональные границы, в которых развивалось творчество и Достоевского и Кьеркегора, не следует ли спросить: замыкают ли их эти границы целиком, так что они могут предстать лишь как объекты ретроспективного интереса, или нет?

В начале настоящей работы уже говорилось о страхе и неуверенности, которые стали испытывать европейцы, когда их вера в победоносное шествие разума пошатнулась. И Достоевский, и Кьеркегор предлагают концепции некоей новой решимости жить в европейской повседневности после утраты ею привычного смысла. Новая решимость, однако, может быть ответом лишь на новый страх. Каков он? Боимся ли мы разрушения милой нашему сердцу действительности? Или, напротив, мы боимся ее окостенения вследствие утраты ею движущих начал? Боимся ли мы, что демоны в душах людей не укрощены и в любой момент могут вырваться наружу? Или, напротив, мы верим, что целиком владеем собой и утратили лишь цель нашего самообладания? Разный ответ на эти вопросы требует решимости разного рода.

Достоевский полагал, что человек слишком широк и его следует сузить. Не всем, однако, хочется быть обоженным посредством обужения. Многие задыхаются при таком эксперименте насмерть. Кьеркегор зовет нас прислушаться к голосу откровения и поверить ему. Он зовет нас истончить ткань повседневности так, чтобы она не смогла ничего от нас скрыть. Достоевский, скорее, стремится уплотнить ее так, чтобы для нас не нашлось другого выхода, кроме как к Богу.

Наша приверженность тому или иному писателю может быть понята лишь из нашей собственной ситуации и нашей собственной повседневности. Быть может, такое понимание станет пониманием с некоторой дистанции, удаляющей нас от предмета рассмотрения. Однако, по нашему мнению, это есть именно та дистанция, с которой становятся видны лица обоих писателей и с которой впервые появляется возможность отличить их.


Послесловие редакции журнала «37»

Статья Б. Гройса «Достоевский и Кьеркегор» представляет собой текст доклада, который должен был быть прочитан на традиционной научной конференции, проводимой Музеем Достоевского в Ленинграде ежегодно в третьей декаде ноября. В дни конференции помещение музея становилось одним из немногих очагов насыщенного интеллектуального общения ленинградской и мос­ковской интеллигенции. Высокий профессиональный уровень большинства докладов, лишенная казенной скуки атмосфера заседаний — все это привлекало к участию в конференции ведущих советских филологов, особенно молодежь. Однако именно популярность этого «мероприятия» заставила чиновников при культуре обратить на него более пристальное внимание. Конференция 1976 года, несмотря на отдельные удачные доклады, оказалась в целом более плановым мероприятием, нежели научным событием. Панический страх директора музея перед тем, «как бы чего не вышло», обратился, в частности, на самую тему доклада Б. Гройса — «Достоевский и Кьеркегор». Хотя тезисы этого сообщения были предварительно утверждены, а фамилия «Б. Гройс» и тема его доклада значились на отпечатанной программке конференции, доклад был исключен из программы заседаний. Автора уведомили об этом внезапно, незадолго до начала заседания, на котором он должен был выступать. Вероятно, не меньшей неожиданностью для него будет публикация в журнале «37». Относительно же традиционных конференций в Музее Достоевского — это уже прошлое. Традиция, кажется, пресеклась: 1976 год оказался для нее роковым. В конце концов, место греет лучше любого дела.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


Хорхе Луис Борхес и экзистенциальные предпосылки концептуального искусства


I

В предыдущем номере журнала «37» были напечатаны три рассказа аргентинского писателя Хорхе Луиса Борхеса. Во всех трех рассказах речь идет о художнике. (Библиотекаря из «Вавилонской библиотеки» [В переводе Б. Гройса — Примеч. ред.] тоже правильнее всегo представлять себе художником, породившим по некоему изобретенному им литературному правилу все это множество книг.) Х.Л. Борхес родился 24 августа 1899 года в Буэнос-Айресе в семье врача. Учился в Швейцарии. В ранней юности он ослеп и слепым написал все свои произведения.

Любители литературы ставят его имя в один ряд с именами Пруста, Джойса и Кафки. Борхес оказал большое влияние на многих латиноамериканских писателей. Маркес и Кортасар (лучшие из них) обязаны ему жесткой интеллектуальной основой своих произведений. Известно также его влияние на современную фантастику (в ее интеллектуальном варианте). О прямых влияниях на творчество самого Борхеса также легко догадаться. Это и Эдгар По, и Поль Валери, но в наибольшей степени английская полулитературная традиция эссе о границах человеческого познания и связанных с ними парадоксах.

В нашей статье мы, однако, не будем ставить себе литературоведческих целей. Разговору о творчестве Борхеса предпочтем другой, который можно было бы озаглавить «Hommage à Borges» — «В честь Борхеса». Мы посвятим свою статью вопросу о том, что такое художник и что значит быть художником. И, разумеется, будем говорить и о том, что такое искусство.


II

Сколько ни говорилось и ни говорится об искусстве, речь о нем всегда раздваивается, будучи отчасти направлена на «прекрасное» и отчасти — на «смысл». В основу суждений о произведениях искусства помещают то вкус, то понимание. Одно время ориентация на вкус господствовала. В искусстве искали «приятного для глаза» или «божественную красоту» — в зависимости от философской настроенности зрителя. Теперь, пожалуй, больше говорят о понимании и не доверяют оценкам вкуса. Если в работе художника видна «концепция» — чисто эстетическая, политическая, научная — любая, — зритель удовлетворен. Так что если не все современное искусство в узком смысле концептуально, то, как правило, концептуально его восприятие. Заметим, что современное искусство большей частью «не нравится». А если «нравится», то своей декоративностью, то есть не тем, что сами его создатели считают в нем важным. Эта декоративность образует коммерческую сторону современного искусства, обращенную к «массовому искусству», лишенному «смысла» и потому третируемому.

Вместе с тем критерий вкуса неявно присутствует и сейчас, хотя его трудно сформулировать в терминах некоей нормативной эстетики. Ведь и сейчас одни художники имеют успех у публики, а другие — нет. Хотя в работах и тех и других есть концепция, отзываются на нее по-разному. С другой стороны, и в прошлые времена в искусстве искали смысл. Всегда ведь клеймилось «бездарное эпигонство», хотя эпигонские работы могли быть выполнены, с точки зрения принятых критериев вкуса, ничуть не хуже (а иногда и лучше), чем «оригинальные». Ориентации на прекрасное и на смысл не следует противопоставлять. Но надо понять, какова связь между ними, а также почему исторически они оказывались противопоставленными.

Искусство ищет смысл в той же мере, что и философия и наука, потому что его ищет человек. Искусство ищет смысл тем, что стремится выявить в потоке событий, впечатлений и мыслей, в которые погружен человек, то, что представляют зрению вещи-­сами-по-себе, освобожденные от случайностей человеческой жизни и ее частных обстоятельств. Каждый из нас хорошо знает, насколько ограничены его возможности понимания временем и местом его жизни, складом характера, особенностями судьбы. И потому каждый стремится проконтролировать себя и очистить свое зрение от помех. Всякая направленность на смысл всегда осознана и регулируема и никогда не спонтанно «гениальна». Но в чем же критерий самоконтроля? Как отличить данное нашему зрению созерцание вещей-самих-по-себе от их случайных и индивидуальных искажений?

Здесь следует сказать, что в этом мало может помочь любая «теория». И художники не зря не доверяют теориям. Ведь любая теория столь же подвержена ограничениям временем и местом своего создания и характером своего создателя, как и любое нетеоретическое суждение. Поэтому многие считали, что мгновенное впечатление — более чистый источник смысла, чем заблаговременная теория. «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» превратилось на некоторое время в лозунг искусства. Однако выявление подлинного моментального впечатления (так же, как и «неповторимо-индивидуальной страсти» и т. д.) требует такого же контроля, освобождающего это впечатление от теоретических и практических предрассудков созерцающего (рассматриваемых как «неподлинные»), что и освобождение теоретического видения из-под груды моментальных впечатлений. Установка на индивидуально-­неповторимое в искусстве требует такой же процедуры отделения существенного от случайного, что и любая другая.

Таким образом, становится ясно, что искусство не может получить для себя рецепта извне. Критерием обретения смысла может быть лишь одно: ясность и тривиальность прекрасного. Всякое понимание конкретного высказывания (или конкретного произведения искусства) требует некоторого предпонимания слов, употребляемых в высказывании (или элементов произведения искусства), и принципов их сочетания. Суждение, составляющее содержание высказывания, является индивидуальным, но то, благодаря чему мы его понимаем, — всеобще. Итак, если мы хотим сказать что-либо направленное только на смысл, мы должны сказать нечто тривиальное. Для логики — это тавтологии и определения (они всегда истинны благодаря своей только форме), для искусства — это предметы, которые прекрасны только благодаря своей форме (а не потому, что они «выражают прекрасные идеи», «изображают прекрасных людей» и т. д.).

Но почему вообще мы берем на себя смелость утверждать, что смысл может быть увиден? Разве не более разумно предположить, что он может быть только высказан? Ведь наивысший смысл нашего мира, который есть мир явлений, должен, по-видимому, трансцендировать его, то есть вопрос о мире не должен предполагать никакого чувственного созерцания — иначе это был бы вопрос не о мире, а вопрос-в-мире. Однако именно такова наша человечес­кая ситуация. Вопрос о мире остается для нас вопросом-в-­мире. Ибо для того, чтобы быть понятым и отвеченным, он должен предполагать некоторую область предпонимания, границы которой оставляют нас внутри мира. Самое большее, что мы можем сделать, — это выйти к ним и увидеть их. Но это и значит, что нам всегда остается на что посмотреть. Можно сказать и иначе. Наше сознание интeнциoнaльнo, то есть оно всегда имеет предмет. А значит, любой вопрос oткрывает путь искусству, ибо предмет вопроса может быть подвергнут эстетизирующему взгляду. Так сказал бы ортодоксальный феноменолог. Но я предпочел более аналитичную формулировку, так как предмет, о котором здесь идет речь, особого рода: это та область предпонимания, которая сама дает возможность эстетического взгляда, а не просто допускает его.

Но почему же прекрасное есть то, что дает нам видеть смысл? Только потому, что таково его определение. Мы говорим, что некоторый предмет прекрасен, если он поглощает наше внимание, если он вызывает в нас специфическое чувство забвения окружающей обстановки и чувство самозабвения. Такой предмет ничего не подтверждает и не опровергает из наших взглядов на вещи. Наоборот. После того как мы его увидели, мы склонны ссылаться на него, чтобы объяснить по аналогии, почему нам нравится то или иное в других зрительных впечатлениях, получаемых нами в жизни. Итак, художник не творит свободно образец для подражания, так же как и не следует установившемуся вкусу. Он выявляет и предлагает взгляду такую форму, присутствие которой служило нам причиной сказать: «И это прекрасно» — в том или ином частном случае, — не мотивируя оценкой. И тем, что он делает это, художник предоставляет нам язык для мотивировки: «Это прекрасно, потому что это напоминает Джоконду». И более того. Художник дает то, что можно назвать гарантией наших впечатлений. Подобно тому как следование законам логики делает рассуждение из психологически убедительного («истина сияет собственным светом») объективно истинным, так и внутренняя ссылка на то или иное «хрестоматийное» произведение искусства гарантирует вкус говорящего. Творческий акт тем самым мы вправе рассматривать как переход от очевидности смысла к гарантии и гарантированности смысла.

Здесь, однако, возникает новая проблема. Дело в том, что, поскольку стандарт прекрасного зафиксирован (а искусство всегда в наличии, и потому и зритель и художник всегда приходят в мир, в котором стандарт прекрасного имеется), возникает вопрос о неполноте воплощения этого стандарта. Дело в том, что в силу чувственной природы человеческого видения оказывается невозможным реализовать прекрасное с ослепляющей очевиднос­тью. Помимо того, что картина — предмет созерцания, она еще и объект в физическом пространстве, и многое другое. Возникает некоторая двусмысленность. Художники начинают говорить о приемах искусства, прoтивопоставляя удачные приемы неудачным. Искусство остается искусством. То есть абсолютной гарантии не получается, и для приемов искусства вновь ищут оправдания в их убедительнос­ти для зрителя. Так возникает разлад между формой и содержанием. И так возникает смена направлений в искусстве — посредством нового творческого акта художник переходит к вещам-самим-по-себе. Язык, бывший языком художественных приемов, языком гарантий, становится языком самого искусства. Возникает новый стандарт прекрасного, наследующий старому.

Мы видим это во всех сменах направлений. В переходе от Ренессанса к Барокко (см. Генриха Вёльфлина), например. Или с математической ясностью в искусстве конца ХIХ — начала XX века. Но новое направление не отменяет старого. И именно потому, что старое никогда не добивается успеха. Поиск гарантий для усмотрения прекрасного постоянно наталкивается на границы человеческих возможностей в мире чувственного опыта, поэтому поиск художником новой гарантии превращается в дело жизни, в способ существования, могущий, в свою очередь, быть эстетизированным.

Итак, мы пришли к следующим выводам. Прекрасное ecть очевидность смысла, данного нам в созерцании. Поэтому прекрасное подчиняет нас себе. Оно господствует над нами, а не мы гос­подствуем над ним посредством нашего вкуса.

Художник хочет воплотить прекрасное. То есть художник хочет найти гарантию для появления прекрасного на полотне тогда, когда он того захочет. Для этого художник обращается к тривиальному и лежащему в основе понимания и делает его наглядным.

И художник, и зритель приходят в мир, в котором уже есть искусство и, следовательно, некоторая гарантированность прекрасного. Художник может продолжать оттачивать ее. Но он может также выступить в роли новатора и, вновь обратившись к очевидности, сделать наглядным тот язык, на котором гарантия формулировалась. Будучи новатором, художник, следовательно, не творит произвола, и его воображение строго ограничено. Здесь же следует заметить, что «правила красоты» можно сформулировать на языке критики, не делая их наглядными в произведении искусства. Но такое формулирование их критикой только делает более очевидной условность искусства, которое им следует, и тем решительнее понуждает художника выйти к вещам-самим-по-себе, за пределы условного, то есть сделать наглядным метаязык ограничений, превратив его в язык самого искусства.

Художник, предпринимающий этот новый выход к очевиднос­ти, стремится к новой гарантированности смысла. Но в действительности он создает лишь нечто новое рядом со старым. Он, так сказать, порождает новое художественное бытие, осуществляет приращение художественного мира, а не выступает как арбитр над ним.

Этот опыт творческого приращения близок христианскому догмату о воплощении. Обращаясь к Логосу и воплощая его, художник продолжает быть одним из смертных. Разумеется, воплощаемое им не обладает полнотой. Но все же двойственность иерархичности и горизонтальности можно наблюдать и здесь. Бытие художника, несущего смысл, — рядом с другими, но в то же время оно более артикулировано. Он не судит мир, но мир уже не может судить о себе, не упомянув о нем.


III

Все наши предыдущие рассуждения кажутся далекими от проб­лематики трех рассказов Борхеса, послуживших импульсом для написания этой статьи. На самом деле это не так. Мы говорили, что художник схватывает логическую структуру языка, на котором мы говорим о прекрасном, и предъявляет ее нам как прекрасное произведение искусства. Художник опредмечивает логику, субстанциализирует ее. Но именно это и делают герои Борхеса. Почему же результат их усилий не кажется столь уж прозрачным?

Повествование Борхеса внутренне драматично. Его герои, избрав некоторый принцип литературного и художественного построения, идут в его реализации до конца. Они доходят до пределов человеческих возможностей, до «пограничных ситуаций», все ставят на карту. Такие бескомпромиссные герои известны нам по многим литературным произведениям писателей-экзистенциалистов. Казалось бы, Борхес — один из них. Казалось бы, странно, что его рассказы не имели успеха у широкой публики во времена экзистенциального бума. Но здесь следует вспомнить: ни один экзистенциальный герой не был художником.

И это не случайно. Уже у Кьеркегора эстетик и этик оказались резко противопоставлены. Немецкий романтизм отнюдь не признавал за искусством логической основы. Поэтому творец искусства представлялся ему медиумом, переводящим в земные звуки язык иных миров. Лепет ребенка здесь оказывался предпочтительнее логики. Вместилищем смысла являлся не художник и его замысел, а диктат высших сил, несовершенно реализованный в готовой вещи. Эстетик не художник, а созерцатель искусства. Эстетика романтизма обращена к зрителю, а не к творцу (его учить нечему, он и так слышит музыку сфер). Ее наследница — германская герменевтика — учит зрителя угадывать готовые смыслы, усваивать их, наслаждаться ими и играть с ними. (Пример — «Игра в бисер» Германа Гессе.) В этой игре нет принудительности. Принудительность творческого акта у романтиков не логическая, а, так сказать, душевно-физиологическая. Поэтому-то художник и не мог стать зкзистенциальным героем. Ведь он не наделен решительностью. Он либо пассивно воспроизводит «зов бытия», либо, играя, проникает в другие культуры и меняет маски. Парадоксы логики, в которые решительность вводит этика, не для эстетика — шамана и актера.

Вместе с тем сам экзистенциализм, как легко видеть, насквозь эстетичен в своем же собственном понимании. В своем атеистическом варианте он выдвигает на первый план решительность (Мартин Хайдеггер), «завербованность» (Жан-Поль Сартр), «обреченность» на свободно избранный удел («Миф о Сизифе» Альбера Камю) и т. д. В религиозном — надежду на «экзистенциальный скачок». В любом случае, главный признак эстетизма налицо: цель усилий, принцип, организующий человеческую жизнь, — не важны сами по себе. Важно, чтобы человек их имел. Тогда он выйдет к предельным ситуациям и сможет понять свое подлинное место в мире. Главное — до конца подчинить себя определенной форме. Тогда уж «пограничности» не за горами. Отличие подобной позиции от позиции романтического эстетика только в том, что эстетик, произвольно выбирая себе различные формы существования, остается над ними хозяином. Экзистенциалистический же герой, выбирая их так же произвольно, напротив, cтaвит их хозяевами над собой. Поскольку художник понимался экзистенциалистами как эстетик, то в качестве такового он принимал на себя лишь одно: жить играя, претворяясь из формы в форму. Он всегда приходил в конце концов к отчаянию и подлинной завербованности: вере, добру или политике. Художник — это Нерон, Калигула (см. известную пьесу Камю). В таком взгляде на искусство верно то, что (как уже говорилось) всякое творчество есть некоторый способ существовать и он легко может быть эстетизирован, если предположить, что выбор его произволен. Но подлинное творчество принудительно и может быть эстетизировано только извне. Художник не Нерон, а, скорее, подвижник, раздираемый на арене львами.

Таков (или почти таков) художник у Борхеса. Подобно экзистенциальному герою в этике или в политике, он бескомпромиссно следует тому, что избрал, повинуясь не обстоятельствам, но своей свободе. Он подобен катастрофе, потому что сам неподвижен, а жизнь меняется вокруг него (сравнение взято у Кьеркегора). Художник у Борхеса не стремится запечатлеть себя в создаваемом им произведении искусства, он также и не полагает себя медиумом, посредством которого вещают высшие силы. Он очень неромантичен: его нельзя сравнить ни с ребенком, ни с трагическим шутом. И он не сохраняет в своих трудах ни своей оригинальности, ни оригинальности породившего его времени. Поэтому творения борхесовских героев не нуждаются в герменевтике, в них нельзя перевоплотиться и нельзя ими играть. Они не допускают фигуры эстетика как своего ценителя и созерцателя в той же мере, что и создателя. Причина этому в первую очередь та, что они не завершены внутри мира ни как внутримирские объекты созерцателя, ни как атрибуты внутримирского внутренне завершенного и эстетически обозримого существования (все равно — существования художника или зрителя).

Борхесовский художник ничего не создает руками, так сказать, «в железе». Он предлагает некоторый принцип, следуя которому порождается произведение искусства — его (как теперь говорят) концепт. Концепт (или, как сказал бы математик, алгоритм) прозрачен для зрителя (читателя). Его понимание не требует герменевтических усилий. Вавилонский библиотекарь формулирует совершенно ясную программу получения некоторой совокупности книг посредством набора комбинаторных операций над конечным алфавитом. Китайский мыслитель предлагает программу порождения бесконечно длящегося романа посредством построения бинарных вариантов одного и того же сюжета. Пьер Менар предпринимает самую радикальную попытку — написать заново уже написанный роман. Все эти программы не могут быть реализованы в пределах конечного земного времени. Они поэтому никак не объективируются, не овеществляются, а требуют к себе отношения не созерцания, а участия. Будучи свободно избранными, предельно ясными, не допускающими отношения «извне», выводящими за конечное существование и «эстетически наиболее бедными» (определение Кьеркегора для подлинно экзистенциальной задачи), эти программы воплощают собой концепцию экзистенциальной завербованности, а участие в их реализации — экзистенциальной решительности.

В то время, когда Борхес писал свои рассказы, в европейской действительности не было художников вроде тех, которых он представил читателю. И для самого Борхеса важнее всего, наверное, представить не героев, а, скорее, их проекты, указывающие на парадоксы и пределы научного и герменевтического знания. Но экзистенциальный аспект их творчества и для него не был в тени. В наше время герои Борхеса появились во плоти — это художники-концептуалисты. И потому экзистенциальный анализ сейчас особенно важен.


IV

Под художниками-концептуалистами я имею в виду не только тех, кто сам себя так называет, но и всех принадлежащих к разнооб­разным течениям художников, чье творчество напоминает героев Борхеса, как они были описаны выше. То есть таких художников, чей творческий замысел прозрачен, эксплицитен и известен, так сказать, «заранее», то есть не должен угадываться при созерцании готового произведения как что-то не зависящее от воли его создателя, как, например, его (создателя) темперамент, индивидуальность, его подсознание, породившее его время и т. д.

Наибольшего развития концептуализм в этом смысле достиг в Англии и в США, в основном в Нью-Йорке. Подобно Парижской школе, современная Нью-Йоркская школа обнаруживает логику и ясность в своей эволюции, свойственные значительным художественным движениям.

Импульс и развитие нью-йоркский концептуализм получил, пожалуй, тем же образом, что и экзистенциализм: они оба отталкивались от романтизма в его крайнем выражении. Романтизм в живописи возник как реакция на ее секуляризацию. После многих веков господства освященной церковью христианской символики икона-картина была осознана как изображение, а искусство живописи — как изобразительное искусство. Это осознание лишь сделало явным уже сложившийся язык изобразительных приемов и дало направление развитию искусства католических стран. В протестантских странах, однако, то же осознание изобразительности религиозного искусства привело к отказу от него. Вместо двойного (можно было бы сказать: нераздельного и неслиянного) взгляда на искусство восторжествовал односторонний взгляд, и искусство оказалось вытесненным из храма. Лишенное устойчивого христианского символизма, искусство протестантских стран обратилось к созерцанию природы и человеческого существования в ней как к средству выявления лежащих за ними изначальных мистерий жизни и смерти. Солнце, луна, цветы, горные и морские пейзажи, образы первобытного хаоса и первобытной идиллии стaли для романтиков видимыми шифрами запредельной реальности. Картины общинного благочестия сменили подлинно религиозную живопись. Так, Каспар Давид Фридрих заменил в алтарной композиции картину реального Распятия изображением деревянной скульп­туры Распятия, стоящей одиноко в горах. Обращение к Природе как средству раскрытия сверхприродного привело художников-­романтиков скорее к языческо-пантеистическому и теософскому, чем к христианскому видению. Духи Хаоса и языческого творения, солярного и лунарного мифов заменили Христа. Основные образы и стереотипы «мистического» и «запредельного» сложились уже у Фридриха и Филиппа Отто Рунге. (Они, в свою очередь, были проекцией на секуляризованную живопись более ранних иератических композиций.) Далее все развитие романтической живописи шло по пути смены живописного языка, который каждый раз брался напрокат из Франции, при сохранении той же основной задачи и структуры романтической картины. Так сменялись фовизм (Эмиль Нольде), кубизм и футуризм (Франц Марк), абстрактное искусство (Василий Кандинский, Пит Мондриан), но задача оставалась той же — изобразить запредельное. И эта задача каждый раз успешно осуществлялась, ибо художники использовали устойчивый набор приемов, автоматически обращавших внимание зрителя на уже привычный ему мистический «второй план».

Такое невинное заимствование всякий раз могло сойти за таинственное «прозрение глубины». Мы видим здесь процесс, весьма напоминающий рассуждение Хайдеггера о речи, которая говорит всегда одно и то же (утверждает свою изначальность) устами прислушивающегося к ее немому зову творца-поэта. Творец-­поэт как бы растет из Праматери-Земли и говорит на неясном языке (поэт кажется безумцем) все о том же самом, но заново и непонятно (и для других, и для себя). Непонятность следует из неуловимости различия между «первым» и «вторым» планами, о котором говорится поэтом. После усвоения речи творца-поэта непонятность утрачивается, но вместе с ней — и различие между планами. Требуется новое слово. Анализ развития немецкой поэзии и живописи последнего (романтического и далее) времени показывает, что если и действительно они говорили всегда об одном и том же, то язык их не зарождался бессознательно, но заимствовался у школы, строившей его на строго логических основаниях. Эффект «прислушивания к немому зову» оказывался лишь результатом вторичности самого языка. Мы видим, что представление художников-романтиков о самих себе не отличалось от представления о них, сформированного философами, вышедшими из романтичес­кой традиции. Языческий характер романтичес­кого искусства был осознан еще Кьеркегором, но его осознание привело лишь к скептицизму в отношении художника, пребывающего на грани религиозного, но бессильного перешагнуть грань. «От Фридриха и Уильяма Тёрнера через Кандинского и Мондриана северные художники сталкивались с одной и той же дилеммой: как найти в секуляризованном мире убедительные средства для выражения того религиозного опыта, который до романтизма находил выход в традиционных темах христианского искусства». Но попытка обойтись без унаследованной образности неизбежно приводила к дву­смысленности, которую романтики старались преодолеть, опираясь на некую синкретическую религиозность, находящую себе выражение в архетипальных образах. Что в конечном счете и делало их работы слишком человеческими, человечески узнаваемыми, несмотря на прокламировавшееся обращение к иным мифам и водительству иных сил (послание оставалось зашифрованным, но то, что это именно послание, делалось наглядным чисто живописными средствами).

Наиболее полное воплощение романтическая традиция нашла в работах нью-йоркского художника послевоенного периода Барнетта Ньюмана. Он принадлежал вначале к группе абстрактных экспрессионистов («делателей мифов», как их называли), но затем выработал свой собственный стиль. Ньюман был пламенно верующим иудаистом, и абстрактная живопись (так же, как, скажем, для Марка Ротко, Эда Рейнхардта и др.) была для него единственно возможным средством передачи религиозного опыта (изображения запрещены иудаизмом). Последовательно борясь со всякого рода «иллюзионизмом» и изобразительностью, с одной стороны, и с необязательностью «творческого почерка» представителей геометрического и мифического направлений в абстрактном искусстве — с другой, Ньюман свел живописные средства к двум элементам: большим равномерно окрашенным плоскостям и прямым вертикальным «лучам», которые он сам называл «zip» — «застежка-молния». В рамках этой статьи было бы затруднительно рассказывать оНьюмане подробней. Достаточно сказать, что, используя упомянутые основные элементы, Ньюман создал картины, представлявшие, по его замыслу, мистерии всех имеющихся на земле основных религий. Работы Ньюмана (как видно даже по репродукциям) обладают удивительной силой и убедительностью. Именно они, с другой стороны, дали импульс той «секуляризации» романтической традиции, которая привела к возникновению концептуального искусства. Этот импульс содержался в четком и совершенно прозрачном замысле, лежавшем в основе работ Ньюмана. Достаточно было отвлечься от «второго плана», чтобы принцип их построения стал ясен, подобно тому как в искусстве католических стран достаточно было отвлечься от «второго плана» работ, скажем, Джотто, чтобы стала явной их изобразительность.

Изобразительность тяготела над европейской (Парижской) школой даже в ее абстрактном варианте. Антропоморфизм внут­ренне иерархизированных кубистических картин продолжил себя в абстрактных работах геометрического толка, а эмоциональность лирического абстракционизма оставалась изображением «неповторимого внутреннего мира» его творцов. Романтическая традиция всегда сопротивлялась этому внутренне. Она была склонна к изображению «первоэлементов» (вода, воздух, суша) в их бескрайности и элементарности. Таковы и Фридрих, и Уильям Тёрнер. Человек в их картинах, если он и присутствует в них, лишь созерцатель элементарных сил природы. Барнетт Ньюман завершил эту традицию. В его работах не осталось ничего антропоморфного, иллюзионистского, непрозрачного, так сказать, «герменевтического». Живопись обнаружила всю неизобразительность. Она стала тем, чем всегда являлась по своему формальному определению: цветом, нанесенным на поверхность.


V

Дальнейшую эволюцию авангардистско-концептуального искусства можно представить в основных чертах следующим образом. Во-первых, картина (и скульптура), лишенная внутренней иерархии и «индивидуального почерка», стала, в первую очередь, элементом окружающей (например, выставочной) среды. Менялась среда — менялась и она сама. Язык ее понимания стал собственным языком искусства: выставка превратилась в хэппенинг. Во-вторых, произведение искусства стало исчерпываться своим определением, своим концептом. Художники стали делать промышленным фирмам заказы на производство своих работ по предложенному плану (Сол Льюит). Затем появилась работа Джозефа Кошута «Один и три стула» (1965). Были представлены реальный стул, его фотография и словарное определение — утверждалась их идентичность. Сам Кошут полагает, что «произведения искусства — это суждения, представленные в контексте искусства как комментарии по поводу искусства» и что «искусство — это определение искусства». Группа Art&Language («Искусство и язык») в серии «Им и нам» пишет: «Кажется очевидным, что традиционный методологический стиль включает взгляд, согласно которому раздельные исследования (формы деятельности) являются, в существенной степени, sui generis… Возможно, именно поэтому феноменологи всегда воспринимают искусство так серьезно». Мы видим здесь попытку совместить язык искусства и метаязык описания искусства.

Господство концепта и плана сделало труд художника механичным и его существование — регламентированным. Некий художник-­минималист изготовляет одинаковые стальные кубы, чтобы зритель сопоставил реальный куб, видимый с различных позиций и при различном освещении, с идеальным концептом куба (прямая аналогия с методологией Эдмунда Гуссерля). Другой художник переснимает белый лист бумаги на копировальной машине, а полученные листы переплетает (по 100 листов в книге) и выставляет. Зритель наблюдает постепенное сгущение фактуры. Очевидно, что мы вступаем в мир героев Борхеса.

Один из ведущих современных художников, Энди Уорхол, говорит: «Я хочу быть машиной». Он тщательно перерисовывает на полотно консервные банки с супом Campbell. Здесь не следует, разумеется, искать никаких аналогий с веком технического прогресса. Научные методы используются в искусстве для исследования произведений искусства с установившейся репутацией — классики. И ЭВМ пишут обычно вполне добротную любовную лирику. Мы имеем здесь дело с машиной как с антиподом романтического дитяти, или, иначе говоря, с экзистенциальной завербованностью как антиподом эстетической влюбчивости и изменчивости. Рабо­ты художников-концептуалистов сознательно ориентированы на то, чтобы вызвать скуку и у творца, и у зрителя, подобно тому как невыносимо скучен (подчеркнуто скучен) кьеркегоровский этик. И подобно тому как скучно читать книги, порожденные по системе Вавилонского Библиотекаря. Скука существования — переживание его подлинности, признание его тайны и неразрешимости этой тайны. Так Хайдеггер говорит о «невозмутимом равнодушии и утомительной раздражительности повседневной озабоченности» и пишет далее: «Продолжительная, равномерная и блеклая ненастроенность (Unbestimmtheit), которую не следует путать с расстроенностью, потому нельзя считать просто ничем, потому что именно в ней человеческое существование (Dasein) становится невыносимым для самого себя».

Хайдеггеровская «ненастроенность», противопоставленная романтической «расстроенности», и составляет стихию искусства таких художников, как Энди Уорхол. Лишенное «второго плана», запредельной реальности и магии, искусство концептуалистов держится только своей решительностью (сродни «Мифу о Сизифе» Камю) вынести с достоинством повседневное существование. Те концепты и определения, которыми оно руководствуется (ср. Кошута), являются делом его свободы. Выбор их не мотивирован. Он не отражает более индивидуальности художника (как у романтиков), но и не закреплен логически, будучи сам произвольным основанием для нового определения искусства.

Следует сказать, что концептуальное искусство имеет определенное социально-утопическое измерение. Организуются совместные фундаментально скучные и бесцельные мероприятия: упаковывание в целлофан горных массивов (Кристо), многочасовые лекции ни о чем, длительное голодание и т. д. Дескриптивное здесь заменено на перформативное, что изымает произведения искусства из сферы товарного обращения. Опять аналогия с героями Борхеса: роман-лабиринт нельзя ни купить, ни продать. В отличие от прос­то романа или просто лабиринта — его можно только прожить, как это делает герой рассказа.

Однако концепт, взятый в этом смысле, не удовлетворяет целиком требованию анонимности и повседневности. Он сродни экзистенциальному проекту и утверждает если не индивидуальную неповторимость автора, то, во всяком случае, его единичность, отдельность его существования. Автор концепта вводит концепт в Историю своей решимостью осуществить его. Этот же замысел мог быть осуществлен любым другим, но поскольку историческая акция его осуществления взята на себя автором, то именно ему принадлежит честь и право быть принятым Историей в свою память, подобно тому как и экзистенциальный герой несет специфическую ответственность за свой проект.

Дальнейшее развитие концептуального искусства характеризуется стремлением к еще большей анонимности и слиянию с повседневным. Так художники гиперреализма тщательно переносят на полотно готовые фотографии. Можно привести и другие примеры. Здесь художник выступает как «шпион Искусства», вроде кьеркегоровского «шпиона Бога». Этот переход связан со все большим осознанием повседневности как единственного гаранта ясного понимания. Проект, преступающий грань повседневного, излишне романтичен. Уводя за пределы конечно-реализуемого, он становится иллюзорным, то есть дает прибежище индивидуализированному воображению. Осознание повседневного как подлинного языка искусства (оперирующего не с воображаемым, а с достижимым) и привело к пышному расцвету гиперреализма.

Совершаемое в полной анонимности принесение себя в жертву искусству, будучи осознано, привело к эстетизации самого акта жертвы (боди-арт). Такая жертва не может быть скомпрометирована одновременно с тем, во имя чего она приносится (цель анонимна). Наиболее знаменита венская группа боди-арта: Гюнтер Брус, Герман Нич и др. Один из членов этой группы, Рудольф Шварцкоглер (1940–1969), умер вследствие постепенного отсекания у себя различных частей тела во время представлений, устраи­вавшихся группой. Отсек себе руку (символически) американец Брюс Науман (композиция «Из руки в рот»). Другой американский художник, Барри Ле Ва, бросался на стену художественной галереи до полного изнеможения. Художник Деннис Оппенгейм сжигал себе кожу на солнце, и т. д. Однако и этот род мученичества вскоре вошел в границы повседневного. Так, Гилберт и Джорж, два английских художника, рекламируют свою повседневную жизнь, стилизуя тем самым манеру освещать в прессе личную жизнь кинозвезд, политических деятелей и т. д. Они намеренно культивируют посредственность и делают сенсацию из обычной жизни среднего класса. Их лозунг: «Мы никогда не перестанем позировать для тебя, Искусство».

Итак, мы видим, что творческая программа Пьера Менара из рассказа Борхеса «Пьер Менар, автор “Дон Кихота”» стала — в еще более завершенной форме — программой для многих из современных художников. Здесь происходит эстетизация того, что Хайдеггер называет «онтологической дифференцией». Онтологичес­кая дифференция определяется как различие между сущим (как набором некоторых свойств) и бытием этого сущего. Это различие есть ничто, то есть оно само не дается на уровне сущего и не может быть описано, скажем, научно. Но в этом ничто («в этом просвете») существует человек.

Я думаю, что мы не допустим чрезмерного упрощения, если скажем, что здесь имеются в виду два способа существовать в повседневности. Повседневность можно рассматривать либо как аморфную совокупность необязательных фактов, требующую упорядочения и разъяснения извне (сущее), либо как некоторую артикуляцию смысла, данного через эти факты единственным образом и только через них (бытие сущего). Человеку дано это различие (он находится в просвете), и он может выбрать между этими двумя возможностями понимания, но описать и мотивировать свой выбор не может, так как поскольку смысл закреплен в повседневности и гарантирован ею (бытие), то высказаться о различии — означает подойти к нему извне (сущее), то есть отнестись к онтологической дифференции как к различию между сущим и сущим, а не сущим и бытием. Онтологическая дифференция есть ничто, так как она невыразима. А невыразима она потому, что повседневность, понятая как бытие, как бы закрепила и вобрала в себя всю осмысленную речь, не оставив «свободно порхающих» слов.

Не вдаваясь в детали, следует заметить, что художники-­концептуалисты нашли способ эстетизировать онтологическую дифференцию, не оставляя ее вечно на втором плане как молчаливый зов, лишь косноязычно передаваемый человеческим языком (романтический совет самого Хайдеггера). Орудием эстетизации явились временные даты. Хайдеггер отверг датируемое время как неподлинное, но в концептуальном искусстве оно стало основным смыслообразующим фактором. Борхес в конце своего рассказа о Пьере Менаре пишет о том, как простая перемена имени автора и даты меняет понимание книги. Но если автор анонимен, то одной даты достаточно для изменения смысла. Художник, проживаю­щий повседневность как целое смысла, проживает ее тем самым эстетизированно, как бы «понарошку». Обычные люди, живущие в профанической, «неподлинной» повседневности, живут надеждой и иллюзиями и возвращение в повседневное воспринимают как крах идеалов. Поэтому повседневное для них единственно и неповторимо: ведь одни и те же идеалы не могут потерпеть краха дважды. Повседневность, прожитая «еще раз», есть уже повседневность, понятая как смысл. Время, необходимое для ее повторения, лишено неожиданностей и авантюры. Оно подобно пространственной дистанции, отделяющей зрителя от картины. В этом времени, как и в этом пространстве, не должно происходить ничего неожиданного для того, чтобы созерцание было гарантировано. Перенести на холст уже готовую фотографию или показать по телевидению фрагмент повседневной жизни художника (например, сон или еду) означает придать повседневному статус источника смысла и в то же время отличить его от профанического повседневного. Отрешенная скука, или состояние «ненастроенности», которое порождается у зрителя при этом зрелище, есть свидетельство прекрасного, ибо благодаря ему зритель изымается из сферы надежды и озабоченнос­ти и оказывается лицом к лицу с чистым смыслом, возвращающим ему нудную реальность его существования.


VI

Мы проследили, хотя и в самых общих чертах, эволюцию концептуального искусства. Что нам дало это рассмотрение для лучшего понимания соотношения между прекрасным и смыслом?

Искусство дает нам видеть то, в чем обнаруживается произвол: экзистенциальный проект, фрагмент повседневности и т. д. Этим оно, как кажется, подтверждает свое традиционное определение: искусство — это игра. Однако следует прежде всего рассмотреть правила этой игры. И тогда мы сразу видим, что игра не единственна. Существует много игр, правила которых предусматривают что-то делать, а чего-то не делать. Этим правилам соответствуют различные направления и стили в искусстве, сменяющие друг друга в определенной последовательности. Есть ли логика в этой последовательности? Есть. Эта логика в том, что каждая следующая игра играет с правилами предыдущей игры и делает это со всей серьезностью. Серьезность служит здесь свидетельством того, что играющему в эту новую игру ее собственные правила неизвестны. Он стремится не к одному из возможных решений, а к единственному и безусловному решению — к единственному и верному изображению того, что есть сама реальность, понятая с позиций искусства, то есть реальность прекрасного или реальность правил игры как таковых. То, что различает здесь удачу и неудачу, есть не некоторая норма, но переживание прекрасного. Постольку, поскольку оно достигнуто, однако, мы имеем перед собой не универсальный образ реальности, а одно из произведений искусства наряду с другими и, следовательно, можем понять его конструктивный принцип. Также и само переживание прекрасного дается нам через различные душевные состояния: наслаждение, восхищение, скуку, отчаяние, умиление и т. д. В конечном счете, усмотрение смысла — то есть правил игры — дает нам и конструктивный принцип, и форму переживания определенного произведения искусства.

Концептуальное искусство выявило определение Искусства, остававшееся в тени за его определениями как изобразительного, выразительного и т. д. Искусство — это событие. Эстетизирована сама временнáя форма события: в мире регистрируемых явлений может все остаться по-прежнему, но время прошло, дата изменилась, и мы уже не там, где были прежде.

Это определение всегда неявно присутствовало в разговорах об искусстве — всегда поэты и художники третировались как жертвы моды, — но оно, разумеется, не является исчерпывающим. Уже сейчас ясно, что регистрация протекшего времени не обходится без свидетельств: газет, радиосообщений и т. д. Эти свидетельства и составляют подлинную среду и материал для концептуального искусства, которое может быть соответствующим образом переосмыслено. (Чему пример — рассказ Борхеса о Пьере Менаре.)

Мне удалось коснуться в этой статье лишь немногих проб­лем, связанных с пониманием современного искусства. Одно я хочу сделать предельно ясным: искусство лишь тогда достигает равенства с верой и мыслью, направленными к Истине, когда обращается к своему собственному языку и выявляет свои границы. Пока искусство понимает себя как медиум и орудие высших сил — оно слепо. Ибо все явленное можно видеть. И присутствие высших сил есть лишь артистический прием. Искусство исторично. Если оно хочет быть искусством, обращенным к Богу, то оно должно обнаруживать логику руководимой им Истории, постигая пределы своих собственных возможностей путем воссоздания прекрасного. Впрочем, подлинное искусство именно таково. Нужно только верно понять его.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


Искусство в его отношении к Истине


I

Вопрос «Что такое Искусство?» никак нельзя считать новым. И все же в наше время при его обсуждении в голосах спорящих появились новые ноты. Дело в том, что раньше при попытке ответить на этот вопрос чаще всего имелось в виду определить нечто, имеющее право на существование и помимо всяких определений. Призыв к отказу от искусства как такового мог считаться экстравагантным. Даже Платон, призывавший к изгнанию поэтов из своего идеального государства, признал искусство, служащее воспитательным целям. Русские нигилисты, вроде Базарова, также признавали пользу искусства для дела пропаганды. Но в нынешних спорах об Искусстве само его существование ставится под вопрос и в зависимость от данного ему определения.

В прошлом произведение искусства понималось чаще всего или как вещь, или как текст. Как вещь оно должно было быть прекрасным, как текст оно должно было быть понятным. Оба эти определения искусства, однако, могут быть поставлены под сомнение.

Произведение искусства понималось как вещь в рамках весьма различных философских традиций. Оно могло представляться вещью особого происхождения (даром божественного вдохновения), выделяющейся среди других вещей своей бесцельностью и красотой и поэтому долженствующей служить предметом не употребления, а поклонения. И могло, как у Канта, скажем, быть функцией некоей универсальной способности суждения, или, иначе говоря, вкуса. В любом случае оставалось верным, что произведение искусства есть прежде всего вещь и отличает его от других вещей только то, как мы с ним обращаемся. То есть любуемся им, а не едим, скажем, и не носим на себе. При этом легко было полагать, что здесь не может быть субъективного произвола. До тех пор, пока создатели произведения искусства следовали некоторым устойчивым критериям прекрасного.

Но вскоре эти критерии оказались растоптанными. Мы стали слышать, что, с одной стороны, все, созданное Богом, достойно любования и восхищения, а с другой стороны, что ничто в мире не являет лика Божьего воистину, и в результате стало ясно, что нет ничего прекрасного самого по себе, а есть лишь мы с нашей оценкой прекрасного. Искусство растворилось в Природе, а Природа — в романтически настроенной душе созерцающего.

Именно в этот момент на первый план стало выходить понимание произведения искусства как текста. Вначале сама Природа стала пониматься как текст, и знак равенства между Искусством и Природой стал означать взаимное подобие человеческого и Божественного творческих актов. Но и затем, когда подобные пантеистически-языческие представления отошли на задний план, основной подход к Искусству сохранился. Произведение Искусства стало отличаться от других вещей тем, что оно что-то значит, в то время как другие вещи сами по себе ничего не значат (разве только в целом, как элементы Творения).

Однако такое понимание Искусства сразу же поставило вопрос о его отношении к естественному языку и к так называемым нехудожественным текстам. В чем отличие, если ограничиться хотя бы литературой, текста художественной литературы от просто текста? Предложения обычного текста поддаются верификации, то есть путем сопоставления того, что написано в тексте, с имею­щейся у нас картиной действительности, опытными данными и выводами из них и т. д. мы можем определить, истинно ли то, что написано в тексте, или ложно. Мы можем сделать это потому, что в «нехудожественном» тексте говорится о чем-то, что имеет мес­то «на самом деле», и, следовательно, подобная процедура имеет смысл. Очевидно, что для художественных текстов процедура верификации неприменима: ведь в них речь идет о «выдумке», о «фантазии». Ошибкой было бы искать в художественной литературе не только обычной языковой семантики, но и прагматики. Для нас очевидно, что «суд над Онегиным» или стрельба из зрительного зала в отрицательного героя на экране — наивны. Эти действия, путающие прагматику искусства и прагматику естественного языка, свидетельствуют для нас о непонимании «специфики искусства» теми, кто их совершает.

Итак, оказывается трудным делом уравнять искусство как язык и естественный язык. Во всяком случае, ясно, что слова и предложения естественного языка начинают функционировать иначе в контексте литературного произведения, нежели во всех иных «нормальных» применениях речи, в которых отсылаются к некоторым «реальным» предметам и фактам. То же относится и к изобразительным искусствам, и к музыке: цвета, контуры и звуки перестают использоваться для распознания предметов, представляемых ими на феноменальном уровне, а начинают пониматься аналогично словам художественной речи. Различие между «художественной» и «нехудожественной» речью становится особенно наглядным при попытке объяснить произведение искусства или рассказать его содержание. При этом говорящий всегда пользуется речью иначе, чем автор пересказываемого произведения, и очевидно никогда не достигает успеха. Когда нам кажется, что мы «поняли» произведение искусства и то, что оно говорит нам, то наше объяснение того, что мы поняли, всегда очень удалено от речи автора по своему словарному составу и способу выражения. И удалено тем более, чем мы более образованы и приучены «понимать искусство». Если профан еще пытается при ответе на вопрос, о чем говорится в этом произведении искусства, пересказать его сюжет, то знаток никогда этого не сделает, понимая, что при этом ускользает весь его (произведения) смысл. То, что мы называем «смыслом» произведения искусства, тем самым не есть то, что в нем говорится, а что-то другое, не сказанное, но долженствующее быть артикулированным в речи.

Становится очевидным, что словесное искусство (как и любое другое) само по себе немо: оно не выходит в речь. Искусство — это форма, материал для строительства которой составляют, в частном случае, слова. Но это не речь. То, что заключено в рамки художественного произведения, не допускает перефразировки. Научная или житейски-практическая мысль остается для нас той же при бесчисленном количестве перефразировок, понимаемых нами как разные способы сказать одно и то же. Но произведение искусства, в котором хоть что-нибудь сказано «другими словами», — это другое произведение искусства. В этом смысле оно как чистая форма и является «вечным» — основной атрибут искусства. Искусство не говорит, оно производит впечатление. С произведением искусства и с тем, что в нем сказано, нельзя полемизировать, что-то уточнить, что-то развить, поскольку любой диалог и прогресс знания подразумевают возможность перефразировки, «сохраняющей смысл». Произведение же искусства нельзя перефразировать. Его можно только сохранить или уничтожить. (Следовало бы вернуться, как кажется, к определению искусства как вещи, но оно уже было скомпрометировано, и возвращение к нему невозможно.) Понимание произведений искусства как текстов породило герменевтическую традицию, то есть традицию их истолкования. Любование Искусством и оценки на тему «нравится/не нравится» и «красиво/некрасиво» сменились «постижением духа времени» (или духа народа), «вчувствованием» и т. д. Более формально ориентированные исследователи определили искусство как игру, осмысливающую собственные законы. Такое описание уже было намечено у Канта. Его дальнейшее развитие совпало по времени с попыткой описать естественный язык в терминах игры, не отсылающей ни к какой внешней реальности, предпринятой структурализмом соссюровской школы. Дальнейшая эволюция структурализма, вызванная ростом внимания к референции речи, привела к представлениям об искусстве как о «вторичных моделирующих системах» и т. п.

Однако герменевтическая традиция натолкнулась на следующее препятствие: Искусство по мере своего развития стало втягивать в себя все больше чисто «нехудожественных» текстов. В настоящее время ни об одном тексте нельзя сказать, что он принадлежит к сфере «неискусства». Раньше различение двух видов текста основывалось на четком различии в их формальном строе­нии. Литературные жанры и соответствующие им формы были настолько отчетливо фиксированы, что узнавались читателями с первого взгляда на текст (сонет, драма и т. д.). Многолетняя дея­тельность авангарда разрушила все границы такого рода. Стало очевидным, что любой текст может быть эстетизирован, то есть может быть понят как произведение искусства. Эта утрата внешне зафиксированной нормы привела к тому, что произведение искусства из вещи, «которая что-то значит», окончательно стало текстом среди других текстов. Акцент снова упал на субъективное рассмотрение. Снова только от потребителя текстов стало зависеть, понимать ли текст в «художественном» или в «нехудожественном» смысле. Сказанное не относится, разумеется, только к текстам естественного языка. Если различение художественный/нехудожественный текст подобно различению картина/фотография (плакат, реклама), то мы являемся свидетелями того же самого процесса в изобразительном искусстве (достаточно вспомнить ready made, фотореализм и т. д.). И в музыке те же процессы: конкретная музыка, творчество Кейджа и т. д. Еще раз подчеркну, что на этот раз стирается различие не между вещами Искусства и вообще вещами (его уже стер в свое время романтизм), а между текстами Искусства и вообще текстами. (Этот момент обычно не принимается в расчет при разговорах о стирании границ между искусством и неискусством в критических статьях и книгах по современному искусству.)

Итак, подобно тому как ранее, в эпоху романтизма, избрание вещи как произведения искусства осуществлялось поэтически настроенной душой созерцателя, так и сейчас избрание текста как текста искусства осуществляется зрителем, склонным к известного рода истолкованиям. Естественно было бы задать вопрос: какого же рода истолкованиям?

Если границы между двумя видами текстов кажутся неразличимыми, но зритель все же обладает способностью отнестись к ним различным образом, то не означает ли это, что границы на деле все же существуют и что их мнимая неразличимость означает лишь необходимость найти критерий, разъясняющий, чем понимание и строение текстов искусства отличается от понимания и строения иных текстов?

Следует сразу сказать, что современная мысль, столкнувшись с проблемой неразличимости, пошла по другому пути, нежели путь ответов на эти, казалось бы, очевидные вопросы.


ІІ

Причины устойчивости Искусства стали в первую очередь искать в его социальном характере.

Музеи современного искусства в странах Запада в настоящее время переполнены вещами, которые рядовой зритель не находит ни прекрасными, ни понятными. Тем не менее они пользуются определенным социальным престижем. И что еще более важно, большим социальным престижем пользуются их создатели. Художники довольно высоко оплачиваются сейчас. О них много пишут в газетах, и они обладают высоким социальным статусом. Вместе с тем их работы в большинстве случаев не обладают «бытийственной основой», если понимать этот термин в традиционном для европейской мысли духе. То есть их работы не конституируются их зрителем как предметы любования или понимания. Скорее, они навязываются ему извне как предметы, вызывающие уважение. Отношение к этим работам совершенно иное, чем, скажем, к картинам традиционной европейской живописи, вызывающим непосредственное восхищение заказчиков и зрителей — восхищение, являющееся основой их успеха и длительного существования. Нейт­ральный эмоциональный фон, господствующий сейчас, как нельзя лучше соотносится с условностью различия между искусством и неискусством. Искусство, будучи социальным явлением, отраслью социальной жизни, понимается сейчас почти повсеместно (я говорю и буду говорить здесь, разумеется, исключительно о Западе, поскольку другого, то есть незападного, искусства сейчас не существует) как социальная условность. Ведь если нет «бытийственного» различия между искусством и неискусством и зритель не может и не волен провести его сам вследствие социальной природы искусства, то очевидно, что основу для различения следует искать в общественном механизме и в месте, которое в этом механизме занимает сам художник. То есть превращение неискусства в искусство оказывается понимаемым только через социальное право на такое превращение, даваемое обществом художнику как своему функционеру — официально признанному исполнителю подобных превращений.

Художник — слуга и пленник государства. Эта тема стала ведущей в статьях и книгах о современном искусстве, написанных с самых различных позиций. Государство и его ведущая роль в обществе были подняты на щит Гегелем после того, как философия осудила все субъективно даваемые дефиниции и субъективно проводимые различия как односторонние и безосновательные. Искусство тем самым не изолировано в своей судьбе: оно разделяет ее с религией, философией и другими сферами деятельности, которые ныне рассматриваются как «отчужденные», то есть лишенные бытийственной основы и продолжающие свое существование только благодаря своему социальному статусу. Естественно, что выгоды, предоставляемые отдельным лицам, обладающим этим статусом, наводят на мысль, что уважение к «культурным ценностям», внушае­мое государством своим гражданам, есть лишь условная завеса, обеспечивающая гражданам привилегии и процветание отдельных лиц. Искусство, таким образом, широко рассматривается сейчас как средство обмана и угнетения. В этом следует видеть источник призывов к «смерти Искусства», раздающихся сейчас повсюду. Для многих поколений художников лозунг «смерти Искусства» означает желание создать произведения искусства, выпадающие из приз­нанных рамок настолько резко, что общество не способно было бы принять их за Искусство. Эти художники, следуя модным философским течениям, возникшим как реакция на гегельянство, считали себя то (в экзистенциалистском духе) «единственными», несущими на себе ответственность за значение своего творчества, то выразителями «универсального Эроса», преодолевающего общественные условности и свободно выбирающего себе объект, то участниками социально-освободительного действия. Многие же просто исследовали границы между искусством и неискусством, преследуя чисто формальные цели. Эти поколения и образовали художественный «авангард», бросающий вызов обществу. Однако в самом слове «авангард» проявилась ирония. Если художники, принадлежащие к нему, понимали себя как авангард человечества, убивающего институализированное Искусство, чтобы войти в «жизнь», то на деле они завоевали искусству новые территории и явились подлинным «авангардом» в этом более скромном смысле.

Отмечают, что сейчас в Нью-Йорке (центре авангардного искусства) говорят не об «авангардном искусстве», а о «подпольном искусстве» (underground art). Эта перемена термина знаменательна. Ею признана победа Государства над Авангардом. Действительно, по свидетельству всех специалистов в этой области, авангардное искусство сейчас существует почти исключительно благодаря материальной поддержке государственных организаций и фондов. Частный рынок произведений искусства, некогда бывший образцом капиталистического рынка, бессилен освоить авангардизм, не желающий создавать «товары для потребления». Авангардное искусство не пользуется и не может пользоваться спросом частных лиц. Государство же, субсидируя авангардное искусство, делает его предметом национальной гордости, соперничая на интернациональных выставках и т. д. и т. п. И художник чувствует себя «привилегированным изгоем»: его мятеж стал его государственной службой. Превращение авангардного искусства в подпольное означает перемену тактики: теперь отвергается не какое-либо социально признанное искусство, а Искусство как таковое, понимаемое как организованный обман трудящихся со стороны Государства. Но методы борьбы, предлагаемые «подпольными художниками», призывающими к «утопической альтернативе» посредством передачи власти воображению и «эстетизации политики» (вместо политизации искусства), означают на деле хэппенинги и концептуальные действия, опять-таки финансируемые теми же городскими властями города Нью-Йорка.

Создается впечатление, что всемогущее и вездесущее Государство всех обошло. Но так ли это? Не следует ли, скорее, предположить, что невозможность для художников выйти за пределы Искусства является не их слабой, а их сильной стороной? И что эта невозможность служит доказательством не мистической изворотливости Государства, а наличия той бытийственной основы и границы Искусства, поиск которых был заменен истерикой по поводу «искусства как подсистемы государственной идеологии» (где под идеологией имеется в виду именно эта произвольно устанавливаемая Государством граница между художественной и нехудожественной деятельностью, понимаемая в этом аспекте как граница между деятельностью, не влияющей на государственные дела, и деятельностью, влияющей на них)?

Пожалуй, наиболее ярким примером неспособности найти внесоциальный критерий для Искусства является эволюция современного структурализма. Отпочковавшись от герменевтики, структурализм все более и более начал приобретать черты чисто натуралистической теории. Структурализм начал с вопросов: 1) какие приемы делают произведение искусства прекрасным? и 2) какие коды делают его понятным?

Уже эта двойная постановка проблемы сделала структурализм весьма эклектичным. Однако поскольку понимание вышло на первый план, то естественно, что структурализм сосредоточил свои усилия именно на нем. При этом очень скоро структурализм столкнулся с искусством, не являющимся ни прекрасным, ни понятным. Но это не остановило структуралистов. Если герменевтики почувствовали затруднение в интерпретации новых движений в искусстве, то структуралисты выдвинули на первый план понятие минус-приема. А именно появление, например, нового художественного текста, неотличимого в каком-то отношении от нехудожественного текста, трактуется структурализмом как прием, направленный на оживление в читателе «чувства реальности». Но это означает, что то, что сейчас функционирует как Искусство, должно пониматься на фоне того, что функционировало как Искусство в прошлом, иначе утрата различия не будет осознана как минус-прием. Однако на чем должна основываться готовность читателя рассматривать некий предложенный ему текст именно как художественный? Ясно, что такая готовность должна предшествовать уяснению минус-приема: ведь если произойдет путаница и текст будет понят как нехудожественный, то сопоставления с традицией вообще не произойдет.

В условиях, когда традиционные внешние границы исчезают, художественный текст от нехудожественного можно отличить только по способу его предъявления читателю. А это означает как раз ту зависимость от воли Государства, о которой говорилось выше. «Чувство реальности» оказывается, таким образом, фальсифицированным с самого начала. Ведь Искусство, выходит, не есть сама реальность, его задача «обновлять чувство реальности в читателе», наподобие некоей биологической функции обмена веществ. Но поскольку такое «обновление» должно быть вначале санкционировано для того уже только, чтобы быть понятым, мы видим, что худшие подозрения желающих «смерти Искусства» являются, со структуралистской точки зрения, оправданными.

Мы видим, далее, что Государство выступает и единственным хранителем культуры. Сами структуралисты (например, Малиновский и Леви-Стросс) больше всего любят первобытное общество, где подобных проблем не существует, поскольку строгая регламентация жизни делает все произведения искусства автоматически осознаваемыми. Они (тот же Леви-Стросс) предполагают в духе Шпенглера, что со временем, по мере того как все различия будут погашены минус-приемами и все возможные трансформации реализуются, культура как таковая исчезнет. Ибо совокупность смыслообразующих различий, о которой говорят структуралисты, — это совокупность общественных условий. А именно против них-то и восстает авангард и их уничтожает. Если вспомнить шпенглеровскую оппозицию культура/цивилизация или соссюровскую язык/речь, то становится ясным порождаемый ими пессимизм. В современном обществе жизнь Искусства искусственно продлевается за пределы его внутренних трансформационных возможностей — таков вывод многих.

Следует сказать, что структуралистские «коды» — это попытка натуралистического истолкования того, что в герменевтической традиции зовется «предпониманием». Предпонимание укореняется в «природе человека» или в «природе общества», но основная идея остается той же: для того чтобы говорить о чем-то, надо заранее знать, что это такое. Герменевтика и ориентирующиеся на нее философские направления и гуманитарные науки делают предпонимание своей темой, стремясь дать основание для наук, оперирующих определениями. Но возникает вопрос: насколько правомерно тематизировать предпонимание изолированно от его тематизации, реально происходившей и происходящей в истории? Уже давно было замечено, что философские рассуждения, обосновывающие логику, базируются на логически организованной аргументации. Не происходит ли того же и в разговоре об искусстве?

Произведение искусства, нарушающее все существующие соглашения, выходит за пределы предпонимания. И если мы все же воспринимаем его как произведение искусства, то перед нами две возможности: или 1) мы сами не догадывались о своем предпонимании, и оно шире, чем мы предполагали, или 2) никакого предпонимания нет, и произведение искусства навязывается нам как таковое извне. Вторую возможность предполагает критика Государства и его роли. Первая же возможность указывает на следующее. Если мы не предполагали, что наше предпонимание столь широко, и это выявилось только при знакомстве с новым произведением искусства, то это означает, что именно оно указало нам на подлинные границы нашего предпонимания и без него мы бы о них не знали. А поскольку предпонимание — это то, что «само собой разумеется», то отсюда следует, что мы знаем о нашем предпонимании благодаря искусству, а не знаем об искусстве благодаря предпониманию. Или, говоря в структуралистических терминах, мы знаем о кодах понимания благодаря искусству, а не понимаем искусство благодаря кодам. Следовательно, делать предпонимание отдельной темой разговора абсурдно. Либо догматично, если такой разговор ведет к отказу считать произведением искусства то, что на деле функционирует как таковое.

Итак, любой путь, предпринятый нами, ведет нас к одной и той же альтернативе: или мы признаем, что Искусство поставляется нам извне и не обладает собственными границами, или мы должны искать эти границы в том, что не есть ни прекрасное, ни понятное, ни как-либо врожденное.

Нельзя не вспомнить здесь о самой глубокой за недавнее время попытке обосновать наше понимание — о философской дея­тельности Хайдеггера и Витгенштейна. Хайдеггер осудил субъективный произвол. Он апеллировал к совести, чтобы сохранить «предпонимание». Человек, если он помнит о смерти, не станет кичиться своим могуществом. Он выберет традицию как уже реализованную и, следовательно, гарантированную сферу смысла. Хайдег­гер указал на профессиональные границы существования человека. Так, в профессионально различных модусах существования один и тот же объект может выступать под разными именами. Это не может быть установлено наблюдателем, так как «внешняя» точка зрения отсутствует. Верность каждого своей корпоративной традиции гарантирует, однако, идентичность объекта и, следовательно, истинность знания. Понимание, как и само существование человека, безосновательно, но можно выбрать такой модус существования, который гарантирует пониманию ясность.

Витгенштейн также отверг взгляд «со стороны» на язык. Истинно, по его мнению, то, с чем все готовы согласиться. Ясность возникает от усилий по разделению «языковых игр», порождаемых различными способами жизни. Внутри каждой из «игр» всеобщего согласия легко добиться, а от переноса выражений в другие игры следует воздержаться.

В обоих случаях мы наблюдаем апелляцию к способу существования как к основе для понимания. «Верный» способ помещает нас в лоно «предпонимания», и от «неверного» следует освободиться. Однако тот язык, на котором мы реально говорим, пронизан значениями, взятыми из исторически сменивших друг друга философских, этических, научных и других систем. «Деструкция» этих значений у Хайдеггера и «разделение языковых игр» у Витгенштейна делают «истинный язык повседневности» делом будущего, а не настоящего. Мы стоим здесь перед той же альтернативой: трюизм или догматизм.

Давно уже замечено, что парадигмой для германской мысли является музыка. Но об этом открытии, как кажется, забыли, когда совершили его. Для Хайдеггера и Витгенштейна нет внешнего, то есть зрительского, взгляда на язык. Но хайдеггеровский ужас перед смертью, направляющий слушателя на путь истинный, и витгенштейновское «удовлетворение» суть некоторые внутренние переживания, также внешние языку. Когда Хайдеггер говорит, что в переживании ужаса небытие присутствует в своей реальности, в этом можно усомниться, но, во всяком случае, ясно, что Хайдеггер противопоставляет здесь ужас как подлинное действие небытия его действию в языке в качестве отрицания. Здесь утверждается примат музыки над языком. «Слушание», «зов», «молчание» — все эти термины отсылают к музыке. Некоторого рода искусство берется за основу, и потом пишется философия. Не зря Адорно перешел к идее господства Государства через рассмотрение авангардной музыки. Для человека вне германской культуры это странно. Но отсылка к способу существования как к основе для понимания наталкивает на вопрос: гарантируется ли его целостность принадлежнос­тью к традиции или принадлежностью к Государству? Быть может, мы можем существовать как-то по-новому просто потому, что это приемлемо, хотя и бессмысленно в том отношении, что не гарантирует наличия «языковой игры» или «предпонимания», в рамках которых единство значения достижимо? Иначе говоря, не есть ли наша жизнь также произведение искусства, которого мы бы не поняли, будь оно нам предоставлено? И только наше место в социальном механизме дает нам возможность жить спокойно, как спокойно висят абсолютнонам непонятные картины в соседнем музее?


ІІІ

Когда мы нечто говорим о происходящем в мире, то в нашей речи можно выделить слова, их смысл и вещи, которые мы имеем в виду. Смысл слов и состоит в отсылке слов к вещам. То есть смысл — это тот способ, которым мы словами указываем на вещи. Одно и то же слово (или выражение) может указывать на разные вещи, то есть иметь разный смысл, в устах различных людей и при различных обстоятельствах. И, с другой стороны, одна и та же вещь может иметься в виду разными людьми, когда они употребляют различные слова. Как же понять значение слова? По-видимому, следует учесть все эти обстоятельства и описать их. Тогда слово станет ясным. Но ведь описание этих обстоятельств не менее проблематично. Трудность представляется неразрешимой.

Вот тут и выступает на первый план искусство. «Фантастичес­кая», «выдуманная» сторона искусства — это следствие его организации, при которой каждый чувствует к нему абсолютное доверие. Абсолютное доверие можно питать только к выдуманному, ибо только в «выдуманном» мы совершенно доверяем словам. При описании реальности мы всегда склонны сомневаться в точности и дос­товерности передачи и в нашей способности понимания. Но если мы имеем описание некоторой ситуации в произведении искусства, то мы вполне доверяем ей, так как критика лишена смысла, — а затем мы можем опознать сходную с ней ситуацию в реальности. И тогда услышанное в опознанной ситуации слово приобретает для нас ясный смысл.

Если, например, мы обладаем знанием о грехе и в то же время знанием нашей повседневной жизни, то мы вряд ли преуспеем, если начнем разделять эти две «языковые игры» или, скажем, «возьмем на себя две различные исторически данные возможнос­ти». Скорее, для нас будет существенен вопрос: какие поступки, известные вам из повседневности, являются греховными, а какие — нет? Очевидно, что для ответа на этот вопрос нам следует привести пример какого-либо поступка, то есть описать его и затем показать его греховность. На такой пример может последовать возражение в виде некоторого описания и т. д. То, что мы получим, уже есть на деле художественная литература. И теперь, когда мы хотим определить, является ли «тот или иной» реально совершенный поступок греховным, мы попытаемся приложить к нему какой-нибудь из имею­щихся у нас примеров, относительно которых достигнуто некоторое согласие или, во всяком случае, достаточная ясность.

Текст художественной литературы, таким образом, не имеет «смысла» сам по себе. Он ничего не значит. Но благодаря текстам такого рода получают значение другие, «настоящие», то есть нехудожественные тексты. В том числе и философские. Если механизм философских рассуждений мы понимаем благодаря логике, то значение используемых в них слов и выражений — благодаря искусству, которое, собственно, есть искусство построить пример, с помощью которого слова становятся понятны.

Орудие получает смысл не от цели, для которой оно используется, и не как вещь среди природных вещей, а как одно из средств определить идентичность или неидентичность вещей и обстоятельств мира. Такова же роль произведений искусства. Поэтому искусство тесно связано с техникой. Искусство ставит технике пределы и подталкивает ее в то же время тем, что благодаря ему определяется схожесть и несхожесть ситуаций, служащих полем для применения техники.

Язык искусства — это язык, в наибольшей степени вызывающий доверие. Максимальную степень доверия мы называем прекрасным. Поэтому каждое произведение искусства, являясь примером чего-либо, является также примером искусства. Всякий пример может быть поставлен под сомнение. Всякое произведение искусства хотя бы потому устаревает, что само входит в реальность. Оно начинает функционировать в социальной действительности. Оно начинает изучаться с точки зрения использованных в нем технических приемов и т. д. Поэтому оно уже не может вызвать столь же сильное доверие. Оно начинает что-то значить. Но что оно значит? Оно значит только то, что происходит с людьми и миром, когда слово (звук, изображение) понимается ими так, как оно велит его понимать. Но откуда мы знаем, что происходит с людьми и миром в этом случае? Только из современных произведений искусства. Отсюда видно, что только на основе современного искусства возможно понимание искусства прошлых эпох. Попытка независимого, философского или иного постижения смысла искусства основана на иллюзии. Мы говорим, что искусство прошлого нечто «говорит нам», когда пытаемся представить себе его современным и представить себе, примером чего в современной жизни оно могло бы быть и — как в свете его можно понять искусство современности. При попытке «понять дух иных времен и народов» мы проделываем обратную операцию. Вне подобного сопоставления невозможно добиться ясности. Поэтому призывы «вчувствоваться» в искусство других эпох так же подразумевают ссылку на современные произведения искусства, как и объектно-исторический подход.

Искусство служит средством отождествления и различения смыслов. Разделение смыслов, которое проповедуют Хайдеггер и Витгенштейн, является утопией. Оно базируется на представлении о языке как о целом артикулированного смысла, то есть о языке как о произведении искусства. Но язык не есть произведение искусства кого-либо, кроме Бога, да и то в совершившейся и завершившейся его истории. Для человека же пережить язык как произведение искусства есть то же самое, что прочесть Творение как текст. Это желание может лишь породить новый текст, но само Творение остается нерасшифрованным.

«Ужас» или «удовлетворенность» не ставят человека во внешнюю позицию для обозрения языка. Ибо роль искусства в том и состоит, что оно соединяет в своих произведениях язык зрения, язык действия, язык чувств и т. д. Мы испытываем, например, ужас, когда созерцаем или переживаем нечто, что узнается нами благодаря некоторому описанию как ужас.

Только реальное движение искусства может служить основой для закрепления тождественности или нетождественности смыслов. Ни философия, ни теория на это не годятся. Вот почему, в частности, не могут удасться никакие попытки «демифологизации» религии, вроде попытки, сделанной Рудольфом Бультманом.

Но для того, чтобы искусство «удалось», оно должно пользоваться таким языком описания своего «выдуманного», который не служил бы препятствием для опознания его подобий в реальнос­ти. Долгое время таким языком описаний было описание происходящих в мире событий. Европейский роман и европейская жи­вопись представляли нам героев и положение вещей таким образом, что через судьбы героев и расстановку обстоятельств мы были способны опознать взгляды и суждения действующих лиц. «Он похож на Онегина» — это узнавание предопределяло то, как мы готовы были понять речь сходного с Онегиным человека. Однако от описания событий внутри Природы современное искусство все более переходит к пониманию события как трансформации исторически данных значений. Искусство оперирует сейчас такими трансформациями, отнюдь не удаляясь от того, что мы можем назвать «реальностью». Средством искусства является принесение себя художником в жертву некоторому «концепту» или «идее», реализующееся как событие внутри Истории. Чтобы понять оправданность такого подхода, достаточно вспомнить один пример. Похищение арабскими террористами самолетов в начале семидесятых годов вызвало моментальное всеобщее понимание и иногда подражание во всех уголках Земли. Однако картина, изображающая фидаина в аэропорту, едва ли показалась бы чем-то большим, чем образцом ориентальной экзотики, не приближающей нас к пониманию персонажа. Мир Природы стал сейчас для нас слишком многообразным и в то же время слишком ненадежно-изменчивым, чтобы служить универсальным посредником для фиксации смысла. В этом причина успеха концептуального искусства.

Приведенный пример показывает, насколько развиваемая нами концепция далека от гегелевской концепции объективного духа. Постепенное интегрирование произведений искусства и всякого рода теорий и философских конструкций в реальность, то есть в естественный язык, постоянно ставит под сомнение аутентичность языка описания, служащего базой для аутентичного понимания смысла. И здесь мы становимся перед следующей альтернативой: либо мы выбираем наличную устойчивую сферу смысла и укрепляем ее своей верностью и решительной религиозностью, противостоя тем самым неуверенности, либо обращаемся к творчеству, то есть создаем новую сферу ясности. Здесь мы достигаем того пункта, в котором следует заново поставить проблему соотношения искусства, этики, философии и веры. Этого невозможно сделать, однако, в рамках настоящей статьи. Достаточно сказать, что мы наметили решение главной поставленной нами проблемы. А именно, мы указали на то, как следует отнестись к произведению искусства и почему инерция прекрасного, как и инерция понимания, могут ввести в заблуждение. Произведение искусства не есть ни вещь, выделяю­щаяся своей бесполезной красотой среди других вещей, ни текст, говорящий о реальности нечто такое, чего не говорят другие текс­ты, — что-то бесполезно и приватно волнующее, то есть имеющее какое-то «индивидуальное» значение. Искусство есть совокупность универсально значимых «примеров», благодаря которым мы можем понимать всю совокупность слов, звуков, красок и очертаний, предоставляемых нам действительностью. Искусство не возбуждает в нас некое «чувство реальности», вполне могущее ввести нас в обман. Искусство предъявляет нам со всей серьезностью саму реальность. Теперь легко видеть, сколь неверно распространенное представление о роли Искусства в Государстве. Государство отнюдь не регулирует «социальным образом» «поставки индивидуальных значений». Напротив, Искусство служит одной из областей духовной активности, в которой решается судьба самого Государства. Но более тщательное рассмотрение этого вопроса, как уже говорилось, выходит за рамки настоящей статьи.

БОРИС ГРОЙС


Поэзия, культура и смерть в городе Москве

Поэзия в Москве не развивается в русле единой школы, она раз­дроблена на относительно замкнутые кружки, а имена в ней значат больше, чем даты и этапы общего движения. Всех нынешних мос­ковских поэтов, однако, объединяет напряженный интерес к тому, что лежит за пределами традиционной русской поэзии. Отношение между поэзией и непоэзией, между миром искусства и профаническим миром всегда было для поэзии самым важным в ее судьбе. Но непоэзию можно понимать различно, а следовательно, различным окажется упомянутое отношение. Так, поэт может осознать специфичность графического строения стиха, заданность поэтичес­кого словаря, ограниченность поэтических тем и попытаться преодолеть каждое из этих ограничений, возвращая тем самым поэзии ее неуловимость и внешнюю неопределимость. Но поэт может также почувствовать свою чрезмерную зависимость от обыденного языка с его расшатанностью и приблизительностью, не позволяющими видеть и слышать ясно. Он захочет тогда разорвать связь поэзии с обыденным значением слов и установить их новое, поэтическое значение. Или возродить и обострить традиционный разрыв между поэзией и обиходом.

Или исследовать более тщательно и представить читателю возникающие между поэтическим и непоэтическим словом коллизии — все в той же надежде сделать свое собственное слово более автономным и подлинно значащим.

В обоих случаях присутствует желание преодолеть условность и разрешить двусмысленность. В первом случае условной представляется поэтическая традиция, противостоящая в своем понимании языка его актуальному пониманию, интуитивно разделяе­мому здесь и сейчас живущими и говорящими носителями этого языка. Поэтому представляется то, что, не узнавая в поэтическом употребления своих собственных слов и языка, читатели остаются холодны к стихам поэта, увидев в них лишь формальное, внешне заданное упражнение на языке, в сущности, уже мертвом. И не только мертвом, но и двусмысленном и своей двусмысленностью неприятном, — ведь этот мертвый язык обладает кажущимся сходством с живым языком. Иначе говоря, задается вопрос, как может, скажем, русская поэзия называться русской, если на ее русском языке никто не говорит? И вот поэт стремится приблизить поэтическое употребление слова к обыденному.

Во втором случае отношение между поэтическим и непоэтическим языком также вызывает тревогу. Но вызывает ее именно тем, что поэтическое значение слова невольно искажается его обыденным пониманием. Мы вправе задать вопрос: если обыденный язык нас вполне удовлетворяет, то зачем стремиться к иному языку? Какая нам нужда тогда в поэзии вообще? Но язык нашего повседневного общения расплывчат и неясен. Он двусмыслен сам по себе. Он скрывает в своей грамматической общепонятности неясность своего метафизического определения, своей онтологичес­кой укорененности. На общепринятом уровне люди перебрасываются словами поверх разделяющей их пропасти, и никто из игроков не замечает этой пропасти. Разве кто оступится и провалится в нее. Но тогда уж мы ничего от него не сможем услышать. Люди ищут в поэзии язык, который смог бы сказать о том, что повседневному языку вообще недоступно. Ищут возможность усмотреть такие тождества и такие различия, которые обычный язык маскирует. Но для решения этой задачи поэтический язык должен быть резко отграничен от обыденного. И слова обыденной речи, попавшие в поэтичес­кий круг, должны быть отчетливым для читателя образом наделены собственно поэтическим смыслом. Чтобы стать языком, непосредственно и уверенно передающим знание, лежащее в основе поэтической традиции, поэтический язык, как и язык всякого знания, должен отрешиться от языка профанического.

Итак, две различные задачи. Не столь уж различные, однако, как это могло бы показаться. Ведь в напряжении достичь обыденного звучания поэтическое слово лишь подчеркивает свою инородность. А поэзия, стремящаяся возвыситься над обыденным языком, чтобы сказать истину о нем и о маскируемой им реальности, поневоле вовлекает сам этот падший язык в свою речь, наследственную и поэтическую. Ведь для того, чтобы избавить повседневную речь от двусмысленности, следует обратиться к ней. И следует прежде всего избавить от двусмысленности само слово «поэтический» в его повседневном употреблении, не различающем между универсальностью поэзии как явленной в слове невинной и поэзией как профессиональным занятием со строго определенными границами. Мы видим, что здесь обе задачи: выход поэзии в обыденный язык и отграничение от него — по существу, сливаются в одну. Это слияние мы, однако, можем усмотреть лишь в исторической перспективе. В творчестве самих поэтов две указанные тенденции, как правило, разделены.

Условное деление современной поэзии на московскую и ленинградскую отмечает присутствие этого разделения в умах читателей. Московская поэзия не желает сообщать миру особых поэтических истин и стремится освоить язык повседневности, а ленинградская поэзия, как говорится, наоборот. В действительнос­ти и то и другое, конечно, не совсем верно. Но «не совсем верно» означает все же «отчасти верно». В Москве есть такой поэт Лев Рубинштейн, о котором я уже писал в другом месте. Он, безусловно, принадлежит к поэтам «второй задачи». Экспансия его поэзии охватывает языки, господствующие над языком повседневности: язык алгоритмов, язык библиотечных указателей и т. д. Анализ языковых значений, предпринимаемый Рубинштейном, демистифицирует обыденную речь. Но все же очарованность современностью господствует в Москве. В этих заметках речь пойдет о двух поэтах, наиболее последовательно, на мой взгляд, выразивших эту очарованность в своем творчестве.


Всеволод Некрасов

Стихи Всеволода Некрасова сразу запоминаются своей неотвязной интонацией. Эта интонация неотвязна, во-первых, потому, что не забывается уже никогда после того, как стихи были прочитаны или прослушаны (особенно если в исполнении самого автора). И во-вторых, потому, что в ней безошибочно узнается та интонация, которая и нами самими, независимо от стихов Некрасова, владеет во многие моменты нашей жизни и от которой мы в эти моменты страстно хотим отвязаться, но не можем. И прежде всего не можем сознаться себе в том, что она нами владеет. Это интонация предельной душевной усталости, которая наступает, когда мы перестаем контролировать свою речь и наполнять ее индивидуальными оттенками смысла, гарантирующими наше авторство и превосходство. Но и замолчать мы не можем, ибо молчание в такие моменты бывает невыносимым своей смысловой наполненностью. Тогда мы подчиняемся автоматизму речи, и она увлекает нас своим нерасчленимым потоком, своей интонацией подъема, спада и паузы, выдерживаемой ровно настолько, чтобы она не превратилась в значимое молчание, и прерываемой на этой границе новым словесным звуком. В такие моменты жизни мы живем как в кошмаре с желанием проснуться, но принудительность сна заставляет нас зачарованно следить за ним помимо нашей сопротивляющейся воли.

Принудительность сна заставляет подозревать наличие скрытого за ним механизма. Некрасов отказывается в своей поэзии от принудительной поэтической традиции. Его стихи не соблюдают ее законов. Но это не означает того, что они вообще не подчиняются законам. Идя не от языка, а от речи, Некрасов ищет в свободном речевом потоке устойчивые элементы. Он строит грамматику современной речи, выявляет ее синтагмы, парадигмы. Однако живая, имеющая автора речь едва ли узнает себя в обнаруженных Некрасовым законах. Она живет по ним лишь в состоянии забытья, которое она стремится с себя стряхнуть и в котором себе не признается. Законы поэзии Некрасова — это законы подсознательного самой речи. Часто сравнивают отношение языка к речи с фрейдовским отношением подсознательного к сознательному. А именно полагают, что человек пользуется в своей речи языковым знанием, то есть знанием о том, как надо использовать слова и строить речь, не формируемым сознательно, а расположенным в подсознании, до всякого речевого опыта. Но здесь имеется в виду бодрствующая речь и ее законы. Совпадают ли законы бодрствующей речи с законами речи, находящейся в беспамятстве? По-видимому, лишь последние имеют право называться законами в полном смысле слова. Бодрствующий и говорящий всегда могут поставить под сомнение свою собственную речь и ее законы, овладеть ими и изменить их. Мы хорошо знаем, когда это оказывается невозможным, когда мы становимся пленниками речи, когда она овладевает нами. Мы узнаем сон в стихах Некрасова и невыносимую интонацию, служащую свидетельством того, что это именно сон, а не явь.

Немалый урок поэзии Некрасова состоит в том, что законы сна речи не зависят от того, что именно ее в этот сон ввергло. Мы знаем множество душевных состояний, приводящих нас к границам речевого бодрствования. Гнев, страсть, утренняя душевная невыспанность, вечерняя усталость, но также и какое-то освещение комнаты, какой-то знакомый или незнакомый город — все это может усыпить нашу речь. Мы знаем, как приводят к автоматизму речи долгий разговор и длительная история личных отношений. Поэзия Некрасова многообразна по темам, в ней можно найти все обычные лирические сюжеты: пейзаж, дружеское послание, лирическую медитацию, психологическую сцену, сатирическое обличение и т. д. Они угадываются нами как то, что дало словесный материал для машины текста и запустило ее в ход. Я говорю здесь о машине в том же смысле, в котором говорят о «машине сна» или «машине секса».

Обиняки и недомолвки, слова-хамелеоны, обретающие смысл только в контексте, а вне его давящие своей бессмысленнос­тью, — вот среда и материал для вычленения механизма речевых сообщений.


вообще конечно
наверно верно
тоже верно
конечно
не очень точно
но ничего
ничего
насколько скоро
насколько скользко
не так-то просто
как это странно
почти что чисто
довольно вольно
немножко можно

В этом начале поэмы поэтическая система Некрасова довольно ясно обнаруживает себя. Слова подбираются по многим различным законам одновременно: аллитерация, близость употребления в обыденной речи, семантическая близость и т. д. Сами слова также внутренне различны: здесь уравниваются вводные слова с речевыми штампами и констатации факта с лозунгами. Важно, что выбор закона сопряжения совершенно случаен, что и уподобляет этот текст сновидению. Сознание удовлетворяется ближайшим объяснением, хотя общий смысл ускользает. Так во сне и возникают предметы по сходству очертаний, по тождеству эмоциональной реакции, по логике действия и т. д. Следует заметить, что такая множественность объяснений существует и в реальной жизни. Когда нас спрашивают, почему «такой-то сделал то-то», мы иногда сошлемся на его характер, иногда на рациональную причину, иногда на социологическое, психологическое или историческое объяснение. Эти интерпретации стремятся сделать поступок «такого-то» понятным. И мы понимаем. Но каково самому «такому-то» сознавать, что не сам он является причиной своих поступков — их автором и владельцем, а лишь живет во власти разнообразных и взаимо несводимых причин — живет как во сне?

Этот взгляд со стороны, который, если человек его усвоит, покажет ему, что он живет как во сне, хотя раньше он думал, что живет наяву, есть взгляд, называемый просветительским. Психоанализ есть разновидность духа Просвещения, как и марксизм, структурализм и многие другие «измы». Дух Просвещения в высочайшей степени свойственен поэзии Некрасова. Та же техника, которая обнаруживает душевные состояния человека за пределами бодрствующей речи, внутреннюю их тягостность и автоматизм, — та же техника используется для социальной критики и демонстрации автоматизма чужой и враждебной речи, рассмотренной извне, то есть в пределах одной и той же поэтической системы осуществляется неуловимый, но очевидный переход от воспроизведения и анализа интимнейших лирических состояний к жестокой и сатирической по духу полемике. Переход вполне просветительский. Субъективная поэзия автора — всегда честная и последовательная — совпадает с природой поэтического приема. Она также проникнута идеей Просвещения.


Приятели-то
Вот тебе
И приняли
Таинства
Христианства
Для удобства
Своего юдофобства

Или:


Мы особенные
Мы не как все
Потому что мы такие
Единственные
На всем белом свете
Милые дети
Что людям можно
То нам никак нельзя
Чтобы показать неуловимость перехода:
Дайте
вздохнуть
Дай еще вздохнуть
дать
дать
дотянуть
дотянуть
дотянуть
хоть хоть
ну хоть
вздохнуть
и хватит

Или:


Петербургские углы
и фигуры
В снегу
Снег булочный
А свет
Молочный молочный
Очень мощный такой…

Наваждение собственной речи учит видеть невроз речи чужой. Но где и в чем природа тех недомолвок, которыми полна чужая и чуждая речь? Автоматизирована ли она сама по себе или такова лишь на усталый слух поэта? Так, слушая скучные нам речи, мы выхватываем из них отдельные слова, утомляющие своим однообразием и пустотой. Прерывистость, паузы и автоматизм — где их причина: в чужой речи или в своем слушании? И что создает особый колорит полемической поэзии Некрасова: верное ли это изображение выродившейся официальности, или это усталое и глухое раздражение самого поэта прерывает его стих? Иначе говоря: впрямь ли это чужая речь, или еще один модус лирического сна? Здесь дух Просвещения достигает своей границы. Двусмысленность не устраняется. Речь, видящая сны, не может сказать о реальности. Глухое раздражение делает полемические стихи Некрасова слишком близкими любому его читателю, чтобы их вполне можно было бы принять за объективное свидетельство. (Здесь говорится, разумеется, не о личной позиции Некрасова как человека, который этого раздражения, может быть, и лишен, а о внеличном раздражении, воспроизводимом структурой самого текста, подобно другим внеличным эмоциям видящей сны речи.)

Некрасов продемонстрировал возможность создания поэ­тической системы, базирующейся на иных законах, нежели законы традиционной поэзии, или на их трансформации. Но эти законы, по видимости взятые из живой речи, в действительности суть законы инобытия речи — они суть законы речи, продолжающей говорить за пределами ее собственной сферы. Это и обеспечивает поэзии Некрасова ее автономию и тонкую выразительность, не свойственную речи подлинно обыденной.


ДМИТРИЙ ПРИГОВ

Дух Просвещения веет также и в стихах Дмитрия Пригова. «Сначала смертный, а затем уже гражданин» — эти слова Альбера Камю можно поставить эпиграфом ко многому из написанного Приговым. Его герой — новый Кандид, наделенный естественным светом разума для того, чтобы понять: человек — это животное, знающее, что оно умрет:


А дальше больше — дальше смерть
А перед тем — преклонный возраст
А перед тем, а перед тем
А перед тем — как есть он слесарь.

Естественный, природный человек, то есть человек «как он есть», — это смертный. В приговском «милицанере» живет «Он», страшащийся смерти в пустоте. Перед лицом смерти все побрякушки достоинства и власти суть жалкий маскарад. Для того чтобы Государство, культура и иные Высшие Ценности могли выступать уверенно и с достоинством, требуется, чтобы люди забыли о своей смертной природе: Государство сильно, когда оно «бесприродно», утверждает Пригов.

Но постоянно мучает поэта вот какой вопрос: не Государство ли и распоряжается жизнью и смертью своих подданных? Может ли смерть обнаружить ложь Государства, если Государство овладело смертью? С Культурой, Философией и прочими материями разделаться легко — они не умеют убить человека. Но Государство умеет:


Но Родина сильней него
Она живет, где он не хочет
Где она знает и где хочет —
Ничто не защитит его
…………………………………
Она приходит без предлога
И жизни требует с него.

Осознавший свою конечность человек уважает только убийцу, только с ним он внутренне считается. На этой идее построена диалектика Гегеля, приводящая от смертельной борьбы самосознаний к абсолютности Государства, что и представляет собой высший плод Просвещения. Пригов уважает также и Бога, потому что и Бог может быть убийцей: он может себе потребовать душу человека в обход Государства. Но все же Бог как Господин над смертью не кажется Пригову столь всемогущим, чтобы его воистину почитать. Хотя Бог и может «отодвинуть рукой Отчизну», но вот, например, Государство послало солдата воевать, и солдат лежит мертвый. С Государством все понятно. «Но пуля! Но солдат! Но Бог!» — восклицает поэт в конце соответствующего стихотворения.

Бог проигрывает перед Государством в качестве убийцы, но и в качестве хранителя бессмертия он проигрывает тоже:


По высокому счету безнравствен
Я люблю и пытаюсь понять
Это подлое — но государство
Эту родину — но и не мать
Если б был я свободен и вечен
Я бы жил веселясь в пустоте
Но поскольку я слаб и конечен
Я боюсь умереть в пустоте.

Итак, вне Государства — лишь пустота. Чтобы что-то любить и в чем-то сохраниться, надо любить Государство. Поэзия, искусство — слабое утешение. Поэт знает, какой поэзия была раньше, но не знает, какой поэзия будет потом. Про поэта будущего Пригов пишет:


Он меня знает, проклятый,
А мне лица его не видать.

Поэзия изменчива. На нее нет надежды. А Государство огромно и устойчиво и непрерывно в своей традиции — на него надежда есть. И чем более оно устойчиво и непрерывно — тем больше надеж­да. Жалкое смертное существо, живущее и умирающее в пустоте, не может ни на что надеяться. Для него, конечно, и Бог, и Культура, и Мысль, и сама Поэзия — пустой звук. Оно (это существо) хотело бы полюбить Государство. Но Государству до него дела нет — вот в чем беда. А государственные интересы вроде бы как не нужны этому существу. Они кажутся ему пустопорожними на фоне страха смерти или даже приближающими самое смерть. Знакомая коллизия.

Пригов, как и Вс. Некрасов и другие московские поэты, обращается к ныне существующему языку, стремится использовать слова в их прямом «непоэтическом» значении. Как и у Вс. Некрасова, его поэтический метод внутренне совпадает с его экзистенциальной установкой, и это сообщает его поэзии подлинную цельность. Она не ставит себе, однако, цели оторваться от поэтической преемственности. Его занимает тема, а не слово. Его стихи насыщены архаизмами и характерными поэтическими выражениями, свойственными старой высокой и гражданственной поэзии. Эти выражения сочетаются с заимствованиями из обиходной официальной риторики нашего времени. Эффект создается двойственный. Отчасти иронический (стихи Пригова часто вызывают смех слушателей). Отчасти вполне серьезный. Пригов соотносит посредством языковых параллелей традицию отношения классицизма и просветительства к Государству с нашей нынешней ситуацией. Он преодолевает тем самым давно набившие оскомину оппозиционерство и нигилизм в отношении государственной традиции и связывает душевное состояние нашего советского современника с давно обсуждавшейся проблематикой существования человека в качестве гражданина советского Государства — Левиафана.

В то время как тема Государства получает у Пригова укоренение в традиции, частный и смертный человек остается у него, как и следовало ожидать, безо всякой языковой опоры. Тысячелетний опыт языкового строительства, который служит человеку для противостояния внешним силам и соединяет с иной бесконечностью и иной полнотой, нежели протяженность и масса Государства, определяется Приговым как «господствующая традиция элитарствующих “духовников”», как «сословные барьеры», отделяющие язык поэзии от простого человека. Вообще-то говоря, у поэзии, как и у молитвы и у других подобных языков, другой закон: «Стучите, и вам отворится». Язык духовной традиции не есть способ дополнительно заморочить простого человека. Он имеет совсем другую природу. Он открыт всем. Каждый может найти в нем средство артикулировать свое собственное так, чтобы оно было услышано и чтобы ему отворилось. Но что уж говорить. В поэзии Пригова другим — все, себе — ничего. Государству — вековая традиция, а человеку — шиш.

Надо заметить, что в трактовке Государства Пригов во многом идет от Иосифа Бродского. Именно Бродский ввел манеру классицистически-антикизирующе-имперского взгляда на современную Россию. Самого Бродского этот взгляд удовлетворял на фоне его общей стоической жизненной ориентации. Пригов во многом движется в этой же перспективе. Его стихи о военачальниках отчетливо напоминают ставшие классическими стихи Бродского на смерть Жукова. Однако атмосфера поэзии Пригова далека от стоицизма. Его смертный боится смерти и не видит причин подавлять это чувство. А официальщина, соответственно, не игнорируется стоически, а иронически подчеркивается.

Естественно, что стоическое следование сложившейся стиховой форме отвергается Приговым. Лишив человека языка для соединения с Богом и искусством, Пригов, однако, проявляет затем о нем трогательную заботу и предлагает писать стихи как бог на душу положит (см. «Предуведомление № 2»). Такое предложение, разумеется, лишает человека возможности сказать нечто большее, чем он сам в состоянии помыслить, — а ведь именно в этой возможности секрет искусства. Вообще же «Предуведомление № 2» весьма напоминает по способу рассуждения поэтику позднего Мандельштама, как она была им сформулирована в «Разговоре о Данте». Мандельштам писал тогда об «орудийной природе слова» и о том, что поэт подобен человеку, пересекающему какую-­либо из великих китайских рек, перепрыгивая с джонки на джонку и не замечая, что есть каждая из этих джонок сама по себе и в какую сторону она движется. Мандельштам, правда, имел в виду способность поэта подчинять все прочие значения слова тому значению, которое он сам дает этому слову в своих стихах. Пригов же имеет в виду другое: нежелание и неспособность поэтического слова противостоять его профаническому употреблению.

Итак, мы видим, что стремление к осовремениванию поэтической речи не сняло и у Пригова исходной двусмысленности. Прос­то поэтическая традиция осталась, так сказать, «на той стороне», и смех Пригова неотличим от гримасы. Смех хорош, когда он доносится сверху, когда смеющийся укрепился на онтологическом уровне, недоступном для осмеиваемого. Смех Вольтера — смех с позиций Разума, которые сам Вольтер считал непоколебимыми. Смех юродивого — смех веры над миром неверующим и нечестивым, лежащим во грехе, падшим. Смех «снизу» — это издевательство толпы над юродивым и поэтом, насмешка черни над великим человеком.

Каков смех Пригова? Он оправдан, поскольку это смех ясно видящего факты человека над побрякушками. Но кто дал Пригову способность ясно видеть и отличать истину от побрякушки? Не эстетствующие ли «духовники» прошлых и нынешних времен? Однако и они не избежали общей участи. И тут двусмысленность, на которую выше было указано, целиком обнаруживает себя.

В разговоре о поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова возникли две важные темы, о которых в заключение этой статьи мне хотелось бы сказать особо: это тема культуры и тема смерти.

В некоторых творческих кругах возникло сейчас нигилистическое отношение к культуре как к чему-то «музейному», «снобистскому» и «элитарствующему». За этими этикетками скрывается три определения культуры:

1) «музейная»: имеется в виду то, что культура есть совокупность специфических предметов, определенным образом вычлененных из числа других предметов;

2) «снобистская»: имеется в виду, что культура есть совокупность специфических способов мышления, выражения и поведения, отличающихся от других способов;

3) «элитарствующая»: имеется в виду, что культура есть определенный круг людей — носителей культуры, отделенный от других людей, не являющихся таковыми.

Все эти три определения культуры абсолютно неверны, и соответствующие оскорбления поэтому обращены не по адресу. Культура есть:

1) способность видеть ясно и выражаться ясно и понятно;

2) способность сохранять свое видение и его выражение за пределами личного существования;

3) способность увидеть и сказать больше, чем сам человек намеревался увидеть и сказать.

Предметы, создаваемые культурой, есть области ясности среди общей темноты. Вне зависимости от личных симпатий и антипатий они находятся в распоряжении каждого человека. Вы можете часами объяснять, какой горный пейзаж вас восхитил, и быть непонятым. Но если вы скажете: «Как у Фридриха», «Почти как у Фридриха, но вот в чем отличие» и т. д., то будете поняты сразу. Культура не находится впереди человека как область позитивной или негативной оценки. Культура находится позади человека как то, из чего и благодаря чему вообще он понимает то, что оценивает. Нигилистическое отношение к культуре есть тем самым не отрицательная ее оценка, ибо таковая вне самой культуры невозможна, а лишь самооценка в глазах той же культуры, самоопредмечивание человека под ее взглядом. Либо я смотрю глазами культуры, либо она смотрит на меня. Третьего не дано.

В каждый данный момент времени тот или иной предмет культуры может и не использоваться в своем качестве сферы ясного видения и выражения, но он остается таковым по существу. Поэтому музей не есть склад рухляди. Музей внутри нас, если мы хотим видеть.

Вступление в сферу культуры есть единственное, что может гарантировать нам самим такую ясность взгляда, которая станет яснос­тью и для другого. Культура дает нам совокупность средств, которые могут нам обеспечить ясность выражения наших личных проблем и обессмертить это выражение в рамках человеческой истории.

И тем не менее не в выражении наших персональных проб­лем, не в утилизаторском отношении к культуре заключено подлинное к ней отношение. Культура не есть лишь способ оформить впечатления и переживания, полученные в другом месте. И это прежде всего потому, что само то ясное зрение, которое дает нам культура, тускнеет от времени. Обыденное и поверхностное, двусмысленное и лицемерное пользование языком, цветом, звуком и прочим делает культуру неуверенной относительно средств своего выражения и своего собственного статуса. Поэт, художник и вообще творец культуры есть прежде всего человек, отрешившийся от своих персональных дел и сделавший дело самой культуры своим делом. Его неуверенность, его трагедия персонализирует неуверенность и трагедию самой культуры. А его судьба — ее судьбу. Чистой иллюзией является представление о том, что художник автономно создает свой мир, основываясь лишь на своем «внутреннем». И абсолютно безразлично, имеется ли в виду под «внутренним» некий божественный голос, или природный гений, или «переживающее и мучающееся человеческое существо», или еще что-нибудь. В любом случае утверждается наличие какого-то источника смысла в душе художника, для которого искусство и культура служат лишь помехой, а язык, цвет, звук и т. д. — только средствами выражения, и притом несовершенными. Мы сталкиваемся здесь с «религией художника», с религиозным отношением художника к самому себе и с требованием религиозного отношения к себе от окружающих. Сколько бы ни говорилось о жеманстве служителей культуры, жеманство такой псевдорелигии в тысячу раз хуже. И еще в тысячу раз хуже, поскольку сама эта псевдорелигия разбита на секты, различающиеся по тому, какой онтологический статус приписывается «внутреннему» художника. И если вначале свободный гений творил новый мир, а затем религиозный пророк являл свои приватные откровения, то теперь «простая душа» сообщает о своих страданиях, не имеющих ничего общего с пошлой и самодовольной культурой. Однако откуда эта «простая душа» как таковая взялась? Это не меньшая магическая тайна, чем экстатические видения иных душ. Выделение из индивидуальной и исторической сферы души художника, зараженной всеми предрассудками его времени и неявной для самой себя всеми неясностями своего языка, этой «человеческой души как таковой», есть в чистом виде акт магического претворения, и художник, совершающий этот акт, само собой разумеется, есть объект религиозного культа.

«Простая человеческая душа» была рождена Просвещением. Просвещение требовало отчетливости и понятливости, оно отвергло традицию за ее темноту, за ее непроясненные и непроясняемые истоки. Человек рождается, живет и умирает. Это самое большое, что о нем можно сказать, — таково мнение Просвещения. Религия, миф и традиционная культура не нужны человеку, если они не оказывают ему в жизни конкретной помощи. Что и как может оказать ему помощь и что ему препятствует, знает сам человек на основании своего опыта, и он может сказать об этом на самом собой разумеющемся языке повседневности, — это именно и является, по существу, средоточием темноты. «Человек», «жизнь», «смерть» — сами эти слова остаются в нем непроясненными и двусмысленными. «Простая душа» обманывается в отношении своей простоты и ошибается, когда она думает, что владеет языком. Язык владеет ею. И, будучи темен, он делает темной и самое эту душу. «Отчетливое» и «само собой разумеющееся» и есть самое непроясненное. Спонтанное понимание обыденной речи скрывает свои истоки, боится о них думать, прячет их в формулы: «это всем известно», «это очевидно». И душа, оказываясь пленницей «всем известного», не решается вернуться к истокам разделяемых ею мнений в отвергнутой традиции. Она страшится, что там ее ждут темнота и тот провал, который она инстинктивно предчувствует в обыденном.

На деле если в неясности души есть ясная сфера, то это сфера культуры и никакая другая. И борьба за ясность и универсальность есть борьба за культуру. Не сам художник и не сам поэт создали тот язык, на котором они говорят. И этот язык есть не меньшее, чем они, а большее. Не культура служит препятствием для творчества художника, а его погруженность в мир служит препятствием для ее самопроявления. Я не хочу, разумеется, сказать, что художник должен, отвернувшись от мира, творить по образцам. Совсем напротив. Именно тот, кто наивно смотрит на культуру как на склад полупригодных орудий производства, «выражает себя» по образцам. Художник проясняет замутненность. Он обнаруживает так или иначе механизм замутнения и тем самым возвращает языку искусства способность быть языком. Как? Ответ на этот вопрос выходит из рамок данной статьи.

Следует сказать лишь вот что. Художник не больше знает в своей душе о том, что он творит, чем являет нам в своем искусстве, как то полагает «религия художника», — а меньше. Ибо созданная им сфера ясности слова неизбежно замутится, а новая ясность уже представит его творчество в новом и более отчетливом свете. Художник создает свое творение. Но слово «создает» порождает химеры. Возникает иллюзия, что творение художника вполне для него прозрачно, что он знает его целиком и исчерпывающе. На деле же само это творение есть то, что ясно в наименьшей степени и художнику, и зрителю. Дело в том, что, как уже говорилось, мы видим не само произведение искусства, а мы видим благодаря ему все остальное. Оно же само позади нас, а не впереди. Мы можем сказать: «Эти горы как на картине Фридриха» — и быть понятыми, но именно потому, что каковы, собственно, горы на картине Фридриха, непонятно никому. А если и понятно, то только в сравнении с горами японской графики или упакованными горами Кристо и т. д. Подобно этому мы знаем, скажем, о движении небесных тел благодаря закону небесного тяготения. Но что есть этот закон сам по себе? Совершенно очевидно, что Ньютон меньше знал об этом, чем мы. Да и мы, в сущности, в недоумении.

Из этой неясности творения для самого художника и делают вывод, что в душе художника живет нечто священное, что и творит в нем. Это, может быть, гений или пророк. Но это может быть и «простая душа». Просвещение, осудив традицию и культуру прошлого и высмеяв религиозные откровения и плоды гениальности, не смогло удовлетворительно объяснить: в чем природа «естественного света», светящего душе «простого человека», и что, собственно, гарантирует верность освещения. Претензиозность, таинственность и мистичность этого знания, берущегося ниоткуда, этой способности в одиночку постичь универсальное превосходят все остальное в этом же роде, а не уступают ему.

То, что делает творчество художника большим, чем его собственный творческий проект, есть именно то, что мы называемкультурой. Художник творит сам. Его «Я», а не что-либо иное в нем, выбирает цель и стратегию творчества. Художник ничем не отличается в этом смысле от сапожника, пирожника и т. д. Но его материал — не кожа для сапог и не мука для пирогов, не дающие ему сделать идеальные сапоги или идеальный торт, на что сетует, например, Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Материал художественного творчества — язык, цвет, форма, звук — обладает внутренней просветленностью и собственной судьбой. Они понятны и просвечены смыслом изнутри еще до того, как стали материалом для некоторого определенного творения. И после того, как стали материалом для него, они не умерли в нем. Жизнь слова продолжается за пределами стихотворения, в котором оно встретилось. Каждое стихотворение есть очередное событие в жизни слова, употребленного в этом стихотворении. Какое значение это событие будет иметь в судьбе слова, не менее загадочно и проблематично, чем значение того или иного события в судьбе человека. Но это о материале. Главное же то, что сам художественный проект, создаваемый художником, предполагает, что художнику ясно то, что от него скрыто, и то, что он хочет прояснить. Художественная задача тем глубже, чем более совпадает она с внутренней проблемой, стоящей перед самим искусством, то есть если то, что ясно самой культуре, ясно и художнику, а то, что ей неясно, — это то, что он и стремится прояснить. Неясно же культуре в первую очередь такое употребление языка, которое в ней не описано и не закреплено на всех уровнях: формальном, социальном, экзистенциальном и т. д. И это потому, что такое употребление подрывает самый ее фундамент, ибо делает неясным и ненадежным тот материал, из которого она создана.

Такое понимание роли художника проясняет следующее. Во-первых, становится ясным, почему всегда существует потребность в новом искусстве. Она существует потому, что новое употребление языка, выходящее за пределы культурно определенного, во-первых, ограничивает саму сферу культуры, поскольку она становится чем-то частным, не несущим истину о языке в целом, и, во-вторых, подрывает фундамент культуры как таковой. Ясно и другое. Художник своим творчеством приводит в действие силы, намного превосходящие своей мощью и своими последствиями его собственную мощь и цель. Степень его понимания культуры, внутри которой он творит, определяет, в какой степени действие этих сил на его собственное творение и его судьбу оказывается благотворным. То священное и то иное, что мы находим в творчестве художника, и есть эти силы, то есть эти смыслы и судьбы, для которых каждый индивидуальный творческий акт — лишь частное событие. В них, а не в душе художника следует искать разгадку того, что великие творения превышают своего создателя, и читателя, и зрителя. И это означает, далее, что художник не может претендовать на религиозное к себе отношение. Он может подвергнуться критике и оценке со стороны тех, кто разделяет с ним судьбу культуры и, следовательно, может судить о степени и характере достигнутой художником ясности.

Смерть, к мощи которой взывали и Просвещение, и романтизм, не спасает от культуры. Опыт смерти и мысль о смерти не есть смерть сама по себе. Когда мы говорим о смерти «я», то мы отнюдь не отрицаем культуру как то, что уничтожается этой смертью, подобно сну, от которого мы просыпаемся. Напротив. Мы указываем на то, что у нас есть средства помыслить о смерти «я», сделать само «я» в его конечности объектом созерцания. Из какой точки смотрим мы на свое же «я» как на смертное? Из культуры. Мы можем умереть «на самом деле» и не иметь вообще никакого опыта, то есть вообще не обращаться к сфере ясности, каковой является культура, и не затрагивать ее сил. Но поскольку мы имеем опыт своей конечности при жизни, мы имеем также и опыт своей реальной принадлежности к смыслу, превосходящему нашу конечность и доступному нам здесь и сейчас.

Этот смысл дан нам как предпосылка понимания и как материал творчества. Творя в сфере ясности, мы подчиняем себя ее суду.

И поэт Пригов зря радуется, что он жив, а Пушкин, Фет и прочие — мертвы. Он пользуется языком, который они создали, и их именами, которым они своим творчеством придали ясность смысла. И то, как он всем этим пользуется, может быть судимо — и фактически судимо — в свете их первоначального опыта, непосредственно открытого читателю. Тем и отличается культура от Государства, что в ней суд над памятью не вершит облеченный властью временщик. Живой поэт не замещает вакансии умершего поэта и не в силах давать оценки своим предшественникам, обреченным на молчание. Так что поэт Пригов зря печалится. Никакой поэт будущего не отменит того, что он сделал, и не произнесет над ним суда. Чувство сиюминутного превосходства мстит за себя страхом и беспомощностью перед наглостью и псевдознанием потомка. Сила поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова и состоит в первую очередь в их способности выявить экзистенциальную структуру сознания, утратившего перед лицом смерти причастность культурной традиции и уверовавшего в религию «простой человеческой души». Незачем и говорить, что этой ясностью обнаружения они на деле возвращают упомянутую заблудшую душу в лоно культуры, опровергая ее доводы самим фактом своего творчества.

Тема смерти возникает всегда, когда человек хочет избавиться от идолов. Смерть делает преходящим и зыбким мир сил, излишне надменно притязающих на власть над человеком. Но культура не принадлежит к числу этих сил. Она есть то, что, напротив, дает человеку власть над реальностью. Власть совершать даже то, что лежит далеко за пределами его способностей и его целей. Сейчас в Москве возникает много работ, посвященных теме смерти. Так, тема эта постоянно присутствует, скажем, в работах Риммы и Валерия Герловиных. Их «Универсальная гадалка» предсказывает: «Пока ты жив, а потом умрешь». Они разыгрывают викторину с ответом на вопрос: «Кто из игроков умрет в какой последовательнос­ти?» Смерть здесь выступает всеразрушающей силой. И эта сила, вот чудо! приветствуется, несет освобождение. Раз я все равно умру и не буду вас, уважаемые товарищи, больше никогда видеть, то какая цена всем вашим притязаниям?

Но это победа на мгновение. Государство и власть длятся дольше человеческой жизни и владеют ею. Не в смерти от них спасение, а в Жизни Вечной.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


ИСКУССТВО И ПРОБЛЕМА ПОНИМАНИЯ


I

В наше время зритель, писатель или слушатель, обращающиеся к тому или иному произведению искусства, в первую очередь задают себе и другим вопрос: «Верно ли я его понимаю?» Когда этот вопрос задается, то речь, очевидно, не идет о том, чтобы пересказать произведение искусства или впечатление от него словами обыденного языка. Скорее, человек, находящийся перед произведением искусства, испытывает потребность в том, чтобы увидеть его «в правильном свете» или, как еще можно сказать, «в правильной перспективе». Можно возразить, однако: «Не помещает ли произведение искусства в “правильную перспективу” то первоначальное переживание, которое мы привыкли ассоциировать с самим понятием искусства и которое мы называем переживанием прекрасного? Не служит ли суждение нашего вкуса, обладающее всеобщностью, о которой говорил еще Кант, и находящее себе опору в специфической экзальтации чувств, в особого рода наслаждении, описанном неоднократно представителями самых разнообразных школ (от Платона до Гуссерля), — не служит ли это суждение мерилом того, искусство ли предстоит перед нами или нет?»

Однако когда мы говорим, что «не понимаем» произведения искусства, то мы именно указываем на отсутствие в нашей душе упомянутого переживания прекрасного. И более того, мы выражаем этими словами надежду на то, что если мы помес­тим произведение искусства в «правильную перспективу», то такое переживание может возникнуть. Мы предполагаем, таким образом, что понимание предшествует переживанию прекрасного, а не следует за ним.


II

Такой последовательности нас научил опыт современного искусства. Ранее, до второй половины XIX века, переживание прекрасного полагалось целью искусства. Искусство определялось в общем и целом как нечто такое, что сотворено человеком, прекрасно и бесполезно (то есть сотворено только для того, чтобы быть прекрасным). Где бы ни предполагался источник прекрасного (в Боге, в платоновских идеях, в субъекте переживания, в исторически сложившемся образце и т. д.), само прекрасное всегда выступало в качестве чего-то первичного, и именно в его свете тот или иной предмет проявлялся как прекрасный или безобразный. То же самое можно сказать не только о Красоте, но и об Истине и о Добре. В их свете открывались и знание, и моральная ценность того или иного поступка, и его форма. Однако полагаем ли мы сейчас, что следует вначале «понять» смысл того или иного поступка (понять его контекст, цели и побуждения человека, совершившего его, и т. д.), а уже затем судить о его моральной ценности? И не полагаем ли мы, что следует вначале познакомиться с целями и методами той или иной науки, а затем уже судить о ее результатах? Понимание в наше время предшествует и чувству, и воле, и мысли. Мы вначале понимаем, а затем уже переживаем прекрасное, ощущаем тяжесть категорического императива или мыслим истинное. Не правда ли, в ответ на вопрос: «Разве это не истинно?» — мы отвечаем вопросом: «Но в каких случаях? И в каком смысле?»


III

Из опыта науки, морали и искусства мы знаем, что не существует ни одной мысли, которая в определенном смысле не оказалась бы истинной, ни одного поступка, который в определенном смысле не оказался бы нравственным, и ни одного произведения искусства, которое в определенном смысле не оказалось бы прекрасным. Но как определен этот «определенный смысл» и где границы его определенности? Будучи определен в каждом частном случае, определим ли он в своем целом? Или безграничная изобретательность человека способна до бесконечности изобретать «определенные смыслы», оставаясь сама по себе безграничной и неопределенной? В этом случае господство Понимания над Истиной, Добром и Красотой означает хаос и произвол.


IV

Господствующая сейчас философская мысль ставит проблему понимания в центр своей активности. В Германии — Хайдеггер и его последователи, в Англии — Витгенштейн и его последователи, во Франции — структуралисты соссюрианской школы — все были (или продолжают быть) озабочены в первую очередь вопросом о том, что означает «понять», что есть «понимание» как таковое. И следует сразу сказать, что, несмотря на различие в стиле философствования, в манере изложения и в направленности интересов, ответ всех школ современной философии, а также всех гуманитарных наук, пронизанных ныне методами этих школ, на этот центральный вопрос един: решение проблемы понимания предлагается искать в соотношении между языком и речью.

А именно: предполагается, что понимание некоторого высказывания, поступка и т. д. наступает тогда, когда они включаются в некое целое и в этом целом приобретают смысл. То есть предполагается наивным судить о словах и действиях других людей, произведениях искусства и т. д. как бы «со своих позиций», в условиях «своего языка». Следует сначала описать и сделать явным для сознания тот язык, в рамках которого высказывание было произнесено, поступок совершен и произведение искусства создано, и лишь затем соотнесение высказывания с языком сделает высказывание понятным. Если ранее истинность высказывания удостоверялась сравнением его с тем, что можно назвать «действительным положением дел», то теперь этого уже не удается сделать, минуя язык. Если ранее, взглянув, например, на стену, мы легко могли ответить на вопрос: «Висит ли на стене картина?» — то теперь мы склонны выяснить вначале: «Что именно спрашивающий считает картиной? Что он имеет в виду под словом “висит”?» и т. д. Обращение к языку требуется для того, чтобы установить смысл вопроса. Лишь затем следует «взглянуть на реальность» и ответить.

Очевидно, что такой подход означает конец господства позитивных наук, несмотря на их кажущиеся успехи, ибо истина, сообщаемая позитивными науками, оказывается в зависимости от языка сообщения, реконструируемого науками гуманитарными.


V

То, что верно в отношении другого, оказывается верным и в отношении себя самого. Человек уже не может ныне доверять очевидности наблюдения, нравственного чувства или вкуса. Он сам погружен в язык, и его опыт опосредован языком. Только выяснив смыслообразующие законы собственного языка (феномен у Хайдеггера, языковые игры у Витгенштейна или просто «язык» структуралистов), человек может сделать прозрачным для себя самого свое собственное понимание. Субъект познания, а также нравственной и эстетической оценки пришел к концу. Метод познания (в стиле Декарта) также отменен этим переворотом, как и методичность добродетельной жизни и метод творческой работы. Метод движется от очевидности к очевидности. Но мы задаем вопрос: «Очевидность — но в каком освещении? И в какой перспективе?» — и само понятие метода теряет смысл. С утратой метода, однако, и возникает та угроза хаоса и произвола, о которой говорилось выше. Отличимо ли верное понимание от неверного? Есть ли граница между верным и неверным пониманием, подобная границе между истиной и ложью, между добром и злом, между прекрасным и безобразным? Поскольку при господстве Понимания над Истиной, Добром и Красотой разграничение в сфере понимания определяет все остальные границы, поиск такого разграничения становится определяющим для человека как в определении направления своей собственной активности, так и в оценке активности другого.


VI

Но что означает разграничить понимание на верное и неверное? Это означает найти критерий, в соответствии с которым один язык (то есть одно целостное раскрытие мира) оказывается «вернее» или «лучше», чем другой. Не абсурдна ли сама такая постановка вопроса?

Для Хайдеггера язык — «дом бытия». Для Витгенштейна также язык — последняя реальность: «языковая игра», тождественная «форме жизни». Язык замыкает для Хайдеггера и Витгенштейна горизонт понимания и существования человека. Несколько иной подход у Соссюра и структуралистов. Язык рассматривается ими извне как некоторый механизм, доступный наблюдению и описанию, а не изнутри как непреодолимая реальность. Различные языки для структуралистов — это различные коды, которыми передается одно и то же содержание — картина мира. Но доступна ли сознанию картина мира вне языка? Ответ: нет, если понимание предшествует опыту. Итак, если человек исходит из языка, в который он погружен, то чужой язык представляется ему загадкой, требующей разрешения. Разрешения посредством погружения, то есть посредством личного участия. Если же для человека изначальной представляется некоторая внешняя языку реальность, то чужой язык представляется ему простым механизмом кодирования этой реальности и вполне для него прозрачным. Загадкой для такого человека является, скорее, его собственный язык, в котором упомянутая реальность первоначально ему открывается.

Так возникает знаменитая дихотомия понимание/объяснение: погружаясь в свой собственный язык, исследователь перестает понимать чужой язык, а описывая и разъясняя чужой язык, он перестает понимать свой собственный. Эта дихотомия соответствует принципу, давно сформулированному в формальной логике Альфредом Тарским: никакой язык не может описать своих собственных условий истинности (своего отношения к внеположной ему реальности).

Как же описать границы языка? Для структуралистов это представляется сравнительно легким делом. Но решение достигается опять-таки использованием теорий, внеположных языку: культурной антропологией, марксизмом, фрейдизмом и т. д. Эти натуралистические теории выделяют некую людскую общность, и описываемый язык описывается как язык данной общности. Однако сам исследователь так же плохо защищен от обращения используемых им теорий против него самого, как он плохо защищен от упрека в непонимании собственного языка. А именно можно поставить под сомнение классовую принадлежность исследователя, выступающего с марксистских позиций, внутреннюю жизнь исследователя-фрейдиста и т. д. Любая натуралистическая теория, понимаемая кем-либо когда-либо, обращается против него самого. Взявший меч от меча и погибнет.

Но лучше ли положение герменевтика, идущего путем понимания? Он также открыт критике натуралистического типа. Его выбор «своего» языка, в котором он полагает себя укорененным, легко обнаруживает его собственные национальные, социальные и психологические границы.

Итак, мы видим, что выбор позиций в отношении разграничения понимания на «верное» и «неверное» невелик, если исходить из господствующих приемов рассуждения. Понимание отождествляется с языком, а язык — с его носителем, судьбой которого он становится. Тем самым получает власть натуралис­тическая критика, выступающая либо с позиций авторитетного знания (типа марксизма, психоанализа и т. д., понятых как «наука»), либо находящаяся во власти перманентного самобичевания (в форме критики своих собственных натуральных предпосылок). То есть остается выбор между социокультурным шовинизмом и истерикой в духе «все позволено».

Многообразие наличных языков не есть, впрочем, то же самое, что и возможность неограниченного умножения «определенных перспектив», в которые могут быть поставлены суждения, поступки и произведения искусства для оправдания их «в определенном смысле», как об этом говорилось в пункте III. Такое умножение возможных перспектив есть дело нашего воображения, стремящегося за новыми впечатлениями и за новыми мнениями. Это стремление находит себе выражение в вечной смене художественных стилей, навыков поведения и т. д. Как объяснить логику происходящих перемен? При структуралистском подходе к языку она объясняется посредством натуралистических теорий, объясняющих изменения в языках изменениями в жизни тех общностей, языками которых они являются. Существуют различные типы таких теорий — от марксизма до организмических теорий шпенглеровского типа.

Иное отношение встречают перемены, диктуемые стремлением к «новым перспективам» со стороны философов, ищущих надежного основания знанию, что и является традиционной задачей европейской философии. Такие перемены ими просто-­напросто осуждаются. Безграничность человеческого воображения и безграничность недоверия и сомнений, которые человек может противопоставить господствующему в языке пониманию, угрожает хаосом. Но не сводится ли такого рода работа воображения лишь к праздному любопытству и неразумным пересудам? Ответ: да, сводится. Такова точка зрения Хайдеггера, высказанная им в работе «Бытие и ничто». Такова же точка зрения Витгенштейна. Действительно: доколе возможны сомнения в понимании, представляемом самим языком? Кажущейся безграничности таких сомнений противостоит тот простой факт, что для того, чтобы их артикулировать, требуется обратиться к самому языку и сообщаемым самим языком исходным очевидностям. Язык вовсе не нейтральный передатчик некоей внеположной ему «информации». Для того чтобы выразить сомнение в чем-­либо, следует погрузиться в очевидности языка: методическое сомнение Декарта означает на деле тотальное и неосознанное доверие к языку, ибо напрямую соотносит слово и предмет, что возможно лишь при имплицитном принятии возможности только одной и общезначимой «перспективы понимания», то есть полного господства повседневного языка. Именно на эту зависимость декартовского cogito от обыденного языка указал Хайдеггер и с нее начал свой анализ. Аналогична позиция Витгенштейна: в свойственной ему манере он говорит, что ни одно из положений Декарта не более достоверно, чем положение о том, что «коровы не растут на деревьях».

Сомнение праздно, если оно простирается за пределы существования, очерченного кругом языка, на котором мы говорим. Все доктрины — идеалистические, материалистические, солипсические, рационалистические, эмпирические и т. д. — бесплодны в той мере, в которой они формулируют себя, изымая слова обыденного языка из их собственной, определенной самим языком сферы понимания. Так, Витгенштейн предлагает подумать над тем, имеют ли в виду философы, рассуждающие о сознании, то же самое, что имеет в виду язык повседневности, когда говорят: «Такой-то потерял сознание». А Хайдеггер начинает разговор о вещах, противопоставляя метафизическому употреблению слова «вещь» его обыденное употребление.

Грех против понимания совершается, с точки зрения философии, тогда, когда слово изымается из языка, из его целостности, внутри которой оно только и может «верно» пониматься, и помещается в искусственную, сконструированную среду, в необязательную, «праздную» перспективу. Такое искусственное конструирование совершается человеком, отпавшим от «верного» понимания, даруемого самим языком. Человеком, забывшим о своей конечности, возомнившим себя демиургом мира и живущим химерами. Человеком, забывшим, что не он создал язык, но язык создал его и те изначальные смыслы, которыми он превратно оперирует. Происходит забвение языка. Или, что то же самое, бытия. Наступает господство метафизики с ее нигилизмом и сменяющимися стилями мышления, все более и более усугуб­ляющими грех забвения языка. Такова позиция Хайдеггера. Такова, по существу, и позиция Витгенштейна.

Философия становится делом добродетели. Основание делается безосновным, но вновь обретается в душевной стойкости самого философа. То есть никакое основание вне самого философа не отделяет порядок и понимание от хаоса и произвола. Решение философа способно, однако, не провести границу, но удержать ее.


VIII

Безграничные возможности, открываемые человеческой изобретательностью и игрой воображения, раскрывают «пространство ничто», или меон. Наше воображение способно представить нам ситуации, контексты и интерпретации, способные дискредитировать любую мысль, представляющуюся нам истинной, и, наоборот, сделать истинной мысль, представляющуюся нам ложной. То же относится и к нравственности, и к оценке прекрасного.

Сознание каждого человека тем самым представляется погруженным в ничто, в меон. Сознание философа не составляет исключения. Однако в то время как большинство людей не замечают своей погруженности в меон, философ знает о ней и отвечает на это знание специфическим состоянием души — страданием.

Европейская философия началась с Сократа. Его максима «Я знаю, что ничего не знаю» есть свидетельство погружения души философа в меон. В сократических диалогах демонстрируются границы каждой мысли, претендующей на истинность. Путем игры воображения Сократ принуждает собеседников отказать любому мнению в праве на всеобщность. Многообразие наличных мнений укореняется в ничто — в меонической свободе философа. В то же время это многообразие обнаруживает наличие некоего целого: языка повседневности. Сократ демонстрирует своим собеседникам, что их дефиниции истины, добра, великодушия, поэзии и т. д. выводят их за пределы установившегося и интуитивно ими принимаемого употребления этих понятий в том всеобщем языке повседневности, внутри которого эти дефиниции даются и внутри которого их речи только и могут быть понятны. Тем самым за пределами частного мнения, претендующего на всеобщность, утверждается подлинная всеобщность, в свете которой эти частные мнения только и могут быть поняты, но которая сама конституируется только благодаря признанию истинности этих мнений в определенных границах. Платоновские идеи и есть результат гипостазирования этих исходных пониманий, образующих и организующих язык в его целом (Логос).

Погруженная в меон душа философа испытывает страдание и готовится к смерти. В чем природа этого страдания? В том, что нет критерия для обуздания способности воображения. Интересы, страсти и вообще человеческая ограниченность философа уводят его от созерцания идей к воображению, центром которого становится его собственная субъективность.

Отсюда возникает требование добродетели как следования всеобщим нравам, как принятия традиции, как противостояния «порче нравов». То есть как охранение языка в его единстве и артикулированности смысла. Здесь страдание и тяготение к миру идей не следует путать с внутримирским страданием и внутримирским эросом. Философия как «приготовление к смерти» есть душевная тренировка, позволяющая видеть целое языка, целое смысла извне, как бы с той стороны смерти, из потустороннего мира.

Все дальнейшее развитие европейской философии сохраняет исходную структуру сократических диалогов, то затемняя ее, то вновь проясняя. Так, Декарт воскрешает философское незнание, Кант — категорический императив добродетели, обращенной ко всеобщности и базирующейся на страдании, имею­щем не феноменальную, но ноуменальную природу. Хайдеггер противопоставляет бытие-к-смерти, которому открывается сущее-­в-целом, бытию-в-повседневности, от которого сущее-в-целом скрыто. Бытие-к-смерти он основывает на отчаянии, не имеющем ничего общего с обычными проявлениями душевной жизни.

То же у Витгенштейна. То же у мистиков: господство мео­на над бытием связано с ренессансным требованием «полного раскрытия всех человеческих возможностей». «Бездна небытия», из которого рождается существующее, есть тот же меон философской души. Призыв «реализовать возможности» есть, таким образом, отрицание философской добродетели. Он идет глубже романтического прочтения «творения мира из ничего». Сам Бог как изначальный смысл подчинен у Экхардта Божеству. И так вплоть до Бердяева, Тиллиха (Бог над Богом), Ницше (преодоление преодоления) и т. д. Это меоническое начало ренессансной культуры осмыслено Хайдеггером как нигилизм. Отпущенная на волю изобретательность, императив раскрытия всех возможностей, представляется ему по существу антифилософской. Она и является таковой в той мере, в которой связана со специфической опорой на индивидуальный душевный опыт, на индивидуалистическое переживание свободы и на особого рода антропологию. Однако меон — изначальная пустота, тождественная творческой полноте, — есть, по существу, результат такого же рода гипостазирования «местонахождения» философской души, как и платоновские идеи — гипостазирование созерцаемого этой душой смысла.

Особенно наглядно это соотношение выступает в системе Гегеля. Творческий меон достигает синтеза с языковым бытием посредством активности действующей из «ничто» человеческой души. Этот синтез предполагает, однако, некоторую специфичес­кую антропологию, ограничивающую творческие возможности человека структурой его эгоистических вожделений, ограниченных в свою очередь его конечностью. Такое же ограничение посредством скрытой антропологии предусматривают Гуссерль (конструирование мира приходит к концу, когда субъект реализует все свои возможности оперирования с вещами мира) и поздний Хайдеггер: само существование во времени налагает узду на воображение, бытие становится событием и в качестве события обнаруживает свою конечность. Но обнаруживает как? Онтологическая дифференция не преодолевается: меон присутствует как возможность двух модусов понимания языка. Тех же двух модусов, что и у Витгенштейна.


IX

Итак, позиция философская отлична от позиции нефилософской только специфическим способом понимания обыденного языка. Это различие в понимании не может быть, однако, никак выявлено в самом языке. Оно хранится и переживается в молчании. Оно, в некотором протестантско-гуманистическом смысле слова, есть дело совести. Об этом различии нельзя сказать потому, что, будучи различием в отношении к языку как целому, оно не может артикулироваться внутри него как его часть. И Хайдеггер, и Витгенштейн говорят о молчании. И тот и другой подчеркивают, что их собственная речь должна быть отброшена, должна умолкнуть в памяти читателя-слушателя в тот момент, когда понимание будет достигнуто и различие установлено. Философская речь есть в некотором роде болезнь языка или, скорее, симптом болезни. Но такого рода симптом, который своим появлением лечит саму болезнь. Когда симптом делает явной скрытую болезнь, она уничтожается и с ней вместе уничтожается симптом.


X

Но в чем все же отличие философского взгляда на обыденный язык от обыденного взгляда на него? Вернее всего будет сказать, что философ смотрит на обыденный язык как на произведение искусства.

Это утверждение, которое может показаться смелым, вполне, однако, тривиально. Достаточно вспомнить о любовании идеями у Платона, о «поэзисе» Аристотеля, о трансцендентальной эстетике Канта, о «красоте Логоса», «красоте Творения» и о прекрасной Мировой Душе. Однако дело не в эпитетах и языковых сближениях.

Обыденный язык в представлении философов отличается от обыденного языка в обыденном представлении тем же, чем произведение искусства отличается от других видов речи. Если всякую «информативную» речь, говорящую о чем-то «внешнем», мы можем переформулировать, не боясь потерять передаваемую ею «информацию», ее содержание, то произведение искусства не поддается переформулированию. Переформулируя произведение искусства, мы его «разрушаем». Для того чтобы произведение искусства продолжало существовать как таковое, его надо «охранять», «оберегать», то есть постоянно возобновлять во времени. Теперь ясно, почему философия выступает против индивидуального воображения: оно разрушает произведение искусства, каким является сам язык и раскрываемое им бытием. Оно осуществляет порчу, более разрушает, чем создает. Оно ведомо эгоизмом и уклоняется от добродетели. Оно стремится к наслаждению и уклоняется от страдания, а уклоняясь от страдания, препятствует высшему наслаждению, состоящему в охранении и созерцании того величайшего из произведений искусства, каким является бытие.


XI

Почему переформулировать произведение искусства означает его разрушить? Потому что в произведении искусства все его элементы имеют смысл только в отношении к целому. И это не есть просто свойство произведения искусства. Скорее, это его определение. Если мы теперь зададимся вопросом, какой смысл имеют элементы в произведении искусства, то есть каково их отношение к целому, то по мере того, как мы будем пытаться ответить на этот вопрос, у нас будет возникать искушение заменить один элемент другим возможным элементом, предоставляемым нам языком. То есть, предположив, что данный элемент выполняет ту или иную роль, мы склонны были бы найти эквивалентный ему элемент и заменить его им или даже найти некоторый лучший элемент (лучшее выражение). Однако несомненно образовалось бы отличие у этого нового произведения искусства от старого. Найденное различие заставило бы нас вникнуть более глубоко в функцию, выполняемую исследуемым элементом, и понять, почему и в чем именно он выполняет «правильно» свою роль, и тем самым уточнить наше представление об этой роли, на основании которого мы ранее выбирали новый эквивалентный или даже лучший элемент.

Тем самым, анализируя произведение искусства как некоторую совокупность орудий, направленных на достижение цели, как «технэ», как орудийную работу для построения целого, мы воздерживаемся от критики. Наше мнение о том, что данное орудие могло бы быть заменено эквивалентным или лучшим, свидетельствует для нас не об ущербности или неадекватности разбираемого произведения, а о неадекватности нашего понимания. «Произведение искусства следует судить по его собственным законам». Эта максима современной критики означает, что при рассмотрении любого произведения искусства мы исходим из презумпции идеального соответствия его частей целому.

То же относится, как уже говорилось, и к нашей эмоцио­нальной реакции на произведение искусства. Мы стремимся найти такое верное его понимание, при котором наша эмоциональная реакция была бы положительна.


XII

Такой подход к орудийности при рассмотрении произведений искусства резко контрастирует с нашим отношением к орудийности в повседневной жизни. Ибо мы стремимся, скорее, к тому, чтобы улучшить орудия, которыми мы пользуемся, и приспособить их к желаемому нами практическому и эмоциональному результату. При этом мы пользуемся нашими представлениями об эквивалентном и лучшем.

В особенности это относится к нашему употреблению языка как орудия для передачи истинного знания. Мы оцениваем критически получаемые нами сообщения о событиях, описания, научную информацию и т. д. Мы постоянно ищем таких уточнений и разъяснений, которые передали бы сообщаемое нами с большей точностью и полнотой. При этом мы постоянно имеем в виду некоторые эквивалентности (в виде перефразировок, сохраняющих истинность) и некоторые возможные двусмысленности и неясности, которые мы устраняем дополнительными разъяснениями.

Именно такому повседневному пониманию орудийности в повседневной жизни и, в частности, орудийности повседневного языка противопоставляет себя философское понимание.


XIII

Философский анализ обращен не к «улучшению» орудий, а к более глубокому пониманию их «орудийности». Но что означает орудийность орудия вне исполняемой им цели? О чем здесь может идти речь? Речь здесь идет, скорее, об орудийном характере самого человеческого существования в повседневности, о предопределенности человеческого существования в определенных границах и о предопределенности его судьбы в этих границах. Так, задавая вопрос о смысле сущего как вопрос о его орудийности, Хайдеггер определяет смысл человеческого существования через его прекращение, через смерть. Человеческая жизнь есть орудие для смерти.

Философское постижение орудийности орудия очерчивает пространство его надежного применения. В этом смысле философское постижение может служить основой для позитивных норм, морали и вкуса. В то время как человеческая изобретательность стремится «улучшить» орудие, сделав его более «надежным» и «пригодным» для определенной практической цели, философия ищет иной «пригодности» и «надежности», а именно: отчетливого представления о том, какова сфера «надежности» и «пригодности» этого орудия в целостности повседневного существования.

«Надежность в отношении цели» философия видит как нечто обманчивое. Ибо модификация или замена орудия в одном каком-то отношении приводит к модификации его «скрытой» орудийности и непредсказуемым последствиям в других отношениях. Такая замена и модификация оказывается «праздной» и «иллюзорной», ибо, ища большей надежности и пригодности, лишь утрачивает ее, ничего, по существу, не приобретая взамен. Ибо следует прожить несколько жизней в этой новой орудийнос­ти, чтобы выявилась ее подлинная сфера надежности — предопределение, которое она сообщает человеческому существованию. «Сова мудрости вылетает в сумерках». Философия говорит о предпосылках и началах и именно поэтому всегда запаздывает.

Скрытая орудийность орудия особенно велика в сфере языка. Так, Витгенштейн, обсуждая соотношение проанализированной формы предложения и самого этого предложения, указывает, что проанализированная форма «не ближе к истине», чем непроанализированная, будучи также предложением естественного языка и тем самым попадая в сферу тех же предпосылок.


XIV

Итак, философия, начиная с Сократа, выступает естественным противником искусства, науки и морали, устанавливая прекрасное, превышающее прекрасное искусства, надежность, превышающую надежность науки, и добродетель, превышающую преданность любой конечной цели. Вместе с тем философия, устанавливая различие между истинным и ложным мнением, между истинной и ложной добродетелью, между истинным и ложным прекрасным, что достигается ею противопоставлением всеобщего частному и целостного одностороннему, сама то и дело впадает в грех позитивности, ибо истинное мнение, противопоставленное поверхностному, все же остается мнением. Здесь открывается возможность инструментального использования плодов философского умозрения. Тому много примеров. Из них последние — экзистенциалистская антропология, идущая от Хайдеггера, и лингвистический анализ, идущий от Витгенштейна. Философское понимание, обнаруживающее первичное и предшествующее знанию, будучи выявлено в языке, становится добычей знания и утрачивает свою изначальность. Отсюда ясно, что подлинное место философского понимания (как уже говорилось ранее) — душа самого философа, различающая между трансцендентальным страданием и трансцендентальной удовлетворенностью.


XV

Возможна ли критика философии?

Она проводится иногда как религиозная критика, как критика философии в качестве религии общего мнения, но едва ли попадает здесь в цель: философия лишь в своих объективированных формах являет это общее мнение. Источник же философствования заключен в душе философа. Только в ней игрой страдания и удовлетворения устанавливается граница между «верным» и «неверным» пониманием.

Так же мимо цели попадает и натуралистическая критика философии как идеологии. Социальные, психологические и прочие границы философствования определяются его осуществлением внутри языка. Но направленность этого философствования придана ему философом, чья душа погружена в меон и созерцает язык во все углубляющемся его понимании через самоидентификацию философа с действующей в языке скрытой орудийностью. Натуралистическая критика пытается ограничить меоническую природу философской души, приписывая ей некую общечеловеческую природу. Однако таким способом эта критика обращается против себя самой, ибо само существование (сама экзистенция) критика становится некоторым плодом его собственного умозрения.

Так возникает специфическое, трансцендентальное удвое­ние: критик оказывается определен тем же, чем определяется исследуемый и критикуемый. Исходящий из марксизма — своим социальным положением и т. д. Это то удвоение, о котором говорит, в частности, Фуко. Если на одном конце этого удвоения — наука, то на другом — мистическое самоотождествление. Мистика и наука идут рука об руку. Одно обосновывает другое. Рост «научности» и мистицизма всегда происходил одновременно, чему свидетели и Ренессанс, и Новое время. Отсюда специфический тоталитаризм научности, основанный на мистическом созерцании и мистической практике самодисциплины (марксизм, психоанализ, научность в германском идеализме и т. д.).

Философское зрение ничем, в сущности, не отличается от вышеизложенного. С одной только разницей: место мистического самоотождествления занимает конституирование поля внутренней, заключающейся в душе философа игры страдания и удовлетворения. Это — единственное различие, позволяющее, однако, философу использовать трансцендентальную критику против других, не подвергаясь ей самому.


XVI

Не находим ли мы здесь, описывая игру страдания и удовлетворения, происходящую в душе философа, погруженной в меон, еще одну аналогию между философией и искусством? Подобно душе философа, не погружена ли в меон и душа художника? Не так ли и художник происходящей в нем, но им самим не контролируемой игрой страдания и удовлетворения (или, иначе говоря, отталкивания и притяжения) создает произведение искусства? По-видимому, так это и происходит. Однако вступает ли это положение в противоречие со сказанным ранее, а именно с тем, что произведение искусства уже более не узнается в переживании, что переживание прекрасного наступает в определенной — «верной» — перспективе?

Но здесь следует различать между теми «трансцендентальными» страданием и удовлетворением, которыми определяется понимание произведения искусства как целого, и переживанием прекрасного, обосновывающим суждение вкуса. Это различие особенно хорошо видно на примере нашей способности судить произведение искусства «по его же собственным законам». Как уже говорилось, произведение искусства может быть увидено «в своей собственной перспективе» и в «иной перспективе». Способность произведения искусства «давать перспективу» отличается от его роли в качестве предмета среди других предметов. Оценивая произведение искусства с позиций прекрасного, мы оцениваем его так же, как могли бы оценить другие вещи мира: как сами эти вещи, так и впечатления от них и т. д. и т. п. Вместе с тем лишь произведения искусства мы видим как завершенное целое, как нечто самодовлеющее. Поэтому лишь в свете этого целого, в сообщаемом им понимании, мы можем видеть вещи мира (в том числе само это произведение искусства как вещь мира) в качестве некоторого «эстетического целого», эстетически его оценивать. Основой такого видения является специфическая скрытая орудийность, которую выявляет для нас произведение искусства. Это и означает видение прекрасного (более ясное).

Но само по себе произведение искусства не создается работой вкуса и переживанием прекрасного. Скорее, пребывающая в меоне душа художника отвечает на свою заброшенность в нем созданием некоего обжитого мира, некоего смысла, достижением некоторого удовлетворяющего его целого, противостоящего страданию от фрагментарности. Это создание, будучи, однако, как бы продиктовано самими силами меона, помимо его сознательной воли и обнаруживает меон как неограниченную потенциальность воображения, реализуемую в созданиях искусства.

Между судьбой философа и судьбой художника обнаруживается тем самым определенный параллелизм. И тот и другой погружены в меон и формируют целое понимание игрой страдания и удовлетворения.

Однако философ, по видимости, отказывается от всякого творчества. Язык повседневности является для него предданным и наивысшим произведением искусства. Его работа — работа понимания, требующая выявления того, что у всех перед глазами, а не создания чего-то нового. И его самодисциплина есть основа его способности удержаться от соблазнов новаторства и внешнего, субъективистского испытания языка.

Иное дело художник. Он не столько удерживается от соб­лазнов, сколько поддается им. Он также не субъективен, а под­чинен дисциплине, но эта дисциплина не удерживает его от твор­чества, а, напротив, отдает его во власть владеющего им творческого импульса, отстраняя от него все заведомые мысли и представления, все навыкиповседневного мышления. Но не для того, чтобы увидеть их со стороны, а для того, чтобы отвернуться от них и отдаться творчеству, используя их лишь как материал.

Итак, положения философа и художника весьма сходны. Но их решения весьма противоположны. Полемика между философами и художниками, имеющая описанную здесь модель в качестве предпосылки, насчитывает многие века. Вряд ли есть смысл воскрешать ее здесь. Ее легко дедуцировать из описанного выше положения вещей.


XVII

Следует заметить, однако, что указанное различие приводит к одному сходству. И философия, и искусство ускользают от исторического осмысления. История философии, как и история искусства, лишь изучает труды философов и произведения искусства в некоторой временной последовательности. Но историчес­кой причины для них историки не находят. Натуралистические интерпретации философии и искусства, предполагающие эволюцию социальных условий, знаний, наличного материала и т. д., ничего не объясняют относительно того, что является самим делом философии и самим делом искусства. Ведь игра страдания и удовлетворения в душе философа и художника остаются за пределами и языка как целого, и отдельного творения, а следовательно, основание творчества оказывается метаисторично — в том смысле, что ускользает от исторического анализа, осуществляемого как методами понимания, так и методами объяснения.


XVIII

Страдание понимается как абсолютно внутреннее. Так понимал его Кьеркегор, так понимают его Хайдеггер и Витгенштейн. Но отчего страдает страдающий? Ответ: от невыразимости свое­го страдания, от замкнутости языка, за пределы которого вышел страдалец и который он созерцает как единственную реальность. Страдание это выглядит благородно, но не поспешно ли оно? Оно рождено представлением художника об исчерпывающей созданности творения и представлением философа о его способности созерцать язык как целое.

На деле же страдание философа и страдание художника лишь фиксируют актуальное состояние самого языка. Оно не является результатом их одиночного подвига, а предшествует ему и его провоцирует. Художник вступает в сферу искусства всегда в тот момент, когда достаточно многое известно о том, что является искусством и что не является, как делается искусство и т. д. И это знание об искусстве как о собрании внутримирских вещей делает положение художника двусмысленным. Ибо значение искусства как чего-то предшествующего мирскому опыту, как чистой «перспективы видения» этим компрометируется. Оказывается, что искусство можно увидеть и оценить вместе с тем, что им не является, из какой-то иной точки, где искусства как такового уже нет. Но кто же пребывает в этой точке? Философ думает, что это он там пребывает. И, пребывая в этой точке, он судит о произведении искусства положительно, если оно являет собой, по его мнению, фрагмент того одного и единственного произведения искусства, которым является само бытие, и отрицательно, если видит в действиях художника произвол. Однако философ, созерцающий бытие, — каков он сам как художник? Этот вопрос отметает все его претензии. Философ, так же как и художник, заключен в известного рода традицию и способен созерцать лишь то, что он благодаря ей открывает. Его положение, однако, трагичней или, скорее, трагикомичней: философское страдание не знает исхода, так как за пределами созерцаемого им целого ничего не видит. Худож­ник же знает о темной сфере неискусства и отправляется на ее завоевание.


XIX

Итак, страдание художника имеет основание в ситуации самого искусства: в каждый момент времени искусство, будучи по смыслу своего существования ориентирующей зрение перспективой, вместе с тем погружено в мир и само оказывается предоставленным обозрению. Поэтому художник нужен всегда. Ибо противостояние искусства и неискусства всегда имеет форму и, может быть, вследствие этого художнически освоено. То есть всегда возможно создание произведения искусства, здесь и сейчас являющего вещи такими, как они есть сами по себе. Каким образом? Устранением тех отличий искусства от неискусства, которые выявляются взглядом художника. Истинное видение — мгновение творчества. Критерий, отличающий верное понимание от неверного, тем самым найден. Этот критерий — мгновенное освобождение от страдания, длящееся мгновение. «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» — вот вечная ложь искусства, его «мысль изреченная». Искусство не вечно. Искусство совпадает со временем, движется вместе с ним. Вечность произведений искусства — это вечность, созидае­мая созерцающими их людьми, она требует все возобновляющихся усилий. Созданное искусство уже через мгновение размещается в мире, осваивается в нем и осваивается им. Искусство длится одно мгновение.


XX

Так как же понять искусство? Но искусство нельзя понять и не сле­дует понимать. Благодаря искусству мы пониманием иное и его само. Само искусство обладает объяснительной, ориентирующей силой. Необходимость объяснить произведение искусства может породить лишь одно — новое произведение искусства. Искусство требует понимания, когда оно размещается в мире как его составная часть. Но это лишь означает, что предел должен быть перейден. Как? По-разному. Для того чтобы художники поняли, что такое импрессионизм, понадобились Сёра и Сезанн. Для того чтобы публика поняла это, потребовались душераздирающие романсы о бедности и пьянстве.

Произведение искусства никогда не воспринимается по его собственным законам. Оно всегда воспринимается по законам другого произведения искусства, созданного именно для того, чтобы сделать понятным первое. Что означает любить Дос­тоевского? Это означает жить в романе, в котором его любят герой и героиня. Но это вовсе не означает убить старушку или пойти на панель. Однако роман о романе Достоевского никто не стремится «понять». И правильно делает. Его не следует «понять». Его следует написать.


XXI

Но какова же тогда роль критики и гуманитарных наук? Меньше всего им следует гордиться ученостью. Прежде всего, они ведь не уверены в собственном основании. Однако своей деятельнос­тью по включению наличного искусства в мир критика и гуманитарные науки расчищают путь для его подлинного понимания средствами самого искусства. И, делая это, они сами вынуждаются к творческому акту. Каким образом? Прежде всего, пересмот­ром тех имплицитно заложенных в их методах романах, картинах, сказках, которые и составляют их подлинное основание. Ведь эти имплицитные произведения искусства могут оказаться уже объяснены и раскрыты как раз тем искусством, которое намерен критиковать критик и исследовать ученый-гуманитарий. Тот, кто претендует объяснять и понимать, сам тогда оказывается понятым и объясненным. Дихотомии понимание/объяснение предшествует творческий акт в сфере «имплицитного искусства», лежащего в основе гуманитарных наук.


XXII

Да, но высший анализ — философский? Он не может избегнуть общей участи. Философ превращается в феноменолога и герменевтика, то есть задача понимания искусства превращает философа в художника.


XXIII

Искусство как спонтанное проявление природных сил — будь то природа низшая или высшая — это лживое объяснение искусства. Произведение искусства не есть вещь особого рода, подлежащая особого рода изучению. Искусство не природно ни само по себе, ни по своим истокам. Мир искусства замкнут в себе в том смысле, что искусство понимает само себя. Но понимает себя во времени, и понимает таким образом, что, понимая другое, само оказывается понятым. Вечность каждого произведения искусства состоит на деле в том, что, будучи перенесено по временной оси в настоящий момент, оно оказывается в состоянии понять и интерпретировать все прочее искусство на свой лад. Два произведения искусства не отменяют друг друга. Они друг друга взаимно интерпретируют.


XXIV

Итак, страданию нечем особенно гордиться. Страдание художника — признак внутримирского плена языка, на котором он говорит. И потому философский и художнический меон лишь по виду беспределен. На деле способность творить в сфере искусства ограничена задачей понимания и наглядного представления уже созданного ранее искусства — искусства, наличного к моменту творчества. Эта задача выполняется отнюдь не природно-­спонтанным порывом, а продуманным действием, структуру которого здесь не место анализировать, но которое противостоит методичности мышления совсем в другом смысле, нежели ему противостоит стихийное и природное.

Переход от имплицитно лежащей в основе каждого индивидуального взгляда на мир и каждого индивидуального мышления о мире модели мирового целого к другой модели, интерпретирующей первую, осуществляется во времени и представляет собой самую суть временного существования человека. Искусство выявляет эту модель и этот переход. Традиционное искусство делало упор на модели, создавая национальные, региональные, высокие, низкие и прочие стили. «Современное» искусство стремится выявить самый переход и демонстрирует всевозможные превращения формы, сталкивающейся с реальностью ее внутримирского существования. Многообразие превращений формы в современном искусстве соответствует многообразию столкновений имплицитной модели мира, присущей каждому человеку (какой бы она ни была), с самим этим миром, когда человек выступает в нем в качестве внутримирского сущего.

Итак, творческая позиция художника не состоит в его погруженности в творческий меон, вызывающей страдание. Напротив, выход в ничто, в чистую перспективу, из которой далее могут быть увидены вещи мира как они есть, достигается одномоментным преодолением страдания. Страдание же есть результат объективного статуса искусства, выступаю­щего одновременно и как изначальная точка видения, и как внутримирское сущее. Искусство понимает само себя и замкнуто на самого себя. Понимание искусства состоит в усвоении по отношению к нему правильной перспективы. Но давать видению правильную перспективу — это и есть функция самого искусства. Искусству свойственна понятность. Но в чем источник этой понятности? Не в том ли, как полагает философ, что искусство движется в сфере понятного зрителю, то есть в сфере уже осуществленного раскрытия мира? Иначе говоря, в сфере понимания, являющегося продуктом философского анализа? Отнюдь нет. Способность понять искусство является результатом исторической приобщенности зрителя к искусству. Ситуация, требующая объяснения, — это ситуация самого зрителя. Он, с одной стороны, воспринимает мир в соответствии с привитой ему художественной традицией, а с другой стороны, видит искусство в качестве чего-то, отличающегося от жизни, то есть чего-то, вступающего с жизнью в предметные и формально схватываемые отношения. Даваемое объяснение, то есть новое произведение искусства, в котором старое искусство наглядно сопоставляется с «жизнью», становится понятным зрителю потому, что ему уже было понятно то, что данное объяснение теперь объясняет. В отличие от приведенного рассуждения, философия, как правило, полагает, что зрителю известно не искусство, а «мир» и что искусство становится зрителю понятным в качестве верного изображения его собственного видения мира.


XXV

Отсюда ясно, почему невозможно творчество по образцам: оно ничего не объясняет, все оставляя на своих местах.

Изменения в стиле и методах искусства не суть природно-исторические изменения в той же мере, в какой и само творчество не природно. Философия, в соответствии со своим пониманием, видит в искусстве манифестацию «духа народа», а в его эволюции — манифестацию «духа времени». Полагают, что искусство различно в различные эпохи потому, что люди, которые его творят, различны. То же относится и к географическим различиям места. Но судить так и означает полагать, что искусство природно, что его можно понять и описать как «овнешвленное видение» создающих его людей, изменяющееся со временем и местом. На деле же подобно тому, как эволюция науки происходит с целью более глубокого понимания внешнего мира и его возможностей и любая наука прежде всего верна или неверна, а затем уже свидетельствует о народе, который ее создал, так и эволюция искусства подчинена рациональной, в сущности, задаче выявления соотношений между моделью мира и ее внутримирским существованием. И не потому искусство различно, что люди различны. А потому люди различны, что живут при различных этапах развития искусства.


XXVI

Понимая искусство прошлого, сегодняшнее искусство не отбрасывает его и не осуждает. Оно утверждает его в ином значении. Это новое значение провозглашается как выявление скрытого, как победа Духа над буквой, сути дела над формой, смысла над условностью и т. д. Иначе говоря, каждое новое произведение искусства не только понимает предыдущие как нечто внешнее себе, но и предлагает судить об их намерении и создаваемой ими перспективе по аналогии со своими собственными намерениями и перспективой.

И здесь заново возникает вопрос о философии. Философия, будучи ориентирована на язык как на раскрытие внутри­мирских отношений, бросает наиболее решительный вызов искусству, демонстрируя искусству его внутримирские границы и обстраивая его внутримирскими значениями. В своей тотализирующей роли искусство встречает в философии своего самого непримиримого противника. Философия служит для искусства залогом его творческой активности. Ибо, не будучи в состоянии объяснить и понять искусство в его функции правильной перспективы, философия являет, однако, его внутримирской образ с наибольшей ясностью, отклоняя претензии каждой данной перспективы на господство.


XXVII

Но философия оказывается способна сделать это только тогда, когда она извлекает уроки из осознания собственных границ. Искусство указывает своей практикой на первенство языков и на требование создания адекватного языка для каждого момента исторического времени и каждого места исторического пространства. Философ не может, следовательно, пребывать в меоне и в страдании, игнорируя это требование. Он должен принять его и ответить на него. Как? Но этот вопрос уже относится к теме «Философия и проблема понимания».

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


НУЛЕВОЕ РЕШЕНИЕ


I

Пишущий о современном искусстве и вообще-то оказывается в двусмысленном положении. Положение пишущего о современном русском искусстве сомнительно вдвойне.

Было время, когда искусство создавалось по образцам. Искусство иконы основывалось на реальности видений, посещавших святых. Искусство классицизма ориентировалось на античность и стремилось сочетать античную пластику, традиционные христианские сюжеты и трехмерное математизированное пространство. Помимо образцов, пришедших из традиции, образцом стал также и непосредственно созерцаемый мир. Роль критика искусства в этих условиях была ясна. Искушенным взглядом он мог отметить достоинства и недостатки каждой работы, принимая во внимание известные ему образцы, а также другие работы других художников, пытавшихся решить сходную задачу.

При этом критик выступал как бы на равных с художником. Они в равной степени могли считать себя знатоками. Разница была лишь в том, что один из них владел резцом или кистью, а другой — словом. И хотя художник всегда мог упрекнуть критика в том, что он может лишь критиковать и ничего не умеет сделать сам, критик с тем же правом мог упрекнуть художника в самодовольстве и неумении взглянуть на свою работу объективно. Художник и критик мыслились тем самым как некоторая двуединая сущность, не могущая воплотиться в одном человеке лишь в силу несовершенства и ограниченности человеческой природы.

Для современного искусства нет образцов. Пути художника и критика поэтому разошлись. Художники стали создавать искусство, которое в глазах публики не являлось таковым. Для принятия этого искусства в качестве искусства критики стали создавать теории. Между критиком и художником возникла пропасть.

Саму идею сделать неприемлемое приемлемым посредством объяснения критики заимствовали из современной науки. «Коперникианский переворот», вызвавший современную науку к жизни, состоял в том, что очевидное было признано вводящим в заблуждение, а заслуживающим доверие — то, что от взгляда скрыто, но поддается объяснению. Теория сделалась необходимым посредником между моделью мира, открывающейся взгляду ученого, и обыденным взглядом на мир, но также и между творением художника и публикой. Ученый сам формулирует свое видение мира и сам дает этому видению объяснение — в сущности, эти два акта в науке совпадают. Творение же художника предстоит перед публикой как безмолвная вещь. Безмолвная даже тогда, когда это творение — литературное произведение, ибо литература состоит не из речей, а из вещей, изготовленных из языкового материала. Тео­ретическая критика рассматривает искусство не как изображение реальности, а как ее симптом: как бессознательную манифестацию человеческой природы. Лишь в теоретической критике искусство становится в таком случае подлинным свершением искусства, подобно тому как лишь взгляду ботаника открывается смысл и значение растительных форм или взгляду геолога — структура минералов. Искусствоведение как наука об искусстве утрачивает в этом смысле отличие от науки о природе.

Повторяю, что странность современного искусства для обыденного взгляда породила такой теоретический взгляд на него — взгляд, немыслимый в классическую эпоху. Тут следует учесть и еще один важный фактор. Импульсом для удаления современного искусства от общепризнанных образцов стало в первую очередь знакомство европейцев с культурами других стран и эпох. Это знакомство продемонстрировало для них относительность европейских традиций и вызвало у художников желание творить за границей той культуры, к которой они принадлежали. В то же время и гуманитарные науки стали искать определения для человеческой культуры за пределами одних лишь европейских моделей. Искусство иных стран и эпох пришло к зрителю также посредством объяснения, посредством теории.

Образовалась тем самым своеобразная ситуация. Художники в рамках их собственной культуры стали служить предметом объяснения, подобно дикарям, чьи обычаи без подобного объяснения здравомыслящий человек счел бы просто нелепостью. Возникло множество теорий, каждая из которых стремилась определить искусство таким образом, чтобы под это определение попало как искусство европейской традиции, так и искусство других стран и народов, а также последние по времени течения европейского авангарда. Цель создания таких теорий всегда была одна: отделить искусство от неискусства таким образом, чтобы граница совпадала с реальными границами, наблюдающимися в различных культурах, а также в современной автору теории художественной жизни. Искусство противопоставлялось неискусству, как спиритуальное — низменному, как сделанное человеком — природному, как сфера предметности — области чистых идей, как природно спонтанное — рассудочному и т. д. и т. п. Все эти объяснения имели в виду не только формальное отличие творений искусства от прочих вещей, но и определенную характеристику ментальности художников, противопоставленную ментальности обычных людей. Художники понимались как особое племя, которое чтит не те образцы, которые чтят обычные европейски образованные люди, и видит не то, что видят остальные, а, подобно жителям, скажем, острова Пасхи, чтят странных богов и служат им необычным образом. Это особое племя художников иногда порицалось, а иногда одобрялось. Поскольку художники, как и жители острова Пасхи, несомненно признавались принадлежащими человеческому роду, то их опыт, естественно, признавался в то же время значимым и для обычных людей. Иногда слышались призывы во всем им подражать, как постоянно слышатся призывы подражать дикарям и устройству их общества. Иногда, напротив, предлагали так устроить общество, чтобы все его граждане могли жить нормальной жизнью и смотреть на вещи нормально и племя художников потеряло бы резон существовать. Иногда же существование этого племени признавали необходимым, подобно существованию особого племени священнослужителей.

Но представление о современном художнике как о представителе особого племени несомненно ложно. Художник принадлежит к той же культуре, что и теоретик. Его нельзя объяснить как иноплеменника или человека прошедших веков. Теоретик исходит из некоторого предположения об искренности художника: если художник изображает вещи не такими, как их видят другие, значит, сам он их видит именно такими. Или: если художник делает вещи некрасивые по общим стандартам, значит, они ему представляются красивыми. Отсюда следует, что надо предложить теорию, объясняющую, почему человек может видеть вещи именно так, а не иначе и именно это, а не иное находить красивым. И вот новая теория готова. Но художники, делая необычные и некрасивые по общим стандартам вещи, утверждают этим лишь одно: общепринятые стандарты условны, предпочтение унаследованного от традиции образца или образца, даваемого самой природой, безосновательно и иллюзорно. Естественно, что одна за другой теории терпели крах: художники учитывали их и сознательно нарушали.

Концепция авангарда подразумевает, что каждый следующий шаг делается в одном и том же определенном направлении. Авангард — дело теоретиков, а не художников. Для теоретиков каждый следующий шаг в искусстве был поводом сформулировать новую теорию, дающую более общую дефиницию искусства, то есть теорию, охватывающую все до того известные его формы плюс еще одно новое художественное течение. Однако достигнутая глубина немедленно оказывалась мелью, ибо следующее направление делало дефиницию негодной. В этот момент теоретик обычно прозревал и понимал, что его просто надули и что следующее направление вовсе не углубляет представления человечества об искусстве, а прос­то дискредитирует его теорию и специально для этого возникло. Но тут же голос прозревшего критика сливался с голосом обскурантистски настроенной толпы, и новый теоретик восходил по кос­тям старого.

Лишь в самое последнее время прозрение становится всеобщим и ошибка — явной. Художник — не особого рода человек, который искренне и «на самом деле» видит не так, как другие, — он специально и нарочито нарушает установленные образцы. Зачем? Чтобы продемонстрировать, что все — буквально все — может стать искусством, если отнестись к нему соответствующим образом. Но в свете этой истины теоретизирование утрачивает смысл. Какова была бы цена сравнительной антропологии, если бы выяснилось, что все изучаемые ею туземцы — актеры из Голливуда и что все мифы и эпосы написаны в кафе за углом? Какова была бы тогда цена всем рассуждениям и сообщениям касательно человеческой природы? А ведь именно такой пассаж случился с теориями относительно современного искусства, и, что более всего удивительно, случился несмотря на то, что художники никогда не делали секрета из своей задачи. И, следовательно, весь пафос теоретизирования и объяснения был лишь самообманом, коренящимся в устойчивых предрассудках самих теоретиков.

Но если все может быть искусством, то авангард утрачивает направление и попытки объяснения теряют смысл. Зачем объяснять, чем отличается искусство от неискусства и что нового внесли те-то и те-то в понимание этого отличия, если отличия-то и нет? В новой ситуации критик, как кажется, окончательно теряет почву под ногами. Теоретизировать не следует, но и критерий вкуса потерял смысл: ведь если искусство не ориентируется на образцы и ничем не отличается от неискусства, то о нем вообще нечего сказать. Акт искусства превращается в событие внутренней жизни человека.


II

Сделать «все» творением искусства означает ко всему отнестись созерцательно, незаинтересованно. При этом не обязательно умереть от голода, подобно царю Мидасу, все превращавшему в золото. Такая судьба может постичь, скорее, традиционалиста, для которого золото — это драгоценно, а остальное — не драгоценно. Отнестись ко всему как к искусству означает отнестись и к еде, и к пищеварению как к искусству. Целиком остаться в повседневности и все повседневное сделать искусством… Такая дефиниция искусства вполне традиционна. Она встречается у греков. Она известна дзен-буддистам. Она была выявлена немецкими романтиками. Эта дефиниция окончательно определяет различие между художниками и прочими людьми. Все человечество живет в утилитарном мире и надеется на результат от своих усилий. Художник живет в том же мире, но он умеет созерцать его и наслаж­даться им здесь и сейчас, не ожидая сомнительного результата. Отличие художника от профана оказывается радикальным, но чисто внутренним. И именно потому радикальным, что чисто внутренним. Нельзя преодолеть различие, которого нельзя зафиксировать.

Но один пункт в этом рассуждении остается, правда, неясным. Что означает это «все», которое может быть искусством? Художник не просто констатирует, что все может быть искусством. Он приводит пример. И этот пример всегда представляет собой нечто новое, то есть нечто такое, что во «всем» до творческого акта художника вообще не имелось. Предлагая нам свое творение, художник предлагает нам пример просто вещи, пример всего, чего угодно. Но в мире нет просто вещи. В мире есть только определенные вещи, которые выполняют определенную роль в мировом целом. Предлагая нам «просто вещь», художник создает нечто излишнее, дополнительное по отношению к миру и поэтому праздное и доступное только созерцанию. Такова, во всяком случае, его задача. Однако мощь мира такова, что он втягивает в себя все, что создается. Творение искусства начинает выполнять определенную роль — от орнаментальной до идеологической. Он включается в состав мира, то есть во «все». И художник вновь создает или находит вещь, которую нельзя использовать. Просто вещь. И вновь эта вещь представляет «все». А то искусство, которое уже создано, конечно, всегда что-то представляет, изображает и выражает. Это неизбежно. Но не потому, что этого хотел художник или кто-либо еще. А потому, что, будучи неподвижно и на виду, оно само предоставило возможность превратить себя в эмблему места и времени своего создания. Это не означает, разумеется, что искусство прошлого теряет свой статус искусства и превращается в культурный штамп. Само по себе искусство прошлого полно скрытых возможностей. Однако это так именно постольку, поскольку оно принадлежит прошлому и живет в единстве наших воспоминаний и нашей собственной зависимости от прошлого. Лишь будучи изъято из прошлого и представлено в качестве образца, искусство превращается в штамп. Для каждого времени и для каждого места нужен художник, творящий новое искусство.

Романтическая «перемена сознания», то есть отказ от утилитарного отношения к миру в пользу созерцательного, предполагает мир как нечто завершенное, готовое, к чему можно каким-то образом отнестись извне. Но художественное творчество состоит в создании такого предмета, который был бы нов по отношению к миру и тем самым вынуждал бы зрителя к созерцанию, а не предполагал переворот в сознании зрителя уже свершившимся. Суть и действие искусства в нем самом, а не в зрительской установке.

Но если дело обстоит именно так, то место для критика все же обнаруживается. Критик вновь становится партнером художника. Их принадлежность к одной и той же культуре и их, благодаря этому, совместный опыт дают им обоим знание того, что может быть понято утилитарно, а что оказывается поистине новым и неутилитарным. Это знание в высшей степени ситуационно и в высшей степени принадлежит своему времени. Так, если сегодня художественный профессионализм превращает художника в ремесленника и художник стремится к повседневности, то завтра он может вновь вернуться к чистым формам искусства в стремлении избежать навязываемой ему социальной роли. При всех переменах обстоятельств критик способен, если он способный критик, увидеть поистине новое и останавливающее внимание и отличить от перелицованного старого, чье употребление уже известно. Лозунг «все может стать искусством» удачно маскирует невероятную трудность для художника найти ту форму, в которой это «все» может быть представлено. Художник должен для этого идеально чувствовать иерархию вещей мира и их взаи­модействие, чтобы избранная им вещь предстала вещью иного, а не того же рода, что, увы, так часто происходит. Но эта чувствительность к устройству мира — не исключительная привилегия художника. Ею может обладать и профан-критик. В современной ситуации критик выступает именно не как знаток, ибо образцов нет, — он выступает как профан. Не стремясь становиться навязчивым для художника, критик не соревнуется с ним в тонкости вкуса, как это было у классиков, не сливается с ним в экстазе эзотерического понимания, как это было у романтиков. Критик остается самим собой и, именно оставаясь самим собой, оказывается в состоянии судить, встретил ли он в творении искусства, представшем перед ним, нечто такое, что противостоит ему в качестве поистине иного, или он еще раз обнаруживает в нем изображение самого себя.


III

Итак, в современном искусстве критик ждет создания того, что представляет мир, будучи как бы лишним, дополнительным по отношению к нему. Художники Запада ищут этого представления в некотором неутилитарном намерении повседневного человеческого жеста. Писсуар Дюшана — яркий тому пример. Но и мистическое эзотерическое искусство — кажущаяся им противоположность — также ищет в самой повседневности некоторого мистического знания. Отсюда искусство таких символистов, как Одилон Редон, и далее вся история сюрреализма. Художники более «чистого», гео­метрического направления ищут чистую форму, присущую в равной мере и творениям искусств, и вещам мира и т. д. «Все», которое может стать искусством, дается через единицы элементарного повседневного опыта, интимно связывающего человека с универсумом; повседневность здесь может означать и повседневность мистического опыта, и повседневность мечты в их противопоставленности теоретизированию и догматизму.

В России эта элементарная повседневная связь с универсумом всегда была ослаблена. Сейчас она особенно ослаблена. Русская икона, в отличие от западной, имела целью представить идеальный мир абсолютных событий, запечатлеть Нетварный свет, а не представить земную жизнь Христа такой, какой она протекала в повседневности земной жизни. Русский реализм XIX века отнюдь не означал любования повседневной жизнью в противопоставлении условным образцам искусства. Русский реализм XIX века был насквозь идеологичен. Русский пейзаж был не изображением того пространства, внутри которого уставший от спешки и шума горожанин мог ощутить вновь связь с Природой, каким был западный пейзаж XIX века, а неким идеологическим знаком либо могучей русской природы (читай: русского характера), либо фоном, на котором разворачивается тяжелая жизнь мужика, либо еще чем-нибудь в этом роде. Портреты, интерьеры, городские сцены — все было идеологично. Встреча двух людей на улице изображалась как встреча двух противостоящих друг другу классов и т. д. В результате картина становилась чем-то вроде идеологической схемы, в которой каждый элемент был значим и имел свою идеологическую семантику. Эту традицию продолжил и социалистический реализм XX века. Русский авангард, в свою очередь, жил некоей космической утопией. Его ментальность резко отличалась от ментальности западного авангарда тех лет. Если на Западе авангард стремился запечатлеть новое историческое сознание, то в России ведущие деятели авангарда — Хлебников, Малевич, Татлин — видели в обнаруживающейся исторической относительности всех ценностей доказательство их полной несос­тоятельности. Их целью была реализация внеисторической космической истины, увиденной за пределами всякой исторической повседневности.

В наше время отношение советских людей ко всем аспектам их жизни предельно идеологично. Любой контакт с действительнос­тью опосредуется государством и получает идеологическое звучание. Повседневность съедена идеологией. Мельчайший повседневный жест имеет свой идеологический шифр, является жестом «за» или «против», и этот шифр всем известен и всеми учитывается. В этих условиях поиск элементарного носителя «всего» оказывается изначально иллюзорным. «Все» задается идеологией. Результат: сама идеология становится предметом искусства. Но идеология может стать предметом искусства, только если она, так сказать, обезврежена, приведена к абсурду. Именно это и делается сейчас многими художниками в современной России.

Первое время после относительной либерализации общественной жизни в России в начале шестидесятых годов многие художники обратились либо к чистому искусству, независимому от социальных обязательств, либо к непосредственному изображению тех сторон жизни, которые ранее не были представлены в официальном искусстве. Этих художников часто называют экспрессионистами, сюрреалистами, абстракционистами и т. д. На самом деле, за исключением некоторых мастеров, сумевших создать свой замкнутый и изолированный мир форм, художники того времени лишь воспользовались свободой, предоставляемой современными западными течениями, чтобы выплеснуть наружу все, что у них накопилось внутри за долгие годы, либо чтобы прибрать к рукам все вновь открывшиеся им культурные приманки. Однако и то и другое быстро идеологически ассимилировалось, ибо относилось к многообразию жизни, заведомо идеологизированной.

Но что означает «представить саму идеологию?» Идеология есть нечто эфемерное и всепроникающее. Однако идеологию ограничивает конечность человеческой жизни и конечность человеческой возможности. Для того чтобы идеология могла реализовать себя, она должна иметь адекватного ей носителя, деятеля. Если выясняется, что в реальности идеологическое уравнение не решается, что тот «х», который должен обладать теми-то и теми-то качествами, чтобы быть носителем идеологии, на деле равен нулю, то идеология приводится к абсурду.

Под идеологией здесь следует понимать не только одну гос­подствующую идеологию, но — идеологию как таковую, поскольку в идеологически насыщенной атмосфере любая, даже относительно честная и безобидная, идея возрастает до уровня всеохватывающей идеологии. Господствующая идеология и формируемые ею отношения человека и мира представляют собой как бы порождаю­щую модель, матрицу, по которой идеологии могут порождаться и порождаются в бесчисленном количестве. Искусство поэтому и приводит к абсурду не какую-то конкретную идеологию, а идеологическое существование в мире как таковое. Приведу примеры.

Одна из работ художника Ильи Кабакова представляет собой холст, разделенный на прямоугольные участки-ячейки. В каждой ячейке имеется запись, которая представляет собой имя говорящего и некоторое его высказывание. Все высказывания характеризуют кого-то (или что-то) таким образом, что зритель теряется: идет ли речь об одном персонаже или нескольких или о неодушевленном предмете и т. д. Предмет определений распадается, и описание его оказывается недостаточным: он не собирается из многого в нечто единое. Использование текста сближает эту работу Кабакова с работами западных концептуалистов, но внут­ренне она радикально от них отличается. Пафос концептуализма состоит в уравнивании визуального образа предмета и его языкового описания. Концептуальная работа наглядно представляет «концепт». В работе Кабакова концепт ускользает от схватывания. Язык берется в его идеологической функции, в его способности убедительно говорить о том, чему в реальности ничто не соответствует или, точнее, соответствует ничто. Иллюзионистская природа речи и, в особенности, искусства дает возможность доступа в мир воображаемого. Но она может быть использована и идеологичес­ки как способ подмены реальности. Именно такое использование искусства и выявляется Кабаковым. В другой его работе надпись на картине гласит: «Я здесь» — и приводится имя говорящего. Персонаж присутствует, но абсолютно ирреально: его в буквальном смысле нет, хотя дан повод мыслить его и даже локализовать его присутствие. Способность речи непосредственно являть, делать нечто непосредственно присутствующим, о которой говорил в своих работах о языке М. Хайдеггер, была использована концептуализмом для предметного использования концептов и слов. Эта же способность используется Кабаковым для обнаружения ничто — идеологической иллюзии.

Аналогично используются приемы, родственные западному поп-арту и гиперреализму, художником Эриком Булатовым. Упомянутые западные течения стремились уравнять в правах картину и иные разновидности визуальных образов: фотографию, плакат, комикс и т. д. При этом и фотографии, и плакаты, и прочие продукты массовой культуры брались как непосредственное и спонтанное выражение психологии масс — их эмоциональности и их фетишизма. Непосредственная привлекательность картины уравнивалась тем самым с непосредственной привлекательностью массовой культуры.

Для Булатова оппозиция «картина — фотография» и «картина — плакат» сохраняет свой смысл. В фотографии и плакате художник видит прежде всего идеологизированный образ мира. Идеологический слой выявляется также и в картине. Однако картина предполагает соотнесение с реальной действительностью, которое не предполагают другие визуальные образы и знаки. Представить плакат как картину и картину как плакат означает поставить вопрос о реальном существовании идеологических символов в реальном пространстве-времени и, с другой стороны, об идеологической символизации реальных пространственно-временных объектов и событий. Так, в картине «Улица Красикова» в центр композиции помещен плакат с изображением идущего Ленина. Этот плакат можно понять как элемент изображаемого на картине городского вида. Но можно понять его и как фрагмент самого холста. В первом случае фигура Ленина предстает как закономерный идеологичес­кий штамп, помещенный в пространство реальной жизни и контрас­тирующий с ней своим неоправданным оптимизмом. Во втором случае само изображение улицы выявляется как чисто плоскостное, и фигура Ленина приобретает иллюзию объема и реального движения. Оба чтения равно возможны. Суть же работы состоит именно в их взаимной соотнесенности, выявляющей идеологический слой любого изображения: картина как иллюзия противостоит здесь картине как реальности. Само же соотнесение осуществляется в сознании зрителя, то есть невизуально — в сфере отсутствия изоб­ражения, в ничто. Булатов также использует в своих работах надписи. Надписи служат ему для выявления плакатной, «ненастоящей» природы изображения, как элементы, дополнительно идеологизирующие его. При этом надписи в работах Булатова присутствуют в некоем идеальном пространстве мысли, как тексты в работах западных концептуалистов. Надпись-текст располагается на плоскости, которую он сам же конституирует, она подчинена обычным законам перспективы, принятым в традиционной картине, и на равных выступает с другими элементами визуального ряда. Это сближает использование текста Булатова с использованием его Кабаковым в описанной выше его работе. Плоскость текста выступает в обоих случаях как изображение — она образует плоскость картины. Идеологическая иллюзия, создаваемая текстом, отождествляется с иллюзорным пространством картины.

Это сохранение картины в качестве места для иллюзии может показаться консервативным по отношению к логике западного авангарда, стремящегося выявить вещную, повседневную и несом­ненную основу искусства. Однако иллюзорность творения искусства, будучи наглядно представлена художниками, перемещает событие искусства в субъективность зрителя, укореняет его в ничто, в чистом созерцании целого как идеологизированного целого. То дополнительное, стоящее вне мира, к чему стремится искусство, обнаруживается не в некой элементарной связи человека и мира, а в их разорванности: в способности человека увидеть мир, оглянувшись с порога смерти.

Идеологическая и символическая роль картины используется Виктором Пивоваровым для создания исповедальных дневниковых работ. Не превращая повседневные переживания в акт искусства, как это делается на Западе, Пивоваров, напротив, артикулирует свои переживания, используя для этого все мировые художественные стили, от немецкого романтизма до концептуализма. Он не пытается поставить их под сомнение в качестве идеологичес­ких клише, а, напротив, использует их с полным доверием в качестве таковых для крайне личного интимного рассказа.

Ленинградский художник Юрий Дышленко воспроизводит в своих работах некий синтетический образ «иного мира», живущего в сознании советского человека: мира идеологизированного Запада и «красивой жизни». Дышленко так же, как многие художники Запада, пользуется в своих работах надписями, фиктивными печатями, товарными знаками и т. д. Они играют у него роль своего рода ярлыков, утверждающих реальность того, что изображение представляет в виде несомненной грезы, чего-то совершенно ирреального и не имеющего никакого соответствия в действительности. Особенно четко соотношение иллюзорного и реального выявляется в работах Дышленко, отталкивающихся от стилистики поп-арта. Изоб­ражение представляет собой рекламу некоего предмета: указано, как им пользоваться и т. д. Сам же предмет представляет собой некое чисто живописное пятно загадочной формы. Предметность растворяется в иллюзии, и все знание предмета, вся информация о нем остается иллюзией и не открывает к нему доступа. Знание присутствует, но вещь исчезает. Здесь вновь стилистика западных художественных течений дает возможность для их переосмысления в терминах иллюзий. Если для американца реклама — это реклама реального продукта, то для советского зрителя эта же реклама — знак чего-то совершенно неуловимого и открывающегося ему лишь чисто стилистически.

Соотношение иллюзии и реальности, возможностей языка и их, так сказать, «декоративной обеспеченности» выявляется также в работах Льва Рубинштейна и Дмитрия Пригова, чье творчестволежит на грани поэзии и визуальных искусств. Проблема обеспеченности слова соответствующей ему реальностью может быть понята по аналогии с обеспеченностью денег наличием реальных товаров. Обеспечена ли идеологическая и вообще литературная валюта?

В тексте Рубинштейна, который так и называется «Это все», делается попытка перечислить эфемерные душевные состояния человека, свойства мира и модальности языка. Реальность оказывается за пределами каталогизации в языке, а языковые конструкции, обладающие, как кажется, ясным смыслом в контексте литературной речи, повисают без всякой реальной опоры. Феноменологическое описание не удается, мир и литература остаются в состоянии развода.

Несколько работ Пригова представляют собой как бы идео­логическую модель космоса. Как на географической карте, на них можно найти области, заселенные идеологически близкими сердцу образцового советского человека понятиями, и области, заселенные понятиями, идеологически ему чуждыми. Возникает иллюзорный мир, подобный галантному миру «Романа о Розе», с его лужайками наслаждений и рощами невинности. Понятия, призванные описывать реальный мир, сами образуют свои отдельные миры, в которых они обитают в качестве неких полуантропоморфных фантастических существ.

Проблема художественной иллюзии ставится русскими художниками и вне идеологической проблематики.

Так, Франциско Инфантэ сопоставляет в своих работах искусственные и природные формы. Он устанавливает в природном окружении зеркальные плоскости, имеющие форму квадрата, треугольника, круга — то есть фигур, к которым художники традиционно сводили многообразие видимого мира. Далее художник фотографирует эти зеркальные объекты в их реальном окружении таким образом, что фиксируется мгновенная игра отражений, часто делающая Природу и ее отражение в зеркале почти неразличимыми. Художник пребывает с фотокамерой как бы «над схваткой»: он фиксирует и природу, и ее отражение в зеркале Искусства. Получающиеся в результате фотографии, однако, представляют не объективное положение вещей, а иллюзию в чистом виде: им не соответствует никакая предметная реальность — они являются остановленным мгновением, которое тем не менее остается не более чем мгновением. Традиционный пейзаж фиксировался в качестве картины, обладавшей собственной предметностью. Художники современного лэнд-арта создают некие объекты в реальном пространстве, и фотографии с этих объектов служат лишь документальным удостоверением реального существования этих объектов. Либо берутся фотографии реальных объектов и деформируются таким образом, что эта деформация также предметно закрепляется. Особенность фотографий Инфантэ состоит в том, что они непосредственно отсылают к событию, которое воспроизводят. Но это событие не есть событие реальной повседневной жизни, а — событие, сфабрикованное художником, хотя и моментальное и не имеющее поэтому никакого устойчивого аналога в реальном мире. Вся эта игра реальности и иллюзии обнаруживает в конечном счете их несопоставимость, событие искусства опять-таки развеществляется и помещается в ничто зрительного восприятия, отождествляется с моментальнос­тью фотографического снимка.

Иван Чуйков в своих работах выявляет иллюзию живописного изображения. Он как бы натягивает пейзаж на параллелепипеды, покрывает им формы, вызывающие представление об окнах, увиденных в перспективе. При этом демонстрируется предмет — носитель изображения, и в то же время само изображение обнаруживает свою материальность, сделанность.

Стремление к воспроизведению иллюзии и к анализу внут­ренних состояний человека, встречающегося с иллюзией в контекс­те повседневности, обнаруживают перформансы, осуществляемые группой «Коллективные действия» (Андрей Монастырский, Никита Алексеев и др.). В отличие от большинства западных авторов перформансов, стремящихся выхватить фрагмент из повседневности и представить его как факт искусства, участники группы стремятся, скорее, ввести в повседневную реальность событие заведомо искусственное, иллюзорное и этим заставить зрителя пережить иллюзорность самой повседневности.


IV

Художники, о творчестве которых говорилось выше, не образуют группы, связанной одной программой. Их творчество не было рассмотрено во всей его полноте, и избрана была такая точка зрения, которая позволяла их сопоставление в рамках одной статьи. При выборе других точек рассмотрения их творения предстали бы радикально различными. Однако выбранная точка зрения не была избрана произвольно. Выбор диктовался вопросом: каким образом «все» может стать произведением искусства? Полученный ответ: путем сопоставления иллюзии и реальности, путем достижения такой точки созерцания, из которой весь мир предстает как целое. То есть той точки, в которой иллюзия и реальность как бы растворяют и уничтожают друг друга. То есть точки смерти, в которой аннигилируется различие между миром и отражающим его сознанием. Такая постановка вопроса предполагает господство идеологии, то есть предполагает разрыв между миром и человеком. Предполагает, что соединением между миром и человеком может быть только ничто мыслительной деятельности — нечто чисто внутреннее и не фиксируемое в наглядных формах.

Следует сказать, что этот панидеологизм уже не составляет сейчас всецело стихии современного русского искусства. Так новые работы Кабакова представляют собой папки, в которых собраны репродукции его разных работ вместе с текстами, документами, газетными вырезками и вещами обихода, не использованными для работы обрезками бумаги и т. д. Здесь очевидно стремление художника укоренить свои работы в реальности повседневного окружения, преодолеть их противопоставленность миру. Образ «всего» ищется в «соре памяти», в том ненужном, что составляет подлинный фон жизни. В последних работах Булатова также происходит переинтерпретация отношений текста и изображения. Плоскости, образуемые текстом, служат в новых работах Булатова как бы носителями пространства картины — они образуют основу ее геометрической конструкции. Содержание же надписей указывает на визуальный образ как на их денотат. Тем самым устанавливается гармония между изображением и текстом и на визуальном, и на семантическом уровнях.

Вместе с тем, несмотря на это новое развитие, можно говорить о центральном месте, которое занимает в современном русском искусстве проблема идеологической иллюзии. Все художники, о которых говорилось выше, подвергли эту иллюзию критическому рассмотрению. Это противопоставляет их как единую группу тем современным русским художникам, которые такой критической работы не проделали. Для этих последних идеологическая иллюзия либо тождественна их собственной авторской индивидуальности, то есть позволяет создать индивидуальный художественный мир, как бы соперничающий с миром реальным, либо открывает путь к некоей метафизической запредельной реальности, для раскрытия которой зрелище реального мира является только помехой. В обоих случаях идеологическая иллюзия не выявляется, а только используется и поэтому скрывается. В обоих случаях творение искусства выступает как «тунгусский метеорит» — как особая иномирная вещь среди обычных вещей мира. В обоих случаях эта иномирная вещь легко обнаруживает свое земное происхождение. В обоих случаях творение искусства не представляет «все», а заведомо ограничивает себя определенным идеологическим, эмоциональным или предметным регионом мира или определенной интерпретацией мира.

В другом месте я назвал то художественное направление (если его можно назвать направлением), которое занято выявлением художественной иллюзии, «романтическим концептуализмом». Противопоставление иллюзии и реальности было центральным для романтиков. Пальма первенства, однако, отдавалась ими иллюзии, а реальность третировалась как «пошлая». Дело не обходилось, разумеется, без романтической иронии, но все же превалировало упоение своими творческими силами. Реальный мир, в конечном счете, воспринимался романтиками как еще одна иллюзия — не более. Но уже Кьеркегор заметил, что реальный мир — это иллюзия особого рода. Реальный мир предполагает единство человеческой личности, живущей в нем. Единство, противопоставленное множеству миров, создаваемых воображением. Идеология, претендующая на то, чтобы описать реальный мир — запечатлеть его в понятии, в концепте, — претендует вместе с тем на особое положение среди других идеологий и на особую роль в отношении искусства. Ее единственность и исключительность диктуются единством человеческого сознания, к которому она апеллирует. Такая идеология боится независимого искусства, потому что его существование обнаруживает, что она сама есть не более чем разновидность искусства, еще один плод воображения. И тут оказывается, что в перспективе художественной идеологии человеческое сознание как бы распадается, оказывается не в фокусе: человек способен вообразить себе много жизней, которые он не в состоянии прожить. Где же искомый Икс — жизнь в ее реальность и вещи, каковы они поистине есть?

Движение европейского искусства определяется поиском соединительной ткани, которой человеческое сознание прикреп­лено к жизни и в которой человек и мир неразличимы. Искусство ищет повседневный жест, в котором оно присутствует, но не противопоставлено неискусству. Является ли этот поиск напрасным? Безусловно да, если ожидать, что однажды он приведет к окончательному результату, который в дальнейшем окажется неизменным. Следует предположить, однако, иное: такой поиск всегда оказывается успешным для того времени и места, в котором он осуществляется. В каждый момент времени истина оказывается дос­тижимой, но она никогда не дается готовой, изготовленной в другом месте и в другое время. Новая истина закрепляется в новом предмете. Такова логика орудийного, технического мира, в котором мы живем. Современное русское искусство часто упрекают в отсутствии предметной новизны. Глаз ищет вещных признаков новизны и часто не находит их. Но внешнее сходство орудий не должно вводить в заблуждение: они совершенно иначе используются. То, что было создано для того, чтобы осуществлять связь, используется для того, чтобы ее разрушить. То, что должно было выявить предмет, открывается в пустоту.

Современное русское искусство все еще ищет не формы связи, а формы разрыва. И выявляет не предмет, а чистую субъективность художника. Субъективность же художника конкретизируется в той точке созерцания, из которой оказывается видно несоответствие никакой художественной идеологии и никакого художественного метода реальному миру как сфере существования реального, а не фиктивного человека. Любая художественная система терпит крах там, где претендует на адекватность миру: она выстраивает уравнение с нулевым решением. И именно это нулевое решение, это невозможное существование открывается художнику как последняя реальность его творческой деятельности, как его способ существования в качестве художника: художественный акт как синоним смерти. Русское искусство обнаруживает понимание смерти там, где утвердился пафос жизненного успеха. В этом смысле любое орудие есть, впрочем, орудие смерти. Во всякой технической гарантии есть скрытая угроза ее нарушения и гибели того, кто вверился технике. Искусство исконно есть техне — техника. Техника же выявляется как техника именно там, где она не срабатывает: пока техника работает нормально, мы ее не замечаем. Так как решить уравнение, как поступить: указать ли на непригодность любой техники, сославшись на подвернувшийся пример, и тем выявить изначальную и непреходящую человеческую ситуацию, или создать новое, более надежное техническое устройство? Легче всего сказать, что одно предполагает другое. И на самом деле так оно и есть. Только постоянно совершающийся крах идеологии открывает дорогу подлинной реальности повседневного опыта. Но сам по себе крах идеологии не совершается в абсолютном измерении в качестве реального жизненного события. Он становится составной частью вновь открывающейся реальности, приобретая в ней свой подлинный смысл. Крах идеологической способности искусства, то есть его способности создать видимость убедительности и правдоподобия, переживается зрителем в качестве некоторого реального события, элемента его реального жизненного опыта. Это событие, если оно достаточно точно смоделировано в соответствующем творении искусства, оказывается «особой точкой» в жизненном пути зрителя: в этой точке ему открывается возможность «нулевого решения», то есть возможность смерти, закамуфлированной во внешне устойчивые и жизненно правдоподобные формы. В этой точке зритель тем самым обретает отношение к тотальности мира как таковой через возможность ее утраты, данной как реальное переживание. Можно сказать: каково бы ни было переживание смерти, оно само живо, пока оно продолжает быть переживанием и в качестве переживания не переживает смерти. Смерть есть отрицание всякого опыта, в том числе и опыта смерти, в какой бы убедительной форме он ни представал. В этом смысле убедительность искусства, выявляющего опыт смерти, сама по себе идеологична и иллюзорна. Опыт смерти есть жизненный опыт по преимуществу. А это означает лишь одно: искусство, делающее доступным для нас опыт смерти и границы земной иллюзии, выявляет ту интимную связь между нами и жизнью, в которой иллюзия не противостоит реальности в качестве ее отражения и ее закона, и тем самым дает нам ту опору для созерцания и мышления, которую мы от искусства ожидаем. Ожидаем не как знатоки и теоретики ожидают эстетического или идеологического материала для своих оценок и теорий, а как забывший в разговоре нужное слово человек ожидает, чтобы ему его напомнили.

БОРИС ГРОЙС


ДВЕ КУЛЬТУРЫ В ОДНОЙ КУЛЬТУРЕ

Современное советское изобразительное искусство характеризуется резким расколом на официальное и неофициальное. Этот раскол сформировался в период, последовавший за смертью Сталина, то есть в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. Раскол затронул, конечно, не только изобразительное искусство, но именно в изобразительном искусстве он выявился, пожалуй, наиболее резко. Официальное искусство пользуется в Советском Союзе большой государственной поддержкой. Оно представляет, по существу, целую индустрию, хорошо финансируемую и организованную. Вместе с тем трудно назвать хотя бы одного официального художника, пользующегося в наше время популярностью у публики. В среде же неофициального искусства таких художников сравнительно много, хотя публика, которой доступны произведения неофициальных художников, достаточно ограничена. Это позволяет иногда говорить о неофициальном искусстве так, как будто бы официального искусства вообще не существовало, и, таким образом, копировать подход официальных критиков, которые делают вид, что не существует неофициального искусства. Целью настоящей статьи является попытка описать оба вида искусства во взаимном соотношении.

Неофициальное искусство в СССР с момента его возникновения и до нашего времени не представляет собой единого художественного движения. Неофициальные художники не объединены ни общей программой, ни единством художественных метода и стиля, ни даже единством проблематики. И это не случайно. С самого начала советское неофициальное искусство возникло в качестве оппозиции к искусству официальному, которое в то время было чрезвычайно единообразным и жестко определенным принципами социалистического реализма (соцреализма). В этих условиях неофициальные художники, то есть порвавшие с мелочной официальной художественной цензурой, строго контролировавшей и определявшей не только содержание, но и стиль художественных работ, не желали принятия какого-либо нового единообразия, какой-либо новой цензуры. Всякая критика, отрицавшая за ними право работать так, как это им нравилось, встречалась неофициальными художниками в то время отрицательно.

Крайнее разнообразие художественных методов советского неофициального искусства в пятидесятых — семидесятых годах не означает, однако, что все эти методы были и остаются оригинальными по сравнению с искусством прошлого или с современным западным искусством. Такое положение вещей также не является случайным. В той же степени, в которой неофициальные художники с самого начала выступили против единообразия официального художественного метода, они выступили против самой концепции новаторства. Это может показаться странным тем, кто привык к современному культу новизны, но следует запомнить, что соцреализм в первую очередь претендовал на крайнюю новизну, на то, что он является вершиной всей человеческой культуры. Идеологии соцреализма свойственно обостренное ощущение своей исторической новизны, своего места в качестве завершения мировой истории искусства. Несмотря на внешнее сходство с традиционным реа­лизмом XIX века, соцреализм не ощущает себя старомодным. Напротив, все исторически существовавшие художественные направления соцреализм считает либо своими предшественниками (и тогда он оценивает их как положительные и прогрессивные, но исторически устаревшие), либо как враждебные себе (тогда он оценивает их как реакционные и, следовательно, тем более устаревшие). Отсюда следует, что только произведения соцреализма имеют действительную художественную ценность, а прочие художественные творения хотя и были хороши для своего времени, но теперь уже утратили актуальность. Это представление о своей исключительности соцреализм унаследовал от ранних течений русского авангарда. Не зря одна из крупнейших русских поэтических школ называлась акмеизм (от греч. άκμη — вершина), а самое крупное художественное движение — супрематизм (от лат. supremus — наивысший). Эта беспрецедентно высокая самооценка была связана с духом русской революции. Соцреализм оценивает себя столь же высоко, но его самооценка вытекает не столько из того, что он рассматривает свой художественный метод как наивысший, сколько от того, что он считает себя составной частью и функциональным звеном наивысшей и наилучшей идеологии.

Именно эта функциональность соцреализма послужила основной причиной для протеста неофициальных художников против него. Они захотели найти в самом искусстве свойственную ему истину. Поэтому в среде неофициального искусства и не могли иметь успеха теории исторического прогресса, которые как бы вновь ставили художника в подчиненное положение, требуя от него отказаться от его методов творчества как от «устаревших». Более того, неофициальное искусство заново открыло для себя мировую культуру. Все то, что, как казалось, ушло в прошлое, снова обнаружило свою актуальность. То, что расценивалось официальной критикой как «реакционное», оказывалось важным и нужным. Возник интерес к иконе, к творчеству русских художников «Мира искусства», к деятельности других русских художественных направлений, сошедших со сцены. Возник также интерес и к различным школам западного искусства, и к искусству Востока. Художники, открывшие для себя мир культуры, не столько стремились сказать новое слово, сколько связать свой личный опыт с мировыми культурными формами. Это стремление выразилось в поиске неких универсальных архетипов, в которых выражается в культуре человеческий опыт вообще. Но, скорее, речь может идти о своего рода стилизации, при которой художник использует мировые художественные стили для выражения своих личных эмоций, а свои эмоции стилизует под некие универсальные культурные схемы. Иначе говоря, «вершина культуры» перестала быть принадлежностью официальной идеологии: она стала принадлежностью самого художника. Этим объясняется эклектизм большей части неофициального советского искусства, его стилизаторский характер и отсутствие в нем четко выраженной формальной новизны. Все эти черты являются следствием сознательной антиноваторской и индивидуалистической установки самих неофициальных художников.

Однако за прошедшее с конца пятидесятых годов время советское официальное искусство само значительно изменилось. Изменения эти произошли в том же направлении, которое было описано выше. Единство стиля официальных советских работ распалось. От представления о соцреализме как о вершине всей мировой культуры официальная критика также стала переходить к представлению о советском художнике как о носителе всей мировой культуры. Официальная идеология взялась за такую переинтерпретацию мировой культуры, при которой вся она могла бы оказаться идеологически приемлемой для влас­тей. По мере того, как художественные направления прошлого одно за другим получили нужную идеологическую интерпретацию, расширились и возможности официального искусства. Сейчас уже допустимы и сезаннизм, и кубизм, и стилизация в духе примитива, и обращение к иконной традиции, и использование стиля модерн. В последнее время допустимыми оказываются работы экспрессионистического и сюрреалистичес­кого толка, а также элементы гиперреализма, метафизического реализма и даже полуабстрактные работы. Во всех случаях, однако, из всех этих направлений берутся лишь свойственные им стилистические приемы. Эти приемы используются в рамках традиционной концепции картины. Эклектизм преодолевается чаще всего путем обращения к классическому периоду европейского искусства: композиции и стиль сознательно заимствуются у Брейгеля, Кранаха, Гольбейна и др. Подобного рода сознательное заимствование не духа, но внешних примет классичес­ких творений прошлого имеет целью указать на особую возвышенность и культурную значимость личности самого художника и его творения, на принадлежность его художественного творчества «вечным ценностям». Так, Т. Назаренко — ведущий представитель «молодого» официального искусства — изображает сцену снятия с виселицы тела повешенного партизана — сцену времен второй мировой войны — в духе классических композиций пьеты, а современный деревенский праздник — в духе сельских праздников П. Брейгеля.

Эта классицизирующая тенденция представляет собой реакцию официальных художников молодого поколения на «внекультурный» соцреализм сталинской эпохи. Реакцию, которая сочетается с желанием этих художников оставаться в рамках разрешенного и идеологически допустимого. В результате не получается, конечно, возрождения традиционной картины. Каждый элемент картины и ее стиль в целом сами по себе неинтересны ни художнику, ни зрителю: они лишь служат указанием на то, каковы социальные ценности и идеологические установки, которые разделяет художник. Эту расшифровку искушенный советский зритель всегда может легко произвести. Такой же идеологический шифр представляет и большая часть работ советских неофициальных художников, и в первую очередь тех из них, кто систематически выставляется в отведенном для не­официального искусства специальном выставочном зале в Мос­кве на Малой Грузинской улице. Большая часть произведений современного советского искусства остается, таким образом, скорее идеологическими плакатами, чем предметами искусства, предназначенными для созерцания, хотя облик их и сама идео­логия изменились со сталинских времен. Сталинский соцреа­лизм представлял собой сложившийся стиль, возникший как комбинация классицизма и реалистического искусства русских художников-передвижников XIX века. От всех других направлений его отличает плакатность и, так сказать, «разговорность». Картины того времени всегда к чему-то призывали, требовали от зрителя участия в социальной жизни. Сюжетом картин также чаще всего была речь персонажа — вождя или какого-либо партийного активиста — и реакция на нее публики. Этим изобилием взаимных обращений, речевых коммуникаций, которыми связывались все персонажи картины, а также ее зритель, который как бы приглашался к беседе, работы соцреализма заметно отличаются от всех других композиций, как реалистических XIX века, так и классических, а также неподвижных парадных композиций немецкого искусства тридцатых-сороковых годов, с которыми их часто сравнивают. В современном же советском официальном искусстве коммуникативная ситуация внутри картины разрушилась. Картина стала тем самым окончательно плоской — прямоугольником, заполненным идеологическими клише.

В этих условиях чисто стилевое различие между официальным искусством и большей частью неофициального стало сейчас более стертым, чем оно было еще двадцать лет назад. Главное различие — в степени свободы от идеологических ограничений. И там, и здесь преобладает ориентация на «вечные» культурные ценности, художественный консерватизм и стилизаторство. Но неофициальные художники чувствуют себя намного свободнее и увереннее в выборе тем и художественных средств для своего творчества. Особенный интерес представляет собой в этом отношении творчество Ильи Глазунова. Этот художник стоит как бы между официальным и неофициальным искусством и пользуется чрезвычайно большим успехом у широкой публики. Его творчество отражает возросший русский национализм, который ищет простых и доступных форм для своего выражения. Глазунов обращается к приемам «Мира искусства» — то есть русской разновидности стиля модерн, — чтобы создать новый вариант идеологически насыщенной картины, представляющий собой набор различных символов и аллегорических фигур, из которых он монтирует национальный русский миф, подобно тому как другие художники монтируют из аналогичных фигур миф о себе и о своем внутреннем мире.

На эту повышенную идеологичность искусства возможны два ответа, и оба они представлены в советском неофициальном искусстве. Первый состоит в том, чтобы уйти от идеологии в любой ее форме и создать произведения «чистого искусства». На этом пути было создано много замечательных вещей. Если не упоминать эмигрировавших художников (а эмигрировали очень многие), следует назвать, в частности, имена Владимира Вейсберга, Дмитрия Краснопевцева, Владимира Немухина. Эти художники создали свой замкнутый художественный мир и исследуют в каждой своей новой работе соотношения элементов этого мира. Исследование такого рода соотношений приобретает метафизическую окраску в работах Михаила Шварцмана, Эдуарда Штейнберга и Владимира Янкилевского, причем они не только создают особый пластический мир форм, но и предлагают его в виде некоторой структурной, знаковой модели реальности как таковой. Они моделируют реальность мира не через отображение ее внешнего облика, а через символическое изоб­ражение ее «внутреннего устройства». Здесь названы лишь некоторые из серьезных художников, работающих сейчас в Москве. Такие художники есть и в Армении (например, Роберт Элибекян и Гаянэ Хачатрян), и в Эстонии (Тынис Винт), и в Ленинграде (Евгений Михнов). Однако, несмотря на высокое качество работ этих художников, им свойствен все тот же консерватизм, индивидуализм и художественная замкнутость, о которых говорилось выше, а также несвобода от возможности идеологических интерпретаций их творчества.

За последнее время возник и иной тип реакции на идео­логичность современного советского искусства. Некоторые художники предпочли не отойти от идеологии, поскольку в насыщенной идеологией советской атмосфере это представляется невозможным, а преодолеть идеологию, сделав ее рабочим материалом для своего творчества. Среди работ этих художников особенно выделяются работы Эрика Булатова и Ильи Кабакова.

Эрик Булатов сделал отправной точкой своего творчества то специфическое свойство картин соцреализма, которое отталкивало от них других художников, — их промежуточное положение между картиной и плакатом. Это позволило Булатову выработать приемы, с помощью которых он наглядно выявляет на холсте идеологическую функцию каждой картины, всякого визуального образа. Булатов не стремится сделать свое произведение «чистым», деидеологизированным. Напротив, он комбинирует изображение, надписи и прямые плакатные цитаты таким образом, что делает очевидным тот идеологический смысл картины, который традиционно остается скрытым. Так, на картине «Улица Красикова» Булатов помещает в центр композиции плакат с изображением Ленина. Этот плакат может быть увиден лишь как часть городского пейзажа, но с равным успехом он может быть увиден и как фрагмент самой картины. На это второе прочтение композиции наталкивает также «неживописность» самого городского пейзажа, легко превращающегося в плакат, легко обнаруживающего свою двумерность. Таким образом Булатов выявляет двойственную роль, которую плакат играет в городской среде: будучи предметно ее частью, он в то же время является посланцем иного идеологического мира со своим собственным, только ему присущим пространством. Так возникает еще одно прочтение: фигура Ленина представляется живой и парящей в белизне центрального прямоугольника, а сам пейзаж представляется плоским и «нарисованным». В картине «Зима» в центре подчеркнуто классицистической композиции расположен некий памятник — также идеологический символ, а главный персонаж картины — молодая женщина — как бы пришла в картину из другого мира. Ее однородность выстраивается и композиционно, и посредством особого использования света. Картины Булатова кажутся традиционными, но их традиционность обманчива. Художник обостряет иллюзию правдоподобия, создаваемую картиной, чтобы подвергнуть ее критике. Этот подход более радикален, чем использование свойственной картине убедительности для того, чтобы заставить зрителя поверить в невероятное (чем заняты многие художники), и это более радикальный подход, чем отказ от иллюзии и правдоподобия вообще, поскольку такой подход не может быть до конца реализован в рамках самого искусства.

Илья Кабаков не столько заинтересован в структуре самого изображения, сколько в том идеологическом и психологическом значении, которое приобретает искусство, оказываясь погруженным в повседневность. Это значение Кабаков стремится сделать явным. Для этого он пользуется различными средствами. Большую часть его работ составляют альбомы — особая форма, созданная самим художником. Каждый альбом представляет собой комплект графических листов. От листа к листу развивается некий визуальный образ по определенным законам, которые быстро схватываются зрителем, так что он может различить и реализацию этих законов, и их нарушение, если таковое встречается. Эволюция каждого визуального образа связывается с историей жизни некоего персонажа — художника, чья субъективность выразилась в данном образе. Как правило, закон эволюции образов таков, что образ разрушается и оставляет после своего разрушения чистый лист бумаги. Этому событию соответствует смерть персонажа. Иногда образ приходит к бесконечному самоповторению — это также аналог смерти. Связь с историей персонажа осуществляется посредством надписей. Надписи в то же время включаются в единство визуального образа, и через это жизнь персонажа включается в мировое целое. Тем самым альбомы Кабакова воспроизводят игру отношений между субъектом и объектом и бесконечность рефлексии, которая их связывает. При этом различные художественные стили и методы получают в альбомах Кабакова новую трактовку: художественные приемы, которые хотели порвать связь с психологией, вновь получают психологическое значение. В своих картинах, так же как и в альбомах, Кабаков стремится поставить под вопрос отношение к картине ее творца и зрителя, выявить несовпадение их намерений, возможные интерпретации самой картины и т. д. При этом картина как произведение искусства сравнивается Кабаковым с любой обиходной вещью. Но делается это иначе, чем, скажем, в поп-арте. Не повседневная вещь возводится в ранг искусства, а, скорее, произведение искусства начинает функционировать как обычная вещь и в качестве такой вещи получает сентиментальное значение для художника и зрителя. Кабаков как бы собирает в своих работах все, что ему дорого, от клочка письма или просто обрезка бумаги до тщательно выполненной картины, и тем самым дает увидеть все, что его связывает как художника и как человека с жизнью и со смертью.

Работы Булатова и Кабакова открыты зрителю, открыты для диалога с ним. В их работах нет ничего, что заставило бы зрителя почувствовать себя профаном, человеком, стоящим ниже художника в некой культурной иерархии. И вместе с тем в ходе диалога зритель довольно скоро убеждается в том, насколько глубоко продумано и верно все то, что оба эти художника хотят сказать ему о своем искусстве. Дело именно в том, что и Була­тов, и Кабаков не предъявляют свои работы непосредственно в качестве произведений искусства, а ставят в них вопрос о том, что есть искусство и что есть их собственное искусство. Таким образом, произведение искусства перестает быть предметом слепой веры, перестает быть предметом идеологическим. Но не потому, что оно отказывается от идеологии, — этот выход иллюзорен, — а потому, что оно само внутри себя описывает свои идеологические предпосылки и поэтому дает возможность зрителю самому решить, правильно оно это делает или нет.

Булатов и Кабаков — самые яркие представители того направления в современном советском неофициальном искусстве, которое стремится выявить идеологический смысл искусства и подходит к искусству критически. Оба они — художники социальные, озабоченные социальным значением искусства. Но есть художники критического направления, критически анализирующие чисто визуальные возможности искусства и менее озабоченные его социальной ролью.

Так, Франциско Инфантэ от кинетических проектов перешел к работам нового типа. Он делает фотографии, в которых фиксируется игра отражений на зеркальных предметах, помещенных художником в природную среду. Эти работы Инфантэ могут внешне напомнить произведения западного лэнд-арта. Однако на деле их задача иная. Фотографии Инфантэ представляют собой не документацию о некоторых реальных действиях и объектах. Они являются автономными произведениями искусства, в каждом из которых обыгрывается некоторая основная форма — треугольник, круг, квадрат, традиционно выступавшая основой построения картины. Инфантэ как бы удваивает картину: сама фотография является картиной, и предметом фотографии выступает картина. Таким образом, и здесь темой работы становится собственное место картины во внешней среде. Это значение работ Инфантэ особенно подчеркивается их связью с традицией русского конструктивизма. В то время как русские конструктивисты стремились преобразовать весь природный мир по единому геометрическому плану, Инфантэ, сопоставляя конструктивистские объекты с природной средой, показывает границы конструктивизма и в то же время его новые возможнос­ти в этих границах.

Проблемы живописной оптической иллюзии ставит в своих работах Иван Чуйков. Этот художник прежде всего занят анализом классической живописной перспективы. Он определяет традиционную живопись как пленку, покрывающую материальное тело — холст — так, что само это тело остается скрытым от взгляда. Стремясь выявить это материальное тело-носитель, Чуйков натягивает живописную пленку на различные пространственные объекты. При этом возникают сложные отношения между внутренней перспективой живописного изображения и пространственными очертаниями и положением тел, на которые оно нанесено. Исследование этих отношений позволяет подвергнуть критическому изучению соотношение зрительной иллюзии и самой реальности. Видимый мир со свойственными ему законами восприятия оказывается пеленой, прикрывающей от взгляда подлинный облик вещей. Художник не пытается преодолеть иллюзию и показать вещи такими, каковы они есть, так как это привело бы лишь к созданию новой иллюзии. Он оставляет тайне ее таинственность, указывая тем самым на то, что вещи прячутся от нашего зрения за своим видимым обликом.

Ленинградский художник Юрий Дышленко также озабочен проблемами визуальной иллюзии, но его занимает не столько устойчивый облик вещей, сколько то суммарное впечатление, которое остается в нашем сознании от пейзажа, движущегося предмета, увиденной сценки. Иначе говоря, его интересует визуальная память человека. Расплывчатые и неопределенные образы, хранящиеся в визуальной памяти, художник сопоставляет в своих работах с надписями и знаками, призванными придать им однозначный смысл. Возникает специ­фический иронический эффект, которому художник дает также и социальную интерпретацию. Большая часть работ Дышленко построена как живописные реализации тех суммарных и неопределенных впечатлений о жизни Запада, которые формируются у советского человека под влиянием кинофильмов, иллюстраций в журналах и тому подобной изопродукции, создающей в его воображении мир, где реальность причудливо и нелепо смешивается с фантастикой.

Примеры творчества тех художников, о которых шла речь выше, показывают, что в настоящее время в советском неофициальном искусстве складывается направление, которое можно считать вполне оригинальным по тем задачам, которое оно себе ставит, и по тем средствам, которые оно выбирает для их решения. Художники этого направления разделяют характерное для современного советского искусства в целом недоверие к художественному новаторству и провозглашаемым им окончательным истинам. Разочарование в способности как традиционных, так и авангардных направлений в искусстве сообщить истину о мире, в котором живет человек, не приводит художников этого направления к попытке предложить какой-нибудь собственный вариант художественного откровения. Скорее, они стремятся выявить пределы возможностей искусства, оставляя вопрос о подлинной картине мира открытым. За каждой попыткой художественного творчества они видят идеологичес­кую условность — как чисто визуальную, так и социальную. Как говорит Эрик Булатов: «Я понимаю как поверхность все видимое. И если мы проникаем во что-то скрытое, то все равно мы видим внутреннюю поверхность. Нам ничего другого не дано. Ну а пространство — это что-то такое, на что есть надежда, но что невидимо» [16]. Понимание искусства как идеологической условности, за которой стоит нечто невидимое, конечно, вызвано в первую очередь идеологичностью советского искусства. Художник в этих условиях возлагает надежду не на какое-то новое художественное видение, а на духовное освобождение от влас­ти всякой идеологии и, следовательно, на критику всех форм искусства. Но критическая установка, которая отражена в таком подходе к искусству, имеет, как кажется, значение не только для советской культурной ситуации. Такой критицизм может быть уроком и для западного искусства — теперь, когда на Западе все чаще говорят о сомнениях в теории непрерывного художественного прогресса.


Ленинград — Москва, август — октябрь 1980

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


ФИЛОСОФИЯ И ВРЕМЯ


I

Что такое философия?

Предполагается, что только сама философия имеет право ответить на этот вопрос. В рамках европейской традиции философия служит основоположением для наук и искусств. Следовательно, нельзя описать и исследовать философию извне. Только сама философия может сказать о себе самой, и она даже считает своим долгом сделать это прежде, чем высказаться обо всем остальном. Необходимость ответа на вопрос «Что такое философия?» представляет собой, можно сказать, главный импульс собственно философских исследований (в отличие от философских исследований, посвященных каким-либо конкретным темам: философии науки, философии искусства и т. д.).

Основополагающей роли философии и ее исключительному праву судить о себе самой противостоит, однако, то, что философий много, а не одна. На это замечание можно было бы возразить, что хотя философий и много, но лишь одна из них является истинной и может, следовательно, выполнять роль философии с большой буквы. Но как раз это-то утверждение и является сомнительным и вызывает дальнейшие вопросы. Где критерий истинности той или иной философии? Очевидно, что такого критерия вне самой философии нет. Подобно тому, как сама философия должна ответить на вопрос «Что такое философия?», так и критерий ее истинности, какой бы смысл ни придавался этому выражению, должен пребывать в ней самой. Но это означает, что различные конкретные философии не сравнимы между собой. Они отличаются этим от научных теорий, имеющих критерий своей истинности вне себя. Различные философии хочется, скорее, сравнить с произведениями искусства: ведь каждое произведение искусства, по общему мнению, содержит внутри себя закон своего собственного понимания. И кроме того, каждый философ, как и каждый художник, считает своим долгом создать нечто по существу новое, то есть создать новый критерий истины и придать самому слову «истина» новый смысл. Этим философ также отличается от ученого.

Однако, с другой стороны, между различными философиями существует спор, напоминающий научный. В этом споре стороны пользуются аргументами, и предполагается, что свидетель спора должен быть убежден в правильности того или иного философского подхода, а не предпочитать этот подход, руководствуясь только своим вкусом, как это принято в области искусства. Поэтому, в отличие от произведений искусства, философии устаревают, хотя и не так радикально, как устаревают научные теории.

Итак, если на вопрос «Что такое философия как таковая?» мы не чувствуем себя вправе дать ответ, ожидая ответа от нее самой, то на вопрос «Что такое некоторая конкретная философия среди других философий?» мы затрудняемся дать ответ по другой причине: природа и место такой конкретной философии кажутся неопределенными. Философия, которая стремится обосновать нау­ки и искусства, сама занимает неясное положение между наукой и искусством. И это относится ко всем разновидностям конкретных философий вне зависимости от того, предлагают ли они себя как систему, как метод, как чистую критику и т. д.

В той мере, в которой философия обнаруживает сходство с искусством, она сама становится добычей позитивного изучения. Философия рассматривается в этом случае как манифестация духа народа, среди которого она возникла, и духа эпохи, в которую она была создана. Она может рассматриваться, далее, как порождение определенных социальных условий, свидетельство определенного уровня знаний, проявление тех или иных сторонпсихологии ее соз­дателя и т. д. Короче говоря, философия попадает в сферу активности всех имеющихся в наличии гуманитарных наук.

С другой стороны, в той мере, в которой философия обнаруживает аналогию с наукой, она оказывается в зависимости от общих критериев научного знания. Философское доказательство должно в этом случае строиться по определенным законам логики, философия должна указывать на определенные факты, наличие которых может быть проверено экспериментально, и т. д. В этом случае философия также теряет свой приоритет и свою обосновывающую роль.

Бесполезность и двусмысленность философского спора была многократно высмеяна европейскими сатириками. Но столь же многократно была высмеяна и смена философских мод, и некритическое следование новой моде. Ни в одном слое европейской культуры не сформировалось отчетливого представления о роли и месте философии. Поэтому постоянно наблюдался переход от требования рациональной дискуссии к требованию терпимости или к требованию прямого насилия, — оба эти требования следуют из подхода к философии, сформировавшегося по аналогии с подходом к искусству.

Можно видеть, таким образом, что если каждая конкретная философия претендует на роль основоположения для наук и искусств и на собственный ответ на вопросы «Что такое философия?» и «Каков критерий истины для философии?», то в то же время она оказывается неспособной определить свое место в ряду других возможных философий. В тех случаях, когда такие попытки все же делаются, они только обнаруживают этот основной порок философского мышления. Так, Гегель и Хайдеггер попытались рассмотреть взаимное отношение конкретных философий. Но оба философа исходили при этом из превосходства собственного философского мышления и все прочие философские предприятия интерпретировали либо как закономерно приводящие к их собственному мышлению (Гегель), либо закономерно уводящими от него (Хайдеггер). При этом рассматривалось не возможное взаимное отношение друг к другу двух различных возможных философий, а некоторая позитивная история известных философских систем и методов. Таким образом, позитивный научный подход в обоих случаях не преодолевался философами, а инкорпорировался ими в их собственный метод.

Создается впечатление, что невозможность мыслить некоторую определенную философию в ряду других возможных философий составляет органический порок европейской философской традиции. Результатом этого порока является, в частности, все более отчетливо выявляющаяся в наше время неспособность европейской мысли противостоять различным неевропейским учениям. Они либо признаются манифестациями иных культур, к которым неприложимы европейские методы критики и которые в принципе непостижимы для европейского сознания, ограниченного своей собственной культурной традицией, либо объявляются подлежащими синтезу с европейскими учениями на основе скорее догматической, чем философской. В обоих случаях европейская философия трактуется как специфическое выражение духа и предмет веры европейских народов, что лишь на первый взгляд противоречит самосознанию европейской философии, долгое время утверждавшей себя в качестве непредвзятого, но универсального по целям и методам исследования. Эта слабость европейской философии перед лицом других мыслительных традиций есть, однако, лишь наглядное проявление непонимания ею своей собственной природы — непонимания, являющегося для нее в определенном смысле конститутивным.


II

Различия между философиями в рамках европейской философской традиции в большей степени обязаны времени, чем расстоянию. И потому вопрос о соотношении различных философий есть прежде всего вопрос о времени. Почему различным временам соответствуют различные философии? Но этот вопрос очевидно является сос­тавной частью другого вопроса: почему различным временам соответствуют различные нравы, общественные институты, искусства и т. д.? Почему то, что было хорошо вчера, становится плохо сегодня, и то, что хорошо сегодня, станет плохо завтра?

Следует сказать, что европейская философия традиционно не столько объясняла такое положение вещей, сколько осуждала его. Объяснение же искалось в апелляции к природе. Прежде всего к природе самого человека: человеку свойственно желать нового, поскольку он увлекаем страстями и не желает следовать установившемуся порядку вещей. Когда распространились разного рода теории естественно-исторической эволюции, развитие общества стали рассматривать по аналогии с нею, что уже было подготовлено верой в то, что источник исторического развития следует искать в природе. Гегель, каким бы он ни был идеалистом, полагал, что История движется хитростью Разума — иначе говоря, непосредственной причиной движения истории оказывалась все та же эгоистическая человеческая природа. Провозглашение свободы источником исторической активности человека здесь мало что меняет. И прежде всего потому, что свобода выступает в этом случае как человеческая природа, всегда себе равная. Человеческая свобода лишь ставится в различные исторические условия и только благодаря этому (благодаря своей «заброшенности») производит различные исторические действия. Но это означает, что объективные исторические условия определяют движение истории и человечес­кая свобода выступает лишь как источник этого движения, оставаясь, по существу, той же самой, подобно тому как — при другой интерпретации — той же самой оставалась структура человеческих желаний. Если же свобода начинает выступать более автономно, как, скажем, у немецких мистиков или у русских историософов конца XIX — начала XX века, то она немедленно поселяется в некой природе высшего типа (соотношение света и мрака, добра и зла и т. д.) и сама в сущности своей опять-таки оказывается природной (вместо Бога у немецких мистиков — «Божественная природа»).

Итак, история в европейской традиции объясняется природно. И природное при этом выступает двояко: 1) как человеческая природа (структура желаний или свобода) и 2) как природные условия самого процесса, в которые человеческая природа поставлена вследствие того, что реализует себя внутри некоторого природного целого (физического, биологического и социального мира или, при другом подходе, соотношения добра и зла, рождения и смерти и т. д.). Эти два ряда природных феноменов комбинируются различным образом во всех имеющихся в распоряжении европейского человека интерпретациях истории и перемен, которые история с собой несет. История становится вследствие этого полем применения позитивных наук: психологии, социальной антропологии и т. д., с одной стороны, и экономики, права, социологии и т. д. — с другой. Та или иная конкретная философия, появившаяся в определенное время, служит при таком подходе материалом для научного изучения этого времени наряду с другими областями человеческой дея­тельности. Философия в этом случае уподобляется искусству, ибо имеет с ним то общее, что движется в сфере очевидного и обладает непосредственным обаянием, не нуждающимся в доказательствах, то есть природным обаянием. Природа проявляет себя здесь как источник очевидности, и важно то, что науки приравнивают эту скрытно действующую Природу к той природе, которая является объектом их изучения. В неменьшей степени, однако, и сами научные доказательства базируются на очевидности и в ней черпают свою силу. И философия, и науки, и искусства тем самым погружаются в Природу и от Природы ждут как импульса творческой мощи для своего развития, так и непосредственной очевидности для своего понимания.

Создание нового философского направления понимается как акт творчества, подобный акту создания произведения искусства. Общепризнанно, что если в позитивных науках движение вперед осуществляется посредством применения некоторого метода, то в философии как раз акт формирования нового метода считается для философа успехом. Это не означает, что и в науках не бывает нового начала. Однако новое начало в науке выходит за пределы ее нормальной активности и образует разрыв, внутри самой этой науки необъяснимый. Для объяснения таких разрывов привлекают данные философии. В творческом акте, в новом философском устремлении ищут основание для возникновения нового метода в науках.

Но чем, по общему мнению, отличается акт творчества от акта применения метода? Прежде всего тем, что механизм творческого акта скрыт как от самого творца, так и от свидетеля этого творческого акта. Творческий акт происходит неосознанно, он, по существу, непрозрачен. Что же его вызывает? Да все та же Природа. Акт творчества как спонтанное и неосознанное проявление человеческой природы и сам рассматривается природно. Иначе говоря, полагают, что с изменением исторических условий (то есть с изменением окружающих человека природных условий) те формы, в которых ранее проявлялась природа человека (то есть структура его желаний или его свобода), уже более его не удовлетворяют, не являются для него притягательными, и поэтому человек создает себе новые представления и новые вещи, которые ему нравятся и его привлекают. И не столько он сам их создает, сколько его собственная природа, от него скрытая, создает их его руками. Именно эта невовлеченность, пассивность творца в отношении создания собственного творения вызывает преклонение перед этим творением и со стороны его самого, и со стороны окружающих.

Природа постоянно творит руками людей то, чему они поклоняются. Следует говорить, что они создают себе кумира? Творческий акт поражает людей как раз своим появлением извне или, что то же самое, изнутри их самих. Потому люди поклоняются результатам творческого акта без опасения, что они нарушают этим заповедь.

Однако чем объясняется поклонение людей плодам творческого акта? Каков механизм этого поклонения? Существует два распространенных объяснения. Первое из них полагает, что в основе этого механизма лежит социальное господство творческих элит. То есть предполагается, что люди, наделенные более высокой природой, чем другие, усматривают то, что скрыто от глаз большинства смертных. Акт такого усмотрения и является творческим актом. Прочие же люди, не наделенные указанной исключительной природой, должны уважать плоды творческих прозрений и даже поклоняться им. Второе объяснение, напротив, полагает, что люди, способные к творческому акту, в сущности, не являют другим ничего иного, кроме результатов распространенного и всем свойственного усмотрения вещей. Люди творчества лишь способны (эта их способность также является природной) придать форму всеобщему сознанию. Люди признают и уважают результат творческого акта постольку, поскольку видят в нем наглядное и совершенное воплощение их собственного смутного восприятия мира, в котором они живут совместно друг с другом.

Очевидно, что оба объяснения, одно из которых делает акцент на исключительной способности видения, а другое — на исключительной способности выражения, едины в том отношении, что они погружают в Природу не только сам творческий акт, но и его содержание и смысл. Творческий акт открывает людям их ситуацию через особое видение творцов либо через особую их способность к выражению. Но при обоих толкованиях те, кто созерцает результаты творческого акта, лишены критерия для их оценки. Они должны либо подчиниться предъявленному им откровению, либо экстатически увлечься им. Сторонники обоих толкований ведут между собой полемику, идущую через всю европейскую культуру. Обвинениям в темноте и претенциозности противопоставляются обвинения в пошлости и заискивании перед толпой. При этом обе традиции столь причудливо перекрещиваются, что сплошь и рядом то, что заведомо чуждо и непонятно обывателю, провозглашается картиной его собственного восприя­тия; а то, что заведомо рассчитано на дурной вкус, объявляется результатом потусторонних откровений.

Итак, согласно господствующему мнению, история творится природно. Она творится человеческой природой — человеческими желаниями или человеческой свободой — в природных условиях. История оповещает людей о своем движении посредством творчества. Само творчество также природно. Оно бессознательно и спонтанно обнаруживает состояние умов и дел в определенный исторический момент. Это обнаружение вызывает доверие либо в акте веры, либо в акте столь же спонтанного узнавания и подчинения чарам очевидного. Каков верный модус понимания творчества? Философия должна была бы ответить на этот вопрос. Но философия сама принадлежит сфере творчества и, следовательно, сама себя понимает природно — как проявление и обнаружение историчес­ких сил. И более того. Философия как таковая есть определенный выбор между альтернативами в понимании творчества. А именно, мыслительное творчество как деятельность природы высшего типа мы назовем деятельностью в сфере «учения». Мыслительная деятельность, обнаруживающая общераспространенное понимание, и есть, в сущности, философская деятельность.


III

Европейская философия начала свой путь с Сократа. Сократ выступил против всякого учения, против знания и против мудрости. Он основывал свой демарш на утверждении: «Я знаю, что я ничего не знаю». Он проложил себе дорогу перпендикулярно учениям своего времени. Сократ представил эти учения как «частные» и «односторонние» в противоположность «единому», а людей, которые придерживались этих учений, — как людей, которые не знают, что говорят.

Но что означает «не знать, что говоришь»? Это означает: не знать, каковы значения слов, которыми ты пользуешься для выражения своих мыслей. Словам можно дать определения. Но ведь и определения состоят из слов. Конкретные учения, даю­щие определения словам и тем самым уточняющие их значения, движутся, таким образом, в пространстве, не имеющем границ. Их усилия оказываются иллюзорными. Успокаиваясь на тех или иных определениях, конкретные учения (конкретные теории) закрывают глаза на внутреннюю неопределенность самих этих определений, вытекающую из неопределенности функционирования в сфере речи в целом входящих в эти определения слов. Отсюда фундаментальная ограниченность, «односторонность» и «частный характер» любого учения.

Установка философии на всеобщность означает ее стремление утвердить значения слов не посредством определений, а посредством указания на их место в целом самого языка. Эта задача философии остается неизменной на всем ее пути — от сократических диалогов до «языковых игр» Витгенштейна. Для того чтобы указать на значение слова, философ принимает вид незнания. Однако это незнание — другого рода, нежели незнание чужака, постороннего. Философ, напротив, не знает постольку, поскольку его интимная принадлежность самому языку заставляет его всегда держать язык целиком в поле зрения. Он не знает ничего «о слове», поскольку интимно знаком с самим словом. Посторонним для философа является язык определений. Точнее, использование родного ему языка в модусе «дачи определений». Для философа «дать определение» не означает совершить операцию «над языком» или высказаться «о языке». Скорее, это означает совершить некое действие внутри языка. Действие, подобное, по существу, любому другому акту говорения. И в то же время действие излишнее, праздное или, как сказал бы Витгенштейн, «воскресное». Уже для Сократа слово — орудие повседневной жизни людей: сапожников, пекарей, врачей, строителей и т. д. Эти люди используют слова так же, как и прочие орудия своего труда: понимая их смысл и принцип их употребления без определений. Определение — результат праздного и поверхностного любопытства. Определение уводит слово от его повседневной закрепленности и дает ему двусмысленную свободу. Определение — игрушка в руках софистов, орудие их алчности. С помощью определений софисты извращают смысл слов в их повседневном употреблении — философ созерцает саму истину бытия. Открывая людям эту истину, философ ничего им не навязывает и не прибегает к авторитету. Те, кто дает определение, утверждают свое превосходство: они опираются на традицию, на авторитет, на прозрение или на знание, недоступное простым смертным. Философ открывает людям очевидное. Он видит только то, что и без него всем очевидно, но очевидно таким образом и настолько, что люди не отдают себе в этом отчета. Философ делает для них очевидным их собственное владение словом и убеждает их непосредственной убедительностью наглядно демонстрируемой очевидности. Философ изначально демократичен. Он созерцает в себе и открывает другим единство народного сознания. Вначале — единство сознания самого демократичного из греческих полисов, а затем — единство сознания европейских наций.

Возникает вопрос: почему же философ видит то, что простым смертным недоступно? Почему если философ владеет истиной наравне со всеми, то созерцать ее может он один? И тут оказывается, что именно порча нравов, выражающаяся, в частности, в стремлении давать словам определения, и философская осведомленность об этой порче и послужили причиной такого особого положения философа. Именно то отстранение от центральной позиции в языке, которое было вызвано жаждой давать определения, создало между философом и самим языком дистанцию, благодаря которой философ оказался в состоянии созерцать язык как целое. Созерцая язык как целое, философ вместе с тем целиком заключает его в себе и даже более того — целиком имеет его за своей спиной, ибо как абсолютно незнающий может созерцать только в свете самого языка. Пространство определений сжимается для философа в ничто, в чистое различие между языком и языком — между языком, в свете которого сам язык созерцается, и языком, который созерцается в своем собственном свете. Отношение может быть и перевернуто. А именно, философ из глубины, в которую погрузили его мудрость и знание, созерцает блеск самого языка. Движение от Платона к Хайдеггеру есть движение от перевернутого представления к прямому. Или наоборот: от прямого — к перевернутому.

Будучи вознесен над обыденным языком, философ созерцает его в его чистой современности. Вместе с тем сама эта возможность есть результат работы времени, выразившейся в том, что словам были даны определения. Следовательно, то настоящее языка, которое созерцает философ, есть его (языка) бесконечно далекое прошлое. Но если иметь в виду, что демарш философа остается одиноким и что, следовательно, созерцаемый философом язык остается во власти односторонних определений, которые должны быть сметены философской очевидностью, то сама прозрачность различия между языком и языком есть, скорее, дело будущего, ибо в настоящем это различие еще непрозрачно. Тем самым философское созерцание охватывает целое времени, но не в едином взгляде, а в предполагаемой структуре этого взгляда. А именно: сам акт созерцания относится к настоящему, а условия созерцания — дистанция и прозрачность — соответственно, к прошлому и к будущему. И все это таким образом, что датировка того, что созерцается, и того, в свете чего оно созерцается, остается неясной. И потому Сократ и Платон предпочитают деспотическую Спарту демократическим Афинам, хотя само их мышление возможно лишь при демократии. Все мышление европейской философии проходит под знаком мифа о золотом прошлом, которое вновь должно быть завоевано.

Но что может философ сказать, если язык находится целиком перед ним и в то же время — целиком за ним? Кажется, что он не может сказать ничего. И это правда. Философствование осуществляется в молчании. То, что говорится, говорится лишь для того, чтобы заставить молчать речь о языке. Европейское философствование как таковое — и это его фундаментальная черта — вызвано к жизни лишь фактом осуществления некой речи о языке, то есть нарушением целостности языка, нарушением молчания, в котором язык хранится как единство понимания всякой возможной речи. Философия реакционна в самом элементарном смысле этого слова: она есть реакция на другую речь, направленная на то, чтобы вновь восстановить молчание. Сократ приводит своих собеседников к молчанию. Это же делает Витгенштейн. Хайдеггер призывает молчать.

Но как в молчании различаются философское понимание и философское непонимание — чистота созерцания и его замутненность? Стихией философии является страдание. Философ страдает от невозможности высказаться. Чем чище и острее страдание философа, тем вернее его видение. И вместе с тем на вершине страдания философ достигает удовлетворения. Не следует путать его с самодовольством ученого, рассуждающего о языке. Удовлетворение философ находит в прислушивании не к своему голосу (в этом случае он изменил бы основной философской интуиции), а к молчанию, воцаряющемуся вокруг него после того, как его голос отзвучал. Это молчание — признак того, что понимание достигнуто и слушатели приготовились к смерти. Только шелест их дыхания свидетельствует о том, что на деле они еще живы.

Весь понятийный аппарат, созданный европейской философией на пути от Сократа к нашим дням, был ею же и разрушен. Игра страдания и удовлетворения, в которую вовлечен философ, стала сюжетом экзистенциального романа — историей философского прозрения или, иначе говоря, «экзистенциального скачка». Этот роман был написан Кьеркегором, а затем, в разрозненном виде, переписан Хайдеггером и Витгенштейном. Этот роман оказался единственным возможным чтением гегелевской системы. Философ — хранитель языка — герой романа. Он анонимен, он разделяет судьбу всех, его никто не знает, но лишь благодаря его неусыпному бодрствованию все остальные могут спать (или тоже бодрствовать?) спокойно. Если бы роман не был написан, философа никто бы и не заметил.

Остается еще один вопрос: почему вообще словам стали давать определение? Почему вообще ситуация, породившая философа, стала возможна? Но этот вопрос погружает философа в историю, во время. Не в то время, условия понимания которого ищет сама философия, и не в то, которое является условием философского созерцания. А в то время, в котором философия как та или иная конкретная философия — творится.


IV

Философия стремится закрепить смысл слова в выявляемом ею целом языка. Таким образом она борется с неопределенностью всякого определения. Однако для того, чтобы постичь определение в его определенности, есть и другой путь. Всякое определение отсылает к определенному прообразу определяемого. Этот прообраз и устанавливает те пределы, в которых оно не теряет определеннос­ти. Прообраз определяемого дается как произведение искусства.

Достаточно обратиться к сократовским беседам, чтобы убедиться в том, что, когда собеседники Сократа хотели указать на основание для своих определений, они обращались к плодам поэтического воображения. Они, следовательно, укореняли свои определения не в определенности употребляемых ими слов, а в осуществляемом ими самими и их слушателями сличении образа, вызываемого этими определениями, с его первообразом, заранее для них открытым. И лишь постольку, поскольку прообраз стоял перед их глазами, определение оказывалось верным. Сократ, чтобы привести определения своих собеседников к парадоксу, во всех случаях пользовался одним и тем же приемом: он выводил эти определения за установленные для них пределы, то есть, иначе говоря, применял слова, содержавшиеся в определении, вне сферы их определенного употребления. Для этого Сократ постоянно предлагал своим слушателям рассмотреть такие возможные ситуации употребления того или иного слова, которые не были закреплены в греческой мифопоэтической традиции. Слушатели соглашались на это и оказывались в тупике. Вместе с тем они могли просто отказаться следовать за Сократом, указав на то, что сам путь, избранный Сократом, парадоксален. Действительно, Сократ, описывая некоторую ситуацию употребления слова (например, слов «справедливость», «любовь» и т. д.), не предусмотренную традицией, по существу, сам включает эту ситуацию в традицию или, во всяком случае, предлагает включить ее в традицию. Постольку, поскольку слушатели Сократа соглашаются на такое исключение, никакого парадокса не возникает: значение слова стало прозрачным. Но для того, чтобы подобное включение действительно произошло, Сократ должен создать такое описание предлагаемой им поэтичес­кой ситуации, которое сделало бы его одним из великих греческих поэтов. Именно такое описание и дал Платон, чьи диалоги предлагают Сократа как трагическую фигуру, готовую соперничать по своей силе с Эдипом или Электрой. Сам же Сократ не готов на такое описание. Он предлагает изобретенные им ситуации как бы для примера — как говорят дети, «понарошку». Описываемая Сократом ситуация выступает как элемент поля многих возможных ситуаций, то есть как один пример из необозримого множества примеров. Но где само это поле примеров? Его существование приходится принять на веру. За Сократом следует признать бесконечную изобретательность, в противовес конечной изобретательности, которой наделен поэт. Сократ настолько изобретателен, что может предусмотреть все возможные ситуации употребления слова, — дар, недоступный другим, божественный дар. Поэтому слушателям нечего надеяться на то, что общение с Сократом прояснит для них ситуацию их собственной речи. Сократа, по существу, не следует слушать. Ему следует подражать. Сократ, как и все последующие философы, существует не как автор поэтического произведения, а как его герой. В гениальных трагедиях Платона читатель находит новое видение языка, которое, впрочем, не помещает значения слов в запредельную область, как это полагал сам Платон, и не делает их употребление наглядным. Зато читатель знает теперь, что такое философ и чем он занимается.

Однако демарш Сократа остался не до конца нами описанным. Предлагая свои варианты языковых ситуаций, Сократ, как уже говорилось, вовсе не ставит своей целью продолжить и обогатить греческую мифопоэтическую традицию. Он лишь демонстрирует неспособность языковых определений служить основанием для осмысленной речи. Сократ предлагает, по существу, отказаться как от всяких определений, так и от поэтических произведений, которые служили для них прообразами, а сохранить лишь внутреннее понимание тех слов, которые в этих произведениях использовались, и именно такое понимание, которое этими произведениями предполагалось. При этом происходит некая перестановка смысла. То есть философ полагает, что не поэтические произведения дали значение словам, а, напротив, поэты в своих произведениях лишь «свели эти значения на землю» и что, следовательно, сам философ созерцает не несовершенное подобие, а прекрасный первоисточник. Но как сохранить единство значения, если носителям этих значений — поэ­тическим произведениям и языковым определениям — уже нельзя доверять? Сделать это можно только с помощью добродетели, поддерживаемой законодательными мерами, ибо только люди теперь являются хранителями своих слов. Философский проект, таким образом, несколько проясняется.


V

Но отчего поэтические произведения и словесные определения не могут играть роль хранителей языковых значений? Поэтические произведения выступают в двойной роли. Во-первых, они являются прообразами тех ситуаций, которые люди узнают в окружающей жизни. Они очерчивают контуры предметов, с которыми люди имеют дело, и указывают способы обращения с ними. Поэтические произведения всегда присутствуют до начала всякой человеческой деятельности как ее ориентиры. И, во-вторых, поэтические произведения (сюда можно включить и музыку, и живопись, и скульптуру, и другие произведения искусства) присутствуют как определенные сущие-в-мире среди других сущих. Поэтическая речь существует наряду с другими разновидностями речи, произведения живописи и скульптура — наряду с другими трехмерными предметами и т. д. Первую роль, в которой выступают поэтические произведения, можно назвать сакральной, а вторую — профанической.

В качестве сакрального прообраза мира поэтическое произведение, как уже говорилось, предшествует всем видам человеческой деятельности. Но в качестве профанического сущего оно может быть изготовлено по определенному рецепту. Поэтическое произведение — для того чтобы быть изготовленным по рецепту — должно быть определенным образом описано как сущее среди других сущих, то есть профанически. Это профаническое описание и есть его определение. В частном случае — его словесное определение. Аналогично этому и ситуация, которая может быть вычленена в окружающем мире благодаря конкретному поэтическому произведению, также может быть профанически определена. Однако профаническое описание определяет поэтическое произведение лишь в его опознаваемых отличиях от других предметов человечес­кого мира и в отношении к специфической человеческой практике, которая способна сформировать это произведение по определенному рецепту. Эти отличия и эта практика, в свою очередь, подразумевают некоторое первоначальное усмотрение, опять-таки находящее себе опору в сакральной функции поэтического произведения, описывающего свое собственное отличие от других внутримирских сущих и свой способ использования. Раскрытое таким образом функционирование поэтического произведения в качестве внутримирского сущего предполагает возможность его фальсификации, то есть его чисто профанического изготовления. В самом поэтическом произведении заложен, тем самым, метод его фальсификации. Предпосылкой к такой фальсификации является сама процедура узнавания, ситуация по ее сличению с поэтическим произведением. Эта профаническая процедура сличения оставляет открытым вопрос о сходстве, ибо один полагает сходным одно, а другой — другое. Двойному существованию поэтического произведения соответствует двойной способ его функционирования: спонтанное узнавание сакральной модели и профаническое методическое сличение поэтического произведения с другими внутримирскими сущими.

Стихия профанического представляет угрозу основам понимания. Возможность профаническим путем «подделать» ситуацию таким образом, чтобы она стала неотличима от ее поэтического оригинала, дает простор для махинаций. Профаническое представляется безграничной возможностью подтасовок. Философия, таким образом, выступает как реакция на абсолютно профаничес­кое. Философия видит в узнавании поэтического оригинала лишь поверхностное сличение посредством определений. Философия исходит из внутреннего убеждения в бесконечности числа возможных ситуаций узнавания или неузнавания сакрального прообраза. И здесь вновь обнаруживается неопределенность временного существования философского усмотрения. Философ видит язык как единство профанического и в то же время — как восстановленное единство сакрального первоисточника. Это единство сакрального и профанического достигается Гегелем в торжестве Абсолютного Духа, но в то же время разрушается во временной неустойчивости постоянных повторений его земной истории. Хайдеггер все время колебался в ответе на вопрос: представляет ли его собственная речь воскрешение подлинной речи бытия или лишь служит, благодаря своей непонятности и метафоричности, обнаружению степени исторической забытости бытия, достигнутой современным Хайдеггеру мышлением.

Но как бы ни была неустойчива позиция самой философии, в одном философия тверда: структура языка открыта только ей, а искусство и наука лишь пользуются этим языком. Философия созерцает язык в целом либо в качестве мира чистых идей — значений слов (Платон), либо в качестве мира наглядных форм (Арис­тотель), либо иным способом. Но в любом случае позиция, которую философия занимает по отношению к искусству, есть позиция понимания и интерпретации. Философия созерцает то целое, фрагментом которого только и может быть произведение искусства. Поэтическое произведение хорошо тогда, когда оно является таким фрагментом, и плохо, когда оно искажает то зрелище, которое намеревалось передать.


VI

Итак, соотношение философии с искусством, пожалуй, установлено. Философия созерцает мир в целом и язык в целом как единственное и совершенное произведение искусства. Это поэтичес­кое произведение, однако, не профанируется философией, то есть не предъявляется ею в качестве некоторого предмета искусства. Даже Гуссерль, наиболее последовательно провозгласивший целью философствования феноменологическое описание — то есть создание поэтической картины бытия, сам давал свои описания, подобно Сократу, только для примера. «Я» философа созерцает целое как целое. Любой фрагмент целого предстает в отношении к целому только как образец самого этого отношения — чисто структурно. Философ тем самым сохраняет свое собственное отношение к целому как чисто внутреннее отношение. Не предъявляя целое как таковое, философ может лишь говорить о нем. Но только в том смысле — как уже говорилось, — что философ заставляет своей речью замолчать все другие голоса.

Какова же охранительная позиция философа в отношении к смыслу — позиция, превосходящая позицию того, кто созерцает и хранит поэтическое произведение? Философия — это дело доб­родетели. Но в чем значение философской добродетели? Для того чтобы это понять, надо глубже заглянуть в сферу профанического.

Каждое поэтическое произведение указывает человеку на то, что для него благо и что зло. Здесь не имеется в виду добро и зло как объекты морального выбора. Под благом имеется в виду то, что для человека хорошо, а под злом — то, что для него плохо. Сакральный прообраз мира указывает нам на то, что мы должны искать и чего мы должны остерегаться. Но в сфере профанического всегда возможна фальсификация доброго и злого. Так, злой человек всегда может принять вид доброго, если он образован и знает, как это делается. Людей заставляет прибегать к обману стремление к успеху: не будучи уверены в успехе своего предприятия, они заранее фальсифицируют его условия, чтобы добиться успеха наверняка. Добродетель философа состоит в отказе от стремления к успеху. Философ равнодушен к успеху или поражению. Ему важно, чтобы сфера раскрытого смысла — созерцаемая им модель мира — осуществилась целиком. Так, Сократ удовлетворен ходом суда над ним и способствует выполнению приговора. Сократ удовлетворен тем, что все произошло по правилам. Его личная судьба ему безразлична. Заметим, однако, что те, кто прочтут сочинения Платона, вряд ли поступят с тем, в ком они узнают человека, подобного Сократу, так, как поступили с самим Сократом его судьи.

Но здесь Платон выступил как поэт. Философ же все оставляет на своих местах.

Философу свойственна уверенность. Но это уверенность иного рода, нежели та, которой ищет профан. Профан хочет быть уверен в том, что его ждет успех. Для этого он, имея у себя какое-­либо орудие, стремится усовершенствовать его таким образом, чтобы оно действовало наверняка. Философ же не заинтересован в успехе, и поэтому он хочет только знать, как в точности будет действовать орудие, находящееся у него в пользовании, а добьется ли он цели с помощью этого орудия — философу безразлично. Философ не хочет другого, усовершенствованного орудия, ибо он предполагает, что действие этого нового орудия неизвестно, и, следовательно, вполне возможно, что, будучи опробовано, оно принесет больше вреда, чем пользы. Слово — это тоже орудие. Его цель — сообщать то, как мир открывается человеку. Профаническое использование слова подразумевает ложь как средство достижения цели. Философ не лжет, потому что он стремится не к чему иному, как только к тому, чтобы слово верно сообщало то, что ему надлежит сообщать. В этом добродетель философа, и в этом — отношение добродетели к языку.

Добро и зло, на которые указывает мораль, — это не доб­ро и зло как хорошее и худое, случающееся с человеком. Добро в моральном смысле означает следование тому, что сохраняет в неизменности существующее понимание вещей, то есть не фальсифицирует и не нарушает его. Требование «добра», нарушающее установленный порядок, представляется философии односторонним и произвольным. Такое требование обычно вытекает из учений, лишенных всеобщности. Философ понимает мораль как следование господствующим нравам. Не потому, как особо подчеркивал, скажем, Паскаль, что нравы всегда правы, а потому, что вне их нет критерия для правоты. Разум судит мир всегда с позиции какого-то критерия, внеположного ему. Философия указывает на отсутствие такого критерия.

Теперь роль философской добродетели ясна. Философ в молчании и добродетели нерушимо хранит единство смысла. Но что же остальные? Какова их роль? Не забудем, что философ приходит в мир тогда, когда люди уже достаточно отдалились от ясности целого, когда возможности фальсификации открываются со всех сторон. Сам философ спасается от искушений своей доб­родетелью. Но другие? Для других философ требует всей строгос­ти законодательства, подкрепленного воспитанием в духе морали, то есть в духе безразличия к собственной судьбе. Тотальному философскому видению соответствует идеал тоталитарного государства. Воспитание и дисциплина противопоставляются философией тем силам, которые вызывают эволюцию в понимании языка и мира.


VII

И тем не менее философия сама оказывается в плену у этих сил. Вернемся к тому, о чем уже говорилось выше. Если философия как таковая едина на все времена, то каждая конкретная философия зависит от состояния языка, которое ее породило. Если в течение длительного времени Европа мало колебалась в понимании своего языка и, следовательно, в ней свободно мог господствовать Арис­тотель, то затем Декарт и Кант снова привлекли внимание к фигуре самого философа, то есть перенесли акцент с самого языка на свое отношение к нему. А далее уверенность в наличии единого языка вообще пошатнулась, и философ все больше стал приобретать черты, внутренне радикально отличающие его от простого человека, каким он был у Декарта и Канта, хотя внешне и сохранил абсолютное сходство с ним.

Таким образом, становится ясно отношение философа к науке. Философия, не обнаруживая своего сокровища — языка, говорит о нем подобно тому, как искусствоведение говорит, скажем, об искусстве. Отличие только в том, что, когда два философа не согласны между собой, не ясно, придерживаются ли они различных мнений об одном и том же, или имеют в виду различные вещи.

Философ преодолевает добродетелью свою природную определенность. Он приобретает тем самым второе надприродное «я», о котором говорил, в частности, Гуссерль, обсуждая проблемы «эпохи» и «феноменологической редукции». Но это надприродное «я» остается только пространством его страдания, то есть чем-то абсолютно внутренним. Что же касается его деятельности в мире, то она, в соответствии с его философской позицией, остается дея­тельностью простого человека, а его собственно философская активность, как она проявляется вовне, оказывается чистой реак­цией на ситуацию в языке, вызванную деятельностью его носителей. Итак, «ничто», отделяющее философа от природного мира, остается его личным делом. Философия же как деятельность вполне объяснима посредством позитивных рассмотрений.

Сама философия подготавливает подобное рассмотрение самой себя. В сфере гуманитарных наук господствует дихотомия понимание-объяснение. Эта дихотомия соответствует двойному пониманию предмета философии — описанию языка или речи о нем. В обоих случаях та или иная конкретная философия рассматривается как симптом состояния языка, в котором она возникла. Только в одном случае по ней восстанавливают сам язык (понимание), а в другом — отношение к языку (объяснение).

Но то, что философия выступает как конкретная философия (философская система, философский метод и т. д.), не означает ничего другого, кроме того, что она сама выступает как некоторое учение или знание. И как таковая подлежит философской интерпретации и критике. Внутри самой философии такая интерпретация была дана Гегелем и Хайдеггером. Тот и другой понимали специфический язык философии как праязык всего человечества, к которому оно идет (Гегель) или от которого оно уходит (Хайдеггер). Но в обоих случаях само повествование о философе как подлинный источник философствования оказалось не выявленным, а просто повторенным.


VIII

Итак, философия как таковая представляет собой реакцию на двойственное положение всякого учения. С одной стороны, всякое учение имеет в своей основе сакральный прообраз мира, зафиксированный в определенных поэтических произведениях, с другой стороны, эти произведения сами предстают как сущие-в-мире и поэтому трактуются философией как нечто частное, а учения, на них основывающиеся, — как односторонние. Философия противопоставляет такому двусмысленному положению вещей добродетель и государственное законодательство как те средства, которые ограничивают свободу погружения указанных поэтических произведений в профаническую сферу и тем самым охраняют их от грозящих им вследствие такого погружения подтасовок. Отношение философа и общества к поэтическим произведениям (или, что то же самое, к обыденному языку, манифестацией которого они являются) должно быть, таким образом, внутренним отношением к их духу, а не к их внешней форме. Каждый отдельный человек должен, в соответствии с этим отношением, быть воспитан так, чтобы смотреть на мир глазами, вооруженными этими прообразами. Именно такое видение и является в глазах философа подлинным постижением мира культуры. Сознание должно пройти инициацию для того, чтобы обрести основу и сохранить ее. Только после такой инициации человек может надеяться охранить себя от порчи временем. Подобной инициации требует и каждое отдельное учение. Любая организация, партия, религиозная секта и т. д. требует от людей, в ней состоящих, верности их определенному сакральному прообразу мира. Вне зависимости от ранга членов такой организации, а также их кругозора и способности суждения, они соединены именно тем, что руководствуются одним и тем же сакральным прообразом мира. Особенность философской инициации состоит в том, что она не требует приобщения к какой-то частной сакральной модели, а требует сакрализации профанической сферы, в которую уже погружен человек (достигаемой через страдания и добродетель). В этом различии сказывается различие в отношении ко времени. Философия признает над собой власть времени. В стремлении к самоочевидному и всеобщему философия вкаждый момент времени готова вновь возобновлять свой подвиг. «Частные» же учения хранят прошлое, в котором они видят обосновывающий их авторитет. Они сопротивляются течению времени посредством введения дисциплинарных мер и усовершенствования методов инициации. Философия, которая не отказывается в каждый момент времени от своих притязаний, тем самым становится «частным учением». Всеобщее от частного отличается, таким образом, временем языка, а не пространством его распространения.

Однако помимо созерцаемого философией обыденного языка она обладает и некоторым аппаратом его описания. Этот аппарат также претерпевает изменения во времени. И более того, именно этот аппарат мы и ассоциируем в первую очередь с каждой конкретной философией. По существу, этот аппарат лишь воспроизводит то, что сам обыденный язык говорит о себе, ибо философу неоткуда более взять речь для его описания. И философия при этом настолько глубока, насколько сама эта речь языка в самом себе приводится к молчанию. Единственное чисто философское различение — это само различение «частного» и «всеобщего», «мнения» и «знания», «явления» и «сущности», «онтического» и «онтологичес­кого» и т. д. Это различение остается одним и тем же во все время развития философии и на деле фиксирует особое положение философии среди других учений. Истоки этого различения не нужно искать — как это делает Хайдеггер, следуя врожденному навыку философа в самой философской традиции, — в некотором целост­ном праязыке. Это различение фиксирует положение философии не в отношении самого языка, а в отношении других учений и прежних философий. Это различение есть печать времени. Оно окончательно определяет философию как пленницу времени. Движение философии от «явления» к «сущности» есть движение от прошлого к настоящему, даже если это настоящее берется как настоящее время наших других времен, как у Платона или Хайдеггера, то есть вне зависимости от того, включается ли речь самих учений и прежних философий в подлежащую сакрализации модель языка или нет. По существу, этот вопрос о временном положения «настоящего» и является сферой собственно философской полемики. И этот воп­рос, вместе с вопросом о пространственных границах языка, показывает, что различение, конституирующее философию как таковую, фактически означает поиск ею ее собственного пространственно-­временного статуса. Причем пространственный момент здесь можно привести к временному, ибо пространственные границы постигаются в историческом времени. Вопрос о временном статусе самой философии как таковой тем самым предшествует всякому философскому поиску трансцендентальных условий для мышления времени и, следовательно, не может быть обнаружен и описан самой философией как феномен (задача, которую ставит себе Хайдег­гер). Иначе говоря, собственный язык философии, даже в модусе молчания, не может быть рассмотрен — будучи чисто внутренним для философа.


IX

В чем же источник и причина неспособности философии осмыслить время своего существования?

Для ответа на этот вопрос следует вернуться к рассмотрению той ситуации, которая породила философию, — к обнаружению двойного статуса поэтических произведений. Это обнаружение указывает на основное отношение человека к сакральному прообразу мира, погруженному в профаническую сферу. Это отношение есть отношение лицемерия. Лицемерие понимается здесь не как свойство характера отдельного человека, говорящего не то, что он думает, а как состояние языка как такового, характеризующееся тем, что любой говорящий не располагает возможностями для различения искреннего слова от неискреннего (как в своей речи, так и в речи других).

Отношение лицемерия соответствует возможности, открытой для каждого говорящего, подделать искренность своего сообщения. Каким образом? Каждому говорящему известен образец искреннего сообщения, принятый в соответствующей культуре. Например, влюбленный во время объяснения должен бледнеть, дама — краснеть и т. д. Эти образцы предстают как образцы спонтанного проявления чувств. Вместе с тем общеизвестность и определенность в профанической сфере делают их знаками, к которым можно прибегнуть в целях обмана. Такая возможность дискредитирует их и делает двусмысленными. Философы предлагают свой ответ на возникшую двусмысленность: призыв использовать язык добродетельно. Иначе говоря, помимо сферы раскрытого смысла формируется еще одна сфера — сфера чисто внутреннего, в котором осуществляется пользование этим смыслом. Эта сфера сжимается тем более, чем философия «глубже», то есть чем более она апеллирует не к языку устойчивых и открытых для подделки культурных образцов, а к неуловимому языку повседневности. Сжимаясь до нуля, эта сфера внутреннего не ликвидируется окончательно, ибо время постоянно открывает возможность профанического описания и определения, а следовательно, и подделки всего того, что представляется в повседневности самым неуловимым. В этом смысл «онтологической дифференциации» Хайдеггера и понимания им языка как того, что в равной мере и открывает, и скрывает. В нулевом пространстве онтологической дифференциации уже не остается, однако, места для добродетели — она проявлена в душе философа только тональностью и тяжестью страдания. Менее глубокие философии делают акцент на добродетели и принятии дисцип­линарных мер. Эта идея не чужда, впрочем, и самым «глубоким» философам и даже, в некотором смысле, составляет их глубину. Дело в том, что если ничто и не может ориентировать «глубокого» философа на переустройство современной ему повседневности, то страдание его усиливается всякий раз, когда такое переустройство происходит помимо него. Философ в своем страдании жаждет покоя, то есть незамутненной явности смысла. Его страдание есть та тяжесть, которая сковывает всякую легкость, необходимую для перемен. Но когда такие перемены все же наступают, философ охотно приветствует принятие против них всевозможных мер в целях сохранения ясности смысла нетронутой.

Философия есть, тем самым, бесконечно длящееся любование «неведомым шедевром» языка повседневности, берущее за основу отношение зрителя к искусству, погруженному в профаническую среду. Витгенштейн призывал относиться к каждому предложению повседневного языка как к поэме. Почему? Да потому что в поэме нельзя ничего изменить, то есть переформулировать, — получится другая поэма. Почему? Потому что поэма не описывает каких-то событий, известных читателю из другого источника, так что читатель может потребовать более подробного, тщательного и соответствующего фактам изложения этих событий. События и обстоятельства, известные нам из поэмы, именно таковы, какими поэма их нам представляет. Поэтическое слово не подвергается критике. Оно вызывает абсолютное доверие. Оно представляет нам вещи такими, как они есть, и таким образом, что слово, их представляющее, становится совершенно прозрачным — как бы уничтожается в своей материальности. Что означает полагать каждое предложение повседневного языка поэмой? Это означает полагать повседневный язык чем-то всецело представляющим бытие как таковое, то есть всецело описывающим все возможные модусы существования того, что есть. Но страдание философа перед лицом лицемерия повседневного языка — каков его статус? Оно не есть. Оно есть чистое действие, «ничто».

Вернемся, однако, к поэме. Если то, что говорится в поэме, не подвергается критике, то сама поэма может быть подвергнута критике. А именно, поэма может быть трактована как неискренняя, если она движется в сфере образцов, доступных подделке. И эта ее характеристика как неискренней является характеристикой ее объективного статуса в языке, а не характеристикой намерения или душевного состояния ее автора. Искусство не может быть ложным, но оно может быть лживым, и его лживость есть именно ему присущая характеристика, а не характеристика его автора.

Лживому произведению искусства противостоит правдивое. Но если лживо то, что движется в сфере раскрытого смысла, то благодаря чему правдивое произведение искусства, выходящее за эту сферу, вообще понятно? Именно здесь натуралистические объяснения вступают в свои права. Творческий акт, творящий не по правилам, объясняется понятным в силу того, что, правдиво выражая натуру автора, он обращен к другим людям в той мере, в которой натура автора имеет нечто общее с натурой зрителя и читателя. При этом само слово «натура» можно понимать как угодно широко. От «человеческой натуры» как чего-то свойственного человеческой природе — до природы Божества, которая равно открывается всем людям в искусстве, и, наконец, до собственно философской природы — единства повседневного языка в противовес отделенному от него и условному языку художественных образов. Во всех объяснениях, впрочем, присутствует одно общее: новое по форме поэтическое произведение объявляется внешним — материализованным — проявлением некой внутренней формы, так или иначе до творческого акта присутствовавшей в сознании зрителей и самого художника в качестве адекватного — искреннего — соответствия тому содержанию, которое нашло в этой форме свое исчерпывающее воплощение. Искусство, как и философия, обосновывается, таким образом, через самоочевидность своих творений. Художник выступает в рамках такого понимания как фигура, равная фигуре демиурга, — как тот, кто проявляет скрытый смысл. Если сам философ не претендует быть художником (как на это претендовал, скажем, Гуссерль), то он преклоняется перед художником, как и перед Законодателем. Это преклонение, однако, достаточно двусмысленно. Дело в том, что возникает вопрос: передал ли художник то же самое содержание (что бы ни иметь в виду под этим словом) новыми средствами или на деле само содержание стало иным? И самое главное: является ли то, что художник создал, искусством или нет? Ведь под искусством имеется в виду нечто «искусственное» — и, следовательно, то, что сделал художник нового, может быть вовсе не опознано как искусство при взгляде на него из сложившейся перспективы различения искусства и неискусства.

Есть два традиционных способа ответа на эти вопросы. Первый — натуралистический — состоит в том, что содержание поэтического произведения и внутреннее определение искусства считаются неизменными и свойственными человеческой природе во все времена. Такова, в конечном счете, точка зрения всех гуманитарных наук, ибо наука состоит в сравнении и сравнивать можно только единой мерой. Философия же полагает, что изменение искусства свидетельствует об изменении самого его внутреннего определения, то есть его статуса в обыденном языке и в обыденном миропонимании, а содержание поэтического произведения становится новым в нераздельности с новой формой. Итак, искреннее выражение того же самого превращается в искреннее воссоздание иного.

Но вот что упускается здесь из виду: вопрос о том, что же собственно изменилось. То есть если искренняя любовь ранее была воплощена в том или ином образце, а теперь в другом, то отчего мы знаем, что в обоих случаях это именно любовь, а не ненависть или какое-либо иное чувство? Почему мы знаем, что изменение (по форме ли выражения или по существу) претерпела именно любовь? Это было бы так, если бы по внезапно изменившемуся поведению влюбленного сказали бы: «Вот теперь он любит искренне». Однако скажут, скорее: «Он разлюбил». Новое по форме произведение искусства зритель прежде всего не воспринимает как таковое — он непосредственно воспринимает его как вообще неискусство. Для того чтобы предположить непосредственное понимание по модели философского понимания, следует предположить, что поэт и художник просто воспроизводят то, что уже созерцает философ и вместе с ним бессознательно знает зритель. Но даже если предположить, что поэт и художник делают именно это, то во всяком случае, создав новую вещь и введя ее в мир и язык, они меняют конфигурацию и того и другого. Иначе говоря, то, что созерцается философом, не должно быть выявлено в предмете. Оно должно остаться делом внутренней жизни самого философа и всех прочих для того, чтобы сохранить свою ясность. Искусство, тем самым, признается философией только как дело прошлого. И дело не в том, что (как это полагал Гегель) искусство уступает место понятийным формам освоения мира. Дело в том, что философ сам созерцает некое поэтическое целое — обыденный язык, и вторжение (даже бережное) художника разрушает это целое. Философ видит скорее в художнике, чем в своем же собрате-философе, надежного свидетеля прошлых времен, но в настоящем времени он видит в художнике — соперника.

Таким образом, самоочевидность искреннего выражения является с самого начала фикцией, ибо предполагает новое определение искусства, которое ни в коем случае не является самоочевидным. Поэт и художник, создавая новую вещь, называют ее искусством и приписывают ей определенное содержание — читатель же и зритель лишь соглашаются на это. Почему? Здесь возникает новая интерпретация: художник — существо высшей породы, и поэтому все остальные должны принимать плоды его прозрений без возражений. Но откуда известно, что художник — это художник? Выходит, что с его же слов. Но это означает только одно: именование искусства искусством и все то, что мы называем «объяснением» творческого акта со стороны художника, не является чем-то природным, а лежит в сфере сознательного действия. А следовательно, и само произведение искусства — неприродно. Ибо очевидно, что человек, желающий высказаться непосредственно и быть непосредственно понятым, прибегнет к тому, что открыто для него и для всех, а не к тому, чего еще нет, что еще следует создать, смысл и значение чего еще не установлены.

Искусство искусственно. Но следует ли полагать, что «быть искусственным» означает «быть сделанным человеком»? Если бы это было так, то альтернатива: произвол или самоочевидность — действительно имела бы место. Но это не так. Оказавшись в поле двойного существования искусства — сакрального прообраза мира, художник оказывается в ситуации лицемерия лишь постольку, поскольку он в состоянии сличать и различать произведения искусства и вещи мира в их профаническом измерении. И лишь в этой мере искусство представляется ему «сделанным», то есть Логосом, противостоящим природному хаосу. Мерой этого хаоса является мера переживаемого художником лицемерия языка. Философ претендует на абсолютное переживание лицемерия и, следовательно, на абсолютное различение Логоса и хаоса. (Пусть так; эту претензию мы еще рассмотрим.) Но художник на такое различение даже претендовать не вправе, ибо он ограничен наглядной реальностью искусства, которому он принадлежит.

Творческий акт состоит в преодолении лицемерия, в тирании тех различий, которые зафиксированы в профанической сфере между искусством и неискусством. Получившийся в результате такого действия — действия вполне сознательного и подчиняющегося определенной стратегии и плану — предмет есть новое произведение искусства, нуждающееся в именовании и объяснении. Оно получает имя от того произведения искусства, чье отличие от неискусства стиралось в творческом акте.

Та форма, которая сохранилась в результате, не есть ни в какой мере плод деятельности художника, ибо она представляет в чистом виде зрелище неразличения искусства и неискусства, или, иначе говоря, искусственное, но не «сделанное» — сакральный прообраз мира как таковой. И в то же время она представляет собой плод деятельности художника в качестве некоторой предметной формы, помещенной художником в профаническую среду. Эта новая форма осваивается человеческой практикой и всей совокупностью гуманитарных наук. Вследствие этого она становится прозрачно-ясной, и ситуация лицемерия восстанавливается. Эта новая форма становится в ряд с прежней. И теперь ясно, что именно профаническое сличение двух поэтических произведений и выявляет их как две различные формы, предполагающие два различных содержания, различные типы культурной, социальной и психологической обусловленности и т. д. Функционирование этих двух поэтических произведений в качестве двух различных форм является следствием их погруженности в профаническое. В качестве же сакральной модели мира новое поэтическое произведение не ставит себя рядом с прежним как нечто отличное от него — напротив, оно полагает себя адекватным раскрытием скрытого в прежнем поэтическом произведении смысла. Иначе говоря, оно являет себя в сакральной сфере как победу духа над буквой и сути над формой, то есть как победу общего над частным в той мере, в которой дух и сущность выступают как общее, а буква и форма — как частное. Или, как еще можно сказать, прежнее оказывается частным по отношению к новому.

Новое поэтическое произведение, снимая в максимальной степени различие между искусством и неискусством, тем самым предполагает и включает в себя все ситуации, в которых мир не опознается с помощью его прежнего сакрального прообраза. Многообразие таких ситуаций соответствует, как уже говорилось, многообразию отношений, в которые произведение искусства вступает с миром, будучи его частью. Художник творит в узком пространстве, порожденном двойным статусом поэтического произведения как такового. Он не являет с очевидностью видение и миропонимание своих сограждан (философская претензия) и не создает художественную форму саму по себе (художническая претензия) — и то и другое выше его сил. Художник лишь заделывает своим творчеством тот зазор, который время создает между первым и вторым.


Х

Итак, творческий акт состоит в том, что художник предлагает новую форму как истинное раскрытие и представление того, что есть искусство, и, следовательно, как новый сакральный прообраз мира. И делает это не с очевидностью, а присваивая своему произведению определенное имя и разъясняя механизм создания новой формы. Художника, естественно, встречает непонимание. Общество видит в его действиях произвол. Это непонимание не есть, однако, внешнее и случайное следствие творческого акта, а его конститутивный момент. Но что же тогда приводит зрителя в конечном счете к пониманию поэтического произведения? Не самоочевидность, но и не диктат. А то, что уже было один раз названо: «по плодам их узнаете их». Искусство инструментально. Оно служит устранению ситуации лицемерия. И когда зритель начинает пользоваться им в качестве инструмента, он приходит к его пониманию. Если на произведение искусства ссылаются не как на прообраз, а просто как на предмет, чтобы разъяснить свою мысль, чтобы передать одним словом охватившее человека настроение, чтобы описать открывшийся взгляду пейзаж, — оно начинает работать и, следовательно, узнается как удача.

Создание нового произведения искусства есть создание нового орудия, гарантирующего искренность человеческой речи. Эта гарантия — профаническая гарантия, и она апеллирует к профанической уверенности. Профан стремится к успеху здесь и сейчас. Он хочет быть уверен в данном конкретном деле. Он готов поэтому использовать орудие, сфера применения которого ему не ясна и условия применения которого для него неочевидны. Профан готов принять неизвестное ему лекарство, чтобы выздороветь. Он готов использовать новый способ выражения, чтобы не обмануться. Философ же безразличен к конкретному случаю. Он не доверяет лекарствам в борьбе со смертью. Философ стремится понять и быть понятым, а не убедить в своей искренности и не убедиться в искренности других. Философ поэтому предпочитает остаться в сфере двусмысленной ясности, не пытаясь в творческом акте перешагнуть за ее пределы. Он готов отрешиться ради нее от своего «я» — от указания на него посредством чуждого этой сфере и непрозрачного для понимания действия или предмета.

Творческий акт есть, тем самым, низведение искусства из сферы ясного и раскрытого смысла, которому человек служит и до которого возвышается, — низведение его до непонятности, неузнаваемости и чисто служебной роли. Творческий акт есть акт нисхождения — кенозиса — самого искусства и акт кенозиса для художника, совершающего творческий акт. Понимание творчества как кенозиса формы противостоит и пониманию творчества как творения формы из ничего. Оба эти способа понимания творчества, на которые в основном и ориентировалась европейская мысль, романтически уподобляют художника творцу мира-в-целом. Но худо­жник не творит новый мир, равный по значению сущему миру-­в-целом: искусство всегда преддано как сакральный прообраз мира-в-целом и всегда составляет часть мира-в-целом в своем профаническом существовании.

Кенозис формы ставит особые проблемы перед самим художником как человеком, живущим в профаническом мире. Пока художник остается в сфере раскрытого смысла, как человек — он невидимка. Но, ступив за пределы этой сферы, художник сразу оказывается под вопросом. Кто он — честный человек или сверхмошенник, воспользовавшийся ситуацией лицемерия для того, чтобы перед лицом утраты всех критериев навязать свою волю публике? Жизнеописания героев авангарда XX века были ответом на этот вопрос. Эти сентиментальные истории, в которых нет ни одного верного слова об искусстве, созданном их персонажами, сыграли в культуре ключевую роль. До сих пор отрезанное ухо Ван Гога служит ответом на подозрения тех, кто полагает, что явился жертвой сговора дельцов и художественной критики.


XI

Так что же такое философия?

Охранение ситуации абсолютного лицемерия, выявляющее чисто внутреннее как таковое, — вот примерный ответ. Иначе говоря, философия есть отказ от кенозиса, отказ от творчества. Отказ от времени. Ницше глубоко прочувствовал эту ситуацию отказа. Но он нашел ответ не в служении, а во власти. Ответ, игнорирующий двойственное положение наук и искусств и поэтому вынужденный искать себе опору в новой апелляции к Природе.

Философ требует не нисхождения, а восхождения. Выход в профаническое представляется ему профанацией. Действительно, возникает вопрос: как будет понято само понимание, если оно будет выявлено в предмете? Философ негодует: оно будет понято по законам чужого языка и, следовательно, утратит то, что составляет его суть, — саму способность понимать. Но так ли это? Разве пришедшее к нам произведение искусства мы интерпретируем как любую другую вещь мира? Скорее, оно само нас интерпретирует. Ответом на приход искусства всегда служит не включение его в готовую систему языка, а новый творческий акт, в котором сам язык осуществляет кенозис.

Страх профанации обнаруживает философскую позицию как чисто профаническую. Философия ищет оснований для понимания искусства как разновидности внутримирского, не понимая того, что она сама уже давно понята искусством. Ибо в основе философии лежит роман о философе, то есть о человеке, отличающемся от других одним только внутренним — тем, что уже было выявлено искусством. Философия помещает произведения искусства перед глазами человека. Но их бытийный статус иной. В качестве сакральных прообразов мира они находятся у человека за спиной и направляют его зрение.

Философ полагает, что он мыслит методично и научно, когда восстанавливает перед глазами слушателя те или иные ситуации в качестве примера и этим обобщает полученный результат на бесконечное число аналогичных случаев. Однако это лишь философская иллюзия. Примеры, которые приводит философ, — это все примеры, которыми он располагает. Когда Сократ описывает в виде примера способы толкования того или иного слова, то это все толкования, которые ему известны. А известны они ему из предшествую­щей мифопоэтической традиции. И если далее Сок­рат формирует у слушателя целостный образ употреб­ления слова в традиции и обыденной практике — идею слова, то он опять-таки опирается на традицию и на известную ему обыденную практику. А это означает, что Сократ движется ровно в тех же пределах, что и художник-творец. Эти пределы, очерчивающие внутримирские образы сакральных прообразов, даваемых искусством, и фиксируемые в профанической сфере посредством определений, исторически предданы философу. Дистанция, которая ими создается, недостаточна, чтобы обозреть целое языка. Философ, занимая одностороннюю позицию на стороне профанического, оказывается вследствие этого в невозможности противостоять потоку времени, который его постоянно сносит. Претендуя на основополагающую роль, философ оказывается пленником времени.

Его единственная надежда — это пропаганда философской добродетели и законодательные меры. В молчании философ осуществляет понимание. Он заинтересован в сохранении всех форм обыденной жизни, в сохранении ее полной прозрачности для всех живущих. Но основой сохранности форм обыденной жизни не может быть их фиксация в поэтических произведениях, ибо поэзия уже обнаружила профанический модус своего существования. Что же тогда может остановить людей, постоянно меняющих формы своей жизни с целью достижения профанической уверенности — уверенности в успехе? Очевидно, что только законодательство и дисциплина.

Творческому пути кенозиса противопоставлен путь воспитания и дисциплины — путь восхождения. Языческая философия учит этому пути, равно как и йога, и буддизм, и другие языческие религии Востока. В них абсолютное знание достигается через дисциплинирование себя. Но дисциплинированный человек и дисциплинированное общество живут в опасной дилемме. Поскольку они опираются на молчание и живут в раскрытой сфере смысла, они пребывают в ситуации абсолютного лицемерия и абсолютной неуверенности в успехе. Под тяжестью этого гнета распространяется чисто профаническая среда подмен и подделок. С этими подменами борются, апеллируя к морали, то есть борются призывами недвусмысленно относиться к тому, что дву­смысленно по своей природе. Общество и человек обстраиваются сетью запретов и правил, поддерживающих изначальную чистоту и как бы от них самих скрытых. Сознание и общественная структура расслаиваются. В результате каждый фрагмент человека и каждый фрагмент общества начинает жить собственной жизнью, и каждый фрагмент увлекается потоком времени. Но поскольку творческий акт находится под запретом, то становится в конце концов неясным, те же ли самые человек и общество живут по тем же законам, или они давно незаметно для себя совершенно переменились. Так, исследователи культуры Индии с трудом могут установить, руководствуясь содержанием текста, в каком веке он был написан и как он понимался. Едва ли это знали и сами индийцы. Культура живет, тем самым, между лицемерием и утратой памяти. Молчание абсолютно внутреннего превращается в незаметный дрейф по времени. Амбициозные проекты самообладания и тоталитарности рассыпаются в прах.


XII

Не помогают и теории, возникшие как симбиоз философии с натуралистически понятой научностью. Они связывают философский мир с человеческой практикой и, третируя его как идеологию, сами его воспроизводят. То, что открывается философскому сознанию в качестве основы для существования формы, — то есть то, что философ созерцает как профаническую среду существования сакральных поэтических произведений, — такими теориями трактуется как «материя». В этом смысле материалистичны марксизм, фрейдизм, структурализм и т. д. Под материей здесь имеется в виду не какая-то физическая реальность, а то, что можно назвать скрытой орудийностью всякого орудия.

Скрытая орудийность всякого орудия — это то, что совершает орудие с человеком в то время, как человек им пользуется. Орудие владеет человеком, а не человек владеет орудием — вот максима всякой философии. Те орудия, которые человек считает эквивалентными, часто поступают с ним различно, и наоборот: различные по видимости орудия сплошь и рядом приводят человека к одному и тому же результату. Философ схватывает скрытую орудийность в созерцании целого. Так, он схватывает скрытую орудийность языка через специфически философскую отстраненную принадлежность к нему.

Теоретик, в противовес философу, раскрывает скрытую орудийность не в созерцании, достигаемом через страдание, а благодаря внешнему наблюдению. В этом случае определяющая жизнь человека скрытая орудийность понимается теоретиком как «материальность» причин человеческих действий, лежащая за пределами сознания самого действующего. Такой причиной является природная определенность человека — определенность, по существу сов­падающая с трансцендентальной философской определенностью. Совпадающая с ней, правда, за вычетом нуля, или «ничто», — философского страдания. Сама скрытая орудийность может выступать как расовая, классовая, сексуальная и так далее определенность человека. Но какова определенность самого теоретика?

Натуралистические теории воскрешают в новой форме дофилософскую апелляцию к некой особой природе человека, дающей ему возможность видеть то, чего не видят другие. Такое видение может навязываться только силой, посредством установления культа людей, наделенных особой природой. С другой стороны, теория не предъявляет своих утверждений без доказательств. Иначе говоря, природное превосходство утверждается на основе апелляции к ранее скрытой, а теперь раскрытой очевидности — методу, почерпнутому у философии. Система доказательств совершает здесь круг. Если каждое конкретное и известное из истории мировоззрение трактуется натуралистическими теориями как идеология, то есть как нечто, подлежащее демистификации, то и их собственные предпосылки в конечном счете оказываются оправдываемы самоочевидностью. Правда, в одном отношении эти теории отличаются от философии. Они в явном виде вводят в рассмотрение технику, то есть то, что при философском рассмотрении оказывается за бортом, ибо все попытки технически описать философскую добродетель потерпели крах вследствие философской ориентации на внутреннее как таковое. Натуралистические же теории опираются, в конечном счете, на обещание благих перемен в жизни людей, которые к ним обращаются. При этом понимание «блага» берется общераспространенное, то есть самоочевидное.

Натуралистические теории создаются посредством внешнего квазинаучного наблюдения, при котором все, усмотренное философией, принимается на веру, хотя и трактуется как специфическое выражение коллективного сознания социальных групп, к которым принадлежит философ. Поведение этих групп изучается, и философское видение объявляется симптомом этого поведения, а философская добродетель понимается как защита интересов группы. В основе критических натуралистических теорий лежит, таким образом, некритическое доверие к аутентичности философского мировоззрения, плодам которого сначала приписывается абсолютная реальность — только затем, чтобы после объявить эту реальность иллюзией. Но иллюзией во вполне определенном смысле: иллюзией объявляется лишь претензия философии на всеобщность, а как выражение сознания определенного коллектива она не вызывает сомнений.

Самоочевидность блага, к которому стремятся натуралистические теории, в сочетании с доверием к философской реконструкции социализированного сознания делают натуралистические теории более философскими, нежели научными. Поза знания и превосходства уравновешивается профаничес­ким характером целей, сводящихся к успеху в социально-психологической или иной терапии.


XIII

В век техники полезность становится критерием истины. Это не утверждение в духе философии прагматизма. Ибо может быть задан вопрос: полезен ли сам прагматизм в качестве философии? А также вопрос: что полезно? Как известно, еще Сократ отличал врача от повара, поскольку врач предлагает невкусную пищу, но полезную, в отличие от повара, который предлагает вкусную пищу, которая может оказаться вредной. Но какая пища представляется человеку вкусной? Не та ли, которую его приучили есть именно потому, что в свое время считали ее полезной? Невкусная пища противостоит вкусной не как знание вкусу, а как новое знание старому знанию.

Искусство в наше время не пленяет непосредственной привлекательностью. Наука уже давно не обладает очевидностью. А непосредственное моральное чувство служит лишь признаком социальной и региональной ограниченности. Ситуация лицемерия особенно остро переживается современным человеком, для которого погруженность в мир тех эталонов мудрого, прекрасного и доб­рого, на которые он ориентируется, как привило, не составляет секрета. Современный человек тяготится сферой раскрытого смысла. Он ощущает себя в ней движущимся автоматом, все действия которого настолько прозрачны, что его личность как таковая оказывается просвеченной насквозь. Современный человек стремится к непрозрачности — к предметности. «Отрадней камнем стать». Это стремление выражается в поиске особого, непрозрачного для других, желания и особого, неясного для других, предназначения. Человек снимает ситуацию лицемерия в самой ткани повседневной жизни, обнаруживая в себе способность желания, выходящую за рамки того поля желаний, которое раскрыто орудийностью повседневной жизни — той орудийностью, скрытая работа которой неизбежно приводит человека к смерти. Если философ хранит свое внутреннее, будучи анонимно повседневен, то человек, не желающий жить лицемерно, опредмечивает свое внутреннее и вносит его в мир в качестве новой вещи-в-мире. Он идет навстречу тому страху опредмечивания, который так терзал русских и французских экзистенциальных философов. Он совершает творческий акт. Он опредмечивает свое внутреннее не таким образом, что становится вещью, схожей с другими вещами, но и не так, что становится вещью, не похожей на другие вещи. Он становится такой вещью, встреча с которой означает для каждого и для него самого новое понимание мира, в котором мы совместно живем. Он делает это, демонстрируя в своем вещном существовании действие тех сил скрытой орудийности, которые были замаскированы сферой философской уверенности. Разумеется, это обнаружение происходит в границах, свойственных творческому акту вообще: оно возможно лишь в той мере, в какой искусственные приемы удовлетворения человеческих желаний и надежд становятся ясны и, следовательно, обнаруживается неравенство структуры человеческих притязаний миру, в котором человек живет. Неравенство, зловещую и разрушительную силу которого так отчетливо продемонстрировал Достоевский.

Философская позиция — это жизнь в повседневности, но без желаний, которые эту повседневность сформировали, то есть атараксия, нирвана. Повседневность здесь равна смерти — загробному существованию. Творческая позиция — это выход за повседневность, осуществленный посредством желания, обнаруживающего повседневность как смерть, но в то же время выводящего в новую полноту жизни. То есть желания как желания спасения.

Творческий акт противостоит философии. Философия созерцает мир как целое и в этом созерцании снимает все частное и окончательно утверждает себя в качестве истины мира. Каждая известная из истории философия утверждала себя как окончательная. Постоянно осуществляющееся творчество ставит философию перед необходимостью обновления, но на всем протяжении европейской истории философская позиция как таковая оставалась неизменной. Философия всегда хотела сказать одно и то же. Различались только те ресурсы речи, которые представляло ей время. Этим различием, по существу, исчерпывается различие философских систем и методов. Философия, однако, всегда мыслила себя не пассивной реакцией на движение времени, а саморазвивающейся дисциплиной, наподобие научных. Поэтому каждая конкретная философская система полагала себя как охватывающая и отменяющая все предыдущие, то есть как новое постижение, после которого прежние утрачивают значение.

Творчество же, в противоположность этой тоталитарной установке философии, сразу погружает созданное им в мир. То, что объясняет, существует наряду и равноправно с тем, что им объясняемо. Поэтическое произведение, в котором происходит обнаружение духа поэзии и условий существования прежних поэтических текстов, становится в один ряд с этими прежними текстами. Эта профаническая рядоположенность определяет новое поэтичес­кое произведение не как нечто, объемлющее весь прошлый опыт, а как нечто специфическое — некоторую определенную вещь наряду с другими вещами.

Подобным же образом человек, обретший новое желание, выводящее его за структуру желаний, определяющую течение повседневности, остается в мире наряду с другими людьми. Реализуя свое желание, он находит новый способ обращения с вещами мира, новый способ организации интерсубъективной сферы и т. д. Но это новое обнаружение и воплощение осуществляется внутри мира и системы наличных внутримирских отношений. Новый образ мира не может быть продиктован миру извне. Он не может быть также признан и принят миром как очевидность, мимо которой мир не может пройти. Напротив, продукт творческого акта предстает прежде всего как нечто неузнаваемое, непривлекательное и идущее вразрез с очевидностью. Так, творческое в сфере повседневности предстает в виде «искусственного желания», то есть желания, выходящего за сферу «естественных потребностей», в структуре которых обыкновенно ищут обоснование для историчес­кого движения.

«Искусственное желание», подчиняя себе орудийность повседневной жизни, само выполняет служебную, орудийную роль. Оно подобно произведению искусства. Давно признано, что все элементы произведения искусства орудийны и служат целому. Но само целое при этом выступает чаще всего как самодостаточная тотальность. Орудийность элементов произведения искусства находит себе завершение только в орудийности самого этого произведения. Орудийность элементов поэтического произведения и осознается в той мере, в которой это произведение освоено профанической средой. Творческий акт восстанавливает доверие к слову, и только в отношении выполнения этой задачи можно говорить об орудийности элементов творения, служащих общей цели. В той мере, однако, в которой такая орудийность устанавливается исследованием, она уже оказывается открытой для подделки и должна быть устранена в новом творческом акте. Такая возможность устранения как раз и показывает, что, говоря о том, что «все элементы произведения искусства служат общей цели», исследование не может на деле указать эти «все элементы», будучи в состоянии обнаружить только те из них, которые выявляются погружением поэтического произведения в профаническую среду.

Творческий акт, тем самым, противостоит самоочевидности полезного. Цель не выявлена в самом его результате как таковом. Орудийность творческого акта направлена на создание нового орудия, каким является произведение искусства, или «искусственное желание».


ХIV

Но что означает «искусственное желание»? Не возрождается ли с его помощью культ романтического героя, которому «все позволено»?

Здесь следует заново поставить под вопрос философское представление о морали. Как уже говорилось ранее, мораль можно определить как стремление сохранить сферу очевидности как таковую. Поскольку необходимость такого сохранения возникает тогда, когда сакральный прообраз этой сферы погружается в профаничес­кую среду, то есть когда возникает ситуация лицемерия, мораль нередко и справедливо характеризуют как «лицемерную». В отношении морали ситуацию лицемерия можно определить следующим образом. Каждая сфера очевидности предполагает определенную структуру указаний на то, что есть благо и что есть зло для каждого отдельного человека. Ориентация на сохранение сферы очевиднос­ти внутри профанической среды устанавливает новый ряд противопоставлений добра и зла: то, что сохраняет эту сферу в неприкосновенности, определяется как добро, а то, что разрушает ее, — как зло. Эти два ряда противопоставлений добра и зла не совпадают друг с другом. Зло в моральном смысле оказывается сплошь и рядом непосредственно желанным, а добро в моральном смысле час­то непосредственно отталкивает.

Нарушая профаническую границу сферы очевидности, творческий акт ликвидирует ситуацию лицемерия и вместе с тем преодолевает мораль. В отличие от философа, обоготворяющего господствующие нравы, творец их нарушает. Но означает ли это, что он навязывает другим свою волю, будучи существом высшей природы или носителем некоего особого знания? Отнюдь нет. Функционирование творческого акта осуществляется по ту сторону сферы очевидного и, следовательно, по ту сторону морали. Однако по ту сторону морали располагается не «ничто» человеческой свободы и не естественные человеческие желания, ничем не сдерживаемые. Обе эти модели суть философские модели. Они соответствуют представлению о сфере раскрытого и очевидного как о последней реальности, в которой движется в равной мере и профан (движимый своими желаниями, так что сама сфера очевидного оказывается от него скрытой), и философ (пребывающий в «ничто» и созерцающий сферу очевидности). В противовес философии творчество движется в сфере, создаваемой не моралью, а законом.

Закон противостоит морали, лишь частично совпадая с нею. Закон противостоит морали в двух отношениях: во-первых, он дает возможность совершиться тому, что мораль полагает злом, и, во-вторых, он противостоит совершению того, что мораль полагает благом. Закон не обладает тотальностью морали. Закон устанавливает то, чего не следует делать, не указывая того, что делать следует. Закон формулируется чисто профанически. Он предполагает одинаковый подход к поступкам, продиктованным различными причинами, и игнорирует различие в мировоззрении людей, попавших под его действие, а также их собственное представление о благе и о зле. Закон, таким образом, является первым обнаружением результата творческого акта в качестве элемента внутримирского целого. Чисто профанической природе закона не соответствует никакая сфера очевидности, и закон не преддан ни в каком сакральном прообразе мира. Напротив, в той мере, в которой закон отождествляется с моралью, становится необходимым творческий акт, с тем чтобы мораль отступила и закон выявил себя как таковой.

Закон представляет собой предпосылку всякого подлинно творческого акта. Ибо своей профанической сформулированнос­тью закон противостоит всякой очевидности. Закон предполагает возможность действия, которое, будучи глубоко возмутительным, с точки зрения морали (то есть по своемусакральному смыслу), оказывается вполне совместимо с законом (то есть с определенной системой профанических критериев). И, с другой стороны, закон очерчивает профанические границы сферы раскрытого смысла, которые невозможно переступить иначе, как в творческом акте. Закон тем самым устанавливает по ту сторону очевидности и понимания не бесструктурное «ничто» философии, а структурированное поле возможностей. Философия трансцендентальна. Закон является знаком трансценденции. Закон — свидетельство того, что профаничес­кой сфере не присуще единство смысла, которого ищет философ. Профаническая сфера полна разрывов в понимании и областей полной темноты. Единство греческого полиса и предполагаемое единство европейских наций составили социологическую базу для многовекового философского заблуждения.

Единство понимания и очевидности присутствует вне сак­ральной сферы, то есть вне сферы культуры — наследницы культа. Одно только искусство, будучи хранилищем и фиксацией ясности и очевидности, дает орудие для мышления. Понятийное мышление, которым одно время так гордилась философия и еще теперь гордится наука, основывается на искусстве, поскольку понятийные определения очерчивают в профанической сфере пределы того, что было раскрыто в сфере сакральной. Отсюда видно, что профаническая рядоположенность сфер ясности и очевидности означает принципиальную разорванность профанической среды. Герменевтика наталкивается здесь на непреодолимые преграды. Философ не в силах всем пафосом своего страдания и всем усилием своей добродетели придать единство тому, что на деле лишено единства. Он лишь порождает ситуацию абсолютного лицемерия в своей попытке остановить время. Там, где философия заменяет искусство и культуру, а мораль заменяет закон, творчество становится невозможным, и время овладевает людьми и порабощает их независимо от их знания и воли.

Закон есть знак трансценденции. И как таковой он делает творчество не только возможным решением, но и единственным. Иначе говоря, закон признает одну только власть — способность быть полезным. Только новая орудийность, обещающая новую уверенность в успехе, может сама рассчитывать на успех. Господство без служения оказывается невозможным. Этим человек «искусственного желания» отличается от человека «высшего природного желания» — сверхчеловека Ницше. Человек «искусственного желания» открывает его всему и всем как возможность для каждого. Он «открывает дверь», а не закрывает ее.

Закон, разумеется, не следует понимать внеисторично, как «естественный закон». Таково философское понимание закона. Закон не следует также отождествлять с исторически сформировавшейся моралью в духе «исторической школы». Закон историчен, но его историчность состоит в его постоянном очищении от морали и выявлении в качестве «естественного», то есть чисто профанического закона. Иначе говоря, с каждым обнаружением новой сферы смысла и, следовательно, новых возможностей понимания слова (соответственно, жеста, поступка и т. д.) это новое понимание должно быть учтено с тем, чтобы его определение осталось чисто профаническим. Это требование относится не только к закону, но и ко всем областям речи, которые стремятся остаться чисто профаническими: бюрократический язык, язык газеты и т. д. Все эти разновидности языка узнаются именно потому, что они стремятся остаться нейтральными по отношению ко всем известным способам понимания. Естественно, что при обнаружении нового способа понимания нейтральность этих областей языка оказывается под сомнением и требуется их новое переформулирование.

Это последнее обстоятельство широко используется в нападках философии на закон. А именно, зафиксировав новое понимание слова и поступка, философ спешит «разоблачить» закон, указывая, что это понимание законом не учтено. При этом в своей обычной манере философ рассматривает описанное им новое понимание как «пример понимания», игнорируя то обстоятельство, что второго примера он, как правило, привести уже не может. Философ осуждает закон как таковой, утверждая, что, как показывает такой-то и такой-то пример, закон вообще тенденциозен. Философ забывает, однако, что до появления этого нового понимания закон был нетенденциозен и справедлив и после учета этого понимания (если учет происходит) снова становится нетенденциозен и справедлив. То же самое можно сказать о прочих профанических языках, «тенденциозность» и «идеологичность» которых разоблачается с тем большим успехом, что они не терпят от этого никакого урона.

Философ также недоволен законом и в том отношении, что закон не дает философу навести порядок и ясность там, где он видит темноту и непорядок. Философ тогда стремится заменить закон законодательством, основанном на морали. Фигура Законодателя (от Платона и далее) соблазняла философию. Законодатель, однако, всегда представал на деле как тиран и преступник, ибо, «давая законы», прежде всего нарушал существующие. Лишь Гегель не побоялся признать, что фигуры преступника и Законодателя совпадают, и приветствовал это совпадение. То «ничто», из которого возникает ясность законодательства, есть лишь философская иллюзия. Философия здесь соединяется с культом романтического преступника, и это соединение достаточно ясно отделяет романтика от творца. Творчество происходит в мире, лишенном единства, — в мире трансценденции.


ХV

Закон и кенозис перемещают рассмотрение творческого акта из философской греческой в иудео-христианскую перспективу.

Известно, что Христос обвинял иудеев лишь в одном грехе — в лицемерии. Известно, что Он пришел не разрушить Закон, но утвердить его. В период всеобщей эллинизации мира иудеи утратили изначальную интуицию закона: из закона в собственном смысле слова он превратился в национальную мораль. А следовательно, оказался, как и всякая мораль, в ситуации лицемерия. Осуществив творческий кенозис, Христос дал пример для подражания, который века и века вдохновлял творческое развитие европейской культуры. Европа освободилась от сковывавшего ее духа языческой античной философии.

Но христианство было увидено Европой в философской перспективе. И ее собственное творческое развитие осмыслялось ею философски. На место Ветхого Завета в предысторию христианства была поставлена языческая мудрость: христианство стало этапом в развитии философского Духа. Вопрос о кенозисе был заменен вопросом о принятии или непринятии христианства в качестве извне пришедшего откровения. Так, центральным вопросом для Кьеркегора был вопрос: на каком основании можно принять Христа? В такой перспективе верующему либо предлагалось уверенно жить в преображенном мире, либо постоянно мучиться, заново ожидая откровения.

Следование Христу возможно только в одном смысле — в осуществлении творчества посредством кенозиса здесь и сейчас. Этому следованию есть множество примеров в европейской истории, более того, оно и создало европейскую историю, но оно не осмыслено в достаточной мере как таковое. Протестантская философия, вслед за Грецией, возродила внутреннее философски. Протестантская община заменила греческий полис. Но уже было замечено, что искусство протестантских стран возродило вместе с тем античные языческие архетипы. Жизнь протестантской общины оказалась втянутой на профаническом уровне в жизнь мирового целого, которое вновь было понято язычески.

Христианство зафиксировало различие сакральной и профанической сфер, или различие Церкви и мира. Осмысление роли и места Церкви в качестве помещенной внутри мира сферы ясного смысла дает перспективу для понимания всей этой проблемы в целом. Проблема лицемерия Церкви — центральная и наиболее плодотворная тема для размышления и действия на протяжении многих веков европейской истории. Церковь всегда стояла перед вызовом и всегда находила способ его принять и преодолеть. Святой предлагает иной опыт внутреннего, нежели философ. И прежде всего потому, что Церковь есть орудие для выполнения «особого желания» — желания спасения.

Анализ, ориентированный на творчество посредством кенозиса, принципиально отличен от философского анализа. Преж­де всего, кенотический анализ подвергает рассмотрению роман о философе, в котором нам предлагается взглянуть на недоступное обычному взору внутреннее философа. Этот роман — роман о неудачнике. Казалось бы, о какой удаче можно говорить в отношении философа, который всем своим существованием отрицает стремление к удаче? Но философ все же обладает профанической заинтересованностью и ищет профанической удачи. Он стремится сохранить сферу ясности, оказавшуюся в ситуации лицемерия, стремится противостоять времени. Философ стремится сделать это, поселившись в самой сердцевине лицемерия, и усилием добродетели раздвинуть две нераздельные и неслиянные сферы — сакраль­ное и профаническое. Философ сакрализует для этого профаническое и профанирует сакральное. Так делал Сократ. Так делала после него вся философия.

Но кенотический анализ выявляет тщету философских усилий. Философия всегда обречена времени.


ХVI

Так что же это такое — философия?

Философия — это попытка остановить и замкнуть время. Попытка войти в такую сферу внутреннего, над которой время не властно.

Философия — это реакция на двойственное положение поэтических произведений: на их сакральную роль и на их погруженность в профаническое. Философия зафиксировала эту погруженность в профаническое и увидела в ней последнюю истину. Философия наделила профаническое — обыденный язык — атрибутами произведения искусства и поместила самое себя во внутреннее в качестве бесконечного созерцания этого абсолютного произведения искусства, приравненного философией к самому бытию. Это философское созерцание выступает в качестве самоочевидности постольку, поскольку созерцающий (то есть философ) непосредственно узнает себя и свое собственное созерцание в том, что он созерцает. А это, в свою очередь, происходит именно так постольку, поскольку философ отрешается от всякой внешней (односторонней) позиции по отношению к повседневному и пребывает в нем посредством усилия добродетели. Добродетель же философа поддерживается постоянным возобновлением страдания, не могущего быть объективированным, то есть выраженным.

Философия принимает обыденный язык в качестве абсолютного произведения искусства. Ее отношение к нему, однако, меняется с течением времени. Это изменение имеет две причины: во-первых, меняется сам язык, и, во-вторых, философия меняется вместе с культурой, часть которой она составляет. Философия не может осмыслить свое собственное изменение во времени по той причине, что каждая новая конкретная философия вновь погружает культуру — и в том числе предыдущие философские сис­темы и методы — в обыденный язык. Философия, таким образом, лишь подвержена времени, но не овладевает им. Философия, далее, не может выделить и того, что в ней есть поистине вневременного. Вневременным же в ней является ее ориентация на определенный образ философа. Этот образ философа дан описательно и повествовательно за пределами собственно философской речи. Образ философа есть воистину то произведение искусства, которое созерцает философ, лишь делающий вид, что он обращен к обыденному языку. Это «делание вида» возможно потому, что образ философа обладает своим сакральным прообразом, имеющим профаническое существование. Таким сакральным прообразом является образ Сок­рата, повествовательно зафиксированный Платоном.

На деле обыденный язык лишен ясной структуры, и ему не свойственна прозрачность смысла. Понимание наступает тогда, когда обыденный язык ориентируется на сакральные прообразы смысла, данные в качестве поэтических произведений. Только в той мере, в которой обыденный язык это делает, он самоочевиден. Но обыденный язык не всегда ориентируется на поэтические произведения. Дело в том, что обыденный язык — язык профаничес­кой сферы, а в ней поэтические произведения существуют двойственно: и как сакральные прообразы, и как вещи мира. В той мере, в которой поэтические произведения существуют как вещи мира, в обыденном языке присутствуют разрывы и темнóты.

Двойственное существование поэтических произведений приводит к ситуации лицемерия. Сфера ясности и очевидности оказывается целиком скомпрометирована. Человек теряет уверенность во власти очевидности. Здесь возникает искушение: либо самодисциплиной и законодательными мерами обуздать обыденный язык и вернуть его к сфере ясного смысла, либо описать эту сферу «научно», то есть извне, в качестве некоторой «идеологии», подлежащей демистификации. И то и другое решения предполагают возможность выхода за пределы ясного смысла и очевидности. Философ осуществляет этот выход в страдании. Критик осуществляет его через научную теорию. Однако сама очевидность страдания апеллирует к определенной сфере ясного смысла, установленной Сократом. Что же касается науки, то она всецело базируется на системе очевидностей: на очевидности предпосылок и на очевидности доказательств. Тем самым ученый абсолютизирует некоторый частный сакральный прообраз мира, определяющий взгляд некоторой элиты, к которой этот ученый принадлежит. Но даже любая степень отказа от очевидности (марксизм, фрейдизм, структурализм и т. д.) принимает все же очевидность цели, если не средств. Любые определения движутся в пределах, очерченных сакральными прообразами мира. Нельзя отречься от очевидности, ни вернувшись в нее извне, ни замкнув ее псевдонаучной системой.

Очевидность восстанавливается творческим актом. Творческий акт не отрицает очевидность. Он лишь ликвидирует те разрывы и темноты, которые заставили в ней усомниться. Творческий акт всегда движется в узком пространстве обнаруженного разрыва. Достижение «общего взгляда» на сферу смысла, на которое претендует философия и философизированная наука, разоблачается творческим актом как иллюзия, вызванная ситуацией лицемерия, бросающей тень на всю сферу ясности. Но если можно на все бросить тень, то это не означает, что на все можно пролить свет. Сомнение разрешается устранением конкретной вызвавшей его причины.

Результат творческого акта — новое поэтическое произведение — не обладает сам по себе очевидностью. В том числе очевидностью прекрасного, истинного, доброго и т. д. Структура этого результата должна быть, однако, такова, чтобы на профаническом уровне она нарушала все условности предыдущей поэтической традиции, взятой как совокупность некоторых вещей в мире. Под условностью имеются в виду отличия данного поэтического произведения в качестве вещи от того фрагмента повседневного мира, сакральным прообразом которого это поэтическое произведение призвано служить. Такие отличия — условности — обнаруживаются в результате рассмотрения поэтических произведений на профаническом уровне.

Творческий акт представляет собой, таким образом, кенозис, то есть нисхождение сакрального прообраза в профаническое, и через это нисхождение сакрализацию самого профанического.

Кенозис противостоит философскому созерцанию как иной способ сакрализации профанического. Кенозис подразумевает включенность в историю и снятие лицемерия посредством создания новых форм существования.

Кенотический анализ как рассмотрение культуры в качестве области совершения кенозиса противостоит философскому анализу. Начиная с конца XIХ века европейское искусство отказалось от иллюзии единства и самоочевидности интерсубъективных представлений визуального пространства (живопись), действительности как сферы действия (литература), эмоционального мира (музыка) и т. д. Современное искусство представляет зрителю не очевидное, а очевидное, поставленное под сомнение. Современное искусство сопоставляет исторически унаследованную форму с историческими условиями ее профанического существования: экономическими, социальными, психологическими и т. д. Философия же в наше время все еще цепляется за иллюзию единства профанического мира. Поэ­тому философия остается пассивной перед лицом перемен.

Кенотический анализ отказывается от образа философа, погруженного в профаническое и в то же время созерцающего его извне как ориентир для своего мышления и действия. Кенотический анализ отказывается от трансцендентализма. Он не ищет трансцендентальных условий для понимания времени, истории, искусства и т. д. Кенотический анализ ищет условий для творческого акта, формирующего историю, искусство и т. д. Для творческого акта, формирующего само время, эти условия — практические условия, лежащие, впрочем, в сфере «внутреннего». Но не «вечного внутреннего» философии. А такого «внутреннего», которое устанавливает свою связь с «внешним», или, иначе говоря, с вещным аспектом существования той сферы ясного смысла и очевидности, с которой это «внутреннее» соотносится. Кенотический анализ рассматривает страдание и добродетель как такое практическое условие существования философии. И тем самым расчищает путь для новой области исследования: области корреляции между «внут­ренним» и «внешним», осуществляющейся во времени и посредством времени.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


ИСТОКИ И СМЫСЛ РУССКОГО СТРУКТУРАЛИЗМА

Статья печатается в сокращенном виде

Структурализм в современном русско-советском обществе представляет собой нечто большее, чем просто один из методов описания и реконструкции мировой истории и населяющих ее культур. Структурализм удовлетворяет не научные, а, скорее, метафизичес­кие потребности граждан этого общества. В книгах современных русских структуралистов: Лотмана, Топорова, Иванова, Аверинцева, Успенского и многих других — читатель ищет прежде всего ответы на первые и последние вопросы: что есть мир в целом? как он раскрывается человеку? как человек должен жить в мире?

Претензия гуманитарных наук на устранение и замену собой метафизики характерна не только для России: гуманитарные науки энергично осуществляют свою экспансию в Европе и в США. Но если в других странах они встречают определенное сопротивление, поскольку метафизическая традиция продолжает там свое существование и, кроме того, бурно развиваются позитивные науки и искусство, то в России сопротивление почти начис­то отсутствует. Собственной метафизической традиции у России нет, религиозная традиция подверглась структуралистской обработке уже о. Павлом Флоренским, а развитие искусства и позитивных наук сильно приторможено, и, кроме того, и художники, и ученые лишены возможности формулировать в явном виде метафизические и общеметодологические предпосылки своих конкретных достижений. Единственная официальная доктрина, призванная отвечать на первые и последние вопросы, — диалектический и исторический материализм — является, по существу, гуманитарной наукой с определенной методологией, превратившейся в идео­логию. Структурализм в качестве соперничающей методологии исходит в своей деятельности из общих предпосылок, свойственных всем гуманитарным наукам, а поэтому встречает вполне подготовленную аудиторию. В настоящее время он сам превратился в идеологию, более популярную в широких кругах интеллигенции, чем официальная идеология. В ходе этого превращения специфические особенности структуралистского метода, по сравнению с другими методами гуманитарных наук, отошли на второй план и выявились основные предпосылки гуманитарных наук в целом. Методологическая чистота не была присуща русскому структурализму с самого начала. Теперь же она оказалась устраненной окончательно. Осталось лишь одно методологическое требование: рассмотрение истории с позиций культурной типологии. Это требование, однако, характерно не только для структурализма, но и для различных форм герменевтики, культурной антропологии, социопсихоанализа, теории исторических циклов и т. д. Короче говоря, для всех методологий, появившихся в гуманитарных нау­ках после отказа от эволюционизма XIX века. Поэтому, прежде чем описать специфическую роль структурализма в современном русском обществе, следует рассмотреть природу и предпосылки гуманитарных наук в целом.


I

Большинство серьезных исследователей (например, Эрвин Панофский, Ханс-Георг Гадамер и Арнольд Тойнби) полагают, что современная концепция гуманитарных наук возникла в среде итальянских гуманистов эпохи Возрождения, а окончательно сформировалась в эпоху немецкого романтизма в конце ХVIII — начале XIX века. С самого начала эта идея была противопоставлена, во-первых, метафизике и, во-вторых, господству позитивных наук о природе. Возрождение открыло многообразие человечес­ких культур. Наука Возрождения отреагировала на это открытие созданием единой позитивно-научной картины природного мира, выходящей за пределы непосредственного опыта человека и его «естественной мудрости». Искусство Возрождения также поставило себе цель освободиться от унаследованных культурой традиций. Тем самым наука и искусство эмансипировались от гос­подства воззрений и вкусов того общества, в котором они себя осуществили, и сами заняли господствующую позицию по отношению к обществу. Здравый смысл и суждение, основанное на очевидности и вкусе, утратили вследствие этого право на истину. Соответственно, оказалась скомпрометирована и метафизика, опиравшаяся на очевидность здравого смысла, сформировавшегося в рамках культурной традиции. Метафизика стала вследствие этого выражением культурной ограниченности, вместо того чтобы служить последним основанием для индивидуального знания. Индивид поставил себя выше культуры, опираясь на свою способность к наблюдению, анализу и изображению природы в ее внекультурной объективности.

Объективная картина мира, предложенная позитивными науками, не была, однако, усвоена обществом целиком и полнос­тью. Продолжали существовать и развиваться иные общества, в которых позитивная наука вообще не была известна; нельзя было сбрасывать со счетов те народы, которые, сойдя со сцены до появления объективной науки, не смогли пожать ее плодов. Вследствие этого и возникли гуманитарные науки, задачей которых было дополнить знание о мире знанием о человеке, живущем в этом мире. Культура, метафизика, рациональная мудрость, нравы и вкусы людей лишились истины в результате появления позитивной науки: они перестали что-либо говорить о мире. Зато они стали говорить о самом человеке. Из описания мира, в котором живет человек, культура превратилась в описание самого человека, и этим описанием занялись гуманитарные науки.

Единство позитивных и гуманитарных наук, намеченное Возрождением, однако, не состоялось. Дело в том, что европейская философия не желала сдавать своих позиций. Позитивные науки были обвинены в том, что их претензия на объективность маскирует их включенность в культуру и их зависимость от обыденного языка и здравого смысла. А следовательно, их претензия на культурную эмансипированность необоснована. Этим доводом гуманитарные науки воспользовались для своего окончательного самоутверждения. Если и позитивная наука оказывается не вполне достоверным знанием, а лишь выражением некоего «духа научности», свойственного определенной исторической эпохе, то гуманитарные науки получают господство над всей сферой знаний. Всякое знание оказывается иллюзорным, поскольку всякое знание лишь манифестирует какие-то свойства человеческой природы, и, следовательно, все виды знания, будучи равно неистинными, уравниваются между собой в своем значении и могут изучаться только по их форме, то есть сравнительно-исторически. Именно такой переход от «научного просвещения» к «историческому просвещению» совершился в эпоху немецкого романтизма. <…>


II

Структурализм как таковой — без прилагательного «русский» — возник как материалистический вариант феноменологической герменевтики, подобно тому как марксизм возник как материалистический вариант гегельянства, а фрейдизм — как материалистический вариант романтической герменевтики. Идеалистические гегельянство и герменевтика тесно связаны между собой. На западе марксизм, фрейдизм и структурализм также выступают обычно в неустойчивом единстве. Идеалистический вариант гуманитарных наук, как уже говорилось, опирается на единство культуры и на причастность ей индивида, материалистический же вариант опирается на единую картину мира, формируемую позитивной наукой.

Романтическая герменевтика вышла из возрожденческой критики традиционного понимания античных текстов и из протестантской библейской критики. Обе эти критики были направлены против буквального понимания текстов, пришедших из истории. Подлинное понимание текстов, с точки зрения критиков традиции, должно осуществляться не путем истолкования их в терминах здравого смысла или философской спекуляции, а путем реконструкции их «первоначального смысла». Тем самым «первоначальный смысл» был отделен от простого смысла и противопоставлен ему. <…>

Романтическая герменевтика прямо обратилась к «вчувствованию» как адекватному методу понимания: души различных культур соответствуют различным состояниям индивидуальной человеческой души. Или иначе: подобно тому, как каждая отрасль имеет свой язык, разным языкам можно соотнести различные страсти. Романтическая культуркритика обрела тем самым гос­подство и над культурами других эпох, и над собственной культурой: собственную культуру оказалось возможным, например, третировать как «пошлую», то есть соответствующую «пошлым» состояниям души. <…>

Уже от романтиков пошло увлечение всем «естественным» и «невольным». Так, слова любви могут быть холодны и риторичны, но «невольный вздох» или «невольный румянец» спасают все дело: они демонстрируют наглядно — то есть несловесно, — что речь идет об истинном чувстве. Или другой аналогичный пример. Пусть некто рассуждает о политике и философии. Чтобы правильно понять его речь, следует рассмотреть классовую природу говорящего, составляющую молчаливую, невербализованную предпосылку его рассуждений и являющуюся вместе с тем «невольной», то есть не сознательно, а социально и «материалистически» детерминированной. В обоих случаях за превращением текста в вещь следует превращение вещи в текст. Поскольку доверие к речи утрачивается, ее искренность и достоверность начинают устанавливаться по «косвенным признакам», то есть по таким признакам, в которых говорящий неволен и которые, следовательно, он не может фальсифицировать. <…>

Остается теперь еще раз проинтерпретировать все это материалистически — и структурализм готов. Для этого достаточно сказать, что предметные указания — знаки — не конституируются в единстве описывающего их феноменологического сознания, а объективно наличествуют в составе реального мира и могут быть описаны в виде «материальных знаков». Единство понимающего сознания распадается, но зато вновь устанавливается единство научного позитивного описания изолированных во времени и пространстве знаковых систем. Далее эти системы описываются в терминах двузначной логики, а сама двузначная логика дискредитируется как лишь одна знаковая система из многих. Каждая из этих систем интерпретируется средствами художественного «мимезиса» в терминах языка исследователя, а сам этот язык дискредитируется как лишь одна знаковая система из многих и т. д. В результате получается структурализм в привычном для всех виде. Его методология, как видно из предыдущего, охватывает все и вся, но сам по себе структурализм можно описать только «апофатически». И это вполне понятно. Гуманитарий-структуралист лишь доводит до доступного ему совершенства надмирную логическо-идеологическую претензию гуманитарных наук в целом.


III

Вследствие осуществленного им усмотрения материальной природы знаковых систем и знаковой природы всех вещей структурализм полагает свое место на вершине познания. Но достигнутый синтез существует лишь на словах: знаковые системы именно благодаря своей предметной природе и своей замкнутой организации не охватывают всего универсума в целом. Если знак структуралис­тами определяется как предмет, который замещает другой предмет, то это означает, что знак рядоположен означаемому и всегда может быть поставлен вопрос, насколько знак соответствует означаемому. Этот вопрос может быть поставлен простым их сопос­тавлением без обязательного соотнесения знака с той «структурой», элементом которой он является. Скорее, напротив, сама эта структура конституируется именно тогда, когда требуется объяснить, почему непосредственное соответствие знака означаемому отсутствует. Так, если сравнение изображения лошади с самой лошадью кажется неудовлетворительным, то объяснение этого выступает в форме описания изображения в качестве «условного» и уже затем влечет за собой описание условий этой условности. Непосредственно же созерцаемый образ лошади представляется в этом случае безусловным. Разумеется, это отношение легко переворачивается: изображение лошади представляется «безусловным», выражающим существенные черты «лошадности» как таковой, в то время как непосредственное содержание лошади понимается как случайное и условное, — вследствие этого ищутся условия человеческого созерцания и т. п. Но каков бы ни был анализ, условность, будучи осознанной всегда самим искусством, преодолевается на уровне самого изображения. То есть лошадь изображается более близкой к «реальной лошади», или, напротив, «лошадность» представляется таким образом, чтобы сходство с «реальной лошадью» было исключено.

Иначе говоря, условность знака преодолевается созданием «безусловного знака». Преодоление может идти различными путями, и отсюда возникает тот плюрализм означения, о котором говорилось выше. Но в любом случае лозунг Гуссерля «К самим вещам!» осуществляется на деле не переходом от знака к рассмот­рению того, как он дается, как это предполагают феноменология и структурализм, а в творческом акте, то есть созданием некоторой новой и самодостаточной вещи, означающей самое себя.

На это легко найдутся два возражения. Во-первых, скажут, что всякая такая новая вещь также лишь отчасти самодостаточна и что, следовательно, и ее можно рассматривать культурно-типологически. Это возражение, конечно, верно, но оно игнорирует вопрос о том, когда и как такое рассмотрение оказывается возможным. А оно оказывается возможным только после того, как новый знак в ходе дальнейшей критики утратит свою самоочевидность. До этого момента существует только неопределенное сознание неизбежности подобной критики в будущем, которое отнюдь не тождественно самой этой критике. Романтики и Гегель создали иллюзию, что возможность чего-либо в принципе означает его реальность здесь и сейчас. На деле же именно эта вневременная позиция и определяет всю дальнейшую неприкаянность гуманитарных наук. Из того, что известно, что человек смертен, вовсе не следует, что он уже умер и что, следовательно, он уже «снят» в качестве «конечного» и превратился в понятие. Любая типология, как уже было показано выше, предполагает некоторое пространство, в котором происходит сравнение, а это пространство и есть пространство «самой реальности» или, иначе говоря, некоторого безусловного знания. Это знание в дальнейшем, возможно, будет отвергнуто, но оно представляет собой в данное время и в данном месте образ абсолютного знания, и ученый-­гуманитарий не располагает никаким альтернативным знанием: альтернативное знание может быть предложено только как альтернативная картина самой реальности.

Известный семиотик Умберто Эко определяет семиотику как науку о том, что может быть ложным, поскольку если знак — это предмет, который замещает другой предмет, то это означает, что знак может целиком скрыть за собой означенное и подменить его собой. И этому не следует удивляться, поскольку гуманитарные науки с самого начала были созданы для описания знания, не имеющего силы, — ложного знания. Однако тот предмет, который замещается знаком, не есть «вещь в себе», на место которой ставит себя сам ученый-семиотик. Это также и не всем известная вещь, которая затем заменяется знаком. То, что замещается знаком, — сама истина — открывается только после того, как знак осознается как знак. И, следовательно, вся область семиотики есть область чисто ложного знания, а не такого знания, которое только может являться ложным.

Но именно потому, что знак не есть чисто семиотический знак, а непосредственно соотнесен со своим означаемым, осознание его системного характера и, следовательно, его неадекватнос­ти отнюдь не делает его полностью устаревшим н непригодным. Знак, благодаря своей частичной соотнесенности с предметом, остается если не его знаком, то его метафорой. И в таком качестве он способен на историческое возвращение. Африканские маски в искусстве и шаманские приемы в медицине возродились вне своего системного значения потому, что обнаружили свою непосредственную эффективность в передаче или осуществлении того содержания, которому они соответствовали.

Таким образом, первое возражение отклоняется тем, что, во-первых, наличие безусловного знания и безусловного знака для каждого момента исторического времени признается фактически и самим гуманитарием, а во-вторых, тем, что знак сохраняет в определенном отношении свою безусловность, будучи способным к «возрождению» вне своего системного структурного значения.

Второе возражение состоит в том, что, со структуралистской точки зрения, создание нового знака приравнивается к созданию новой семиотической системы, вроде того, как это делали русские формалисты. Но такое возражение, кстати довольно часто встречающееся, переворачивает с ног на голову всю сис­тему структуралистских рассуждений. Ведь если можно придумать «из головы» структуру, равноценную структурам исторически сложившимся, то это лишает весь структурализм в целом всякой объективности.

На деле же структурализм, как и другие гуманитарные методы, обладает, разумеется, своей собственной сферой активности. Она состоит именно в создании посредством, как говорил Ролан Барт, «мимезиса», семиотических систем, моделирующих некоторые аспекты знания постольку, поскольку это знание обнаружило себя как неполное и сосуществующее со своим объектом, а не описывающее его достоверным образом. По образцу такого знания могут быть созданы «мыслящие автоматы», основной чертой которых и является то, что контроль за связью между их представлениями и «реальностью» осуществляет человек, то есть что их представления фальсифицированы с самого начала своим системным характером. Структурализм в его положительном содержании составляет разновидность искусства или техники в их единстве, идущем от греческой традиции. В отношении роботов человек выступает как бог Декарта, гарантирующий знакам их аутентичность.

Что же касается реального движения истории, то в ней интерпретация знания происходит не посредством обнаружения его системного характера, а в результате приобретения нового знания или столкновения его с альтернативным знанием. Речь не может быть объяснена через язык. Речь объясняется через другую речь. Молчание создает лишь иллюзии понимания. А описание речи извне в качестве предмета подразумевает некоторую иную речь, описывающую предмет описываемой речи в его самостоятельной реальности. Истинная речь не может быть описана извне и «научно». Научно может быть описана лишь ложная речь, при условии, что истина установлена.


IV

Высказанное выше положение о несистемном характере знака и о непосредственном сходстве его с означаемым противоречит, по-видимому, природе основного феномена, изучаемого в рамках гуманитарных наук, — феномена естественного языка. Слова, как кажется, имеют совсем иную природу, чем объекты и отношения, которые обозначаются словами, и ни в каком отношении не напоминают эти объекты непосредственно.

Однако естественный язык отнюдь не представляет собой упорядоченной совокупности слов, имеющих каждое свое значение во «внешнем мире», так что «система языка» оказывается тождественной «системе мира». Каждый естественный язык обладает своей традицией описания вещей, а не только их называния, так что имя вещи соответствует именно ее описанию в языке, и лишь это описание соответствует самой вещи, которая по этому описанию узнается. Между словом и вещью посредником является устная и письменная описательная традиция языка, и посредством введения нового описания говорящий может добиться изменения значения любого слова в языке и обеспечить понимание новых значений. Говорящий делает это сопоставлением описания и описываемого объекта как двух сравнимых внутримирских предметов. Это позволяет модифицировать описание и употреблять слова вопреки установившемуся «духу языка». Литература, мифология и тому подобное не являются «вторичными моделирующими системами», надстроенными над естественным языком и указывающими на индивидуальную «картину мира» говорящих, в то время как сам язык указывает на их общую «картину мира». Напротив, сам естественный язык представляет собой лишь абстракцию от реальной речи, в которой все время осуществляется объяснение того, как употребляются слова языка. И литература как раз и является такой речью. Платоновская попытка заменить всю мифологическую и литературную традицию языка его сиюминутным неустойчивым способом означения привела лишь к созданию новой мифологии в ряду других. <…>

Если знак — это предмет, который замещает другой предмет, то оба эти предмета можно расположить в одном и том же пространстве. Если означающее означает означаемое, то это значит, что означаемое в качестве внутримирского объекта чем-то отличается от означающего, иначе бы они просто слились между собой и между ними нельзя было бы установить никакого отношения, в том числе и отношения означения. Но если такое различие установлено, то его можно описать: можно описать означаемое в его отличии от означающего. Например, можно предложить описание и понимание слов «свобода», «человек» или «стол», отличающееся от «общепринятого понимания» в той мере, в которой совершенное новое описание будет иметь «сходство» с означаемым.

Такой переход от означающего к означаемому может показаться переходом к «вещи в себе». Однако и структурализм не избегает «вещи в себе». Структурализм ставит на место «вещи в себе» структуру самого означающего в его связи со всеми другими означающими. Означаемое при этом просто исчезает. Так, структурализм, задавая, скажем, вопрос «Что такое свобода?», не станет давать этому понятию новое определение, а рассмот­рит, как употребление слова «свобода» в текстах определенной культуры отличается от употребления слов «несвобода», «рабство», «зависимость», а с другой стороны — от употребления слов «автономия», «произвол» и т. д. В результате обнаружится, по мнению структуралистов, «подлинный» языковой смысл слова «свобода», относительно которого каждое конкретное определение этого понятия может рассматриваться как частное мнение и, соответственно, как частная реализация этого языкового значения. Разумеется, полученное значение приобретает статус «научно установленного», и любое новое определение слова «свобода» представляется на его фоне односторонним и произвольным.

Легко видеть, однако, что это «научное понимание», сформулированное ученым в результате подобного исследования, оказывается на деле как раз новым определением слова «свобода» — таким определением, которое не тождественно ни одному из тех определений, с которыми он имел дело в текстах исследованной культуры, и с которым носитель этой культуры, будь оно ему предъявлено, вполне возможно, и не согласился бы. Вместе с тем это новое определение не соответствует и собственному представлению исследователя о свободе. Возникает вопрос: имеет ли оно вообще какой-либо смысл? <…>

Любая «системная» речь — это неискренняя речь именно потому, что она игнорирует свой предмет. Неискренность — это повторение штампов, воспроизводство готовых смыслов, за которыми теряется отсылка к предмету. Искренняя речь поэтому менее всего спонтанная и «невольная» речь. Как раз спонтанная речь и опирается на готовые штампы. Для того чтобы речь прозвучала искренне, она должна быть сознательно и целенаправленно построена таким образом, чтобы предмет, на который она направлена, получил в ней новое описание, заслуживающее доверия. Иск­ренняя речь устанавливает различия и аналогии, которые до нее не были зафиксированы. Искренность — не достояние «простых душ», руссоистских Кандидов и тех бесписьменных народов, которые, по мнению Соссюра, и воплощают структуралистический идеал спонтанного воспроизведения синхронной языковой нормы, не испорченной «диахронной» литературной традицией. Иск­ренность — дар немногих людей, способных к творческому акту и создающих поэтому упомянутую литературную традицию вопреки стандартному мышлению большинства, живущего в постоянном страхе того, что его собственные речи лишены смысла.

Иллюзия приоритета системности происходит из-за того, что литературные «диахронные» определения обнаруживают аналогии за пределами определяемых ими слов и в то же время разрывы в предметной области, покрываемой обычным употреб­лением этих слов. Но это обстоятельство не означает, что слово «первично», а литература «вторична». Напротив, это показывает, что большинство говорящих просто не знает, о чем говорит, хотя и не в сократовском, а в структуралистском смысле этого утверждения.


V

Теперь, когда показан несистемный характер языковых знаков, открыт путь к проведению различия между плюрализмом знания, о котором говорилось выше, и многообразием культурных форм, изучаемых гуманитарными науками.

В наше время уже отброшен миф о единстве позитивной науки и о ее независимости от религии, метафизики, искусства и форм общественной жизни. Современная наука не может опереться ни на здравый смысл, как это ей советуют позитивисты, ни на некое единое метафизическое умозрение. Каждая научная теория представляет собой в наше время замкнутую и самодовлеющую речь, в которой основные предпосылки, методы и экспериментальные данные тесно увязаны друг с другом, но не имеют независимой опоры вне этой связи. Такой плюрализмв науке, официально признаваемый ныне самой модной на Западе школой философии науки — критическим рационализмом в лице Карла Поппера, Томаса Куна, Джозефа Агасси, Пола Фейерабенда и др., соответствует аналогичной картине в искусстве, нравах и всех иных видах человеческой деятельности. Сказанное не означает, однако, что принятие или отвержение научной теории есть акт веры. Каждая теория обладает присущей ей рациональностью: она дает критерии для оценки собственных результатов, и возникающая посредством этого критика теории изнутри приводит к ее сопоставлению с другими теориями и с концепциями здравого смысла, вследствие чего теория может радикально меняться. Как бы то ни было, но каждая теория обладает целым рядом основополагающих установок по поводу объектов, которые она изучает. И в этом смысле отрицательные суждения, будучи получены, приводят к смене этого языка и не сохраняют его. <…>

Итак, бессмысленно говорить о языке культуры. Языка культуры не существует: есть только сама культура. Различные предпосылки и методы знания, входящие в нее, не организованы в систему. Они часто имеют различное происхождение и независимую историю. В качестве знания они постоянно претерпевают изменения, причем, как правило, весьма неравномерно. Они не представляют собой некоего фатума людей, живущих в лоне данной культуры, — фатума, бессознательно управляющего их мышлением. Культура каждый раз сознательно принимается человеком или отвергается. Если человек, меняя что-то в культуре, остается ей верен в целом, то это не потому, что он ею бессознательно определен, а потому, что он ее сознательно принимает, либо потому, что считает истинными ее положения, либо потому, что считает выгодным для себя не ставить их под сомнение, либо по всем этим причинам вместе взятым. И если затем приходит некто и утверждает, что данная культура ограничена своим языком и что ей следует дать ту или иную интерпретацию, то следует в первую очередь выяснить, как проведено то разграничение, которым эта культура оказалась ограниченой, и как интерпретируется этот некто вместе с его дефинициями самой этой культуры. Иначе говоря, отсутствие критики культуры со стороны человека вовсе не означает, что он чувствует ее «своей», равно как ее критика вовсе не означает ее «преодоления». <…>

Культура не есть целостность, и именно поэтому ее нельзя ни сохранить, ни преодолеть. Культура соткана из массы гетерогенных представлений, умозрений, принципов, надежд. Эта гетерогенность предоставляет возможность для человеческого вмешательства, но в то же время указывает достаточно четкие границы для его масштабов. <…>


VI

Но скажут: а где же здесь Россия? Ведь в заглавии речь шла не просто о структурализме, а о русском структурализме? Но Россия и в этом случае там, где чаще всего ее можно встретить, — в прилагательном. Структурализм, как и все прочие методологии гуманитарных наук, возник не в России, и поэтому его анализ в качестве методологии должен проводиться на «заграничном» материале. В России структурализм превратился в идеологию. Именно это превращение и его предпосылки должны стать теперь предметом анализа.

Структурализм, как уже было сказано, является критически-­ориентированным учением, не имеющим собственной позитивной базы. Поэтому в западном обществе он играет роль вечной «левой» оппозиции: его критика постоянно учитывается, но он не может прийти к власти. <…>

Структурализм оценивает всю предшествующую ему культуру как исчерпанную его же собственной интерпретацией, а всю последующую культуру как лишенную ценности. Но в любом случае, будучи по своей природе отрицательным методом, он не порождает собственной культуры и не претендует на такую задачу.

Иное дело Россия. Россия имеет чрезвычайно длительную традицию усвоения критических направлений мысли и превращения их в позитивные. Образцом такого превращения было принятие на Руси христианства. Христианство выступило критичес­ки по отношению к иудейской и греческой мыслительным традициям. Вследствие этого в Европе была предпринята колоссальная работа по пересмотру этих традиций, работа, которая отнюдь не закончена до сих пор и не может быть закончена, пока христианский критицизм остается внутренне ориентирующим образцом для всех видов критики культуры. В России же христианство было воспринято только как культ, поскольку никакой положительной традиции знания в России до принятия христианства не имелось. <…>

Христианская критика привела в России не к переформулировке знания таким образом, чтобы оно приобрело еще большую надежность и, следовательно, истинность, как это произошло в Европе, а к спокойному принятию того факта, что истинное знание вообще недостижимо и, следовательно, к нему не следует стремиться. Результатом подобного убеждения стало на религиозном уровне признание созерцательного, а не познавательного, или деятельного, отношения к жизни, высшей формы проявления индивидуального сознания в мире.

Отсутствие в России богословской традиции привело к отсутствию секулярной традиции литературного оформления мысли. В России почти отсутствуют моральные, политические, философские или экономические трактаты, которые могли бы сформировать язык и стиль рационального мышления. В то время как основные европейские и восточные языки сформировались именно благодаря таким трактатам и литературной полемике, вызванной ими, и выработали тем самым герменевтическое единство понимания, которое обеспечивает для каждого члена общества возможность опереться на письменную традицию для выражения своего индивидуального опыта и мышления, в России язык так вполне и не сформировался в качестве устойчивого аппарата для фиксации объективного знания и для выражения душевного опыта индивида. Современный язык сформировался в России как язык художественной литературы. Писатели, чье творчество глубже других воздействовало на русский язык и на сознание образованной части русского общества: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов — все были реалистами в специфическом русском смысле этого слова. Герои их произведений в той же степени характеризуются своим обликом, манерой говорить и вести себя, как и своими мыслями и идеалами. Реалистический взгляд на мир предполагает здесь рассмотрение мышления человека в качестве одного из его атрибутов, вне отношения мышления к истине. Предметом изображения для писателей Запада в ту эпоху, как правило, была душевная эволюция их героя: через многие заблуждения герой приходит к миропониманию, которое совпадает с миропониманием самого писателя и предполагается писателем в качестве истинного. Это открывает перед читателем возможность идентифицироваться с героем и пройти в своей душе тот путь, который прошел в книге герой. Чтение книги превращается, таким образом, в опыт, который изменяет читателя: от «реального» состояния свое­го соз­нания он приходит к новому сознанию тем путем, которым ведет его писатель. В основе всего этого движения лежит доверие к способности читателя поставить под сомнение собственное мышление и пройти путь внутреннего изменения в непрестанном поиске истинного взгляда на вещи.

Русская же литература никогда не представляет человека в поиске и внутреннем изменении. Человек в ней всегда предстает как тип. Читатель не проделывает поэтому пути от своего «реального» состояния к новому состоянию, к которому приведет его писатель. Читатель, следовательно, не идентифицируется с героем: он лишь сопоставляет себя с ним, узнавая или не узнавая себя в предложенном ему типе, но в любом случае оставаясь самим собой: с чем пришел, с тем и ушел. Это и не может быть иначе, если литература использует мышление в качестве характеристики персонажа: изменение в мышлении совпадает с изменением самого персонажа. Герой не может изменить свое восприятие мира и вмес­те с тем остаться самим собой. Неспособность русской литературы представить изменение мышления героя является следствием того, что сам язык не развил в себе достаточно средств, чтобы представить мышление и чувство само по себе, без его отнесения к персонажу в качестве характеристики этого персонажа.

Следствием всего этого является хорошо известная «типичность» русских литературных героев, а также их хорошо известная бездеятельность. И то и другое является чертами не «русского характера», а результатом самого литературного метода. Герои русской литературы типичны, поскольку они должны узнаваться в качестве возможных внешних подобий читателя, такого, каков он есть в мире, а не в качестве индивидуумов, с которым читатель может внутренне идентифицироваться в тексте. Бездеятельность героев русской литературы объясняется тем, что всякая деятельность перемещает героя из одного нравственного, социального и так далее положения в другое, а такое перемещение как раз и разрушает исходную целостность описания. Русские писатели пытались справиться с положением, изобретая «деятельный» тип или «ищущий» тип человека. Но получалась каждый раз глупость, потому что тип по самой своей природе не может быть деятельным или ищущим, — искать и действовать может только отдельный человек. <…>

После знакомства с русской литературой читатель получает навык за каждым суждением искать не его истинность, а его принадлежность определенному «типу» говорящего. И прежде всего определенному социальному типу: дворянину, интеллигенту, крестьянину и т. д. Вывод: такой-то и такой-то думает то-то и то-то не потому, что это верно, а потому, что он — дворянин, интеллигент, крестьянин и т. д. Сам читатель также выясняет, кто он есть, то есть к какому типу он относится, а также что данный тип думает, и вполне успокаивается сознанием, что с ним все в порядке. Отсюда, как очевидно, один шаг до классовой теории, которая была воспринята и осуществлена в России не в ее западной форме, а через призму русской классической литературы. Вслед за Толс­тым и Достоевским реальные — а не идеальные — люди были призваны соединиться взаимной любовью и раствориться друг в друге не в хрустальных дворцах, а в коммунальных квартирах.


VII

Мы видим, таким образом, что русская традиция была изначально склонна к культурно-типологическому восприятию и описанию мира. В качестве же своих непосредственных предшественников современный русский структурализм имеет русских формалистов послереволюционного периода: Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского и др. Всех их можно отнести к категории попутчиков, и их теории можно легко связать с художественной практикой писателей-попутчиков. В центре всех рассуждений русских формалистов, особенно на первом этапе их деятельности, можно обнаружить представление о смене стиля как об оживлении читательского и зрительского восприятия мира. Такое «обновление видения» характерно для Бабеля, Олеши и других писателей того времени. В послереволюционное время многие верили в то, что можно «новый мир построить». Формалисты же не столько верили в возможность построения нового мира, сколько в возможность создания новой системы значений и нового стиля, способных оживить восприятие искусства и жизни, освободив его от атмосферы предреволюционной скуки. Революция и вообще деятельность большевиков русские формалисты тем самым интерпретировали как минус-прием. Русская жизнь очистилась благодаря этому приему от метафизической нагруженности церкви, самодержавия и русского символизма и смогла предстать перед публикой в свое­й непосредственной свежести.

Новые радикальные течения в русской словесности были восприняты формалистами без особого энтузиазма, поскольку они выступили соперниками формального метода в своей претензии на построение новой реальности, что противостоит, разумеется, идее обновления искусства, направленного всего-­навсего на оживление читательского интереса. Формалисты, скорее, обратились к классической русской литературе, и в первую очередь к Пушкину. Пушкин вообще превозносился всякий раз, когда возникала нужда в чисто внешнем и стилизаторском отношении к содержанию. К тридцатым годам советское искусство было провозглашено наследником всей мировой культуры. Единое социалистическое содержание должно было найти себе выражение во всем многообразии национальных и вообще культурно-­исторических форм. Этот принцип означал, во-первых, отказ от всякого дальнейшего художественного экспериментирования и, во-вторых, систематическое изучение и использование всех известных культурных форм именно как форм, то есть как чего-то лишенного собственного отношения к истине. Оба эти принципа, как мы видим, являются по своему существу структуралистскими. Единственная неструктуралистская предпосылка состояла в том, что так понятое искусство может послужить материалом для создания некоего единого и высшего типа искусства и — в целом — типа культуры. Возникший в результате пышный и эклектический стиль мыслился окончательным на все времена. Крах всей той системы, которую он символизировал, наступивший в середине пятидесятых годов, привел к осознанию этого стиля как чистого временного пробела, как выпадения из исторического времени, а не как его завершения. Это сознание беспочвенности сверхисторического синтеза культуры и послужило основой для формирования русского структурализма в его современном виде.


VIII

Интеллигенция конца пятидесятых — начала шестидесятых годов ощутила себя в исторической яме — в провале времени, лишенном культурного значения. Однако, как это часто бывает, эта яма была вскоре интерпретирована как вершина, с которой видна вся мировая культура. Претензия сталинского искусства на то, что оно венчает собой всю мировую историю, была принята настолько всерьез, что, когда оказалось, что история тем временем продолжает свое движение, из этого сделали вывод, что сталинской культуры вообще нет, поскольку ее претензии были еще слишком живы в памяти и поскольку по многим другим причинам интеллигенция не хотела видеть в ней свою собственную культуру и свою собственную историчность. Интеллигенция предпочла сделать вид, что у нее вообще нет культуры. Немедленно перед ней открылось поле всех мировых культур. Из внеисторической позиции оно было понято как клад, из которого можно черпать не задумываясь. Тем самым наблюдающий и судящий по критерию своего вкуса субъект заполнил тот вакуум, который оставила за собой власть, присвоившая себе право за всем сверху наблюдать и отбирать то, что ей нравится. Свободный интеллигент занял освободившееся царственное место.

Свободный, но лишь отчасти свободный. По-прежнему «независимо мыслящая» интеллигенция не могла оказывать влияния на развитие реального культурного процесса в стране. Культура ее собственной страны оказалась от нее поэтому дальше, чем наиболее отдаленные культуры иных стран и эпох. Чем ближе по месту и времени к советской современности оказывался тот или иной культурный факт, тем освоение его требовало большей осторожнос­ти. В результате хетты и Византия, поклонники «мирового древа» и все тот же Пушкин оказались интересней советскому интеллигентному читателю, чем его соседи по лестничной площадке. Возникла массовая литература структуралистского толка, чья роль остается традиционной ролью массовой литературы — распространением утешительных мифов.

Утешительный миф структурализма не один и тот же у разных авторов и меняется со временем. Тщательный анализ всех его вариантов занял бы слишком много времени, поэтому ограничимся их краткой характеристикой.

Первый вариант состоит в невысказанном убеждении, что собственная эпоха и культура ни к чему не обязывают: можно жить душой где угодно и когда угодно. Подобно немецким романтикам, ранние русские структуралисты склонны были приписывать различным культурам психологические характеристики. Человек может свободно выбрать буддизм, если он склонен к спокойствию, или мистическое христианство, если он настроен нервно. Переход тем более прост, что все структуры оказываются более или менее инвариантными, так что особенных усилий для перехода не требуется. Не требуется и верить в то, что ты причастен Будде, или причащаться Христу: достаточно лишь быть буддистом или христиа­нином. <…>

Затем стало ясно, что если структуры у хеттов те же, что и у нас, то легче оставаться самим собой, не делая вообще никаких усилий. Византийский стиль Аверинцева наложил отпечаток на целое поколение: быть созерцателем всех культур и собственной культуры в том числе. Здесь происходит окончательное восстановление потока времени и окончательное выпадение из него. Все культуры признаются равноценными, в том числе и собственная культура исследователя. Каждая культура признается имеющей свою внутреннюю логику. И каждая культура, естественно, признается равно далекой от знания и от истины, объективность которых отрицается. В этих условиях человек, не лицемеря, может спокойно продолжить участвовать в строительстве и функционировании культуры, с которой он сам себя не идентифицирует. Человек может продолжать выполнять свою работу так, как ему велят это делать, хотя он и видит, что то, что он делает, не ведет ни к какому осмысленному результату. Но это его не смущает. Поскольку в культуре каждое действие имеет только системное значение, соответствие результата действия непосредственной цели этого действия не волнует исполнителя: он рассматривает свою деятельность как элемент целого и полагает, что в целом это действие имеет смысл в качестве демонстрации механизма работы самого этого целого и его внутренних критериев рациональности. В этом пункте достигается полное воплощение практических следствий теоретической установки структурализма на системность всякого знания. <…>

Теперь понятно, почему структуралисты оказались приемлемы для официального мышления. Подъем структурализма в гуманитарных науках совпадает в СССР с активными попытками создать АСУ на промышленных предприятиях и вообще повсюду внедрить научную организацию труда и системные принципы исследований. В основе всех этих усилий лежит убежденность в том, что вне системы нет никаких критериев для оценки ее работы и что, следовательно, можно оценить системно индивидуальное действие, но оценить систему по ее значению для эффективнос­ти индивидуального действия нельзя. Сюда же относится и идея «комплексного изучения», характерная, скажем, для Лотмана. Суть идеи «комплексного изучения» состоит в том, что объект изучения рассматривается как сумма его системных значений во всех возможных системах, в которые он входит. В результате выясняется, что о самом по себе предмете невозможно ничего вразумительного сказать, и предметный мир в результате исчезает, погружаясь в некую неопределенность, которую опять-таки можно трактовать и спиритуалистически, и материалистически.

«Системность» и «структурность» шестидесятых годов также находят аналогии в работах ученых-попутчиков двадцатых годов. В то время, отчасти под влиянием Николая Федорова, развивается философия «общего дела». Пример: «всеобщая организационная наука» Александра Богданова и работы Алексея Гастева. Уже в двадцатых годах тем самым наметилась связь между религиозным (Павел Флоренский, Николай Федоров) и атеис­тическим крылом структурализма. Эта связь укрепляется в семидесятых годах в трудах Сергея Аверинцева, Бориса Успенского и Владимира Топорова.

Аверинцевские статьи и доклады в наилучшей степени отражают сознание «зрелого структурализма», выступающего как идеология большей части современной советской интеллигенции. Ключом к пониманию его рассуждений является подразумеваемая автором аналогия между положением интеллигента в Византии и его положением в современной советской действительности. Прочитанные без учета этой аналогии работы Аверинцева представляются эклектичными, неопределенными и «ненаучными», но в свете этой аналогии они приобретают динамизм и убедительность. Аверинцевский византиец решительно отличает внутреннее от внешнего. Он готов участвовать во всех аспектах официальной жизни, полагая, что она «структурно оправдана». И вместе с тем он сохраняет внутреннюю позицию созерцателя, оправдывающего свое участие в жизни данной структурной общности усмотрением структурной ее связи с универсумом всех возможных культурных форм. Разделение «внутреннего» и «внешнего» не приводит у Аверинцева к их конфликту, как это было, скажем, у Сёрена Кьеркегора. Внешнее выступает как частичная реализация структуры возможностей, заключенных во внутреннем, и, следовательно, оно не противопоставляется внутреннему, а лишь прочитывается «внут­ренним» в некотором эзотерическом духе. <…>

Суть этой аналогии состоит в том, что она поистине есть и, следовательно, является спасительной для советского интеллигента, который через нее приобщается к мировым культурным эпохам, от которых он ощущает себя отрезанным своим недавним историческим прошлым.

Эзотерический «эзопов» язык аверинцевских сочинений оказывается, таким образом, не только средством «кодирования» определенного содержания в условиях цензуры, но и средством его «декодирования». Язык всякой культуры представляется Аверинцеву «эзоповым», то есть подцензурным. Таким образом, западная герменевтика и структурализм соединяются в сознании современного советского человека с его практикой ежедневной расшифровки эзотерического языка газетных сообщений и вообще всей идеологической и литературной советской продукции. Аналогия эта оказывается, однако, вводящей в глубокое заблуждение, поскольку она приравнивает бессознательное к сознательному: спонтанная и неосознаваемая самим ее носителем культурная позиция отождествляется с вполне сознательной маскировкой и в то же время — с обнаружением своих подлинных убеждений посредством системы глубоко спрятанных намеков, учитывающих формальные требования цензуры. Это отождествление возможно только при одном условии: если цензура признается адекватным выражением господствующих в обществе бессознательных убеждений, а интеллигент благодаря цензуре вводится в культурное единство своего народа и своего времени. Именно это представление о цензуре и о роли творческой интеллигенции является краеугольным камнем официальной советской социальной и культурной политики. Цензура представляется официальной пропаганде в качестве гарантии господства в литературе и искусстве «общенародных» вкусов и воззрений. В противном случае, уверяют нас, в культуре возобладал бы индивидуализм, далекий от выражения чаяний народных масс. Отождествление сознательного и бессознательного, подсказываемое в этих условиях советским структурализмом, приводит к идеологическому санкционированию официального представления о цензуре как о выражении «голоса народа». <…>

Отождествление официальной позиции с «общенародной» и спонтанно-культурной дается истолкователем советской культуры столь просто не только потому, что сама цензура не позволяет указать на реальную альтернативу самой себе и поэтому действительное положение вещей остается под вопросом, но и потому, что история формирования советской идеологии в ее нынешней форме остается для большинства советских интеллигентов наименее известной частью мировой истории. Поэтому советская идеология представляется им совершенно иррациональной и замкнутой в себе системой значений, никак не соотнесенных с реальностью. Они охотно отождествляют ее вследствие этого с мифами первобытных народов и ищут ее истоки не в рациональной истории борьбы взглядов внутри правящей партии (история партии для большинства — самый непонятный учебный предмет), а в национальности русского характера и «архетипах» мифологизированной русской истории. Иррационализм господствующей идеологии сливается в сознании интеллигента с иррациональностью огромной и молчащей страны и с иррациональностью ее утраченной истории.


IX

В последнее время советский структурализм прямо стремится включить себя в русскую национальную традицию. И это вполне понятно. Структурализм хочет избежать упреков в беспочвенности и произвольности своих построений. Он не может их обос­новать, однако, обращением к непосредственному опыту или непосредственной логической убедительности: ведь и то, и другое признается структурализмом чисто системными характерис­тиками знака и знания. Для структурализма, тем самым, остается лишь возможность оправдать себя через указание, во-первых, на то, что он сам является воплощением некоей универсальной структуры, и, во-вторых, на то, что эта структура такова, что она позволяет рассмотреть как самое себя, так и все остальные возможные структуры. Как уже говорилось выше, сделать это можно двумя способами: либо через обращение к культурному единству, к которому принадлежит рассматриваемая теория (в таком случае эта теория понимает себя как эксплицитное выражение имплицитного содержания национально-культурной традиции), либо через обращение к научно-позитивному взгляду, извне охватывающему наличные культурные формы благодаря их материальному присутствию в пространственно-временном континууме. В современном советском структурализме представлены обе эти тенденции.

Рассмотрим сначала первую из них.

В то время как Пушкин занимался литературной реконструкцией культурной типологии, его друг Петр Чаадаев заложил основы русской культурно-типологической историософии. У Чаадаева можно уже с легкостью обнаружить все элементы интеллигентского «мифа о России». Утверждая внеисторичность России и русских культурных, общественных и государственных институтов, Чаадаев осуществил их радикальную критику, отказав им в праве на беззаботное существование, апеллирующее к традиции. Тем самым Чаадаев отверг «право на консерватизм», которое является несомненным для западной политической мысли, признаю­щей, что исторически оправдавшие себя формы жизни обладают преимуществом перед новациями, которые еще должны доказать свою пригодность. Чаадаев своим указанием на неисторичность русской жизни лишил ее в итоге ее последнего оправдания. Вместе с тем Чаадаев указал, что именно неисторичность России дает ей возможность свободно брать себе из всех имеющихся и имевшихся культурных форм наилучшие. <…>

Сам Чаадаев провел всю свою жизнь в поисках этого независимого от всякой исторической и культурной определенности морального и социального решения. Однако решение это было легко найдено его последователями: они пришли к выводу, что возможность выбора наилучшего решения сама по себе означает, что выбор осуществляется по наилучшим критериям. Отсюда немедленно следует, что именно Россия, не имея своей частной исторической судьбы, воплощает в себе общечеловеческую судьбу. И это именно и составляет «замысел Бога о России». И что, следовательно, религиозная совесть у русских острее и глубже, чем у других, и т. д. и т. п.

Миф о «вселенской отзывчивости русской души», о «бездне русского духа», из которой можно увидеть противоположную ей бездну, которая «звезд полна», и другие подобные им мифы — все имеют основу в поговорке «Лучшее — враг хорошего». Из этой поговорки был сделан вывод, что раз Россия не имеет «хорошего», значит, ей суждено «наилучшее». Это «наилучшее», в свою очередь, не может быть чем-то индивидуальным — в частности, индивидуально русским, — поскольку индивидуальное есть историческое, а исторической России нет или она плоха настолько, что можно считать, что ее как бы и нет. Следовательно, русское «наилучшее» может быть только «соборным» или «софийным». И поскольку русская мысль осознает себя соборной и софийной, она и является таковой, ибо внеисторическая судьба России гарантирует ей эту аутентичность. Таков путь от Чаадаева к русской софиологии, «философии всеединства».

С удовлетворением мы находим эти темы в недавней работе одного из ведущих советских структуралистов В.Н. Топорова «Еще раз о др.-греч. ΣΟΦΙΑ: происхождение слова и его внутренний смысл». Поскольку автор выбирает идеалистичес­кий вариант обоснования структурализма, то есть хочет найти ему источник в культурном единстве и традиции, он обращается к идеалистическому предшественнику структурализма — к хайдеггерианскому варианту феноменологии. Правда, имени Мартина Хайдеггера автор не упоминает, хотя очевидным образом воспроизводит в упрощенном виде все его построения. Не упоминает, как правило, Хайдеггера и Аверинцев, хотя также усиленно использует его метод, когда хочет высказаться в духе «духовности».

Больше половины статьи Топорова занимают этимологические штудии, которые следует оставить на совести автора, тем более что они, подобно хайдеггеровским этимологическим изыс­каниям, имеют прежде всего эвристическое значение. А вот что можно узнать из «содержательной» части статьи. «Параллельно ряду “знание — рождение — знак” выстраивается другой ряд “мудрость — усвоение — обособление — символ” (как знак смысловой наполненности “творческого смыслостроительства”, устремленный и в сферу провиденциального).

Второй член этого ряда… как раз и обозначает то обращение на самого себя… которое противопоставляет простое знание, могущее быть статичным и экстенсивным, мудрости, которая всегда интенсивна, самоуглубленна и находится в процессе вечного само­становления». Эта мудрость, узнаем мы далее, влечет за собой формирование новых и все более глубоких смыслов, позволяющих, с одной стороны, отчуждать от себя все то, что овеществляется и становится достоянием «common sense», сферы «man», а с другой стороны, обеспечивать непрерывное возрастание смысловой наполненности бытия, означающего самого себя. Далее, в сноске к этому рассуждению приводятся без ссылки на Освальда Шпенглера его различные культуры и цивилизации. Далее, София по-хайдеггериански отождествляется с Землей и в то же время — с ницшеанским вечным возвращением, с хайдеггеровским же «герменевтическим кругом» (опять-таки каждый раз без упоминания Хайдеггера и Фрид­риха Ницше), с русской Василисой Премудрой и, наконец, с якобсоновской «поэтической функцией» (на этот раз со ссылкой на Романа Якобсона). София, далее, указывает на «степень понимания пределов ума и его подчиненности более высоким началам» (нравственно-­религиозный аспект), и вообще «софийность… божественного происхождения, и люди получают ее от богов».

Вся эта мешанина из сильно вульгаризированного Хайдег­гера, плохо изложенных Шпенглера и Ницше, а также кучи других уважаемых автором и читателями источников, вроде «Братьев Карамазовых» Достоевского, выглядела бы очень убедительно, если бы была изложена в качестве личной философской позиции автора. Но Топоров вовсе не претендует на амбициозное звание философа. Он ограничивается скромной ролью незаинтересованного исследователя и указывает, что все его построения есть лишь описание и разъяснение древней «семантической» мотивировки слова «софия» и все дальнейшие философские изыскания в этой области лишь «вторичным образом актуализируют старый семантический механизм».

Таким образом, потенциальные вопросы читателя: «А правда ли, что есть такая вещь, как “самоуглубляющаяся мудрость”?», «А действительно ли разум подчиняется “более высоким началам”?», «А правда ли, что мудрость, как змея, кусает себя за хвост?», «А так ли уж плохи “знание” и “common sense” и так ли уж хороша змеиная мудрость?», «И вообще, откуда вы все это взяли?» — все эти вопросы отвергаются с порога, ибо автор сразу же поясняет, что само слово «софия» внутренне содержит в себе все эти удивительные откровения и только круглый невежда может всего этого не знать. И поскольку мимоходом (в сноске!) сообщается, что в наше время именно структурализм Якобсона является воплощением этой самой «софии», а сам автор, очевидно, является его последователем, то понятно, что всякая критика структурализма с позиций пошлого «знания» просто неуместна и свидетельствует только о незнании критиком «семантического механизма» слова «софия» — недостаток, который легко исправить, прочитав статью Топорова. Тогда и будет ясно, что Топоров, во-первых, знает и семантический механизм слова «софия», и семантический механизм слова «знание», из чего видно, что знание хуже мудрости, воплощенной в структурализме. Подчеркиваем: из самого семантического механизма ясно, а не из каких-то посторонних делу соображений. И кроме того, раз семантическая мотивировка слова «софия» указывает на то, что мудрость саморефлективна и самодостаточна и что мудрость заключена в структурализме, то, следовательно, только сам структурализм может критиковать себя, все время «самоуглубляясь». Так, в частности, самоуглубляясь, Топоров пришел к выводу, что в Земле «слиты вое­дино Творец, творчество и тварь… и в этом отношении мудрость подобна Земле как своему образу». То есть Топоров пришел к неоязыческому представлению о Боге, характерному для теперешнего антииудеохристианского климата в стране. Но Россию и «русского Бога», особенно в ультраязыческой его редакции, осуществленной Флоренским, Топоров намерен сохранить. Он пишет: «Видимо, не составило бы особого труда показать, как семантическая структура слова ΣΟΦΙΑ не только определила некоторые важные черты идеи софийности, но способствовала — в более поздней софиологии — выработке имманентных посредствующих образов как средства уравновешивания возрастающей трансцендентности основного начала (ср. идею Флоренского о роли софийности и ΣΟΦΙΑ в истории русской культуры)».

Итак, выясняется, что «семантическая структура слова» может определять развитие целой культуры. Но как? По-видимому, в непримиримой борьбе с семантическими структурами других слов: например, с семантической структурой слова «трансцендентный», в которую входит, как хочется думать, «семантическая мотивировка» еврейско-масонского заговора. Борьба «знания» и «мудрости» есть, как следует далее думать, борьба Запада с Востоком. Человечество становится, тем самым, удивленным зрителем «небесной брани», происходящей между различными «семантическими структурами» слов, и покорно подчиняется победителям. Тем более что слово ΣΟΦΙΑ, которому следует, как кажется, желать победы, все же прошло через «три эпохи — Платон, неоплатонизм и православная софиология» относительно неповрежденным и даже актуализировав «свою исконную внутреннюю форму» и «соотношение глубинных смыслов, составляющих, точнее, порождающих значение (этого) слова». Теперь же статьей Топорова ΣΟΦΙΑ одержала окончательную победу, соединив свою структуралистскую и соборно-националистическую ипостаси.


Х

У известной книги Вяч. Вс. Иванова «Чет и нечет» совершенно иная «аура», чем у только что цитированной статьи Топорова: в ней то и дело натыкаешься на имена Ле Корбюзье, Маяковского или Эйзенштейна, которые давно уже являются анафемой для благопристойного «софийского» мышления. «Самоуглубляющаяся» рефлексия уступает место бесконечным рассуждениям о хранении и передаче информации, причем надежды автора возлагаются на безличные формы ее научного продуцирования. То и дело мелькают математические символы и выражается желание искать «естественно-научный подход к явлению гениальности». На страницах книги возникают, правда, близкие сердцу современного интеллигента «Троица» Рублева и китайская дихотомия инь-ян, но и то и другое вспоминается автором в связи со все тем же Эйзенштейном, причем «Троица» репродуцируется в виде какой-то технологической схемы. Короче говоря, перед нами типичная научно-­кибернетическая смесь начала шестидесятых годов.

Эта смесь равнозначна для автора современному структурализму, основной чертой которого он считает принцип универсальности бинарных оппозиций. Все эти оппозиции являются, по мнению автора, проекциями основной оппозиции между левой и правой половинами мозга. При этом левая половина мозга провозглашается доминантной, и ей приписывается грамматическая компетенция, описание которой и составляет суть структурализма позитивно-материалистического толка. Левая половина мозга мыслит, следовательно, по Ноаму Хомскому, а правая половина мозга поставляет чувственные данные для дальнейшей их грамматической организации. Таким образом, доминирующее положение структурализма оказывается составным следствием доминирования левой половины мозга, а структуралистский метод описания оказывается биологически укорененным в работе этого доминирую­щего полушария.

Еще более последовательный и радикальный шаг в этом же направлении делает Роман Якобсон в недавно вышедшей брошюре «Мозг и язык», которая изобилует ссылками на советских авторов: на того же Вяч. Вс. Иванова, на Александра Лурия и т. д. Левое полушарие, по представлениям Якобсона, осуществляет познание в символах и ориентировано на будущее, а правое полушарие музыкально, является хранилищем архетипических образов, осуществляет чувственное познание и ориентировано на прошлое. Оппозиция левого и правого полушарий становится тем самым основной оппозицией европейской культуры. Описание работы правого полушария проводится в терминах, воскрешающих опыт мистиков, поэтов, философов-романтиков и пространственно-временной опыт таким, каким он описан, скажем, у Анри Бергсона и Хайдеггера. В конечном счете консерватизм и привязанность к архетипам и традициям, свойственные правому полушарию, указывают на его соответствие духу современных правых политичес­ких партий. Левое полушарие вдохновляет левые партии: их рацио­нализм, ориентация на будущее и их научно-просветительский пафос. Сам структурализм оказывается, как и у Иванова, принадлежностью левого полушария, поскольку опосредованные, то есть системные, сигналы оказываются достоянием левого полушария, а непосредственные, то есть несистемные, — правого.

Культурная типология превращается в результате в биологическую типологию, и носители доминантного левого полушария, естественно, осуществляют как биологическое, так и культурное доминирование. Идеалистический принцип созерцания заменяется материалистическим принципом власти. Для того чтобы это почувствовать, достаточно почитать, с каким наслаждением Якобсон, который выступал у Топорова носителем «софийного делания», описывает различные виды частичного электрошока, который последовательно выключает у пациентов различные участки головного мозга.

Однако борьба полушарий мозга выглядит столь же странно для объяснения эволюции идей и культур, как и борьба «семиотических механизмов». Можно ли полагать, что эпохи просвещения и рационализма создавались людьми с развитой левой половиной мозга, а эпохи мистицизма и романтизма — с развитым правым полушарием? А как обстоит дело с мозгом у европейских социалистов и христианских демократов? Пока на эти вопросы нет четкого ответа. Но если он появится, то описание культур двадцатых и тридцатых годов, проведенное недавно Владимиром Паперным в идеалистической манере Панофского-Аверинцева, приобретет новый аспект и окажется, что просто в тридцатых годах число людей с развитым правым полушарием мозга резко возросло, в то время как число людей с развитым левым полушарием резко сократилось. Кстати, эта гипотеза, и именно на архитектурном материале, уже была выдвинута Сергеем Юрьевичем Масловым в одном из его устных докладов.


XI

Не только структурализм стремится встроиться в культурную или научную традицию и найти в них свою опору, но и наука и культура испытывают на себе влияние структурализма. Выше уже говорилось о «системно-структурном» подходе к науке, в рамках которого вопрос о предмете исследования подменяется вопросом об организации исследования, что автоматически приведет к правильному результату. <…>

В основе этого метода лежит убежденность в отсутствии всякого предмета, о котором непосредственно можно сказать нечто истинное, помимо всяких методологических ухищрений и предварительных манипуляций. Мир предстает абсолютной пустотой, которая должна быть как-то организована, чтобы получить заполнение. Успех системно-структурного метода в советской науке связан в первую очередь с долго насаждавшимся убеждением в том, что для творческой и познавательной деятельности, чтобы она оказалась «правильной» и вела в «правильном направлении», следует создать сначала «правильные условия». Если же эти условия будут созданы, то дальше уже все пойдет само собой. Это убеждение выразилось в оптимизме, порожденном революцией, так же как и в пессимизме относительно возможности эффективного познания и творчества без социальных перемен. Однако «безграничные перспективы для творчества масс» осознались на деле не столь уж безграничными, и в то же время индивидуальное мышление и воображение не раз уже доказали свою собственную силу. <…>

Структурализм радикально обновил также и советское искусство. Оно было уже подготовлено к этому, поскольку на всем протяжении его эволюции и его творцам, и его потребителям было ясно, что важно не само искусство, а его эзотерический идеологический смысл. Какие бы кровавые и сентиментальные драмы не происходили, например, в советском романе, всем ясно, что автору наплевать на героев и их проблемы: ему важно продемонстрировать свою социальную и идеологическую позицию, которая обнаруживается в том, как он подает материал. То же относится и ко всем другим видам искусства.

После того как отпало в определенной мере требование единого идеологического эквивалента для всех произведений искусства — то есть ослабла идеологическая цензура, — советское искусство стало поистине структуралистским. Советского читателя и зрителя не следует убеждать в том, что советские произведения искусства имеют «тайный смысл», раскрывающийся через сис­тему оппозиций, принятую в культуре, — это для всех абсолютно очевидно. Если немецкая герменевтика должна была обращаться к Гермесу Трисмегисту и Каббале как к примерам текстов, требую­щих непрямого прочтения, то советскому читателю достаточно указать на Валентина Катаева и Арсения Тарковского.

От Андрея Вознесенского до Виктора Попкова и Ильи Глазунова и от Дмитрия Жилинского до Никиты Михалкова и Валентина Распутина — все властители дум официальной советской интеллигенции используют элементы художественной формытолько в качестве идеологических шифров, долженствующих указать на «позицию», занимаемую автором. Самые, по-видимому, формальные и эстетические приемы всегда имеют цель не продемонстрировать возможности формы как таковой, а указать на благосклонное или враждебное отношение автора к «модернизму», «интеллектуальному стилю», «духовности» и т. д. Все сюжетные и изобразительные ходы, все стилевые приемы на деле является прозрачными аллюзиями, долженствующими намекнуть читателю и зрителю, с кем они, собственно, имеют дело. Это полное равнодушие советских деятелей культуры к свое­му творчеству в сочетании со страстным желанием внушить читателю и зрителю определенное мнение об их месте в общественной жизни создает ту неповторимую атмосферу советского искусства, которая заставляет столь многих чувствовать по ней глубокую ностальгию при встрече с культурой Запада. Не зря так часто приходится слышать от советского человека, читающего книгу или рассматривающего картину западного производства, один и тот же вопрос: «Все это замечательно, но что он, собственно, хотел этим сказать?»

Все сказанное выше может показаться преувеличенной оценкой того, до какой степени структуралистские идеи проникли в идеологическую и художественную жизнь страны. Ведь нападки на структурализм со стороны адептов официальной идеологии не прекращаются, и многие представители структуралистской мысли терпят различные притеснения в своей научной и даже повседневной жизни. А в последнее время эти нападки и утеснения усилились. Но для понимания сути создавшегося положения следует учитывать, что структурализм является сейчас фактически единственным направлением, представленным в многочисленных монографиях, сборниках и т. д. Помимо структурализма, независимая гуманитарная мысль не развивается, а если развивается, то неизвестна широкому читателю. Поэтому дежурная официальная критика отнюдь не вредит монопольному воздействию структурализма на умы. Ее аргументы даже не прочитываются и не привлекают внимания. Читатель просто констатирует, что такого-то или таких-то снова отругали, что им, следовательно, не поздоровится и что поэтому некоторое время надо быть осторожным. Иначе говоря, антиструктуралистская критика прочитывается структуралистски: ищется ее внутренний смысл, который состоит в предвестии грядущих неприятностей для самих структуралистов и для образованной публики вообще.

И этот подход в основном верен, поскольку критики структурализма не опираются сами на какой-либо метод, который они могли бы независимо и последовательно развивать. Их роль, следовательно, чисто негативная: держать и не пущать. Вместе с тем аргументы этих критиков все же заслуживают внимания и краткой характеристики.

Этих аргументов, по существу, два, и они все время повторяются в различных вариациях и комбинациях. Первый аргумент состоит в том, что синхронные структуры, описываемые структуралистами, могут быть поняты только исторически и с позиций марксизма-ленинизма как учения, наиболее полно воплощающего принципы историзма. Этот аргумент не столь уж далек в своей первой части от основного тезиса настоящей статьи. Действительно, культура формируется в процессе исторического творчества, направленного на достижение истины о вещах и искренности выражения (то есть истинного соответствия говоримого субъективной ситуации говорящего). Но марксизм имеет в виду под исторической точкой зрения нечто совсем иное, поскольку он сам придерживается здесь традиционной позиции гуманитарных наук. Для марксизма историческое творчество — это творчество культурных форм, которые создаются неосознанным классовым интересом их творцов. Все эти формы (или структуры, иначе говоря) ложны, «превращены», и истину усматривает лишь сам марксизм, помещающий себя в конец истории. При всем своем старании, при всей диалектике марксизм не в состоянии объяснить, каким образом ему удается стать истинным завершением истории ложных идей. Он либо представляет себя в виде чего-то неслыханного и абсолютно нового (но тогда непонятно, откуда он взялся), либо в качестве чего-то, закономерно вытекающего из предыдущего (но тогда непонятно, откуда у него такое критическое рвение и способность возвыситься надо всем сущим). В любом случае от нынешнего советского марксизма не приходиться ожидать ответов на подобные вопросы. Его упрек структурализму в «антиисторизме» — лишь вялая попытка утвердить свое иллюзорное превосходство. На деле же советский марксизм не в состоянии объяснить процесс формирования культурных форм и структур, а если бы это ему каким-то чудом и удалось, то в их исходном описании он все равно оказался бы в зависимости от того же структурализма. «Аргумент от марксизма» применяется сейчас обычно лишь гуманитариями-«сталинистами» и тем менее действенен.

Второй аргумент — более современный — это «аргумент от тайны». Утверждается, что механизм воздействия художественного произведения и вообще культуры — это тайна и человеку не дано в нее проникнуть. Произведения искусства не следует анализировать: ими надо восхищаться и наслаждаться. Иногда этот аргумент комбинируется с первым: в этом случае мы получаем «марксистскую мистику» — таинственное движение истории, проявляющее себя в неотразимо притягательных формах и доступное в своей истине только сверхчеловечески мудрому, возвышенному и чисто интуитивному проникновению со стороны какого-нибудь ответственного работника в области идеологической борьбы.

Но чаще этот аргумент используется независимо, и тогда он признается равносильным «гуманизму» и отказу от идеологичности, формализма и механицизма. Восклицания типа «как прекрасно!» или «какой простор!» считаются исчерпывающими характеристиками любого культурного феномена. Разумеется, претензия структурализма и гуманитарных наук в целом на то, что они могут открыть и сделать явным механизм порождения и воздействия культуры, наподобие того, как можно описать действие химических реакций, абсурдна. Стихотворение Пушкина нравится, потому что нравится именно это стихотворение, подобно тому как нравится именно эта, а не другая женщина. И никакие модели здесь ничего не могут разъяснить и изменить. Нам нравится то, что нам нравится, — это исходный факт.

Но уместно задать вопрос: если оправдано, что нравится стихотворение Пушкина, то почему не оправдано, что нравятся сочинения Юрия Лотмана или Сергея Аверинцева? Они нравятся — это факт. И нравятся они потому, что эти и многие другие авторы-структуралисты сумели-таки построить такие модели и провести такие рассуждения, которые реально и убедительно напоминают нам о наших смутных и непроявленных культурных впечатлениях. Они сумели выстроить наглядное подобие этим впечатлениям, уловить сходство и продемонстрировать его — то есть сделали то, что и Пушкин делал. Осуществленный ими структуралистский «мимезис» увлекает так же, как увлекает и способствует переносу чувств всякое сходство, — и тем более, чем более оно выявляет различие, на фоне которого оно обнаруживается. «Хорошие» структуралисты не разрешили тайны, но сделали ее еще богаче и наглядней в ее таинственности. Они осуществили акт творчества, чего так не хватает тем, кто бессмысленно и нетворчески повторяет слова восхищения уже созданным и тем самим делает его не таинственным, а навязчивым и неприятным.


ХII

Теперь, после того как подверглись рассмотрению исторические истоки структурализма и особенности его укоренения на русской почве, можно подвести некоторые итоги.

Структурализм представляет собой современный этап эволюции гуманитарных наук, или «наук о духе», возникших в эпоху Ренессанса и окончательно сформировавшихся в Германии и конце ХVIII — начале XIX века. Гуманитарные науки были призваны объяснять причины многообразия человеческих культур. Они предприняли это объяснение путем описания работ человеческого сознания, описания cogito, понятого в духе Декарта как «духовная субстанция», существующая наряду с «материальной субстанцией», описываемой физикой и другими позитивным науками. Разнообразие культур в поисках их единства было объяснено многообразием «форм сознания», подобным многообразию форм предметного мира, в котором проявляется материальная субстанция. Тем самим оказалось постулированным единство человечес­кого духа, вытекающее из единого для всех людей устройства души, подобно тому как единство физического универсума лежит в основе многообразия физических явлений. Это единое по своей сущности устройство предполагало, однако, различные частные модификации. Модификации эти могли быть описаны, разумеется, только при постижении единой «сущности» «духовной» субстанции, равно как многообразие физических явлений могло быть объяснено только посредством выявления некоторых физических законов, составляющих «сущность» этого многообразия. Основной опорой всей этой конструкции стал принцип соответствия между духовной и материальной субстанциями. Этот принцип, кратко говоря, состоял в том, что единство духовной субстанции, выражающееся в некотором едином фундаментальном взгляде человека на вещи, совпадает с единством описания предметного мира. Или, иначе говоря, человек, мыслящий «сущностно», мыслит мир в его «сущности».

Этот принцип корреляции духовного и материального составляет предмет бесконечной критики с новых позиций и в результате остается краеугольным камнем — философским камнем — европейской философии. Хотя культурная традиция и позитивная наука постоянно находятся в противоборстве в ходе новой европейской истории, пронизывая всю ее противостоянием «правых» и «левых», эти два начала столь же постоянно открыты для интеграции. Дело в том, что европейская наука, полагая себя выше всякой культурной традиции, убеждена в то же время, что она соответствует некоторому естественному «общечеловеческому» взгляду на вещи. Культурная же традиция Европы, хотя и противодействует экспансии науки, все же понимает самое себя прежде всего как традицию европейских наук. Так что хотя гегелевский синтез никогда не достигается, он всегда имеется в европейской традиции в виду.

Сама возможность как естественных, так и гуманитарных наук, возникших в европейской традиции, основывается, таким образом, на исходном философском различении «сущности» и «явления», или, что то же самое, «единого» и «многого». Это различение соответствует различению «языка» и «речи», где речь выступает как реализация «языка». Однако противопоставление «сущности» «явлению» возможно только в обществе с устойчивыми критерия­ми понимания и ценностными критериями, ибо всегда возможен обратный ход: «явление» признается за «сущность», а «сущность» за «явление» — и тогда начинается беспощадный спор о том, что определяет что: «сознание бытие» или «бытие сознание» и т. д. В обществе, лишившемся единства понимания, оказывается возможным говорить уже не о сущности и явлении, а лишь об аналогиях между внутримирскими феноменами в строго ограниченном смысле.

Гуманитарные науки предполагают единство «сущностей» — и духовной, и материальной — и их упомянутое выше тождество. В мире, в котором единство науки распалось на множество соперничающих теорий, а единство культурной традиции расколото религиозными, классовыми, этническими и другими расколами, гуманитарные науки утрачивают почву под ногами, и их собственное внутреннее единство оказывается единственной, хотя и иллюзорной, гарантией единства культура в целом. Гуманитарные науки превращаются тогда в идеологии, стоящие и над традицией, и над научной рациональностью.

В отличие от европейских государств, Россия изначально не обладала единством понимания, единством исторической души. В России поэтому всегда отсутствовала вера в конечное единство мирового духа. Многочисленные сословные и этничес­кие барьеры между людьми в русском обществе в сочетании с отсутствием традиций гласности сделали для русских очевидной бездну непонимания, существующую между ними. Это знание русского человека о возможности непреодолимого непонимания делает людей Запада наивными в его глазах. Это знание роднит Россию с великими многорелигиозными и многонациональными империями Востока.

Сказанное не означает, однако, что Россия оказывается в конечном счете, как это уже бывало раньше, страной последней истины. Отнюдь нет. Несмотря на всю свою наивность, Запад выработал и продолжает вырабатывать формы культурного и социального освоения жизни в разделенном обществе. В русских условиях гарантией нормальной жизни всегда выступала государственная власть, лишенная специфической культурной определенности и в своей внутренней основе чисто имперская, то есть денационализированная и классово индифферентная. Всякий раз, когда власть в России попадала под влияние односторонне ориентированных социальных групп или националистических тенденций, она колебалась. Альтернативой власти на русской почве традиционно выступала мистическая соборность, означавшая совместной скачок целой страны за пределы всех имеющихся внутри нее непреодолимых различий с целью обретения единой истины.

Этот скачок произошел, но результатом его явилась современная идеология, то есть рациональная безопорная гуманитарная наука. С другой стороны, гуманитарные науки, превратившиеся в идеологию, имеют своим внутренним содержанием все тот же принцип нейтральной и безличной власти. В принципе, власти сливаются в идеалистическое и материалистическое крыло гуманитарных наук. Это единство осуществляется как корреляция материальной власти и идеального абсолютного содержания. В индийской традиции очень хорошо показана связь между способностью йога к абсолютному созерцанию и властью, которой он достигает над своим телом и над стихиями. Социальный эквивалент единства содержания и власти дан Гегелем в его теории государства.

Принцип власти представляет собой эзотерическую истину каждой современной гуманитарной науки: от психоанализа и марксизма, где он очевиден и выявлен, до феноменологии и структурализма, где он завуалирован. Принцип власти утверждает каждую гуманитарную науку как единственную и единственно возможную, поскольку только если гуманитарная наука единственна, она может претендовать на универсальность объяснения. Признание возможности существования другой гуманитарной науки означает либо слияние с ней в некоторую новую единую науку, либо признание множественности сущностей и детерминаций и их «системно-структурное» упорядочение, либо, наконец, полемику с ней. Все эти решения, очевидно, неудовлетворительны, но последнее решение самое невыгодное. Дело в том, что в случае полемики гуманитарным наукам приходится опираться на аргументацию, почерпнутую либо из культурной традиции, либо из рациональной науки. В любом случае такая аргументация противоречит самой природе гуманитарных наук, так как ставит их в зависимость от одной из тех форм мышления, которые они призваны изучать в качестве своего предмета. Гуманитарные науки, тем самым, могут утвердить свою эзотерическую истину только путем прямой борьбы за власть, что предвидел уже Ницше, который говорил о будущей войне идеологий.

Структурализм — этот «консервативный» вариант левого материалистического крыла гуманитарных наук — выступил на смену марксизму в русской официальной мысли шестидесятых-семидесятых годов. Он претендовал на то, чтобы стать идеологией интеллигенции, готовой прийти к управлению обществом, в котором все действия имеют только системный смысл и которое потеряло интуицию своей историчности. Но рациональность структурализма оказалась, как этого и следовало ожидать, слабее марксистской, и отдаленная от участия в государственных институтах власти интеллигенция смогла использовать структурализм только для самоутешения в качестве метафизики, утверждаю­щей культурную относительность всех критериев истины и, следовательно, утомительную для всех, кто не уверен в том, что его мышление и деятельность поистине эффективны. Самоутешение оказалось приятным и подействовало, тем более что совпало с созерцанием культур столь многих занятных и экзотических народов. Однако недавние попытки укоренения структурализма в традиции и науке наводят на мысль, что его снотворно-транквилизирующее действие начинает ослабевать.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


ВЕЩИ, ГОВОРЯЩИЕ О САМИХ СЕБЕ

Язык обладает двумя различными способностями, которые часто смешиваются в одно. Во-первых, язык дает возможность говорящему воссоздать в словах или визуальных образах некую реальность, к которой читатель, слушатель или зритель способны отнестись с доверием, но к которой они не имеют иного доступа, кроме как через слова или изображения; и, во-вторых, язык дает возможность говорящему воссоздать некоторый аспект реальности, который может быть доступен читателю, слушателю или зрителю независимо от его языкового воспроизведения.

Представляется, что первая способность языка порождает литературу и искусство, а вторая — служит науке и обыденной жизни. Читатель, слушатель и зритель сочетают обычно безграничное доверие к литературе и искусству со столь же глубокой убежденностью в том, что она не имеет отношения к «действительной жизни». Никто не усомнится в том, что у такого-то литературного героя синие глаза, в той же мере, в какой все уверены, что такого-то героя никогда нельзя встретить в реальном мире, в котором живут и писатель, и читатель. Напротив, цвет глаз «реального человека» может быть предметом неуверенности и спора, но всегда имеется надежда, что спор этот можно разрешить опытом.

И все же обе языковые способности — назовем их имагинативная и дескриптивная — не противопоставлены резко одна другой. Дело в том, что для того, чтобы сравнить языковое описание с реальностью, требуется вначале независимо воссоздать объект описания в языке: применение дескриптивной способнос­ти языка зависит от применения его имагинативной способности. И наоборот, доверие вызывает такая воссозданная в языке реальность, которая могла бы быть фрагментом реальнос­ти, в которой мы живем. Это же относится и к так называемым фантастическим литературе и искусству: воссоздавае­мая ими реальность фантастична как раз потому и в той мере, в которой она представляется необычной в контексте обыденной реальности обитаемого нами мира.

Слияние имагинативной и дескриптивной способностей языка нашло себе окончательное выражение в науке и реалис­тической литературе XVIII–XIX веков. Литературное воссоздание жизни соперничало с нею самой. Казалось, что литературно воссоздаваемая реальность может быть помещена в реальность мира как его фрагмент. И в то же время языковое воссоздание действительного мира претендовало на его полное исчерпание. Изображение и оригинал стали неразличимы и взаимозаменяемы. Эту характеристику, разумеется, можно отнести не только к литературе, но и к визуальным искусствам того времени.

Крах достигнутого тождества наступил тогда, когда позитивные науки все более настойчиво стали предлагать образ мира, который нельзя было себе вообразить. Обнаружилось, что языковая дескрипция и методы ее сопоставления с реальностью радикально отличаются от языковой имагинации. Реальность, воссоздаваемая литературой и искусством, из потенциального фрагмента реальности превратилась в иллюзию. Литература и искусство утратили тем самым свою регулирующую роль в культуре, то есть они потеряли свою способность давать независимые образы реальности, по образцу которых в дальнейшем могли бы строиться дескрипции реальных объектов и событий мира. Литература в сопоставлении с точными и социальными науками, равно как и живопись в сопоставлении с фотографией и рентгеновскими лучами, стали казаться мертвыми слепками несуществующих вещей.

Вследствие указанного разрыва литература и другие искусства оказались перед следующей проблемой: они продолжали вызывать доверие читателя и зрителя в ситуации, когда стало ясно, что это доверие не имеет в качестве законного оправдания действительного соответствия изображаемого и реального. Кризис доверия вызывал дальнейшую эволюцию литературы и искусства — эволюцию, все более обнаруживающую их в качестве иллюзии, но иллюзии, вызывающей доверие. Литература и искусство устремились на поиски того магического акта или свойства, который сообщает иллюзии это доверие. Чем более художник был «честен», тем более радикально он разрушал все внешние и позитивные гарантии доверия, но он мог быть честен, оставаясь художником, лишь в той мере, в которой он верил в то, что в самом искусстве, независимо от реальности и даваемых ею гарантий, есть источник доверия, который от разрушения этих внешних гарантий не только не иссякнет, но, напротив, только очистится.

Но, увы, та же эволюция искусства показала, что постольку, поскольку предмет искусства выступал как нечто отдельное и иллюзорное, доверие к нему продолжало базироваться на его пусть скрытом, но сходстве с реальностью. Так, «новый роман» мог разрушить все традиционные романные условности, но используемые им — путем их нарушения — повествовательные структуры в конечном счете находят себе оправдание в повествовательности нелитературного, повседневного рассказа. Эта зависимость от реального мира ставит литературу и искусство в подчиненное положение по отношению к позитивным наукам вообще и в особенности к позитивным социальным наукам. Художник воспевается в качестве медиума, способного к бессознательным откровениям, но искусство как таковое, согласно общему мнению, находит свою истину в критике. Художника не только судят, исходя из соответствия его работы некоторым структурам, которым приписывается статус реальности, например фонетическим законам связи между словами языка, мистике геомет­рических соотношений, демонстрируемых на полотне, законам мифа или подсознательных грез и т. п., — но и искусство в целом оценивают в качестве некой автономной деятельности с позиций социологии, марксизма, психоанализа и т. п.

В то же время сами позитивные науки уже давно осознали свою зависимость от имагинативной способности языка, которым они пользуются. Так, лингвистика часто предлагается в виде образца для гуманитарных наук. Но лингвистика, изучая словоупотребление, на деле рассматривает некие воображаемые случаи, в которых употребляется слово, и значение, которое оно при этом может иметь. Тем самым лингвистика оказывается зависимой от литературы, средством изучения и понимания которой она хотела бы стать. Ведь очевидно, что именно литературная традиция является источником, из которого на деле черпаются описания различных ситуаций употребления слова. Социальные науки и социальные теории давно обнаружили свою зависимость от литературы и свою соизмеримость с ней. Так, марксизм, фрей­дизм, экзистенциализм и романистика Достоевского выступают на одном уровне в качестве вариантов понимания человеческой природы. И более того, повседневные мнения и речь «человека с улицы» давно уравнялись с искусством и наукой. Повседневные речи и повседневный жест рассматриваются как произведения искусства уже давно. Но в наши дни они отвоевывают себе позиции и у науки, и у иерархии власти. Математическая физика — этот эталон позитивных наук — давно перестала быть наукой, то есть дескрипцией сущего, а стала техникой, то есть методом взаимодействия с сущим.

Вследствие всего этого искусство в качестве описания возможного фрагмента реальности, который на деле отсутствует и не нужен, утратило смысл как потому, что утеряна вера в способность искусства воссоздать реальность (негативный фактор), так и вследствие непонимания того, что искусство все же должно говорить о чем-то реальном, о том, что поистине есть (позитивный фактор). Наука как описание объективно существующего положения вещей утратила смысл как потому, что утеряна вера в ее независимость от способности человеческого воображения (негативный фактор), так и вследствие обнаружения ее способности творить реальные и независимо существующие вещи (позитивный фактор). Искусство и наука, следовательно, перестали описывать то, чем они сами не являются.

Науку сменила техника. Техника есть создание вещей с указанием на то, что они есть и как их можно использовать. Описание иного отсутствует. Описывается сам предъявленный предмет. Когда техническое орудие оказывается в каких-то отношениях непригодным, оно заменяется другим, но это другое орудие не опровергает и не отрицает его, как опровергает и отрицает одна научная теория другую, — новое не сменяет старое, оно размещается рядом с ним в реальном пространстве мира. Так же и художественные стили и направления уже более не сменяют друг друга, как было тогда, когда они различным образом представляли иное, нежели они сами, и единое по существу. Ныне каждый предмет искусства описывает сам себя. Его соотношение с другими предметами мира определяется не через их репрезентацию, а именно через его рядоположенность им.

Предмет искусства, так же как и техническое орудие, описывает сам себя. Но не в качестве чего-то полезного, а в качестве чего-то бесполезного. Это представление об искусстве как о чем-то бесполезном часто вызывало на себя много громов и молний. Дело, однако, не в том, что нечто, могущее быть полезным, оказалось изъятым из пользования и тем самым как бы эстетически украденным. Произведение искусства — это не нечто, ставшее бесполезным, а, скорее, нечто, изначально не могущее быть использованным. Предмет искусства кладет предел пользованию собой, в том числе и в качестве предмета искусства, в той мере, в которой искусство может быть использовано. Благодаря этому предмет искусства становится исходной точкой для мышления, которое традиционно связывается с незаинтересованным созерцанием. Незаинтересованное созерцание есть, таким образом, не результат субъективной установки его носителя, а вынужденное и тем самым онтологически укорененное состояние сознания того, кто встретился с предметом за пределами конечных возможностей его использования — с предметом искусства.

То, что предмет искусства описывает только сам себя, не означает, разумеется, того, что он индифферентен ко всему иному. Напротив. Описывая сам себя, предмет искусства описывает также и мир, в который он помещен. Он делает это, однако, иначе, нежели традиционные, «реалистические» роман, картина и т. д. Предмет искусства не помещается в отдельную сферу, противопоставленную миру и потому способную быть его изображением. Предмет искусства помещается в мир наряду с другими вещами мира и именно поэтому репрезентирует их в качестве их образца, примера. Каждый предмет искусства прежде всего является примером и образцом самого искусства и как таковой репрезентирует весь ряд предметов искусства в целом. Далее, каждый предмет искусства является примером и образцом предмета как такового, то есть вещи мира как таковой. И, наконец, каждый предмет искусства репрезентирует определенный ряд или, точнее, определенные ряды вещей.

Искусство, рассмотренное как часть мира, не перестает, таким образом, быть репрезентативным или, иначе говоря, изобразительным. Однако соотношение между изображаемым и изображением существенно изменяется. Мир перестает быть неким единством, которому соответствует — и должно соответствовать — единое изображение. Изображение и изображаемое помещаются в единое пространство, в котором каждое следую­щее изображение оказывается равноправным с предыдущими изображениями, равно как и с оригиналом. Отношения подобия и различия, которые при этом устанавливаются, не оставляют места для приоритета. Их фиксация вызывает к жизни новые предметы искусства, в которых установленные тождества и различия выявляются, но выявленность никогда не может считаться окончательной, ибо новый предмет искусства, будучи помещен рядом с уже имеющимся предметом искусства и природными вещами, устанавливает в них и между ними и собой новую сис­тему отношений.

Сосуществование различных технических орудий и различных предметов искусства в качестве вещей мира не позволяет им укорениться и в то же время растечься в умозрительной «науке» или в умозрительной «картине мира», которые, по сложившей традиции их истолкования, им предшествуют. Идея прогресса, или идея авангарда, подразумевает смену одних научных концепций другими и одних способов раскрытия мира другими, более «передовыми». «Передовые» научные и художественные формы претендуют на господство над «устаревшими» формами только потому, что встречают их уже погруженными в мир и вследствие этого присваивают себе право истолковывать их совместно с истолкованием мира в целом, которое они предпринимают. На деле же новые формы помещаются в мир наряду со старыми, и отношение «сходство — несходство», которое устанавливается между ними, делает их равноправными на деле, хотя «в теории» одни из них описывают и исчерпывают другие.

Но не означает ли отказ от единства описания мира и от соперничества между такими описаниями крах всякой истины? Если нет отдельной от мира области, в которой устанавливается и фиксируется истинное знание о мире, то не приходим ли мы к абсолютному произволу и скептицизму?

Отнюдь нет. Произвол и скептицизм, скорее, принадлежат сфере спекулятивного знания. Ведь различные системы мысли и различные художественные методы, изображающие противостоящий им мир, не имеют внешнего и общего всем им критерия, по которому можно было бы предпочесть одну из них. Поэтому их смену или их выбор тем или иным «субъектом знания» можно объяснить лишь произволом либо неким законом, связанным с природной необходимостью, но ускользающим от осмысления (иначе он формулировался бы «внутри» одной из подобных систем, а не регулировал бы их смену извне). Иначе говоря, выбор здесь между произволом и роком — в свою очередь, «слепым роком».

Но если отказаться от взгляда на теорию и художественный метод как на нечто, принадлежащее «субъекту» и всецело его определяющее в той же мере, как и отражающее внешний «субъекту» мир, и признать, что научная теория предстоит в виде совокупности внутримирских орудий и процедур, а художественный метод предстоит в виде некоторой совокупности предметов искусства, то связь между «субъектом», с одной стороны, и нау­кой и искусством, с другой стороны, уже не устанавливается столь однозначно. Человек в мире имеет орудия и предметы искусства в качестве иных и рядом с ним находящихся сущих в мире. Человек всегда располагается на некоторой дистанции от науки и искусств. Орудия и предметы искусства образуют для него сферу раскрытого смысла: совокупность вещей, с которыми он знает, как поступать. Прочие вещи мира раскрываются человеку через систему тождеств и различий, то есть как то, к чему применимо или не применимо то или иное орудие, или как то, что представлено или не представлено тем или иным предметом искусства. Однако возникающая таким образом сфера ясности не застрахована от сомнений и опасений. Изначальная дистанция — изначальное сосуществование человека с его орудиями и его искусством в общем им мире — подтачивает изнутри любую самоидентификацию человека с любой научной теорией или любым художественным методом. Человек существует в мире рядом с собственными убеждениями и верованиями, а не несет их внутри себя в некоем иллюзорном и отделенном от мира пространстве спекулятивного знания. Для того чтобы сократить дистанцию, отделяющую его от его собственных убеждений и верований, человек совершает творческий акт. Он создает новую вещь, чье описание максимально приближено к ней самой, и помещает эту вещь в мир, делая ее образцом и примером вещи как таковой. Но не заключен ли здесь произвол?

Часто приходится слышать: в наше время все, что художник назвал искусством, становится таковым. Или: не цели диктуют орудия и средства для их достижения, а, напротив, орудия и средства — то есть техника — диктуют цели человечес­кой жизни. В современном мире возникает призрак магии — магического отношения к вещам, сменяющего их рациональное спекулятивное освоение. Но произвол художника — иллюзия. Создавая новую вещь в качестве предмета искусства, художник стремится к тому, чтобы она являла себя с наибольшей яснос­тью. Но как этого добиться? Для прояснения возникающей здесь ситуации следует вспомнить учение Платона об идеях. Ядро этого учения состоит в следующем рассуждении: пример чего-либо может быть примером этого нечто лишь в той мере, в которой само это нечто присуще как самому примеру, так и тому, что он репрезентирует. То есть, скажем, кусок красной материи может быть примером красного лишь постольку, поскольку сам он красный. Свойство же «красноты» само по себе трансцендентно миру, поскольку не может найти себе полного воплощения ни в каком конкретном образце: любой такой образец узнается как красный лишь потому, что мы вообще знаем, что такое «красный», и в этом смысле выбор образца из всего рода красных вещей абсолютно произволен. Но так ли это? Произволен ли, скажем, выбор предмета искусства как образца и репрезентации искусства как такового?

Мы можем по-разному определить, скажем, произведение живописного искусства: как раскрашенное полотно, как метафору нашего желания овладеть визуально данным нам миром, как откровение образа, не встречающегося в визуально данном нам мире, и т. д. И каждому из этих определений может быть найден эквивалент в виде предмета живописного искусства, сделанного так, что зритель не может ошибиться, — он знает: именно это определение имелось в виду. Созданный таким образом предмет искусства демонстрирует явным образом то, что составляет скрытое определение искусства вообще. Каков статус подобного предмета искусства? Очевидно, что он, выражая суть искусства, трансцендентен ему, то есть относится к нему как платоновская идея к миру вещей, то есть он сам уже не может быть понят как предмет искусства в том смысле, что он не может быть узнан по каким-то признакам в качестве такового: он являет искусство в его сути и, следовательно, сам не принадлежит ему. Его можно поэтому рассматривать либо как нематериализованную идею искусства, магически присутствующую в мире, но не принадлежащую ему, либо — в качестве внутримирского предмета — как неискусство, отрицание искусства. Так, Кандинский или Малевич в свое время рассматривали свое искусство как непосредственное откровение абсолютно запредельного, другие же видели в их работах мазню, выводящую их за сферу искусства. Возникает тем самым двусмысленная ситуация, которая разрешается лишь следующим способом: новый предмет искусства ставится в ряд. Эта операция помещения воплощенного трансцендентного в ряд, которую можно назвать кенозисом трансцендентного, разумеется, вновь ставит вопрос об «идее» искусства, но новое устремление к идее уже оказывается нетождественным прежнему. Пример с «идеей красного»: сейчас она сопряжена для нас с числом, выражающим определенную длину волны, соответствую­щей красному цвету. Это число само по себе не красно. Но означает ли это, что оно трансцендентно нашему видению красного? Отнюдь нет: оно само зависит от нашего видения и является его примером.

Мы можем попытаться дать дефиницию искусства в словах и тем, избежав воплощения, сохранить видимость трансценденции — господства Логоса над миром. Но наша дефиниция тут же утрачивает основание, будучи воплощена художником. И более того, она сама обнаруживает свою внутримирскую природу в качестве фрагмента языка, имеющего визуальное выражение. Так, концептуальное искусство, определив искусство как то, что само себе дает дефиницию, представляет запись словесного выражения этой дефиниции в качестве еще одного предмета искусства.

Итак, произвол художника — иллюзия. Художник, создавая новое произведение искусства, воплощает в нем трансцендентную идею искусства как такового. В этом смысле художник исторически овладевает платоновским миром идей и модифицирует его. Ставя предмет искусства во внутримирской ряд, что служит предпосылкой для его воплощения, художник формирует этот ряд, опираясь на свой опыт человека, живущего в определенное время в определенном месте и наделенного определенным характером и судьбой. Но это не означает, что его деятельность есть лишь коррелят исторического процесса, оперирующего художником как своим орудием. Сама история есть результат определенного решения. Художник, осуществляя кенозис Идеи, то есть помещая Идею внутри мира, осуществляет кенозис самого себя в качестве сущего, причастного трансценденции. Он не закрепляет себя в высшем мире абсолютных идей ни посредством индивидуального восхождения к ним, ни посредством участия в некоем историческом целом, которое составляет истину всех исторически предшествовавших ему времен. Помещая свое творение в мир, художник помещает его рядом с собой в той же мере, что и рядом с другими людьми. И, следовательно, отказывается от претензии особого высшего знания, которое, если бы оно осталось невоплощенным, создало бы между ним и трансцендентным особую, недоступную другим людям близость.

Сказанное о художнике относится и к творцу в области мысли, и к творцу в области техники. Орудие поступает во всеобщее пользование, равно как и философская система. Будучи во всеобщем пользовании, они тем самым открываются рядом с другими орудиями или философскими системами, хотя бы и имели целью устранить их наилучшей пригодностью к достижению цели и наилучшей убедительностью.

Искусство, однако, представляет собой наиболее убедительный пример неустранимости вещи, объясняющей самое себя, ибо, как уже было сказано, бесполезность — то есть особое место — искусства достигается через его способность противостоять всякому использованию. Искусство демонстрирует орудийность вещи, но не в том, как она может быть использована, а в том, как она определяет судьбу человека, который ею пользуется. В искусстве техническое овладение миром демонстрирует свои границы, но демонстрирует их столь же технично, то есть через явное их самообнаружение в предмете. Каждое орудие обладает своей сферой применимости, и его применение зависит от того, полагаем ли мы вещи сходными между собой или различными, то есть полагаем ли мы, что они удовлетворяют условию применения данного орудия, или нет. Предмет искусства демонстрирует само по себе тождественное и различное. В этом смысле он трансцендентен применению орудия в той же мере, в которой он трансцендентен применению самого термина «искусство», ибо являет искусство как таковое. Однако тем, что искусство воплощает трансценденцию, оно преодолевает границы применения техники, ибо обнаруживает предметность в самой трансцендентной Идее. Техника разрушительна при встрече с тем, что она считает тождественным, но что на деле отлично от ее сферы применения. Но, обнаружив эту сферу применения в предмете, искусство не только ограничивает технику, но и открывает перед ней новые возможности эффективного действия. Именно поэтому искусство демонстрирует человеку его судьбу: судьба человека проявляет себя в том, что ему представляется тождественным, а что различным, ибо именно это предопределяет его действия и средства, которыми он пользуется.

Итак, соотношение искусства и обыденной жизни при переходе от спекулятивного их понимания к техническому изменилось не столь уж радикально. Если раньше и искусство, и наука говорили о том, что не есть они сами, благодаря их предполагаемой способности воссоздавать реальность в особой, отделенной от нее сфере, то в наше время они размещены в мире в качестве вещей, говорящих о самих себе и обнаруживающих самих себя. И как таковые они либо дают человеку возможность осуществлять свою волю в мире, либо сдерживают ее, либо демонстрируют человеку себя таковыми, каковы они есть в их недосягаемос­ти. Но в любом случае — и в этом состоит отличие технического мира от прежнего спекулятивного взгляда на вещи — они продолжают быть вещами, то есть не растворяются в человеческой воле и мысли и не идентифицируются с иными в качестве их аутентичных манифестаций.

Техника и искусство нашего времени обнаружили, что сходство между миром вещей и его спекулятивным изображением в «реалистическом» искусстве и в науках само есть лишь разновидность сходства между вещами как такового. Эта критика искусства, впрочем, была сформулирована еще Платоном. Однако сами трансцендентные идеи Платона как то, что определяет тождества и различия, суть орудия техники и предметы искусства, ибо именно их действие упорядочивает вещи мира по их сходству. Понимание этого лишает душу созерцателя-­философа ее роли арбитра предметного мира, но в то же время открывает каждому человеку возможность усмотреть сферу раскрытого смысла в самих вещах, говорящих ему о себе. Мир этих вещей не есть мир вечных и неизменных сущностей. Он не есть также мир исторической необходимости. Но он не есть и творение человека, в том числе и человека, творящего исторически. Любой человек застает мир, в котором уже присутствует сакральное и, следовательно, присутствуют техника и искусство, ибо сакральное и есть техника души для овладения миром. Любой человек во внутренней неудовлетворенности или удовлетворенности этим миром открывает в себе причастность трансцендентному. Но далее возникает выбор: либо человек остается в своем внутреннем, оставляя все вещи на своих местах, либо он совершает творческий акт, устраняя двусмысленность и допуская трансценденцию в мир. Лишь второе из этих двух решений дает человеку возможность прояснить самого себя и сказать о себе самом как о пользующемся этой, а не иной речью.

БОРИС ГРОЙС


МАЛЕВИЧ И ХАЙДЕГГЕР: ВОПРОС ОБ ИСТИНЕ В ИСКУССТВЕ

В литературе, посвященной творчеству Казимира Малевича, неоднократно указывалось на близость между духом философских трактатов Малевича и философией Хайдеггера [17]. Вместе с тем эта близость чаще всего усматривалась в сходстве отдельных высказанных Малевичем и Хайдеггером положений. При этом взгляды Малевича и его художественная практика истолковывались в духе более развитого и отчетливо сформулированного хайдеггерианского анализа. Близость между Малевичем и Хайдеггером, однако, проявляется, на наш взгляд, не в сходстве достигнутых ими результатов, а в общности проблемы, которую они поставили себе для разрешения, и в общности интеллектуальной атмосферы, в которой постановкаэтой проблемы возникла.

Проблема состоит в следующем: каков статус искусства в эпоху рационального постижения мира? Как известно, Гегель утверждал в своих «Лекциях по эстетике», что время искусства как автономного и изначального источника знания о мире прошло, поскольку со вступлением человека во владение рациональным понятием о вещах искусство уже не может сообщить о них никакой истины. Это гегелевское положение Хайдеггер берет в качестве исходного пункта своего рассуждения об искусстве и задает вопрос: «Продолжает ли искусство быть существенным и необходимым способом, которым осуществляет себя истина, решающая для нашего исторического существования в мире, или это уже более не так?» [18] Этот вопрос на деле касается не только искусства, но и самой философии и морали. Как известно, после провозглашения Гегелем царства Абсолютного Духа, то есть полноты знания о мире, в европейской мысли наступила эпоха субъективизма и нигилизма. Рациональное постижение мира было истолковано в духе полного поступления мира во власть человеку. Но сам человек утратил ориентиры и пределы для своей деятельности, поскольку в целиком познанном мире ему уже ничто не противостояло. Неокантианцы и Шопенгауэр весьма характерны в этом отношении. Но окончательное выражение новое сознание нашло в философии Ницше. Искусство, философия и мораль были поставлены Ницше на службу «воли к власти». Из источников истины, непреложной для человека и определяющей его бытие в мире, они превратились в «прекрасный обман», в оружие господства над миром ничем не связанного автономного субъекта.


I

В статьях и трактатах Малевича обнаруживается удивительное сов­падение основных философских предпосылок автора с основными интуициями философии Ницше. Этому не следует удивляться, поскольку Ницше был, пожалуй, самым читаемым и почитаемым автором для русской художественной интеллигенции того времени и идеи Ницше были буквально растворены в воздухе. В русской философии господствовала характерная смесь неокантианства и ницшеанства: теория познания представляла собой кантовский субъективизм, а кантовский регулятивный принцип — категорический императив — был заменен ницшеанской «волей к власти».

Малевич, однако, пришел к видению художественных форм как форм «воли к власти» прежде всего через свой опыт художника. Художественное сознание Малевича было глубоко потрясено встречей с кубизмом и футуризмом. Благодаря им он увидел явление нового мира техники, приходящего на смену миру природы. Но мир техники Малевич осознал не как угрозу и не как обещание. Он увидел в нем и его победе лишь доказательство тому, что и уходящий мир природы не был «миром Божьим», созданным могуществом, превосходящим волю человека. Мир природных форм открылся Малевичу как мир человеческого произвола, как специфическое проявление человеческой воли к овладению изначально нерасчлененной стихией. За членением мира на элементы, за его дробнос­тью и оформленностью художник увидел хаос — «ничто». В своих тонких анализах, близких феноменологическому анализу Гуссерля, Малевич показывает, насколько видимые формы, в которые для нас облечен изначальный хаос, созданы опытом, волей и разумом самого человека, его жизнедеятельностью в мире. Но если творцом природы является не Бог, а человек, то следует ли искусству подражать природе? В таком подражании человек не приближается к Богу. Он лишь копирует формы, созданные им самим, излишне дублирует их. Это дублирование тем более бессмысленно, что человек не может победить природу, ибо сам является частью ее [19]. Сама его активность порождена сопричастностью изначальному хаосу, находящемуся в возбуждении, в движении. И потому облик природы вдвойне обманчив: он не только создан человеком, но и создан им в качестве конечного существа и потому обречен на гибель. Подражательное искусство не дает нам образ вечной красоты, как полагали те, кто верил, что облик мира создан Богом: «Природа не хочет вечной красоты» [20]. Этот ход мысли Малевича разительно напоминает ницшеанское противопоставление аполлоновского и дионисийского начал. Аполлоновское начало устанавливает расчленение мира на видимые и осязаемые формы, что обеспечивает человеку власть над миром. «Воля к власти», реализующая себя через аполлоновское начало, то есть через установление, а не через воспроизведение форм, оперирует в этом смысле, как полагал Ницше, не истиной, а «ложью», то есть произволом, воображением. Сама же «воля к власти» порождена бесформенным и хаотическим началом, через которое она соединяется с бесформенной основой мира и в котором она находит свою границу. Дионисийское начало есть «ничто»: оно «беспредметно» в том смысле, в котором это слово употреблял Малевич. Аполлоновское начало постоянно терпит крах в дионисийской стихии и вновь возрождается. Малевич в аналогичном духе (возможно, также под влиянием Шпенглера) говорит о цивилизациях — мыльных пузырях, возрастающих и лопающихся одна за другой [21].

Подобно Ницше, Малевич видит реализацию «воли к влас­ти» во всех сферах человеческой деятельности — как духовных, так и материальных. Опыт и учение церкви он уравнивает с опытом и учением науки и техники. Церковь так же учит властвовать над собой, как наука и техника учат властвовать над миром. Однако дионисийская стихия — стихия «ничто» — обрекает всякую власть на поражение. Любая дисциплина и техника иллюзорны, ибо они основывают свои притязания на иллюзии видимых форм мира. Неприятие господства социального порядка Малевич в духе Ницше выводит из своей богоборческой позиции: «И не я ли новый земной череп, в мозгу которого творится новый расцвет?» [22] Сведение «Божьего мира» на землю представляется Малевичу повторением все той же ошибки, все той же погоней за неуловимой бесконечнос­тью. Эта преемственность и внутреннее тождество религиозной и мирской аскезы и роль аскезы в рационализации мира прочувствованы и сформулированы Малевичем немного раньше Вебера, но, в отличие от Вебера, Малевич не верит в победу аскетического начала — начала власти и дисциплины. Его сознанию чужда идея греха и вины, требующая обуздания и покаяния.

Его полуфеноменологический-полуницшеанский анализ позиции следователя по отношению к преступнику устанавливает «генеалогию морали», обнаруживающую ее иллюзорность [23]. Подобно мечте Ницше о сверхчеловеке, Малевич мечтает о «белом человечестве», находящемся «по ту сторону добра и зла».

«Черный квадрат» Малевича — это образ дионисийской стихии, заполнявшей все пространство картины — пространство мира. Для Малевича «черный квадрат» полон сгущенной эмоции и чреват взрывом. Зрелище мира за пределами видимого, откровение хаоса за «Божьим миром» выходит за пределы возможного опыта — оно может быть дано только как откровение. Для Малевича «черный квадрат» — это икона. И Малевич для себя самого — человек, переживший смерть и принесший весть с той стороны вещей. В этом видении он также подобен Ницше. Ницше подписывал свои последние письма «Распятый». Малевич под конец жизни делал рисунки человека на кресте — несомненно, самого себя — и просил уложить свое тело после смерти в форме креста. Ницше считал себя последним философом, которого уже нельзя превзойти, ибо он открыл людям «ничто». Малевич назвал созданный им метод в искусстве «супрематизмом».

В одном, однако, — и решающем — отношении Малевич радикально отличался от Ницше. Для Ницше, как и для всей западной философской традиции, важнейшим было отношение человека к ценностям, и сам Ницше определил свое дело в философии как «переоценку всех до того существовавших ценностей». Для Малевича, как и для всей восточной традиции, важнейшим является положение человека в космосе. Выводы, сделанные Ницше и Малевичем из позитивизма и витализма современной им эпохи, были почти идентичными, но оценка их и восприятие этих выводов сильно разнились между собой. Для Ницше его собственная философия была результатом преступления (человек убил Бога) — преступления, завершившего первородный грех и сделавшего его необратимым. Это преступление, совершенное не им, а другими людьми, Ницше взял на себя, выступив в роли искупителя. Малевич, однако, не рассмат­ривает первородный грех как следствие преступной человеческой инициативы: первородный грех для Малевича — результат несовершенства самого Божьего мира, доказательство его космической ограниченности, неполноты, подобно тому как появление футуризма и кубизма — доказательство визуальной неполноты природного мира. Малевич пишет: «Мне не представляется, как он (человек) вышел, выключил себя из общего абсолютного совершенства и почему ему стала необходимость мыслить, раз все уже было в абсолюте? Грех, отсюда, не что иное, как результат несовершенства системы. Потому-то грехопадение системы постигло только земной рай, но не всю вселенную, и даже сама земля не стала в этом грехе, и потому вижу, что вселенная безгрешна в системе (космоса)» [24]. Нет греха, а есть крах системы, вызваный ее ограниченностью, свойственным ей пределом.

Можно сказать, что христианство было для Малевича тем же, чем и для Ницше, — «платонизмом для народа». Но если Ницше восставал против мира платоновских идей, находя для этого опору в своей свободе, в своем отказе от поддерживающих этот мир ценностей и в своей способности воображения, то Малевич лишь указывал на космическую ограниченность той области «реального мира», которая платоновскими идеями регулируется. Отсюда различная оценка «воли к власти» Малевичем и Ницше. Для обоих гос­подствующая истина — синоним «прекрасной лжи». Но если Ницше видит в этом определении оправдание и прекрасному, и лжи, и гос­подству, поскольку он мыслит истину не иначе, как господствую­щей, то Малевич хочет видеть истину примиряющей, открывающей путь к космическому целому. Для Ницше «воля к власти» — это «воля ко все большей власти», воля к постоянной борьбе. И экзальтация власти у Ницше связана с экзальтацией прекрасного как прекрасной формы, которая должна быть силой навязана бесформенному миру. Ницше «волей к власти» оправдывает искусство. И крах, который неизбежно терпит аполлоновское начало, возмещается для Ницше успокоением в «вечном возвращении» созданных аполлоновским началом прекрасных форм.

Ход мыслей Малевича совершенно иной. Господствующая истина, полагает Малевич, поддерживает свое господство или внешним насилием, или внутренней дисциплиной, то есть моралью. В обоих случаях то усилие борьбы, которое совершает человек, чтобы установить такую истину и поддерживать ее господство, само по себе демонстрирует, что эта истина есть лишь некоторая условность, лишенная очевидности и примиряющей силы. И в церкви, и в фабрике, и в государственной деятельности — везде Малевич видит стремление к созданию благоустроенного мира, в котором человек почувствовал бы себя спокойно и уверенно. Но повсюду в человеческой деятельности Малевич видит в то же время насилие и волю к власти, навязывающие человеку иллюзию, долженствующую скрыть от него зрелище «ничто», зрелище изначального хаоса. Однако хаос слишком могуч: он окружает человека извне и владеет им изнутри. Поэтому любая условность в конце концов терпит крах и любая иллюзия обнаруживает свою иллюзорность. Только искусство, полагает Малевич, способно примирить человека с миром. И искусству не требуется для этого никакого насилия и никакого усилия борьбы. Но для того чтобы достичь истины, человеку следует отказаться от воспроизведения форм, в которых запечатлелась иллюзия. То есть от таких форм, которые сформировались в чуждых истине и искусству областях человеческой деятельности и которые тем самым скомпрометированы насилием. Вместе с тем такой отказ не должен означать лишь простого игнорирования этих форм: ведь в них выразилась не только иллюзия и поддерживающее ее насилие, но и породившее их стремление человека к покою и единству с миром. Искусство не должно ни поддерживать старые иллюзии, ни создавать новые. Дело искусства выявить то, что есть реального в самой иллюзии, или, иначе говоря, то, что делает прекрасной саму прекрасную форму. Искусство становится для Малевича поиском трансцендентальных условий прекрасного, осуществляемым не посредством философской рефлексии, а в самой визуальной сфере, в практике самого художника.

«Черный квадрат» Малевича — это трансцендентальная картина, или «картина картины». Очертания черного квадрата не совпадают с рамками полотна. Он тем самым «изображен» на картине Малевича. Но белый фон, на котором он изображен, — это фон «за картиной», чистое «ничто», не тождественное «ничто» мирового хаоса. «Мировой хаос» заключен Малевичем внутрь черного квад­рата. В дальнейшем черный квадрат распадается, образуя мир супрематических форм. Таким образом, все беспредметные картины Малевича можно рассматривать как трансцендентальные. Их «беспредметность» не равна «абстрактности», как она дана, скажем, у Мондриана. В супрематических работах Малевича геометрические формы не образуют единства, а как бы плавают на фоне абсолютной пустоты. Они кажутся сделанными из бумаги и положенными на не имеющую глубины поверхность. Беспредметные работы Малевича не указывают на новую интерпретацию пространства. Будучи фрагментами распавшейся картины, они уже вновь не образуют собой картины. Супрематические работы Малевича — это изображения картины, но сами они картинами, по замыслу автора, не являются. Этим они и «супремны», то есть они превосходят не только любое прошлое, но и любое возможное искусство.

Но если в «Черном квадрате» изображение картины имеет отчетливую рациональную интерпретацию, то дальнейшее развитие супрематических форм уже не кажется столь очевидным. Стремясь выявить прекрасное в его примиряющей самоочевидности, лишенной дисциплинирующего начала прекрасной формы, Малевич предлагает тем не менее вполне определенный ряд визуальных форм. Причем, будучи, по замыслу автора, прекрасными как таковые, эти формы отнюдь не представляются непосредственно как прекрасные. Является ли прекрасным само по себе прекрасное? Или, иначе говоря, является ли трансцендентальное условие чего-либо носителем тех свойств, которые оно обусловливает? Платон полагал, что да, является. В таком случае малевические супрематические формы можно считать своего рода знаками платоновских идей, поскольку Малевич, безусловно, руководствовался интуицией прекрасного при их создании. Но как бы их ни интерпретировать, очевидно, что эти формы субъективны и произвольны и что они, в конечном счете, продиктованы интуицией художника, а не трансцендентальным анализом. Иначе говоря, стремясь создать транс­цендентальное «суперискусство», Малевич создает в результате лишь еще одну художественную школу, хотя и более радикальную, чем большая часть современных ей художественных школ.

Сами по себе супрематические элементы лишены очевидного значения, лишены денотата. Поэтому возникает соблазн привнес­ти денотат извне. Именно такой путь избрали русские конструктивисты. Трансцендентальная картина в силу своей абсолютной беспредметности превратилась при ее сопоставлении с реальностью в утопический дизайн. Или приобрела характер наивного плаката, вроде «Красным клином бей белых». Сам Малевич в конце концов отверг этот путь и отказался от использования созданных им форм в качестве нового орудия «воли к власти». В статье «Введение прибавочного элемента в живописи» Малевич решительно протестует против манипулирования искусством в целях стабилизации государственного и жизненного порядка. В последние годы жизни художник стремится вновь обрести самодостаточный смысл искусства внутри самой картины. Он начинает собирать из супрематических элементов как бы преображенные образы земных вещей, а затем все более эволюционирует к традиционной живописи. В то же время его супрематические работы получают свое истинное продолжение в его трактатах. Ибо в трактатах белый фон листа не собирает буквы и слова в визуальное целое: белый лист в этом случае поистине невидим. Этой невидимости белого листа Малевич не мог добиться в своих супрематических работах. Супрематичес­кие элементы, их составляющие, не образовали того сверхвизуального смыслового единства, которое могут образовать лишь слова, но к которому Малевич стремился как художник. Всякая форма остается, однако, лишь формой, если ее элементы выбраны произвольно и сами по себе лишены значения.


II

Итак, на хайдеггеровский вопрос (приведенный в начале статьи) Малевич ответил следующим образом: искусство должно отказаться от копирования форм познаваемого мира, оно должно выявить трансцендентальное условие всякой формы — прекрасное как таковое. Как же сам Хайдеггер отвечает на свой вопрос?

Хайдеггер стремился преодолеть ницшеанский нигилизм указанием на укорененность человека и всех орудий его жизни и речи в первоначально раскрытом ему мире, в единстве и покое его непосредственного окружения (Umwelt). Искусство, с точки зрения Хайдеггера, — и в этом сходство его ответа с ответом Малевича — не дублирует видимый облик вещей, их форму, а раскрывает их бытие, то есть их существование в первоначальном единстве мира. Покой и равновесие произведения искусства Хайдеггер видит в его способности представить все орудия человеческой воли внутри этого единства и, следовательно, в их надежности и применимости (Gela Benheit) [25]. «Воля к власти» терпит крах постольку, поскольку отрекается от этого первоначального раскрытия мира и применяет орудия власти вне сферы их надежности. Роль искусства как проводника истины Хайдеггер видит тем самым в указании на сферу изначальной надежности, что дает человеку возможность держаться в ее пределах. Мир техники, который поставил перед Хайдеггером ту же проблему, что и перед Малевичем, Хайдеггер понимает как мир отказа от надежности, мир бессмысленной авантюры. Какова же в этом мире роль искусства? Ведь надежность утрачена. Что же представляют нам художники? Ответ Хайдеггера на этот вопрос весьма двусмысленен. Его формулировки указывают на две возможности понимания: 1) искусство раскрывает изначальную надежность, ныне утраченную; 2) искусство демонстрирует степень нашей удаленности от этой надежности. Хайдеггер полагает, что чем решительнее художник в наше время порывает с видимым обликом вещей, тем он ближе в своей «непонятности» к обнаружению подлинной ситуации человека в мире, хотя раньше искусство могло оперировать обликом вещей совершенно свободно.

В этом рассуждении Хайдеггера можно видеть все ту же тему первородного греха, понятого как разрушительная инициатива человека. Искусство лишь на первый взгляд приобретает у Хайдеггера роль первичного провозвестника истины. На деле оно напоминает человеку о его заблуждении, исходя из образа мира, сложившегося помимо самого искусства, вне какого-либо творчес­кого акта. Искусство указывает на утраченное герменевтическое целое, но не может восстановить его. Оно не имеет власти само по себе. Обнаруживая степень разрыва человека с миром надежности и покоя, искусство не преодолевает этот разрыв, ибо сам по себе смысл заключен не в искусстве, а в единстве этого утраченного мира.

Философия искусства Хайдеггера, как он сам указывает [26], сложилась в качестве реакции на художественную практику немецкого экспрессионизма. В самых своих крайних проявлениях немецкий экспрессионизм никогда не терял из виду предметный мир. Поэтому Хайдеггер и может говорить о бытии самих вещей, говоря об искусстве. Хайдеггер полагает, что язык, то есть артикулированные слово, звук, цвет и т. д., отрекается от внутренне присущих ему возможностей, когда он слепо копирует внешний облик вещей, копирует сущее. Напротив, когда язык искусства обращается к своим собственным возможностям, он выявляет бытие сущего, то есть способ его существования, который вписан в сам язык и раскрывается в творчестве художника. Художник, реализуя скрытые возможности языка, выявляет тем самым скрытую истину о вещах. Хайдеггер, таким образом, видит смысл и значение искусства там, где Малевич видит его несчастье. Малевич стремится не раскрыть скрытые отношения вещей и тем самым явить мир в его полноте, — он полагает, что эта задача обречена на провал; так как бытие сущего представляет собой абсолютный хаос, Малевич стремится выйти за пределы всякой отсылки к предметности. Работы Малевича и в действительности свободны от предметных указаний. Сопоставив их с реальностью, можно лишь создать новые предметы, восприняв эти работы как проекты таких предметов, иначе говоря, поняв их конструктивистски, но извлечь из них какое-то знание о бытии сущего невозможно.

В супрематических работах Малевича нет ни указания на утраченный мир смыслов, ни указания на позицию по отношению к нему современного человека.

Малевич, как уже было сказано, воспринял разрушение изначально окружавшего его мира (Umwelt) как доказательство внутренне присущего этому миру дефекта. Для него утрата мира как дома не результат забвения бытия, как у Хайдеггера, а результат избавления от ложной иллюзии.

У Малевича есть, впрочем, много работ «крестьянской темы», очень точно соответствующих по духу хайдеггеровскому видению искусства. Малевич дает в них картину «изначально раскрытого мира и его новоприобретенной двусмысленности и опасности». Но все же не эти работы определяют творчество Малевича. Крах изначального мира побуждает Малевича искать истину в самом искусстве, в его собственном мире, в способности искусства к выходу за границы герменевтического единства «общины».

Некоторые работы «крестьянской темы» представляют собой своеобразные иконы, в которых черным закрашены лики и руки — все то, что на обычных православных иконах не скрыто за окладом. Сквозь оклад рисунка просвечивает черный мир, черная реальность. Оклад и изображение меняются здесь местами. Эта перемена значима — и именно в хайдеггеровской перспективе. Но она совершается внутри определенной символики картины-иконы. Белый фон «черного квадрата» можно также считать скорее окладом иконы, чем фоном картины. Но здесь уже сама картина как таковая становится изображением, и таким образом преодолевается всякая отсылка к предметности. Малевич указывает здесь на область, лежащую за пределами языка искусства, и именно эту область делает сферой своего творческого освоения.


III

Означает ли это, что сравнение творчества Хайдеггера и Малевича лишь обнаруживает их несоизмеримость? Этот ответ напрашивается, если ограничиться только хайдеггеровской философией искусства. Но положение меняется, если обратиться к хайдеггеровской философии в целом. Подобно тому как Малевич поставил себе целью творить за пределами искусства, Хайдеггер повел свою речь за пределами метафизики. Хайдеггер обнаружил «ничто» за логикой метафизических построений, подобно тому как Малевич обнаружил «ничто» за прекрасными формами искусства. Хайдеггер обратился от метафизики к ее трансцендентальному основанию, хотя традиционно именно метафизике отводилась роль давать основание. Однако метафизика, как и искусство, обнаружила множественность своих возможных форм, и поэтому естественно возник вопрос, что же скрывается за этим многообразием.

Метафизическое рассуждение осуществляется посредством дефиниций, призванных давать словам и мыслям ясную и отчетливую форму. Однако любые дефиниции в свою очередь используют готовые слова языка, и поэтому в конечном счете можно полагать, что именно в языке следует иметь источник убедительности, присущей всякой речи, в том числе и метафизической. Однако эта скрытая убедительность языка уже не может быть логической, она скорее таится в глубинах языка, чем выступает на его поверхности. Хайдеггер обратился к искусству в поисках скрытой истины языка, совпадающей с бытием сущего, о котором язык повествует. Это обращение Хайдеггера к искусству было подготовлено феноменологией Гуссерля, которая представляла собой попытку некоего философского художественного творчества. Ведь феноменологическое описание того, каким образом вещи мира предоставляются человеческому опыту и созерцанию, по существу, эквивалентно созданию некоего универсального произведения искусства, совпадающего с самим миром, как он раскрывается живущему в нем человеку. Такая задача очевидно утопична, и поэтому Хайдеггер, осознав это, обратился за руководством к наличному искусству и к его интерпретации. Однако прежде чем сделать это, Хайдеггер поставил вопрос о самом субъекте речи, о его собственном бытии.

Бытие субъекта речи, естественно, определялось при этом как «ничто», ибо вся реальность мира оказалась принадлежнос­тью самой речи. Это «ничто» человеческого понимания стало фоном всякой речи, то есть молчанием. Хайдеггер указывает, что искусство не нарушает и не может нарушить молчания вопросом об источнике речи, вопросом о «ничто». Искусство отказывается от этого вопроса и, таким образом, само хранит молчание, позволяя тем самым выявиться речи и истине бытия. Однако если искусство молчит о своей предпосылке и о своем фоне, то Хайдеггер только с ним и говорит. И говорит именно посредством дефиниций, поскольку он отличает сущее от его бытия и от «ничто» не иначе, как посредством даваемых этим понятием новых дефиниций. Хотя Хайдеггер и пытается говорить как поэт и укоренить свою мысль в возможностях самого языка, все же в конечном счете он вынужден выйти за пределы языка, и его речь развивается на фоне даваемой им дефиниции «ничто». Но вследствие этого Хайдеггер оказывается в ряду прочих метафизических мыслителей в качестве лишь, быть может, наиболее радикального из них.

Итак, параллели между творчеством Хайдеггера и Малевича следует искать не столько в сфере философии искусства, сколько в их отношении к предмету и в сфере их профессиональной деятельности. Оба они ужаснулись угрозе субъективизма, произвола и утраты твердых ориентиров в искусстве и в философии. Оба они ответили на эту угрозу попыткой создать мета-искусство и мета-­метафизику. Оба тем не менее остались: один — в сфере искусства, а другой — в сфере философии. Малевич попытался выявить прекрасное за прекрасной формой и нарушил тем самым обет молчания, наложенный Хайдеггером на художника. Хайдеггер стремился выявить очевидное за логической формой. В своих поисках они отчасти обменялись территориям. Малевич пришел к логичес­кой форме, а Хайдеггер попытался найти опору в художественной форме. Однако этот обмен завершился не успехом. Супрематические формы Малевича не вышли за рамки эстетического вкуса, а построения Хайдеггера остались далеки от художественной убедительности.


IV

В некотором смысле Малевич — персонификация художника ХХ века, так же как Хайдеггер — персонификация философа ХХ века. В свое время отношение искусства и философии оставалось достаточно ясным. Искусство творило нечто искусственное, в то время как философия выявляла нечто естественное. Искусственное пленяло тем, что оно прекрасно. Естественное утверждалось тем, что оно очевидно и убедительно. Сказанное не означает, конечно, что между философией и искусством царила гармония. Очевидно, что естественное можно считать более прекрасным, чем искусственное, искусственное — более убедительным, чем естественное, и т. д. Однако так или иначе, но философская система и произведение искусства обладали одним общим качеством: их явление совпадало с их сущностью. Или, иначе говоря, они ничего не скрывали, ни в чем не обманывали, за ними не следовало искать ничего скрытого — напротив, они сами служили раскрытием того устойчивого, что скрывает изменчивый облик вещей. И потому в их распре господствовало взаимное уважение, обеспечивающее единство культуры.

Но в наше время и произведения искусства, и философская система осознаны как вещи в мире вещей, не могущие избегнуть общей участи: скрывать и быть разоблаченными. Раньше трансцендентальный метод применялся для того, чтобы удержать в произведении искусства то, что представляется прекрасным в природе, и удержать в философской системе то, что представляется истинным в опыте и рассуждении. Но если само искусство и сама философия оказываются частью мира, то не означает ли это, что трансцендентальный метод должен быть применен к ним самим? Однако результатом такого применения трансцендентального метода уже не могут быть ни суперискусство, ни суперфилософия. Ибо если искусство и философия погрузились в мир, то это означает, что всякое применение трансцендентального метода к ним самим приведет лишь к созданию новых внутримирских вещей. Бесполезно пытаться стать новыми алхимиками и стремиться выделить из вещей и речей то, что делает их прекрасными и убедительными, в виде некой новой вещи, некоего «философского камня». Таким путем можно получить новые визуальные и мыслительные комбинации, но нельзя получить «эликсир духовности». Так алхимики в лучшем случае получили новые химические соединения, но не чудодейственный эликсир трансматериального преображения.

То, что делает результат трансцендентального анализа предметным, — это субстантивированное «ничто», которое, как казалось, должно было служить лишь фоном для визуального образа и речи, но на деле составляет их предметную связь. «Ничто» здесь выступает как знак чистой субъективности, но в качестве знака оно оказывается частью мира, чем-то непрозрачным и внешним для созерцающего субъекта. Иначе говоря, это «ничто» субъективнос­ти в качестве знака обозначает не субъективность самого слушателя и зрителя, а «чужую» субъективность, и именно в том, что в этой чужой субъективности есть предметно непрозрачного. Таким образом, если традиционная картина могла быть воспринята зрителем в какой-то мере как изображение его собственного взгляда на вещи, картина Малевича указывает в качестве знака прежде всего на самого Малевича, не имея в мире никакого другого денотата. В той же мере философскую речь Хайдеггера нельзя продолжить, ее можно только повторить. Подобное искусство и подобная философия ставят перед дилеммой: или внешнее знаковое прочтение, или самоидентификация с автором. Диалог со зрителем и слушателем отсутствует — они ставятся перед или-или: формулой принятия или утверждения.

То, что остается за пределами белого фона, за пределами «ничто», — это то, что можно назвать «объяснением», то есть та сфера диалога, которая делает ясными причины, по которым избираются те или иные формы. Супрематические формы Малевича так же не могут быть подвергнуты критике, как и дефиниции Хайдеггера. Почему этот красный треугольник обладает такими, а не другими параметрами? Почему этот экзистенциал такой, а не иной? Ответа нет. И здесь не место говорить о некоей «магии искусства» или «магии языка». Ведь целью в обоих случаях было выявить эту магию посредством трансцендентального акта редукции, сделать ее наглядной.

Приходится сделать вывод, что прекрасное и истинное никакими манипуляциями нельзя извлечь из вещей мира. Прекрасное и истинное устанавливают соотношение между вещами мира и человеком в той мере, в какой он сам является внутримирским сущим. Поэтому человек не может быть заменен нулем чистой субъективности, равно как он не может быть представлен в виде не­коей «человеческой природы», обладающей определенным набором свойств. Любой творческий акт предполагает творчество самого себя, выявление самого себя в качестве присутствующего в мире. Только в этом случае зритель и слушатель смогут установить диалог с автором не как с отсутствующей и опредмеченной своим отсутствием трансцендентальной субъективностью, а как с присутствующим в мире собеседником, способным как убедить и победить, так и потерпеть поражение.


V

Но в каком смысле можно говорить о присутствии художника и философа в мире?

Традиционно существует миф о стремлении художника к прекрасному за пределами прекрасных вещей и о непривязанности философа к вещам мира и стремлении его к самой истине, воплощенной в них. Но остановимся пока на художнике и его отношении к прекрасному. Часто говорят о том, что понятие прекрасного устарело и что современное искусство преодолевает эстетическую дистанцию. На деле, однако, это едва ли так. Эстетическая дистанция тождественна неутилитарному характеру произведения искусства.

Произведение искусства представляет зрителю нечто прекрасное, то есть оно представляет ему нечто желаемое, но недоступное для него, а лишь созерцаемое им. Произведение искусства есть недостижимый объект желания. Именно в недостижимости предмета искусства заключена его искусственность и его искусительность. Классицистическое искусство представляло зрителю образ недостижимо прекрасного объекта. Однако если изображенный объект оставался недостижимым, то само произведение искусства — сама картина как прекрасный объект уже вполне могла быть достижима в качестве предмета роскоши. Уже здесь становится ясно, что эстетическую дистанцию можно понимать двояко: как социальную условность, подчиняясь которой посетитель музеев ведет себя в них благопристойно, не трогает экспонат руками и т. д., и как имманентное свойство самого произведения искусства, внутренне сопротивляющегося всякому использованию. В первом случае эстетическая дистанция находит себе опору в дисциплине, препятствующей зрителю удовлетворить его желание; во втором случае само произведение искусства осуществляет эффект фрустрации и держит зрителя на расстоянии.

Романтизм отказался в свое время от классицистической роскоши, признав все вещи мира равно заслуживающими внимания. Само действие искусства сосредоточилось в художественной манере изображения, или, иначе говоря, в прекрасной душе художника, нашедшей себе выражение в этой манере. Нерасторжимость манеры изображения и изображаемого означали здесь слияние субъекта и объекта, и их тождество, в сущности, и представляло собой то недостижимое состояние, к которому устремлялся зритель, не достигая его. Философия искусства Хайдеггера представляет собой крайнюю манифестацию романтизма. Предельная свобода художника не уводит его, с точки зрения Хайдег­гера, за пределы бытия вещей, а, напротив, вводит его в бытие. Но это возможно лишь при относительном единстве языка искусства. Только в этом случае сколь угодно свободные эксперименты художника с языком искусства оставляют для зрителя возможность понимания, так как сохраняют корреляцию языка искусства с определенной общепринятой системой значений, образующих «реальность». Если же язык искусства распадается, то само искусство превращается в собрание «красивых вещей», которые, будучи частью мира, открыты для их утилитарного использования в качестве украшений, рисунков на память и т. д. При этом утрачивается их относительная иерархия: одна художественная манера становится не хуже другой.

Деятельность Малевича представляет собой реакцию на такое положение вещей. Малевич выполняет трансцендентально прекрасный предмет. Этот предмет не является уже ни частью мира, ни субъективным взглядом на него. Он являет в себе как бы саму суть предметности. В дальнейшем весь европейско-американский авангард пошел по этому пути. Предмет стал пониматься как «единица субъективности», как элементарный опыт, в котором человеку открывается мир. Борьба с трехмерной объектностью, как и «борьба с эстетикой», означали лишь одно: стремление восстановить эстетическую дистанцию, выявить предметно то «ненужное» и элементарное, что, как отвергнутый строителями камень, лежит в основании угла. Путем анализа созданных романтической традицией предметных воплощений человеческой субъективности авангард стремился найти универсальный «атом» субъективности и представить его в виде чего-то самоочевидного и прекрасного. Лозунгом авангарда стало: «То, что ближе всего, то и есть самое недоступное». Тем самым авангард совершал тот выход за пределы исторически сложившегося языка искусства, который Хайдеггер полагал печальной прерогативой философской рефлексии.

Но то, что в конечном счете сделало авангард проблематичным, — это то, что он предложил зрителю не сам по себе прекрасный и недоступный объект, а лишь его изображение, то есть нечто недействительное. И притом такое изображение, которое лишь сам художник мог бы посчитать иконой, ибо прообраз его не хранится в коллективном сознании. Белый фон работ Малевича есть знак очищенной, редуцированной субъективности художника, которая остается, однако, субстратом предлагаемой ею «вещи как она есть» — этой чистой единицы феноменологического опыта. Для авангарда поэтому прекрасно то, что ново. Новизна выступает для него абсолютной ценностью, поскольку редукция сознания — приведение его к нулю — требуется все снова и снова по мере того, как уже созданные произведения искусства обнаруживают свою трехмерную, свою вечную и в то же время свою субъективную природу и тем самым лишаются внутренней эстетической дистанции. Но сам принцип новизны становится не нов в момент, когда любой акт сознания осознается как «новый» вследствие его временной и ситуационной неповторимости. Попытка авангарда создать «эликсир духовности» и предложить его вместо принуждения и дисциплины не удалась вследствие гностическо-алхимического характера этой попытки. То есть из-за опоры на то тождество материи и духа, которое авангард некритически воспринял у романтиков и затем попытался разложить на элементы в духовно-химическом эксперименте.

В наше время художник выступает в качестве обычного человека в той мере, в какой он признает обаяние окружающих его вещей и не полагает, что в качестве художника он наделен некоторой особой тягой к прекрасному, независимой от тех желаний, которые привязывает его к его окружению. Равно и философ не ищет ныне истины за пределами тех вещей, которые ему в качестве простого смертного представляются истинными. Стремления к прекрасному и к истине не суть автономные желания, выводящие их носителя за круг земной жизни. Они присущи всем людям в той мере, в какой все люди стремятся избавится от той двусмысленности, в которой протекает человеческая жизнь, — двусмысленности, оставляющей неясным отличие того, что может быть в жизни достижимо, от того, что в жизни недостижимо. Иначе говоря, для того чтобы предмет желания был отделен от желающего его непереходимой дистанцией, отнюдь не требуется, чтобы этот предмет был расположен в потусторонней сфере трансцендентного. Современное искусство, однако, не «изображает» этот недостижимый предмет, удваивая тем самым его двусмысленность. Современное искусство выявляет его для себя в своей собственной деятельности. Недостижимое искусства определяется теперь как недостижимое для искусства. Искусство «поставангарда» обнаруживает пределы своих собственных коммуникативных возможностей и делает это таким образом, что в то же время обнаруживаются пределы коммуникативных возможностей зрителя. Иначе говоря, недостижимость возникает не на уровне предмета, а на уровне смысла. Оперируя знаками, смысл и значение которых известны зрителю, так что произведение искусства не противостоит ему как чуждая реальность, современное искусство тем не менее использует их таким образом, что это использование ставит зрителя перед недостижимым смыслом, который следует разгадать.

Искусство выявляет язык в его недоступности, в то время как философия открывает его в его доступности. Искусство обнаруживает сокрытость языка, философия освобождает язык от открытости. Это взаимное действие философии и искусства окончательно устанавливает отношение искусства к истине. Искусство есть то, что устанавливает дистанцию и вынуждает к созерцанию. Этим устанавливается первичность искусства по отношению к социальным условностям и дисциплине, господства которых так опасался Малевич. Следует, однако, считать излишне оптимистической ту эпоху, которая, спасаясь от субъективизма и произвола, видит границы человека лишь в трансцендентном, если видит их вообще.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


ОБ ИСКРЕННОСТИ ФИЛОСОФСКОЙ РЕЧИ


I. Слова обманывают

К любым услышанным или прочитанным рассуждениям их слушатель или читатель всегда относится с недоверием. Известно, что слова могут обманывать. Только ребенок доверяет словам. Взрослый человек знает им цену. Однако способность слов обманывать основывается на их способности сообщать истину. Словами можно так убедительно и соответственно истине описать некоторое событие, положение дел или предмет, что это описание сохранит свою убедительность и тогда, когда описание на деле уже не будет соответствовать действительному положение вещей. Иначе говоря, словесное описание и сообщение автономны от действительности: они не нарушаются, когда действительность изменяется. И они самодостаточны: они могут подменять собой действительность. Такая их способность свидетельствует о внутреннем принятии слушателем эквивалентности между реальностью и ее словесным описанием. Если бы такой эквивалентности — то есть абсолютной внут­ренней истинности слова — не признавалось, то и обман стал бы невозможен.

Помимо внутренней истинности слова, для способности обманывать необходима еще принадлежность слова языку. Под принадлежностью слова языку здесь имеется в виду отчетливое представление у слушателя или читателя о том положении дел, которое соответствует отрицанию любого словесного описания. Так, если говорится, что «дождь не идет», то известно, что на улице сухо. Если говорят, что вещь «не красная», то ясно, что она обладает каким-то цветом из определенного набора цветов, и т. д. Соответственно предполагается, что можно установить, соответствует ли описание действительному положение дел или нет. Иначе говоря, известно, «в каком смысле» говорится то или иное: «смысл» как раз и определяется тем, что предполагается в реальности, если сказанное обманывает, то есть отрицается слушателем.

Способность речи обманывать заставляет слушателей и читателей предъявлять определенные требования к говорящему. А именно, говорящий должен быть «честен» и «искренен», то есть он должен говорить то, что соответствует действительному положению вещей. Честность говорящего доступна индуктивной проверке: слушатели, проверяя соответствие слов говорящего реальности на протяжении некоторого отрезка времени, могут прийти к выводу, что такому-томожно доверять, а такому-то — нет. Честность является основой для функционирования слова, для нормальной жизни общества в целом.

Однако честность хотя и важна в указанном случае, то есть в случае принадлежности слова языку, ее значение подчинено возможности объективной проверки истинности словесных описаний. Если про нечто сущее известно, что оно то бывает, то отсутствует, то словесное его описание всегда может быть проверено на соответствие действительности. Такое словесное описание всегда присутствует в форме, удовлетворяющей закону исключенного третьего. Иначе говоря, присутствие сущего в этом случае столь же отчетливо дано, как и его отсутствие.

Но помимо описаний того, что может быть, а может и не быть, в речи встречаются описания и имена того, что есть и не может не быть. В частности, такими описаниями являются описания всех тех вещей, которые могут быть, а могут и не быть, но описаны в обеих этих ипостасях. А также все то, благодаря чему эти вещи даются, пространство, в котором они даются, и т. д. Все эти описания можно назвать метафизическими. Описания изменяю­щихся вещей — то есть вещей, описаниям которых присуще как бытие, так и небытие, — опознаются всегда в рамках некоторой теории, некоторого единого усмотрения мира, и формулирование этой теории осуществляется в теориях, отрицание которых не имеет смысла. То есть отрицание которых не соответствует никакому отчетливо понимаемому положению вещей.

Так, все земные вещи постигаются только в присутствии Земли. Земля здесь является тем неустранимым, о чем нельзя сказать, что она не есть. На это можно возразить, конечно, что Земля — лишь одна из планет Солнечной системы и ее могло бы и не быть. Но такое представление о Земле предполагает некую иную теорию — теорию «внеземных» вещей, которая в свою очередь предполагает космос как нечто неуничтожимое. С другой стороны, хотя Земля может рассматриваться как «космическая вещь» и в этом смысле «космически преходяща», сам космос является «земной вещью», будучи, в сущности, ментальной конструкцией в умах людей — жителей Земли. Этот пример иллюстрирует следующее положение: любая вещь, которая полагается уничтожимой и конечной, полагается такой лишь в рамках некоторой теории, в которой существованию этой вещи противопоставляется устойчивое описание ситуации ее несуществования, то есть нечто, существующее абсолютно в ее отсутствии. С другой стороны, всегда оказывается возможным такое рассуждение, в рамках которого сама вещь дается как неуничтожимая. И более того, представление о вещи как о неуничтожимом бытии предшествует — логически и исторически — представлению о ней как о конечной и уничтожимой. Так, Земля, которая была долгое время неуничтожимым горизонтом всякого земного опыта, воспринимается теперь как нечто уничтожимое. Но в то же время всегда оказывается возможным вернуться к такому мышлению, для которого воскресает неуничтожимость той или иной вещи. В этом отношении всем вещам присуща неуничтожимость, поскольку все они имеют словесное описание. Ибо а) это описание автономно от их существования или несуществования в рамках действительности, рассматриваемой через призму теории, которой предполагается их несуществование, и б) это автономное описание может войти в основание теории, в которой их несуществование оказывается невозможным.

Таким образом, если в начале настоящего рассуждения утверждалось, что все слова принадлежат языку, то есть что несуществование всех предметов словесных описаний ясно определено и для говорящего, и для слушателей, то теперь становится ясным, что принадлежность слов языку имеет место только при наличии некоторых метафизических описаний, которые языку не принадлежат, и что каждое словесное описание может стать таким метафизическим описанием и приобрести статус абсолюта. Поэтому всякое утверждение или отрицание двумысленно, и следует различать утверждения и отрицания обычные (внутритеоретические) и метафизические. Отрицанию метафизического описания не соответствует никакого отчетливого представления внутри теории: оно «не имеет смысла», «непонятно». Оно оставляет после себя пустоту. Эта пустота может быть заполнена только новой теорией, альтернативной предыдущей и обладающей новой системой терминов. В рамках этой новой теории «метафизическая вещь» старой теории должна быть описана как нечто конечное, как то, несуществование чего может быть помыслено и опознано.

Возникающее в результате многообразие теорий есть уже нечто иное, нежели рассматривавшееся до сих пор многообразие описаний внутри одной общепринятой теории. Нельзя обратиться к опыту, чтобы определить, какая из теорий верна: ведь само такое обращение уже предполагает наличие некоторой теории, в рамках которой оно осуществляется, — на деле одной из многих. Возможность объективной проверки утрачивается. И вместе с тем, как и прежде, речь полнится утверждениями и отрицаниями, каждое из которых в каком-то смысле оказывается теперь неоп­ровержимым. Единственным ориентиром в этом хаосе остается все та же искренность, честность говорящего — но теперь уже не поддающая­ся объективной проверке.


II. Говорящий должен обладать авторитетом

Итак, слова обманывают, а объективная проверка невозможна. Относительно каждого утверждения можно установить такой смысл — такую теорию, — который сделает это утверждение всегда истинным. Но что делает саму теорию «оправданной»? Что заставляет думать, что она не ловкий обман с целью выдать черное за белое? Видимо, гарантом здесь может быть лишь искренность и добросовестность говорящего. Иначе говоря, если признано, что никакая теория не может претендовать на истину и что, с другой стороны, всякое высказывание можно обосновать, если прибегнуть к одной из имеющихся теорий или придумать новую, то доверие к говорящему может возникнуть только в том случае, если предполагается, что он «верит в то, что говорит».

Но говорящий может верить в то, что он говорит, только в том случае, если он верит в ту теорию или в тот «смысл», которые придают истинность его высказыванию. Можно, конечно, полагать, как это делают некоторые логики-позитивисты нашего времени, что говорящий верен себе, когда он не выходит за рамки принятой им теории и соответствующего этой теории употребления слов, и что «внутренней искренности» ему не требуется. Однако сам акт принятия говорящим этой теории и ее формализма уже может быть актом лицемерия. Говорящий, зная о том, что ситуации неистинности данной исповедуемой им теории соответствует истинность других — альтернативных — теорий, оказывается в ситуации человека, который хотя и не обманывает, но может обмануть. Однако нет объективной проверки, удостоверяющей его честность. Следовательно, критерий должен быть иным. А именно, говорящий должен исходить из такой теории, истинность которой невозможно было бы себе представить, то есть из такой теории, отрицанию которой ничего бы не соответствовало. Но такой теорией может быть только теория, которая а) создана самим говорящим и б) содержит в себе и объясняет все другие теории таким образом, чтобы ее отрицание повлекло бы за собой также и отрицание всех остальных возможных теорий, что оставило бы ничем не заполненную пустоту. Только опираясь на такую теорию, говорящий может претендовать на иск­ренность, ибо альтернативой бытия, заключенного в ней, была бы абсолютная пустота, которая сама по себе отсутствует как альтернатива, ибо ее в полном смысле слова нет.

Поиски авторитетного говорящего сводятся тем самым к поискам человека, который не может солгать, даже если бы захотел. Искреннее поэтому так часто приравнивается к невольному, к тому, от чего человек не может удержаться, в отношении чего у него нет выбора. Потому-то так ценятся невольный румянец, неожиданно сорвавшееся с губ слово, допрос под пыткой, сны и бредовые речи в забытьи. Представляется, что в них человек обнаруживает себя. Таким образом, искренность речи судится не столько по тому, что именно говорится, сколько по условиям, в которых это говорится, по ситуации, в которой находится человек. Если можно видеть, что человеку не из чего выбирать, что он в таком состоянии, что не конт­ролирует себя и говорит первое попавшееся, то тогда человеку особенно доверяют.

Такие ситуации часто канонизируются в различных антропологических доктринах. Ведь внутренний мир человека недоступен для прямого наблюдения. Здесь приходится верить на слово. Подобно многообразию теорий, многообразие человеческих чувствований открыто только в слове. Вот почему любые слова человека о себе вызывают подозрение, и слушатель стремится услышать между слов невольно высказанное или поставить говорящего в различные невозможные, «пограничные» ситуации, чтобы вырвать у него искреннее слово о себе. Так в языческих храмах накурившие­ся дурмана пифии изрекали истину посетителям, а современный психоаналитик толкует сны пациента. Канонизированные процедуры подобного рода предполагают постулирование неких скрытых сил — демонов, либидо и т. д., проявляющихся в указанных экстремальных ситуациях. Обычное литературоведческое чтение между строк также предполагает наличие скрытых сил — духа эпохи, духа народа и т. д. Предполагается, что человек находится с этими силами в прямом и непосредственном контакте, что они действуют «изнутри него» и что, следовательно, изменению жизненной ситуации человека: сну, опьянению, одержимостью речи и т. д. — соответствует некоторое изменение его метафизической ситуации, что и превращает его речь в рупор этих сил, чье действие ранее сдерживалось другими метафизическими силами, также находящими себе аналогию в жизненной практике.

Но невольное не во всех антропологических теориях тождественно экстремальному. Исследовав готовность человека в спокойной обстановке соглашаться на те или иные доводы, можно выявить структуру этих доводов в качестве принудительных для разума законов логики, как это сделал Аристотель. Или, исследовав принципы убедительного употребления понятий, можно представить их в виде неотразимо действующих на душу идей, как это сделал Платон. Общим для всех упомянутых подходов является то, что источник убеждения и убедительности ищется в человеке и в его метафизической ситуации, которой соответствует некоторая жизненная ситуация. Так, скажем, философа в платоновско-­аристотелевском смысле слова можно легко узнать по его особому «философскому» отношению к жизни. А узнав — проникнуться к нему доверием. Для греческой досократической и сократической традиции область конечных вещей и область мнений — тождественны. Вещи потому и конечны, что их описания суть лишь мнения, теории, которые должны найти себе место в некотором единстве. Причиной конечности вещей является способ существования среди них людей, придерживающихся разнообразных мнений. Восходя к единому, душа философа покидает эту сферу и начинает созерцать неизменное. Разнообразие мнений о вещах заставляет философа искать и находить то единое, относительно которого каждое словесное определение становится доступным отрицанию, и, следовательно, описываемая вещь находит свой конец. Так камень, скажем, из чего-то неизменного превращается в определенную форму, которая в каждом данном случае может оформлять некую бесформенную материю, а может — и нет. Камень тем самым становится чем-то конечным относительно бесконечных формы и материи, хотя на деле речь здесь идет лишь о мнениях по поводу того, что есть камень; но противоречия во мнениях превращаются в метаморфозы самого камня, вследствие чего то единое, что объединяет эти метаморфозы, приобретает характер субстанций с изменяющимися акциденциями.

Декарт прямо признал субстанцию вещей чистой мыслью. Он повторил сократическую революцию тем, что сформулировал принцип cogito за пределами истины и лжи, за пределами любой возможной теории. Декарт отверг как сомнительное и обманчивое все подвластное воле как способности принятия или отвержения, способности выбора. Декарт признал в качестве абсолютно истинного лишь абсолютно неотразимое — понятие о Боге и реальность мышления. Декартовское cogito осталось слушателем Бога. Требование искренности Декарт адресовал Богу. Но вместе с тем принцип cogito предшествует понятию о Боге, слушатель предшествует говорящему… Дальнейшая эволюция европейской мысли поставила на место Божественной речи — невольную человеческую речь. Возникла новая теология — антропология. Начиная с Канта, антропология полностью подчинила себе вопрос об истине. Поскольку в основу определения истинности речи был поставлен вопрос о говорящем и поскольку вопрос о говорящем стал вопросом о его ситуации в мире — вопрос об истине стал вопросом антропологическим. Поскольку же речь — искренняя речь — была понята как речь невольная, иначе говоря — естественная, природная, то воп­рос об истине попал в сферу гуманитарных наук как наук, изучающих особую область природного — природу человека.

Представление о том, как должен выглядеть тот, чья речь искренна, непрерывно менялось на протяжении истории европейской мысли. История же европейской мысли есть прежде всего история философии. Европейская философия складывалась и развивалась под влиянием двух традиций: эллинской и иудейской. Обе эти традиции, в отличие от восточных традиций, утверждали, что мир открывается человеку как Слово — как изначальный Логос или как Божественная речь. Но в обоих случаях человек выступал в качестве слушателя речи. Мир, сущее само по себе не было речью — Логос молчалив, его можно только созерцать, — оно лишь обращалось с речью к человеку, и авторитетность этой речи гарантировалась авторитетностью говорящего, а авторитетность услышанного — авторитетностью слушающего.

Тип иудейского пророка и тип эллинского философа сменились в Новое время новыми типами: просветителя, ученого, романтического поэта, социального вождя и т. д. Каждый из этих типов обладал определенными, внешне узнаваемыми чертами. Каждый из них занимал определенное место в мире, и этому месту соответствовало определенное метафизическое место, которое и обес­печивало его словам доверие. Каждая европейская философская система представляет собой установление и описание этого мес­та. Ибо каждый европейский философ приходил в мир в условиях многообразия учений, теорий и мнений, и поэтому ему необходимо было найти точку вне их — вне истины и лжи, вне добра и зла, вне прекрасного и безобразного, — чтобы, встав на эту точку, произвести затем различение. Так Декарт уравнивает истину и ложь, объявляя и то и другое мыслью, и укрепляется в чистом мышлении. Ницше уравнивает истину и ложь волей к власти, Гуссерль — интенциональностью и т. д. Каждый философ ищет принципа, индифферентного по отношению к истине и лжи, но каждый в то же время представляет свою систему как истинную.

Дело в том, что то метафизическое место, которое дает возможность философу говорить искренне, вначале еще должно быть выстроено, описано в языке. Тем самым создается порочный круг: авторитет философа, его место в мире обосновывает его речь, но само это место выстраивается только в его речи. Философ сам устанавливает признаки, по которым следует судить о носителе истины, и сам же занимает это место. Здесь можно было бы говорить о жульничестве и подтасовке, о намеренном обмане. Но бросается в глаза, что образ самого философа, описывающего метафизичес­кую и жизненную ситуацию человека, говорящего истину, чаще всего — а проще говоря, всегда — с ней не совпадает, в нее не вписывается. В этом смысле философ — удивительный пример абсолютного бескорыстия, поистине «любящий истину» и отказывающийся быть ее носителем. Иногда, правда, философы пытались стилизовать себя под созданный ими образ: Спиноза, например, с его геометрическими доказательствами или Ницше с его афоризмами, но это им всегда плохо удавалось и выглядело наивным.

Любая философская система предполагает три различных уровня описания человека и его ситуации: а) внутритеоретическое, то есть описание человека как части мира; б) антропологически обосновывающее, то есть описание его как говорящего истину; и в) историко-философское, как описание реального человека — создателя данной философской системы. Все философы пытались слить эти три описания в одно, но ни в одном случае это им не удалось.

Классическая философия создавалась в обществах, в которых статус человека определяется богатством, властью, связями — чем угодно, но только не знанием. В этих обществах царило примерно сходное «донаучное» представление о мире и сходный этический и эстетический вкус. В наше время различные научные теории предлагают альтернативные взгляды на мир, и то же самое можно сказать о различных направлениях в политике и в искусстве. Соответственно каждое из этих научных, политических и художественных течений предполагает свою собственную антропологию, то есть свое представление о статусе, облике и ситуации человека, знающего истину.

Все эти течения и направления — философские и нефилософские — затем становятся объектом изучения гуманитарных наук, ибо все они являются продуктами деятельности людей, находящихся не в некоторой идеальной, а в реальной ситуации. Однако сами гуманитарные науки также разбиты на противоречащие друг другу направления, и каждое из этих направлений обладает упомянутой трехслойной структурой.

Попытка обосновать истину слова антропологически, через описание ситуации человека в мире и поиск статуса человека, говорящего истину, зашла тем самым в тупик. Эта попытка породила великие идеологии XX века, стремящиеся наделить статусом истины создание человека, определенным образом причастного классу, нации, традиции, космосу и т. д. Но сейчас все эти идеологии переживают очевидное банкротство.


III. Традиция и лицемерие

Многообразие традиций — это первое, с чем сталкивается человек, входящий в культуру. Этого многообразия невозможно скрыть никаким конформизмом. Любая ортодоксия всегда ссылается в своем вероучении на ереси, которые удалось победить. Она прос­то не может изложить иначе свои принципы и обнаружить свою рациональность. Тем самым слушатель и читатель ортодоксальной речи немедленно оказывается в средоточии интеллектуального противостояния.

Для человека, следовательно, возникает необходимость выбрать между противоречащими друг другу доктринами. Этот акт выбора может быть, конечно, актом произвола или актом простого принятия одной из традиций. Но такой выбор не дает человеку ни внутренней уверенности, ни доверия окружающих, ибо на нем лежит печать субъективного волевого усилия. Такой выбор является поэтому актом лицемерия, актом, лишенным искренности, невольности. Далее, можно принять то, что предлагается традицией, в предположении, что люди прежних лет не зря выбрали то, а не это. Но подобное решение требует либо слепой покорности, что тождественно предыдущему, либо поиска причин, по которым люди осуществляли и продолжают осуществлять свой выбор. Но такой поиск причин уже должен быть основанием и поводом для создания некоторой новой теории.

Для того чтобы найти основание для принятия или отвержения существующих теорий, следует найти ту точку их рассмотрения, которая от них независима. Ведь полемика между самими этими тео­риями развивалась и развивается в уже утраченном историческом пространстве. Каждая из этих теорий, обладая целостным взглядом на мир и собственной антропологией, обосновывает саму себя, и поэтому ее принятие или отвержение представляется делом вкуса. Убедительность теоретической аргументации с течением времени утрачивается, и интерес переносится с вопроса о том, каковы аргументы за или против теории, к вопросу о том, что делает или, точнее, некогда сделало эти аргументы убедительными. Тем самым истина ищется уже не в самих аргументах, а в том, что вне них, — в причинах их принятия или отвержения. Этот интерес, однако, может быть только историческим. Философ же не может им руководствоваться: он исходит из своей ситуации здесь и сейчас.

Оглядывая со своей внутривременной позиции историю всех прошлых учений, философ, естественно, оказывается во внешнем по отношению к ним положении. Он может судить о них либо как о предикатах самих вещей, либо как о мнениях людей — в любом случае как о чем-то чисто мирском, предметном. Вместе с тем, обозревая их подобным образом и будучи скептичен по отношению к ним, философ оказывается тем самым просто человеком, не обладающим никаким специфическим статусом. Философ продолжает быть профессионалом, знающим то, чего не знает обычный человек с улицы, но вместе с тем он лишается того антропологического статуса носителя истины, который соответствует каждой из наличных теорий и традиций. Отсюда возникает известный философский миф о чистой повседневности, об искренности как о достоинстве простых людей, о внутреннем родстве между истинным философом и народом. Этот миф распространяется и на историю. Вся исторически сложившаяся культура с ее тщательно разработанной сис­темой статусов кажется философу делом тщеславия и продуктом порока. В уклонении от простоты и естественности нравов философ видит негативные стороны человеческой природы. Он осуждает тем самым всю историю человечества и мыслит эсхатологически, то есть стремится вынести начало истории в ее финал, а себя полагает в той предельной точке разрушения первоначальной добродетели, из которой эта первоначальная добродетель только и становится окончательно видна.

Таким образом философ обвиняет традицию в лицемерии и порочности, в которых повинны, и то лишь отчасти, ее эпигоны. Дело в том, что в традиции всякий статус был вначале создан и завоеван. Лишь эпигон использует традиционно закрепленный статус. Но и это использование не следует отождествлять с порочными намерениями. Лицемерие эпигона — это лицемерие чистого выбора, которое необъяснимо из низменных побуждений. Философ же, полагая себя в качестве «простого человека», считает себя тем самым причастным всему человечеству, из чего следует, что он оказывается свидетелем всем мировой истории — ее участником: свидетелем ее порочности и участником ее вследствие собственной порочности. Философ тем самым полагает себя вне всякого статуса, вне традиционно мыслившейся антропологии. Но в то же время он полагает себя таковым именно в качестве простого человека, то есть полностью антропологично. Философ, далее, должен показать, что, находясь в статусе «простого человека, он обладает возможностью судить и решать, подобно тому как это делают люди, облеченные соответствующим и общепризнанным статусом. И это заставляет философа обосновать свой статус простого человека, объяснить его, определить его. То есть создать некоторую новую антропологию по аналогии с предыдущими. Сам «простой человек» оказывается здесь лишь абстракцией, чем-то просто негативным по отношению к человеку, обладающему статусом. Для того чтобы наполнить эту негативность положительным содержанием, нужно это содержание выстроить. И выстроить по аналогии с наличной традицией.

Борьба с лицемерием традиции составляет, по существу, единственную тему европейской философии. Сократ обвинял своих оппонентов-софистов в том, что они «не думают того, что говорят». Единственное, по существу, обвинение Христа фарисеями — обвинение в лицемерии. Лицемерие эпигонов традиции состоит в том, что они «жертвуют духом формы». Иначе говоря, они повторяют букву традиции, утрачивая ее суть. Но противопоставление сути традиции ее букве не есть ли отказ от нее? Суть традиции можно противопоставить ее букве, только если полагать, что дух — это то невольное, что оказывается между слов и что непосредственно открывается пониманию «простого человека». Дух традиции выявляется тогда, когда признается, что некая ее формулировка, отличная по букве от формулировки, в которой дает себя сама традиция, в каком-то смысле эквивалентна или аналогична этой исходно традиционной формулировке. Но для того чтобы дать такую новую формулировку, следует вначале установить тот смысл, в котором указанная эквивалентность имеет место. И далее следует представить «букву» как нечто частное, а «дух» — как нечто общее, что возможно только в одном случае: если найденная аналогия аналогична и другим традициям, альтернативным рассматриваемой традиции «по букве». То есть «дух традиции» выявляется как раз в той точке, с которой оказывается возможным единообразно осмотреть все противоречащие друг другу теории и мнения. А это означает, что «модернизация» теории или традиции, в сущности, равносильна отказу от нее. Эта точка универсального осмотра, универсального «скепсиса», воспринимаемая как точка зрения «простого» или неискушенного сознания, на деле достигается продуцированием некоторой метафоры ко всем имеющимся в наличии традициям — метафоры, которая позволила бы говорить о них как о чем-то сравнимом между собой в сфере единства духа.


IV. О метафоре

Метафора по внешней форме своего выражения напоминает дефиницию или формулировку естественнонаучного закона. Так можно сказать: «человек человеку — волк» — и это напоминает «действие равно противодействию». Часто говорят, что в основе метафоры лежит усмотрение сходства между предметами, относящимися к различным родам и видам. Это понимание идет от Аристотеля. Если, далее, предположить, что аристотелевские роды и виды тоже род метафоры, то метафора оказывается в основе усмотрения любого сходства единичных вещей, а следовательно, и в основе всякого мышления и речи.

Неясно только, где источник искомого сходства: в самих вещах или в языке? При любом ответе метафора оказывается «объективной» и внеисторичной. В то же время сам Аристотель говорит о том, что именно в акте метафоризации оказывается индивидуальность. Ценность метафоры принято сейчас видеть в том, что она «позволяет говорить об одном предмете на языке другого предмета». Это понимание, восходящее к А. Ричардсу, Витгенштейну и Мерло-Понти, господствует в настоящее время в соответствующей литературе. Но что значит «говорить о человеке на языке волка»? То сходное, что есть между человеком и волком, уже заключено в метафоре «человек — волк», и больше отсюда ничего не выудишь. Язык возникает тогда, когда возникает отрицание: «человек — это не волк». Однако в горизонте приведенной метафоры это отрицание не имеет смысла. Оно приобретает его только благодаря новой метафоре: скажем, «человек — это не волк: человек — это баран». Само имя «человек» в аналогичном контексте приобретает метафорический смысл: «человек — это не волк: человек — это человек». Здесь имеется в виду, что в человеке «главное» то, что «отличает его от волка».

Таким образом, очевидно, что подлинное сходство обнаруживается не между реальным человеком и волком и не между функционированием их имен в языке, а между самими актами метафоризации. «Человек — это баран» говорится по аналогии с «человек — это волк», а не вследствие усмотрения сходства человека и барана. Сходство же человека и барана служит не первоисточником метафоры и породившей ее аналогии, а лишь «объяснением» метафоры, попыткой ее узаконить. В акте метафоризации не сравниваются готовые вещи, а выстраивается новая словесная формула по аналогии с уже имеющимися словесными формулами. И при этом составляющие метафоры также строятся по аналогии с их прототипами. Так в метафоре «человек — это человек» правый «человек» строится на деле по аналогии с «волком».

Теперь становится ясно, как осуществляется метафоризация в сфере теоретической мысли. Истинная речь фундируется, как уже было показано, с помощью особого рода антропологических моделей. Эти модели устанавливают корреляцию между отношением говорящего к его речи, с одной стороны, и положением говорящего как человека в мире — с другой стороны. Следовательно, если философ находит единую метафору к различным положениям в мире носителей современных ему теоретических конструкций, то затем он может, пользуясь известным правилом аналогии, выстроить и соответствующую ей метафору их метафизического отношения к речи. Таков обычно путь различных критических философий. Так, скажем, если все общественные статусы рассматриваются как способы экономической эксплуатации простого человека — пролетария, то далее может быть выстроено «классово-пролетарское сознание», «классово-пролетарская мораль» и т. д., которые представляют собой уже метафизические определения того говорящего, который представляет в своей речи пролетариат, и отношения этого говорящего к своей собственной речи. Возможен и обратный «романтический» ход, когда определенная метафизическая позиция диктует жизненное поведение ее носителя. В любом случае, однако, рождение новой теории всегда означает возникновение нового социального статуса, новой жизненной позиции и в то же время новой метафизической позиции, то есть нового типа отношения говорящего к своей речи.

Новый акт метафоризации осуществляется вербально с помощью различных описаний, использующих связку «есть» или ее языковые эквиваленты, как, скажем, в случае «человек есть волк». Описания подобного рода часто отождествляются с описаниями действительности в рамках уже сформулированных теорий: теорий научных или теорий здравого смысла. При этом, как правило, игнорировалось их основное отличие: если отрицания внутри­теоретических высказываний имеют смысл, то отрицания высказываний «метафизических», конститутивных для теории, смысла не имеют, ибо таким отрицанием разрушается вся теория. Не имеют также смысла и отрицания тех высказываний, из которых складывается описание метафизического и реального статуса говорящего. Правда, уже в наше время феноменологическая и позитивистская традиция признали, что отрицание метафизических высказываний не имеет смысла, но на этом основании они отвергали как бессмысленные и сами эти высказывания. Для Гуссерля все утверждения о существовании и несуществовании являются просто мнениями, от которых философ должен отрешиться в акте воздержания от суждений — эпохэ. Смысл для него имеют только сами словесные описания, рассмотренные как продукт деятельности единого транс­цендентального создания. Здесь воспроизводится классическая позиция философа-наблюдателя: все мнения противостоят ему как внутримирские предметы. Суждения же об их «объективной» истинности и ложности считаются лишь свидетельствами «субъективной» веры говорящего.

Однако феноменологическая или позитивистская позиция сама является некоторой «субъективной» позицией, выстроенной по аналогии с предыдущей философской традицией. «Субъективная» вера имеет собственный критерий истинности — ее искренность. Той точкой, с которой философ может рассмотреть противостоящие ему в качестве внутримирских предметов доктрины и мнения, является метафора, которую он выстраивает к метафизическим и жизненным ситуациям, в которых находятся носители этих доктрин и мнений: эту метафору он делает ситуацией собственного существования. Следовательно, внутренняя оправданность собственной позиции философа, его собственная честность и искренность зависят от того, в какой мере серьезно он признает искренность и аутентичность тех метафизических ситуаций, от которых он отталкивается в своих построениях. Философ не может, следовательно, брать за основу двусмысленную и лицемерную ситуацию скепсиса. Напротив, ему необходимо солидное основание. Этим основанием может быть только искренность речи, засвидетельствованная явным и убедительным построением метафоры, описывающей ситуацию говорящего и его отношение к своей речи. История философии движется, таким образом, от метафоры к метафоре.

Каждая философская доктрина, однако, пытается затушевать свой метафорический характер. Метафора к многообразию внутримирских предметов рассматривается как их «сущность», относительно которой они оказываются «явлениями». Так формула H2O, являющаяся метафорой воды, пара и льда, представляется в химии как их субстанция. Подобно этому и истина, и ложь представляются Декартом в качестве явлений мысли. Однако, с другой стороны, H2O есть формула, материальное существование которой в качестве конкретной записи зависит от наличия в мире воды в большей степени, чем от льда и пара, а положения философии Декарта могут быть представлены как истинные и ложные высказывания.

Все эти примеры показывают, что метафора остается метафорой и что ее фундирующая роль осуществляется лишь только в одном отношении — в том, благодаря которому она может быть оправдана в качестве метафоры. Помимо лицемерия эпигонства существует лицемерие иного рода — попытка представить свое сознание, свой взгляд на мир в качестве единственного мерила. Эта попытка сама собой напрашивается, поскольку все, противостоящее человеку, изначально скомпрометировано своей предметностью, погруженностью в мир. Но на деле для обоснованного суждения философу необходимо найти и предложить иную меру — свою метафору традиционной философской ситуации. И, делая это, философ неизбежно распредмечивает вещи мира и берет за основу речь другого в качестве искренней и аутентичной речи, способной на истинное описание ситуации говорящего.

При этом не возникает никакой «диалектики», о которой так много приходится слышать. Суждения типа «истинное бытие — это ничто» или «истина — в основе своей ложь» отнюдь не являются диалектическими. Их нельзя вырвать из контекста, где они участвуют в описании метафизической ситуации говорящего, и рассмотреть как логически противоречивые в рамках некоторого единого языка. Эти высказывания не описывают какого-то положения дел, к которому имеется доступ независимо от них. Они не констатируют ничего объективного. Иначе говоря, они не являются внутритеоретичес­кими языковыми высказываниями: они являются высказываниями межтеоретическими и, строго говоря, представляют собой ступени той лестницы, которую следовало бы отбросить, как это советовал Витгенштейн, если бы только она не представляла собой на деле самого здания. По своей форме эти высказывания аналогичны выс­казываниям типа «человек — это волк». Они демонстрируют слушателю и читателю, с какого рода элементами ситуации говорящего ему приходится иметь дело и как эти элементы, выстроенные говорящим, отличаются от уже знакомых ему. Каждый философ начинает свою речь с того, что придает некоторым своим словам новый смысл и описывает этот смысл. Благодаря этой операции философ оказывается в состоянии сформировать для себя новую ситуацию. Так, например, если бытие означает наличие предмета в мире, а небытие — его отсутствие, то говорящий находится по отношению к предметному миру в одной позиции. Если же признать, что и отсутствие предмета является особым родом предметности, ибо и на него должно быть направлено сознание, чтобы это обнаружилось как таковое, то ситуация говорящего меняется, и это изменение отмечается формулой: «небытие есть вид бытия».

Тем самым, если внутритеоретические высказывания являются дескриптивными, то метафора является продуктивной. Она помещается в пространстве, где раньше было молчание. Она позволяет сформировать новую ситуацию, а не описать имеющуюся. Часто задается вопрос: если для описания теории нужна метатеория, а для описания метатеории еще метатеория, то не уходит ли этот список в бесконечность? Обычно на это дается стыдливый ответ, что вроде да, уходит, но ограничимся пока только парой теория/метатеория. Причина, по которой можно ограничиться этой парой, теперь ясна: любая данная метатеория одинаковым образом трактует любую теорию, она предполагает определенную ситуацию говорящего, определенный способ рассмотрения. И эта ситуация является искренней ситуацией, последней ситуацией. Отказ от нее может привести только к возникновению новой метатеории совсем иного рода, а не к дурной бесконечности. Метатеория — это не взгляд из бесконечного далека, а результат конкретного метафорического построения.


V. Закон гарантирует возможность искренности

Как уже было сказано, метафора продуктивна и ее создание является творческим актом. Тема творчества является, однако, в философской традиции самой опасной. Дело в том, что философия видит все сущее как нечто взаимосвязанное и закономерное. Для того чтобы обозреть его, следует поэтому выйти в небытие, во зло, в разрушение. Поэтому у философии ко злу двусмысленное отношение: с одной стороны, она его осуждает, но, с другой стороны, признает, что «не согрешив, не покаешься» и что, более того, все ее собственное движение связано с демоническим выходом за пределы законопослушного космоса. Философия обычно объясняет, что к этому взгляду извне ее приводит история человеческих пороков и что она готова отказаться и от этого взгляда и от себя самой, если этот отказ приведет к восстановлению добродетели (будет отброшена лестница). Профаны же чаще всего винят в роковом шаге за пределы закона самого философа.

Это представление о законосообразном космосе лежит в основе современной науки с ее «законами природы». Но помимо своего естественнонаучного значения слово «закон» имеет и другое значение — юридическое. В юридическом своем смысле закон означает не законосообразность действия, а границу, которую это действие не должно переступить. Между законосообразностью и собственно законом лежит некоторое пространство того, что возможно (в том смысле, что не запрещено), и в то же время никогда не реализовывалось, и даже никому не приходило в голову. Вот это пространство и есть пространство творческой свободы. Многочисленные технические изобретения, которые все являются метафорами человеческих исканий и человеческих действий, размещаются именно в этом пространстве. Совершение творческого акта выводит человека из обычного движения жизни: он получает определенные преимущества и в то же время становится жертвой агрессивности окружающих. Открытое им немедленно попадает в густую сесть вторичных метафоризаций: в нем могут увидеть и аналог добра, и аналог зла и отреагировать соответственно. Но если в обществе господствует закон и если человек, совершивший творческий акт, не нарушил закона, хотя кому-то и может показаться, что он его хит­роумно обошел, — то этот человек огражден законом.

Закон юридический предшествует естественнонаучной закономерности. Причина этому состоит в том, что, как уже говорилось, в основе всякого естественнонаучного правила лежит метафора — то есть то общее, та сущность, относительно которой формулируется закон, относящийся к явлениям. Формулированию любого естественнонаучного закона предшествует наблюдение, эксперимент, создание нового орудия и т. д. И сама формулировка закона всегда предполагает некоторое изменение в пространстве языка: введение новых терминов, обозначений, способов выражения и т. д. Короче, установлению всякой законосообразности предшествует всегда построение исследователем новой ситуации для себя как говорящего. А возможность такого построения гарантируется только юридичес­ким законом, понятым достаточно широко.

Но закон нужен не только для того, чтобы творец мог занять новую территорию, выстроить себе новую метафизическую и жизненную позицию. Закон предохраняет традицию от разрушения. Никакая вновь установленная закономерность не имеет смысла, если при этом разрушается то, относительно чего эта закономерность обнаружена. Какой смысл в правиле, что вода кипит при 100°, если в результате формулирования этого правила вся вода выкипает?

А между тем подобные события нередки в социальной сфере. Так, например, «пролетарское сознание» и институты, которые его представляют, вполне уместны там, где есть пролетариат и есть капитал. Но там, где капитала нет, там и ситуация «говорить от имени пролетариата» утрачивает смысл. Акт метафоризации, творческий акт имеет смысл только постольку, поскольку имеется то, что служит исходным пунктом для метафоры. В противном случае теория превращается в способ обоснования, лишенный оправдания, и в результате она оказывается в состоянии объяснить и обосновать все, что угодно. Ситуация говорящего утрачивается, он оказывается перед многообразием мнений, среди которых он не может сделать выбор, и потому на помощь ему неизбежно приходит мирская власть и ее авторитет.

Таким образом, закон выполняет двойную функцию: он позволяет осуществление творческого акта и мешает ему быть разрушительным. В условиях закона возникает тот плюрализм творчества, который и является, по существу, собственной сферой философии. Закон тем самым гарантирует возможность искренности. Разумеется, только возможность. Человек и в условиях закона может предпочесть внутреннюю неуверенность и недоверие к себе со стороны окружающих тому усилию, которого требует от него творческий акт. Но в условиях отсутствия закона неуверенность и недоверие являются нормой. Они представляют собой естественную атмосферу существования мира и общества, понятых как закономерность и Логос, а не как Закон.


VI. Афины и Иерусалим

Европейская философия всегда боролась против религии Откровения и в то же время всегда находилась и находится в зависимости от нее. Иудейское Откровение всегда представлялось эллинизированному сознанию философа чем-то частным. Откровение требовало, как казалось философу, оправдания и разъяснения, исходящих из всеобщих принципов, которые в свою очередь могли быть получены только в результате непосредственного предстояния человека бытию, в результате анализа того непосредственного, благодаря чему проясняется все сущее, в том числе и само Откровение. Авторитет Откровения европейская традиция основывала на авторитете Бога как его источника. И от Бога европейская философия легко перешла к авторитету — к человеку. Или, точнее говоря, к той метафизической роли, которая была отведена человеку в европейских метафизических системах и которая коррелировала всегда с каким-то определенным типом человека, с определенной человечес­кой ситуацией в мире.

Откровение, с точки зрения философии, попадало в порочный круг: оно обосновывалось авторитетом Бога и в то же время само обосновывало Его авторитет. Творцы европейских метафизичес­ких систем пытались разорвать этот порочный круг тем, что передали часть Божественного авторитета человеку и, следовательно, самим себе. Однакоони сами попали в порочный круг постольку, поскольку их собственный авторитет обосновывался их собственными сочинениями. Они просто воспроизвели ситуацию Бога и Его Откровения, встав на место Бога. Эта акция выглядит богохульно. Но она богохульна лишь отчасти. Аналогия Бога и человека предполагается самим Откровением. Поэтому то, что философы соотнесли свои книги с Откровением, довольно естественно. Неестественно то, что они постарались скрыть это обстоятельство.

В том, что авторитет Бога обосновывается книгой, нет никакого скандала и никакого вызова разуму. Порочный круг был создан искусственно, поскольку догма греческой и европейской философии состоит в том, что авторитет говорящих должен обосновывать истинность слов, а не наоборот, ибо любое слово может обманывать. Однако истинность слова в той мере, в которой оно обращено к ситуации говорящего, — в его искренности. А искренность узнается по тому, насколько говорящий стал в ситуацию, для которой у него нет альтернативы, для которой невозможно отрицание. По тому, насколько его ситуация является вынужденной, невольной. Такова ситуация Бога Откровения, который невольно является единым Богом. Такова и ситуация философа, если он достигает той точки, из которой ему открывается единый взгляд на сущее.

В рационализме европейской философии мало рациональности, поскольку в ее основании лежит миф: языческий миф о человеке, находящемся в непосредственном и исчерпывающем контакте с бытием. С бытием — Логосом, обладающим закономерностью, которая непосредственно открывается человеку. Иудео-христианская традиция отрицает такой прямой контакт, отрицает миф. Для нее разум также законодатель, но законодатель в юридическом смысле слова. Разум очерчивает границы того, что разумно, что допустимо, что уместно. Разум благоразумен. Разум не уподоблен языческому закону — року, он не в сердцевине вещей, а на их границе. Разум предоставляет возможность творчеству и ограничивает его неразумную разрушительную силу.

Творчество пророков и творческий акт Христа, давший образец европейскому человечеству, были возможны только в рамках указанного понимания закона. В отличие от аристотелевской дедуктивной логики, логика иудейской и христианской традиции — это юридическая логика, логика аналогии. Рассчитывать на признание и на оправданное место в рамках закона может только тот, кто доказал посредством аналогии это свое право, и только в пределах этой аналогии. Другие же аналогии — негативные — порождают и специ­фические меры ограничения, которые вводят творческое новое и непредвиденное в правовые рамки.

Философия всегда ощущала свою связь с законодательством и властью. И действительно, философия стремится дать обоснование действиям и мнениям людей. Но философское обоснование излишне, если для основания достаточно приказа. Следуя своей традиции, европейская философия постоянно стремилась обосновать авторитет власти или источника властной речи — приказа, поскольку в Европе власть требовала такого обоснования. Центральная для философии проблема — авторитет говорящего и его коррелят в мире — совпадает с проблемой власти. И поскольку философия развивалась под знаком стремления к достижению единой картины мира, то и авторитет говорящего был ею признан только за единой властью. Уже говорилось о том, что философ — лишь любитель истины, а не ее носитель. Философ описывает статус носителя истины, но не является им. Его успех и его общественное положение в качестве философа, его престиж у коллег и отношение к нему общественности измеряются не теми критериями, которые он сам устанавливает для истинной речи в своих сочинениях. Напротив, ему надо вначале убедить других с помощью аргументов, что именно этот, а не другой тип речи и именно это, а не другое метафизическое и социальное положение говорящего обеспечивают речи истинность. Но при этом аргументы, которыми пользуется сам философ, имеют, разумеется, совсем иную природу. Они составляют ту «лестницу, которую надо отбросить», по словам Витгенштейна. Они образуют предварительный «неподлинный» раздел любой философии. Но они в то же время и составляют саму стихию философствования. Философ описывает определенную ситуацию говорящего, объясняет, как нужно понимать его описание и в каком смысле воспринимать речь говорящего. И это составляет суть его деятельности. Если затем «лестница отбрасывается», то это означает самоуничтожение философа и самой философии, поскольку философ ее персонифицирует, — отказ философа от своих прав в пользу власти, в пользу своего философского идеала.

Радикальность этого отказа состоит в забвении языка аргументации — языка, в котором неизбежно воспроизводится плюрализм философии, статус любой роли как одной из многих ролей и необходимость самоопределиться по отношению к другим ролям. «Отбрасывание лестницы» — это попытка избежать плюрализма и дальнейшей метафоризации — дальнейшего поиска единой метафоры.

Закон как граница, закон как регулятор отношений между различными несводимыми друг к другу статусами говорящего противостоит самоуничтожению философа. Граница статуса говорящего совпадает, по существу, со структурой философской аргументации, оправдывающей этот статус. Тем самым закон выводит философа из двусмысленности, из лицемерного положения, в котором он находится, отстаивая право речи для другого и оставляя в тени вопрос о своем праве на собственную речь. Закон гарантирует речи философа искренность.

Тем самым становится ясно, что рационализм языческой философии — псевдорационализм, поскольку в его основе лежит миф о непосредственном отношении человека к истине. Традиция же Откровения ясно признает, что изначальное знание есть уже всегда словесное знание, есть уже всегда текст, описывающий определенную метафизическую ситуацию человека. И всякая иная альтернативная ситуация должна быть выстроена говорящим по аналогии с исходным описанием и таким образом, чтобы оправдать себя философски, то есть убедительно продемонстрировать эту аналогию. Побуждение, заставляющее человека совершить акт метафоризации, — это стремление восстановить к себе доверие у себя и у окружающих, преодолеть лицемерие. Акт метафоризации — творческий акт — совершается в поисках искренности и в границах разума.


VII. Искренность — дело искусства

Во всем предыдущем изложении «метафизическая ситуация говорящего» трактовалась как некая реальность. Но поскольку «метафизическая ситуация говорящего» — это отношение говорящего к истине мира, к тому, что можно сказать о мире в целом, то кажется, что эта ситуация чисто субъективна и непроверяема: любой человек может вообразить, что относится к истине мира определенным образом, и доказать противное ему нельзя: ведь, доказывая противное, сам оппонент остается для говорящего частью мира.

Однако метафизическая ситуация говорящего, если он ее описывает, все же получает определенное «объективное» мес­то — между другими уже описанными ранее ситуациями. Можно, конечно, сказать, что все такие описании — это фикция и что все их следует отбросить как заблуждение, но утверждающий подобное сам занимает определенную метафизическую ситуацию в ряду других. Если теперь признать правомерность описаний метафизических ситуаций, то можно, далее, утверждать, что нельзя сказать, какой из них отдать преимущество: они сами могут спорить между собой, но о них, или о вкусах, спорить нельзя. Такое понимание соответствует духу нашего времени и обосновывает себя достоинством человека: поскольку подобные описания — дело субъективное, то ко всем им следует относиться с равным уважением и сделать между ними выбор нельзя. Такая позиция означает, разумеется, для философии еще один способ отречься от права на существование и уступить свои прерогативы власти: на этот раз уже власти вкуса, лишенной философского оправдания.

Между тем область чисто субъективного не является чем-то закрытым для критики. Ибо всеми признается один важный критерий — критерий искренности. Различные вкусы и дарования могут противоречить друг другу, но требование искренности равно приложимо ко всем ним, оно является общим критерием по отношению к сфере субъективного.

Искренность чаще всего понимают по аналогии с эмпирической истинностью: как соответствие слов субъекта его мыслям, подобно тому как эмпирическая истинность — соответствие слов фактам. Это соответствие, разумеется, непроверяемо, поэтому его обычно подменяют соответствием слов субъекта его делам. Но это соответствие, хотя по видимости и проверяемо, на деле зависит от интерпретации действий субъекта, а именно в интерпретации и проявляется субъективность в чистом виде. Поэтому-то искренность понимается обычно как требование искренности, как императив «будь искренен». И притом как императив, в соответствии с которым субъект речи должен придерживаться интерпретаций, утвержденных традицией и принятых в обществе, в котором он живет. Таков императив философии от Сократа до Кьеркегора и Витгенштейна. Отказ от этого императива разрушает саму возможность понимания (отсюда борьба против софистов и их софизмов), но, с другой стороны, выполнение этого требования непроверяемо. Если, как это стремится показать Кьеркегор, требование искреннос­ти не тождественно обращению к абсолютно-непосредственному и повседневности, а, напротив, повседневность поддерживается императивом искренности, то очевидно, что этот императив неустраним, но в то же время непознаваем.

Однако есть сфера, в которой предикат «искренний» применяется без особых затруднений, — это сфера искусства. И здесь критерий искренности вполне объективен: искренне то, что поистине ново. Под истинно новым здесь понимается то, что ново не по какому-то стандарту новизны, но что предлагает новый стандарт видения. Способ, каким достигается здесь искренность, уже описан: это построение метафоры к традиции искусства за пределами искусства. Художник, таким образом, оказывается на деле в той точке, из которой он может говорить о традиции и говорить о мире. Его искренность находит себе конструктивное соответствие.

Таким образом, тот художник, который идентифицирует себя с какой-либо устоявшейся традицией, не может считаться искренним, ибо он отказывается от возможности выстроить для себя собственную сферу суждения и выражения и оказывается в двух местах одновременно: в традиции и вне нее, что и следует охарактеризовать как двоемыслие и лицемерие. С другой стороны, хотя художник и совершает творческий акт, в его интерпретации этого творческого акта может лежать зерно двоемыслия. Это происходит тогда, когда художник интерпретирует свое творчество как пришедшее извне искусства, из области, внеположной искусству, будь то область «святого» или область «профанного». В таком случае художник вынужден апеллировать к силам, лежащим вне Откровения, которое несет в себе сама традиция.

То, что здесь было сказано об искусстве, относится к сфере субъективного в целом. Каждый человек получает от традиции знание о многообразии душевных состояний и движений, доступных человеку. Эти состояния и движения даны ему только как феномены, через свои описания. Они конституированы не самим человеком, а цивилизацией, в которой он живет, и переданы ему для дальнейшего «субъективного осуществления». Однако человека, лишь воспроизводящего готовые описания поведения, в обществе справедливо считают позером и не верят в его искренность. Искренним считается тот, кто нашел собственную форму выражения своих душевных движений, но в то же время соотнес ее с общепринятой таким образом, что его собственный душевный опыт ощущается как специфичес­ки «глубокий». Глубина душевной жизни означает, однако, не более чем ее метафоричность. Индивидуальный способ выражения должен быть таков, чтобы он соотносился с общепринятым, представляя его тривиальным и плоским. Так в лингвистике «глубинным содержанием» называется метафора к его «поверхностным выражениям» — предложениям обыденной речи.

Историческая смена метафизических ситуаций говорящего происходит таким же образом. Каждый философ начинает произносить свою речь в мире, в котором имеется в наличии множество таких ситуаций. Поэтому его призвание состоит в том, чтобы дать новое и по возможности более «глубокое» описание, то есть дать метафору, для которой сами эти описания не были бы метафорой.

Творчество в сфере общественных отношений, искусства и мышления, как правило, получает в европейской философии отрицательную оценку. Творчество рассматривается ею как уход от истины, искренности и ясного смысла, осуществляющийся под влиянием внешних для мышления сил — человеческих пороков. Творчество превращается в работу страсти, желания, порока. Это представление в комбинации с представлением о том, что все сущее конституи­ровано человеком (или человеческим мышлением), привело к нынешнему доминированию гуманитарных наук. Свою искренность эти науки видят в том, что они честно признают, что весь мир создан человеческими желаниями и волей к власти. Они тем самым воспроизводят, правда, старую философскую схему, но в перевернутом мире: место понимания оказывается вне традиции, в человеческих страстях, а культура и традиция — лишь насилием над страстями, над человеком, от которого теперь его следует освободить. Возникает, таким образом, бесконечное качание между абсолютно симметричными правой (традиционной) и левой (нетрадиционной) позициями. Качание, характеризующее ныне атмосферу в гуманитарных науках. Их общей предпосылкой является их вера в то, что творчество есть результат действия некоторой силы, заложенной в человеке или в человеческом обществе.

Но творчество, искренность — это дело искусства. Искренность не овладевает человеком — она достигается им. Потребность же в искренности возникает из стремления к устойчивости и надежности человеческого знания и человеческих отношений. Эта потребность носит отнюдь не абстрактный, а вполне конкретно-экзистенциальный характер. Человек страшится смерти, страшится несчастий, и никакая решительность и никакое «бытие-к-смерти» его от этого страха не избавят. Человек создает себе новые стили жизни, новые потребности, новые нравы. Но это творчество он осуществляет не от развращенности нравов и желания неизведанных наслаждений и не под научно-техническим диктатом или под влас­тью монополий, а потому же, почему человек строит себе новый дом, если ему начинает казаться, что крыша старого дома скоро обрушится ему на голову.


VIII. Философ не говорит от имени человечества

Предложенная здесь трактовка понятия «искренность» отличается, как уже говорилось, от той, которая сложилась в европейской традиции. Общепринятая трактовка рассматривает искренность: а) как непосредственность, б) как соответствие слов мыслям и в) как родовую укорененность субъекта речи. Все эти три характеристики искренности теснейшим образом связаны между собой. Первые две из них были рассмотрены выше. Теперь следует рассмотреть третью.

Искренней чаще всего считают ту речь, в которой выражается то, что присуще человеку как человеку, вне всего того, что разделяет человечество и что рассматривается как нечто «искусственное», условное. Таким образом, искреннее как непосредственное и естественное укореняется во всеобщности человеческой природы и противостоит словам культуры как чему-то, искусственно вносящему разделение. Эта естественная непосредственная речь удовлетворяет также, по распространенному мнению, и критерию соответствия слов мыслям, ибо здесь мышление берется как вид активности, присущей всем людям без изъятия, подобно еде, питью, сну и т. д., и таким образом в той сфере, в которой заблуждение просто невозможно, ибо заблуждаться в ней значит просто не быть человеком, подобно тому как означало бы не быть человеком — не есть, не пить или не спать.

Таким образом, самое искреннее слово есть, по распространенному мнению, также слово самое глубокое, самое «общечеловеческое» — идущее из глубин человеческой общности на поверхность разделяющих человечество культурных противоположностей… Вместе с тем очевидно, что ни о чем мнения так не разделяются, как о человеческой природе в целом. И если слово, сказанное в масштабе определенной культуры, еще может быть понято, то слово, сказанное о человечестве в целом, может быть услышано и понято только по аналогии с таким же словом, сказанным ранее. Таким образом, под «общечеловеческим» здесь, как было показано ранее, на деле имеется в виду продуктивная метафора ко многим человеческим культурам. Эта метафора остается, однако, лишь метафорой, и ее действенность заключена не в деструкции этих культур с целью выявления за ними «общечеловеческого», а в их сохранении, что и придает этой метафоре рациональность.

Искренняя речь невыводима, тем самым, ни из какого конк­ретного внутреннего статуса, в том числе из предельного статуса — статуса человека как человека. Никакому человеку не присущи «естественно» какие-либо мысли. Никакая «тождественность» людей по их статусам, занятиям, имущественному положению и т. д. не означает тождественности их мыслей. Это положение приходит, как кажется, в противоречие с тем, что можно наблюдать на практике, а именно с тем, что связь между метафизической ситуацией говорящего и его внутримирской ситуацией существует, и по тому, каков человек, как правило, можно установить и что он думает. Эта связь, однако, совершенно иного рода, нежели полагает язычески ориентированная европейская философия, для которой возможность взаи­мопонимания между людьми — их герменевтическая общность — основана, в конечном счете, на естественной сопричастности людей друг другу через их общую природу и их совместную причастность единому социальному целому. На деле все обстоит прямо противоположным образом. Люди идентифицируют себя с некоторыми культурными и интеллектуальными традициями, и только через эту самоидентификацию с ними они соединяются друг с другом в совместной принадлежности им.

Философия дает философское основание, она обосновывает. Но люди для того, чтобы действовать, не нуждаются в обосновании. Из того, что люди действуют так или иначе, вовсе не следует, что они думают так, а не иначе. Они, как правило, просто не знают, что можно действовать иначе и что им следует как-то самоопределиться по отношению к этому иному способу действия. Люди нуждаются в обосновании своих действий тогда, когда они нуждаются в их оправдании, когда они сталкиваются с необходимостью оправдываться и прибегнуть с этой целью к словам. Тогда и только тогда они начинают испытывать потребность в философе, который обосновал бы то, что они и без того делают. Им при этом, по существу, безразлично, каким образом философ это проделывает. Для них важно только, чтобы философ сделал это таким образом, чтобы не нанести им урона. Поэтому более чем наивно представление философов о том, что они вскрывают «скрытые предпосылки человеческих действий», — иначе говоря, что они совершают трансцендентальный переход. На деле философы лишь находят такую метафору человеческой деятельности, в рамках которой становятся оправданными не только уже объясненные ее формы, но и такие ее формы, которые ранее не имели объяснения. Естественно, что именно эти новые формы ориентируют мышление философа, именно они становятся внутримирским коррелятом описываемой им метафизической ситуации. В результате «последние становятся первыми», и группы людей, не имевших и даже не ждавших теоретического обоснования для своих действий, внезапно становятся носителями истины в последней инстанции, так как именно их ситуация оказалась впервые объясненной, обоснованной и оправданной. Мы видим подобные превращения, произошедшие усилиями Декарта и просветителей с европейской буржуазией в Новое время и с пролетариатом усилия­ми Маркса и его последователей и т. д.

Разумеется, подобное превознесение льстит выделенным таким образом социальным слоям, и иногда они им настолько увлекаются, что устремляются и к практической гегемонии над миром. Но обычно отношение тех, чье право на истину отстаивает философ, к самому философу и его системе довольно двусмысленно. В философе они склонны видеть слугу, который должен потакать всем их капризам. В самом оправдании их деятельности философом они инстинктивно предвидят источник взаимного грядущего осуждения. Ведь оправдание-обоснование, осуществляемое философски, связывая данную, внутримирскую ситуацию людей с их метафизичес­кой ситуацией, с их правом на истину, сковывает их, привязывает их к тому в их жизни и судьбе, от чего они склонны были бы отказаться. И, кроме того, поскольку это обоснование дается в определенной словесной форме, оно в некотором смысле лишь условно, то есть оно является на деле не безусловным оправданием (соответствующим философскому требованию беспредпосылочности мышления), а оправданием, оправданным в свою очередь определенной системой метафор и аналогий. Философ тем самым помещает ситуацию человека в описываемую им метафизическую и внутримирскую систему отношений, достаточно жесткую и могущую служить источником как оправдания, так и обвинения, — систему правовых отношений.

И наконец, люди, к которым обращена льстивая речь философа, чувствуют, что эта лесть является следствием не столько подлинного восхищения, сколько результатом автономного от них процесса решения философом своих собственных профессиональных задач. Философ, оказавшись перед лицом многообразия человеческих мнений и культур, ищет для них единства в предметном мире, поскольку они противостоят ему как вещи мира. Поэтому ему необходимо найти некоторый внутримирской эквивалент уже структурированных и обоснованных человеческих действий среди действий не структурированных и не обоснованных. Философ поэтому берет те из них, которые представляются ему наиболее пригодными для его собственных профессиональных задач. Следовательно, лояльность философа той или иной социальной группе гарантируется только тем, что он видит в ее ситуации вообще. Как только философ перестает ее видеть в качестве таковой — опять-таки в результате своей чисто профессиональной эволюции, — он вычленяет другую такую группу и представляет ее ситуацию мерилом истины. Более того. Философ способен по аналогии и повинуясь своей профессиональной логике изобрести, придумать способ существования человека, который соответствовал бы статусу метафизического пребывания человека в истине. Этот статус, являющийся результатом творческого акта философа, может привлечь людей своей возможностью «обрести новое», а не «оправдать имеющееся». В результате группа формируется постфактум. Этот «изобретенный» характер человеческого действия можно обнаружить и в философских описаниях «реального» человеческого статуса. Ибо никакое такое описание не походит на его прототип вполне. И так же философ может покинуть духовно тех, кто устремился по указанному им пути, и тем самым «предать» их, если мысль его нашла себе новую опору.

Таким образом, философ меньше всего «выражает» чаяния людей или выявляет скрытые основания их деятельности, вследствие чего они затем, прочтя описание их у философа, преисполнились бы радости и благодарности к нему и приняли бы эти описания как очевидность. Известный парадокс — философ описывает извне сознание человека, будучи сам человеком, — разрешается тем, что отрицается «сознание» и как источник, и как предмет описания. Разумеется, имеются различные теории сознания. Но вне них самого сознания как их источника нет. И эти теории сознания имеют смысл только внутри философских систем и методов, когда сама по себе метафизическая ситуация говорящего уже выстроена. Поэтому и профессиональная деятельность, и ситуации философа сами по себе лишены основания, подобно тому как лишена основания и деятельность прочих людей. Философ — по определению любящий истину, а не владеющий ею — сам лишен статуса истины. Претендуя на самоочевидность, его метафизическая ситуация остается неописанной. На деле же взаимоотношения философа с другими людьми строятся не на очевидности и не на внутреннем тождестве их человеческих ситуаций. Они строятся на взаимном использовании, на взаимной выгоде. Общество готово уничтожить философа, если оно полагает, что даваемое им философское обоснование грозит обществу обвинением. И философ готов отвернуться от общества, если общественная ситуация перестает соответствовать его критериям истины. Философы соперничают в деле обоснования дея­тельности одних и тех же социальных групп, и различные социальные группы готовы идентифицировать свое мышление с одной и той же философской схемой.

Поэтому более чем наивной выглядит попытка гуманитарных наук приписать определенный тип мышления «нефилософским массам» и, с другой стороны, эксплуатируя разрыв между собственной речью философа и отстаиваемой им «истинной речью», представить философа в виде частного человека, а затем интерпретировать его философию в терминах «духа времени» или «духа народа», которые он якобы разделяет с другими людьми, приписав тем самым философу нечто вполне отличающееся от его собственных взглядов. В обоих случаях философское мышление рассматривается как симп­том культуры определенного народа наряду с другими ее симптомами и делается попытка раскрыть «механизм мышления культуры в целом». Ложная попытка. Ибо такого механизма нет. Люди действуют не мысля, по традиции. Их стремление обзавестись мыслями отвечает особой их потребности вписаться в соответствующую правовую ситуацию. Эту потребность удовлетворяет философ. В то же время сам философ, пользуясь своим собственным статусом, предлагает и отчасти навязывает людям определенные ситуации и роли. Разумеется, тот или иной выбор, совершаемый философом, может быть объяснен из его человеческой судьбы, если ученый-­гуманитарий окажется способен найти в ней соответствующую аналогию. Так, профессиональная жесткость философа час­то уступает место известной сентиментальности и привязанности к определенным людям, общественным группам и т. д. Но при любой подобной интерпретации нельзя ни объяснить философского описания метафизической ситуации говорящего из коррелятивной ему внутримирской ситуации философа (по типу: философский идеализм является оправданием господства господствующих классов), ни, наоборот, сопоставить реальной ситуации человека-в-мире его метафизический коррелят (по типу: философский материализм — победа сатанинского духа). Ученый-гуманитарий, делающий и тот и другой ход, попадает в печальную ситуацию философа, с построениями которого никто не может идентифицироваться, ибо кандидаты на идентификацию все уже умерли.

Это не означает, разумеется, что гуманитарные науки не имеют собственной сферы исследования. Но их сфера состоит именно в описании деятельности людей вне статуса истинности, в отсутствии мышления. И методики такого описания есть лишь метафоры подобных описаний, наличествующих изначально: описаний человека как существа, чья речь лишена истины. Такое описание философии и философов, а также людей вообще, как и всякая метафора, верно лишь отчасти и не задевает по существу истинной речи в том, где она истинна, то есть в ее правовых границах, определенных философской традицией. Таким образом, искренность есть не субъективное отношение говорящего к слову, а «объективное» качество самого слова. Искренней может быть только речь философа, в то время как отношение к ней самого философа является профессиональным, а нефилософа — инструментальным.


IX. Философия как деятельность требует обоснования

Таким образом, искренность как внутренняя истинность речи оказывается ситуационной, историчной. Подобно тому как эмпирические высказывания (типа «этот дом — белый») требуют сообщения им временной и пространственной определенности для установления их истинности, так и «теоретические высказывания» требуют знания о пространственно-временных условиях их произнесения для установления их искренности. Так положение «мир состоит из воды» является искренним высказыванием в устах Гераклита, но дву­смысленным в устах его эпигонов после установления многих истин о мире, с которыми это высказывание должно быть заново соотнесено, чтобы к нему вернулась его искренность. Именно искренность, а не «объективная истинность», которой оно в любом случае не имеет, будучи суждением неэмпирическим.

Сказанное не означает, разумеется, того, что по прошествии времени и в другом месте пространства теоретическое суждение теряет всякий смысл. Поскольку это суждение составляет часть описания метафизической ситуации говорящего, оно может быть актуализировано и понято каждым в любой пространственно-временной точке. Здесь вновь уместно сравнение с эмпирическими высказываниями. Помимо потока жизненных впечатлений, в памяти каждого имеется набор некоторых общих повсеместно воспроизводимых описаний экспериментов, осуществляемых в рамках определенных теорий. Эти эксперименты, благодаря своей повторяемости, воспроизводят в любое время эмпирические высказывания как часть своих описаний. Вместе с тем, чтобы быть поистине оправданием, каждый такой эксперимент должен соответствовать определенной принятой теории. Так и каждая теория, хотя она и может быть воспроизведена для понимания, должна быть объяснена, фундирована и оправдана здесь и сейчас для того, чтобы она могла стать фрагментом искренней речи. Все многообразие речи можно тем самым разделить на внутритеоретические эмпирические высказывания и на высказывания собственно теоретические, или, иначе говоря, межтеоретические. То есть чисто теоретические высказывания относятся не к какому-либо внешнему объекту — внешнему миру в целом или сознанию как таковому и т. д., а лишь оправдывают правомерность определенного корпуса внутритеоретических эмпирических высказываний и определяют метафизическую и внутримирскую ситуацию говорящего, способного делать высказывания из этого корпуса, определяют ее по аналогии с уже зафиксированными возможными ситуациями говорящего. Здесь под метафизической ситуацией имеется в виду предварительное описание того, что может или не может встретить говорящий в своем внутреннем опыте, и отношение, в котором говорящий стоит к тому, что наличествует и отсутствует, а под внутримирской ситуацией — признаки, по которым можно определить человека, находящегося в качестве говорящего в той или иной метафизической ситуации.

Таким образом обнаруживается, что философ «нечто знает», а не только любит знание. А именно, философ способен дать адекватное описание метафизической ситуации говорящего в терминах ее соотнесения с другими возможными ситуациями. И более того, способен породить в акте метафоризации такое новое описание в качестве «глубинного» и абсолютно искреннего. Очевидно, что выше приведенное в этой работе описание делает в отношении философа то, что философ призван делать в отношении всех других. А именно, оно представляет собой описание метафизической ситуации философа как говорящего истинное. Здесь, естественно, возникает подозрение, что автор этого рассуждения создает что-то вроде «метафилософии», пользуясь приемом, который сам же осудил: то есть, будучи сам философом, пытается описать философию извне.

Но дело обстоит совсем не так. Философия здесь берется не как «философский идеал» или «телос философии», внутренне разделяемый автором, а как объективно присутствующая в мире традиция. Это, разумеется, делается не впервые, но делалось уже и Сок­ратом, и Декартом, а ближе к нашему времени — феноменологией.

Феноменология Гегеля пыталась освоить совокупность и историю философских систем. Но она восприняла их лишь как прелюдию к собственной системе, а их смену — как способ доказательства, обоснования этой предельной гегелевской системы — лишь как лестницу, которую следует, правда, не отбросить, но сохранить.

Феноменология Гуссерля признала за философскими построе­ниями автономное значение, но рассмотрела их как изолированные друг от друга феномены, связанные между собой только конституирующей активностью трансцендентального «я». Эта раздельность философских построений друг от друга явилась результатом гуссерлианского требования радикального эпохэ, поскольку философские системы метафорически связаны между собой как раз суждениями о существовании и несуществовании. В результате и философия в целом оказалась у Гуссерля лишь одним из видов конституирующей активности «я», а его собственная философия предстала как нечто радикально иное, чем вся предшествующая традиция.

Наконец, Хайдеггер признал «приоритет герменевтики бытия». Но для Хайдеггера всякая философия есть метафизика, поскольку она строится каждая на своей «метафоре бытия» и тем самым определяет бытие через сущее, фиксируя в то же время границу между ними, которая и преодолевается затем в метафоре. Тем самым у Хайдеггера история философии представлена последовательностью независимых друг от друга метафор бытия, связанных между собой таким образом, что каждая следующая метафора является все более удаленной от бытия — от его первой поэтической метафоры. Разумеется, это возможно только в том случае, если на деле все эти метафоры не независимы, но в свою очередь связаны друг с другом метафорическими отношениями. Хайдеггер, отрицая это, вынужден ввести некоторый субъективный принцип: забвение бытия, который он затем укрепляет в действенности самого бытия. Тем самым философская ситуация лицемерия оказывается у Хайдеггера онтологической конституцией, конституцией самого бытия. Отказ от двусмысленности требует признания того, что раскрытие бытия с самого начала осуществляется в речи, и двусмысленность, возникающая в результате этого, преодолевается, а не создается и не увеличивается дальнейшей метафоризацией. Иначе само хайдеггеровское обращение к бытию становится чем-то непонятным после целой истории его забвения.

Вопрос об искренности и об оправдании говорящего шире, чем вопрос о философии как о специфической форме человеческой деятельности. Как уже говорилось выше, этот вопрос является цент­ральным для сферы искусства и науки, а также для многих аспектов повседневной жизни. Однако именно в философии вопрос об искренности составляет суть дела, является, по существу, единственным вопросом. А оправдание говорящего является единственным занятием философа. Поэтому следует обратиться именно к ситуации философа, чтобы выявить структуру и природу искренности, искренней речи. Здесь философы как группа выделены именно для того, чтобы выявить метафизическую и внутримирскую ситуацию искренней речи вообще.

Этот подход тем более плодотворен, что ситуация философов как говорящих не описана до сих пор. Философы, тем самым, как человеческая группа пребывают в диком состоянии абсолютного лицемерия. Здесь следует еще раз подчеркнуть, что искренность прямо противоположна естественности. Дикарь, как и ребенок, всегда коварен, лицемерен, неверен. Для говорящего в повседневной жизни критерием искренности является неуклонное следование им определенной принятой на себя системе воззрений и оценок. К такому говорящему применима и оценка его искренности «по его делам». Однако помимо этой общепринятой искренности, базирую­щейся на идентификации говорящего с определенным описанием метафизической и внутримирской ситуации речи, имеется и искренность другого рода. Искренность первого рода Хайдеггер удачно назвал «решимостью». Искренность же второго рода есть собственно искренность, которая преодолевает двусмысленность «решимос­ти» и которая была описана выше.

Так вот, философ, не обладая решимостью, остался в состоя­нии «естественном», то есть лицемерном. Апеллируя к «естественности», к дикарю, в поисках внешней точки зрения на цивилизацию, философ забыл или, скорее, притворился, что забыл, что дикарем является он сам. Описание ситуации философа есть первый шаг к сообщению ему дисциплины, к цивилизации его.

Теперь ясно, как разрешается вопрос об истине описания, предлагаемого в этой работе. Оно является тем, что можно назвать постоянно действующей метафорой деятельности философа. Иначе говоря, оно берет философию лишь как частный случай искренней речи вообще. И если вследствие этого приведенное описание станет само объектом метафоризации, то оно в любом случае сохранит свою собственную метафоризирующую силу, ибо оправдывает само себя некоторой конструкцией, являющейся метафорой философии как особого рода роли, какой она и была, и есть, и останется, даже если при этом она есть и нечто иное.

Из всего сказанного следует, что искренность в собственном смысле слова присуща не всякой речи, а только обосновывающей, оправдывающей речи. В этом родство философии и риторики: и та и другая оперируют посредством метафор и аналогий. Но риторика ориентирована на защиту любой возможной позиции, она в этом смысле «беспринципна», философия же использует риторические приемы для построения ситуации говорящего предельно искренним образом. Риторика всегда имеет в виду альтернативу для своих утверждений: риторик сознательно использует ораторские приемы, чтобы склонить мнение слушателей в определенную сторону, в то время как для них возможен и иной выбор, который риториком постоянно имеется в виду. Риторик в этом отношении фундаментально лицемерен. Философ же искренен, поскольку его метафизическое описание создается им впервые, служит метафорой для всех известных ему философских построений и потому не имеет альтернативы.

Гуманитарные науки склонны рассматривать философию как бессознательную риторику. Ученый-гуманитарий, классифицируя доступные ему продукты человеческой культуры, в том числе и философские построения, сопоставляет их между собой, и если он ученый герменевтическо-структуралистского толка, то он приходит к выводу, что то или иное философское учение объективно противостоит, хотя бы сам его автор об этом ничего не знал, какому-то другому учению в определенных отношениях. Так, например, японская философия противостоит в каких-то отношениях европейской традиции и т. д. Полагая далее, вслед за самой философией, что очевидность философских учений заложена в их соответствии сущности человеческого мышления, ученый-гуманитарий приходит к заключению, что японский и европейский философы оба сделали какой-то подсознательный выбор, оба незаметно для себя ответили на ­какой-то скрытый вопрос, но разошлись в своих ответах, что и привело к различию в соответствующих традициях. Тем самым предполагается, что перед ними стояла дилемма, на которую они откликнулись каким-то доречевым решением. Так, Хайдеггер утверждает, что философа следует понимать исходя из того, чего он не говорит.

Этот поход превращает философа в пешку в герменевтическо-структуралистской игре, ибо подлинное значение его слов оказывается результатом соотнесения их с тем, с чем они не были и не могли быть соотнесены самим философом. Что напоминает знаменитую манеру советских судов определенного периода судить человека на основании его «объективной вины». Другим примером того же рода является неразличение между актом творческого описания метафизической ситуации говорящего, предпринимаемого философом, и дальнейшей идентификации с этой ситуацией определенных социальных групп. В результате такого неразличения оппозиции, существующие между различными внутримирскими ситуациями людей, переносятся на их метафизические ситуации. Так, скажем, культура целого периода объявляется «буржуазной», хотя соответствующую ей метафизическую позицию можно понять и занять и не будучи буржуа.

Все это происходит только потому, что гуманитарные науки предпринимают попытку интерпретаций многообразия философских систем, не совершая при этом нового акта метафоризации, который только позволил бы им говорить об этом многообразии обоснованно. Сказанное не означает, разумеется, что гуманитарным наукам отказано в праве строить собственные аналогии. Предметом гуманитарных наук может быть только человек в его чистой фактичности, то есть там, где он действует без обоснования. Здесь следует поставить вопрос о том, какова сфера того, что совершается человеком необоснованно и неоправданно. Но этот вопрос лежит вне рамок настоящей работы. Достаточно сказать, что, как выше было показано, и философ, и нефилософ обращаются к обоснованию необоснованно, то есть лишь внутри некоторой традиции, требующей их правового закреп­ления посредством словесного оправдания. Таким образом, и философ, и нефилософ открыты для изучения их гуманитарными науками, но только вне сферы той речи, которая обосновывает и является обоснованной. И, разумеется, не с помощью фиктивного выдуманного основания, которым наделяет их действия ученый-гуманитарий.

Вся же сфера обосновывающей и обосновываемой речи лежит вне доступа гуманитарных наук и, напротив, как раз и обосновывает гуманитарные науки. Этой сфере соответствует в качестве ее внутримирского коррелята правовая система, удовлетворяющая критериям плюрализма, описанным выше. Следовательно, развиваемое здесь обоснование философской речи противостоит только одному: тоталитарному использованию философии, при котором тоталитарно-господствующая философская система вынуждена в своих собственных недрах возрождать все то, что было уничтожено ради ее торжества, умножая тем самым до бесконечности ситуацию тотального лицемерия.

То, что справедливо для философии, справедливо также и для любых других форм искренней речи: в искусстве, науке или повседневной жизни. Философия является парадигмой любой апологетики — творческой апологетики. Европейская традиция философии началась с платоновской «Апологии Сократа». Апологетикой была и иудейская пророческая традиция, и новозаветная, и новоевропейская. Апологетика есть подлинная форма искренней речи, в которой «доказательства» приводятся не в формально-логическом, а в юридическом смысле этого слова. Равно как и очевидность восходит к «очевидцу»-свидетелю и является скорее «свидетельством», чем «суждением». И потому всякая «очевидность» — в том числе и декартовская «очевидность» — является не «самоочевидной», а обоснованной в рамках «законодательства разума».

Итак, следует подвести итоги. Европейская философия представляет собойособый тип отношения ее носителя — философа — к истине. Философ «любит истину», но не владеет ею. Это означает, что философ не способен обосновать то, что он говорит, апеллируя к уже сложившемуся пониманию вещей. Действительно: весь смысл сократовского акта основания философской традиции состоит в том, что Сократ обратился от частных мнений и теорий к тому горизонту понимания — языку формулирования, в котором все мнения и теории себя определяют и отстаивают посредством аргументов, апеллирую­щих к устойчивым представлениям их слушателей — представлениям, которые слушатели разделяют с говорящим. Но Сократ обратился к этому общему горизонту понимания не с целью его описания, а лишь с целью указания на него и на средства, которыми прямое созерцание этого горизонта может быть достигнуто. Иначе говоря, он лишь обратил других к этому горизонту, оставшись сам в двойственной позиции: созерцающего и обосновывающего созерцание.

Следовательно, аргументы, приводимые Сократом, уже не есть аргументы, обращенные к общему горизонту понимания, ибо Сократ вышел за этот горизонт и его созерцание, аргументируя и обосновывая это созерцание. Каков же тогда источник убедительной силы самой сократовской аргументации? Он может лежать либо в мифе: все люди некогда созерцали или постоянно созерцают горизонт понимания, но забыли об этом, и Сократ им напоминает, — либо в аналогии между Сократом и божеством. В аналогии, которая только и может обосновать самый миф, ибо только божество может напомнить людям о том, что они фундаментальным образом забыли. Отсюда «демон Сократа», пророчество Дельфийского оракула и т. д. Сократ присвоил себе по аналогии божественный авторитет, оставаясь при этом простым афинским гражданином. Это нечто совершенно иное, нежели быть афинским гражданином и апеллировать к здравому смыслу своих сограждан или быть служителем божества и апеллировать к традиции. Сократ представил здравый смысл афинян как нечто божественное само по себе. Этот акт перенесения — похищения — божественного авторитета и был источником гибели Сократа. Параллели между судьбой Сократа и Христа очевидны. Жертва Сократа есть, как это и говорили христианские апологеты, предвестие жертвы Христа. Ибо жертва Сократа еще оставалась в пределах мифа, в то время как жертва Христа означала выход из мифа.

Европейская философия представляет собой зрелище метафорических соответствий, устанавливающих авторитет говорящего. Разумеется, аналогия и метафора не являются доказательством в строгом смысле слова. Именно поэтому философия плюралистична. Аналогия достаточна для оправдания авторитета, но недостаточна для утверждения его в качестве единственного авторитета, мыслящего «беспредпосылочно». Такое мышление является лишь иллюзией, возникающей вследствие того, что каждая последующая философская система имеет возможность трактовать предыдущую как внутримирское образование, забывая о том, что ее собственный авторитет строится по аналогии с авторитетом этой предыдущей сис­темы и что, следовательно, сама структура самоописания философских систем и методов воспроизводит всю совокупность метафорических связей между ними.

Сама же причина перенесения авторитета с одного типа речи на другой, с одного говорящего на другого диктуется стремлением к искренности как подлинному основанию всякой речи, состоящему в построении такой метафизической и внутримирской ситуации говорящего, которая дает ему возможность судить о сущем в целом как о совокупности всех наличных «мнений». Любое сущее обладает, тем самым, некоторым «субъективным» измерением, данным, однако, вполне объективно, а именно: всякому сущему соответствует некоторое описание, в котором это сущее всегда есть. И только при наличии такого описания и по аналогии с ним может возникнуть новое описание, соответственно которому это сущее может быть, а может и не быть, что требует построения единой метафоры к этим двум состояниям сущего: бытию и небытию. Таким образом то, что говорится здесь о философии как о совокупности философских систем, говорится и о сущем в целом, и о всяком отдельном сущем. В этом лежит смысл того, что мы называем миром техники, в котором Хайдеггер вполне справедливо видел внутреннее родство с миром европейской метафизики. Оба этих мира имеют единое основание, лежащее в христианстве. Ибо именно христианство, опираясь на ­иудейскую традицию, вывело человека из-под власти мифа. Открытость иудео-христианской традиции в слове означает, что всякий человек вне какой-либо своей принадлежности к чему-либо, используя только средства продуктивных метафоры и аналогии — средства указания на них, может наглядным для себя и для других образом выстроить позицию для авторитетной речи.

В новоевропейской философии было установлено различие между разумом и рассудком: разум обосновывает, а рассудок судит. Но сам разум, авторитет разума остался необоснованным. Вследствие этого возникла иллюзия иррационализма, иллюзия возможности иррациональной философии. Но разум есть рацио, то есть основание, объяснение, мотивировка. И различные мотивировки и объяснения вовсе не противоречат друг другу. Разум не является антитетичным, внутренне противоречивым. Разум был бы таким, если бы он строился по аналогии с рассудком, то есть обладал бы собственным языком. Но разуму не присущ язык, и поэтому формально отрицающие друг друга суждения не приводят в сфере разума к взаимному действительному отрицанию, к противоречию, которое следовало бы как-то — логически или диалектически — разрешить. Утверждения, кажущиеся взаимоотрицающими, являются на деле элементами описания разных метафизических и внутримирских ситуаций говорящего, элементами словесных построений, выстраивающих систему метафизических связей. Разум не является чем-то однородным, а представляет собой совокупность многих взаимо­связанных рацио. Это поле многих рацио и их взаимосвязей открыто для изучения. Дисциплина, изучающая их, может быть названа рациологией. Рациология здесь мыслится именно как философская дисциплина, то есть как дисциплина, ориентированная на поиски истинного основания и на ответ на вопрос: «Что есть рациопорождающая метафора и как она строится?» — в отличие от гуманитарных наук, изучающих совокупность рацио вне их отношения к истине. Но задача самого рациологического анализа выходит, разумеется, за рамки этой работы.

ИГОРЬ СУИЦИДОВ


О СОКРАТИЧНОСТИ ИСТОРИКА


I

Любой из смертных рано или поздно в своей жизни испытывает удивление перед тем, сколь разнообразны верования и взгляды людей различных эпох и стран. Чем вызвано это разнообразие? И насколько его можно принимать всерьез?

Просвещение склонно было полагать, что здравый смысл и здравый взгляд на вещи присутствовали повсеместно и во все времена. Мифологические же, религиозные и прочие экзотические доктрины создавались хитрецами для обмана простого народа и гос­подства над ним.

Романтизм, напротив, принимал каждый исторически зафиксированный взгляд на мир как истинный в том смысле, что он доверял искренности тех, кто этот взгляд разделял и проповедовал.

Эти две позиции исчерпывают, по существу, все, что может сказать по данному вопросу европейская традиция. Они кажутся противоположными и несовместимыми, но на деле исходят из одних и тех же предпосылок.

Каков ответ Просвещения на вопрос о том, почему люди все же доверяли нелепостям? Ответ: дикость и необразованность в сочетании с поспешностью в выводах. Если бы люди осознали свою дикость и постарались расширить свои знания, вместо того чтобы удовлетворяться вздорными объяснениями, они бы много выиг­рали от этого. Итак, людям следует сознавать свою собственную историчес­кую ограниченность и быть терпимыми и скептичными.

Романтизм учил «вчуствованию», то есть умению переселяться душой в иные культуры. Но для того, чтобы осознать иную культуру как иную, следует установить фон, на котором происходит различение. Этим фоном может быть, однако, только все тот же здравый смысл. Только если мир и природа описаны и поняты позитивно и устойчиво, различные культурные установки в отношении них могут быть эффективно поняты и описаны. В противном случае речь шла бы не о различении культур, а о различии миров, и человеческое «я» не нашло бы ориентиров для «вчуствования».

Просвещение и романтизм опираются тем самым на общую модель истории и мира. Мир для них описывается здравым смыслом и представляется единым на все времена. Каждая эпоха, однако, представляется им ограниченной по своему знанию о мире и по опыту. Вследствие чего и возникает различие культур. Но если взгляды Просвещения и романтизма на мир и историю идентичны — а они воистину идентичны, — то в чем же различие между ними? Это различие, ранее бросавшееся в глаза, теперь кажется утраченным.


II

Для того чтобы вновь обрести различие, следует еще более углубить сходство. И Просвещение, и романтизм приписывали здравый смысл народу, обществу, простым людям. Именно народ оказывался в сочинениях просветителей обманут хитрыми и лживыми пророками, обуреваемыми жаждой власти, в то время как сам этот народ пребывал вполне здравомыслящим. Так и у романтиков народ выступал носителем здравого смысла. Но вот отношение к этому здравому смыслу и к его носителю у просветителей и романтиков было весьма различным.

Просветители приписывали здравый смысл всегда только другим народам в другие времена и никогда — своему собственному. Собственный народ они всегда видели погрязшим в предрассудках. Здравомыслящим для них в наибольшей степени был дикарь, то есть житель общества, в наименьшей степени похожего на их собственное. В пределах любой другой культуры просветители были союзниками плебса против элиты, но в своем обществе они выступали именно просветителями плебса, его избавителями от присущих ему суеверий и ложных мнений.

Романтики же, напротив, именно в своем народе видели носителя здравого смысла и ненавидели его именно за это, а не за суеверия. В здравом смысле они видели специфическую форму культурной ограниченности. Романтики поэтому сочувствовали не народам иных стран и эпох, а их элитам. Народы же пленяли их ровно настолько, насколько они были преданы своим элитам и единомыслены с ними. Более всего романтикам поэтому нравились дикари. В дикарях они видели людей, более всего преданных мистической власти своих вождей и шаманов, то есть более всего сопричастных тайне мировой жизни.

Таким образом, мы установили еще один уровень сходства, на фоне которого можно усмотреть и различие. И просветители, и романтики презирали народ, среди которого жили. И те, и другие симпатизировали человечеству, лишь увиденному в начале его историчес­кого пути. И те, и другие видели в соотнесенности с этим началом суть мудрости и знания. Но если для просветителей наследником этой мудрости был народ, постепенно, исторически утрачивавший это свое достоинство и лишь к их появлению окончательно погрязший в предрассудках, то для романтиков наследниками этого начала были элиты, от которых народ постепенно все более отпадал, становясь носителем чисто житейского мировоззрения. Просветители при этом, будучи в своем самосознании мирными дикарями, на практике выступали в обществе как агрессивная и деспотичная элита, романтики же при всех своих элитарных претензиях всегда были в обществе на отшибе и, как уже говорилось выше, даже в своих теоретических представлениях зависели от того же самого здравого смысла, с которым они боролись и носителей которого презирали.

Кажется, что все предыдущее рассуждение требует диалектического завершения в духе Гегеля. А именно: народ просветился и поднялся до уровня элиты, элита же одумалась и отказалась от нелепых претензий — и противоположности счастливо соединились, вернув все человечество в целом к его началу. Однако образует ли истину синтез двух заблуждений? Этот вопрос заставляет рассмотреть все дело заново.


III

Мечта о соединении элиты и народа, о постижении единомыслия всегда оставалась для европейской интеллигенции лишь мечтой, когда речь шла о своем народе и своем времени, и остается мечтой и сейчас. Но эта мечта почему-то провозглашалась реальностью или, точнее, выступала (и выступает) в виде научной предпосылки, когда речь заходила (и заходит) об иных временах и иных культурах. В этом случае господствует требование рассматривать все проявления интеллектуальной, политической, культурной и так далее жизни определенного народа в определенное время как манифестацию некоего единого «духа» этого народа и этого времени.

В основе этого требования лежит ряд предположений. Из них главным является предположение о том, что человек — любой человек — действует исходя из того, что представляется ему истинным, и потому можно реконструировать на основе изучения и систематизации его постулатов, что именно представляется ему истинным. Нет, однако, ничего более ошибочного, чем подобное представление. Человек поступает так или иначе просто потому, что он поступает так, а не иначе. В подавляющем большинстве случаев он не основывает своих поступков на истине как на критерии для их совершения или несовершения. На это можно возразить, что человек руководствуется «подсознательными» или «бессознательными» побуждениями, которые можно свести в некоторую модель, как то делают сейчас этнографы и антропологи структуралистского, фрейдистского, марксистского и прочих аналогичных направлений. Но что означает на деле это «бессознательное»? В виде «скрытой модели мира» подобные теоретики приводят обычно объяснение, на основании которого они сами, то есть сами теоретики, могли бы вполне сознательно поступить так, как поступали (или поступают) люди той культуры, которая служит в каждом данном случае предметом изучения. Однако кого подобное объяснение может всерьез заинтересовать? Ведь сами теоретики остаются теоретиками. Видимо, есть какие-то другие доводы, которые перевешивают их «модель мира». Люди же исследуемой культуры здесь, очевидно, просто ни при чем. В противном случае их «подсоз­нание» и «бессознательная картина мира» представляли бы собой весьма забавное зрелище, если принять во внимание быстроту, с которой сменяются теории, призванные эту картину мира реконструи­ровать. И подобные изменения не имеют ничего общего с процессом накопления знаний. Изменения происходят потому, что с годами причины для поступков и мнений, казавшиеся ранее убедительными, перестают убеждать, так что приходится искать новые, и бедным людям, являющимся «предметом изучения», соответственно приходится то и дело менять за гробом свое подсознание.

Презумпция истины распространяется и на тех людей иных культур, которые стремились основать свое поведение на истине — ученых, мыслителей, художников и т. д. Но здесь исследователь стоит у развилки: либо он с позиций Просвещения рассматривает этих людей как обманщиков, скрывавших истину, хотя и знавших ее, либо он подвергает их взгляды новой трактовке. А именно: вместо того чтобы быть «описанием мира», эти взгляды становятся описанием самих их носителей. Они сохраняют статус истинных, но денотат их меняется. Эта перемена становится еще более радикальной, если далее эти взгляды начинают рассматриваться на одном уровне с действиями и мнениями прочих людей описываемой культуры. В таком случае также и интеллектуальная элита получает свое «подсознание» и свою «скрытую истину мира», которые она оказывается вынужденной разделять с профанами, принадлежавшими к той же культуре в ту же эпоху. Поистине печальный удел.

Откуда, однако, взялось это стремление обнаружить некую всеобщую, всеми разделяемую истину о мире? В европейской традиции возникновение этого стремления связано с именем Сократа.


IV

Сократ выступил как абсолютный профан, как носитель абсолютного незнания. Благодаря чему же это незнание обернулось высшей мудростью? Благодаря тому, что всякое знание, чтобы предстать осмысленным, должно быть сформулировано и понято. Но для того чтобы быть сформулированным, оно должно воспользоваться языком и тем, что на нем можно сказать. А следовательно, никакое знание не может сказать более, чем позволяет сказать язык, на котором оно формулируется. А следовательно, тот, кто слушает голос знания и понимает его, уже знает все истинное заранее, ибо ему изначально открыты возможности языка (если бы они не были ему открыты, то он бы ничего и не понял в том, что говорится). А следовательно, полнота знания изначально присутствует в душе всякого частного суждения. И только благодаря этому присутствию полноты знания всякое частное суждение может быть понято. Дело философа — отрешиться от всякого частного мнения и достичь изначальной полноты знания. Это не означает, разумеется, что все такие частные мнения неверны. Это означает только, что критерий оценки того, верны они или нет, сам по себе пребывает в сфере, где всякое мнение отсутствует, то есть в сфере абсолютно профанного, в сфере чистого незнания.

Но как можно выявить совокупность могущего быть сказанным? Только через произнесение его. Сократ планирует беседу таким образом, чтобы все — поистине все — оказалось сказанным. Ибо если мнения становятся понятными только благодаря своей принадлежности к возможностям языка, то сам язык выявляется только как субстрат всех мнений, взятых в их единстве. В этом смысле всякая новая мысль или новая поэтическая метафора лишь выявляет то древнее, что до их произнесения было скрыто. Сократ мыслит древность как цель, оживающую в будущем, и будущее как восстановление древнего благочестия и порядка.

Однако если Сократ планирует беседу, то что гарантирует ее аутентичность? Ведь сама актуализация мнений может оказаться произвольной и, следовательно, реконструкция языка — ошибочной. Пределы языка определяют пределы понимаемого, но для того, чтобы понять слово, лингвистика изучает способы его употребления в тех или иных обстоятельствах, реконструируя эти обстоятельства силой воображения. Кто гарантирует, что воображение Сократа не исказит картины? Воображение Сократа — это его «даймон». «Даймон» говорит голосом молчания, слышимым одному Сократу. Но что гарантирует Сократу истинность слышимого им от «даймона»? Принадлежность самого Сократа к сообществу афинских граждан — и только она. Эта принадлежность означает, что внутренний голос Сократа — его воображение — совпадает в своих возможностях и пределах с пределами и возможностями языка, который Сократ имеет целью выявить. Постольку поскольку Сократ неразделен с Афинами, его внутреннее остается тождественным его внешнему. Внутреннее Сократа говорит голосом молчания, слышимым ему самому, поскольку все сказанное вслух будет лишь частным мнением, но не самой истиной — не самим языком. Сам язык же выявляет себя в чистой и немой работе воображения, которое, планово провоцируя речевую способность на самообнаружение, тем самым делает язык действительным не только «в себе», но и «для себя».

Молчание Сократа есть его добродетель. Сократ не заинтересован ни в чем, кроме как в своей принадлежности к целому языка, в тождестве своего внутреннего и внешнего. Добродетель Сократа окончательно обнаруживает себя в незаинтересованности в своем земном существовании. История жизни Сократа является наглядной — и единственной — гарантией истинности предпринятой им реконструкции Логоса. Она целиком определяется его принадлежнос­тью и незаинтересованностью.

Сократовская позиция дает основание одновременно и для тотальной подозрительности Просвещения, и для тотальной доверчивос­ти романтизма. Поскольку незнание и молчание Сократа тождественны его добродетели и незаинтересованности, всякая речь и всякое учение могут рассматриваться на фоне сократовской добродетели как манифестация корысти и испорченности. Всякая речь диктуется корыс­тью: не доверяй словам, ищи, кому они выгодны, — такова максима просветительской критики. С другой стороны, поскольку, как уже говорилось, истина выступает у Сократа как единство частных заблуждений, а незаинтересованность — как равнодействующая частных корыстей (идея, в дальнейшем развитая Руссо), то исследователь культуры, желающий быть сократичным, призывается к максимальной терпимости, а его слух — к максимальной предоставленности для любой речи.

Сократовская лояльность своим Афинам со временем сделалась старомодной. В эллинской перспективе Христос был понят как универсальный Сократ. В качестве идеального человека Христос символизировал все человечество, в качестве Сына Божьего Хрис­тос воплотил универсальный Логос. Кенозис Христа, Его нисхождение в абсолютно профаническое — в конечном счете в смерть — сделало Его трансцендентным любой мудрости мира сего. Христианская философия в лице Декарта заявила, что не нуждается в «даймоне»: сам Бог гарантировал ей достоверность очевидного. Христианский философ и христианский историк не знают временных и пространственных границ для своих реконструкций — они у себя дома везде и нигде. В секуляризированной Европе место Христа занял «разум» и «человеческая природа». А затем, в эпоху неоязычества, продолжающуюся до наших дней, Его место заняли воля, желание и иные «материальные» субстраты речи.

Европейская традиция объективности, предполагающая сочетание профанного взгляда извне с глубинной причастностью к «универсальному», берет свое начало от Сократа. Мы установили, однако, что она не может быть вполне самой собой, все время колеблясь между романтизмом и здравым смыслом. В чем источник этого колебания?


V

Ответ на этот вопрос совпадает с ответом на вопрос: каково историческое место самого сократического мышления? Сократ занял позицию абсолютного незнания. Это ясно. Но Платона едва ли можно счесть профаном. Будучи высказанным и зафиксированным, сократовское мышление приобрело характер специфического учения и, следовательно, стало в один ряд с теми частными мнениями, над которыми Сократ возвысился в своем незнании. Но даже если отделить Сократа от его учения, сама его жизнь явится в достаточной степени документом своей эпохи. Конечно, Сократ без учения, Сократ, мышление которого представляет собой знак «х», может претендовать на универсальное значение. Каждый может представить себя Сократом, заполнив пустующий «х» собственным мышлением, сократовское незнание — собственным незнанием, современные Сократу учения — учениями своего времени. Однако такая способность к подмене и идентификации есть свойство любого литературного героя, то есть Сократа, равно как и Дон Кихота, Раскольникова или Красной Шапочки. Все они открыты для читательской идентификации. Но для того, чтобы ее осуществить, читателю следует поверить, что мир устроен так, как он описан в данном литературном произведении, что соотношение между реальностью и обманом, между внутренним и внешним, между надеждой и ее осуществлением именно таково, как это представлено. Но знание такого рода есть уже мифологическое знание, достигаемое не мышлением, а последовательностью мифологических отождествлений. Для того чтобы исследователь ощутил себя Сократом, полным сознания своей объективности, он должен заведомо принять мир таким, каким его рисует жизнеописание Сократа, и естественно, что все его мышление оказывается всецело предопределено предлагаемой этим жизне­описанием мифологической картиной сущего и своего места в нем. И вне зависимости от того, к каким конкретно выводам он придет в своем конкретном исследовании, сама по себе его речь в общей системе мирских речей, предписанной ему изначально, заставит его прийти к тому же, с чего он и начал.

Сократическая позиция предполагает доверие к очевидности. Частные мнения всегда мотивируются некоторыми специфическими учениями, традицией или авторитетом. Поэтому они не обладают ослепительной убедительностью, которой требует душа, чтобы быть спокойной. Но что такое очевидность? Сократическая позиция предполагает, что очевидное — это само собой разумеющееся, то есть то, что принимается всеми без доказательств и обсуждений, то, что при всех несогласиях и спорах всегда молчаливо имеется в виду всеми спорящими сторонами и на фоне чего всякие разногласия только и имеют смысл. Вот этот-то молчаливый консенсус и стремится выявить Сократ, а за ним — и вся европейская философски ориентированная традиция. Ибо она полагает, что в этом молчаливом согласии и заключена истина о мире. Однако существует ли на деле это молчаливое согласие? Воплощает ли народ, который живет и трудится на земле, некую скрытую истину, до которой спорящим следует доискаться, заглянув в самих себя и попытавшись в себе самих найти то, что делает их единым с этим народом? Это было бы так, если бы все люди основывали свои действия на истине как на подлинном основании. Но на деле это не так.

Обосновать что-либо в качестве истинного означает обосновать это в словах. Истина осуществляет себя в обосновывающей речи. Обосновывающая же речь должна быть непосредственно убедительной или, иначе говоря, непосредственно очевидной. Убедительная речь, осуществляющая себя в пространстве наличных учений — наличных к моменту ее произнесения, должна разрешить те затруднения и проблемы, которые наметились как в самих этих учениях, так и в их взаимных отношениях. Где же располагается речь, имеющая целью обосновать повседневную жизнь и повседневное понимание народа? Она очевидна не в силу своей принадлежности единому народному пониманию, ибо обосновывает его. Она очевидна не в силу принадлежности ему и потому, что она просто непонятна народу, так как формулируется на языке, ему недоступном, и имеет в виду неизвестные народу теоретические установки своих оппонентов. Но в то же время она апеллирует к очевидности. Можно сослаться на «деструкцию метафизики», провозглашенную Хайдеггером, и на «лестницу, которую надо убрать» Витгенштейна. Во всех перечисленных случаях и во всех им подобных указывается, что такая обосновывающая речь имеет лишь пропедевтический характер и что, усвоив ее, о ней следует забыть, как будто она и не звучала. Но забыть о ней не удается, и она звучит вновь и вновь. И вновь убеждает. Чем? Благодаря чему? Благодаря тому, что она вводит обыденную речь в круг речей теоретических и дает ей основание как тому, в чем люди действительно живут, в противовес тому, что является только грезой теоретического ума. И апеллирует эта речь к повседневному опыту самих теоретиков и к очевидностям, от которых им не отвертеться, поскольку они живут не в мире воображаемого, а в мире реальности. Очевидность повседневного опыта обосновывается, таким образом, по видимости, через самое себя. Но раскол на Просвещение и романтизм, на здравый смысл и воображение именно здесь и находит себе основание. Просвещение выбирает предмет доказательства — здравый смысл. Романтизм же — саму модель доказательства, в которой истины повседневной жизни приходят как бы во взвешенное состояние, будучи обосновываемы наравне с теоретическими построениями и культурными традициями. Однако такое сравнение было бы невозможно, если бы теория представала как просто теория, но не как сама реальность, выступающая на равных правах с реальностью здравого смысла.

Всякая теория имеет целью обосновать всю реальность, то есть обосновать все, что поддерживает в человеке жизнь, все, что испытывается им как благо, и, соответственно, опровергнуть все то, что испытывается им как зло и смерть. Только поэтому философская теория может быть вообще сопоставлена с жизнью как таковой и языком как таковым. И только поэтому подобное сопоставление может быть аргументом за нее или против нее. Однако хотя каждая такая теория претендует объяснить весь мир, она составляет всего лишь его часть. Из-за чего и возникает иногда желание не объяснить мир, а переделать его, чтобы всецело уподобить его этой части. Задача невозможная, ибо, будучи частью мира, любая теория разделяет его судьбу, которая от нее самой оказывается скрыта. И когда философская теория выявляет таким образом свою внутримирскую природу, она подвергается критике и сменяется другой теорией. Но не потому, что она хуже объясняла мир, а новая теория объяснила мир лучше. А потому, что старая теория действительно изменила мир, но не тем, что уподобила его себе, а тем, что образовала в нем новую область, новую сферу фактов и языка, и теперь этот новый мир заново потребовал объяснения.

И здесь суть сократовской позиции целиком обнаруживает себя. Сократ рассматривает философскую теорию как пребывающую в немирской области. Ее погруженность в сферу земной практики он рассматривал как признак ее падшести, как знак ее недобродетельного корыстного происхождения. Внутримирское действие для Сократа было всегда действием корыстным, и другой мотивировки он не знал. Этот опыт перешел затем в такие учения, как марксизм и ницшеанство, которые также полагают всякое действие корыстным, но гордятся своей корыстностью, полагая, что их корысть — правильная корысть. Сократ же в недеянии видел единственную гарантию добродетели и вполне логично распространял принцип недеяния на неговорение. Слово в его истине пребывало для платоновского Сократа в созерцаемой, но не говоримой сфере чистых идей. В этом смысле только ложное слово обладало для Сократа реальностью — отсюда критика софистов. Истинное же слово само по себе воспринималось им как абсолютно пустое и обыденное на Земле, хотя и абсолютно значимое в трансцендентной сфере Логоса. Запредельное Слово должно было быть увидено (не сказано!) слушателями Сок­рата, и зрелище этого Слова должно было отвратить их от звучания софистических речей.

Сократ, таким образом, был врагом творческого акта, то есть врагом изменения мира. Для него истина была, в конечном счете, соответствием внутреннего человеческого постижения мира тому, что мир есть поистине. Но всякое постижение мира есть внутримирское действие, меняющее мир. Мир, в котором разместилось его постижение, уже становится другим. Истина как таковая занимает в мире определенное место. Она ограничена внутри мира. Она действует внутри него, но не охватывает его снаружи и не рассматривает его на дистанции. Действующая Истина воплощается в людях, которые поступают, основываясь на слове. Эти люди отличаются от основной массы народа, которая не основывает своей деятельности на Слове и на Истине. В этом качестве люди Слова и Истины противопоставлены народу, и у них нет с ним общих очевидностей. Однако, будучи частью народа, люди слова — интеллектуальные элиты, иными словами, — существуют и в бессловесном измерении общей судьбы. Принадлежность Истине не дает им права экстерриториальности. И их творческие способности измеряются тем, насколько они способны отказаться от искушения завладеть бессловесными массами и силами, ибо такое действие является нетворческим, утопическим и воистину деструктивным. Творческое решение проблемы состоит в том, чтобы выявить бессловесные силы, дать им имя и обоснование и тем вновь обновить мир. Значения слов, тем самым, не выявляются через очевидность их употребления и не фиксируются в единстве Логоса. Само значение слова «человек» меняется каждый раз, когда находится человек, умею­щий быть не тем, чем все люди были до него. Слово часто сравнивают с денежным знаком: подобно тому как денежный знак уравнивает между собой различные вещи, давая им одну и ту же цену, так и слово уравнивает между собой различные вещи, давая им одно и то же имя. При этом, правда, говорят, что монету можно чеканить лишь с разрешения государства, а слово можно повторять сколько угодно раз. Нет большего заблуждения! Можно сколько угодно копить старые слова, как и старые монеты. Но слово, составляющее часть убедительной и обосновывающей речи, обеспечивает власть не менее, чем деньги. И функционирование такого слова является заботой государственных и общественных институтов, и новое изобретение в искусстве убеждать меняет мир не меньше, чем новый способ делать деньги.

Но для того чтобы люди слова сохранили свой творческий потенциал, они должно сознавать, что от других людей их отделяет пропасть. С Сократом связана попытка людей слова забыть об этой пропасти. Самомнение Сократа состояло в его вере в то, что он перешагнул эту пропасть, что он стал един со всеми афинянами. Сок­рат утверждал, что окружающие его люди «не знают, что говорят». Но он полагал, что, не зная того, они говорят истину, а он знает эту истину и видит ее. Кажется, небольшое различие. По отношению к простым афинянам — да, небольшое. Но по отношению к собратьям философам и софистам — очень большое различие. Сократ просто не включал их в число людей, ибо они употребляли слова не в «людском» смысле. Отсюда его тяга к административной власти. Ибо если слова не соответствуют вещам, то можно привести слова в соответствие вещам (творческий акт) или вещи в соответствие словам (административный акт). Отсюда уже один шаг до «общей воли» Руссо и до террора Сен-Жюста. Террора на полное истребление, ибо значение слова, если оно «увидено», а не обосновано, — пусто. Только народ, говорящий пустое слово, и философ, видящий его смысл в трансцендентной сфере, имеют право на жизнь.

Таков последний результат сократического мифа. Вне людей слова и вне обосновывающей речи слово пусто — оно просто не имеет значения. Что есть человек? Что есть истина? Что есть кровать и стул? Звук пустой. Но, может быть, слово и впрямь открыто созерцанию? Никакое созерцание универсалий не позволило бы, однако, Сократу увидеть стул рококо, кровать модерн, Христа и Понтия Пилата, обращающегося к Нему с вопросом: «Что есть истина?». Слово в обыденном употреблении, значение которого тщятся определить Соссюр и прочие, просто не имеет никакого значения. Значение слова не определяется его местом в повседневности, и его эволюция не является естественной эволюцией «духа народа» или «духа времени». Значение слова определяется его истолкованием, а его эволюция — попытками его творческого осмысления, в том числе и структурализмом Соссюра.

Сфера повседневного существования является сферой неуверенности и неясности смысла. Когда повседневно живущий человек хочет осмыслить свою жизнь, он обращается к слову, к учению, а не застывает в молчании. Сократа соблазнило «молчаливое большинство». Молчание соединяет, а речь разъединяет. Но молчание иллюзорно, а речь сообщает истину постольку, поскольку она обос­новывает действие человека, произносящего эту речь. Люди слова, разумеется, всегда оказываются в разрыве между словом и делом, но именно в этом разрыве формируется пространство для творчес­кого акта: для нового слова и нового дела. Этот разрыв очерчивает, разумеется, лишь ситуацию интеллектуальной элиты. Поэтому слово обладает ограниченной мощью в обществе. Его убедительность убедительна для немногих. Для большинства же всякая речь остается пустым звуком. Она не убеждает, хотя и признается истинной и даже является истинной. Ее неубедительность служит в таком случае признаком границы речи вообще. Иллюзия, порожденная Сократом и затем развитая всей последующей традицией, состоит в том, что истина всегда и во всех случаях убеждает, ибо все люди знают в глубине души истину и их речи внутренне указывают на нее. Люди лишь не созерцают ее сознательно, и дело философа — представить им наглядно и с очевидностью смысл их собственных речей, которые они не могут не узнать, как не может, в конце концов, человек не узнать собственного отражения, глядясь в зеркало, хотя бы он и видел его в первый раз. На деле же эта претензия философии беспочвенна, ибо убедительная речь философа опирается на его собственный опыт, которого не имеют другие люди, и он не может их убедить, только проведя некоторые аналогии между собой и ими — аналогии, которые всегда можно поставить под вопрос. Это не означает, что речь философа всегда убедительна только для него самого, но это значит, что она не автоматически убедительна для всех. И ее убедительность в первую очередь зависит от того, насколько сама фигура философа и сам его опыт признаются другими людьми сходными с собой или различными и в чем они признаются сходными и различными и т. д. Сократ понимал это, ибо хотел быть «как все». Однако насколько само это желание является всеобщим? Настолько же, насколько распространено желание быть ни на кого не похожим. И во всяком случае, Сократ проявил в своем желании быть «как все» волю, которая выделила его из среды других людей на тысячи лет. Обвинители и судьи Сократа бессознательно осуждаются нами, ибо мы бессознательно верим в то, что они были убеждены Сократом, что он открыл им глаза так же, как и другим. Таковы правила игры в мифе о Сократе. Но едва ли таковы были факты, если можно в таком случае говорить о фактах.

До Сократа миф и священнодействие — то есть сама истина — были отгорожены от обыденной жизни определенными пространственными и временными рамками. Сократ сломал эти рамки и создал иллюзию всевластности смысла. Аналогичным образом в дальнейшем поступили протестантские реформаторы и просветители. Их демарш был оправдан, поскольку чисто внешние границы культового пространства и времени сами оказались профанированными своей материально-земной фиксированностью. Но граница между словом и миром и между словом и властью все же имеется. И если слову следует предоставить свободу в его способности убеждать, то только в той мере, в которой люди слова должны быть в качестве таковых лишены всякой мирской власти. Государство философов — катастрофа прежде всего для самой философии. Лишь выступая на равных с другими сословиями, люди слова могут быть на деле вынуждены к творческому действию.

Миф о Сократе представляет, таким образом, некое отношение мыслителя к миру и обществу. Отношение, в котором роли раз и навсегда распределены. И уже все равно, Сократ ли обнаруживает перед афинянами их подлинное знание, Фрейд ли перед пациентами — их бессознательное, Маркс ли перед рабочими — их классовое сознание или Леви-Стросс перед индейцами — их мифологическое мышление. Фокус не может не удаться, ибо мир устроен так, что он должен удаться. Какова бы ни была философия, само место философа и его роль предопределяют весь ход дела.


VI

Но что же историческая наука и культурология, с которых был начат разговор?

Теперь ясен ход дела. Все богатство мировой культуры притекает к исследователю через посредство его непосредственного окружения, через его настоящее и через ту культуру и ситуацию в ней, которую он проживает. Исследователь обладает, тем самым, очевидным уровнем здравого смысла: уровнем сознания его современников. Вместе с тем исследователь способен вообразить себя как бы свидетелем иных веков: Сократом в царстве инков и на островах Меланезии. Пусть даже инки и не узнают уже, бедные, о его присутствии и не смогут его осудить по своим законам, но во всяком случае он лишь отчасти, но исполнит свой долг: опишет на основании того, что инки говорили и делали, то, что они думали и имели в виду «на самом деле». При этом собственное время исследователя предстает перед ним как одно из многих. Его познающая способность пребудет, таким образом, в пустоте чистого созерцания.

Обе эти позиции постоянно перекрещиваются между собой в многочисленных ныне спорах герменевтики и структурализма, понимания и описания и т. д. Они были впервые сведены в одну Гегелем: настоящее время исследователя именно и характеризуется духом историзма и сопоставления культур. Они были вновь разведены и сведены Хайдеггером: исследователь всегда во власти того раскрытия мира, в котором он живет, но само это раскрытие мира исторично, то есть несет в себе прошлое и проецирует себя в будущее. Однако все эти теории кольцевого времени упускают из виду, что само кольцо движется по временной оси. И если верно, что мы познаем прошлое из возможностей, раскрытых нам сейчас на будущее, и возможности будущего даны нам в прошлом в качестве некоторой действительности, то так же верно и то, что соотношение возможного и действительного меняется со временем. И прежде всего это относится к самой речи: то, что было убедительным вчера, перестает быть таковым сегодня. Но это означает лишь одно: вечное возвращение смысла невозможно и недействительно. Что бы ни пытаться прочесть в текстах минувших культур: истину о мире или/и истину об их авторах — никакая истина такого рода не вернется через время. Ибо уже в свое время она была фикцией.

Человек слова никогда не ожидал, чтобы прошло время для того, чтобы описать мир, других людей в мире и свой собственный опыт. Все это человек слова относил (и относит) к сфере предметного, то есть к тому, что противостоит ему как предмет описания. Чужая речь и поведение других людей не составляют здесь исключения. Однако, сделав чужую речь лишь предметом описания, частью мира, человек слова все же обращается сам с некоторой речью к другим. И, следовательно, оказывается в необходимости сделать ее приемлемой и понятной. И, следовательно, учитывает чужую речь не только как предмет описания, но и как средство для построения собственной речи. И тем самым вступает с чужой речью в интимное и дву­смысленное отношение.

Сократ стремился сохранить интимность и преодолеть дву­смысленность. Это и привело его к молчанию, поскольку в молчании интимно присутствует чужая речь, которой не противостоит собственная речь молчащего человека слова. Философский эрос, о котором говорит Сократ, представляет собой на деле желание Сократа овладеть сердцами других людей посредством слова. Но, отказывая себе в праве на слово, Сократ выбирает позицию пассивного созерцателя эроса, соединяющего его сердце с сердцами других людей — иначе говоря, мир чистых идей с земной реальностью. Психоаналитики усмот­рели бы здесь акт кастрации, при котором усеченный член оказывается столпом, соединяющим небо и землю.

Человек слова не может, однако, самоуничтожиться до нуля, до точки, из которой он в качестве декартовского cogito мог бы вещать самоочевидные истины. Человек слова виден и нагляден — и в своем слове, и в своем поведении. Он открыт для других так же, как и они открыты для него. И даже более открыт. Ибо другие используют слова для обнаружения истины в той же мере, что и для сокрытия ее. Слова выступают для большинства элементом жизненной практики, а не ее основанием. Поскольку же человек слова основывает своюпрактику на слове, он не может себе позволить дву­смысленности — он может говорить только истину. Но как же тогда решается проблема чужой речи?

Дело в том что чужая речь является выражением того, что мы бы назвали «нравы» и что часто путают с «законом». Нравы — это то, чем люди руководствуются в положительном смысле, то есть то, в соответствии с чем они поступают. Нравы не имеют словесного, теоретического обоснования — они просто присутствуют здесь и сейчас, и само употребление языка составляет часть нравов, соответствует им и регулируется ими. Закон же указывает не на то, что можно и следует делать, а на то, что делать нельзя, на пределы допустимого. Между нравами и законом имеется некоторый зазор, невидимый глазу, но именно в этом зазоре поселяется человек слова и его речь. Человек слова обосновывает себя и свою жизнь таким образом, что, хотя его речь и выходит за пределы обычного употреб­ления языка, она, однако, остается приемлемой для его слушателей. Человек слова обнаруживает, таким образом, возможности языка, не использующиеся, но и не запрещенные. Его речь и поведение не являются речью и поведением преступника и безумца, даже если его современники иногда и склонны приходить к этому выводу и поступать с ним соответственно, путая тем самым нравы и закон. Его речь является речью творца. Он не открывает внутреннюю структуру языка — он творит язык и его новые возможности.

То, что ограничивает человека слова, — это место, которое его речь получает в мире, — место, на которое он соглашается самим актом ее произнесения. Но это означает, что, будучи истиной в момент ее произнесения и в том месте, где она произнесена, его речь утрачивает статус истины, будучи повторена в другое время и в другом месте. Она теперь сама подлежит объяснению. Но это объяснение является объяснением лишь в той мере, в которой оно полагает ее как истину. Что это означает?

Это означат, что исследователь берет как постулат утверждение, что такой-то произнес истину, и далее исследует культурные, политические, природные и прочие условия, в которых говорящий эту истину произнес, для того чтобы определить, как должен был смотреть на мир говорящий, чтобы сказать то, что он сказал. Исследователь не предполагает тем самым, что говорящий просто солгал, что он сказал не то, что видел и думал, а нечто иное. Под «сказал истину» здесь именно имеется в виду «сказал то, что думал», а не «сказал то, что объективно имеет место», ибо под вопрос ставится не какое-то фактическое сообщение, а как раз то, что видится, мыслится и говорится с очевидностью. Для того чтобы явить очевидность в речи, говорящий должен высказать и выявить себя и содержание того, что говорится, с предельной ясностью. В противном случае гарант очевидности требуется извне. Так, Декарт, стремясь вслед за Сократом к анонимности, ищет в Боге внешнего гаранта очевидности и таким образом устанавливает разрыв между собой и Богом.

Очевидная и убедительная речь тем самым является выделенной, особой речью. Она противостоит повседневной чужой речи и устанавливает себя независимо наряду с ней. Сократ, избегая словесного жеста, который обособил бы его, отождествляет тем самым нравы и закон. Он выступает как идеально нравственный человек, но как человек, отказывающий себе и другим в праве на творчество и на защиту прав на творчество.

Исследователь не вступает в диалог с людьми той культуры, которую он изучает. Поэтому он — Сократ поневоле и на безопасной дистанции. Но чего достигает исследователь, считая речи людей слова и речи и поступки прочих людей проявлением одной и той же «модели сознания»? Исследователь упускает из виду, что речи людей слова были сознательно выделены из стихии повседневной речи и сознательно ей противопоставлены в качестве воплощения истины, речи же прочих людей не воплощают истину, а регулируются нравами. В той мере, в которой речи людей слова были произнесены и вписались в мир вместе с поведением этих людей, их местом в обществе и т. д., они потребовали и требуют критики. Но эта критика не имеет отношения к истории культур, ибо она как раз стремится элиминировать все то, что ограничивает истину временем и местом. Так, если какой-то эпохе были свойственны определенные физические и астрономичес­кие представления, то дело физиков и астрономов давать им оценку. И здесь не предполагается культа какой бы то ни было элитарности. Напротив. Именно те, кто стремится представить себя рядовыми вещателям универсальных истин, претендуют в обществе на руководящую роль. Те же, кто выявляет себя в качестве особых и отдельных людей слова, пребывают в своей отдельности, будучи рядовыми гражданами с обычными правами и обязанностями рядовых граждан. Равно и физик, сопоставляющий свое знание со знанием других эпох, хотя и утверждает свое знание как истинное, но делает это именно посредством самого этого сопоставления, в то время как историк под видом отказа от нормативности претендует на исчерпывающее суммирование и фиксацию мышления целой эпохи.


VII

Но есть ли все же дело у историка, или история культур есть лженаука?

У историка есть такое дело, но лишь в той мере, в которой он сам выступает как человек слова, принимающий ответственность за обоснование человеческой речи. Дело историка — это истолкование самого слова «прошлое», обозначающего предмет его интересов. Так, историк-античник (если не удаляться далеко от разговора о Сок­рате) прежде всего и всегда говорит о том, что есть antique в отличие от moderne. И это отличие не есть просто отличие культуры ныне мертвых людей от культуры ныне живых людей.

Проблема античности, проблема начала европейской культуры предполагает актуальность античности. Исследователь Эсхила может мучиться комплексом Эдипа в той же мере, как и исследователь русской литературы может быть и чувствовать себя торговцем мертвыми душами. Под античной культурой и под культурой в целом нельзя подвести черты. Но это не значит, что отсутствует различие между мертвым и живым, между утраченным и имеющимся в наличии.

Это различие и есть различие между «нами» и «ими», между теми, «кто изучает», и теми, «кого изучают». Историческая наука имеет определенную традицию такого различения. На протяжении европейской истории критерии этого различения неоднократно и резко менялись. Как и другие люди слова, историки пишут свою историю в пространстве между традицией и живым профанным ощущением того, что живо, а что мертво. И то и другое проходит через многие смерти и многие воскрешения. Если историки хотят восстановить историческую истину, то эта истина лежит прежде всего в сфере истолкования слова «прошлое» и слова «история». И само это истолкование исторично.

Было время, когда казалось, что следует найти правильный метод и затем уже спокойно работать, зная, что факты накапливаются не зря. Эту иллюзию создали позитивные науки: физика, химия и т. д. С того времени они сами отказались от нее. Но она все еще присутствует в гуманитарных науках как критерий научности. Но подобно тому, как в искусстве нашего времени каждое новое произведение искусства предлагает свое понимание термина «искусство» и заново конструирует мир, а в точных науках каждая новая теория предлагает новую модель своей предметной сферы, так и в гуманитарных науках решение проблемы метода является не предварительным этапом истолкования, а самой его сутью. Гуманитарные науки, как и все прочие науки, ищут точности, но их точность — иного рода, чем точность наук о природе.

Те модели, которые создаются науками о природе, существуют и функционируют в другом пространстве, нежели те природные объекты, которые они моделируют. Наука вступает в сферу природно существующего лишь в форме техники. Технические орудия помещаются в мир наряду с прочими вещами и должны сосуществовать с ними. Научные же теории не могут сосуществовать друг с другом: они борются друг с другом за правоту, поскольку они не являются рядом положенными внутримирскими предметами, а — двумя различными мыслями об одном и том же. И, следовательно, между ними должен быть сделан выбор. Но гуманитарные науки на уровне теории размещаются в том же пространстве, что и их предмет. Книга, посвященная философии Платона, помещается на одной книжной полке с собранием сочинений самого Платона. Что из того, что Платон умер, а автор исследования еще жив? Это не заставит читателя перенести книгу исследователя на полку выше (или ниже) книги Платона. Исследование о Платоне в той же мере может ответить на вопрос «что на самом деле имел в виду Платон», как философия Платона — на вопрос «что хочет в действительности сказать автор исследования».

То, что говорит автор исследования об умершем, он мог бы сказать и о живом. Мысль, что история каждого делает Сократом, ибо каждому дает возможность обозреть мир прошлого в его целом, ложна постольку, поскольку само слово «прошлое» поставлено здесь под вопрос. Так, если говорится, что Платон «в действительности» имел в виду нечто иное, нежели это представляется нам, когда мы его читаем, или если говорится, что «в действительности» Платон имел в виду нечто, что и мы полагаем истинным, то в обоих случаях слову «действительное» приписывается различное значение относительно слова «прошлое»: в первом случае «действительное» — это то, что утрачивается со временем, а во втором — это то, что противостоит времени.

Итак, если мы поставим вопрос, отлично ли мышление людей иных эпох и культур от нашего, то ответ на этот вопрос лежит не в сфере эмпирического исследования, а в усмотрении того, что открывается нам самим как тождественное, а что — как различное. И специально в отношении истории: что нам представляется уничтоженным со временем, а что — сохранным, что нам представляется мертвым, а что — живым, что — осмысленным, а что — утратившим смысл, что — говорящим, а что — умолкнувшим. И первая встреча историка с историей происходит не в предметности изучаемого им историчес­кого периода, а при соотнесении себя самого в качестве историка с прошлой традицией в трактовке этой предметности. То, что историк считает прошлым в своей собственной исторической науке, то есть чем-то ранее действительным, а ныне недействительным, определяет его отношение к прошлому как таковому и к исторической действительности в целом. Всякий историк подходит к своей собственной традиции как к чему-то, что требует критики, хотя бы и апологетичес­кой. Историческая традиция выступает для него как часть культурной традиции, в которой он воспитан, то есть культуры его народа, и в этом смысле — как часть мировой истории. Тем самым, само­определяясь в отношении этой традиции, историк самоопределяется внутри истории, а не извне нее. Историк историчен и лишь постольку может быть историком. Это не означает, разумеется, что историк исторически ограничен в том смысле, что он артикулирует общее мнение, свойственное его культуре и эпохе. Напротив, как уже говорилось, историк, как любой человек слова, обособляет себя от стихии повседневной речи, давая ей истолкование. Но само это истолкование, будучи речью, меняет язык и историю в целом. Историк творит историю как различение исторических времен и культур. Мышление различных времен тождественно или различно, согласно творчес­кой воле историка, что отнюдь не означает его произвола. В этой воле проявляется стремление историка к точности, противостоящее аморфности повседневного понимания. Речь историка имеет в виду традицию, равно как и повседневное понимание, и противостоит обоим в той мере, в которой повседневное понимание «понимает» и традицию, ставшую мертвым рядом книг на полке. Как возродить традицию? Ее можно возродить, ниспровергая ее, и можно возродить ностальгически и массой других способов. Но в любом случае возрождение традиции означает ее отвержение и признание ее мертвой, ибо возрождать можно только мертвое, а живое возрождать нельзя.

Но почему же, говоря об истории вообще, приходится так навязчиво возвращаться к античности? Вся европейская историческая наука сформировалась и развивалась по образцу науки об античности. В эпоху Возрождения было совершено это открытие: люди могут жить на одной и той же Земле и мыслить различно. Европейская историчес­кая наука началась с этой констатации различия. И вообще, европейская наука и искусство начались с нее, поскольку поиск объективных характеристик пространства и времени и начался с признания того, что они несамоочевидны, поскольку по-разному открыты различным культурам, и, следовательно, надо найти внекультурные критерии для их описания и измерения. Отсюда пространственная геометрия возрожденческой живописи: следовало разместить античную скульптуру в реальном пространстве жизни. Для фиксации аналогичной исторической перспективы историку также следовало встать над своей культурой. Отсюда сократичность его позиции. В фигуре Сократа был обнаружен идеальный тип отношения нового и старого, при котором новое выступает как абсолютно новое, и именно поэтому старое оказывается абсолютно неповрежденным. Историк и его народ и историк и его история — вот два соотношения, которые в результате были выявлены. В обоих этих отношениях историк — просветитель или романтик — оставался сократичным. Пока он оставался socratique в смысле левистроссовского mythologique. Лишь признание за историком собственной истории выводит его из многочисленных антиномий, порожденных его сократичностью. Настолько же, насколько лишь речь историка, отличающего то, что есть прошлое и, следовательно, иное, от того, что есть настоящее и, следовательно, тождественное, на деле умертвляет прошлое и сохраняет жизнь живому. И это приводит нас к последнему этапу рассуждения: метод есть миф.


VIII

Метод есть миф, поскольку метод опирается на воображение, которое вносит того, кто руководствуется методом, вглубь мифа и помещает его там. Метод обеспечивает правильное и точное слово и правильное и точное действие. То есть такое слово и такое действие, которые являются «объективными», или, иначе говоря, соответствуют вещам, как они есть сами по себе. Но, следовательно, метод не может быть сам по себе «правильно обоснован»: он не может обосновать сам себя. Формулировка метода предполагает некоторый акт воображения, которому открывается действующий, его действие и мир, относительно которого осуществляется действие. Лишь опираясь на такой акт воображения, можно сказать, правильно ли действует действующий или нет, и впервые сформулировать критерии для такой оценки.

Но внесение самого себя в мир в качестве субъекта истинного метода не есть акт познания — это мифотворческий акт. Метод есть миф, поскольку описание метода тождественно созданию мифа, внутри которого распределяются роли, с которыми отождествляет себя слушатель и читатель. Миф о Сократе определял на протяжении веков и продолжает во многом определять сейчас роль «объективного» исследователя в сфере гуманитарных наук. Лишь постольку это было так, гуманитарные науки сохраняли свою непрерывность и единство метода.

Но может возникнуть вопрос: как может говорящий внести сам себя в глубь мифа? Как возможно творение мифа? И если метод — это миф, то как возможен истинный метод?

Истинный метод возможен только как истинный миф. Истинный же миф возможен именно благодаря тому, что исследователь соотносит себя с традицией как с чем-то, что, во-первых, помещено в мир, а во-вторых, составляет основу для его собственной речи. Речь, которая преодолевает дистанцию между исследователем и его традицией, и есть мифотворческая речь. Она — эта речь — устраняет все то, что в пространственно-временном отношении ограничивает традицию и делает ее чуждой субъекту метода как реально живущему человеку. И она же помещает субъекта метода в пространство-время реального мира. Такой речью была речь Платона-мифотворца. Место Сократа — это абсолютное ничто незнания. Но где место Платона? Платон говорит обо всем, что следует знать, для того чтобы обладать незнанием Сократа. И этого знания оказывается немало. Платон — ни в коей мере не философ: философствует Сократ. Платон пишет миф, в котором Логос заменяет Олимп и в котором благодаря этому Сократ может быть самим собой.

Современный философ и современный исследователь все более очевидно стремятся преодолеть разрыв на Сократа и Платона. Рассуждение о методе — это речь, которая описывает самое себя и свое собственное место в мире, то есть мифотворческая речь. И именно такая речь становится сейчас речью ученого, художника и философа. Отсюда видна логичность как идентификации с существующим мифом, закрепленным в традиции, так и проектов создания «новой науки» на новых методологических основаниях. Каждый человек слова постольку, поскольку он занимает в мире место, отличное от места, занимаемого другими людьми, в частности его предшественниками, творит свой собственный миф. Этот миф обосновывает его созерцание вещей в качестве точного и объективного. Истинность творимого таким образом мифа заключена и выявляется в речи, в которой этот миф разворачивается. А речь, в свою очередь, признается истинной в той мере, в которой ее собственное место в мире, описываемое ею, а также место, которое она отводит говорящему и слушателям, оказывается вне исторически скомпрометированного пространства. Критерий чисто негативный, но только он открывает возможность для позитивного творчества. Именно этим уходом к самому себе из мест, обжитых другими, историк ведет историю в новое путешествие, то есть творит ее в качестве истории.

БОРИС ГРОЙС


О ФИЛОСОФИИ (ФИЛОСОФ И ЕГО ПУБЛИКА)

Я буду говорить здесь о философии в ее целом. Я постараюсь представить философию как единый феномен. Этот феномен проявил себя в исторический период, начинающийся с Сократа и заканчивающийся германо-англосаксонской традицией — Расселом и Витгенштейном, а в его германо-континентальной традиции — Хайдеггером и Мерло-Понти. И на всем пути развития философии от Сократа до недавнего времени ощущалось некоторое единство того, чем занимается философ. То есть всегда присутствовало некое единое представление о том, что, собственно говоря, философ делает, в чем состоит его профессиональная задача. Поэтому очень часто можно было услышать от самых уважаемых представителей этого ремесла, что любой философ, в сущности, делает одно и то же, что все философы говорят одно и то же, что философия тождественна самой себе, ибо основной вопрос философии: «Что такое философия?», и на этот вопрос есть всегда лишь один ответ. Это, конечно, не совсем так, но, во всяком случае, философия воспринималась всегда самими философами как какое-то вполне определенное занятие. Тем не менее профессионального описания того, что профессионально делает философ, до сих пор не было дано — и по очень простой причине. Дело в том, что философия, будучи неким профессиональным занятием, сопротивлялась мысли о том, что она является таковым. Даже художник и даже писатель воспринимают то, что они делают, в каком-то смысле как ремесло. Но философия развивалась под знаком стремления к тотальному обоснованию любого знания, к описанию всего мира, к охвату сущего в целом. Понятно, что при такой ориентации философу трудно отрефлектировать собственную профессиональную деятельность в качестве профессиональной. Философ как бы сливается своей мыслью со всем сущим и тем самым не может быть выделен внутри него. Вопрос в единстве и самоотверженности самой философии отождествляется с вопросом о единстве мира. Сократ, как известно, сравнивал философа с сапожником и с пирожником. Есть подобные сравнения и у других философов, но это, скорее, реверансы в сторону аудитории. В конечном счете всегда выясняется, что философ — существо всеобъемлющее. Что его мысль всеобъемлюща и потому непрофессиональна. Но я хотел бы сейчас попытаться все-таки описать философа и его положение в мире, которое внутренне предполагается европейской традицией, и затем показать, что в этой традиции есть внутренние противоречия, и, может быть, показать, как из этих противоречий выйти.

Первым демаршем философии, осуществленным ею в лице Сократа, было ее выступление против софистики, против софистов и их софизмов. Что такое софизм? Ответ на этот вопрос связан с предварительным ответом на основной вопрос: чем, собственно говоря, занимается философ? Считается, что философ дает философское обоснование. Все привыкли к этому: обоснование поведения, обоснование науки, обоснование того и сего и т. п.; тем не менее необходимость в таком обосновании неочевидна. Например, я задаю вопрос: идет ли на улице дождь? Возможен какой-то спор по этому поводу. Кто-то выглянет в окно, кто-то, может быть, измерит влажность воздуха, и в конце концов окажется, что этого достаточно, что ответ есть. То есть достаточно произвести какие-то довольно простые операции для того, чтобы убедиться в том, как дело обстоит на самом деле. Возникает вопрос: какое тут еще нужно специальное обоснование?

Однако представьте себе, что придет софист, который на вопрос, идет ли дождь, ответит, что нет, не идет, поскольку ничто идущее нельзя узреть. Как сказал бы Парменид: движение невозможно. Поскольку вы видите дождь, то он уже не идет, а стоит. Это и есть софизм. Потому что здесь происходит некоторое изменение смысла: от вопроса о том, идет ли дождь, который ставится в одном смысле, мы незаметно для себя перешли к тому же по форме вопросу, но в другом смысле. Вопрос приобрел, благодаря ответу софиста, другой смысл, и поэтому слушающий говорит: да нет, это уже другой вопрос, философский, я не о том говорю. Вот это отмахивание, «этот философский вопрос», и есть начало философии.

Вспомним теперь, как развивалась софистика в эпоху Сок­рата. Софист имел целью выиграть какой-нибудь диспут, выиграть спор. Ставится вопрос: идет ли дождь, виновен ли Гермоген и т. д. И софист, манипулируя смысловыми переходами, заставлял свою аудиторию принять некое положение, например что дождь идет или Гермоген невиновен. Но софист делал это не на основании привычной для аудитории системы доказательств, а посредством какого-­то языкового выверта, посредством перемены смысла. При этом софисты не фиксировали эту перемену смысла. То есть они представляли язык как набор таких вот естественных альтернатив: идет дождь — не идет, виновен — не виновен. То обстоятельство, что каждое из этих положений можно понимать в разных смыслах и что они имеют разное значение в различных контекстах, игнорировалось. А главное, что игнорировалось, — это то, что новый контекст можно придумать, изобрести. Казалось, что можно свободно идти по языку и оставаться всегда в одном и том же пространстве. Казалось, искусство речи никогда не порождает новые смыслы, а всегда оперирует имеющимися.

Первое обвинение, которое было направлено против софистов Сократом, это то, что они в действительности не думают того, что говорят. То есть, в сущности, обвинение в лицемерии. Что здесь имеется в виду? Здесь имеется в виду, что софисты на самом деле знают об этом смысловом переходе, но не отмечают его. Поэтому первое, что делает философия, — она проводит резкую границу в языке, различая тот смысл, который является естественным — обыденным, практическим смыслом, которым реально люди руководствуются в повседневной жизни, и тот смысл, который является надуманным — изобретенным смыслом — изобретенным специально с целью ввести слушателей в заблуждение, с целью эксплуатации их незнания и их невинности в отношении языка, которым они пользуются.

Таким образом, мы сразу видим первый демарш философии и его пафос. Он заключается в отделении естественного бытийного языка — языка греческого полиса в данном случае — от языка изоб­ретенного, придуманного. И, естественно, ставится вопрос: почему этот новый язык вообще придуман? Зачем софисту вообще менять смыслы? Понятно, что он меняет смыслы. Понятно, что он меняет смыслы из алчности, из жадности, из честолюбия, для того чтобы выдвинуться, выделиться, повести за собой невинную толпу, соблазнить ее, манипулировать ею. Сам софист не невинен — он коварный соблазнитель. И поскольку вся греческая традиция теоретического спора была, по существу, софистической традицией, то есть традицией манипулирования смыслами, поскольку всякая вербальная теоретическая дефиниция, которая дается софистом, преодолевает возможность подобного переворачивания смыслов, то Сократ сразу противопоставляет себя всей этой сложившейся традиции. Сократ демонстрирует всю ее ничтожность и ложь в своих диалогах. Напыщенным софистам он указывает тот пункт, в котором они передергивают смыслы. Сократ делает это прежде всего по этическим соображениям, из любви к людям. Почему? Софизм с дождем, который я привел выше, достаточно очевиден и эстетически безопасен. Но есть и более опасный вид софизма. Возьмем пример из другой культуры, из другой традиции: истолкование Моисеева закона фарисеями. Это точное, логически последовательное истолкование приводит к тому, как говорит Христос, что комар оцеживается, а верблюд поглощается. То есть приводит к какой-то точке, в которой уже виден софизм, в которой виден переход из начального положения к такому положению, которое интуитивно на уровне смысла воспринимается как прямо противоположное тому, что имелось в виду вначале, хотя логически все выглядит безупречно. На таких примерах построены почти все сократические диалоги. Оппоненту Сократа предлагается определить мужество или справедливость или что-либо подобное, и он делает какую-то дефиницию. Тогда Сократ делает из нее логические выводы. И мы видим, что если логически развивать и дальше по ней идти, то неизбежно наступает когда-то такой момент, когда под эту дефиницию подпадут такие действия, которые мы уже не можем назвать мужественными, не можем назвать справедливыми. Дефиниция рушится, и оппоненты Сократа оказываются вынужденными это признать. Видимо, они не так закоснели в своих пороках, как иудейские законники, и поэтому не могут сопротивляться живущему в них универсальному голосу греческого полиса, недвусмысленно указывающему им, где они нарушили «дух языка».

Оказывается, что если идти вдоль каждой дефиниции, или, иначе говоря, вдоль каждой попытки определить смысл понятия, то когда мы рассматриваем какие-то случаи, которые подпадают под это определение одно за другим, вдруг возникает переход в иной смысл. Мы имели в виду что-то одно, а попали в другую ситуацию. Этот переход и фиксируется Сократом. Сократ говорит: нет, здесь уже дальше нельзя, давайте попробуем какой-то другой ход, другое определение. В результате образуется пространство смысла, которое уже не вербализируется, которому уже не может быть дано дефиниции, которое представляет собой по отношению к языку, на котором говорят слушатели Сократа, и по отношению к предметному миру, в котором они живут, результат некоего скачка в совершенно иное пространство, результат принципиального разрыва. Сократовско-платоновский мир идей — мир полностью иного порядка, чем тот язык и тот мир, в котором движутся слушатели Сократа и Платона. Он невыразим в языке и необнаруживаем в обыденном мире. Он присутствует в сознании слушателей не в качестве данного им ясного содержания, а находится как бы вне и внутри их. Мир идей требует мифа для своего описания. Сократ вторгается в религиозную жизнь людей, поскольку он указывает на то, что нельзя увидеть иначе, нежели в момент крушения всех привычных представлений, крушения языка, и что, следовательно, должно быть описано вне языка, то есть особым языком. Вся сфера языка делится, таким образом, как бы на два слоя. Один слой — слой правильного смысла, внутри которого все имеет свое нормальное значение. Другой слой — выдуманного искусственного смысла. Философ находится, как говорит Барт, на нулевом уровне языка. То есть он находится на том уровне, который отделяет один слой от другого. И этот уровень вообще невыразим в языке. Вот это особое положение философа и порождает целый ряд особенностей его философской деятельности. Прежде всего, философ оказывается в двойственном положении в отношении этих двух слоев языка, потому что он принадлежит всегда и его первому, и его второму слою, а не пребывает целиком на границе. То есть философ принадлежит слою обыденного понимания и обыденного, открытого всем, ясного смысла. Но, с другой стороны, он не мог бы описать этот смысл, если бы не был предложен софизм. Только благодаря тому, что был софистический выход за раскрытый смысл, философ может зафиксировать его границу. То есть он может сказать: вот здесь осуществилась смена смыслов, здесь виден переход. Таким образом, философ информирован о возможности софизма. Он информирован о возможности выхода за сферу ясности и возможности искажения смысла. Он потерял ту изначальную невинность, которая присуща, скажем, крестьянину, ремесленнику, которые вообще никогда из этого ясного смысла не выходят и такое им просто в голову не приходит. Именно благодаря тому, что он окунулся в область порока, в область алчности, обмана и т. д., он может обозреть со стороны сферу изначального смысла, может быть философом. Поэтому он объединяет в своей фигуре и софиста, и обычного человека. По отношению к софистам он выступает как обычный человек, как носитель естественного смысла, но по отношению к обыденному человеку выступает как софист. Как человек искушенный. Это двойное положение философа заставляет его ориентироваться на мораль. На некоторый императив. Так Диоген Лаэртский говорит, что философ отличается от софиста не характером занятий, но нравственностью, образом жизни. То есть философ движется в том же пространстве речи, что и софист, но он движется в нем не для того, чтобы эксплуатировать толпу, выжимать из нее деньги, удовлетворять желание личного успеха и алчность, — он, напротив, использует это свое положение для того, чтобы вернуть достоинство обыденной речи и сохранить ее смысл. Базируется он при этом, однако, уже не на естественной невинности обычного человека, но на некотором сознательно принятом решении — быть добродетельным. Отсюда добродетель Сократа, категорический императив Канта, специфическая философская вера Кьеркегора. Это суть те формы, в которых философ определяет себя в отношении как своих собратьев-софистов, так и того народа, от имени которого он выступает с критикой софизма. Причем важно отметить, что здесь нравственность выступает именно в качестве императива. То есть философ может быть нравственным, а может и не быть. Онтологичес­ки, то есть по существу, он никак в нравственности не нуждается. Он выбирает ее свободно. В этом специфическая свобода философа в отличие от несвободы человека, неискушенного в софистике, который просто находится внутри раскрытого смысла и невинности речи, потому что не знает, как из них выбраться.

Это особое положение философа, который не принадлежит к народу, но и не принадлежит к софистам, к «знающим», порождает специфическое представление о характере его существования. Его существование представляет собой ничто. Душа философа — это чистое любование, созерцание, в котором именно благодаря тому, что оно есть ничто, открывается бытие в целом. В то время как одни находятся внутри бытия, а другие пытаются выскочить из него, даже этого не заметив, философ находится ровно на его границе.

Но каким чисто технически, чисто профессионально философ обнаруживает предраскрытый и обыденный смысл языка? Как он его описывает? Если философ обращается к речи ремесленников и вообще простого народа, как это претендует делать Сократ, то он вообще оттуда никакого смысла выявить не сможет, потому что ремесленники не рассуждают и не пользуются дефинициями. Если же он обращается к софистам и их софизмам, то ему неизбежно нужно сделать следующее. Ведь как софисты на самом деле осуществляют свой софизм? Почему они имеют успех? Они пользуются теми же представлениями о добродетели, справедливости и т. д., которые разделяет все остальное человечество. Они его эксплуатируют, но тем не менее они ему сами доверяют, на него рассчитывают. Поэтому Сократ выявляет чистые идеи следующим образом. Он в своих диалогах просматривает все возможные софизмы, а затем выделяет в них ту общую часть, то общее пространство, в котором они все являются в каком-то смысле приемлемыми. То есть на каком-то уровне, в каком-то пространстве понимания все софизмы оказываются приемлемыми, все является оправданными. Надо только указать этот уровень, чего сами софисты не делают. Яркий пример — «Пир» Платона и его «уровни любви». На каком-то уровне бытия или в каком-то пространстве рассуждения все софизмы понятны, все на местах. И вот это пространство Сократ фиксирует в качестве чистой идеи. Иначе говоря, идея здесь оказывается некоей единой метафорой ко всем дефинициям одного понятия, тем общим, что объединяет все софизмы и образует все это пространство софизмов. Сократ идет как бы по кругу всех возможных софизмов и выделяет то пространство, в котором они описывают примерно одно и то же. И то, что они таким образом описывают это их общее пространство, и есть для Сократа идея понятия. Идея эта распадается некоторым образом на уровни, на слои понимания, которые Платон затем онтологизирует и даже натурализирует, различая людей способных и неспособных, образованных и необразованных и т. д. Но все же идея как таковая есть, и она есть самое общее во всех софизмах, и эта идея изначально присуща самому простому человеку самого низкого звания, а открывается лишь «мудрейшему из людей». Сократ утверждает, что все это самое общее пространство понимания, выстроенное им искусственно посредством метафоры, совпадает с тем пространством, в котором реально осуществляется понимание, скажем, добродетели, справедливости и так далее теми лицами, которые вообще в софизмы вовлечены. Иначе говоря, Сократ делает следующий ход. Он говорит, что сознание ремесленников, простых граждан полиса изначально наделено той структурой понимания, которая выделяется им в результате анализа всех возможных софизмов. И если софисты морочат их именно таким образом, то через это морочание и можно выявить то, благодаря чему это морочание является возможным. То есть само это первоначальное состояние сознания, само по себе не вербализированное, и определяется впервые Сократом.

При этом место самой сократической позиции внутри пространства софистики довольно своеобразно. В отличие от всех остальных софистов, которые имеют какие-то мнения, Сократ никакого мнения не имеет, но это в то же время не значит, что он наличие такого мнения отрицает. Ничего подобного. Сократ защищает определенное мнение. Но это мнение не является его мнением. Он защищает чужое мнение. А именно мнение вот этого простого человека с улицы. То, что он противопоставляет софизму, не есть его собственная позиция, а есть позиция другого человека. Или, точнее, массы людей, которая сама по себе эту позицию артикулировать не может. Сам же Сократ не имеет собственного лица. Он не имеет собственной аргументации. Он только любит истину, но не владеет ею. Он — философ. И этим отличается от знающего. Знающий — это сам простой человек. И философ обращается к нему и обращает к нему знание своей аудитории. Тем самым он уничтожает себя и свое «я» не только на уровне онтологичес­ком — он уничтожает себя на уровне профессиональном, а в конце концов уничтожает себя и физически. Но все же, будучи чистым ничто, философ, пока жив, все-таки что-то говорит. Что именно?

Когда философ начинает описывать бытие в целом, сущее в целом, то для этого ему требуется какой-то язык описания. В частности, Сократ у Платона говорит об идеях. Идея — это имя из лексикона обыденной речи. Следовательно, идея — это термин, не носящий характер мнения и не имеющий дефиниции. Философ здесь конструирует некоторую «чистую идею», и вместе с тем он конструи­рует «простого человека с улицы» — носителя этой идеи, носителя изначального смысла. Но этот человек с улицы — не сам философ. Ибо сам философ совсем не прост: он, скорее, суперсофист. Доб­родетель философа — это честное осознание и признание совершаемого им перехода на другой уровень смысла. Поэтому добродетель философа есть лишь особого рода бесстыдство, которое он противопоставляет лицемерию софистики. Поэтому философ, как бескорыстно любящий, принимает смерть от предмета своей любви. Сократ умирает по приговору «идеального» человека с улицы и этим окончательно утверждает его тождество с идеальной абстракцией носителя чистого сознания. Относительно мнения можно всегда сказать, что оно просто мнение. То есть такой-то считает так-то. Относительно идеи Платон говорит, что она онтологическая реальность. Идея — есть. Таким образом Платон снова вводит эту роковую связку — «есть», которая уже не играет у него роль связки в обыденном языке, а выполняет роль связки в дефиниции. По типу: то-то есть то-то, вроде: человек есть курица без перьев.

В дефиниции всегда фигурируют два термина, которые связываются связкой «есть» и из которых каждый дан независимо от другого. Софист использует дефиниции. Но философ делает то, что называется абсолютным экзистенциальным высказыванием. Он говорит: идея есть. Она не есть «нечто», она просто есть. Философ говорит просто о бытии, поскольку бытие ему открыто как таковое. Но сказать «идея есть» — это то же самое, что сказать «идеи нет». Идея — это то созерцание, благодаря которому выявляется изначально раскрытый сознанию смысл обыденного языка, и в то же время идея — это и сам этот смысл. Но поскольку полнота смысла может созерцаться только из «ничто», идея есть именно это ничто. «Идея есть» — это означает «ничто есть», или «бытия нет», или «ничто нет», или «бытие есть» — как угодно. Философская онтология невыразима в языке, ибо использует связки «есть» вне языка. Что делает философ в этой ситуации? Как он может выявить это специфическое отношение «да» или «нет», противостоящее их отношению в обыденном языке? Он может, конечно, сделать только один шаг, чтобы не разрушить язык, который стремился описать. И он этот шаг всегда делает. Он отказывается от своей собственной онтологии, как только ее вводит. Он говорит: конечно, все это есть, но на самом деле этого ничего нет. На самом деле все, что я говорю, это проверка, это способ обращения сознания к известного рода созерцанию. В тот момент, когда искомое созерцание достигнуто, отпадает все, что я говорю, и вместе с тем отпадают также и все возражения на то, что я говорю. Это очень важный момент, потому что таким образом строится любая философская онтология начиная с Платона и до наших дней.

Дело в том, что, как уже говорилось, задача философа чис­то защитительная: он ничего не предлагает, он просто защищает уже раскрытый смысл, он строит свою онтологию таким образом, чтобы по необходимости оградить простых людей от их противников. Он выстраивает такую систему, в которой он интерпретирует и отбрасывает доводы оппонентов. В тот момент, когда философ достигает победы на словесном уровне, в тот момент, когда он оказывается победителем в словесном споре, ему его собственная онтология и дальнейшие построения уже не нужны. Стихия философии — молчание, а не речь. Философ хочет молчать и в молчании созерцать истинный смысл всякой обыденной речи. Но для того, чтобы молчать самому, философу вначале надо добиться всеобщего молчания, чтобы его слух не был ничем возмущен или отвлечен. Любая философия для философа — иметь возможность замолчать самому. Этим философ радикально отличается, например, от гностика, от мистика, для которого этапы построения онтологии представляют собой этапы некоторого духовного роста и который поэтому в принципе никогда не останавливается в своей речи. Но онтология философа ограничивается системой возражений. Как только он победит в споре, он от нее отказывается. Отказываясь от собственной философии, философ погребает под ее останками весь мировой обман и в этом видит свою победу. В момент, когда осуществляется этот акт, философ оставляет человека один на один с его собственным созерцанием истинного смысла, который тот обрел благодаря философу. Этот акт абсолютной утраты речи корректирует с некоторым достаточно агрессивным и радикальным социальным актом. Мы знаем об обращении Платона к диктаторам своего времени, к Дионисию например. Это обращение к диктатору из народа, каким был Дионисий, не случайно. Так же как не случайна обращенность, например, Гегеля к Наполеону. Философ видит в фигуре властителя, выдвинувшегося из народа и являющегося носителем народных представлений, альтернативу сложившейся иерархии чиновников, которые морочат народ, сидят на шее, спекулируют его представлениями, его ценностями. Философ видит родственную фигуру в тиране. Они оба стремятся к молчанию.

Эта пара — тиран и философ — представляет собой тех, кто на уровне мысли или на уровне действия занимаются тем, что ограждают народ в его целостности, ограждают от того, что мы бы сейчас назвали средним классом. От спекуляции в самом широком смысле этого слова. Будь то спекуляция деньгами или идеями. Истинный философ всегда радикален. Достаточно вспомнить разграничение разума и рассудка Канта, выделение сферы чистой повседневности у Кьеркегора или знаменитую формулировку об отбрасывании лестницы у Витгенштейна, которая, по-существу, подвела итог всему этому развитию. Витгенштейн представляет себе всякий философский дискурс в виде лестницы, которая, обеспечивая восхождение по ней, в конечном счете отбрасывается, погребая под собой всю остальную философию самого Витгенштейна. Правда, окончательно это не удается сделать. Другие снова и снова представляют лестницу, чтобы все-таки проникнуть в священную обитель языка. И философ все время нужен для того, чтобы ее от них защищать. Потому что только философ делает шаг «выше лестницы», дальше любой речи, что и позволяет ему лестницу откинуть. Эта позиция Витгенштейна — позиция лингвистической философии — достаточно близка к известным высказываниям Хайдеггера, который говорил о том, что философ — пастух бытия. Что он охраняет «дом языка». Что он сохраняет «дом языка». Что он — страж. Образ философа как стража, как пастуха человеческого бытия и человеческого языка составляет основу хайдеггерианской мысли.

Под человеком и человечеством здесь имеются в виду, разумеется, не только современники философа. Чтобы понять все изменения ситуации философа, нужно обратиться к историческому измерению. До сих пор я говорил о синхронном срезе, о том, в какой ситуации философ застает свою эпоху. Он защищает современноеему народное сознание от искажений. Однако он делает это на фоне некоей всеобщей человеческой истории, поскольку философ апеллирует к тому в человеке, что является в нем абсолютно универсальным, абсолютно изначальным и, следовательно, не может ограничиваться современниками, а должен говорить о людях всех веков и народов. Философ должен, далее, показать, почему именно он, философ, один изо всех ранее живших людей смог узреть истинное. И философ всегда дает на этот вопрос один и тот же ответ: именно в его эпоху порочность нравов достигла абсолютного предела. То есть всеобщие развращенность и беспринципность достигли таких абсолютных масштабов, при которых сознание людей стало на очень отдельную от истины точку, на предельно отдаленную точку. Развращено все, что можно было развратить, и не осталось абсолютно ничего святого. И именно благодаря этому не осталось никакого пространства смысла, которое философ не мог бы осмотреть извне. И к которому он, таким образом, не мог бы вернуться в своей рефлексии. Философу нужно для усмотрения истинного обязательно оказаться в этой точке, которая является точкой абсолютного падения, и каждый философ неизбежно и обязательно в этой точке оказывается. Из этой точки он, естественно, видит в первую очередь два исторических пункта. Это начало истории и конец ее. Начало истории — это то пространство, в котором изначальный смысл пребывал невинным, нетронутым, и конец истории — это возвращение изначального смысла благодаря усилиям самого философа и его школы. Философ всегда оказывается в том переломном пункте, после которого дальнейшее растление уже невозможно, ибо нечего более растлевать, и человечество, оказавшись в этом предельном пункте, просто вынуждено следовать указаниям философа, поскольку иного пути у него нет.

При этом важно учесть, что именно потому, что сфера изначального смысла признается философом как то, что естественно присуще всем людям как таковым, она присуща всем его современникам, но также людям всех предыдущих и будущих эпох. Поэтому все те, кто образуют собой и своими делами интеллектуальную и культурную традицию, то есть все обладавшие и обладающие властью, богатством, влиянием и т. д., представляются философу людьми, сознательно предающими истину, сознательно оказывающимися от нее, сознательными лжецами. То есть отношение философа к предшествующим культурам — это отношение радикального осуждения их всех на моральном уровне. Для философа история культур — это история софизмов, и вся культурная деятельность — это софистическая игра и спекуляция. Многообразие человеческих культур и институтов осваивается им как многообразие лживых ухищрений, противостоящее единству истины, открывающемуся в созерцании универсальной основы всякой культуры. Поэтому для философа двигатель истории — человеческая порочность, которая искупается философом постольку, поскольку он заставляет ее служить целям истины и добродетели, то есть конечному созерцанию изначального смысла. Философ хотя и добродетелен, но в союзе с пороком, с дьяволом. В этом секрет «фаустовского сознания».

Примеры здесь очевидны: софистическая развращенность у Платона, схоластическая — у Декарта, абсолютная эксплуатация пролетариата у Маркса и т. д. Иногда философ делает уступку и полагает, что порочный выбор осуществляется на подсознательном уровне. Но все равно в таком случае подсудимому присваи­вается объективная вина. Этот тезис об объективной вине уже достаточно поздний: рационалистическая философия считала, что вся существующая традиция представляет собой сознательное мошенничество. Но уже у Платона в «Пире» намечена «реальная иерархия» идей, которую теперь Маркс, Фрейд и структуралисты загоняют в подсознание. Философ, следовательно, является как бы современником всего человечества. Он разделяет с человечеством всю его историю, он присутствует в каждый момент ее, поскольку он присутствует в сфере изначального раскрытия смысла, которая трансцендентна любой истории. И он присутствует при разрушении, искажении этого смысла и все время с негодованием наблюдает, как идет операция, как осуществляется обман и эксплуатация людей. Философ знает при этом о человеке, о каждом отдельном человеке больше, чем этот человек знает о себе: философ знает его подсознание, скрытый выбор, который совершает человек, не догадываясь о нем. Философ есть созерцатель самой идеи человечества, идеи вечности. Однако, как уже было замечено, некоторые люди более люди, чем остальные люди. И это есть феномен вполне философский. Дело заключается в том, что изо всех людей есть все-таки какие-то люди, которые для философа особенно ценны. Это люди, вышибленные из общественной среды, из культуры, люди, не имеющие своего языка. Это пролетарии для Маркса, душевнобольные для Фрейда, это торговцы для Декарта, это индейцы Амазонки для Леви-Стросса. Уже у Платона есть эта философская любовь к мальчикам-рабам — незатейливым существам. Достаточно вспомнить знаменитую историю о том, как мальчик-раб восстанавливает доказательство теоремы. Слушателям Платона ясно: казалось бы, человек никуда не годный, раб, и тем не менее сумел доказать математическую теорему. Стало быть, доказательство математика в самой природе человеческого ума, и культура тут ни при чем. И вообще, ведь философия — это любовь к Софии. А София — это женский образ. Существо, которое является наиболее общечеловеческим, — это женщина, особенно для европейской традиции Средневековья и классицизма. Поэтому история любви, составляющая сюжет классического европейского романа, — история скептического, во всем изверившегося, но необычайно порядочного героя к абсолютно невинной героине — представляет собой просто реконструкцию философского мифа на языке прозы, и ни в коей мере никакой реализм. Вспомним историю Абеляра и Элоизы и классический вариант мифа — историю, конечно, Кьеркегора и Регины Ольсен. Фактически все дневники Кьеркегора — это описание философского романа с Софией. Вспомним также, какую роль любовь к Софии играет в русской философии, в которой акцент всегда делается скорее на мифе о философе, на описании ситуации философа, чем на развертывании «философской истины». У Соловьева и далее у Блока, у Белого и других прослежен этот роман философа с Софией, в которой оба персонажа играют двусмысленную роль.

Дело в том, что когда философ описывает и вербализует в недрах человеческой души изначальное раскрытие смысла, то тем самым он моментально вводит этот смысл в культуру. Как бы философ ни пытался отбросить лестницу речи, как бы он ни пытался избежать фиксации своего содержания в культуре, он все равно совершает акт описания смысла и вносит его в культуру. И после того, как он вносит его в культуру, что получается? Получается, что приходит следующий философ, для которого он, наш первый философ, уже софист, поскольку он выдвинул какой-то принцип, предположил какую-то дефиницию. Тем самым мы оказываемся свидетелями непрерывного растлении невинности. Этот парадокс, который так характерно описан в европейской литературе, представляет собой внутренний двигатель европейского философствования: философ все время функционирует как растлитель невинности, он совершает преступные деяния, пытаясь спасти эту невинность. Пытаясь ее спасти, он ее уничтожает, и в конце концов у философа возникает беспрерывная рефлексия по поводу своей моральной позиции, которая полностью его поглощает, и философ проваливается в то ничто смысла, которое, в сущности, было им постулировано с самого начала.

Теперь становится ясным исходное основание онтологичес­кой структуры мира, — она в европейской традиции чаще всего ложно понималась как дуализм материального и духовного. Для современной эпохи начало этому разделению положил Декарт. У него разделение на материальное и духовное совпало, по существу, с разделением естественного смысла и извращенного смысла. Один мир у Декарта — это мир объективных физических процессов, математики, логики и объективного суждения, открытый и доступный всем людям, а другой мир — этот мир субъективных мнений, культуры, то есть мир разнообразный и лживый. Позиция Декарта интересна тем, что он из всех философов наиболее четко фиксирует границу. Но что для него есть тот уровень, на котором развивается сама философия? То есть нулевой уровень существования самого философа? Это — мысль. Мысль по отношению к миру предметному, по отношению к миру действия, к физическому миру — это есть нечто как бы максимально возвышенное. Декарт показывает, что у нас нет никаких сырых данных сознания, никаких сырых представлений о вещах. Каждое представление о вещи, даже самое элементарное, есть мысль. И это похвала для мира, ибо спасает его от того, чтобы быть просто «вещью» или «ощущением». То есть весь мир есть мысль. Но в то же время весь душевный мир, вся культура есть всего-навсего мысль. Просто одно из многих соображений. И это не похвала для культуры, ибо здесь уравниваются истина и ложь: и то и другое — всего-навсего — мысль. Иначе говоря, одно и то же понятие на одном полюсе прокламирует технический и научный прогресс и открывает дорогу господству человека над миром, ибо человек может его исчерпывающе мыслить, но на другом полюсе это же понятие используется для дискредитации всякой оппозиции и всей человеческой культуры.

Этот же прием использует вслед за Декартом вся новая европейская философия. Возьмем волю к власти Ницше. Самый элементарный жест — для него уже воля к власти. У Маркса — отношение к средствам производства. Любой неграмотный пролетарий уже обладает отношением к средствам производства, уже интегрирован в мир. Но зато человек культуры лучше бы помолчал: его речь всего-навсего защищает его отношение к средствам производства. То же самое — Фрейд. Любой бред параноика достоин внимания, но и любая разумная речь — бред параноика. Таким образом, гений европейской философии, начиная с Платона с его идеями, заключается в том, что он фиксирует такое вот граничное понятие. Понятие, которое делит все сущее на то, что поистине есть, и на то, чего поистине нет. При этом тому, что пребывает вне культуры, придается фундаментальный смысл, а сама культура третируется как искажение этого смысла. Различия между истиной и ложью, прекрасным и уродливым, добром и злом стираются: они объявляются манифестациями некоего единого начала, которое находит себе мирское выражение в области, до того не затронутой культурной активностью. Это понятие наивысшее для него и наинизшее для всех остальных.

После Декарта вся сфера европейской научной активности разделилась на две области. На область разумной деятельности, то есть область естественных наук, и на область всякой белиберды, то есть область духовной деятельности. Однако и белиберда, то есть культура, обрела позитивность, поскольку признано, что она является тем не менее мыслью, если ее исследовать позитивно. Таким образом, культура утратила смысл и стала сферой оперирования гуманитарных наук. Одним жестом Декарт породил структуру европейской мысли вплоть до наших дней. А именно: естественные науки, гуманитарные науки и философия на границе между ними. Дело философии — определять, что является истинным мнением о мире, наукой универсальной, практической и реально-деятельной, а что является мнением всего-навсего какого-то конкретного человека и как таковое должно изучаться, но на которое ни в каком ином смысле не надо обращать внимания. То есть сфера гуманитарных наук — это сфера изучения тех мнений, которые не есть правильные по существу мнения. Они не есть те мнения, которые реальны, действенны в мире, в котором мы живем. Истинные мнения не являются сферой оперирования гуманитарных наук, они являются исходным пунктом для их деятельности постольку, поскольку гуманитарные науки стремятся быть истинными.

Итак, философское пребывание на границе предполагает, что есть некоторая сфера совпадения мира и духа, мышления и его предмета. И более того, что эта сфера пребывает в самом языке, на котором осуществляется философирование. Это представление о раскрытом смысле, о Логосе как о некотором изначально присущем человеку пространстве речевого и жизненного действия является характерно греческим. Интересно, что восточная традиция, начало которой, упрощено говоря, можно отнести к «Упанишадам», утверждает прежде всего, что всякое слово — обман. «Упанишады» радикально отказывают слову в возможности сообщать некоторую безусловную истину, естественно присущую человеку. Как известно, «Упанишады» в качестве кандидатов на абсолютно присущее человеку выдвигают питание, дыхание и т. д. Поскольку когда вы лишаете человека питания или дыхания, то он умирает. Но когда вы отнимаете у него любую идею, то он не умирает. Так утверждают «Упанишады». Но для греков это было не так. Некоторая логичес­кая структура поведения и речи неотъемлемо присуща человеку, с греческой точки зрения. Надо только выявить какая. Это могут быть какие-то логические или математические формы, которые инвариантны для всех культур, как, скажем, у Аристотеля, или универсальный символизм архетипов, или универсализм экономических структур, но в любом случае что-то да есть. И именно поэтому философия европейская сильно отличается от нее, прежде всего в том отношении, что она в каком-то смысле движется в собственной сфере. Иначе говоря, если восточный мистик рассуждает не о том, с чем имеет дело, то есть имеет дело он с языком, с некоторым рассуждением, а рассуждает о дыхании, то есть о чем-то принципиально другом, или о ничто, о ничто чистого созерцания, невыразимом в словах, то грек все-таки ближе к предмету своих рассуждений. Хотя и рассуждает не о речи, а о языке, о Логосе. О Логосе, который созерцается, но не выговаривается. Но тем не менее грек все-таки больше соединен со своей собственной речью. Он находится в большей степени в своей стихии — в речевой стихии, чем и объясняется больший динамизм греческой мысли сравнительно с восточной. Но я не буду развивать дальше это суждение, поскольку оно увело бы в сторону от основной темы.

Во всяком случае, здесь оказывается выделен центральный пункт в философском самосознании описанного периода от Сок­рата до Хайдеггера. Этот центральный пункт есть гипотеза о существовании некоторой изначально присущей человеку и человечеству в целом сферы раскрытого смысла, которая предшествует любому конкретному умозрению и любой конкретной дефиниции и которая обнаруживается и раскрывается философом, в чем, собственно, и состоит его задача. Эта гипотеза является антропологичной в том смысле, что она помещает человека — абстрактного человека как представителя всего человечества — в средоточение истины. Философская любовь к истине — это любовь к человеку. Сам же философ оказывается в двусмысленном положении, оказывается человеком лишь наполовину. Как известно, Хайдеггер критиковал всю европейскую метафизику как онтотеологию, как стремление выявить в человечестве и во всем сущем некое наибольшее сущее — Бога, живущего в человеке. Однако собственная философия Хайдеггера целиком и полностью предполагает то, что можно назвать онтоантропологией. То есть выход из теологии достигается здесь фундированием человеческой ситуации философа. Хайдеггер первый с абсолютной последовательностью провел следующую мысль: для того чтобы философ мог говорить о человеке, он должен быть полностью идентичен человеку, а для этого необходимо, чтобы каждый человек по существу был философом. Значит, недостаточно любви философа к человеку, любви к живущему в человеке высшему началу. Философ должен поистине быть идентичным человеку и в существовании, а не только в мышлении. Поэтому у Хайдеггера не философ — пастух бытия, а человек — пастух бытия. Не философ, а человек — хранитель границы. Хайдеггеровский критицизм распространяется тем самым не только на сферу культуры, традиции, религии и т. д., подобно всей традиции философского критицизма начиная с Сократа. Хайдеггер критикует человека и в его повсе­дневной сфере, которая была до того для философа неприкосновенна. Он показывает, что эта повседневная сфера не является подлинной сферой человеческого существования, что она не спонтанно присуща человеку, а является результатом некоего скрытого экзистенционального выбора, совершаемого в ситуации философа, поскольку параметры выбора определяются условиями ответа на вопрос: «В чем смысл сущего в целом?»

Иначе говоря, критицизм Хайдеггера в отношении человека заходит так далеко, что он требует от каждого человека быть философом или, иначе говоря, соотноситься со своей собственной ситуацией двойственно, то есть по-философски. Хайдеггер отвергает невинность человека, о которой шла речь выше, и полагает, что императив подлинного философского существования лежит в основе всякой действительности, в том числе и действительности самой повседневной. Поэтому для Хайдеггера любой человек есть ничто и находится в двойственной ситуации, ему и открытой и закрытой, и тогда, когда человек отказывается от двойственной ситуации и входит в повседневность, это сразу выводит его в неподлинное существование. Хайдеггер, таким образом, практически сливает культурную традицию с повседневным существованием человека. Хайдеггер утверждает, что техника настолько овладела европейским человеком, что его существование полностью утратило невинность и что говорить о невинности на уровне повседневности уже нельзя. Поэтому каждый человек должен быть философом. Это и есть та онтоантропология, о которой я говорил выше. Это апофеоз и завершение экспансии философии в человеческую ситуацию. Миф о философе стал мифом о человеке.

Но утрата единой сферы человеческой невинности — роковой для философа шаг. Единство человечества распадается. Утрачивается та область спонтанного понимания, к которой апеллирует философ. В классический период философии философ рассчитывал на магически непосредственное влияние своей речи на любого человека, поскольку он надеется достичь глубины живущего в человеке единства смысла. И параллельно развивался миф о философе как о человеке, способном к усмотрению мира. Это была эзотерически-профессиональная традиция. Но теперь философ остается с этой традицией один на один. Ибо если изначальной невинности нет и все развращено в корне, то есть только традиция, и больше ничего. Первый шаг в этом направлении сделал Гегель, когда он понял, что сама по себе сфера культуры обладает некоторым собственным языком. То есть что возможно некоторое спонтанное понимание культурных идей на определенном культурном уровне аудитории. Иначе говоря, что культура не представляет собой какого-­то набора теорий, которые все вместе соотносятся с обыденной сферой существования и равно апеллируют ко всем, но представляют собой некоторую замкнутую сферу — сферу существования интеллигенции. Это была реакция на образование в Европе интеллигентного круга под влиянием просветителей французских салонов. Интеллигенция образовывала свой собственный социум. И Гегель был первый, кто попытался осмыслить это явление и попытался построить свою феноменологию таким образом, чтобы описать язык интеллигентной речи. Однако он сделал это, конечно, недостаточно последовательно, поскольку он остался в традиционных рамках, и поэтому для него весь язык был, по существу, снятым языком — в том смысле, что он лишь предшествовал его собственной философии.

Значительно более последовательным в этом отношении был Гуссерль, чья феноменология не предполагает такого снятия, такого устаревания языка. Для Гусселя любой феномен языка представляет собой замкнутый и вневременной феномен. Вы можете говорить на каком-то языке между собой, скажем, вы можете быть влюбленной парой и выработать какой-то свой собственный язык: он не универсален и не годится для повседневности. Но Гуссерль вам это прощает. Это только ваш личный язык. Тем не менее это все же язык с какими-то личными законами, и он имеет те же права, что и язык всего остального человечества, — как феномен. Однако и Гуссерль сохранил принцип, который был у Гегеля: он сохранил требование к «эпохэ». И если Гуссерль принимает ваш язык, то принимает его как бы понарошку, в качестве игры. То есть он все-таки не считает, что этот язык что-то реально описывает. На формальном уровне это означает отказ от всех экзистенциональных высказываний. То есть вы можете говорить об идеях, но не можете говорить, что они есть. Экзистенциональные высказывания запрещены. Но слово «идея» как элемент вашей речи может фигурировать невозбранно. Вслед за Гуссерлем эту позицию усваивает Витгенштейн. Но Гуссерль и Витгенштейн еще пытаются сохранить единство человечества и человека: Гуссерль посредством введения единого сознания, которому доступно созерцание всех частных феноменов, и Витгенштейн посредством указания на «формальное сходство» всех языков. Хайдеггер проводит еще более радикальный пересмотр гуссерлианской идеи, рассматривая каждый язык как философию, а каждую философию — как независимую метафору бытия, и в этом смысле он идет намного дальше, чем Гуссерль и Витгенштейн. Но и он под конец сохраняет гегелевский ход. Для Хайдеггера каждая следующая метафора — это все большее забвение бытия, а его собственная философия — возвращение к бытию. В этом смысле Хайдеггер подминает под себя всю предыдущую философию. Так же, как это делал Гегель. Однако в устах Хайдеггера такой ход уже выглядит неубедительно. Приравняв повседневность к культуре, Хайдеггер окончательно разрушил иллюзию единства философской истины. В результате философ, который на протяжении длительного времени был как бы глашатаем всего человечества и рассматривал себя в общечеловеческой перспективе, получает теперь суженный мандат. Философ получает право говорить уже не от имени человечества, а от имени какой-то определенной группы, например от имени рабочего класса, от имени шизофреников, от имени парижской интеллигенции восьмидесятых годов ХХ века, от имени индейцев Амазонки и просто от имени своих личных знакомых. Теперь каждый может сказать про себя: вот мы такие-­то люди, у нас есть такой-то язык, у нас есть такое-то сознание, мы так-то едим и так-то любим — поэтому приходит философ и описывает нас. Он описывает нас и выражает предпосылки, другой — другие. Таким образом, философия оказала неоценимую помощь гуманитарным наукам, которые теперь полностью расцвели на почве, удобренной разложением философского трупа.

Поскольку философия стала теперь выражением сознания некоторой ограниченной людской общности, то гуманитарные нау­ки, которые претендуют описать человека вообще, смогли полнос­тью развязать себе руки и позитивно отнестись к любой истине, которая разделяется кем-то, но общеобязательной силы не имеет. В то же время гуманитарные науки присвоили себе философский миф. Они все сейчас верят в то, что, анализируя человеческое поведение в различных его формах, они способны добраться до того, что человек поистине думает, — то есть они верят в то, что существует некоторая магическая корелляция между мыслью и словом, словом и текстом, текстом и жестом и т. д. Иначе говоря, современный ученый-гуманитарий, рассматривая философию как часть изучаемой им культуры, рассматривает ее только как симптом ментальной жизни носителя этой веры. В результате современный ученый-гуманитарий уже не может апеллировать к самоочевидности своих построений, как это делал философ, и вынужден опираться лишь на корпоративную преданность философскому миру без философии.

На уровне же потребителя философии, на уровне простого человека мы имеем дело уже не со спонтанным узнаванием истины, а с осознанным вкусом. То есть хочу — придерживаюсь этой философии, хочу — придерживаюсь той. Хочу — принадлежу к этой группе, хочу — к той, хочу — хожу в гости к Мане и говорю с ней на одном языке, хочу — хожу в гости к Ване и говорю с ним на другом языке. Моральная и политическая деградация, которая вызвана этой позицией гуманитарных наук, сейчас очевидна. Все господствующие идеологии ХХ века представляют собой гуманитарные науки с чрезмерными претензиями — будь то коммунистический социологизированный марксизм или фашистская культурная ант­ропология. Крах философии означает крах независимой позиции для человека вообще. Можно ли найти выход из этих затруднений философии? Мое дело было, скорее, указать на них. Но все же попытаюсь наметить решение. Единство философского мира противостоит многообразию философских систем и решений. Но это многообразие кажущееся. На деле эти учения либо все верны, либо все не верны. Это первое. И второе: философия вообще ничего не выражает, ничего не отражает, никаких скрытых предпосылок не выявляет. Иначе говоря, философия вообще не опирается на ант­ропологичный феномен. И вообще не опирается ни на какую человеческую общность: ни на все человечество, ни на человеческие группы. Философия представляет собой полностью автономное, абсолютно замкнутое в себе и чисто профессиональное занятие. И это занятие состоит именно в проведении границы, о котором я говорил с самого начала. Но это проведение границы между раскрытым смыслом и мнением представляет собой не открытие этой границы, предшествующей событию ее обнаружения, а творческий акт философа, который эту границу устанавливает. Все неприятности философии происходят от того, что философ с самого начала устанавливает эту границу вполне произвольно, но предлагает и внушает остальным, что вскрыл ее объективно. И это требование объективности является той иллюзией, которая порождает проблему. Философия стремится быть спонтанно убедительной, она стремится найти для знания самоочевидный базис. Но знание обладает собственной очевидностью: знание принадлежит традиции. Человек сталкивается со знанием прежде всего в форме традиции. Однако очевидность традиции не удовлетворяет философа. Для него традиция — это часть мира, что-то частное в нем. Поэтому философ полагает, что ему нужно обратиться к раскрытию мира в целом, и тогда, в частности, перед ним откроется смысл традиции. Вот почему философ всегда начинает с культуркритики. Для него традиции — это софизм, поскольку здесь часть претендует на господство над целым. Целое же для философа раскрывается в глубинах его собственной души, которой он соединен со всем человечеством. Для того, чтобы оно раскрылось, философ должен стремиться уйти от всего поверхностного, от всякого знания. Как учил Гуссерль, философ должен совершить акт эпохэ — акт воздержания от всяких суждений. Очищенное сознание философа — это чистое «ничто», благодаря достижению которого он может исчерпывающе взглянуть на мир, которые предстает ему как «все». Однако здесь мы легко видим корни всего философского заблуждения. «Я» и «мир» не являются антитезами. Между «я» и «миром» нет вообще никакого логического и тем более арифметического соотношения, такого, чтобы после вычитания «мира» из «всего» осталось «я», равное нулю. Или некоторый общий мир и мира «остаток», или синтез «я» и «мира» и т. д. Философ и мир как таковые просто несовместимы, они не более чем просто различны. Для того чтобы их сопоставить, требуется нечто третье, требуется некоторое описание, в рамках которого это сопоставление оказалось бы возможным. Возможность такого описания дает только традиция, против которой философ склонен восставать.

Иллюзию независимости философа от традиции порождает то обязательство, что традиций всегда много. Это многообразие и толкуется философией как то софистическое «многое», которому противостоит «единое» философии. Платоновская «идея», декартовская «мысль», ницшеанская «воля к власти», марксистское «отношение к средствам производства» — все это попытки найти единое во многом, прибегнув к термину, который лежит на границе между культурной традицией и повседневностью, так, чтобы можно было объяснить традицию из повседневности, а повседневности придать культурный статус.

Но сам этот термин, предлагаемый философом, представляет собой лишь единую метафору для всего многообразия традиционного знания. И в качестве метафоры он обладает лишь ограниченной самоочевидностью. Философ находит метафору и угол зрения, под которым эта метафора оказывается убедительной в рамках своей профессиональной деятельности. И уже затем он представляет свои отношения с миром на основании этой метафоры. Делает он это также только как профессионал. Как человек он продолжает жить в мире, полном несоизмеримых вещей. Философские системы нельзя упрекать за их «редукционизм». Редукционизм — самая суть философского дела. Философ всегда попадает в мир, в котором уже есть знание. И более того: в котором различные школы и традиции знания борются между собой. В этой борьбе они апеллируют к слушателю, к человеку. Они стремятся быть убедительными, они нагромождают доказательства. Возникает парадоксальная ситуация. С одной стороны, каждая из традиций, каждая из школ уверяет, что истина у нее, что только она впервые дает обоснование всякому разумному суждению. А с другой стороны, все они вместе обращаются к человеку, чтобы он рассудил между ними, то есть выбрал между ними на разумном основании. И тем самым они молчаливо признают, что истина пребывает во всех них. Это и есть софизм софистов. Он и требует философской редукции. Философ приводит многообразие знания к общему знаменателю, сознавая тем самым основу для суждения, для выбора. Хотя бы даже основой признавался абсолютный произвол, а механизмом выбора — воля к власти или классовый интерес. Философ осуществляет редукцию тем, что находит знанию метафору за пределами самого знания. И это логично, поскольку выбор осуществляется между различными традициями и видами знания и, следовательно, должен основываться на «не-знании». Философ, начиная с Сократа, всегда не-знающий. Но он и в знании обнаруживает незнание, он делает знание разновидностью незнания, вскрывая зависимость знания от факта его принятия человеком в качестве такового. Принятие, которое совершается вне и помимо знания и независимым для знания образом. Вскрыв механизм выбора и назвав его, философ склонен полагать, что достиг высшей мудрости. Ведь он обнаружил в человеке — в себе как в человеке — универсальную основу суждения, невыразимую в словах, поскольку она пребывает по ту сторону всякого знания, но в то же время открытую для особого рода философской интуиции. Философ забывает лишь об одном. Открыв основание выбора, он обесценил все прочее знание, лишил его интереса. Зная о том, как совершается выбор, зная, как и почему одно знание предпочитается другому, никто уже не будет искать никакого иного знания, зависимость которого от незнания стала очевидной. Философ дал миру новое знание, вместо того чтобы обосновывать старое. Он хотел привести мир к молчанию, хотел заставить замолчать навязчивые аргументы многочисленных учителей знания, а сам создал лишь новый повод для разговоров.

Все дело в том, что мир незнания не представляет собой чего-то простого и единого в противовес многообразию знания. Мир незнания дает обильный материал для метафор. Каждая из этих метафор может послужить орудием редукции. Но всегда можно найти другую, которая даже покажется более удачной, ибо с ее помощью можно будет привести к общему знаменателю также и предыдущую метафору, как недостаточно радикальную. Кроме того, ни о чем в мире нельзя сказать, что оно вполне неизвестно. Даже смерть и любовь — эти вечные поставщики философских метафор — не столь уж неуязвимы для знания. Христианину, скажем, едва ли присуща та абсолютная уверенность в утрате сознания после физической смерти — уверенность без знания, — на которую опирается Хайдеггер. Если бы какого-то знания метафоры не было, то как было бы вообще возможно обращение к ней? Но это означает, что философское чудо — усмотрение очевидности — изначально уже подчинено знанием. Приходится признать, что нет чего-то такого абсолютно скрытого и в то же время абсолютно явного, к обнаружению чего стремится философия. Возможна ли она, однако, без этого стремления?

На первый взгляд кажется, что нет. Ведь орудием философии всегда представлялась очевидность. Если же отказаться от веры в очевидность, то есть от веры в то, что в душах людей всегда присутствует нечто, что недоступно никакому знанию, но что, будучи просто высказано философом, немедленно и магически будет принято всеми как истина, то и импульс для философствования утратится. Но так ли нужно самому философу всеобщее признание? Так ли нужна ему публика?

Поводом и импульсом для философствования всегда является противоречивость требований, предъявляемых к человеку жизнью, обществом, знанием, культурой. Человек, конечно, может выбрать что-то одно: стать левым или правым, живым или трупом, христианином или буддистом, реалистом или абстракционистом. Но, совершая такой выбор между уже имеющимися возможностями, человек всегда чувствует себя обойденным и обокраденным. Ему всегда представляется, что он чем-то жертвует в себе, и жертвует напрасно. И это чувство в нем неистребимо. Начав философствовать, человек уходит от навязанного ему выбора, не игнорируя его, не отказываясь от вызова. Вместо того чтобы становиться левым или правым, он ставит вопрос: каково различие между ними? Подобно йогам, он пытается найти грань между жизнью и смертью и укрепиться в ней. Он находит также возможность писать картины, которые не являются ни реалистическими, ни абстрактными. Иначе говоря, философ превращает выбор из действия в проблему. Он находит в мире то, в чем противоположности, перед которыми он поставлен, уничтожаются. Он находит посредника, находит метафору, примиряющую их, и через нее сам примиряется с миром. Разумеется, все приведенные примеры обладают «общественным звучанием». Но такова же стратегия философа и в его личной жизни, и в его душевном опыте. Всякую поразившую его мысль и встречу, всякое впечатление или сильное душевное движение философ стремится не отбросить и не забыть. Он связывает их, часто весьма причудливо, с условиями выбора в иных областях жизни и деятельности. Он находит общую метафору для этих своих вполне интимных впечатлений, и для весьма абстрактных, из глубины веков пришедших интеллектуальных истин, и для «общественных течений». В результате творения философов оказываются весьма непрозрачными для постороннего взгляда. Что-то в них оказывается понятным многим, а что-то утрачивается безвозвратно. В философских текстах сложно зашифрована судьба самих философов, не поддающаяся расшифровке. Философия — это особый вид духовной практики. Она приносит удовлетворение самому философу прежде всего тем, что дает ему возможность ощутить себя свободным от необходимости приносить свою жизнь в жертву чужому. И здесь речь идет вовсе не о какой-то «беспринципности» философа. Все дело как раз в том, что философ ясно осознает, что нет «принципов» для выбора, что нет оснований для решения. Что любой выбор обречен быть беспринципным. И он обращается именно к принципам, уводя тем самым свое сознание и сознание других от очевидного исторического тупика. Философия освобождает. Она освобождает тем, что дает возможность говорить иное и делать иное, нежели говорили и делали до того. И при этом не нарушать ни законов, ни чьих-то прав. То есть делать не преступно старое, а именно новое.

В этом смысле философская позиция не связана с языком с его специфическими возможностями. Возможна и философия без слов. И в технике, и в искусстве, и в социальной жизни возможна философская практика. Современный художник так же, как и философ, ищет метафоры для искусства в той области, которая признается лежащей за пределами искусства. И так же многие в своей повседневной жизни ищут ее форм за пределами принятого. Как и в философии, в этих сферах часто новые формы объявляются чем-то очевидным и окончательным. Но здесь ложность такой оценки еще более очевидна. Любой жест, преодолевающий традиционно сложившиеся противоположности путем нахождения для них общей метафоры и тем самым открывающий новые перспективы опыта за их пределами, может считаться философским. Философское обращение с языком, результатом которого является написанная философия, есть лишь частный случай такого жеста.

Но что же публика? Что же человечество? Они являются, увы, лишь продуктами активности самого философа. Философ, преодолевая раскол и противоположность идей и мнений, мнит, что преодолевает тем самым и раскол между людьми, их придерживаю­щимися, и обнаруживает во всех людях то, что в них есть истинно человеческого, то, что их объединяет в человечество как таковое. Человечество есть, однако, лишь побочный результат найденной философом метафоры. Эта метафора и кладется в основание дефиниции «человек». Готовность публики приветствовать философа связана с ее готовностью идентифицироваться с тем «человечеством», которое он сконструировал. Эта готовность может быть большей или меньшей, но она никогда не диктуется «очевидностью» построений философа. Она диктуется выгодой, которую видит для себя публика в принятии его идей. Отчасти настроение публики может совпадать с настроением философа: она может увидеть в его метафорах желанное освобождение от надоевших ей антиномий. Но отчасти она, напротив, хочет воспользоваться метафорами философа для того, чтобы самоопределиться и еще раз противопоставить себя другим: чтобы приобрести «самосознание». Именно поэтому чем философия «универсальнее», тем круг людей, ее придерживающихся, уже.

Итак, философское рассуждение и в этом смысле ничем не отличается от картины или технической новинки. Его присваивает себе тот, кому оно нужно. Философские системы выбрасываются на рынок потребления профессиональными философами так же, как и любые другие изделия. И это не потому, что «рынок» — сначала для себя, а затем для всего, что прошло по ее пути: искусства, техники, политики и т. д. Поскольку именно философия выучила людей не следовать традиционному, а ждать нового и стремиться к нему. Но сам философ — не потребитель, а производитель. Он, как и все люди, бывает рад и успеху, и деньгам, если его философствование ему их приносит. Но так же, как и все люди, готов в каждый момент отказаться от многого ради той скрытой и особой авантюры, в которую он вовлечен один на один со своими нехитрыми орудиями производства: пером и бумагой.

Существование философа имеет в самом себе самодостаточную радость. Это хорошо понимали Сократ и вообще греки. В новое время это чувство притупилось, и его даже стали стыдиться. Философ притворился, что он «как все» — разве что философствует и бескорыстно стремится к истине ради общего блага. Он сделал это в надежде, что его будут тогда лучше слушать. Но теперь, когда эта надежда улетучилась окончательно, пора вспомнить о том, что философия — прежде всего индивидуальная практика, во всяком случае не менее увлекательная и многообещающая, чем столь модные в наше время медитации и левитации.

БОРИС ГРОЙС


О РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ

Обычно все, говорящие о русской философии, испытывают определенную неловкость. В России нет академической философской традиции, сравнимой с французской, английской или немецкой традициями, да и с китайской, и с индийской. Вместе с тем нельзя сказать, что русская мысль бесплодна. Она оказала и оказывает глубокое влияние на многих и за пределами России. Правда, имена, которые тут же вспоминаются, Толстой и Достоевский например, — имена писателей, а не философов. Но ведь и в современной западной философии на первом месте отнюдь не профессиональные философы, а социолог и экономист Маркс, психиатр Фрейд, писатели Пруст, Джойс, Кафка, Беккет и многие художники и музыканты, не говоря уже о лингвистах и этнологах. Так что русская духовная ситуация во многом стала сейчас и европейской ситуацией. Тем более она стоит внимания.

Русская философия начинается, как это всеми признано, с «Философического письма» Петра Чаадаева. Это письмо — странный документ, но основная его странность прошла мимо внимания почти всех комментаторов. Она состоит в несоответствии между названием и содержанием. Письмо называется «Философическим», но о философии там не говорится ни слова, а речь идет только о русских порядках и о судьбах России. Нет ни слова ни о теории познания, ни об онтологии, а все только об истории и о политике. И отчасти о национальной психологии. И тем не менее это письмо, конечно, именно философическое, а не социально-критическое. Оно явилось реакцией на философию Гегеля, которая в то время набирала силу, да и вообще на философию германского романтизма, которая, в свою очередь, была реакцией на французское Просвещение и на опыт Великой французской революции. Таким образом, для понимания философского смысла чаадаевского письма следует обратиться к исходному пункту новой европейской философии — к Декарту и просветителям.

Декарт и Просвещение выдвинули в качестве критерия истины ее непосредственную очевидность. Этот критерий предполагает изначальную раскрытость мира человеку, то есть непосредственную и исчерпывающую доступность всего сущего для любого вне зависимости от его образования, социального положения, расы и т. д. Это очень смелое утверждение, и само по себе оно, конечно, отнюдь не очевидно. Оно противоречит всем давно сложившимся представлениям, которых оно, в сущности, так и не поколебало. Испокон веку источником истины была традиция: некоторый текст, некоторое слово, некоторый накопленный опыт. Считалось и считается, что человек сам, только своими силами ничего не может раскрыть в мире. Человек сам по себе беспомощен. Он рождается, ничего не зная. Чтобы узнать что-либо, ему нужно обратиться к источнику знания.

Декарт и просветители настаивали, напротив, на том, что вне и помимо всякой традиции и всякого знания всем людям присуще некое единство понимания мира, в котором они живут. И это общее понимание является фундаментом их жизни. Культурная же традиция лишь искажает это изначальное понимание, и поэтому она должна быть отброшена. Тогда разделение людей исчезнет, а их единство обнаружится. И что еще очень важно — оно обнаружится в языке, в восприятии людьми речи. Истина как непосредственная очевидность выявляется прежде всего в непосредственно убедительной речи. За этим основным положением новой европейской философии скрывается апелляция к определенному психологическому факту: в спорах и разговорах людей всегда наступает такой момент, когда в них слышится нечто, что оказывается для всех равно убедительным. Неиз-за ссылки на авторитет, на знание или на власть, а просто потому, что все слышат нечто и понимают: это так, и иначе быть не может. Это и есть звездный час философии. Европейская философия немыслима без веры в этот опыт, в его достижимость. В надежде на него льются потоки чернил. Только эта вера придает философу достоинство, дает ему силы презирать иные источники власти над душами людей. Если во всех остальных случаях люди склоняются перед мнением другого из страха или корысти, внутренне не доверяя ему, то философ надеется найти такие слова, которые будут убедительны для всех людей непосредственно, «изнутри».

Эта новоевропейская философская вера действительно явилась Возрождением греческой традиции: именно такова была вера Сократа, Платона, Аристотеля. Но не следует забывать, что гречес­кие философы опирались на реальную культуру греческого полиса. В греческом полисе люди жили в тесной близости друг к другу и все время друг с другом разговаривали. У них поэтому выработалось единство понимания — как в одной семье. Когда Декарт перенес этот принцип на разделенную Европу и на весь мир, это могло быть только актом веры, что и подтверждает сам Декарт своей ссылкой на Откровение, на то, что Бог не может обманывать людей. Всеобщая доступность истины, ее всеобщая очевидность получают у Декарта теологическое обоснование, на что обратил внимание уже Паскаль. У Декарта и просветителей постулируется единство человеческого рода как единство «детей одного Бога». Однако то, что здесь игнорируется, — это Церковь, ибо Откровение и приобщение к нему даются исторически через Церковь. Для Декарта фактически все человечество становится некоторой «бессознательной Церковью». Но это уже определенный теологический выбор. Иначе говоря, философская вера становится вариантом христианства, но — сектантским вариантом. Это род схизмы, хотя и замаскированной. Для полноты картины следует отметить, что эта вера в слова является чисто европейским феноменом. В «Упанишадах», например, утверждается, что все слова обманывают, а не обманывает лишь дыхание, ибо без слов человек может прожить, а без дыхания — нет.

Философия Просвещения — именно в качестве особого рода секты — стала источником Великой французской революции. И здесь она полностью обнаружила свою несостоятельность. Революция привела к истерии, к террору, к массовому уничтожению людей. Она захлебнулась в крови, потому что магического и для всех очевидного слова не нашлось. И тех, для кого слова революционеров оказались неубедительными, пришлось убить, потому что иной основы для общественной жизни, нежели для всех очевидное слово, просветители просто не знали. Этот трагический опыт привел к политическому компромиссу между Просвещением и враждебными ему силами и вытеснению философии в автономную сферу деятельности, с которым философия так и не примирилась.

Политический компромисс между враждебными идеологиями означал для философии утрату почвы под ногами. Гегель и немецкий романтизм попытались выправить положение указанием на то, что культуре и традиции, отвергавшимся просветителями, самим по себе присуща определенная рациональность. Тем самым отдельный человек, усмотрев эту рациональность, оказался в состоянии постичь современное ему общество и жить в нем: чис­то внешний компромисс он увидел основанным на некой общей почве, общей рациональной основе. Поиск и обнаружение этой общей почвы определялся диалектически как синтез традиции (тезис) и Просвещения (антитезис). Роль философа, как и каждого отдельного человека, состояла теперь в осмыслении равновесия политических сил, коль скоро оно оказалось достигнутым. Тем самым разум и очевидность утратили у Гегеля свой безусловный и всеобщий характер. Очевидность появляется в конце историчес­кого пути, а не в его начале. Носитель очевидности уже не просветительский «идеальный дикарь», а европеец, умудренный своим историческим прошлым.

Для европейцев это было, возможно, утешением, но для других — страшным ударом. Выходило, что такая, например, страна, как Россия, пребывает вне истины и даже вне возможности к ней приблизиться, ибо ее история лишена и тезиса, и антитезиса, так что о синтезе не приходится и говорить. Именно в такой ситуации оказался Чаадаев — и здесь источник его философствования. Для того чтобы философствовать, ему нужно было завоевать это право, доказав, что в России возможно истинное мышление. Но Россию уже нельзя было представить «дикой» или «природной» страной на просветительско-сентиментальный манер. Нельзя было и представить ее особой страной с особой культурой, ибо это означало бы окончательно вывести ее из сферы истории Духа и присущей ему истины. И здесь Чаадаев изобретает «особый путь России». Этот путь состоит в недоступности для России никакой культуры, никакой науки и никакой философии вообще. Россия оказывается отделена от мировой культуры и от мирового развития пропастью, которую невозможно перешагнуть.

Это могло бы быть укором и ограничением для России. Но на деле это оказывается ограничением и крахом для европейской философии. Ибо чего стоит апелляция к универсальной силе слова и к универсальной истине, если на Земле живет великий народ, от которого все слова отскакивают, как от стенки горох, и который живет вне мировой истории вообще? Если немец Гегель оказывается в состоянии диалектически объединить мировую историю во всех ее противоречиях в рамках единого сознания, то русский Чаадаев отказывается это сделать. Он переживает свой разрыв с Европой как нечто радикальное и не поддающееся примирению ни в какой единой для всех людей речи, ни в каком едином для всех людей созерцании. Тем самым Чаадаев дискредитирует философию в самой ее основе. Его письмо является на деле не «философичес­ким», а «анти-философическим». Оно есть, по существу, критика и разоблачение философии под видом критики России. Ибо Россия как была, так и осталась после письма Чаадаева той же. Русская мысль под влиянием чаадаевской аргументации отвернулась от философии и стала искать иных возможностей.

В первую очередь наследниками Чаадаева стали западники и славянофилы. Западники заняли, как отчасти и сам Чаадаев, чисто внешнюю позицию по отношению к западной культуре под лозунгом «возьмем все лучшее, что создано мировой культурой». Этот лозунг идет от Чаадаева через Белинского, Герцена и Чернышевского вплоть до Ленина и Сталина. Недостатком этого лозунга является полная неясность относительно того, каковы критерии отбора «всего лучшего» и кто, собственно, должен его производить. В этом лозунге отчасти происходит воскрешение просветительской веры в «дикаря», которому со стороны лучше видно. Такая интерпретация мысли Чаадаева уводит ее обратно к предгегелевской эпохе. Славянофилы попытались реконструировать — а точнее, сконструировать — отдельную русскую культуру, что также шло наперерез мысли Чаадаева, ибо лишало Россию и русскую мысль универсального предназначения. Кроме того, сама эта реконструкция шла по западным образцам.

Подлинный следующий шаг в развитии русской мыслительной традиции делают Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев. Каждый из них на свой лад и с большей или меньшей степенью последовательности возобновляет основную чаадаевскую тему: отсутствие самоочевидной истины, внешний, а не внутренний характер всякого знания. Достоевский и Толс­той повторяют все одно и то же в своих романах: не доверяйте вашему внутреннему голосу, не доверяйте внутренней очевиднос­ти. Внутренний голос представляется человеку голосом истины, но он оказывается голосом пошлости, подлости, стяжательства, зависти, похоти — каким угодно, но только не Божественным голосом. Лютер и Декарт — каждый на свой лад — надеялись, заглянув в свою душу, встретить там Бога. Русские писатели в эту встречу не верят. В этом смысл знаменитых слов Достоевского: «Я с Христом против истины». Христос здесь — это прежде всего внешняя реальность, это Воплощение, пространственно-временное событие, имеющее конкретные координаты. Достоевский противпоставляет Христа истине, то есть началу безличному и проявляющемуся везде и нигде, спонтанно и чисто словесно. Истина оказывается неотличима от дурных страстей, от Эроса, разлитого повсюду. Достоевский обращается к Христу как к Тому, Кто пришел извне, Кого можно встретить, Кто не тождествен самому человеку. Толстой обращается к абсолютной Богооткровенной морали, Соловьев — к Теократии. Различным образом все они стремятся найти внешнюю опору для человеческой жизни. Традиция, в отличие от философского умозрения, имеет пространственно-временные измерения, она присутствует вне магического «момента просветления», в котором происходит узнавание очевидности.

Эта объективность традиции приобрела особенную отчетливость на фоне тех способов, которыми русские усваивают западные культуру и науку. То, что на Западе носило название «позитивизм», в России получило название «нигилизм». И не зря. На Западе позитивные науки апеллировали к очевидности, к убедительности. Так же, как и позитивная мораль, эстетика и т. д. В России же обращение к наукам было вызвано лишь завистью к успехам тех наций, которые, как это полагали, ими руководствовались. Модные теории импортировались, подобно модным товарам. Разумеется, эти теории были лишь продуктом деятельности западных обществ, а не их основой. Пытаться построить на их основе новое общество и есть нигилизм, ибо такая логика обнаруживает отсутствие — отказ от — собственной почвы. Западные теории тем самым из позитивных — то есть обращенных к позитивной проверке на очевидность и к позитивному общественному согласию — превращались в России в нигилистические, поскольку искомое согласие должно было возникнуть впервые на их же основе. Сами они принимались без всякого основания, просто на веру, из доверия к нациям, которые их создали.

При этом русская революционная нигилистическая интеллигенция отнюдь не сливалась душевно с Западом. Когда ее представители оказывались на Западе, то они обычно приходили в ужас от западной жизни и становились более ярыми националистами, нежели самые закоренелые славянофилы. Они сразу же обнаруживали, что западное общество отнюдь не построено на основе его собственных теорий. Они обнаруживали, что их мышление утопично и что Россия ближе к утопии, чем Запад. Русский социалист-­нигилист больше всего на свете ненавидел западное «мещанство», то есть народы западных стран, и более всего не хотел, чтобы русские этому мешанству уподобились. Он ненавидел также западную интеллигенцию за ее «позитивизм», за ее растворенность в своем народе — в мещанстве. За то, что она стремится к общественному признанию своих идей. Короче, за то, что она живет философской верой. Русский интеллигент никогда не верил, что он будет понят своим народом. Урок принципиального разрыва он прочувствовал глубоко. Русский интеллигент хотел власти и только власти. С ее помощью он надеялся создать общество, в котором всеобщее понимание станет возможным. Иначе говоря, русский интеллигент превратил теорию — социально-­политическую теорию — в предпосылку философии. В то время как в странах философской веры общественные теории и их успех являлись результатом общественного консенсуса, в России они должны были стать его предпосылкой. Вся полемика велась именно вокруг этого «практического априори».

Этот парадокс русской интеллигентской мысли был остро почувствован русскими религиозными философами конца ХIХ — начала ХХ века. Для них стала ясной абсурдность попыток спроектировать «общество философов» с помощью социальных теорий, лишенных философской позитивности и остающихся поэтому лишь теориями. Нельзя искусственно построить общество, в котором философия — иначе говоря, взаимное понимание путем спонтанного согласия — стала бы возможной. Следовательно, надо искать другие пути общественного взаимопонимания. Русская философия нашла такой путь в христианской традиции.

«Видимая» Церковь есть часть мира. Воплощение Христа — внутримирское, внутриисторическое событие. Если научная теория, приходя к человеку извне, апеллирует к какой-то таящейся внут­ри самого человека рациональности, то Церковь этого не делает. Ее «воплощенность» делает ее открытой без очевидности. Церковь и тогда Церковь, когда веры нет. Она в любом случае присутствует объективно. И при этом Церковь присутствует не как камень или зверь и не как другой человек, а как воплощенное слово. Иначе говоря, Церковь сама раскрывает себя в слове, в речи. Она присутствует в мире как самоописание, как самораскрытие своей собственной внутренней сущности. Разумеется, о Церкви можно говорить и извне. Но такая речь извне уже представляет собой определенный выбор в пространстве, очерченном самой Церковью, постольку, поскольку сама Церковь уже ранее разделила сущее на то, что есть она сама, и на то, что есть внешнее по отношению к ней, и таким образом сама определила то внешнее пространство, из которого на нее может смотреть незаинтересованный наблюдатель. Здесь как раз отличие христианской традиции от философии, для которой нет ничего внешнего, ничего недостижимого. Поэтому внешняя точка зрения, подобная чаадаевской, разрушает философию, а Церковь ее не разрушает.

Русская философия — да и вся русская литература после Достоевского и Соловьева — увидела в христианской традиции, в Церкви, возможность иного нефилософского понимания слова. Западный философский путь оказался невозможен. Академичес­кая философия в России осталась бесплодной, поскольку не могла опереться на единство понимания, на общность мысли и чувства. Но многие русские философы и писатели избрали иной путь. Они стали писать о себе, о своем собственном опыте по аналогии с текс­тами Священного Писания и по аналогии с житиями святых. Толстой пишет новое Евангелие. Соловьев пишет новый Апокалипсис. Федоров обещает собственный путь к Воскрешению. Достоевский представляет в своем романе нового Христа. Герои романов Достоевского и Толстого напоминают героев христианских житий. Литература начинает пророчествовать, а философия — комментировать пророчества.

Такой подход к слову предоставляет писателю и мыслителю новую свободу. Он освобождает его речь от требования общеобязательности, от апелляции к здравому смыслу. Автор оказывается как бы вне языка, вне понимания и согласия, вне всяких априорных требований к тому, что он говорит. Его отношение ко всякой речи чисто внешнее, со стороны. И такого же отношения со стороны его речь требует к себе. Согласен или не согласен читатель с «Философией общего дела» Федорова? Вопрос абсурдный. А при этом очень и очень многое можно сказать если не в защиту этой книги, то о ней.

Роман Соловьева с небесной Софией, «апокалиптизм» Николая Бердяева, бывшее, ставшее небывшим, Льва Шестова — все это явления одного порядка. Все это результат вдруг открывшейся свободы. Язык Откровения дал всем этим писателям возможность отнестись к себе и своей речи извне, дал им свободное пространство. Шестов распространяет открывшиеся возможности понимания на всю западную философию, представляя философскую речь лишь извращенным способом самоописания самого философа. Флоренский пытается систематически построить философию культуры извне, с точки зрения эстетически ориентированного наблюдателя. Василий Розанов стремится построить универсальный эротический миф. И все это — прорыв в ту брешь, которую пробил еще Чаадаев в непрерывности и единстве философского сознания. Результат созданного им мифа о России как о ничейной земле.

Выше уже говорилось о том, что единство философского сознания раскололось и в Европе. Решающую роль здесь сыграл Ницше. Но не меньшую — и Маркс, и Фрейд, и другие. И для западной мысли стало очевидно, что универсальное единство человеческого понимания — это иллюзия, заблуждение, философско-теологическая ересь. Общество расколото на классы, на психологические типы, и, наконец, оно просто расколото неизвестным еще образом. Единство человечества — бессмысленная утопия. В атфмосфере, порожденной этим новым опытом, на Западе расцвели различные разновидности наукообразной мифологии: марксизм, фрейдизм и т. д. Мифологии чисто нигилистической, поскольку она оторвалась от позитивной философской веры, так что наука утратила здесь свое рацио, оставшись пустой формой речи. Многие устремились к установлению единства там, где его и быть не может, — путем ли революции, путем ли психологической терапии. То есть все тем же нигилистическим путем.

В этих условиях опыт русской мысли представляет большой интерес. Русская мысль была несколько поспешна. С излишним самомнением она решила, что священные книги можно написать заново и что ее пророчества обладают даром представить вещи такими, каковы они поистине есть. Но в то же время она оказалась очень чувствительна и проницательна в отношении претензий нау­ки занять место дискредитировавшей себя философии и указала на традицию, которая не боится расколотости мира, — на христианскую традицию.

БОРИС ГРОЙС


ОБЪЯСНЕНИЕ КАК ТВОРЧЕСТВО

Делом философа, ученого, а в последнее время и художника считается давать объяснения. Относительно всего сущего можно задать вопрос: что это такое? И можно получить ответ на этот вопрос в форме ответа, более или менее удовлетворительного. Но неизбежно тут же возникает следующий — и более общий — вопрос: а в чем, собственно, заключена внутренне удовлетворительная сила любого вообще объяснения? Во всяком случае, разумеется, не в том, что данное объяснение является «правильным» или «истинным», ибо истинным оно признается именно потому, что оно нас внутренне удовлетворяет. Естественным поэтому кажется предположить в нас самих некоторую способность быть причастными к истине помимо всяких слов, благодаря чему для нас и оказывается возможным внутренне соглашаться или не соглашаться с предложенным нам объяснением, сопоставляя его с образом истины, хранящимся в нашей душе.

Это классическое представление, однако, давно отвергнуто и заклеймено в качестве «идеологии». Уже Кант в своей критике указал на возможность того, что наша внутренняя конституция, заставляющая нас принимать те или иные объяснения, может вовсе не обеспечивать нам прямого внесловестного выхода к истине. Кант полагал тем не менее, что сама эта конституция открывается нам благодаря анализу тех объяснений, которые мы склонны принимать как внутренне убедительные, так что если эти объяснения бессильны дать нам какое-либо знание о вещах самих по себе, то по крайней мере они дают верное представление о том, как устроены мы сами. В наше время и эта надежда оценивается как иллюзия. Сейчас склонны полагать, что силы, владеющие человеком и заставляющие его искать объяснений и соглашаться с ними, для самого человека недоступны (заключены в его бессознательном). Эти силы стали предметом изучения гуманитарных наук, которые тем самым заняли абсолютно господствующее положение в современном мире, ибо господство неизбежно приходит к тому, кто в состоянии объяснить, почему возможны, необходимы и истинны объяснения как таковые.

Кажется на первый взгляд удивительным, что за эту задачу вообще взялась какая-то наука: ведь наука изучает «внешнее», «факты», а тут речь идет о самом что ни на есть «внутреннем». Кроме того, вызывает недоумение и характер сил, диктующих, по мнению современных знатоков, человеку его мнения: либидо, классовое чутье, воля к власти и т. д. Причина для такого положения дел заключена в фундаментальной черте современной мысли, имеющей свое происхождение и оправдание во всей истории европейской философии, а именно в идентификации мышления языком.

Действительно, если мышление состоит из «мыслей», а каж­дая мысль есть лишь про себя произнесенное слово, то это означает, что можно забыть о «внутреннем» и говорить только о языке. Если же, далее, душа не обладает внесловестным доступом ни к миру, ни к себе самой, то, следовательно, и причины, по которым человек требует объяснений и удовлетворяется ими, могут быть с необходимостью только внешне опознаваемыми (то есть лежащими в сфере компетенции науки) и при том низменными. Последнее требует, впрочем, дополнительных разъяснений.

Давно было замечено, что общую формулу всякого объяснения можно представить следующим образом: это есть то. Например: человек есть разумное животное. При этом сразу становится совершенно очевидно, что, во-первых, «это» никогда не может быть вполне «тем» (поскольку в противном случае они и не разделялись бы между собой в языке), а во-вторых, что объясняемое бывает, как правило, значительно понятнее, чем объяснение. Так всем в общем-то понятнее, что такое просто человек, чем что такое «разум» и «животное», которое теперь почему-то уже не животное, а человек. Разумеется, если в нашей душе живет где-то мысль, что «человек — это разумное животное», как это предполагалось ранее, тогда все в порядке. Но если речь идет только о «фактах языка», то приходится предположить две возможности: либо указанное объяснение (дефиниция) есть «факт языка», и тогда оно понятно и приемлемо не более и не менее, чем любой другой языковый факт, в том числе и чем все входящие в него термины. Либо выражение «разумное животное» кем-то искусственно придумано, но тогда оно само по себе безусловно непонятно и его принятие в качестве объяснения не может диктоваться стремлением к ясности и истине, а лишь каким-то посторонними, то есть в данном случае низменными причинами — хотя бы даже и подсознательными.

Итак, либо лишь принадлежность слова к определенному языку рассматривается как синоним его понятности, либо основанием для признания какого-либо объяснения понятным и приемлемым объявляется иррациональная потребность в нем, сама требующая объяснений средствами гуманитарных наук. Отсюда разделение труда, столь характерное для современной мысли. Один цикл дисциплин (лингвистика и производимые от нее) изучает внутреннюю структуру языка вообще, а другой цикл (социология вкупе с психоанализом и т. п.) — связи между налично существую­щими языками и причины, по которым одни языки имеют успех и распространяются, а другие — терпят неудачу и умирают.

Сказанное означает, что мысль таким образом неизбежно замыкается в кругу определенного языка. Выйти же за пределы определенного языка человеку оказывается возможно только двоя­ко. Либо посредством бессловесного экстаза, выражающегося в смехе, слезах или мистическом опьянении, то есть одновременно с языком покинув и сферу всякой возможной мысли, либо основав новый язык, но лишенный с прежним всякой мыслительной связи. В этом новом языке мысль как бы поселяется заново, что делает его по существу неотличным от ранее покинутого языка, так что возникает возможность изучать языки как типологически несообщающиеся, но схожие между собой тюремные камеры, в каждой из которых сидит один и тот же узник — мысль.

Очевидная трудность состоит, однако, в том, что сами теории, описывающие и объясняющие языки и их взаимосвязи, создают собственные языки описания, существующие наряду и наравне с теми языками, которые они претендуют описывать. Они сами — эти изысканные языки гуманитарных наук — служат лишь временной тюрьмой для обитающей в них мысли. Они не могут поэтому объяснить собственного своего происхождения и вынуждены предположить, что их породила та же сила, из и для описания которой они возникли. Так марксисты полагают, что марксизм порожден «логикой самого революционного процесса», фрейдисты начинают и кончают психоанализом самих себя и т. д. Самая же глубокая философия этого рода — хайдеггерианская — объясняет саму себя как реализацию скрытых возможностей самого языка как такового, которые она сама же впервые и описывает.

Все это вместе взятое естественно порождает «теоретико-­познавательный» вопрос: как возможно, оставаясь в пределах языка, — что провозглашается неизбежным, — описать другие языки, а также собственный язык описания? Очевидно, это никак невозможно. Очевидно, что парадокс здесь неустраним. Очевидно также, что экстаз, смех и слезы здесь также едва ли смогут особенно пригодиться. Причем сказанное относится, разумеется, не только к гуманитарным, но и к так называемым естественным наукам в той мере, в которой они претендуют на познавательную серьезность. Ибо если серьезно отнестись к тому, чему учат естественные науки, то придется признать, что они сами возникли из «естества», то есть из движения атомов и т. д. То есть серьезно понятые естественные науки автоматически превращаются в гуманитарные.

Таким образом, неизбежным оказывается вывод, что любое объяснение по природе своей менее понятно, чем объясняемое, и, следовательно, от объяснений лучше вообще воздержаться, а не уступать иррациональной силе, заставляющей нас их давать, с тем чтобы потом быть вынужденными объяснять, в чем, собственно, эта сила состоит. Этот вывод ни в коей мере не является новым. Более того, он сопровождал с самого начала развитие науки. Если, несмотря на очевидность этого вывода, объяснения все же даются и получаются, то это, конечно, легче всего можно отнести за счет порочности человеческой природы. Но, во-первых, такое объяснение — это тоже всего-навсего объяснение. А во-вторых, оно предусматривает также некоторую модель того, что мы понимаем под словом «понимание». А именно, замыкание мысли в языке предполагает, что осознание каждого говорящего причастно некоему безличному сознанию, являющемуся носителем внутренней структуры языка (языковой компетенции), что и обеспечивает человеку понимание отдельных языковых фактов. Однако совершенно ясно, что в объяснении такого рода ключевые понятия (язык, сознание и т. д.) употребляются совсем не так, как в обычном языке. И это их иное значение еще следует объяснить.

Итак, мы со всех сторон окружены объяснениями. Достаточная причина, чтобы попытаться объяснить это обилие, исходя при этом из следующих уже установленных положений: 1) объяснения ничего не проясняют, а только затемняют, 2) объясняющий термин относится к другому языку, до того не бывшему и формирующемуся только ради этого объяснения, 3) объясняющее не тождественно объясняемому, а потому объяснение, имеющее обычно форму тождества («это» есть «то»), по всем правилам логики просто ложно. При этом даваемое объяснение объяснения не должно апеллировать к какой-то автоматически действующей силе, порождающей объяснение помимо воли и сознания объясняющего и которую еще следует объяснить, ибо в этом случае объяснение не рождалось бы с такими усилиями и не служило предметом столь оживленной полемики, как мы это повсюду наблюдаем. И, кроме того, само наше объяснение объяснения как частый случай объяснения вообще не должно представлять себя результатом действия такой скрытой силы, что, как было уже сказано, сразу сводит всю затею на нет.

С целью объяснения объяснения следует прежде всего более внимательно рассмотреть его устройство. При таком рассмотрении сразу бросается в глаза, что удачные объяснения обычно как бы распространяют область действия фигурирующих в них терминов за их обычные пределы. Возьмем для примера уже упоминавшееся определение «человек есть разумное животное»: оно отнесено к человеку, что для обычной речи отнюдь не характерно: в обычном словоупотреблении назвать человека «животным» возможно только с целью оскорбить его. То же относится и к термину «разум». Отнесение его к животным сразу обнаруживает странность употребления. Достаточно сравнить это употребление с обычным, когда говорится о ком-то «разумный (в смысле благоразумный) человек». Но еще более значительным (и решающим в данном случае) является сдвиг в понимании определяемого термина «человек». Этот сдвиг приводит к тому, что оказывается возможным принять за человека любое животное, признанное в каком-то смысле разумным (в том числе и вроде тех научно-фантастических чудовищ, которыми в последнее время столь обильно развлекает нас кинематограф). Более того, в этом и заключена суть дела: именно указанное определение и делает создание этих чудовищ (пока что в воображении) возможным. Все, кого мы можем идентифицировать как «животное», и все, кого мы можем интерпретировать как «разумное», составляют, следуя этому определению, в своей комбинации «человека». Но не позволяет ли нам дальнейший поиск определений «животного» и «разума» приходить ко все новым увлекательным комбинациям? Этот вопрос заставляет вспомнить о другом определении человека, менее удачливом, чем аристотелевское: «Человек — это животное без перьев». Как известно, это определение было опровергнуто тем, что давшему его философу преподнесли ощипанного петуха. Однако можно ли счесть это опровержение убедительным? Скорее, вся эта история свидетельствует о трусости философа, не осмелившегося признать в ощипанном петухе «человека».

Итак, всякое объяснение есть некоторое движение того, что общеизвестно и привычно, к неизвестному или, точнее, ко вновь творимому. Философ, дающий определение «человеку», — это человек, который устал от человека и от всего человеческого, в том числе и от самого себя. Ему милее жить среди разумных животных и самому стать разумным животным. Однако это движение прочь не осуществляется в форме насилия и разрыва. Философ своими объяснениями и определениями объясняет и определяет движение прочь для других, остающихся на месте. Тем самым он, во-­первых, не разрывает связи с ними и, во-вторых, предоставляет им возможность, если они того пожелают, последовать за ним. Всякое объяснение есть тем самым прежде всего и по преимуществу самообъяснение.

Важно также, что любое объяснение открывает возможность для альтернативных выводов из сложившейся сферы понимания. Так, если определение человека как разумного животного открывает путь для перешагивания через человека в определенном направлении, то, с другой стороны, это же определение указывает на возможность поиска таких определений человека, которые полагали бы человеческое по ту сторону животного и разумного и в этом смысле перешагивали за человеческое совсем в другом направлении при сохранении в то же время фундаментальной логической связи между всеми этими путями, позволяющей проходить их в любом направлении и свободно переходить с одного на другой.

Все сказанное может в известной степени быть понятным как подтверждение диагноза, поставленного философии Витгенштейном: философия есть болезнь языка, симптомами которой и могут служить объяснения и дефиниции, в своей совокупности конституирующие философский дискурс. Этот диагноз является, впрочем, воспроизведением диагноза, который в свое время Сократ поставил софистике и с которого, собственно, начинается история европейской философии. Отсюда легко видеть, что борьба с софистикой не удалась философии и что, более того, философия сама оказалась скорее продолжением софистики, нежели продолжением борьбы с ней. Или, точнее сказать, философия осталась софистикой как продолжение софистики средствами борьбы с ней. Если признать далее, что прямым продолжением софистики в наше время служит техника, — ибо техника как раз и является по сути своей реализацией «в железе» тех объяснений, которые в слове перешагивают границы того, что только есть, и, давая, по видимос­ти, объяснение сущему, на деле творят новое в области чистого ничто, — то становится понятным и то, почему философия в наше время видит свою главную задачу в борьбе с технической картиной мира и почему борьба, как, может быть, ни что иное, стимулирует экспансию техники в такие области, в которые она по своей инициа­тиве никогда бы не забрела.

Объяснения и определения если и свидетельствуют таким образом о болезни языка, то эта болезнь при внимательном рассмотрении оказывается неотличимой от здоровья. Особенно ясным это становится, если более внимательно проанализировать предлагавшиеся методы лечения. Противники софистики от Сок­рата до Витгенштейна призывали вернуться к естественному языку, поскольку в нем они видели единство смысла, благодаря которому понимание речи вообще становится возможным. Иначе говоря, ими предполагается, что слово «человек» понятней, чем выражение «разумное животное» (понятней через «идею», «употребление» и т. д.), и что, с другой стороны, само выражение «разумное животное» понятно только потому, что язык дает нам знать, что такое «разум» и «животное». Из предшествующего анализа, однако, должно было стать ясно, что все указанные термины принимают в приведенном определении несколько другое, «сдвинутое» значение. Эта констатация приводит (и действительно привела многих) к мысли, что с объяснениями и дефинициями такого рода мы покидаем сферу естественного языка — формального, чье новое единство обеспечивает также и новые смыслы терминов, входящих, например, в рассматриваемую дефиницию. Слова естественного языка сохраняют, таким образом, только свое звучание, но на деле оказываются словами совсем другого языка, от внутренней структуры которого они получают новый смысл.

Философы-позитивисты полагают, как известно, что такой новый формальный язык, будучи построен на известных основаниях, оказывается лучшим, более точным, чем естественный, и поэтому должен в конце концов сменить естественный язык. Очевидно, однако, что, по существу, нет критериев, в соответствии с которыми можно было бы один язык предпочесть другому. Если все термины высказывания претерпевают единовременную мутацию, переходя из одного языка в другой, то это означает только, что операция этого перехода осуществляется полностью иррационально, что делает все языки в равной мере оправданными и отдает нас во власть той внешней, целиком бессознательной силы, о которой уже говорилось выше. Здесь важно отметить, что борьба с этой силой в форме воздержания от объяснений и дефиниций не выводит из ее плена, ибо основанием для такой борьбы является фактически приравнивание самого естественного языка либо к (идеальному) формальному языку, просто исключающему все остальные языки по причинам не менее иррациональным, нежели причины, диктующие их принятие (Витгенштейн), либо к самой владеющей всеми возможными языками иррациональной силе, что удваивает понятие естественного языка, не проясняя его (Хайдеггер).

Философскую критику делает, однако, возможной и неизбежной указание на то обстоятельство, что всякое объяснение и определение неизбежно сопровождается известной мутацией не только в значении слов, но и, если так можно выразиться, в духовном место­положении говорящего. Подобно тому как всякое определение порождает некое новое существование в небытии определяемого (которое нельзя смешивать с диалектическим его отрицанием, ибо это новое существование есть просто иное по отношению к определяемому и может поэтому вводить через новое определение лишь новое иное, поселяющееся вовне старого, и не может, соответственно, породить синтез с определяемым, что было бы возможным только в том случае, если бы языковой мутации не происходило и «иное» сводилось бы только к отрицанию данного в рамках одного и того же языка, как то и полагал Гегель), так и дающее определение сознание поселяется посредством даваемого им определения в новой для себя области. Более того, следует признать, что именно это странствие сознания и его потребность в таком странствии делают возможным и необходимым объяснение как определенную духовную практику.

Сознание способно странствовать из языка в язык, не будучи определено никаким из них. Сознание способно также порождать новые языки. Эти странствие и порождение и есть мышление — в отличие от языка и речи. Мы можем говорить здесь о мышлении (а не о какой-то иррациональной силе) постольку, поскольку это странствие осуществляется средствами самого языка — средствами объяснения, которое, как было показано, само по себе экстерриториально в языковом отношении в том смысле, что оно представляет собой ту точку, ту границу, в которой происходит мутация смысла.

«Естественный язык», если угодно, и состоит только из объяснений, дефиниций, поучений и т. д. Тем самым он не является языком в вышеприведенном логическом смысле этого слова. Мышление способно занять внешнее положение по отношению к языку, не впадая при этом в бессловесность, поскольку всегда начальствует традиция такого внешнего отношения, зафиксированная в определенной практике. Более того: нет ничего более привычного и естественного для человека, чем именно такое отношение к языку, которое можно обозначить как лицемерие и которое господствует по праву в обычной языковой практике.

В своей повседневной жизни каждый человек постоянно переходит с одного языка к другому, от одного смысла слов к другому — в зависимости от практических и жизненных целей, ради которых он это делает. Языковая практика подобного рода не может, однако, быть описана в терминах определенной «языковой компетенции», то есть она не образует собой языка. Она трансцендирует любую логическую структуру, ибо манипулирует ими всеми. За основу и образец для своей деятельности лицемерие берет некоторые известные из истории описания того, как осуществлялось в определенных случаях манипулирование языком и к каким — удачным или неудачным — последствиям это приводило. Весь «естественный язык» повседневности есть пространство лицемерия. Поэтому естественный язык и не поддается логической систематизации. Лицемерие как повседневная практика мышления, если ее осознать, делает не более чем претенциозной нелепостью столь модную в наши дни «критику идеологии», имеющую целью доказать, что за сознанием людей, выражающимся в слове, следует углядеть подсознательные желания, этим сознанием управляющие. Вся эта разоблачительная критика основывается на абсолютно некритическом доверии к предположению, что мысль полностью выражает себя в слове и даже идентична ему. Простое самонаблюдение показало бы критикам идеологии, что и свой собственный язык они выбирают, руководствуясь не подсознательными, а вполне сознательными стремлениями к профессиональному успеху.

Лицемерие освобождает человеческую мысль из темницы языка, но предоставляет ей лишь возможность скитаться из одной камеры в другую. Впрочем, это уже немало, и признание этого факта неизбежно существенно переориентирует философскую проблематику. Поскольку мышление отождествляется с языком, возникает проблема «выхода к другому», преодоления языковых барьеров. Эту проблему можно без преувеличения признать для философии ХХ века центральной. И по мере того, как гуманитарные науки все более укрепляли свое влияние и все более подчеркивали детерминированность мышления языком, перспективы для объединения человеческого рода представлялись все более мрачными. Отсюда бесконечные проекты «выхода за язык» в «подлинную речь», «экзистенциальную решимость», «карнавал» и т. п.

Между тем если признать наличие системы объяснений, соединяющей все «приватные»языки, то проблема «поисков другого» оказывается целиком надуманной. Особенно ясным это становится, если учесть, что объяснение является не чем-то внешним, а напротив, конститутивным для формирования приватных языков. Каждый такой язык включает в себя как свою основную часть объяснение того, как, в каком смысле и почему используемые термины отличаются от соответствующих терминов в других языках. Давно уже было замечено, что любая ортодоксия формулируется в терминах опровергаемых ею ересей. А потому, даже если все ереси запрещены и их аргументы и язык недоступны читателю, они легко реконструируются при чтении ортодоксальных текстов. Подлинная проблема состоит, таким образом, не в том, как выйти к другому, а, напротив, в том, как отгородиться от него. Продолжив начатое сравнение, можно сказать, что сидящий в камере языка озабочен не столько возможностью выйти из нее, сколько, напротив, обилием непрошеных гостей и тем, что он сидит всегда на проходе. Оградить себя от назойливого присутствия других оказывается тем более затруднительно, что в ситуации тотального языкового лицемерия, то есть владения многообразием языков и приводящими к ним объяснениями и определениями, перестает быть понятным, кто, собственно, хозяин, а кто — гость.

Отсюда постоянный поиск новых объяснений, столь характерный для нашей культуры. Этот поиск часто наивно объясняют следованием моде. На деле же сама мода представляет собой поверхностное — в обоих смыслах этого слова — выражение этого поиска. Каждый из нас стремится выстроить себе новую камеру, в которой он чувствовал бы себя в относительной без­опасности, поскольку входящие вынуждены были бы — вследствие невладения ими новой системой объяснений — спрашивать разрешения у хозяина.

Предпосылкой каждого объяснения является, как уже говорилось, перемена объясняющим своего места жительства. Так основатель новой европейской философии Декарт определил место мышления в абсолютном сомнении, то есть там, где мысль, собственно говоря, теряется, прекращается, где она больше не живет. Фрейд объяснил ненависть как разновидность любви и мышление — как разновидность эроса. Шопенгауэр объяснил самоотречение как высшее проявление воли. Маркс объяснил, что все идеальное на самом деле материально, а Вебер — что все экономическое есть на деле религиозное. Современные структуралисты обозначают как язык немые структуры, которые невозможно выговорить, а можно только изобразить, в то время как постструктуралисты возлагают свои надежды на «желание», которое они признают истинным желанием только в том случае, если оно ничего не желает. Итак, все сделавшие карьеру философские объяснения и определения сходны в одном: они помещают объясняемое в область, где оно раньше не было. Ради этого они выходят за рамки обычного словоупотребления, и именно этот выход и составляет их суть. Этим выходом завоевывается новое пространство осмысленной речи, которое позволяет объясняющим «объяснять», а не просто «говорить».

Объясняющий вносит ясность, поскольку он выходит за сферу привычного лицемерия. Новое объяснение всегда искренне. Оно искренне постольку, поскольку еще не ясно, «как оно делается». Оно утрачивает искренность, когда становится ясно, как оно сделано, и эта утрата искренности не имеет ничего общего с тем, «верит» ли говорящий в то, что говорит, или нет. Более того, подобную веру как раз и следует считать высшей степенью лицемерия.

Объяснение есть, таким образом, некоторая «обнесенная», огороженная ясность. Вопрос: возможенли разрыв с миром без объяснений? Конечно, возможен. И более того, часто встречается. И потому банален и, следовательно, не является таковым, ограничиваясь отрицанием: нет. В любом объяснении является связка «есть».

Связка «есть» указывает на бытие. Считается, что в языке эта связка может иметь три значения: 1) предикативное — как в случае «этот флаг есть красный», 2) экзистенциональное, как в случае «атомы есть», 3) идентифицирующее, как в случае «Рейган есть президент США». В определении «человек есть разумное животное» связке «есть», вопреки мнению самого Аристотеля (полагавшего, что здесь имеет место предикация), нельзя приписать ни одного из перечисленных значений хотя бы потому, что языковой статус связывае­мых ею терминов, как показано было выше, не определен. Поскольку все термины, входящие в это определение, могут быть понятны и как слова обычного языка, и как символическое обозначение, принадлежащее идеальному языку понятий, также и связка «есть» может быть понята двояко — как принадлежащая обоим этим языкам. Однако поскольку эта связка в то же время впервые обеспечивает возможность нового идеального языка, она имеет и третье — причем фундаментальное — значение: связки между двумя языками.

Это фундаментальное значение не редуцируется ни к предикации (в рамках обыденного языка, когда «человеку» приписываются предикаты «разумный» и «живое»), ни к идентификации (как в логическом языке понятий, где «человек» и «разумное животное» выступают как синонимы). И главное: это значение связки «есть» препятствует абсолютизации экзистенциальных высказываний, вроде «человек есть», «разум есть» или «животное есть». Но именно в такого рода экзистенциальных высказываниях и заключен обычно философский пафос.

После того как объяснение дано, оно, как правило, признается как бы несуществующим. О нем забывают. Его отбрасывают, как лестницу, которая уже не нужна, после того как мышление забралось на вершину (Витгенштейн), или, что хуже, само это объяснение далее вновь объясняет с позиции полученной благодаря ему истины (Гегель и гуманитарные науки). В этом месте и возникает порочный круг, в котором традиционно вращается философская мысль. Связь между языками отбрасывается, утрачивается и забывается. Появляется призыв вернуться к исходному языку, но этот призыв приводит лишь к новым формализациям, ибо наш естественный язык есть именно бесконечная сеть объяснений, в которой ни одно высказывание не является экзистенциальным.

Связка «есть» в объяснении — объяснительная связка — таким образом, экстерриториальна. Она не принадлежит никакому языку, но обозначает собой место перехода из одного языка в другой. Она утверждает, что это место перехода есть. И что, следовательно, нельзя сказать, что его нет, и таким образом забыть о нем. Она фиксирует внесловесное бытие в Средневековье Логоса — как место порождения Логоса. Внесловесен же этот переход потому, что не может быть обозначен никаким понятием. В европейской традиции есть, впрочем, имя для того, что не имеет времени: дух. Итак, всякое объяснение есть порождение духа. Но не в том смысле, что «дух есть», а в том смысле, что невозможно найти объяснение объяснению, или, иначе говоря, построить «теорию объяснения», ибо любая такая теория есть не более чем еще одно объяснение. Объяснение есть чистая практика (что и понимается в европейской традиции под духом), так же как и лицемерие есть чистая практика, что приводит нас к проблеме «различения духов» и открывает тем самым перспективу осмысленного обсуждения духовной практики, выражающей себя в практике объяснительной.

Эта перспектива станет отчетливой, если вспомнить, что любое объяснение имеет автора, то есть наделено именем собственным. Философский дискурс, как и история искусства, фундаментальным образом членится на отдельные творческие, объяснительные акты. Это деление не является лишь эмпирическим. Напротив, оно конститутивно для философии и искусства. Вопрос о принадлежности того или иного текста к философии (то же относится и к искусству) определяется до того, как выясняется вопрос, каково «содержание» этого текста или какова его структура. Не существует и не может быть никаких критериев, по которым какой-­либо текст мог быть «объективно» признан философским или нефилософским. В то же время такое признание не является и актом субъективного произвола. Автор идентифицируется как философ (или как художник) посредством объяснения (в том числе, скажем, и объяснения, в соответствии с которым единственным критерием идентификации провозглашается произвол). Тем самым центральным моментом для философствования является убедительная самоидентификация философствующего в качестве философа, после чего ему обычно предоставляется право беспрепятственно говорить, что ему вздумается.

Философствующий становится философом только через объяснительную самоидентификацию. Но это и означает, что автор в философской традиции есть не более, нежели имя собственное. Про философствующего нельзя даже сказать, что он «человек», ибо «человек» есть уже некое понятие, из которого можно вынес­ти содержание продуцируемой философии, объяснив ее, скажем, как реализацию того, что человек «есть». Между тем на гипотезе, что философ (а также ученый или художник) — «человек», держатся все гуманитарные науки, полагающие, что, изучая «культуру», они изучают «человека», и наоборот. На деле же они оперируют лишь готовыми философскими конструктами, к самой философии даже не приближаясь. Более того, простодушно принимая самих себя за «людей», ученые-гуманитарии принимаются изучать самих себя и свои теории как «часть культуры», чем, конечно, тут же их губят, впадая в порочный круг.

Давая объяснение, объясняющий творит новый язык. Акт объяснения тождественен акту творчества. Новый язык не объясняет по-новому уже имеющийся мир (для этого достаточно и старого языка), но проектирует новый мир. Всякое объяснение есть технический проект и открывает дорогу технической реализации. Философ поселяется в созданном им мире, но, как было сказано, благодаря данному им объяснению в этот мир вскоре проникают другие. Напрасно в этом случае пытаться обрубить все связи насильственными мерами и авторитетом. Напрасно пытаться перестроить весь мир по своему проекту и уничтожить все остальные миры: обосновывающее объяснение все равно удержит их все в себе. Но главное: практика лицемерия — будучи духовным началом — все равно преодолеет любые внешние преграды и выживет философа из его собственного дома.

Единственным исходом является бегство. Бегство и есть ­аутентичный творческий акт. Любое объяснение есть бегство, ускользание от мира значений, — бегство, которое на бегу творит новые смыслы, постоянно отличая их ото всех тех, которые могли бы убегание удержать и увлечь его в западню готового языка. Объясняющий живет в бегстве, на переходе, живет в духе. Каждому объясняющему знаком экстаз объяснения, как бы уносящий его за пределы земного «я», — экстаз, неизбежно сменяющийся похмельным раздражением при виде получившейся в результате «культуры» и сидящего посреди нее человека. В плодах умозрения нет истины, как и в плодах науки и искусства. Однако произведены эти плоды были духом, носящим конкретное имя собственное и устремленным за пределы всего земного, чье присутствие на земле (и бегство от нее) отмечено связкой «есть», свидетельствующей: он был. Творчество, тем самым, есть не спонтанное проявление скрытой для творца силы, но обдуманное движение прочь, имеющее целью внести в душу творца покой. Творческий акт как объяснение есть лишь доказательство того, что право на покой завоевано. Этим значение творчества, в сущности, и исчерпывается: ничего большего (но и меньшего) от него ждать не следует.

Итак, человеческий ум постоянно ищет объяснений и дает их. Возникает вопрос: где объяснение этому факту? Или, иначе говоря: разумен ли сам разум? Разумна ли сама потребность в разуме? Не висят ли любые объяснения, обоснования и определения над пропастью своей собственной необъясненности, необоснованности, неопределенности? Не является ли приведенное выше объяснение объяснения как стремления прочь к покою лишь дополнительным доказательством иррациональности рацио?

Эти вопросы порождают то, что можно назвать современным иррационализмом. Суть его не в том, что иррациональное предпочитается рациональному, но в том, что само рацио обнаруживает себя как слепая темная сила, навязывающая себя человеку безо всякого на то основания. Попытка же дать рацио такое основание, естественно, приводит к порочному кругу.

И все же: если современная мысль объясняет и определяет рацио (то есть разум) как иррациональное, то этим она остается в рамках уже проанализированной универсальной структуры, объясняется как помещение понятия (в данном случае понятия «иррациональное») там, где ему до того по преимуществу не было места (в данном случае в самой основе рацио), соответствующей модификации значения этого понятия (в данном случае путем отказа от оппозиции рациональное-иррациональное). В той же мере призыв к отказу от рацио, к прорыву в «бездну», которая за рацио открывается, возможен только на основании приведенного объяснения рационального и иррационального, которое, следовательно, рацио, понятого как собственно объяснение, вообще не преодолевает.

Если поставить теперь на более практическую основу воп­рос: какая сила требует объяснений? — то во всяком случае ближайшим ответом будет: страх. Всякий человек должен постоянно объяснять свое поведение, потому что от него это требуется: иначе ему не прожить. Особенно это очевидно в современном обществе, в котором на все требуется разрешение, — а разрешение можно получить только в награду за удачное объяснение. В современной философской литературе много накопилось гипотез по поводу того, что делает объяснение приемлемым. Момент согласия искали в экзистенциальном решении, в единстве понимания, присущем носителям одного и того же языка и реализующемся в молчании, в социальном и сексуальном интересе и т. д. Не говоря уже о том, что все эти объяснения и сами поэтому проводят лишь к разногласиям, они игнорируют тот очевидный факт, что согласия вообще никогда не возникает, а люди если и престают спорить, то только от усталос­ти или потому, что им нужно заняться другими делами, и поэтому соглашаются не тогда, когда внутренне удовлетворены, а тогда, когда выполнены некоторые формальные требования к приемлемому объяснению. Кстати, сами по себе вышеприведенные объяснения причин достигаемого согласия на деле служили лишь аргументами, чтобы его разрушить, ибо разоблачали всякое согласие как «идеологическое».

Итак, объяснение не может быть редуцировано к молчаливому согласию. Объяснение требуется всегда. Объяснение как требование, как внешняя реальность, как диктат страха противостоит, правда, человеческому только в том случае, если это лицемерное объяснение. В этом случае человек хочет чего-то добиться своим объяснением. Но и то, чего он хочет добиться, в свою очередь диктуется ему определенным его представлением о мире и о том, чего в нем следует добиваться. В процессе доказательства, однако, человек неизбежно вынужден прибегать к аргументации, апеллирующей к совершенно другой картине мира, нежели та, которая продиктовала ему его исходное желание. Если бы это было не так, то и объяснения не потребовалось бы: исходное желание было бы самоочевидным. Предположенное объяснение влечет за собой объяснение предыдущего объяснения, предполагающего новую исходную реальность, и т. д. В результате человек оказывается вовлечен в бесконечный процесс, который противостоит ему как бесконечное насилие. Человек разрывается между конечностью своего желания и бесконечностью той практики лицемерия, посредством которой желаемое должно быть достигнуто. От него все время требуется «дать объяснение», но путешествие за ним превращается в пытку.

Иная судьба у человека творческого. Творческий человек не ставит себе целей, продиктованных каким-либо специфическим языком. Напротив того, он стремится избежать этих целей, убежать от них. Пространство его бегства образует собой новый язык, новый мир. Но этот мир не следует и невозможно принять за окончательный. Не следует, поскольку тем самым вновь откроется возможность его лицемерного освоения. И невозможно, поскольку тем самым этот мир все равно оказался бы не окончательным: ибо он предполагал бы тогда как окончательный не самого себя, а мир, в котором он был порожден и обоснован.

Творчество утверждает не свой конечный продукт, который всегда только относителен и преходящ, но дух как источник всякого слова и всякой реальности. Действительно, мир, в котором мы живем, есть собрание многих миров, как, например, математического, физического, психологического, социального и т. д. Все эти миры сосуществуют друг с другом, но не во времени и не в пространстве, так что они не организуют совместно некоего единого мира: каждому сущему можно приписать существование в нескольких из этих миров, или, иначе говоря, языков. Но в то же время ни о чем нельзя сказать, что оно присутствует во всех мирах. Так, в физическом мире элементарных частиц нет смерти в обычном (биологическом) смысле этого слова. В математическом мире нет времени, в психологическом — нет материи и т. д. Однако все эти миры все же связаны между собой. Они связаны постольку, поскольку являются объяснениями друг друга. Ни об одном из них нельзя сказать, что он есть, ибо связка «есть» имеет значение лишь внутри каждого из языков, описывающих эти миры. Утверждение о бытии каждого из этих миров возможно только в другом мире. Так бытие мира как обыденного мира опыта обосновывается в мире сакральном (как творение), в мире психическом (как сумма ощущений), в мире физическом (как движение элементарных частиц) и т. д. С другой стороны, и эти миры обосновываются друг через друга, а также через обыденный мир (как разновидности человеческой практики).

Процесс такого обоснования уходит в бесконечность и порождает отчаяние, поскольку предполагается, что такое обоснование есть и что, следовательно, есть мир, в котором такое обос­нование есть. Но такое предположение, как мы видели, вовсе не неизбежно. Мы вправе полагать, что само бытие есть объяснение. Иначе говоря, все миры есть лишь порождение объяснительной силы, с которой можно идентифицироваться в объяснительной практике, но о которой нельзя сказать, что она есть. Попытка сказать, что объяснение есть, приводит к построению мира, в котором объяснение замыкается и который поэтому либо сам остается необъясненным (гегелевское «абсолютное знание»), либо получает иррациональное объяснение (современные гуманитарные науки).

Объясняющая сила осуществляет себя по ту сторону бытия и небытия. Соответственно, эта сила не редуцируется и ни к какой другой оппозиции. Ей нельзя приписать никакой позитивнос­ти — как позитивности слова, языка, так и позитивности молчания. Объяснительная сила проявляет себя через событие объяснения, которое маркируется именем собственным того, кто это объяснение «дал». Но этот «кто-то» есть не более чем условное обозначение исходного события. И его поэтому нельзя интегрировать в какую бы то ни было реальность.

Человек — как мыслящий, то есть имеющий имя (а не «человек» как родовой понятие), — изначально соотнесен с объясняющей силой как сущее, от которого требуется объяснения. Даже его отказ давать объяснения неизбежно требует объяснения. Человек волен, однако, по-разному реагировать на это требование. Одним из таких путей является творчество, от которого не следует ждать, чтобы оно было «истинным», но которое тем не менее может быть искренним, то есть открывающим объяснение как подлинную природу того, что есть. Искренним не потому, что оно (как обычно это понимают) раскрывает то, что «поистине есть», а потому, что оно объясняет то, что есть, через то, чего (еще) нет, — и тем самым указывает на свой источник как на то, что лежит по ту сторону бытия и небытия. Хотя плоды творчества весьма различны, дух, одушевляющий творца, всегда един: он соединяет всех творящих воедино. В этом экстазе выхода в единое — экстазе, о котором передаются рассказы тех, кто его пережил, — заключается оправдание творчества, которое отнюдь нельзя назвать «субъективным», ибо в нем прежде всего сам субъект объясняет себя через то, что он не есть, то есть творит себя заново.

БОРИС ГРОЙС


ПО ТУ СТОРОНУ УТОПИИ И АНТИУТОПИИ

Тема утопии и антиутопии не является для европейской философии лишь одной из многих тем, — в известном смысле можно сказать, что философия и есть по своей сути утопический дискус. Действительно, философия традиционно ставит своей целью подняться надо всем сущим, надо всем происходящим, то есть надо всем, что определено условиями пространства-времени, и достичь такого пункта, из которого все сущее раскрылось бы как осмысленное неким всеобщим и вечным смыслом. Этот пункт, в котором стремится оказаться философ, и есть утопия как у-топос, то есть пункт вне пространства, вне топоса, в чис­той идеальности, осмысливающей целое бытия, но не принадлежащей более самому бытию и, следовательно, не приверженной угрозе уничтожения, которую несет с собой неизбежный «диалектический» двойник бытия — ничто.

Не случайно первая великая философская утопия принадлежит Платону, чье творчество является также первой в европейской истории завершенной манифестацией философского проекта как такового. Платоновский миф о философе помещает источник философского знания в пространство засмертного опыта: душа философа созерцает в потустороннем мире божественные идеи, и воспоминание, которое философ хранит затем о них в своей душе, есть у-топос — радикально иное по отношению к опыту мирской жизни, протекающей в пространстве-­времени. У-топический опыт философа, его у-топическое знание позволяют ему узнать в предстоящих вещах те черты, которые принадлежат вечнос­ти, — эта способность и делает филсофа философом. Отсюда возникает проект платоновской утопии, нашедшей себе выражение в его диалоге «Государство»: социальная действительность должна покориться философу, и тогда она получит вечную и в этом смысле истинную форму. «Топос» реальной жизни через подчинение и организацию соединится тогда с у-топосом чистого мышления и сам станет в известном смысле вечным и истинным, то есть утопичным. В этом смысле слово «утопия» обычно и употребляется в европейской традиции — как имя нового пространства, в которой «топос» организуется вокруг «у-топоса», вокруг места обнаружения вечной истины всего сущего.

Нетрудно, однако, заметить, что благодаря такой организации у-топос внутреннего философского знания — его чистая идеальность — становится элементом вновь возникшего «расширенного пространства» и получает в нем свой «голос». Про утопию можно сказать, что, организуя пространство реальности вокруг чисто идеального пунк­та, она «дереализирует» всю реальность, делает ее сплошь нереальной. Но можно также сказать, что утопия опредмечивает философское знание, превращая его в точку реальности, в некий конкретный — пусть и наивысший и организующий — топос реального пространства, и тем самым подчиняет внутреннее, «экстерриториальное» философии бытию (как сказал бы Делёз, «территоризирует» самого философа). Эта двойная критика утопии обычно ведется так, что обе ее линии как бы не знают друг о друге, но обе они имеют общий исходный пункт, а именно заботу о сохранении границы между посюсторонним и трансцендентным, реальным и идеальным, внутренним и внешним и т. д.

Между тем то обстоятельство, что в самом начале европейского философского движения в «Государстве» Платона оказывается возможным соединить у-топос философского мышления с топосом социальной практики, может быть расценено также как косвенное признание того, что у-топос философии с самого начала был соединен с пространством жизненного опыта скрытой связью, которую философ лишь реконструирует, но ни в коей мере не создает в своем утопическом проекте заново. В этой перспективе само философское мышление теряет свою первичность и, следовательно, свою истину.Оно оказывается неким топосом, выдающим себя за у-топос, только потому, что топология внут­реннего пространства, в котором осуществляется философское мышление, оказывается от него самого скрытым. Пространство же утопии, которое проектирует затем философ, организуя его вокруг у-топоса внутреннего опыта, обнаруживает себя как фиктивное не вследствие своей «идеальности», а вследствие своей «идеологичности», то есть поскольку сам у-топос философского пребывания в истине выясняется как фиктивный. Фиктивность его заключается именно в том, что он провозглашает себя нереальным, чисто идеальным, — на деле же является реальным и погруженным в нечто сущее, причастное бытию.

Увиденная в этой перспективе философская утопия обнаруживает себя как антиутопия. Антиутопичность утопии определяется тем, что она устанавливает между истиной и миром, между внутренним и внешним, между реальным и идеальным и т. д. чисто искусственную, «надуманную» — в смысле, философски продуманную — связь и в результате скрывает, вытесняет естественную топологическую связь между у-топосом и топосом: то есть философия сначала искусственно разрывает (не осознавая этого), а затем вынужденно соединяет. Эта истинная внутренняя изначальная связь оказывается носительницей истины — но ее эпифания наступает не вследствие конструирования и философской работы, а как результат воздержания от философствования, как возврат к реальности, лежащей глубже, чем та реальность, которая в философской традиции противопоставлена идеальности.

В утопической перспективе философ наделяется способностью перестраивать реальность по плану, который открывается его внутреннему взору в тот момент, когда он достигает у-топоса. Философ не творит реальности сам — он предоставлен силам, оперирующим в той точке, из которой он философствует. Этими силами могут быть Разум, Идея, Абсолютный дух и т. д. Эти силы «вдохновляют» философа изнут­ри, он становится рупором этих сил, медиумом, через которого они себя являют. Но в то же время эти силы творят в свободном согласии с философом, они являют себя философу такими, каковы они поистине суть, и лишь затем философ облекает свои видения в слова, которые он может вновь и вновь уточнять, сопоставляя их с оригиналом.

В антиутопической перспективе философ превращается в лжепророка. Его речь остается речью человека, доверяющего тому, что он созерцает. Но «на деле» видение, которое ему открывается, есть не более, нежели мираж, то есть некий эффект, производимый скрытой от созерцания философа силой, заставляющей философа философствовать. Иначе говоря, истина оказывается побочным продуктом речи о ней, диктуемая силами, имеющими способность изначально связывать имманентное и трансцендентное, тождественное и иное, внутреннее и внешнее и т. д. Источник философской речи, философского творчества оказывается не в точке, в которой пребывает философ, а в невидимых его зрению связях, которые соединяют эту точку с мировой топологией. Этими силами могут быть производственные отношения, соединяющие философа с миром производства и продуцирования как такового еще до того, как философское продуцирование обособилось в специфическую активность; сексуальность философа, «сублимировавшаяся» в специфическую «любовь к мудрости», являющуюся лишь некоторой специфической модификацией Эроса как такового, и наконец, внутренние структуры языка, для которых философская речь является лишь одной из возможных модификаций, и т. д. Во всех этих случаях, однако, утопия оказывается «антиутопической», поскольку она окончательно скрывает то, что призвана обнаружить: тем, что философ проецирует утопию, он делает источник своего собственного творчества — свой истинный топос, выдаваемый им за у-топос, — окончательно непрозрачным. В результате организованная вокруг у-топоса реальность из идеальной становится репрессивной. Она как бы все время цензурирует сама себя, делая реальное во все большей степени фиктивным.

Соответственно двойному характеру критики утопического мышления антиутопический проект также оказывается двойным — и также оба его варианта осознают себя как противоположные друг другу. С одной стороны, протест против дереализации реальности приводит к требованию «разоблачить» обман, в котором живет философия. Этот проект оказывается, однако, снова двойным: с одной стороны, упраздняется «идеальность» и, с другой стороны, упраздняется реальность как нечто, противостоящее идеальному. И, во-вторых, протест против опредмечивания идеального как бы «удваивает» реальность, делая ее в то же время идеальной. Эти варианты становятся яснее, если рассмотреть их исторические варианты.

Как известно, уже классическая утопия эпохи Просвещения обнаружила в себе некоторую амбивалентность, которую можно заметить и у Вольтера или Свифта. Однако окончательную двусмысленность утопический проект приобрел у романтиков. Фауст стремится «остановить мгновение» с помощью нечистой силы и строит «светлое будущее», долженствующее стать его могилой. Любую идеальность у романтиков сопровождает «материальное» — как демоническая тень. Демоническое порождает и реальное, и материальное — и рыцаря, и его слугу, но само демоническое есть лишь вечное раздвоение, которое не позволяет соединить себя иначе, как в чистом созерцании по ту сторону всяких возможностей исторического — в том числе и утопического — действия, как это имеет место у Гегеля. В своем пределе идеальное совпадает у романтиков с реальным: Нирвана тождественна Сансаре, хотя между ними и остается необъективируе­мое различие (Кьеркегор). По существу, эта интуиция продолжает действовать и позже в философии Хайдеггера и Витгенштейна. Критерием принятия этого взгляда на мир является отказ от проектирования утопии, от речи, в которой оно совершается, — поддержание молчания. Здесь идеальное оказывается бесконечно — абсолютно — далеким от реального именно потому, что между реальным и идеальным оказывается невозможным установить никакого различия. Сама реальность становится абсолютно недостижимой утопией.

Вторым вариантом является, как уже было сказано, снятие дистанции между реальным и идеальным, предполагающее одновременное «преодоление» реальности и «разоблачение» идеальности. Характерным в этом отношении является марксизм. Вопреки часто встречающемуся мнению, марксизм является не утопическим, а как раз типично антиутопическим интеллектуальным движением. Теория Маркса возникла из полемики с французским утопическим социализмом и запрещала своим последователям всякое проектирование будущего. Будущее в марксизме не создается — оно «наступает». Его наступление осуществляет себя как военное наступление, как атака сил историчного движения, которые марксизм развязывает, которым он дает дорогу. Марксистские партии и интеллектуалы становятся медиумами той сокрытой реальности, которая соединяет реальное и идеальное, — через них эта скрытая реальность обнаруживает себя. Но не в том смысле, что она оказывается созерцаемой и поддающейся описанию, как это было в классической утопии. Скрытая реальность лишь действует, осуществляя себя, постоянно продолжая оставаться скрытой, в том числе и от тех, через кого она себя осуществляет.

Марксизм сохраняет, впрочем, хотя бы в своей классической форме, утопическую надежду на раскрытие истины в конце истории. Более современные течения, ориентирующиеся на критику идеологии, полностью отбрасывает эту надежду: высшим состоянием сознания для них является не созерцание, а «выражение», манифестирующее себя в смехе, слезах, в прямом действии, в параноидальном или шизофреническом бреде. Силы бессознательного, или космическое переживание, или витальное начало и т. д. раскрываются, таким образом, непосредственно, минуя всякое «представление», то есть всякую теорию. В этом раскрытии, впрочем, еще сохраняется утопичское измерение, ибо скрытая связь между топосом и у-топосом хотя и не дается созерцанию и, следовательно, перестает быть коммуницируемой, все же изнутри «переживается» в некоем внутреннем состоянии, о котором можно сказать, что оно является как бы персональной утопией.

Известным завершением антиутопической программы может считаться поздняя философия Хайдеггера, развитая и систематизированная в наше время Деррида. Здесь совпадают оба направления критики утопии, а именно: то, которое стремится развести топос и у-топос, то есть реальное и идеальное, и то, которое устанавливает между ними изначальную связь. Совпадение это достигается тем, что устанавливается изначальное и несводимое различие между онтологическим и онтическим, то есть между скрытой реальностью, в которой реальное и идеальное пребывают в единстве, и данной нам реальностью, в которой они пребывают разведенными, — так называемая онтологическая дифференция, — и затем это более глубокое различие, нежели различие между реальным и идеальным, интерпретируется как связь между онтологическим и онтическим уровнями. То есть соединение двух типов критики осуществляется тем, что различие — дифференциация — понимается в то же время как связь. Дистанция между реальным и идеальным оказывается, таким образом, укорененной в более глубоком различии между, условно говоря, сознательным и бессознательным, то есть между той скрытой и неиллюзорной реальностью, в которой этого различия нет (и которая может быть понята как архетип, подсознательное влечение, внутреннее устройство языка и т. д., но не редуцируется ни к какому из этих позитивных определений), и той данной нам и иллюзорной реальностью, в которой это различие есть. Характер связи между онтологическим и онтическим уровнями, который устанавливает онтологичес­кая дифференция между ними, обнаруживает себя в том, что онтологическая дифференция постоянно дифференцирует также и на онтическом уровне, что и делает, в свою очередь, преодоление онтических дифференций невозможным. В этом фундаментальное отличие хайдеггеровского антиутопизма от антиутопии, скажем, в духе Оруэлла.

Оруэлловская антиутопия продолжает прежде всего быть утопией в том отношении, что она признает утопию возможной, хотя и нежелательной. Оруэлловская антиутопия описывает мир, построенный вокруг у-топоса, вокруг чистой идеологической схемы, как реальный мир. Тем самым она, в свою очередь, стирает грань между реальным и идеальным. Это обстоятельство хорошо демонстрируется возможностью интерпретировать и использовать Оруэлла как слева, так и справа. Так, если критика справа видит источник оруэлловского кошмара в той точке у-топоса, вокруг которого он организован, критика слева видит его источник в самой реальности, как бы постоянно по своим имманентным законам собирающейся вокруг этой точки, и в результате оказывается в состоянии прилагать оруэлловские описания к общественным структурам, не ориентирующимся сознательно на утопию, приписывая им «скрытую идеологию». Можно сказать поэтому, что Оруэлл остается в пространстве марксистского типа утопического мышления, которое отрицает утопию вместе с реальнос­тью, и таким образом надеется на наступление скрытой реальности по ту сторону различия реального и идеального. Хайдеггеровская критика, в противоположность этому, говорит не о том, хороша или плоха утопия, — она утверждает невозможность как утопии, так и антиутопии, поскольку скрытая реальность не может «наступить»: между ней и «нашей» реальностью осуществляет себя дифференция, которая постоянно дифференцирует также реальное и идеальное.

Онтологическая дифференция, однако, не только препятствует осуществлению утопии — она же впервые порождает утопический проект. Онтологическая дифференция как бы постоянно отслаивает от онтологического единства его онтические подобия, которые человек склонен принимать за подлинное единство, но которые в конечном счете лишь вводят в заблуждение, заставляя бытие — то есть изначальное единство — отступать все далее и далее, заставляя человека все более «забывать бытие», как писал Хайдеггер. Представляется, что мышление под знаком онтологической дифференции способно объяснить все, что подлежит объяснению: невозможность утопии и невозможность антиутопии, принудительность, с которой утопический проект овладевает человеческим сознанием, разрыв между топосом и у-топосом и в то же время связь между ними, неукорененность человеческого сознания и в то же время его подчиненность бытию и еще многое другое. Проблема, однако, состоит в том, что это совершенное в своем роде объяснение продолжает быть не более нежели объяснением. Или, иначе говоря, различие между онтической дифференцией (то есть невозможностью утопии) и онтологической дифференцией (то есть невозможностью скрытого единства стать явленным) — это различие есть по существу онтическое различие, или, точнее говоря, некая словесно выраженная противоположность.

Но это означает, в свою очередь, что и мышление под знаком дифференции не преодолевает в конечном счете утопического проекта. Фактически сама онтологическая дифференция и выступает в этом случает как утопия. Это обстоятельство хорошо иллюстрируется известными словами Хайдеггера о том, что «молчание собирает речь». Молчание здесь выступает как у-топос, вокруг которого собирается топос речи. Утопический проект здесь — это проект такой речи, в которой молчание не получает знаков эквивалента, то есть не выступает как ход в словесной игре: предполагается, что тогда молчание становится знаком онтологической дифференции (здесь, разумеется, имеется в виду не «онтическое молчание», то есть не пауза в речи, а «онтологическое молчание», то есть тот скрытый фон, который дает возможность речи звучать, который ее «несет»). Но поскольку молчание таким образом стало знаком, оно уже оказалось нарушенным, — а сказать, что молчание и в этом случает «отступило» и что теперь оно окружает и речь о себе самом, означает впасть в порочный круг и дурную бесконечность все новых итераций «молчания», которое становится в этом случае бесконечной болтовней.

Причина неудачи, которую постигает преодоление утопического проекта с помощью онтологической дифференции, состоит в том, что непреодоленным оказывается фундаментальное для всей философско-утопической традиции представление о том, что человек — скрытый, сокровенный человек — изначально состоит в у-топосе, в зоне действия абсолютных сил, что он изначально приобщен к истине и таким образом изначальное соединяет топос и у-топос. Классическая традиция мыслила это изначальное положение таким образом, что связь между топосом и у-топосом — между внутренним и внешним, идеальным и реальным, духовным и материальным и т. д. — осуществляется человеком «сознательно» в том смысле, что он, созерцая внутри себя идеальное, оказывается в состоянии затем претворить его в реальное.

Современная классическая традиция полагает, напротив, что связь между внутренним и внешним осуществляется не в сознании человека, а в его бессознательном, которое выступает для человека как внешнее, ибо определяет его мышление извне, но для «внешней» реальности выступает как внутреннее, ибо не регистрируется никакими объективными методами исследования. В результате человек оказывается посредником не между внутренним и внешним, а между бессознательным и сознательным, причем под понятие сознательного подпадает и реальное, и идеальное, различие между которыми провозглашается производным от более глубокого различия между бессознательным и сознательным. Разумеется, соответствующее изменение в понимании посреднической роли человека чревато многими важными последствия­ми, однако ключевое представление о человеке оно оставляет без изменений. Специфически человеческим действием признается в этой традиции акт творчества, который принимается как обнаружение скрытого, объективация духовного, манифестация бессознательного и т. д. Иначе говоря, деятельность человека понимается как переведение содержания у-топоса в содержание топоса, то есть утопическая деятельность. И если даже полагают, что у-топос есть «ничто», то это неизбежно приводит к убеждению, что и в основе человека лежит «ничто», и творчество понимают как творчество «из ничего».

При этом не следует упускать из виду, что творцом оказывается во всех этих случаях не сам человек. Он служит здесь лишь медиумом, посредством которого силы, оккупирующие у-топос, обнаруживают себя в топосе. Этими силами могут быть как Идея, Разум, Трансцендентальная субъективность, Субъект феноменологического опыта, Ничто, так и Воля к власти, Эрос, язык как таковой, Онтологическая дифференция и т. д. Все эти силы вместе взятые образуют своего рода топологию у-топоса — однако топологию особого рода. Каждая из них понимается таким образом, что все остальные как бы выталкиваются ею в обычный топос, то есть во внешнее, в реальность. Между ними нет, таким образом, различия, дифференции, но есть отношение противоположности. Этого отношения не избегают ни Гегель, ни Хайдеггер, ни Деррида в той мере, в которой они, определяя положение своего философствования среди многообразия других философских конструкций, настаивают именно на этом месте в противоположность другим возможным.

В этой перспективе само различие между внутренним и внешним начинает представляться проблематичным, ибо оно предполагает, что реальность не распадется, так сказать, на куски вследствие разделяющих ее противоположностей. Топология реальности обычно признается дифференцированной, но непрерывной. Между тем справедливо и то, что реальность изначально собирается как реальность вокруг у-топоса хотя бы потому, что вне различения внешнего и внутреннего говорить о реальности не приходится. Отсюда кажется справедливым сделать вывод, что на деле и нет никакой реальности, кроме утопии, точнее, кроме множества утопий, не соединенных между собой ничем, кроме закона исключенного третьего, то есть кроме принципа логичес­кой несовместимости.

Действительно, нам дана реальность социального мира, физического мира, психического мира и т. д., которые все очевидным образом несводимы друг к другу. Каждая идеология, философия, мировоззрение, теория — в этом смысле обо всех них можно говорить, их не различая, — порождает мифы, фрагменты реальности, которые взаимно исключают друг друга и которым всем в равной мере присуща структура утопии, ибо в них предполагается и внешнее, и внут­реннее, и связь между ними, и место человека, осуществляющего эту связь. Утопия не есть нечто, чего нет, чего не может быть, что нас ожидает в будущем или то, что мы оставили в прошлом, — утопия есть то, в чем мы повседневно живем с того момента, как мы вступили в эпоху философствования.

Утопия, в которой мы живем, не оставляет места ни для внешнего, ни для внутреннего, ни для посредника между ними, ибо все это уже интегрировано в саму структуру утопии. Утопия, следовательно, не оставляет места и для традиционной роли человека как медиума, через которого в творческом акте внутреннее превращается во внешнее. Это не означает, что человек является полностью пленником утопии, — хотя бы потому, что утопий, как уже сказано, много и человек живет одновременно во многих из них. Но это означает, что мы не вправе предполагать, что человек «изнутри» и «изначально» причастен чему-то такому, что подлежит выявлению. Свобода, позволяющая человеку маневрировать между различными утопиями — и которую можно определить как абсолютный цинизм, не может быть редуцирована ни к какому внутреннему и, следовательно, не может найти себе ни выражения, ни воплощения, ни завершения ни в какой утопии. Преодоление утопического мышления возможно, таким образом, только на основе признания утопии реальностью и, следовательно, на основе признания невозможности преодоления утопии как реальности.

Маневрирование между различными типами утопии не может быть, однако, признано единственно возможной перспективой для человека. Для него очевидным образом открыта также возможность творчества. Но эта возможность уже не может быть обоснована посредством признания природы человека двойственной: частью определенной «внешним» и частью соединенной с чем-то «внутренним», что и объективируется, овнешвляется в творчестве. Свобода манипулирования и ориентирования в мире утопии не есть нечто внутреннее, противостоящее внешнему. Это свобода имеет свои приемы, навыки и уловки, известные человечеству с того момента, как оно возникло, — или, точнее, когда оно было этой свободой сконструировано. Не в меньшей степени известна и техника творческого акта.

Возможность творчества, возможность утопического проектирования открыта уже тем, что утопий много и что известно, как они создавались. Между тем обстоятельством, что мышление человека замкнуто в рамки определенной идеологии, определенного миросозерцания и т. д., и тем обстоятельством, что человек способен как к манипулированию этой идеологией, так и к созданию нового, «собственного» мировоззрения, нет никакого противоречия, которое для своего разрешения требовало бы признания причастности человека чему-то «иному», нежели его заключенное в рамки определенного миросозерцания сознание, — будь это «иное» сознательным или бессознательным. Причина этому лежит в том, что во внутреннюю структуру каждого мировоззрения уже входит история его создания, возможного манипулирования им в комбинации с другими мировоззрениями, а также и его возможного преодоления. Это было бы, разумеется, не так, если бы мировоззрения — как реализованные мировоззрения, как воплощенные утопии — действительно порождались бы таинственными силами, оперирующими в у-топосе, для которых человек выступал бы лишь как медиум, то есть если бы социалистическая идеология создавалась бы теми же самыми производственными отношениями, онтологический приоритет которых она провозглашает (как и предполагается этой идеологией), мышление Хайдеггера и Деррида порождалось бы онтологической дифферен­цией­, платонизм возник бы вследствие воздействия идей на душу Платона и т. д. В этом случае процедура изгнания бесов, которую практикует современная мысль, — то есть доказательство того, что, скажем, и идеи, и онтологическая дифференция являются буржуазными идеями, производными от производительных сил, что концепция производительных силпорождена онтологической дифференцией, равно как и платонизм и т. д., — вся эта процедура имела бы смысл. Но если предположить, что мы всегда уже живем в утопии, то есть что разделение внутреннего и внешнего, а следовательно, поиск такового внутреннего, которое лежит «глубже» этого разделения, является погоней за фикцией, то в этом случае естественным является только вопрос: как и какими средствами сформулирована утопия, как надо с ней обращаться и т. д.?

Природа творческого акта в этом случае радикально переосмысливается. Творческий акт понимается не как непонятно как происходящее «овнешвление внутреннего» — все равно, сознательное или бессознательное, — а как создание человеком, живущим в рамках своего мира и замкнутого в нем, нового, другого мира по образцу создания того мира, в котором он живет. То есть творческий акт состоит не в воспроизведении каких-либо внешних сторон уже имеющегося и не в реа­лизации того, что уже пребывало внутри, но оставалось скрытым, а в создании принципиально нового по аналогии с тем, как было создано старое. Творческий акт происходит не изнутри, а извне или, точнее, в ситуации, при которой это различие осознается как фиктивное.

Сказанное, разумеется, ни в коей мере не означает, что творчес­кий акт редуцируется к чисто техническому оперированию с наличной действительностью. Прежде всего, никакое техническое новшество не является в достаточной мере радикальным в том смысле, что оно всегда в той или иной мере остается в рамках мимезиса, то есть неизбежно воспроизводит какие-то внешние черты того, что уже есть. Творческий акт тоже является миметичным, но он подражает не чему-либо в наличной действительности, а самому акту создания того, что есть, что, в свою очередь, является возможным, поскольку все, что есть, обнаруживает свою тварность. (В этом смысле так называемый «материа­лизм» и критика идеологии играют большую положительную роль, ибо они обнаруживают тварность того, что «идеализм» склонен рассматривать как вечное и спонтанное.)

Кроме того, творческий акт отличается от технического изоб­ражения тем, что меняется прежде всего структура «внутреннего», субъективное или сам у-топос, в то время как техника прогрессирует в иллюзии, что меняется только внешнее, а внутреннее остается неизменным. Эта иллюзия, впрочем, систематически разрушается самой жизнью, то есть постоянным обнаружением того факта, что мы всегда уже живем в утопии. Из-за этого в технике человеку всегда чудится какая-то угроза, какой-то внутренний сдвиг, который техника совершает в душе того, кто ею пользуется, но природу и направление которого человек не может понять и который делает поэтому человека неуверенным: техника мистифицируется и начинает казаться ареной проявления демонических сил, то есть техника начинает становиться символом бессознательного, синонимом иррационального внутреннего скольжения, в результате которого человек неожиданно оказывается незнакомым для самого себя.

Однако не следует думать, что тот разрыв в значении, то внут­реннее неузнавание, которые являются всем столь знакомыми, суть проявления скрытых сил, противостоящих рациональному. Как раз признание наличия и возможность описания этих сил — даже само название их — есть не только их рационализация, но и доказательство того, что эти силы имеют в рацио свой источник, что они возникают как средство описания тех проблем, которые встают перед рацио и вне этой своей роли не имеют и не могут иметь никакого автономного существования. На деле, как было показано выше, разрыв не возникает сам собой, не является результатом творческого акта, творящего новый мир вместе с его объективностью, субъективностью и связью между ними. Рацио принадлежит исключительно каждому из этих миров, то есть рацио по природе своей фрагментарно. Разрыв же в рацио создается творческим актом, являющимся, однако, не иррациональным, а сверхрациональным, ибо этот акт имеет своим источником знание о тварности и конечности всего сущего во всех мирах, которое поэтому само по себе не принадлежит никакому миру, то есть принципиально нерационализуемо — хотя бы в форме иррациональности.

У-топос утопии, таким образом, окончательно обнаруживает себя как некий определенный топос внутри пространства утопии. Разделение на внешнее, топологическое, и внутреннее, у-топическое, возможно и осмысленно только в том случае, если мир признается неким единством, все точки которого соединены между собой — кроме одной точки, точки идеального, духовного, внутреннего. Тогда соединение внутреннего с внешним или, точнее, обнаружение внутреннего во внешнем становится великим утопическим проектом (лишь откорректированным современной критикой, стремящейся обнаружить внешнее во внутреннем). Однако мир, в котором мы живем, нельзя описать как такое сплошное «внешнее» пространство. В нем наличествуют многочисленные разрывы, которые невозможно рационально преодолеть: разрыв между миром современной физики и обыденным миром может служить тут не менее ярким примером, чем разрыв между миром религиозного и профанного. Эти разрывы имеют более фундаментальный характер, нежели оппозиция между топосом и у-топосом­, поскольку эта последняя оппозиция относится к каждому из этих различных миров в отдельности — или, иначе говоря, каждый из этих миров может быть описан как утопия.

Но как раз разрывы между мирами служат, однако, предпосылкой и основанием их внутреннего единства. Попытка мыслить плюрализм миров как таковой, столь частая в современной философии, не удается и не может удаться, поскольку такое плюралистическое видение неизбежно приводит к построению некоторых дифференцирующих отношений между этими мирами, что далее, в свою очередь, приводит к постулированию единого мира дифференциальных отношений, который осознается как источник всех остальных миров, в результате чего их плюрализм оказывается чисто фиктивным. На деле же в основе всех миров лежит тварность и конечность, не сводимые ни к чему другому и в то же время сообщающие всем мирам единую основу в творческом акте.

Творение мира из ничего понимается здесь, таким образом, со всей радикальностью. В Боге нельзя предположить наличия каких-либо идей или даже «ничто», которые бы объектировались в творении. Абсолютная трансцендентность Творца по отношению к его творению предполагает, что то «ничто», из которого творение создается, есть обозначение того, что внешне тому бытию, которым обладает творящий, но к которому творящий, так сказать, «имеет дос­туп». Для конечного создания этот доступ открывается через традицию, через унаследованное знание о том, как были созданы миры, в которых он живет. Конечное сознание творит в перспективе этого знания. Но этим своим творческим актом конечное сознание указывает на творческий акт по ту сторону всего сотворенного. Таким образом снимается традиционная противоположность между утопическим и эсхатологическим сознанием.

Конечное сознание живет в мире, который всегда есть уже утопия. Если, однако, человек не удовлетворяется этим тождеством Нирваны и Сансары, в котором философия большей частью видит вершину мудрости, то только потому, что, пускаясь в проектирование новой утопии, он не столько тоскует по новому миру, по новой утопии — такая вечная тоска сделала бы человека только несчастным и есть типичный признак так называемого «несчастного сознания», — сколько стремится пережить акт творчества, идущий глубже всякого сотворенного мира, а следовательно, и того мира, который человек творит. Аутентичный утопический проект тем самым возможен только в эсхатологичес­кой перспективе, то есть в переживании тварности и конечности всех миров. Если же утопический проект утрачивает эту эсхатологическую перспективу, то он неизбежно превращается в проект тоталитарный, то есть в проект утвердить за каким-либо из миров значение нетварного и вечного. Тоталитарный проект часто смешивался и в теории, и в практике с утопическим, так что они стали в общественном сознании почти неразличимы. Их глубокое внутреннее различие может быть, однако, увидено на примере судеб тех утопистов, которым довелось жить в созданных ими утопиях.

И еще одно. Эсхатологическая перспектива не означает перспективу всеобщего конца, перспективу смерти. Такое понимание эсхатологии, часто встречающееся в наше время, продолжает оставаться по существу традиционно утопическим. Смерть понимается здесь как конечное откровение, как окончательное возвращение во внутреннее, в идеальность, как предельное созерцание, в котором, как учил Платон, всякая философия и всякая утопия имеют свое последнее основание, — короче, как окончательный переход из топоса в у-топос. Но если у-топос и топос всегда изначально соединены, то это означает, что эсхатологическая перспектива указывает не на смерть как на последнее откровение, а на Преображение, то есть на новый мир за пределами наличного мира, чья природа в то же время остается не в меньшей степени тварной, хотя сам переход к которому содержит в себе недву­смысленное указание на Творца.

БОРИС ГРОЙС


ПОЛИТИКА КАК ИСКУССТВО

В своей книге «Божественная левая» Бодрийяр пишет о страхе левых перед властью — причем в понятие «левые» он включает как социалистов, так и коммунистов. Мне трудно судить о том, в какой мере описания Бодрийяра соответствуют политической ситуации во Франции. Однако нет сомнения в том, что коммунис­ты Франции в большой степени ориентируются на советский коммунизм, что советская коммунистическая партия служит — при всех тактических различиях — образцом для всего коммунистичес­кого движения. Советскую же коммунистическую партию трудно упрекнуть в страхе перед политической властью.

Граница между социалистами и коммунистами проходит как раз там, где встает вопрос о политической власти: для коммунистов образовать правительство в рамках западной демократической системы еще не означает взять власть в свои руки. Подлинная власть для коммунистов есть власть ликвидировать эту систему. Бодрийяр оплакивает классическое искусство политики, то есть искусство завоевания и удержания власти в условиях борьбы интересов, не регулируемой никакими социальными институтами. Действительно, социалисты постоянно стремятся укрепить те аспекты существующего в западных обществах порядка, которые ограничивают эту борьбу, — в пределе социалисты хотели бы исключить ее вообще. Но постольку, поскольку коммунисты ставят себе, напротив того, цель полной ликвидации существующего порядка, они возвращают общество в ситуацию борьбы всех против всех и таким образом из социального, в смысле Бодрийяра, обратно в политическое. Ситуация эта сохраняется и после завоевания коммунистами власти: советская коммунистическая партия определяет себя в своих официальных документах как «руководящая сила советского общества» и решительно отделяет себя от институализированной власти, то есть «советов депутатов трудящихся», правительства и т. д. Благодаря этому коммунистическая партия предотвращает ту угрозу растворения политического в системе управления, о которой предупреждает Бодрийяр. Коммунисты мыслят в терминах противоборства и баланса сил, а не в терминах социальности и репрезентации, как это делает социалистическая левая. Кстати, известно восхищение Ленина, Сталина и других советских политиков фигурами Макиавелли, Талейрана, Фуше, Бисмарка, Клаузевица и т. д., то есть типичными репрезентантами политического.

Предпочтение, которое в первой части своей книги Бод­рийяр высказывает политическому в противовес социальному и свободному денежному обращению в противовес планируемой экономике марксистского типа, несомненно, связано с пере­ориентацией современной — и в первую очередь французской — мысли с «модернистской» на «постмодернистскую» парадигму — переориентацией, в которой книги самого Бодрийяра сыграли большую роль. Суть этой переориентации можно выразить кратко следующим образом. Модернистское мышление отреагировало на кризис классического рационального субъекта — продукта эпохи Просвещения — посредством закрепления этого субъекта в некотором объективно, то есть научно, фиксированном порядке мира. Если Просвещение постулировало единое пространство смысла, доступное каждому мыслящему, то начиная с эпохи романтизма пространство это распадается — зато распад этот компенсируется усмотрением места индивидуума в единстве природы, истории, социума и т. д. Субъект определяется через эпоху, нацию, класс, социальную группу, к которым он принадлежит, через свою семейную историю, эротическую жизнь, физическое состояние, воспитание и т. п. Или, иначе говоря, текст определяется через контекст, речь через язык: классический структурализм представляет собой завершение этого модернистского проекта вернуть мышлению субъекта определенность смысла через фиксацию его места в системе.

Модернистское мышление предполагает, таким образом, конечность и обозримость системы, в которую оно помещает индивидуальное сознание: неопределенность текста, возникаю­щая от того, что он перестает быть выражением содержания, «изнутри» доступного для любого читателя, компенсируется конечностью контекста, в который этот текст помещается. Переход к постмодернистской парадигме представляет собой переход от конечного к бесконечному контексту рассмотрения при полном сохранении всех остальных исходных предпосылок анализа. В результате этого перехода, однако, эффект от соотнесения текста с контекстом оказывается прямо противоположным модернистскому: вместо стабилизации смысла наступает его окончательная ликвидация. Так стабилизация смысла текста в процессе чтения сменяется бесконечностью прочтений (Барт), стабилизация знака в смыслоразличающей системе языка — его дестабилизацией в бесконечной системе дифференций (Деррида), стабилизация индивидуума в системе желаний — его дестабилизацией в бесконечности желания (Делёз), поиск генезиса индивидуального опыта — бесконечным процессом интерпретации (Лакан) и, наконец, стабилизация индивидуума в системе политической экономии и социальных институтов — его преодолением в «экстазе» бесконечных метаморфоз политики и денежных отношений у Бодрийяра.

Переход от конечного к бесконечному контексту рассмот­рения кажется весьма значительным по своим последствиям и порождает новые блестящие теории и интуиции. Однако переход этот сохраняет неизменными две основные характеристики мышления предыдущей эпохи: рассмотрение индивидуума в контексте социума и внешний, объективный, научно-­институализированный характер этого рассмотрения. Социум, правда, рассматривается здесь не как социум коллектива, в котором каждый выступает в определенной роли, четко отличной от роли других, а как социум массы: социум бесконечных различий, в котором индивидуум окончательно теряет себя, не будучи в состоянии ни отличить себя от других, ни слиться с ними, и таким образом оказывается на бесконечной дистанции от себя самого. Эта бесконечность различий, приводящая к бесконечности внутреннего различения субъекта от себя самого — знаменитой дифференциа­ции, порождает бесконечный пафос, бесконечный экстаз постмодернистских текстов, так контрастирующий со сдержанным «конечным» пафосом модернизма: мужественность модернизма против женственности постмодернизма, не находящей себе исхода в завершающем акте постижения смысла.

При всем своем пафосе постмодернизм, однако, по существу глубоко депрессивен. Поскольку институализированный постмодернистский дискурс основывается не на демонстрации смысла, а на демонстрации бессмыслицы — он действует не убеждением, а разубеждением и противостоит морали не как аморальность, а как деморализация. И в этом постмодернизм выступает не как радикальный противник, а как союзник современных политических режимов, что, впрочем, говорится ему вовсе не в укор: со времени Маркса философы то и дело пытались изменить мир, так что пришло время попытаться его понять. Но важно все же, что экстатическая ирония постмодернистских текстов на деле лишь литературно обрабатывает и дублирует иронию современных массовых обществ. Институализированный постмодернистский дискурс есть по существу официальная, а вовсе не оппозиционная идеология современной политической власти.

Особенно ясным это становится, если вновь вернуться к опыту советской идеологии. В советской официальной философии не принято провозглашать смену философских доктрин и парадигм, и поэтому у постороннего наблюдателя может сложиться впечатление, что советская идеология застыла в неподвижности. Впечатление это абсолютно ложно: оно само является частью советского официального мифа о верности диамата и его теорий «принципам марксизма-ленинизма» в их неизменной форме. На деле же теории эти претерпели значительные изменения, о которых здесь подробно рассказывать не место. Достаточно только сказать, что современное советское прочтение диамата не столь уж отличается по существу от того, что на Западе выступает под именем постструктурализма. А именно, советский диамат — и в этом его радикальное отличие от диалектики гегелевского типа — располагает различные формы сознания не в истории, то есть не во времени, а в некотором космосе, напоминающем гностический, то есть в пространстве. Диалектические противоречия объявляются «объективными», то есть противоречиями между различными сферами космической жизни, — именно поэтому они и не могут быть сняты индивидуальным сознанием во времени, что и делает советскую диалектику «материалистической». Советская идеологическая дискуссия всегда принимает поэтому характер указания мыслящему на односторонность его мышления и его детерминированность бесконечностью разнообразных форм космической жизни. Таким образом, возникает возможность поставить под сомнение истинность любого мышления без необходимости доказывать его ложность — что, собственно, и составляет основное интеллектуальное достижение постструктуралистского анализа. Любимой для советских идеологов является фигура сократического скепсиса, выступающая, как известно, основой для платоновской концепции государства, являющейся в большей мере предвосхищением современных тоталитарных государств.

Отсылка к бесконечности дифференций порабощает, таким образом, индивидуума институтами еще более радикально, нежели отсылка к конечному смыслу, ибо представляет собой путь к самому себе через бесконечность институализированного знания, бесконечность социума, бесконечность власти и бесконечность человеческих масс. Социум, описываемый постструктуралистами и, в частности, Бодрийяром, с одной стороны, и советскими идеологами, с другой стороны, разумеется, куда реалистичнее, нежели морализованный социум традиционной левой, — в этом нет никакого сомнения. Но тот экстаз, который это описание вызывает, продолжает быть экстазом власти, экстазом начальника управления, получившего в свое распоряжение бесконечное число сотрудников с бесконечным разнообразием функций, что препятствует всякой непосредственной координации между ними. Это то, что в русской литературе называлось «административный восторг», — но только распространенный на весь космос. Переход к постмодернизму в немалой степени был стимулирован тем соображением, что в основе модернист­ского перехода от текста к контексту лежала все та же просвещенческая «мифологическая» претензия сознания на рациональное схватывание структуры мира. Однако эта претензия сохраняется, в сущности, и в постмодернизме — с тем только различием, что она становится бесконечной и выступает с бесконечным пафосом.

В своей книге Бодрийяр идет, впрочем, дальше: от бесконечности дифференций — к индифферентности. Феномен индифферентности возникает, по Бодрийяру, вследствие утраты современным человеком ощущения реальности мира, в результате чего все сущее начинает восприниматься как артефакт, как симулякр. Это переживание искусственности несомненно связано с выше­описанным переходом от конечного контекста к бесконечному. Переживание реальности есть в основе своей переживание непосредственного контакта с миром непосредственного присутствия человека в мире, которое гарантирует реальность как мира, так и человека. Реальность есть просвещенческая идея, и именно от Просвещения идет культ всего естественного.

Но если все в мире и сам человек отделены от самих себя бесконечной дифференцией, если смысл раскрывается только в системе с бесконечным числом элементов, то это и означает невозможность непосредственного доступа ни к какому объекту и ни к какому смыслу, то есть полную утрату реальности. Бесконечная система дифференций есть, так сказать, последнее сущее, которое сознание стремится охватить в состоянии экстаза. Но экстаз этот скоро обнаруживает свою беспочвенность, свою искусственность и сменяется безразличием, индифферентностью: до всего оказывается одно и то же расстояние, равное бесконечности.

Искусственность, индифферентность и деморализация сменяют, таким образом, классическую просвещенческую триа­ду — реальность, разум, мораль. Индифферентность не означает здесь нахождения некоего общего знаменателя для всего сущего, противостоящего системе бесконечных дифференций. Отсюда, видимо, возникают у самого Бодрийяра те трудности в интерпретации индифферентности, в которых он сознается в одном из своих интервью. Бодрийяр продолжает рассматривать искусственность и индифферентность в перспективе субъект-объектного отношения и таким образом ослабляет радикализм собственной позиции. Искусственность всякого смысла лежит глубже различения субъекта и объекта, сознания и подсознания и т. д.: все эти образования и все отношения между ними получают характер артефакта. Бодрийяр пытается, в частности, интерпретировать индифферентность как случайность, как гос­подство статистического, то есть отнести ее полностью к облас­ти объективного, в котором она получает характер искушения, соб­лазна. Но случайность как таковая есть не более чем отношение конечности сознания к бесконечности объектных дифференций и в этом смысле не достигает того уровня, на котором возникает феномен индифферентности, отличающий бесконечным образом сознание от себя самого не в меньшей степени, нежели объект от себя самого. Индифферентность есть не столько инертность, материальность человеческих масс, сколько соответствующее ей состояние сознания, которому в бесконечности этих масс открывается искусственность, фиктивность мира. И здесь сознание покидает интерес к этим массам и управляющим ими институтам: наступает индифферентность ко всяким соблазнам со стороны объекта, окончательно признанного фиктивным, в то время как «молчание» и «статистика», на которые ссылается Бодрийяр, все еще сохраняют черты реальности. В индифферентности сознание покидает сферу институционального контроля.

Искусственности мира соответствует понимание человека в мире как художника. К этому пониманию приходит де-факто и сам Бодрийяр, когда описывает в своей книге театрализацию политической и социальной жизни. Такие современные философы науки, как Нельсон Гудмен или Пол Фейерабенд, интерпретируют современную науку как искусство. Бодрийяр, наряду с другими современными французскими теоретиками, еще более радикален, утверждая искусственность всего жизненного мира человека и в конечном счете и искусственность самого человека постольку, поскольку человек принадлежит миру. В результате каждый человек оказывается в роли художника поневоле. Если прежде искусство понималось как высшее служение и как исключительное призвание, как избранничество, то в наше время роль художника навязывается каждому как рок, как единственное возможное отношение к миру, ставшему фикцией, искусством. Человек оказывается перед необходимостью оперировать с миром и с собой как с произведением искусства. В этом смысле вполне в духе времени выступает современный экопацифизм, стремящийся превратить весь мир в музей и все сущее, в том числе и всех людей, — в экспонаты, которые нельзя загрязнять, трогать руками, бросать в них бомбы, шуметь и т. д.

Разумеется, это музейное отношение к искусству есть лишь еще одно извращение нашего времени, подлинным художникам как раз вовсе не свойственное и подлинному искусству глубоко враждебное. Подлинный художник сочетает экстаз и индифферентность в своем отношении к искусству: творчество живет определенным ритмом созидания и разрушения. Художник знает в одно и то же время и о своей оригинальности, отличающей его от других, и о своем внутреннем родстве со всеми другими художниками. Музей порабощает художника: он ставит его перед необходимостью делать что-то новое, еще нигде не выставленное и тем самым отнимает у него внутреннюю свободу. Но в не меньшей степени губит искусство и тотальное разрушение традиции, гибель всякой приватности. Индифферентность есть еще и приватность, есть право на приватность.

Поэтому идея искусственности и искусства противостоит всякой утопии, стремящейся к естественному и непосредственному. Просвещенческая утопия выступает, как известно, в двух качествах: утопия сознания и утопия подсознательного, утопия тела. Утопия сознания апеллирует к единству человеческого ра­зума, которому доступно непосредственное созерцание и схватывание смысла и непосредственное постижение моральных ориентиров поведения. Эта утопия в наше время уже полностью скомпрометировала себя. Но утопия подсознания еще сохраняет для некоторых свою привлекательность. Утопия эта вдохновляется призывом к полной ликвидации всякой приватной сферы, к экстатическому смешению тел, до предела сексуализированных и таким образом лишенных своей замкнутости, к экстатическому слиянию в едином потоке жизни. Этот эротический коммунизм, этот миф об обобществлении тел представляет собой радикализированный вариант коммунизма социального, то есть мифа об обобществлении имуществ. Поэтому он еще более репрессивен: с поднятым пальцем читает он мораль каждому, кто — хотя бы и просто по лени — не готов совокупляться с кем и как попало. Эта попытка соединить задним числом то, что было разъеди­нено Просвещением, забывает о том, что понимание другого как другого тела исходит из определенной концепции времени и пространства, которая сама по себе лишена всякой реальнос­ти и является делом представления. В результате соединяются не тела, а лишь представления о телах, артефакты, симулякры тел — и происходит это неизбежно под надзором идеологичес­кой полиции.

Знание о мире как об искусственном глубже, чем знание о мире как об естественном, и имеет более давнюю традицию. Искусственность — это то же самое, что и сотворенность, индифферентность, — то же, что и атараксия и аскеза, и деморализованность — то же, что жизнь по ту сторону морали и аморального, то есть «по ту сторону добра и зла». Человеку, знающему о том, что он художник, не надо соединяться ни с кем и ни с чем, ибо он уже с самого начала соединен с источником всего искусственного, всего сотворенного. Художник, когда он настаивает на своем праве на приватность, как раз в этот самый момент и оказывается самым радикальным образом в пространстве ин-дифферентности, соединяющем его с другими, и поэтому всякие попытки внешнего соединения в представлении, напротив, лишь отъединяют его от этой изначальной общности.

Сказанное заставляет по-новому рассмотреть проблему прав человека, к которым Бодрийяр, судя по его ироническим замечаниям, не испытывает особой симпатии. Так, Бодрийяр в своей книге с откровенной неприязнью пишет о процессе десталинизации и иронизирует по поводу попыток Альтюссера распространить этот процесс также на французскую коммунистическую партию. По-видимому, Бодрийяру в какой-то мере даже импонирует фигура Сталина, возможно воплощающая в себе для него утраченное «политическое», почти ренессансный тип эгоистического и проницательного тирана.

На деле фигура Сталина является еще одним артефактом, фантомом массового сознания. От образа Сталина нам не осталось ни одной индивидуальной черты, ни одного поступка, в котором выражались бы страсть или умысел. И дело тут вовсе не в нехватке документов или свидетельств, но в стертости самой личности. Не зря еще Ленин сказал: «Важнейшим искусством для нас является кино». Фигура Сталина и была таким экраном, на который проектировались, накладываясь один на другой, причудливые социальные фантазмы. Сталин был фигурой репрезентации в самом чистом виде, торжеством демократии. Фашизм или советский коммунизм являются не в меньшей степени системами репрезентативной власти, нежели западные репрезентативные демократии. Все эти режимы видят свою легитимацию в своей репрезентативности, в своей способности представлять класс, нацию или население, равно как и современная культура видит свою легитимацию в своей способности — в отличие от политиков — репрезентировать не сознание, а подсознание масс.

Разумеется, Бодрийяр прав в своем ироническом отношении к правам человека в той мере, в которой речь идет о репрезентации каждым «зрелым гражданином» самого себя в качестве «критически мыслящей личности», отстаивающей свои интересы: такая личность есть лишь маленький Сталин или Гитлер, озабоченный расширением своего социального жизненного пространства. Но права человека можно понимать и иначе: как права художника в человеке. Такое понимание прав человека утверждает не общественную свободу, а свободу от общества — во имя более фундаментальной общности, достигаемой в приватности и индифферентности.

Именно такое понимание прав человека лежит в основе советского диссидентского движения, которое не может себя артикулировать в западных критериях правого и левого. Тоталитарное господство, против которого выступают диссиденты, есть прежде всего господство социополитического как такового — а не господство того или иного конкретного политического учения. На Западе это господство социополитического осуществляется как раз посредством подчинения всей интеллектуальной жизни дихотомии правого и левого, парализующей всякую духовную инициативу и сводящей роль интеллектуала к роли поставщика свежей аргументации для давно известных всем позиций, вызывающих, как справедливо пишет Бодрийяр, всеобщую индифферентность.

Отношение одного художника к другому — это отношение отрицания, знающего о своей преемственности, и самоутверждения, приводящего в конце концов к внутренней индифферентности к другим. Таким же было отношение друг к другу героев древности или рыцарей эпохи Средневековья. В эти эпохи не избегали конфликтов, но конфликты и борьба имели свои пределы: в те времена не знали универсальных дефиниций «человеческого», но умели узнавать в другом то же начало, которое одушевляло и узнающего, — и как раз в предельном напряжении борьбы. В наше идеологизированное время панический страх всякого конфликта сопутствует стремлению уничтожить другого тотально, без остатка. Желание это тесно связано с идеей репрезентации: другой делает внутреннее единство репрезентирующего и репрезентируемого, являющееся основой всякой претензии на власть, сомнительным и в конечном счете разрушает это единство.

Тотальная претензия на репрезентацию привела к террору эпохи Французской революции, ставшему прообразом для всей последующей истории террора и представляющему собой ту национальную травму, из которой возникла современная французская философия. Но за претензией на репрезентацию следует видеть реальность политического, вовсе не исчезнувшего ни в Европе, ни за ее пределами.

Политика традиционно понималась как разновидность искусства: политик живет в сфере фиктивного. Модернистское мышление делает политику невозможной именно потому, что оно провозглашает подчинение искусства политике, политическую ангажированность искусства. Когда субъект как таковой начинает определяться через свое социополитическое окружение, а текст — через свой социополитический контекст, субъект политического действия утрачивает свою автономию: он начинает определяться политически вместо того, чтобы определить политику. Политическое искусство Запада традиционно было направлено на установление баланса политических сил, гармонии политических сил — и искусство это неизбежно следовало общим художественнным модам своего времени. Именно этому унаследованному или восстановленному балансу политических сил, а вовсе не совершенству своих репрезентативных институтов, лишь воспроизводящих, репрезентирующих этот баланс, обязан Запад своим относительным процветанием. Отсюда и преимущество правых, о котором пишет Бодрийяр: правые знают об искусственном, художественном характере того, что социалисты принимают за реальность.

Однако коммунисты не в меньшей степени знают о фиктивности своей системы: официальные институты социалистичес­ких стран репрезентируют как реальность то, что партия создала как фикцию, как произведение искусства. Партия выступает на востоке Европы как демиург всей наличной реальности — поэтому реальность вызывает в области ее господства ту же смесь индифферентности и эстетической заинтересованности в смене вкусов правящей верхушки, как это наблюдается и в западных обществах, — за тем только исключением, что партия лишь за собой одной оставляет право быть художником: все же остальные должны подчинять искусство политике, или, иначе говоря, копировать свыше установленную художественную манеру. Поэтому не случайно, что именно художник является символической фигурой политической борьбы на Востоке: освобождение художника в человеке означает также возвращение искусства политики. Всю эту проблематику Бодрийяр склонен, к сожалению, игнорировать, растворяя коммунизм в фиктивном единстве «левых» сил и тем самым воспроизводя на практике ту самую дихотомию правого и левого, доказательству фиктивности которой посвящена его книга.

БОРИС ГРОЙС


ДА, АПОКАЛИПСИС, ДА, СЕЙЧАС

В последнее время Апокалипсис и все апокалиптическое стали модными темами интеллектуальной публицистики. Сейчас принято стало критиковать научно-технический прогресс, разрушение природы и угрозу войны и распад традиционных ценностей. Модернистский оптимизм сменился постмодернистским пессимизмом. Еще не так давно сетования на технический прогресс были привилегией «правых», в то время как для «левых» прогресс означал освобождение человека из-под власти природы и традиции. Сегодня обвинения против прогресса перекочевали в левую пуб­лицистику, в то время как справа подчеркивают необходимость экономического роста. «Прогрессизм» стал «официальным», и поэтому «альтернативные» движения отрицают его, часто пользуясь при этом характерно «реакционной» аргументацией: Ницше и Хайдеггер окончательно сменили в качестве властителей дум Маркса с его верой в спасительность «производительных сил».

При этом, разумеется, апроприация традиционалистских аргументов в среде постмодернистской левой не обходится без их существенной модификации. «Реакционеры» прошлого защищали традицию, пока она была еще жива, пока в нее еще верили. Сегодня эта живая традиция относится уже к области прошлого и поэтому воскрешается как стилизация, как ретро. Подобно Леону Блуа, определявшему себя как «неверующий католик», современный интеллигент симулирует новейшими техническими средствами утраченную гармонию, которая в свое время, разумеется, была вовсе не гармонией, а такой же борьбой за выживание, как и любая другая эпоха человеческого существования, включая и нынешнюю. Речь идет о симуляции и симулякрах, чья безопасность и антисептичность гарантируется как раз современным техническим прогрессом. Поддержание равновесия в природе становится делом экологии, поддержание мира — делом пацифизма, опирающегося на призрак «абсолютного оружия», то есть атомной бомбы.

Современная антипрогрессистская апокалиптика апеллирует к новейшим достижениям науки, воплощенным в современной экологии для того, чтобы техническими средствами воскресить утраченный рай. Снова звучат рассуждения о райской природной жизни, о новом экологическом сознании, о новом экологическом человеке, о новом социуме, живущем одной жизнью с природой. Индивидуальный проект традиционалистов и реакционеров становится социальным, их антимодернизм ставится на научную основу и преобразуется в техническую программу охраны окружающей среды. Прошлое идеализируется в качестве модели для новой технической утопии. Победившее научно-техническое сознание Нового времени благосклонно и благородно провозглашает готовность воплотить идеалы своих заклятых врагов и тем завершить свое торжество. Альтернативные левые движения создают новые рынки для промышленности в области изготовления «биологических» продуктов и «чистой» среды и тем оживляют торговую конъюнктуру.

До одного они, правда, пока еще не дошли — до проекта «Общего дела» Н. Федорова. В поисках нового социального баланса об отдельном человеке предпочитают не вспоминать. Индивидуальная частная смерть человека в своей собственной постели не встает как заслуживающая внимания проблема: только смерть, воплощенная в войне и терроре, то есть только насильственная, социальная смерть привлекает внимание. «Естественная смерть» рассматривается как нормальный элемент природного экологического баланса, и против нее не выступает ни один пацифист. В лучшем случае обсуждается вопрос, как обставить смерть более «человечно» и с этой целью не лечить человека слишком долго, чтобы избежать тем самым излишних трат на излишний медико-технический прогресс и дать каждому человеку возможность умереть с достоинством и с чувством исполненного долга.

В потоке новой апокалиптической литературы выделяется книга Жака Деррида «О недавно появившемся апокалиптичес­ком тоне в философии» [27]. В немецком издании [28] книга дополнена весьма важной статьей того же автора «Нет, Апокалипсис, нет, не сейчас». В дальнейшем я буду ссылаться на это немецкое издание. Деррида по праву считается современным властителем дум, и уже поэтому его книга заслуживает особого внимания. Но и по существу обе небольшие работы, включенные в книгу, резко выделяются глубиной анализа, а главное, характерной для Деррида способностью к одновременному схватыванию самых различных и далеко идущих философских импликаций поставленных им проблем и их возможных решений. Эта способность делает чтение работ Деррида в любом случае увлекательным. В дальнейшем я постараюсь дать по возможности ясное, хотя и неизбежно неполное представление о его аргументации и о значении этой аргументации в контексте общей современной «апокалиптической» дискуссии.

Название книги Деррида отсылает к известной брошюре Канта «О недавно появившемся возвышенном тоне в философии» (1796). В этой брошюре Кант полемизирует с теми сочинениями его современников, в которых выдвигалась претензия на непосредственное интуитивное познание истины, доступное только посвященным и могущее пренебречь любым строгим философским методом. Кант пишет об авторах этих сочинений как о шарлатанах и мистагогах, стремящихся одним жес­том сорвать «прокрывало Изиды» и узреть обнаженную истину. По отношению к подобным претензиям Кант выступает как просветитель, указывая, что в основе их лежит претензия на гос­подство, на роль духовного вождя, фюрера — короче, низменный, а не возвышенный интерес. Истинная философия требует усилий, а не непосредственных озарений, но зато она в принципе демократична, доступна каждому желающему и не допускает иррационального лидерства.

Стратегия, выбираемая Деррида при комментировании этого текста Канта, который он полагает актуальным и для современной ситуации в философии ввиду нарастания в ней иррационализма и вражды по отношению к рациональным методам, вытекает из его собственной «постмодерной» позиции в современном философском дискурсе. С одной стороны, Деррида сам выступает как самый решительный враг рационализма или, как он выражается, «логоцентризма» европейской философии, но, с другой стороны, он понимает свою собственную критику логоцентризма как продолжение традиции Просвещения. Таким образом, задача его состоит в том, чтобы представить себя наследником как Канта, так и его оппонентов.

Прежде всего Деррида обращает внимание на этимологию термина «апокалипсис»: «апокалипсис» означает по-­гречески «откровение», то есть снятие покрова, обнажение. «Апокалиптические речи» означало по-гречески «непристойные речи», в которых говорилось об обычно скрываемых частях тела. Естественно, что Деррида ссылается в этой связи на пассаж Канта о «срывании покрова Изиды». В обоих случаях речь идет об овладении истиной — обнаженной истиной, — наступающем после совлекания покрова. В других местах Деррида говорит не только о логоцентризме, но и о фаллогоцентризме, имея в виду агрессивный и сексуально окрашенный характер идеала «полного овладения истиной». Здесь Деррида солидаризируется с Кантом: претензия на прямое созерцание неприкрытой истины по существу своему непристойна, порнографична. В основе этой претензии неизбежно лежат мотивы обладания и корысти, которые следует «разоблачить» и относительно которых следует «просветить».

Но и тут появляется решительный поворот в аргументации Деррида: просветительское стремление к «разоблачению» и «свету» имеет свой источник все в том же фаллогоцентризме. По существу, Кант руководствуется тем же импульсом, что и его оппоненты: он так же хочет видеть истину обнаженной, так же стремится овладеть ею. Или, иначе говоря: в борьбе «мистагогов» и «шарлатанов» философия повторяет их основной ход — она так же апеллирует к свету и несокрытому, как и нефилософское и интуитивное озарение, и все разоблачающий Апокалипсис. Деррида, в частности, ловит Канта на характерной фразе: обращение мистагогов к видению вместо разума «означало бы конец всякой философии». То есть провозглашение конца, Апокалипсиса, служит для Канта средством запугивания и навязывания своей собственной стратегии. В этой своей функции запугивания и внушения апокалиптический дискурс составляет, по Деррида, характерную черту всей европейской интеллектуальной традиции. Деррида пишет: «Каждый из нас — (одновременно) мистагог и просветитель другого» — и, отмечая разнообразиеэсхатологических дискурсов, продолжает: «Но не имеют ли все эти различия (в эсхатологических дискурсах) формы поиска преимущества в эсхатологическом красноречии, так что каждый следующий хочет быть проницательнее, бдительнее и беспощаднее других, чтобы снова повторить: я говорю вам истинно, это не только конец истории, конец классовой борьбы, конец философии, смерть Бога, конец религий, конец христианства и морали (что представляет собой наибольшую наивность), конец субъекта, конец человека, конец Запада, конец Эдипа, конец мира, Апокалипсис сейчас, я говорю вам, в потопе, огне, напалме, который падет на землю с вертолетов вместе с проститутками [намек на фильм Копполы «Апокалипсис сейчас». — Б. Г.], и потом — конец литературы, конец живописи, конец искусства как принадлежности прошлого, конец университета, конец фаллогоцентризма или не знаю чего еще. И кто бы ни дошел до того, чтобы довести все до предела [Деррида имеет в виду здесь себя, как и в случае с «фаллогоцентризмом». — Б. Г.] и провозгласить нечто самое изысканное, а именно конец конца, конец конечного, то, что конец уже всегда начат… то и он, хочет он этого или нет, включается в общий концерт» (с. 54).

Деррида иронически предъявляет, таким образом, весь список последних парижских постмарксистских и постструктуралистских апокалиптических мод. Ирония не должна вводить в заблуждение: Деррида стремится не столько иронически отмежеваться от апокалиптического тона, сколько, напротив, показать, что иронический, просветительский тон сам является вариацией тона апокалиптического. И более того: именно в апокалиптичес­кой традиции просвещение впервые получает свое внутреннее оправдание. Деррида пишет: «Мы, просветители Нового времени, будем же и дальше обличать ложных апостолов, “обманных посланцев”, которых никто не посылал, лжецов, неверных, надутость и кичливость всех, наделенных исторической миссией, которых никто ни о чем не просил и никто ничем не наделял. Продолжим же лучшую апокалиптическую традицию, обличая ложные апокалипсисы» (с. 75). И тут же ставит вопрос: «…каковы могут быть границы демистификации?» То есть: как отличить истинный Апокалипсис от ложного?

Ответ Деррида состоит, в сущности, в том, что всякая претензия на истину является ложной, но что разоблачение всех этих претензий продолжает обладать истинной интенцией, если оно само не приводит к провозглашению новой окончательной истины. Апокалиптический текст способен обличить не потому, что в нем открывается какая-то истина, в свете которой становится очевидным заблуждение, а, напротив, как раз потому, что источник света остается в нем скрытым. В качестве примера Деррида рассматривает Откровение святого Иоанна на Патмосе и показывает, что Иоанн пишет не о том, что ему непосредственно открывается, — то есть не выступает в роли мистагога, — а лишь передает то, что ему диктуется. В кратком анализе текста Откровения Деррида обращает внимание на постоянную смену адресов для апокалиптических посланий, которое передает дальше Иоанн: ему слышится голос, который цитирует Иису­са, но Иисус говорит и непосредственно, посылается ангел, цитируется речь самого Бога и т. д. Все эти послания и цитирования постоянно перекрещиваются, их адресаты меняются, и непосредственного Откровения или прямого умозрения так и не происходит: ряд цитирований, посланий авторов и адресатов уходит в бесконечность. Деррида пишет: «И ничто более не гарантирует, что человек является централью или терминалом этого бесконечного компьютера. В конце концов, в Апокалипсисе становится неясно, кто кому дает взаймы голос или тон, становится неясно, кто что и кому говорит» (с. 71). Апокалипсис оказывается, таким образом, моделью постструктуралистского, постмодернистского сознания. Есть коммуникация, и есть структура — но коммуникация приобрела бесконечное число коммуницирующих, и поэтому сообщения бродят по каналам коммуникаций, искажаясь, меняя адреса, и невозможно проконт­ролировать их адекватность «начальному сигналу», источник которого теряется в неопределенном прошлом, проницательно недостижимом, реконструируемом, не могущим стать настоящим: от этого прошлого остается только «след», зияние от его отсутствия, не могущее стать присутствием. Структурализм бесконечной структуры выступает как механизм деструкции всякого смысла — в противоположность классическому структурализму, стремившемуся стать гарантом устойчивости смысла.

Поэтому Апокалипсис становится абсолютным текстом, то есть текстом «без истины», без апокалипсиса: снятым откровением, сохраняющим только свою форму, свой стиль, свой тон, к которому каждый, в принципе, может прибегнуть, перехватив заблудившееся апокалипсическое сообщение, — поистине торжество постмодерного эстетизма (заметим только: «апокалипсис без истины» служит на деле и для Деррида раскрытием истины — истины постструктурализма, парадигматическим постструктуралистским текстом). Деррида: «Не является ли апокалиптическое трансцендентальным условием любого дискурса, или даже любого опыта, или любого следа? Тогда жанр в строгом смысле слова “апокалиптических сочинений” был только примером, только образцовым обнаружением этой трансцендентальной структуры» (с. 72). И далее: «Есть только Апокалипсис без Апокалипсиса. Слово “без” я произношу здесь соответственно столь необходимому синтаксису Бланшо, который часто говорит: Х без Х» (с. 82), то есть «Х» как чистая форма, скорлупа, стиль, интонация, абсолютная цитата.

Но этот Апокалипсис без Апокалипсиса, или, точнее, Апокалипсис Апокалипсиса, и дает впервые возможность стать «просветителем»: пишущий и говорящий как бы ловят этот вопрос, этот тон, приходящий «из потустороннего бытия», из «по ту сторону добра и зла», «по ту сторону бытия как события». Получатели случайных, бродящих посланий ниоткуда — писатели, философы, литераторы — передают их дальше, искажая наугад. И они имеют на это полное право, ибо слышат постоянное апокалипсическое «Приди!» (с. 87), не имеющее ни отправителя, ни адресата и, следовательно, адресованное также и им и приходящее от Того, что выше бытия и за за бытием.

Такова в общих чертах апокалиптика Деррида. И здесь уместно заметить, что он, в сущности, действительно повторяет классическую модель: Апокалипсис открывает истину, то есть постструктурализм, и эта истина посылает сообщение своему пророку, то есть Деррида, провозгласить ее, обличив тех, кто против нее, то есть верящих в видимую «языческую» истину и таким образом не желающих знать истины за пределами различения истины и лжи или добра и зла, которая одна для правых и виноватых и на всех равно светит, хотя сама невидима и непосредственно не слышима. Эта традиционность позиции позволяет обратиться к Деррида с теми же вопросами, с которыми он обратился к другим: кого, почему и ради чего хочет запугать Деррида своими пророчествами? Какие он ставит себе конкретные цели? Можно было бы дать ответ на эти вопросы и на основании только что прореферированного его сочинения, но в куда большей степени возможность для этого представляет статья «Нет, Апокалипсис, нет, не сейчас», которая является записью речи Деррида, произнесенной им на конференции, имевшей место в США и посвященной проблемам «ядерного критицизма», — в этой конференции принимали участие литераторы-­гуманитарии, пытавшиеся резонировать по поводу современных проблем ядерной войны.

Прежде всего Деррида ставит в своей речи вопрос о том, что дает право литераторам говорить о ядерной стратегии, в которой они ничего, как кажется, не понимают. Ответ его состоит в том, что да, имеют право, поскольку ядерная война есть исключительно языковая и даже в еще большей степени литературная проблема. Во-первых, вся стратегия гонки вооружения риторична, поскольку ориентирована на то, чтобы внушить нечто оппоненту. Во-вторых, если война когда-нибудь начнется, то она будет состоять из серии приказов, основанных на чисто словесной информации, опытная верификация которой будет в принципе невозможна. И в-третьих — и самое главное, — атомная война еще не наступила, а когда она произойдет, то сказать о ней будет некому и нечего, и потому ядерная война есть дело абсолютной фикции, это чисто словесный, литературный мираж.

В недавнее время в немецкой философии развилась мысль о том, что общая тенденция Нового времени состоит во все возрастающей теоретизации, а вследствие этого и фикционализации действительности и что причина этому лежит в страхе перед Апокалипсисом, уничтожителем мира [29]. Секуляризованное европейское сознание, не способное более обратиться к Богу с мольбой о пощаде, пытается убедить себя в том, что, поскольку мир есть фикция, он не может быть разрушен каким-нибудь «действительным событием», каковым должен явиться Апокалипсис. Деррида, мне кажется, идет еще дальше и провозглашает фикцией сам Апокалипсис. Однако именно здесь его ожидают серьезные затруднения. Дело в том, что, фикционализируя все: и мир, и его конечность, Деррида вынужден материализовать самое фикцию. Всякая фикция имеет для него основу в «литературе» или, как он еще говорит, в «архиве», под которым имеется в виду бесконечное множество текстов, которые все отсылают друг к другу и без которых невозможна человеческая культура и никакое мышление вообще. Уничтожение этого архива в ходе атомной войны означает также и гибель всех фикций, которые коренятся в реальности архива, литературы. Уничтожение литературы есть именно уничтожение всего, ибо все, кроме литературы, есть литературная фикция, после гибели которой не останется никакой реальности.

Таким образом приобретает реалистические и конкретные очертания тот апокалипсис без апокалипсиса, который Деррида вывел в первой своей работе посредством анализа текста. Апокалипсис апокалипсиса есть атомная война: она все разрушает, не открывая никакой истины и не оставляя после себя никакой реальности. Вся же литература в целом оказывается единым апокалиптическим тестом — текстом об атомной войне, ибо литература пишет о своей смертности, о гибели своих сообщений, об их бесконечной уязвимости. Лучшей литературой об атомной войне Деррида считает Малларме или Кафку, которые пишут о затерянности и гибели самого литературного сообщения, о гибели литературной фикции. Деррида: «Если — в соответствии с некоторой структурирующей гипотезой или некоторым стуктурирующим фантазмом — атомная война соответствует тотальному уничтожению архива, то она становится абсолютным референтом, горизонтом и условием всех остальных референтов» (с. 120)

Отмечая далее, что всякая война ведется «во имя чего-то, что важнее жизни», но что после уничтожения жизни как таковой никакое имя не будет в состоянии сохраниться, Деррида указывает, что атомная война будет вестись только во имя Имени как такового, то есть снова, в конечном счете, во имя литературы, хотя и ради уничтожения литературы. Единственную надежду Деррида видит характерным образом все в той же всегда возможной и всегда наступающей «ошибке сообщения». Ракеты, посланные в цель, по какому-то случаю могут так же не достичь ее, как не достигают адресата и прочие литературные сообщения. Ошибки в адресации — залог поддержания и продолжения жизни. Понятное сообщение так же смертельно, как и правильно запущенная и попавшая в цель ракета. Надежда на спасение от атомной войны — текст Апокалипсиса: именно потому, что он непонятен, бесконечен, не открывает истины, неинтерпретируем и является в этом смысле образцовой литературой. Постмодернистская теория литературы оказывается, таким образом, гарантом от тотального уничтожения, которым грозит теория литературы классического, рационального структурализма, в соответствии с которой все значения и ракеты должны достичь цели. Апокалипсис апокалипсиса оказывается угрозой и надеждой, долженствующими сплотить постмодернистскую школу или секту и авторитет ее вождя — самого Деррида.

Между тем разрыв с рационалистическими, модернист­скими противниками, несущими миру тотальное уничтожение, у Деррида на деле не столь велик, как это представляется. И прежде всего потому, что сама идея тотального уничтожения архива свидетельствует о натуралистическом характере его философии, которая в этом отношении помещает себя в один ряд со всеми прочими теориями современности, базирующимися на материалистических предпосылках. Деррида не замечает здесь очевидного противоречия в своей аргументации: либо весь мир — фикция, но тогда архив не есть часть мира и не может быть уничтожен внутримирским событием, либо мир — реальность, но тогда уничтожение архива в качестве части мира есть лишь какая-то модификация этой реальности, не имеющая фундаментального значения.

Деррида хочет, как и многие другие натуралистически мыслящие теоретики нашего времени, избежать парадокса, согласно которому конечный смертный человек способен непосредственно усмотреть бесконечную абсолютную истину, войти в нее, овладеть ею, познать ее. Поэтому он объясняет субъективную уверенность говорящего или пишущего «объективно» апокалиптическим импульсом, полученным от литературы, из ее бесконечного далека, от ее немыслимого начала, и идущим к неопределенному концу. Это объяснение, разумеется, привлекательнее «производственных отношений», «либидо», «воли к власти», «языковых структур» и прочих натуралистических схем, но по существу ничем от них не отличается. Отличие это иногда воображается читателем, когда он читает рассуждения Деррида о тексте как о внутреннем пространстве субъективности, о немом предшественнике голоса, о книге, предшествовавшей миру, подобно Торе в интерпретации иудейской мистики. Но в своей речи на атомные темы Деррида несколько наивно раскрыл карты, и оказалось, что под «пред-тестом» он имеет в виду действительное многообразие наличной, хранящейся в библиотеках и могущей быть физически уничтоженной литературы.

Отсюда получилось, что эта вполне материальная литература может вызвать у ее читателей приступы апокалиптического воображения, фикцией и функцией которого она, в свою очередь, оказывается. Как фикция, как фиктивная атомная война, она уничтожает мир, но сама гибнет в реальности. Реальность уничтожает фикцию, фикция уничтожает реальность, которая порождает фикцию, и так до бесконечности длятся эти магические и отчасти комические превращения, которые ничего не объясняют. Источник знания об апокалипсисе нельзя приписать индивидуальному сознанию, но так же мало основания приписать его какому-либо материальному процессу — в том числе и материальному процессу самовоспроизведения и самовозрастания литературы.

Знание о конце и начале самого человека и всего сущего не может быть получено ни «субъективно», ни «объективно», поскольку свидетельствует о гибели и субъекта, и объекта. Оно имеет источник вне субъектно-объектного различия и нейтрально по отношению к нему. Отдельный, единичный человек так же не обладает этим знанием, как и «общество». Предполагать, что индивидуум имеет непосредственный прямой доступ к сокрытой истине или может добиться такого доступа в процессе «познания», разумеется, «идеалистично» или, если угодно, «идеологично». Но не менее идеологично полагать, что человеческое сознание вовлечено в игру материальных, структурных, социальных или «литературных» сил, поддающихся описанию — хотя бы даже апокалиптическому, и получает от этих сил свое знание. Такое предположение не разрешает проблему, а удваивает ее: вместо ответа на вопрос, как отдельное тварное существо может понять «идеальное», появляется дополнительный вопрос о том, как это идеальное может быть порождено конечным тварным, то есть материальным.

На вопрос «Как мыслить Апокалипсис?» следует ответить: никак не мыслить. Апокалиптическое знание как знание о границах мира не может быть редуцировано ни к каким внутри­мирским процессам мышления, будь то идеальный процесс познания или реальный материальный процесс производства литературы, производства знаков. Мышление останавливается перед этим знанием, переживает в нем свой собственный апокалипсис, видит в нем свою абсолютную границу и потому берет его за свою основу. Тем самым апокалиптика сопротивляется мышлению о себе как о «бытии» чего бы то ни было. Деррида снова возвращается в своей работе об Апокалипсисе к вопросу, поставленному Лейбницем и затем повторенному Хайдеггером в качестве основного вопроса всякой метафизики: «Почему существует нечто, а не ничто?» Хайдеггер отвечает на этот вопрос тем, что начинает речь о «бытии», которое «дает», «посылает», «предоставляет в пользование» все сущее. Этот ответ, который Деррида использует как основную точку отправления для своего теоретизирования об апокалиптических «посланиях», представляет собой краткую формулу современного натуралистического мышления. От «данного» нам сущего это мышление заключает к его скрытому, то есть «подсознательному» или «бессознательному» бытийному источнику, так что апокалиптика, как пишет Деррида, есть для него не эпоха, а эпохэ (то есть, по Гуссерлю, воздержание от всяких суждений относительно существования или несуществования мира) и поэтому открывает нам бытие само по себе, как в данном случае литературу или архив.

Но методологическое воздержание от суждения о существовании мира, основой которого является апокалиптическое знание о его конечности, вовсе не приводит и не может привес­ти ни к какому новому «бытию». На вопрос Лейбница можно ответить следующим образом: именно из знания того, что может не быть ничего, мы усматриваем, что есть нечто. Для этого усмотрения, таким образом, не требуется никакой дополнительной гипотезы о бытии, которую это усмотрение обеспечивает. Человек в состоянии судить о мире только на основании этого знания о его конечности, которое уравнивает человека и мир, но не имеет своего источника ни в человеке, ни в мире. Классическая философия явно делала перекос в сторону человека в ущерб миру: «пусть мир погибнет, но правосудие победит» или «пусть миру погибнуть, а мне чаю попить». Но современная мысль нарушила равновесие в ущерб человеку, ибо постулировала источник знания не в человеке, а в мире. Тем самым она подорвала то чувство сообщничества между человеком и миром, которое позволяет человеку судить о мире, не проводя резкой грани между внешним наблюдением и интроспекцией, и обеспечила превосходство теоретического, «научного» и социального.

Потому и у Деррида апокалипсис приобретает натуралис­тический, социальный и технический характер, выступая в качестве атомной войны, хотя очевидно, что всякая война остается внутримирским событием: она носит апокалиптический характер только постольку, поскольку убивает, и потому апокалиптичность войны предполагает, что каждая индивидуальная смерть апокалиптична. Но тогда различие между войной и миром перестает быть фундаментальным: человек равно смертен и на войне, и в мире. Страх перед атомной войной есть действительно — и здесь Деррида абсолютно прав — вовсе не страх смерти. Это страх уничтожения музеев, библиотек и вообще всех хранилищ, созданного, написанного, нарисованного и т. д., в чем современные интеллектуалы, лишенные веры в трансцендентное, ищут социального, мирского, исторического бессмертия. Атомная война, то есть техническая возможность уничтожения коллекций музеев и библиотек, приводит современную мысль в апокалиптический ужас не потому, что она уничтожает жизнь, а потому, что она грозит убить социальное бессмертие. Строительство музеев и библиотек, происходящее в центрах главных городов просвещенного мира, а также создание бесчисленных архивов, национальных парков, архитектурных памятников, зон, находящихся под экологической охраной, и т. д. уже сейчас постепенно превращает всю планету в один большой музей. И тенденция эта постоянно возрастает: уже создаются музеи автомашин, авиации, космических исследований и т. д. Консервация идет непосредственно вслед за производством и едва ли не опережает его: художники уже сейчас «работают на музей». Угроза атомной войны должна была привести интеллектуалов в чувство и продемонстрировать им иллюзорность и искусственность исторического бессмертия, превращающего жизнь в мавзолей, должна была бы напомнить им, что их собственная жизнь — это все, чем они располагают в мире. Но ничего подобного: фрустрация находит себе выражение в борьбе за мир, в «чувстве ответственности» и т. п. Закрывая глаза на факты, интеллектуалы, рупором сознания которых в данном случае выступает Деррида, предпочитают полагать апокалиптическое Откровение несостоявшимся, а реальной — только войну.

«Человек с улицы» инстинктивно чувствует, когда речь идет об угрозе атомной войны и борьбе с ней, что проблематика эта его не касается: ему нечего терять, поскольку он не выставлялся в музеях и его сочинения не хранятся в библиотеках. Проб­лематика борьбы за мир, в сущности, глубоко элитарна, хотя и прикидывается всеобщей и гуманистической. Деррида в этом смысле достаточно откровенен. Он отмечает, что «человек умирает, в сущности, всегда» (с. 96), но в дальнейшем дает индивидуальной смерти следующее истолкование: «В той же мере (что и атомная война) может моя собственная смерть как индивидуума, если я могу так выразиться, в любое время предвосхищаться фантазматически и символически как негативность в работе: как диалектика сочинения, подписи, имени, наследия, изображения, траура, то есть все вспомогательные средства памяти и традиции могут стереть реальность этой смерти, предвосхищение которой продолжает быть пронизано фиктивностью, символичностью или, если вам угодно, литературой… Не существует никакого общего масштаба, который мог бы меня убедить в том, что личный траур не столь значителен, как атомная война. Но культура и социальная память могут выдержать символическую нагрузку любой смертью… Единственным абсолютно реальным референтом продолжает быть событие масштабов абсолютной атомной катастрофы, которая необратимо уничтожает весь архив и все символические возможности, то есть “выживание” даже в средоточии самой жизни» (с. 121).

Во всей мировой литературе едва ли можно найти другое столь же трогательное и наивное признание. Деррида думает о своей собственной смерти только как о потере для мировой культуры и уже сейчас поэтому испытывает по ней траур. Единственное, что его утешает, это то, что с помощью изображений, подписи и т. д. человечество сможет как-то символически реконструировать его образ, и поэтому мировая культура и литература не рухнут от утраты. Только атомная смерть всей культуры сможет прервать этот вечный траур по его трудам и его присутствию в культурном продуцировании, которое более реально, нежели сама жизнь, и которое позволяет «выжить в жизни», то есть скорее жизнь представляется угрозой этому символическому трауру, нежели смерть. Почти невозможно представить себе большее самопожертвование, большее растворение в своей литературной продукции, большую способность смотреть на себя глазами другого — и в то же время большие тщеславие и бесчувственность к живой жизни.

Деррида призывает нас разобраться в, так сказать, политических мотивах апокалиптического дискурса, но сам он избегает политической оценки тем, что ссылается на зов самого бытия, говорящий ему: «Приди!» Утверждая радикальную конечность всякого опыта, он оставляет за собой право ловить послания из бесконечного. В этом отношении он выступает как типичный теоретик: политические, профанные, утилитарные соображения подчиняются теории, получают лишь статус ходов в политической игре — хотя и с бесконечным числом правил. Сама же структура, результат игры, как чисто теоретическое усмотрение доминирует над каждым конкретным политическим шагом и, следовательно, доминирует над всем политическим. В этом Деррида совпадает также и с марксизмом, ницшеанством, структурализмом и прочими характерными примерами мышления нашего времени.

Между тем теоретическая политика самого Деррида отвечает довольно традиционной стратегии европейского философствования. Философ обычно размещается между теоретиком и толпой — и стравливает их. Толпу он пугает тем, что теоретик готовит ей гибель и разрушение своим теоретизированием, и использует возникающий вследствие этого потенциал возмущения против своих коллег, обвиняя их в отходе от живого опыта, многообразия повседневности, нередуцируемости форм человеческого опыта и т. д. в пользу мертвых схем, направленных на доминирование над жизнью. Но одновременно философ использует теоретизирование против «здравого смысла» с тем, чтобы самому обрести власть над толпой и лишить ее уверенности в оправданности ее тривиального знания, ее «здравого смысла» и предстать перед ней в качестве спасителя как от ее собственного невежества, так и от псевдопросветительских махинаций коллег. Вся эта политика манипулирования существенным образом зависит, однако, от того, в какой мере философ оказывается в состоянии в каждом данном случае «говорить апокалиптически», то есть с сознанием единства судьбы — своей и других — в общем событии конечности.

Несомненно, Деррида совершил именно этот фундаментальный ход, переориентировав внимание с соперничающих друг с другом гуманитарных теорий на их общую укорененность в едином, хотя и неуловимом и принципиально не поддающимся описанию «архиве». Но этим примером он, так сказать, лишь дал возможность интеллектуалам осознать себя как класс. Постструктурализм или, более широко, постмодернизм есть доктрина классового господства интеллектуалов, идеология широких слоев элиты. Она глубоко индифферентна по отношению ко всем тем, кто «не попал музей», не попал в историю, в библиотечные святцы. Для этих других она не знает даже апокалипсиса: поскольку они не жили в бессмертности архива, то не могут также и умереть. Но не означает ли это, что именно эти другие, уже пребывающие в апокалиптическом времени, скорее могли бы рассказать о нем, нежели постоянно испытывающие траур по самим себе постструктуралисты?

БОРИС ГРОЙС


ОБ ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ

Под индивидуальностью человека понимают обычно то, что по природе отличает его от других людей и от других вещей в мире. В Новое время принято настаивать на своей индивидуальности и отстаи­вать ее независимость от любых посторонних влияний, от власти Другого. Между тем индивидуальность определяется не иначе как через другое: «быть индивидуальностью» означает получить клеточку в сетке различий, наброшенной на мир, занять место в едином мировом пространстве-времени. То есть быть индивидуальностью означает быть ограниченным, смертным, отрезанным от бытия целого, жить в замкнутом горизонте, не видеть дальше носа, на все иметь «собственную точку зрения», лишенную истины, — провести всю жизнь в тюрьме.

Многие борются за права человека. Но другие — и более мудрые — борются за право не быть человеком, быть больше, чем человек.

Новое время началось с призыва Просвещения к человеку: стать автономным. Индивидуальность начинается для Просвещения тогда, когда человек отбрасывает традицию, религию, опеку власти и обретает непосредственное отношение к действительнос­ти, заданное ему «от природы». Этот акт отречения от прошлого понимается как однократный героический жест, после которого наступает освобождение. Таково универсальное сомнение Декарта, таков миф о Революции.

Сомнение преодолевается очевидностью. Мышление начинается с полного отказа от условностей, от общепринятого и завершается непосредственной уверенностью в истинности непосредственно данного — своего рода рационалистическим сатори. Иначе говоря, критерием истины провозглашается определенное переживание — переживание очевидности. Предполагается, что человек изначально стоит в определенном отношении к миру, которое только скрыто от него традицией: откинь традицию — и получишь очевидное знание.

Между тем если человек индивидуален, то он не имеет непосредственного отношения к целому мира, а следовательно, и к очевидной и универсальной истине. Декарт и теоретики Революции были еще «метафизиками» и постулировали возможность непосредственного контакта человека с универсальным Разумом — Божественным или Природным. Современный мир признает за человеком лишь право на свою личную точку зрения. Отбрасывая власть другого, современный человек получает взамен не истину, а «идеологию», то есть систему представлений, которая дана ему с непосредственной очевидностью вследствие его специфического индивидуального положения в мире. Над индивидуальным человеком надстраивается «критика идеологии» — то есть усмотрение того, какое место занимает каждая отдельная индивидуальность в единстве целого. В области теории такое усмотрение осуществляют «гуманитарные науки», а в области практики — правящая бюрократия.

Борьба за автономию индивидуальности привела человека к куда худшему рабству, нежели рабство традиции: раньше человек разделял традицию с другими (в том числе и с теми, кто управлял) — теперь, будучи пленником своей точки зрения, своего места в пространстве-времени, он не имеет общего языка с властью, говорящей «метаязыком» сверхиндивидуального познания. Проект Просвещения потерпел крах: человек снова оказался во власти институализированной традиции — на этот раз научной.

Разумеется, можно сказать, что сами эти метаязыки влас­ти и гуманитарных наук являются идеологическими фикциями, что они сами лишь «точки зрения» в единстве мира, которого никакая человеческая перспектива — в том числе и перспектива научной и государственной традиции — не может охватить. Тогда капитуляция человека становится абсолютной: он безраздельно поступает во власть Природы, во власть космического Рока. Таков итог материализма Нового времени.

Просвещение начало с того, что гарантировало индивидуальному человеку право на истину, поскольку он является частью природы. Критика идеологии на том же основании отобрала у человека это право и передала его науке как изучающей всю Природу в целом и в частности человека. Марксизм, фрейдизм, структурализм, современная социология и т. д. исходят из индивидуальности, то есть из материальности человека, и потому претендуют на истину в нем. Мы можем двояко говорить о мире. Во-первых, мир дан нам как объект для изучения, и, во-вторых, мы изнутри определены нашим положением в мире. Гуманитарные науки уравнивают эти два понимания мира, хотя в одном смысле мир нам дан, а в другом — нет. В результате и возникает проект изучить внутреннюю детерминированность индивидуального человека через рассмотрение того, какое место он занимает в мире как внешне данном. Разумеется, проект этот основан на смешении двух различных понятий природы и мира. Разумеется, проект этот неизбежно терпит поэтому крах.

Осознание этого краха произошло у Ницше, Хайде­ггера­ и в современном французском постструктурализме. Ими была провозглашена смерть человека. Человек растворился в природном эросе, который владеет им изнутри, но который его сознание не может описать извне. Человек есть только тело, все его функции — телесные функции. Телесность письма есть продолжение телесности испражнений, телесности разрывов, ран, рубцов, следов. Человек умер, но тело его живо. Душа умерла, но ее темница по-прежнему функционирует. Человек умер, но индивидуальность, которая его убила, процвела на его могиле. Раньше философ хотел преодолеть свое тело в поисках универсального познания, и это он считал преодолением человека. Теперь индивидуальность, телесность преодолела философа, не дав ему универсального познания, а точнее, сделав такое познание окончательно невозможным. Хайдеггер говорит о бытии как о «физисе» — и для Деррида всякое мышление подчинено «темному истоку Дифференции», то есть природной мощи различения, выделения индивидуальности в качестве определенной телесности. Речь о «смерти человека» может показаться речью о его освобождении от власти институтов современного мира. На деле же она означает передачу его во власть анонимных сил, которые по существу суть все те же институционные силы, но не готовые и не способные дать ответ о причинах и основаниях для своего господства. Просвещение, гуманитарные науки и постструктуралистское их отрицание суть лишь этапы победы индивидуальности над человеком, над его сознанием.

Следует отказаться от гипотезы об индивидуальности, от веры в непосредственный телесный контакт человека с миром, от метаязыка, от растворения тела в мировых силах, от иллюзии однократного разрыва с прошлым, внешним, чужим.

Наше мышление есть всегда мышление в присутствии другого. Но это не есть мышление «я». То, что «я» мыслю, есть лишь другое другого, но не «я» сам. Если мы воспринимаем другое как навязанное нам, то не потому, что мы обладаем индивидуальностью, а потому, что другое обладает индивидуальностью и навязывает себя в качестве универсального, не являясь таковым. Исходный пункт моего мышления — отсутствие «я», отсутствие «моей индивидуальности». Другие навязывают мне индивидуальность как место в их мире, которое я должен, по их мнению, занять. Все, что я хочу показать, — это ограниченность их притязаний. Все, чего я хочу добиться, — это уйти с того места, которое мне отвели. Я мыслю, чтобы не быть я. Даже если мое место в мире только постулируется, но не определяется, как это имеет место в постструктурализме, этот постулат унижает и оскорбляет меня. Я хочу быть никем, потому что быть кем-то означает быть для другого, а я хочу быть для себя. Это не означает, как в экзистенциализме, что я есть ничто, ибо такое определение есть все еще определение и поэтому оставляет человеку лишь выбор среди наличных возможностей, который в конце концов сводится к «аутентичному выбору» все той же своей индивидуальности, все того же тела. Я просто утверждаю, что меня нет, и сопротивляюсь попыткам доказать обратное.

Сопротивление это имеет неизбежно форму дистанцирования от чужого мнения, чужого мышления, чужого теоретизирования, которые стремятся снабдить меня индивидуальностью. Дистанцирование это в реальном пространстве дискурса, однако, в свою очередь приобретает форму теоретизирования: чтобы освободиться от другого и указать ему на его границы, я дистанцируюсь, дифференцируюсь от него и таким образом, разумеется, окончательно приобретаю в его глазах индивидуальность. Стремясь стать оригинальным в смысле радикального приближения к безличному истоку мышления, я становлюсь «оригинальной личностью» — еще более выраженной индивидуальностью, нежели моя индивидуальность как место в системе мышления другого. Но эта оригинальная индивидуальность есть, разумеется, лишь внешний эффект моего отказа от индивидуального, его побочный продукт.

Таким же побочным продуктом этого сопротивления индивидуализации является и пресловутая очевидность. Всякий разрыв с чужим, прошлым, внешним и т. д. является всегда разрывом с конкретным чужим, поэтому он и сам является конкретным, индивидуальным. Результатом такого разрыва в сфере мышления выступает новая теория, в сфере искусства — новый стиль и т. д. Но все это новое не есть результат «моей» индивидуальности, моего непосредственного отношения к действительности, но лишь внешних обстоя­тельств и стратегии, которой мне в этих обстоятельствах следует придерживаться, чтобы не быть собой. Переживание очевидности есть переживание освобождения из-под власти другого, освобож­дения от индивидуальности, от «я», которое символизирует эту власть, но ни в коем случае очевидность не есть то, что с непосредственностью «видно очам», когда «внешние» препятствия пали. То, что я провозглашаю как мое, не есть увиденное мною с очевидностью, но лишь — сконструированное как наилучшая машина для обороны от чужого. Без осознания этого невозможно, например, понимание нового искусства: художник-модернист, стремящийся «отбросить условности» прежнего искусства, не приобретает после этого непосредственной очевидности того, что затем представляет на своих работах, но лишь формулирует стратегию, демонстрирующую границы чужого стиля.

Преодоление чужого не есть однократный героический акт «обретения себя» как природно заданной индивидуальности в процессе внутреннего освобождения. Современное мышление не способно тематизировать то, что в истории философии выступает как радикальный скепсис или «философское эпохэ» (Гуссерль), так как рассматривает такой скепсис как собственное самоочевидное начало. Между тем речь идет не об одномоментном сбрасывании шор, после которого наступает счастливый процесс пассивного воспроизведения увиденного, а о постоянном конструировании себя, своей индивидуальности — если угодно, своего тела. Наше тело есть лишь побочный продукт нашего желания освободиться от тела.

После Хайдеггера принято обвинять метафизику в том, что она «забывает» о месте человека в бытии, о его телесности, конечнос­ти, смертности. Но такая критика сама забывает о том акте отказа от традиции, от чужого, который она некритически понимает как акт прямой конфронтации человека с бытием, со своей телес­ной судьбой. Тело, индивидуальность и место в бытии не заданы человеку изначально: они формируются в процессе дистанцирования от другого.

Философствование начинается с такого дистанцирования. Заканчиваться оно должно, по общему мнению, очевидным усмот­рением истины. Если такого усмотрения нет, то и завершение философствования оказывается невозможным: мышление утрачивает, как кажется, свою границу. Но такая граница задана чужим: преодолев чужое, мышление успокаивается вплоть до новой конфронтации, когда оно снова активируется.

Классическая философия стремилась получить ответ на классические философские вопросы. Позитивизм запретил эти вопросы как ненаучные, не имеющие ответа. Гуманитарные науки рассматривают эти вопросы как имеющие свой источник в природной ситуации спрашивающего. Вслед за Витгенштейном, Хайдеггером, Фрейдом, Марксом и т. д. гуманитарные науки «лечат от философских вопросов» указанием на их детерминированность жизнью, историей, языком, вожделением и т. д. Отсюда кризис философского мышления в наше время: оно расценивается как болезнь, то есть, в свою очередь, телесно.

Современное сознание «исторично», то есть оно полагает, что разнообразие известных из истории «точек зрения» свидетельствует об отсутствии сверхисторической истины, на которую ориентировано философское спрашивание. История же рассматривается «телесно», то есть мышление мыслящего определяется как функция положения его тела в пространстве-времени истории. Между тем «историческое тело» спрашивающего порождено его спрашиванием. Исторические тела, с которыми имеют дело гуманитарные науки, суть лишь фантомы — результаты внутреннего развоплощения. Фантом моего исторического тела — отличного от природного тела, изучаемого науками о природе, — есть как раз внешний образ моего отказа от природной определенности. Я становлюсь исторически заметен, идентифицируем именно тогда, когда я внутренне утрачиваю всякую индивидуальность.

Мышление индивидуума обычно представляется в виде определенной логической системы с соответствующим языком, набором аксиом, правилами вывода, критериями приписывания отдельным высказываниям истинностных значений и т. д. Тот факт, что невозможно описать с помощью такой логической системы мышление «человека как такового», поскольку исторически может быть показано фактическое разнообразие таких систем, обычно приводит к выводу, что мышление каждого в отдельности индивидуума, описываемое такой специфической логической системой, определяется местом этого индивидуума в историческом процессе, то есть экстра-логически. Иначе говоря, каждый индивидуум «искренне» верит в абсолютную уникальность и истинность своего типа мышления, своей логической системы, но эта система изнутри и для индивидуума бессознательно или «подсознательно» определяется его специфической «точкой зрения», заданной ему его положением в пространстве-времени, и поэтому функцией гуманитарных наук является соотнести «внутреннее» индивидуума с его «внешним» и таким образом описать логическое эмпирически, — отсюда и возникает «материализм» современного мышления. Если, однако, мышление неиндивидуально и бессубъектно, то это означает, что индивидуальная логическая система, приписываемая субъекту как «его мышление», формируется «сознательно», то есть логически. Такой вывод согласуется и с логико-­математической практикой: математики свободно оперируют различными логико-­математическими системами, меняя «правила игры» и получая в результате исчисления, не сводимые друг к другу. Иногда эти исчисления описывают какие-то эмпирические ситуации и процессы, иногда нет. Но в любом случае они формируются совершенно независимо от эмпирических рассмотрений с единственной целью найти новое исчисление, отличающееся от уже известных, и исследовать его свойства. Процесс порождения новой логической системы является в данном случае, так сказать, интер-логическим, но не экстра-логическим.

Таким же, однако, является и исторический процесс порождения новых типов мышления, научных методологий, художественных стилей и т. д. Он совершается путем сознательного, логического дистанцирования от соответствующих систем прошлого и настоящего с простой целью показать границы того, что есть: бессубъектность, неиндивидуальность мышления как раз и демонстрирует себя тем, что порождает все новые и новые мыслительные формы, каждая из которых лишь настолько признается истинной, насколько она эффективно дистанцируется от других форм.

В нашу эпоху тотального демократизма каждый рассматривает себя носителем некоей индивидуальной точки зрения, которому другие — не указ. И действительно: если любая система мышления порождена положением мыслящего в мире, то это означает, что любой находящийся в мире автоматически приобретает собственную систему мышления. Это рассуждение придает современному человеку беспрецедентное в истории самодовольство и совершенно уничтожает еще сохранившиеся остатки европейской культуры. Каждое суждение, с основанием претендующее на знание и истину, отбрасывается как выражение лишь «субъективной» точки зрения говорящего, и в то же время любая бессмысленная пошлость на том же основании возводится в ранг некоего заслуживающего если не согласия, то внимания мировоззрения.

Ранее под знанием полагали правильное и обоснованное мнение, тоесть мнение, обнаруживающее себя истинным в рамках некоей логической системы. После того как выяснилось, что такой единой системы нет, каждое мнение стало претендовать на статус знания. Между тем различие знания и незнания восстанавливается, если формулируется следующее требование: знание есть истинное мнение, обоснованное в рамках определенной логической системы (уже известной или сформулированной говорящим). Требование это отнюдь не легко выдержать, ибо большинство говорящих используют вперемешку мнения, признаваемые истинными в рамках совершенно различных систем, так что уже соответствующее различение представляет собой сложную работу, и еще сложнее построить и разработать новый тип мышления. В последнее время под влиянием таких авторов, как Бодрийяр или Лиотар, стало модным воспевать эклектику средств массовой информации и «молчаливого большинства» или «среднего потребителя». Создается впечатление, что каша в сознании большинства начинает соблазнять философов, уставших от безвыходного плюрализма «серьезного мышления». Получается, что массовые журналы и телевидение как-то по ходу дела решили все философские проблемы, смешав все воедино, так что единство сознания, о котором мечтала философия всю свою историю, возникло само собой помимо ее участия. Современная мысль воспевает эклектизм, но на деле не в состоянии изменить своему идеалу единства языка и логики и поэтому ищет этого единства в демократической нерасчлененке.

На деле же массовое сознание не понимает, что оно эклектично, — оно осознает себя носителем целостного здравого смысла, совершенно не видя вопиющей непоследовательности своих рассуждений, которой наслаждаются и которую стилизуют теоретики постмодерна, способные противопоставить этому господствующему массовому сознанию только внутреннее злорадство, бессильную и подобострастную иронию, кукиш в кармане. Но эклектизм и вселенская смазь — совершенно различные феномены. Эклектика гарантируется изнутри неиндивидуальным характером самого мышления, порождающего различные логические системы. Мыслящий в равной мере владеет многими такими системами: у него нет «ментальности», «подсознания» и т. д. Немыслящий не владеет никакими из них.

Современная мысль, полагая, что «идеология» каждого в отдельности индивидуума создается его специфическим положением в мире и поэтому не имеет никакой связи с другим, кроме материальной, придает колоссальное значение диалогу, коммуникации, средствам информации и т. д., которые должны преодолеть замкнутость индивидуального мышления. На деле эта же замкнутость является побочным результатом работы неиндивидуального мышления: логические системы все соединены внутренне, изначально и притом логически, мыслительно. Для того чтобы понять эту связь, достаточно углубиться в каждую такую систему, и сразу станет ясно, каким путем, она была сформирована. Различение и формирование таких систем является работой, которую так называемый диалог просто пародирует. (Какой смысл, например, имеет «диалог с марксизмом», если марксизм возник именно в процессе дистанцирования от всех остальных типов мышления как «буржуазных»? Ведущие такой диалог исходят из странного представления о том, что идеология марксизма возникла «спонтанно» как идеология рабочего класса, хотя деление на рабочий класс и буржуазию есть результат самого марксистского анализа. То же относится и к любому другому типу мышления.)

Диалог и коммуникация — а соответственно, и средства массовой информации — только разрушают внутренние логичес­кие связи между различными логическими системами и заменяют их внешними, не имеющими ничего общего с их внутренней природой и в свою очередь идеологическими. Целью мышления является не коммуникация между уже существующими типами мышления, а выработка новых типов или продуманных комбинаций уже имеющихся. Современная культура вообще полагает, что коммуникация есть большая ценность, поскольку она видит человека изнутри одиноким, замкнутым в тюрьме своей индивидуальности, из которой он стремится вырваться, чтобы соединиться с другими такими же заключенными. Между тем внутренне человек лишен всякой индивидуальности: наше мышление безлично и способно использовать любые логические, стилистические и какие угодно приемы. Индивидуальность навязывается нам как раз извне как частной, так и массовой коммуникацией с ее психологизирующим, социологизирующим, политизирующим и так далее языком. Чем меньше мы общаемся с нашими ближними, тем глубже мы с ними связаны — о чем хорошо повествует опыт отцов-пустынников. Современному человеку для соединения с другим не хватает не коммуникации, а как раз одиночества. То, что верно для словесного общения, справедливо также и для телесного. Многие, не видящие подлинной причины неудачи их проектов диалога и коммуникации, обращаются к эросу, чтобы соединить тела, если уж не удается соединить души (Батай, Бахтин, Делёз): еще одна демонстрация материализма современного гуманитарного сознания. Но тело есть, как уже говорилось, лишь побочный продукт развоплощения. Тело выделяется, становится видимым как тело и начинает вызывать эротическое влечение, только если оно разрывает связь с другим и в пределе — со всем миром. Тело формируется аскезой. Эрос вторичен по отношению к Танатосу. Современные теории эротического экстаза призывают смешивать то, что еще не разделилось. Эротическая природа тела выявляется только в его «внемирности» («остранение» русских формалистов).

Мышление в присутствии другого оставляет, как кажется, неразрешенным традиционный вопрос метафизики: «Почему есть нечто, а не ничто?»

На этот вопрос можно ответить, исходя из предыдущих рассуждений, указанием на то, что сущее, иное, «нечто» — в данном случае уже наличные логические системы — имеют то же происхождение, что и мышление о них: они также возникли как реакция на иное, так что иное получает общий источник с реакцией на него. Такой ответ был бы вполне гегельянским: тождество бытия и мышления. Между тем если всякое мышление есть мышление в присутствии иного, то это означает, что мышление производно от бытия, и мы получаем хайдеггерианский (последовательно материалистический) ответ: мышление определяется иным, нередуцируемым бытием.

Оба эти ответа, как и их различные варианты или какие-то новые возможные ответы на фундаментальный вопрос метафизики, порождают, однако, лишь новую логическую систему, новый язык, тип мышления, теорию, методологию, стиль и т. д. Следовательно, и сам вопрос и ответы на него являются нерелевантными относительно принятой нами постановки вопроса.

Здесь следует совершить акт философского эпохэ, так же, как его совершил Кант, относительно вопроса о природе внешнего мира, то есть следует воздержаться от определения природы внутреннего мира, субъективности. Достаточно констатировать то обстоятельство, что каждая логическая система находится в логических, мыслительных отношениях к другим и что не следует прибегать к гипотезе индивидуальности — ни идеалистически, ни материалистически понятой, — чтобы объяснить феномен разнообразия форм мышления: феномен этот достаточно объясняется и без этой гипотезы. Мышление как раз демонстрирует свою неиндивидуальную природу тем, что порождает все новые индивидуальности. Мышление тем радикальнее, чем более оно разрывает связь с тем, что есть, изолирует себя, индивидуализирует: именно этим оно в максимальной степени обнаруживает свой универсализм. Ничто так не универсально, как индивидуальное. Философия веками стремилась к созданию теорий, способных преодолеть индивидуальность их создателя и сказать истину о целом мира. Все эти теории можно, однако, назвать лишь супер-индивидуальными: философ не случайно воспринимается обычно как предельно индивидуализированная, оригинальная (но не в смысле универсальных начал), эксцентричная фигура.

Практика философа двойственна: во-первых, он теоретизирует. И, во-вторых, рефлектирует по поводу своего теоретизирования. В первом случае он стремится ответить на традиционные вопросы и создает новую индивидуальную теорию. Во втором случае он отрекается от этих вопросов и ставит новый вопрос о логической связи за пределами логических систем — об интер-логичности мышления. И таким образом он лишает почвы натуралистическое, историческое, эмпирическое, материалистическое рассмотрение этого вопроса, претендующее на господство над философским мышлением. Разумеется, этот новый вопрос связан со всем комплексом традиционных, но лишь в том смысле, что в них во всех можно усмотреть соответствующую двойственность. На определенном уровне философия говорит всегда об одном и том же, и именно этот уровень в ней в первую очередь интересен.

Если теоретик предлагает новую теорию, художник — новый стиль и т. д., то они делают это не потому, что полагают, что открыли какую-то объективную истину, но потому, что они хотят остаться одни, дистанцироваться от другого с полным сознанием того, что и другое возникло из того же желания и что они повторяют стереотип.

Для мышления открыты, по существу, две возможности: либо комбинировать из имеющегося, либо придумать что-либо новое и потом комбинировать это с имеющимся. Чем новое более ново, тем более адекватно оно воспроизводит исходную ситуацию. Но есть и третья возможность — на грани мышления: исследовать вне­историческое, чисто логическое отношение нового со старым. Возможность эта имеет в себе что-то от обеих предыдущих: она и нова, и воспроизводит проблематику всей истории философии.

При этом вовсе не имеется в виду построить некую новую теорию теоретизирования — ни «систему систем», ни некий механизм, помимо воли и за спиной творящего порождающий его творчество, ни еще что-либо в этом роде. Всякая теория теоретизирования — как и вообще всякая теория творчества — была бы еще одной теорией, еще одним творческим актом и, следовательно, ничего бы не решила.

Смысл предыдущих рассуждений заключается, впрочем, в том, что ничего и не надо решать — все и так ясно. Принцип творчества не заключен в таинственной «индивидуальности», относительно которой имело бы смысл теоретизировать. Творчество тривиально. И безлично. Оно само знает свои стратегии — их не следует специально реконструировать и тем открывать что-то новое, неизвестное, нуждающееся в новых понятиях. Достаточно только описать, повторить то, что есть, и таким образом рассеять ощущение, что что-то продолжает быть неясным.

По существу, такой была стратегия европейской философии с самого начала. Последние значительные имена в этой традиции — Гуссерль и Витгенштейн. Оба, однако, отвергли теоретизирование, запретили его как нетривиальное, призвав к простому описанию вещей как они есть или языка как он есть. Этот запрет отомстил за себя бурным ростом гуманитарных наук как раз на феноменологической почве. Теоретизирование перестало пониматься как описание мира, но сохранило за собой функцию «самоописания», то есть описания самой теоретизирующей индивидуальности. Затем возникли метаописания, снова проинтерпретированные как самоописания, и т. д. и т. п.

Понятое как безличный процесс творчество, и в частности теоретизирование, теряет свою загадочность, само становится тривиальным. Описание его механизмов снова оказывается в сфере очевидного и, следовательно, делает мета-теоретизирование как обнаружение — или конструирование — неизвестного излишним. Описание соответствующих стратегий не добавляет в них ничего нового: оно лишь избавляет от иллюзий, которые все еще сопровож­дают акт создания нового, хотя он уже давно скомпрометирован всеобщим разочарованием в технике. А ведь всякое новое есть по существу новая техника.

Акт творчества не есть, таким образом, ни описание внешней реальности (научное, художественное и т. д.), ни самоописание творящей индивидуальности. Творчество есть, скорее, производство этой индивидуальности, причем мы сами ничего не можем сказать о судьбе этого производства, поскольку сам вопрос о природе такого субъекта уже уводит нас на путь творчества, теоретизирования.

Только в рамках радикального отказа от любых представлений о миметическом, укорененном в самой жизни характере творчества можно поставить вопрос о его процессах, понятых как интер-­логическое бессубъектное мышление. Творческий акт есть императив технической цивилизации Нового времени. Единство научной картины мира, в которой каждый наделен специфическим природным телом, естественно, потребовало завершения этой картины в «духовной сфере»: каждый должен «стать собой», произвести свое «историческое тело», столь же индивидуальное, сколь индивидуально его природное тело. При этом искомое историческое тело, так же как и природное, считалось предзаданным, подлежащим скорее обнаружению, нежели конструированию. Предпосылкой для такого обнаружения, так же как и для рационального описания мира, полагали акт тотального сомнения, отбрасывания всяких предрассудков, — акт этот, однако, не затрагивал уверенности в наличии предзаданного субъекта такого сомнения. Историческое тело творящего оказывалось как автором, так и результатом творческого процесса, расщеплялось на «предметный» уровень и метауровень, что и привело к неисчислимым, но однообразным парадоксам во всех методологиях гуманитарных наук.

Парадоксы эти исчезают, если отказаться от концепции индивидуальности как своего собственного творца. Отказ этот подсказывается и современным развитием наук о природе, не образующих более единой картины мира с отдельными идентифицируемыми индивидуальными телами — носителями определенных свойств.

В то же время отказ этот означает и отказ от главного императива современного технического мира — производства: вместо того, чтобы производить индивидуальность, теорию, стиль и т. д., мыслящий обращается к рефлексии по их поводу. Можно, разумеется, сказать, что таким образом он вновь становится супер-индивидуальным, эксцентричным, — и это будет верно. Но повторение исходного жеста означает здесь лишь отграничение от наличных представлений и в то же время элемент самого исследования: признание бессубъективности мышления означает также ликвидацию дистанции между самоанализом и анализом другого.

Говорить о творчестве в связи с проблемой индивидуальности необходимо, поскольку сама концепция индивидуальности возникла для объяснения необъяснимого многообразия всего созданного человеком. Если признать мир, в котором мы живем, единым, то это многообразие становится понятным только как отражение многообразия «индивидуальных точек зрения» на мир.

Между тем мы не располагаем никаким непосредственным доступом к миру помимо его многообразных описаний, и потому мы не можем ничего сказать о нем самом по себе: един ли он, существует ли он вообще и т. д. Собственно, мы не можем и утверждать, что описания мира отражают индивидуальность их создателей и носителей, к которой мы также не имеем непосредственного доступа. Описания мира, или логические системы, или языки, или «ментальнос­ти» и т. д., суть все, чем мы располагаем. Мы придерживаемся этих описаний не потому, что они описывают «истинный мир» или нашу индивидуальность, а потому, что придерживаться их тактически удобно или целесообразно (не только для конформистской адаптации, но и для противостояния среде). Решение в пользу того или иного описания является политическим, тактическим, житейски мотивированным актом. Констатация этого факта ни в коей мере не означает «нигилизма»: выбор тех или иных описаний диктуется обстоятельствами еще более, нежели «произволом», и служит признаком разумности выбирающего.

Обычно человек комбинирует свои воззрения, не очень заботясь об их связности и исходя из сиюминутной пользы. Более «творческие» натуры создают собственные, продуманные стили мышления. Основным приемом при этом является изменение того, что можно назвать «объемом понятия», то есть совокупности объектов, к которым это понятие применяется. Так современное искусство постоянно меняло прежде всего объем самого понятия «произведения искусства», причем объем этот одновременно и расширялся, либерализировался — благодаря тому, что в него входили объекты, ранее не относившиеся к искусству, так и одновременно сужался, радикализировался, поскольку определенная часть традиционно признаваемого искусством переходила в сферу китча. Либерализация и радикализация понятий происходила обычно путем их интерпретации в терминах иных логических систем или описаний мира, то есть в результате интер- или транс-логических операций. Так произведением искусства может быть объявлен любой конструктивный объект (конструктивизм) — или сновидение (сюрреализм) и т. д. Или из другой области: эрос может быть отождествлен с механичес­кой энергией (фрейдизм), мышление — с отношением к средствам производства (марксизм) и т. д. В любом случае изменение объема понятия и, следовательно, возникновение нового типа мышления, ибо мышление и означает процедуру отождествления и различения соответственно понятиям (или «идеям», по Платону), является результатом операции экспликации, объяснения, интерпретации понятия. Отсюда становится ясным, почему творческий акт интуитивно рассматривается как «необъяснимый». Причина не в какой-то скрытой силе вроде «индивидуальности», а в том, что структура творческого акта совпадает со структурой объяснения, и потому одно не может быть раскрыто через другое. Различие между творчеством и объяснением могло сохраняться только при гипотезе «объективности» наличного мира, которое объяснение объясняет, а творчество меняет. При условии множественности описаний мира различие это стирается: если в «жизни» нет того, что есть в описании, то оно может быть технически воплощено, а то, что не может быть технически изготовлено, может быть «открыто» в самой «жизни» и т. д.

Либерализация или радикализация понятий посредством их экспликации в терминах других систем описания есть источник «диалектичности» творческого процесса: изменение объема понятий может рассматриваться как преодоление противоположностей (поскольку то, что, скажем, не было искусством, становится таковым, и наоборот), если не иметь в виду, что при этом создается новая система описания, альтернативная предыдущей, а не то же самое понятие из старой системы «приходит в движение». Поскольку, однако, завершающая эту «диалектику» система не имеет большего права на существование, нежели любая из предыдущих, акт творчества ничего не меняет: ситуация множества описаний мира и возможностей оперирования ими остается константной. Поэтому, помимо практичес­кой установки на объяснение творчества, остается открытой и чисто созерцательная установка на рассмотрение и описание процедур объяснения творчества. Эта созерцательная установка имеет своим предметом каждый раз индивидуальное как конечное, ибо всякое объяснение-творчество конечно, то есть способно к перестройке лишь конечного числа понятий. И дело тут не в конечности человеческой жизни, ибо и бесконечное сознание, способное к построению бесконечной системы описания, может породить лишь одну такую систему среди многообразия других. Но, имея предметом конечное, созерцание не является само по себе индивидуальным — оно безлично и лишено субъекта. Индивидуум стремится к творчес­тву, поскольку может рассчитывать лишь на овладение «вечным» местом в истории. Индивидуум трудится, надеясь на историческое вознаграждение своих трудов. Но в наше время усилия индивидуума окончательно обнаружили свою тщетность: они перестали быть заметны в современных массовых обществах и, кроме того, едва ли будут вознаграждены историей, поскольку история сама выявила, хотя бы угрозой атомной войны, свою конечность. Творчество ставит на историю — место укоренения индивидуума, но ставка эта давно проиграна. Столь же неперспективна и постмодернистская попытка апеллировать к бессубъектному творчеству: в ситуации смешения всех систем описания их сопоставление становится невозможным, так что новое от старого отличить не удается.

Человек конечен: он рождается, живет и умирает. Конечность человека связывает его не только с другими людьми, но и со всеми вещами мира и с самим миром, который тоже конечен во всех своих описаниях. В этом смысле можно сказать, что единственное неиндивидуальное в человеке есть его индивидуальность, конечность. Если традиционной задачей для индивидуума было возвыситься в своем созерцании до бесконечного, сделать его своим предметом, то сейчас, скорее, следует сделать предметом созерцания индивидуальное в его универсальной конечности и таким образом выявить неиндивидуальный характер самого субъекта созерцания. Такое выявление делает, однако, творчество-объяснение излишним, поскольку преодолевает любую практическую установку: в созерцании человек непосредственно соединяется с универсальным началом, и ему не требуется более трудовых, творческих, практических усилий для своего самоутверждения в вечности.

По этой причине прежде, когда целью познания было созерцание Бога или природы, человек и не стремился столь истерически к творчеству, над ним не тяготел вечный цейтнот. Лишь когда оказалась утрачена вера в единство мира и единство его созерцания, утратилось и спокойствие созерцающего духа, и человек подчинился молоху производительной деятельности. Проблема не в том, чтобы восстановить эту веру, а в том, чтобы последовательно провести ее утрату. А именно, следует признать, что человек столь же неспособен познать внешнее, сколь и выразить внутреннее, то есть что его системы мышления столь же не являются описаниями мира, сколь и самоописаниями. Таким образом созерцательная позиция восстанавливается — только созерцаются не мир внешний, не мир внутренний, но модусы возникновения и уничтожения всего конечного, где под конечным имеются в виду и сами по себе системы мышления — и даже именно они по преимуществу.

БОРИС ГРОЙС


МЕЖДУ СТАЛИНЫМ И ДИОНИСОМ

Современное постмодерное, или постструктуралистское, теоретизирование во многом питается идеями и настроениями конца двадцатых — тридцатых годов, возникшими в результате кризиса авангарда, когда вера в истинность и спасительность новых прозрений уже была утрачена, но в то же время разрыв с традицией был осознан как непреодолимый. В результате установка на классические идеалы объективности, разумности, научности и т. д. оказалась столь же под вопросом, как и авангардистский упор на аутентичность, интуицию, оригинальность и новизну. Человек двадцатых-тридцатых годов осознал себя как материальную часть мира, от которого он не в состоянии дистанцироваться ни путем его созерцания и исследования, ни путем замыкания в своем собственном внутреннем мире. Мир мог еще открыться ему только на пределе своего физического существования, в реальности смерти, эроса, тотальной «материальной» власти и сверхчеловеческого напряжения сил. Разумеется, современная постмодернистская мысль, обычно ассоциирующаяся с такими французскими авторами, как Деррида, Лакан или Делёз, не верит также и в возможности раскрытия мира в его «пограничных ситуациях», поскольку полагает, что в ориентации на переживание границы сказывается «метафизическая» установка на обретение «метапозиции» по отношению к миру, которая характерна и для философской классики. В этом смысле упрек постмодернизму в воскрешении политически скомпрометировавших себя идеологий тридцатых годов совершенно неправомерен: постмодерная теория как раз направлена против любых разновидностей как чисто философского, так и политического тотализма и уж тем более тоталитаризма. В то же время постмодерная теория использует аргументацию той эпохи суперреализма, как ее можно назвать, против иллюзий предыдущего периода — иллюзий, которые пережили бурную реставрацию пос­ле Второй мировой войны на волне чисто морального сочувствиях идеалам прошлого. Между тем именно эти иллюзии, поскольку они были отчасти сохранены и даже радикализованы в тридцатых годах, привели, по мнению новой французской философии, к последующим катастрофам: политико-моральные интенции постмодерной теории, таким образом, как можно видеть, вполне благонамеренны, и путаница возникает только из различий в диагнозе предыдущей эпохи философского развития.

Вместе с тем сначала тотальное осуждение, а затем постмодерная благонамеренная интерпретация суперреализма тридцатых годов в равной мере не дают увидеть его действительные контуры. Симптомами недовольства этим положением дел можно считать нынешнюю дискуссию о политических импликациях философии Хайдеггера, новые работы о политической ангажированности французских сюрреалистов в нелегком выборе между фашизмом и коммунизмом в его сталинистском и троцкистском вариантах и т. д. В этом контексте особенный интерес представляет фигура русского теоретика культуры Михаила Бахтина: основные его работы относятся также к концу двадцатых — тридцатым годам и вполне подпадают под вышеочерченную парадигму суперреализма. Эти работы сыграли заметную роль в становлении постмодерной теории, особенно во Франции и США.

Бахтин известен в первую очередь как теоретик «полифонического романа» и как теоретик «карнавала». Обе теории сформулированы им в форме комментариев к романам: первая — к романам Достоевского, вторая — к роману Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль». Под влиянием Маркса и Фрейда, но прежде всего под влиянием Ницше Бахтин негативно реагирует на русскую авангардистскую формалистическую теорию о господстве автора над материалом художественного творчества, о «принципе сделанности» художественного произведения. Бахтин видит в авангардном акценте на автора продолжение традиционного «монологизма», заключающегося в привилегированном положении авторского голоса в повествовании. Для Бахтина всякое слово есть лишь реплика в бесконечном диалоге всех со всеми, оно всегда изначально отчасти пассивно, отчуждено от говорящего, в нем всегда присутствует «голос другого» — и это относится также и к автору-художнику. Но не только слово как тело мысли несамостоятельно, неавтономно, неаутентично — также и человеческое тело само по себе есть часть единого мирового «гротескного тела»: через свои границы и отверстия оно соединяется со всем материальным в мире, с мировым метаболизмом и мировым эросом, которые и выявляют себя в карнавале, уничтожающем человеческую автономию, нарушающем ее повседневный «хабеас корпус акт». «Полифонический роман», преодолеваю­щий индивидуальное авторство, укореняется Бахтиным в карнавале, рассматривается им как литературное выражение «принципа карнавализации».

Эти бахтинские формулировки ставят, по существу, знак равенства между литературой и жизнью и заставляют видеть в бахтинской литературной теории по необходимости сформулированную эзоповым языком жизненную программу. Отсюда возникает вопрос о политических импликациях бахтинской мысли, которая, особенно в последнее время, обсуждается многими исследователями. В абсолютном большинстве случаев бахтинский «полифонизм» понимается при этом как протест против «монологизма» современной ему сталинской идеологии, а «карнавализм» — как реакция на серьезность и непререкаемость официального советского образа жизни. Бахтин становится, таким образом, глашатаем демократической, подлинно народной альтернативы иерархически организованному тоталитарному государству — единственным русским мыслителем советского периода, сохранившим верность утопии единой общенародной жизни. Единственным упреком Бахтину служит обычно указание на то, что карнавал, хотя и содержит определенный «революционный потенциал», все же вписывается в традиционный общественный порядок и даже в конце концов легитимирует его тем, что дает ритуализированный выход накопившемуся недовольству. Вместе с тем эту недостаточную революционность Бахтина вполне прощают ему, учитывая цензурные обстоятельства того времени, и поэтому Бахтин в основном сохраняет свой ореол последовательно антитоталитарного мыслителя.

Между тем Бахтин если на чем и настаивает, то именно на тотальности карнавала, весь пафос которого состоит в разрушении автономии человеческого тела и существования: карнавал общенароден (народность, кстати, характерное понятие именно сталинской культуры, сменившее «классовость»). Либерализм и демократизм в обычном их понимании вызывают у Бахтина резкую антипатию: они являются для него синонимами автономизации, самозамыкания индивидуальности, отрыва ее от единой космической жизни и, соответственно, причинами возникновения пафоса серьезности, морализаторства и упадка юмора и карнавала. Бахтин с ликующими интонациями передает раблезианские описания ужасающих карнавальных побоищ, «забрасывание веселой материей — калом и заливание мочой», ритуалы карнавальных оскорблений, «развенчаний и увенчаний», образы карнавальной торжествующей Смерти, символизирующей народную радость по поводу «гибели всего мертвого и отжившего». Он приветствует при этом именно карнавальный пафос «окончательной смерти», победы чисто материального принципа, отрицающего все трансцендентное, идеальное, бессмертное. Короче, карнавал у Бахтина ужасен — не дай Бог попасть в него. О демократии тут не приходится и говорить: никому не дано демократического права увильнуть от карнавала, не принимать учас­тия, остаться в стороне. Напротив, именно те, кто пытается это сделать, подвергаются в первую очередь заслуженным «веселым поношениям и избиениям». Этот кошмар превращается, по Бахтину, в веселый карнавал благодаря смеху, которым он сопровождается. Но карнавальный смех есть отнюдь не ирония писателя над трагедией жизни — нет, это радостный смех народа и космоса над мучительными корчами индивидуума, представляющегося им смешным в своей беспомощности. Это смех, рожденный верой в то, что народ есть нечто материально большее, чем собрание индивидуумов, мир — большее, нежели все вещи в нем, и т. д., то есть именно верой в тоталитаризм.

Бахтинские описания карнавала безусловно рождены опытом Революции и Гражданской войны. Однако, возможно, в еще большей степени они воспроизводят атмосферу сталинского террора тридцатых годов, по воспоминаниям многих современников, носившего — с его неправдоподобными восхвалениями и поношениями, с его «веселыми увенчаниями-развенчаниями» жертв — ярко выраженные карнавальные черты. О специфической веселости тридцатых годов сохранилось множество свидетельств: между прочим, показательные процессы того времени часто сопровождались смехом публики, и тема карнавала присутствует в сталинской культуре не только у Бахтина. Не зря и сам Сталин сказал тогда: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». На сталинский контекст указывает также то обстоятельство, что и полифонический роман, и карнавальное действо, имея народное происхождение, все же де-факто разыгрываются у Бахтина конкретным автором, стоящим «за сценой», — Достоевским или Рабле, что косвенно указывает и на автора «жизненного текста», которым мог быть только Сталин.

Все эти соображения наводят на мысль, что целью Бахтина была отнюдь не критика Революции и сталинского террора, а их теоретическое оправдание в качестве извечного ритуального карнавального действа. Не карнавал здесь выступает как фруст­рированная Революция, не смогшая реализовать свой полный потенциал, а, напротив, карнавал оправдывает абсурд и жестокость Революции во внеисторическом пространстве релятивирующего чистого смеха. Современные интерпретаторы Бахтина мыслят чаще всего предреволюционно, но сам Бахтин был постреволюционным мыслителем. Революция для него менее всего могла быть ценностью сама по себе.

Означает ли сказанное, что Бахтин был своего рода криптосталинистом? И если да, то какой в этом смысл, когда значительно легче тогда было быть просто сталинистом? Разумеется, сталинис­том Бахтин не был. Но в еще меньшей степени был он антисталинистом. По своему происхождению, кругу знакомств и культуре Бахтин принадлежал к жертвам Революции и сталинизма, но именно это обстоятельство делало для него психологически невозможным морализаторское осуждение происходящего: он был слишком учеником Ницше, чтобы позволить заговорить в себе низменному протесту, порожденному личным рессантиментом. Трагедия Революции была понята Бахтиным как часть единой космической трагедии жизни, которая может и должна получить «эстетическое оправдание», — и в этой своей интенции Бахтин был отнюдь не одинок, поскольку эстетическое оправдание эпохи было одной из основных тем тогдашней русской культуры в целом. Сталинская Россия была, по существу, истолкована Бахтиным в ницшеанских терминах аполлоновского и дионисийского начал. Карнавал и есть у Бахтина синоним дионисийского: жертва аполлоновского сталинского террора переживает его как ритуальное саморастерзание, как добровольный карнавальный акт и тем самым преодолевает этот террор, изнутри меняя его смысл. Характерно вместе с тем, что это преодоление у Бахтина лишено того экстаза выхода в универсальное, или растворения в безличном, которое составляет основной пафос дионисийского у Ницше. Для Бахтина индивидуальность радикально ограничена и конечна. В карнавале эта конечность становится для нее окончательно очевидна. Третьим смеющимся оказывается народ или космос, — личность не имеет никаких шансов, кроме как осознать свою гибель в качестве позитивной ценности.

Пример Бахтина показывает, что тоталитаристский стиль мышления тридцатых годов не редуцируется только к мечтам о сверхчеловеческом могуществе. Его по-своему и значительно более радикально представляют и те, кто не разделял аполлоновских иллюзий о власти над миром, но был готов на дионисийскую жертву, вовлекающую в себя весь мир. Этот «другой» тоталитаризм не поддается обычной критике идеологии, ориентированной на комбинацию «идеализма» с волей к власти, ибо представляет собой комбинацию материализма с отказом от власти и даже от самосохранения. Критика такой альтернативной стратегии тотализации требует поставить под вопрос единство материального, «реального» мира, которое продолжает утверждаться в различных своих вариантах, включая и экологический, и в наше постмодерное время.

УДК 7.01(081)(430)

ББК 87.82я44

Г86

Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»

Книга издана при участии и под редакцией Наталии Никитиной

Оформление — ABCdesign

Г86

Гройс, Борис

Ранние тексты: 1976–1990 / Борис Гройс. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2017. — 496 с.

В книге собраны тексты Бориса Гройса, написан­ные в период с 1976 по 1990 год, выходившие в ленинградских самиздатских журналах «37» и «Часы» и парижских тамиздатских — «Синтаксис» и «Беседа». В настоящий сборник не вошли статьи из этих журналов, переизданные после перестройки.

ISBN 978-5-91103-339-2

© Борис Гройс, 2017

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2017

© Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2017

Ранние тексты: 1976-1990. Борис Гройс. Иллюстрация 2

Борис Гройс. Тропарево, Москва, 1977


Борис Гройс


Ранние тексты
1976–1990


К семидесятилетию Бориса Гройса


Ад Маргинем Пресс


БЛАГОДАРНОСТИ

За помощь и поддержку при работе с текстами ранних статей Бориса Гройса я благодарю Анну Комароми (Торонто), Николая Никитина (Берлин), Габриэля Суперфина (Бремен) и Екатерину Элошвили (Кельн), а также благодарю за эффективное сотруд­ничество при подготовке книги к печати Дарью Балтрушайтис и издательство Ад Маргинем, в первую очередь Александра Иванова, Валерию Андрееву и Лайму Андерсон.


Наталия Никитина