КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712812 томов
Объем библиотеки - 1401 Гб.
Всего авторов - 274559
Пользователей - 125077

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Мне как молитва эти имена. От Баха до Рихтера [Игорь Горин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Annotation

Игорь Горин — известный музыковед, поэт, мыслитель. Книга о жизни и творчестве выдающихся музыкантов, содержит оригинальные представления поэта-автора, для которого музыка является высшим проявлением человеческого гения. Книга для тех, кто любит музыку.


В созвездии великих музыкантов

МУЗЫКА И ПОЭЗИЯ

ЧАСТЬ 1. БОГИ

ИОГАНН СЕБАСТЬЯН БАХ

ЛЮДВИГ ВАН БЕТХОВЕН

ФРАНЦ ЙОЗЕФ ГАЙДН

ВОЛЬФГАНГ АМАДЕЙ МОЦАРТ

ФРАНЦ ШУБЕРТ

ФЕЛИКС МЕНДЕЛЬСОН-БАРТОЛЬДИ

ФРИДЕРИК ШОПЕН

РОБЕРТ ШУМАН

ФЕРЕНЦ ЛИСТ

ИОГАННЕС БРАМС

АНТОНИН ДВОРЖАК

СЕЗАР ФРАНК

ПЕТР ЧАЙКОВСКИЙ

МОДЕСТ МУСОРГСКИЙ

СЕРГЕЙ РАХМАНИНОВ

КЛОД ДЕБЮССИ

МИКАЛОЮС КОНСТАНТИНАС ЧЮРЛЕНИС

ЧАСТЬ 2. СВЯТОСЛАВ РИХТЕР

КТО ПИШЕТ КНИГИ О РИХТЕРЕ

ОН НЕ ПИАНИСТ

РИХТЕР, ГИЛЕЛЬС, СОФРОНИЦКИЙ

ТОТ САМЫЙ РИХТЕР

ВЕЛИЧИЕ СМЕРТИ

ВОЗВРАЩЕНИЕ СВЯТОСЛАВА РИХТЕРА

СВЯТОСЛАВ РИХТЕР И ГЛЕНН ГУЛЬД

ДАРУЙ КРАСУ И БЛАГО

ЧАСТЬ 3. ДЕНЬ МУЗЫКИ

ШОСТАКОВИЧ И МЫ

ТРОЕ НА ОЛИМПЕ, НЕ СЧИТАЯ ЛЕВАЙНА

ДЕНЬ МУЗЫКИ

ЛЮБИМЕЦ МУЗ

«КАКОЙ-ТО» АФАНАСЬЕВ

«КРЕЙСЛЕРИАНА» АФАНАСЬЕВА

«ПАРСИФАЛЬ» В МАРИИНСКОМ

ТРАВИАТА

ЧАСТЬ 4. ОТДЕЛЯЙ, ОТДЕЛЯЙ!

ЧТО МЫ ИЩЕМ

УЛУЧШИТЬ ГЕНИЯ

ИСКУССТВО И НАУКА

МУЗЫКА И ЦВЕТЫ

ОТДЕЛЯЙ, ОТДЕЛЯЙ!

О НОВОМ В ИСКУССТВЕ

НАИВЫСШЕЕ НИЧТО

ЕСЛИ БЫ НЕ БЕТХОВЕН!

ЧАСТЬ 5. ЕСЛИ Б Я МОГ ПИСАТЬ СТИХИ БЕЗ СЛОВ!

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ



Игорь ГОРИН

МНЕ КАК МОЛИТВА ЭТИ ИМЕНА

ОТ БАХА ДО РИХТЕРА


Издательство «Союз художников»

Санкт-Петербург

2007


Игорь Горин

Мне как молитва эти имена. — СПб.: Издательство «Союз художников», 2007,— 192 с., илл.


Издательство не несет ответственности за содержание книги.

Книга издана автором


ISBN 978-5-8128-0077-2


ББК 85.31

Г 65


© Издательство «Союз художников», 2007

© Игорь Горин, 2007

© Е. Гросман, оформление, 2007

В созвездии великих музыкантов



«В музыке мы припадаем к какой-то основной смысловой артерии мира и слышим его тайный и нервный импульс.» А.Ф. Лосев


Игорь Горин, поэт, мыслитель, ученый, цветовод, с 15-ти лет окрещен музыкой, когда в 1950 г. в Малом зале Филармонии услышал С. Рихтера. А еще через 15 лет острое впечатление от концерта стало толчком к созданию музыкальных стихов, отличающихся новизной образов, мыслей, форм. Поэтические прелюдии, этюды, ноктюрны. Подвластны поэту и крупные формы. Стихи могут разворачиваться как соната, симфония, темы с вариациями, дорастая до Вселенной или приближаясь к цветку. Название его новой книги «Мне как молитва эти имена. От Баха до Рихтера» восхищает своей точностью. Обращаясь к великим музыкантам, мы через них обращаемся к Богу.

Игорь Горин из породы звездных странников, из братства великих музыкантов, потому что дар воспринимать великую музыку да еще переводить ее образы на поэтический язык, такой же конгениальный дар, что и создавать музыку. «Воспринимать музыку, как таковую в своей чистой духовности», — призывает Т. Манн. О том же И. Горин:


                                 Но Музыка!


Откуда, из каких небесных иль подземных тайников


     Рождаются гармонии, которых нет в природе?


О, здесь человек — творец стоит уж вровень с Богом,


                            Свой создавая мир.




Второе предназначение автора книги — быть проводником музыки. Его поэзия дает путь к прозрению, вводит внутрь музыки. Чаще всего это происходит интуитивно, спонтанно. Кто-то найдет в авторе единомышленника, ему радостно будет обрести собрата. Кому-то будут интересны зримые картины, оставленные музыкальными произведениями.

Как раскрыть людям, не знающим, что Музыка — опора для жизни, для ее постижения, что они теряют? Книги Горина, как и книги его любимых Гейне, Т. Манна, Р. Роллана, К. Чапека, Г. Нейгауза, А. Лосева дают такую возможность. Таких книг, таких авторов немного, они — драгоценны. Тем более, что услышать великую, т.е. истинную, абсолютную музыку дано не часто. И музыкантам и слушателям.

«Музыка дает нам абсолютизированную человеческую личность и ощутимую объективность мировых глубин. Мир творится из музыки. А музыка, откуда может твориться? Только из себя самой. Музыка не изображение чувства, но построение мира, насквозь ощутимого в чувстве. Музыка взывает к бытию, творит новые чувства, так что субъект присутствует при первом их рождении» (А. Лосев). И еще один комментарий — Рихтера: «До луны всего один тон. До Сатурна — октава. По его кольцам я и вращаюсь в финале Аппассионаты». Или «На небесной клавиатуре можно достичь тишайшего pianissimo».

Такое восприятие музыки дает необходимую полноту жизни, раскрывает сущность человека, спасает мир от его греховности.

«О, мир высоких душ! Таинственно, незримо творит он свет из самой черной тьмы //И ввысь влечет неодолимо людские души и умы». Это строчки Игоря Горина. Но он не только пишет стихи. С начала 1990-х Игорь Горин вел музыкально-поэтические передачи на канале «Радио-Классика». Может быть, благодаря книгам Горина восстановится и подобный канал?

Игорь Горин продолжает традицию домашних концертов, сложившуюся в домах петербургских интеллигентов с очень давних времен. На вечерах Горина только «великие посвященные», известные и не очень: конечно Рихтер, английский пианист Соломон, канадский Глен Гульд и другие любимые Гориным музыканты. Вечера могут быть посвящены композиторам или какой-то теме, идее в разных произведениях. Или художнику в любой сфере искусства, если он «проводник» музыки», как К. Чапек. И так же как в книге Игорь Горин вводит своих друзей и знакомых в средоточие музыки, его стихи дают сконцентрированность восприятия и растворенность своего «я».

В начале вечера обычно известен только композитор, произведение и исполнитель называется после, тем самым дарится радость узнавания того и другого.

Записи необходимых музыкальных произведений и исполнителей слетаются к Игорю Горину, кажется, чудом. И со всего мира. И книгам Горина — такой же судьбы, чтобы слетались они к тем, кому уже необходимы или станут такими.


С целью познакомиться с автором более непосредственно, приводим интервью с Игорем Гориным.

— Вы по профессии литератор или музыкант?

— Ни то, ни другое.

Кто же тогда?

— Как говорил незабвенный Киса Воробьянинов, к литературе и музыке, которые я в данный момент представляю, моя профессия (которой я посвятил без малого 40 лет) отношения не имеет. Но я вырос в музыкальной семье: мать многие годы работала концертмейстером в школе им. Римского-Корсакова; отец, впоследствии один из основателей мощного радиостроения в нашей стране, в молодости был полупрофессиональным скрипачом, у обоих, не завершенное правда, консерваторское образование

Видимо, вас с детства тоже обучали играть на каком-то инструменте?

— Тоже нет; у меня не было к этому ни интереса, ни явных способностей — моими увлечениями были спорт и рыбалка.

Как же вы тогда пришли к музыке?

— В 15 лет мать чуть ли не силком затащила меня в Большой зал ленинградской филармонии на вокальный концерт одной своей, очень известной в те годы, приятельницы. Концерт на меня не произвел впечатления, но очень понравилась сама атмосфера Большого зала. В следующий раз я пошел туда, уже не особенно упираясь, ну, а после сонатного вечера Святослава Рихтера и Даниила Шафрана, все в том же 1950 году в Малом зале филармонии, меня уже не надо было уговаривать. Постепенно музыка настолько вошла в мою жизнь, что стала, я бы сказал, ее самой неотъемлемой составляющей.

— Но вы так и не научились сами играть?

— Я слишком люблю музыку, чтобы играть ее плохо. А природного таланта, как у родителей, у меня, к сожалению, нет. Я вообще считаю, что большинство детей следует обучать — не играть, а слушать музыку, но этого-то как раз мало кто делает.

— И вы часто бываете на концертах?

— Часто, по несколько раз в неделю — в 50-60 гг. Потом все реже, а сейчас хорошо, если раз в году.

_ ?

— Во-первых, дорого. Во-вторых, сейчас в мире почти не осталось музыкантов-исполнителей того класса, что 20-40 лет назад. Ну а Рихтера, Хейфеца, Фуртвенглера и так далее я могу со всеми удобствами слушать дома, хотя и далеко не на самой совершенной аппаратуре.

— В ваших книгах, статьях, радиопередачах очень много стихов. В то же время вы дали понять, что литература, поэзия тоже не ваша профессия.

— Не профессия, да, но призвание, что гораздо важнее.

— Даже при беглом просмотре вашей новой книги видно, что стихи написаны столь образно, столь своеобразно и столь различно по стилю в зависимости от того, кому они адресованы, что читая их, подчас невольно начинаешь слышать музыку того или иного композитора: Баха, Бетховена, Шуберта, Дебюсси, Рахманинова и других. Как вам это удается?

— В этом как раз и состоит сверхзадача. Одна из последних моих радиопередач была посвящена Рахманинову и целиком состояла их его музыкальных и моих поэтических прелюдий. Так у многих создалось впечатление, что, не зная времени создания того и другого, можно было подумать, что музыка навеяна стихами! Вообще музыкальности стихов я придаю особое значение — независимо от их содержания. Из-за этого не всем легко их читать; люди не понимают, что стихи рассчитаны на исполнение: их нужно слышать, а не читать глазами бегло, без артикуляции. Когда-то меня называли «Чюрленисом в поэзии» — тот стремился передать свое музыкальное мироощущение с помощью линий и красок, ну а я — посредством слов вместо нотных знаков.

— «Чюрленисом в поэзии» вас назвал автор вступительной статьи к вашему сборнику «Соната счастья. Жертвенник». Книга вышла к 120-летию со дня рождения Чюрлениса в 1993 г. Автор статьи Юрий Шенявский особенно восхищен совершенством формы, тонкостью, живописностью и музыкальностью ваших поэтических миниатюр: прелюдий, этюдов. Вы пишите, наверное, не только о музыке?

— На самые разнообразные темы. Будь у меня возможность, я мог бы издать хоть сейчас 5-6 томов стихов, созданных на протяжении сорока с лишним лет. Среди них очень много написанных о цветах, недаром у меня на Карельском перешейке уникальный, это признают буквально все, декоративный сад. На эту тему у меня издано, но, разумеется, преимущественно в прозе, несколько книг и журнальных статей.

— Сад это тоже ваше призвание или все-таки хобби?

— Конечно, первое, ибо не сад принадлежит мне, а я ему.

— Хотелось бы посмотреть.

— Милости просим, калитка открыта.

Галина Пржиборовская


Посвящаю Татьяне Дробовой

Эта книга не учебное пособие по музыковедению, она для тех кто любит музыку, поэзию, искусство вообще. В книге не так уж много общеизвестных мест о жизни и творчестве тех или иных музыкантов — в основном оригинальные представления поэта-автора, для которого музыка является высшим проявлением человеческого гения, искусство — предметом постоянных раздумий, а поэзия — средством постижения и выражения. Поэтому в книге немало перемежающихся с прозаическим текстом (частично озвученных ранее на «Радио Классика») стихов, они и проза взаимно дополняют друг друга. Такой подход кому-то может показаться непривычным — тем больше шансов, что вы сможете почерпнуть из этой книги действительно что-то новое.


«Музыка начинается там, где кончается слово.»

/Клод Дебюсси/


                Мне как молитва эти имена:


    Бетховен! Шуберт! Рембрандт! Леонардо!..


  Не знаю — слышите: не знаю!кто есть Бог,


     И был ли сын ему Христос, воскрес ли он —


                              Не знаю!


         Зато известно мне доподлинно, кого


        Господь деторожденьем осчастливил


             (Кто же еще, когда б не Он!):


        То матери Чайковского, Шекспира,


       Эль Греко, Моцарта, Чюрлениса, Шопена...


       А Диккенс! Пушкин! — много им подобных,


           В ком Божий дар явился на земле.



О, сколько их, кто через жизнь пронес венец терновый,


               Кто был толпою проклят и распят,


                    Но чье Божественное слово


            Звучит в веках, как благостный набат,


                     Набат любви и утешенья!..



                      Мне как молитва эти имена:


            Карузо, Каллас... Карел Чапек... Рихтер!..


       Так стоит ли искать над миром Божество? —


  Оно меж нами, на земле, не в запредельных сферах


                       Бессмертное Искусство;


                               В него я верую!



МУЗЫКА И ПОЭЗИЯ


/Вместо введения/



«Владыка жизни в своей мудрости создал дневной и ночной миры.

Поэзия — его день, во всем его лучезарном великолепии;

музыка — ночь, раскрывающая нам иные миры.» /Франц Гоильпарцер/


Испокон веку они идут рука об руку, две королевы, нет, — сестры-богини, освещая наш сумеречный мир, исцеляя и возвышая наши души, даря красоту и радость, какие человек не всегда способен найти даже в великой Природе. Если бы не их родственные узы, не было бы в нашей жизни — страшно подумать! — ни оперы, ни мессы, ни песни, в наших домах и концертных залах не звучали бы голоса Карузо и Доминго, Шаляпина и Гяурова, и Марии Каллас, и... да что там говорить, ни один союз двух искусств не подарил человечеству столько блага, сколько принесла взаимная любовь Поэзии и Музыки, Музыки и Поэзии. Между тем они могут прекрасно обходиться и друг без друга, особенно Поэзия; инициатива в их сближении чаще всего бывает за Музыкой. Но значит ли это, что Поэзия стоит выше Музыки? Никоим образом! — я, поэт, решительно заявляю об этом. Более того, я утверждаю, что именно Музыка занимает главенствующее положение в славном сонме Искусств, что именно к ней в наиболее полной мере относится эпитет «божественная».

На эту тему сломано немало копий, и нет нужды размахивать ими снова. Как не хочется говорить и о том несомненном факте, что там, где Музыка и Поэзия выступают заодно, художественная ценность первой, как правило, намного выше, чем второй, — вспомните практически любую вашу любимую оперу, вспомните романсы Чайковского и Рахманинова или же песни Шуберта, Шумана, Брамса — последние пленяют нас, если и не знаешь немецкого языка. Главное не в этом. А не задумывались ли вы, откуда собственно берется Музыка, высокая Музыка?

Художник и скульптор обычно изображают то, что видят, то, что объективно существует помимо них, в реальном видимом мире. Иное дело, что взор их острее, а рука искуснее, нежели у обычного смертного; гениальность возникает, когда количество переходит в качество, это от Бога, но мы, по крайней мере, способны хоть приблизительно осознать ее предмет. Точно так же с поэтом или писателем (разницы, в сущности, никакой, ибо поэзия — состояние души, а не форма), чей дар — мыслить и уметь выражать свои мысли — присущ роду homo sapiens по определению.


                                Но Музыка!


Откуда, из каких небесных иль подземных тайников


     Рождаются гармонии, которых нет в природе?


О, здесь человектворец стоит уж вровень с Богом,


                          Свой создавая мир.




Один из наших современников, редкостный умелец, Левша, фамилию которого я, к сожалению, забыл, замечательно сказал, что «гениальность это то, когда приходят мысли, до которых своим умом не додуматься». Несерьезно говорить, что музыка Баха или Бетховена была подслушана ими в пении птиц, шуме леса, плеске волн и так далее. Но что-то такое в Природе с большой буквы видимо все-таки есть. Говоря «вровень с Богом», я лишь хотел подчеркнуть совершенно особый дар создателя Музыки — способность проникать в такие высокие сферы, о существовании которых мы можем только смутно догадываться. Не случайно, конечно, что истинно великих композиторов существенно меньше, чем гениальных художников или поэтов.

Не случайно, соответственно, и то, что способность воспринимать музыку более редкое качество, чем способность наслаждаться поэзией. Так что людям, далеким от музыки, остается лишь поверить (или не поверить) мне на слово, что ее воздействие на душу слушателя сплошь и рядом ни с чем не сравнимо. (Лучше все же поверить, если не мне, то Пушкину: «Из наслаждений жизни одной любви музыка уступает, но и любовь — мелодия».) Объяснить природу этого воздействия невозможно, но корни его наверное в том, что одна только музыка способна, не говоря ни о чем конкретном, всегда говорить вам о Главном.


                                 Падите ниц, поэты,


Никакими словами не рассказать нам столько сокровенного


        О чем? — не знаю... о любви, страдании, о подвиге


                              Тому названья нет, —


       Сколько подчас расскажут десять нотных строчек.


                           На колени, художники,


            Всего лишь избранные вы ученики природы.


         Посыпьте главы пеплом, философы и мудрецы:


                            Все ваши откровенья


               Ничто в сравнении с прелюдами Шопена!




Все искусства так или иначе тянутся к Музыке, по ней меряют свои достижения. Архитектуру называют «застывшей музыкой». Великий Микеланджело говорил, что хорошая живопись это музыка. Равняясь на музыку, закладывал основы абстрактной живописи Кандинский и — потерпел неудачу. Ибо музыка, хоть и не конкретна, но не абстрактна: как сказал мой друг, замечательный пианист и педагог В. Белявский, она «язык для бесконечно малых, наиболее потаенных частиц души». Гораздо плодотворнее на пути сближения живописи с музыкой оказались откровения гениального литовца Чюрлениса, но ведь он был еще и композитор. О поэзии и говорить нечего: музыкальность всегда была для нее одним из первостепенных критериев. И что же мы видим? — если Музыка почти всегда способна возвести Поэзию на новый, недоступный самой Поэзии, уровень (ярчайший пример — 4 часть Девятой симфонии Бетховена), то рассказать словами о Музыке, что-то добавить к ней невозможно.


                          О Музыка,


   Лишь ты меня и возрождаешь к жизни!


                      Как? Почему?


      Что за неведомая сила убежденья


Заключена в умом не постижимых звуках!?


     Если б я мог писать стихи без слов!




Что же делать мне бедному, уродившемуся всего лишь поэтом? Но поэт не может молчать о том, что его волнует. Вот и приходится раз за разом вторгаться в святая святых с заведомо негодными средствами. Тешу себя надеждой, что попытки эти не совсем уж бесцельны — именно потому, что для большинства из нас слово все же более доступная и понятная форма общения, нежели ноты. Каюсь, я недолюбливаю сухие критические статьи; возможно, они и нужны, но пусть их пишут для профессионалов профессионалы. Нет уж, если и говорить о Музыке, то только языком Поэзии (как никак они сестры). Так что не будем отчаиваться; миллионы людей во всем мире денно и нощно возносят свои хвалы Богу, хоть Он в этом, скорее всего, не нуждается, — нуждаются люди, чтобы хоть как-то к Нему приблизиться. То же и с Музыкой: Поэзии не дано с ней сравняться, зато она может ее воспеть. И иногда вдохновить.


           Мое сердцечаша любви.


Смело пей из нее, не боясь расплескать,


                Ибо бездонна она.


                      О Музыка!


                 Лишь ты одна


         Способна рассказать о чуде.


         Но я не Шуман и не Шуберт.


         И должен потому молчать.




Молчать я, однако, не собираюсь. На протяжении многих лет я не оставляю попыток писать стихи о музыке, не только выражающие связанные с ней переживания, но и воссоздающие — прямо или косвенно — портреты ее творцов. В отдельных случаях моя дерзость доходит до того, что я пытаюсь хотя бы отдаленно передать в стихах характерные черты музыкального почерка того или иного композитора. Возможно ли такое? Чтобы решить для себя этот вопрос, вам придется книгу прочесть — благо она невелика по объему и, как принято теперь говорить, «приемлема» по цене.

В целом содержание книги базируется на двух ранее опубликованных малым тиражом и в очень дешевом издании книгах автора: «Мысли о гении. Памяти Святослава Рихтера» и «Если б я мог писать стихи без слов. О музыке и ее творцах», а также многочисленных журнальных («Классика») публикациях и материалах авторских музыкально-литературных передач, прозвучавших в разные годы на «Радио-Классика» и «Радио России». Кого-то, возможно, озадачит подзаголовок «От Баха до Рихтера»: Бах — великий композитор, а Рихтер — «всего лишь» пианист. Не совсем так. Бах — первый по времени (наряду с Генделем) величайший композитор, тогда как Рихтер — последний по времени и при том «первый среди равных» (Г. Нейгауз) великих пианистов прошлого века, которого я считаю одним из величайших гениев в искусстве 20 века вообще. Символично, что они родились почти в один день, если не считать «каких-то» 230 лет, отделяющих 21 марта 1685 г. от 20 марта 1915-го, — ничего себе летит время!

В книге пять частей. Первая — своего рода портретная галерея, поэтическое приношение восемнадцати великим композиторам: от Иоганна Себастьяна Баха до Сергея Рахманинова. Этот список дополняет гениальный литовский художник и композитор Микалоюс Константинас Чюрленис.

Вторая часть целиком посвящена Святославу Рихтеру и состоит из нескольких самостоятельных эссе. В те годы, когда я их писал, о Рихтере было очень мало литературы; моя небольшая книжечка «Мысли о гении. Памяти Святослава Рихтера», в которую некоторые из этих эссе вошли, была первой, опубликованной после его смерти. С той поры ситуация, как я и предсказывал в свое время, качественно изменилась, но мне кажется, что многое из написанного мною ранее все еще представляет интерес.

Третья часть более разнородна; в ней представлены критические статьи и эссе, посвященные различным музыкальным датам и событиям последнего времени.

Четвертая часть носит во многом полемический характер; она состоит из нескольких эссе, в которых автор излагает свои взгляды на роль в нашей жизни искусства вообще и музыки, в частности, на пути их развития, а также на взаимосвязь музыки с такой важнейшей сферой человеческой деятельности как наука и (не удивляйтесь, пожалуйста) — с цветами.

И, наконец, пятая часть — своего рода поэтическое приложение к четырем предыдущим. Здесь — не в целях саморекламы, но ради вашей же пользы — я позволю себе одну оговорку. Большинство людей, воспитанных на классической русской поэзии, привыкли читать стихи бегло, без артикуляции, про себя. Это всегда неправильно, но в моем случае просто непригодно. Дело в том, что большинство моих стихов написаны в расчете на то, чтобы их не видеть глазами, а слышать — как музыку. Не стану объяснять, как этот эффект, а он, поверьте, есть, достигается — ограничусь советом: постарайтесь читать стихи не монотонно, выдерживая паузы, следя за изменением ритма, что-то громче, а что-то совсем тихо — у многих хорошо получается.

Приходится признать, что не все в этой книге в равной мере доступно любому читателю, все-таки от него требуется еще и определенная музыкальная подготовка. Не зная, к примеру, чем отличается Шуберт от Шумана, ему не понять, и в чем смысл «Шуман-сюиты» или «Музыкального момента». Точно также не всякий читатель догадается, что некоторые стихи написаны на конкретную музыкальную тему, — например, из 3 части 9 симфонии Бетховена (абзац «Безграничное смиренье...» в «Жертвеннике») или из 4 части той же симфонии (абзац «Мудрость! Мудрость, сплав чудесный...» в Оде «К мудрости»). Все это реальные трудности, но с другой стороны, тешу себя надеждой, что найдутся люди, которые, прочитав эту книгу, захотят лишний раз услышать музыку тех же Шумана, Шуберта и Бетховена, а это как раз и является моей сверхзадачей.

Игорь Горин

декабрь 2004

ЧАСТЬ 1. БОГИ



«Высшая слава божья — бессмертный человек.» /Анатоль Франс/


        Я, маленький и слабый человек,


         Взываю к вам, языческие боги


                           Музыки.



                         Бетховен,


        Зевс — громовержец! Прометей!


О дай мне мужества, мой дух воспламени!


   Под ногами у меня Трясина Жалости,


       Над головой моей Тучи Скорби, —


Возвысь меня над ними, чтобы я поверил


                 В бессмертие души!



                        Моцарт,


                Бог Солнца, Аполлон!


Утоли мою жажду — напои меня светом,


             Что рождают, сливаясь,


                  Радость и Грусть,


           Которая есть тень Радости.



                             Бах,


Дай мне мудрости и веры в справедливость!



                          Шуберт,


          Ты научи меня — неторопливо,


                   С достоинством,


         С улыбкой кроткой, лучезарной


                  Нести свой Крест.



                   Рахманинов и Григ,


                Душа простора просит!


   Уведите меня в леса, в долины, в горы,


   В края, где чувства — как разливы рек,


                  Где человек не враг —


 Желанный гость природы благоуханной.



                            О Верди,


              К тебе моя последняя мольба!


Скажи: ни путы бытия, ни рок, ни даже смерть


                 Не властны над любовью?


                     Ведь нет же?.. Нет!



        Я, слабый, маленький, убогий человек,


               Взываю к вам, языческие боги.



ИОГАНН СЕБАСТЬЯН БАХ


ЗЕМНОЙ НЕБОЖИТЕЛЬ



«Неоспоримо, что для покойного Баха гармония стала как бы самою природой.» /И.Ф.Агрикола/


«Если бы Бах ранее не существовал, но внезапно появился в наше время, среди современного музыкального хаоса, его появление было бы воспринято как приход Мессии», — эти слова великого музыканта первой половины 20 века Пабло Казальса не утратили значения и в наши дни.



Видимо, этот человек вообще всегда был и остается вне времени (как Леонардо да Винчи). Он прожил относительно долгую, трудовую, внешне вполне земную жизнь: произвел на свет целую армию детей (четверо из которых стали крупными музыкантами своего времени), годам к 45 стал зажиточным бюргером и одним из самых прославленных музыкантов Германии, причем не только как композитор, но и как непревзойденный органист и клавесинист. В общем, критики соцреализма напрасно пытались представить его нам как жертву монархического произвола и церковного невежества, хотя ясно, что у него, как и у всякого гения, были недоброжелатели и даже враги. Но Бах был сильной, притом знающей себе цену личностью и умел отстаивать свои интересы. Даже не столько свои — интересы музыки, которой он преданно служил до последнего вздоха.

Впрочем, легенда о Бахе как о тихом непризнанном гении долгое время существовала не только в нашей стране. Как и легенда о том, что сразу же после смерти (в 1750 г.) его творчество было надолго забыто — настолько, что его даже не знали родившиеся спустя шесть лет Моцарт и еще при жизни Баха Гайдн. Знали, возможно далеко не в полном объеме, но знали — и очень ценили. С еще большим основанием это можно сказать о Бетховене, который уже в 11-летнем возрасте разучивал прелюдии и фуги из «Хорошо темперированного клавира». Иное дело, что музыка Баха несколько десятилетий действительно почти не исполнялась — почему? Во-первых, она была технически чрезмерно трудна для большинства исполнителей того времени, а во-вторых, — сложна и для восприятия большинства слушателей, казалась устаревшей и тяжеловесной; в моду входила более легкая, более мелодичная, галантная музыка.

Огромная заслуга в приобщении широкой слушательской аудитории к Баху принадлежит (тоже впоследствии на время полузабытому) Мендельсону; еще юношей в 1825 г. он играл (правда, без особого успеха) Баха в Париже, а четырьмя годами спустя — уже с огромным успехом — осуществил исполнение «Страстей по Матфею» в Берлине, а затем и еще в нескольких городах. С этого момента началось что-то странное, все словно прозрели; интерес к Баху стал повсеместно стремительно возрастать, и вот парадокс: уже в нашем веке, в эпоху массового атеизма, вдруг обнаружилось, что именно музыка Баха, вся обращенная к Богу, стала как бы символом новой веры — в высшую мудрость, в милосердие, в добро.

Скажу правду: многие годы я и сам предпочитал Баху композиторов — романтиков, для меня Бах с его спокойно — величественной (как мне казалось) мудростью долгое время оставался каким-то внеземным и потому несколько отдаленным явлением природы — как луна или северное сияние: нельзя не поклоняться, но трудно любить. Пока однажды я не услышал


                    ЧЕТЫРЕ АНГЛИЙСКИХ СЮИТЫ


              /После концерта Святослава Рихтера


           в Малом зале ленинградской филармонии


                              30 апреля 1991 г./



                     Вы были так печальны, так бледны.


                   В Ваших руках, казалось, плачут розы.


А как же я? Как возвращаться к жизни повседневной, когда все


 силы из меня изъяты без остатка? Или так надо: вычерпать


   сперва до дна колодец, чтоб вновь наполнился он влагой


                              родниковой, чистой.



Летел когда-то я в небесной выси; над нами и вокруг сиял эфир,


      внизу, сверкая, громоздились облака,словно застывший


Ледовитый океан. И вдруг как-будто в проруби бездонной земля


  прорезалась, невзрачна и скудна. И я подумал: «И вот в этой


          бездне, без воздуха, без света, неделями не видя


                солнца, мы живем!..» Но я отвлекся.



Так, значит Бах. Сюиты. Танцы... Красивые названья: сарабанда,


  менуэт, буре. Не то что нынешние твист и рок-н-ролл. Н-да,


танцы... Танцы? А может все-таки симфония, по грандиозности


                           подстать Девятой?


               Как бы назвать ее? — Божественной!



    Однако Бог — да, мудр, но чтобы столько скорби там, на


    небесах! Смиренье, радость, страсть, молитвенность,


    томленье... Быть может, это Страсти ...по Христу!?



                     Куранта... жига... аллеманда...


Один мой друг, прекрасный музыкант, как-то сказал про Вас:


«Да он играет Гайдна, точно Баха!» А Бахакак Бетховена?


Или — как Баха, которого сумел один постичь за триста лет!



Ты, Рихтер,бог, и сам того не знаешь. Какая чушь: как может


                       Бог не знать, кто Он такой!



                  Вы были так печальны, так бледны...



   Да, вспомнил, наконец, что мне еще подумалось тогда над


               облаками, при виде тощей скудости земли:



«И я туда вернусь из Храма Света, чтоб в сумерках бесследно


               раствориться. Тогда воздушный пузырек,


  моя душа, всплывет к поверхности и с синевой сольется.»




Но в чем же все-таки секрет необыкновенного воздействия музыки Баха на слушателей, именно на слушателей (у музыкантов-профессионалов свои критерии) — ведь внешне она относительно монотонна, в ней нет драматического развития, почти отсутствуют яркие эффекты, запоминающиеся мелодии. Оказывается, этот вопрос давно уже волнует не одного меня, дилетанта, споры на эту тему не утихли до нашего времени.

У гениального чешского поэта Карела Чапека есть такая фраза: «Дивна власть пламени и текучих вод, засмотрится человек — и потеряет себя». Не то же ли с Бахом? — его музыка подобна полноводной реке: на поверхности вроде бы мало что происходит, но чем больше вы всматриваетесь, тем явственней ощущаете (именно ощущаете, а не видите) то, что происходит в глубине; вода все та же, но каждое мгновение в ней что-то меняется — подспудные течения, невидимая жизнь, вспыхивают и гаснут таинственные огоньки. И вот вы уже потеряли себя — есть только эта река с ее непрекращающимся движением, и она уносит вас от всего мелочного, суетного, что окружает вас в повседневности.

И еще. Я не случайно упомянул Леонардо да Винчи. Многое, на мой взгляд, роднит этих гениев, но вспомните хотя бы портрет Моны Лизы — ее так и не разгаданную улыбку. Ту же вечную, неумолимо завораживающую вас загадку таит и музыка Баха, не отсюда ли и ощущение ее некой высшей, непостижимой для простого смертного мудрости?

Бах возник не в «чистом поле» — в Европе уже существовало немало весьма заметных горных вершин: Монтеверди, Вивальди, Корелли и иже с ними в Италии, Букстехуде и Шютц в Германии, Генри Перселл в Англии, уже взошла звезда Франсуа Куперена во Франции. И вдруг, в один и тот же 1685 год, в одной и той же стране, в Германии, с интервалом меньше чем в месяц воздвиглись две «башни — близнеца», Бах и Гендель, оставившие далеко внизу все, что существовало до них! Даже явление Леонардо да Винчи (как художника) на фоне предшествовавших ему Мазаччо, Мантеньи, Ботичелли не выглядело столь подавляющим. Такое впечатление, что Господь Бог вполне удовлетворился своим творением и решил, что впредь ничего подобного ему не потребуется; исключение было сделано разве что для Бетховена — Бог троицу любит.

Вернемся, однако, к Баху. В своих инструментальных концертах он довольно широко использовал темы предшественников, Вивальди в первую очередь. Не снижает ли это оригинальности его достижений? Но ведь аналогичным образом поступал и Шекспир: в основе многих его творений лежат сюжеты старинных итальянских новелл. Не будем уподобляться достославному графу Толстому, попрекавшему Шекспира в плагиате, тем более что в случае с Бахом ничего подобного никому не пришло даже в голову. А если бы и пришло? — ведь ясно же, что Бах, как и Шекспир, сумел придать первоначальной «сырой породе», пусть даже это была алмазная руда, такие новые качества, такую «огранку», какие до них и вообразить никто не мог, даже столь значительный гений, как Вивальди.

Еще одна любопытная деталь. Огромное количество произведений, в основном для клавесина, Бах написал как учебные пособия, вовсе не помышляя о концертном исполнении. А теперь это общепризнанные непревзойденные шедевры — все эти прелюдии и фуги, партиты и инвенции. И что самое поразительное — нет среди их бесчисленного множества заведомо неудачных, второстепенных вещей. Как могло достигаться такое тотальное совершенство и неужели сам Бах не сознавал, сколь оно велико? Скорее всего, просто не задумывался над этим.

Наконец, не могу хотя бы кратко не остановиться на современном исполнительстве его музыки. Тут существует, на мой взгляд, две крайности, имеющие, впрочем, ограниченное право на жизнь. Одна из них — модное нынче аутентичное исполнение (на современных композитору инструментах). Против этого возражал еще Пабло Казальс. Неужели вы думаете, говорил он, что будь в распоряжении Баха современные, куда более совершенные инструменты, он не приминул бы ими воспользоваться? В этом плане совершенно несостоятельным является довольно распространенные мнение, что Бах писал то, что мог слышать. Да откуда вы знаете, что он слышал!? Возможно нечто такое, что не передать даже наисовершеннейшим инструментам! А вот записывал он действительно лишь то, что мог. Другая крайность — современные электронные аранжировки. Не спорю, они бывают весьма эффектны. Но если вы возьмете, к примеру, картину Рембрандта, где из мрака выступает невесть чем освещенное лицо какого-нибудь библейского старца, и ярко раскрасите ее, возможно вы и достигнете определенного декоративного эффекта, но будет ли это Рембрандт? что станет с его сущностью — тайной? И тут я снова возвращаюсь к так потрясшему меня концерту Святослава Рихтера; вот у кого я услышал тогда не старинного и не современного, а подлинного, то есть вне всякого времени Баха — во всей его красоте и величии!

Спустя почти десять лет после того памятного концерта, заново переосмыслив свое отношение к Баху, я отважился на следующие стихи:


         ЛЮБОВЬ ЗЕМНАЯ И НЕБЕСНАЯ


                /Прелюдия и фуга/



                                    «В горах мое сердце,


                                     А сам я внизу.»


                                    /Роберт Бернс/



   Над миром глупости, убогим, суетливым,


   Мирком поверженных с рождения во прах


           Парит спокойно и неторопливо


                    Архангел Бах.


О дай мне мудрости и веры в справедливость!


     Дай примоститься на твоихкрылах!


            И улыбается счастливый


                    Архангел Бах.



                        * * *


Земной небожитель. Подобно секвойе


Корнями врос в землю, а крона-корона...



В горах мое сердце! А сам я в низине,


В долине, в трясине, в ущелье, в болоте...



Корнями врос в землю. Но крона-корона


Раскинулась гордо в заоблачных высях...



В долине, в трясине, в ущелье, в болоте,


В пустыне бесплодной. Но дух мой свободен!..



Раскинулась гордо в заоблачных высях,


В заоблачных высях — не горных, но горних!..



В пустыне бесплодной. Но дух мой свободен


И внемлет в безмолвье Создателя слову...



В заоблачных высях — не горных, но горних,


В заоблачных высях, где звезд ликованье!..



И внемлет в безмолвье Создателя слову.


И чудные звуки, рожденные Словом...



В заоблачных высях, где звезд ликованье.


Но корни в земле — глубоко, нерушимо...



И чудные звуки, рожденные Словом,


Слетаются в грудь мне, как вольные птицы...



А корни в земле, глубоко, нерушимо,


В земле, что так скудно дожди орошают...



Слетаются в грудь мне, как вольные птицы,


И вновь улетают они, чтоб селиться...



В земле, что так скудно дожди орошают,


И кормятся корни в борьбе многотрудной.



И вновь улетают они, чтоб селиться


В жилищах людей, что без пищи страдают.



Земной небожитель. В горах мое сердце.



ЛЮДВИГ ВАН БЕТХОВЕН


ТВОРЕНИЯ ПРОМЕТЕЯ



«Человек, вкусивший восторженность этой музыки, свободен и спасен навсегда.» /Рихард Вагнер/



Так называется балет, на который Бетховеном написана музыка, а мне подумалось, что именно это название как нельзя лучше подходит ко всему его творчеству.

Не обязательно соглашаться со мной, но Бах и Бетховен представляются мне двумя высочайшими вершинами в высокогорной стране мирового музыкального (да и не только музыкального!) гения. Однако вершины эти существенно разные. Первая имеет совершенную пирамидальную форму, сплошь покрыта могучими вечнозелеными лесами, под сенью которых рассыпаны неувядающие райские цветы, и над ней всегда неомраченное чистое небо; временами по нему скользят светлые облака, но они почти никогда не заслоняют сияние небесных светил: днем — солнца, а ночью — ослепительных звезд.

Иная вершина — Бетховен. Она не возвышается — она вся — порыв земли к небу! Изрезана скалами и ущельями, с ее склонов срываются бушующие потоки и водопады, то здесь, то там встречаются невиданной красоты озера, по берегам которых цветут прелестные тюльпаны и рододендроны, вокруг клубятся грозовые тучи, сверкают молнии, но вдруг все стихает, небо проясняется, и тогда кажется, что вершина эта принадлежит уже небу, а не земле; подхваченная сияющим облаком она словно уносится в неведомую высь, где вот-вот захлебнется восторгом сердце, но... уже почти нечем дышать.


«Уйду вперед, туда, к высотным, горним


вратам с порушенными стенами за ними,


где громы отгремевшие ночуют


и молнии изломанные...»


/Марк Шагал/



           Вперед, впередк высотам горним


           Искать врата в порушенной стене,


             Где, отгремев, кочуют громы


                  И молнии изломанные...


            Но всюду лишь лазурь небес и снег.



        И повстречался путник мне, суров и нелюдим,


          Назвался Людвигом и так сказал: «Гляди,


               Где отгремевшие почили громы


                   И молнии изломанные,


                        В моей груди!



           И стоны волн, трав шелест, шопот леса,


            Цветов полночное дыхание в довесок —


                Весь Божий мир в моей груди.


                     Не интересно — уходи!»



                 Я не ушел, о нет, но ухом чутким


               Я к вздыбленной груди его прильнул,


  И мне открылся мир столь благостныйи жуткий! -


                Я словно с горних высей заглянул


             На дно пещер, где затаились громы


                    И молнии изломанные...


             Нет, это невозможно передать.



                         Хотите тайну знать?


Где звуки музыки находят свой приют, где отдыхают,


         Как стаи перелетных птиц под сенью ночи?


                             В груди моей! —


                      там очень много места.


                Простите... вам не интересно?




Я не стал много говорить о Бахе, потому что мне было трудно добавить что-либо существенное к уже сказанному о нем; не стану много говорить и о Бетховене, но совсем по другой причине: мне хочется сказать слишком много. А делать этого не следует: о Бетховене тоже сказано предостаточно, причем гораздо профессиональней, чем я бы сумел. Скажу только, что он всегда был для меня не просто самым любимым композитором, но и тем идеалом величия духа, мужества, стойкости и доброты (да, да, и доброты, что бы там ни говорили о его якобы несносном характере), который только и помог мне устоять в годы тяжелейших жизненных испытаний.


Что вновь и вновь дает мне силы жить?


                      Музыка!


   В чем боль, всю боль свою я узнаю?


                     О, Музыка!


            Что выше всякой боли?


   И, значит, выше должен быть и я —


             Небытия и бытия


         Все Музыка. Да, Музыка!


            И отступает мрак,


           Нет звезд — но есть


                    Бетховен,


Всем страждущим немеркнущий маяк!




Впрочем, о Бетховене — композиторе кое-что я все же скажу — то, на что почему-то мало кто обращает внимание. Можно, конечно, больше любить, скажем, Шопена или Моцарта (Чайковского, Шуберта, Брамса...). Но попробуем, однако, быть объективными. Можете вы мне назвать композитора, который внес бы в мировой симфонизм нечто более значительное, чем Бетховен с его девятью симфониями, двумя мессами и несколькими симфоническими увертюрами? А допустим, что у Бетховена ничего этого нет — только 32 фортепьянных сонаты, да 32 и 33 вариации, не считая несколько менее значительных циклов (но только не багатели! — их я вам не подарю, и не просите). Разве одного этого не достаточно, чтобы признать в Бетховене величайшего (даже если вам милее вальсы Шопена) творца фортепьянной музыки? Нет? Ладно, приплюсуем сюда 5 фортепьянных концертов и еще Фантазию с хором и солирующим фортепьяно. Возразить нечего, идем дальше.

Но предположим, что и этого ничего у Бетховена нет, а есть только 16 струнных квартетов, да струнный квинтет, да несколько струнных и фортепьянных трио (включая невообразимое Трио си-бемоль мажор), да 10 скрипичных сонат, да 5 виолончельных в придачу. Почти все — шедевры, многим из которых вообще нет, по-моему, равных! А ведь я не назвал еще такую «малозначительную» вещицу, как Концерт для скрипки с оркестром, и так называемый «Тройной» концерт, и «Фиделио», и... но довольно и этого.

Впрочем, и это еще не все. Будучи более половины своей жизни современником Гайдна, оказавшего, как и Моцарт, заметное влияние на ранний этап его творчества, Бетховен в дальнейшем проделал такую эволюцию в своем развитии, что даже невозможно поверить, что некоторые его произведения написаны в первой четверти 19 века, вообще в 19 веке! Его последние квартеты, 29-ая соната или Вариации на тему Диабелли, — не зная автора и не обладая профессиональными знаниями, позволяющими его идентифицировать, можно было бы с легкостью заподозрить, что это музыка 20-го, а то и 21-го века, только вот рядом-то с ней что поставить!? Говорю вам: такого мощного стихийного новатора (не изобретал же он свои новшества!) не было и, скорей всего, уже не будет в истории музыки.

Бетховена называют классиком. Ну конечно, если понимать под этим словом данное в словаре С.И.Ожегова определение: «выдающийся, образцовый, прогрессивный деятель науки, искусства, литературы». Но если говорить о музыке, то слово «классик» гораздо больше подходит к Гайдну и Моцарту; Бетховен же был романтик, быть может ярчайший в истории музыки, поэт и романтик. Но сколь бы сильны ни были его романтические порывы, сколь бы ни были прекрасны и трогательны его поэтические откровения, они никогда не выходили из-под контроля сверхмощного Духа — в этом еще одна важнейшая отличительная особенность Бетховена. При этом почти во всех его произведениях ясно ощущаются прямо-таки шекспировская драматургическая целостность и огромная философская глубина, чего далеко не всегда можно сказать о Гайдне и Моцарте. По этой причине слушать последних зачастую легче — достаточно просто наслаждаться красотой их музыки, не нужно, в ряде случаев, задумываться, тогда как Бетховен, особенно в своих крупных произведениях, требует от слушателя полного напряжения душевных и умственных сил.

Бетховен не был, в отличие от Моцарта или Мендельсона, вундеркиндом, его гений развивался как бы исподволь и по-настоящему расцвел лишь к 30 годам. Да и писал он не «с лета», как Моцарт, а подолгу вынашивая и шлифуя зародившиеся в его сознании (подсознании?) идеи. Позволяет ли это утверждать, как считают многие, что гений Моцарта был больше? В узком смысле слова, понимая гений как некую изначальную природную данность, возможно и да. Но если рассматривать гений как совокупность многих качеств, включающих волю и интеллект, то здесь Бетховену едва ли найдется равный. Не случайно, что у Бетховена, в отличие опять же от Моцарта, почти отсутствуют относительно неудачные (по меркам гения) вещи — будь то полуминутная багатель или четырехчастная симфония, — задачи и масштаб, соответственно, разные, но результат за малым исключением один. В этом плане Бетховен столь же совершенен, как и Бах.

Особо хочу сказать о Девятой симфонии, этом величайшем произведении не только бетховенского, но и мирового на все времена симфонизма. Мне не раз приходилось слышать, что, восторгаясь тремя первыми частями, люди прохладно относятся к четвертой, с «Одой радости», не понимают ее, а значит и всю симфонию в целом. Не понимал когда-то и я. В связи с этим расскажу одну довольно занятную историю.

В молодости я несколько раз слушал Девятую симфонию в Большом зале Ленинградской филармонии. Уж не помню, кто были дирижеры и с какими оркестрами, но можно не сомневаться, — высокопрофессиональные музыканты. И всякий раз уходил разочарованным — в себе, естественно: надо же, какой я тупица! — но и со смутным ощущением, что что-то здесь не так, не та музыка. Спустя какое-то время я сидел в очереди в парикмахерскую и вдруг услышал из установленного в приемной динамика (сами понимаете, каково было качество звучания) музыку — Девятая! Я сразу же забыл обо всем на свете. Прослушал до конца — так и не постригся в итоге, — зато испытал потрясение, какого еще не было в жизни. Под конец объявили: Лейпцигский симфонический оркестр, дирижер Герман Абендрот. Впоследствии я приобрел эту запись и слушал ее многократно, на гораздо лучшей аппаратуре, естественно. И не только эту запись — с Вильгельмом Фуртвенглером, Отто Клемперером, Гербертом Кегелем из более поздних. В результате я понял две вещи. Во-первых, необходимо конгениальное исполнение, особенно когда речь идет о столь сложном произведении. Во-вторых, я был неверно сориентирован. Ключевой вопрос, о какой, собственно, радости поет хор? Что за радость дарит нам, как очень образно написано у Ромена Роллана, Бетховен?

Ладно, попробую рассказать, как я понимаю эту симфонию теперь. Первая часть — полная драматизма борьба героя с судьбой, что-то подобное Пятой симфонии, но еще грандиозней. И судьба берет-таки верх. Вторая часть — отнюдь не всенародный праздник, как пытался убедить нас когда-то некий известный музыковед, но дьявольское наваждение, торжествующий (победу над героем) шабаш злых сил. Третья часть — признание поражения, величайшая скорбь и смирение. И вдруг — глас свыше: «Восстань, пророк, и вождь, и внемли», — но обращенный уже не к отдельно взятому герою, а ко всему страждущему человечеству! Весь этот хор в четвертой части — не людей, взявшихся за руки в чистом поле, но, как я понимаю, хор ангелов, и провозглашаемая ими радость отнюдь не земная, а радость обретенного через страдания Бога! Говорю вам, нужно было быть Бетховеном, чтобы впервые отважиться ввести в симфонию хор, ибо никаким другим способом нельзя было решить столь грандиозную, воистину космического масштаба задачу!

К сказанному добавлю, что не следует, на мой взгляд, придавать шиллеровскому тексту очень уж большое значение; музыка Бетховена намного выше его, но для солистов и хора нужны были слова более или менее соответствующие замыслу симфонии в целом, а Ода Шиллера (изрядно, кстати, перекроенная Бетховеном) лучше, чем что-либо другое удовлетворяла этому требованию. Что же касается Бога, то вера в Него у Бетховена была судя по всему не менее глубокой, чем у Баха, но если последний общался с Богом постоянно и естественно, как бы напрямую, то раздираемому всевозможными жизненными невзгодами Бетховену (плюс еще и совсем другой темперамент, конечно) приходилось продираться к Богу из трясины скорби и отчаяния, вера Бетховена была выстраданной, и однако же не было случая, чтобы он остановился на полпути.

Но я зарекся быть кратким... пардон, не могу не сказать хотя бы несколько слов о еще одном беспрецедентном, на мой взгляд, произведении — Тридцати трех вариациях на тему вальса Диабелли. Вообще-то это не единственный вариационный цикл у Бетховена (и не только у Бетховена, разумеется), но эти 33 вариации — нечто особенное, далеко выходящее за пределы, так сказать, «нормальной» человеческой гениальности. Новаторство и грандиозность — вот что позволяет мне столь категорично судить о них. Это — как волшебный кристалл, каждая из тридцати трех граней которого открывает нам какую-то из тайн мироздания; так повернешь — нечто светлое, радостное, этак — мрачное, почти пугающее; там — нега и журчание ручьев, тут — торжество могучих стихий; демонический шабаш вдруг сменяется глубокой, но светлой, видимо ангельской, грустью; и во всем этом — ничего личного, никакого лирического героя, присущего бетховенским сонатам. Почему именно 33 вариации? Может быть, потому, что сонат у Бетховена было написано 32? Все они по-своему гениальны, некоторые, 29-ая и 32-ая, во всяком случае, вообще не имеют себе равных (у Бетховена почти в каждом жанре есть такие никем не превзойденные творения), но даже на этом фоне Вариации на тему Диабелли стоят особняком, как Эверест! Возможно, Бетховен хотел как-то подчеркнуть эту обособленность, написав на одну вариацию больше, чем у него было сонат...

Но сейчас передо мной другая проблема: какие предложить вам стихи? Очень многое в моем творчестве прямо или косвенно связано с Бетховеном... пожалуй, все же 2-ую часть из неопубликованного до сих пор триптиха «Размышления», да и то в сокращенном виде. Итак,


К МУДРОСТИ

«Беспокойные слабые души блуждают


в потемках, напрасно ища опоры.»


/Ромен Роллан/


«Мое царствов воздухе!»


/Бетховен/



                    ... Скажите:


     Что может быть более хрупким, чем счастье?


           Жизнь! Да, жизнь. Впрочем, она


Пока что в природе встречается чаще, чем счастье,


        Но каждая жизнь на нити тончайшей


      Висит — и натянута нить, как струна.



    На этих вот нитях мы кружим и кружим —


    То в медленном, медленном вальсе будней...


                 То в диком галопе


               Страстей и пороков,


     Сшибаясь телами, толкая друг друга,


                      Несемся!


        Иль медленно кружим по кругу —


   На нитях тончайших, дрожащих упруго,


       Поющих, звенящих, скрипящих


                  И рвущихся!...



     Нам жизнь взаймы дана природой —


       И тело, и душа, но отчего же,


              Скажите, отчего


   Извечная бывает столь нетерпелива,


 Что для нее пятьдесять лишних лет?


   Так нет же! Оглянуться не успеешь —


    Явились кредиторы, тут как тут,


   Уж присосались, рвут на части тело,


     И новые спешат урвать кусок!..


    Блуждай потом бездомная душа


Средь чуждых ей миров, от холода дрожа!..



                   Всесильный Бог!


   Твой чуден Храм, необозрим и светел,


     Всего в нем вдоволь: влаги и огня,


    Не счесть растений, разной твари...


        И ничему живому нету дела


  До счастья или смерти — только людям!


   Так неужели нам затем дарован Разум,


   Чтобы всю жизнь бояться и страдать,


     Мечтая о бессмертии и счастье?



                         Скажите,


Так что же встречается реже, чем счастье?



                       Мудрость!


            Мудрость, сплав чудесный


                 Мысли с мужеством.


                        Но где


              Он таится, неизвестно:


              Под землею иль в воде,


         В плазмы пламенном кипенье


             Или в вечной мерзлоте,


            В пробуждении весеннем,


            В каждой почке и листе?



        Подо льдом былого счастья,


          В пресных топях бытия,


            У безумия во власти


             Как же обрести тебя,


   Мудрость, мудрость, соль вселенной,


          Наш единственный маяк,


        Что укажет путь из плена,


          Суеты, порока, тлена,


        Как же мне найти тебя?


   Где ж он луч твой восходящий!?



                     О, Винчи,


           Вечно Впередсмотрящий/


  О, Людвиг, могуче и скорбно парящий


Над миром, где души бескрылые кружат


    Являясь из мрака, уходят во мрак.


  Подайте же руку кружащим бесцельно,


    Висящим, ползущим, скользящим


                  И падающим...



  Мудрость, мудрость, сплав бесценный


              Мысли с мужеством!


                     В ночи,


          Разгораясь постепенно,


          К небу тянутся лучи.


   Это ль светоч сокровенный,


         Та заветная звезда,


      Что укажет путь из плена


      Суеты, порока, тлена..?


        Люди! Люди, все сюда!


   Здесь сокрыта соль вселенной,


  Сплав Божественный, бесценный!..



        Люди... где же вы?


                В ночи,


        Угасая постепенно,


     К земле склоняются лучи.




Хоть этого делать, наверно, и не следует, но все же позволю себе две подсказки: абзац «На этих вот нитях...» — прямой намек на скерцо из Девятой симфонии, а другой абзац, «Мудрость! Мудрость, сплав чудесный...», как вы, возможно и сами почувствовали, написан в размере темы «радости» из финала той же симфонии.

И на этом, не без сожаления, не знаю, как вы, мне приходится расстаться с Бетховеном. Ну, разве что еще это небольшое стихотворение:

      Кто обездолен — и богат,


     Во мне легко узнает брата.


Кто, в землю вдавленный, крылат,


   Тому даю на верность клятву.



   Душа моя сейчас — как джинн,


     Полузадохшийся в бутыли.


  Но если вырвется, — держись! —


    Не одного сразит навылет!


  И разлетится звездной пылью,


       И обретет иную жизнь.



      И перед кем я виноват


При жизни был, признают брата,


   Как предо мною виноватых


     Я всех давно уже простил.



ФРАНЦ ЙОЗЕФ ГАЙДН


ПЕРВОПРОХОДЕЦ



«Мой язык понимают по всему миру.» /Гайдн/


Отрадно сознавать, что и гении иногда живут долго. Пусть не под 90 и более, как Верди и Сибелиус, — 77 лет тоже неплохо. Именно столько (да еще ровно два месяца в придачу) прожил Франц Йозеф Гайдн, или — как его чаще называют — Йозеф Гайдн, родившийся 31 марта 1732 г. Не менее отрадно и другое: его пример вселяет надежду, что человек не всегда игрушка в когтях слепой (или, напротив, зрячей?) судьбы — многое зависит и от него самого: от его воли, целеустремленности, трудолюбия. «Он уважать себя заставил», — таков был Иоганн Себастьян, таков был и Франц Йозеф.



Будучи родом из маленького австрийского городка Рорау и одним из двенадцати детей колесного мастера Матиаса Гайдна, Йозеф с детских лет вынужден был сам пробивать себе дорогу. «У меня никогда не было настоящего учителя, — написал он впоследствии.

— Я больше слушал, чем изучал. Я слушал внимательно и старался использовать то, что произвело на меня наибольшее впечатление. Вот так я приобретал знания и умение.»

В течение нескольких лет Гайдн был певчим в церковном хоре собора святого Стефана в Вене; в 1749 г. из-за ломки голоса он вынужден был покинуть хор, и остался без средств к существованию и жилья. Он выкарабкался и в конце концов, в 1761 г., оказался на службе в Эйзенштадте у князя Павла Эстергази, потомственного члена богатой и влиятельной венгерской семьи. Пережив и Павла, и его сына Николая, и сына Николая Антона, Гайдн формально оставался на службе у князей Эстергази до конца своей жизни. «Прискорбно всю жизнь быть рабом», — написал он.

Ну, рабом — не рабом (по крайней мере он больше не нуждался), но постоянная зависимость от своеволия князей конечно же угнетала Гайдна. К тому же, обремененный многочисленными, не только музыкальными, обязанностями, он многие годы был полностью изолирован от музыкальной жизни Европы. Однако, это пошло ему даже на пользу: «Я был отрезан от мира/.../ и я не мог не стать оригинальным».

Эта его оригинальность, основанная на убеждении, что «искусство... неподвластно никаким жестким правилам», сыграла огромную роль: Гайдн явился фактически создателем как минимум двух жанров, без которых невозможно представить современную музыку: жанра симфонии и жанра струнного квартета. Впоследствии он оказался как бы немного в тени своего младшего современника Моцарта. Возможно, это и справедливо: сам Гайдн, по-отечески относившийся в Моцарту (они познакомились в Вене в 1781 году), безоговорочно признавал его превосходство: «Его гений был намного выше моего». Но согласитесь: слушая незнакомую музыку, всегда ли просто отличить Моцарта от Гайдна? Ну а чьи симфонии, квартеты или сонаты (но не оперы — тут Моцарт вне конкуренции) более достойны называться гениальными — это еще вопрос. Очень многому научился у Гайдна и совсем непохожий на него Бетховен.

Я, однако, отвлекся. К началу 80 г.г. слава Гайдна постепенно распространилась по всей Европе, он все еще связан службой у Эстергази, но в гораздо меньшей степени, чем первые годы. В 1885 г. по заказу из Испании Гайдн создает свою первую знаменитую ораторию на тему Семи слов Спасителя на кресте (первоначально была написана композиция из семи своего рода сонат). А в 1890 г. Гайдн впервые поехал в Англию, где провел около полутора лет, на время вернулся в Австрию и снова уехал, в начале 1894 г., тоже примерно на 1,5 года. Удивительное дело: Англия, не давшая миру ни одного действительно великого композитора, в 18 веке стала подлинной меккой для чужих гениев, а для Генделя так и вовсе второй его родиной.

Именно в Англии Гайдн наконец-то в полной мере познал «как все же сладка свобода». С первых дней ему был оказан роскошный прием: приглашения от многих лондонских семей из высшего общества (включая королевское) следуют одно за другим, всюду ему сопутствует огромный успех (в том числе и у женщин), триумфально — и с немалой прибылью — проходят его концерты, он возведен в сан доктора музыки Оксфордского университета. Несмотря на насыщенную светскую жизнь Гайдн много работает; в первый приезд он создает новые симфонии, оперу, пишет цикл обработок шотландских народных песен, во второй — в числе прочего три последние симфонии NN 102, 103, 104. В последний раз покинув Англию, Гайдн увозил ворох дорогих подарков от своих многочисленных поклонников, новые рукописи и — изрядный капитал.

Ему было уже за 60, но творческий потенциал его не иссяк. В конце 1790—начале 1800 г.г. Гайдн написал 6 больших месс (последнюю в 1802 г.) и два своих, быть может, наиболее значительных произведения: оратории «Сотворение мира» на либретто по поэме Милтона «Потерянный рай» (окончена в 1798 г.), а двумя годами позже — «Времена года» на основе стихов Джона Томсона. В последующие 2-3 года были написаны последние сочинения Гайдна: месса «Harmonie», квартет ор. 103 (остался неоконченным), новый цикл обработок шотландских песен.

До 70 лет Гайдн практически ничем не болел, но затем его здоровье стало заметно ухудшаться; помимо возраста несомненно сказалось переутомление. 31 мая 1809 г. он тихо умер в своем доме в Вене.

Творческое наследие Гайдна огромно: 104 симфонии, 83 струнных квартета, 53 клавирных сонаты, 14 месс, 3 больших оратории, 20 опер, около двух десятков концертов с солирующими инструментами и бог знает сколько еще сочинений в разных жанрах. Чаще всего Гайдн писал бодрую, жизнеутверждающую, насыщенную юмором и неожиданными, непредсказуемыми переходами музыку. Но он отнюдь не чужд и глубоких, драматических переживаний, а его последние квартеты — это уже прямое предвосхищение Бетховена, причем не его первых 12 квартетов ор.18, а, рискну утверждать, — непревзойденных «квартетов Разумовского».

Как ни странно, гении — тоже люди. И в качестве таковых зачастую вызывают противоречивые чувства. Одни — безусловную симпатию, другие — сожаление, третьи — жалость, четвертые — неприязнь. Гайдн — в числе первых, есть в нем что-то очень положительное, внушающее глубокое уважение; лично мне представляется, что с уверенностью это можно сказать о немногих — Бах, Мендельсон, Дворжак..?

Мое повествование было бы, однако, неполным, если бы я не попытался закончить его — по своему обыкновению — стихами, своего рода поэтическим приношением Йозефу Гайдну. Тешу себя надеждой, что именно в стихах мне наиболее полно удалось выразить свое отношение к этому гениальному музыканту и в высшей степени достойному человеку.


ГАЙДН — ВАРИАЦИИ

          О милый Гайдн!


       Открой мне тайну,


     Как оставаться молодым


   Тому кто стал давно седым.



           Не осуждай нас,


          О славный Гайдн,


     За малодушие и слабость;


        Даруй нам радость,


          Покой и благость.



   Старый Гайдн, мудрый Гайдн,


      Научи нас, помогай нам


Жизнь любить в любых невзгодах,


 Зло прощать и быть не гордым,


    Но упорным, терпеливым


         И трудолюбивым.



   Бодрый Гайдн, добрый Гайдн,


        Приходи, сыграй нам.


   Пусть на небе будут тучи,


      Гром грохочет даже —


   Все равно какой-то лучик,


   Проскользнув, расскажет,


Что на страже, да, на страже


        Солнце неустанно,


  Что печалиться нам рано,


       Заживут все раны.



   Ай да Йозеф, ай да Гайдн,


     Умный, остроумный!


       А когда не весело,


    Сочинит он песенку,


  И сам черт не кум ему.


 Черт ни кум ему, ни сват,


    Если надо, он солдат,


   Но в любое время года


 Все ж милей ему природа.



Умный, славный, ай да Гайдн,


     Скромен, мудр, бодр!


     В чем твоя тайна?


   На счастье сыграй нам,


  На счастье в ненастьях,


            Будь добр.



ВОЛЬФГАНГ АМАДЕЙ МОЦАРТ


СЫН СОЛНЦА



«Творчество Моцарта было цветением» /Ромен Роллан/


        Их было четверо, родившихся зимой.


     И хоть и не был мир вокруг глухонемой


          И даже одарил кого-то славой,


       Судьба на всех устроила облаву —


       Всем очень рано смерть сказала:


                              МОЙ!



                           Их звали:


  Вольфганг Амадей, Франц, Феликс, Фридерик.


    Каждый из тьмы на краткий миг возник,


Чтоб стать звездой в Божественной Вселенной.



         О человек, усталый и согбенный,


                       Глаза открой!




Вы, конечно, уже догадались, кто эти четверо: Моцарт, Шуберт, Мендельсон и Шопен. Первые двое родились в январе, остальные в феврале. Самой яркой звездой в этом ярчайшем, так сказать — зимнем, созвездии давно уже признан Моцарт.

Прошло уже более 220 лет после смерти Моцарта (напомним, что родился он 27 января 1756 г.), а его судьба по-прежнему продолжает волновать значительную часть культурного человечества, причем не только музыкантов и любителей музыки, но не в последнюю очередь — криминалистов и врачей. Ибо не было, наверное, другого такого случая, чтобы за столь короткую жизнь (неполных 36 лет), на долю человека выпало столько славы, но и столько необъяснимых по сей день драматических испытаний, завершившихся загадочным трагическим исходом.



А начиналось все как нельзя лучше. Феноменальная музыкальная сверходаренность, проявившаяся уже в детские годы. Триумфальные гастроли чуть ли не по всей Европе. К 17 годам юный Моцарт объездил с отцом, вице-капельмейстером при архиепископе зальцбургском, и тоже очень одаренной старшей сестрой чуть ли не всю Европу, выступая перед аристократической публикой (нередко и королевскими семьями) в многочисленных городах Австрии, Германии, Нидерландов, Франции, Англии и Италии; всюду ему сопутствовал грандиозный успех. Ребенку не было еще 7 лет, когда в одной из парижских газет появилось следующее сообщение:

«Настоящие чудеса... Столь незаурядное явление, что с трудом веришь своим глазам и доверяешь слуху. Легко и с абсолютной точностью ребенок исполняет труднейшие пьесы... С удивлением наблюдаешь за тем, как он целый час импровизирует... развивая прекрасные музыкальные темы с восхитительным вкусом и исключительной ясностью. Даже самый искусный дирижер не обладает таким глубоким пониманием гармонии и модуляции...»

Вольфгангом восхищаются столь крупные музыкальные авторитеты, как Иоганн Кристиан Бах, сын великого Баха, итальянцы Саммартини и падре Мартини. В 14 лет он уже член Болонской музыкальной Академии, папа Климент XIV посвящает его в Кавалеры и награждает орденом Золотой Шпоры. В 1770 г. в Милане с небывалым успехом прошла премьера его первой большой оперы «Митридат, царь Понтийский». Всего же к этому времени им написано уже более 150 сочинений.

Словом, все было бы неправдоподобно прекрасно, если бы не частые болезни, связанные с переутомлением, неустроенным бытом и бесконечными переездами в отнюдь не комфортабельных, мягко говоря, экипажах. Дважды он едва не умер: сначала предположительно от тифа, затем от оспы.

С начала 70 годов наступил, однако, куда более суровый период. Детство кончилось, а Моцарт, хоть и признанный композитор, по-прежнему оставался без постоянного заработка. Одно время он, правда, официально числился на службе у надменного графа Коллоредо, но жалованье получал ничтожное и к тому же вынужден был терпеть постоянные унижения. В конце концов, Моцарт не выдержал и ушел от графа. В письме к неодобрявшему этот поступок отцу он написал:

«Сердце облагораживает человека. И хотя я не граф, я, может быть, благороднее многих, кто носит этот титул. И тот, кто унижает меня, кем бы он ни был — лакеем или графом, — негодяй.»

Его странствия по свету продолжались, теперь уже не с отцом, а с матерью, которая умерла в 1778 г. в Париже. Затем последовала ссора с отцом, восставшим против женитьбы сына на Констанце Вебер (1781 г.), и вскоре новая тяжелейшая болезнь — видимо пневмония.

Несмотря на все невзгоды Моцарт продолжает очень много сочинять. И наконец, после вступления на австрийский престол императора Йозефа II, счастье улыбнулось ему. В Вене, Праге и других городах одна за другой ставятся оперы Моцарта «Идоменей», «Похищение из сераля», «Свадьба Фигаро» и «Дон Жуан». Все они проходят с небывалым успехом, равно как и многочисленные моцартовские концерты. После одного такого концерта в Праге один из современников написал:

«Никогда прежде не было такого бурного восторга, такого единодушного порыва безграничной радости, какой вызвала его изумительная, божественная игра. Общее впечатление, произведенное на наши околдованные души, было таким же сильным и неотразимым, как действие магических чар, и мы, очарованные музыкой и ее исполнением, словно погружались в сладкий волшебный сон.»


      Моцарт, бог солнца, Аполлон!


Утоли мою жажду, напои меня светом,


        Что рождают, сливаясь,


          РАДОСТЬ и ГРУСТЬ,


      Которая есть тень РАДОСТИ.




У Моцарта нет отбоя от учеников. В дополнение ко всему он, наконец-то, в возрасте 31 год получает постоянную должность — и какую: императорского и королевского придворного капельмейстера, которую прежде занимал сам Кристоф Виллибальд Глюк, великий реформатор немецкой оперы. Казалось бы!..

Но почему же Моцарт постоянно жалуется на острую нехватку денег? Ответ может быть только один: полное неумение жить по средствам, присущее не только ему, но, к сожалению, в не меньшей мере и его молодой жене. К тому же в 1787 году он вновь заболевает, настолько тяжело и опасно, что не смог даже приехать из Вены в Зальцбург на похороны собственного отца. Незадолго до этого он написал ему: «Так как смерть... является истинной целью нашего существования, за последние несколько лет у меня установились такие близкие отношения с этим лучшим, самым верным другом человечества, что ее образ... действует на меня очень благотворно и приносит утешение.»

Если бы все могли так считать! Однако чем же был болен Моцарт? Судя по всему острым инфекционным воспалением почек, причем подобный приступ был у него и три года назад. Тревожный симптом! Ведь очевидно, что Моцарт никогда не соблюдал никакой диеты, вдобавок имел пристрастие к небезопасному и для человека со здоровыми почками пуншу.

К концу 80-ых годов Моцарт впадает в форменную нищету. Странно: ведь ставятся его новые оперы — последней была «Волшебная флейта», продолжается концертная деятельность, с неправдоподобной быстротой создаются симфонии, мессы, квартеты. Правда, не дремлют и завистники во главе с первым придворным капельмейстером Антонио Сальери. К тому же постоянно болеет его жена. Рождаются и умирают дети (выжили двое из шести).

И вот наступает развязка. В июле 1791 г. Моцарта чрезвычайно напугал визит «серого человека», заказавшего ему Реквием. В сентябре Моцарт, здоровье которого стало стремительно ухудшаться, написал своему другу либретисту да Понте:

«Неотступная мысль о незнакомце не дает мне покоя... По моему теперешнему состоянию мне понятно, что мой час настает. Я умираю... Передо мной моя лебединая песнь.»

Смерть наступила 5 декабря.

И вот тут-то мы сталкиваемся с одной из самых жгучих детективных загадок в истории мирового искусства: от чего умер Моцарт? В принципе, мог умереть и своей смертью — от уремии. Но многие врачи считают, что симптомы не совпадают, скорей всего Моцарт был отравлен передозировкой сулемы, которая в те годы нередко использовалась как лечебное средство. Сам Моцарт говорил жене, что его отравили. Но кто отравитель? Подозрения сразу же пали наСальери, который незадолго до смерти якобы признался в соучастии в каком-то заговоре. Заговор, похоже, действительно имел место. Совершенно непонятно, почему Моцарт был похоронен с почти противозаконной поспешностью — на следующий, а не на второй день после смерти, почему так мало людей присутствовало на отпевании и никто не проводил его на кладбище: ссылки на сильный дождь со снегом, как выяснилось много позже, оказались ложными. Еще более непонятно, почему похоронили Моцарта по 3 разряду, как нищего, — в общей безымянной могиле. Ясно, что в одиночку Сальери осуществить все это не мог.

Но виновником мог быть и не Сальери, а собратья Моцарта по масонской ложе, куда он вступил в 1784 г. Доказано, что «Волшебная флейта» сплошь пронизана масонской символикой; одни усматривают в этом дань уважения ордену, другие — пародию на его устои, караемую смертью. Ах, не было в ту пору Шерлока Холмса!

«Потомки не увидят такого таланта, как он, ближайшие 100 лет», — сказал о Моцарте по-отцовски любивший его Йозеф Гайдн. Что ж, если не считать Бетховена, Гайдн ошибся как минимум вдвое: прошло уже более двухсот. Утешимся мыслью, что Моцарт навсегда обрел своего «лучшего, самого верного друга» (как он величал смерть), а нам оставил нечто неизмеримо более ценное, чем крест на могиле, — свою музыку.

Сознаюсь: далеко не вся известная мне музыка Моцарта (как и Гайдна — в отличие от Баха и Бетховена) кажется мне такой уж безоговорочно гениальной. На это, кажется, намекал и Святослав Рихтер, сказавший однажды, что почему-то никому (включая и его, Рихтера) не удается хорошо сыграть Моцарта, «ничего не остается в голове»!? (Ну, уж не знаю насчет головы, а в репертуаре Рихтера Моцарт был постоянно.) Возможно, дело в том, что очень многое Моцарт писал на заказ и нередко (в отличие от того же Бетховена) с готовностью потакал далеко не безупречным вкусам своих клиентов. Тут дело, понятно, не в таланте, а в натуре. Так или иначе, но для меня очевидно: у Моцарта, даже в одном произведении, совершенно гениальные откровения (обычно это медленные части) подчас уживаются с милой, благозвучной, но сравнительно легковесной музыкой. Есть, конечно, и абсолютные шедевры типа 20-го и 24-го фортепьянных концертов или Концертной симфонии для альта и скрипки с оркестром (и многое, многое другое), но все-таки меня как-то смущает порой эта двойственность.


                    Моцарт!


                  Сын солнца,


            Неуемный садовник,


      Приглашает нас снова в свой сад,


       Сад цветущий, вечнозеленый,


      Веселящий, влекущий, пьянящий.


     Где цветут круглый год анемоны,


    Где резвятся стрекозы и ящерицы,


              А вокруг виноград.



               Незабудки и шафраны,


           Тут фиалки, там гвоздики!


      Но скажи мне, где ж тюльпаны!?


            Розы где, где лилий лики?



        Сад сияет, сверкает, смеется,


Дождь пройдет — точно манна прольется!


       Точно манна... но как странно:


         Где же рыцари тюльпаны?


              Лилии где — девы?


         Где же розы — королевы,


          Хризантемы, где вы!?



         Вдруг, веселием наскучив,


               Среди бела дня


          В ясном небе тучи, тучи,


                Полные огня.


 И внезапно расцветают на глазах у вас:


           Розы! лилии! тюльпаны!


                Хризантемы!


            Странно, странно:


            Все не в добрый час.



     Но не бойтесь: дождь прольется


      Сад встряхнется, встрепенется,


           Словно радужная птица,


                Не жалея краски,


           Засверкает, заискрится!..


             Анютиными глазками.



       Моцарт, Моцарт, Сад под солнцем,


Неуемный, беззаботный солнцеловкудесник!


         Как цветы, чудны твои песни:


                 В пылу цветения


            Вдруг умереть готовы.



ФРАНЦ ШУБЕРТ


ТАЙНА ФРАНЦА ШУБЕРТА



«Когда я пел о любви, она приносила

мне страдания, когда я пел о страдании,

оно превращалось в любовь.» /Франц Шуберт/


Когда мы говорим: «Девятая симфония», можно как правило не называть имя автора — и так ясно, что речь идет о величайшем творении Людвига ван Бетховена, творении, которое, видимо, так и останется навсегда Эверестом в Гималаях мирового симфонизма. Но сейчас моя душа переполнена майским ливнем еще одной «Девятой», и тоже последней... Франц Шуберт! Невозможно, но приходится поверить, что это грандиозное, полное торжествующей силы жизни произведение окончено неизлечимо больным человеком всего за несколько месяцев до его безвременной кончины: Шуберт не дожил два месяца и двенадцать дней до 32 лет!

Гении не обязательно живут недолго: Гайдн прожил 77 лет, Гендель 74, Бах 65, Бетховен 57... Только Моцарт, Мендельсон и Шопен (да еще Бизе и Беллини) не дотянули до 40, но они хотя бы перешагнули за возраст Иисуса Христа. Впрочем, какая-то закономерность, видимо, все-таки есть: именно с этими тремя Шуберта роднит сверхранняя сверхгениальность. Но никто из них, даже Моцарт, не создал на рубеже неполных 32 лет своей Девятой симфонии (а заодно и Восьмой, «Неоконченной»), ни струнного Квинтета до мажор, ни 21-ой фортепьянной сонаты си-бемоль мажор. Ромен Роллан очень образно заметил, что все музыкальное творчество Моцарта было «цветение». Что же сказать о Шуберте, который, прожив на «целых» 4 года меньше, успел создать: 9 симфоний, 6 месс, свыше 100 произведений для хора и вокальных ансамблей, более 60 инструментальных ансамблей, 22 фортепьянных сонаты и еще несколько десятков сочинений для фортепьяно в две и в четыре руки, 18 произведений для сцены и, наконец, свыше 600 (никто не знает, сколько еще безвозвратно утрачено) лирических песен, которых — не напиши он ничего другого — было бы уже достаточно, чтобы обессмертить навсегда его имя!



И вот вам первый парадокс: почти вся эта музыкальная вселенная при жизни Шуберта так и осталась неоткрытой; конечно, его знали и любили, но в узком кругу и в основном как автора песен. Шуберту не удалось услышать ни одной из своих симфоний, только первую, юношескую, мессу, почти ничего из инструментальных ансамблей, сочинений для сцены... да что говорить: почти все его крупные произведения не были при жизни даже изданы! Понадобилось не одно десятилетие, чтобы свет этих далеких звезд понемногу просочился в нашу земную атмосферу, и прозревшее человечество замерло в трепетном изумлении, почти в ужасе: сколько новых звезд — и каких? — первой величины! (Добавлю, что последние, сонаты, стали по-настоящему «зримыми» уже в 20 веке.)

Но все это только одна сторона тайны Шуберта. Другая заключена в его жизни и смерти. Принято считать, что путь гения редко бывает усыпан розами. Ну, уж это позвольте: конечно, розами — чем же еще? Ведь у этих прекрасных цветов есть еще и шипы! Смею утверждать, что на пути Шуберта роз было много, вот только... цвели они плохо. Но все же цвели: радость творчества, совместные выступления и летние поездки с первым исполнителем его песен выдающимся баритоном И.М. Фоглем, наконец, его многочисленные преданные разносторонне талантливые друзья. О, это особая тема! Будь я скульптор, я непременно создал бы вот какой монумент: в центре сторукий (и одновременно крылатый) Франц Шуберт, увлекающий за собой целый сонм молодых, как и он сам, людей. Это прекрасные имена, и я не могу отказать себе в удовольствии перечислить хотя бы несколько, почему-то особенно мне импонирующих. Эдуард фон Бауэрнфельд, поэт, драматург и публицист. Иосиф фон Шпаун, юрист по образованию, поэт по натуре. Франц Грильпарцер, поэт по призванию, притом выдающийся. Иоганн Майрхофер, тоже поэт и... цензор — по жестокой иронии судьбы. Иосиф фон Гахи, хоть и не профессиональный, но пианист. Братья Ансельм и Иосиф Хюттенбреннеры, разносторонние личности. Леопольд Купельвизер и Мориц фон Швинд, оба художники. И, конечно же, Франц фон Шобер, прожигатель жизни. Назвал бы я этот монумент: «Аллегория дружбы».

Но во всем или почти во всем остальном розы дарили Шуберту только шипы; даже на долю Шопена или Моцарта не выпало и половины ниспосланных ему испытаний — какое там!

Не верьте тем, кто станет вас уверять, будто пишет (или рисует) исключительно для себя самого; такой человек скорее всего непомерный гордец — до такой степени, что лжет самому себе. Ибо даже скромному дилетанту присуще желание поделиться своими маленькими успехами хотя бы с кем-то из близких. Что же говорить о человеке, который по собственному признанию «родился на свет только для того, чтобы быть композитором»! Нет, нет, истинный талант никогда не творит «для себя», иное дело, что он не может не творить! Я думаю, что точно так же и Господь Бог: едва ли Он сотворил мир для развлечения или от нечего делать.

Но этим трагедия Шуберта не исчерпывается: весь его жизненный путь, включая детство, — сплошная череда испытаний. Он рано лишился матери, у него были очень трудные отношения с деспотичным и недалеким отцом, всю жизнь он остро нуждался, нередко голодал, никогда не знал женского тепла и уюта, совсем еще молодым, в 25 лет, заболел практически неизлечимой в ту пору болезнью, а доконал его брюшной тиф. По натуре Шуберт не был ни борец, ни страдалец. Скромный до застенчивости, непритязательный к жизненным благам, бескорыстный, доверчивый, благожелательный, Шуберт был склонен скорее к веселью, чем к унынию, обожал скромные дружеские застолья, готов был без устали играть для друзей. Но были конечно и минуты отчаяния, было сознание низменности окружавшего его мира: «Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты покрываешь ликом своим! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая сказать: «Смотрите вот самое совершенное из творений Господа Бога, а мы растоптали его. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить насекомых, именуемых людьми?» Тем поразительнее, с каким стоицизмом переносил он выпадавшие на его долю невзгоды. Вы только послушайте, что он пишет своему отчаявшемуся брату: «Уныние, охватившее твое благородное сердце, недостойно тебя! Сбрось его и растопчи стервятника, пока он не растерзал твою душу!» Сам Шуберт, по свидетельству одного из друзей, «с некоторой гордостью переносил свои несчастья... Во всяком случае он старался извлечь из них что-то для себя». И тут мы обнаруживаем неожиданное сходство Шуберта с казалось бы во всем непохожим на него Бетховеном: «Всякое несчастье несет в себе какое-то благо», — Бетховен; «Страдания обостряют ум и укрепляют душу. Напротив, радость редко помышляет о первом и расслабляет вторую», —  Шуберт. Мне вообще кажется, что у них и в музыке гораздо больше общего, чем это принято думать.

Но есть и еще одно, вроде бы второстепенное, обстоятельство. Оскар Уайльд написал: «Только поверхностные люди не судят по внешности». В этой шутке — глубокий смысл. Всмотритесь в сохранившиеся портреты тех же Моцарта, Шопена или Мендельсона — какие благородные, вдохновенные лица. А отнюдь не красавец Бетховен!.. Да кто угодно, те же друзья Франца Шуберта. Но не он. Очень маленького (157 см) роста, толстый, нескладный, близорукий, пальцы короткие, лицо полное, круглое, нос тупой и широкий, короткая шея. Может быть портреты не дают о нем верного представления? Нет, вот свидетельство преданнейшего Бауэрнфельда: «Выражение лица в спокойные минуты казалось скорее тупым, нежели вдохновенным /.../ его можно было принять за /.../ крестьянина.» (Это не мешало Бауэрнфельду считать Шуберта «подлинным слиянием идеального и реального».)

Всякий гений — загадка Природы, но с Шубертом она хватила через край! Я сам не вполне верю в то, что собираюсь высказать дальше, — для этого нужно быть убежденным мистиком, а я — сомневающийся. Но выглядит все так, как если бы... Короче, произошла какая-то ошибка на небесах, и искра Божия попала... не в того человека! И с этого момента, то есть со дня рождения, мстительная судьба шла за ним по пятам. Он голодает, но уже в 18 лет пишет «Лесного царя». Судьба вынуждает его влачить полунищенское бремя школьного учительства, но в 22 года он создает «Форейлен — квинтет», к 25 годам фантазию «Скиталец», Октет и «Неоконченную» симфонию. Судьба посылает ему неизлечимую болезнь, но с этой болезнью он прожил бы еще лет 20. Может быть хоть теперь удастся его сломить? Нет, в муках и страданиях он продолжает творить. И вот новый, невиданный по размаху подъем. Перешагнув за 31 год, Шуберт на протяжении нескольких месяцев создает один за другим свои наивысшие шедевры: Симфонию до мажор, Мессу ми-бемоль мажор, Фантазию фа минор, Квинтет до мажор, сонаты до минор, ля мажор и си-бемоль мажор, Кантату «Победная песнь Мириам», новые песни... Вот это было для судьбы уже слишком. И она убила его брюшным тифом, как убила спустя полтора столетия Чайковского — стоило тому перешагнуть свою запретную черту: написать Шестую симфонию.

Мой рассказ был бы неполным, если бы я не коснулся основного, что связано с именем Шуберта, — его музыки. Очень трудная для меня, дилетанта, задача, но отступать поздно — попробую. Собственно, я собираюсь коснуться одной только темы: Бетховен и Шуберт. В ней тоже много загадочного, и, по-моему, неправильно понятого. Известно, что Шуберт чрезвычайно любил Моцарта («О, Моцарт, бессмертный Моцарт! Как много, как бесконечно много прекрасных образов жизни /.../ запечатлел ты в наших душах!») и Гайдна («О, добрый Гайдн, вдохни в меня свое спокойствие и ясность!»), а в последние месяцы жизни до такой степени был захвачен Генделем (любимый, кстати, композитор Бетховена), что меньше чем за месяц до смерти вознамерился брать уроки контрапункта у крупнейшего музыкального теоретика Вены Симона Зехтера (состоялся только один урок). Но главным его кумиром на протяжении всей жизни был Бетховен. Есть что-то фатальное в том, что первый и единственный раз Шуберт увидел Бетховена уже на смертном одре, за год с небольшим до собственной смерти. Почему за столько лет жизни в одном городе эти два гения так и не встретились — из-за чрезмерной робости Шуберта? — допустим.

Биографы считают, что Шуберт не закончил Восьмой симфонии либо потому, что исчерпал в первых двух частях свой замысел, либо сочтя ее недостойной Девятой симфонии Бетховена, которую (возможно) услышал в период работы над Восьмой. Первая гипотеза, по-моему, вообще несерьезна, вторая сомнительна: при всей своей скромности Шуберт не был склонен к самоуничижению и безусловно знал себе цену. Давайте задумаемся: кто из композиторов в 25 лет написал что-либо равное по масштабу, глубине и трагизму этим двум частям действительно «неоконченной» симфонии? Никто — не только в 25, но и в 30! Так не в том ли причина, что он слишком близко подошел к запретной черте и двигаться дальше его неокрепшей душе не хватило попросту сил? Впоследствии он смог — ценой жизни.


         Я странствующий рыцарь в царстве добрых чар,


         Тоскующий, влюбленный, одинокий. И отважный!


                                 Вы спросите:


При чем тут рыцарь, мало ли людей стремится в это царство?


                  А я на это вам скажу: его врата


    Только для рыцарей распахнуты, вот их на свете мало!


                              Большинство же —


         Туристы, что толпятся у красивого фасада,


   И даже не подозревают, сколько таинств от них сокрыто.


                               Я их не осуждаю.



                            Ну а зачем отвага?


                                    Отвага!..


           Среди сказочных картин одна другой прекрасней


               Встречаются такие бездны и вершины,


           Рядом с которыми земные пропасти и пики


                     Не более чем детская забава.


                              Если уж бездны —


          То до самых сокровенных недр мирозданья!


                               Если вершины


          То подобные ступеням в обитель Божию!


                        И не всегда заметишь


              Уступ между падением и взлетом.


            Так что поверьте: если нет отваги,


           Уж лучше дома оставайтесь, господа.



             Порой, поддавшись малодушию, и я


            Надолго возвращаюсь в мир земной.


           Но сердце мое там, и рано или поздно,


           Вновь облачившись в славные доспехи,


             Я удаляюсь в царство добрых чар.


      И вновь я странствующий рыцарь одинокий,


                    Тоскующий, влюбленный...


                              И отважный!




В сущности, нет никакой разницы между «безднами» и «вершинами»: мироздание не имеет верха и низа. Но условная, чисто поэтическая, направленность вектора все же есть. Вот тут-то, по-моему, и заключено основное различие между Бетховеном и Шубертом. Много говорят о том что у первого конфликты всегда разрешаются, а у Шуберта нет — ? Да нет же! Волевой натуре Бетховена было присуще осознанное стремление «ввысь» («Мое царство в воздухе!») — первоначально, чтобы возвыситься над судьбой, впоследствии, примирившись с нею, чтобы обрести свою «Божию обитель». Обрел-таки, разве не об этом финал его Девятой симфонии, последние квартеты...

Шуберту, похоже, не требовалось даже усилий, в этом он скорее сродни Моцарту. Но то, что открывалось перед ним, требовало немалой отваги. И если справедливо мое предположение, что он отступился в Восьмой симфонии, то в Сонате си-бемоль мажор и Квинтете до мажор этого уже не случилось. Это не беспредельная скорбь и смирение последних опусов Бетховена — это ясный спокойный взгляд в такие запредельные «бездны мироздания» (я говорю о вторых частях), что у меня вот опять мурашки забегали по спине, когда я пишу об этом.

А после — жизнь продолжается, и разве это само по себе не есть разрешение конфликта? Правда, в сонате дело сложнее. Там в четвертой части отдельно от основной темы восемь раз повторяется двойное соль (в малой и первой октавах), в девятый раз это уже си-бемоль, а в последний, десятый, фа. У Артура Шнабеля, которому мы во многом обязаны тем, что почти не исполняемые ранее сонаты Шуберта стали репертуарными, эти двойные ноты звучат как «поцелуй украдкой» (есть под таким названием картина Фрагонара) среди веселья, у других пианистов, кого я слышал, громче или тише, но в общем тоже достаточно безобидно. И только Рихтер раскрыл нам зловещий смысл этих ударов: властное напоминание о неумолимо иссякающем времени!


                       О, Шуберт!


           Дух вольный, крылатый


                В солнечных высях


                     Над бездной.


                            Или


             Странник бесстрашный


                 На цветущих лугах


                     Над обрывом.


                            Нет,


                 Пловец беззаботный


       Средь резвящихся рыб и дельфинов


                 Над черной пучиной.



                    Кто ты? Откуда?


         На земле не нашлось тебе места,


   Был ты ею отторгнут как инородное тело.


Но влекли тебя цветущие луга и звенящие воды,


  Ты взлетал и снижался, взлетал и снижался,


              Взлетал — и едва ли не падал,


            И всегда, всегда под тобой была


                           Бездна.



До сих пор звучит над ней твой смех негромкий,


    Отзываясь в глубине протяжным стоном.


        И видится мне — вот же, вот он! —


            Дух крылатый, дух вольный,


            Беззаботно — бесстрашный


                    В сияющей выси


                      Над бездной.




Но во всем остальном у Шуберта и Бетховена, право же, много родственного. Оба поклонялись Красоте («Даруй красу и благо», — Бетховен, «Одна красота должна вдохновлять человека всю жизнь», — Шуберт), но нередко были далеки от канонов. Ни у кого из последовавших за ними гениев, даже у Брамса, не находим мы присущих Бетховену и Шуберту «длиннот», грубоватой народности, тяжеловесности, юмора, граничащего с сарказмом. Неудивительно, что их последние сочинения так долго оставались невоспринятыми даже друзьями. И оба были особенно жестоко преследуемы судьбой.

Боялся ли Шуберт смерти? Вот что написал он однажды своему старшему брату Фердинанду: «Разве смерть самое плохое, что может приключиться с нами, людьми? /.../ почитал бы великим счастьем приобщиться к непостижимой силе земли для создания новой жизни». Сам он умирал тяжело, судьба была беспощадна к нему до конца. Мы должны быть безмерно признательны Фердинанду — он внял предсмертному бреду брата: «Бетховен здесь не лежит... Бетховен здесь не лежит». Теперь они лежат рядом, в двух шагах друг от друга, без малого 200 лет и — навсегда. Спи спокойно, Франц, ты наверно не знаешь, сколь были пророческими твои слова: «Сладчайший Иисусе!..», сколько этих самых «насекомых» уничтожили «они» за ничтожные 200 лет, — сколько за все предыдущие века уничтожено не было. Как это ты еще говорил: «Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, как большинство людей смотрят спокойно на это и даже остаются довольными, скользя по грязи в самую пропасть»? Да, сколько нас, насекомых, по своей ли — по чужой ли злой воле еще окажутся в бездонной этой пропасти. Может быть это случилось бы и с тобой с Людвигом, родись вы лет на 100 позже: вас бы не пощадили в первую очередь. Но теперь «они» уже бессильны.

На твоем памятнике начертаны проникновенные слова твоего друга и тезки Грильпарцера: «Музыка погребла здесь богатство свое и еще более прекрасные надежды.» В одном он ошибся, Грильпарцер: похоронить бессмертие нельзя.


      О огромное, соленое, гадючее


          Море муравьиной суеты!


Взбаламученное склокой, злобой пенное,


 И всего-то по колена, если вдуматься!


   Но охваченные массовым безумием


                    Миллионы


                     тонут,


                     тонут


                      тут.



      Где ты, друг? — на звук плыви,


   За борт все, что тянет в скверну!


          Слышишь? — скрипки...


             Шуберт, верно?


        Нам туда, за край земли!




А теперь разрешите предложить вам мой, не претендующий на интерпретацию шубертовских,


МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ

                 Свет — и тьма,


                 Свет — и тьма,


             Жизнь загадками полна!


Ослепительно сияет в небе полная луна


                 Свет — и тьма,


                     Свет и...



          Ручеек бежит по полю,


       Наслаждаясь солнцем вволю;


     Между струй форель резвится,


      В поднебесье вьются птицы,


          На оранжевый цветок


            Опустился мотылек.


                     Вдруг!..


          Грозовая в небе тень,


           Неужели это день!?



              Свети тьма,


              Свет — и тьма,


       Ночь предчувствия полна!


И страшна и одинока в небе яркая луна


       Как таинственное око.


             Свет — и тьма!


                  Свет и...



           Ручеек бежит по полю,


       Солнца вволю, всем раздолье!


    В брызгах струй форель резвится,


         В синеве ликуют птицы;


           Точно неба лоскуток,


     То кружится, то взметнется


        Над цветами мотылек.


                   Вдруг!..


        Заслонила небо тень


    Ночь не ночь, и день не день.



              Свет — и тьма,


              Свет — и тьма,


          Ни покоя мне, ни сна.


       Лик луны и дик и страшен


    Среди тучкак грозных башен.


    Света нет — одна лишь тьма...



           Ручеек струится в поле,


        Птицам, бабочкам приволье,


      В токах струй форель резвится,


            Веет легкий ветерок;


           У цветов сияют лица,


       То взлетает, то садится


           Им на ушки мотылек.


                      Вдруг!..


           Грозовая в небе тень


       Ночь не ночь и день не день.



                Свет — и тьма,


                Свет — и тьма,


           Жизнь загадками полна.


Ослепительно сияет в небе полная луна.


          А вокруг — такая тьма!


               Свет — и тьма.


               Свет — и тьма.



ФЕЛИКС МЕНДЕЛЬСОН-БАРТОЛЬДИ


ФЕЛИКС СЧАСТЛИВЫЙ



«Как перейти жизнь? — как по струне

бездну: бережно, красиво

и стремительно.» /Николай Рерих/


Собственно, можно было бы ограничиться в заглавии одним только именем Феликс, ибо оно и означает «счастливый», но Феликс Счастливый, согласитесь, звучит как-то лучше. Сознавал ли он свое счастье? О да! «Душа ликует!», «Для меня это чересчур большое счастье...», «Я счастлив безмерно...», «Не знаю, как благодарить Господа за то великое счастье, что Он дал мне. Да сохранит Он мне его и да сделает меня достойным его!» — подобные признания постоянно встречаются в его письмах родным и друзьям.

Все люди стремятся к счастью, не понимая, как правило, что оно — внутри нас. Быть счастливым — особый дар, и Феликс Мендельсон-Бартольди обладал им как мало кто другой; я бы даже сказал, что в этом главная черта его гения. Мне могут возразить: еще бы не быть счастливым, когда все тебе дано с самого детства — умные, любящие, образованные и вдобавок более чем состоятельные родители, физическая красота и здоровье, разностороннее образование и таланты. Это правда, но сколько людей в подобной ситуации становятся сибаритами, пресыщенными сластолюбцами, эгоистами, отъявленными паразитами, наконец. Феликс не стал; всю свою короткую жизнь он неустанно учился, трудился, «не выносил безделья /.../ бессмысленной болтовни» (Эдуард Девриент), «был чудесным человеком, правдивым, открытым, верным, добросовестным как в жизни, так и в своем искусстве /.../ без малейшей зависти признавал каждый настоящий талант» (Эдуард Генаст). Воистину изумляет букет его добродетелей: благодарный любящий сын и брат, идеальный муж и отец, преданный, всегда готовый к помощи друг, справедливый наставник, «короче — образец человека», как написала о нем жена его близкого друга Игнаца Мошелеса, знаменитого музыканта того времени. Возможно ли на самом деле такое? — ведь не святой же он, этот крещеный еврей! А бог его знает, ничего не кажется невозможным, когда думаешь об этой удивительной личности и ее неправдоподобно странной судьбе.



Его жизнь оборвалась внезапно, на полуслове, и я часто задумываюсь, а каково было бы сейчас отношение к Мендельсону, случись это с ним не в 38 лет, а годами этак двадцатью раньше? Послушать критиков, так Мендельсон, каким мы его знаем (притом достаточно плохо), явился миру в возрасте 17 лет, когда написал свою волшебную Увертюру к комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь». Ничего подобного! — существует Мендельсон, даже не юноша — мальчик, которого критики то ли до последнего времени тоже не знали, как и мы, то ли просто не могли осознать, что такое возможно. Осознать это действительно трудно: ни до, ни после, ни в музыке — ни в какой-либо другой сфере творческой деятельности такого, мне кажется, не было. Не было, в частности, ни у Шопена, ни у Шуберта, ни, рискну предположить, даже у самого Моцарта — такой глубины мысли и такого профессионального совершенства, какое являют нам лучшие из двенадцати симфоний Мендельсона для струнных, все три его фортепьянных квартета, секстет и октет, не говоря уже о двух ре-минорных концертах: скрипичном (не путать со знаменитым концертом ми минор) и для скрипки и фортепьяно с оркестром. Говорю вам: если там и присутствует что-то от глубоко почитаемых Мендельсоном его великих предшественников, то не в большей степени, чем Гайдн в шедеврах молодого Бетховена. С той лишь существенной разницей, что все перечисленные мной произведения были написаны Феликсом в возрасте 10-15 лет! Вот я и думаю, что не доживи он до двадцати, его имя осталось бы легендой, в истории музыки — величайшей.

Такое начало сулило безмерно много, возможно действительно явление нового Моцарта или, вернее сказать, — гения, соизмеримого с ним по масштабу. Но этого, приходится признать, не случилось...

Между тем, слава молодого Мендельсона нарастала подобно океанской волне, на гребне которой, наряду с серьезными музыкантами, деятелями культуры и искусства оказались и царствующие особы. Сам композитор, однако, неоднократно подчеркивал, что никогда не стремился угождать ни чьим вкусам. Даже Гете! Феликсу было 20 лет, когда он (в очередной раз) оказался в гостях у боготворимого им писателя и ежедневно играл ему по утрам. «О Бетховене он ничего и знать не хотел... но я ему сказал, что тут уж ничем ему помочь не могу, и сыграл первую часть симфонии c-moll.» Нет, Мендельсон решительно не гнался за славой — она сама накатывалась на него со всех сторон. Были, правда, и недоброжелательные голоса — ладно бы только антисемитские выпады Вагнера или заведомо жестокая и несправедливая эпиграмма Грильпарцера: «Хоть ты и умер молодым, но ты родился старцем»; гораздо серьезней мнение тонко разбиравшегося в музыке Генриха Гейне: «В этом художнике мы больше всего дивимся его великому формальному, стилистическому таланту, его чарующе прекрасной фактуре, его тонкому ящеричному слуху, его нежным щупальцам и его серьезному, я почти сказал бы — страстному, равнодушию». И еще: «Мендельсон /.../ мог бы создать нечто бессмертное, но не в той области, где требуются страсть и правда».

Да, здесь есть над чем призадуматься, тем более, что жизнь, как уже говорилось, в какой-то степени подтвердила эту оценку. Мендельсон прожил «целых» 38 лет, и его беспрецедентная прижизненная слава постепенно померкла, и сам он отошел как бы в тень своих гениальных современников: Шумана, Шопена и Листа. Это не справедливо. Согласен, что Мендельсон был в меньшей мере, чем все трое, новатором, согласен, что его музыка не проникает до таких потаенных струн души, на которых постоянно играет Шопен, — что из того? Она возвышенна и прекрасна, как сама природа (недаром Шуман очень образно сказал, что Мендельсон насадил цветы во взращенном Бахом лесу!), она взывает к миру и любви, она — радостное ощущение полноты жизни.

Но вернемся к суждению Гейне. Итак, страсть, равнодушие, правда. Первое очевидно: гармоничной, уравновешенной натуре Мендельсона действительно была чужда всякая преувеличенность в выражении чувств; «по меньшей мере позорно, когда твоя музыка это одни только убийства, бедствия и горе». По этой причине он недолюбливал Берлиоза, кое-что у Листа («Большую долю моего глубокого уважения он утратил из-за своих глупых проделок не только с публикой (это было бы еще ничего), а с самой музыкой»), даже у Шопена ему несколько претила «парижская мания отчаяния». Можно с этим не соглашаться, но ведь такое кредо еще не означает равнодушие и отсутствие жизненной правды.

Дело, мне кажется, в другом. В музыке Мендельсона почти отсутствует элемент личного. Карел Чапек писал: «Твой урок задан тебе не для того, чтобы ты мог проявить себя в нем, но для того, чтобы ты в нем очистился, освободился от самого себя /.../ Ты творишь для того, чтобы в своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение Богу, богослужение.» Мендельсон и служил, как мало кто другой — кроме Баха. Но баховский Бог обитал на небесах, а Бог Мендельсона (хоть и написавшего немало замечательной духовной музыки) — на земле. Я не знаю другого композитора, которому в такой мере было бы присуще упоение красотой и совершенством природы; были, конечно, «Времена года» Вивальди, была и Шестая симфония Бетховена, но для Мендельсона его пантеистическое по сути мироощущение было в творчестве не эпизодом, а темой, породившей его словно дышащие стихиями увертюры — пейзажи, «Гебриды» в особенности, Итальянскую и Шотландскую симфонии.

Но это не все. Кто еще, кроме Моцарта, так передал гармонию света и тени, радости и печали, влюбленности в жизнь и предчувствие ее мимолетности, кто еще, как не Феликс Счастливый в своем Втором, ми минорном, скрипичном концерте или в двух трио для скрипки, виолончели и фортепьяно!? Не спорю, у Моцарта, особенно в последние годы его жизни, тени резче, предчувствия глубже, на то он и Моцарт, но это никак не умаляет значения мендельсоновских шедевров и, тем более, не дает оснований говорить ни о равнодушии, ни об отсутствии жизненной правды. Иное дело, что в искусстве, как и в жизни, нас больше волнует драматическое, но ведь никому не придет в голову противопоставлять, скажем, Россини и Верди.

Но и это еще не все; чтобы понять истинное значение Мендельсона, нужно вспомнить, что он был одним из наиболее значительных концертирующих музыкантов и музыкальных деятелей своего времени: выдающимся дирижером и пианистом, многолетним руководителем оркестра Гевандхауз, стяжавшим при нем мировую славу, руководителем ряда музыкальных празднеств и фестивалей в Германии и Англии, основателем консерватории в Лейпциге. Благодаря его воистину мессианской деятельности вновь зазвучали полузабытые творения Баха и Генделя, многие сочинения Бетховена, Моцарта, Гайдна... Поразительно признание Мендельсона в связи с исполнением им Девятой симфонии Бетховена: «Я ее не пониманию, то есть я нахожу совершенными только частности, а если это случается с произведениями такого великого мастера, то вину мы должны искать в нас самих.» Мендельсону принадлежит историческая, без преувеличения, заслуга «воскрешения» «Страстей по Матфею» Баха и первого исполнения случайно обнаруженного незадолго до этого Шуманом посмертного шедевра Франца Шуберта — его до мажорной симфонии. «Мендельсона отличал не только его исключительный дар руководителя, — писал о нем известный музыковед и дирижер фон Вазилевски, — но и духовное превосходство его обаятельной личности /.../ Огненные глаза Мендельсона все время охватывали весь оркестр и царили над ним...» Нет, глубокоуважаемый Генрих Гейне, как-то все это очень уж не вяжется с отсутствием жизненной правды и равнодушием, я бы уж скорее сказал: «целомудрие».

По моему глубокому убеждению Феликс Счастливый был не только гениальным музыкантом, он был едва ли не самой многогранной и гармонично развитой личностью среди композиторов всех времен и народов! Он замечательно рисовал и наверное мог бы стать выдающимся художником; он свободно владел несколькими языками, очень много читал, занимался поэтическими переводами, а его письма, свидетельствующие о необыкновенной наблюдательности, проницательности и чувстве юмора, не оставляют ни малейших сомнений в подлинном писательском таланте. Ну вот хотя бы этот маленький шотландский фрагмент: «Глушь и дичь. Буря воет, стонет и свистит, внизу захлопывает двери, вверху распахивает ставни, за окнами шумит то ли проливной дождь, то ли кипящий поток — разобрать невозможно, оба неистовствуют, а мы сидим спокойно у камина, время от времени я помешиваю угли, и тогда ярко вспыхивает пламя...».

Вот пишу я сейчас о Мендельсоне, а мысленно вновь и вновь возвращаюсь... к Шуберту! У каждого гения своя особенная судьба, но эти двое как бы символизируют ее полюса, словно Провидение задумало осуществить на них какой-то чудовищный эксперимент: вот этому все земные блага, а этому все невзгоды — и посмотрим, на что вы, ребята, способны. А когда эксперимент был закончен и оба стали не нужны, они смогли умереть — но тоже по-разному: измученный беспрестанной борьбой за выживание Шуберт — мучительно и еще более молодым, тогда как утомленный трудами и славой Мендельсон словно даже и не умер, а просто сделал еще один шаг — в иной мир (кстати, точно так же — мгновенно и без мук ушли из жизни и почти все его родные, как бы проторивая дорогу своему Феликсу). И если вдохновенная песнь Шуберта была буквально задушена, то песнь Мендельсона оборвалась на полуслове, внезапно.

На этом вроде бы в пору и закончить, но странное дело: не могу отделаться от ощущения, что что-то упорно ускользает от меня, что-то неуловимое, дразнящее, быть может самое главное. То самое, что Гейне, так и не разобравшись, принял за «страстное равнодушие»? А на самом деле... Ладно, попробую еще раз, иначе:


  Сон в летнюю ночь и счастливое плавание —


    Богатство и слава! Богатство и слава! —


       Море бескрайнее, уютные гавани...


    Шотландии скалы, пещера Фингалова —


          Пьянящие дали и небо Италии!


                     О, небо Италии! —


                        Нега Италии...


         Солнце и звезды, ангелов пение —


     Молодость мира, природы цветение! —


     Душа окрыленная, блеск и изящество —


                       Гроз озарение!


                    Грезы дразнящие...


Любовь, словно песня без слов вдаль ле!.. тя...


                   Боль — и затмение.


                    Боль и затмение.




А теперь, с вашего позволения, несколько «Песен без слов». То есть без слов мне, конечно, не обойтись, но я надеюсь, что они не слишком помешают вам почувствовать нечто более важное — хотя бы слабые отголоски музыки Феликса Мендельсона-Бартольди.


            И как это могло случиться?


            Мне в грудь вселилась птица!


               Большая птица голубая.


          Ну что еще могло б, не уставая,


            Так трепетать, так биться,


                       Как не птица?



           Так и живет она — то затихая,


           То клювом и когтями раздирая


                       Свою обитель.


                     Что ни говорите,


    А клетка, даже и грудная, — все же клетка


                         И тесна ей!



          Я рад бы выпустить ее на волю,


Но очень грустно навсегда с ней распроститься.


       Вот я и говорю ей: «Птица, птица, —


          Лети! Но и меня возьми с собою».


      Я грудь свою — темницу раскрываю,


          И жду... и не дышу... и умираю!


     И вечностью мне кажутся секунды.


                        Молчит она.


    Лишь крылья шумно она вздымает...


                       Не улетает!




* * *

          Свет брызжет, лучист,


           Снег алмазно искрист.


Мелькают стрекозы, серебряно — розовы,


    Воздух пронзительно звонок и чист.


             Объятый морозом,


          Лес празднично зелен:


                Сосны и ели,


            И можжевельник, —


           Одни лишь берёзы,


             Раздеты и босы,


         Стоят под наркозом


      В стерильных повязках.


          Повсюду стрекозы,


        Серебряно — розовы, —


             Зимняя грёза,


         Февральская сказка.


 Лес распалён морозным коктейлем;


             От этого зелья


           Празднично зелены


Рослые сосны, ежиможжевельники,


      Ели — застывшие карусели.


Всё это сверкает, звенит изумрудом,


                  И чудо —


    Берёзы как будто зарделись!


           Раздеты и босы,


       Стройны, как газели,


    Тонкие руки к небу воздели —


И сбросили разом застывшие маски!


         Мелькают стрекозы,


        Серебряно — розовы,


           Зимняя грёза,


        Февральская сказка!




* * *

           Свершилось:


        Сил полна земля,


          Взломала лед,


   В преддверье новых песен.


И я, их чуткий провозвестник,


Весь ожидание, дыханье затая.




* * *

   Ночь целительным покровом


        Обволакивает раны;


    Ночью реют, словно совы,


        Огоньки самообмана;


    Ночью тягостны приметы,


     Ночью нас пугают тени, —


    Но зато есть пробужденья,


         Ожидание рассвета!


       Благодатна тихая ночь,


 Сколько в ней доброты и покоя!


Свет далёких миров гонит прочь


            Мелочное и злое.



  Если очень чутко слушать


   Да смотреть во все глаза,


   Ночью вам раскроют душу


       Тёмный лес и небеса.


  В этой близости с природой,


     Чудом жизни без конца,


     Наполняются свободой


       Утомлённые сердца.


Тем, кто днём богат немногим


      И не так уж именит,


   Ночь откроет все дороги,


     Щедро их позолотит;


И быть может, утром ранним


    Над светлеющей луной


Вдруг возвысится Страданье! —


    Вспыхнув яркою звездой.



     Благодатна тихая ночь,


Сколько в ней доброты и покоя.




И, наконец, еще одно стихотворение, которое хотя и не музыка Мендельсона, но, может быть, его завещание.


                         Друзья,


          Благословляю вас на подвиг


                   Во имя Счастья.


                    Будьте смелы!


             Не каждому дано найти,


               Еще трудней сберечь,


              Всего труднее — после...



          Не бойтесь испытаний, жертв;


Помните: подлинное счастье запятнать нельзя,


           Оно само отторгнет эгоизм!


     Ибо ведут к нему ступени очищенья:


  ЛЮБОВЬ,


               СТРАДАНЬЕ,


                                 РАДОСТЬ


                                               и СВОБОДА.




Тебе понравилось, Феликс? Я старался.

ФРИДЕРИК ШОПЕН


ВСЕ ДУША — И НИ ДУШИ



«Он родом из страны Моцарта, Рафаэля и Гете, его истинная родина — волшебное царство поэзии.» /Генрих Гейне/


Эти пять слов заглавия были употреблены Игорем Северяниным совсем по другому поводу, однако же они, с некоторыми оговорками конечно, как нельзя лучше характеризуют самую суть Шопена. «Все душа» — это он, без каких бы то ни было оговорок, а «ни души» — это вокруг, во всяком случае вторую половину его короткой жизни (Шопен родился по разным данным то ли 22 февраля, то ли 1 марта 1810 года в местечке Желязова Воля под Варшавой, а умер 17 октября 1848 года в Париже), когда Шопен оказался вдали от семьи, от друзей и от родины. Вообще-то, «ни души» — за редким исключением участь каждого гения, но для больного с детства Шопена она была, видимо, особенно мучительна.



Если попытаться охарактеризовать его чуть подробнее, то я бы сказал так: душа — гений — мужество — болезнь — любовь — одиночество. А вот что написал о Шопене близко знавший его Генрих Гейне: «Шопен родился в Польше от французских родителей и одно время воспитывался в Германии. Эти влияния трех национальностей делают из его личности явление в высшей степени значительное; ведь он усвоил лучшее, что отличает эти три народа: Польша дала ему рыцарственный характер и свою историческую скорбь, Франция — свою легкую прелесть, свою грацию, Германия — свое романтическое глубокомыслие... А природа дала ему изящную, стройную, слегка болезненную фигуру, благородное сердце и гений.»

Трудно добавить что-либо существенное к этой проникновенной характеристике поэта поэтом (разве что мать Шопена была полячкой), но я рискну.


Крылатый и гордый, с душою столь нежной,


        Что вот-вот сорвется на крик,


   Любим и обласкан, непонят, отвержен,


         Сражается с тьмой Фридерик.



  Люди, вы слышите? — рокот прелюдий!


    Этюды и скерцо, мазурки, баллады


 Ведет в наступленье воитель отважный!


Кому-то в погибель — спасайтесь, бегите,


                 Кто черен душой, —


              А кому-то в награду!


        Молитесь, кто страждет,


         Воспряньте, кто честен,


     Пленись Красотой — и воскресни!


                      Воскресни!



А он, кровоточа, крылатый, мятежный,


         Возникший из мрака на миг,


     Горит, не сгорая, вселяя надежду


      Уставшим в пути, — Фридерик!




Нет нужды в коротком очерке пересказывать биографию Шопена, о нем много и хорошо написано разными авторами. Важнее понять, что это за человек и в чем суть его гения, почему его музыка столь любима во всем мире, почему для многих и музыкантов и слушателей она едва ли не отодвигает на второй план музыку значительно превосходивших Шопена по творческому диапазону Мендельсона, Шумана и Листа, его гениальных современников (которых, кстати, не справедливо, конечно, не очень-то ценил сам Шопен).

На вторую часть вопроса, не вдаваясь в подробности, можно ответить коротко: почти все написанное Шопеном настолько совершенно по форме и чарующе красиво по звучанию, что доступно практически для любого слушателя, даже в случае далеко не конгениального исполнения; как говорится, золото блестит и в грязи. Сошлюсь хотя бы только на Антона Рубинштейна (который в детстве, в 1841 г., был представлен Шопену в Париже, играл ему): «Какая красота в творчестве, какое совершенство в технике, какой интерес и новизна в гармонии!» Но музыка Шопена — это он сам, и очень интересно, что же думали о нем, как слышали его игру современники. Вот несколько очень ценных свидетельств.

Генрих Гейне: «...любимец тех избранных, которые ищут в музыке высочайших умственных наслаждений».

Графиня Елизавета Шереметьева: «Я не сумею выразить словами впечатление от его игры. Она была столь волшебна, что инструмент звучал просто неузнаваемо под его пальцами. Он вдохнул душу в фортепьяно. Его игра воздушна и прозрачна, это нежность... и вместе с тем звучание глубокое и наполненное/.../ каждый звук проникает прямо в сердце.»

И еще: « У него красивый лоб, лоб мыслящего человека. Складки у рта придают лицу горькое выражение. Когда он улыбается, чувствуешь, что этот человек много страдал/.../. Его здесь называют последним лучом заходящего солнца/.../ Ему не суждено жить долго, у него, мне кажется, слишком возвышанная душа.»

Астольф де Кюстен, французский писатель и драматург: «... Это не фортепьяно, это душа, и какая душа! /.../ в те суровые дни, что нам угрожают, лишь искусство сможет соединить людей/.../ погружаясь в Шопена, люди начинают понимать и любить друг друга.»

Фердинанд Хиллер, немецкий композитор, пианист, дирижер: «Никто так не прикасался к клавишам, никто не извлекал из них таких бесчисленных оттенков/.../ То, что у других являлось изысканным украшением, у него напоминало окраску цветка; то, что у других было техническим совершенством, у него напоминало полет ласточки/.../ Даже отсутствие импонирующей силы звука, присущей например Листу, Тальбергу и другим, усиливало его обаяние/.../ Всякая мысль об этой игре как о чем-то телесном была невозможна.»

Итак, душа, «слишком возвышенная душа». Но вот совершенно поразительное свидетельство.

Юлиан Фонтана, польский музыкант, друг Шопена: «У него была привычка, если он не бывал вечером приглашен/.../ тушить свечи, садиться за любимое фортепьяно и по два часа, а бывало и больше, исполнять фантазии, полные самых возвышенных мыслей/.../ поражающие новизной, более того — ничем не напоминающие его изданные сочинения, — столь обилен в нем был источник вдохновения, столь богато воображение, столь неисчерпаем творческий дар, что все, что он писал и сочинял, было лишь слабым отблеском этих его вечерних непосредственных импровизаций».

(Как не вспомнить здесь знаменитые домашние импровизации Святослава Рихтера!)

А вне музыки? К сожалению, я не могу воспроизвести здесь должным образом одно из главных свидетельств: знаменитый портрет Шопена кисти Эжена Делакруа. Но вот пара фраз из его дневников: «... он человек редкой тонкости в обращении, он самый истинный из артистов, которых я встречал /.../ человек превосходного сердца и, у меня нет нужды говорить, — ума.»

Снова Хиллер: «... я был в него влюблен /.../ Эти бледные черты, эта более чем хрупкая фигура. При этом он был гибок, как уж, а его движения были исполнены врожденного обаяния и пленительной грациозности /.../ Он был нездоров, а пребывание на чужбине очень угнетало его /.../ Он не мог жить без общества и редко бывал в одиночестве /.../ он непременно должен был иметь кого-либо из друзей рядом с собой /.../ В нем не было ни капли высокомерия, спеси, зазнайства, со всеми он был одинаков, весел, любезен, добродушен /.../ В разговоре он редко раскрывался, и то лишь перед самыми близкими...»

Ференц Лист: «... он остерегался выводить людей из круга их индивидуальности, чтобы не вводить в свой. /.../ даже в минуты сильнейшего волнения он не терял самообладания /.../ Шопен умел великодушно прощать — никаких следов злопамятства не оставалось в его сердце /.../ Его бескорыстие составляло его силу; оно создавало ему подобие крепости /.../ Не утратил юношеской наивности /.../ Никто из парижан не мог понять этого сочетания устремлений гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия.»

Я привел лишь несколько высказываний хорошо знавших и любивших Шопена людей (еще бы им его не любить!), но и этого более чем достаточно, чтобы понять главное: он был одинок, одинок среди людей.

Но в моей вышеприведенной формуле («душа — гений» и так далее) значатся еще мужество и любовь. Чтобы по достоинству оценить первое, надо читать его письма; даже на краю могилы он находит в себе силы иронизировать над своим недугом, не жалуется, проявляет трогательную заботу о близких. Ну, а что касается любви... ясно, что в жизни такого человека, как Шопен, она просто не могла не занимать важнейшее место. Увы, ему не суждено было встретить такой подруги жизни, как Мендельсону или Шуману (думается, не только ему!), и в итоге любовь обернулась для него горечью разочарований и разбитых надежд, принесла ему многочисленные страдания, несомненно ускорившие его безвременную кончину. Рассказывать об этом подробнее у меня нет желания; Шопен был поэт, и уж лучше я закончу свое краткое повествование стихами.


                ШЕСТЬ ПРЕЛЮДИЙ ЛЮБВИ


           /Приношение Фридерику Шопену/



               Скрипят ржавеющие части!


                В тлетворной чаще суеты


               Случается: осколок счастья


                   Или прекрасного черты


                               Сверкнут!


  Но взором отупевшим Бесплотное не удержать.


          Эх, конным быть бы мне — не пешим,


                  Как одержимому скакать


         Куда глаза глядят, — быть может,


               На свете есть еще простор.


             А нет — разбиться у подножья


                               Высоких гор.



                                      * * *


                    Если даже я тебя придумал,


             Не возражай, пожалуйста,смолчи;


                 Слова мои тем больше горячи,


            Чем холодней в углу моем угрюмом.


                Сиянье звезд далеких и планет


             Игрою расстоянья сжато в точку


             Моей душе — придумана иль нет


           Лишь ты издалека сверкнула ночью.


           Но как далек и призрачен твой свет!


              Боюсь, его и вовсе б не задуло,


             Летят слова, бездумно горячи.


            И потому не возражай, молчи, —


                 Даже если я тебя придумал.



                                      * * *


             Жить ожиданьем, жить надеждой


                 Надеждой, что наступит час,


                     Когда истлевшая одежда


                    Спадет сама собою с нас, —


                   Как это сладостно и жутко!


                    И ни к чему теперь гадать,


                 Возможно ли, что злую шутку,


                Всего лишь только злую шутку


                 Судьба опять грозит сыграть.



                 Бог с нею, будем жить надеждой


                     При свете трепетной свечи.


                       И зародившуюся нежность


                        Лелеять бережно в ночи.



                                       * * *


                     Нежность, душа непорочная,


                         Осени поздней цветение.


              Ах, как быстро медовое лето закончилось!


          В потемневшем саду поселились угрюмые тени.


Дождь с туманом старательно тушат зеленое пламя листвы.


                                     Душно.


           Розы не в силах поднять непокрытые головы.


         Ночью стонут деревья, что-то шепчут кусты;


           Утром спутаны травы и в слякоти золото.


        Ничего, дни уйдутно останутся темные ночи.


            И надежды, и сны, и минуты забвения.


                 Нежность, душа непорочная! —


                      Осени поздней цветение.



                                      * * *


              Теперь ночами скорбно и темно.


           Не стало звезд, деревьям нет покоя


                От северного ветра, и порою


             За ним вдогонку дождь летит —


                   Во тьму, в лицо, в окно!..



                                      * * *


                             Благодарю тебя —


                       Ты мне дала так много,


                  Ты у меня так много отняла,


                   Что я, поверив было в Бога,


                            Теперь поверил


                                В силы зла.



РОБЕРТ ШУМАН


ФЛОРЕСТАН, ИЛИ ЕВСЕБИЙ



«Лучший способ говорить о музыке —

это молчать о ней.» /Флорестан/


И это написал человек, всю жизнь говоривший о музыке! Ибо знайте, Роберт Шуман, а он и есть Флорестан (да еще Евсебий в придачу), был не только великий композитор, но и выдающийся музыковед, музыкальный критик, поэт, переводчик, в общем, литератор в широком значении этого слова. Любовь к слову он, видимо, унаследовал от отца, переводчика и книгоиздателя. Еще будучи гимназистом, он помогал отцу в издании «Галереи знаменитых людей», в работе над латинским словарем, переводил на немецкий Гомера, Горация, Петрарку, Шекспира и Байрона, сочинял стихи и научно-эстетические эссе как-то: «О влиянии одиночества», «О глубоком внутреннем родстве поэзии и музыки», «О случайности и ничтожном значении посмертной славы». Ничего себе круг интересов этого юноши!



К этой теме мы еще вернемся, а сейчас мне кажется нелишним сообщить, что Шуман родился в том же 1810 году, что и Шопен, 8 июня, в провинциальном в ту пору городке Цвиккау — всего на полтора года позже Мендельсона и примерно на столько же раньше, чем Лист. Представляете, что это было за трехлетие! Видимо в самом времени носилось нечто такое, что побуждало творческую личность к кипучей и разносторонней деятельности, и Шуман был тому едва ли не самым ярким примером.

В его натуре удивительным образом уживались казалось бы несовместимые крайности: скромный и застенчивый, он был в то же время страстным публицистом и вожаком, впечатлительный мечтатель Евсебий на поверку оказывался безудержным фантазером, саркастичным и экстравагантным Флорестаном, в тихом, болезненном с ранних лет меланхолике жил дух подлинного борца. Всю жизнь он что-то организовывал: в гимназии — литературный кружок «Введение в немецкую литературу» и кружок по распространению передовых идей «Шульфербунд», в начале 30-ых годов — кружок «Новая музыкальная школа», союз Давидсбундлеров, «Новый музыкальный журнал». Он был просто одержим борьбой с косностью, пошлостью, обывательщиной — короче, с филистерством.

Но быть может наиболее ярко борцовский дух Шумана проявился в его воистину героической борьбе... за любовь. Борьба эта — с эгоистичным отцом его возлюбленной Клары Вик длилась пять лет; Вик ни за что не соглашался на брак, запретил дочери видеться и переписываться с Шуманом, лживо обвинял его в распутстве и пьянстве. В конце концов Роберт и Клара обратились в суд, выиграли процесс (решающую роль сыграли свидетельские показания друзей, Мендельсона особенно) и в 1840 году смогли, наконец, пожениться. Жизнь в полной мере доказала их правоту: мужественная Клара стала для Шумана не только идеальной женой, матерью восьмерых детей, но и, будучи выдающейся пианисткой, — первым исполнителем большинства его фортепьянных произведений.


               Зоркий ангел любви,


       Зоркий ангел любви вездесущий,


    Нас, счастливых сирот, не оставь!


В этом мире, незряче и глухо мятущемся,


                 Огради нас от зла.


                 И от злобы людей,


              И от рока всесильного


       Нас, счастливых сирот, огради;


  Сохрани наших душ неуемные крылья,


             Крылья звонкие, ангел,


               Зоркий ангел любви.




А еще Шуман многие годы боролся с тяжелой наследственной болезнью (нервно-психическое расстройство) — просто поразительно, как мстительна бывает природа к своим же избранникам, «что для нее пять-десять лишних лет»! Впрочем, Шуману эти годы были как раз дарованы: он прожил «целых» 46 лет, но что это были за годы! Последние два с половиной он вообще не покидал больницы, пытался покончить жизнь самоубийством, уже почти никого не узнавал.

Музыкальное призвание Шумана окончательно определилось значительно позже, чем у Мендельсона или Шопена. По окончании гимназии он около двух лет учился на юриста, пока не принял окончательное решение всецело посвятить себя музыке. И снова ему пришлось выдержать жестокую борьбу — на этот раз с матерью и старшими братьями (отец к тому времени умер). Но он опять победил, а помог ему в этом его будущий главный мучитель Вик, у которого Шуман уже некоторое время брал уроки игры на фортепьяно. Год спустя произошла широко известная история из разряда «не было бы счастья, да несчастье помогло»: мечтавший о карьере концертирующего пианиста Шуман, по собственной вине, повредил себе кисть правой руки и ему ничего не осталось другого как... стать композитором. Впрочем, к этому времени уже вышли в свет его «Вариации на тему ABEGG», «Бабочки» и Первая тетрадь этюдов на темы Паганини.

Большинство из нас знает Шумана в основном как автора фортепьянной музыки, притом далеко не всей: знаменитые «Карнавал», «Крейслериана», «Симфонические этюды», гениальный Концерт ля минор... Но это лишь капля в море! Вот оно какое обширное: около 50 произведений для фортепьяно в две и в четыре руки, 4 симфонии, 8 оркестровых увертюр, 7 концертов и концертштюков, 2 скрипичных сонаты, 3 струнных квартета, столько же трио, фортепьянные квинтет и квартет, сотни песен на стихи Гейне, Гете, Байрона, Шамиссо, Рюкерта и других поэтов, и еще несколько крупных произведений для хора с оркестром («Рай и Пери», «Сцены из Фауста», «Геновева» и др.). А еще этот больной человек постоянно выступал как дирижер, преподавал в основанной Мендельсоном (в 1843 г.) Лейпцигской консерватории и очень много писал, писал о музыке, «лучший способ говорить о которой — это молчать». В 1848 г. он написал «Жизненные правила для музыкантов», а свои многочисленные критические статьи и эссе уже в 50-ые годы объединил в «Собрание сочинений о музыке и музыкантах».

В самом начале этой книги, в эссе «Музыка и поэзия», я признался, что недолюбливаю сухие критические статьи, пусть их мол пишут профессионалы для профессионалов. Ура! — Флорестан и Евсебий, хотя и нередко полемизировали друг с другом, были бы на моей стороне: «... считаем высшим родом критики ту, которая сама оставляет впечатление, подобное впечатлению от породившего его объекта», то есть если уж и говорить об искусстве, то только на языке искусства. Большинство статей Шумана написано в форме писем, диалогов, живых сценок, содержат поэтические параллели и программные истолкования. Не всем это нравилось, Шопену в частности. Восторженная рецензия Шумана на шопеновские «Вариации на тему из оперы Моцарта «Дон Жуан» (1831 г.) вызвала у Шопена лишь насмешки. А ведь Шуман был едва ли не первым, кто публично провозгласил его гением. Впоследствии они еще раз или два встречались, даже посвятили друг другу: Шуман — «Крейслериану», Шопен — Первую балладу, но своего сдержанного отношения к «одному немцу» (как отозвался о Шумане по возвращении из Лейпцига Шопен), он так и не изменил. Шуман впоследствии тоже кое в чем не соглашался с Шопеном, но он все равно остался для него «редкой звездой в поздний ночной час».

Вообще Шуман был, видимо, очень терпим к людям, если признавал за ними подлинный талант. С Мендельсоном и Листом он дружил. «Мендельсона я считаю первым музыкантом современности и обнажаю голову перед ним как мастером», он «яснее всех постигает противоречия эпохи и лучше всех примиряет их», а трудности формы «одолел еще в материнском лоне». О Листе характер суждений несколько иной. «Перед нами уже не фортепьянная игра... а скорее проявление могучего характера, которого судьба, чтобы он властвовал и побеждал, наделила не смертоносным оружием, но мирным инструментом». И вместе с тем: «в нем есть некая мишура, и, пожалуй, ее слишком много», иногда «совершенно выходит из берегов».

Но это еще «цветочки» по сравнению с тем, что он пишет о Берлиозе, с иронией, но отнюдь не отрицая его: «... неистовствующий вакхант, чудище с алчным взором, наводящим ужас на филистеров», «вовсе не желает прослыть учтивым и элегантным; то, что он ненавидит, он свирепо хватает за волосы, то, что любит, — готов задушить в своих объятиях». «Флорестан сильно уповает на то, что Берлиоз как-нибудь заставит в всех музыкантов свистеть. В будущих партитурах Флорестан также твердо рассчитывает на трели соловья и раскаты грома». Но вот совсем другой образ, касающийся финала Фантастической симфонии: «Поэзия на несколько мгновений в течение вечности надела маску иронии, чтобы спрятать свое страдальческое лицо».

С Вагнером у него были уважительные, но весьма сдержанные отношения, а вот молодого начинающего Брамса Шуман поддержал как никто другой, это целая история, до сих пор волнующая биографов. Шуман называл Брамса «молодым орлом новой музыки», «это прекраснейший и гениальнейший юноша.» Нет, Шуману совершенно неприсущи были ни высокомерие, ни зависть; при этом он всю жизнь учился. Прежде всего у Баха, Бетховена и Шуберта.

«Бах работал в глубинах, где фонарь рудокопа грозит погаснуть.» «Все писалось им на вечные времена.» «Я сам, в сущности, ежедневно исповедывался перед этой вершиной, старался с его помощью стать чище и сильнее.»

«Бетховен, который боролся до последнего вздоха, для нас — образец человеческого величия.» «Появился молодой Бетховен, задыхающийся, смущенный и растерянный, с беспорядочно всклокоченными волосами, с открытой грудью и гамлетовским челом. В бальной зале ему было тесно и скучно, и он бросился из нее прочь, в темноту, не разбирая дороги /.../ но обходил при этом цветок, чтобы его не растоптать (курсив мой — И.Г.).»

Романтическая фантазия? Да, но как образно. О квартетах Бетховена (последних особенно): «... наряду с некоторыми хорами и органными вещами Себастьяна Баха они представляются высшими пределами, до сих пор достигнутыми человеческой фантазией и искусством.» В них «таятся сокровища, о которых мир едва ли подозревает и которые ему еще придется раскапывать в течение долгих лет.» Пророческие слова!

А вот про Шуберта он сказал очень просто: от него «исходят все идеалы моей жизни.»

Много еще чего интересного сказал и написал Роберт Шуман и не меньше можно было бы рассказать о нем самом. Но все это вы можете, при желании, прочесть в разных книгах. Давайте лучше перейдем к тому, что вы не прочтете нигде.


                                  ШУМАН-СЮИТА


                     /Фантастические отрывки/



                        О гадкий тесный мир!


                 Бежать, бежать бы без оглядки,


                                Но как? Куда?


                                     Смотри!


                          Глазам своим не верю:


               Мне солнце протянуло... тень сосны!


             Все удлинняется она, все ближе, ближе...


                                      Ну же!..


                 Все ниже солнце, скроется вот-вот...


            Хоп! — наконец-то — ухватился я за тень,


Теперь прочь, прочь отсюда — в мрак и неизвестность


            Через забор, через овраг, через подлесок —


             В таинственную ночь, забыв про страх!..



                                        * * *


                               Ах, Флорестан!


                       Сюда, брат мой Евсебий!


             Всего темней не на земле, не в небе —


                                В душе моей...



                                        * * *


                        Двурогий страж ночей,


                    Таинственный и страшный


           На черной пашне, полной светлячков...



                                        * * *


                                       Ночь,


         Населенная душами тех, кого нет среди нас.


         Зелень темна, но безмолвно белеют цветы.


         Наперстянка — как свечка, арункус, жасмин...


                    Надо мною в окне свет погас


              И исчезли бессмертья земные следы.



                                       * * *


                     Любовь прилетает днем —


              Улетает же, как правило, ночами.


                   По утру в разоренном гнезде


                       Остается пугливое эхо,


              Горстка мусора, горькая плесень,


                                  Иногда


                             Золотое перо.



                                       * * *


                   Я проснулся от шума дождя.


                           Но это были часы,


                            Они торопились.


                        За окном было блекло,


                Казалось, вот-вот пойдет снег.


                          Рдел рододендрон.


                Поездов еще не было слышно,


             Но ветер уже вышел на прогулку


                         Часыбежали!


                  Внезапно они споткнулись.


           Что-то постучалось тихо в дверь.



                                      * * *


                                    Дождь.


                             Дождь, дождь,


                      Ненасытный, как крот, —


            По крышам, по листьям, по нервам.


                       А ветер — как глиссер,


                  Так и носится взад и вперед


                        И всюду он первый!


                             Бедные розы...



                                      * * *


                      Нет, Роберт дорогой,


Что бы там ни было: дождь, ветер, ночь, морозы


                         Жизнь прекрасна!


             Гори, гори во тьме ненастной


                            Факел любви.



                                      * * *


            Жизнь — Божий дар, а не подарок;


           К чему скорбеть, что без помарок


              Ты не сумел пройти свой путь?


                        Забудь о прошлом,


                              Шире грудь,


           Не смей прикидываться старым —


                        И счастлив будь!


           Будь счастлив каждое мгновенье,


                Не так их много нам дано,


                              Унынье —


  Что грехопаденье, зашторенное в мир окно.


                  А мир велик, и даже горе —


                 Не более, чем капля в море.




И еще одну вещь позвольте вам предложить. У Шуберта под этим названием есть песня на стихи Гейне, ну а мои стихи — фантазия «на музыку», которую Шуман... не написал, но которая, возможно, слышалась ему — иногда.


ДВОЙНИК

                   Не я первый —


                  Не я последний


                    Иду по следу


              Уходящего прошлого.


                Мне шепчет разум:


                 «Не тревожь его!


                 Будь осторожен...


                  Ос-то-роожен!..»



                          Туман.


               Какой-то лабиринт.


            Свеча моя чуть светит.


         Какие-то неясные предметы —


   Однако же как странно: сплошь обломки —


       Валяются вокруг, и я по ним ступаю.


     Время от времени, бог знает для чего,


                   Я подбираю их,


      Верчу в руках, отбрасываю снова...


          Есть что-то в них знакомое...



                         И вдруг


               Свеча разгорается,


                       И вижу я:


                 Какой-то человек,


        Глаза точно у загнанного зверя,


           Сам дик, безумен, страшен,


Над головой размахивает чем-то он тяжелым


И раз за разом вдребезги разносит все вокруг —


          Наотмашь! В щепы! Вдребезги!..



         Невольному желанью повинуясь,


            Я кинулся его остановить —


        О Господи! О Боже милосердный!


                 Да это ведь... я сам!


                            Я сам!!!



                       Свечу я бросил.


    Я бежал,скользя и спотыкаясь, а за мной,


 За мною по пятам двойник злосчастный мой


                   В потемках гнался.


      Я слышал хриплое дыханье за спиной,


    И что-то рушилось вокруг, я задыхался!..



                     Но что это, —


         О, радость, — свет дневной!?


              И небо... голубое небо.


   А в небе солнце, солнце, молодо и знойно!


    И птичья самодеятельность нестройно


         Гармонию природы воспевает.



                     Так значит...


                 Наступило утро!?



ФЕРЕНЦ ЛИСТ


ГРАЖДАНИН МИРА



«Он человек с характером взбалмошным, но благородным, бескорыстен и чужд фальши.» /Генрих Гейне/


                            Лист,


         Блистательный! Неистовый!


           Мыслитель и мечтатель!


              Размышляя о смерти,


          Предаваясь гармониям ночи,


     Сокрушая рояли, как на дикой охоте,


     То воспаряя к облакам, то упиваясь


        Вакхическим разгулом сил земли,


    То светский лев, то рыцарь Красоты,


То пилигрим усталый, скромный странник,


        Обрел ли Богаили предал ты


           Самоизгнанием молчанья,


                Лист — в сутане?





История Ференца Листа это неправдоподобная череда превращений «гадкого утенка»: сначала в сладкоголосую канарейку, затем в ослепительного павлина — в роскошного лебедя — в царственного орла и, наконец, в мудрого старого ворона; на это ушла вся его долгая бурная жизнь. Ни один романист не смог бы придумать такое; действительность порой бывает фантастичней любого вымысла.

Лист родился 22 октября 1811 г. в маленькой венгерской деревушке Доборьяне. Его отец Адам Лист, бедный приказчик, состоявший на службе у графа Эстергази, был, однако, просвещенный человек; он не только распознал очень рано проявившееся музыкальное дарование сына, но и отважился на чрезвычайно смелый шаг: распродал в 1822 г. все свое имущество и на вырученные деньги повез его в Вену к знаменитому в ту пору Карлу Черни, а еще через год — в Париж. Так начался «канареечный» период в жизни юного гения. Его первые же выступления на публике вызвали сенсацию, в 13 лет он уже играл в Париже концерты Черни и Гуммеля (оркестром дирижировал сам Россини) и был провозглашен «восьмым чудом света», но еще за год до этого Лист удостоился и вовсе небывалой чести: после концерта в Вене его обнял и расцеловал сам Бетховен!

В Париже при поддержке и покровительстве знаменитого фабриканта музыкальных инструментов Себастьяна Эрара Лист начал изучать композицию и теорию контрапункта, в 1825 г. сочинил оперу «Дон Санчо», совершил с отцом поездку в Англию, и при этом не прекращались их домашние занятия: историей, литературой, мифологией, языками и даже математикой. Всем бы гениям иметь таких отцов, но это почему-то случается редко. Увы, Адам Лист был больной человек, и в августе 1827 г. его не стало. «Канареечный» период закончился.

В Париже в ту пору было немало виртуозов фортепьяно, господствовал жанр блестящего, но зачастую поверхностного концертирования, в моде были импровизация и фантазии на популярные оперные темы, и не удивительно, что Лист на первых порах поддался всеобщему поветрию. Одновременно он начал давать уроки, что еще более упрочило его успех в аристократических салонах и... резко изменило личную жизнь. В конце 20-х г.г. он знакомится со многими выдающимися деятелями французской культуры, в начале 30-х — с Шопеном, который, наряду с Паганини и Берлиозом оказал огромное влияние на его развитие как музыканта. Из письма Петеру Вольфу: «Мой дух и мои пальцы работают как проклятые. Гомер, Библия, Платон, Байрон, Гюго, Ламартин, Шатобриан, Бетховен, Бах, Гуммель, Моцарт — все они здесь, вокруг меня».

В 1833 г. получил скандальную огласку его роман с замужней графиней Марией Д’Агу; роман продолжался более 10 лет, в течение которых у них родились две дочери (младшая впоследствии стала женой Вагнера) и сын. Большую часть этого времени они проводят в Швейцарии и Италии, Лист без конца концертирует, впервые посещает Венгрию, время от времени наведывается в Париж. Музыкант в нем все более берет верх над виртуозом, «павлин» перерождается в прекрасного «лебедя».

Блестящие свидетельства этого переходного периода биографии Листа (начало 40-х г.г.) оставил нам в своих записках Генрих Гейне.

«Да, он здесь, великий носитель возбуждающих сил, наш Франц Лист, странствующий кавалер всех возможных орденов /.../ доктор философии и доктор-фокусник музыки /.../ облагороженный дворянским званием и, несмотря на это, по-прежнему благородный Франц Лист /.../ Он здесь, Атилла, Божий бич всех эраровских роялей, которые уже при известии о его приближении начинают трепетать, а под его руками содрогаются, истекают кровью и жалобно стонут, так что обществу покровительства животным следовало бы вступиться за них. Он здесь, безумное, прекрасное /.../ загадочное, роковое и вместе с тем весьма ребячливое дитя своего времени, гигантский карлик, неистовый Роланд с венгерской почетной саблей, гениальный Ганс-дуралей, безумие которого нас самих сводит с ума /.../»

«Когда он садится за фортепьяно /.../ и начинает импровизировать, то нередко слишком уж неистово обрушивается на клавиши из слоновой кости, и тогда начинает звучать пустыня небесно-возвышенных мыслей, среди которой то тут, то там распространяют свое благоухание сладостнейшие цветы, так что в одно и то же время ощущаешь и тревогу, и блаженство, но все же тревога сильней.»

«Да, гений этот снова здесь и дает концерты, очарование которых почти баснословно /.../ Когда играет Лист, не думаешь больше о преодолеваемых трудностях, рояль исчезает, и нам раскрывается музыка /.../ Когда, например, он прежде изображал грозу, мы видели молнии, сверкавшие на его лице, он весь дрожал, точно от порыва бури, и по длинным космам волос словно струями стекали капли от только что сыгранного ливня. Теперь, даже когда он разыгрывает самую могучую грозу, сам он все же возвышается над нею, как путник, стоящий на вершине горы.»

«У него большие философские задатки, и еще больше, чем интересы его искусства, его привлекают исследования различных школ, занятых разрешением великих, объемлющих небо и землю вопросов/.../ Бог знает, в каком умственном стойле найдет он своего очередного конька. Но все же достойно похвалы это неустанное стремление к свету и Божеству.»

Карьера Листа как концертирующего пианиста без перерывов продолжалась до 1847 г.; за это время он изъездил вдоль и поперек всю Европу, трижды побывал в России, написал много фортепьянной и вокальной музыки, принял участие в торжественном открытии памятника Бетховену в Бонне, на который пожертвовал немалые деньги (всю жизнь он на что-нибудь жертвовал и бескорыстно кому-нибудь помогал; так он откликнулся на письмо о помощи совершенно незнакомого ему чешского музыканта Бедржиха Сметаны). Наконец, будучи в Киеве, страстно увлекся опять-таки замужней графиней Каролиной Сайн-Витгенштейн («без любви мне не нужны ни небо, ни земля»), той пришлось буквально бежать вслед за ним из России, но стать его узаконенной церковью женой она, несмотря на долгую совместную жизнь, как и Д’Агу, не смогла.

И еще одно очень важное событие произошло в жизни Листа. Еще в 1842 г. он получил почетное приглашение на должность «экстраординарного капельмейстера» в Веймар, который с 1848 по 1861 г. стал главным центром его деятельности. Это пора наивысшей славы и творческой зрелости Листа, он уже не «лебедь», он — «орел», первый в истории музыки человек, которого с полным правом можно назвать Гражданином мира! Во-первых, на этот период приходится создание и исполнение почти всех его наиболее значительных оркестровых произведений: двух программных симфоний «Фауст» и «Данте», двенадцати симфонических поэм, двух фортепьянных концертов, а также сонаты си минор и многого другого. Во-вторых, не расставаясь окончательно с фортепьяно (и не прекращая странствовать), Лист теперь преимущественно выступает как дирижер. Из столицы великого герцогства Веймар превращается в музыкальную столицу Европы, куда отовсюду стекаются талантливые музыканты: Брамс, фон Бюлов, Иоахим и другие. В качестве дирижера придворного оперного театра Лист осуществляет постановки опер Берлиоза, Сен-Санса, Вагнера.

Лист и Вагнер — особая страница в жизни этих людей и — в истории музыки всего 19 века. Они познакомились в 1842 г., когда Вагнер был еще мало признанным, многими непонимаемым, а впоследствии еще и преследуемым за революционные воззрения музыкантом. Начало их теснейшей до конца жизни дружбы положила работа над премьерой «Тангейзера», которую Лист осуществил в Веймаре в 1849 г. Год спустя последовала постановка «Лоэнгрина». Не вызывает сомнений, что именно Лист проложил Вагнеру дорогу к признанию, богатству и славе.

Впрочем, сближение с Вагнером обернулось для Листа охлаждением со стороны ранее друживших с ним Берлиоза и Шумана. У созданного им Ново-веймарского союза, призванного пропагандировать «музыку будущего», появляется все больше противников. К этому добавляются смерть старшей дочери и сына, тщетные попытки узаконить свои отношения с Каролиной, наконец недоверие австрийских властей в связи с его поддержкой революционного движения в Венгрии. К 50 годам Лист уже преждевременно состарившийся человек. И он находит себе новое «умственное стойло»: обращается к религии. 25 апреля 1865 г. состоялось посвящение Листа в сан аббата, и вскоре он надолго переселился в Ватикан. С этого времени «орел» постепенно утрачивает свою царственную мощь и все более превращается в мудрого старого «ворона».

Однако, «крылья» его еще сильны. Он все еще пишет — преимущественно хоровую церковную музыку, все еще кочует по Европе, много дирижирует, и он еще не утратил потребность в любви. В июле 1886 г. он едет в Байрет, чтобы присутствовать на вагнеровских торжествах. Поездка оказалась роковой: по дороге он простудился, 21 июля во время исполнения «Тристана» ему стало совсем плохо, и спустя 10 дней Лист скончался. Так завершились земные превращения этой удивительной личности в ее «неустанном стремлении к свету и Божеству».

Святослав Рихтер как-то произнес одну из своих загадочных фраз: «Брамс выше Листа, но Лист не ниже, такой вот парадокс». Не знаю. Не берусь судить о хоровых и многих оркестровых произведениях Листа, их почти не исполняют, в России во всяком случае. Думаю, что сейчас уже не столь интересны многие его фортепьянные транскрипции, в частности всех симфоний Бетховена, которому Лист всю жизнь поклонялся. Вообще мне кажется, что музыка Листа очень неравноценна (в отличие, кстати, от Брамса). Но есть у него кое-что, чисто «листовское», где звучит такая «пустыня небесно-возвышенных мыслей», что выразить это прозой я даже не буду пытаться. Например,


ВЕЧЕРНЯЯ ГАРМОНИЯ

      В эти тихие вечерние часы,


     Перетягивая медленно весы,


     Опускается на землю тьма


   Улетает свет и тает в небесах;


        И природа вся затаена,


   Сил могучих и загадочных полна,


  Словно тайного сигнала ждет она


     В эти дивные вечерние часы —


        И поля, и воды, и леса.


     Опускается на землю пелена,


     Перетягивая медленно весы, —


    Разгораясь, поднимается луна,


   Оставляя в небе бледный след...


         И природа вся затаена


  И лесов безмолвных черная стена,


     И озер завороженных глубина,


  Словно ждет сигнала тайного она


Может быть уж сотни тысяч лет! —


     В эти тихие вечерние часы,


                    В эти


        дивные вечерние часы,


                   В эти


        вечные вечерние часы.




Конечно, это стихотворение лишь бледная тень «Вечерней гармонии» Листа (и никак не попытка ее интерпретировать — это немыслимо), но все же, правильно прочитанное, оно передает, мне кажется, столь присущее Листу ощущение приобщенности к космически непостижимому и пугающе прекрасному. И еще одно стихотворение я позволю себе привести. Листа, с его философски углубленным мировосприятием, всю жизнь волновали проблемы жизни и смерти. Это нашло отражение и в музыке: «Пляска смерти», «Размышления о смерти», «От колыбели до могилы»... Я бы даже сказал, что все его зрелое творчество находится между этими двумя полюсами: гармонией мира и раздумьями «о великих, объемлющих небо и землю» вопросах. (Как я его понимаю!)


РАЗМЫШЛЕНИЯ О СМЕРТИ

                   Япилот самолета!


                 На борту груз бесценный,


          Но некуда его и некому доставить.


                 Зато как видно все сверху!..


                          Дорога жизни.


                 Пустынная, пыльная, серая.


           Только Смерть время от времени


              Озаряет ее яркими вспышками.


                Что за жуткое ослепление!


      Но где же ровное, чистое пламя Радости?


                        Не жди его свыше:


                             Оно в тебе —


       Тлеющий уголек под слоем сажи и пепла.


     Глоток, всего один глоток свежего воздуха!..



                         Ах, время, время...


     А что, собственно, время? — та же стихия,


         Неумолимо и бесстрастно несущая нас


           от одного берега жизни к другому.


                    Какое бескрайнее море!


          Но что там на поверхности — планктон?


                         Нет... кажется...


         Ну да, флотилия из крошечных суденышек,


                     По человечку на каждом.


            Один гребет деловито так в ялике,


           Другой дремлет с удочкой на плоту,


       Третий прытко правит доской под парусом!


                  А его все сносит и сносит...



                        Величие Смерти.


              Вблизи она темна и безобразна,


        На расстоянии — сверкающая грозная скала,


                И чем дальше — тем выше.


                    Нужно идти и идти,


          Чтобы выйти, наконец, из-под ее тени.


               Там — Купель Искупления.


              Оглянись назад и увидишь:


                         Вот он — Купол,


            Белоснежный Купол под солнцем


                На уже предзакатном небе.


             И да просветлеет душа твоя,


                       Навеки спасенная!



                          Спасибо, Муза!


Сколько раз я брал бумагу и перо с одной лишь целью:


                    Слезы отлить в слова,


      И в Ночь уйти — во мрак и безнадежность.


                    Но... свершалось чудо:


                   До краев наполнившись,


          Светиться начинала Чаша Скорби!


       И ночь ретировалась, как стервятник,


               Принявший спящего за труп.



       Пилот, ты понял, где горючее берется,


     Чтоб не прервался беспосадочный полет?



ИОГАННЕС БРАМС


ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ — ПОТУХШИЙ ВУЛКАН



«Я люблю тебя, но я не могу наложить на себя оковы.» /Брамс/


Как все-таки неправы биографы, проводящие слишком уж прямую зависимость между жизненными обстоятельствами гения и его творчеством. «Счастье внутри нас», — утверждал Николай Рерих; каковы бы ни были превратности судьбы, оно либо есть, либо нет. У Брамса не было, хотя его биография вроде бы не дает явных к тому оснований. Его смолоду горячо поддержали Роберт и Клара Шуман, он сравнительно быстро обрел известность, за ней пришли слава и состояние, не был обделен он и вниманием женщин, а то что прожил всю жизнь без семьи, так это был его собственный выбор. Были, конечно, неудачи и разочарования, были и недруги, но у кого, скажите, их не было: у Моцарта? Бетховена? Шуберта? — окончивших свои дни в нищете! А ведь Брамсу еще было отпущено 64 без малого года — чуть меньше, чем Шуберту и Моцарту на двоих, и лишь последние год-полтора были омрачены неизлечимой болезнью. И все-таки, ну у кого еще, разве что у Чайковского, мы слышим в музыке столько смятения, порою отчаяния, трагических предчувствий, внутренней неустойчивости, надломленности, словно под ногами трясина, — у кого еще, кроме Брамса, ибо расплатой за все дарованные ему провидением блага было трагическое мироощущение, столь ясно проступающее во всем его творчестве.



  Земной , благополучный , строгий Брамс,


Идущий в одиночестве от бездны к бездне.


  Остановись, солнце рвется сквозь тучи —


      И бежит от него вестник смерти!..


 Остановись, остановись, пока не поздно, —


    Звезды еще ярко вспыхивают в небе —


              Приют где-то рядом...


       Беспроглядная ночь. В тишине


 Все спокойней стучит большое сердце.




Впрочем, что касается трагического мироощущения, возможно я и не прав (равно как неправы и музыканты, чрезмерно трагедизирующие те или иные его сочинения), но тогда приходится говорить о некоем раздвоении личности, порождающем постоянные столкновения противоположных начал. Но прежде несколько слов о его биографии.

Брамс, как и Лист, родился в бедной семье — в Гамбурге, 7 мая 1833 г. Как и у Листа, его музыкальный талант проявился очень рано, но на этом сходство заканчивается: если восхождение Листа совершалось головокружительными скачками через пропасти, путь Брамса, тоже поначалу нелегкий, был неспешным, далеко не столь ярким, но неуклонным. В детстве ему чрезвычайно повезло с учителями; в 15 лет состоялся его первый сольный концерт в Гамбурге, к двадцати годам он уже автор всех трех своих фортепьянных сонат, скерцо ор.4, ряда песен. В апреле 1853 г. он впервые покинул родной город, чтобы совершить концертную поездку по Германии с известным венгерским скрипачом Э. Ременьи и вскоре ему вновь повезло: он познакомился в Ганновере с другим венгерским скрипачом Йозефом Иоахимом, который, будучи всего на 2 года старше Брамса, был уже широко признанным музыкантом (впоследствии — один из наиболее выдающихся исполнителей 19 века), и подружился с ним на всю жизнь. По рекомендации Иоахима Брамс сначала представился Листу в Веймаре, но взаимопонимания у него не нашел, а несколько позже предстал перед четой Шуман в Дюссельдорфе. Это событие, произошедшее 30 сентября 1853 г., стало в жизни Брамса этапным и во многом определило его личную и творческую судьбу. Сначала о творческой.

В 50-ые годы Брамс создает ряд новых сочинений, в их числе две серенады для оркестра, Первый струнный секстет и знаменитый Первый концерт для фортепьяно с оркестром. Его известность растет, но подлинную славу принес ему Немецкий реквием (на смерть матери), завершенный в 1867 г. Когда двумя годами спустя Брамс принял решение окончательно поселиться в Вене, он уже знаменитый и состоятельный музыкант. С этого времени все в его жизни складывается как нельзя лучше: его окружают многочисленные восхищенные им друзья и поклонницы, каждое лето он проводит в их кругу на курортах Германии, Швейцарии или Италии, много сочиняет, много концертирует как пианист и дирижер, его слава гремит по всей Европе — и так на протяжении 30 лет(!), до самой смерти, в Вене, 3 апреля 1867 г. Завидная, не правда ли, судьба!

Но почему же в музыке Брамса уже на раннем этапе столь явственно слышатся драматические и даже трагические ноты, почему эти настроения не только не оставляют его, но и заметно усиливаются в более поздний, «счастливый» период?

Разгадка, видимо, в самой личности Брамса. Ладно, я не буду больше говорить о мироощущении, обратимся к фактам. В юности Брамс, по натуре скромный, мечтательный романтик, пережил сильнейшее потрясение, связанное с его первой и самой сильной любовью — к Кларе Шуман, жене его столь же сильно почитаемого друга и покровителя Роберта Шумана. Но в 1856 г. Шуман умер, и ничто уже не мешало Брамсу навсегда соединить свою жизнь с Кларой, тем более что и она, скорее всего, очень в этом нуждалась. Но Брамс предпочел остаться с ней в дружеских отношениях. Через два года он горячо полюбил молодую певицу Агату фон Зибольд, она отвечала ему полной взаимностью, и вновь в последний момент Брамс мучительным усилием воли разорвал эту связь. То же, правда уже с меньшим накалом страстей, не раз повторялось на протяжении всей жизни Брамса; он и в 60 лет влюблялся сам и неодолимо привлекал к себе женщин. В чем же дело? А вот перечитайте его же слова, взятые мною эпиграфом к этой главе: Брамс — романтик остро нуждался в любви, мечтал о домашнем уюте, о детях, но еще больше боялся «наложить на себя оковы», и этот страх пересиливал все остальное.

Примерно те же противоречия возникали и в его отношениях даже с самыми близкими друзьями. По натуре он был человек добрый и преданный, всегда готов был оказать бескорыстную помощь, но не дай Бог, если его что-то к чему-то обязывало, — тут он просто отходил в сторону, что нередко приводило к конфликтам. Стало быть, несмотря на обилие окружавших его достойных людей (среди них были замечательные музыканты, выдающиеся врачи, ученые, далеко не ординарные женщины), в сущности он был одинок. И если в его ранних сочинениях слышатся романтические порывы, смятение, игра страстей, то в более поздних все явственней проступает тоска добровольного одиночества и трагические предчувствия.

Вообще в его характере было много противоречивого. Он никогда не считал деньги, но очень мало расходовал на себя; будучи один, питался скромно, без претензий, но в то же время любил пожить в свое удовольствие и был подлинным эпикурейцем; при всей его врожденной деликатности, бывал нетерпимым и даже грубым. И все же мало кто мог устоять перед его обаянием.

Я не стану распространяться о его музыке, в отличие от Листа большая часть им написанного постоянно звучит на концертных эстрадах; лучше я попробую передать некоторые связанные с ней мои ощущения в стихах.


ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ

/Рапсодия/

«Истинное чудо начинается там,


где останавливается наш взгляд».


/Морис Метерлинк/



             Листья осенние, зрелой осени листья,


      Отцветая, с покорностью следуют зову земли.


                         С ослабевших ветвей


      На траву опускаются тихо, как пестрые тени,


            И засыпают, перешептываясь с ней.


                              Но смотрите:


         Есть среди листьев свои непокорные души,


             Вот, смотрите, смотрите ж скорей!


                             С одинокого дуба,


                          С утомленной березы


         Золотые уносятся бабочки — выше и выше!


   Быстро-быстро с усилием тонкими крыльями машут,


Устремляясь туда, где над парком, над крышами кружатся


                                    птицы;


       Вот они над пылающим кленом уже пролетают —


            И новая стайка срывается следом за ними!


      Ныряют и снова взмывают — все выше и выше! —


                          На солнце мелькают —


              И исчезают все в прозрачной синеве.



       Зачем поддались вы соблазнам ветра, листья,


        Что может ждать вас, горстку смелых душ?


                              Трава чужая?


                          Гранит бездушный?


       Или холодная водаеще бы хорошо залива,


                А не болота или грязного пруда.



                               А впрочем...


     Может быть совсем-совсем иная у вас судьба?


       Быть может не земля, но небо — ваш удел,


          И вы теперь уже не листья — птицы!?


             Или безвременно умерших души?


        Или мечты, что вот-вот воплотятся...



                             Кто знает...


      Много ли вообще дано нам знать и видеть!


                           Вот и сейчас —


                      Я вижу только дуб,


               Стоящий на газоне одиноко,


                  Да утомленную березу,


                       Дватри клена,


          Да те листы, что тихо и бескрыло


          Ложатся на траву, как сонм теней,


          И засыпают, перешептываясь с ней.




Вынужден сделать одну оговорку: Брамс не писал программную музыку, но моя рапсодия, к сожалению, все же стихи. Как и нижеследующие


ТРИ ИНТЕРМЕЦЦО

                   Бешеный конь!


     Всю жизнь его пытаюсь оседлать,


         Но незаметно ускользает он,


Чтоб насмехаться надо мной на расстоянье.


                        Утро.


      Еще не вынырнув из омута, опять 


 Стремительный негромкий слышу топот.


    Проклятье! Какая слабость в теле...


                    С усилием,


            Как раненная птица,


           Взметнулась мысль —


   И полетела, понеслась вдогонку!



                        * * *


       Тем темней моя грусть,


       Чем она беспредметней.


  Звонко птицы поют под дождем.



                        * * *


  Горячее сердце — потухший вулкан.


      На исходе безводная осень.


   Если кто-нибудь спросит меня ,


                 Где-то там...



АНТОНИН ДВОРЖАК


ЧЕШСКИЙ ДУБ



«В музыке — жизнь чехов». /Бедржих Сметана/



Вот я держу сейчас в руках очень красивый журнал «Добро пожаловать в Сердце Европы», ревю о Чешской Республике, и думаю: а каково, если в двух словах, биение этого сердца, каким оно слышится сотням тысяч пусть даже никогда не бывавших в Чехии людей? Конечно же музыкой! Не вызывает сомнений, что из всех небольших стран центральной и восточной Европы, не считая Австрию, вклад чехов в мировую музыкальную культуру едва ли не наиболее значительный. Конечно, были Шопен в Польше и Лист в Венгрии и еще ряд крупных композиторов в тех же и в других «малых» странах, но это 19 век, а в Чехии уже в 18-ом появились прославившиеся на всю Европу музыканты, такие как Богуслав Черногорский, Франтишек Мича, Ян Вацлав Стамиц, братья Иржи и Франтишек Бенда и, конечно, Йозеф Мысливичек, друживший с самим Моцартом. Ну а в 19 веке были основоположник национальной чешской музыки Бедржих Сметана, и Леош Яначек, и Зденек Фибих, Йозеф Богуслав Ферстер и Йозеф Сук, позже Богуслав Мартину и ряд других талантливых, хотя и не столь крупных музыкантов. И все же есть один композитор, чье имя в этом списке стоит особняком (так же, как Чайковский в России), это Антонин Дворжак. Я бы сказал, что он высится как могучий дуб в «лиственном» (если уж развивать метафору) лесу чешской музыки, дуб, глубоко ушедший корнями в родную землю, устоявший перед всеми испытаниями нелегкой судьбы, дуб, чья роскошная крона одновременно и величественна и нежна своими молодыми побегами и все тянется, тянется к солнцу. Видимо примерно то же почувствовал один Нью-Йоркский критик, вот что написавший о нем в 1894 г.: «Есть лишь один из ныне живущих композиторов, чьи идеалы солнечны, кто в музыке наивен, как дитя, и мудр, как змея... Он пишет музыку, от которой веет ароматом лесов и лугов, гор и морей...».

К сожалению, «вдохнуть эти ароматы» нам в России удается нечасто. Уж и не знаю, почему из всего многообразия произведений, созданных Дворжаком почти во всех жанрах (10 опер, столько же ораторий и кантат, 9 симфоний и еще около 25 сочинений для оркестра, 7 концертов с солирующим инструментом, около 40 камерно-инструментальных ансамблей, 14 сборников фортепьянной музыки и так далее), более или менее регулярно исполняются лишь несколько. Столь несправедливое отношение (в этом я убежден) к одному из величайших современников Брамса и Чайковского побудило меня, отнюдь не музыковеда — поэта, поделиться с читателями тем сравнительно немногим, что мне известно о Дворжаке, музыканте и человеке.

Антонин Дворжак родился 8 сентября 1841 г. в местечке Нелагозевсе (в ту пору Мюльгаузен) на берегу Влтавы, севернее Праги. Отец — мясник, владелец небольшого постоялого двора. Ну, мясник мясником, а на цитре он играл, и братья его играли — кто на скрипке, кто сразу на нескольких инструментах, так что и Антонин, благо он был первенцем из 8 детей, вскоре получил в подарок скрипочку, а его первым музыкальным учителем стал кантор в местном костеле Йозеф Шпиц. Тем не менее, отец, естественно, видел в старшем сыне своего преемника и в 1853 г., по окончании местной двухлетней школы, послал его в соседний городок Злонице, где Антонин поселился у своего дяди и стал обучаться профессии мясника в ремесленном цехе, работая на бойне и в мясной лавке. Одновременно он продолжил занятия музыкой у тамошнего кантора Лемана, серьезного педагога и музыканта. Еще через год Антонин получил свидетельство, что стал подмастерьем, и неизвестно, как сложилась бы его дальнейшая судьба, если бы Леман не уговорил отца отправить сына в Прагу для обучения в Органной школе, куда Дворжак был зачислен в октябре 1857 г., и которую успешно закончил в июле 59-го. К этому времени относятся и его первые, не сохранившиеся, композиторские опыты.

В сентябре того же года Дворжак надолго поселился в семье родственника отца Вацлава Душека и вскоре получил место альтиста в частной капелле Комзака. Жалованье он там имел весьма скромное, вынужден был где только мог подрабатывать и каждую свободную минуту сочинял. К началу 60 г.г. относятся его первые несущие печать самобытности произведения: струнные квинтет ля минор ор.1 и квартет ля мажор ор.2. Осенью 1862 г. в Праге состоялось торжественное открытие так наз. Временного театра; управляющий оперной труппой Майр пригласил для работы в театре капеллу Комзака, и Дворжак на целых 11 лет приобщился к исполнению преимущественно оперной музыки ведущих европейских мастеров. В период с 62 по 65 г.г. Дворжак создает свои 1 и 2 симфонии и 1 виолончельный концерт, вокальный цикл «Кипарисы» и др. сочинения, большинство которых было им впоследствии либо переработано, либо уничтожено. Вскоре он впервые попробовал свои силы и на оперном поприще («Альфред»), но остался неудовлетворен результатом и до конца жизни никому партитуру не показывал. Он пишет также новые произведения в инструментально-камерном жанре, а в 71 г. заканчивает работу над второй своей оперой «Король и угольщик», премьера которой (но уже в новой редакции) с большим успехом прошла три года спустя. Но еще до этого, в 1873 г., с неменьшим успехом состоялась премьера другого его крупного произведения — патриотической кантаты «Гимн», она-то и возвестила широкие слои музыкальной общественности о явлении нового крупного таланта. Еще одной важной вехой в творческой биографии Дворжака стала его 3 симфония ми-бемоль мажор, впервые исполненная в марте 1874 г. под управлением Сметаны. Дворжак медленно, но неуклонно добивался признания — пока еще только в своей стране.

Между тем, материальное положение композитора оставалось нелегким. Особенно после женитьбы — в ноябре 73 г. Затем на семью обрушилось подлинное испытание: дети рождались — и умирали: все три первенца — в период с 75 по 77 г.г. Несмотря ни на что Дворжак продолжает интенсивно работать, создавая все новые и все более более зрелые произведения: оперу «Упрямцы», струнный квинтет соль мажор, Фортепьянное трио си-бемоль мажор, струнные квартеты фа минор, ля минор и ре мажор, 4 и 5 симфонии, Серенаду для струнных и другие. И судьба наконец-то оказалась к нему благосклонной. Сначала, в январе 1875 г., пришло известие из Вены о присуждении ему государственной стипендии, а затем произошло и другое событие, ставшее поворотным в его судьбе. Супруги Нефф, по просьбе которых Дворжак написал несколько вокальных («Моравских») дуэтов на тексты Франтишека Сушила, поэта, переводчика и собирателя фольклора, тайком от композитора отослали эти дуэты Иоганнесу Брамсу и видному музыкальному теоретику Эдуарду Ганслику, входившему в состав жюри по присуждению государственных стипендий (в 1878 г. такая стипендия была присуждена Дворжаку в пятый раз). Дуэты очень понравились Брамсу и он рекомендовал их своему берлинскому издателю Фрицу Зимроку, написав в частности следующие строки: «Решительно он очень талантливый человек. Кроме того он беден. Прошу Вас принять это во внимание». Но Брамс не ограничился этим: в последующие годы он всячески способствовал исполнению произведений Дворжака в Вене, что и послужило началом широкого признания чешского композитора за рубежом. Очная встреча Брамса и Дворжака в конце 1878 г. в Вене стала началом их многолетней дружбы — явление среди крупнейших музыкантов нечастое. Вот несколько документальных свидетельств.

Дворжак — Брамсу (январь 1878): «Теперь я отваживаюсь обратиться к Вам еще с одной просьбой. Разрешите мне в знак признательности и глубочайшего уважения к Вашим несравненным творениям просить Вас принять посвящение моего квартета d-moll».

Брамс — Дворжаку (март 1878): «Заниматься Вашими делами доставляет мне самую большую радость... Я приму Ваши ноты с большой благодарностью в таком виде, в каком они есть (у Брамса были кое-какие замечания — И.Г.), а посвящение квартета я счел бы честью для себя».

Дворжак — о Брамсе (октябрь 1883): «Общение со мной кажется было ему приятно, я же... чувствовал себя просто влюбленным в него! Какое сердце и какая душа у этого человека!»

Брамс (в беседе с Ферстером): «Я был бы рад, если бы мне удалось сочинить одну из тем, какие приходят в голову Дворжаку — так, мимоходом».

Из воспоминаний Йозефа Сука: «Дворжак вдруг затосковал по Брамсу и поехал однажды (март 1896) с нами в Вену... Брамс уговаривал Дворжака переселиться в Вену... «У Вас много детей, а у меня почти никого нет. Если Вам будет что-нибудь нужно, мое имущество — в Вашем распоряжении. У жены Дворжака выступили слезы на глазах...»

Нет нужды подробно рассказывать о дальнейшем. С начала 80 г.г. Дворжак быстро завоевывает мировую известность. Его авторские концерты триумфально проходят в Австрии, Германии и Англии. В числе его новых поклонников такие известные зарубежные музыканты — исполнители как Йозеф Иоахим, Ганс фон Бюлов, Ганс Рихтер. В феврале 1888 г. Дворжак знакомится в Праге с Чайковским, знакомство вскоре перерастает в подлинную дружбу. Два года спустя по инициативе Чайковского состоялись авторские концерты Дворжака в Москве и Санкт-Петербурге, снова огромный успех. Из-под пера Дворжака появляются все новые произведения в разных жанрах, которые незамедлительно издаются за границей. Спрашивается, когда же он отдыхает? В основном на родине, в деревне Высокая, первоначально как гость графа Коуница, позднее, с 1884 г., получив солидные гонорары от Зимрока и за гастроли в Англии, композитор купил там участок земли, выстроил небольшой дом и разбил сад.

Из письма Зимроку (май 1884): «Вот уже несколько дней как я нахожусь опять здесь, в самом прекрасном лесу, где провожу великолепные дни... и все время восхищаюсь очаровательным пением птиц (дома у него было много клеток с певчими птицами, разводил он также и голубей — И.Г.). О сочинении вообще не думаю, наслаждаюсь жизнью...». Ну, положим, наверное думал, его работоненасытность на протяжении всей жизни поражает.

К концу 80 г.г. вокруг Дворжака постепенно объединяются передовые деятели чешской культуры. В 1890 г. его избирают в чешскую Академию; Пражский и Кембриджский университеты присваивают ему почетное звание доктора музыки. С 1891 г. он профессор Пражской консерватории, а спустя 10 лет — еще и ее директор. В числе его воспитанников такие известные музыканты как Йозеф Сук и Витезлав Новак. В 1892 г. Дворжак принимает весьма выгодное в материальном плане и одновременно престижное предложение занять пост директора и профессора Нью-Йоркской национальной консерватории и уезжает туда на два года с женой и двумя детьми. Впрочем, административные обязанности оставляли ему достаточно времени и для отдыха, и для интенсивной творческой работы. В Америке он написал свою самую значительную, 9 симфонию «Из Нового света», с грандиозным успехом исполненную в Нью-Йорке в декабре 93 г., Сонатину для скрипки и фортепьяно, струнные квартет фа-мажор и квинтет фа-диез мажор, много песен. Несмотря на всеобщее почитание, на неизменный успех, с которым проходили его концерты, Дворжак вел в Америке уединенный образ жизни, избегал званых банкетов, парадных обедов, мало где бывал. Зато охотно общался со своими земляками. Лето 1893 г. он провел в семье скрипача Йозефа Коваржика, жившей в составе чешской колонии в городке Спиллвиле (штат Айова). Слово Коваржику:

«Образ жизни маэстро был примерно такой: он вставал в четвертом часу и отправлялся на прогулку к ручью или к реке, а в пятом часу уже возвращался, работал, в семь часов садился в костеле за орган (это была собственная инициатива Дворжака — И.Г.),затем шел домой работать, после— снова на прогулку. Почти каждый полдень встречался со старожилами поселка и подолгу беседовал с ними.»

Дворжак скучал по родине. Из его письма другу:

«Вы знаете, что я люблю свою родину превыше всего, что я с радостью приложу свои скромные силы везде, где только они понадобятся, и что по возвращении домой я буду счастлив посвятить себя процветанию искусства нашего народа.»

Возвращение состоялось в апреле 1895 г., и уже в ноябре он возобновил свою работу в консерватории. Несколько месяцев действительно ничего не сочинял, но это было затишье перед бурей. В том же 95 г. он пишет два новых струнных квартета, ор. 105, 106, его последние камерно-ансамблевые произведения, завершает работу над знаменитым виолончельным концертом си минор, после чего почти всецело переключается на создание новых симфонических поэм (конец 90 г.г.) и опер: «Черт и Кача» (1898-99), «Русалка»(1900) и «Армида»; законченная в 1903 г. эта опера стала последним сочинением великого композитора. В марте 1904 г. во время ее премьеры никогда не болевшему композитору стало плохо. Дальнейшие события показали, что его могучий организм как бы разом отработал весь свой ресурс (как японские автомобили — отъездят без ремонта положенное число лет, а потом разом разваливаются). Болезнь почек, осложненная гриппом, завершилась внезапным инсультом. 1 мая его не стало. Похороны Дворжака состоялись 5 мая; в последний путь композитора провожала вся культурная Чехия — десятки тысяч людей.

К сказанному остается добавить немногое. Что за человек был Антонин Дворжак? Гениальный самородок — безусловно, но каков был его интеллект (ведь как-никак он был выходцем из малообразованной деревенской семьи и не получил высшего образования), каковы были его интересы, каким виделся он окружающим? Предоставим по-возможности слово близко знавшим его.

Йозеф Сук: «Он интересовался всем, ничто в нашей жизни не ускользало от его внимания... Эрудиция Дворжака в музыке была поистине удивительной. Бах, Гендель, Глюк, Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Берлиоз, Брамс, Вагнер, Лист — произведения этих мастеров он знал досконально. Итальянскую музыку он тоже любил. Ни одно новое течение не оставлял без внимания, изучал Брукнера, интересовался Рихардом Штраусом и радовался, когда видел у своих учеников попытки отыскать новые средства выразительности».

Любопытная деталь: Дворжак боготворил Брамса, а Брамс был в неладах с Вагнером. Но вот что говорил о Вагнере Дворжак: «Можно его во многом упрекать, но ничто его не сокрушит! То, что сделал Вагнер, не сделал никто до него, и умалить его значения никто не сможет... Вагнер будет стоять незыблемо, точно так же, как статуя Гомера».

Есть свидетельства того, что Дворжак очень много читал, любил живопись, уже в зрелом возрасте изучил английский язык и латынь, обладал немалыми литературными способностями, о чем убедительно свидетельствует написанное им в Америке эссе о жизни и творчестве Шуберта (по мнению известного музыковеда Джорджа Гроува — «самое лучшее и интересное, что написано об этом великом музыканте», «гениальное освещение» его жизни и творчества).

Будучи глубоко религиозным человеком, Дворжак много размышлял о вечных проблемах человеческого бытия вообще и искусства, в частности. В свое время меня поразили рассуждения об искусстве Карела Чапека, точнее одного из его персонажей: «То, что есть в тебе, твоя самобытность, ты сам — это лишь материя, а отнюдь не форма; если ты художник, то ты здесь не для того, чтобы умножать материю, но для того, чтобы придать ей форму и порядок... Твой урок задан тебе не для того, чтобы ты мог проявить себя в нем, но для того, чтобы ты в нем очистился... Не из себя ты творишь, но выше себя...» И вот вам, пожалуйста, Йозеф Михль о том, что Дворжак говорил своим ученикам: «Иметь красивую мысль — в этом нет ничего особенного. Мысль приходит сама собой, и даже если она красива и велика, в этом нет заслуги человека. Но воплотить красивую мысль и создать на ее основе что-нибудь значительное — вот в этом-то и заключается самая большая трудность, это-то как раз и есть искусство». Величайший чешский поэт и величайший композитор — разными словами, но об одном и том же!

Итак, мы уже знаем о том, каким патриотом и каким тружеником был Антонин Дворжак, знаем о глубине и многообразии его интересов, а вот вам еще одна, маленькая, но очаровательная в своей детской непосредственности деталь: Дворжак был помешан на паровозах, и мог подолгу наблюдать их на вокзалах; в Нью-Йорке, в силу того, что там пускали на перрон только отъезжающих, у него возникли с этим делом проблемы, и он переключился на пароходы. Йозеф Коваржик: «Если случалось, что маэстро немного дольше задерживался в консерватории или, увлеченный своей работой дома, забывал об уходящем пароходе, из-за чего у нас не оставалось времени добраться до пристани, тогда мы ехали по железной дороге до Бэттери-парка и оттуда следили за кораблем до тех пор, пока его можно было видеть в океане».

Мне кажется, что такой нюанс вполне соответствует человеку, у которого «так кристальна была душа», который «не знал зависти и мелочной обидчивости. Искусство, которым дышало все его существо, придало и характеру его возвышенную простоту, прямоту и порядочность. Дворжак был очень скромным. Я никогда не слышал, чтобы он отзывался о ком-нибудь пренебрежительно — наоборот, в каждом даже самом незначительном явлении, он стремился находить какие-то положительные стороны». Эти свидетельства Ладислава Доланского, известного чешского музыковеда, подтверждаются и другими высказываниями.

Йозеф Сук: «Он жил, пребывая в уверенности, что служит своему народу и Богу. Взгляд его был взглядом ребенка и одновременно глубокого мыслителя, и если глаза его в задумчивости останавливались на вас, ваша душа невольно трепетала».

Мария Червинкова-Ригрова, писательница: «Он удивительно добродушен и искренен... Никогда не был самодовольным, мировая слава не оказывала на него никакого влияния».

Анна Душкова, двоюродная сестра Дворжака: «Он никогда не говорил грубо, фривольно или двусмысленно. Он всегда был безукоризненно нравственным и возвышенным человеком».

Поразительно, ко всем его профессиональным и гражданским достоинствам еще и такая душа! И все это один человек, это — Дворжак.


                       Могучий дуб,


      В землю накрепко вросший корнями,


           В благодатную землю родную;


                       Старый дуб


                Со следами от молний,


            Устоявший в годы ненастий.


               А какая роскошная крона


                У стоика этогодуба,


              Не крона, а целый оркестр


             Для капельмейстера ветра,


           Здесь ему и скрипки и литавры;


Дождь озвучивает хор из сотен тысяч листьев;


                Птицы — это солисты,


     Ну а слушатели кто?цветы и травы.


                      Дуб могучий,


       Глубоко ушедший в землю корнями,


              В сочную землю родную;


       К нему стекаются усталые люди


      Отдыхают, веселятся и танцуют,


     Забывая о людских своих невзгодах.


      Год от года, не старея, зеленеют


   Листья дуба, все величественней крона


       И все тянется, тянется к солнцу.


                      Могучий дуб,


    В землю накрепко вросший корнями,


       В благодатную землю родную.




Таков был Антонин Дворжак, великий чешский композитор, нравственный и возвышенный человек.

СЕЗАР ФРАНК


МЕЖДУ ВЕРОЙ И СТРАСТЬЮ



«Нет имени чище, чем имя этой

простосердечной души, души

непорочной и лучезарной красоты.» /Ромен Роллан/


Еще много лет назад, только начав всерьез интересоваться музыкой, я был совершенно очарован красотой и благородством четырех произведений редко исполняемого на наших концертных эстрадах автора — Сезара Франка. Вот эти произведения: Симфония ре минор, Фортепьянный квинтет фа минор, Скрипичная соната ля мажор и «Прелюдия, хорал и фуга» для фортепьяно соло. Позже, познакомившись с еще несколькими сочинениями Франка, я вдруг понял, что по сути почти ничего не знаю об их создателе. А когда попытался узнать, с удивлением обнаружил, что сделать это непросто: литература о Франке на русском языке весьма скудна. Странно: ведь речь идет об одном из самых самобытных музыкальных гениев второй половины 19 века, оказавшем огромное влияние на развитие французской музыки конца 19 — начала 20 веков, чьи — пусть сравнительно немногочисленные — произведения стоят в ряду с наивысшими шедеврами куда более плодовитых его современников, включая Листа, Брамса и Дворжака.



Франк родился в Бельгии в городе Льеже 10 декабря 1822 г., в 1840 г. окончил Парижскую консерваторию, в которой впоследствии вел класс органа, и с 1843 г. до конца жизни работал органистом в парижских церквях. По утверждению Листа такого выдающегося органиста не было со времен самого Баха. Не удивительно, что и музыку он писал в основном органную, в том числе несколько ораторий. У нас эти произведения практически не исполняются.

Ну а как же Симфония, Квинтет и еще несколько его всемирно известных шедевров? Оказывается все они были созданы Франком уже далеко за 50, в течение последних 10-12 лет его жизни (умер 8 ноября 1890 г.) и только незадолго до смерти некоторые были впервые исполнены. Такая вот странная судьба.

Пожалуй, нелишне назвать наиболее значительные из не упомянутых мной сочинений: Симфонические вариации для фортепьяно с оркестром, 6 симфонических поэм («Джинны», «Психея» и др.), Струнный квартет ре мажор, да еще 4 написанных в юном возрасте фортепьянных трио ор. 1, по крайней мере одно из которых (то, что сыграли впервые в 1983 г. Святослав Рихтер, Олег Каган и Наталия Гутман), — вещь удивительно яркая и страстная.

Не берусь судить о гармонических и полифонических открытиях Франка; скажу лишь о том, что явственно ощущает непрофессиональный слушатель, вроде меня. В музыке Франка постоянно присутствуют два, казалось бы, взаимоисключающих начала: романтическая страстность и благородная, исполненная глубокого религиозного чувства возвышенность. Второе вполне понятно — Франк был истинно верующим человеком, а вот неспокойный, да еще с драматическим налетом романтизм... Я долго пытался понять, что же это такое, и вот что мне представляется.


          Дух, что годами вызревал на ниве Храма,


                    наконец расправил крылья —


И устремился безоглядно к небесам, его взрастившим!


  Но душа осталась прикованной к бренности жизни,


                   Безгрешная, но робкая душа.


        О как все помыслы чисты, как благородны!


       Но откуда ж это страстное смятенье сердца?


 Как, однако, глубоки в материнской земле его корни!



             Хоралвеликий миг примиренья,


                 Слияние небесного с земным.


                  Не упустите ж этот миг —


                   Услышьте и утештесь.




Речь, как вы, наверное, догадались об одном из самых возвышенных произведений для фортепьяно — «Прелюдии, хорале и фуге». На концертной эстраде оно не редкость, но, кажется, никто не сыграл его так, как Рихтер. Вот я и говорю вам: услышьте и утештесь.

ПЕТР ЧАЙКОВСКИЙ


ГЕНИЙ — НИЧТОЖЕСТВО


/По следам одной книги/


«Мое царствов воздухе.»

/Бетховен/

«Мы в небе скоро устаем.»

/Федор Тютчев/


  Вот она дистанция между талантом и гением! Первый тоже


              стремится ввысь; это стоит ему усилий,


и он вынужден вскоре возвращаться на землю — отдышаться и


                силы восстановить. Разбивается редко.


        Гению не нужно усилий: небосреда его обитания.


         Каждое возвращение на землю для него падение,


                           нередко трагическое.


 Гений одинок, но только на земле, для которой он не рожден.


            В полете он одинок не бывает — с ним Бог.


       Со святым Бог в пещере, в пустыне; с гением в небе.


   Никогда не жалейте, но и не старайтесь принизить гения.


       Смиритесь с тем, что он есть, если не способны ему


поклоняться. За это вам откроется когда-нибудь уголок того


             сада, что оставит он после себя на земле.


           И как знать: не найдете ли вы там цветок,


                 которого так не хватало вам в жизни.




Не так уж много имен, ставших символами русской культуры. Назовите два — не задумываясь. Ну, конечно: Чайковский и Пушкин! Но если поэт окружен ореолом безоговорочного, воистину всенародного обожания, то личность Чайковского и при жизни композитора, и вот уже более 100 лет после его внезапной загадочной смерти продолжает вызывать массу противоречивых суждений и кривотолков.

Доводилось ли вам читать нашумевшую книгу Нины Берберовой «Чайковский», изданную в 1936 г. в Берлине, а у нас только в 1993 г. Хорошая, вроде бы, книга, с любовью и со знанием дела написана, но оставляет очень уж тягостное впечатление. На это же указывают и приведенные в послесловии суждения Г.Адамовича и В.Ходасевича. Но автор по их мнению тут не при чем — таков мол герой. Адамович даже считает, что если бы не музыкальный гений Чайковского, судя по его дневникам, можно было бы заключить, что в жизни он был — «ничтожество»! У Берберовой Чайковский не ничтожество — просто слабый, истеричный, больной, и даже трудно сказать, какое чувство вызывает к нему эта книга: жалости или, как считает Ходасевич, любви — несмотря на его «интеллектуальное безвкусие и эмоциональную расхлябанность». В любом случае, остается недоумение: как же мог такой человек написать такую музыку? Мне кажется, что и Берберова, и многие другие биографы гениев, особенно в музыке, допускают одну и ту же ошибку: пытаются постичь своих героев, проецируя известные (притом не обязательно истинные) жизненные обстоятельства на их творчество. То есть творчество рассматривается как некий вторичный продукт. Получается так: жил-был Петр Чайковский, жалкий, грешный, больной человек, но, будучи к тому же и гением, он писал музыку, за которую мы готовы простить ему все его человеческие недостатки и даже полюбить его с ними.

Начинать необходимо с другого конца — с музыки; только так мы сумеем разобраться с этим кошмарным противопоставлением: гений ничтожество. Почему Чайковский так почитаем во всем мире, а в России и вовсе самый-самый любимый композитор? Ну, во-первых, потому, что его музыка удивительно мелодична и, следовательно, доступна даже неискушенному слушателю. Но главное, конечно, не в этом: она — возвышенна! Сомневаюсь, есть ли на свете другой такой композитор, чья музыка так много, так искренне говорила бы о любви — светлой, страстной, трагической? А знаете, что когда-то едва ли не отталкивало меня от Чайковского? — трагизм. Мне казалось, что в двух его несомненно самых значительных произведениях — Пятой и Шестой симфониях трагизм достигает такого апофеоза, такого беспросветного отчаяния, что иной раз я даже боялся их слушать. Так их, во всяком случае, нередко интерпретировали у нас. Так их исполняет и один из крупнейших дирижеров второй половины 20 века Герберт фон Караян.



Но, спасибо двум другим великим немецким дирижерам: Герману Абендроту и Вильгельму Фуртвенглеру, в конце концов, я прозрел. И вот что «увидел».

Вся Пятая симфония — это страстная повесть о смертельной схватке высокой человеческой души с роком. Когда он впервые вторгается в плавное течение первой части, это — как смертный приговор. Потом несколько раз возникает надежда, но в заключительной четвертой части страшный роковой марш уже торжествует.

И вот когда кажется, что уже все, конец, происходит чудо: словно избавившись от колдовских чар, побежденных неиссякающей жаждой жизни, «светиться начинает чаша скорби», и тема рока вдруг начинает звучать, словно гимн — гимн жизни!

Говорю вам: эта симфония являет, быть может, величайший, наряду с Бетховеном, пример победы человеческого духа над мраком и смертью, но даже у Бетховена борьба не достигала, по-моему, такой трагедийной силы.

Иная по характеру Шестая симфония. Сам Чайковский высказал мнение, что люди симфонию не поймут. Не знаю, понял ли я, но попробую. Первые три части, три этапа человеческой жизни — это беспрестанное стремление к бесконечно высокому идеалу; вот о чем говорит их невыразимо прекрасная, возвышенно-благородная музыка. И эта высота таки покорена! — в грандиозном финале третьей части, покорена ценой жизни. Да, итог симфонии — смерть, но о такой смерти можно только мечтать. Какой пример для нас всех — погрязших в скуке, неверии и темноте!

А если все-таки прав Караян, у которого даже 3 часть звучит — по А.Луначарскому — как «лет злой силы или наваждение»? Нет, не прав! Во-первых, такая интерпретация противоречит как авторской ремарке Чайковского: «в торжественно-ликующем роде», так и названию всей симфонии: «Патетическая», а отнюдь не трагическая. Но дело даже не в этом. Просто я убежден, что у каждого заведомо великого автора всегда следует искать высшее из возможного, а обретенные в страданиях свет и надежда, конечно же, выше, чем мрак и отчаяние.

Но помилуйте, нам только что толковали о «эмоциональной расхлябанности», о беспредельной, как выразился Г.Адамович, пассивности «слабой, себялюбивой души» — все, что якобы оставалось у Чайковского «для жизни» (мороз по коже!). Так что же тогда, если не душа, вложено композитором в свою музыку? Не могло же у него быть две души! Вообще-то, Адамович не так уж далек от истины, утверждая, что «в искусстве искал он освобождения, в нем создал личность, как будто «из ничего», ценой, вероятно, мучительной внутренней борьбы и огромного напряжения.» Вот только неверно же расставлены все акценты! Что из того, если взлеты и вправду порой давались Чайковскому ценой колоссального напряжения? — «Не из себя ты творишь, но выше себя», — как замечательно сказал Карел Чапек. Тем значительней его победа — над внешними обстоятельствами, судьбой и самим собой. Последнее особенно важно, ибо Чайковский был безусловно больной (по понятиям того времени) человек и тяжко страдал из-за этого, но он неизменно поднимался над своей болезнью силой духа, чего бы никогда не смог сделать действительно слабый, едва ли не ничтожный человек.

Да, в искусстве искал он освобождения, но не «из ничего» в нем создал он личность, притом героическую личность, заметьте! Да и не создал ее он — явил. Ибо истинной жизнью Чайковского, как и всякого гения, было именно творчество, а не то падение, которое является жизнью для нас. Просто он, как мало кто другой, даже гений, не был рожден для «земли».

А его дневники... Да мало ли что может написать на бумаге больной страдающий человек, ведь для себя он это писал — не для других. Во всяком случае, его письма не свидетельствуют ни о ничтожестве, ни даже о «литературной безвкусице» — скорее, наоборот.

Повторяю: каким бы ни казался Чайковский «в жизни», то есть в быту, истинный лик его прекрасен, благороден и героичен. Об этом неопровержимо свидетельствует то единственное, что дает нам возможность заглянуть в его душу: его музыка.

И все-таки есть у Чайковского одно произведение действительно безысходно трагическое. Впрочем, таким ему и положено быть — Трио «Памяти великого художника» или, уж не знаю, что правильно, — «артиста»; называют и так, и этак. В любом случае речь идет о Николае Рубинштейне. Долгое время я никак не мог взять в толк: к чему эти не такие уж красивые, едва ли не назойливые вариации на русскую тему во второй части? Хоровод смерти!!!


ТРИО ЧАЙКОВСКОГО

/на концерте С. Рихтера, О. Кагана и Н. Гутман/

Памяти скрипача Олега Кагана

                   Возвышенная скорбь?..


А этот русский хоровод, казалось бы некстати?


                     Нет, нет и нет!


   Светлая память?.. Романтические слезы?..


                            Нет! —


   Это Жизнь и Смерть в извечной их борьбе


        В минуты торжества последней,


                  Ее триумф, апофеоз!


 Сад черных роз, в пустынных льдах цветущий.


                   Светлая память...


              Шабаш сил бездушных!


      Всепобеждающий злой гений Сатаны,


      Стенания души средь хаоса и тьмы,


    И надо всем — Рояль, вершитель судеб!


                Всесильный Колокол,


                  Верховный Судия,


     Он сам же над содеянным рыдает...


                  Молчите лучше,


         Вы же слышали: свершилось


                  Непоправимое!


             Конец, конец всему.




Но хватит трагического. В конце концов, у Чайковского немало и светоносной музыки, к примеру его очаровательная Первая симфония «Зимние грезы». Попробуем не получится ли у нас чего-либо созвучного в стихах, пусть это будет скорее не симфония, а всего лишь сюита.


ЗИМНИЕ ГРЕЗЫ

         На берегу залива,


        Стесненного зимой,


   Есть холм с растущей криво


         Безверхою сосной.


      Внизу нагроможденье


    Обломков острых льдин,


      Как будто загражденье


       Из надолбов пред ним.


    Ни границ, ни расстояний


      Нет за этим рубежом —


        В море белого сиянья


      Мир бесследно погружен.


   Странный свет опустошает


        И затягивает взгляд;


     Где исчезли, где смешались


               Небо и земля?


   И только узкий лыжный след


           Тропинкою связной


     Оттуда, как из бездны лет,


        Приходит в мир земной.


         Темна и вечна белизна —


           Залив ли? небосклон?


        Как часовой, стоит сосна,


           И холм, как бастион.



                        * * *


     Природа в белой, белой колыбели


 Погружена в мечту, уснула белым сном.


       Белым-бело над головою небо,


 Молочный дым чуть видимою дымкой


Плывет, плывет над лесом белокудрым...


   Да это и не лес! — морское царство


   Мерцает серебром и перламутром.


    Кусты и ветви в пухе тополином


    Сплелись в неисчислимые узоры,


  Как щупальцы диковинных актиний


               И звезд морских,


          И будто бы кораллы


   Подножия дубов и пней изломы.


  Печали нетни грусти, ни веселья


   В бессмертии минутном неземном.



                         * * *


          Все в печали и в тумане,


      Смыты краски, стерты грани;


         На поляне снег, забытый


           Ускользающей зимой —


          Точно оспою изрытый;


          Прочернели там и тут


       Островки земли болотной;


      Пес глодает влажный прут;


        Да на ветках оголенных,


            Как тяжелые плоды,


           Отощавшие вороны;


        Небо сонно, сонны дали —


       Все в тумане, все в вуали,



                          * * *


     Какая тишина, безлюдье и покой!


    Дома сроднились с лесом и садами,


  Те к небу льнут, чья пепельная серость


       Рождает белый, легче пуха прах...


  Ах, лечь бы под соснойзабыться сном!


   Чтобы весной на этом самом месте,


           Лишь солнце сгонит снег,


          Как солнышко, как песня,


       Затрепетал адонис золотой.



                           * * *


          В последнем уборе зимы


        Пробуждается лес ото сна.


      Он девственен, светел и свеж.


           Стройные станы берёз


           Белее и чище, чем снег.


       Заострились верхушки у сосен


       И к лазурному тянутся небу.


          Слышится лёгкий шорох


      Будто белка порхает по веткам.


                     То не белка:


             Последние белые хлопья,


            С верхних слетая ветвей,


          Падают на нижние и шепчут:


«Пробуждайтесь, пробуждайтесь, уж время...»


Лес потягивается, отряхивается, вздыхает.


         На лужайку, где больше солнца,


            Высыпали кустики черники


       И жмурятся, поблескивая влагой.


         Они уже не помнят, как мокли


           В холодных осенних ливнях.


        И бесчинства злобного ветра,


            И долгие месяцы мрака


      Они уж обо всём этом забыли


    И живут счастливым мгновеньем.



МОДЕСТ МУСОРГСКИЙ


КАРТИНКИ С ВЫСТАВКИ



«Искусство есть средство для

беседы с людьми, а не цель.» /Мусоргский/


Вот, пожалуйста, еще одна загадочная русская душа: пугающе гениальная, но изначально несущая в себе зерно саморазрушения. Как могло случиться, что этот светский, хорошо воспитанный человек, душа общества, любимец детей, которых сам любил нежно и искренне, оказался уже к 30 годам в плену у столь распространенной на Руси неизлечимой болезни? — не той роковой «болезни любви», но самого прискорбного алкоголизма. Никто не знает (о личной жизни Мусоргского вообще не так уж много известно), что послужило причиной этой погибельной страсти — перенесенное в молодости нервно-психическое расстройство, неудовлетворенность собой или жизнью, наследственность, но так или иначе уже на 42-ом году жизни он пришел к тому горестному состоянию, которое запечатлено на одном из самых потрясающих портретов всего 19 века его великим другом Ильей Репиным, всего за несколько дней до смерти композитора (16 марта 1881 г.).



                  Ты воспевал ее,


                Искал ее — и звал,


  Весь свой талант сложил к ее ногам,


Снедаемый безумной алчной страстью.


                  И ты ее нашел.


   И ты исчез в ее бездонной пасти!..


      Теперь тебе, надеюсь, хорошо.




Мусоргский родился в небогатой дворянской семье в деревне Карево Псковской губернии в марте 1839 г.; в 1852 г. был принят в юнкерскую школу в Санкт-Петербурге, спустя 4 года окончил ее и был произведен в прапорщики Преображенского полка. Но военная карьера его длилась недолго — всего два года. В 19 лет Мусоргский уже вышел в отставку, чтобы всецело посвятить себя занятиям музыкой, способности к которой у него проявились еще в детские годы. До этого, в период обучения в юнкерской школе, он занимался музыкой у известного пианиста и педагога А.Герке, теперь же его учителем и наставником на многие годы стал М.Балакирев. Денег было мало, и ему пришлось поступить на государственную службу — сначала в Инженерном, а затем в Лесном департаментах. По воспоминанием современников был он в эту пору «некрасив, но глаза у него были удивительные, в них было столько ума, так много мыслей, как бывает только у сильных талантов. Среднего роста, хорошо сложенный, изящный, воспитанный, прекрасно говорящий на иностранных языках.»

В 60-ые г. наиболее заметные произведения Мусоргского относятся к вокальному жанру, исключение составляет нередко исполняемая и в наши дни оркестровая пьеса «Иванова ночь на Лысой горе». Из-за нее у него возник (как и у Чайковского в свое время) конфликт с деспотичным Балакиревым, но зато он сблизился с Даргомыжским, позднее с Римским-Корсаковым, подружился с Репиным и Антокольским.

Осенью 1868 г. Мусоргский приступил к работе над главным своим творением — оперой «Борис Годунов» и закончил ее, во второй редакции, четыре года спустя. Премьера оперы состоялась на сцене Мариинского театра в январе 1874 г. и принесла Мусоргскому одновременно и огромный успех у публики, и многочисленные критические нападки.

За оставшиеся ему 7 лет жизни Мусоргский успел создать еще одну эпохальную оперу, «Хованщину» (неоконченной осталась «Сорочинская ярмарка»), несколько ныне знаменитых вокальных циклов на свои и чужие слова («Детская», «Песни и пляски смерти» — обратите внимание на названия), а также свой «русский «Карнавал» — гениальный фортепьянный цикл «Картинки с выставки», написанный под впечатлением от посмертной выставки художника и архитектора В.Гартмана. В память о Мусоргском я создал поэтический цикл под тем же названием (оно подходит и ко всей жизни композитора); сюжеты, естественно, иные, но в настроении, возможно даже в мироощущении, есть, мне кажется, что-то общее с Мусоргским.


КАРТИНКИ С ВЫСТАВКИ

/Приглашение.

Вечер в лесу. Старое кладбище. Зимнее утро.

Контрасты. Интермеццо. Свидание.

Сюжет для Дали. Чечеточникдождь.

Осенний пейзаж. Интермеццо. Барвинок и роза.

Одинокие звезды./

                    В душу свою заглянуть


             Все равно что в глубокий колодец:


                    И любопытно и жутко.


              Ну кто здесь смелый со мною?


             Я попробую быть вашим гидом


            И тропою, мне лишь известной,


              Над бездной, по самому краю


                 Постараюсь вас провести.



                                    * * *


             Гаснет день. Со стынущего неба,


            Над поляной бело-синей оба сразу


       Циклопических недобрых круглых глаза


               На меня взирают, не мигая.


             Прожигая леса черный гребень,


            Слева глаз уставился кровавый;


         Бледная, как смерть, уселась справа


                 Прямо на сосну луна нагая.


            Волчий вой, похожий на молебен,


            Из лесу плывет луне навстречу


           И в лицо заглядывает Вечность,


                   Душу холодя и обжигая.



                                    * * *


        ... А здесь, внизу, откуда круто вверх


    Нелегкий свой разбег холм к небу начинает,


              Разодран в клочья белый полог.


                    И хаотично, из земли


      Восстали каменные плиты, будто тени


         Далеких предков, проклятых богами.


    В рост человеческий — и взрослые, и дети —


            Все плоские с округлыми верхами,


            Они в едином бешеном движенье


                       Окаменели вдруг!


                         Вот эти пали


        К ногам своих собратьеви лежат,


       Ничком лежат на поле давней битвы,


           Иные в ужасе шарахаются прочь


          Или друг другу падают в объятья,


             И словно оглашают эту ночь


      Молитвы древние и стоны и проклятья,


          Рожденные из недр самой земли,


        И где-то в вышине сливаются они


  В протяжногулкий вопль страданья и тоски



                 Судьбою обделенного народа!


               Бело вокруг. В пучине небосвода


       Луна вступила в смертный бой со мглой,


           Да веет ветер холодом могильным


                  Над старым кладбищем.


                         Да черные кусты


           Щетинятся, безжизненны, черствы,


       Колючей проволокой в ярости бессильной!



                                    * * *


                      Старушечий рассвет.


            Спеленутое катарактой око дня


               Повисло на распятиях антенн.


  Что может чувствовать береза в саркофаге!?


                  По небу — траурные флаги.


              Над ними — пиратский вымпел.


         Застревает в горле свинцовый иней.


        На черной крышке люка — ржавый кот.


            И, увязая в рыхлом снеге, пешеход


               Везет какой-то кокон на санях.



                                    * * *


                Солнце светит, дует ветер,


                    Во дворе играют дети,


                  Словно птички вздорные.


                Мы живем на белом свете —


                    Тучи только черные.


               Так дышите полной грудью,


                  Разогните спины, люди,


                     Не бродите сонные.


               Не беда, что мрачен вечер —


               Мы живем на белом свете!..


                  Мысли только темные.



                                    * * *


              Передохнем? Но лишь чуть-чуть,


                    Не то настигнут тучи.


              Жизнь, как известно, коротка


                (Извольте, вот моя рука)...


            Ну все, пора, нам снова в путь —


                       Уже не будет круче.



                                    * * *


                                   Ночь.


                          Улица пустынна.


            Освещенное окно в темном доме.


                   Напротив, чуть пониже,


 Продрогший на ветру, нескладный, долговязый


            Фонарь в плаще тумана и дождя, —


                             Опять явился.


            Так и приходит он из ночи в ночь


          На тайное свиданье, рыцарь верный.


                 Но днем... совсем один...


      Ждать терпеливо, притворяясь спящим,


                Пока опять засветится оно,


        Пока в других погаснет окнах свет...


                               Нет слов!



                                    * * *


                        Изломанные души —


                   Сколько острых граней! —


                   Ранят, ранят друг друга,


                   Раз за разом все глубже.


          Им бы бежать, бежать, пока живые!


              Но роковые не разжать объятья.



class="book">                                     * * *


               Дождь — чечеточник на крыше.


       Пестрым табором стоят вокруг деревья —


                     Одобрительно шумят,


                            Рукою щедрой


                Швыряют золото танцору.


                             Дни бегут.


   Обнищал вконец, примолк беспечный табор.


        Но не ведает усталости чечеточник:


     Горевать будете в старости, голубчики,


     Мне ведь весело, пользуйтесь случаем


         Так и быть, станцую вам задаром.



                                    * * *


            Увенчанная золотой короной бузина.


       На ветке скорбная воронався в гранатах.


     Два сводных брата: мухомор и чёрный груздь.


    И надо всем этим такая вековая в небе грусть,


               Такая грусть! Такая тишина!..



                                    * * *


                 Еще одно, последнее усилье.


          Ну, ну мадам, я одолжу вам крылья...



                                    * * *


                             Пусто в саду.


                 Лист прибран, черная земля


                 Распластанна и беззащитна.


              Одна лишь запоздалая желтая роза


                          Сияет, как лампа,


       Да у ног ее барвинок-мотылек небесносиний.


    Неужели ошибся барвинок: принял розу за солнце


И влюбленно расцвел, не дождавшись заветного мая?


         Но роза словно и не замечает барвинка —


          Или он ей не пара, не царской он крови,


                И касаться не смеет святыни?


                 Не зарекайся, о гордая роза,


   Ты еще щедро одаришь его лепестками своими.


                              Тихо в саду


              Изредка вспорхнет беглый лист.


           Земля распластанна и беззащитна.


                  В глубине опустевшей арены


                      Одинокая роза — солнце,


                Да у ног ее барвинок-малютка


                        Как память о небе.



                                    * * *


                      Две одинокие звезды


                     Совсем одни на небе.


                    Вот это я. А это ты?


                  А город так, для мебели.


               Нет, не для них земной уют,


                     Им облако — перина.


                  Зачем же нас они зовут


                   В бездонные глубины?


                 Или и вправду с высоты


                          На нас взирают


                                Я и ТЫ!?



СЕРГЕЙ РАХМАНИНОВ


ЕЩЕ ДУША ЦВЕТОВ ДРЕМОТНА В ЗАТОЧЕНЬЕ



«Мой глаз охватывает яркие блики света на молодой листве после прошедшего ливня, ухо ловит шопоты леса, звон падающих капель. Потом я гляжу на бледную полоску неба над горизонтом в час заката, и они приходят: все голоса сразу...» /Рахманинов/


            Здесь, в тишине, друзья мои кругом:


        Каждый проклюнувшийся листик на березе...


                    Ворона каждая на ветке...


                       Дымок над крышами...


                                Все голоса!


              Слова невнятные, пока еще не песнь,


          Но чую , и она родится скоро, очень скоро!


                           Я слушаю, дышу,


С плеч стряхиваю горы городского сора, копоть, грязь...


                             Сюда, друзья!


 Сюда, я с вами! Здесь!.. Миллионы голосов в груди моей


                               теснятся,


                    Вскипают, как прибой,


                       Сливаясь в песнь.





У меня в руках книга «Стихи о музыке», Москва, Советский композитор, 1986, в ней свыше 220 страниц и около 180 имен авторов, в подавляющем большинстве русскоязычных. Из трехсот, примерно, стихотворений от силы пятая часть прямо или косвенно связана с именами музыкантов; чаще других упоминается Шопен (9 раз), из русских композиторов Чайковский — шесть, четырежды Шостакович, по одному-два раза Скрябин, Прокофьев, Лядов, Глинка, Мусоргский, Танеев, Кабалевский... больше никто, даже Рахманинов! Рах-ма-ни-нов, чье одно имя уже звучит, как музыка, его музыка, безошибочно узнаваемая с первых же тактов прелюдий или фортепьянных концертов.


                           Рахманинов.


                      Возвышенносуров,


             Высокая душа в плену земных оков,


           Тревожный сумрак северной природы.


Там драгоценные породы земля таинственно хранит.


            Цветы на скалах, воды серебрятся...


                     Озера. Розы. И гранит.


                          Рахманинов,


                      Ни старни нов,


           Не лето, не зимавесна и осень.


       Пьянящий аромат струится из лесов,


          И свежий ветер вдаль его уносит.


  В печальных сумерках блуждает луч прощальный.



                              Рахманинов...


         Внезапная гроза, сметая все преграды,


  Летит из края в край с огнем, дождем и градом!..


                             Рахманинов.


             Усердие


                         израненного


                                            сердца.




Было много причин для этой израненности. Быть может, главная — некая неприкаянность, оторванность с детских лет от родной семьи, а после Октябрьского переворота — и от родины, России, которую он горячо любил. К тому времени (в 1917 г. Рахманинову исполнилось 44 года) он был уже всемирно признанный музыкант, не только как композитор, но и как выдающийся дирижер и, тем более, пианист — один из величайших мастеров своего времени. Он производил впечатление человека сурового, не-улыбчивого, очень замкнутого, едва ли не высокомерного — так он во всяком случае держался перед публикой, но под этой личиной таилась возвышенная, легко ранимая, впечатлительная душа. Рахманинов тяжело и долго переживал неудачи и непонимание. После провала первого исполнения своей Первой симфонии весной 1897 г. в Петербурге (во многом по вине крайне неудачно дирижировавшего Глазунова) у него был затяжной душевный и творческий кризис, выйти из которого ему помог лишь опытный врач-психиатр. Рахманинов и в дальнейшем не раз страдал от неблагожелательной критики, сомневался в оригинальности своего композиторского дарования. «Я себе не верю», — еще в бытность в России как-то он признался в одном из писем.

Естественно, что с возрастом и вдали от родины эти настроения только усиливались. Длительное время он вообще ничего не сочинял; «как же сочинять /.../ если я давно уже не слышал, как шелестит рожь, как шумят березы...» (из письма композитору Николаю Метнеру). Впрочем, была, надо думать, и еще одна причина для неуверенности в себе. В глазах многих критиков Рахманинов — композитор в 20-30 г.г. выглядел неким архаизмом — в моде была совсем другая, авангардистская музыка, до которой Рахманинов, как он не без сарказма однажды высказался, «не дорос». Он считал, что новые формы музыки происходят не от сердца, а от ума, что их авторы «размышляют, анализируют, вычисляют», но не способны заставить свои творения (по образному выражению немецкого дирижера и пианиста фон Бюлова) «ликовать».

В конечном итоге Рахманинов все же написал в эмиграции несколько крупных и весьма значительных произведений (Третья симфония, «Симфонические танцы» и другие), но в основном все его душевные и творческие силы были отданы концертной деятельности. На этом поприще ему почти неизменно сопутствовал грандиозный успех, причем в программах его концертов едва ли не большее место, чем его собственные, занимали сочинения Баха, Бетховена, Шуберта, Шопена и Листа. Однако же, его и тут не оставляли сомнения: «Раньше, когда сочинял, мучился от того, что плохо сочиняю, теперь — от того, что плохо играю». Сверхтребовательность к себе? Да, конечно, но... еще и больная душа.

Неприступный на публике Рахманинов в кругу семьи был прост, гостеприимен и приветлив, любил работу в саду, теннис и рыбалку, прогулки на автомобиле и катере, которыми обычно правил сам. Он был добрейшим человеком, много и бескорыстно помогал знакомым (и мало знакомым) людям, особенно среди тех, кто бедствовал в 20-ые годы в России, не говоря уже о его патриотической акции — концерте в помощь Красной Армии 1 ноября 1941 г. — «От одного из русских посильная помощь русскому народу в борьбе с врагом». Действительно посильная, ибо в ту пору Рахманинов был уже болен и физически, это был один из его последних концертов. В марте 1943 г. его не стало.

Вернемся, однако, к музыке. Святослав Рихтер, много исполнявший Рахманинова, считал, тем не менее, что у него только три произведения из разряда «самых-самых»: Второй фортепьянный концерт, который знают все, Вокализ, не столь хорошо, но тоже достаточно известный, и опера «Франческа да Римини», почти незнакомая широкому слушателю. Не мне спорить с Рихтером; скажу только, что я с детства очень люблю Рахманинова — не только Второй, но и Третий концерт (да и Первый, юношеский, хоть он и не столь совершенен), большинство его прелюдий и этюдов-картин, ряд романсов, Третью симфонию и многое другое. И с возрастом эта любовь не прошла.

А если попытаться все-таки хоть отдаленно воссоздать неповторимое своеобразие этой музыки стихами — не только рисующиеся моему взору образы, но и ее ритмический и гармонический строй? Я, конечно, не знаю, о чем думал Рахманинов, сочиняя свои прелюдии, но для меня они, как и многое в его творчестве, нерасторжимы с образами природы нашего севера. Если боготворивший природу Мендельсон живописал ее, находясь как бы вне ее, то Рахманинов целиком растворялся в природе; в этом он скорее перекликается с Дебюсси, при всем различии их темпераментов и письма. Но где же были вы, русские поэты, столь неравнодушные к красотам нашей природы, а многие, я уверен, еще и к музыке Рахманинова, которую, как ее ни оценивай, по-моему, просто нельзя не любить? Как это возможно, что за целое столетие о Рахманинове не было написано ни одной поэтической, то бишь стихотворной, строчки!? (Ну, может и была — одна, да я не нашел.)

Я написал! Отчасти потому, что почувствовал, что смогу это сделать, отчасти — во искупление вины своих собратьев. И если у вас есть под рукой записи рахманиновских прелюдий, не поленитесь послушать их в следующем порядке (как они прозвучали в одной из моих музыкально-поэтических передач на уже не существующем, увы, петербургском «Радио-Классика»): N7 фа мажор и N5 соль мажор из опуса 32, N2 си-бемоль мажор и N4 ре мажор из ор. 23, N12 соль-диез минор, N2 си-бемоль минор и N10 си минор из ор. 32. Или лучше так: каждую из этих прелюдий — по прочтении каждого из нижеследующих стихотворений.


ПРЕЛЮДИЯ ФА МАЖОР

              Миновала тёмная пора,


                     Рассеялась,


                Как нездоровый сон.


                Здравствуй, Солнце!


Отныне снова тебе царствовать, о Солнце!


    Над миром, сбросившим ледовые оковы,


        Среди неба долгожданно голубого,


                Среди пылких снегов


           И весёлого янтарного мороза;


                    Расцветают


                      с утра


                    по краям


                      облаков


        Нежнорозовые трепетные розы;


      Волны воздуха окатывают землю,


               Леса им внемлют


     Каждой почкой, каждой веточкой!..


          И кажется, что слышишь,


          Как они дышат... дышат...




ПРЕЛЮДИЯ СОЛЬ МАЖОР

          Ещё душа цветов дремотна в заточенье,


          И развлеченья ветру нет в ветвях дерев,


Но не сидится более в норе душе моей нетерпеливой —


                    На свет с высокого обрыва,


               О Господи, взлетела б к облакам!..


                             Да тело, тело


                                  тянет


                                 камнем


                                   вниз,


                        Отяжелев безмерно.


             Я жду дождей, небесной влаги жду...




ПРЕЛЮДИЯ СИ-БЕМОЛЬ МАЖОР

        Дождь устилает траву жемчугами;


      Такое богатство — и все под ногами!


           А мы так постыдно ворчим,


                 Что скучно и грустно,


                 Что пусто в кармане...


  Бог с вами, богатство же вот — под ногами;


Не бойтесь: здесь хватит на всех — и останется!


       Братья, давайте споем светлый гимн —


         Создателю, небу, дождю или лесу;


          Жить в братстве — богатство,


                    А как интересно!


      Возвысимся, братья, над мраком своим.




ПРЕЛЮДИЯ РЕ МАЖОР

        На закате солнце расплело свои косы


И по глади морской золотистые пряди раскинуло.


                Сколько неги в природе!


    Сердце столько вместить, увы, не может...


                    Отчего я не море!




ПРЕЛЮДИЯ СОЛЬ-ДИЕЗ МИНОР

 Водоворотами дождей неутомимых


                В болото осени


                    спадает


                      круто


                       лето.


            Лишь утром иногда


Как посохом слепца пошарит солнце —


         Здесь мы, здесь!.. Сюда!..


         Нет, мимо, снова мимо...


              Прощайте, лилии.




ПРЕЛЮДИЯ СИ-БЕМОЛЬ МИНОР

                     Отчего мне так грустно:


                   Оттого что глубокая осень?


                          Или, напротив, —


                                  Осень


                     Потому что мне грустно?


  Неунывающий дождь по асфальту скачет, по лужам,


                        Дразнит еловые лапы.


        Те отмахиваются, как от назойливой мухи!


Дождь находит кленок, на котором с десяток листьев,


                      И давай тормошить их!


                             Пару листиков,


                                  Легкие,


                    Как златокрылые ангелы,


                    Тихо слетают на землю.


                    Дождь настигает их! —


                     Но они неподвижны —


        И уносится прочь, ища приключений.


              А я остаюсь среди листьев,


                           Мне грустно...


               Почему мне так грустно?




ПРЕЛЮДИЯ СИ МИНОР

                      День...


                       был...


                       бел!..


      Вздыхающая вдовья тишина


      Раскачивала колокол на небе,


И были в тягость небеса самим себе.


 Мой отпевали сад. Звучал молебен.


        А день был бледен...беден...


                    Денннь! —


                    быллл! —


                     беллл!




Признаться, я был чрезвычайно польщен, когда после упомянутой радиопередачи несколько человек не сговариваясь сказали мне, что, если бы не разница во времени, можно было бы с равными шансами предположить, что то ли музыка написана на стихи, то ли стихи на музыку.

КЛОД ДЕБЮССИ


ПРИРОДА — РЕЛИГИЯ



«Я сделал религию из таинственной природы» /Клод Дебюсси/


Не стоит и спрашивать, любите ли вы Дебюсси, — кто способен устоять перед дивным очарованием этой изысканной, словно исходящей из самого сердца природы чарующей музыкой! Никто, как не может с нормальными эмоциями человек остаться равнодушным к ароматам сирени или ландыша, таинственному сумраку леса, манящему пересыпанию звездного драже в ночном небе или юной свежести бредущей по берегу моря девушки. Это дело музыковедов — что там заимствовал Дебюсси у Шопена, Римского-Корсакова или Грига, ясно, что все они в какой-то мере повлияли на его творческое развитие — ничто не возникает из ничего. Но ясно также и то, что именно Дебюсси привнес в музыку совершенно новую поэзию и гармонию, что именно он сделал слышимыми и шаги на снегу, и реющие в воздухе ароматы, и лунный свет, и повесть прилетевшего с моря ветра. И если справедливо суждение Шумана, что Мендельсон насадил цветы во взращенном Бахом лесу, то что же сказать о Дебюсси — что он наполнил лес их дыханием?



Бах? При чем тут Бах, никакой преемственности! — пожалуй, скажете вы. Преемственности, во всяком случае осознанной, действительно никакой, и тем не менее я утверждаю, что кое в чем Дебюсси все же напоминает своего великого предшественника: в его музыке тоже нет драматургического развития, она не повествует, но передает состояние, только в отличие от Баха скорее не духа, а души.

Каждый гений, хочет он того или нет, — новатор. Но новаторство новаторству рознь. В одних случаях речь идет о развитии существующих традиций, таков, к примеру, Рахманинов. В других — возникает нечто качественно новое.

Клод Дебюсси — знаковая фигура в истории не только французской — мировой музыки. Он жил в эпоху, когда на рубеже 19 и 20 веков в искусстве возникали все новые и новые тенденции, иногда надуманные, иногда нарочито протестные, разрушительные — своего рода реакция на те или иные негативные явления в жизни. Относиться ко всему этому можно по-разному, и в третьей части я еще вернусь к этой теме. Но был среди всех этих «измов» один, чье очарование давно уже никто не осмелится отрицать. Имя этому явлению — импрессионизм. Начало положили французские художники во главе с Клодом Моне. В музыке пионером был его тезка — Клод Дебюсси.

Суть импрессионизма (от французского слова «impression» — впечатление) в передаче, как я уже говорил, сиюминутного состояния, а не становления. Здесь в самую точку бьет гетевское «остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Именно прекрасно, отметьте, в отличие от многих других новаций того времени, где целью было уродство.

Оригинальность Дебюсси (родился 22 августа 1862 г.) проявилась уже в ученический период; он «очень изобретателен» написал о своем 15-летнем воспитаннике профессор Парижской консерватории Э.Дюран. Впоследствии эта «изобретательность» привела к конфликту Дебюсси с Французской Академией: «Господин Дебюсси представляется нам человеком, испытывающим мучения от желания сделать что-либо странное, непонятное, невыполнимое». Сам Дебюсси понимал все это иначе: «я хочу /.../ создавать оригинальные произведения, а не попадать все время на те же пути. Я слишком люблю свободу». Здесь я должен сделать важную оговорку: в поисках своих, оригинальных путей Дебюсси, в отличие от большинства создателей нового искусства, следовал лишь внутреннему голосу, интуиции, он ничего не изобретал. «Я пытаюсь подчиняться закону красоты, о котором/.../ часто забывают.» Он призывает «не слушать никого, кроме ветра, рассказывающего нам историю мира». И при этом не приемлет тех, кто «комбинируют, строят, выдумывают темы /.../ делают метафизику, но не дают музыки»; фактически он говорит о том же, что и Рахманинов. Как же могло случиться, что удивительные гармонические открытия Дебюсси в дальнейшем почти не получили развития, у него был всего лишь один действительно достойный преемник (да и то на ограниченном отрезке времени) — Морис Равель, тогда как изобретенная современником Равеля Арнольдом Шенбергом додекафоническая музыка была подхвачена десятками апологетов?

Художники-импрессионисты далеко не сразу добились понимания и признания. Не приходится удивляться, что та же участь постигла и Дебюсси, слава пришла к нему лишь в конце 19 века, и принесли ее оркестровые пьесы — сначала «Послеполуденный отдых фавна» (1894 г.), а затем, в 1900 г., — «Облака», «Празднества» и «Сирены». Но подлинно исторической вехой в истории французского, да и всего мирового музыкального искусства стала состоявшаяся в 1902 г. премьера оперы «Пеллеас и Мелисанда» (на сюжет Метерлинка). В противовес гремевшему (в прямом и переносном смысле слова) по всей Европе Вагнеру в этой опере «лишь по неуловимому содроганию мелодической линии и по дрожи оркестра, подобной легкому подергиванию губ, можно было заключить о драме, разыгрывающейся в душах» (Ромен Роллан).

Вот, что пишет тот же Роллан о Дебюсси, человеке и музыканте. «Человек подлинно французского склада, прихотливый, поэтически настроенный, остроумный; ум живой, непосредственный, независимый /.../ Он напомнил французской музыке о ее истинной природе, о ее забытом идеале: ясности, изящной простоте, естественности, о грации и пластике. Он хотел, чтобы музыка отказалась от всякого рода философско-литературных претензий /.../ чтобы она избавилась от музыкальной риторики /.../ от своего тяжеловесного синтаксиса /.../ гармонических и ритмических формул, от упражнений в ораторском многословии. Он хотел, чтобы все в ней было живописью и поэзией (курсив мой — И.Г.), чтобы она непосредственно и внятно передавала чистое чувство, чтобы мелодия, ритм и гармония свободно сочетались по своим собственным законам, а не по указке пресловутой логики и чисто абстрактных выкладок.»

Прожив неполных 56 лет (умер в марте 1918 г.), Дебюсси написал большое количество музыки в разных жанрах — вокальной, инструментальной, симфонической (огромной популярностью пользуется поэма «Море», состоящая из трех эскизов: «От зари до полудня», «Игра волн», «Разговор ветра с морем»), но более всего — фортепьянной. Это и две тетради по 12 прелюдий, и «Бергамасская сюита» с ее знаменитым «Лунным светом», и очаровательный «Детский уголок», и циклы «Эстампы» и «Образы», и «Двенадцать этюдов», и еще десятки отдельных небольших, как правило, вещей. Почти вся эта музыка давно уже вошла в золотой фонд мировой фортепьянной литературы.

А теперь взгляните еще раз на эпиграф к этой главе. При всем разнообразии творчества Дебюсси ключевой была тема природы. Из отзыва Н. Мясковского на выступление Дебюсси в России в 1913 г.: «... точно сама судьба предназначила ему воспеть природу в ее наиболее неизменяемых проявлениях — в тишине, покое, и воспеть так, как до сих пор никому не удавалось, да и навряд ли когда-нибудь удастся...»

Не удалось! Правда, воспевал Дебюсси природу не только в тишине и покое; наряду с «Террасой, освещенной лунным светом», «Туманами», «Мертвыми листьями», «Затонувшим собором» или «Отражениями в воде» среди его произведений есть и «Ветер на равнине», «Что видел западный ветер», «Фейерверк», «Колокола сквозь листву». И сами произведения, и их названия (в том числе такие, как «Девушка с волосами цвета льна», «Шаги по снегу», «Ароматы и звуки в вечернем воздухе реют», и «Паруса», и «В честь сэра Пиквика, эсквайра», и ... довольно и этого) — все это свидетельство подлинного поэтического дара.

Никто, насколько мне известно, так и не сумел дать исчерпывающую формулировку понятий «поэзия» и «поэт». К категории неудачных относится приведенное в «Словаре русского языка» С.Ожегова: поэт — «автор стихотворных, поэтических произведений». Во-первых, стихотворных еще не значит поэтических. Во вторых, кто же такой, если не поэт, Фридерик Шопен? Или Клод Дебюсси? Разумеется, поэт, прежде всего — поэт!

Что ж, попробуем побеседовать с ним как с поэтом.


           Что видел западный ветер, Поэт?



        Ветер западный, запевала просторов?


              Море! Море во гневе — и в неге,


         Вольницу волн, разбивающихся о тучи,


  Море, полное звезд — двойников тех, что в небе...



                 Мне бы, мне бы увидеть...



                           Еще паруса,


        Летящие подобно крыльям альбатроса,


      И Остров Радости, осколок Сада Райского —


             Последний на земле, последний...



                           Где? Где он!?



             Погоди. Молчи... Какая тишь...


                Вот, слышишь, слышишь?



                                  Нет...



                       Шаги, шаги по снегу!


             Вон там, из ниоткуда вьется след...


                   Какой-то путник одинокий...


             Все, оборвался, путь не завершив...



             Шаги я слышал, но не вижу ни души!



             Вот именно — души. Или надежды...



                  Поэт, прошу: скорее бы весна.



                     Гляди же: девушка в полях!


           А волосы, а волосы какие — цвета льна!


                    Ах, будь я ветер на равнине,


         Я овевал бы их дыханьем нежным, томным...


                              Да-а, фея, фея!..


                           Что за благодать! —


                  Ароматы и звуки в воздухе реют,


          Колокола доносятся сквозь светлую листву —


                             Ты этого желал?



                    Колокола? Я слышу и другие,


                     Словно из глубины времен...


                             Откуда этот звон?



                 Взойдем на холм, здесь — в Анакапри.


                 Лесное озеро внизу, вглядись в него:


Сквозь толщу неподвижных вод темнеет, видишь, что-то?


                            Затонувший собор!


                      С тех пор века прошли, века,


          Но да услышит наделенный даром слышать.



            Поэт, волшебник ты! Кто бы подумать мог...



           Мне заглянуть успеть бы в Детский уголок.


                   А после к сэру Пиквику, эсквайру,


               На фейерверк я приглашен под вечер.



              Тогда прощай. Привет ему сердечный.


                           Я не забуду твой урок.




Существует мнение, что импрессионистическая живопись и поэзия символистов повлияли на Дебюсси намного сильнее, нежели музыка его современников и предшественников. Лично меня это нисколько не удивляет; я и сам почерпнул из живописи и музыки (особенно музыки) значительно больше идей и вдохновения, чем у всех вместе взятых поэтов — стихотворцев. Дебюсси тому наглядный пример. Но интересно: его вдохновили ли бы хоть сколько-нибудь мои «образы»? Этого я никогда не узнаю, но может быть они не оставят равнодушными кого-то из вас?


ОБРАЗЫ

/Приношение Клоду Дебюсси/

                 Здесь есть простор душе!


           А одиночество оставь среди людей.


                          Март на исходе.


                    День длинней, чем ночь.


                      Но снег... снег... снег...


           Так и сочится изо всех небесных пор —


                  В саду и так уж по колена.


                       Зато простор душе,


                 Такой простор... вселенной!


                А одиночествосреди людей.



                                       * * *


                          Мая зеленая юность


                     День ото дня расцветает,


                  Играет на струнах сердечных


                       Беспечной, легкой рукой.


                           Яркие краски июня,


                      Лета знойные страсти? —


           Ах, оставьте, оставьте, оставьте


                      Мне эту зеленую юность


                     И этот простор голубой!



                                       * * *


                  Луна купалась в зыби облаков,


        Как светлый поплавок на удочке Всевышнего.


                             И был улов Его


                            (скорее запиши!)


                           в ту ночь таков:


                          Две любящих души.



                                       * * *


                               Светило солнце.


              Вдруг — облачко, и солнца не стало.


      Такое маленькое облачко на чистом синем небе!



                                       * * *


                  Я нанизал невыплаканные слезинки


              На луч зари, проникший через занавеску.


              Но луч исчез — и с ним мое богатство.


                 Я было опечалился, вдруг слышу:


                             Дождь за окном!



                                       * * *


   Отгрохотав, тучи долго еще ворочались с боку на бок,


                        Словно сушились на солнце.


 Затем невидимый исполин, как тряпкой, протер ими небо


                        и забросил куда-то за лес.


И был большой фейерверк — сначала в траве и на листьях,


         А ночью — на до блеска начищенном небосводе.



                                       * * *


                 Я однажды сидел у болотного озера


               И увидел вдруг в нем, у самого берега,


                                Белое облако.


                           И залюбовался я им.


           Но едва лишь встал, желая приблизиться,


                 Из-под ноги скатился ком земли —


                Облако все сморщилось и исчезло.


                        Тогда я поднял голову —


                       Оно было высоко-высоко


                       И, кажется... удалялось.



                                       * * *


                  Уж солнце возвещает новый день,


                    Заигрывая с крышами домов.


                               А много выше —


                                Выше облаков,


                Сама как облачко, тиха, как тень,


     Луна — воспоминание о чем-то грустном очень:


                                То ли о ночи,


                             То ли... о жизни.



                                       * * *


                              Дождь на диете:


                    Лениво лижет жухлую траву


       Обсасывает веточки, клюет опавший лист.


                                     Тоска.


             Томятся небеса, печной глотая дым.


               Сад онемел, скучает хризантема.


                 Вздыхают сосны в темноте...



                              А мне тепло!


                         А мне светло, уютно —


   От мыслей, что к тебе влекутся, как магнитом.


           И дождь мне музыка, и осени палитра


                           Милее лета мне,


                             Любимая моя.



МИКАЛОЮС КОНСТАНТИНАС ЧЮРЛЕНИС


ХУДОЖНИК, КОМПОЗИТОР, ПОЭТ


Моим литовским друзьям



«Трудно выразить, как взволнован я этим замечательным искусством, которое обогатило не только живопись, но и расширило наш кругозор в области полифонии и музыкальной ритмики /.../

Это — новый духовный континент, Христофором Колумбом которого стал Чюрленис.» /Ромен Роллан/



Мысль пронзила все видимые пределы Вселенной и!.. в тысячный раз заблудилась среди бесчисленных насмехающихся звезд. Наконец, с миллионной попытки, она достигла Божественных первоистоков, и тут ее остановил строгий окрик: «Зачем явилась?»

                          Я... я... видите ли...


               Ступай обратно, здесь тебе не место!


                          Но я хотела только...


         Чтобы приблизиться ко Мне довольно и земли.


Пристыженная, она вернулась и заугрюмилась, затем надолго


                              впала в дремоту


                         Разбудил ее все тот же


                  строгий голос: «Очнись! Смотри!»


На обнаженной после зимней спячки земле распускался цветок;


              нежный, хрупкий, он медленно разгибал


            свою серебром опушенную шейку, разогнул —


          и вот уже над бурой, невзрачной землей сияет


     словно скроенная из лоскутков неба чашечка, а в ней —


    все тепло солнца и затаенное мерцание звезд в глубине.


А вокруг уже звучит, разрастаясь, неведомая дивная музыка...


          Тогда снизошел на нее, наконец, великий покой.


                           Такой великий покой!


                                   Надолго ли?




Это имя, даже в Петербурге, многие знают разве что по-наслышке, а между тем, речь идет об одном из самых удивительных гениев в искусстве 20 века. Наверное не случайно, что гений этот родом не из Франции, России или Германии, а из провинциальной, какой она была в ту пору, Литвы. Бог знает, каким ветром занесло туда зерно гения (это, впрочем, никогда не бывает известно — все дело в степени вероятности), но, взойдя нанеобработанной почве, оно могло либо погибнуть, либо принести невиданные, диковинные плоды; случилось и то, и другое (Чюрленис прожил лишь 35 лет), но плоды успели созреть — и такие, что люди до сих пор не могут их раскусить.

О Чюрленисе имеется обширная литература на русском языке, и в мою задачу не входит пересказывать его биографию. Скажу лишь, что родился он в Варене, на юге Литвы (22 сентября 1875 г.), в семье сельского органиста, вырос в Друскининкае, начальное музыкальное образование получил в частной школе князя Огиньского в Плунге, последующее — в Варшавском музыкальном институте и в Лейпцигской консерватории, которую окончил в 1902 г. Вернувшись в Варшаву, поступил в школу изящных искусств. Участвовал в двух художественных выставках в Вильнюсе, куда переехал в 1907 г. Годом позже впервые приехал в Петербург, где впоследствии провел около двух лет (именно здесь к нему наконец-то пришел успех, здесь он впервые обрел так недостававшую ему поддержку у представителей творческой интеллигенции — Бенуа, Добужинского и других). 10 апреля 1911 г. его не стало...

Не могу согласиться с теми, кто пренебрежительно относится к Чюрленису — композитору; конечно он не Шопен и не Скрябин (называю тех, кто оказал на него наиболее заметное влияние), но кто знает, каких он мог бы достичь вершин, если бы не свернул на другую дорогу, сделав лишь первые, по сути, шаги. Во всяком случае, лучшие из его относительно немногочисленных сочинений: симфоническая поэма «Море», многие пьесы для рояля и органа (для органа особенно), — свидетельствуют о вполне самобытном таланте, и можно лишь сожалеть, что незаслуженно редко исполняются на концертной эстраде. Но наиболее ярко этот талант проявился все-таки... в живописи!

Рассказывать о живописи Чюрлениса так же трудно, как и о музыке. Представьте себе мыслителя, поглощенного загадками бытия и тайнами мироздания; затем поэта, плененного красотой и совершенством природы — в большом и в малом; далее — музыканта, воспринимающего все многообразие мира в звуках, и, наконец, художника, способного эти звуки... увидеть (ведь не выдумывал же он свои видения!), смешайте всех четверых — и вот вам в общих чертах живописец Чюрленис! Ни на кого не похожий, не подпадающий ни под какие течения, не имеющий ни предшественников, ни последователей, воистину Христофор Колумб совершенно нового духовного континента! «Мне Чурлянис нравится тем, что он меня заставляет задумываться как литератора», — говорил Горький. И еще: «Ведь это же музыкальная живопись!»

А как же Кандинский? — ведь и он мечтал о создании музыкальной живописи и даже обосновал теоретически ее принципы, и у него, в отличие от Чюрлениса, изначально было (и осталось) немало последователей. Я отнюдь не противник абстрактной живописи (во всяком случае, безоговорочно предпочитаю ее кубизму), она бывает очень декоративна и способна создавать настроение, но это искусство формальное, а музыка, хоть и не конкретна, но не абстрактна, и потому полные мысли и чувства интуитивные видения Чюрлениса неизмеримо более высокая ступень воссоздания музыки цветом.

Чюрленис был младшим современником Дебюсси, и, право же, у них много общего. Дело не в том, что главным симфоническим произведением у обоих была поэма под одним и тем же названием: «Море». Оба черпали свое поэтическое вдохновение в боготворимой ими природе, оба были стихийными, далекими от рассудочного изобретательства новаторами, оба мыслили музыкальными образами, но Чюрленис явился создателем подлинно музыкальной живописи, а Дебюсси? — ну конечно же, — творец живописной музыки!

Но если Чюрленис не вполне реализовал себя как композитор, то что же сказать о поэте — в узком, литературном, значении слова?

Я похож на птицу которую придавило бревно, живу однако, и крылья мои невредимы, только прикован я и очень усталый.

— Полечу в далекие очень страны, в край вечной красоты, сказки, фантазии, в край зачарованный, в прекраснейший край земли...

— Хотел бы создать симфонию из шума волн, из таинственной речи столетнего леса, из мерцания звезд /.../ и моей беспредельной тоски. Хотел бы подняться на высочайшие вершины, недоступные для смертных.

Нет, Чюрленис стихов не писал — только письма, дневники и отдельные литературные наброски, которые даже не помышлял издавать, это было для него лишь еще одним из способов выражения тонкой и чуткой души. Я приведу лишь еще один небольшой пример, отрывок из его эскиза поэтической сонаты, добавив, что идея написания стихов в сонатной форме возникла у Чюрлениса всего за каких-нибудь пол столетия до меня.


Осень. Грустит душа. Оттого, что солнце взглянуло, еще грустнее душе.


Я сел на скамью близ пустого дома и смотрел на забитые досками окна.


И показалось мне, что этот сад без конца, что он раскинулся по всей земле — и опустел.


Кое-где стоят отдельно пустые дома, их окна забиты досками,


а тропинки, пути совсем засыпаны увядшими листьями.


Осень окутала всю землю,


а земля это грустный опустевший сад.


Полураздетые деревья шумят и плачут увядшими листьями,


и все больше их — засыпают все пути на земле,


все тропинки, все... вся...




Говорю вам, ради одной только этой сонаты или, столь же эскизной, поэмы Море» уже стоит прочесть превосходную книгу В.Ландсбергиса «Соната весны».

Чюрленис не был профессиональным поэтом, но скольких же литераторов он заставил «задумываться»! Поэтическая чюрлениана беспрецедентное явление в искусстве; петербургский исследователь Ю. Шенявский сообщает, что ему известны «более ста поэтов, писавших на многих языках, в чьем творчестве так или иначе отдана дань литовскому гению». Среди них — известные имена, для кого Чюрленис стал не эпизодом, а темой: Э.Межелайтис, С.Нерис... Не последнее место в этом списке, надеюсь, занимает и ваш покорный слуга (названный некогда — уж простите мое хвастовство — «Чюрленисом в поэзии», вот так-то).


           ...И вот однажды утром ранним,


           Когда лучистыми ресницами заря


               Сметает с гор тоску ночную,


                   А горы в воздухе парят,


              Возник передо мною из тумана


                             Странник.


  Был молод он, красив и как-то странно светел!


              Но поражало даже в нем не это:


                      В больших его глазах,


             Смотревших печально и ласково,


                   Точно в пучине морской,


            Роились огоньки неведомого мира!


          Или это запечатлелись в них звезды?


                       И вдруг я узнал его!


— Так вот, где мы встретились, наконец, Учитель!


           Сколько лет я шел за тобою следом,


        Сколько раз ты помогал мне подняться!


       Но с некоторых пор казаться стало мне,


                  Что и ты оставил меня.


                И вот, видно сбился с пути...


                — Ты искал слишком низко, —


                      Ответил он тихо.


                  — Куда же мне теперь?


   — Взгляни на тот массив вдали под облаками.


А замечал ли ты, что эти облака над нимвсегда,


      И потому не знают люди, что над ними —


                     С земли не видно.


         Так вот, там — горная вершина,


    Рядом с которой даже Эверест — дитя!


            А на вершине — ЖЕРТВЕННИК,


                 Вечное сердце Вселенной.


 Веками стекаются к нему темные токи страдания,


             Венозная кровь человечества;


         Вытекает же из Жертвенной чаши


            Светлая артериальная струя


                           Радости!


    Над кромкой облаков ночами можно видеть


      Ее сверкающий фонтан среди созвездий,


     И, словно звезды, осыпаютсяи гаснут —


      На землю скорбную живительные капли.


                    Взойди к вершине.


       Сполна испей из каждого потока —


           И станешь ты сильнее рока,


                      Душою молод


                 и мудрей стократ!..




Этим фрагментом из Поэмы — фантазии «Жертвенник», навеянной сразу двумя картинами Чюрлениса — одноименной и «Жертва», я и закончу свои заметки. Нет, нет, я отнюдь не призываю читателей к подобному восхождению — опасно для жизни! — но восхождение к Чюрленису совершить может каждый. И если, прочитав эти строки, к этому сподвигнутся хотя бы несколько ранее не посвященных либо не нашедших еще дороги человек, мои усилия уже не напрасны.

ЧАСТЬ 2. СВЯТОСЛАВ РИХТЕР



«... он всю музыку «зрит» с некой точки, откуда и Данте и Пушкин, и Бах и Шостакович — современники, со-творцы Единого времени человечества...» /Вадим Могильницкий/


КТО ПИШЕТ КНИГИ О РИХТЕРЕ



Славочка, дорогой!

После вечера у вас — не могу отделаться от мысли, что все мои «высказывания (печатные и непечатные) о Тебе — страшный вздор — не то! Прости! Мне следовало бы 50 лет писать, «набивать руку», чтобы написать о Тебе хорошо и верно.

Целую. Твой, Твой, Твой Генрих Нейгауз



Было время, причем никаких не репрессий — «мирное» время перестройки и гласности, когда в России почти ничего не писали о Рихтере, да и говорить о нем нем было как-то не принято; спросишь у человека, вроде бы осведомленного: что-то о Рихтере давно ничего не слышно, где он, что с ним, не знаете ли? — а в ответ: да что вы все Рихтер да Рихтер, мало у нас что ли других хороших пианистов — Плетнев, Петров, Соколов... кстати вот Трулль тут на-днях выступала, вы не были? В 1993 г. почти незамеченной промелькнула Бог весть откуда взявшаяся книга Валентины Чембержди «В путешествии со Святославом Рихтером», Москва, РИК «Культура» — и снова молчание. Спустя четыре года мало известный в Санкт-Петербурге армяно-еврейский вестник «Ной» опубликовал «записки художника» Дмитрия Терехова «Маленький портрет в барочной раме», автобиографические воспоминания о Рихтере и его ближайшем окружении, но лично я узнал о них и прочитал, когда Рихтера уже не было. Тогда-то и я, осенью 1997 г., на основе своих музыкально-поэтических композиций на петербургском «Радио-Классика» (вскоре «ликвидированном» по распоряжению мэра города А.Яковлева) и публикаций в журнале «Классика», выпустил в свет свои «записки поэта», небольшую брошюру «Мысли о гении. Памяти Святослава Рихтера», наивно полагая, что она будет с пониманием воспринята на открывающихся в Москве «Декабрьских вечерах Святослава Рихтера», первых Вечерах без Него. Не тут-то было. Верный друг Рихтера директор Музея изобразительных искусств г-жа И. Антонова, не читая мою книгу, почему-то решила, что посетителям Вечеров она категорически противопоказана, и позаботилась, чтобы ее там никто не увидел. (Три года спустя нераспечатанную стопку с книгами с трудом удалось разыскать в Москве и доставить обратно в Петербург.) Но время брало свое. 9 апреля 1999 г. по отечественному телевидению был наконец-то («всего» на год позже, чем в Париже) показан 2,5-часовой телевизионный фильм Брюно Монсенжона «Richter L'Insoumis» (неверно переведенный у нас как «Рихтер непокоренный» — вместо «непокорный»). А во Франции и следом в Англии тем временем вышла в свет еще и книга того же Монсенжона «Richter. Ecrits, conversations», 1998, Van den Velde/ Actes Sud/ Arte Editions, составленная по материалам дневников и бесед Рихтера, в переводе на французский (английский), естественно. И вот тут-то стали появляться одна за другой книги о Рихтере и на русском языке. Важным событием стал выход в свет книги Вадима Могильницкого «Святослав Рихтер», выпущенной в 2000 г. челябинским издательством «Урал LTD» в рамках серии «Иллюстрированные Биографии Великих Музыкантов». За ней последовала книга Юрия Борисова «По направлению к Святославу Рихтеру», Москва, «Рутена», 2000; в том же году Музей изобразительных искусств опубликовал сборник статей и воспоминаний о Рихтере, написанных в разные годы, в том числе и после смерти Рихтера, многими авторами — в основном друзьями и музыкантами. Далее отдельным тиражом была издана книга уже упомянутого Д.Терехова, и, наконец, в 2002 г. московское издательство «Классика 21» выпустило книгу Б.Монсенжона «Рихтер. Дневники, Диалоги», ту самую, что 4 года назад появилась во Франции и в Англии, но в переводе на русский язык.

Что же произошло? В общем, то, что и должно было произойти, только намного раньше. Человечество, наконец, осознало истину, которую давно уже предвещал великий учитель Рихтера Генрих Нейгауз: Святослав Рихтер не один из «хороших и разных», коих так много в современном исполнительском искусстве, — он — Единственный, явление, соизмеримое с величайшими творцами музыки 20 века, такими, как Шостакович, Прокофьев, Хиндемит и Стравинский, а может быть в чем-то даже и выше, ибо его музыка охватывает все века — от Баха и Генделя до тех же Шостаковича и Прокофьева. К этой теме мы еще вернемся, а сейчас мне хочется обратить внимание наших читателей на одну любопытную закономерность: все упомянутые мною книги-монографии написаны людьми разных профессий, но не профессиональными музыковедами. Чембержди, насколько я понимаю, — филолог, Терехов — художник, Борисов — театральный режиссер, Могильницкий — ученый-математик (сверх того переводчик и поэт), ваш покорный слуга — поэт (с радиотехническим образованием), Монсенжон — кинорежиссер и скрипач. Все, кроме Могильницкого и Горина, — в прошлом друзья Рихтера; их воспоминания, написанные с безмерной любовью и несомненным литературным талантом (лично мне в этом плане особенно нравятся записки Терехова), по-разному раскрывают перед нами различные эпизоды из жизни и чисто человеческие грани воистину непостижимого в своей огромности облика Великого артиста. Но спрашивается, а где же были (и остаетесь) вы, профессиональные музыканты и музыковеды? Конечно, кое-что написано и вами; если порыться по журналам и сборникам 90-х г.г., то можно обнаружить не так уж мало посвященных Рихтеру страниц, написанных рукой Л.Гаккеля, Т.Грум-Гржимайло, Д.Паперно (издано в США), Я.Мильштейна, той же В.Чемберджи... вот, однако, вроде бы и все, хотя не поручусь, что мой список полный. Однако по-настоящему обширное и глубокое биографическое исследование о Рихтере написали все-таки не они, а доцент Челябинского университета В.А.Могильницкий.

Но почему же все-таки «какой-то» одиночка Могильницкий, а не кто-нибудь из маститых музыковедов, коих так много? Ладно, не стану распространяться на эту опасную тему, скажу лишь, что, на мой взгляд, это произошло далеко не случайно: чтобы хорошо (насколько это вообще возможно) написать о Рихтере-музыканте, нужно быть или Генрихом Нейгаузом или... Вадимом Могильницким, с его всеобъемлющим (не только музыкальным) образованием и кругозором. Иначе тему Рихтера просто не охватить; «он какой-то бездонный, Рихтер» очень точно сказал о нем как-то наш выдающийся альтист Юрий Башмет. Для меня давно уже очевидно, что Рихтер соотносится с другими выдающимися пианистами нашего времени как, скажем, материк со всеми его горами и равнинами, лесами, цветущими полями, ручьями, озерами и реками — с теми же, но отдельно взятыми, горами, лесами и реками, подчас по-своему не менее прекрасными, но все это частности, а не единое грандиозное целое.

«А ты кто такой?» — вправе спросить вы меня. В принципе, я не обязан отвечать на этот вопрос, и если 1 часть этой книги не убедила вас в том, что кто-то я все-таки есть, можете отложить ее в сторону. Но так и быть, коротко я все же отвечу.


    Из праха создал мир и человека Бог


                      Как смог.


    Потом, презрев Всевышнего величье,


   Явились Боги в человеческом обличье


       И из всего, чем дышит человек


                    (Из века в век):


    Из радости и слез, смиренья и дерзаний,


     Из скорби и любви, небесной и земной,


       Из веры и неверья, из страданий, —


        Создали мир совсем-совсем иной.


   О мир высоких душ! Таинственно, незримо


      Творит он свет из самой черной тьмы


           И ввысь влечет неодолимо


                Людские души и умы.


Языческих богов тех было двадцать-тридцать,


  Над всеми — ЛЮДВИГ, ВОЛЬФГАНГ, ИОГАНН.


   Средь тысяч их жрецов явились единицы,


       Величием подстать самим богам.


      Один из них... Прошло немало лет


   С тех пор, как я внимал ему впервые...



ОН НЕ ПИАНИСТ


(О Рихтере и немного о себе)


Именно так, наиболее кратко и емко, сказал о Рихтере Юрий Башмет. На вопрос, касающийся «других великих пианистов», он ответил примерно следующее: «Каких еще «великих»? Он же не пианист, он потому и велик, что не пианист!».

Я горжусь тем, что около 50 лет назад (полвека — с ума сойти!), еще мало чего понимая и зная, сразу, однако, почувствовал то, чего не понимали, и похоже так и не поняли, как ни странно, многие мэтры: «Он — гений». Тогда я еще не знал, что именно так при первой же их встрече решил и его будущий учитель, мэтр из мэтров, Генрих Густавович Нейгауз. Более того: в своей книге «Об искусстве фортепьянной игры» он уверенно назвал Рихтера первым среди равных и впоследствии неоднократно подтверждал это убеждение в своих очерках и критических статьях. Но я, повторяю, об этом не знал и в одиночку отчаянно отстаивал «своего» Рихтера перед кем только можно. Помню, я почти насильственно затащил на сонаты Бетховена двух весьма скептически настроенных студентов Ленинградской Консерватории — и как же они были поражены!

Консерватории я тогда «объявил войну»: именно она была многие годы рассадником антирихтеровских настроений. Доходило до того, что маститый профессор по классу фортепьяно Н.Голубовская запрещала(!) — ну хорошо, пусть всего лишь не рекомендовала — своим ученикам бывать на концертах Рихтера; один из них, мой дражайший друг, редкий талант, так и остался в итоге «покалеченным» на всю жизнь. Борьба была бы... постойте-ка, в доказательство того, насколько я действительно люблю и ценю своего друга вот одно из посвященных ему стихотворений


          Снова эти страсти по Шопену!


          Остановись, безумец пианист,


Вчера и так всю ночь рыдало небо — и довольно,


          Пусть лучше уж расколется оно,


      Залившись кровью жаркойне слезами,


          И явится во гневе и страданье


       Карающий в своей безмерной доброте


              Бетховен — наш отец!




Но я отвлекся, однако. Так вот. Борьба была бы уж слишком неравный, но у меня нашлась мощная поддержка в стане «врага»: профессорская чета А.Я и А.М.Штример, с которой дружили мои родители; с их помощью удалось склонить на свою сторону мою маму, концертмейстера школы им. Римского-Корсакова. Все это, разумеется, шутка, но я действительно не понимаю, как могло случиться, что среди всех выдающихся пианистов нашего времени именно Рихтер вызывал и продолжает вызывать столько парадоксальных суждений и кривотолков, что именно в его «саду гения» так дотошно выискиваются чаще всего несуществующие «сорняки».


«Лилии с нами, когда мы


молимся... хризантемы,


когда идем в бой.»


/Окакуро Какудзо/


      Кто устал, спустись с высот на землю,


                          Сюда, сюда —


                 Так вот он дивный сад!


Величественно лилии стоят — и Богу внемлют;


        Вот хризантемы, стойкие в ненастье,


       Сгорая, говорят о радости, о счастье...


                       Бах и Бетховен!


              Мендельсонтюльпаны,


                    Шопен — нарциссы...


                    Все вокруг цветет!


       И вызревает под лучами фортепьяно


                      За плодом плод.




Искусство Рихтера еще в 50-ых годах до такой степени вошло в мою жизнь, что уж и не знаю, кем бы я был без него. И все эти годы, невольно продолжая сравнивать Рихтера с крупнейшими пианистами настоящего и сравнительно недалекого прошлого, я мучительно искал для себя ответа, в чем же феномен Рихтера. На этот счет сказано многое, гораздо больше, чем могу сказать я, поэт. Но ведь почти те же самые слова зачастую говорятся и о других; все верно, но ничего не объясняет по сути — должна же быть глубинная, коренная причина! Лучше всех ее сформулировал Башмет («он не пианист»), я же позволю себе попробовать кратко развить его мысль.

Кого в последнее время чаще других называют пианистом столетия? Во-первых, Владимира Горовица, и это справедливо, но с непременным акцентом на слове «пианист». Или — волшебник фортепьяно, если хотите, но он не Моцарт, не Шопен, не, тем более, Бетховен или Бах — он их отблеск, имя которому — кого бы он ни играл — всегда одно: Горовиц! Для Рихтера же фортепьяно только средство, цель — Истина. Я не знаю другого музыканта — исполнителя, к кому в большей мере были бы применимы гениальные чапековские слова о задаче художника: «...Пусть твое творение исходит из тебя, его форма должна быть столь совершенно замкнута, чтобы в ней уже не осталось места... ни для твоей самобытности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и упивается собой твое я». И еще: «Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя в нем, но для того, чтобы ты в нем очистился, освободился от самого себя; не из себя ты творишь, но выше себя... Ты творишь для того, чтобы в своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение Богу...».

У музыканта исполнителя Бог — многолик. Рихтеровское Я никогда не подавляет автора исполняемой музыки, но словно протягивает руку ему, сливается с ним настолько органично, что вы всегда чувствуете: вот он, Бетховен!.. а вот уже Брамс... Шуберт... Шопен... Дебюсси... — и всякий раз — Рихтер, но опознать его вы можете не по характерным пианистическим приемам, а по неизменной простоте и совершенству.

«А как же Микельанжели?» — спросит меня серьезный знаток. Да, конечно, еще Нейгауз писал, что любил бы Микельанжели больше всех, если бы не Рихтер. Рискну сказать так: великий итальянец (как, между прочим, и Гульд) устремлен вглубь своего Я, и глубины, зияющие перед ним, таковы, что их не смогли рассмотреть ни Горовиц, ни Рубинштейн, ни Аррау. Отсюда такая особая сила, но и такая отрешенность его искусства. Рихтер же устремлен всегда ввысь. И с этой высоты ему открываются не только не меньшие глубины, но и бескрайние, никем еще не виданные, быть может, горизонты. Его музыка не ограждается от остального мира, а напротив — проникает в него, расширяется безгранично. Говорю вам: нам выпало счастье, которого мы все еще не осознали в должной мере, — жить в одно время, в одной стране с Божьим избранником, одним из тех, кто считанные разы за столетие появляется на этой грешной земле, чтобы осветить нашу скудную, серую жизнь.

Но если уж сам Г.Нейгауз признавал, что ему следовало бы учиться писать 50 лет, чтобы «хорошо и верно» поведать о Рихтере, то сколько же нужно мне? — не иначе все 100! Однако мой опыт втрое меньше и, сами понимаете, еще 70 лет в запасе у меня нет. Так что будем считать, что свою задачу я сумею выполнить от силы на 30%. Ни коим образом не претендуя ни на полноту анализа творчества Рихтера, ни на объективность оценок (если таковая существует в искусстве вообще), я просто объединил, несколько переработав, то, что уже писал о Рихтере прежде, — вроде бы, не так уж и плохо. Заранее прошу извинить меня за то, что буду кое-где повторяться. Хотя, с другой стороны, оно, может быть, в ряде случаев и полезно.

РИХТЕР, ГИЛЕЛЬС, СОФРОНИЦКИЙ


Ни одна страна за последние 100-150 лет не дала миру столько выдающихся пианистов, сколько Россия. Начать с Антона и Николая Рубинштейнов, затем Рахманинов, Горовиц, Черкасский, Игумнов, Гольденвейзер, Генрих Нейгауз, Григорий Гинзбург, Оборин, Флиер, Фейнберг, Зак, Мария Гринберг, Мария Юдина... более молодые Ашкенази, Афанасьев, Плетнев... Но истинно мирового масштаба, не считая Рахманинова и Горовица, в 20 веке, видимо, все-таки трое: Рихтер, Софроницкий и Гилельс. Безусловно, это именно тот случай, когда о вкусах не спорят. Тем не менее, я хорошо помню 50-ые годы, когда музыкальный мир Ленинграда был буквально расколот на два непримиримых лагеря: гилельсофилов и рихтерианцев; о Софроницком почему-то говорили намного меньше. Помню, как маститый профессор ленинградской консерватории С.И.Савшинский в перерыве рихтеровского концерта (в первом отделении — Бах) запальчиво втолковывал не менее маститому профессору А.Я.Штримеру, что нечего мол сходить с ума: «Он вас просто завораживает звуком»(!?). На что тот с высоты своего роста мрачно «приказал» моей матери: «Занеси-ка его в черный список, Надя». Кстати, среди моих родителей — мать пианистка, отец в прошлом скрипач — тоже единства не было: мать все больше «заболевала» Рихтером, отец оставался убежденным сторонником Гилельса.

Если обратиться к трудам музыковедов, то гениальными признаны все трое, но я ни разу не встретил попытки сопоставить их творчество; даже Генрих Нейгауз, не скрывавший своего особого отношения к Рихтеру (как к первому среди равных) деликатно обходил эту тему. А я вот хочу попробовать — очень кратко и по возможности не касаясь сугубо профессиональных моментов. Что из того, что сам я не музыкант? Зато я публика, так сказать голос из народа. А народ, как говорил Метерлинк, «всегда прав перед мудрецом, который прав». Итак.

Техническое мастерство. У всех троих на том, наивысшем, уровне, когда техники как бы не существует. О нюансах судить не берусь.

Репертуар. Самый обширный, практически универсальный (от Баха до Бриттена) он у Рихтера. И при этом самый загадочный. Никогда не примирюсь с тем, что в нем не нашлось места словно специально для Рихтера написанных Четвертого и, особенно, Пятого концертов Бетховена и хотя бы 21 и 23 концертов Моцарта, и Третьего Рахманинова, и Первого Брамса. А «Лунная» соната, а «Крейслериана»? Сам Рихтер приоткрыл завесу над этой тайной, назвав несколько произведений разных авторов (включая Пятый концерт Бетховена и Первый Брамса), которые он никогда не играл, ибо они уже были сыграны — Нейгаузом, Софроницким, Юдиной, Гилельсом. Интересно: что же он оставил сыграть другим? Впрочем, так рассуждать, конечно, нельзя: то, что нормально для Рихтера, неприменимо к остальным; в конце концов, есть много хороших пианистов, которые добросовестно, в меру отпущенного им таланта делают свое дело, и люди охотно приходят на их концерты, живые концерты, — на Рихтера уже, увы, не придут. И тем не менее, в части репертура, с учетом ансамблевой музыки, Рихтер безусловно первый. Далее Гилельс, как и Рихтер, игравший и классиков, и романтиков, и современную музыку, равно крупные формы и миниатюры. А вот Софроницкий избегал крупных форм, избегал ансамблевого музицирования, и в репертуаре у него практически не было Баха, мало Бетховена. Говорит ли это о чем-нибудь? При прочих равных условиях, да, несомненно: говорит о творческом диапазоне, о масштабе художественной личности.

Тут я должен сделать небольшое отступление. Почему-то вопрос о масштабе очень часто обходят стороной, иногда даже не понимают, в чем суть проблемы. Между тем, он отнюдь не второстепенен. Допустим, что Бетховен написал бы только свою фортепьянную музыку. Или только инструментальную, или одну симфоническую. Он бы все равно был признан одним из ярчайших гениев. Но он написал и то, другое, и третье и впридачу оперу, две мессы и чудесные песни, и потому он великий гений, с акцентом на слове «великий». А вот про Шопена этого сказать нельзя; при равной, допустим, сверхгениальности его творческий диапазон значительно уступает не только Бетховену и Баху, но и отнюдь не пережившим его по возрасту Моцарту и Шуберту, и с этим нельзя не считаться. В порядке вещей, если вы любите Шопена больше Моцарта, Лермонтова больше Пушкина, Врубеля больше Веласкеса, но нужно понимать, что более великими творческими личностями были все же Моцарт, Пушкин и Веласкес.



До сих пор я не слишком рисковал, разве что уточняя достаточно бесспорные вещи. Далее я сворачиваю с протоптанной тропы, заранее готовый, что сейчас в меня полетят стрелы. Что делать, в вопросах искусства даже знатоки высказывают полярные мнения, объем знаний тут еще не гарантирует роли оракула.

В конце пятидесятых, если не ошибаюсь, годов кто-то назвал Гилельса «атлетом фортепьяно». В эту пору Гилельса отличали неукротимый волевой порыв, огромная жизненная сила, ослепительное техническое мастерство. Гилельс удивительно лепил форму произведения, особенно крупного, но — внимание, оппоненты! — не всегда умел наполнить ее силой переживания и богатством оттенков, к тому же ему не хватало лиризма. Наивысшими его достижениями этого времени являются: 32 вариации Бетховена, Второй концерт Сен-Санса (лучшее исполнение, из слышанных мною вообще!), Второй Чайковского, Первый Листа. Но, вопреки утверждению многих критиков, не Первый Чайковского (слишком бравурно), не концерты Бетховена, казалось бы, очень близкие ему по духу: превосходно, но без божественных откровений, присущих, к примеру, интерпретациям Глена Гульда и Микеланджели, Марии Гринберг (Третий концерт) или же Анни Фишер (Пятый!). Лично меня Гилельс почти всегда восхищал, но значительно реже потрясал — как Рубенс.

В семидесятых годах произошел перелом; удивительно, но и об этом я не слышал ни слова. Мне достоверно не известны его причины, какое-то несчастье в личной жизни, только все вдруг окрасилось в трагические тона. Гилельс настолько ушел в себя, что случалось становился едва ли не скучным, зато каких откровений достиг он в последних сонатах Бетховена, в концерте Грига! Не могу сказать, какой Гилельс мне нравится больше, пожалуй все же второй, хотя, в сущности, это та же цельная, сильная личность, только мироощущение стало другим; померкло слепящее солнце — и стали видными бездны.

О Софроницком мне писать намного труднее: я его ни разу не слышал в концерте — только записи. А этого в данном случае недостаточно, ибо Софроницкий принадлежал к тому типу художников, у которых, во-первых, очень многое зависело от сиюминутного состояния, а во-вторых, чей вдохновенный облик, видимо, оказывал завораживающее воздействие на зал. Возможно, испытав раз — другой это воздействие, в дальнейшем уже иначе слышалось бы и то, что запечатлели пластинки. Как говорил Марк Шагал, «чтобы понимать, нужно любить», к Софроницкому это судя по всему относится в значительно большей мере, чем, к примеру, к тому же Гилельсу.



Вообще они представляются мне антиподами: и внешне (в отличие от коренастого неказистого Гилельса), и в своем творчестве Софроницкий прежде всего поэт — утонченный (может быть даже слишком), импульсивный, изысканный; поэт — романтик и импровизатор, находящийся в вечном поиске. Может быть, в нем что-то от Гейнсборо?

Считается, что вершиной вершин Софроницкого был Скрябин. Возможно это так, но на мой вкус скорее Шуман. Во всяком случае таких «Бабочек» и такой Фантазии до мажор я не слышал ни у кого! Вместе с тем многое в записях Софроницкого кажется мне излишне нервным, несколько зыбким — возможно, записи действительно не дают о нем выигрышного представления, а может быть просто неудачны.

Рихтер, по моему убеждению, сочетает в себе лучшие стороны обоих. С Гилельсом его роднит масштабность, монументальность и классичность, с Софроницким поэтичность и лиризм. Но есть и существенные различия. Гилельс, особенно в молодые годы, очень земной. На это справедливо указывает Г.Коган: «Весь земной, весь на земле»; несколько иными словами, весьма образно, о том же пишет Г.Нейгауз: «Когда слушаешь Гилельса, постоянно ощущаешь, что он, как хозяин, действует и распоряжается на том участке музыкального фронта...». Хозяин — над музыкой. Рихтер же, всегда весь во власти музыки, и в нем нет ничего земного, недаром тот же Г.Нейгауз сравнивал его с орлом, которому с огромной высоты одинаково видны и весь пейзаж в целом и его мельчайшие детали.

Поэтическое начало у Рихтера и Софроницкого тоже разного свойства: у Софроницкого оно от тонкой нервной организации и аристократизма, тогда как Рихтер — поэт-философ, наделенный, однако, колоссальным темпераментом, — редчайшее, скажу я вам, сочетание! В молодые годы этот темперамент, случалось, перехлестывал его, временами на него было даже трудно смотреть, казалось, что музыкальный поток вот-вот оторвет его от инструмента и унесет из зала — в те наивысшие сферы, где, собственно, и живет музыка. Иногда из этой необузданности рождались такие невообразимые шедевры, как Второе скерцо Шопена, «Апассионата» или Большая соната Чайковского; впрочем, уже тогда Рихтер, как бы он ни выглядел на сцене, умел, как правило, вполне контролировать свои эмоции, впоследствии это стало нормой — и внешне тоже. И еще одно разительное отличие: у Рихтера даже самые маленькие по форме произведения, такие как прелюдии Шопена или багатели Бетховена, неожиданно приобретают поистине космический характер; Софроницкий же, напротив, подчеркивает их камерность.

Для меня несомненно, что Рихтер не просто «первый из равных» — он именно Первый, пианист века! И даже не пианист — он сотворец исполняемой музыки, но не в том смысле, как Горовиц, произвольно переиначивавший ее на свой лад. Он сотворец именно потому, что всегда скрупулезно точен по отношению к авторскому тексту — как писал Тито Гобби, «наивно думать, что можно улучшить гения». Рихтер и не улучшает — просто он обладает уникальной способностью перевоплощения, как истинно великий актер. Неоднократно возвращавшийся к этому феномену Г.Нейгауз находит ему «простое», но видимо единственно возможное объяснение: необъятность духовного мира Рихтера, способного вместить всю музыку, кто бы ни был ее создателем.

Именно по этой причине, слушая Рихтера, слышишь музыку, а не ее исполнение. В отличие от многих крупнейших пианистов (Бузони, Рахманинова, Гульда, того же Софроницкого...) он вне исполнительской манеры, вне стиля. В зависимости от автора перед нами всякий раз как бы другой пианист (нередко и другой инструмент). Это качество, однако, не имеет ничего общего с так называемой «объективностью», когда исполнитель не хочет (или не может) наполнить нотные знаки жаром своей души. И все же Рихтер, как правило, узнаваем — по лишь ему присущим головокружительным подъемам, «выше добра и зла», как метко заметила одна очень тонко чувствующая музыку женщина, или вдруг по какой-нибудь всего одной непостижимой фразе (а то и ноте!) — подобной вздоху или... жалобе цветов под дождем.

Я не стану перечислять все произведения, в исполнении которых у Рихтера нет или очень немного равных — список был бы слишком велик. Назову только те, где Рихтер совершил подлинный переворот думаю, не только в моем сознании. Начну с двух концертов пятидесятых годов в Малом зале Ленинградской Филармонии: «Картинки с выставки» Мусоргского и си минорная соната Листа. Эту сонату я слышал немногим раньше у Гилельса — очень здорово — но Рихтер!.. Это было, как


      ... если бы вдруг вам открылись


           Глубины и дали Вселенной,


Тайны звезд, сокровенные жизни истоки!..




Несколькими годами спустя почти то же потрясение я испытал от четырех шопеновских скерцо, а в 1991 году (Рихтеру уже исполнилось 76, и он недавно перенес операцию на сердце) — четыре английские сюиты Баха. Даже Гульд никогда прежде не производил на меня такого впечатления! На протяжении двух отделений все эти жиги, сарабанды, аллеманды, куранты разворачивались подобно грандиозной симфонии, исполненной такого божественного величия духа, такой неземной красоты, такой бездны человеческих переживаний, что у меня даже возникла мысль: вот они подлинные Страсти Христовы! Триста лет прошло со времени создания этой музыки, но она так и оставалась неразгаданной, и вот — словно сам дух великого Баха снизошел, наконец, на землю.

Сожалею, что мне не довелось услышать в концертном зале 33 вариации на тему Диабелли Бетховена, его последнее сочинение для фортепьяно, последнее — и самое грандиозное, причем не только у Бетховена — вообще! Это какая-то квинтэссенция Бетховена!.. нет, не знаю... Между прочим, я уже писал, что одним из высших достижений Гилельса является другой вариационный цикл Бетховена — 32 вариации на собственную тему, тоже шедевр, но не такой, не в пропорции 32 к 33, а существенно меньше. Мне видится в этом что-то символическое, когда я думаю о Рихтере и о Гилельсе. Скажем так: Рембрандт — и Рубенс. При том, что многие считают Рубенса не менее великим художником, в нем нет тайны.

Бетховен, Бах, Шуберт, Шуман, Брамс, Дебюсси... слишком много всего. Но об одном композиторе я все же не могу не сказать: Чайковский. Я никогда особенно не любил его Первый концерт и одно время даже избегал его слушать. Но однажды услышал по радио — и не узнал! Куда девалась помпезная бравурность первой части, легкомысленная веселость третьей? Теперь уже многие играют этот концерт с патетикой и драматизмом, столь присущими наиболее значительным произведениям Чайковского, но в пятидесятые годы это стало подлинным откровением. Не меньшим откровением явилось и Трио Чайковского, сыгранное Рихтером с Каганом и Гутман многие годы спустя, этот хоровод смерти, столь явственно прозвучавший у них в казалось бы не такой уж значительной второй части. Сколько раз слышал я это Трио у самых выдающихся музыкантов: Рубинштейн, Хейфец и Пятигорский; Оборин, Ойстрах и Кнушевицкий, — ничего даже отдаленно похожего! А ведь эта вещь была написана Чайковским не просто так — в память о его друге и наставнике выдающемся русском музыканте Николае Рубинштейне, это по-настоящему трагическое произведение.

Правда, в этом случае со времени написания музыки прошло не триста лет, а только сто...

Удивительно, но почему-то из всех выдающихся пианистов именно в адрес Рихтера допускались и допускаются самые резкие и самые безапелляционные нападки. Я понимаю, что не обязательно всем его любить так, как Г.Нейгауз (и я). Но как можно приписывать Рихтеру бессодержательность в исполнении Баха, непонимание Шопена, какие-то технические несовершенства!? Безусловно, можно любить того или иного пианиста больше, чем Рихтера, — и не только Гилельса или Софроницкого, но и Гринберг, и Юдину (не говоря уже о таких всемирно признанных мастерах, как Горовиц, Артур Рубинштейн, Гизекинг, Кемпф, Аррау, Гульд, Микеланджели...), но как же можно до такой степени не понимать грандиозность именуемого словом «Рихтер» явления? Обычно такое происходит, либо когда речь идет о необыкновенном таланте, либо если перед нами посредственность. Так как в нашем случае второе исключено, остается лишь признать необыкновенный, экстраординарный талант.

Мои записки, однако, озаглавлены тремя именами и закончу их я нарочито упрощенным рассуждением. Да, все трое гениальные музыканты, но если Гилельс превосходит Софроницкого в масштабности, тонастолько же уступает ему в поэтичности, и поэтому они примерно равны. (Хотя я лично люблю Гилельса все же больше.) Рихтер же, по меньшей мере, не уступает ни одному, ни другому ни в чем, он более великий гений, чем Софроницкий, и более возвышенный, нежели Гилельс. Сколь важно все это? Ведь речь идет о понятиях, которые все равно нельзя доказать, и если кто-то не согласен со мной, то так и останется при своем мнении. И сплошь и рядом будет внушать его другим. Вот это-то и оправдывает мое желание быть услышанным.

P.S. В небольшом городке на юге Франции нашел приют старый, одинокий, больной человек. Странствующий рыцарь, не думая ни о богатстве, ни о славе, многие годы нес он свет в различные уголки земного шара, предпочитая прославленным аренам библиотеки, храмы, музеи. Продолжатся ли еще его странствия?.. Давно уже прервались жизненные пути всех, кого я упоминал — и не упоминал! — в своих записках (кроме трех наших относительно молодых соотечественников). Последний из могикан и — Первый из могикан! Говорю вам, человечество все еще в долгу перед этим великим — возможно потому, что не поверило до конца, что такое возможно. Думайте же о Нем и, кому это доступно, — молитесь.

февр.1997

ТОТ САМЫЙ РИХТЕР


Рихтер не выступает. Рихтер болен. Рихтер вдали от дома. Рихтер беден. Рихтер одинок. Рихтер... боже мой, да ведь это тот самый Святослав Рихтер, чье одно только имя еще не так давно приводило в благоговейный трепет миллионы любителей музыки во всем мире, и у нас, в Петербурге, таких тоже, надо думать, было десятки тысяч. Где вы сейчас эти тысячи, слышите ли меня?.. Нет, не слышат. Ну ладно, у вас теперь иные заботы, да и не так много, пожалуй, осталось нынче таких, кто тридцать, а то и сорок лет назад почитал за величайшее благо оказаться на концертах великого музыканта. Но ведь есть и сотни других — кто так или иначе посвятил себя музыке: музыкантов, музыковедов, музыкальных редакторов, — вы-то что же молчите?

— Рихтер... А где он сейчас, этот Рихтер? Да и в чем, собственно, дело? — мало ли других пианистов! Не знаем, не знаем... не мешайте работать.

Рихтер болен, Рихтер вдали от дома, Рихтер одинок, как может быть одинок только гений. И Рихтер — неужели забыт!? Вот чудовищный, непостижимый итог этой жизни. Да, конечно, история знает немало подобных примеров — Моцарт, Рембрандт, Вивальди... Теперь, само собой, другие времена, и Рихтеру забвенье не грозит: случись что с ним, и уже на следующий день все те, кто нынче высокомерно отмахиваются от Великого, забьют о нем во все колокола, вот увидите. Но сейчас им некогда, ведь так много на свете «других». Ну да, других: Тосканини... простите, умер уже... Рахманинов!.. тоже нет... Шаляпин, Каллас... Ага, Шолти... Аббадо... да, много.

Святослав Теофилович, я знаю, что Вы никогда не прочтете этих строк, но не могу не покаяться: мне стыдно. Стыдно не за «них» — за себя. Когда Вы были в ореоле славы, я не смел приблизиться к Вам, смотрел на Вас как на некое недосягаемое божество, молился на Вас. А теперь я едва ли не горжусь тем, что, быть может, единственный в огромном городе пытаюсь напоминать своим согражданам о Вашем бессмертии, и это, как ни странно, мне иногда удается. Но разве же дает это мне моральное право чувствовать себя к Вам как-то ближе?

29.4.97

ВЕЛИЧИЕ СМЕРТИ


Сегодня 1 августа, поздний вечер. Несколько часов назад стало известно: в Москве, в Центральной клинической больнице, скончался Рихтер. Минута молчания...


                          Величие смерти!


               Вблизи она темна и безобрана;


                           На расстоянии —


                    Сверкающая грозная скала,


                    И чем дальше, тем выше.


Нужно идти и идти, чтобы выйти, наконец, из ее тени.


                                 Там —


                     Купель Искупления!


               Оглянись назади увидишь:


                          Вот он Купол,


Сияющий Купол под солнцем на уже предзакатном небе.


     И да просветлеет душа твоя, навеки спасенная!




К тому времени, когда вы будете читать эти строки, часть пути уже будет пройдена, самый начальный, но и самый трудный, сорокадневный (или чуть меньше), отрезок. Слишком малый, чтобы выйти из тени смерти, но Его исстрадавшаяся за последние годы душа освободится уже от земных оков... если только они существовали для нее даже в суровую пору болезней.

Вспоминаю 50-ые годы. Афиши Большого и Малого залов Ленинградской филармонии украшены именем «РИХТЕР», всякий раз на его концертах умирают — и заново возрождаются тысячи людей, а я вновь и вновь задаюсь вопросом: «Откуда ж этот свет из тьмы живородящей?» После одного из таких концертов у меня даже возникло серьезное сомнение, что пушкинский Сальери убил Моцарта из одной только зависти. Такие тогда открылись глубины, такие запретные дали, что стало страшно: вот покинет Он сейчас этот зал, а мы, «дети праха», так в прахе навсегда и останемся — и это после всего, что Он только что нам открыл!


                И вот тогда-то


У края сверкающей бездны Искусства


    Я кажется... понял... Сальери!




Очень трудно писать... хотя, сказать по правде, этот страшный удар не был для меня, увы, неожиданным. Не знаю, обратил ли хоть кто-нибудь внимание на пост-криптум к эссе «Рихтер. Гилельс. Софроницкий» в майском выпуске «Классики»:

«В небольшом городке на юге Франции нашел приют старый, одинокий, больной человек. Странствующий рыцарь, не думая ни о богатстве, ни о славе, многие годы нес он свет в различные уголки земного шара, предпочитая прославленным аренам библиотеки, храмы, музеи. Продолжатся ли еще его странствия?.. Давно уже прервались жизненные пути всех, кого я упоминал — и не упоминал! — в своих записках/.../ Последний из могикан и — Первый из могикан! Говорю вам, человечество все еще в долгу перед этим великимвозможно потому, что не поверило до конца, что такое возможно. Думайте же о Нем и, кому это доступно, — молитесь.»

Молились ли вы? — едва ли. Рихтер не появлялся в нашем городе более шести лет, и очень немного было людей, знавших, что с ним, и еще меньше таких, кому до этого было дело. Зато теперь молитв и фимиама будет больше некуда, уж будьте покойны!..

Не уверен, что это был Его самый последний концерт в Петербурге (скорей всего так), но последний, который довелось услышать мне: 30 апреля 1991 года. Рихтер играл тогда Баха, четыре английских сюиты, — в Малом зале, а накануне в Эрмитажном театре —

Бетховена, два его последних сочинения для фортепьяно: 32-ю сонату и 33 вариации на тему Диабелли. Бах и Бетховен! — на прощание... после тяжелой операции на сердце.


 Вы были так печальны, так бледны;


В Ваших руках, казалось, плачут розы.




(Говорят, что незадолго до этого Рихтер сказал, что жить надо так, чтобы быть готовым умереть в любую минуту.)

Но за границей Он потом несколько лет еще выступал, в чем не так давно могли удостовериться и слушатели «Радио-Классика»: записи семи сонат Бетховена были сделаны в Лондоне в 1991-92 г.г.

Странная, даже кощунственная, мысль пришла мне сейчас в голову. Подавляющее большинство из нас, «детей праха», и при жизни слышали Рихтера главным образом в записи, притом нечасто, и если бы не московский «Орфей» да наша «Классика», не много бы мы, живя в России, услышали, особенно в последние годы. Теперь, я надеюсь, будем слышать чаще и больше...

(Только что мне сообщили, что вот и НТВ, нарушив запланированный график передач, откликнулось на трагическое событие. И при этом — утешительную новость: Рихтер умер внезапно, казалось, на пути к выздоровлению. Значит провидение все-таки подарило ему напоследок надежду?)

А жизнь продолжается. Она всегда продолжается и этим одним уже сильнее, чем смерть. Она продолжалась, когда не стало Бетховена... и Баха!... Шопена, Рахманинова, не так давно Шостаковича... теперь вот Рихтер. И когда мы окончательно выйдем из тени смерти, зажженный им Купол будет светить, возможно, даже ярче, и даже большему числу людей, чем сегодня. Ибо давно известно, что


... возвышает до небес героя


            Лишь смерть,


 Триумф венчает лишь она.




Это ничего, что строки эти изначально написаны о великих первопроходцах: Роберте Скотте, Руале Амундсене... Рихтер из их числа; ведь он заново открыл для нас столько стран — вот еще несколько из неназванных мною: Шуман, Дебюсси, Равель, Мусоргский, Скрябин... — необъятный духовный континент!


                            ЗЛО,


Если ты хочешь безраздельно править миром,


               Сперва заставь молчать


                           Рояль.


                     Но все равно:


                  Разрозненные звуки,


         Столетьями витавшие в эфире,


             Наконец найдут друг друга,


         И над поруганной землей, роясь,


    Сомкнутся тучи, похожие на дождевые,


 И выйдут люди из лесов — сгрудятся молча


                   В предчувствии


                  Непостижимого,


                И задрожит земля!


               Но загремит не гром,


          Не град, не ливень хлынет —


  Рояль — Мессия, словно Глас Небесный! —


       И это будет твой последний час.




1-2 августа 1997

ВОЗВРАЩЕНИЕ СВЯТОСЛАВА РИХТЕРА


Событие, о котором я пытаюсь рассказать, состоялось в пятницу, 9 апреля с.г., и миллионы телезрителей были тому свидетелями. С чего же начать?

Есть люди, в земное существование которых — даже если это не подлежащий сомнению факт — очень трудно поверить. Выдающийся французский писатель и философ Шюре называл их «Великими Посвященными», к числу которых относил, в первую очередь, основателей великих религий. А разве не Великими Посвященными были, к примеру, Леонардо да Винчи или почти столь же таинственный Рембрандт? А Бах, Моцарт, Бетховен? Или сверкнувшие подобно ослепительным небесным светилам Шуберт, Мендельсон и Шопен? В сущности, Посвященным является каждый подлинный гений, но можно спорить, к кому из них относится слово «великий». Для меня несомненно: и к Рихтеру!

Дело не только в его феноменальном таланте. В не меньшей мере — в загадочно-пленительном человеческом облике Рихтера — с юных лет до глубокой старости; а ведь это качество, по моим представлениям, даже среди гениев (или именно среди гениев?) нечастое. Наконец, сплошная легенда весь его земной путь, начиная с появления в Москве у Генриха Нейгауза. Многие годы Рихтер оставался легендой на Западе — это еще можно понять, но в конце пути легендой он стал и в России. Невозможно поверить: живя не где-нибудь в Чувашии или на Колыме — в Петербурге, я на протяжении по меньшей мере двух лет не мог толком выяснить: где же Рихтер? что с ним? И похоже... это никого не волновало! Наконец, случай свел меня с одной замечательной женщиной, замечательной хотя бы уже своей многолетней дружбой с Рихтером, — она знала: Рихтер далеко, одинок... умирает. Теперь он, наконец-то, вернулся...


   ... Я не прощаюсь, я еще вернусь,


Затопим печь, заварим чай покрепче;


 Изгонит музыки возвышенная речь


           Из комнат грусть


     И пусть наступит вечер...




Я не стану рассказывать о содержании показанного 9 апреля видеофильма, тем более что это прекрасно сделал несколькими месяцами раньше в «Литературной газете» Л.Гаккель. Скажу только, что этот 2,5-часовой фильм французского режиссера, скрипача и писателя Брюно Монсенжона (автора целой серии фильмов о музыкантах и трехтомного труда, посвященного Гленну Гульду), сделан с огромной любовью и тактом и, видимо, в полном соответствии с замыслами уже неизлечимо больного 80-летнего Рихтера. Уму непостижимо, как удалось Монсенжону сшить из множества разнородных, подчас мало связанных, вроде бы, друг с другом разговорных, кино-, фото- и видеодокументальных лоскутков столь цельное и впечатляющее полотно! Не случайно, что именно ему доверил Рихтер издать книгу по материалам своих дневников и бесед — вот она, любезно предоставленная мне на несколько дней З.Б.Томашевской — около 500 страниц на... французском языке; возможно, когда-нибудь (в третьем тысячелетии) ее издадут и у нас, на русском... (так и случилось).

Но странное дело: непостижимость личности Рихтера словно наложила какой-то фатальный отпечаток и на многое, что связано с фильмом о нем. Начать с названия. У нас оно прозвучало как «Рихтер непокоренный». Но в первоначальном варианте это — «Richter. L'Insoumis», буквально «Рихтер непокорный». Можно не сомневаться, что если название было согласовано с Рихтером, и он не возражал против эпитета L'Insoumis, то уж всяко имел в виду не это претенциозное и вдобавок неточное «непокоренный». Далее. Существует английская версия фильма, и там он почему-то назван «Richter. The Enigma». У нас enigma перевели прямо-таки по-детски: «загадка»; хотя по сути намного точнее — «тайна». (На мой вкус «Рихтер. Тайна», а еще лучше «Рихтер непостижимый» даже удачнее, чем «Рихтер непокорный», что скажете?). Но, спрашивается, каким образом L'Insoumis трансформировалось в The Enigma? По телевиденью нас пытались убедить, что в английском языке отсутствует синоним слова L'Insoumis. Хм... Но зато есть прекрасное слово Independence — «независимость», и не кажется ли вам, что «Richter Independent», или «Рихтер независимый» и есть самое верное и достойное определение?

Остальное имеет отношение уже только к нашей российской действительности. Оставим в стороне, что фильм этот, впервые продемонстрированный в Лувре еще 15 февраля 1998 года (а никак не спустя 10 месяцев после смерти Рихтера, как опять-таки было сказано по телевидению) и с того времени распространившийся по всему свету, у нас отсутствовал еще более года и мало-помалу тоже превратился в легенду. Но вот легенда рассеялась: Монсенжон собственноручно привез «тайну непокорного Рихтера» в Москву — для мировой премьеры на российском телевидении. Казалось бы, кому как не ему представить свой фильм телезрителям? При том, что кто-то рассказал бы нам немного о самом Монсенжоне. Так нет, вместо этого несколько на удивление неподготовленных слов Ю.Башмета. В какой-то мере Башмета можно понять: многих удивило, а его, конечно же, задело за живое, что в фильме даже не упомянуто его имя...

Ладно, как бы то ни было возвращение Рихтера состоялось, Бог даст теперь навсегда.

Почему же мне, много раз уже писавшему о Рихтере, так трудно это сделать сейчас? Вспоминается письмо Г.Нейгауза: «Славочка, дорогой! /.../ не могу отделаться от мысли, что все мои «высказывания» /.../ о Тебе — страшный вздор — не то! Прости! Мне следовало 50 лет писать/.../ чтобы написать о Тебе хорошо и верно /.../». Фильм Монсенжона несомненно намного приблизил к нам Рихтера, но никак не рассеял его тайну. Напротив, то, о чем большинство из нас могло только смутно догадываться, вдруг предстало во всей своей непостижимой огромности. Так бывает, знаете, когда издали смотришь на что-то гигантское — будь то гора или храм. На расстоянии кажется, что постигаешь увиденное, но по мере приближения гора эта или храм начинают все выше вздыматься над тобой и подавляют своим величием. «Большое видится на расстоянии» — это правда, но лишь в случае, когда надо было первоначально что-то увидеть. А потом нередко оказывается, что все, что ты себе самоуверенно вообразил, — «страшный вздор — не то».

А что же тогда то? Отстаньте, этого мы никогда не узнаем — на то Рихтер и Великий Посвященный. Лично мне эту, не вполне еще отчетливую в ту пору мысль точнее всего, пожалуй, удалось высказать около 30 лет назад стихами.


                             Слушая Вас,


                 Я кажется понял... Сальери!


         Вы играли Шопена — баллады и скерцо,


                  И еще интермеццо Брамса.


   Или, может быть, что-то другоене важно, —


Во что все равно было трудно и страшно поверить.


                    Ну, как если бы вдруг


                       Вам открылись...


                Глубины и дали Вселенной,


      Тайны звезд, сокровенные жизни истоки!


      Но вы знаете: это прозренье — лишь сон,


                     Только сон наяву;


        А за нимпустота... одиночество...



                  Чувства, подобные этим,


  И испытал я, когда Вы играли Шопена и Брамса.


  Или, может быть, что-то другое — не важно! —


                        И вот тогда-то


                     У края сверкающей


                             бездны


                          Искусства


                  Я... кажется... понял...


                           Сальери!



СВЯТОСЛАВ РИХТЕР И ГЛЕНН ГУЛЬД


Среди всех пианистов, заявивших о себе именно во второй половине 20 века, Глен Гульд — единственный (ну, может быть, еще Микеланджели), кто, возможно, сопоставим с Рихтером по гениальности. Впервые имя Гульд я, как и почти все в нашей стране, увидел в 1957 году на афишах, возвещавших о трех концертах в Большом зале Ленинградской филармонии. Дело было в конце по-летнему теплого мая, я как раз собирался ехать на дачу, в предшествующие две недели я уже несколько раз был в филармонии на концертах музыкантов с мировым именем и решил, что отменять поездку из-за какого-то неизвестного канадского пианиста не стоит. Через пару дней я вернулся, и вечером мне позвонил некто С.С., ныне широко известный петербургский композитор, в ту пору студент Ленинградской консерватории, и обрушил на меня поток каких-то бессвязных фраз. Оказалось, что он только-только вернулся с концерта Гульда и у него действительно нет слов, чтобы выразить то беспрецедентное впечатление, которое на него произвел этот 25-летний пианист. Многие годы я не мог себе простить, что упустил такую уникальную возможность.

Впоследствии прошло немало времени, пока записи Гульда стали регулярно звучать у нас на радио, появились компакт-диски, а тут еще вышла в переводе с французского книга Бруно Монсенжона «Глен Гульд», что и навело меня на мысль кратко рассказать об этом музыканте в контексте с часто сопоставляемым с ним Святославом Рихтером. Задача не для дилетанта, но если я уж как-то справился с темой Рихтер — Гилельс — Софроницкий, то можно рискнуть.



Сначала коротко биография Гульда. Он родился в 1932 г. в Торонто, играть на рояле первоначально, с 3 лет (!), обучался у матери, регентши церковного хора, затем поступил в местную Королевскую консерваторию, где помимо фортепьяно занимался также по классам органа и композиции. В 1952 г. отказался от дальнейших занятий, которые свелись к нескончаемым спорам с его основным учителем Альберто Герреро. К этому времени Гульд уже не раз выступал с концертами и на радио в Канаде, но за ее пределами оставался почти не известен. Мировую славу ему принесла предпринятая в 1957 г. поездка в Европу, во время которой он побывал и в Советском Союзе. Его концертная деятельность продолжалась еще 7 лет, после чего в возрасте 32 года Гульд неожиданно ушел со сцены с тем, чтобы всецело посвятить себя звукозаписи. Впрочем, это было далеко не единственное его занятие. Еще прежде он часто работал на радио и телевидении, готовя весьма оригинальные и необязательно посвященные музыке авторские программы, одно время читал лекции в разных университетах, много писал (статьи и книги) на самые разнообразные темы и сочинял музыку. При жизни (а умер Гульд в 1982 г. в возрасте 50 лет) он закончил только один Струнный квартет, но в его планах были наряду с камерными сочинениями также две-три симфонии и даже опера.

Музыкальные пристрастия Гульда были довольно своеобразны. Превыше всех он ставил, конечно же, Баха, далее Бетховена (с оговоркой, что не любит его 5 симфонию, Скрипичный и 5 фортепьянный концерты и вообще большинство произведений среднего периода), Мендельсона, Брукнера, Рихарда Штрауса, последнего особенно, Шенберга и его последователей: Берга и Веберна. Совсем не любил композиторов романтиков (Шуберта, Шопена, Листа, Шумана, Грига, Рахманинова), а также Верди, Пуччини, вообще итальянскую оперу. А как же Моцарт и Гайдн? У Моцарта он находил массу недостатков, хотя и записал все его сонаты и несколько концертов. Гайдн ему нравился больше.

В музыке он превыше всего ценил контрапункт, строгость формы, четкую артикуляцию, архитектонику. Причин, по которым он рано покинул сцену, по-видимому, несколько. Он не любил аудиторию, она только мешала ему, и считал, что с развитием звукозаписи концертная деятельность отомрет. Ему претил дух соперничества концертирующих музыкантов, и, наконец, выступая на сцене, было трудно расширять свой репертуар.

Пианистически Гульд был одарен феноменально. В зрелом возрасте он уделял игре на фортепьяно в среднем не более часа в день, а перед выступлением или записью предпочитал вообще неделю — две не играть. За роялем он сидел очень низко, почти уткнувшись носом в клавиатуру; это позволяло ему достигать необычайной чистоты звука. Вообще он был большой оригинал: повсюду возил за собой старый полуразвалившийся стул; из-за слабого с детства кровообращения даже летом тепло одевался, непременно носил одну, а то и две пары шерстяных перчаток, длинный шарф. И при том был откровенный, не лишенный чувства юмора, доброжелательный человек.

В своем пианистическом творчестве Рихтер и Гульд были в основном антиподами. Общим у них было неоднозначное отношение к Моцарту (причем Рихтер тоже очень много его играл!), оба предпочитали Гайдна. Оба также считали, что нет смысла что-либо играть, если нет существенно новой концепции, но понимали это по-разному. Гульд утверждал, что исполнитель «может открыть новые возможности интерпретации, о которых сам композитор и не подозревал», и зачастую пренебрегал авторскими ремарками, даже у Баха нередко опускал повторения (к этой теме — можно ли улучшить гения — мы впоследствии еще вернемся). Для Рихтера авторский текст был святыней. Монсенжон так написал о нем:

— По мнению Рихтера исполнитель /.../ не что иное, как зеркало, отображающее партитуру, фанатически точный, скурпулезный читатель партитуры. Представление, естественно, мнимое, ибо мощь личности Рихтера такова, что он один из тех редких пианистов, кого узнают с первой ноты. Гульда и его.

Ну а все-таки: возможны ли разные интерпретации, если все будут строго нотного текста придерживаться? Конечно, возможны! Точно так же, как возможны существенно различные прочтения, скажем, монолога Гамлета или одной и той же оперной арии. Все дело в бесчисленных нюансах. Даже один и тот же инструмент и тот у разных исполнителей будет звучать по-разному. Не говоря уже о том, что даже Рихтер, при всей его искренней убежденности, что у него «ничего не меняется», в разные периоды играл не всегда одинаково.

Другое существенное различие в репертуаре. В одном из своих интервью, отвечая на вопрос, почему молодые исполнители предпочитают музыку старых или современных мастеров, Рихтер ответил, что и тех, и других можно сыграть на одном интеллекте, тогда как романтическая музыка требует полной эмоциональной самоотдачи. Можно спорить, кто из них двоих лучше играл те или иные произведения Баха и Бетховена (на мой взгляд, оба лучше, хотя и по-разному), но Рихтер столь же гениально исполнял и всех композиторов — романтиков, несправедливо отвергнутых Гульдом, а также Дебюсси, Равеля и, конечно же, русских композиторов, среди которых Гульд уважал только Скрябина и Чайковского, но не его фортепьянную музыку. Правда, в репертуаре Рихтера не было ни Шенберга, ни Веберна, зато были Шостакович, Прокофьев, Хиндемит, Шимановский, Стравинский и Барток. В общем, репертуарный диапазон Рихтера был значительно шире; хотя он и всю жизнь концертировал, это как-то не мешало ему осваивать все новые произведения. К тому же он, в отличие от Гульда, обожал оперу, в молодости даже мечтал стать оперным дирижером.

Гульд по натуре был домосед, а Рихтер очень любил путешествовать. Гульд повсюду возил с собой специально по его заказу реконструированный рояль, а Рихтер был готов играть на любых, часто даже не лучшего качества инструментах. Гульд признавал только тщательно смонтированные в студийных условиях записи, тогда как подавляющее большинство многочисленных записей Рихтера сделаны во время концертов.

Вот это обстоятельство Гульда удивляло и огорчало. Из его беседы с Монсенжоном:

— Такой музыкант, гигантский пианист — и даже пластинки своей не умеет записать. Ничего в этом не смыслит, позволяет размножать записи, которые создают о нем превратное мнение /.../ Я хотел бы записать с ним пластинку в качестве продюсера /.../ Он мог бы наиграть любые произведения из своего репертуара, того же Рахманинова, на моем инструменте, если пожелает.

Но Рихтер не любил Америку, и запись, к сожалению, не состоялась. Надо отдать Гульду должное: среди всех пианистов, помимо любимого с юных лет Шнабеля, он особенно выделял именно Рихтера. Вот совершенно поразительное признание.

— Впервые я услышал Рихтера в Москве в мае 1957-го, в Большом зале Московской консерватории. Он начал свой концерт последней сонатой Шуберта си-бемоль мажор. Это ужасно длинная соната, а Рихтер еще играл ее в таком медленном темпе, какого я вообще никогда не слышал /.../ Я не являюсь горячим поклонником Шуберта, мне скучны многократные повторения /.../ я приготовился в течение часа мучительно вертеться в кресле.

И вот вместо того, чтобы вертеться, я погрузился в состояние, которое не могу назвать иначе, как гипнотическим трансом. Все мои страхи касательно шубертовских повторов улетучились, все детали, которые до этого казались орнаментальными, вдруг сделались органически необходимыми. Мне казалось, что я стал свидетелем двух несоединимых вещей: строгого аналитического расчета и спонтанности, причем расчет именно в спонтанности и проявлялся и оказывался сродни импровизации. В этот момент я понял — и в дальнейшем, слушая многочисленные записи Рихтера, убедился в этом окончательно: передо мной один из величайших «проводников» музыки, которого породила наша эпоха.

А как же относился старший по возрасту (на 17 лет) Рихтер к своему канадскому коллеге?

— Гульд приехал в Москву в 1957 году. Я слушал один из его концертов. Он потрясающе играл «Гольдберг — вариации» (Баха — И.Г.), но без реприз, чем отчасти испортил мне удовольствие.

— Гульд нашел своего Баха — он заслуженно прославлен за это. Мне кажется, что главная его заслуга в звуке инструмента — он у него особенно баховский. Но сама музыка Баха требует, по-моему, больших глубин и строгости, а у Гульда все несколько блестяще и внешне. То, что он не делает повторений, не могу простить. Значит, недостаточно любит.

Ну, насчет любви Рихтер тогда еще просто не мог знать; конечно, он не вполне объективен.

Еще один любопытный отзыв, но уже в связи с Сонатой Хиндемита.

— Первые четыре части произвели на меня /.../ отрицательное впечатление, но пятая часть оказалась великолепно исполненной. Думаю, что причина в том, что она виртуозна и чрезвычайно трудна. Вот и не было времени для мудрствования...

Позднее, в беседе с Монсенжоном о новой записи Гульдом «Гольдберг — вариаций» Рихтер вновь поинтересовался, исполнял ли Гульд репризы. Получив неоднозначный, скорее отрицательный ответ, сказал:

— Я говорил с ним об этом в Москве /.../ Какой музыкант, просто невероятный пианист! Сочинение очень сложное, но без реприз его не понять. Да там так и написано.

Как видим, пусть с оговорками, но оба были чрезвычайно высокого мнения друг о друге.

Ну а я рискну подытожить сказанное о Гульде и Рихтере двумя несколько неожиданными, возможно, сопоставлениями. Для тех, кто разбирается в спорте, наверное, будет понятно такое. Два выдающихся боксера, чемпионы мира, но один — в легком весе, а другой — в наиболее престижном, супертяжелом, (Кстати, внешне так оно и было: Гульд — невысокого роста, болезненный; Рихтер — крупный, физически сильный мужчина.) Для всех остальных: представьте себе два уникальных, каждый по-своему, сада. В обоих непревзойденной красоты, но разных сортов розы, рододендроны, пионы и лилии. Но в одном из садов есть еще не менее прекрасные тюльпаны, нарциссы, ирисы и десятки других растений. Выводы делайте сами.

май 2005

ДАРУЙ КРАСУ И БЛАГО


Я прекрасно понимаю, что соседство имени Рихтера на обложке этой книги с именами великих композиторов многим могло показаться странным. В конце концов, именно они воздвигли все эти вершины Духа, Откровения и Красоты, тогда как Рихтер всего лишь проводник в заоблачной этой стране, причем отнюдь не единственный. Не стану спорить с теми, кто готов следовать не за ним, а, скажем, за Микеланджели, Гилельсом или Гульдом, — у нас демократия. Я просто постараюсь посильно мотивировать свою точку зрения.

Итак, попробуем разобраться еще раз, в чем же феномен Рихтера — музыканта? Видимо, ответа на этот вопрос постоянно искал и как никто знавший Рихтера Генрих Нейгауз.

— /.../ все-таки Святослав Рихтер первый среди равных. Счастливое соединение мощного (сверхмощного!) духа с глубиной, душевной чистотой (целомудрием!) и величайшим совершенством исполнения — действительно явление уникального порядка.

— В его черепе, напоминающем куполы Браманте и Микеланджело, вся прекрасная музыка покоится, как младенец на руках Рафаэлевской мадонны.

— Любое произведение /.../ лежит перед ним, как пейзаж, видимый невероятно ясно с орлиного полета необычайной высоты, целиком и во всех деталях.

— Играет ли он Баха или Шостаковича, Бетховена или Скрябина, Шуберта или Дебюсси — каждый раз слушатель слышит как бы живого, воскресшего композитора /.../ И все это овеяно «рихтеровским духом», пронизано его неповторимой способностью проникать в самые глубокие тайны музыки!

А в итоге — уже известная вам записка: «Славочка дорогой! /.../ не могу отделаться от мысли, что все мои «высказывания» /.../ о Тебе — страшный вздор — не то! Прости! Мне следовало бы 50 лет писать /.../ чтобы написать о тебе хорошо и верно.»

Нейгауз не одинок в своем мнении, вот и Юрий Башмет, отвечая на вопрос о «других великих пианистах», говорит: «Каких еще великих? Он же не пианист, он потому и велик, что не пианист».

А вот впечатления с детства дружившего с Рихтером художника Дмитрия Терехова; настоятельно советую прочитать его «записки художника» под названием «Маленький портрет в барочной раме» (20-ый выпуск армяно-еврейского вестника «Ной», Москва, 1997):

— Он, как и во всем, играет природу. Природу движения, пластики, формы, природу поэзии. Он, как всегда, выражает изначальную первопричину всего (курсив мой — И.Г.). Это возвращается, по-своему, и в Гайдне, и в Шумане, и в Дебюсси. Как достигается такая подлинность и это естественное изложение от первого лица, как бы от самого Баха, непонятно.

Ну вот, все-таки мы добрались, кажется, до самого главного: необъяснимое ощущение авторской подлинности, кого бы он ни играл. Нет ни стиля, ни темпов, ни педали — ничего, что укладывается в привычное понятие «интерпретация» — только изначальная сущность, я бы даже сказал: квинтэссенция того или иного (любоговедь он играл всех!) великого автора. Я как-то раз неудачно выразился: «Бетховен от Рихтера»; кто-то до меня сказал: «Брамс от Рихтера», на что Терехов справедливо возразил, что Рихтер никогда не играет «от себя» — он просто сам становится Бетховеном или Брамсом. При этом мы должны понимать, что, будучи прекрасными пианистами, сами себя они в разные периоды играли по-разному.


Откуда ж этот свет из тьмы живородящей?


       Не раз в труднодышащей тишине


                Всесильный Дух Добра


                 Столикий СВЯТОСЛАВ,


  Приняв Бетховена иль Моцарта обличье,


                Или Шопена, Шуберта,


    (Чайковского, Рахманинова, Брамса)


                  А Бах! А Гендель! —


                Всех не перечислишь...




Сейчас я вам все объясню, откуда берется эта рихтеровская столикость. Одного, даже наивысшего пианистического мастерства здесь недостаточно. Нужны еще:

— высочайший интеллект, всеобъемлющая эрудиция, далеко выходящая за пределы только музыкального образования, всестороннее понимание разных эпох и стилей;

— великая скромность, та самая, о которой так хорошо сказал Карел Чапек: «Твой урок задан тебе не для того, чтобы ты себя в нем проявил...» и так далее.

Вы понимаете, в чем тут дело? Немало пианистов, даже очень талантливых, возможно гениальных, которым особенно близки всего 3-4 композитора: кому-то Бах, Брамс, Бетховен, другому — Шопен, Скрябин, Рахманинов, третьему — Равель, Дебюсси. Постоянно играя всего Баха, всего Шопена, пианист их вольно или невольно как бы присваивает (зачастую достигая при этом выдающихся результатов). Но попробуйте присвоить себе десятка три гениев, творивших на протяжении трех веков — невозможно! Остается только каким-то образом воплотиться в каждого из них. А для этого необходимо обладать всеми вышеназванными качествами, которые, впрочем, можно сформулировать очень кратко: конгениальность!

Как-то мне довелось услышать по «Орфею» «Апассионату» в записи Гленна Гульда. Ну, это что-то невероятное, ошеломляющее, несомненно гениальное... Выдающийся немецкий интерпретатор Бетховена Вильгельм Кемпф считал, что бетховенские концерты проистекают из Моцарта, однако в эту концепцию не укладывались каденции, и Кемпф заменил их своими. В принципе, ничего предосудительного в этом нет, но вот вам и Бетховен от Гульда, Бетховен от Кемфа.

Подобных примеров тысячи. Отчасти даже великий Микеланджели. Очень точно, на мой взгляд, написали о нем авторы книги «Современные пианисты», Москва, 1985, Л.Григорьев и Я.Платек: «Тень трагического, какого-то неизбежного рока витает над гением Микеланджели, осеняя все, к чему прикасаются его пальцы». У Рихтера ничего подобного нет, у него «движение и дыхание музыки широкие и естественные, как природа» (снова Терехов), он «всего лишь» проводник, но ему доступны самые высокие, самые сокровенные вершины, а уж тучи над ними или солнце — это как угодно было сотворившему их божеству. (Объективности ради вынужден признать, что так было не всегда в последние годы жизни, болезнь не могла не сказаться.)

И еще одна очень важная, на мой взгляд, особенность Рихтера: для него нет второстепенных вершин; любое, даже самое маленькое произведение — багатель Бетховена, этюд или прелюдия Шопена, какие-нибудь «Блуждающие огоньки» у него действительно как явление природы, будь то океан или просто цветок. Или, может быть, ген, в котором в предельно сконцентрированном виде заложен весь Бетховен, весь Шопен или Лист! Или тереховский «портрет в барочной раме»: черты лица уже почти не видны, а рама — «драгоценный ковчег, где сохраняется Дух». Не в этом ли разгадка еще одного феномена Рихтера: едва ли не единственный из крупнейших пианистов он мог позволить себе играть на далеко не лучших инструментах, и его, опять-таки, как мало кого другого, можно слушать в архивных записях — не потому, что в «оригинале» у Рихтера было меньше пианистического волшебства, чем у Софроницкого или Шнабеля, нет, просто у него надо всем царит Дух, который только и могут сохранить эти несовершенные старые записи.


                Будь я Бетховен,


Я написал бы Тридцать третью сонату,


           Столь высокую духом,


 Что здание ее из черно-белых плиток


     Воздвигнуть было бы по силам


                   Лишь Вам,


     Творящему из звуков Мудрость.




Рихтер никогда никого не играл целиком, на это у него были какие-то свои соображения. Я уже сетовал на отсутствие в его репертуаре двух последних концертов Бетховена. И тем не менее я утверждаю, что никому, ни Кемпфу, ни Шнабелю, не удавалось, несмотря на все их бесспорные достоинства, так передать дух Бетховена, как Рихтеру, иной раз — всего в одной багатели. Ну а что касается бетховенских сонат!.. Сошлюсь на один из отзывов Генриха Нейгауза.

— Что же сказать о концертах 10 и 12 декабря, об исполнении трех последних сонат Бетховена, об этом грандиозном триптихе, который останется «навеки» величавым памятником не только бетховенского творчества, но музыки вообще? /.../

Соната Е-dur (трехчастная) ор.109 — поэзия природы (и человека в ней)... Третья часть! Божественная песня-молитва и божественные вариации! Например, последняя вариация с ее неповторимым сиянием горных вершин, постепенным угасанием: спускается на землю синяя-синяя ночь, еще раз, еще тише, еще проникновеннее звучит тема-молитва, еле слышные, замолкают ее последние звуки, наступает сон, земных трудов отрада... Все это я угадывал в Бетховене и слышал у Рихтера.

Соната ор.110 (N 31) /.../ самая «человечная» и человеческая из всех трех: повествование (третья и четвертая части) об одиночестве и смертельной скорби, о смертельном недуге и возвращении к жизни силою духа /.../

О последней сонате, ор.111, и говорить не буду, боюсь, что если начну, то никогда не кончу /.../ Лучшим «комментарием» к этой сонате будет все-таки интерпретация Рихтера.

А нечасто исполняемые в концертах маленькие сонаты Бетховена, например, 19, 20 и 22-ая, я бы назвал их: «раздумья после трудов»; у Рихтера они исполнены совершенно завораживающей прелести! Но вот со знаменитой «Апассионатой» дело обстоит, на мой взгляд, сложнее. В 50-ые годы Рихтер играл ее с вулканической экспрессией, казалось, буря вот-вот оторвет его от рояля, и вы тоже непроизвольно хватались за подлокотники кресла. В конце жизни все стало сдержанней, углубленней, мудрее. Не знаю, какое из двух исполнений лучше. 50 лет назад мне наверное бы больше понравилось первое, но ведь все тогда были моложе — и Рихтер, и мы с вами, и даже... Бетховен! Теперь — ?

Конечно, я не вполне беспристрастен: ведь для меня лично этот дуэт, Бетховен и Рихтер, на протяжении десятилетий был едва ли не главной опорой и стимулом в жизни:


      Я нынче праздную свободу


        Я это право заслужил —


       Живу безбедно на гроши,


        Жую сухие бутерброды


            В успокоение души,


      Да размышляю понемногу,


В чем прав я был, а в чем виновен...


    И только Рихтер и Бетховен


     Напоминают мне про Бога.




Помимо Бетховена есть еще несколько композиторов, словно воскресших именно в исполнении Рихтера; это прежде всего Гайдн, Шуберт и, в моем понимании, Бах. Многие предпочитают, правда, Гульда, считая что рихтеровский Бах чересчур романтичен. Мне непонятны подобные рассуждения, но это, в конце концов, дело вкуса. А вот с чем я категорически не могу согласиться, так это с широко распространенным заблуждением, что Рихтер неудачно играл Моцарта и Шопена. Ну, о Моцарте Рихтер и сам высказывался в том плане, что никому почему-то не удается его хорошо сыграть. Видимо, он был недоволен (как обычно) и собственным исполнением. Вместе с тем, Рихтер постоянно играл Моцарта, и я не знаю другого пианиста, которому столь глубоко и сильно удалось бы воссоздать наиболее любимые Бетховеном 20 и 24 концерты. Но еще более поразительным является, на мойвзгляд, исполнение Рихтером нескольких юношеских сонат Моцарта. В техническом плане они настолько просты, что их разучивают уже в 6-7 классах музыкальных школ, — этакая изящная, легкая музыка, ничего гениального. Как бы не так! Под журчащими струйками оказывается таятся удивительные сокровища, о существовании которых никто и не подозревал — возможно, даже сам юный Моцарт. Но интуитивно он по дну их рассыпал, и вот спустя 200 лет нашелся «аквалангист», способный заглянуть под поверхность.

Что касается Шопена, одного из самых любимых композиторов Рихтера, то всякие обвинения в его, Рихтера, адрес и вовсе какой-то абсурд. Все дело в том, что Шопен многолик, вспомните, что писал о нем Гейне. Эта многоликость Шопена допускает многообразие возможных трактовок. У Корто и Софроницкого, при всем их различии, Шопен прежде всего романтик, Мальцужинский подчеркивает его мужественность, Микеланджели, особенно в поздний период своего творчества, — трагизм, Рубинштейн, напротив, — светлые стороны... И только Рихтеру, как мне кажется, удалось в полной мере воплотить всю непостижимую многоплановость этого гения; его Шопен и горд, и крылат, мятежен и отважен, и душа его нежна и кровоточит... Но, пожалуй, более всего поражает в рихтеровском Шопене другое, совершенно неожиданное, казалось бы, качество: мудрость! Я долго размышлял, откуда бы ему взяться, ведь Шопен творил и умер таким молодым. Однако же вот и Гейне написал: «любимец тех избранных, которые ищут в музыке высочайших умственных наслаждений», умственных, а не чувственных! Мне кажется, Рихтер играет Шопена так, как тот, возможно, сам бы исполнял свою музыку, проживи он немного дольше, если только это не было присуще ему уже в те, отпущенные ему, годы.


... Посыпьте главы пеплом, философы и мудрецы —


                      Все ваши откровенья —


       Ничто в сравнении с прелюдами Шопена!




Впрочем, я не хочу, чтобы за разговорами о мудрости у кого-то возникло сомнение, что Рихтеру — Шопену все-таки недостает романтизма. В связи с этим мне припоминается небольшое интервью, данное Рихтером еще в 60-х г.г. На вопрос, почему молодые исполнители все больше тяготеют к старинной либо современной музыке, тогда как сам Рихтер больше играет романтиков, Святослав Теофилович ответил примерно так: «Потому что и старинную и современную можно сыграть на одном интеллекте. Романтическая же музыка требует полной душевной самоотдачи, а это, знаете ли, нелегко.»

Но хватит об этом. Все никак не укладывается в сознании, что о Рихтере-человеке приходится говорить в прошедшем времени. А сказано о нем при жизни — я имею в виду печатное слово — было удручающе мало. Ладно, попробую поделиться с вами своим представлением — опять же «маленький портрет в барочной раме» — за неимением большого, написанного мастерской кистью Ильи Репина или Рембрандта.

Рихтер был в прямом смысле слова большой человек — высокий, выносливый, сильный. Настолько сильный, что был способен разгуливать — и получать от этого удовольствие — с огромной овчаркой на руках, держа ее животом кверху, как ребенка. Его любимым отдыхом были загородные прогулки; Терехов утверждает, что он мог пройти до 40 километров в день! Да еще не с пустыми руками. «Однажды весной, вечером он появился у нас с авоськами в обеих руках. В каждой находилось по одной трехлитровой банке и по шесть бутылок, очень плотно закупоренных. Он целый день собирал для нас березовый сок...» В ту пору Рихтеру было около 30 лет, но страсть к ходьбе сохранилась у него и далеко за 60. Чемберджи описывает, как в 1982 г. в жаркий день он пришел, «подвернув брюки, босиком», за 20 километров на дачу, которую снимали в Подмосковье О.Каган и Н. Гутман, на их импровизированный домашний концерт. Это был не единичный случай, подобные «марш-броски» Рихтер совершал и в следующем году, а было ему уже 68 лет!

Рихтер страстно любил путешествовать, больше всего на машине, меньше всего самолетом; «Мне интересно бывать там, где я не был», — говорил он. Благодаря Чемберджи нам кое-что известно о двух его беспрецедентных «трансроссийских», включая Среднюю Азию, концертных поездках в 1986 и 1988 г.г. — с востока на запад и в обратном направлении. Рихтер сам детальнейшим образом «прокладывал курс», стараясь не пропустить ни одного маленького попутного городка, и бывал крайне огорчен, если в каком-нибудь не оказывалось рояля. Я до сих пор не понимаю, как и на чем он играл, а более всего — кто же там его слушал! Однако, слушали же — и еще как, хотя в своих программах он не делал различий между Новым Йорком и Нью-Ургалом. «Все надо делать по-настоящему, с уважением к тому, что делаешь», — таково было его убеждение.

Его странствия по свету продолжались и в 90-ые годы, после операции на сердце, которую ему сделали в Германии примерно через год после завершения его второго трансроссийского турне. Слово Терехову:

— Он все время переезжает, нигде не останавливаясь надолго. Чаще он в Европе, реже — в Японии /.../ С наступлением холода он все дальше продвигается на юг, к Сицилии. Он едет за солнцем в своей небольшой, удобной машине, составив самый точный план ежедневных переездов, почти всегда небольших. Останавливаясь в намеченном месте, он отдыхает, играет концерт и отправляется дальше. Так ездит он по дорогам Европы, не всегда многолюдным, заезжая иногда в весьма отдаленные места.

Как не похоже все это на обычную жизнь знаменитого концертирующего музыканта!


  Пусть сухопутные по ветру держат нос;


                Мы — мореходы,


                    Наш девиз:


         Держать нос против ветра!


            Лицом встречать волну


И неуклонно, год за годом, метр за метром


  Через штормящий океан, чье имя ЖИЗНЬ,


             Вести вперед свой челн.




Рихтер был необычен во всем. К примеру, у него был несомненный дар композитора — Чемберджи была просто потрясена, когда он однажды сыграл ей свои детские сочинения, — он мог бы стать крупнейшим дирижером, оперным постановщиком, вне всякого сомнения — художником, но он всецело посвятил себя только роялю. Дома он гениально играл с листа партитуры Вагнера, а на публике избегал любых переложений — даже Бузони и Листа. Зато не в пример большинству выдающихся солистов очень много играл в ансамблях, не гнушаясь даже ролью аккомпаниатора — вспомните его несравненные дуэты с Дорлиак и Писаренко, Фишером-Дискау и Шрайером. Рихтер никогда не преподавал в консерватории, но сколько же он сделал для становления таланта Кагана, Башмета и Гутман, как вырос, выступая с ним, квартет «бородинцев», какую школу прошел созданный по его инициативе студенческий консерваторский оркестр!

Рихтер чрезвычайно много читал, был редкостным знатоком и ценителем живописи, архитектуры, драматического театра и кино, причем, обладая феноменальной памятью, запоминал прочитанное и увиденное на всю жизнь. Правда, сам он говорил, что запоминает только то, что ему интересно, а интересно ему было, видимо, все — даже то, что не нравилось! Поразительно: при такой необъятности кругозора Рихтер до 22 лет, пока не поступил в класс Г.Нейгауза, ничему систематически не учился! Но и учился он не, «как все», сам же рассказывал:

— А вообще я был страшный лентяй /.../ Меня никто никогда не заставлял /.../ Я никогда не сдавал ни одного экзамена. Ни вступительных, никаких. Три раза меня выгоняли из консерватории, и я уезжал /.../ Во время войны я был на четвертом курсе и все числился на нем, пока чуть ли не десять концертов в Большом зале консерватории мне засчитали как диплом.

Ах, не требуйте от меня впихнуть в маленькую раму больше, чем она способна вместить, — разве еще вот этот заключительный мазок. Рихтер был необыкновенно скромный, вечно неудовлетворенный собой человек, непритязательный в быту, простой и доброжелательный с друзьями, но в то же время гордый и независимый, абсолютно бескомпромиссный во всем, что касалось его основных жизненных принципов и творчества. Чуждый политике, он никогда не заискивал перед сильными мира сего, даже если незначительные, казалось бы, уступки собственной совести сулили ему жизненно важные блага. Зато он мог, не считаясь с усталостью, заново сыграть всю программу не попавшим на его концерт американским студентам!

Дух захватывает как подумаешь, кем Рихтер мог бы стать, но не стал. Во-первых, композитором, но думается не из-за отсутствия таланта (в молодости он сочинял). Просто в нем слишком глубоко, слишком личностно жила вся великая музыка — словно души Великих всякий раз заново воплощались в его необъятной душе. Во-вторых, крупнейшим (на это указывал еще Г.Нейгауз) дирижером — ибо рояль сполна заменял ему оркестр, иной раз даже трудно понять, на каком он играет инструменте. В скобках замечу, что не стал он и консерваторским профессором, к чему, не имел склонности, а также выдающимся художником, хотя к этому у него как раз были бесспорные данные.

Такое самоограничение, особенно в наше время, когда едва ли не каждый крупный инструменталист смолоду берется за дирижерскую палочку, преподает, охотно дает интервью и так далее, видимо, тоже способствовало в какой-то мере возникновению того феномена, который являет собой пианист Святослав Рихтер как музыкант. Или, что столь же справедливо: музыкант в лице пианиста. Я попробую еще раз, без громких фраз и эпитетов, назвать основные, так сказать, родовые признаки Гения.


                          Романтик, поэт и мыслитель.


Детскость и душевная чистота; вместе с тем: темперамент и воля.


     Скромность и доброта, принципиальность и независимость.


           Служение Искусству и людям, но не правительствам.


                      Способность видеть во мраке свет.




В одном из трагичнейших произведений Карела Чапека есть такая фраза: «А ведь свет есть. Света достаточно». Я считаю, что это и есть самое высокое в искусстве — когда, переполнившись, светиться начинает «чаша скорби». У Рихтера такое почему-то происходит почти всегда. Так возблагодарим же судьбу за то, что она подарила нам этот неиссякающий источник света.

«Даруй красу и благо», — написал в одном из писем Бетховен. В этом и было предназначение всей жизни Святослава Рихтера.



ОДА ТВОРЯЩЕМУ

«Из всех неразрешимых тайн природы

самой глубокой, самой сокровенной

остается тайна творчества.»

/Стефан Цвейг/

                     Разумеется, Цвейг имел в виду


                                     Музыку.


              Художник творит из видимого им мира.


         Писатель, поэт воплощает свои мысли в слова,


     Обычные слова, которые он произносит с детства, в


                 наследство получив от поколений.


                                   Но Музыка!..


     Откуда, из каких небесных иль подземных тайников


        Рождаются гармонии, которых нет в природе?


     О, здесь человек-творец стоит уж вровень с Богом,


                               Свой создавая мир.


                              Падите ниц, поэты!


Никакими словами не рассказать нам столько сокровенного —


                               О чем? — не знаю...


                  О любви, страдании, о подвиге —


                             Тому названья нет, —


      Сколько подчас расскажут десять нотных строчек.


                           На колени , художники! —


            Всего лишь избранные вы ученики природы.


       Посыпьте главы пеплом, философы и мудрецы, —


                            Все ваши откровенья —


            Ничто в сравнении с прелюдами Шопена!



          Откуда ж этот свет из тьмы живородящей?


                   Не раз в труднодышащей тишине


                         Всесильный Дух Добра


                          Столикий Святослав,


             Приняв Бетховена иль Моцарта обличье,


                        Или Шопена, Шуберта...


                  Чайковского, Рахманинова, Грига!


                  Не говоря уже о Шумане и Брамсе,


   А также Франке, Листе, Скрябине, Равеле, Дебюсси...


                              А Бах! А Гендель! —


                           Всех не перечислишь —


     Из бездны времени являлся предо мной как некий —


                 Нет, не херувим, скорее Демон! —


           Непостижимый, жуткий — и прекрасный.


                 И мудрый, словно сам Создатель.



                             Будь я Шиллер,


                   Я сложил бы Оду Мудрости


                             И посвятил ее


                Творящему Мудрость из звуков.


                    Но если бы я был Петрарка,


              Я сочинил бы сто сонетов Творящему,


   Сто сонетов о том, что невозможно выразить словами,


                     А вручил бы ихЛисту!



                           Будь я Бетховен,


           Я написал бы Тридцать третью сонату,


                        Столь высокую духом,


             Что здание ее из черно-белых плиток


                Воздвигнуть было бы по силам


                                Лишь Вам,


                              Творящему


                                из звуков


                               Мудрость.



              А если бы я был Микеланджелло,


                      Я бы создал Купол,


           Вмещающий всю музыку Вселенной,


                              Как Ваш.


                          Будь я Роден,


              Творящего величиною с Бога


         Я б, изваяв, установил на Эвересте!


                         А будь я Рерих,


          Изобразил бы я невиданные горы,


                   Грандиозней Гималаев,


                И самую высокую вершину,


  Выше Аррау, Гизе-кинга или Рубинового Камня,


                           Назвал бы я:


                         САН — РИХТЕР!



                   Будь, наконец, я Бог,


                     Я даровал бы Вам —


                   Бессмертие? — к чему,


              Его давно уж обрели Вы сами —


         Вечную молодость подобно Аполлону!


        Ну, а если б вдруг я был... сам Рихтер! —


                         О, тогда бы я...


         Исполнил Пятый концерт Бетховена.



ЧАСТЬ 3. ДЕНЬ МУЗЫКИ


/Впечатления, отзывы/



ШОСТАКОВИЧ И МЫ



«Сердце требует песнь о прекрасном.» /Николай Рерих/


Да простит меня снисходительный читатель за поспешность, с которой приходится писать эти строки: впечатления от концертов первого в России фестиваля музыки Дмитрия Шостаковича буквально громоздятся друг на друга, а времени в обрез — мартовский выпуск «Классики» уже верстается. Ладно, авось получится не только мне одному интересное.

Надоело распространятся о той тяжелой депрессии, которую переживает нынче наша культура. Скажу лишь, что всякое отступление высокого искусства не проходит бесследно: в заброшенном саду неизбежно разрастаются сорняки. Кто-то скажет: о вкусах не спорят. Бросьте, если то, что вы видите или слышите, возбуждает только дикие инстинкты, это уже не искусство.



И вот — фестиваль, на афишах Большого и Малого залов филармонии точно огненными буквами светится имя ШОСТАКОВИЧ, а рядом другие имена: Ростропович! Кремер! Башмет!.. кои не каждый-то год попадаются на глаза в нашем городе. Такой фестиваль означает нечто неизмеримо большее, чем просто двенадцать неординарных, но разрозненных концертов. Прежде всего это (запоздалая, прямо скажем) дань любви и уважения к нашему великому соотечественнику, крупнейшему, возможно, композитору, родившемуся в 20-ом столетии; добавлю, что все средства, полученные от концертов фестиваля будут переданы его участниками и филармонией на создание памятника Шостаковичу в Петербурге. Но это еще и гражданский акт огромного социального значения, восходящий к крылатым словам «красота спасет мир», заставляющий поверить, что люди России способны объединяться не только под политическими лозунгами.

Нижайший поклон ученику и соратнику Дмитрия Дмитриевича Мстиславу Ростроповичу — именно ему четверть века назад, еще при жизни учителя, пришла мысль осуществить подобный фестиваль на родине композитора, и он даже уговорил Шостаковича самому составить его программу. Ее-то и услышали петербуржцы. Огромное спасибо музыкантам, нашедшим силы и время для безвозмездного участия в концертах, спасибо и всем сотрудникам филармонии, особенно директору Большого зала Д.И.Соллертинскому, сыну прославленного друга Шостаковича Ивана Ивановича Соллертинского, сумевшим достойно организовать и провести этот праздник. Но особую гордость лично я испытываю за своих земляков — любителей музыки, неотъемлемых соучастников этого праздника: несмотря на дорогие билеты, концерты проходят при переполненных залах!

Из тех, что уже состоялись (фестиваль, начавшийся 18 января, еще продолжается), мне хочется остановиться на двух. На первом, 4 января, в Большом зале, исполнялись скрипичный концерт N2 и 10-ая симфония (солист Гидон Кремер, дирижер Ростропович), на втором (там же, 7 февраля) — квартеты NN2,4 и 8. Я несчетное количество раз слушал с разными дирижерами наш заслуженный симфонический оркестр и, честно говоря, даже не припомню, когда в последний раз он играл с такой самоотдачей и воодушевлением; пожалуй, не слышал я раньше такого подъема и у самого Ростроповича. О музыке говорить очень трудно. Скрипичный концерт — невыразимая словами песнь души, измученной, но гордой, и нужно быть Кремером, чтобы слушатель сполна мог проникнуться этой возвышенной болью. Но именно такого исполнения я и ждал. А вот симфония меня ошеломила и потрясла как никогда — какая в ней глубина, сколько трагизма, но и несокрушимой жизнеутверждающей силы! По-моему, она самое значительное произведение Шостаковича в этом жанре и одна из вершин мирового симфонизма вообще.

Квартеты исполнялись двумя составами. Поэтичный N4 ре мажор — петербургским «Новым филармоническим квартетом», для меня тоже новым, а потому ставшим очень приятным сюрпризом — превосходный ансамбль! Два других... Помните знаменитые концерты трех выдающихся теноров современности: Доминго, Паваротти и Каррераса, — на закрытии Олимпийских игр в Риме и Лос-Анжелесе? — безусловно экстраординарное событие. И все-таки в нем было немало от шоу. Здесь у нас тоже была своего рода «сборная мира»: наиболее прославленный виолончелист последних десятилетий Мстислав Ростропович, лучшие, надо думать, скрипач и альтист настоящего времени Гидон Кремер и Юрий Башмет и еще первоклассная скрипачка Татьяна Гринденко, — только играли, в прямом и переносном значении слова, они не на стадионе, а в концертном зале, без каких бы то ни было скидок на несыгранность. Такое надолго запомнится.

И еще на одно размышление навел меня этот вечер. Великий Бетховен своими последними квартетами, написанными более 170 лет назад, совершил беспрецедентный прорыв в 20 век, но этот могучий поток не породил, так мне еще недавно казалось, сколько-нибудь достойных его ответвлений. Породил! Квартеты Шостаковича — вот оно продолжение Бетховена в нашем веке! И не только квартеты — симфонии, сонаты, квинтет, сам Шостакович — великое, противоречивое, трагическое и счастливое порождение своей великой и страшной эпохи. Не случайно, наверное (во всяком случае символично), что в своем посмертном сочинении, альтовой сонате, в ее гениальнейшей последней, третьей, части Шостакович уже напрямую обратился к Бетховену — к его «Лунной» сонате.

Фестиваль продлится до 22 февраля, и сколько еще прекрасной музыки ждет наших слушателей! Жаль, конечно, что все концерты не записываются, но видимо не все сразу. Начало, так или иначе, положено... А может красота и вправду способна что-то спасти?

февраль 1997


ПОСЛЕ КОНЦЕРТА

            Взлетела в вышину,


  Живую тишину на части разорвав,


   Забилась музыка, затрепетала!..


  Но, скованная в тесных сводах зала,


           Растаяла — и умерла,


Как умирает дождь в земле засушливой.


       И долго похоронная толпа,


  Такая... потрясенно-равнодушная,


             На улицу из зала


                вытекала


                 душного.



ТРОЕ НА ОЛИМПЕ, НЕ СЧИТАЯ ЛЕВАЙНА


Я пишу эти заметки просто в силу укоренившейся привычки писать — обо всем без разбору, если, конечно, тема взволновала меня. Пишу в основном для себя, не рассчитывая ни на какие особые откровения, но все же с надеждой, что написанное будет хоть немного интересно еще двум-трем близким мне людям.

Итак, Париж, 10 июля 1998 года. Это был их более чем десятый совместный концерт, но мы до этого смогли увидеть только три — те, что были приурочены к финалам чемпионатов мира по футболу. Первый состоялся 12 лет назад в Риме и навсегда запомнился мне не столько даже как событие музыкальное, сколько общекультурное; было нечто символическое в этом единении трех наиболее выдающихся теноров нашего времени: испанцев Хосе Каррераса и Пласидо Доминго и итальянца Лючано Паваротти. Чего только не болтали о их непримиримой конкуренции, взаимной неприязни и тому подобное — так смотрите же все: вот они трое, как братья, перед многотысячной аудиторией! И едва ли кого-нибудь волновало в тот вечер, кто там чуточку лучше — кто хуже. Между тем, хуже был определенно Каррерас, едва не умерший год или два назад от лейкемии, именно в его поддержку и был устроен этот концерт. Чувствовалось, что «команда» еще не сыгранна, но и это не имело значения — нас трое, мы братья! Разве возможно представить, чтобы так вот объединились дель Монако, ди Стефано и Корелли!?

Идея понравилась, но последовавшие с интервалом в 4 года концерты в Испании и Штатах приобрели немного шутливый оттенок; в этом, в сущности, не было ничего предосудительного, но это было скорее своеобразное шоу, нежели высокое искусство.

Парижский концерт был иным. Во-первых, в деталях продуман и хорошо отрепетирован, и в нем не было и намека на развлекательность. Во-вторых, я еще ни разу не слышал, чтобы так замечательно пели сразу все трое. Признаюсь, я прежде немного недолюбливал Паваротти — отчасти потому, что вообще предпочитаю более низкие по тембру голоса, отчасти из-за его манеры гримасничать и размахивать своим неизменным белым платочком. И вот — совершенно иной Паваротти: строгий, сосредоточенный, с почти трагическим выражением на лице. Неужели подтекстом всего, что он пел, было «Не забывай меня» (название замечательной песни Карузо)? — у меня даже слезы навернулись! Не знаю, может быть мне только так показалось, но пел он, словно последний раз в жизни. И голос его звучал непривычно: страстно и мужественно, не утратив, однако, ни полетности, ни чистоты. А ведь Паваротти уже за 65, и говорят, что он серьезно болел.

Никогда я прежде не слышал и такого Каррераса; видимо, он полностью восстановился после страшной болезни. Ну а Доминго — тот был как всегда безупречен, разве что заметно постарел и, увы, немного обрюзг.

Впрочем, именно то обстоятельство, что все трое были так хороши, делает бессмысленным сравнение их достоинств — как если бы в струнном трио объединились равно выдающиеся скрипач, альтист и виолончелист. Скрипач это конечно Паваротти с его завораживающе струящимся голосом, альт — Доминго, чей бархат украшают рубины и жемчуг, тогда как виолончель Каррераса — отливающая золотом сталь. Каждый раз, когда вступал кто-то новый, казалось, что он-то уж точно самый лучший — и так раз за разом. Столь замечательно они оттеняли друг друга. И все-таки по прошествии почти двух недель я вынужден признать, что самый глубокий след в моей душе оставили не испанцы, а Паваротти, дай Бог ему доброго здоровья.

Остается добавить немногое. Если прежде оркестром неизменно дирижировал Зубин Мета, то на этот раз его сменил Джеймс Левайн. Оба выдающиеся таланты, но прилично располневший Левайн — само обаяние, а его огромный опыт работы с вокалистами (как-никак главный дирижер Метрополитен-опера) немало способствовал праздничному характеру всего действа. Да, это был подлинный Праздник с большой буквы, и я подумал, что едва ли можно предложить что-либо более достойное финала, но уже не футбольного чемпионата, а века! Кто за?

июль 1998


НЕ БОЙТЕСЬ СЧАСТЬЯ

     Когда бы наделен я был всевышней властью,


             Я бы карал бесчувственных людей;


          Живите страстно! Живите страстью!


             Ловите ветры обжигающих идей!


                      Не бойтесь счастья.



             Не обрастайте бытом, как капуста


            Раскормленным, но вянущим листом;


      Пусть мысль воспламенят большие чувства


                  И сами зреют под ее лучом,


               Обогащаясь соками Искусства!



                                О Музыка!


                        Витая где-то рядом,


                 Готова ты утешить и помочь


               И просишься в закрытые жилища.


        Но многим ли дано услышать твой призыв,


          Оглохнув в суете и гаме грубых будней!


                                   А жаль,


                Тебя лишь позовии ты уж тут,


               И трепетные крылья распростерла,


                    И душу подхватила — понесла


                     В неведомые сказочные дали,


            Где радость неразлучная сестра печали


                           И скорбь светла!...



         Да, жаль мне тех, кто скукой вечно занят,


     В чьем доме блеск полов скрывает тлен и грязь,


Кто проживает жизнь, как крот, зарывшись в хламе,


            Болезней, бедности и старости боясь,


                   И сгинет в вырытой им яме.



   Стряхнем же пыль с душипленимся Красотой!


       Пусть наполняют жизнь не запахи гниенья —


        Страданье и Любовь, и вечное стремленье


          Возвыситься над собственной судьбой.



ДЕНЬ МУЗЫКИ


/Санкт-Петербург, 1 мая 1996 г./



«Даже в самую мрачную эпоху искусство должно говорить о возвышенном и вселять в нас надежду.» /Пабло Казальс/


Уж не знаю, как там расположились звезды на небе, но ясно, что такое с ними случается не часто — ну, раз, ну, два за столетие. Судите сами: в этот день у нас в городе сошлись пути двух, быть может, самых ярких звезд дирижерского искусства нашего времени: Георга Шолти и Клаудио Аббадо! Первый давал концерт в Большом зале Петербургской филармонии, второй в Мариинском театре. Теоретически можно было поспеть и туда и сюда (а потом со спокойной душой умереть), но провидение сжалилось надо мной, предоставив возможность присутствовать только на репетиции Шолти. С нее и начну.

Сэру Шолти очень подходит его благоприобретенное дворянское звание (хотя я и предполагаю, что по происхождению этот венгр не только не аристократ, но и чего доброго не Шолти, а Шолтес). Говорят, ему без малого 84 года, но я и тут сомневаюсь: скорее без многого. Во всяком случае ни его внешний облик, ни неутомимость в течение всей более чем двухчасовой репетиции никак не выдают его истинный, если это все-таки правда, возраст.

В программе концерта были Вторая симфония Бетховена и Шестая Чайковского. Мне показалось, что Маэстро не всегда было легко управляться с нашим (хоть и заслуженным, но в далеком прошлом) оркестром, но он не терял чувства юмора, пел, танцевал, и в итоге симфония Бетховена была благополучно доведена до завершения и получилась яркой и праздничной.

А вот на Шестую симфонию времени, как видно, не хватило; целиком услышать ее мне удалось только вечером — по радиотрансляции. К этой симфонии и ее автору у меня особое отношение. Чаще всего она исполняется как нечто не просто трагическое — безысходное, полное отчаяния и ужаса перед смертью. Пожалуй более всех из тех, кого я слышал, в этом плане преуспел Караян, у него даже третья часть звучит (по Б.Асафьеву) «как лет злой силы или наваждение». Но ведь сохранилась на рукописи симфонии ремарка Чайковского: «в торжественно — ликующем роде»! Именно так исполнял эту часть Фуртвенглер, что в свое время дало мне ключ к пониманию всей симфонии именно как патетической, а не трагической. Шолти пошел еще дальше: в последней части у него вместо смертельной тоски и рыданий беспредельная грусть и умиротворение, и ты понимаешь, что на самом деле речь идет о бессмертии, бессмертии души, освободившейся от бренных земных оков! По контрасту с симфонией Бетховена, которая безусловно гимн жизни, я назвал бы услышанное тоже гимном, носмерти. (Возможно, такое противопоставление как раз входило в замысел Шолти?)

Так кем же все-таки был автор этого великого и возвышенного произведения: трагическим титаном или «ничтожеством», как предположительно, правда, высказался о нем Г.Адамович? Повторяю: Чайковский был больной (по понятиям того времени) человек, возможно он был действительно труден и даже неприятен в быту, среди людей, неспособных его понять и поддержать. Что из того? Человеческая сущность гения очень точно выражена Карелом Чапеком: «не из себя ты творишь, но выше себя» (Чапек знал, что писал!), а человеческая сущность это душа. Можно ли сомневаться, что у человека, создавшего одну только Шестую симфонию (довольно и этого!), душа и выше, и чище, чем у любого из нас, земных «праведников»!

Ну, а если прав все-таки Караян — тоже гений? Что ж, каждый вправе выбирать, что ему больше нравится. Мне нравится думать, что высший смысл искусства — давать надежду. И если то или иное произведение может быть полярно истолковано, я выбираю надежду, а не безнадежность, и убежден, что таков и был замысел автора. Ибо обретенная в страдании надежда выше, чем безнадежность, а у заведомо великого автора всегда нужно искать высшее из возможного.

Несколько слов об Аббадо. Но сначала о тех, кто осуществлял телевизионную запись его концерта в Мариинском. В жизни не видел, чтобы оркестр — на обычной эстраде, не в специально подготовленном, как в фильмах того же Караяна, помещении — представлял столь захватывающее, истинно художественное зрелище! Впрочем, тут немалая заслуга и самих исполнителей; в конце концов, телевизионщики лишь талантливо запечатлели то, что можно было увидеть. А увидели они преисполненные высокого вдохновения лица нескольких десятков музыкантов, весь оркестр был охвачен единым порывом — словно играл последний раз в жизни, и над этим ансамблем солистов, распространяя вокруг себя неизъяснимую, но явственно ощущаемую магию, то и дело возникала фигура Маэстро, вполне земного — и нездешнего одновременно. Они тоже играли Бетховена, Седьмую симфонию (еще нам показали кусочек из «Щелкунчика» — снова Бетховен и Чайковский!), и нужно ли говорить, как это было прекрасно! Несколько раз я пытался не смотреть на экран: хотелось удостовериться, что в основе моего экстаза все-таки слух, а не зрение, но во-время спохватился, что бессмысленно себя так обкрадывать, и полностью отдался обоим органам чувств.

Такой был этот удивительный день, день Музыки. И вот на какие он навел меня размышления. Чайковский создавал свою музыку более ста лет назад, Бетховен — без малого двести, Бах — триста. И с той поры тысячи и тысячи людей — в одиночку и сообща — несчетное количество раз стремятся расшифровать стенографию нотных знаков, это стало делом их жизни, в которое они вкладывают все свои силы, все умение, талант, даже гений. Веками продолжается нескончаемый созидательный процесс, и всякий раз рождается новая музыка, даже если ее исполняет один и тот же человек. Никто достоверно не знает, какой эта музыка впервые услышалась ее создателю, откуда она явилась к нему. И это прекрасно! Великая музыка дана нам как загадка природы: она столь же непостижима, как мировой океан или звезды. И столь же притягательна и — бессмертна! Время и люди могут разрушить города, уничтожить картины и скульптуры. Но нельзя уничтожить музыку; при любых катаклизмах она рано или поздно вновь возродится из небытия (такое уже случалось), чтобы, как и сто, двести, триста лет назад, «говорить нам о возвышенном и вселять в нас надежду» — да, да, именно за этим: кому и зачем понадобится иная музыка?! Я не знаю, кто придет вслед за Тосканини, Аббадо, Шолти и Клемперером, кто займет место Рихтера, Казальса и Хейфеца, Карузо и Каллас, но убежден, что и через сто и двести и триста лет (если только люди не истребят всякую жизнь на земле — и друг друга) тысячи и тысячи музыкантов будут все так же трудиться над постижением загадки стенографических знаков, именуемых, к примеру, Шестой симфонией Чайковского — в стотысячный раз и — впервые!

Хотел бы я быть таким же «ничтожеством»!


            Вокруг, куда ни глянь,


           Страданья и невзгоды,


           Любой по жизни шаг —


             Мучительные роды,


                     А плод —


     Безверие, тоска, унынье, страх;


              И нет отдушины.


          И каждый час неровен.



А я вот музыку все слушаю — Бетховен!


                     И Бах!


            И Шуберт, господа.



май 1996

ЛЮБИМЕЦ МУЗ


/К 110-летию со дня рождения Генриха Нейгауза/


«Зал встал. Овация, выражавшая одновременно протест и радость встречи с любимым музыкантом, продолжалась не меньше пяти минут — я не помню ничего подобного перед началом концертов /.../ «Голоса с неба» в медленных частях c-mollной сонаты Бетховена ор. 111 и h-mollной — Шопена запомнились до сих пор, а стихийное исполнение финала шопеновской сонаты вызвало новую волну оваций.»

Я привел небольшую цитату из книги Дмитрия Паперно «Записки московского пианиста», изданной в 1983 г. в США (напомню, что Паперно окончил Московскую консерваторию по классу А.Б.Гольденвейзера, лауреат международных конкурсов, ныне профессор Чикагского университета). Но о чем же этот отрывок? Так приветствовала музыкальная Москва своего любимейшего Генриха Нейгауза, его долгожданное появление на концертной эстраде — осенью 1944 года. А причем тут протест? О, это еще одна «красная» страничка из нашей истории, вот что пишет об этом Паперно:

«За три года до этого, когда немцы подходили к Москве, старший сын Нейгауза умирал от туберкулеза, и отец не мог оставить его, уехав с консерваторией в Саратов. Вскоре он, как немец по отцу (а еще голландец, поляк, француз и вдобавок еврей — не иначе как агент мирового империализма! — И.Г.), был арестован, провел какое-то время в тюрьме(!), и потом был выслан на Урал. Все его ордена и почетные звания были отобраны, и неизвестно, чем бы мог закончиться этот дикий произвол /.../ если бы его влиятельные друзья не добились в конце концов его возвращения в Москву.»



Как видим, все в итоге завершилось благополучно, не так, как с Мандельштамом или Вавиловым, но боже мой, Нейгауз в тюрьме! — гениальный музыкант, создатель великой фортепьянной школы, явившей Святослава Рихтера и Эмиля Гилельса (Зака, Ведерникова, Малинина, С.Нейгауза, Вирсаладзе, Наседкина...), человек всеобъемлющей культуры и редкого обаяния, притом бесконечно далекий от политики...

Жизнь, видимо, немногому научила Нейгауза: когда в 1948 г. партийные мракобесы инспирировали публичное избиение одного из крупнейших русских композиторов 67-летнего Н.Я.Мясковского, обвинив его в «безыдейном пессимизме», один Нейгауз отважился выступить в защиту коллеги. Не знаю, смеяться или плакать, читая (у того же Паперно), как Нейгауз заявил, что это никакой не «безыдейный», а «здоровый советский пессимизм» и в подтверждение своих слов притопнул по сцене ногой! О, где вы незабвенные Илья Ильф и Евгений Петров!?

О Нейгаузе не так уж мало написано, а главное он многое рассказал о себе сам, так что мне нет необходимости пересказывать его биографию, разве что начальный период.

Его отец Густав Нейгауз окончил Кельнскую консерваторию еще в ту пору, когда ее директором был знаменитый друг Мендельсона и Шумана Фердинанд Гиллер; в Россию он приехал в качестве учителя музыки и через некоторое время обосновался в маленьком городке Елисаветграде в Херсонской губернии. Там он подружился с семьей учителя истории и французского языка М.Ф.Блюменфельда и стал обучать музыке его детей; самыми одаренными учениками оказались сын Феликс, ставший впоследствии выдающимся дирижером и пианистом, и дочь Ольга — будущая мать Генриха, родившегося 12 апреля 1888 г. Не приходится удивляться, что он был «заражен» музыкой с самого детства, «музыкальная бацилла свирепствовала и в семье моего отца, и в семье матери». Родители сделали все возможное, чтобы «болезнь», так сказать, прогрессировала. Начиная с 1902 г. и вплоть до начала 1-ой Мировой войны Генрих Нейгауз очень много времени проводит в Европе, берет уроки фортепьянной игры у одного из крупнейших пианистов того времени Леопольда Годовского (1906 г.), позднее поступает в Берлинскую музыкальную академию, затем в «Школу мастерства» при Венской музыкальной академии, которую и закончил с высшей наградой в 1914 г. Но не меньшую роль в его становлении как человека и музыканта сыграла, видимо,возможность непосредственно приобщиться к высшим достижениям европейской культуры — бывать на Байрейтских фестивалях, на концертах Бузони и Рихарда Штрауса, изучать архитектуру и живопись; в ту же пору у него возникла дружба с тремя замечательными польскими музыкантами: его родственником композитором Каролем Шимановским, скрипачом Павлом Коханьским и пианистом Артуром Рубинштейном.

Начало мировой войны вынудило Нейгауза вернуться к родителям в Елисаветград, где он сразу оказался в чрезвычайно затруднительном положении: не имея удостоверения о законченном высшем образовании в России, он, в случае мобилизации, пошел бы на фронт простым рядовым. «Соединение моей фамилии с дипломом Венской академии не сулило ничего хорошего/.../ После различных передряг («я все-таки понюхал военную службу, но вскоре был освобожден с «белым билетом»), я поехал в Петроград, весной 1915 года сдал все экзамены в консерватории и получил диплом и звание «свободного художника».» А затем началась его не прекращавшаяся до конца жизни педагогическая деятельность: сначала в Тифлисе, затем в Киеве, откуда в 1922 г. по распоряжению Луначарского Нейгауз был переведен в Московскую консерваторию, где и работал профессором до самой смерти, наступившей 10 октября 1964 г.

Мне кажется, что во всей российской культуре немного было личностей столь гармоничных и неотразимо привлекательных, как Нейгауз. Не знаю, сколь справедливы нижеследующие суждения Д.Паперно, но рискну все же привести их как нечто существенно отличное от стереотипных высказываний в советской прессе:

«Смешение немецкой, французской и польской кровей создало этого неповторимого музыканта и человека, полного интеллектуальной и духовной энергии (вспомните, что писал Генрих Гейне о Шопене — И.Г.). Музыка, женщины, алкоголь — вот три силы, которые, не побоюсь утверждать, поддерживали в нем жизненный дух, не давая склониться перед злом и обскурантизмом. При всем том, он отнюдь не был борцом, его фрондерство не шло дальше легкой иронии или чуть заметной усмешки. Но несмотря на все свои статьи и выступления о «любящих классическую музыку рабочих и крестьянах», постоянные цитаты из Маркса и Энгельса и т.д., он был такой удивительно несоветский, какой-то яркий пришелец из вечного мира искусства...

Некоторые его концерты остались в памяти незабываемым праздником. Мне и до сих пор кажется, что никогда я не слышал лучшего исполнения 2-го концерта Листа, 1-го Шопена, Скрябина.»

Паперно не одинок в своем восхищении пианистическим искусством Нейгауза. Между тем, сам он скромно считал, что у него не было природного дарования виртуоза и, не будь на то воля отца, уж лучше бы он стал дирижером или композитором. Но если технический аппарат Нейгауза иногда давал небольшие сбои, это ни в коей мере не перечеркивает его неизмеримо более важные качества: яркий, вдохновенный романтизм, безупречный вкус, огромная философская глубина. Нейгауз считал, что каждый исполнитель должен быть прежде всего музыкантом, а для этого одной музыки не достаточно — нужна еще высокая общая культура, начитанность, знание всех искусств. Этими качествами Нейгауз обладал как мало кто другой из его современников. О себе он писал: «Я прежде всего — учитель музыки (и искусства) и только во вторую очередь фортепьянной игры.»

При такой широте кругозора как нечто само собой разумеющееся воспринимается незаурядный литературный талант Генриха Густавовича. Я уже не раз с удовольствием знакомил читателей «Классики» с фрагментами его замечательных эссе, позволю себе привести еще один:

«Бетховен верен своей душе, он как композитор соблюдает психологическую правду, он попросту звуками творит эту правду. После душевных потрясений, выраженных в Adagio из ор.106 и в обоих adagio /.../ из ор.110, единственным выходом, выходом в жизнь, возвращением к ней после того, как почти угас последний проблеск надежды, является мысль, философское размышление, созерцание... Душа уже ничего не чувствует, эмоции застыли, их сковывает ледяной холод, что же осталось от жизни? Ничего кроме холодного ума, способности мыслить; только дух выживает в этих высотах, над которыми простирается звездный покров ночи и непомерной стужи... Выражение таких состояний духа в музыке свойственно фуге, как ни одной другой форме композиции. Об этом говорил еще «романтик» Шопен, когда отвечал на вопрос Делакруа, возможно ли в музыке выражение философских мыслей.»

Не знаю... у меня всякий раз дух захватывает, когда я перечитываю эти строки. И тепло становится на душе, когда я всматриваюсь в фотографии их автора. Удивительно красивый, скажу я вам, человек, а ведь это тоже немало. «Только поверхностные люди не судят по внешности», — утверждал Оскар Уайльд; Генрих Нейгауз — наилучшее подтверждение справедливости этих слов.

март 1998


МАШИНА ВРЕМЕНИ

      Машина времени? — пожалуйста! —


       Италия. Год тысяча шестьсот...


                   Или семьсот?..


        Короче, что-нибудь посередине.


                        Весна.


 А может быть, и лето. Или даже осень.


Рыжеволосый кто-то в рясе... неужели...


     — Синьор Антонио? Вивальди!?


           Вива, Маэстро, вива!


   Вращается блестящий черный диск,


        Разбрасывая искры озаренья


         Из бездны седого прошлого


             В плешивое теперь


              На энном этаже.



«КАКОЙ-ТО» АФАНАСЬЕВ 


На афише это выглядело довольно забавно:

ГИДОН КРЕМЕР, Советский Союз

ВАЛЕРИЙ АФАНАСЬЕВ, Бельгия


Забавно потому, что Кремер уже лет десять как жил в Германии, это мы знали, а кто такой Афанасьев — да еще из Бельгии! — не знал почему-то никто. Разумеется, мы были обескуражены: вместо блистательной Марты Аргерих (именно с ней Кремер приезжал год назад) какой-то Афанасьев, бельгиец — хорошо еще... не китаец!

Еще забавнее стало, когда эти двое появились на сцене: оба, прямо скажем, не кинозвезды, оба лысоватые, в очках — длинный нескладный Кремер (ну, к его-то облику мы привыкли) и на полголовы ниже неопределенного возраста (что-нибудь от 35 до 50) «бельгиец», совсем уже не от мира сего — вроде схимника. Ладно, в конце концов, мы пришли слушать Кремера — Шуберт, моя любимейшая фантазия до мажор, да еще Третья соната Брамса.

Минут через 10, однако, мы уже преспокойно — точнее с огромным увлечением — слушали не кого-то, а музыку; смотрели же, главным образом, на Афанасьева, на его плавно летающие над клавишами руки с непропорционально большими, но удивительно красивыми и выразительными, как сама музыка, кистями. И когда, уходя из филармонии, мы обнаружили ранее не замеченную афишу, возвещавшую, что завтра Афанасьев выступит с сольным дневным концертом — и каким: три последние сонаты Бетховена! — мы незамедлительно решили пойти. Мы не ошиблись, концерт оставил огромное впечатление, хотя я и привык считать, что истинный Бетховен в этих сонатах — только от самого великого Рихтера.

Прошло шесть лет. За это время стало кое-что известно об Афанасьеве, и я еще трижды побывал на его сольных концертах: Моцарт и Брамс; Шуберт; в последний раз только Брамс — двадцать пьес из четырех последних опусов: 116, 117, 118 и 119. Все концерты были очень интересными, последний в особенности. Знаменитое «рихтеровское» интермеццо ми-бемоль минор! Романс из ор. 118!! Да нет, практически почти все (не могу согласиться с А.Петропавловым — см. выпуск «Классики» за август 1996 г. — что в целом трактовка Афанасьева была «однопланово — сумеречная»), включая то, как была выстроена программа, — как большая четырехчастная соната. Не знаю, что думает по этому поводу сам Афанасьев, я нахожу, что у него действительно есть что-то схожее с Рихтером: масштабность, прежде всего, огромный темперамент (кто бы мог ожидать от этого «схимника»!), поэтичнейшее пиано; как и Рихтер, он и поэт и философ.

Показательно, что, затруднившись — в одном из интервью — выделить кого-либо из пианистов своего поколения (ему за 40), он назвал наиболее выдающимися Рихтера и Микеланджели.

Кстати, он действительно поэт и философ, автор стихов и прозы, причем пишет на английском и французском языках, но кое-что уже перевел и на русский. Не могу судить о его литературной деятельности, но мысли о музыке, которые мне довелось прочитать и услышать (обычно он пишет аннотации к своим программам, но в Петербурге два года назад у него не было такой возможности, и он перед началом концерта прочел пространную лекцию о Шуберте), весьма интересны. Обычно говорят о трагизме Брамса, позднего Брамса в особенности; Афанасьев же слышит в этой музыке «уход в тишину», а трагической «на грани дозволенного», считает музыку позднего Шуберта. Браво!

Мне по-прежнему известно о нем немногое: учился в московской консерватории у Гилельса, стал лауреатом одного или двух конкурсов, эмигрировал в Бельгию, затем переехал во Францию. Самое любопытное, что он никакой не схимник — напротив, эпикуреец, любитель хороших вин и застолья, вообще личность эксцентричная и — судя по рассказам очевидцев — тоже иногда «на грани дозволенного». Но главное — он гениально одаренный пианист!

июль 1996

«КРЕЙСЛЕРИАНА» АФАНАСЬЕВА


/Малый зал им. М.И.Глинки, 27 декабря 1997 г./


На афише это было названо «фортепьянным вечером», в котором не «какой-то», как я некогда в шутку написал, а широко известный теперь у нас Валерий Афанасьев обещал сыграть три небольших пьесы и знаменитую «Крейслериану» Роберта Шумана. Пьесы, составившие первое отделение, он действительно сыграл, на это ушло от силы 15-20 минут, зато второе отделение вместо ожидаемого получаса заняло примерно час с четвертью! Ибо это уже был не концерт, а некое музыкально-драматическое действие, театр одного актера, и играл Афанасьев не «Крейслериану» Роберта Шумана, а в спектакле «Крейслериана» Валерия Афанасьева.

Выглядело это примерно так. Он с усталым видом появился на сцене, долго поглаживал рояль, затем — с видимым трудом — уселся в установленное перед роялем кресло и еще более долго молчал. Наконец, воскликнул: «Вы видите мои руки!?» — и продемонстрировал их залу — руки, изуродованные артритом. Из дальнейшего выясняется, что герой пьесы — старый, больной, разочарованный в жизни пианист (своеобразная прическа и костюм — неизменный старенький свитер и помятые брюки как нельзя лучше соответствуют этому образу) уже не способен выступать на концертной эстраде, тем более с таким технически трудным произведением, как «Крейслериана». Вот он и демонстрирует нам, как он играл ее в расцвете сил — с помощью звукозаписи. Впрочем, две медленные части он еще «в состоянии сыграть», что и происходит на сцене, остальные шесть частей мы слышим в записи — с большими интервалами, заполненными монологом героя.

Сидя в Малом зале, мы какое-то время продолжали надеяться, что, поговорив, Афанасьев все же сядет потом за рояль и сыграет «Крейслериану» целиком, но этого не случилось. Жаль. Судя по фрагментарно даваемой записи, он играет (сыграл когда-то) это сочинение в высшей степени необычно, в соответствии с концепцией своего героя: «Крейслериану» исполняют слишком романтично, излишне красиво, тогда как это — музыка безумного гения для сумасшедших пианистов! Спорная концепция, но Афанасьев — чрезвычайно одаренный (возможно, сумасшедший) пианист, и, согласны вы с ним или нет, впечатление от его игры неизменно остается очень большое.

А каков он драматург и актер? Уверенно ответить на этот вопрос я не берусь, но думаю, что у него есть право выступать и в таком необычном качестве; иное дело, что слушатели, дабы не испытывать разочарование, должны заранее знать, что им предстоит быть скорее зрителями, то есть не гоже, чтобы подобные выступления анонсировались как «фортепьянный вечер». К «подобным», видимо, относятся и «Картинки с выставки» Афанасьева — Мусоргского; я этого не видел, но слышал несколько негативных, даже возмущенных, отзывов. Не думаю, чтобы Афанасьев сознательно стремился оскорбить память о композиторе, но допускаю, что ему могло изменить чувство меры. Во всяком случае по признанию самого Афанасьева эта его пьеса была вдохновлена «Картинками с выставки».

Афанасьев сообщает, что он закончил писать свою «Крейслериану» за несколько часов до смерти великого Рихтера, закончил пророческими словами: «Я покидаю вас. Но оставляю свои записи. Мое бессмертие.» Едва ли Рихтер мог бы так сказать о себе, да и весь его возвышенный облик никак не вяжется с нелицеприятным афанасьевским героем; к тому же Рихтер никогда не играл «Крейслериану» публично. Но что-то фатальное в этом совпадении несомненно есть, особенно если учесть, что Афанасьев преклонялся перед Рихтером. Памяти которого и посвятил свое выступление.

А я, заново вспоминая увиденное, не могу не признать: это было, во всяком случае, интересно и надолго запомнится, но... лучше бы я все-таки «Крейслериану» еще и услышал.

январь 1998


В НАШИ ДНИ

         Я отыскал ее на задворках,


               Отовсюду изгнанную,


            Бездомную, как нищенка.


             Привел к себе и сказал:


                    Да, я смертен.


    Но ты же знаешь, как люблю я тебя!


Всегда любил, с каждым годом все больше.


            Ответь и мне тем же —


            Без тебя мне нет жизни.


           С тех пор мы неразлучны.


             Хотите знать ее имя?


                        Музыка.



«ПАРСИФАЛЬ» В МАРИИНСКОМ


/Размышления зрителя/ 


Такое вот экстраординарное событие произошло 19 октября в театральной жизни нашего города, и думаю, не один я безмерно признателен музыкальному руководителю и дирижеру спектакля Валерию Гергиеву, за то, что посвящено оно было памяти великого музыканта России Святослава Теофиловича Рихтера.

«Парсифаль» в последний раз ставился в Петербурге без малого аж 80 лет назад! Причин две. Первая заключена в религиозном пафосе этой последней оперы Рихарда Вагнера, а религия у нас была заклеймлена как «опиум для народа». Вторая причина, по признанию режиссера-постановщика спектакля, выдающегося театрального и кинорежиссера Тони Палмера, состоит в том, что «Парсифаль» технически очень трудно поставить.

Сам Вагнер назвал свою оперу «торжественной сценической мистерией». Это название многое объясняет, кроме одного: зачем композитору понадобилось написать эту вещь для сцены, а не для концертного исполнения, например в форме оратории? Длительность оперы, не считая двух антрактов, более четырех с половиной часов; все это время звучит музыка, божественная музыка(!), а сценического действа там от силы на час. Палмер пишет: «Парсифаль» опера не о событиях, но об «идеях». Ему ли не знать, но ведь действие-то происходит на сцене, и актерам нужно как-то заполнять музыкальные «паузы»! Я еще рискну высказать свое мнение относительно того, насколько это удалось в данном случае, но сначала несколько слов о содержании оперы.

Благочестивый король Титурель (в опере он появляется только в гробу) основал братство рыцарей, борющихся за добро и справедливость. В дар от ангелов он получил две чудотворные святыни: Святой Грааль, чашу, из которой пил Иисус во время Тайной Вечери и куда была собрана Его кровь на Голгофе, и Копье, которым была пролита эта кровь. Амфортас, унаследовавший от отца власть в королевстве, вознамерился вступить в бой со злым волшебником Клингзором, но, не устояв перед чарами таинственной девы Кундри, в итоге не только лишился Копья, но и получил им мучительную незаживающую рану. Такова преамбула, о которой мы узнаем в первом акте, в дальнейшем же происходит следующее. Ничто не может избавить злосчастного Амфортаса от невыносимых страданий, даже целебный бальзам, привезенный мучимой угрызениями совести Кундри. Братство рыцарей приходит в упадок. И тут появляется непорочный юноша Парсифаль, сам еще не ведающий о своем мессианском предназначении. Одолев в неравном бою охраняющих владения Клингзора рыцарей, устояв перед соблазнами не только населяющих его волшебный сад красавиц-цветов, но и самой Кундри, он отнимает у злодея Копье и возвращает его в замок Грааля. Амфортас исцелен, Кундри прощена, Парсифаль становится королем.

Разумеется, в распоряжении Палмера не было тех уникальных технических возможностей, которые предоставляет постановщику специально созданный для вагнеровских опер театр в Байройте. Не было и воспитанных на этих операх актеров. Не было, по-видимому, как ни странно, ни гримеров, ни костюмеров — иначе невозможно понять, почему доблестные рыцари скорее походят на вооруженных холопов. Есть актеры, один вид которых, осанка, манера держаться уже приковывают к себе внимание. А тут неказистый (ладно бы только в первом акте), в нелепом парике под Иванушку-дурачка Парсифаль, Мессия, новый Спаситель, весь третий акт насилу таскается со священным Копьем, неловко тычет им в бедолагу Амфортаса... не знаю, по-моему, если на эту роль нет Мельхиора или Доминго, опера уже обречена на неудачу.

Кстати, об этой сцене исцеления Амфортаса. Ведь это кульминация всей мистерии, ради этого весь сыр-бор. Казалось бы, хоть что-то но должно произойти, хоть какой-нибудь сценический эффект! Нет, ничего. Амфортас спокойно проводит рукой по животу и отходит в сторону, зачем-то переодевает плащ и смешивается с толпой. Это, по-моему, уже явное упущение постановщика. А несчастная Кундри! Почти весь первый акт она пролежала, а третий просидела на полу — неужели это так необходимо? Я сознательно не называю имена исполнителей; кроме Клингзора и, отчасти, Кундри, все оставили в лучшем случае удовлетворительное впечатление (у Парсифаля, отдадим ему справедливость, в отличие от многих, хоть слышен был голос в среднем регистре).

Но я, кажется, увлекся брюзжанием, а между тем, мне не хотелось бы, чтобы у читателя создалось впечатление, что опера «провалилась». Да, удалось далеко не все, но я, если уж быть до конца откровенным, не уверен, что все удалось и Вагнеру — по части либретто. Главное, что удалось, — это музыка, оркестр под управлением Гергиева звучал замечательно; даже трудно представить, что бы было в байройтском театре с его неповторимой акустикой! Впечатляющими были декорации. Совершенно сказочной получилась сцена с девушками-цветами во втором акте; пожалуй, только ради одной этой сцены я готов отказаться от мысли, не лучше ли было бы исполнять «Парсифаль» концертно. Но важнее всего, быть может, то, что Гергиеву удалось (цитирую его) «разорвать этот порочный круг», связанный с утратой вагнеровских традиций и отсутствием на отечественной сцене (дирижеру это известно лучше других!) «вагнеровских голосов», и возродить в Петербурге одно из крупнейших творений великого мастера. Нужна была, помимо таланта, большая смелость, чтобы отважиться на подобный шаг, и уже одно это заслуживает нашего уважения и признательности.

октябрь 1997

ТРАВИАТА


10 октября день рождения великого Джузеппе Верди. А я в связи с этой датой вспомнил о моей любимой вердиевской опере — «Травиата», и даже не о самой опере, а об одноименном фильме выдающегося итальянского режиссера Франко Дзеффирелли, несомненно лучшей оперной киноверсии из всех (увы, относительно немногочисленных), какие мне довелось увидеть; думаю, что со мной согласятся многие наши читатели. Видел я ее, по меньшей мере, раз шесть и, да простят меня представители сильного пола, всякий раз не мог удержаться от слез (что, вообще говоря, мне не свойственно). Но виноваты в моих слезах не столько Верди и Дзеффирелли, сколько исполнительница главной роли, мало известная, к сожалению, у нас (все жду, когда же уважаемый Максим Мальков посвятит ей хотя бы две-три передачи) выдающаяся канадская певица греческого происхождения Тереза Стратас. Впрочем, ладно бы только певица — немало на свете сопрано, которые в вокальном отношении не уступают ей, а иные, возможно, и превосходят — какая актриса! Затрудняюсь даже сказать, кто из драматических актрис потрясал меня своей игрой до такой вот степени — одна Джульетта Мазина. Но, ведь у Стратас еще замечательный голос! И внешность! — в этой роли, не знаю, как в жизни. Словом, она сумела создать самый пленительный, воистину идеальный, женский образ, какой я когда-либо видел!



Побывав на этом фильме во второй раз (это было 28 марта 1992 года) я, за те 15 минут, в течение которых брел от кинотеатра «Свет» до своего дома, сочинил посвященные Терезе Стратас стихи. Жаль, что она никогда не сможет их прочитать, — так прочтите хоть вы.


              О, кайся, кайся, глупый Жорж Жермон,


              Да не найдет вовек душа твоя покоя;


                Преступник ты — перед Любовью!


 Так колотись о каменные плиты ржавым лбом за этот


                             страшный грех,


    Чтобы глухое эхо по ночам таких, как ты, будило.



            Меня же будят дивных два светила


                               Ее глаза!


                Паденье в них — и святость.


                          Ах, Виолетта!..


                  Нет, — Тереза... Стратас!


         ТаМагдалина, ты — не дочь ли Каллас?


       Той нужен был Альфред, а ты меня искала!


И вот нашла, и на коленях, весь в слезах, я пред тобой.



                          Так пой же!..


               Или нет, молчи, молчи... не пой —


      Позволь мне просто на тебя в ночи молиться.




июль 1997

ЧАСТЬ 4. ОТДЕЛЯЙ, ОТДЕЛЯЙ!



«... Красота должна вдохновлять человека всю его жизнь/.../ отблеск этого вдохновения должен освещать все остальное.» /Франц Шуберт/


ЧТО МЫ ИЩЕМ 


Все люди что-то ищут, но по-разному. Большинство на уровне глаз или ниже. А что там, собственно, можно найти? Какой-нибудь предмет быта, продукт подешевле — тоже важно, не спорю, — а что еще? Да ничего, кроме собственных или чужих недостатков. Но попробуйте сказать им об этом. Половина вообще не поймет, о чем речь, ну и шут с ними, другая половина поймет, но будет ссылаться на усталость, занятость, плохое настроение и тому подобное. Вот за этих людей мне обидно; даже когда отговорки их объективны, это все равно отговорки, ибо за ними кроется — душевная (духовная) лень.

Говорю вам: искать нужно выше себя! Все равно что: Бога, смысл жизни, любовь. Для этого есть много путей: вера и философия, искусство и художественная литература. Для меня, прежде всего, искусство и литература, музыка особенно. Когда слушаешь великие творения Баха, Бетховена, Шуберта, Шопена, Чайковского (список можно продолжить), то ясно понимаешь: все они творили выше себя! Божественное откровение? — да, наверное. Можете считать себя неверующими, но такое искусство, если задуматься, — тоже путь к Богу.

А любовь? Тем более: разве возможна истинная любовь, если она не одухотворена высокой духовностью? Страсть — да, но она проходит, любовь как высший смысл жизни — никогда.

Но нам некогда, мы устали, раздражены, удручены, нездоровы... С собой бы как-то поладить — где уж тут искать что-то выше себя! Величайшее заблуждение: человек всегда будет в плену обстоятельств, если нет в душе его Бога — что бы вы ни понимали под этим словом. Глубоко верующие в трудные минуты молятся, лично я — слушаю Бетховена; способы разные — цель одна. А иначе — как жить?


   Люди, люди, скажите на милость,


   Что ищете вы по темным углам?


Будет вам напрасно тратить силы —


 Под шкафами только пыль да хлам.



    Ни Любви, ни Истины, ни Бога


      Не найдете вы на чердаке.


   А без них и в роскоши, — берлога,


     Человекбездушный манекен.



       Поднимите голову повыше,


Только там, поверьте, — над собой


    Нам дано увидеть и услышать


    То, чем дышит человек живой.



    Там себя ищите и друг друга,


   И еще всей жизни нашей смысл.


Ну а тем, кто туп, ленив, запуган,


     Скатертью дорога — вниз.



УЛУЧШИТЬ ГЕНИЯ 


По этому поводу великий итальянский певец Тито Гобби написал следующее: «Не следует впадать в заблуждение и полагать, что можно улучшить гения.» Я тоже так думаю, но вообще-то это далеко не бесспорная точка зрения, и вот наглядный пример. Морис Равель требовал, чтобы его знаменитое «Болеро» с начала до конца исполнялось в одном темпе. Однажды, придя на репетицию Артуро Тосканини, он услышал, что тот ускоряет темп. Потребовал прекратить безобразие. Тосканини отказался. Равель настаивал, разговор принял резкий характер; в конце концов Тосканини заявил, что Равель ничего не смыслит в собственной музыке, и тот, возмущенный, ушел. Однако явился на концерт, после которого подошел к дирижеру, извинился за резкость, но добавил: дирижируйте так и впредь, но — только Вы.

И все же, повторяю, прав Гобби, и я попробую обосновать эту мысль на примере величайшего пианиста 20 века Святослава Рихтера. Почему именно Рихтера? Потому что он, как никто другой часто, давал основания говорить, что:

— его исполнение создает удивительное ощущение авторской подлинности;

— он заново открыл многие как широко известные, так и редко (или почти не) исполняемые произведения.

Казалось бы, что тут уже заложено противоречие, но попробуем разобраться. Сразу же оговорюсь, что пишу я в основном для тех, кто слушает; музыковеды пусть сами разбираются что к чему, и у каждого будет своя истина.

Для начала, что такое авторская подлинность? Ну, конечно минимум произвола в отношении нотного текста. Рихтер всегда на этом настаивал, и хотя один мой друг, замечательный музыкант В.А.Б., утверждает, что и у Рихтера есть отступления в темпах, силе звука и пр., мне кажется, что отступлений этих в сравнении с другими крупнейшими пианистами чрезвычайно мало, и почти все они относятся к последним годам жизни, когда у Рихтера явно усилилось трагическое мироощущение. Излишне говорить, что авторская подлинность это еще и наличие должного мастерства, а также интеллект, знание эпохи, стиля, наконец понимание личности автора.

Но и этого мало: разве можно во всей полноте воссоздать гениальную музыку, если сам исполнитель не является гением? Пусть не в плане сочинения собственной музыки, но в плане проникновения в играемую; в конце концов, слушать — ведь это тоже талант. И наконец, нужно любить то, что играешь, любить больше себя. Казалось бы очевидно, но так бывает далеко не всегда. Кристиан Циммерман, поляк, относительно молодой пианист, прославившийся на весь мир прежде всего замечательным исполнением Шопена. И вдруг — сыграл (и сам же продирижировал) оба концерта так, с такими претензиями на грандиозность, словно это был не Шопен, а Брамс или Чайковский (только у тех никаких претензий, разумеется, нет). Что это: тщеславие или искренняя попытка «улучшить гения»? — не знаю, в сущности разницы никакой. Или «почти великий» (сказано Рихтером, но о Ростроповиче) скрипач Гидон Кремер. Как чудесно играл он концерт Бетховена в 70 г.г. А в 92-ом (возможно раньше) вздумал заменить бетховенские каденции собственными пьесами для скрипки, фортепьяно и... барабана! Эффектные пьесы, впору бы сыграть их отдельно, на бис. Но какое отношение они имеют к гениальному, совершенному по форме концерту? Неужели Кремер не понимает, что они совершенно чужды ему! — трудно поверить, но факт остается фактом.

Выходит, таким образом, что наиболее убедительное ощущение авторской подлинности возникает в том случае, когда исполняемая музыка производит на нас наибольшее впечатление и при этом не вступает в грубое противоречие с нашими представлениями о том или ином авторе. Да, расплывчато, но Рихтеру для большинства слушателей это все же удается чаще других — в силу его выдающегося таланта, принципиальных исполнительских концепций — быть верным нотному тексту (исключения; если и есть, подтверждают правило) и великой скромности, проистекающей из его любви к музыке. Отсутствие хотя бы одного из этих качеств — и сразу же возникают сомнения: то ли в действительности заложил в свою музыку автор?

И вот тут-то мы подходим к самому главному: а что это собственно такое — авторский замысел? Когда тот же Рихтер достигает невиданного по трагической силе эффекта, играя (вместе с Каганом и Гутман) 2-ую часть потрясающего Трио Чайковского, которая даже у Хейфеца, Рубинштейна и Пятигорского производит впечатление всего лишь некой разрядки между гениальными крайними частями, можно не сомневаться, что ему, Рихтеру, удалось выразить самые сокровенные мысли композитора. То же можно сказать и о не слишком популярных сонатах Гайдна и, тем более, о считавшихся еще не так давно неконцертными сонатах Шуберта с их «божественными» (по Шуману) длиннотами. Недаром никогда не игравший этих сонат Гленн Гульд признался, что сидел словно «в гипнотическом трансе», слушая у Рихтера одну из самых длинных сонат — си-бемоль мажор. И ведь верно: сидишь, затаив дыхание, со страхом сознавая, что эти нескончаемые «длинноты» когда-нибудь все же закончатся. Но когда под рихтеровскими руками обретают доселе невиданную красоту и глубину детские сонаты Моцарта фа мажор и соль мажор или даже написанные вроде бы и не для концертного исполнения пьески того же Чайковского, с непривычки трудно поверить, что такое предвидел сам автор.

Начнем с того, что львиная доля действительно великой музыки написана более 100 лет назад, в 18-19 веках, когда еще не существовало современных куда более совершенных инструментов. Даже знаменитые скрипки Страдивари и Гварнери звучали, надо думать, далеко не так, как теперь (полагаю, из-за качества струн). И когда расплодившиеся не в меру ансамбли старинной музыки пытаются создать иллюзию авторской подлинности, играя на инструментах того времени, впечатление, что у них, бедных, просто нет лучших. Разумеется такое исполнение тоже имеет право на существование, оно способно создавать лишь ему присущее настроение, но не будем забывать, что аутентичным инструментам требуется обстановка гораздо большей интимности, камерности, нежели могут предоставить современные концертные залы.

Но ведь именно так слышал музыку Бах, — возразит кто-нибудь из читателей. Ничего подобного, откуда вы знаете, что он внутри себя слышал! Как сказал великий Пабло Казальс, можно не сомневаться, что будь в распоряжении Баха современный рояль, он не приминул бы воспользоваться им вместо куда более ограниченного по своим возможностям клавесина. Но вполне возможно, что и рояль, и современный оркестр тоже недостаточны, чтобы передать всю красоту и богатство гармоний, которые слышались тому же Баху или глухому Бетховену. Иное дело, что записывать то, что им слышалось, они могли, лишь опираясь на инструменты своего времени. Да и сама нотная запись, как бы досконально ни была она разработана, не обладает исчерпывающей точностью математической формулы, являясь скорее всего лишь родом стенографической записи сочиненной композитором музыки. А в чем, как вы думаете, причина вечной неудовлетворенности Рихтера своим исполнением? Разумеется, лишь в том, что он почти всегда слышал большее, чем ему удавалось выразить, даже ему!

Какие важные выводы можно сделать из уже сказанного? Во-первых, всякое исполнение «под старину» не является воплощением авторского замысла, это лишь попытка воссоздать атмосферу того времени. Ибо всякое гениальное творение растет и эволюционирует со всем человечеством, оставаясь всегда впереди. (Тогда как сиюминутный талант, каким бы ярким он ни казался современникам, неминуемо отстает и угасает, как забытый костер.) Во-вторых, невозможно знать, как высоко простиралось то, что слышал своим внутренним слухом творец, над тем, что дошло до нас в нотной записи.

Но, сочинив музыку, всегда ли он слышал ее впоследствии одинаково? Конечно же, нет. И отношение к ней самого создателя со временем тоже меняется, не может не меняться! Уверен, что даже самые выдающиеся исполнители собственной музыки, такие как Бах, Моцарт, Бетховен, Мендельсон, Шопен, Лист, Рахманинов, не всегда играли сами себя одинаково. Мне часто кажется, что Рихтер играет Шопена и Моцарта так, как возможно играли бы они, проживи лет на 20 дольше.

Но возможны и такие случаи, когда исполнитель способен действительно обнаружить в музыке какие-то новые грани (случай с Равелем и Тосканини). О чем это говорит? Да лишь о том, что эти грани, пусть даже еще неосознанные автором, до поры до времени притаились где-то там, среди нотных знаков, как невзошедшие еще семена, и чем значительнее произведение, тем больше в нем этих семян. Так что если даже юный Моцарт и не осознавал всей глубины, таящейся в его первых сонатах, то семена в них он все же посеял, и заслуга Рихтера «лишь» в том, что он первым сумел их обнаружить. При этом ничего не добавляя в музыку «от себя» — вы сразу же слышите, что это Моцарт, именно Моцарт (не Брамс вместо Шопена, как в случае с Циммерманом) — все дело в мельчайших нюансах.

Но я пишу все это не для восхваления Рихтера (он в этом давно уже не нуждается), а затем, чтобы попытаться дать ответ на изначально поставленный вопрос: можно ли улучшить гения? Математически доказуемого ответа на этот вопрос разумеется нет. Мы можем лишь с большой степенью вероятности предполагать, что всякая музыка заведомо гениального автора таит в себе неисчерпаемый потенциал; гениальность же исполнителя в том, чтобы бережно, с любовью и тактом продвигаться по пути раскрытия этого потенциала. Как это всю жизнь делал Рихтер.

июль 2001

ИСКУССТВО И НАУКА


/Размышления о злободневном и не только/ 


Сейчас, когда люди в нашей стране все больше теряют голову (кроме тех, разумеется, у кого ее отродясь не было), что, по-вашему, в первую очередь выбрасывается на свалку? Разумеется то, где более всего необходима голова: искусство и наука. А между тем, «только наука и искусство способны возвышать человека до Божества», как написал в одном из писем Бетховен. Не в моих силах вернуть голову тем, по чьей вине в России закрываются научно-исследовательские учреждения и, к примеру, петербургское «Радио-Классика», этим уже ничего не поможет. Забудем о них и, просто чтобы отвлечься на несколько минут от повседневных забот, задумаемся немного о Божественном, о сути искусства и науки, о том, что у них общего — в плане указанного Бетховеном возвышения, — и в чем они, на мой взгляд, существенно различны.

Цель науки — постижение Божественной сущности мироздания. На этом пути люди сделали несчетное количество открытий, проникли в глубины космоса и атомного ядра, неоднократно заходили в тупик и снова находили дорогу, но и сегодня, в конце 20 столетия своей новой истории, человечество знает о мироздании ничтожно мало. И так будет всегда! Каждое новое открытие лишь отодвигает от нас линию горизонта, и если мы говорим о непознаваемости Бога (что бы мы ни понимали под этим словом), то столь же справедливо говорить о непознаваемости Его творения. Да, наука способна возвышать человека до Божества, но никогда его она до Него не возвысит.

Иное дело искусство. Здесь человек создает свой собственный мир. Но не такой и не так, как это описано в гениальной пьесе братьев Карела и Йозефа Чапек «Адам-творец», не переиначивая на свой лад мироздание, не подражая ему. Пусть наука ответит мне, откуда берется музыка, это самое загадочное и самое высокое из искусств! В окружающем нас мире ничего подобного симфониям Бетховена нет, хотя я и могу допустить, что все они лишь слабая тень той воистину Божественной музыки, которой неисчислимые слушатели веками наслаждаются в раю. Но тогда возникает другой, не менее жгучий, вопрос: как мог Бетховен (Бах, Моцарт, Шуберт...) подслушать эту музыку на земле? (Притом я совсем не уверен, что кто-либо из них удостоился чести быть принятым в рай и посмертно.)

Всякий талант от Бога, и я отнюдь не склонен считать Галилея менее значительной личностью, чем, ну скажем, Эль Греко, а Эйнштейна, — чем Моцарт, я лишь хочу подчеркнуть это тонкое различие науки и искусства: если первая помогает человеку продвигаться (незначительно!) по потемкам Божественного лабиринта, то второе возводит в этом лабиринте храмы духа, создает неподсмотренные в природе оазисы красоты, острова блаженства и радости. Человек науки, сколь бы ни было велико (в глазах людей) его открытие, в лучшем случае способен разгадать одну из бесчисленных загадок мироздания; гений искусства, особенно музыки, творит сам, и за неимением достоверных доказательств, что Кто-то это уже сделал лучше, чем он, вправе сам почитаться за божество.

Поймите правильно: я далек от мысли принижать значение науки перед искусством — я лишь пытаюсь разобраться, в какой мере они способны возвысить человека до Бога.

август 1998

МУЗЫКА И ЦВЕТЫ


Что обычно дарят женщинам на 8 марта? Странный вопрос, ну конечно, цветы! А какие бы вам хотелось — розы? Или, быть может, тюльпаны? Лилии? А как насчет рододендронов? — это те же азалии, что теперь повсеместно продаются в горшочках. Отлично, но ведь слушательницы «Радио-Классика», надо думать, любят еще и музыку. Цветы и музыка — возможен ли более счастливый союз!?


                         Сад — оркестр!


А партитуры начертаны лучами солнца в вышине.


                 Что там теперь — лазурь?


        Ага, аллегро, даже престо в до мажоре!


                Слетятся облакаадажио.


                 Солнце и ветерскерцо!


             А светлыми ночами при луне


         Звучат ноктюрны, фуги и хоралы.


            Ах, если бы не наша глухота!




Мой любимый поэт Карел Чапек некогда написал: «Будь я композитор, я сочинил бы музыку на тему «Процессия почек». Сперва прозвучал бы легкий марш сиреневых батальонов, потом в процессию вступили бы отряды красной смородины; потом послышалась бы тяжкая поступь грушевых и сиреневых батальонов, сопровождаемая многострунным бряцанием и звоном молодой травы. И под этот оркестровый аккомпанемент промаршировали бы полки строго дисциплинированных бутонов... тихий, коричневый и зеленый сад двинулся победным маршем вперед».

Видимо никто из больших композиторов не был, к сожалению, садоводом; представляете, насколько богаче было бы наследие Верди, Чайковского или Брамса! Но Чайковский написал хотя бы «Вальс цветов» и «Подснежник», и уже одно это поднимает его в наших глазах на недосягаемую для тех же Верди и Брамса ступень. То же можно сказать и о Джакомо Пуччини: что стоили бы все его «богемы» и «тоски», если бы не чудесный струнный квартет «Хризантема»! К числу избранных я бы отнес, пожалуй, и поляка Кароля Шимановского, хотя и подозреваю, что его скрипичная пьеса «Нарцисс» посвящена всего лишь мифологическому герою, а не любимому всеми нами цветку. Но первое место в этом коротком списке принадлежит все же Густаву Малеру: вторая часть его Третьей симфонии так и называется: «О чем рассказали мне цветы»!

Я, как и Чапек, не композитор и вдобавок не Чапек, и все же скромность не может удержать меня от соблазна сообщить, что бы я написал: «Симфонию цветения»! Собственно, я, грешным делом, уже давно ее написал — словами, а не нотными знаками, разумеется. Но поскольку оркестровать, так сказать, целую симфонию в наших условиях затруднительно, попробуем воспользоваться хотя бы теми возможностями, что предоставляет нам радио, вы не против? Тогда вот вам наш праздничный подарок: «Триада» — музыка, поэзия и цветы.


              Любовь. И Музыка.


                   А что еще? —


                       Цветы!


    Так воспоем же триединство это,


      Творение немеркнущего света,


  Дарованной нам, смертным, Высоты.



         Любовь, цветы и Музыка.


           Ну а земные узы как?


           Помилуйте, их нет!


      Любовь и Музыка — сродни:


       Как звезды, вечные огни,


        Цветы — души рассвет.


          У них свои мелодии,


       И хоть земля их родина,


           Воздушен их балет.



 Когда суровый этот мир навек покину я,


 Любовь поселится в цветах неугасимая,


И будет Музыка нам благостным дождем.


    Так воспоем же триединство это,


 Неиссякающий в веках источник Света,


                        Воспоем!



ОТДЕЛЯЙ, ОТДЕЛЯЙ!



«Если бы Бах ранее не существовал, но внезапно появился в наше время, среди современного музыкального хаоса, его появление было бы принято, как приход Мессии.» /Пабло Казальс/


Вы любите искусство? Я да, но не всякое, и это меня тревожит. Потому что к «не всякому» относится значительная часть того, что создано в 20 веке. Почему-то это в малой степени касается художественной литературы, тут наш век едва ли уступит 19-му. Но во всем остальном — в музыке, живописи, скульптуре... Не спешите объявлять меня ретроградом, консерватором и тому подобное, есть по крайней мере три достаточно серьезные причины, заставляющие думать о спаде в искусстве; судите сами.

Едва ли на земле сейчас рождается больше гениев, чем 200 или 500 лет назад. Но чем было заняться гению в прежние времена? — только искусством. Были конечно и врачи, и ученые, и строители, но в основном люди творческие занимались искусством. Теперь же во главу человеческой деятельности поставлены наука и техника, именно в эти сферы уходит подавляющая масса творчески одаренных людей.

Вторая причина тоже очевидна. Да, искусство так или иначе отражает действительность. Но чтобы отражение было не просто зеркальным (включая случай кривых зеркал), художнику нужны время и условия, чтобы осмыслить и внутренне преодолеть происходящее. Кто это сострил, что современная жизнь определяется числом переживаний в секунду? Слишком много громоздящихся друг на друга потрясений, подобен непрекращающемуся наводнению поток информации, тысячекратно сократились расстояния — человек, особенно если он уже обрел имя, просто лишен возможности подолгу оставаться наедине с самим собой. Где уж тут преодолевать и осмысливать!

Третья причина — атеизм, но об этом позднее.

Пора, однако, сказать, а что же именно сплошь и рядом не нравится мне в современном искусстве — отсутствие красоты. О, я прекрасно понимаю, сколь уязвимо такое заявление: «в природе все красиво», «на вкус и цвет кого-то там нет» и т.д. и т.п. Бросьте! Есть безусловно красивые и некрасивые, даже уродливые люди. Как бы ни были в своем роде совершенны земляной червь и гиена, все, надеюсь, согласятся со мной, что красивее все же бабочка и пантера. И что пение соловья, дрозда или жаворонка благозвучнее, чем карканье вороны. И что цветущий сад или парк предпочтительнее для всех наших органов чувств (включая обоняние), нежели свалка мусора — как очень хорошо заметила одна столь же умная, сколь и красивая женщина, «красота от Бога, а грязь от бесхозяйственности». Итак, есть вещи, звуки и запахи, которые априори, на любой неизвращенный вкус отвечают понятию «красота» и те, что не отвечают ему.

Так вот, я утверждаю, что в искусстве нашего века понятие красоты очень часто или резко искажено или отсутствует вовсе. И сделано это скорее всего сознательно — как реакция на те или иные негативные стороны жизни. Иначе не объяснить, зачем и откуда изначально разрушительная тенденция в скульптуре и живописи, каковой несомненно является кубизм, почему такое засилие резких, скрежещущих, дисгармонирующих звуков в музыке, почти вытеснивших мелодическое начало.

Говорят, что у искусства три задачи: заинтересовать, поразить и растрогать (вдохновить, окрылить, возвысить). Первые две вполне могут быть достигнуты и при отсутствии красоты — за счет интеллекта. Возможно на то и расчет: ошеломить зрителя или слушателя пусть даже нарочитым уродством. Но вдохновить, растрогать, возвысить может лишь красота. Понимать ее, конечно, можно по-разному, но трудно не ощутить ее присутствия. Как говорил Карел Чапек, «где вложена душа, там вы и найдете душу». А красота есть понятие духовное.

Сейчас стало принятым говорить о самовыражении. Буквально это означает, что человек творит ради того, чтобы выразить в искусстве себя. Что казалось бы можно возразить против этого? Но однажды я прочитал у все того же Карела Чапека буквально поразившие меня рассуждения. Они представляются мне столь значительными, что не могу отказать себе в удовольствии привести их здесь почти полностью. Тем более, что этого писателя почему-то знают у нас очень плохо.

«... Все личное кажется мне скорее засорением художественного произведения. То, что есть в тебе, твоя самобытность /.../ ты сам — это лишь материя, а отнюдь не форма; если ты художник, то ты здесь не для того, чтобы умножать материю, но для того, чтобы придать ей форму и порядок. У меня всегда перехватывает дыхание, когда я читаю в «Писании»: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и Дух Божий носился над водою.» Носился в отчаянии, ибо то была лишь материя без формы, материя «безвидна и пуста». «И сказал Бог: да будет свет! И стал свет» /.../ «И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» /.../

Поскольку же было сказано, что вначале сотворил Бог небо и землю, тем самым было сказано, что не само возникновение, а вот только это отделение и упорядочение явилось истинным началом и Божественным творческим актом. Я /.../ понимаю это следующим образом: вначале ты один /.../ и твое я, твоя жизнь, твой талант — все это лишь материя: отнюдь не творчество, а лишь сотворенность /.../ Ты творишь лишь постольку, поскольку придаешь форму материи; творить — значит расчленять и снова и снова создавать конечные и незыблемые границы /.../ И как же чисто и ясно, строго и умно должен ты их разграничить, если ты творец и пытаешься идти по стопам Божьим! Отделяй, отделяй! И пусть творение твое исходит из тебя /.../ его форма должна быть столь совершенно замкнута, чтобы в ней уже не осталось места ни для чего другого, даже для тебя самого — ни для твоей самобытности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и упивается собой твое я /.../ Все дурное, все нечистое искусство возникает от того, что в нем осталось что-то личное, что не обрело формы и не стало отделенной вещью /.../ Большинство художников, как и большинство людей, лишь до бесконечности умножают материю, вместо того, чтобы придать ей форму /.../

Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы узнаете его без ошибки, ибо от природы он тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или могучестью; всякая чрезмерность, всякое буйство порождены его пагубным дыханием /.../ Одного только дух зла не умеет — творить чисто и совершенно.

Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя в нем, но для того, чтобы ты в нем очистился, освободился от самого себя; не из себя ты творишь, но выше себя /.../ Ты творишь для того, чтобы в своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение Богу, богослужение.»

Тут, пожалуй, следует сделать две оговорки. Во-первых, насчет сатаны. Композитор Адриен Леверкюн из «Доктора Фаустуса» сознательно пошел на союз с духом зла, и у нас нет оснований не верить Томасу Манну, что Леверкюн был подлинный гений. Но ведь это была эпоха между двумя мировыми войнами, когда сатана только и «правил бал» на земле, и потом, Манн же не отрицает, что Леверкюну в большой степени было присуще стремление к оригинальности. Жаль конечно, что нельзя услышать его творения...

Другая оговорка — относительно понятия «форма»; мы как-то привыкли отделять ее от содержания, а нередко и противопоставлять одно другому. Я долго размышлял на эту тему и пришел к такой формуле: мысль — образ — форма. Сначала мысль — высокая или глубокая это уж как вам больше нравится. Затем образ как опосредствование мысли — яркий и неожиданный. Наконец, форма — совершенная, но не сама по себе, а по адекватности мысли и образу. А что имел в виду Чапек? По-видимому он подразумевал под формой все три составляющих — так ему проще оттенить свою главную мысль: отделяй, отделяй! Как бы то ни было, не кажется ли вам, что все заведомо лучшее, что есть в искусстве, поражает возвышением человеческого духа над всем, что есть в нас слабого и болезненного, суетного и тщеславного. Не знаю, что думали о самовыражении Бах и Бетховен, Леонардо и Рембрандт, Шопен и Шуберт, Чайковский и Репин...

Но зная, сколько выпало каждому из них испытаний, можно смело утверждать: все они творили выше себя! Быть может самым ярким примером служат три последние симфонии казалось бы уже почти раздавленных жизнью Бетховена, Шуберта и Чайковского.

Увы, этого при всем желании нельзя сказать об искусстве 20 века. Безусловно не последнюю роль сыграл атеизм, вследствие чего искусство из служения Богу сделалось самовыражением, то есть служением себе (такое, впрочем, бывало и раньше). Вглядитесь, сколько бреда и уродства обосновалось на картинах иных знаменитостей, присмотритесь, не бойтесь, к скульптуре из металлолома и черт знает чего еще, без снобизма, но и без самоуничижения вслушайтесь в словно издевающуюся над барабанными перепонками музыку — сколько же во всем этом чрезмерного, неотделенного, неочищенного! А какое отношение к киноискусству имеет мания демонстрации голых тел? А наркотическая одурь вызывающего лишь дикие инстинкты «поп-арта»? Разве вы не видите, что все это лишь разросшаяся подобно раковой опухоли материя, материя безвидная и пустая? Я считаю, что это вовсе не так безобидно, как может показаться на первый взгляд; забыв о своей божественной сущности, искусство разменяло крылья на галоши, обратилось не к душе, а к бездушию, стало искусством отрицания, а это уже агрессия, и, как и всякое насилие, вызывает решительный протест.

Не все, разумеется, среди сорной травы немало и подлинных цветов, причем я вполне допускаю, что некоторые предстоит еще разглядеть. Не надо только уверять меня, что чертополох, который вы с умилением прижимаете к сердцу, это роза — на том основании, что и у него есть шипы.

Не желаете ли возразить, что современники всегда не понимают при жизни творцов? Вот именно! Но это когда творцы — Бетховен, Шуберт и Рембрандт. Нынешние же как раз в большинстве были признаны и возведены на ого какой пьедестал. Хотел бы я посмотреть, что от них останется лет через 100. Ибо убежден, что как бы глубоко не укоренилось «самовыражение» в творчестве, Божественное начало рано или поздно опять возьмет верх, и насильственно изгнанная красота непременно вернется в искусство.

декабрь 1994

О НОВОМ В ИСКУССТВЕ 



«Великий творец чувствует желание не изумлять, а волновать.» /Пабло Казальс/


Всякий подлинный талант всегда несет в себе что-то новое, но и что-то еще; сама по себе новизна не обязательно свидетельствует о таланте. На этой почве постоянно возникают недоразумения: современники либо не в состоянии оценить по достоинству гения, либо с легкостью принимают подделку за золото, и бывает, проходят десятилетия, пока история более или менее достоверно не расставит все по местам. Впрочем, часто и десятилетий недостаточно: вкусы меняются. И все же какие-то критерии возможны; вот об этом-то я и продолжу разговор, продолжу — имея в виду свое эссе «Отделяй, отделяй!». Речь пойдет о крайне тонком соотношении «новое» и «что-то еще». Нужно ли говорить, что я отнюдь не претендую на роль оракула и заранее готов, что многие со мной не согласятся.

Примерно до середины прошлого века новое в искусстве возникало, как правило, лишь на основе хорошо усвоенного опыта предшествующих творцов. Бетховена, к примеру, трудно себе представить без Гайдна и Моцарта, Шуберта без Бетховена, Эль Греко без Тинторетто. Я бы сказал, что новое прокладывало себе дорогу неторопливо и осмотрительно — от гения к гению; скачки в неизведанное совершались нечасто и всегда были подготовлены всей предшествующей эволюцией мастера. Например, последние квартеты или «Тридцать три вариации» Бетховена, элементы импрессионизма в итальянских этюдах Веласкеса и экспрессионизма у старого Тициана, позднее и то, и другое у Тернера. Не удивительно, что и стилей в искусстве было немного: классицизм да романтизм, маньеризм, роккоко да барокко — вот в сущности и все на протяжении двух-трех веков. И ничего, обходились.

Но затем относительно мерное (и мирное) развитие искусства нарушилось: словно диковинные мутанты в лесу, начали вдруг наперегонки возникать всевозможные стили и течения. Не успели Мане и Моне ошеломить современников совершенно новым виденьем мира, получившем название импрессионизм, как всевозможные «измы» посыпались словно из рога изобилия: экспрессионизм, пуантиллизм, примитивизм, символизм, урбанизм, футуризм, сюрреализм... венцом всему стали абстракционизм и кубизм. Кое-что из этих открытий стало собственностью только искусств изобразительных, кое-что было подхвачено литературой и музыкой, причем первая дополнительно украсилась абсурдизмом, а вторая — не менее звучным додекафонизмом и уж не знаю как именуемыми последующими откровениями. Разумеется, течение или стиль сами по себе еще ни о чем хорошем или плохом не говорят — важна не вывеска, а талант, но как же распознать его, если с картин на вас смотрят плоды вивисекции, сотворенные то ли рукой мастера, то ли хвостом обезьяны (не знаю, прошла ли мода на живописцев животных), а в музыке вы подчас слышите лишь сумбур, визги и скрежеты — и ни намека на гармонию и мелодию.

«В этой музыке чаще всего нечего понимать, — утверждал один из крупнейших музыкантов 20 века Пабло Казальс. — Ее приверженцы составляют меньшинство, и они тоже в ней ничего не понимают. Ведь они, в конце концов, такие же люди, как и мы. В основе взглядов, которые разделяют чуть ли не все творцы современной музыки, лежит лишь тщеславие и бессилие (курсив мой — И.Г.). Я первый приветствую появление новых цветов, но только не чудовищных.»

Но допустим, что Казальс устарел, ведь и он, в конце концов, тоже человек, а не Бог, допустим, что он оказался не в состоянии разглядеть и по достоинству оценить это самое «что-то еще», что несла в себе современная ему додекафоническая и постдодекафоническая музыка. В ту пору, когда Арнольд Шенберг разрабатывал изобретенную им (в виде эксперимента, как он сам говорил Казальсу) «серийную» технику, жил и творил Морис Равель, едва ли не единственный (да и то на ограниченном отрезке времени) достойный последователь Клода Дебюсси, создателя музыкального импрессионизма. Нет, вы вдумайтесь: Дебюсси так и остался особняком, тогда как последователи Шенберга под всевозможными вывесками буквально захватили все музыкальное пространство нашего века. А почему? Да потому что, чтобы быть импрессионистом, нужно прежде всего быть Поэтом, как Дебюсси, нужно обладать уникальным слухом, способным различать шаги на снегу, голос моря и ветра — вот оно «что-то еще», из чего возникла совершенно новая, неведомая до Дебюсси гармония звуков! Короче, нужен талант, гениальный талант. Научиться этому невозможно, механически подражать тоже — фальшь очень скоро обнаружится.

Додекафонизм же течение изначально формальное. (Как-то я услышал интервью по радио с одним известным московским композитором; у него долгое время был застой, и вот он преодолел его, овладев «серийной» техникой. Вот так: не новые мысли, не переживания — техника, и вы на вершине Олимпа!). Впрочем, сам Шенберг был несомненно честный и серьезный художник, но если Дебюсси интуитивно открывал новые просторы для гармонии, то Шенберг вольно или невольно (хотя и осознанно) проторил дорогу для дисгармонических крайностей, чем оказал неоценимую услугу быть может не столь одаренным и принципиальным последователям. Поймите правильно: речь идет не о вине — ее нет, — а лишь о тенденции, что еще более убедительно подтверждает другой, во многом схожий с первым, пример.

Живописец Чюрленис, чья музыкальная живопись так и осталась явлением уникальным. И это понятно: ведь чтобы писать так, «как Чюрленис», нужно, во-первых, обладать редким даром видеть музыку, нужно быть мыслителем и поэтом — словом, гением. Вот вам и «что-то еще». А тоже вроде бы музыкальная (так она, во всяком случае, изначально была задумана), но формальная в своей основе живопись Кандинского имела тысячи апологетов и на многие десятилетия стала едва ли не самым модным течением. Тоже понятно. Любой человек (даже не зная правил!) может изобразить на холсте какие-то цветовые пятна и линии — и пусть люди спорят: что тут красиво, а что нет.

Но это еще ничего, абстракционисты действительно создали, на мой вкус, много красивого (на другой вкус будет что-то иное), это искусство — прикладное, декоративное и в качестве такового вполне имеет право на существование, не нужно только приписывать ему несуществующих духовных высот (несомненно присущих Чюрленису). А какие цели преследует не менее модный кубизм? — красотой здесь, за редким исключением, и не пахнет. Говорю вам, это искусство — отрицания: уродуя лица, тела и предметы, изобретатели кубизма

Брак и Пикассо стремились, по-видимому, выразить свое отношение к ним, то есть во всяком случае были честны.

Но спрашивается: обязательно ли нужно быть честным, чтобы изображать вот такое, — кто из зрителей способен это понять? А обязательно ли быть просто мастером, пусть не гением — но все-таки владеть ремеслом? В былые времена непрофессионализм бросался в глаза, но в технике кубизма или абстракционизма обнаружить его ой как непросто. Какой простор для посредственности, желающей идти в авангарде! Какие безграничные возможности для тех, чье тщеславие сильнее бессилия!

Впрочем, все это даже неинтересно — просто еще один штрих к антитезе: Дебюсси — Шенберг, Чюрленис — Кандинский; в первом случае два выдающихся новатора в музыке, во втором — в живописи; у Дебюсси и Чюрлениса есть, кроме новаторства, «что-то еще», но практически нет последователей, у двух других бездна последователей, и думаю, что это не случайно. Интересней другое: что же породило все эти «измы»?

В «Отделяй, отделяй!» я уже попытался ответить на этот вопрос: наш век, с его атеизмом и техницизмом, социальными потрясениями и неизмеримо возросшим темпом жизни. Абсурдизм в литературе, какофония в музыке, бредовые видения в живописи — все это, если отбросить заведомые тщеславие и бессилие, — ужас и боль художника (в широком значении слова), его отношение к жизни. Впрочем, нет, бессилие остается в любом случае — но понимать его нужно иначе.

Человеческая жизнь по большому счету всегда трагедия, ибо неизбежно трагичен ее исход, но даже если отвлечься от этого, сколько же в ней боли и страдания, насилия и несправедливости. Естественно, что этими настроениями пронизано и искусство. И вместе с тем, по самой своей сущности, искусство — всегда жизнеутверждение, как и всякий творческий акт. Таким оно во всяком случае должно, как правило, быть. Но бывает далеко не всегда. Все зависит от личности художника. Один пребывает в серости, не видя ничего вокруг кроме чавкающей грязи под ногами, проклиная холодный ветер и дождь. Другой за всем этим прозревает величие бескрайнего неба и неизбежное торжество солнца — неважно: бессознательно или усилием воли. Тут проходит грань между природной одаренностью («сотворенностью», как сказал бы Карел Чапек) и подлинным творческим актом, сродни грани между гением зла и добра. Захлебнуться собственными слезами, ужасом или отвращением к жизни, «болезненно потворствовать упадническим тенденциям» (Казальс) — это не задача искусства; «не из себя ты творишь, но выше себя» (снова Чапек).

Так вот, мне кажется, что очень многие явно болезненные порождения в искусстве нашего века, всякое нарочитое уродство и дисгармония, кубизм в изобразительных искусствах и, в сущности, как бы он там ни назывался, — в музыке это всего лишь следствие неспособности творить выше себя. То есть то же бессилие. Такое искусство способно подчас поражать воображение, но оно не несет очищение, оно не возвышает и не радует, а ведь только в этом и есть его сверхзадача.


                    Безверье.


               Тайный страх.


            Разлад с природой.


   Одни шипы на розах без цветов.


     Занятные, по-своему, уроды.


Пророческий, но бред угарных снов.


                 И нет души.


       А если есть — так зверя.




Изобретать так изобретать. Лично я ничего не имею против введения в состав оркестра такого экстравагантного инструмента как ванна с водой и периодически макаемая в нее пила (привет вам, незабвенные Залкинд & К !), но мне известны и более радикальные новшества. Особая труба, издающая инфранизкие звуки. Человеческое ухо их не слышит, но эффект, тем не менее, потрясающий: слушатели падают в обморок! Правда, не понятно, какое это имеет отношение к искусству. Равно как и приклеенный к холсту картины старый носок; видимо художник руководствовался соображением, что в хозяйстве ничего не должно пропадать. Подобных примеров немало.

Когда вы сталкиваетесь в искусстве с чем-то новым для вас, не шарахайтесь от него, но и не спешите тут же падать на колени. Задайте себе простой вопрос: стало ли вам легче дышать? Пусть не сразу — по прошествии какого-то времени. Ибо высокая трагедия тоже несет в себе очищение, но ее надо осмыслить и пережить. Таковы (в 20 веке) лучшие произведения Шостаковича. Таковы почти все фильмы Федерико Феллини. Но очень, очень много такого, где формальная новизна не несет в себе ни поэзии, ни величия духа, ни благородства.

апрель 1998

НАИВЫСШЕЕ НИЧТО


/По следам телевизионной передачи/


Справедливо ли называть Казимира Малевича «великим мистификатором»? — сомневаюсь. По-моему, ему явно не хватало фантазии. Спору нет, «Черный квадрат» — удачная выдумка, нечто вроде знака «Въезд запрещен» для водителей, но уж если Малевичу захотелось таким образом поставить крест (кресты он тоже неплохо умел рисовать) на всем предшествующем ему, мессии, искусстве, можно было бы пойти куда дальше. Например, изобразить на огромном белом полотне черную точку и назвать это «Черной дырой» — по крайней мере нечто космогоническое. Можно и вообще ничего не изображать, вдобавок сэкономив на холсте и на раме, — просто повесить на пустую заштукатуренную стену табличку с надписью «Великое Ничто» — вот где разыгралось бы воображение зрителя!

А какие возможности открывает супрематизм в сфере музыки! Что там Булез, Варез и Штыкхаузен вместе взятые? Жаль, что я сам не композитор, — я бы им так нос утер! Представьте, что вы на концерте суперматической музыки. В программе... ну хорошо, назовем это «Три ступени в никуда». (Как видите, я и здесь обошел Малевича, по которому искусство состояло всего из двух ступеней: первая — до него, а вторая, высшая, — Он.) Итак, на сцене оркестр, но никто ничего не играет, все спят. Ровно через час звонит будильник, оркестранты встают, раскланиваются и уходят. Перерыв. (Да, чуть не забыл: никаких мобильных телефонов у слушателей, это исключительно важно). Начинается второе отделение: на сцене никого — только большие песочные часы. Теперь уже от слушателей требуется куда больше внимания (чтобы не проспать окончание) — на то и вторая ступень. Третье отделение — на сцене ничего. То есть решительно ничто не мешает слушателю всецело погрузиться в состояние глубокого медитативного восприятия музыки Сфер. Однако, как же он узнает о ее окончании? Очень просто, и вот в этом-то как раз главная изюминка. Небольшой пиротехнический эффект посреди эстрады! Вот он теоретически обоснованный Малевичем «дополняющий элемент» в искусстве! Да никакой Бах не потрясет вас так сильно, как 50 грамм тротила, неожиданно рванувших под самым носом! Концерт окончен. Уцелевшие слушатели с чувством ни с чем не сравнимого удовлетворения расходятся по домам. Да, жаль, что я не композитор, — такой суперматический концерт никто не услышит!

Но вернемся к нашему суперматиссу — к Малевичу. Если бы он действительно был мистификатором, можно было б согласиться, что «Черный квадрат», хоть и никакой не живописный шедевр, но и впрямь неординарная выдумка. Однако, для мистификатора Малевич был слишком серьезен, о чем свидетельствуют хотя бы его научные изыски. Нет, его истинной целью, как и многих других выдающихся творцов того времени, являлось именно уничтожение искусства — неважно, с помощью креста, квадрата или же натурального ослиного хвоста. Пожалуй, это можно понять: такова была эпоха с ее идеями тотального разрушения старого мира (как не вспомнить здесь Адама-творца братьев Чапек!), но спрашивается: при чем тут искусство? Ну а что касается нашедших в подобном творчестве «свою нишу», да еще развесивших над ней сакраментальные флаги «о вкусах не спорят», то я вам вот что скажу: в медицине это называется синдромом «голого короля». Хотя возможен и другой диагноз: шизофрения. Какой в каждом конкретном случае, решать специалистам.

И однако же у меня остается несколько неразрешимых вопросов. Первый касается самого Малевича. Ладно, если бы он сотворил всего один «Черный квадрат» — все-таки что-то уникальное. Но у него их, оказывается, целых четыре... В общем-то, мы ему должны быть даже благодарны за подобную щедрость: вот и Эрмитаж стал обладателем бесценного сокровища. Но с другой стороны, охотно признавая, что подделать Вермеера или Ван Гога намного проще, чем «Черный квадрат»; все же не понятно, почему другие музеи до сих пор не обзавелись хотя бы приличными копиями. В связи с этим не понятно также, почему копирование «Черного квадрата» все еще не введено в программу обучения молодых художников: это дало бы им куда больше, чем корпение над картинами безнадежно устаревших того же Вермеера, Тициана и Репина.

Воистину прав был Конфуций: очень трудно искать в темноте черную кошку, особенно когда ее там нет.

февраль 2003

ЕСЛИ БЫ НЕ БЕТХОВЕН!


— Сказав А, нередко приходится говорить и В, не так ли? Вот я и предлагаю начинать с того, на чем ты остановился в прошлый раз. Цитирую: «Когда вы сталкиваетесь в искусстве с чем-то новым для вас, не шарахайтесь от него, но и не спешите тут же падать на колени. Задайте себе простой вопрос: стало ли вам легче дышать?» Звучит красиво, но у меня вопрос: всегда ли тебе становится легче дышать, послушав, к примеру, Трио Чайковского или Финал Четвертой симфонии Брамса? Я понимаю, что вопрос, как удачно сказал Баш-мет, «ниже пояса», и все-таки?

— Во-первых, это уже будет не В, а С: было еще «Отделяй, отделяй!», а твоя цитата из «О новом в искусстве». Во-вторых, цитату ты не окончил; там еще сказано: «Пусть не сразу — по прошествии какого-то времени. Ибо высокая трагедия тоже несет в себе очищение, но ее надо осмыслить и пережить.» Это важно. В третьих. Что вообще нужно по-твоему человеку, чтобы стало легче дышать?

— Мудрое доброе слово!

— Да. И очень хорошо, если это слово произнесено на языке Поэзии, то есть окрашено Красотой. Но ведь Красота может оказаться слишком сильнодействующим лекарством, вроде как соль на рану...

— А разве Красота сама по себе уже не несет в себе утешение? Даже если о том, что болит.

— Вот именно! Старые мастера умели говорить о своих страданиях с разной степенью мудрости, но всегда на языке Поэзии и Красоты. Нынешние же не скупятся на вопли и даже ругательства. Почему? Потому что больше страдают? Или просто не умеют творить «выше себя»? Когда тебе больно, можно взывать к Богу или... материться. Раньше об этом и думать не смели, теперь это норма.

— Но ведь это позволяют себе даже гении. И чем дальше, тем больше.

— Увы, и это производит подчас впечатление, потому что таков наш век. И мы привыкли даже к уличной брани. Я не против диссонансов. Но решительно не понимаю, что хорошего, если виолончель уподобляется пиле по металлу. Или в симфонии слышатся стоны роженицы и шум спускаемой из бачка воды. Во всем необходимо чувство меры. Кстати, одно грязное пятно на чистой скатерти может сказать о большем, чем просто грязная скатерть.

— И однако же мы живем именно в наше время, и естественно, что понятие о мере меняется. Шенберг — Шостакович — Шнитке — Штокхаузен...

— Ну да, а до этого Шуберт — Шуман — Шопен — Рихард Штраус. Не знаю...

— Ты рискуешь прослыть ретроградом. Ведь моя четверка признана всем музыкальным миром...

— Я и не собираюсь ее отрицать, огульно во всяком случае. А уж Шостаковича и вовсе готов включить в свою «сборную». Все дело в том, в чем мы видим основную задачу Художника. Ладно, не буду в очередной раз повторять слова Карела Чапека о БОГОСЛУЖЕНИИ, хотя это и есть, видимо, наиболее исчерпывающий ответ. Скажем так: предназначение Художника быть проводником великих вечных идей. И при этом найти свои слова, не впасть в банальность...

— Да, пожалуй здесь действительно таится опасность; из страха показаться банальными люди впадают в другую крайность — начинают загадывать ребусы. Но ведь это...

— Это и есть то самое, что Чапек называл неспособностью чисто творить. Художник призван множить дух, а никак не материю; почему-то об этом постоянно забывают.

— И все же согласись: в своем поклонении Красоте и «чистому» искусству, в неприятии кубизма в живописи и многих действительно вроде бы крайностей в современной музыке ты остаешься на позициях скорее 19 века, а мы живем уже едва ли не в 21-ом.

— Все так, все так, не существует бесспорных истин. Поэтому столь важно, где возможно, расставить хоть какие-то ориентиры. Пожалуй, я бы был почти готов согласиться, что иначе и нельзя писать в наши дни музыку, если бы не... Вот послушай... Узнаешь? —

Фуга из квартета Бетховена. Не зная, что это написано свыше 170 лет назад, разве можно заподозрить, что это не современная музыка? Но это Бетховен. Бетховен!

апрель 1999


ПРОЩАЙТЕ!

                   Не-ет, я от жизни не бегу,


     Но грустно и смешно, что вы зовете жизнью:


                        Пещерный быт!


           Что? от него не деться никуда?


           Пусть так, но смысл не в нем,


              Но суть, но цель другая.


                              Какая?


                        Знает музыка,


                       Спросите у нее!



                          Люди добрые,


          Ведь вы подобны странникам в пустыне!


                 Зной, жажда, ноша тяжела...


                    Но вот оазисрядом!


                   — А черт с ним, лень...


                     — Так ведь оазис!..


           — Ладно, в другой раз как-нибудь...


                       Когда спадет жара.



          Ну что ж, прощайте, нам не по пути,


                      Спасти вас рад бы я,


               Но вам дороже скарб и нищета.


                           Я тоже беден,


Может быть, бедней, чем вы в пять или в десять раз —


                     Не знаю, не считал —


         Но вы-то знаете ли, что есть Красота!?


             Ну разумеется, не суп или одежда,


                Не пылесос, утюг или диван —


           Но свежий ветер! Солнце! И надежда,


                           Да, надежда!


            Прощайте же, учить меня не вам!



ЧАСТЬ 5. ЕСЛИ Б Я МОГ ПИСАТЬ СТИХИ БЕЗ СЛОВ!



«Как неповоротлив язык слов!

Он не может вытащить из глубины сознания смутную истину, которую способен в один миг выразить язык звуков.» /Э. Т. А. Гофман/


                                    О Музыка,


             Лишь ты меня и возрождаешь к жизни!


                                 Как? Почему?


                 Что за неведомая сила убежденья


          Заключена в умом не постижимых звуках!?



                 Если б я мог писать стихи без слов!



          Не раз, как путник на огонь в ночи идущий,


                 Казалось был уже я близок к цели


                          С тобой сравняться.


                     Но равных не терпишь ты.


              Легко взмахнув волшебными крылами,


            Ты уносилась в поднебесье, точно ангел!


       А я, побитая дворняга, чихая и отряхивая прах,


                  Надолго исцелялся от гордыни.



                     Надолгоно не навсегда!


                                  О Музыка!


            За кем же следовать мне, как не за тобою,


Когда лишь ты меня хоть как-то примиряешь с жизнью —


                               И со смертью.



              Если б я мог писать стихи без слов!..




СЛУШАЯ БРАМСА

      Хрипло звучит симфония Брамса,


         Выбираясь из недр динамика.


  Время замерло. Сжалось пространство.


           Только звуки — над нами.



        Бред души незнакомого гения...


        Но нам-то, нам что за дело?


             О, какое томление


         Сердцем вдруг завладело!



Ах, что нам и вправду до этих терзаний!


         Но вся эта боль и смятение


     Какое-то новое дарят познание —


         Словно... солнце осеннее.



  Хрипло молчит репродуктор убогий.


     Ну да очнись же, друг, полноте.


  Щемящие звуки странных мелодий


      Все еще бродят по комнате.




* * *

      Поэт несчастный, вечно ты в погоне


   За ускользающим потоком дряхлых слов.


 Скрежещет ледоход, в холодной пене пони —


              И вот рожден мотив, —


                Увы, опять не нов.



       Слова, слова, страшнее нет оков!


Вложи всю душу в них, но с музыкою вровень


             Не стать тебе вовек.


              О Шуберт! О Шопен!


          О Людвиг ван Бетховен,


             Солнце Вселенское!


            А я — весенний снег.




ПРОЩАНИЕ С ВЕКОМ

           Столетие — дредноут одряхлевший


                Завершает тяжко свой путь.


                 Чего только нет на борту —


               Каких чудес, каких сокровищ!


         Но лучше не заглядывайте в трюмы:


         В них кровь и следы преступлений


            Дредноут на костях и на крови.



                        Последние метры.


             На причале миллионные толпы,


              Салютуют, палят из пушек —


                   Грохот, хохот, пляс.



                              И вдруг!


    Невидимый в толпе, запел негромко кто-то —


                             Бах. Ария.


                  Волшебный женский голос.


                         И все умолкли.


         Разок-другой еще стрельнула пушка —


              И тоже замолчала виновато.


           И все вертели головы, ища певицу


А голос птицей летел над толпой, над причалом


        К небу к небу к недремлющим звездам!


               Или, может быть... с неба?



                          Я проснулся...




ПЕСНЬ ДУШИ

          О чем знают губы и руки,


               И бедра, и плечи,


    И каждая, каждая! клеточка тела?


            О песне души, о песне,


      Для которой тело — оркестр


 — О, какой многострунный оркестр! —


    И которую не высказать словами.


    Тем прекрасней она — бессловесна,


    Тем она волшебней — бессловесна;


        Шуман, Мендельсон, Шопен —


                 Все, все мы сами!



    О как жаль мне тех, кому судьбою


Эту песню не дано хоть раз услышать.


          А тебе, шепни, со мною?..


                     Еще тише.




ЕЩЕ НЕ ВЕЧЕР

"Море есть всюду,

где есть отвага."

/Карел Чапек/

               Не знаю, как я встречу зиму,


           Но осень — на капитанском мостике.


  Не много старых нас морских волков осталось:


        Одних подстерегли утесы, скалы, рифы,


                    Другие сбились с курса


  И плавают теперь Бог весть в каких болотах.


Мы не собьемся! Бетховен нам расставил маяки,


              А Бах нам путеводная звезда!


   Туда, туда — ветрам, штормам навстречу!


                         Еще не вечер.


                          Еще далече.




МЕЛАНХОЛИЧЕСКОЕ СКЕРЦО

        Год на исходе, отдохни,


             Короче ночи дни.



          В дали какие-то огни


           Маячат в темноте.


       Но их в упор не видят те,


      Кто пребывает в пустоте


           Духовной западни.



       Друзей все меньше, и они


         На той же, что и мы,


        Барже, которая давно


      Вросла в болотистое дно


           От носа до кормы.



   Бах Себастьян и Людвиг ван


         Бетховен, где же вы?!


Слепцы! Мы с вами, только вам —


Что Божество, что трын-трава,


           Мы не нужны, увы.



       Короче ночи стали дни,


      Век на исходеотдохни.




* * *

  Подступает осень к горлу,


 Будь начекуне захлебнись.


  Попробуем ей дать отпор.


     Бетховен? Ну конечно!


        Итак, внимание...


         Ого какие плечи!


             Какая высь!


      Ну что же, человечек,


Сам виноват, теперь держись!




ОГНИ

"Музыка должна высекать огонь.”

/Бетховен/

                           Все плачетесь?


                       Но пресны эти слезы —


           Давно известно: нет на белом свете


         Других таких страдальцев, как поэты!



                   Меж тем, для сердца гордого


                     Страданье — что огниво!


           Так сыпьтесь искры, разрывая плоть,


      Пусть грудь наполнится багровыми снопами,


               И пусть испепелит живое пламя


          Безволие души, как высушенный трут!


              Быть может, кто-нибудь другой,


                  В тумане сбившийся с пути,


                 Заметит странные сполохи!


         И вдруг почувствует, что он не одинок,


                  И духом вновь воспрянет!..



                 Товарищ незнакомый мой,


                      Когда идти по грязи,


                         по замшелости,


         Где не цветут цветы, траве не вырасти,


                     Вглядись внимательно:


        Среди бесплодной этой серости и сырости


                Сквозь дымку, очень далеки,


                Но светят, светят огоньки!



                        Великий Людвиг!


                   Он видел смерти тень,


                      Творя бессмертие...



  Будь тверд и ты, поэт, сожми всю волю в сгусток!


Стучится в дверь судьба, и сердце в такт стучит? —


              Но гордо мысль высокая кружит,


              Сбирая разбежавшиеся чувства!


                И верь: на алтаре Искусства


                      Твой не погаснет


                   Жертвенный Костер.




ЖЕРТВЕННИК

/фрагмент/

           /.../ И вдруг — не почудилось ли мне? —


                         Совсем иные звуки,


    Робкие, нежные, как жалоба цветов под дождем.


            Звуки явственно сливались в мелодию,


                         И слышалось в ней:



                     Безграничное смиренье,


                          Самоотреченье,


                      Скорбь без сожаленья


                          И всепрощенье.


                      Убеленные печалью,


                          Звуки обещали


                         Умиротворенье


                   И с судьбою примиренье.



                        И замерло все вокруг,


            И наполнились облака светлой скорбью.


              А мелодия все струилась, кружилась,


  Все более вовлекая душу в гибельно-сладкую глубину.


              Но вот послышался властный зов —


                       И содрогнулась гора,


                И посыпались сверху каменья!


Сквозь их грохот отчетливо прорывалась новая тема —


           Она обрушилась с горы на дно воронки


        И, отраженная, взметнулась в поднебесье,


            Где зазвучала гордо и торжественно


        Всепобеждающим призывом — к Радости!



        Теперь я уже точно знал, что это за музыка,


              Но здесь, в пустыне, — возможно ли!?


                      Внезапно музыка оборвалась,


              И я услышал мощное движение вверху,


                     Поднял голову — и оцепенел:


                Надо мной кружил некто МОГУЧИЙ,


       С львиной гривой волос и сверкающими очами —


                   То ли Демон, то ли Архангел!



       — Мой друг, помоги себе сам, а я помогу тебе, —


            Произнес он с неожиданной мягкостью,


                      Встань и лети за мной.


                 — Но у меня же нет крыльев...


                 — Повтори, что ты сказал, —


                   Уже суровее потребовал он.


        — У меня нет крыльев! — с отчаяньем крикнул я.


        — Нет, есть! — глаза его засверкали еще ярче, —


          Мне лучше знать: мое царство — в воздухе!


                             — Мой ВОЖДЬ...


                  — Летим! — прервал он меня,


И, взмахнув невидимыми крылами, начал стремительно


                               удаляться.


                        Мне стало страшно.


             Непроизвольно я рванулся за ним и —


                              полетел! /.../




СКИТАЛЕЦ

/Фантазия/

               Душа моя — скиталец вечный!


      Изувеченная солнцем февральским и стужей,


          Во всеоружии перед нашествием весны.


                          Сны не сбудутся;


             В марте ждет ее испытание светом,


     Ветренный апрель сменится засушливым маем.


                Понимаю: нелегко ей с поэтом.


                           Зато летает!


                Летает — все выше, увереннее,


       По мере того, как в землю врастает тело.


                         Смело корчуй его —


                 Пока не стало травой или елью.


                               Ну а если...


             Если заслышишь вдруг белый колокол,


Или осколочек неба, чиркнув по жести, в пыли исчезнет


                               бесследно,


            Не медли более — улетай в поднебесье.


                          Здесь я останусь —


         Тише травы, неприметнее мха на камне,


           Там я стану вольной бабочкой света!



                       В Лету канет поэт —


                      В лесу вырастет ель;


                     Спилят ель на дрова —


                       Но останется пень,


                        На опушке трава,


        В небе ночью какой-то мерцающий свет.



                         Свет — и тьма,


                         Свет — и тьма,


                   Жизнь загадками полна!


        Ослепительно сияет в небе полная луна —


                        Свет — и тьма,


                            Свет и...



                   Ручеек бежит по полю,


              Наслаждаясь солнцем вволю;


            Между струй форель резвится,


             В поднебесье вьются птицы,


                  На оранжевый цветок


                   Опустился мотылек.


                             Вдруг!..


                 Грозовая в небе тень,


                  Неужели это день!?



                       Свет — и тьма,


                       Свет — и тьма,


                Ночь предчувствия полна!


        И страшна и одинока в небе яркая луна —


                Как таинственное око.


                       Свет — и тьма!


                            Свет и...



          Ждешь ли ты меня там, куда я еду?


               Что молчишь? — ответь.


         Здесь в твоих глазах радуется лето —


          Там холодный май разучился петь.


        Там, в саду, сейчас жалобы и стоны:


         В детских кулачках жар души храня,


      На смерть за тебя там стоят бутоны!


                   Ждешь ли ты меня?



                Ручеек бежит по полю,


           Солнца вволю, всем раздолье!


        В брызгах струй форель резвится,


                В синеве ликуют птицы;


                  Точно неба лоскуток,


           То кружится, то взметнется


                Над цветами мотылек.


                          Вдруг!..


                Заслонила небо тень —


           Ночь не ночь и день не день.



                     Свет — и тьма,


                     Свети тьма!


               Не сойти бы нам с ума!


            Лик луны и дик и страшен,


               Хной и серою окрашен,


               А вокруг такая тьма...



                И чего только ради


               В нежилой этот дом


         Ты спешишь, на ночь глядя, —


            Дождь и темень кругом.


           Так признайся же честно:


               Мир ли так оскудел,


             Что нет более места


               Тебе средь людей?


           Или сердце так сжалось,


               Защищаясь от зла,


         Что в нем места не стало


              Для любви и тепла?



              Утомившийся за день


             Ветер просится в дом.


          Тень скользнула по саду! —


         Там живут... вечным сном.



                     Свет — и тьма,


                     Свети тьма,


                Ни покоя мне, ни сна.


           Лик луны и дик и страшен


        Среди туч — как грозных башен.


        Света нет — одна лишь тьма...



            Зовет, зовет меня ненастье,


          Простудный дом, безлюдный сад.


         Лишь опьянен тоской, я счастлив,


                Лишь одиночеству я рад.


           Любовь моя в пустыне рыщет,


           Но разве ж сыщешь там родник!


          Судьба, ты скряга или нищенка? —


          Я не старик еще, ты слышишь:


                       Не старик!



                     Свет — и тьма,


                          Свет и...



                Ручеек струится в поле,


            Птицам, бабочкам приволье,


          В токах струй форель резвится,


                 Веет легкий ветерок;


                 У цветов сияют лица,


              То взлетает, то садится


                 Им на ушки мотылек.


                            Вдруг!..


                 Грозовая в небе тень —


             Ночь не ночь и день не день.



             Тоскабесплодная пустыня,


             Грусть — животворная река.


             Но лето кончилось; отныне,


             Куда ни глянь, — одна тоска.


     Одна тоска... В ее тискахпогибель!


                Хоть, возможно, ты не


           Так уж далек от той святыни,


                 Которую давно искал.


          Давно искал — как с неба манну —


             Вдали от мест обетованных,


          И грустью вскармливал свой дух.


             Так что же: так он и потух,


             Тоске поддавшись окаянной?


              Да или нет — одно из двух.



                    Свети тьма!


                          Свет и...



              Да или нетодно из двух:


          Взойдет ли, как луна над миром,


            Или умрет в пустыне сирым,


           Поэт отверженный, твой дух.


       А что же мир? — Заплывший жиром,


           Притом кичливый, как петух,


          К творцам извечно слеп и глух,


             Предпочитая им кумиров


          От силы, может быть, на час.


              И если кто-то невзначай,


      К небесным тайнам сопричастный,


       Опасно снизится, — несчастный!


             Ему — или дадут на чай,


          Иль отвернутся безучастно.



                    Свети тьма,


                    Свет — и тьма,


              Жизнь загадками полна.


    Ослепительно сияет в небе полная луна,


               А вокруг такая тьма!


                    Свет — и тьма.


                    Свети тьма.



ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ 


РАДУГА

           Давно рассвет сменился днем,


                      И стало ясно:


             Мы все же на земле живем,


                      А здесь опасно.


           Здесь так опасен каждый шаг,


           За каждым пнем в засаде враг


                  — В любом обличье —


          Враг сразу всем, но чаще — так,


                      Кому-то лично.


                 И нет спасения от них,


           Ведь все не выкорчевать пни!



               А между тем, на небесах,


         Куда нет входа подлости и боли,


      Давно возникло царство доброй воли:


Бетховен — Гендель — Моцарт — Шуберт — Бах!


      Оно как радуга над пропастью земною


          Среди бедой грозящей черноты;


       Войди под эту арку вслед за мною —


            И воспаришь всесильно ты!


  И пусть полет продлится лишь мгновенья —


        Он защитит вернее многих благ.


                           Гляди:


                бежит позорно враг,


         Как нечисть от благословенья.


    Одно лишь жаль: та арка — не для всех.


 Но мы-то, к счастью, среди тех, немногих...




Игорь ГОРИН

МНЕ КАК МОЛИТВА ЭТИ ИМЕНА

От Баха до Рихтера


ЛР № 065683 от 19.02.1998 г.

Сдано в набор 03.08.2005 г Подписано в печать 05.01 2007 г. Формат 84x1081/32. Гарнитура Arial. Печать офсетная. Печ. л. 12. Тираж 1000 экз. Заказ № 2039.

Издательство «Союз художников» Санкт-Петербург 2007

Отпечатано в ОАО «Издательско-полиграфическое предприятие «Искусство России»

198099, Санкт-Петербург, ул. Промышленная, д. 38, корп. 2



Игорь Горин на вечере памяти Святослава Рихтера 9 сентября 1997 года в Музыкально-Художественном филиале ЦГПБ им. В. Маяковского (Невский, 20)

Фото С. Балакирева


Издательство «Союз художников»

Санкт-Петербург

2007