КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713375 томов
Объем библиотеки - 1405 Гб.
Всего авторов - 274721
Пользователей - 125101

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Филе пятнистого оленя [Ольга Ланская] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ольга Ланская Филе пятнистого оленя

ФИЛЕ ПЯТНИСТОГО ОЛЕНЯ

Это и вправду было восхитительное место, эта старая дача. Летом в ненастье по крыше монотонно стучал дождь, а зимой для уюта можно было разжечь маленький каминчик на первом этаже и, слушая, как потрескивают поленья, думать о вечном.

Я жила на этой даче в одиночестве, сцепленная с миром лишь тонкой невидимой линией телефонной связи, ненадежной в условиях пригорода. Я редко ею пользовалась и все же каждый раз при Поднятии трубки и до появления гудка вынуждена была слушать несколько секунд томительную тишину, и мне и впрямь начинало казаться, что мир давно умер и я осталась одна.

Это неудивительно было, особенно зимой, при полном отсутствии соседей. Мой дедушка, которому принадлежал дом, никогда не любил людей, а потому предпочитал находиться от них на почтительном расстоянии. За забором — серое пустое шоссе, обложенное с боков ватным снегом, как старая елочная игрушка, а прямо до горизонта кости лысых деревьев — точь-в-точь воткнутые в землю скелетики вобл — да немножко желтого неба. Гнетущий пейзаж, лучше не выходить.

В гараже у меня, правда, на крайний случай стояла машина — остроносый «фольксваген-гольф», древний и капризный. Настолько капризный, что верить ему я не могла, опасаясь, что именно в тот момент, когда мне срочно понадобится отсюда убраться, он начнет кашлять, стонать, требовать лекарств в виде тормозной жидкости, масла и дистиллированной воды. А потом в итоге, слегка подлечившись, заснет окончательно, всем своим видом показывая, что лечение должно быть регулярным, иначе грош ему цена.

Конечно, было бы верхом легкомысленности жить тут вот так вот. Но мне не было страшно. И не потому, что у меня была собака, белый жилистый бультерьер Фредди, — а просто потому, что я очень редко бывала одна. Что же касается собаки, то Фредди больше подходил для того, чтобы скрашивать одинокие вечера порочной пресыщенной женщине, но я все же надеялась, что они, эти вечера, наступят не скоро. Во всяком случае, я хотела бы, чтобы Фредди к тому времени сменил его внук, а лучше правнук. Вот тогда, вероятно, у женщины бы не было больше ничего, кроме ее порочности и сладких воспоминаний, и белая жилистая собака помогала бы ей забыться.

Фредди был очень красив — со своими перекатывающимися под короткой шерстью мускулами, маленькими пустыми глазками и постоянно растянутой в скверной улыбке мордой. И я думала: что бы там ни говорили, порочность — не самый страшный из всех грехов.

С практической же точки зрения Фредди внушал мне опасения. Хотя бы потому, что, когда я порой слышала подозрительные скрипы на крыльце, или вой, похожий на волчий, или выстрелы, похожие на разбойничьи, мерзкая скотина преспокойно посапывала в своем кресле. Или — хуже того, — боязливо озираясь и цокая когтями, перебиралась поближе ко мне, видимо, только так чувствуя себя в полной безопасности.

Единственное же, что могло его разозлить, это отсутствие ужина — три ежедневных банки местной тушенки были неотъемлемой частью жизни Фредди, и мне начинало казаться, что, если потенциальные грабители, планирующие нападение на мою дачу, окажутся прозорливыми, они поймут, что Фредди за кусок колбасы продаст любого.

Конечно, вовсе не это было причиной того, что я так редко бывала одна, — в смысле не мой страх оставаться в одиночестве. У девятнадцатилетней девушки всегда могут найтись занятия поинтереснее, чем подготовка к экзаменам в университет. Тем более если подготовка длится уже третий год, девушку никто не контролирует, а на даче имеется куча вкусной еды и несколько ящиков шампанского.

Мне не надо было опасаться, что кто-то приедет меня проверить, — подготовка к экзаменам была священна, и никто бы не посмел оторвать меня от нее. Даже несмотря на то что поступать я собиралась в третий раз, с треском провалившись первые два. Не из-за особенной тупости, просто у меня не хватало времени, чтобы подготовиться, слишком много было более важных дел.

Другие родители давно бы заподозрили неладное, но только не мои. Они считали, что самостоятельность идет мне на пользу, а уж чем я занимаюсь — это дело десятое. Во всяком случае, версия с экзаменами их вполне устраивала, а старая дача, принадлежащая дедушке-генералу, как нельзя больше подходила для этой цели — в смысле для уединенной и целенаправленной подготовки. Я же придерживалась иного мнения и нашла загородному домику другое применение.

Я была средней в семье. Не по способностям, само собой — тут я была первой, — а по возрасту. После тупоголового брата, доставлявшего всем одни только неприятности, вся сила родительской любви обрушилась на меня, потому и получилось, что половину жизни с родителями я прожила под знаком немного истеричной любви, а половину — под символом тайной свободы. Тайная свобода стала возможна с рождением младшей сестры, появившейся на свет, когда мне было двенадцать. Папа пристально следил за проделками брата Филиппа, обладающего уникальной способностью попадать в нехорошие истории, а мама была занята воспитанием младенца.

В отличие от Филиппа я никогда не кричала о своей свободе. Это только он мог демонстративно бросить школу и начать бренчать на гитаре, заявляя всем, что решил стать рок-музыкантом, это он рассказывал всем о бисексуальности человечества и знакомил папу со своим другом, розовым юношей в перламутровой помаде. Это на него папа потратил кучу денег, полгода продержав в наркологической клинике. И это он в итоге женился на женщине, которая была старше его на тринадцать лет и имела двоих бледных детей, один из которых страдал гемофилией.

Это, впрочем, был самый мирный его фокус. По крайней мере папа часто с грустной улыбкой вспоминал его, когда Филиппа чуть не посадили за соучастие в ограблении коммерческого ларька.

Я же была любимицей семьи, и мне доверяли. А то, что в бульварных романах называют тайной жизнью, сильно отличалось от переводной картинки, отпечатавшейся на мозгах моих родственников, но об этом никто не знал. Я в отличие от брата тоже экспериментировала со своей свободой, но делала это, скрываясь ото всех. Начиная с тринадцати лет, когда я лишилась девственности на балконе высоченного дома в Строгине, где жила моя подружка.

Папаша подружки, расстелив одеяло среди лыж и банок с консервированными помидорами, вошел в меня так резко и сильно, что я даже не почувствовала боли, про которую так много читала, и не успела вскрикнуть, потому что он зажимал мне рот, чтобы о наших развлечениях не узнали соседи. А чуть позже слизывал импрессионистские мазки крови с моих детских тугих ляжек. Мне было стыдно и ужасно приятно.

Так приятно, как не было даже тогда, давно, лет за пять до этого. Дедушкин старый приятель, гостивший на этой вот даче, засунул тогда руку мне в трусики, крепдешиновые и розовые, как мое сознание, и тер, нажимая пальцем на что-то, что через секунду выпрыснуло на его ладонь несколько мутных белых капель. Мне тоже тогда было приятно и тоже стыдно — мне казалось, что я случайно пописала ему в руку. Никто ничего не узнал ни про этот случай, ни про тот.

Никто ничего не узнал и тогда, когда я начала курить в четырнадцать, попробовала вино в пятнадцать, а в шестнадцать делала и то и другое в постели с двумя своими одноклассниками. И хотя эксперименты были нехитрыми, моя молодость и неопытность придавали им оттенок какой-то особой извращенности, и я не хотела бы, чтобы о них стало известно. Впрочем, бояться было глупо — те, что были моими партнерами в этих экспериментах, никогда и никому не рассказали бы об этом под угрозой срока за развращение несовершеннолетних. И я была спокойна.

Для семьи я являла собой совершенно другой образ. Меня обожали все тети и дяди, папа, мама и бабушка с материнской стороны. Для них я была просто нежнейшей блондинкой с длинными волосами и наивным лицом, умницей, красавицей, куколкой. Не знаю почему — я никогда не являлась отличницей, и троек у меня было гораздо больше, чем четверок, — но все считали меня жутко способной.

Я, как могла, поддерживала свой имидж. По официальной версии, у меня был платонический роман с давним поклонником, юным студентиком технического вуза, — который когда-нибудь должен был завершиться торжественным обменом кольцами в присутствии родных. Наша фотография стояла в гостиной на столике, и по праздникам он привозил маме гвоздики, а папе всегда почему-то скромную туалетную воду. Папа был деликатен и аккуратно складировал нераспечатанные коробки в коридоре, на полке для обуви.

Когда мне в голову пришла идея поступать в университет и готовиться к экзаменам на даче, ни у кого не было и слова возражения. Мне перевезли все необходимое, начиная от запасов питания и заканчивая учебниками, которые я не собиралась открывать, и оставили в покое. Если родители и могли подумать о чем-то из области запретного, так только о том, что Юрка иногда приезжает ко мне и мы гуляем в лесу. Не случайно накануне отъезда мама как-то неумело ввернула в разговор фразу о важности контрацептивов.

Я усмехнулась про себя, а ее доверительно попросила поделиться со мной, когда я буду выходить замуж, всеми женскими секретами. И вздох облегчения был настолько громким, что маме пришлось не очень ловко сослаться на свою любимую дыхательную гимнастику. А я подумала, что к тому времени, когда я действительно, не дай Бог, решу выйти замуж, методы вроде лимона во влагалище и презервативов (ничего, что сухо, главное, что безопасно), заботливо собранные мамой в личную энциклопедию жизненного опыта, станут совсем уж неактуальными.

Оставив маму заботиться о Филиппе и Кате, я переехала. Экзамены я, конечно, не сдала, потому что слишком занята была другими делами, но на даче жить осталась. Родители и дедушка давали мне денег, мужчины дарили подарки, а я рассказывала всем, что параллельно с подготовкой к очередным экзаменам пишу бессмертный роман, который мне якобы заказало одно маленькое издательство, и мне необходимо спокойствие и уединение. Никто не удивлялся, потому что талант не ставили под сомнение. И никто не беспокоил меня, разве что по вечерам звонили из дома, узнать, как я себя чувствую.

Дача была очень уютной. Небольшой теплый дом в два этажа, все обшито светлым деревом, на полу покрытие синего цвета, на окнах желто-синие шторы. Когда-то дача была служебной — небольшая награда дедушке от благодарной страны, умеющей чтить своих героев, даже если они воюют на никому не видимом фронте. А перед выходом на пенсию циничный дедушка заявил что-то немного пошлое, типа того, что родина — как девушка: вроде дает, а потом вдруг может передумать, а ты останешься со вздутыми от желания штанами. И память у нее девичья — все забывает, и не предъявишь ничего. Поэтому, твердо веря в истину о том, что любая женщина в душе проститутка, он просто выкупил дачу, приватизировал ее и немного перестроил — проведя центральное отопление и газ. А телефон тут был и раньше.

Приехав сюда, я не стала менять ничего, только чуть переоборудовала для себя одну из спален, поклеив ее пошлыми шелковыми обоями с голубыми полосками, и покрасила деревянную рамку зеркала на стене в голубой цвет. Но как ни странно, я никогда никого не приглашала в эту комнату, предпочитая отдыхать и развлекаться в другой. Той, которая принадлежала дедушке.

Дедушка был кумиром семьи. Его любили и ему поклонялись. Дедушка был невыносимо капризен, и ему все сходило с рук. Он был высок, по-прежнему привлекателен, носил длинное пальто и курил тоненькие сигариллы. Его восхитительное лицемерие считалось особенностью его противоречивой души, а стариковское занудство — склонностью к консерватизму. У дедушки были свои правила, заскоки, если точнее, которым безропотно подчинялись все, превратив их в семейные традиции.

Два раза в месяц дедушка требовал от отца возить его на могилу бабушки. Он стоял на пронизывающем ветру перед черным крестом из мрамора, сжимая в руках охапку зеленовато-белых роз. Стоял и покачивался, ярко выделяясь на фоне снега роскошным кашемиром своего пальто, сняв замшевую шляпу. Когда отец робко произносил что-то по поводу дедушкиного слабого здоровья, дедушка картинно-небрежно бросал цветы на плоскую плиту. И они падали, мягко шурша, словно его беззащитная душа, заключенная в белых бутонах, шептала что-то, стремилась проникнуть под камень, и не могла, и беззвучно страдала.

Закрывая за собой калитку, дедушка кланялся в пояс, не очень громко, но отчетливо произнося скорбное «Я скоро приду к тебе, Катерина…» — рассчитанное на тех, кто случайно окажется рядом. Потом он вырывал рукав у отца, пытающегося его поддержать на ненадежной кладбищенской земле, и медленно двигался к выходу, неторопливо надевая шляпу и закуривая свою неизменную коричневую палочку.

Тот, кто случайно оказывался рядом, кто видел в этот момент дедушку, наверняка был поражен кинематографичностью сцены. И, вне всякого сомнения, решал, что высокий красивый старик — некто особенный, осколок русского дворянства, сверкнувший благородным бриллиантовым светом среди бутылочного стекла, составляющего нехитрые блеклые узоры в калейдоскопе сегодняшнего общества.

Тот, кто не знал истины, был бы восхищен. Те же, кто знал когда-то, давно ее забыли — как это часто происходит с истинами. Никто не помнил теперь, что бабушка умирала от рака кишечника на квартире своей дочери, папиной сестры, корчилась от боли и умоляла смерть прийти поскорее. Дедушка же весело проводил время в обществе племянницы своего сослуживца. Нехуденькой тридцатилетней дамы, везде таскающей своего пинчера, завернутого в клетчатую попону.

Потом смерть все же явилась за бабушкой, истомив ожиданием и поразив всех своей банальностью — словно все ждали призрака в черном плаще без лица и с косой, а услышали только тихий вздох, после которого со лба бабушки исчезла мука. Дедушка публично покаялся, попросил на ее могиле прощения и был возвращен в едва было не потерянный статус полубога.

Дедушка жил в огромной трехкомнатной квартире на Кутузовском, качался в кресле-качалке из ратана и требовал от сиделки интимных поцелуев — приехав к нему как-то утром, я сильно удивилась тому, что мне долго не открывают, и сразу заметила смущение на лице наконец-то отворившей дверь девицы и ее жирно блестящие губы. Ел он, следуя указаниям врачей, шесть раз в день, а вечером выпивал сто граммов «Хеннесси». Сиделка иногда оставалась с ним, только не рядом в кресле, а в дедушкиной постели. Если бы папа узнал, какой дедушка прописал себе оздоровительный комплекс, он сошел бы с ума. А может, наоборот, успокоился бы, поняв наконец, почему сиделка такая дорогая.

Я часто думала, что для того, чтобы человека все любили, у него должно быть как можно больше недостатков. Дедушкин пример и мой личный только подтверждали это предположение.

Дедушка и я были похожи, как молочник и кофейник из одного сервиза — то есть с небольшими различиями, но с одинаковым рисунком. Дедушка чувствовал во мне что-то, чего так много было в нем самом, и оттого любил меня больше всех остальных. Только мне одной он звонил три раза в неделю и дарил подарки. В детстве это были золотые украшения, потом новые «Жигули», которые я обменяла на свой «гольф», и в довершение дача и квартира, по завещанию оформленные на меня. Знали об этом только мы вдвоем.

Я уже сейчас считала дачу своей и, отдавая должное дедушке, выражала ему свою благодарность тем, что приглашала гостей, навещавших меня, в его комнату. Комната соответствовала вкусам и взглядам ее прежнего хозяина. Он была большой, потому что дедушка всю жизнь жил в просторных комнатах. Посередине стояла огромная кровать — намек на известную дедушкину слабость к женскому полу. Несколько книг на столике — дедушка любил делать вид, что читает, и часто засыпал с раскрытой книгой на лбу.

На стене висела большая оленья голова, немного не вписывающаяся в интерьер дома, но это был подарок дедушке от какой-то школы в Якутии, и она была ему дорога. На голове красовалась дедушкина генеральская фуражка, потому что дедушка был шутник. То, о чем он всегда молчал, было выражено в одной композиции, демонстрируя миру дедушкино циничное отношение к жизни. Олень в фуражке смотрелся строго и почему-то очень естественно. По обе стороны от фуражки ветвились роскошные оленьи рога.

Мне нравилась дедушкина композиция. Единственное, чего я не могла понять, — это то, что же она все-таки означает. Были ли рога символом лицемерия и предательства, и выражали ли они таким образом дедушкино отношение к организации, которой он до недавнего времени принадлежал? Были ли они символом мудрости и жизненного опыта, на них ведь так много было отростков, наверное, олень был старым? Были ли они символом непостоянства и свободы, свойственной гордому животному?

Я не знаю. Я никогда не задумывалась над этим — до тех пор, пока смысл мне не открылся сам собой. Когда это случилось, моя жизнь была похожа на эти рога — с кучей ответвлений, коротких и длинных, обрывающихся неожиданно, — многих уколовшая, а некоторых проткнувшая насквозь. А в целом такая же изысканно декоративная, лакированная и блестящая…


Когда мне исполнилось двадцать, я с удивлением поняла, что не помню лица мужчины, гостившего у меня вчера. Я не пришла в ужас, конечно, не стала рвать на себе волосы и называть себя проституткой — у меня не было на то оснований. В конце концов, я никогда не брала ни у кого денег, всегда получала удовольствие, ну а то, что не помнила лица, — так это проблема гостя. Значит, он не заслуживал того, чтобы его запоминать. А может, я слишком много времени провела на четвереньках.

Но все-таки мне было немного обидно. Я считала себя изысканнейшей коллекционершей, а в итоге осознала, что все экземпляры в коллекции похожи и не представляют особой ценности. А мне хотелось раритета. Я устала, и мне необходимо было развеяться.

Чтобы развеяться, человечество изобрело массу способов. В конце концов, что может быть приятнее, чем отдыхать, а потом отходить от отдыха, который был не в меру бурным. Лететь в Лас-Вегас было бы пошло, скажу я, чтобы не выглядеть меркантильной, Турция всем давно надоела, а для скромного гуляния по центру столицы я всегда носила слишком высокие каблуки. Ради экзотики можно было бы совершить поход в казино в каком-нибудь Бибиреве, но у меня был только один пистолет, да и тот газовый.

Я сидела в столовой и, роняя крошки, рассеянно макала сухое миндальное пирожное в слабый кофе. Серое апрельское небо, похожее на манную кашу, сваренную на воде, наверное, понравилось бы художнику Саврасову, но в меня вселяло тоску. Пустая бутылка из-под шампанского, метелка засохших роз, скомканная простыня в плетеной корзине. Мне определенно переставала нравиться моя жизнь.

Сегодня мне хотелось в Москву. Было в этой тоске что-то от надрыва чеховских героинь, в смысле в такой же степени нелепое, только переложенное на современность. Мне надоело торчать здесь и ждать, позвонит кто-нибудь или нет. И не ждать тоже надоело. Надоело проводить с утра два часа перед зеркалом, потом прогуливаться в белой шубке и с белой собакой по саду, созерцая голые стволы, не видимой никем и не оцениваемой. Мне хотелось восторгов и чувств, признаний в любви и голливудских прощаний. Хотя бы на вечер — больше все же слишком. Я завела «гольф» и оставила опротивевшее гнездо.

В маленьком итальянском ресторанчике в районе Покровки царила полутьма, пахло чесноком и оливковым маслом, и было слишком много официантов и слишком мало посетителей. Двое мужчин, заказавших лазанью, увлеклись деловым разговором. В пицце, стоявшей передо мной на столе, отсутствовал базилик. Я злилась, слишком нервно курила и качала ногой в лакированном высоком сапоге.

Когда я увидела его, то не сразу поняла, почему его глаза так мне знакомы. А потом, постепенно, как проявляется на лице крем для автозагара, в памяти всплыло, как он приносил мне подарки на Восьмое марта и, стесняясь дарить их лично, передавал маме любовно слепленных из пластилина медведей. Я презирала его, как можно презирать только тех, кто тебя любит.

Тогда он был маленького роста, меньше всех в классе, и жутко комплексовал по этому поводу. Он плохо учился, рано начал курить, а после восьмого уехал с родителями в Иран. Из Ирана мне долгое время приходили письма, за бытовыми подробностями которых проступало то, о чем он никогда бы не сказал. Чувство, которое нельзя выразить словами и которое можно убить, обложив мышьяком времени, как нерв в больном зубе.

Сейчас он смотрел на меня, и, видимо, уже давно, и смотрел так, что мне вдруг стало понятно, что под титановой пломбой прожитых лет опять зашевелилась боль. А я заметила его не сразу, он сидел в дальнем углу, положив перед собой газету, периодически отпивая из маленькой чашечки кофе. Но заметив, оценила сразу и шерстяную рубашку, синюю с золотыми пуговками, и отливающие золотом часы, и лежащую рядом пачку черного «Собрания» — такого, как курила я. На соседнем стуле небрежно брошены были кожаное пальто и маленькая сумочка.

Я удивилась, спросив себя, не то ли это, о чем я думаю. В смысле, случайно ли меня потянуло вот сюда, и не тот ли он, кого мне так давно хотелось увидеть и кто призван внести в мою однообразную жизнь нечто восхитительно новое. А потом, не желая долго рассуждать, поднялась и направилась к его столику, покачиваясь на каблуках, улыбаясь в ответ на его улыбку.

Он изменился — я это отметила только теперь, подойдя ближе. В лице появилась какая-то жесткость, а в глазах — небывалое презрение к миру. Он встал и поцеловал меня — легко, едва касаясь губами. И, отодвинув стул, указал на него.

— Здравствуй.

— Привет, Дима.

— А я сразу тебя увидел. Глазам своим не поверил — ты стала такой эффектной.

— Разве раньше ты этого не замечал? Только не делай вид, что не помнишь пластилиновых медведей.

— Ну почему же… Медведей помню. Я их неделю лепил — каждого. Лаком покрывал, как в кружке учили.

— Мне было очень приятно.

— Не думаю.

Я рассмеялась. Мне почему-то стало очень легко и весело.

— Ты сейчас чем занимаешься?

— Да так, разным. Сразу и не скажешь.

— Судя по всему, дела у тебя идут неплохо.

— Не жалуюсь.

…Конечно, нам не о чем было говорить. Это обычно для людей, когда-то общавшихся, а потом потерявших связь. Я только сейчас подумала, что это странно — если разговариваешь с человеком каждый день по телефону, находится тысяча тем и нет времени, чтобы все рассказать. Тут времени была масса, однако разговаривать было не о чем. Но лично я не расстраивалась долго, вспомнив, что мне самой хотелось чего-то романтичного, а тут романтики было хоть отбавляй. Это был почти Моэм, или почти Бунин, или кто-то еще, славящийся новеллами.

В этой новелле было два героя, он и она. Случайная встреча в ресторане, всплеск чувства, которое он так старался забыть. Она — равнодушная и холодная, ослепительно красивая. Ничего не значащий разговор. Он, понимающий, что не может ее отпустить вот так, потому что эта встреча — шанс, который подкинула ему благосклонная сегодня судьба. Она — не замечающая его волнения, лениво и привычно благодарящая его за комплименты. Ночь и общая постель, полная его восторгов. Она спящая, и он, сидящий рядом, любующийся ею.

Дальше я даже более подробно все для себя расписала, пока он выбирал, чем меня угостить, копаясь в кожаном меню. Примерно так там было: «Он сидел и смотрел на ее фарфоровое лицо, совершенно белое в свете луны, падающем в узкое окно спальни. Он думал, что то, чего он так давно хотел, наконец произошло, и произошло так, что ему казалось, что прежде он и не жил вовсе. Вся его жизнь до этой восхитительной, божественной ночи была похожа на черно-белую страницу газеты, скомканную и забытую, выброшенную в мусорную корзину. Да, он что-то сделал в жизни, он многого добился, он был богат, его жена была красавицей блондинкой, а в садике перед особняком росли розовые кусты. Но его существование было скучным и бессодержательным, как плохой фельетон, слова в котором складывались из пустых букв, как его годы — из серых, плохо пропечатанных дней.

Он вдруг решил, что не хочет так больше жить. Он не будет спать в полосатой пижаме, он расстанется с женой, он снимет со счета приличную сумму и увезет ее, Анну, в чудесное кругосветное путешествие. Он покажет ей Японию и Австралию, Париж и Венецию, и каждая его ночь будет вот таким вот волшебным подарком. И она будет прелестна в белом платье и соломенной шляпке с синими цветами, она будет пить кофе в открытых кафе, она будет покупать себе самое дорогое белье в самых роскошных бутиках, и ослепительное кружево будет блекнуть на фоне белизны ее тела. Тела, теперь принадлежащего ему…»

Я закурила и продолжила. Теперь, в соответствии с законом жанра, следовало свести пафос повествования на нет. Примерно так: «Она не спала, просто лежала с закрытыми глазами. Она знала, что он смотрит на нее, и ей было приятно. Не так, чтобы слишком, но чуть-чуть все-таки было. Он был забавен и трогательно искренен. Ей казалось, что она знает, о чем он думает. Ей было немного смешно наблюдать за тем, что делает с людьми желание. То самое, которое заставило ее вчера умолять другого мужчину остаться хотя бы еще на час. Роман с ним длился вот уже три года, и он никогда не смотрел на нее так, как смотрел сейчас этот случайно встретившийся сегодня человек. Ей было больно от мысли, что он сейчас с другой, но она знала, что все ему простит, когда раздастся звонок и, открыв дверь, сдерживаемую цепочкой, она увидит его белое пальто и холодные зеленые глаза. Она не сможет сдержать своей радости, и только спасительная цепочка поможет не распахнуть дверь и не кинуться ему на шею, и покрывать поцелуями руки, унизанные перстнями, пахнущие дорогой туалетной водой…

Она думала, что дома у нее сейчас стоят увядшие розы и в кожаном кресле спит белый бультерьер. Она думала, что завтра поедет на вокзал и узнает, когда приходит поезд из Марселя. В небе будет висеть серое солнце, а от дыма паровозов будут слезиться глаза. И неделю или больше, до прихода этого поезда, она будет сидеть по вечерам в ресторанах, а ночами утолять свое желание, неутолимое, только сильнее разгорающееся, с малознакомыми и непривлекательными людьми. Чтобы в то время, когда они шепчут ей лживые слова любви, она, как сегодня с этим смотрящим на нее сейчас человеком, с тупой болью в сердце вспоминала другого, его белое пальто и руки, до синяков сжимающие ее грудь и бедра, хлещущие, ласкающие, равнодушные…»

Сигарета погасла, и огонек исчез, как хвост ракеты, уносящей в никуда мою мысль. Я улыбнулась, глядя на Диму, возвращающегося от стойки, — что он там делал, интересно? Неторопливая походка, рука в кармане, короткие волосы, в которых откуда-то, слишком рано, появилась одна седая прядь. Он подходил для моей новеллы.

Он был по-прежнему немногословен, но в его поведении было что-то притягательное. Я вдруг поняла, что все, чего ему не хватало, чтобы понравиться мне, это теперешнее философски-задумчивое настроение. Раньше он был стеснителен и от этого суетлив, а теперь держался спокойнее и расслабленнее.

Он заказал мне кофе, потом мы еще поели, потом опять был кофе и десерт. Когда мы вышли из ресторана, я еле передвигала ноги, загрузившись доверху красным вином и пастой, и мне было жутко весело. На улице стало солнечно и потекли ручейки, как из глаз старухи, которая радуется, что дожила до весны. Он сел в «Жигули», немного меня этим смутив, и поехал, а я поехала за ним, периодически обгоняя. Глупо возбуждаясь, когда его бампер почти касался моего багажника.

Вечер обещал быть таким, каким я его представляла. Себе я сказала, что должна играть роль той самой женщины, на которую смотрят, когда она спит. Только у меня не было мужчины, которого стоило вспоминать. Но это же мелочь, в конце концов, этот воображаемый образ мог быть собирательным. Составленным из эффектных черт тех, кого я когда-то знала, и тех, кого мне предстояло узнать.

Перед получасовым безостановочным броском от Москвы до дачи мы заехали в «Седьмой континент» на Лубянке и купили все для создания романтической атмосферы. Вернее, я купила на свои деньги, сказав ему, что он и так достаточно потратился и теперь моя очередь. К моему удивлению, он не стал возражать, но мне было не до того, чтобы делать какие-то выводы. Я закинула в железную тележку коробку мороженого, пакет клубники, несколько плиток белого шоколада «Тоблерон», банку салата из морепродуктов и длинный багет. Розовое вино и шампанское у меня были. И мы рванули по Ярославке.

Все получилось почти так, как я хотела. Легкий ужин со скомканным финалом, во время которого он вскакивал из-за стола, подходя ко мне и молча садясь на корточки, заглядывая в глаза, а потом и вовсе выдвинув меня вместе со стулом и подхватив на руки.

Я только едва не испортила все, чуть не рассмеявшись при взгляде на его покрасневшее от натуги лицо — я хоть и изящная, но это не повод носить меня на руках, тем более это так избито. Но я не сказала ничего, а он, донеся меня до коридора, деликатно поставил на пол и опять заглянул в глаза. А потом взял в руки мое лицо и впился губами в рот.

Я ненавижу целоваться. Поэтому можно сказать, что я принесла себя в жертву романтике, позволив ему какое-то время сопеть, задевая меня носом. Но больше этого не делала и ему не позволяла. Он начал гладить меня, задирать водолазку, и в какой-то момент мне стало почти хорошо. Я отвела его в комнату дедушки, потом вернулась в столовую, захватила ведерко с шампанским, бокалы, пепельницу и сигареты. И, оставив его в томительном ожидании, отправилась в душ.

Я лениво ласкала себя, наслаждаясь гладкостью собственной кожи, и представляла, что он там лежит и курит, часто затягиваясь. И думает о том, что вот сегодня такой важный день в его жизни, вот он шанс осуществить что-то, о чем он мечтал в своих галлюционных снах, поставить какую-то точку, вернувшись в свое прошлое, важную и значительную, как все точки. И он нервничает и судорожно спрашивает себя, не пахнет ли от него чесноком, ведь итальянская кухня на него щедра.

Он даже расстегивает «молнию» на джинсах, чтобы удостовериться, какие на нем сегодня трусы — потому что если синие, то ладно, а вот голубые он позавчера прижег утюгом, и они стыдливо сморщились сзади. А потом он успокаивается, потому что они синие, но начинает мучительно размышлять, как ему надо вести себя со мной. Вдруг мне не понравятся его ласки? Вдруг я попрошу о чем-то особенном, вроде смазывания клубникой, а у него аллергия на нее? Вдруг в его организме в самый важный момент произойдет сбой? Как он будет тогда выглядеть?

Я улыбнулась, слегка укорив себя за то, что не могу быть романтичной. Просто у меня не получается. И может, на самом деле все не так и он спокойно потягивает шампанское, поглядывая с интересом на рога на стене и ожидая меня. А я уж прямо так все усложнила, незаслуженно приписав ему какое-то волнение и нервность. С другой стороны, я знала мужчин, которые не стали бы робко ждать моего выхода, и бесцеремонно притащились бы за мной, и, несмотря на неудобство, совершили все прямо в душевой кабине, а потом еще и в спальне, и в столовой. И без всяких тебе предварительных ласк. А он не заходил — значит, он все-таки стеснялся.

Я вылезла наконец, решив, что жестоко заставлять его ждать так долго. Ожидание смерти, как известно, страшнее самой смерти. Хотя отсрочка должна была пойти ему на пользу — пусть подумает как следует, чтобы ни в чем не ошибиться, ведь он должен показать себя с лучшей стороны, показать, что он достоин получить то, что получит.

Кокетливый халатик, в котором я так любила являться к своим партнерам — черный шифон, обитый пухом снизу и в рукавах, — обтянул распаренное тело, а вот с обувью пришлось повозиться, потому что мокрые розовые пятки прилипали к черному лаку домашних туфель. Они были верхом эротичности — на каблуках, без задника, тоже отделанные черным пухом. Красиво открывающие маленькие пальчики с покрытыми красным лаком ногтями. Я была восхитительна — сегодня и всегда. На пороге дедушкиной комнаты я остановилась, подняв руку вверх и уперев ее в косяк, склонила голову кокетливо и выставила вперед одну ногу.

— Ты ждал меня?

Все-таки он и вправду был романтичен. Он покопался на кухне и, пока меня не было, притащил оттуда сальную белую свечку, больше подходящую для услады гомосексуалиста, чем для создания интимного полумрака. Она стояла в баночке из-под майонеза — подсвечник он не нашел, — неровно горя и густо воняя.

Последний романтик полулежал на кровати в трусах. Трусы были синие, а в комнате было накурено. Я улыбнулась ему, сладкая, как патока, и присела на краешек кровати. Он протянул ко мне подрагивающие руки и раздвинул халатик.

— Знаешь, я маленький был, представлял себе… Ну, как это может быть у нас. Смех, конечно. А теперь ты такая взрослая, такая красивая. Надо же, как мы встретились, кино прямо…

— Ты как будто не веришь, что это правда. Так вот, это не сон. Я живая. Трогай меня, ласкай, как тебе нравится. И расскажи мне о твоих детских фантазиях — это интересно.

— Фантазиях? Да так, всякий бред. Дальше поцелуев я все равно не заходил — мне лет-то было… Хотя и потом вспоминал, не буду врать. Даже в постели с кем-то лежу, а тебя вспоминаю. Трудно поверить, что это сейчас происходит…

— Может быть, ты все-таки проверишь, правда это или тебе кажется?

Я улыбнулась. Его руки медленно двигались по моей груди, словно не знали, за что им зацепиться, что конкретно надо трогать, чтобы мне стало приятно.

— Ты такой деликатный. Я боялась, что ты набросишься на меня — ты так смотрел там, в ресторане. Но ты такой внимательный, неторопливый… Пожалуйста, ласкай меня, ласкай меня сильнее. Дай мне почувствовать, как ты меня хочешь. Не стесняйся — сейчас я твоя и никого нет больше… Нет и не будет…

Меня тошнило от того, что я говорю. Все-таки мне редко удавалось что-то сказать мужчинам — они, как правило, были очень стремительными и безудержными. Но этот экземпляр оказался тонким, нежным и ранимым, как древняя китайская чашка из фарфора, принадлежащая к эпохе династии Мин, — которую не хочется держать в руках, не дай Бог уронишь.

— Скажи… Мне просто интересно… Ты вспоминала меня? Ты читала мои письма?

— О да. Они были такими искренними, такими печальными…

— А у тебя были мужчины? Господи, что я спрашиваю — конечно, были, и немало, ты такая красивая.

— О… Их было не много. Не больше двух. Но знаешь — это все было не то. Я никогда не встречала человека, который бы относился ко мне так, как ты. Я думала, что потеряла тебя, что все давно угасло, ты встретил хорошенькую девушку и женился, у тебя дети, любимая работа, много дел…

Его синие трусы начинали натягиваться спереди, что-то там у него реагировало на романтический бред, и он, почувствовав себя неловко, перевернулся на бок. От моей увлекательной игры, щекочущей, забавной, все внизу у меня начало разбухать, и влага появилась, и мне остро захотелось непристойностей.

— А знаешь, я недавно тут встретил Юльку Давыдову. Ну, помнишь, вы еще дружили классе в пятом, а потом разошлись. Ну вот, я ее встретил, начал расспрашивать, конечно, как ты. А она мне говорит — весь класс собирается, приходи. Недавно совсем было, пару месяцев назад. Я, как дурак, костюм с галстуком надел, цветов купил, думал, ты придешь. Просидел там весь вечер — тоска зеленая. Мужики все крутые, секретами успешного бизнеса делятся — а девицы растолстевшие, пиво пьют и о детях разговаривают. Все на кучки сразу разделились, а я один. Так и просидел до вечера — все думал, может, ты появишься.

Я улыбнулась, погладила его нежно по груди. Зажигалка чиркнула вновь, оттягивая момент нашего страстного совокупления, — он, видно, не склонен был торопиться.

— А Юлька Давыдова все меня обхаживала — Димочка то, Димочка се, давай выпьем шампанского. А я бестактный все-таки до ужаса — Юль, говорю, позвони Анне, что ж ее нет. Я, можно сказать, ради нее и пришел… Она обиделась, надулась. А я только потом понял, что некрасиво получилось. Маме твоей звонил, она все никак не могла меня вспомнить. И телефон поэтому, наверное, не дала — мало ли кто. Я уж и не думал, что тебя встречу.

— О… — закатила я глаза. — Как приятно ты говоришь. Я ведь тоже вспоминала тебя.

Я накрыла его руки, трущие мне грудь, своими, словно в приступе страстного откровения. И, наклонившись прямо к его уху, прошептала:

— Да, милый, да. Сделай же то, о чем ты так много думал. Сделай, я жду этого. Я хочу тебя. Ты ведь тоже этого хочешь, правда?

— Да… Да. Хочу.

Руки остановились. Однообразный массаж начал надоедать моим грудкам, они покраснели даже. Я потянула вниз его ладонь, впихивая ее между непристойно раздвинутых ляжек.

— Какая у тебя нежная кожа… Тебе так идет это платье…

— Это халат — хотя, впрочем, не важно. Сними его с меня. Я хочу, чтобы ты раздел меня, сорвал это все, кинул на пол. Не стесняйся, я вижу, как ты этого хочешь. Давай!

Он неловко заерзал на дедушкиной кровати и приподнялся.

— Я… Сейчас. Сейчас. Где ванная?

— Нет! Не надо! — Я дернулась к нему, вцепляясь руками в резинку трусов. — Не надо! Я хочу чувствовать твой запах! Я хочу видеть, какой ты крепкий! Покажи мне!

— Ну… Я ведь не был в душе…

— О…

Я устало опустилась на кровать, намеренно распахнув халат, чтобы он мог видеть все — круглые белые ляжки, лакированные шлепанцы, подчеркивающие красоту ног, маленькие пухлые грудки — детские и неприличные, торчащие в разные стороны. Тоненькую полоску светлых волос, спускающуюся туда, вниз, намокшую там уже. Желание вызвал не он, Господи, нет, конечно, а я сама — такая хитрая, такая злая, так жестоко играющая с человеком, ослабленным своими эмоциями. Я прикрыла глаза рукой в порыве притворного удивления и обиды.

— О… Ты совсем меня не хочешь… Господи, так много лет прошло…

— Нет! Нет, милая! — Он повис надо мной, тяжелея глазами, взъерошенный, стягивающий торопливо трусы. А когда перед моим лицом закачался он — длинный, торчащий вперед красный член, — я восхитилась про себя. Он выдавал все, говорил за хозяина, слишком робкого и, похоже, не очень-то опытного. И слова, только что сказанные мне, гроша ломаного не стоили в сравнении с этим откровенным желанием, багровой дырочкой повисшем на самом кончике члена. Он похож был на стрелу, толстенную стрелу, указывающую, куда ее надо пустить. Он хотел меня, этот член, — а его хозяин боялся.

— Знаешь… Подожди. Ты прав, не надо торопиться. — Теперь я это могла сказать, зная, что с потенцией у него все в порядке. Теперь надо было подготовить его психологически. По правде говоря, он должен был готовиться к этому сам, тренируя себя с тринадцати лет, с семнадцати хотя бы, когда он там лишился девственности. На это должны были уйти годы — на подготовку в смысле, чтобы с любой женщиной он мог делать это так, как мои прежние любовники со мной — тут же возбуждаясь и не в силах сдержать напора, ведомые фаллосом, а не мозгами. У меня было мало времени — но я надеялась скоро управиться. — Сейчас я станцую тебе. Ты хочешь?

Он молчал. Но когда я встала с кровати, уложив его заботливо, подложив под спину подушку, мне показалось, что лоб у него расправился, а в глазах появилось облегчение.

Мелодия, которую я обычно не успевала поставить, — трагические напевы индейских племен, осовремененные Питером Габриэлем в «Прирожденных убийцах», — закончилась. Я была мокрой от напряжения, от всех этих нагибаний, поворачиваний, приседаний и откидываний, скользкой, золотистой в свете этой поганой свечки, истекшей уже стеарином, — а взрыва страсти не последовало. То есть, видимо, он был, только скрытый. Ядерным грибом выросший в робкой душе этого медлительного идиота и разнесенный ветром по всем частям и закоулкам его мозга. Обещающий теперь в течение ста лет рождать мутантов желания. Я подумала, что он теперь будет всех своих девушек просить плясать ему перед актом под индейские напевы и втыкать в головы перья. Еле смех сдержала, скептичная и скверная женщина.

Его хлопки, звонкие, словно на детском утреннике, были мне благодарностью. Благодарностью сексуальнейшей и роскошной женщине, готовой отдаться человеку, который ее якобы хотел всю жизнь, танцующей перед ним, угощающей его клубникой. Видимо, скоро мне предстояла переквалификация в гейши высшего разряда. С обязательной игрой на сямисэне, пением, чтением отрывков из пьес театра Кабуки. По крайней мере тогда я бы не обижалась на аплодисменты.

— Тебе понравилось, милый?

— Да, очень. — Его руки, закончившие хлопать, холмиком как бы невзначай опустились, прикрывая член. Единственное, что было в нем интересного. Я так больше не могла.

— Ну а теперь ты мне покажешь, как ты меня хочешь? Ну-ка… О… Какой он красивый! Как ты возбудился! О да, милый, сейчас. Я не могу больше! Возьми меня!

Я плюхнулась на кровать и требовательно уставилась на него. Он придвинулся и опять схватился за грудь. Теперь он пошел чуть дальше — от его слюны ее начало пощипывать, а поцелуи все не кончались.

— О… О… Как ты делаешь это… Это фантастика… Да…

— Тебе нравится?

Идиотизм вопроса так сочетался с выражением его лица. Заискивающего, умоляющего, ждущего ответа, которого не может быть.

— Милый… Это нечестно. Теперь моя очередь.

Это был хороший ход. После него по крайней мере я некоторое время получала удовольствие, двигаясь так, как мне приятно, длинно, долго, сидя на нем сверху, но отвернувшись — задом наперед. Он тихо постанывал, и я, поворачивая голову иногда, одним глазом видела его лицо, закрытые глаза, красивые ровные брови, затвердевшую линию подбородка.

Мне было так приятно, я двигалась и двигалась, то наплывая, то отступая, затягивая его, словно зыбучий песок, лишая памяти, избавляя от боли, засыпая эмоции и чувства. Я вдруг забыла, кто он, мне казалось, что мы незнакомы с этим привлекательным молодым мужчиной, таким неторопливым, таким романтичным. Так долго оттягивавшим момент нашего соития.

Оттягивавшим просто потому, что ему нравилась женщина, которая была с ним, и не хотелось спешить, терять часть удовольствия, хотелось насладиться ею, ее красотой и зрелой чувственностью. Чтобы потом ускорить движения, усилить проникновения, заставить ее захлебываться от восторга, выгибаться и обмякать, словно сломавшись, на нем. Заставить падать, сползать, ловить горлом воздух и взамен выпускать слова благодарности и затихать, уронив голову ему на грудь.

Как мне было приятно! Я была вся мокрая — снаружи и внутри, и направила его руку ласкать мне маленькую дырочку чуть повыше той, в которой он был, и нанизывалась на него, задыхаясь отнестерпимой глубины ощущения. Во мне звонил огненный колокол, раскачивающийся все сильнее, звучащий все громче, лопающийся. Разлетающийся на тысячи мелких осколков, тоже горящих, падающих в разных частях тела, постепенно меркнущих. И оставляющих после себя запах уже приближающегося нового пожара.

Позже только я поняла, что он все-таки вел себя так, как мне того хотелось. Он был внимателен, он вспоминал приятные для нас обоих вещи, он нежно ласкал меня. Он и вправду не хотел торопиться, и мне не стоило злиться на него — по крайней мере то, что он был не похож на остальных, могло быть не только минусом, но и плюсом.

Он доставил мне массу удовольствия. И после того, как я отдохнула, и уже под утро — приникнув губами к тому, в чем, казалось, уже не осталось влаги, и вытянув-таки оттуда еще несколько совсем скудных капель, заставив меня кричать, содрогаться всем телом и молить о пощаде.

Потом я заснула. Могу поспорить, что он смотрел на меня, спящую — так, как и предполагалось. Судя по тому, сколько он после всего наговорил мне комплиментов, как он рассыпался в восторгах, точка, поставленная им, и вправду имела для него большое значение. Только потом я с досадой поняла, что он не хочет, чтобы это была точка…


…Утром — если можно назвать это утром, — часов в двенадцать, в час даже, я проснулась. Мне было холодно и липко, как всегда после секса с тем, кто тебе никто. А на кухне что-то шипело и лилось, и звякала посуда, и Фредди цокал коготками. Сначала я подумала, что приехала мама, — только она умела так красноречиво звенеть посудой, когда все спят. Потом я вспомнила, что она не приезжает уже полгода. И увидела, что лежу голая на дедушкиной постели со сползшим почти на пол бельем, что рядом в кресле лежат комочки мужских носков, что пустая бутылка из-под шампанского валяется на боку посреди комнаты. И вздохнула с облегчением, постепенно начиная понимать, что к чему.

Я полежала еще какое-то время. Мое тело было нежно-розовым, совершенно восхитительным, таким бархатно-гладким. Напоминавшим сейчас полупустой флакон от духов Жана-Поля Готье, небрежно брошенный на темную простыню, испачканную белыми пятнами. Брошенный кем-то, кто полюбил этот запах и выплеснул на себя слишком много за один раз. И кем-то, кто наверняка захочет еще — потому что этот запах быстро выветривается, но его невозможно забыть.

Он готовил яичницу. Это только представить себе — он готовил яичницу! Он собирался угостить меня завтраком — не кофе, не пирожными, не йогуртом, которым был забит холодильник. Ни даже клубникой — которую сейчас мне бы не хотелось, слишком холодно, чтобы есть подмерзшие безвкусные ягоды. Он нарезал много хлеба, набросал в сковородку гору бекона и собирался угощать меня этой слегка подгоревшей желто-коричневой подошвой. Он улыбался лучезарно, а я не могла понять, почему он еще не уехал.

Я даже разозлилась слегка. На рассвете он должен был покинуть мой дом, по закону жанра думая о том, что такая женщина не для него — слишком хороша. Он должен был нестись по серо-черному шоссе, специально разгоняясь, думая о смерти. Он мог бы даже перевернуться — так, для красоты и достоверности, — но без вреда для себя. Вылезти, чертыхаясь, ощупываясь на предмет повреждений, убеждаясь, что не пострадал. И обязательно должен был упереться лбом в дно перевернувшихся «Жигулей», стукнуть в сердцах кулаком и заскрипеть зубами. Думая с досадой о том, что сердце его разбито, а на теле ни царапины.

Я не привыкла так просыпаться. Я в общем-то плохо переносила посторонних людей у себя дома с утра. Мне следовало в течение сорока минут стоять под горячим душем, потом с час пить кофе, а потом делать макияж и отправляться на прогулку — если не в Москву, то по пустынным окрестностям. И думать о том, что я делаю это не зря и что когда-нибудь на этом шоссе, ветхом, как старый шарф, с торчащими по обе стороны спутанными нитками деревьев, почему-то остановится старомодно-длинный синий «мерседес». И из него выйдет мужчина в белом пальто, с дорогим чемоданом в руках. В уголке рта у него будет зажата не очень толстая, сгоревшая до половины сигара, а в глазах будет зеленеть усмешка. Он будет мне почти незнаком, или почти знаком, не важно. Он погладит меня по щеке — не снимая замшевой перчатки — и скажет, что у него не так много времени…

— Доброе утро. Я подумал, что ты проголодаешься…

— Ну… Я бы выпила кофе.

— Сначала завтрак — потом кофе.

— А я думала, что ты уже уехал.

Он посмотрел на меня укоризненно. Словно спрашивая, как я могла подумать такое — после всего, что было. Он оделся, кстати, только без носков был — видно, как я, не мог надевать вещи, которые надевал хоть раз. Наверное, и трусов на нем не было — только куда он их положил, интересно.

Я уселась за стол. Мне было неуютно — ванну я пока не приняла и вынуждена была сидеть перед ним с чуть подкрашенными губами и в черном тюрбанчике, скрывающем изъяны прически.

— Знаешь… То, что было… Ну, короче, мне очень понравилось. Я себе и представить не мог. — Он поставил передо мной тарелку с половинкой яичницы, пряча глаза. Он опять стеснялся, хотя вчера говорил много того, от чего другая женщина залилась бы краской. Я понимала — вчера было легче.

Мне вдруг стало стыдно. За то, что я несправедлива к нему, что я про себя посмеивалась над его робостью, что я хотела, чтобы его не было, когда я проснусь. Я вспомнила, как мне было хорошо вчера, как точно он делал то, чего мне хотелось, — и говорил то, что мне было приятно слышать. Как долго он потом целовал меня везде — ничего не требуя, просто наслаждаясь, — как шептал на ухо что-то, а я тихо смеялась.

Я вдруг испытала прилив странной нежности, встала и обняла его, сидящего на стуле, сзади за плечи. И он тут же развернулся и посадил меня на колени, и я почувствовала в нем не слабость, а силу, возможность сдержать нахлынувшее желание, ни о чем не попросив. Он такой крепкий был опять — я знала, что это мучительно для него, такая поза, но вела себя так, чтобы он захотел еще сильнее. Я крутилась, елозила, словно пытаясь достать соль со стола, обнимала его порывисто и отстранялась, а он только едва заметно поглаживал мне попку — даже не задирая халатика. Через тонкую ткань еще острее ощущался жар его руки.

Наверное, я была не права. Но я тоже вдруг захотела повторить то, что было, внушая себе, что еще один романтический вечер никому не причинит вреда. И когда он сказал, что уезжает, но может приехать позже, в шесть, я только прижалась к нему и тихо пробормотала, не понимая, что это на меня нашло:

— Пожалуйста, приезжай скорее…

…Конечно, это была ошибка. Это была ужасная, непоправимая ошибка, и мне было стыдно перед собой за то, что я ее допустила. В конце концов, я сама всегда проповедовала теорию о жизни, разделенной на этапы. Я сама доказывала — наедине с собой, конечно, я все-таки достаточно замкнута, чтобы с кем-то делиться, — как важно не пускать прошлое в настоящее и, заканчивая этап, отрезать его безжалостно, чтобы плесень, оставшаяся в прошлом, не заразила ту жизнь, которой живешь сейчас.

Для меня это все равно что доставать из чемодана, лежащего на антресолях, старое шерстяное платье, пропахшее нафталином, но все-таки проеденное изрядно молью, и вешать его в шкаф, где висит то, что носишь сейчас. Глупо рассчитывать при этом, что моль, затаившаяся в складках, не тронет новые вещи, потому что она, на твой взгляд, должна есть старые. Платье скорее следует сжечь, чтобы вспоминать потом с улыбкой, как ты ходила в нем на первое свидание с высоким седым мужчиной с желтой гвоздикой в петлице. Как хорошо было то, что произошло вечером в его квартире, какие рыжие фонари были в окне, за которым падал и падал, тоже оранжевый, снег, и как приятно пах его «Данхилл» в промежутках между стонами — сладким и детским твоим и хрипло-грубым его.

Это я к тому так выспренно, что да, платье надо сжечь, чтобы не проклинать его — и то, что было, когда ты надела его впервые, — только потому, что моль, сидящая в нем, сейчас сожрала твой новый костюм от Мюглера, стоивший даже на сейле шестьсот долларов.

Я об этом еще тогда думала, когда моя одноклассница Давыдова Юля, которую Дима вспоминал вчера, приглашала меня на встречу класса — через два года после окончания школы. Я тогда довольно резко отказалась, по-моему, немного обидев ее. Я сказала что-то вроде того, что предпочитаю новые лица. Потому что старые успели набить оскомину в течение десяти лет и видеть своих одноклассников, пусть повзрослевших на два года, но до дикости знакомых, не интересных ни тогда, ни тем более сейчас, у меня нет желания.

И вот я, такая умная и философская, такая рассудительная, такая циничная всегда, вдруг прониклась романтическим настроением. Почему-то начав убеждать себя в том, что красиво получилось вчера — жаркий и страстный танец, робкие прикосновения, влажный язык у меня между ног, горячие признания в духе «я стар, но я пока еще ребенок, и вот что хочу сказать…». Я вдруг опять подумала, как он не похож на остальных, как я хочу еще раз услышать то, что он говорил. И что, когда он приедет вечером, я приготовлю ему сюрприз — душистую ванну, очередную бутылку шампанского, шоколад и собственное тело, облагороженное парфюмированным молочком от Диора, обвязанное ярко-синими бантиками.

День получился приятным. Я походила по дому, лениво перекидывая беспорядочно разбросанные вещи на другие места, где они, незаметно для меня, создавали еще больший беспорядок. Я почесала Фредди шею, в очередной раз подумав, что он все-таки сексуально привлекателен, и позволив ему немного полизать мне грудки — по-дружески и с благодарностью за ласку. Потом я прогулялась по саду, отметив, что небо с медленным наступлением весны из бело-желтого превращается в розовое, как кожа женщины, которой сделали пилинг фруктовыми кислотами. Видимо, ему тоже хочется выглядеть лучше.

В пять часов я выпила чаю — почти по-английски. Прочитала рассеянно последние страницы каких-то газет, которые родители зачем-то выписали для меня и которые приходили сюда даже регулярней, чем в городе. Их приносила старуха в тулупе, пахнущая молоком и — совсем немного, едва уловимо — навозом и бедностью.

В шесть позвонил Дима и ласково спросил, как я там. Он говорил из автомата, шептал что-то в трубку — что совершенно ничего не соображает, много впечатлений, что думает только о том, как побыстрее приехать, но пока вот есть еще дела. Я сказала, что жду, и пошла поваляться с сигаретой в дедушкиной комнате.

Оленья голова на стене выглядела печальной. Я смотрела на нее вчера, когда мы предавались, так сказать, плотским утехам. Смотрела и думала — когда могла думать, — что все очень-очень странно: голова эта должна вызывать смех, но мне никогда не бывает смешно, когда я смотрю на нее. Потому что есть что-то, что делает ее непонятно символичной, предопределенность какая-то, что ли.

Словно эти рога показывают мне что-то, говорят мне то, чего я сама о себе пока не знаю. А я не могу понять мысли, передаваемой ими, не могу сделать вывод, не могу принять сигнал. И каждый раз думаю и думаю, двигаясь вперед-назад, вверх-вниз и видя перед глазами только одно — темно-коричневые, ветвистые, многоотростковые рога, разведенные в разные стороны, — то ли указывающие на что-то, то ли просто зачем-то намеренно забивающие мне голову ерундой…

Вечером он явился. Он, как и следовало ожидать, привез хиленький букетик роз и бутылку красного вина, которая могла бы быть еще одним штрихом в подготовке очередного вечера в романтическом стиле, если б не ее калужский розлив. Он был голоден, а есть было нечего, и поскольку мы были все же чужими людьми, я предложила ему утолить голод по-другому. То, что он с восхищением согласился, лишь подчеркивало, что мы друг другу никто.

Но все-таки он хотел сначала хотя бы выпить кофе. А за кофе начал говорить о своих делах — которым не было места в моей голове и которые могли вызвать лишь скуку. Единственный вывод, который я могла извлечь из его рассказов о продаже леса, коей он собирается серьезно заняться, о друзьях по бизнесу, о проекте, который он сегодня обсуждал с одним банкиром, — это то, что он беден. Банально, ужасающе беден, неприлично беден. И что он скрывает это за рубашкой от поддельного Версаче, которая скорее всего единственная, за кожаным пальто, кажется, купленным на оптовом рынке, и за часами, которые только похожи на золотые.

Не то чтобы мне стало грустно, но часть романтики куда-то ушла. Несмотря на то что он был еще более обходителен, еще более ласков и нежен, что он восхищался тем, как я сегодня выгляжу, и рассказывал, как вспоминал весь день то, что имело место вчера.

— Ну как идиот, ей-богу. О серьезных вещах говорю, а вспоминаю, как ты была на мне сверху, и застываю с открытым ртом. Хорошо, рубашка длинная…

Я улыбалась ему, а про себя думала, что жую вчерашнюю жвачку — уже ни вкуса, ни запаха, резина одна. Я так делала раньше, в детстве, когда у нас дефицит с этим был. Папа привозил из-за границы пакетики, а там всякие — розовые, желтые, кругленькие и со вкладышами. А сразу все сжевывать жалко, потому что потом не будет, вот и жуешь одну по нескольку дней, оставляя на ночь на полочке в ванной. И приятен только сам факт, что жуешь и что она розовая.

А потом, естественно, мы переместились в дедушкину комнату. Он был даже более страстен, чем вчера, он уже не позволял мне самой проявлять инициативу, просто лег сверху, начал целовать шею, плечи и двигался не спеша, только через полчаса задышав прерывисто, выкрикивая что-то, а потом горячечно и сипло спросил, может ли он сделать это в меня. И, услышав согласие, дернулся пару раз и откатился, оставив руку на моем животе, словно не желая отрываться надолго.

И не отрывался, уже через пять минут опять начал гладить меня, проникать пальцами, ощупывать вспухшие от его вмешательства мягкости. И они реагировали бурно, начав сокращаться, сбивать меня с посторонних мыслей, ломать восприятие, впускать помехи, как качаемая ветром антенна сбивает программы телевидения, заливая экран серо-белой рябью. А когда рябь исчезла, а я, посаженная им сверху, задвигалась неторопливо, поглядывая сквозь ресницы на рога, на экране, которым мое сознание являлось и воображение, появился вдруг старомодный синий «мерседес», опустивший на благородное лицо полосатое никелированное забрало.

Он стоял, «мерседес», на фоне убогого блеклого пейзажа, больше похожего на фотообои, которыми раньше обклеивали стены в туалетах. Фотообои, изображающие простонародные березы, облезлые в свете неяркого солнца. Больше похожего на желток из яйца, сваренного пару дней назад, — такого же серо-вязкого. Березы были на заднем плане, а на переднем было шоссе, и на нем, чуть свернув к обочине, гордо застыл синий «мерседес».

Рядом с «мерседесом», облокотившись локтем на открытую дверь, стоял мужчина в белом, а скорее не белом, а сливочном даже, пальто. На сиденье машины — я отчетливо это видела — лежал чемодан из крокодиловой кожи, блестящий и лаковый. Он не говорил ничего, мужчина, я даже не знала, как его зовут, и как все произошло, в подробностях тоже не знала. Просто потом, быстро довольно-таки, я видела чемодан уже рядом, слева. Когда, вскрикивая от сладкого восторга неожиданно-стремительного секса, путалась каблуками в полах сливочного пальто, подпрыгивала и дергалась, пачкала яркими губами ворот его оксфордской рубашки, сдерживаемая только холодным зеленоватым взглядом, колючим, как крыжовник.

Мне казалось, что он дал мне что-то. Визитку или записку — что-то плотное, бумажное, я не посмотрела сразу. И стояла, глядя вслед исчезающему дыму из выхлопной трубы, не запахивая даже белой шубки, не поправляя сползших тоненьких лямок черного платья, открывающего грудь. Ощущая внутри себя последние конвульсии умирающего удовольствия и выдыхая их со стоном, и опускаясь медленно и обессиленно, словно истаивая, на мокрое шоссе.

…Простыня и вправду вся была мокрая. А вот воображаемая записка или визитка, всунутая мне в руку, оказалась советским презервативом в сине-красной упаковке, которым мой романтический герой собирался спасаться от болезней и нежелательных детей. Почему он дал его мне в тот момент, когда все уже происходило, после того как сам, выражаясь пафосно, излил свою страсть в недра давней любви, мне было непонятно. Может быть, он тоже что-то представлял себе, а может, он что-то говорил, а я, погруженная в приятное небытие, не слышала. Так или иначе, но теперь он лежал, закрыв глаза, побледнев немного, подергивая ногой, уставшей от напряжения.

Я была благодарна ему. Сама не знаю почему. Может быть, потому, что та картинка, что явилась мне, была вызвана его словами, и движениями, и настроением, которое он в какой-то момент мне передал. Но после мужчины в белом пальто, который скорее всего существовал только в моем воображении, мне было больно смотреть на его синеватый член, сдувшийся, выжатый и вялый, как его любовь после двух ночей секса.

Может, все это было и не так. Может быть, я только растревожила его потерявшую надежду душу, явившись в полутемную таверну, где он хотел пообедать. И позволив потом ему попробовать кое-что другое. Угостив его тем, что, как дорогое выдержанное вино, попробованное единожды, оставляет воспоминания на всю жизнь и дикое желание еще раз сделать хотя бы один глоток. И страсть его разгорелась с невиданной силой, а вовсе не иссякла и не сдулась.

Что было на самом деле и как он себя чувствовал, я не знала, а самое главное, мне было на это плевать. Но после того как в мозгу у меня растаял дым, вылетавший из блестящей трубы, вместе с ним растаяли и все мои иллюзии. И все, чего мне хотелось, — это чтобы он ушел сейчас и унес с собой мое желание и мечту о романтике, которой нет.

Когда он уезжал, непонимающе глядя на меня, пытаясь что-то сказать и не говоря, на улице было темно. Но я все равно вышла на дорогу, хотя знала, что шоссе мокрое и я не увижу следы протекторов, потому что их все равно бы смыло ночным дождем. Следов не было, и не было замшевой перчатки, случайно оброненной, и не было цилиндрика губной помады — хотя я вглядывалась в землю. Не было ничего — и для меня это было важно.

Гораздо важнее, чем прощальный сигнал «Жигулей», остановившихся метров через двадцать, видимо, ждущих, что я передумаю. Для меня это было важнее, поэтому я даже не обернулась, пока не стих разочарованный звук мотора, и не помахала рукой. Я просто запахнула шубку и пошла в дом.


Жизнь меняется только тогда, когда совершенно не планируешь ее менять. Через четыре месяца после беспечального расставания с романтиком я собиралась выходить замуж, уже подобрала фасон свадебного платья и, целуя дедушку в лоб, нежно жаловалась ему, какие чудесные сережки видела в магазине на Арбате.

Дедушка вспомнил, что было пятьдесят лет назад на месте этого магазина и что по соседству, а потом некстати и без всякой видимой связи заговорил о каких-то сахарных головах и рассказал мне немного о производстве чая до революции. «Так мы и говорили тогда, — заключил спустя какое-то время. — Чай Высотский, сахар Бродский, по именам промышленников…» А я подумала, что дедушка все-таки феноменален — и он настолько иногда входит в роль благородного дворянина, что забывает, что я-то знаю, что он родился много позже, в тридцатом году, в эпоху физкультурных парадов, когда от былой роскоши вывесок и витрин не осталось и следа.

— М-да… Сколько, ты сказала, стоят эти сережки? — Он посмотрел на меня насмешливо и покачал головой. — Семьсот?

— Восемьсот. Восемьсот восемь долларов.

— Да… Безумие, конечно, но, наверное, я смогу себе это позволить. В конце концов, в моем возрасте мало кто сохраняет трезвость рассудка. — Дедушка явно кокетничал. Это выглядело очень трогательно, и я подумала, может, под влиянием момента, что он все-таки славный старик. Возьми там, в бюро. Будет мой скромный подарок на твою свадьбу. Не думаю, впрочем, что это надолго, может, и не стоит тратиться. Как, кстати, зовут твоего жениха?

— Андрей.

— Ну что ж, тогда передай этому Андрею, что моя внучка — самый лучший для него сюрприз. Не знаю, каков он, но твое согласие — это очень лестно для него, пусть знает. И те несколько счастливых дней, которые ты проживешь с ним, должны запомниться ему навсегда.

— Почему ты так говоришь? Про несколько дней?

— Может быть, потому, что я достаточно стар, чтобы тешиться иллюзиями. Ты слишком хороша, чтобы останавливаться на одном мужчине. Что ж, по крайней мере надеюсь, что эти сережки ты проносишь дольше. В конце концов, стоит выйти замуж, чтобы надеть подвенечное платье и получить неплохие подарки, верно?

В голосе дедушки звучал такой знакомый мне скепсис. За ироничное отношение к жизни я просто его обожала. Но сейчас меня немного раздражало то, что он говорил. Это он всю жизнь гонялся за удовольствиями и успел перепробовать все, что можно. Он был непостоянен, со многими жесток, ко многим равнодушен. Женщин у него было больше, чем желания их удовлетворять, и они, чувствуя это, старались его вызвать, окружая даже в почтенном возрасте, пытаясь привлечь внимание.

Но под закат жизни он получил то, что хотел, — тишину, нарушаемую лишь скрипом качалки, ароматный дым сигариллы, кучу старых писем в большом картонном ящике, перемежаемых иногда чересчур откровенными фотографиями и гнусными картинками. И еще — возможность вспоминать то., что приятно, забывая все плохое. Я знала, что я такая же, как он, но не стоило постоянно напоминать друг другу о недостатках — я же ему ничего не говорила.

— М-да… Один раз все же стоит это сделать, милая, ты права. Я лично всегда считал, что женщина несвободная или даже условно несвободная, разведенная или овдовевшая, вызывает у мужчин большее желание. Она достаточно зрелая, чтобы играть дурацкие роли, она обжигалась, в ее сердце, возможно, живет призрак другого. А ведь нет ничего приятнее, чем вытеснять кого-то из сердца, занимая его место…

Дедушка мечтательно закатил глаза, видимо, вспомнив что-то. В другой раз я спросила бы его, о чем он думает, но только не сейчас. Он это понял, поправил на коленях плед и задымил сигаркой.

— Кстати, где вы собираетесь жить? Надеюсь, не на даче? Дача твоя, но я не хочу, чтобы мужчина, которого ты три месяца будешь считать своим мужем, а потом не вспомнишь его лица, спал в нашем доме. — Качалка заскрипела сильнее.

— Нет, дедушка. Не волнуйся. Там никого не бывает. А жить мы будем в квартире, которая принадлежит его бабке. Она живет с его родителями, потому что за ней надо ухаживать, а квартира в его распоряжении.

— Ну и что же это за квартира? В каких условиях ты будешь жить? Надеюсь, это в центре?

— Да нет. Это на окраине, но там чистый воздух. А квартира… Так, ничего особенного. Вытертый паркет, много хрусталя и… рога…

— Рога?

— Да, рога. Дурацкие рога в коридоре. Наверное, это единственное необычное, что там есть…

Дедушка покачал головой:

— Не то чтобы я был суеверен…

Я засмеялась, и он улыбнулся мне ласково, с готовностью демонстрируя ослепительно белые фарфоровые зубы — восхитительную работу дорогого протезиста.

— Тебе надо идти, милая. Поцелуй меня и принеси халат, мне холодно в пижаме. Только не зеленый, а синий, прошу тебя. Я люблю красивые сочетания цветов — с желтым сочетается синий. Это доставляет мне радость на склоне лет.

— Пожалуйста, на мою свадьбу приходи в смокинге.

— Я подумаю. Такие вопросы не решаются за пять минут…

Оставив капризного старика в одиночестве, я поехала на Арбат покупать себе подарок на свадьбу — пухлые золотые серьги от итальянской фирмы «Барака», 750-я проба, девяносто долларов за грамм. И надела их тут же, в магазине, сняв презрительно маленькие гвоздики от «Картье» — подарок давнего знакомого, когда-то такого же оригинального и ослепительного, но так же быстро надоевшего.

Я не думала о том, что мне предстоит. Я знала, что за несколько месяцев яростного секса успела вроде бы полюбить человека, которого совсем не знала и у которого плюсов было меньше, чем у остальных моих знакомых. Он был небогат, довольно молод, он заканчивал Академию внешней разведки, и перспектив и связей было у него одинаково мало. Но меня, равнодушную к красивым мужчинам, всегда предпочитавшую красоте бумажник или кредитку, неожиданно подкупила его внешняя привлекательность. Он и вправду был красив — высокий рост, черные, зачесанные назад волосы, пухлые губы и глаза, которые прожигали на мне одежду.

В одну из жарких ночей он предложил мне стать его женой — видимо, не очень понимая, о чем просит, а я, видимо, тоже не очень это понимая, задвигалась быстрее, приблизившись вплотную к его лицу, щекоча волосами. И, откинувшись назад, вздрагивая и тяжело дыша, выкрикивала в потолок, адресуя характерный в таких случаях вопль Богу или Случаю: «Да! Да! Да!» А он вернулся ко мне, словно указание, как правильно поступить, отскочив от неба и осев в голове принятым решением.

Кто-то резонно заметил бы, что при таких обстоятельствах не стоит принимать глобальных решений. Я и сама это понимала и не ждала от него, что он повторит свою просьбу, когда страсти поутихнут. Но я ошиблась.

Я нравилась ему, очень нравилась. Он был обычным позером, и ему доставляло удовольствие, когда другие мужчины щупали меня глазами, а иногда останавливались и смотрели вслед. Как мне были приятны взгляды других женщин, направленные на него. Я не думала о том, что в дальнейшем меня начнет это раздражать, — это было бы глупо, так думать, когда ты постоянно слышишь признания в любви и рассказы о долгой, спокойной и мирной семейной жизни.

Мы познакомились с ним в пансионате, куда я поехала, поддавшись на дедушкины уговоры. Неумно было — я и сейчас так считала — ехать в какой-то идиотский дом отдыха, где живут одни пенсионеры, когда у тебя есть теплая комфортабельная дача. Просто мне надоело сидеть в четырех стенах и захотелось отдохнуть в какой-нибудь Испании, но когда я обратилась к дедушке с просьбой профинансировать отдых, он отказался наотрез, заметив, что и так меня избаловал. Ну а если уж мне и вправду надо отдохнуть, он готов взять мне путевку в ведомственный пансионат — это будет не менее полезно и обойдется дешевле.

Иногда дедушка проявлял себя настоящим Гобсеком. Я попрепиралась с ним, но недолго, потому что он, хитрый и изворотливый, всем видом показывал, что заботится обо мне и не предложит плохого. Гадкий старик воспользовался запрещенным приемом — он сказал, что у меня плохой цвет лица и солнце мне не очень полезно, а там чудесный воздух, лучше, чем испанский, и можно пройти курс массажа, поплавать в бассейне, и там хорошие врачи и тренажерный зал.

Я заикнулась было о том, что это будет стоить примерно столько же, сколько месячный абонемент в престижный фитнесс-центр, но дедушка напустил на себя строгости, сказав, что на это денег не даст, а вот отдыхать отправит. Потому что нечего мне сидеть на даче, где меня никто не видит, лучше уж погулять и показать себя отдыхающим, среди которых есть очень интересные и заслуживающие внимания люди.

В итоге мне пришлось согласиться. Это была жертва, но я пошла на нее, чтобы доставить дедушке удовольствие. Он был счастлив, забрал к себе Фредди и обещал мне, что будет кормить его печенкой. Я же поехала на принудительное лечение, собираясь умирать от скуки, а в итоге получила массу приятных впечатлений.

Отец Андрея работал там же, где когда-то дедушка, и отправил сына на каникулы, чтобы тот, утомленный упорной учебой, смог как следует отдохнуть и отоспаться в тишине барской усадьбы. Она принадлежала раньше какому-то графу, а со сменой формаций плавно перешла в руки самой могущественной организации, которая сделала из нее место отдыха для уставших от борьбы за государственную безопасность работников. Но настроение, создаваемое воздухом в сосновых аллеях, уставленных гипсовыми статуями ангелочков и обнаженных резвых нимф, было каким-то ностальгическим. Жизнь текла здесь неспешно, мягко проникая внутрь сквозь витражи на веранде и оседая золотистой солнечной пылью на лакированных перилах широких лестниц старого особняка.

Покой и размеренный неторопливый быт нарушали здесь только небольшие группки молодежи, приехавшей развеяться после сессии, но они селились не в старом корпусе, а в отдельных коттеджах и напоминали о себе только пьяноватым смехом перед ужином да музыкой, периодически доносимой от их крошечных домиков сизым ветром ранней весны.

Я гуляла по усадьбе, покуривая черные сигареты с золотым фильтром, выходила за тяжелые каменные ворота, больше чем что-либо подчеркивающие закрытость места. За воротами было бесконечное унылое поле, пока еще белое, седое, но уже начавшее лысеть, тут и там темневшее прогалинами в снегу. Любовалась воронами, тщетно пытающимися что-то найти, ковыряющимися клювами в земле, слушала их тягучее, средневековое какое-то карканье. Небо, зеленовато-черное, тяжелое, вскрываемое периодически их крыльями, так похоже было на то, что запечатлела кисть Брейгеля на полотне «Охотники зимой», — и вызывало ощущение безысходности и неизбывной, горькой тоски.

Молодой женщине, приехавшей отдыхать, тоску можно развеять только одним способом — нет лучшего лекарства от хандры, чем черные испанские глаза влюбленного в нее мужчины. Он так неожиданно появился, что мне показалось, что это посланник провидения, не реальный человек, а дух, призванный избавить меня от раздумий.

Для посланника провидения он, впрочем, имел очень хороший аппетит, любил выпить и в нетрезвом состоянии начинал нести ахинею. Но скверные черты его характера были мне безразличны, а вот его интерес ко мне в этом печальном месте имел большое значение. Во всяком случае, в первый же вечер нашего знакомства я не пошла уже за ворота, оставшись в измятой безжалостно постели и задавая самой себе вопрос, почему же еще вчера мне было так грустно.

Он подошел ко мне, когда я заканчивала ужин, стараясь не слушать специфических разговоров соседей по столу — мужа и жены с ребенком. Муж говорил что-то о том, когда начинается сезон охоты в этих местах и что за живность здесь водится, а жена, поглядывая на него из-под жидкой тусклой челки, вставляла со вздохом каждые пять минут фразу «мне бы твои заботы». И, подчеркивая серьезность своих проблем, слишком глубоко засовывала ложку с картофельным пюре в горло чаду. Чадо давилось, морщило лоб и терло конъюнктивитные глаза.

Я ограничилась горячей булочкой с какао, задумав достать из багажника «гольфа», спящего на стоянке, бутылочку «Мерло», прихваченную из Москвы, и банку маслин и полистать журнал, который валялся там же. Вытерла пальцы накрахмаленной салфеткой и поднялась, едва не столкнувшись с молодым человеком, застывшим рядом со столиком.

— Поговорить можно с красивой девушкой?

Голос у него был слишком высоким, чтобы мне понравиться, а вот все остальное соответствовало имиджу героя-любовника, который он, видимо, старательно пытался поддерживать. Отсюда и обтягивающие джинсы, и немного старомодная кожаная куртка с бахромой, и «казаки» с железными пластинами на мысках. Я почему-то подумала, что он не носит нижнего белья, потому что на дорогое у него нет денег, а дешевое он презирает.

— Пожалуй, нет никаких противопоказаний.

— А-а… — Он, видно, был немного тугодум. — А я на тебя смотрел весь ужин, вот, познакомиться решил. Одна здесь или с родителями?

Меня слегка коробил его фамильярный тон, но улыбка — широкая, чуть смущенная — подкупала, и у меня не возникло желания поставить его на место фразой, что это, похоже, он привык отдыхать с родителями, у меня же другие правила. Я просто усмехнулась и пошла, а он пошел за мной.

— Так ты одна?

— Не совсем. — Я негромко говорила, и он наклонился, чтобы лучше слышать. — Я здесь с двумя женщинами. Но знаете, я немного стесняюсь об этом говорить — не все могут понять. Мы живем вместе уже третий год, а мне все равно как-то неловко, все считают нас подругами…

Глаза его округлились. Огонь мачизма, полыхавший в них, начал быстро меркнуть, словно его написанные карандашом на бумаге представления о самом себе как о самом крутом мужчине сгорели, оставив после себя две кучки черного пепла в зрачках. Мне стало смешно — кожаная куртка оказалась каркасом для пустоты, в которой жила летучая мышь неуверенности.

— Я пошутила. Я действительно здесь одна, и мне очень скучно. Не могли бы вы меня развлечь?

— Смотря как. — Он все-таки был хреновый мачо.

— Так, как мне этого захочется.

— А мне захочется того, чего тебе?

— А зачем вы подошли?

Ему было не по себе. Он такой эффектный был, мог бы по подиуму ходить запросто, намазав голову гелем, а губы прозрачной помадой, — а он стеснялся уверенной женщины.

— Ну… Ты мне понравилась. Честно. Вот я и подошел, чтобы познакомиться.

Глупо было бы мне не использовать такой шанс и продолжать скучать еще и сегодня. Я посмотрела на него, словно оценивая, покачала головой одобрительно.

— Я знаю более хорошее место для знакомства. Да и вам оно больше подойдет — вы там сможете более полно проявить себя, чем в пустом разговоре. А я увижу, насколько я вам понравилась, — терпеть не могу вранья.

— И что же это за место?

— Мой номер. Точнее, моя постель — нет лучшего способа узнать человека. Да и мне, может быть, станет интересно. А уже потом будет понятно, имело ли смысл знакомиться.

Он покраснел. Видимо, это было неожиданно для него, но он не хотел все-таки показывать свое смущение. Поэтому по-детски шмыгнул носом, усмехнулся криво и качнулся на скошенных каблуках.

— Неплохая идея. Круто. Ну пошли…

Только позже я поняла, что у него было очень мало женщин. Что неудивительно — таких, как он, женщины боятся. Слишком хорош, наверняка бабник. Молодой, яркий, что уж от такого ждать. И отказ получать тоже обидно — одно дело старый лысый жирный мужичонка скажет тебе, что ты не в его вкусе, он, мол, предпочитает высоких блондинок, так ему и ответить-то нечего, кроме ненужного «посмотрел бы на себя, пингвин», и не задевает он никак. И совсем другое — молодой красавец с испанскими глазами, близкий, но недоступный, от своего равнодушного взгляда могущий породить комплексов больше, чем от спермы детей.

Когда мы пришли в номер, я сама начала раздевать его, потому что опасалась, что он будет топтаться и бормотать что-то о том, что я клевая девчонка, еще плохо понимая, с кем имеет дело. Сняла куртку, обнаружив под ней водолазку. Не торопясь сняла и водолазку, а потом опустилась на колени, расстегивая железную «молнию» — тугую, непослушную, прячущую от меня то, что так мне нравится, за плотной тканью джинсов, как он прятал свое желание за глупыми словами.

Когда мы легли в постель, я начала ласкать его, чувствуя себя зрелой женщиной, а его ребенком, несмотря на то что он был скорее всего моим ровесником. Я думала о том, как стану старой и буду платить за любовь молодым мальчикам или делать им подарки, как раньше, в молодости, делали мне богатые солидные мужчины. И я не буду стесняться своего морщинистого целлюлитного тела, увешанного золотом, припудренного, потому что они все равно будут нежно гладить и целовать его, хоть и из корысти. А я буду посмеиваться и вспоминать, какой я была, и ни о чем не буду жалеть…

Я задумалась так, что не заметила, как он начал приподниматься, вырос надо мной, и я оказалась снизу — маленькая, белая, такая контрастная с ним, высоким и смуглым. И когда он задвигался, войдя — сразу торопливо, резко, даже чуть болезненно для меня, — я подумала, что он поймет потом, каким ему надо быть. Он поймет и проявит себя. Он сможет вешать разбитые женские сердца у себя на поясе, словно трофеи, подобно тому как вешали американцы отрезанные вьетнамские уши во время войны в джунглях. Он научится говорить так, как ему следует, или молчать выразительно, он будет сжимать своих любовниц в объятиях и смотреть на них гипнотически.

Но все это случится после того, как он узнает настоящую женщину — ту, которой будет все равно. Ту, на которую он не произвел впечатления, потому что она видела кое-что посерьезней сапог с железными мысками. Ту, которая не стесняется говорить о сексе, а еще меньше стесняется им заниматься. Ту, которая знает больше, чем знает он. И которая поделится с ним своим опытом и даст ему уверенность. Уверенность, которой с ней ему всегда будет не хватать. Меня, если короче.

Неделя прошла довольно однообразно. Но подобное однообразие было лучше, чем гулянье по полям и вынужденно-философские мысли. Утром завтрак, после него секс, потом обед, секс, ужин, секс. Ночь, полная секса. Он был молод, и у него, похоже, не было до этого постоянной партнерши. Он был голоден и впихивал этот секс в себя, рискуя обожраться и тошнить потом, и только мое умение его сдерживало. Я скрывалась от него в своем номере, делала вид, что сплю, моюсь, читаю. Если я отвечала на его стук, но не открывала, он начинал скрестись и шептать в скважину, что уже не может ждать, и я впускала его, и в открытую дверь врывалось цунами, которое подхватывало меня, сбивало с ног, терзало, мотало, скручивало. И гибло само, затихало, оставляя после себя лишь несколько влажных капель на моем животе.

Да, именно на животе — потому что он никогда не кончал в меня. Хотя я, как-то раз случайно открыв шкаф в его номере, нашла пачек двадцать презервативов, количество которых просто кричало о том, как мало он знает о природе вещей. В том смысле, что столько никогда не понадобится, потому что если это понравится, то можно обойтись и без контрацептивов, чтобы не портить удовольствия, а если не понравится, то используешь всего один, пару в лучшем случае. Так что он — следуя моей просьбе быть осторожным, но ничего на себя не надевать, — в самый последний момент выскакивал из меня, да так поспешно, что я даже не успевала продлить его удовольствие другим способом, при помощи губ и языка, а он уже падал бессильно, не стесняясь скомканного запятнанного члена.

Мы мало разговаривали. Наверное, он понял, что в разговоре со мной всегда проиграет, а выглядеть проигравшим не хотел. Но что-то внутри его инфантильной, несмотря на мужественный облик, души начинало шевелиться, и я, глядя в его темные и влажные глаза, словно погружалась в черничный конфитюр — так сладко и голодно мне было.

Он вызывал у меня странные чувства — у меня, привыкшей с мужчинами чувствовать себя испорченным ребенком. Я видела, что он глуповат, несмел и даже чуть стеснителен, хотя и пытается это скрыть за дерзостью фраз — «это было круто, малышка». Мне сразу захотелось сказать ему, что не стоит напрягаться, потому что это всего-навсего игра, которая скоро кончится, и не о чем будет жалеть, кроме нескольких неудачно разыгранных эпизодов. Но постепенно он начал показывать мне, что относится ко всему этому серьезно, и задавать вопросы, которые мне было удивительно слышать.

— Ты замужем? — спросил как-то раз, лежа с закрытыми глазами, натянув простыню до подбородка. Спросил как бы невзначай, но выдавая интонацией важность вопроса.

— Не совсем. А почему ты спрашиваешь?

— Так… Что значит «не совсем»? Разведена? Или собираешься?

— Если замужество — это регулярный секс, крем на лице ночью и гулянье с собакой утром, — то я замужем.

— Не понял. Ты так всегда странно говоришь.

— Штампа в паспорте у меня нет. Любовники, необходимость мыть посуду и опасность забеременеть — есть.

— Любовники? — Он напрягся, а я улыбнулась, подумав, что ревность будет его неотъемлемой чертой, как любовь к чесноку и терпким дешевым туалетным водам, — он такой экспрессивный.

— Ну, ты же мой любовник, верно?

— А… Ну да.

Когда он в порыве страсти выкрикнул хрипло, что хочет, чтобы я вышла за него замуж, я подумала, что это случайность. Но после того как все было кончено, он уже серьезно, спокойно и тихо спросил:

— Ты правду ответила?

— Что?

— Ты ответила «да», когда я сказал, что хочу на тебе жениться.

Я усмехнулась. А потом почему-то неожиданно увидела себя в роскошном белом платье — коротком, облепляющем тело, как вакуумная упаковка. Увидела свои яркие губы, и светлые волосы, развеваемые ветром, и взгляды мужчин, сожалеющие, восхищенные, вопросительные. Увидела маленький круглый букет, кидаемый в толпу людей без лиц, и чьи-то руки, подхватывающие его, и услышала хлопки пробок шампанского, банальные и оттого особенно необходимые. И, стерев презрительную усмешку с лица, обращаясь больше к самой себе, чем к нему, пробормотала:

— Почему бы и нет…


Когда мое свадебное платье повисло безжизненно и обреченно в желтом шкафу Андреевой бабки, с отпоровшимся подолом, пьяно залитое шампанским и спермой не в меру страстного жениха, был уже май.

За пыльными окнами виднелся тесный дворик, на балконах дома напротив сушилось белье, внизу инвалидно застыла старенькая «пятерка» без колес. Ничего не говорило о том, что произошло какое-то важное событие, кроме горки ненужных подарков в углу комнаты — столовые приборы, бытовая техника, включающая в себя три кофемолки, гора комплектов постельного белья, часы-луковица для мужа — да нескольких букетов пожухлых цветов. А внутри у меня саднила мысль, что теперь все будет по-другому и надо стать серьезней, потому что я приняла важное решение, и приняла навсегда.

Мне не было жаль моей свободы — у меня ее всегда было слишком много. И впрочем, я не считала, что теряю ее, выходя замуж. Более того, теперь я чувствовала себя взрослее, мудрее, у меня не оставалось времени на глупости, потому что надо было многое успеть за день. Сама себе я сказала, что буду идеальной женой и мой муж будет получать легкий континентальный завтрак утром, плотный ужин с куском мяса вечером и фантастический десерт в виде меня ночью. Он будет носить в бумажнике мою фотографию, а я — его, а через год мы купим попугая, а потом сиамскую кошку. Еще через два я рожу ребенка, и у него тоже будут черничные глаза.

Единственное, чего мне хотелось, так это чтобы все подробности фантастического торжества поскорее забылись. Слишком много было неожиданностей, начиная от поездки к памятнику Дзержинскому, на которой настоял Андрей и к которой я, мягко говоря, была морально не подготовлена. И заканчивая выпиванием водки из туфли невесты — после которой глаза моего супруга стали необыкновенно теплыми, огромными и жидкими, как коровьи лепешки, — под бесконтрольные вскрикивания его не очень-то презентабельной родни.

То, что я представляла себе, было так же далеко от истины, как несколько оставшихся после события фотографий, на которых все необыкновенно красивы и сказочно счастливы — благодаря черно-белой пленке. У жениха оказалась престарелая, всем недовольная мамаша с выкрашенными гидроперитом волосами, папа, чересчур крепко обнимающий невесту в танце, и слишком многоблизких друзей. Вся компания собралась сначала в загсе, где был распит первый ящик шампанского, потом плавно переместилась в церковь для лицезрения процедуры венчания, а уже потом, с просветленными то ли алкоголем, то ли пением а капелла лицами, отправилась в ненужное путешествие по Москве. Дедушка вначале отсутствовал, и я мысленно говорила ему спасибо, потому что сгорела бы со стыда, видя его насмешливо-злые глаза. Он приехал только в ресторан, на нем были светло-серый костюм и черная шелковая рубашка, и он сел так, чтобы не видеть никого, кроме невесты.

Так что из людей, которые могли бы морально поддержать меня в столь трудную минуту, не было никого. Арендованный белый лимузин несся на. Лубянскую площадь, чтобы, остановившись у исторического здания, выпустить участников торжества для возложения цветов к постаменту. Который с некоторых пор был непонятным куском камня для всех нормальных людей, но для друзей моего мужа это было место, на котором некогда стоял самый важный памятник мира. Мистическая фигура, подхваченная ветром перемен, давно исчезла неизвестно куда, но для тех, кто перебегал сначала с цветами оживленную улицу, потом перелезал через массивные цепи, а потом объяснялся с милиционерами, пустота над постаментом, видимо, являла собой какую-то особую идею, недоступную другим. Она была для них символом, знаком касты, она делала их непохожими на остальных.

Я стояла в белом обтягивающем платье около лимузина, задумчиво глядя на сухой шершавый асфальт, и рисовала картинки. Я представляла себе, как вечером, в ресторане, в толпе гостей, из которых многие будут мне незнакомы, я увижу лицо. Странно близкое, напоминающее смутно о чем-то. Он будет непременно высок, строен и светловолос. У него будут аккуратные тонкие усы, и ему не дашь больше сорока, хотя на самом деле ему уже давно за пятьдесят. И он будет смотреть на ослепительную невесту так, как смотрит на витрины гастрономического магазина на Тверской бомж, который когда-то пробовал великолепный продукт, но это было давно, и воспоминания о нем и голод не дают покоя.

Это должно было быть примерно как на картине «Неравный брак», но жених немного не вписывался, потому что был слишком молод, и незнатен, и небогат, — но это не так важно. Человек этот должен был смотреть и смотреть на меня, а я могла бы улыбнуться ему ласково, незаметно для остальных, и в полутьме зала, в каком-нибудь медленном танце подарить ему прощальный поцелуй, оставив на его губах слабый след помады и вкус потерянного счастья.

Человека такого я не знала, но в принципе его роль мог сыграть кто-нибудь из моих прежних знакомых. Жаль вот только, что о торжестве не знал никто, а потому картинке было суждено навсегда остаться прозрачной дымкой, повисшей в моем воображении. Повиснув же, она, как сигаретное облако, затупила восприятие действительности, сгладив фигуры, освободившиеся от милиции, бежавшие теперь радостно к машинам. Первым среди них был Андрей — он кричал громче всех и вообще веселился от души. Прозрачная ширма, созданная мной, делала его не таким идиотом, каким он казался, а, напротив, придавала ему привлекательности. Я подумала, что он счастлив, потому что его жена так красива, молода и восхитительна, что поэтому он так бесшабашно весел, возбужден и задорен.

Возбуждение и задор проявились сполна, когда перед рестораном гости заехали домой поесть черной икры и выпить еще немного шампанского. Под ногами в коридоре болталась гигантская колли, взвизгивая, когда ей случайно наступали на лапу. Квартира Андреевых родителей была на удивление просторная и светлая. Ванная тоже была светлая, поэтому я отчетливо видела, как покраснели у моего свежеиспеченного мужа белки, и член его был тоже синевато-красным и крепко пах. Он закрыл дверь на щеколду и повернул меня лицом к раковине, и в зеркале, висящем над ней, я видела пожухлую белую розу в своих волосах и его остро торчащий кадык. Мне было немного грустно и очень-очень сладко.

Тогда, в тот самый момент в ванной, мне впервые показалось, что я что-то сделала не так. Тогда, когда его сперма текла по моим ляжкам, а внутри затихали судороги, я посмотрела на него в зеркало и мне показалось странным, что у него такой безвольный подбородок. Такой маленький и острый, так нелепо втыкающийся в ворот рубашки. И странно, что он, такой всегда нерешительный со мной, сейчас ведет себя так по-хозяйски, словно почувствовав, что он стал другим человеком — повелителем, господином. А я — его собственностью. Мне даже немного смешно стало — потому что ему не шла эта роль и при всей своей уверенности он не мог убрать испуг, смешанный с вызовом, из своих черничных глаз.

Я вдруг подумала, что человек, которого я представляла в роли своего мужа, совсем не был похож на Андрея. Во-первых, он был старше. Во-вторых, он должен был бы быть писателем, или рок-певцом, или отошедшим от дел мафиози. Он должен был быть немощен, капризен, у него могла быть язва или цирроз печени в слабой форме. Он должен был бы носить белье от Версаче и за день выпивать три бутылки «Бордо», а любимым выражением его могла быть фраза «Я сегодня не в духе». А Андрей был слишком молод, простоват и не очень-то умен. Но я думала, что выхожу за него замуж не потому, что он любит меня, а потому, что я всегда буду для него чем-то недосягаемым, тем, что он не может понять и что безумно привлекает его, как привлекают людей картины Босха — красивые и кошмарные одновременно.

Он умылся, заправил рубашку в брюки и вышел к гостям, а я сидела на бортике ванны и рассматривала собственные ноги. Они такие красивые были в белых чулках с подвязками, а то, что находилось между ними, было гладко выбрито, и покраснело, и припухло. Пальцы трогали горячую влажность, терпкую, скользкую, неготовую принадлежать одному мужчине, — но я сказала себе, что ошибаюсь. Просто потому, что трудно поверить в то, что больше нельзя приглашать на дачу гостей и нельзя давать посторонним мужчинам свой телефон, а выходя в магазин, я должна буду думать о том, что нужно купить, чтобы приготовить ужин, а не о том, что хозяин синей «вольво», стоящей у подъезда, смотрит на меня не очень скромно.

Что происходило потом, я помнила смутно — слишком много суеты. В ресторане было душно, от запаха роз у меня разболелась голова, а Андреев друг, который сидел слева от меня, все время гладил меня по колену. Он был низкорослым, с толстым перебитым носом и с маленьким шрамом над верхней губой, но мне так хотелось, чтобы его рука поднялась выше. Он дразнил и меня и себя, но остановиться не мог, и в итоге я пересела. Ненавистные мне крики «Горько!» раздавались все чаще, наверное, потому, что народ был уже сильно пьян, а Андрею так нравилось со мной публично целоваться, что я вынуждена была стереть помаду салфеткой, чтобы хоть себя не ненавидеть за то, что она размазана.

Поздно ночью лимузин, едва втиснувшись в тесный дворик, привез мужа и жену в новое жилище. Паркет был скрипучим, мыло — земляничным, а Андрей — невменяемым. Настолько, что заснул в костюме, среди букетов, кинутых на кровать. Я несколько раз проверяла, жив он или нет, а один раз поймала себя на мысли, что была бы не против, если бы он вдруг перестал дышать.

Так вот и получилось, что никакой мало-мальски брачной ночи у меня не было. Утром ему было плохо физически, а мне морально — я впервые спала с мужчиной в одной комнате и не занималась с ним сексом. Пытаясь возместить пробел с утра, я потерпела поражение — его рвало в туалете, ему было тяжело двигаться, и он хотел только спать. Я сидела в ванне, среди цветов, обрывая лепестки и бросая в воду, пила шампанское и с некоторой брезгливостью рассматривала стены, обклеенные календарями с тайскими красавицами.

Я никогда не была раньше в таких старых домах. Мы несколько раз приезжали сюда до свадьбы, потому что у него дома были родители, а на дачу звать я его не хотела. Я не признавалась себе в этом, но мне начало надоедать однообразие. Я изначально не могла сказать, что он делал что-то необыкновенное, а по прошествии четырех месяцев знала, как он будет дышать сейчас, а что скажет через две минуты. Но все-таки раз пять мы здесь были.

Однако квартиру я толком не видела, да она и не интересовала меня, а вот сейчас надо было все как следует рассмотреть — в конце концов, мне предстояло здесь жить. Потолок был весь в трещинах, давно вышедшие из моды бамбуковые палочки колыхались от дуновения ветерка, раздражая, а посуда была из дешевого фаянса. Мне хотелось думать о том, как здесь можно все изменить — покрасить стены красивой краской, положить покрытие, повесить новые шторы. Но чем больше я думала, тем меньше у меня оставалось желания что-то делать — слишком много надо было вложить в это денег и сил.

В какой-то момент мне стало страшно. Я вдруг представила себе, что среди полуразваливающихся кроватей и уродских плюшевых собак должен пройти остаток моих дней, я видела себя, постаревшую быстро, беременную, потом качающую ребенка — кричащего, красного. Андрея, приходящего поздно и навеселе, бутылку водки, которую я прячу от него в шкаф с бельем. И все это под бой часов — идиотских часов с маятником, висящих на кухне, — неотвратимый, символический, фатальный…

Надо было отключить бой у этих часов, и я вылезла из ванны. В коридоре висели рога — не такие, как у меня на даче, гораздо меньше и безо всякой головы, — я и раньше их видела. Они были облупленные и пыльные. Я залезла на маленькую скамеечку и потрогала пальцем пластинку, к которой они были прикручены. А потом изо всех сил потянула их на себя, вызывая тихий шепот старой стены и осыпая штукатурку.

— Эй, ты чего это, а?

Он немного пришел в себя, раз смог встать с постели. Он был бледным и взъерошенным, с красными рубцами на лбу.

— Хотела снять эту дрянь.

— А чем они тебе не нравятся? — Он похмельно прижался щекой к моей мокрой и голой попке.

Я пожала плечами. Я не могла бы объяснить, чем они мне не нравятся, но мне не хотелось, чтобы они здесь висели.

— Лучше помоги мне.

— Да брось ты. Прикольная вещь. — Он снял меня со скамеечки и тут же схватил за грудь.

— Ничего прикольного, как ты выражаешься, я здесь не нахожу.

— Да брось. — Он, похоже, чувствовал себя лучше. — Вот смотри.

Он встал прямо под рога и состроил идиотскую рожу, выпучив глаза и высунув язык.

— Смешно, правда?

— Да… Действительно смешно. — Я посмотрела на него, удивляясь, почему не могу улыбаться. А потом сказала себе, что уже знаю ответ, просто не хочу себе в этом признаться. Просто не хочу — и все…


Истина, снизошедшая на меня в первый день замужества, была совсем не такой страшной. Просто мне было немного стыдно говорить себе, что я совершила ошибку, — в конце концов, собственные ошибки не нравятся никому. Даже мне — считающей ошибки, промахи и недостатки лишь свойством моей натуры. Свойством, делающим ее еще привлекательнее.

Меня, например, никогда не смущало, что мое тело покрыто нежным розовым жирком, — я считала себя восхитительно аппетитной, а наличие мужчин только подтверждало мое мнение. Я никогда не стеснялась того, что люблю выпить — если это хорошее и очень дорогое красное вино, что люблю поесть — если это качественная, красиво приготовленная еда. Что люблю ничего не делать, предпочитая всем занятиям валяние в голом виде на черной простыне, ленивое перелистывание глянцевых журналов и секс.»

Мне не было грустно, когда обиженные невниманием бывшие партнеры называли меня жестокой, бездушной, развратной и эгоистичной, — в конце концов, именно такой я всегда была и такой всегда хотела казаться. Но вот в том, что я вышла замуж просто потому, что мне хотелось провести день в белоснежном платье, вызывая у мужчин зависть к мужу и восхищение мной, — признаваться было стыдновато.

Я честно пыталась быть хорошей. Я вставала каждое утро, готовила легкий завтрак для Андрея, гладила ему рубашки и делала обязательный минет по ночам. Я весело и ласково разговаривала по телефону с его мамой, я пыталась приучить себя смотреть телевизор, я выработала даже особый взгляд, которым одаривала подходящих знакомиться на улицах мужчин. Они, глядя в мои светлые круглые глаза, должны были видеть в них серьезность, усталость от всего и — ни тени кокетства. И хотя они чаще всего ничего не замечали, а нагло продолжали беседовать со мной, я говорила себе, что все равно достигну совершенства.

Это было так странно, что я начала думать, что такова — противоречива и непонятна то есть — настоящая любовь. Позже я поняла, что приняла за любовь короткое сексуальное удовлетворение, подобно тому как принимают за серебряный доллар лежащую на асфальте пробку от пивной бутылки.

День, когда я осознала, что все мои обещания самой себе стать серьезней — сущая чепуха, был ничем не хуже и не лучше других. В этот день не произошло ничего глобального — не было ни разбитых сердец, ни разрывающихся на части душ, ни расколотого пополам счастья. В тот день пошел дождь, а у моего мужа, только недавно купившего себе за пятьсот долларов железного коня первой модели, что-то случилось с развалюхой, которую он называл машиной. И к нему на помощь приехал друг — верный друг, откликнувшийся на зов. Тот самый — с перебитым носом, который гладил меня по коленке на свадьбе. Он привез что-то нужное — я не особо вникала, — а потом пил чай на кухне, когда Андрей бегал внизу и устанавливал на машину всякие штуковины.

Не знаю, почему этот взрослый, гораздо старше Андрея, человек был его другом. И был ли он таковым в действительности. Он был нормально одет — во всяком случае, на нем были дизайнерские джинсы, черная водолазка и блестящие ботинки с тупыми, обрезанными мысками. Тяжелая цепь на запястье, тяжелый взгляд и кривая ухмылка. Он мне понравился, и мне было приятно угощать его чаем, сидя в тонком обтягивающем халатике с расползающимися полами, открывающими все — грудь, ноги и то, что между ними.

— Почему вы не пьете?

— Горячий.

— Не буду советовать вам налить в блюдце — это всегда так ужасно смотрится. Вы можете поговорить со мной, а он остынет, пока мы будем беседовать.

Очередная ухмылка. Сузившиеся глаза. Рука на моем колене — опять.

— Ну, как жизнь у молодой жены? Небось муж спать по ночам не дает?

— О… Это так нескромно. — Я опустила глаза. Кокетство, копившееся во мне долгих два месяца, прорвало внутренние заслоны и поперло наружу.

— Да ну? Что ж такого? Расскажи мне — я вот не женат…

— Сразу видно, что не женаты. Я открою вам секрет — то, ради чего мужчина откладывает все дела до свадьбы, потому что считает это самым главным, после нее становится ему не так интересно. И тогда он принимается за те самые дела, которые так долго откладывал…

— Хм… А я бы не стал. С такой женой точно бы не стал.

— Это все слова. Они мне льстят, конечно, но — я повторюсь — это потому, что вы не женаты.

— Рано еще. А к тому же нет дел никаких и откладывать нечего. Была бы ты девчонка свободная, я бы тебе прямо сейчас предложил.

— Предложили бы что?

— Ну… То самое.

— Если вы имеете в виду секс, скажите прямо — я давно не стесняюсь этого слова.

— Ну да. Секс.

Его рука ерзала по моему колену, а я думала, что сейчас он увидит, какая мокрая я стала внизу — халат ничего толком не скрывал.

— Ну так предложите. И только не говорите мне ничего про мужскую дружбу — она умерла вместе с тремя товарищами. — Он не понял, но меня это не смутило. — А что касается свободы… Самая большая свобода — та, что заключена в нас самих. Вы решаете, насколько свободным можете себе позволить быть, верно? А теперь… скажите мне, сколько времени займет эта возня у машины? И еще один вопрос, — я приблизилась вплотную к его крупному уху, — вы ведь умеете хранить тайну?..

Это длилось каких-то двадцать минут — но они сделали меня счастливой. Они вернули мне радость жизни, они дали мне то, что я так любила всегда — запах не очень чистого мужского члена, и пота, и спермы. Они прорезали тишину спальни криками и стонами, вскрыли стены, обступившие меня со всех сторон, пропороли крышу, позволяя вылететь на свободу уставшему «я». И оно летело над городом, красное и мокрое, на фоне серого матового неба, визжа, всхлипывая, шепча что-то невнятное, спрашивая себя, неужели оно так долго спало.

Он был сверху. Он не позволил мне сесть на него — он, видимо, хотел полного обладания. Возможного только в том случае, если чувствуешь подмятое тобой трепещущее слабое тело. Трепещущее, но не просящее о пощаде, взглядом требующее продолжать — сильнее, быстрее, глубже. Изо всех сил.

Моя голова упиралась в спинку кровати, потом свернулась набок, потом, поднявшись, уперлась в его плечо. Пружины не скрипели, они гудели беспрестанно, пока одна не лопнула с гулким звуком. И почти сразу он захрипел, потом застонал, и последние его движения отдались где-то у меня в мозгу, и перед глазами поплыли сине-черные яркие круги, пульсирующие, сокращающиеся, взрывающиеся и разлетающиеся. Лопающиеся, как детский воздушный шарик.

Он лежал рядом, а я слабо улыбалась. Он, по-моему, что-то говорил, но я не слушала. Я смотрела на его член, похожий на остатки этого лопнувшего воздушного шарика, резиновую тряпочку, только не синюю и не зеленую, а белую, бесцветную даже. Я думала, что так же лопнули мои планы, мои раздумья о семейной жизни, и что совсем не жалко их, потому что шарик — бессмысленная игрушка, их даже дети особо не любят, а весь интерес только в том, чтобы выпустить на волю или посмотреть, как он лопнет…

Я стала опять бывать на даче. Я говорила мужу, что еду к родителям, зная, что он не будет звонить и уточнять, сажала Фредди в клетку, стоящую на заднем сиденье, и мчалась туда. Никогда раньше я не получала такого удовольствия от гулянья по пустому саду, от тишины в доме, от ранних рассветов, которые я встречала, не ложась спать до утра. Розовый ожог на руке, полученный мной в самом начале семейной жизни при попытке пожарить блины, почти совсем сошел, да и рубашки я давно не гладила. Мне было спокойно и тепло, иногда даже жарко — когда мужчины, навещавшие меня, казались особенно страстными.

Иногда бывал и друг с перебитым носом — не часто, но всегда приятно. Но однажды он приехал тогда, когда его не ждали, и как человек, самолюбие которого было задето, он решил вынужденно покаяться перед Андреем в том, что соблазнил его жену. Чтобы тот знал, что она ему изменяет, и принял меры. Тогда он считал бы себя сохранившим лицо.

Мой муж оказался даже благороднее, чем я думала. Он не только простил старого друга, потому что тот не раз помогал ему в трудную минуту, не только выпил с ним водки в знак примирения — он еще и вздумал решить дело миром со своей женой. Прибегнув к самому лучшему способу, известному человечеству, — разговору по душам. Именно к тому самому, которым он владел хуже всего.

Я бы поняла и оценила, если бы он гордо сказал, когда я явилась, что мои вещи собраны и я должна покинуть его дом. Я не удивилась бы, если б он отхлестал меня по щекам, — по крайней мере моя мазохистская натура потребовала бы продолжения, более вдумчивого, неторопливого и изощренного. Но когда я вернулась домой на два дня позже, чем обещала, потому что отдых затянулся, — усталая, веселая и необычайно ласковая, настолько, насколько только может быть неверная жена, — он встретил меня в дверях, серьезный, чуть осунувшийся. Почему-то одетый в костюм и мятую белую рубашку. Галстук, который, видимо, он пытался завязать сам, валялся в кресле, скрученный в какой-то причудливый, почти морской узел.

— Где ты была?

— Ну, я же говорила тебе, Андрей, разве ты забыл? Я была у родителей. Знаешь, у Кати гайморит, это такая проблема, надо было помочь…

Он мог бы мне ответить что-нибудь колкое и пошлое, типа того, что с каких это пор у Кати выросли усы, и как же я ей помогала справляться с гайморитом — уж не отсасыванием ли? Но он предпочел игру в благородство и не идущую ему серьезность.

— Я звонил твоим родителям. Они мне сказали, что ты не была у них с нашей свадьбы. Они сказали, что ты на даче…

— О… — Я прикрыла глаза, улыбаясь. Так, словно меня уличили в чем-то, раскрыли мой секрет, и сюрприз, который я готовила, сейчас перестанет быть сюрпризом. — О… Я давно хотела сказать — прости, что так получилось, ты волновался, наверное… Я готовила дачу — немного убиралась, поклеила новые обои. Чтобы мы могли туда переехать. Не сейчас, конечно, если ты против. Но там ведь даже зимой тепло, и там гораздо уютнее, чем здесь. Понимаешь?

Мы в коридоре стояли. Рядом с дверью в ванную. И после моих слов он направился туда, молча, громко хлопнув дверью и запираясь изнутри на защелку. От сильного стука с рогов мягко упала на пол его кепка, обиженно выпустив воздух.

Вечером он сидел на кухне, методично отпивая из графина какую-то гадость — наливку, которую он недавно привез от родителей, то ли черничную, то ли клюквенную, но в любом случае с ужасным запахом, по которому можно было подумать, что сделана она из керосина. Он плакал и причитал, и никогда в жизни я не испытывала таких странных чувств — мне было жалко его и в то же время противно. Он казался мне рыбой, выброшенной на берег волной, — задыхающейся, умирающей, пучеглазой рыбиной. Которая вызывает сострадание, но при этом ее невозможно взять в руки, чтобы кинуть обратно, — слишком противно.

— Почему? Почему, объясни ты мне! Я что — не удовлетворял тебя? Зачем ты переспала с Лехой? Зачем ты врала мне?

У меня не было ответа. А если бы и был, я не стала бы делиться с ним своими соображениями. Я вдруг почувствовала, как мне все надоело. И самое смешное — я подумала об этом и улыбнулась, — самое смешное, что я не хотела бы, чтобы сейчас он сказал, что прощает меня, потому что мне это было не нужно. Уже не нужно. Я изменяла ему, замирая от страха, что он обо всем узнает, но это был страх выдуманный, воображаемый. Потому что когда он все узнал, я не видела смысла ни просить прощения, ни оставаться с ним. Лично для меня все закончилось — и я не собиралась анализировать, почему все получилось так, а не иначе.

— Что ты сделала? Что ты сделала, Аня? Почему? — Голос его, хриплый, дрожащий, становился все тише, голова клонилась к столу. А потом он вскочил внезапно и заорал прямо мне в лицо, заставив вздрогнуть: — Я с тобой разговариваю!!! Отвечай мне! Слышишь, ты?!

Я усмехнулась. Он то ли был уже пьян, то ли насмотрелся советских телеспектаклей о любви и ненависти и теперь разыгрывал один из таких передо мной.

— Ты хочешь знать почему?

— Да.

— Потому… Потому что я просила тебя, но ты не стал меня слушать. Потому что ты не снял со стены эти идиотские рога…

Он смотрел на меня, как на больную. У него, вероятно, были на то основания. А я неожиданно для самой себя высказала мысль, которая показалась мне странно разумной. Я высказала ее, не задумываясь особо, просто чтобы ответить ему что-то и закончить этот разговор, — и вдруг поняла, что сказала чистую правду.

— Ты удивлен? Ничего удивительного. Ты не снял эти рога — и они выросли у тебя. Мужчины так гордятся тем, что они несуеверны. Что ж, по крайней мере теперь ты с полным правом можешь оставить их и даже сделать так, чтобы они надевались на голову. Потому что теперь они навсегда твои.

И, видя, что он темнеет от злости, но ничего не может произнести, повторила еще раз, наслаждаясь собственным низким и хриплым голосом, выпуская сигаретный дым в сторону коридора:

— Потому что теперь они навсегда твои…


С того момента я вновь стала свободной женщиной. Для себя — но не для него. Он доставал меня еще долгое время, просил вернуться, уверял, что не будет обращать внимания на мои измены и я могу спать с кем угодно, но жить должна с ним.

Я удивлялась, как в таком совершенном теле таилась такая ничтожная натура, но потом сказала себе, что и карамельки обычно в самых ярких обертках. Нет, я не к тому, что истинная красота должна быть духовной, незаметной и все в таком роде, — мысль, достойная советского учебника по литературе, Где самой значимой героиней является непривлекательная весьма Марья Болконская с лучистыми глазами. Это я не к тому — на мой взгляд, это не совсем верно. Но лучше бы он злился, чем показывал мне свою слабость. Слабость я просто ненавидела — может, потому, что свою личную лелеяла и превозносила, но я все-таки женщина, а он якобы был мужчиной.

Он надоедал мне, доставал моих родителей и мог бы сделать мою жизнь совершенно невыносимой, но хитрый мой мозг, заботящийся исключительно о себе, позволил думать, что это восхитительно, что я вызываю у мужчины такую страсть. Мой муж угрожал мне, что он повесится или застрелится, если я не вернусь, а я сладко улыбалась, представляя его синее тело, окруженное родственниками, с ненавистью смотрящими на меня, и его друзей, тихо перешептывающихся о том, что ради такой женщины можно совершить самое страшное.

Но прошел месяц, второй, а самого страшного он не совершил-таки — и тем ужасно меня разочаровал. Мы развелись тихо и мирно, и я даже не стала сердиться на него за то, что он не вернул мне чудесный розовый зонтик, забытый в квартире его бабки.

Я опять жила на даче. Опять по вечерам в дедушкиной комнате горела синяя лампа — жирная рыба с закрытыми глазками, символизирующая для меня плавание в море удовольствия. И я плавала в нем, сталкиваясь с другими рыбами — самыми разными. Старыми и молодыми, богатыми и не очень, веселыми и грустными. Я сняла рога со стены и отнесла их в сарай, где хранились не нужные никому лопаты и грабли. Это не значило, конечно, что я хочу какого-то постоянства, — просто теперь они все время напоминали мне о том, кто я такая. О том, что я легкомысленная пустоголовая девица и что мужчины, общающиеся со мной, рискуют получить такую же развесистую пару на собственной голове.

Но изгнание рогов из дедушкиной спальни не особенно помогло. Теперь рога преследовали меня везде — я замечала их на молочных пакетах, хотя раньше не обращала внимания. Я даже не хотела носить вещи от некогда любимого Жана-Поля Готье — потому что в одной из его коллекций была чудесная плюшевая шапочка с рогами, в которой щеголял мускулистый красавец, похожий немного на Андрея. Я была как женщина в положении, замечающая всех беременных, думающая, что планета такая круглая, потому что тоже ждет ребенка. Стоит же ей родил», и она начинает смотреть уже не на беременных, а на женщин с детьми — сначала с маленькими, потом с подрастающими. А затем все само собой становится не особо значимым, и детей она тоже перестает замечать, и обращает теперь внимание на мужчин — и задает себе вопрос, изменяет ли этот своей жене, и если нет, то почему же ее собственный муж такая сволочь…

Однажды в гостях у одного моего знакомого, который отмечал свое пятидесятилетие, я встретила весьма интересного собеседника. Он тоже был немолод, неброско, но дорого одет, и привлек мое внимание тем, что демонстративно приподнимал очки, глядя на меня — словно желая удостовериться, что глаза его не обманывают и он на самом деле видит такую неземную красоту. Это было так комично, что я рассмеялась даже и, подойдя к нему поближе, протянула руку.

— Меня зовут Анна. Сразу должна вам сказать, что то, что вы видите, — совершенно настоящее.

— А я и впрямь сомневался. Нечасто встретишь действительно красивую женщину. Николай Андреевич. Можно просто Николай.

Он слегка пожал своей сухой лапкой мою руку, и его кольцо, надетое на безымянный палец правой руки, рассыпалось тысячей разноцветных бриллиантовых брызг.

Он был писателем. Это было так приятно — стать любовницей пожилого и, как выяснилось, весьма известного писателя. Он был вдовцом, и на столике около огромной кровати с полированной черной спинкой, с кучей подушек в изголовье, стояла в рамочке фотография очень красивой женщины — молодой, светловолосой и стройной, с огромными чистыми глазами. Я подумала, что это его жена — но это могла быть и какая-нибудь голливудская актриса. Спрашивать же мне его не хотелось — я подумала, что если он захочет, то расскажет все сам, а если нет, то и ни к чему мне забивать себе голову ерундой.

В любом случае, распластав меня на этой самой кровати несколькими часами спустя, ползая вокруг со свисающим брюшком, припадая губами и языком к моему телу, как страждущий к источнику, он не обращал на фотографию ни малейшего внимания. Не отворачивал ее к стенке, не убирал в стол. И она смотрела на его тощий пигментный задок, уютно поместившийся между моих белых, чуть дрябловатых ляжек, меленько дергающийся, сотрясающийся, вкручивающийся. Смотрела, широко раскрыв глаза, и губы ее блестели, словно она облизала их тайком, пока мы были заняты. Я — выгибаясь, дыша тяжело, и он — качаясь однообразно, хитро улыбаясь, щупая меня, трогая пальцем маленькую попочную дырочку, нажимая и отпуская.

Я была ему благодарна — мне нравился секс втроем, даже такой вот своеобразный. Мы начали встречаться чаще, и мне было приятно выпить в его обществе немного коньяку, а потом быть обласканной с таким исступленным желанием, которое бывает только у стареющего человека, для которого и один-то оргазм за вечер — уже много. Я все вспоминала, что когда-то давно хотела быть женой писателя. Чтобы слушать по вечерам написанные им несколько страниц великого произведения, которому не суждено быть законченным — такое оно великое.

Он читал бы медленно и нараспев, и сам бы незаметно смахивал слезу, а потом замолкал бы, прикрыв глаза, а на самом деле наблюдая за реакцией слушателя. И я взрывалась бы похвалами, обнимала бы его льстиво и целовала, говоря, что недостойна быть женой такого талантливого человека. И он бы предлагал мне выпить вина, и вечер перетекал бы в пьяную ночь, полную разговоров о литературе, а утром у него бы немело колено, и написанное вчера уже не нравилось, и вновь начинались муки творчества.

Николай был именно таким человеком. Он ходил дома в бархатных тапочках от Версаче с вышитыми на них серебряными головами и аккуратно ставил их перед кроватью, один к одному, перед тем как торопливо забраться на нее и начать меня щипать и тискать. Ему звонили какие-то известные всем — кроме меня, темной, — люди, и он разговаривал с ними непринужденно. Он называл великих поэтов козлами и мог цитировать стихотворение какого-нибудь древнегреческого автора — на древнегреческом языке. В общем, он был совершенно неповторим.

Все развивалось очень бурно — я со дня на день ожидала предложения стать его женой или жить вместе. Я знала уже, что он мечтает о наследнике, и даже думала, что, наверное, смогу его ему подарить — лучшего отца для ребенка и придумать нельзя было. Но внезапно все изменилось, и я знала почему.

Как-то раз, придя в гости, я принесла ему бутылочку «Бордо» и три нарцисса. Он сидел на зеленом бархатном диване и рассматривал старые фотографии. Мне было интересно, он очень хорошо рассказывал, любой невыразительный снимок превращался в кусочек жизни или в целую жизнь — яркую, необыкновенную, запоминающуюся.

— А это вы?

— А… Да, я. Мне здесь двадцать. А эту женщину видишь? Восхитительной красоты была женщина, Валентина Черная, певица, романсы цыганские пела. Вот помню, зашли мы с моим другом как-то…

Его голос еще звучал в моих ушах, а вот взгляд зацепил картинку — не примечательную ничем, снятую плохо и тускло. Но для меня очень значительную. На картинке был Николай, стоящий рядом с каким-то зверем — то ли спящим, то ли убитым. Передний план фотографии занимали рога — огромные, тяжелые, удивительно черные на одинаково сером блеклом фоне.

— И это я. Знаешь, поохотиться любил всегда — сейчас вот стар стал, а раньше, как сезон, все нужное собрал, и в лес. Тесть мой, Никанор Петрович, приучил меня. Вот уж мастер был — великий охотник. На медведя, бывало, с ним ходили. А это вот лось — у нас в подмосковных лесах очень много лосей.

— Лось?

— Ну да, лось. Сохатый. Видишь, огромный какой. А рога — у меня эти рога долго висели на даче, потом другу подарил одному, очень они ему по душе пришлись.

Что мне оставалось? Я только усмехнулась горько, уже зная, что наших с ним встреч немного осталось впереди. Через неделю у Николая случился инфаркт, и я пару раз отнесла в больницу апельсины, а потом последний букетик нарциссов и записку, запечатанную в голубой с серебром конверт. Она была неискренней и сентиментальной: «Милый Николай. Надеюсь на ваше скорейшее выздоровление. К сожалению, я вынуждена уехать, и я не знаю, выпадет ли мне счастье когда-нибудь встретиться с вами. Искренне ваша, А.».

На то были причины. Нет, я вовсе не испугалась его болезни. И не думала, что не стоит связывать свою судьбу с пожилым нездоровым человеком и рожать ему ребенка — я не сомневалась, что денег у Николая хватит на несколько жизней своих и на мою тоже. И я не видела ничего плохого в браке по расчету — тем более Николай мне нравился.

Нет, дело было совсем в другом. Мой престарелый поклонник хватал ртом воздух и демонстрировал на хитрых медицинских аппаратах некачественную работу собственного сердца, тревожа врачей. А они не знали, что надо думать не о том, как спасти Николая от инфаркта. А о том, как удалить с его головы невидимые, но очень тяжелые для его преклонного возраста рога…


Это случайно получилось. Просто по пути домой что-то там сломалось в моем «гольфе», и он задымил из-под капота, выплевывая гневно тосол, напугав меня. Я отогнала его с оживленного весьма Кольца в безлюдный переулок и застыла устало, положив руки на руль, опустив голову обреченно. Стараясь не вдыхать отвратительный запах, лезущий в закрытое окно через щели, не убиваемый даже сильным январским морозом.

Стук в стекло заставил меня вздрогнуть. А глаза удивленно раскрылись, когда я увидела деликатно наклонившегося к окну солидного мужчину в белом пальто. Не белом даже, сливочном, элегантно распахнувшемся при очередном порыве ветра. Моя рука чересчур торопливо нажала на кнопку стеклоподъемника.

— Вам нужна помощь?

— Пожалуй. Хотя я и не привыкла просить, но… Эти чертовы машины ломаются именно тогда, когда на них особенно надеешься.

— Я могу вас подвезти.

— Я слишком далеко живу — было бы неловко пользоваться вашей любезностью…

Я рассматривала его с интересом, и, ей-богу, мне ужасно нравилось то, что я видела. Он напомнил мне что-то давнее, какую-то картинку, которую я не могла вспомнить, и… И мне очень не хотелось, чтобы он сейчас ушел. Вот так просто ушел, пожав плечами, сдержанно улыбнувшись.

— Простите… Могу я вас попросить?.. Я так разнервничалась из-за этой машины. Вы не угостите меня бокалом вина? Обещаю, что вам не будет скучно. А я быстро приду в себя.

Это лживо так было — не в моих привычках просить кого-то меня угостить. Просто я видела в его глазах неподдельный интерес и какую-то тщательно скрываемую веселость — словно ему все это нравилось. Красивая женщина, застрявшая в сломанной машине посреди города. Женщина, вылезающая изящно, поправляющая белый норковый полушубок. Наклоняющаяся вызывающе, чтобы подтянуть длинные лакированные сапожки на высоких каблуках. И вздыхающая печально, прикрывая подведенные черным глаза.

— Надеюсь, вы мне не откажете?

Как же он мог отказать?

Это было так непохоже на все, что случалось со мной когда-либо. Вечер мы провели в каком-то незнакомом мне и очень уютном ресторанчике, до которого нас заботливо довез его серый «Мерседес-220». С ним было очень приятно — он не много рассказывал о себе, предпочитая слушать меня, а я плела типичную свою ахинею, стараясь вести себя так, чтобы он понял, что перед ним не обычная женщина. На все его вопросы я отвечала загадочно, сопровождая каждую фразу особенным взглядом — дерзким, или сладким, или чуть печальным.

— Я не представился. Меня зовут Константин. А вас? — Это было его первой фразой, как только мы сели в машину, безжалостно бросив предательский «гольф» замерзать в снегу.

— Можете называть меня, как вам угодно. Скажу честно — я всегда представляюсь по-разному, чтобы не показаться себе самой однообразной. Если вам нравится имя Анна — пожалуйста, пользуйтесь им.

Он улыбался.

— Ну, пусть будет Анна. И что же это вы на ночь глядя отправляетесь за город?

— Я живу на даче.

— Хорошее место?

— Не хуже других. Несколько облезлых сосен, карканье ворон, камин на первом этаже. Все, что нужно тому, кто любит спокойную жизнь.

— Любите покой? — Он косился на меня, и я видела его глаза — ярко-зеленые, веселые и злые. Мне так редко попадались мужчины с такими глазами, но их и не могло быть больше — хорошего понемножку.

— Когда-то не любила. Вкусы меняются — вы, наверное, знаете это не хуже меня. Теперь предпочитаю тишину.

— У вас была бурная молодость?

Он очень грамотно говорил, литературно даже, но в голосе его чувствовалась усмешка. Не обидная, а, наоборот, льстящая, дразнящая, притягивающая. С таким человеком не могло быть скучно, но меня возбуждало не это, а мысль, что я могла бы сделать его серьезным, сбить с привычной роли. Я представляла уже себя, раздевающуюся медленно у него дома, равнодушно глядя в сторону, и его, делающего вид, что ему это безразлично, так же усмехающегося. И потом встающего и дергающего ремень брюк — красивый такой, блестящий ремень. Показывающего, чтобы я опустилась на колени. И удивленно раскрывающего глаза в ответ на мою фразу, произнесенную жарким шепотом: «О нет, пожалуйста, подождите с этим. Это потом, я вам обещаю. Сначала… Прошу вас — привяжите меня и отхлестайте как следует этим ремнем. Пожалуйста…»

Я облизала губы и попыталась вспомнить, о чем он спрашивал.

— Простите?

— Я говорю — что, молодость бурная была?

— Мне есть что вспомнить — если я захочу. Но хочется нечасто.

— Разве все было так плохо?

— Вовсе нет. Теперь я больше думаю о том, что будет, а не о том, что было.

— Чего же вам хочется?

— Я не так молода, чтобы хотеть очень многого. Сейчас я думаю о бокале красного вина, о каких-нибудь полутора часах в обществе весьма привлекательного мужчины. О десерте, который вы мне закажете. О том, что вы никуда не торопитесь, потому что дома вас не ждет молодая жена и сын, которому вчера исполнилось три года.

Он опять усмехнулся, притормаживая около двухэтажного особняка, зеленовато-серого, уютно освещаемого маленькими висячими фонариками перед входом. Неторопливо поднял брелок с сигнализацией, щелкнул два раза, запирая машину. Элегантное движение, наклон чуть вперед. Красивый ботинок, блеснувший тускло в свете фонаря. Рука — благородная, изящная и сильная одновременно — на золотой ручке двери.

— Нет. Не ждет. Прошу…

…Никогда не думала, что мужчина может доставлять такое удовольствие. С момента нашей первой встречи прошла неделя, потом другая, а мы по-прежнему с энтузиазмом договаривались завтра опять сходить куда-нибудь. И я знала, что последует за приятным вечером в том самом маленьком ресторанчике — не менее приятное продолжение, даже еще более восхитительное. Мне было так хорошо лежать рядом с ним, смотреть на его по-мужски красивое жесткое лицо, чувствовать его горячее мокрое тело и слушать его неизменно сдержанное, но самое лестное в мире «Это было неплохо…».

О, это и вправду было неплохо. Я вспомнила, конечно, кого он мне напоминал — мужчину из моей давней фантазии, мужчину, приезжающего из ниоткуда на синем «мерседесе». Он, правда, приехал на сером — но это уже детали, не интересные никому. Все остальное соответствовало образу, когда-то сложившемуся в моем воображении. Он был весьма обеспечен — имел несколько каких-то фирм, приносящих ему стабильный доход, но я не особо вдавалась в эти подробности. Он давно развелся с женой и с тех пор никогда не думал о женщинах серьезно. Он сказал мне как-то, что так долго живет один, что удивился бы, если бы я, например, начала готовить, гладить ему рубашки и печь пироги, — для него это было бы непривычно и дискомфортно, он давно все делает сам.

Это было со смехом сказано, но что-то дрогнуло у меня внутри — там, где, казалось, все застыло давно, не тревожимое ничем, — и я подумала вдруг, что не случайно я так долго скиталась в непонятных поисках, меняя мужчин, забывая, предавая, изменяя и уходя. Он сказал это так, что мне стало понятно — он имеет в виду, что мы оба достаточно взрослые, чтобы видеть в партнере хозяйку или хозяина, мужа или жену. Сейчас важно, что нам хорошо вместе, а что дальше — никому не известно, да нам и не надо этого знать.

Все это было так приятно, что мне даже делалось немного страшно — вдруг случится что-то, что все сломает?.. Я стала болезненно суеверной — чуть что, стучала по дереву, обходила за квартал черных кошек, не оставляла на ночь ножи на столе. Стыдно сказать — но я сожгла лежавшие в сарае рога, боясь их как символа. И они полыхали, воняя горящим лаком, на фоне черного неба и ослепительно белого снега, забирая с собой в огонь все плохое, что для меня олицетворяли.

Я сказала себе, что они утратили свое значение. Дедушке они больше не были нужны — он и так наставил рога всему миру. Родине, которой служил, больше думая о себе, чем о ней, таинственной организации, которая дала ему массу благ, а он написал о ней безжалостные мемуары. Любящей беззаветно жене, которой изменял при жизни и памяти которой изменял после ее смерти. Бесчисленным женщинам, прошившим его жизнь прозрачной шелковой лентой, длинной и душистой. Он даже в какой-то мере предал собственного сына — за его спиной оформив все свое имущество на меня.

И мне они тоже уже не могли понадобиться. Я не хотела больше их видеть, не хотела напоминать себе о непостоянстве всего сущего и о своем собственном. Я хотела думать, что есть что-то, что не зависит от этих рогов. И потому я смотрела в огонь и улыбалась злорадно, думая, что и их — свой самый главный символ — я так же безжалостно предала и теперь ничто не может мне напомнить о нем и о той, которой я была.

Мне стало немного спокойнее. Я знала, что дома у Константина никаких рогов и близко нет, — огромная пятикомнатная квартира на Ленинском было сделана сплошь из стекла и металла, и уродливым рогам здесь не было места. Я сразу ее обошла, как только первый раз сюда приехала, — самым подозрительным был крошечный испанский бычок, сувенир, купленный на корриде, но рожек у него не было, только маленькие бугорки — не выросли еще, видно. Не было и фотографий никаких, и на мой немного идиотский вопрос, не охотник ли он, случайно, Константин немного удивленно, но со свойственным ему юмором ответил, что он скорее несчастная жертва, попавшая в капкан моего очарования. Я так обрадовалась, что мне самой стало неловко, и дала себе обещание следить за собой и думать, не кажутся ли странными мои вопросы.

Когда через месяц он позвонил мне и странным голосом предложил встретиться завтра в одном дорогом ресторане, я поняла сразу, что это означает. И представляла ужеотчетливо его желтый галстук, голубую рубашку, одинокую розу в руке, обязательно белую. И маленькую черную коробочку, при открывании выпускающую из темноты ледяной и горячий одновременно бриллиантовый блеск — говорящий и молчаливый, значительный и ничего не значащий.

Я знала, что он найдет в себе завтра силы и скажет открыто то, что уже не раз говорил, — только завуалированно, немного стесняясь демонстрировать недавно зародившиеся, но уже довольно сильные чувства. И предложит наконец жить вместе — потому что нам хорошо вдвоем и нет смысла расставаться на ночь. Тем более что зимние вечера такие холодные — зачем выбираться надолго из теплой постели?

«Я не говорю о браке… — Так он скажет. — Это глупо и старомодно. Нам нет необходимости ставить штамп в паспорте для того, чтобы вместе спать, есть и пить вино, которое ты так любишь. Я просто говорю, что ты не будешь испытывать недостатка в любви, в деньгах и во внимании. А если тебе будет скучно, я подарю тебе вторую собаку — тоже бультерьера, только девочку, обязательно с черным глазом».

Я не буду говорить ему ничего такого подчеркнуто значительного вроде: «Да, я согласна. Я твоя, милый». Я скажу ему, улыбаясь в ответ на его уверенную, не знающую отказов улыбку: «О’кей. О’кей, договорились. Я совсем не против. Если мне будет скучно — ты купишь мне собаку…»

…Я тщательно собиралась все утро и весь день, в который плавно перетекло это мрачное утро, капнув серости в белое небо, низкое и сырое, набухшее зимними облаками. Я летала по городу — посетила салон красоты, сделала зачем-то массаж. Там же подстригла немного ровные платиновые волосы, и они красиво загибались, превращая классическое каре в изысканную вечернюю прическу. Заставила маникюршу заново сделать маникюр, хотя прежний был идеальным — не очень длинные, тупо подпиленные черные ногти. Потом педикюр. Потом еще кучу каких-то непонятных и, по-моему, бессмысленных процедур вроде увлажняющей и освежающей маски.

Потом я вернулась домой. Я два часа рассматривала содержимое шкафа, и по прошествии этих двух часов на широкой кровати валялись комочки вывернутых и гневно отброшенных платьев, костюмов, водолазок и брюк. И только один наряд — ярко-красный приталенный костюм от Мюглера, с короткой юбкой и пуговицами в форме традиционных звездочек — удостоился чести быть вывешенным на самое видное место, чтобы напоминать хозяйке, что надо как следует настроиться и быть такой же ослепительно яркой и эксклюзивной.

Я и настраивалась изо всех сил. Полежала немного в ванне, в душистой пене от того же Мюглера. Завернулась в черное пушистое полотенце и выпила крошечную чашечку очень крепкого кофе — для тонуса. Полюбовалась любимыми предметами, всегда поднимающими мне настроение, — лампой-рыбой, маленькой косметичкой в форме сердечка, лежащей на туалетном столике. Леопардовой сумочкой, ожидающей скорого выхода в свет, голодно открытой в предвкушении события.

Когда я ставила себе маленькую голубую клизмочку — обязательный ритуал перед встречей с мужчинами, из которых никто и никогда не отказывался от анального секса, — мне вдруг стало жарко и сладко. И дрожь побежала по всему телу, и ножки раздвинулись сами собой, и я отложила на время гигиеническую процедуру и извлекла из тумбочки около кровати небольшой неровный вибратор. И, подергиваясь и издавая громкие стоны, смотрела, прикрыв веки, на светлеющий на стене квадратик — оставшийся от снятых недавно рогов. Квадратик, похожий на маленькую дверцу — вроде той, что вела в чудесный сад, в который так мечтала попасть Алиса. Я думала, что теперь я тоже в стране чудес, поэтому все так красиво вокруг, и эти яркие пятна перед глазами, и эти горячие волны, исходящие из самой глубины дрожащего от напряжения тела…

Мне все нравилось и все было приятно — даже Фредди, валяющийся на боку около потухшего камина, вздрагивающий во сне, вызывал у меня только умиление, а не обычное в таких случаях недовольство. Когда на часах было шесть, я завела «гольф», умоляя его хоть раз вести себя нормально, и отправилась в путь.

Я оказалась на месте даже чуть раньше, чем следовало бы. Но он все равно был уже там. Привставший сразу со стула, приподнявший приветственно руку. На столике перед ним я заметила небольшой круглый букетик из синих мелких цветочков.

Все прямо по моему сценарию — пошло. И коробочка, правда, не черная, а красная с золотым тиснением по краям, появилась буквально через двадцать минут. И мои восторги по поводу фантастической красоты кольца — очень простого, но явно стоящего кучу денег, особенно если учитывать изысканную надпись «Картье», незаметную почти, но каждой буквой выдающую сотни долларов, уплаченные за нее. И вдумчивое нюханье ничем не пахнущих цветочков — с прикрыванием глаз и последующим открыванием. Текущую из этих глаз благодарность, и восхищение, и обещание чего-то неявного, но такого, чего ни у него, ни у меня еще не было.

— Закажем что-нибудь?

— Пожалуй.

— Что бы ты предпочла?

— Главным образом вина — или шампанского, в честь принятого решения. А из еды — не знаю. Посоветуйте мне, мистер, — вы такой гурман. И если вы привели меня в этот ресторан, значит, у вас были на то причины. Чем же он знаменит? И что я должна заказать, по-вашему?

Он помолчал немного, словно размышляя. А потом, слегка улыбаясь, уверенно произнес:

— Я бы взял филе пятнистого оленя.

Я не ответила ничего. Я достала из портсигара сигарету и закурила. Он удивленно смотрел на меня, но я видела не его лицо, такое мужественное, так нравящееся мне, а пасущегося мирно на лесной опушке оленя — коричневого, в белых пятнах. Резная зелень окружала его, и он ощипывал травку и невысокие кусты, изящно наклоняя голову, грациозно вздрагивая и переступая копытами. Рога его были особенно красивы — они поблескивали, когда солнечный свет падал сверху, и небо — высокое, голубое — путалось в них, роскошных, ветвистых, как невыразительная тусклая тряпка.

— Нет. Ты знаешь, для меня это слишком экзотично.

— Ну, перестань. Побывать в таком месте и не попробовать филе пятнистого оленя — это глупо, честное слово. Все, решено — его и закажем…

Он говорил, и картинка перед моими глазами постепенно начала исчезать. Потом она исчезла совсем, оставив в воздухе над головой Константина четкий контур рогов — ответвляющихся в разные стороны, занимающих в пространстве приличное место. Потом исчезли и они — но я знала, что ненадолго. На какое-то время — которого бы мне не хватило, чтобы почувствовать себя счастливой, но которое мы могли бы неплохо провести вместе. В конце концов, чего еще желать?

Я выдохнула обреченно, отчетливо понимая, что лично для меня ничего уже нельзя исправить. Не только сегодня — никогда. Потому что одного-единственного мужчины в моей жизни не будет и не может быть. Будут только постоянные метания, измены, новые увлечения, которые я буду считать любовью, — и рога, проявляющиеся над головой каждого очередного поклонника, незримо, но вполне очевидно для меня.

Я медленно потянулась к вилке, мстительно воткнув ее в лежащую передо мной плоть мерзкой рогатой твари. А потом, отрезав от нее первый кусок, начала жевать его по-садистски неспешно. А потом еще один — и еще. Ни о чем не думая, никуда не торопясь, наслаждаясь процессом. Потому что паскудное животное, испортившее всю мою жизнь, оказалось на удивление вкусным…

ВЧЕРА

Я ее сразу узнала, мы все-таки десять лет за одной партой просидели. Моя школьная подруга, некогда самая близкая, стояла на автобусной остановке и, кажется, нервничала. У нее всегда такая манера была — нервничая, волосы поправлять беспрестанно, подтягивать несуществующие складки на колготках.

Я потянулась за лежавшей на приборной панели зажигалкой, и сигарета вспыхнула на секунду, как будто огонь ей нанес смертельное оскорбление, быстро, впрочем успокоившись и не спеша задымившись. И наполнила теплый салон приятным запахом, чуть сладковатым, расслабляющим, настраивающим на философские мысли. Приятно было пофилософствовать, сидя в любимом «фольксвагене», просторном и тяжелом, слушая кричащего тихо из плеера рок-певца, равнодушно-непонимающе глядя на мерзнущих на остановке пешеходов.

Я сидела и думала обо всем и ни о чем. Что нравятся все же мне большие машины, и что можно было в принципе что поменьше взять, «гольф» какой-нибудь или «пежо» маленький — удобно в городских условиях и бензин экономится, но в них как в спичечных коробках, а в моем красавце так свободно, и что хоть немало вложила в него, не жалею вовсе. Черт с ними, с деньгами, мои уют и комфорт этого стоят.

Мне, конечно, может, и не нужен большой такой. Я в принципе всегда была одна, а если ребенка возила, он сидел сзади, пристегнутый десятью ремнями для безопасности. Мне нравилось, что место рядом со мной свободно, и я не хотела, чтобы кто-то его занял. Пока мне приятней было смотреть на красивую темно-серую обивку, расчерченную красно-синими полосками, приятней было класть на нее яркую сумочку и перчатки в тон и какой-нибудь толстый цветной журнал типа «Вог».

Я чувствовала себя свободной и спокойной, и место внутри меня, условно предназначенное для увлечений, страстей, привязанностей, для того, от чего так устаешь, было занято тем же, чем это кресло, — приятными мелочами, доставляющими удовольствие и беспроблемными.

Сигарета скорчилась в пепельнице, высоконравственно так доказывая на своем примере, что яркая жизнь может закончиться очень скоро и плохо, и я вдруг подумала, что не знаю, какое сегодня число, и потянулась к календарику, прижатому к стеклу. А потом спохватилась, что не помню и дня недели. Ребенка отвезла к матери, значит, по логике, или четверг, или пятница.

Как все-таки меняются дети в присутствии другого человека — бабушку увидел и сразу переключился на нее, забыв про меня, приспосабливаясь к обстоятельствам получше любого дипломата. Он с ней всегда наглеет, потому что чувствует, что контроль ослабевает, превращаясь в сюсюканье, которое называется заботой. Что ж, пусть так, я и не возражаю. Двух-трех дней в неделю все равно мало для того, чтобы испортить его характер, зато мы прекрасно отдыхаем друг от друга.

Так что выехала я от нее в четырнадцать ноль-ноль, понимая, что до встречи, назначенной на вечер, остается еще целых четыре часа. У меня было назначено деловое свидание, но время для него не совсем подходило — проще было в обед встретиться, на ленч, если по-западному, — и я думала, что это не случайно. Недавний знакомый пригласил в ресторан, сказал, что у него ко мне предложение по работе. Мне нравился всегда этот тип мужчин — невысокий, темный, с усами. И глаза мне нравились — светлые, холодные абсолютно.

И я уже не раз ловила себя на мысли, что мне было бы приятно с ним в постели, я бы смотрела в эти холодные глаза, чувствуя, как холод сменяется туманом возбуждения, я бы заставила его хотеть меня еще и еще, делать это безжалостно-быстро, с силой и яростью. Мне приятен был грубый секс, бесхитростный, примитивный даже. И почему-то я думала, что мой знакомый не тратит время на нежные поглаживания, которые так нравятся большинству женщин и которые так не люблю я.

Вот так вот я размышляла, и чувствовала, как внизу становится горячо и влажно, и даже в шутку поукоряла себя, говоря, что неисправима. А потом уже серьезно и строго сказала самой себе, что не нужно этого делать — у меня другие планы, и ни к чему, чтобы отношения развивались таким образом. А потому деловое предложение пусть таковым и останется. Хотя…

Очередная сигарета превратилась в скрюченного червяка, а я посмотрела опять в сторону остановки, удивившись немного тому, что моя экс-подруга топчется на прежнем месте. Где же троллейбусы, интересно? Хотя куда им торопиться — снега навалило, словно сейчас не конец февраля, а декабрь. В Москве всегда так — стоит настроиться на весну, начинается снегопад, а в Новый год идет дождь. Словно в безумном городе сезоны раздробились по дням и неделям, и меняются, когда им вздумается, и в природе уже нет больше никаких правил.

Наверное, один из никуда не спешащих столичных троллейбусов тащился сейчас сюда, как тяжелая улитка, и так с трудом двигающаяся, а тут еще и огорченная погодой. И уныло должен был подобраться к остановке и неохотно принять в себя замерзших и злых пассажиров, ругающих все на свете — снегопад, правительство, дворников и этот самый троллейбус. А потом также лениво потащиться дальше, и перекусить уже на следующей остановке, и так до метро, где наконец исторг бы лишнее, чтобы не умереть от заворота кишок. Там же, у метро, должна была вылезти и моя подруга Юля. Ее дом в двух шагах находился, и я почему-то была уверена, что она живет там же, где и прежде.

Снег под ее ногами был совершенно изуродован, она переминалась с ноги на ногу, как мятежные матросы у Смольного из старых фильмов о революции. Холодно — хотя сапоги у нее были толстые, не то что мои, которые хоть и называются сапогами, тепла от них не больше, чем от летних туфель. Зато красиво — для меня это главное.

Я усмехнулась, убедившись, что она осталась такой же, как раньше. Какой-то мужик к ней подошел, что-то шутливо спросив, даже мне его улыбка была видна, а она шарахнулась от него, как от потенциального насильника. А потом уставилась ему в лицо, и я знала, что у нее в глазах, хотя и не видела издалека, — чудовищный коктейль из страха и вызова, кокетства и стеснения. То, что всегда отталкивало от нее поклонников, привлеченных приятной внешностью, главная причина ее всегда тщательно скрываемого одиночества. Вот и этому, похоже, она ответила что-то невпопад, как и раньше, а потом еще и по-идиотски засмеялась, и смотрела теперь печально вслед его удаляющейся спине.

Время остановилось. Не совсем, конечно, всего-то десять минут прошло с тех пор, как я встала у тротуара, выехав из тихого дворика, в котором когда-то жила. Я полюбовалась своими часами — круглый черный циферблат и четыре бриллиантика, дисциплинированно расставленные друг против друга, — перевела взгляд на рукав дымно-серой норковой шубки, погладила с удовольствием переливчатый мех и занялась разглядыванием собственных ногтей.

Красота, сотворенная двумя днями раньше в салоне, — ногти темно-красные, не очень длинные, по-модному так затупленные. Раньше сама себе делала, сейчас несолидно как-то уже, да и приятно посетить дорогое красивое заведение — куча ярких журналов, белые кресла кожаные, блестящие светильники и все такое. Каждую неделю туда хожу — народу никого, чашечка кофе, кури, если угодно, — своего рода отдых. Массаж, раз в месяц стрижка, раз в две недели педикюр — лишних денег не бывает, но экономить на себе пошло.

А с неба все валилось — снег бесцельный, бессмысленный такой, знающий, что растает все равно. И оттого стремящийся приукрасить по-своему действительность — он засыпал колдобины на дорогах, бинтовал заботливо артритные стволы деревьев, припудривал облупленные вывески. Что ж, это было даже гуманно с его стороны, но поздновато. Надо бы на пару месяцев пораньше, и не таять, превращая город в большое болото, чтоб не спохватываться потом и не начинать очередной косметический ремонт. А «дворники» мои работали без устали, раскидывали весело и с удовольствием этот запоздалый комкастый снег.

Я продумала, что было бы неплохо поехать сейчас домой, полежать в ванне, неспешно покуривая и слушая музыку. Завернуться уютно в черный махровый халат и просто бездумно посидеть в полутемной сонной квартире, посмотреть на узкую полоску света, неаккуратно проложенную между серыми шторами. Я бы потом макияж заново сделала, оделась и отправилась бы на встречу, готовая к внимательным мужским взглядам, бодрящим и приятным, к легкому опьянению, к вкусной еде, к горькому аромату кофе.

Но у меня не было на это времени. То есть его масса была, конечно, но если трезво поразмыслить, то пока доедешь по Кольцу до дома, толкаясь в обычных для пятницы пробках, оно будет сочиться безудержно по секундам, и в итоге иссякнет, и высохнет моя возможность приятно расслабиться. Так что торопиться было некуда, все равно бы не успела. Может, стоило у матери посидеть какое-то время, но у меня уже инстинкт выработался — ребенка сдала, и бежать.

А она стояла все на том же месте, и вид был такой несчастный — когда мужик от нее уже отходил, она шарф с себя рывком сорвала, видимо, чтобы предстать перед ним во всей красе, когда он остановится все же и к ней повернется. Но он ушел, а она так и не накинула его обратно, волосы промокли совсем, темные по-ведьмински пряди прилипли к щекам.

Я повернула ключ в зажигании, решившись наконец на какое-то действие, и «фольксваген» мой, лениво урча, тронулся с места, веселея постепенно, и бодренько так подъехал к остановке, пока я все еще взвешивала, стоит ли мне ее окликать. Ведь говорить-то не о чем, и вряд ли она обрадуется, увидев меня, — я-то совсем не рада ее видеть.

— Юля! Так и будешь мерзнуть? Давай в машину!

Я просигналила дважды, утвердительно так, а потом, перегибаясь через спинку соседнего кресла, открыла гостеприимно заднюю дверь. И почувствовала, что уже не одна, но место рядом все так же неизменно свободно.

* * *
— Так что все просто классно, просто классно! Вчера босс звонит домой — Юль, я тебя прошу, без тебя никак совершенно, приезжай ради Бога! Я ему — Николай Анатольевич, что хотите делайте, не могу. Полгода без выходных. И никаких премий мне не обещайте — могу я личной жизнью наконец заняться? — Она засмеялась, ей, видимо, нравился этот рассказ, в котором я слышала знакомые лживые нотки. Ей приятно было передо мной изображать такую нужность для кого-то, деловитость и преуспевание.

Я улыбнулась.

— Ты молодец, Юль.

— Да, стараюсь, кручусь как могу. И устала так от всех этих поездок, иностранцев, мужики постоянно рядом. Просто хочется посидеть одной в тишине. Я ведь, страшно сказать, буквально полмира объехала уже. Ну там Турция, Болгария, Чехия, ну, естественно, всякие там Америки-Англии — это само собой. Телефон вечером не замолкает, я его даже отключать начала. Ну что такое! Думаю, хоть сегодня одна посплю, отдохну ото всех — так нет, звонит. Юлечка, милая, не могу без тебя… Ну что делать, не умирать же человеку. — Она опять хихикнула.

Я автоматически кивала. Я слышала не раз истории, в которых вымысла было так же много, как искренности в ее голосе. Ей самой очень нравились эти ее сказки. Ну не могла же она, в самом деле, рассказать мне, как приходит в семь часов с работы, варит картошку с сосисками и весь остаток вечера смотрит телевизор в одиночестве. Нет, конечно, все должно было быть красиво — работа в крупнейшей нефтяной компании (то есть скорей всего лаборанткой при кафедре в институте), поклонники, загранкомандировки. Но, понятное дело, сейчас ей ни до чего и замуж она не собирается, хотя от женихов отбоя нет, — она должна делать карьеру. В общем, все так, как я и предполагала.

Мы с ней в кафе сидели, в уютном маленьком кафе на Пресне, куда я ее привезла. Здесь такой кофе вкусный всегда был, и пирожные, да и вообще приятно было посидеть в тихом местечке, на островке уюта в центре огромного неприкаянного города, глядя на непрекращающийся за окнами снег. Мне вспомнилось, что у меня в детстве был аквариум и я смотрела в него и недоумевала, почему рыбы такие неторопливые. А сейчас думала, что им, отрезанным от действительности толстым слоем стекла, было очень уютно в отдалении от моего мира, в мире собственном — крохотном, но не менее значительном и не таком суетливом и шумном.

Пожалуй, только Юлино соседство немного омрачало философское мое настроение. Но совсем немного, потому что говорила она, а я могла не отвечать, в этом не было необходимости, и она этого не ждала.

— Так что и этого я отшила. Я ему сразу сказала — я дома сидеть не буду, работа для меня все! Что я, должна носки твои стирать?! Он умолял, на коленях ползал…

— А ты?

— А что я? Открыла дверь и говорю — вот тебе бог, а вот порог! Мама мне говорит — ты, Юль, всех кавалеров так распугаешь. А я ей — да что ты, еще больше ценить будут! Да и разве всех распугаешь, они ж как мухи на мед…

Я смотрела на ее коричневую кожаную куртку производства Турции, висящую на рогатой вешалке у входа, на руки, унизанные со школьных еще времен вычурными бабушкиными перстнями, на съеденную почти розовую помаду на губах и думала, что люди все-таки не меняются. И, отрешившись и позволив ей по-рыбьи раскрывать рот, не слыша ее бреда, опять погрузилась в воспоминания.

Какая же она была несуразная всегда! Вечно во всех влюблялась безответно, мучилась, письма писала — а потом ездила к дому очередного возлюбленного и выковыривала их из ящика. О сексе говорила на протяжении трех последних лет больше, чем все в классе, вместе взятые, а перед последним звонком выяснилось, что она девственница. Сама себе покупала цветы, воруя у мамы из карманов деньги, а говорила, что от поклонников, сама себе подбрасывала любовные записки и читала их в уголке загадочно, ожидая, что кто-нибудь подойдет и спросит.

Я вдруг представила, как уныло бредет она по заснеженной, рано засыпающей улице, по мрачному своему переулку, оступаясь в мокрой жиже, как обдают ее грязью пролетающие мимо иномарки вроде моей, как пусто и одиноко у нее внутри. Это я так, не из жалости подумала вовсе, а из любви к реальности. Потому у меня все естественно получилось, фотографично. А ее рассказы больше походили на черно-белые картинки в детской раскраске, которые сами по себе невыразительны и скучны, а после цветных карандашей ее вымысла делались более-менее приемлемыми. Правда, только для нее самой.

— Ты, Юль, все там же живешь, в том сером доме?

— Да. Ремонт вот недавно себе устроила…

— А как же мама и отец? Вы же все вместе жили…

Она посерьезнела.

— Умер папа. Два года назад.

— Да что ты… Извини. Сердце?

— Да. Неожиданно так, не болел, ничего. Они только квартиру получили, двадцать лет ждали, и через месяц… На «скорой» увезли, операция срочная, а все равно… Он тебя, кстати, часто вспоминал, все говорил, что надо в гости пригласить, а я ему — что ты к ней привязался, у человека дела, что его дергать. Да ладно, что мы о грустном. Мама в Марьино теперь, а я вот одна. Так я тебе про ремонт…


Она еще что-то говорила, а я все не могла понять, что за мысль у меня в голове крутится, по-комариному назойливо, все никак ее не могла поймать. Ее голос становился все глуше, звуки расползались, удлинялись — и перед глазами у меня вдруг появился тот самый мрачноватый серый дом, выщербленная лестница, разбитая лампочка в подъезде на четвертом этаже. И черно-белая кнопка звонка, на которую нажимала моя детская худая рука с не покрытыми лаком розовыми ногтями, с надетым на палец тонким серебряным колечком.

— Здрасьте, Юля дома?

— Нет, ее нет. — Мужчина на пороге смотрел на меня устало и без интереса. А я смотрела на него, на выпуклый живот, обтянутый белым хлопком майки, на пузырящиеся на коленях тренировочные штаны, на стоптанные клетчатые тапки. И думала — почему у Юльки такой старый отец? Ведь когда она родилась, ему уже, наверное, было лет сорок. Мама такая ничего себе, симпатичная, неужели никого получше не нашла?

— Она еще не приехала с дачи?

— Приехала, приехала. Три дня назад. Ушла к какой-то подруге, не то Мясницкой, не то Светлицкой, шут ее знает.

— Хмельницкой!

— Может, и Хмельницкой, не знаю. В общем, поздно будет.

— А… Ладно, я ее дождусь все равно.

— Ну хочешь, заходи тогда. — Он нетерпеливо топтался у порога, видимо, желая поскорее закрыть дверь.

— Нет, спасибо, я лучше во дворе.

Он пожал плечами и, не попрощавшись, грохнул дверью. Я постояла какое-то время перед ней, а потом пошла вниз по лестнице, размышляя, почему он такой мрачный и неприветливый. Сидит наверняка перед телевизором, смотрит футбол, пиво из горлышка пьет, а все недоволен. Хотя я ведь его отвлекла. Но одно дело, если старая карга соседка заходит, а другое — молодая хорошенькая девушка. У него, правда, своя дочка такая же. Ну не такая, конечно, красавица, но тоже молодая…

Я только что с дачи приехала, все лето там провела. Столько поклонников у меня было, и ровесники липли, и постарше, которые уже из армии вернулись. А я то с одним, то с другим, все мои дачные подруги завидовали. Я, правда, боялась все время, что могу забеременеть, поэтому не раз покупала презервативы в аптеке на станции, на меня там тетка подозрительно смотрела и спросила как-то, сколько мне лет, а я ей соврала, что шестнадцать. Прямо как на фронт просила взять. А вечером с гулянья приходила и поливалась кое-как из чайника, стоя за деревянной кособокой кухней.

Больше всего на свете я боялась, что родители все узнают. Слава Богу, обошлось. Короче, повеселилась классно, будет что Могилевской рассказать. Она небось все девственность бережет. Я от своей уже год как избавилась, о чем не жалею. И научилась кое-чему за это время, и массу удовольствия могу доставить. Только далеко не каждому это узнать дано, не всем везет…

Почему же все-таки он так равнодушно на меня смотрел? Как будто я — пустое место. И хотел, чтобы я побыстрее ушла, чтобы опять в телевизор впялиться. Футбол интереснее, чем девочки молоденькие. Ему уже столько лет, у него там и не стоит ничего давно, наверное. Бедняга! А жене его каково? Она такая хорошенькая, только плоскогрудая очень. Завела бы себе любовника, что со стариканом-то мучиться? И все-таки мне странно, я и взрослым мужчинам нравилась, и совсем пожилым, а этот такой безразличный, взгляд в пустоту, не видит ничего. Да черт с ним, посижу во дворе.

Я вышла из подъезда и, завернув за угол, оказалась в зеленом квадратном дворике. Села на скамейку, посмотрела без интереса, как играют дети в песочнице, как бабки по-куриному сидят на лавочках-насестах, как оккультно-мрачно дымится помойка. Потом взглянула на часы. Куча времени, делать нечего, скукота. Могилевские окна на четвертом этаже, по-моему, во двор выходят как раз. Свет горит, хотя белый день еще. У них, наверное, все затемнено, деревьев-то куча, зелень сплошная. Как они там живут, в однокомнатной квартире? У Юльки еще сестра совсем маленькая. Господи, а сексом-то как занимаются? Хотя да, забыла, он же старик совсем, он по ночам спит и сны видит, как младенец.

Неудивительно, что я не произвела на него впечатления. Я ведь очень ничего, и нормальный мужчина это сразу заметит. Волосы длинные, до пояса, светлые, как в американских журналах. Загорелая, в обтягивающих стройные ноги розовых лосинах, в красивом розовом свитере, все вещи папа из-за границы привез. Даже губы накрасила ярко-розовой помадой, под цвет одежды. Ну просто прелесть… Вот старый дурак!

Ага, вон и он. На балкон выперся, цветы поливает. Вся радость в жизни — цветочки полить. По-моему, в мою сторону смотрит. Я отвернулась, как будто не видела его, и смотрела на мерзкого хромого голубя, упорно клюющего приличный кусок горбушки, жесткий и грязный. Он в лужу его загнал зачем-то, может, размягчить хотел. Фу-ты, гадость какая.

Свет погас, и на балконе уже не было никого. Мне вдруг стало холодно. Может, еще раз подняться, может, Юлька появилась наконец? Я поправила волосы. Влажно становилось, вечер был близко, и прическа моя немного испортилась, раскрутились локоны, которые я всю ночь на бигуди накручивала. Все из-за этого дурака. Пойду зайду, он ведь сам предлагал…

— Юля так и не пришла еще?

Он смотрел на меня непонимающе, словно не помнил, кто я и что мне нужно. Я подумала, не разбудила ли я его, вид такой сонный, а в квартире телевизор орет на полную мощность, наверное, прямо перед ним и заснул. Ну старикан…

— Нет, не пришла. Я тебе сказал, она у подруги, не знаю, когда будет.

Мне вдруг стало обидно, что он такой грубый. Но я почему-то не хотела уходить, хотя могла. И я подняла на него глаза и жалобно так прошептала:

— Там так холодно, а у меня дома никого нет. Можно я подожду ее здесь? Я не буду вам мешать, обещаю.

Что-то пробежало у него по лицу, тень какая-то, а потом он нехотя шагнул назад и пропустил меня в узкий темный коридор. Из-под ног у него выскользнула кошка, и я вздрогнула, и серый облезлый хвост исчез за дверью. Он выругался и задвинул массивный замок, пробормотав что-то вроде: «Теперь опять с брюхом объявится…» И, отодвинув меня, прошел в комнату, на секунду дав мне возможность почувствовать запах чего-то очень мужского, не стариковского совсем, какой-то смеси из сладкого одеколона, табака и пота.

Я стояла у деревянной тумбочки с телефоном. Вокруг нее валялось много разной обуви, я еще подумала, что все эти стоптанные туфли, кроссовки, одинокий ботинок с вывернутой стелькой похожи на жертв какой-нибудь битвы при Калке, сваленные в кучи трупы отслуживших свое верных воинов.

Интересно, можно мне в туфлях остаться? Терпеть не могу сидеть с голыми ногами, тем более в присутствии постороннего человека. Где он там, надо спросить, наверное. Так и не выходит. В ванной свет горит, никому не нужный. Я сделала шаг к выключателю и споткнулась о старый зонтик, мячик откуда-то выкатился, а из комнаты раздался недовольный голос:

— Что ты там копаешься?

— Можно туфли не снимать?

— Нет, сними. Там тапки есть, их и надень.

Я покачала головой и брезгливо влезла в чужие тапки. Это его, наверное, были, огромные и широкие, и я в них плавно заскользила по паркету и застыла у двери. А он сидел в допотопном кресле, больше похожем на растолстевший стул, стоящем в самом углу длинной тесной комнаты. Тут еще секретер стоял, и письменный стол, и широкий диван, и кресло-кровать, на котором спала Юлькина сестра. И конечно, телевизор — пещерный мутант на трех ногах.

Все остальное место занимали книги. Они были завернуты в газеты, перевязаны бечевкой, сложены в ящики, пакеты, коробки, даже в какие-то авоськи. Такая вот пища для ума. Проход между ними казался затерянной лесной тропинкой, нелегким извилистым путем к знанию.

Хозяин этого богатства предпочитал чтению передачу «В мире животных». Он взглянул в мою сторону и жестом указал на диван. И я опустилась на самый краешек, сдвинув в сторону невзрачное белье — постель была разобрана.

Сидит, уставившись, будто ничего интереснее в жизни не видел! Хоть бы постель прикрыл, чужой человек в доме. Живот вывалился, ноги в каких-то зеленых синтетических носках. Кошмар. И главное, такой вот баран никакого внимания на меня не обращает. Хотя, если бы я постаралась, может быть, что-то и вышло. В смысле, может, я могла бы его соблазнить? Может, попробовать? Задача не из легких, конечно, но…


…Мне всегда интересна была игра. Я даже актрисой собиралась стать после школы, так мне это нравилось. Маме своей об этом сказала, а она мне — ты стихи читаешь как в первом классе, танцевать не умеешь. За красивые глаза никуда не принимают, знаешь, сколько таких, как ты?

А я думала, что таких, как я, очень мало. И обиделась на нее, хоть и виду не подала. Ну что с нее взять? Она в жизни не видела, как я себя с людьми веду, а увидела бы, сказала что-нибудь типа того, что нельзя так кривляться. А я знала, что не кривляюсь, это просто хорошая игра, которая нравится мужчинам, кокетство, флирт; которому в прежние времена девушек специально обучали. Искусство обольщения, так сказать.

И вот я решила обольстить этого папашу. Затем, чтобы самой себе доказать еще раз, что моя игра — тонкая, красивая и правильная, что я не одна из миллиона приятных девочек, а просто одна. Одна-единственная. Самая красивая, самая сексуальная, та, которую нельзя забыть.

Я смотрела на него пристально, ожидая, что он почувствует мой взгляд и обернется. Но он все так же пристально смотрел в экран. Мне в какой-то момент стало скучно, и я залезла с ногами на диван, встав на колени и опустившись на локти, и рассматривала все вокруг — потрескавшийся потолок, клетчатый плед, которым было накрыто кресло-кровать, какие-то разбросанные плюшевые игрушки.

А потом опять взглянула на него. И вот тут он обернулся. И недовольно уставился на мои ноги и обтянутую розовой тканью оттопыренную попку. Я сразу улыбнулась смущенно и, приняв нормальную позу, начала поправлять сбившееся постельное белье. Но я знала, что он видел то, что ему следовало увидеть, и когда он встал, заскрипев ножками кресла, знала, что он идет не ко мне, но облизнула губы и откинула голову назад, чтобы смутить его и заставить подумать о том, что он вовсе не так стар.

Мне казалось всегда, что у отцов девочек сильно развит эдипов комплекс наоборот. В том смысле, что в отце просыпается некоторая педофилия, когда он видит, как его дочка растет, как у нее появляется грудь, которая прыгает игриво и без стеснения под обтягивающей маечкой, как висят на батарее кружевные трусики. Он иногда заходит вечером в детскую и видит спящую девушку уже, не девочку, в бесстыдно задравшейся ночной рубашке, с чуть разведенными ногами. А иногда она ходит по квартире полуголая, гладкая, кажется, что кожа сейчас лопнет от упругости, ее распирающей. И ничуть не стесняется своего папу, который как-то особенно внимательно читает газету, и даже не обращает на него внимания, и может почесываться неприлично или волнующе выгибаться — естественно и оттого особенно сексуально, без капли манерности, которая появится, как только она окончательно перестанет быть ребенком.

В кухне щелкнул выключатель, вернув меня из философских раздумий в реальный мир, где не было теоретических отцов и теоретических дочерей, не было никаких изысканных сексуальных комплексов, а старина Зигмунд Фрейд со своими исследованиями вышел из моды и стал чем-то архаично-допотопным. Кружевных детских трусиков тоже не было, а все, что оставалось в этом скучном реальном мире, — это моя дурацкая подруга, ее папаша и я.

Я вдруг подумала, что выключатель отделяет мир выдуманный от мира действительного. И что этим самым выключателем могу быть я, потому что я могу заставить себя поверить в то, что нет ничего невозможного, я могу вызвать порочное желание у старого неинтересного мужчины, я могу заставить его мечтать о чем-то непристойном, и я могу осуществить его мечту…


— Вы не хотите угостить меня чаем?

Я стояла в дверях кухни, вытянувшись всем телом и прислонившись спиной к косяку, согнув одну ногу в колене. Я очень красиво стояла, очень сексуально, а на ногах у меня были туфли, которые я надела в коридоре.

Он посмотрел на меня, кивнул на потертый диванчик в углу и отвернулся к мойке, наполняя чайник водой. Я стояла в той же позе, не собираясь садиться на этот кошачий диванчик, глядя на его затылок и спину. Он был кудрявый, и на руках были кудрявые рыжие волосы, и даже немного на плечах. И я подумала, что он не очень-то старый, плечи у него такие широкие и мускулы есть.

— Готов твой чай.

Он насыпал заварку, наливал в чайник кипяток, я за всем этим следила из-под ресниц. Он ни разу не взглянул на меня и, закрыв чайник щербатой крышечкой, подошел к окну, отодвинул синтетическую занавеску и уставился на улицу. Над головой его, почти касаясь волос, покачиваясь, висели на ниточке перцы сушеные, по-стариковски скрючившиеся, зловредно-красные. Юлькина мамаша периодически отрезала один и клала в суп, и их становилось все меньше, а скорбных пунктирных кусков белой нитки между ними все больше, и они, зная о своей участи, делались еще злее и несноснее.

Я думала, о чем же он размышляет, глядя на улицу? Или он смотрит, не возвращается ли Юлька? Или ждет жену?

— А где Надежда Михайловна?

— Она за городом, у матери, отдыхает. Сядь, что ты стоишь-то? — На лице у него были усталость и скука.

— А где у вас сахар?

Он недовольно поджал губы и неохотно полез по ящикам и полочкам. На столе рядом со мной оказалась нераспечатанная пачка с надписью «Рафинад».

— А вы разве не будете пить чай?

— Не буду.

Я думала, что сейчас он встанет и уйдет, но он сидел, угрюмо глядя на многократно оперированную и покрытую шрамами желтую клеенку. Потом резко подвинул к себе сахарную пачку, долго и неумело ковырял ее и уронил на стол несколько белых кубиков, а один закатился под диванчик. А я, взглянув на подоконник, увидела стоящую там сахарницу. В чашку мне с неожиданным плеском упали четыре куска.

— Пей.

— О-о-о! Зачем же так много? Я никогда не бросаю столько сахара!

— Фигуру бережешь?

— Я слишком молодая, чтобы об этом думать и тем более говорить…

Он усмехнулся.

— Ты Юлькина ровесница или постарше?

— Мне четырнадцать лет.

— А что же ты красишься-то так? Я бы увидел на улице, решил бы, что двадцатилетняя…

— И что бы сделали? Познакомились бы?

— Вот еще…

Он так странно замялся, сжевав слова и тут же отвернувшись, что мне стало смешно. Я улыбнулась.

— Что?

— Нет-нет, ничего. Чем вы занимаетесь? У вас столько книг, вы, наверное, ученый? Наверное, вы пишете какую-нибудь очень сложную работу?

Он молчал, постукивая пальцем по столу, в такт капающей из крана воде. На кончике железного хобота набухала, зрея, капля, а потом разбивалась о фаянсовую землю раковины, и лишь немногим дольше проживал звук, издаваемый ею в тишине старой пыльной квартиры. И мне вдруг стало так безысходно-тоскливо, и я подумала, каково ему каждый день слушать это капание и видеть, как утекает по секундам его бессмысленная и безрадостная жизнь.

Бедный, жена укатила, а его с собой не взяла. Дочка болтается где-то, даже с папашей своим не посидит. А придет, всего-то вопросов — кто звонил да что по телевизору. И никому он не нужен, да и себе тоже. Конечно, он со мной невежливый, наверное, одичал уже, дома-то сидя. Юлька говорила, он диссертацию пишет, биолог, что ли, не помню.

— Тебе это будет неинтересно.

— Что вы сказали?

— Я говорю, что тебя не должно интересовать, чем я занимаюсь.

— А что, по-вашему, меня должно интересовать?

— Мальчики, косметика, танцы какие-нибудь…

— Вы пишете диссертацию?

— Пишу.

Он смотрел на меня. Пристально, немного насмешливо, но уже не так сурово. Я отпила глоток чаю и облизала губы. Он пошарил по столу руками, по-моему, искал спички. Потом встал и вышел.

А я осталась одна и думала, что он сейчас вернется, потому что мне показалось, что ему нравится разговаривать со мной. Я поправила свитер и выставила затекшие ноги в проход. Он вернулся через несколько минут и едва не упал, споткнувшись о них. Посмотрел внимательно, без тени оценки, без интереса, и сказал:

— А ты чего в туфлях? Там же тапки в коридоре стояли…

Я пожала плечом. Это мой любимый был жест, незначительный, но полный смысла, а грудь под обтягивающим свитером приподнялась и быстро опустилась, соблазнительно дрогнув. У меня была целая коллекция жестов, фраз, улыбок, я ее постоянно пополняла, потому что многие устаревали, изнашивались, становились банальными — я их тогда выбрасывала. Каждый новый мужчина, даже просто знакомый, вносил свой вклад в эту коллекцию, потому что я для всех старалась быть разной. Для меня любое знакомство было коротким, быстро забываемым приключением, а вот используемые для каждого жесты и выражения лица, соблазнительные позы, загадочные улыбки, значительные фразы оставались в моем архиве.

Он закурил.

— Вы не угостите меня сигаретой?

— Нет, не угощу. Девушка не должна курить, это некрасиво. А потом, я бы не хотел, чтобы мою Юльку кто-нибудь угощал, и сам не буду.

— Пожалуйста! Ваша дочь не курит, а я курю. Но мы с ней разные, я, наверное, более взрослая.

— Взрослая! Потому что куришь, красишься и говоришь глупости?

— С вами приятно беседовать…

Он ухмыльнулся.

— Не заговаривай мне зубы. Сигарету не дам.

— Как хотите. Курение — это не самый страшный из всех пороков.

— А какой же самый страшный?

— Сидеть рядом с красивой девушкой и ни разу не сказать ей что-нибудь приятное.

Он смутился, сломал в железном блюдечке пепельницы сигаретный кончик. Потом подошел к плите и поставил на огонь вновь наполненный чайник. А потом, не поворачиваясь и не глядя на меня, сказал, как будто обращаясь к себе:

— Что ж тебе приятного сказать?

— Что хотите. Я вот вам бы сказала, что вы очень интересный мужчина. И что мне нравятся взрослые интересные мужчина, хотя они часто холодны и высокомерны.

Он вдруг засмеялся, так неожиданно, но так искренне, что мне вдруг тоже стало весело, и я засмеялась в ответ.

А потом, глядя в его посерьезневшее лицо, сказала по-детски просто:

— Я хочу писать.

И это так было странно, такой резкий контраст между продуманными фразами почти взрослой женщины и этим вот детским словечком, что он выдохнул разом: «Ну и ну». Встал и вышел в коридор, пропустив меня вперед, и зажег свет в туалете. Туалет этот был похож на камеру пыток в гестапо, огромный, длинный и холодный, а унитаз в самом его конце выглядел нелепо маленьким электрическим стульчиком.

Я вошла. Я не стала закрывать дверь и, стоя к нему спиной, зная, что он никуда не ушел и уже не уйдет, на его глазах стащила с себя блестящие розовые лосины, под которыми не было ничего, никаких трусиков, и выпустила голую, блестящую глянцево попку на свободу.

Он стоял там. Я оглянулась и подмигнула ему, а потом, повернувшись, торжественно-медленно продемонстрировала гладкую, выбритую совершенно пухлость внизу живота. И, чуть изогнувшись, присела, не отпуская его глаз, улыбаясь. Мне показалось, что в эту короткую минуту я успела увидеть в его глазах что-то, какой-то блеск, или, наоборот, затуманенность, или… А потом дверь тихо прикрылась.

Когда я вернулась на кухню, он молча сидел за столом и курил. Чашка, стоящая перед ним в мокром желтом круге, была пуста. Я улыбнулась, но когда он поднял на меня глаза, в них была злость.

— Уходи. Ты ведешь себя, как шлюха. Ты бессовестная малолетняя невоспитанная девчонка. Уходи, нечего тебе здесь делать.

Звонок телефона прозвучал резко, истерично, и я вздрогнула. И когда осталась одна в душной кухне, почувствовала страшную, всепоглощающую усталость. Мне вдруг щемяще захотелось оказаться дома, завернуться в теплый шотландский плед, пить чай с лимоном и сухим хрустящим печеньем, и слушать, как накрапывает дождь. Я не хотела больше играть, я устала. Ничего, совершенно ничего у меня не получалось, и мне было так жалко себя, что слезы навернулись на глаза. Я их выдавила и тут же стерла со щек.

Мне вдруг показалось, что этот дурак, совершенно неинтересный и ненужный мне, проел своим равнодушием безнадежные дырки в моем облачении, в скафандре моей уверенности в себе. И я начала задыхаться, и пыталась заткнуть их, говоря себе, что он просто старый и косный, что он ничего не понял, что у меня столько всего было, что один проигрыш ничего не значит…

Я слышала его голос из комнаты и представила себе, что он сел в кресло и разговаривает с этой трубкой, кривляется, жестикулирует. Вот идиотская игра, делающая из человекаобезьяну. Ненавижу телефон, со стороны всегда так глупо выглядят все эти эмоции, молчание даже глупо выглядит, да и смех тоже…

Мне пора было уходить, и я вышла в коридор, но, не дойдя до двери, свернула в ванную — мне надо было посмотреться в зеркало. И вдруг услышала долетевшие из комнаты слова:

— Чтобы через два часа была как штык!

И тогда я сказала себе, что это моя последняя попытка.


Плед был жутко колючий и неприятный, а лицо его было полно ненависти и боли какой-то.

Я лежала перед ним, абсолютно голая, поставив ноги в туфлях прямо на кровать. Я слышала, когда он положил трубку, и вошла, сняв все в ванной и сложив свои вещички на стиральной машине. И, откинув руки, сладко потянулась. И улыбнулась его злому белому лицу, висящему надо мной.

— Чего тебе надо, а?

— Не грубите и не задавайте глупых вопросов. Не говорите ничего, пожалуйста. Просто сделайте это, всего один раз…

А потом я лежала под старым, обрюзгшим, слишком обильно потеющим мужчиной, уткнувшимся лицом в мое плечо, и улыбалась. Я думала о том, как я хороша, в любое время суток, днем и ночью, как я красива, как сексуальна. Я думала о том, что я одна, меня нельзя забыть, а если меня нет, то я уже воспоминание.

И ничего, что зад его, который обхватывали мои ножки, был плоским и колючим, а нос дырчато-пористым. Он, этот человек, был сейчас моей победой, моей спасенной уверенностью, а кто он и какой — не важно.

Он вошел глубоко, и я застонала, продолжая улыбаться, и стон этот прозвучал искренне-счастливо, а он лизал мне шею, кусал плечи и все шептал бессвязные глупости, банальные и наивные до пошлости. А я хныкала по-детски, чтобы напомнить ему, задыхающемуся и хрипящему, что в теле женщины живет ребенок, и когда он не в силах будет сдерживаться и войдет мне в ротик, двигаясь нетерпеливо, чтобы ему показалось, что это как соска для младенца — спасительная, успокаивающая, необходимая.

И я знала, что сделаю потом, когда он будет лежать, обессиленный, уставший, вернувшийся из мира грез и наслаждений в мир стыда, раскаяния и угрызений совести, когда вспомнит, что должна вот-вот вернуться дочь, и захочет, чтобы я ушла поскорее. Тогда я буду лежать, посапывая тихо, делая вид, что сплю, — чудовищный сплав невинности и порока, с белыми следами на губах. А он будет мерить шагами комнату и проверять, не проснулась ли я, и поглядывать на часы, и оденется уже давно, старый, усталый, неприветливый мужчина, отец моей подруги…

— …До свидания. Пожалуйста, скажите Юле, что я приходила и очень жалела, что не дождалась…

Дверь захлопнулась, как грянувший в начале грозы гром, и мои каблучки постукивали по камню лестницы легко, как первые дождевые капли, а со мной рядом, не отставая, плыл плавно в воздухе белый горящий комок, плыла шаровая молния. Но я ее не боялась, я рада была, что она меня нашла, шаровая молния моей уверенности…


— Так что все просто отлично. И он мне говорит: ты, мол, Юль, ни на одну женщину не похожа…

Она торопливо затянулась и смяла сигарету в блестящей черной пепельнице. Лицо у нее приятное всегда было такое, а вот гримасы жуткие — когда курила, вся морщилась, вечно дым в глаза попадал.

— Да что я все о себе… Ты-то как? А, слушай, я тут как-то поклонника твоего видела.

— Поклонника?

— Ну да. Ой, не помню, как его… Женя, что ли? Ну тот, который тогда в школу приходил, ждал тебя, цветы какие-то притащил. Тебя тогда не было, ты ушла уже, а он меня спрашивает, не в нашем ли классе учится Аня, светленькая такая, на Мэрилин Монро похожая? А я сразу поняла, что это он про тебя спрашивает, тогда все о тебе так говорили, хотя, по-моему, ничего общего… А он ждал долго, я помню, я на дополнительные занятия оставалась. Ведь еле вытянула у тебя потом, кто такой, ты ведь ничего никому не рассказывала…

Да, я и правда ничего никому не говорила про себя. Просто потому, что не считала нужным с посторонними в общем-то людьми чем-то делиться. Тем более понимала, что ее это заденет, у нее вечно в личной жизни проблемы какие-то были.

А она ко мне пристала, кто такой, откуда его знаешь. Пришлось рассказать, хотя и не хотелось. А история, кстати, смешная была — за меня в троллейбусе один молодой человек штраф заплатил, познакомились мы, а потом в гости к нему я приехала, и в принципе-то ничего особенного между нами не было, так, ерунда какая-то, и тут вдруг его невеста приходит, закатывает ему дикий скандал, а я лежу в постели и нагло так ее спрашиваю, не желает ли она к нам присоединиться. Да что вспоминать старье какое-то, просто так глупо получилось — хотел человек доброе дело сделать, а в итоге собственную личную жизнь сломал, свадьбу расстроил. Хотя, может, он мне спасибо за это сказать хотел, когда в школу приходил?

— Идет такой крутой, в кожаном пальто, в темных очках. Телефон мобильный на руке болтается…

Она посмотрела на мой крошечный футлярчик от Ферре с телефоном, который лежал между нами на столе, и осеклась, не желая показывать, что для нее это есть некий символ богатства и успеха в делах. И сменила тему.

— А я встречалась с нашими, в мае еще, на семь лет окончания школы. Тебе звонили, не дозвонились.

И она опять начала вспоминать что-то давно не интересное мне, а перед моими глазами вдруг явственно появился наш школьный подъезд, облупленные колонны, портреты классиков на фасаде…


Я легко спрыгнула со ступеньки, глядя в спину моему навязчивому ухажеру-однокласснику, которого обманула, сказав, что дежурю по классу, и настоятельно попросила меня не провожать. И избавив тем самым себя от позорного торжественно-медленного прохода до дома, с обязательным несением позади меня моего портфеля. И улыбнулась, думая, как ловко я от него спаслась, и уже направилась к дырке в заборе, мечтая, как пойду сейчас в одиночестве, вдыхая теплый весенний воздух, как покурю, сидя на лавочке в каком-нибудь дворе, и буду думать не о том, что скоро экзамены, а о том, что наступил май, и значит, все хорошо…

И вдруг увидела его. Точно, это был он, Юлькин папаша. Стоял у зеленой решетки школьного забора и смотрел на меня. И, поняв, что я его заметила, двинулся мне навстречу.

— Здравствуй, Аня.

— Добрый день. А Юли сегодня не было…

Она болела. Вдруг подхватила в конце учебного года краснуху и теперь сидела у бабушки, накануне мне звонила.

— Да-да, я знаю. Просто шел мимо и решил тебя проведать.

— Соскучились? — Я не удержалась от сарказма. Помнила ведь, как он тогда дергался, хотел, чтобы я побыстрее ушла.

Но он не отреагировал на иронию в моем голосе, а просто улыбнулся:

— Может, хочешь прогуляться? Посидим во дворе на лавочке, покурим…

Я усмехнулась, но взяла его под руку, стараясь сделать это как взрослая женщина, встретившаяся с любовником, не думая, что на мне дурацкая школьная форма, а на голове хвостик. И мы пошли.

Мы пролезали в дырку в заборе — сначала я, а потом, скукоживаясь, озираясь по сторонам и улыбаясь смущенно, он. Спрыгнул залихватски, словно демонстрируя, что он еще очень ничего и что молодость вспомнить ему приятно, и сморщился, за колено схватившись, — смех да и только. Сколько же времени прошло с момента нашей последней встречи? Больше полугода, девять месяцев почти. Я, с позволения сказать, уже родить от него могла — если бы была глупой, необразованной в этих вопросах девчонкой. Но я ни разу с ним не общалась, а когда он трубку брал, я ее вешала. Неохота было с ним разговаривать, тем более что я считала, что тогда свою роль сыграла идеально. О чем же мне с ним было говорить?

Мои каблуки проваливались в рыхлую черную землю, когда мы шли по нашим дворам. Я их очень любила, эти дворы, особенно весной. Без всякого оттенка глупой сентиментальности, ненужной в моем нежном возрасте, а просто так. Потому что нравились каллиграфически выписанные на блеклом шелке неба тонкие листья, нравились престарелые облезлые лавки, греющие на солнце больные скрипучие спины, кривые ноги деревьев, вызывающе одетые в ученические гольфы побелки. А еще — стыдный порочный запах цветущей липы, эякулирующая сережками береза…

А он смотрел на меня, как будто не видел ничего вокруг, и я думала, что весна могла бы попытаться соперничать со мной в свежести, но ей далеко до моей соблазнительности. И улыбнулась, и сказала, как тогда, давно, в первый раз:

— Вы не хотите угостить меня чаем?..


…Огромная ванна наполнилась паром, зеркало запотело. Я такая нежная была, расслабленная, когда он тщательно мыл, лаская, мое тело, и только слегка постанывала, пропуская его мыльные руки между ног, позволяя гладить себя, подставляясь. И чуть вскрикнула, но больше для виду, когда его палец попытался проникнуть в попочку, в розовую крошечную дырочку, еще не изведанную им, трепещущую, жадную. А он испугался вскрика, побоялся сделать мне больно, и рука его быстро вернулась на безопасную область груди. Безопасную, но тоже очень приятную.

Я смотрела на его тело — он стоял передо мной в трусах, белых, обтягивающих, и они топорщились, растягивая ткань, спереди. Дряблое, бледное, уставшее какое-то тело раскраснелось, стало горячим. И я протянула руку, спуская вниз резинку, желая выпустить наружу то, что там торчало, желая рассмотреть это — в прошлый раз я этого не сделала, а мне нравилось. Что-то дико возбуждающее было для меня в коричневых потертостях между ног, в синеватости члена, в том, что так тяжело покачивалось совсем внизу.

Я опустилась на колени, позволяя жестким струям падать прямо на голову, прижалась лицом к его животу, лаская сначала руками, а потом языком, чувствуя его запах — терпкий, очень сильный, не желая смывать его, а лишь впитывать — кожей, губами. Дразняще сильно лизала и вдруг подло отстранялась, улыбаясь кокетливо. Заставляя его судорожно вздрагивать, двигаться навстречу, хватать меня за волосы.

А в постели было жестко и холодно, и я подумала, что перед тем, как зайти за мной, он постелил чистое белье. Оно пахло прачечной, чем-то казенным, а мне хотелось, чтобы оно было не очень чистым и хранило запах тела его жены, или его спермы, или даже пота.

Днем всегда все так некрасиво, поэтому мне нравилось, что все происходило именно днем. Чтобы не было похоже на кадры из фильмов, где все всегда идеально — гладкие тела, безукоризненные фигуры, матовая кожа. А тогда я видела его родинки, пупырышки мурашек, варикозную сеточку на ногах. Я была молода, я была гладкая, розовая и такая контрастная по сравнению с не очень привлекательным стареющим мужчиной.

Он торопился. Он раздвинул мне ноги и застыл, глядя на выбритые персиковые складки, а потом, оказавшись на мне и во мне, двигался резко, рывками, сжимая меня, дыша в лицо желанием. И глаза у него были пустые, закатившиеся, и в углу губ скопилась белая капелька слюны. И когда он наконец затрясся, испуская хрип, я тоже застонала громче, возбуждая его еще сильнее, и содрогнулась неискренне. Заставляя его тонуть, гибнуть, насладившись погружением в трясину покоя и недолгого счастья. И мне нравилось, что я смотрю, и все вижу, и не испытываю ничего, кроме сладкой мысли о реальности и особенной какой-то порочности этой сцены.

Он был такой тяжелый, и мне, молодой, красивой, так сладко было чувствовать приближающуюся старость этого тела, слышать тяжелые удары его сердца, видеть испарину на лбу и думать, как мне еще далеко до всего этого. И мне казалось, что я выпиваю из него все соки, чтобы, зарядившись горячей силой его желания, стать еще восхитительнее, еще сексуальнее, еще порочнее. И когда он вышел из меня и лег устало рядом, я, глядя на слившееся с простыней тело, на съежившийся член, на пульсирующую на виске вену, погладила себя между ног, собрав бережно несколько дрожащих желейно белых капель, и долго слизывала их с пальцев, и думала, что, наверное, именно таким должен быть на вкус эликсир вечной молодости.

Когда я уходила, он стоял в дверях — одетый. И не пошел меня провожать, потому что я сказала, что не нужно. И он стоял долго, я не слышала, как хлопнула дверь, даже оказавшись на первом этаже, а проходя через двор, взглянула мельком на окна и увидела за занавеской лицо. И решила, что мне показалось. И больше не думала о нем…


— Еще два кофе, пожалуйста. И два кусочка белого торта.

— Я не буду, Ань. Я торты не ем.

— Тогда один кусок белого торта.

Я в отличие от некоторых торты ела — с большим удовольствием. Достала из сумочки помаду, и карандаш с кисточкой, и пудреницу, и долго и тщательно поправляла макияж.

— Можно позвонить?

Юля быстро ткнула пальцем в сторону моего телефона.

— Звони, конечно.

Она замешкалась, беря в руки телефон, вертя его так, словно видела в первый раз. Я только сейчас сообразила, что она не представляет, как им пользоваться — а спросить не решается, думает, что будет выглядеть как дура. Ну естественно, она же такую крутую из себя строила — и вот вся крутость улетучилась.

— Номер набери, а потом нажми на зеленую кнопку, — посоветовала спокойно.

— Да я знаю, знаю — просто модель странная…

«Устаревшая?» — хотела спросить язвительно, но сдержалась.

Времени оставалось не много, как раз выпить еще чашечку кофе, съесть обожаемый мной кусок торта, от которого я не в силах отказаться, и тронуться в путь. Большое окно помрачнело, и пальма в пластмассовой кадке смотрелась скорее нелепо, чем экзотично на фоне выделяющихся в темноте грязно-белых сугробов. Насморк был у московской зимы, и одинокий желтый глаз луны слезился от безысходной этой простуды на черной коже неба.

И я смотрела в этот периодически замутняющийся дымом облаков глаз и вспоминала, потому что знала, что забуду опять эту историю, а если уж вспоминать, так все сразу…


После этого у нас была еще одна встреча. Много позже, чуть ли не через два года. Я шла мимо того старого, разбитого параличом времени дома, подряхлевшего, пустоглазого. Шла, кокетливо кутаясь в пышный воротник дубленки, поправляя рукой, затянутой в замшевую перчатку, белокурые волосы, спадающие на глаза. Аккуратно обходила одни лужи, попадая в другие. Зима была такая же, как сейчас…

И когда проходила мимо подъездной двери, почему-то подумала вдруг: «Зайти?»

А внутри, в подъезде уже, было тихо, ветер остался на улице и бесновался бессильно, кидаясь в окна. И совсем как тогда, в первый раз, рука моя потянулась к звонку — только это была уже другая рука, с вызывающе ярко накрашенными ногтями, вся в золотых кольцах, кокетливо отогнувшая мизинец.

Я почему-то знала, что он сейчас один. И по удивленно-радостному выражению его лица, появившегося в проеме, поняла, что не ошиблась.

Зачем я это сделала? Я толком и не понимала. Может, просто хотелось проверить его реакцию на себя нынешнюю. Все-таки у меня было уже кое-что за спиной — и я изменилась.

— Аня?..

— Добрый день. Вы ведь думали обо мне, не правда ли?..

Он замялся, как всегда не в силах сообразить, что это шанс сделать мне несложный комплимент. Он-то ведь совсем не изменился.

— Заходи…

Он так суетился вокруг меня в коридоре, помогал снять дубленку, доставал тапочки, и я вдруг увидела, даже в полутьме, что он очень сильно постарел.

А потом мы пили чай, и он все смотрел на меня, и ничего не говорил, а мне приятна была мысль, что я — его последняя любовь, такая книжная, изысканная. И что я являюсь ему во сне, молодая и чистая внешне, но очень развратная внутри, и что он не в силах забыть и не в силах вернуть того, что между нами было. Да, мне приятна была эта мысль, потому что я точно знала, что это неправда.

И я вскоре встала и сказала ему, что пошла в душ, и мне показалось, что услышала в его молчании согласие и благодарность. И стояла под водяными струями, греясь в своих воспоминаниях, глядя на равнодушное голубое пламя газовой колонки — такое же, как я, горячее, распаляющее и бесчувственное.

А потом я вошла в комнату и молча легла к нему в постель, не торопясь никуда, зная, что то, что сегодня будет, будет последним актом символично-торжественного спектакля, длившегося так долго и вот теперь подходящего к концу. И поднялась на постели во весь рост, демонстрируя ему прелесть созревшего, не детского вовсе тела, сладострастного, сочащегося сексом. И пока он смотрел на меня, лежа, улыбаясь слегка, отмечала про себя, как расставлены декорации — они ведь тоже часть спектакля, верно?

Я осталась довольна, отметив осыпавшиеся елочные иголки в ковре в конце комнаты, сиротливую гирлянду, никнущую под потолком, несколько новых связок с книгами. Осталась довольна, потому что они убоги были, эти декорации, и весь успех спектакля целиком зависел от таланта актера. И я взглянула на лежавшего передо мной престарелого любовника, победно, гордо, как прима со сцены смотрит в темноту, зная, что где-то там есть зритель, который впитывает сейчас каждый ее вздох, каждое движение.

В тот раз я все делала сама. А если он проявлял нетерпение, я его останавливала мягко, показывая, что я тут играю ведущую роль. Да он и не возражал. И я чувствовала в тот момент, что я — иллюзия, отражение его неконкретного желания, воплощение неизвестных ему фантазий, нечто неосязаемое. Несмотря на то что не было слышно музыки, аплодисментов, лишь хлопки мокрых тел, стукающихся друг о друга, и мои стоны, и его слабый хрип, и тишина потом…

И я так осталась довольна своим спектаклем, потому что я все показала, что хотела, пусть и быстро, и собиралась выскользнуть за дверь, пока он будет в ванной, и навсегда исчезнуть. Это было красиво так, и я улыбалась, поспешно одеваясь, когда он вышел из комнаты. Но уйти не успела — он меня остановил.

— Куда ты? Мы сейчас чай будем пить. Я уже все, сейчас чайник поставлю…

— Мне пора.

— Нет-нет. Никуда ты не уйдешь. Проходи на кухню. Пожалуйста!

Мне жаль было, что так получилось, честно. Но он так просил меня, что я осталась.

Разговор у нас не клеился, потому что сыграно уже все было, и я это чувствовала, а он нет. И когда сигарету предложил, сказала, что не курю уже давно, как бы показывая, что меня он не знает, а та девочка, его старая знакомая, ушла давно.

— А раньше курила.

— Да. Но прошло много времени, правда?

— Да. Ты очень изменилась. У тебя, наверное, были любовники?

— Может быть…

— Наверное, немало?

Я улыбнулась ему, не отвечая. И подумала про себя: «Если б ты знал…» И сразу же: «Да зачем тебе знать…»

И он помолчал, ожидая, что я сейчас начну рассказывать, а потом, не дождавшись, сам начал говорить какую-то чушь — о своей дочери, и о даче недостроенной, и о машине, которую ремонтировать надо, и о чем-то еще, будничном, неинтересном мне, и я подумала, что ничего он так и не понял, старый козел, не понял всей тонкости моей игры. Но мне почему-то вдруг стало все равно, ведь я точку для себя ставила — а он не видел эту черную жирную точку и не знал, что больше я никогда не приду…

Я пила противный напиток и поглядывала в окно, где начало темнеть и пошел бледный снежок, и думала об этом, а он протянул руку и погладил так нежно мою. И вот этот неуместный жест меня доконал окончательно, потому что я и так пожалела, что не успела уйти тихо и незаметно, оставив после себя лишь слабый запах секса и духов, и испортила символичную сцену.

И я поднялась тогда быстро, на часы посмотрев, и еще раз сказала, что мне пора. А он в коридоре опять меня остановил, пытаясь поцеловать, и даже обиделся немного, когда я засмеялась, увернувшись, и выскользнула за дверь. И, спустившись по лестнице, застыла в пролете, посмотрела на него, стоящего в дверях, сгорбленного какого-то, сильно полысевшего, на кошку полуслепую, не спешащую гулять и трущуюся зябко о его ноги, и серьезно уже сказала:

— Прощайте.

И внизу уже слышала, как хлопнула дверь на четвертом этаже, и звук этот, трансформируясь в моем сознании, превратился в черную точку, сначала жирную, но постепенно делающуюся все меньше и бледнее и в итоге пропадающую, стертую безжалостным ластиком времени…


— …Он у меня по заграницам мотается, ну бизнесмен же, дел невпроворот. Я ему времени мало уделяю, все говорю — да заведи ты себе любовницу, только ко мне не приставай. А он ни в какую…

— Слушай, Юль, а что с теми книгами, которых у вас такая куча была?

Она посмотрела на меня с удивлением, не понимая, о чем речь — мы ведь говорили о ее неотразимости.

— А… Да ничего. Мы когда разбирались перед переездом, посмотрели, что там лежало — это же отец собирал, а там чушь какая-то, мама кое-что с собой забрала, но не много. Соседям раздали, а остальное выкинули. Кому они нужны теперь… Так вот. Он мне предлагает пожить в Испании месячишко, а если я захочу…

Она все говорила и говорила, не видя, что я то и дело смотрю на часы, и, кажется, расстроилась, когда я попросила у официанта счет. Это неудивительно было — вряд ли ей часто попадались такие хорошие слушатели, как я, якобы принимающие всю эту ахинею всерьез. И она все выше и выше отрывалась от земли на моих вопросах, как на огромном красочном дирижабле, и все фантастичнее делались ее истории. И я знала, что она потом еще долго будет вспоминать этот восхитительный полет и будет очень им гордиться, как гордятся совершенным кругосветным путешествием.

— Ты уже собираешься уходить?

— Да, к сожалению, пора…

— Слушай, Ань, я тебя прошу, давай созвонимся в понедельник, может, посидим где или ты в гости ко мне приедешь? Я тебе еще не все рассказала…

— Да-да, конечно, — так я ей ответила. А что я могла сказать? Я ведь знала, что никогда ей не позвоню.

Маленький, деликатно перевернутый листочек с цифрами лег передо мной на стол. Я открыла блестящий бумажник от Ферре и старалась не смотреть, как Юля очень медленно достает потертый кошелечек, и как после того, как официант исчез с моей кредиткой, он, этот жалкий, коричневый, пустой, по всей видимости, кусочек кожи радостно утонул в спасительной погребальной темноте ее сумки. Мне было еще рано, но я так устала от нее, что с большим удовольствием посидела бы просто в машине, рассматривая кольца на пальцах и неторопливо затягиваясь сигаретой.

— Ну ты звони, ладно? В понедельник жду. Всех мужиков отменяю, будем гулять!

Я кивнула ей и улыбнулась. А потом пошла к спящему холодному «фольксвагену». И, повернувшись случайно, увидела ее удаляющуюся сгорбленную спину. И почему-то подумала о том, что она не хотела бы больше со мной встречаться. Потому что дирижабль сдулся и довезти до дома могло лишь метро.

И я усмехнулась этой мысли, садясь в машину, вглядываясь в темную улицу сквозь мелькающие «дворники», и все думала о том странном чувстве, которое испытала, когда вставала из-за стола в кафе — словно я прочитала какую-то пожелтевшую страничку из старого, как бы не моего уже, а чужого дневника, найденного на чердаке. И листочек этот сразу после прочтения распался прямо в руках, засыпая стол и мою красную юбку из тонкой шерсти, оседая желтой трухой на покрытый блестящей плиткой пол. Не надолго, до тех пор, пока не сдует его сквозняк от выпускающей нас на улицу двери.

И я подумала, что даже не помню лица того человека, который был в моих мыслях последние полтора часа, и так и не вспомнила, как его звали. Мне было жаль, что я не могу думать, что он умер от любви ко мне. Мне не хватило бы глупости воображать, что в последние минуты своей жизни он вспоминал меня и, может быть, даже прошептал мое имя, которое никто не услышал. И что все это произошло потому, что я выпила из него все соки, всю силу, всю способность жить — тем более что с момента нашей последней встречи он навсегда был обречен на жизнь без меня.

Но то, что именно благодаря ему в моей жизни появился эликсир вечной молодости, рецепт которого я составила для себя тогда, очень давно, — было для меня очевидно. Снадобье я употребляла регулярно — и, вероятно, мне предстояло его отведать сегодня вечером. И хотя именно он, старый скучный человек, помог маленькой, но очень порочной девочке открыть секрет эликсира — косвенно, конечно, просто натолкнув на мысль, которая ему-то не приходила в голову никогда, — девочка эта, став взрослой, не испытывала за это благодарности.

Я не спросила даже, где его похоронили, — она, кажется, сказала, что на Ваганькове, подзахоронили к его матери, но я не спросила, где именно находится могила. Потому что знала, что все равно туда не приду. Потому что в моем дневнике не было места для прошлого — в нем были лишь чистые белые листки, которые, стоило им заполниться записями, безжалостно вырывались и выбрасывались за ненадобностью. Чтобы не напоминать мне, сколько всего позади, — и что, хотя мне всего двадцать четыре года, я все же старею.

Я притормозила у светофора, увидев сбоку в окне темную ограду Ваганьковского кладбища, глядя на нее внимательно, не совсем понимая, зачем это делаю, потеряв какую-то важную мысль, только что крутившуюся в голове. Вынув из сумочки тоненькую книжечку в черном кожаном переплете и раскрыв на первой странице. «18.00, "Прага"» — ничего больше. Ни вчера, ни завтра.

И как только уверенный и дерзкий зеленый глаз светофора взглянул в темноту, я вжала педаль газа в пол, одним рывком преодолевая пропасть между ничего не значащим прошлым и таким значимым сегодня…

ИСКУССТВО ЖИТЬ

…Я оглянулась недоуменно. Посмотрела на нее вопросительно. Все еще думая, что мы ошиблись дверью и что она сейчас развернется и направится к выходу. Но она пошла вперед, и мне не оставалось ничего, кроме как последовать за ней.

Я понюхала опасливо воздух. Здесь странный был запах — не так, чтобы очень вкусный, но вроде и не противный. Больше, правда, подходящий столовой, чем шикарному ресторану. А вот достатком тут, по-моему, не пахло. И это название — «Хинкальная» — тоже не показалось мне особенно привлекательным. Оно как-то не очень красиво звучало, не по-светски.

Здесь было совсем темно. А может, так показалось сначала, потому что мы вошли с залитой солнцем улицы, немного ослепшие, щурящие глаза. И звенели где-то вдалеке, на кухне, что ли, купающиеся вилки и ножи. Прихорашивающиеся перед встречей с очередными клиентами.

Клиентов, надо признать, здесь было не много. Да и те вовсе не были похожи на молодых миллионеров, или преуспевающих бизнесменов, или удачливых банкиров. Хотя я в этом не разбиралась и судить не могла. А по ее уверенному взгляду — уже более осмысленному, чем в первые минуты, прозревшему, — понятно было, что все идет как надо. Что те, кто нам нужен, уже здесь. Ну или вот-вот появятся.

Я думала, она направится в угол. Думала, что из угла лучше наблюдать — я бы лично именно в угол и села. Но тут почему-то не было стульев, и столики были слишком высокие, не всякий стул до них бы дорос. А она остановилась почти в самой середине зала, сделав всего несколько шагов от лестницы. И сумочку положила прямо на спину стола — обозначая словно тем самым серьезность своих намерений.

Я улыбнулась ей — показывая, что оценила ход. Мне еще много чему надо было научиться. Я теперь только и делала, что подмечала собственные промахи и недочеты. Не подозревала даже раньше, как много делаю глупостей. Хороша бы была, если б в угол направилась — тут и так темно, и конечно, надо в центре устраиваться. Важно ведь не только быть на виду, но и видеть. Не мои слова — ее. Я их только запомнила. Прочувствовала, произнесла про себя. И решила, что в них сокрыта какая-то великая истина — о существовании которой я и не подозревала.

Она не ответила на мою улыбку. Ее лицо, красивое, тонкое — белая кожа и огромные глаза, словно шоколадом наполненные, — сейчас было искажено раздражением. И в глазах этих, обычно теплых и влажных, плавал черный деготь злости.

— Ну и что ты сделала? Да нет, понятно что — вопрос, зачем ты это сделала? Ты разве не видела, на чем они? Это же «мерседес» был, самый настоящий «мерседес»! Пусть старенький, но все же… Нельзя было поулыбаться? Сказать что-нибудь приветливое? Господи…

Мне вдруг холодно стало. И жутко неуютно. Я огляделась по сторонам — словно в поисках причины этого вот дискомфорта. Точно зная, что причина не в том, что здесь плохо, — а в том, что она говорит. А тут вполне нормально было. Я, конечно, не много где бывала, но я верила ей, а она сказала, что тут отличное местечко. Значит, таковым оно и являлось. Хотя я его себе немного другим представляла.

Взгляд мой шарил по темным стенам, неярко подсвеченным запыленными бронзовыми бра. По маленьким зарешеченным окнам, в которых, будь они чуть побольше и почище, можно было бы видеть ноги прохожих. Войдя сюда, мы спустились по лестнице, и теперь наши головы находились на уровне земли. И мне показалось даже, что это так тонко, так красиво — подземный почти ресторан.

В конце зала было что-то вроде стойки, и за ней маячила фигура женщины в белом. А те, кто хотел есть, должны были брать подносы и подходить к ней — а что дальше, я не знала. Я думала, в ресторанах официанты предлагают меню, а потом приносят заказ — а здесь было по-другому. Но мне так даже больше понравилось — вполне демократично. И чаевых, наверное, не надо.

Нет, тут было очень даже уютно. Но холод, откуда-то взявшийся внутри, сменивший привычное спокойствие и равнодушие, все не проходил. Он рассыпался между нами по пластиковой столешнице. Застыл в ее сердитом взгляде. В насупленных, переломленных пополам бровях. В опущенных уголках рта. И я, понимая, в чем дело, попыталась прокрутить назад последние полчаса. Вспомнить оброненные слова. Восстановить детально, по кадрам, свое поведение. И если не исправить свою ошибку, хотя бы попробовать ее замять.

Мне не привыкать было прокручивать пленку. Вперед-назад. Еще три секунды — а потом обратно, до бесконечности, в поисках нужного кадра. В этом заключалась моя работа — она занимала большую часть моей жизни, и наверное, лучшую ее часть. Только на двух мониторах, оживающих и умирающих по моей команде, были кадры старой хроники — а на экране моего сознания была я. Вернее, мы — она там тоже присутствовала.

Две женские фигуры, бредущие неторопливо вдоль набережной. Темная тягучая река, сонная, непрозрачная, кутающаяся в ветхий плащ из осенних листьев. Красно-желтый. Заношенный. С прорехами глубокими. И надо всем этим — небо, намалеванное серым. С пятном неяркого солнца — не небо, яичница вчерашняя. Очень хорошие планы — это я как профессионал говорю.

Не помню, о чем она рассуждала, пока мы шли от офиса. Я сначала слушала очень внимательно — словно готовя себя к визиту в это место. Даже замирала в предвкушении — красиво это все звучало и заманчиво. Две молодые женщины, работницы частной киностудии — одна очень привлекательная, она то есть, вторая — тоже ничего, это я. Потрудились полдня и решили пообедать в уютном маленьком ресторанчике неподалеку, под мостом. «Там просто чудесное место, — так она мне говорила. — Неплохая кухня. И там такие мальчики собираются, ну прелесть просто. Молодые банкиры, бизнесмены — тебе там почаще надо появляться…»

И я слушала и слушала, а ее голос становился все глуше, звуки растягивались и удлинялись, а слова были все те же, про молодых и богатых. И я позволила себе отключиться ненадолго и просто идти, вдыхая запахи холодеющей осени и вчерашнего дождя, оставившего крошечные зеркальные лужицы на мостовой. Подставлять лицо ветру — и поправлять, деланно сердясь, сбитые им платиновые пряди волос.

Вот тут-то я и допустила ошибку. Только позже поняв, что это была ошибка, — тогда-то и внимания не обратила. Я давно уже привыкла не реагировать на гудки машин. Если, конечно, этот гудок не предупреждающий был, призывающий к осторожности вертящую попкой легкомысленную девицу, ничего не видящую вокруг. Тогда я вздрагивала, озиралась и шарахалась к тротуару, спешно избавляя водителя от лишних волнений.

Но чаще они были другие — кокетливо-заигрывающие, наглые, — и я не принимала их всерьез. Слишком много их было — длинных, протяжных, — которыми одаривали меня мужчины, желающие познакомиться. Пораженные чудесным видением юной блондинки. С круглой попкой, всегда обтянутой туго. С пухлыми ляжками. С маленькими прыгающими грудками, бесстыдно выпяченными вперед. С глазами — круглыми, темно-серыми, как осенний асфальт, — широко открытыми, полными невинной наивности.

Мне очень нравилось так себя ощущать. Идти легко, виляя изо всех сил бедрами, спотыкаясь иногда и повизгивая испуганно и смущенно. Заставляя мужчин оборачиваться, бросаться на помощь, поддерживать под локти. Кидать им полные порочной благодарности взгляды. Кормить их пустыми, не значащими ничего обещаниями. Но даже к тому, что очень нравится, рано или поздно привыкаешь. И я порой не слышала свиста сзади, и не замечала автомобильных сигналов, и не всегда реагировала на брошенные в мою сторону реплики — восхищенные, конечно.

И тут не услышала. Увидела только ее лицо — радостное, счастливое. Улыбку эту — во весь рот. И улыбнулась в ответ неуверенно — не понимая, чем это ее так порадовала.

А потом увидела их — притормозивших прямо рядом с нами. Две противные рожи, склабящиеся нагло. Синеватые бритые черепа, дикие перстни какие-то на пальцах. Увидела и себе сразу сказала, что к таким я и на километр не подойду. А она уже вовсю посылала им воздушные поцелуи, и отвечала что-то на их шутки, и тыкала меня, не глядя, в бок — довольно болезненно тыкала. А потом схватила под локоть и подтащила прямо чуть ли не к машине, и сама наклонилась, и разговаривала о чем-то через опущенное стекло.

Если бы не я, она бы и в машину уселась, наверное. Тем более что они, кажется, предлагали нас подвезти. А я ей помешала — мне казалось, не стоит портить такую чудесную прогулку. Тем более что у нас был план — а она от него собиралась отступить. Но оказалось, что я была не права.

— Да мы бы лучше прямо ко входу подъехали, чем пешком тащиться. Тем более люди приличные — сама же видела. Вежливые такие мальчики. Один из них, между прочим, на тебя таращился. Облизывался прям. А ты что? Гордая такая, что ли? Всему учить тебя надо? Ну и что выиграли? Только ногу натерла…

Будь кто другой на ее месте, я нашлась бы что ответить. Резко и ехидно — чтобы не было больше желания мне выговаривать. Что-нибудь вроде того, что в седьмом классе мне бы это польстило, но я, к сожалению, давно уже вышла из того возраста. Что у меня в жизни было слишком много всего, чтобы я сама могла выбирать мужчин и решать, стоит ли с ними знакомиться.

Но ей я не могла этого сказать. И ее слова даже не вызвали во мне раздражения и обиды — только злость на себя саму. Потому что я была не права, я опорочила ее идею, я словно бы забыла о том, о чем мы говорили. Я проявила глупую эту заносчивость, потому что мне не понравились два урода в машине — а надо было им улыбнуться и сказать что-нибудь кокетливое. Она тогда была бы довольна — она лучше разбиралась в людях, видно, и в этих что-то увидела, не замеченное мной.

А когда машина рванула с места, улыбка сползла с ее лица. И дым, вырвавшийся из выхлопной трубы, испортил пряный осенний воздух, наполнил его удушливой гарью. И кадры, казавшиеся мне красивыми, вдруг перестали быть таковыми. Сначала стали черно-белыми, тусклыми, и звук пропал. А потом пленка зашуршала, замельтешили на ней полоски и царапины, а затем она вдруг порвалась с негромким хлопком. И повис грустно изуродованный ее хвостик.

— …Мы о чем с тобой говорили? — Она то озиралась по сторонам, то опять смотрела мне в лицо, строго и укоризненно. — Забыла уже? Надо использовать то, что тебе дано природой. Глупо это терять. Нравишься мужикам — цени это. Я поэтому и сюда тебя привела — здесь непростые бывают люди, здесь есть шанс… Встретишь кого, познакомишься. Чтобы был не из наших старых козлов со студии, не из видеоинженеров, а покруче кто. Чтобы с деньгами был, не жадный. Чтобы тачка была хорошая, квартира. Замуж, может, выйдешь, а может, просто бабки из него тянуть будешь — на любовниц больше тратят, чем на жен. Учись, пока я жива. Со мной не пропадешь. Еще спасибо потом будешь говорить…

Она подняла плечи и посмотрела куда-то в угол. А потом вдруг заговорила уже совсем другим тоном, не глядя на меня, и во взгляде ее появился теплый блеск. И улыбка полетела в тот затемненный угол, посланная кому-то.

Я покосилась туда, понимая, что она заметила что-то важное, может быть, кого-то из тех, о ком говорила. Тусклый свет лежал на глянцевой лысине какого-то мужика, стоящего, как и мы, за столиком, ковыряющего вилкой в тарелке. Черные восточные усы, расстегнутая на груди рубашка, толстенная желтая цепь на шее. Он вдруг подмигнул нам равнодушно и уставился опять в лежащую перед ним газету.

— Не то. Мне показалось, что одет ничего вроде, — да нет, лох какой-то, похоже. Такие нам не нужны. Да, что-то маловато сегодня народу. — Она вздохнула разочарованно. — Пойдем возьмем поесть, что ли? Может, появится кто…

Я смотрела, как она удаляется от стола, покачивая бедрами изящно, откидывая назад волосы. Демонстрируя себя всем, кто здесь был — какой-то компании, лениво пьющей пиво около окна, охраннику в черной форме, подпирающему двери. Даже какому-то подростку, странным образом оказавшемуся там, где положено было быть молодым бизнесменам и банкирам.

Я пошла за ней следом. Следуя ее примеру, взяла исцарапанный поднос, вилку и нож — из железной коробки, где они были свалены в кучу, открытые чужим пальцам. Так же, как и она, приняла от женщины в белом тарелочку с двумя какими-то серыми котлетами, а потом еще одну — с толсто нарезанными огурцами.

А в голову мне все прокрадывалась предательская мысль, что место это не такое уж и престижное, как она говорила. Что тут довольно-таки обшарпанное все и отчего-то вызывающее у меня брезгливость. Что у входа не стояло ни одной машины — то есть все, кто здесь был, пришли сюда пешком. Что посетители какие-то не очень респектабельные. Но я сказала себе, что у меня просто не хватает опыта. Что я много чего не знаю, чтобы судить обо всем этом. Что если здесь сейчас нет молодых банкиров — значит, они еще не пришли. Может, есть не хотели сегодня — а может, какие важные банковские дела помешали.

И мы вернулись к своему столу. И я, глядя на нее, приняла кокетливую вызывающую позу — на всякий случай, чтобы быть готовой к приходу тех, кто нам нужен. Ловя на себе взгляды, улыбнулась ей заговорщически и благодарно. Прощая ее про себя за то, что она мне наговорила. Потому что только она — и больше никто — могла научить меня правильно жить. Она с ее опытом, с ее знаниями, с ее умением себя вести, с ее привлекательностью. А мне ведь еще много чему надо было учиться.

Всему заново…


…Я никогда не умела жить. Просто не задумывалась ни о чем. Плыла по течению, попадая в сонные водовороты мелких романов, случайных связей, глупых знакомств. И, выплывая из очередного такого водоворота, забывала тут же о том, что было. Стирала из памяти лица, выбрасывала телефоны, не отвечала на настойчивые звонки. И никогда ни о чем не жалела — даже если то, что получалось, было не очень красивым. Никогда ничего не хотела менять.

…Моя девственность умерла в душный августовский день, наполненный мухами и стрекотом отбойных молотков, без устали дробивших московское лето. И стонами — то томными, то душераздирающими. Я, уже давно бывшая женщиной морально, становилась женщиной физически — и это было почему-то больнее.

За стеной, в крошечной кухне, играли в карты друзья моего первого мужчины. А сам он, потный и красный, суетливо дергал себя снизу — не в силах утолить жгущую его между ног страсть, не в силах проникнуть глубоко в юное четырнадцатилетнее тело, податливо распростершееся перед ним на сморщенных простынях.

Кровать была узкая, мои ляжки скользкие, а в его глазах сквозила растерянность — ему отдавались, а он не мог взять. Ему было даже страшнее, чем мне, — хотя он был на десять лет меня старше, он был почти взрослым мужчиной, а ничего не мог сделать. Слишком толстой была черта, отделявшая девочку от недетской жизни, — слишком трудно было ее переступить. Разорвать, вернее.

Мне ужасно хотелось стать взрослой. Мне было дико больно, но я почему-то чувствовала восхитительное превосходство над этим суетливым, неловким, неопытным молодым человеком. Который совсем было потерял уверенность и эрекцию и, по-моему, проклинал тот день, когда с видом донжуана лукаво соблазнял меня, поглаживая розовые грудки под тонкой майкой. Признаваясь в любви, обещая подарить мне удовольствие — если я соглашусь, конечно. Собираясь сделать все ласково и нежно — так, чтобы у меня не осталось негативных воспоминаний.

Во мне клокотала какая-то веселая злость — и я улыбалась ему в лицо, стирая со щек непрошеные слезы, когда он ложился на меня в очередной раз, и нелепо двигался, и шептал нежности, которые были мне не нужны. И даже засмеялась, когда он, отчаявшись совершенно, проник в меня пальцами и достал откуда-то изнутри три ярко-красные винные капли. Означающие что-то очень важное.

А я смеялась — словно не понимая торжественности момента. Не от радости, что все произошло, не от восторга перед его умением. И даже не от того, что передо мной открылась дверь во взрослый мир — выспренно выражаясь. А потому, что у него был такой идиотский вид, такая скошенная улыбка, и капля слюны прилипла к нижней губе. А между ног болталось нечто бледное и невыразительное, сморщенная какая-то гармошка. На которой он и сыграть-то не сумел.

Почему именно он оказался рядом со мной в постели в тот пыльный, с дрожащими в духоте деревьями и домами, день? Почему это был не его друг, высокий, взрослый, явно знающий, как обращаться с женщинами? Или не мой сосед — темноглазый грузный кавказец, принюхивающийся ко мне в лифте, млеющий от цвета моих волос? Может быть, с этого все началось? Череда ошибок, промахов и нелепостей — из которых теперь можно было связать длинный заусенистый шарф и обмотать им все тело, — много всего было позади…

Но я никогда ни о чем не жалела. Не спрашивала себя, в чем причина, чем я руководствуюсь, отдаваясь с готовностью одним — отвергая других, порой даже более достойных. Я жила так, как хотела, легко и весело, бездумно — не запоминая, что было и кто был вчера, не желая знать, с кем я встречу завтра.

Мои ровесницы делали уроки, ходили на музыку и фигурное катание, занимались с репетиторами, мечтали о поступлении в институты — а я меняла мужчин с таким рвением, словно от их количества зависел проходной бал. И аттестат зрелости мне следовало бы выдать раньше, чем остальным, — я знала много того, о чем не говорят, разных тайных наук. И иногда чувствовала себя такой взрослой, такой умудренной опытом, что даже удивлялась, видя в зеркале совсем юное еще лицо, по-детски пухлые щеки и глаза, в которых не отразились ни горечь, ни страдания, ни разочарование, ни грусть. Там были только хитроватое кокетство, наглость и нахальство — и убежденность в собственной неотразимости. Что ж — у меня были на то основания.

Иногда, глядя на свои ножки, лежащие на плечах очередного мужчины,прислушиваясь к его хрипловатому дыханию, я думала с каким-то самозабвенным упоением, что я молода и красива, и именно потому меня жутко хотят, именно этим я привлекаю мужчин. И мне становилось так приятно, что организм, неспособный еще ни на какие оргазмы, начинал сочиться какой-то терпкой влажностью. И в этих вот пятнах, забываемых мной на чужом постельном белье, не было ничего женского — они скорее напоминали следы от крема, оставленные ребенком. От крема, смазанного с кусочка торта, который он поглощал с аппетитом и удовольствием. Поглощал сам и делился с теми, с кем считал нужным.

Когда я немного повзрослела, научилась стонать и вздыхать, и царапать небольно чужие спины, я стала более разборчивой. Я уже понимала, что мое ничем в общем-то не примечательное тело производит странное действие на противоположный пол — маленькие бессовестные грудки, которые мама так и не заставила меня упрятать в лифчик, и нимфеточно-пухлые ляжки, и рот, всегда слишком ярко накрашенный, преувеличенный и порочный, который так и хочется чем-то заполнить. Я стала относиться к себе более трепетно и по ночам, укладываясь в постель, подолгу мастурбировала, глядя на крупные, лезущие в окно звезды. Склонные, по всей видимости, к вуайеризму. Эрегирующие отзывчиво на каждое движение моих настойчивых пальцев.

Я не испытывала никаких угрызений совести, отдавая свое свежее тело престарелому художнику, бесплатно нарисовавшему на Арбате мой портрет, и не думала, что это слишком мелкая плата за то удовольствие, которое я подарила ему на склоне Лет. Я всегда испытывала благодарность за то, что меня оценили, — и готова была порадовать тех, кто давал мне высокую оценку. Видя только единственный способ это сделать — и при этом никогда не считая себя шлюхой.

В моих поступках не было логики — вернее, не было ее в привычном человеческом понимании, для меня она там была. Я делала то, что хотела, с теми, с кем хотела, и тогда, когда мне заблагорассудится. А до морали я тогда еще не доросла.

Однажды я влюбилась — видимо, сработал запоздалый инстинкт. Тем, с чего начинается половое созревание, я его завершила. Я какое-то время страдала — деланно, впрочем, — видя, как предмет моего вожделения провожает домой другую девушку. А потом на каком-то празднике, отмечаемом всем классом у кого-то на квартире, игриво зазвала его в ванную и сделала бесстыжий, откровенный, подарочный минет. Который бы оценил взрослый опытный мужчина и которым насладился бы всласть. А мой одноклассник прострелил пулеметно мое горло, убив где-то внутри зародыш любви. И хотя он с того потного майского вечера доставал меня звонками, я вернулась к своим беспорядочным связям — необременительным, сладким и легким, как розовая сахарная вата.

Самым продолжительным и щемящим был, пожалуй, роман с одним весьма немолодым и, по-моему, не очень-то удачливым литературным критиком. Начавшийся примитивно, как в старой голливудской мелодраме. В метро от резкого толчка он уронил очки, а я на удивление метко наступила на них тонким и высоким каблуком. И, чувствуя необходимость извиниться, проводила его, враз ставшего беспомощным и слабым, до самой квартиры — благо он жил недалеко от меня. И, надев дома запасные стеклышки, критик увидел в своем коридоре чудесное белокурое видение. Какое-то сладостное умиление охватило критика при взгляде на это существо — у существа было чуткое сердце и восхитительно пухлое тело. И он пригласил меня на чашечку кофе. С безе, которые пек сам.

После этого визиты участились — и носили на удивление романтичный и платонический характер. Мне хотелось, чтобы критик сгорал от желания. В одну из таких встреч я решила, что пора — пока от седоватого импозантного мужчины не осталось нескольких невзрачных тлеющих угольков.

Это и вправду была испепеляющая страсть. Иногда мне казалось, что еще немного, и душа выпадет из моего престарелого любовника через маленькую дырочку, откуда только недавно брызгал мутный фонтанчик, оставивший несколько лунных капель на моих малиновых губах. Выпадет с гулким звуком на пол и покатится под кровать, тяжеленную деревянную кровать на высоких ножках. На которой по ночам спала старая женщина в бигуди — жена критика.

Это продолжалось где-то около месяца — для меня это было долго, для критика, никогда, по всей видимости, не изменявшего собственной жене, и подавно. У меня имелось много тайн, которыми я не делилась со старым похотливцем, — и это делало меня в его глазах еще более загадочной, еще более неотразимой. Если бы он узнал тогда, сколько лет девушке, дарящей ему мечты наяву, он мог бы стать импотентом. И молил бы Бога, чтобы он отвел от него юную развратную девицу — и не дал на старости лет испытать все радости однополой любви. В местах не столь отдаленных — куда он мог без труда попасть.

Я оставила его тогда, когда решила, что сделала все, чтобы стать для него самым лучшим воспоминанием. И иногда думала, что, терзаемый мыслями о моем сладком теле, старый критик дарит климактерической жене радость зрелого секса. И мне было немного стыдно и одновременно тепло на душе. И порой вспоминая о нем, я посылала из окна по ночному небу, пупырчатому от звезд, воздушный поцелуй туда, где когда-то часто бывала. И точно знала, что он туда не долетит.

Это, наверное, случайно так получалось — что моими партнерами нередко были представители богемы. Условной, конечно, но все же — художник, литературный критик, даже поэт, правда, детский. Я еще смеялась про себя, думая, что после наших с ним развлечений он, того гляди, откажется от своей специализации и начнет писать непристойные стишки или любовную лирику, и что вряд ли это пойдет ему на пользу — детские книжки более выгодное дело. А еще один раз это был электрик из Дома литераторов, но это уже не совсем то.

А может, в этом была какая-то предопределенность, может, люди, близкие к искусству, все как один поклонники лолит? Шутка, конечно, — но мне это льстило. Мне иногда казалось, что те, кто общался со мной, видели во мне что-то, кроме прелестного молодого тела, — что-то очень тонкое и изысканное. И попадали под его гипнотическое влияние, теряли рассудок от исходящей от этого тела сексуальности. Мне приятно было думать об этом, думать, что во мне есть нечто, чего нет в других женщинах. Разве могла я это не ценить?

Я никогда не использовала свою привлекательность в каких-то корыстных целях. Мне это даже в голову не приходило. Мне льстило мужское внимание, приятно было чье-то желание, и мне казалось, что, отдаваясь кому-то, я навсегда увековечиваю себя в чьей-то памяти, отпечатываю на чужом сознании маленький розовый логотип — вроде вкладышей из жвачек под двусмысленным названием «Любовь — это…». Только гораздо более откровенный — стоящую на коленях пухлую малышку с ярким ртом. И мне это нравилось.

Наверное, я и дальше жила бы вот так, как придется, радуясь каждому приходящему дню, благосклонно и внимательно выслушивая мужские комплименты. Если бы не пришло время задуматься над тем, как я живу, и понять, что все это время я жила неправильно.

Я поняла, что совершенно не умею жить. Поняла вдруг отчетливо, принимая удар, покачнувшись от обрушившейся на меня страшной истины. Над которой не задумывалась раньше. Пока не наступила эта осень. Пока не появилась она…


Все шло не так тем летом. В своих призрачных мечтах, порой туманящих настоящую жизнь, делавших ее лучше и красивее, я представляла себе все совсем иначе. Я никогда не носила очков, несмотря на проблемы со зрением, и мир, окружавший меня, казался мне мягче и лучше — и я вовсе не хотела видеть его более четко. Потому и рисовала себе картинки — приятные и яркие, пусть и не совпадающие контурами с реальностью.

Так вот — то лето я представляла себе по-другому. Я отработала год на киностудии и рассчитывала на заслуженный отпуск, и он рисовался мне красочным и полным страстей, щемящих коротких романов и трагических расставаний. Меня отпустили с трудом, и это вот нежелание директора расставаться с хорошим работником даже на короткий срок мне очень льстило. Я погладила ласково свои пыльные мониторы, посмотрела в тусклое треснутое окошко на замызганный дворик, высыпала в корзину пепельницу, утрамбованную окурками трехдневной давности — окурками, испачканными слюной и помадой великих, — и покинула свою фабрику грез. Обещая про себя, что покидаю ее ненадолго. Важнейшее из искусств не могло долго существовать без самого верного ему человека.

Мне так хотелось краткосрочного и волнительного вояжа куда-нибудь за границу — пусть даже в дешевую Турцию или Болгарию, но в одиночестве, без родителей. Мне виделся уже какой-нибудь морской гигант вроде «Титаника», должный повезти меня навстречу приключениям, бросающий в объятия новых мужчин. Ожидаемые страсти должны были быть яростными и губительными, как десятибалльный шторм, и я даже почти готова была сгинуть в пучине, слушая до самого конца слова любви от почти незнакомого мне молодого красавца, прижимаясь к нему всем телом и делая вид, что не чувствую его эрекции. Вышло же все иначе. Ну просто совсем.

Мои родители всегда слишком пеклись обо мне. Подозревая что-то порой, они не могли лезть мне в душу по причине интеллигентской деликатности — да в нее и не пролезть было. Во мне имелись дырочки — но душу через них было не достать. Может, она и таилась где-то внутри, но мне самой казалось часто, что создатель сделал из меня изящную фарфоровую куклу, чтобы любоваться, а не смотреть, как морщится ее лоб, отражающий грусть или недовольство. Во мне было пусто и светло, как в розовом целлулоидном цилиндрике, и даже сердце, стук которого я слышала порой, живенько прыгая на очередном случайном партнере, представлялось мне таким, как его рисуют на картинках, — красным и округлым.

Однако, предугадывая проблемы, которые может повлечь за собой данная мне свобода, мама и папа решили составить мне компанию. Им, вероятно, представлялось это таким естественным — молодая дочка и ее еще не старые и симпатичные родители, отдыхающие вместе в ведомственном пансионате. Выпечка — ненавижу это слово, но именно так называются всякие поганые плюшки — после ужина, кефир в десять и фильм про Кинг-Конга как завершение очередного пустого и тусклого дня. Никакие мои протесты не могли изменить их решения. Мои мольбы и уверения, что я умру от скуки, не возымели никакого эффекта. Вряд ли в самом деле меня можно было успокоить словами о том, что там, в этом подмосковном доме отдыха, замечательная библиотека и что там я могу дать своим бедным глазам отдохнуть от черно-серой пестроты старых хроник.

Я все еще лелеяла мысль о том, что мчусь навстречу чему-то новому и необыкновенному, когда старая, никуда не торопящаяся «пятерка» проезжала Бронницы, Луховицы и другие маленькие гниловатые деревеньки. Я все еще надеялась, что мы просто не доехали до места — что вереницы бабок, продающих вдоль дороги связки синего лука, скоро закончатся и в конце пути вырастет передо мной фантастический комфортабельный отель с розовым кафелем в ванной и зеркальной плиткой на потолке. И что там, в этом отеле, где-нибудь на третьем этаже, меня случайно толкнет высокий стройный брюнет в теннисной форме и с ракеткой, возвращающийся с тренировки. И упадет на мягкое синее покрытие мой лакированный чемоданчик, упадет и раскроется, и выпадут из него кокетливые кружевные черные трусики — единственная приличная пара, которую я толком не носила.

Это были особые трусики — вызывающие нетерпеливое волнение у моих партнеров. Я знала, что они слишком хороши, чтобы снимать их в каком-нибудь полупустом кинотеатре, куда меня приводил очередной поклонник. Снимать, замечая кокетливо, что я впервые надела сегодня белье и мне жутко неудобно, и просить подержать их, пока я открою сумочку, и улыбаться и поеживаться сладко, видя, как они падают из рук того, кому были отданы. И думать, какие у мужчин всегда холодные пальцы — гораздо холоднее, чем кое-что другое.

Так вот, трусики должны были вывалиться из чемоданчика, которого в действительности никогда не существовало, его заменяла страшноватая спортивная сумка, но это уже глупые детали, — трусики должны были плавно опуститься на пол перед чьими-то белыми теннисными туфлями. И глаза — жесткие, серые, как северное море, — должны были подняться медленно от пола и взглянуть мне в лицо. И встретиться с круглыми наивными глазами пухлой блондинки, затянутой в голубое в горошек платье.

«Простите, — так он должен был бы сказать, этот мужчина. — Я совсем не хотел, позвольте я вам помогу…» «О да, — отвечу ему я, выдыхая вместе со словами запах клубничной жвачки, — вы не поднимете мои трусики? Бог мой, я так ненавижу это неудобное белье. Представьте, сняла его, как только вышла из дома, в подъезде — мне сразу стало так тесно… О, о чем это я, извините…»

Так предполагалось — и я еще долго думала об этом и улыбалась, ковыряя вечером желтые обои в убогом домишке, где нас поселили. Говоря себе, что то, что мне все представлялось иначе, — совсем не страшно. Потому что картинка получилась настолько красивой, что мне не хочется стирать ее из своего воображения. Что я могу домыслить и то, что будет дальше, и наверняка все получится приятнее, чем могло бы быть в реальности. И когда я лежала в темноте с разведенными ляжками, дерзко демонстрируя себя пялящейся в окно лесбиянке-луне, мне казалось, что я чувствую в воздухе запах клубники.

…Он был совсем не похож на того, кого я видела мысленно. Но белозубую улыбку я тут же назвала голливудской, мне даже показалось, что он стильно одет и у него роскошная шевелюра. Он гонял шары по зеленому сукну в бильярдной — а я попросила меня научить играть. И, оттопырив попку, распласталась на столе, словно целясь в тускло-желтую лысину шара, и ударила, едва не пропоров стол. А потом бросила кий ему, с деланной капризностью надув губы. Он усмехнулся и стал совершеннейшим Алеком Болдуином, и в глазах, совсем светлых, стали лопаться и брызгать шарики интереса — как в минералке прямо.

Вечером, когда небо по-мышиному обкусало месяц, мы гуляли по сумрачным аллеям, и это было так романтично, и похрустывали под ногами ветки, и какие-то ночные птицы проносились над головами, и он говорил мне что-то, чего я не слышала, и просил меня о чем-то, а я улыбалась только. И во всем этом была такая вяжущая сладость, нечто саднящее и щиплющееся изнутри, и ключ, повисший на его пальце, казался совсем серебряным.

Ключ красноречиво запер замок изнутри, и нелепая деревянная бирка на нем перестала качаться, растворившись в темноте комнаты. А я лежала, подминаемая жарким и потным телом, хрипло дыша и прося его не торопиться, изображая стеснительность и непорочность, и испуг, и истому. А он, все острее ощущая себя мужчиной, зверел и креп джинсами, и жалобно трещали швы на моем платьице, и ныли и кашляли пружины старого дивана. Слишком уставшего, слишком древнего для таких страстей.

Фонарь за окном беззвучно икал, и его тусклый свет ложился на рояль, стоящий в комнате, на какие-то сваленные в кучу барабаны и кегли. Жилище, как выяснилось позднее, принадлежало местному массовику-затейнику, уступившему на пару часов свою комнату сгорающему от желания собрату. Мой новый знакомый не имел места для интимных свиданий, поселившись в одном номере с престарелой мамой. Романтика и проза всегда живут по соседству.

Мне казалось, что сценарий снимаемого мной фильма просто требует этого, — и, настраивая себя на лирический лад, я пустила по лицу хрустальную почти слезу и отодвигала его руки, все более настойчивые. Я знала, конечно, что сиюминутное желание показаться хрупким и ранимым созданием совсем не вяжется с развязным моим поведением днем, — но он, увы, был слишком недалек, чтобы это понять.

Он испугался, сел рядом, прекратив приставания, и только спрашивал участливо, что же было в моей жизни такого, что я так боюсь того, что должно произойти. И я, качая головой скорбно, шептала, что не хочу этого вспоминать. Вызывая желание успокоить меня, и утешить, и гладить по волосам, и не порочить ангельский образ грязными хватаниями за тело. Ну, разве что только еще доставить мне оральное удовольствие. На которое я благосклонно согласилась, попросив неискренне: «Пожалуйста, только недолго…»

С него было достаточно в тот вечер. Он провожал меня до двери, нежно стискивая мою руку и что-то произнося деликатно, а я, глядя под ноги и делая вид, что прислушиваюсь к его увещеваниям, хитро улыбалась. Думая про себя, что он будет ворочаться с боку на бок весь остаток этой потной ночи, и ему станет немного легче, только когда он ляжет на живот. И он будет вздыхать, вспоминая белое тело, выпрыгивающее из тесной ткани навстречу его ладоням, и будет ждать утра, когда увидит во время завтрака предмет своего вожделения. А я появлюсь только ближе к обеду, с темноватыми кругами вокруг глаз, с волосами, уложенными мокро, зажав в пальцах кровоточащую сигарету. И надену вместо голубого черное платье, и от моей скромности не останется и следа.

Это был, пожалуй, единственный приятный вечер тем летом — все остальные были слеплены из серого пластилина. Секс, случившийся уже на следующий день, получился пресным и вязким, как кисель, в котором слишком много желатина и совсем нет сахара. И может, это было бы терпимо в течение недели, но мой новый знакомый предпочел остаться на более длительный срок. А мои родители, полюбив отчего-то местный травянистый пляж и кукурузные поля, заселенные муравьями, последовали его примеру. Двадцать четыре дополнительных дня оказались желтыми и мятыми, как казенные простыни. И пахли дешевым хозяйственным мылом, и даже печать на каждом из них стояла, как на пансионатных наволочках, — печать тоски и уныния, и губительного однообразия. Даже мстительное и короткое совокупление с массовиком ничуть не исправило положения, в котором я оказалась.

Я ожила, только вернувшись в Москву, затянутую куполом смога, как цирк шапито. Парочка неожиданных и приятных свиданий меня развеселила, и я даже еще раз встретилась со своим курортным знакомым Димой. Убедившись, что в Чистопрудных переулках, среди особняков и хороших машин, он смотрится ужасно. Во всяком случае, гораздо хуже, чем это было на фоне тихих речушек и обросших ряской подмосковных болот. В его лице появилось что-то лошадиное, а походка показалась мне жуткой. Я рассталась с ним холодно, зная, что никогда больше его не увижу, и не жалея об этом ничуть. Ко всему прочему выяснилось, что он — якобы бывший воин-интернационалист, а ныне выпускник престижнейшего МГИМО — совсем не тот, за кого себя выдавал. Хотя это уже не имело значения.

Я не могла дождаться того дня, когда выйду наконец на работу. Когда войду в один из кривых таганских тупиков, толкну неприметную подъездную дверь, обклеенную горчичниками объявлений, и окажусь там, где так любила бывать. Там, где меня все обожают и ждут, и жутко рады будут видеть, и устроят торжество в честь моего возвращения. И монтажная опять наполнится звуками, и по моей команде в ускоренном темпе забегают суетливо по экранам Сталин и Хрущев, и сигаретный дым будет подниматься вверх, превращаясь в модный натяжной потолок. И поздно вечером, подвозя меня до дома, один из наших студийных водителей погладит меня бесстыдно по колену, а я шутливо хлопну его по щеке.

И спустится на город осень на красно-желтом дирижабле, и он запутается в ветках деревьев. А потом начнут замерзать по ночам лужицы. И я сменю пиджак на плащ, а потом на теплое черное пальто из альпака. И все так же будут сигналить мне вслед автомобили, и будут новые яркие дни, и новые мужчины. И все будет лучше, чем всегда.

И я уже не жалела о том, что лето вышло скверным. Если бы я знала тогда, что осень получится еще хуже…


Я помнила свой самый-самый первый приход на работу так отчетливо, словно видела это в кино. Помнила свою ладонь, взявшуюся за холодную дверную ручку. Помнила корявую лестницу, ведущую куда-то под самый чердак трухлявого дома. Едва стоящего на ногах, с тусклыми глазами окон — похмельного словно.

Помнила, как улыбнулась, обнаружив там, наверху, почти под крышей, весьма современную железную дверь, а за ней комфортабельное, хорошо отремонтированное помещение, забитое до потолка новейшей киноаппаратурой. Удивилась, правда, слегка — я по-другому представляла себе киностудию. Так, как их показывают в фильмах. С софитами, толпами суетящихся людей — гримеров и парикмахеров, операторов и актеров. С подъемным краном, с взгромоздившейся на него камерой. С режиссером, дымящим без устали сигаретой. Здесь же все было несколько иначе.

Я расстроилась немного, когда, пристраивая меня под начало своего приятеля — режиссера, мой папа сказал, что студия занимается только документальным кино. Я все еще лелеяла мысль стать великой актрисой. И не сомневалась даже, что любой мало-мальски понимающий режиссер мигом увидит во мне новую Грету Гарбо или Марлен Дитрих и начнет снимать, снимать, снимать блестящие фильмы со мной в главной роли.

Меня не смущало даже то, что я не стала студенткой ВГИКа. Настоящий талант рано или поздно будет замечен. И этот самый талант вовсе не связан с образованием. А если я буду знать, как надо играть, то никогда не смогу сделать это искренне, от души. Так вот я себя утешала.

А потому вполне удовлетворилась поступлением в один из скромно-конкурсных гуманитарных вузов, связанных совсем не с кино, а с печатью. Я даже не придавала этому никакого значения — мои родители были счастливы, что пристроили меня учиться, а я и не собиралась этого делать. Вечернее отделение никогда не казалось мне чем-то серьезным, и я была настроена только на кино.

Поэтому меня несколько разочаровал тот факт, что снимать меня никто и не собирается. Для тех, кто занимался документальными фильмами, все было уже отснято — и сенсации они черпали, увы, только из Красногорского архива. Но моя способность проводить вертикальную черту в сознании делала из любого минуса плюс. Если из меня пока не могла получиться великая актриса, я могла попробовать стать великим режиссером документального кино. И поднять его на высочайший уровень, сделав его престижным, каким оно вовсе не было прежде. Кто еще это мог осуществить, как не я?

Студия наша жила совершенно самостоятельной жизнью. Она просыпалась и засыпала по собственному желанию, независимо от времени суток или дней недели. Так, в понедельник утром — в то время, когда все благовоспитанные учреждения оживляются сотрудниками, закатывающими бодро рукава и готовыми приступать к труду, работниками, имеющими свежие головы и два дня выходных за спиной, — двери студий могли быть плотно закрыты. Амбарный замок, украшавший вход, вполне гармонично сочетался с несвежей табличкой «Киностудия "CHANCE"» — показывая, что никаких шансов у желающих войти в историю с помощью документального кино сегодня нет и не будет.

Однако полупьяный прохожий мог видеть совершенно иную картину в субботу ближе к ночи. Заблудившись в запутанных, словно клубок, с которым играл котенок, старомосковских переулках, он мог натолкнуться на трухлявый особняк. И в том случае, если этот прохожий выпил больше, чем стоило, он мог застыть удивленно и даже осенить себя суеверно крестным знамением. Потому что древнее мрачное здание в ряду таких же древних и мрачных, но мирно спящих домов, являло довольно жуткое зрелище. Под самым его чердаком тускло посверкивали огни, и сумрачные тени перемещались из одного окна в другое неспешно и таинственно. А если еще какая-нибудь собака, проголодавшись, начинала шуршать, поскуливая, в мусорном баке, то прохожему ничего не оставалось, как бежать сломя голову из этого забытого Богом места.

Однако те, кто неустанно трудился на благо отечественного кинематографа в этом самом полуразвалившемся особняке, были вовсе не призраками. Призраки не курят так ожесточенно и не пьют так усердно, пытаясь ловить невидимыми сачками ускользающие от них гениальные идеи. Существа, населявшие студию, вовсе не являлись привидениями — однако это не означает, что им не присущи были некоторые странности.

Самыми несложными оказались несколько теток-бухгалтерш, уборщица, сторож и кассирша — с ними я познакомилась в первую очередь. Это были вполне обычные и, наверное, даже нормальные в каком-то смысле люди. Они тоже причисляли себя к работникам кино — но в них отсутствовала та надрывность, которая чувствовалась в остальных. Бухгалтеры распределяли гонорары, журили иногда запаздывавших с получением зарплаты, и их амбиции легко удовлетворялись с помощью титров — с некоторых пор у нас по-западному стали указывать в конце каждого фильма всех, вплоть до шоферов. Уборщица лениво сметала испещренные пометками листки, ненужные уже после того, как мысли режиссеров становились картинками, и высыпала пепельницы. А сторож делал вид, что охраняет наше спокойствие, — хотя все чувствовали себя спокойнее, только когда он переставал бубнить и мирно засыпал в отдаленной подсобке.

Мне сказали сначала, что пока я буду выполнять только мелкие поручения. Сперва надо дать мне освоиться, а потом уже прикинуть, на что я гожусь. Но я так бесстыдно кокетничала со своим новоиспеченным начальником, стремясь ему понравиться и убедить, что гожусь я на очень многое, что он улыбнулся, сменив строгость на приветливость. И распорядившись обучить меня азам монтажного дела.

Я смотрела на мигающие лампочки, на кнопочки, то гаснущие, то загорающиеся, улыбалась, прислушиваясь к звукам, которые издает при перемотке пленка, — так, наверное, пел Пиноккио. Вглядывалась в тощего мужичонку, осуществлявшего монтаж — теперь моего шефа, — и опять и опять поражалась тому, что представляла все совсем иначе. Не было здесь никаких пленок, которые режут ножницами и склеивают, не было железных коробок — только странноватые кассеты, навороченные аппараты и куча проводов. Но и тут я сказала себе, что так даже лучше — и что документальное кино куда стерильнее, чем художественное. Куда более собранное, четкое и точное. Что в нем — как в просторном и светлом бутике. А в художественном, с его суетой, бардаком и неорганизованностью, — как на оптовом рынке, кишащем толпой.

Я быстро училась. Уже через месяц я знала весь наш студийный архив, умела делать склейку, накладывать музыку на изображение, выбирать нужные строчки из разных интервью. Кокетство, веселость и молодость сделали меня самой популярной личностью среди немногочисленных сотрудников, и наш директор обожал давать мне несложные задания, ласково называя лицом студии.

К директору регулярно приезжали всякие великие режиссеры, руководители каналов, иностранные партнеры и черт еще разберет кто, а я с готовностью наливала им кофе, демонстрируя свою круглую попку, улыбалась лучезарно и жалела только, что у нас толком нет сквозняков — поза с поднятой юбкой, как в фильме «Зуд седьмого года» с Мэрилин Монро, мне бы очень подошла. Мне было лестно — хотя позже я поняла, что такая дыра меня не заслуживала.

Как же мне нравилась моя работа! Я приходила рано утром, когда только уборщица да местный облезлый кот таскались по нескольким маленьким комнаткам. Включала бесчисленные пульты и телевизоры, закуривала сигарету и смотрела в окно, на сизое небо, ложащееся на козырьки подъездов, на иголочки антенн, делающих инъекции облакам. На ворон, лепящихся к голым веткам деревьев, как гигантские черные почки. На редких прохожих с разноцветными грибами зонтиков в руках. А потом принималась за работу и смотрела, смотрела в экраны, запоминая имена, даты и лица, нажимая на пульт, пытаясь обогнать время и быстрее всему научиться.

Но это была лишь одна сторона моей работы. Творческая ее часть, так сказать. Кроме этого, имелась еще одна — мужчины. Их было много, и все они были очень разными. А я была восхитительна, и я была одна.

Вряд ли мне могли составить конкуренцию несколько сонных бухгалтерш, старая режиссерша и всегда некрасивые и часто сменяющиеся секретарши. Даже если бы они были нормальными, все равно со мной им не стоило бы соревноваться — так я себе говорила. А потому сверкала и блистала перед толпами сценаристов, режиссеров, операторов и видеоинженеров, проходивших через нашу студию. И даже водители были от меня без ума. А я — я старалась понравиться всем, и почти никто не испытывал недостатка в моем внимании. Для кого-то это была просто приветливость — а кому-то досталось и кое-что поприятнее.

Наверное, еще долго бородавчатый директор одной из картин, ровесник Октября, вспоминал, как мял мое тело в дымной монтажной. Как я смотрела на него сквозь полуприкрытые ресницы и даже протянула свою руку туда, где у него так все хотело быть крепким и не могло никак. Как я постанывала, откинув голову, как расширялись его катарактные глаза и как гулко прозвучал потом звук неожиданной и почти не замеченной им пощечины.

Еще был один из водителей, все еще красивый и сильный мужчина, бывший спортсмен, перенесший жуткую травму и не сумевший возвратиться в большой спорт, катавший теперь по городу начальника студии и его жену. Он был на особом положении, и его даже не считали водителем — он был просто друг семьи, за приличные деньги оказывающий мелкие услуги. Иногда он забывал про то, что у шефа утром важная встреча, и стоял у моего подъезда, ожидая, когда я спущусь. Когда он тискал меня — яростно и почти грубо, — я чувствовала себя героиней французского кино. Потому с ним я отдавала предпочтение французской любви — внешне он чуть-чуть походил на стареющего Бельмондо.

Я жила в кино, дышала кино, смотрела на уличные пейзажи, отмечая там и сям удачные планы и панорамы, и светлые утра казались мне засвеченными, а сумерки воспринимались как затемнения на пленке. Когда выпал первый снег, я подумала, что по земле разбросаны белые бумажки — как билеты в кинотеатре после сеанса. Все памятники в городе, независимо от пола и внешности, походили на эмблему «Коламбиа пикчерз», небо ночью казалось мне похожим на Сансет-бульвар. Студия стала моим Голливудом — хотя кто-то счел бы ее крошечной и грязной.

Я совершенно поменяла имидж. Из кокетливой девицы с белыми кудрями в стиле ретро, затянутой в белые узкие платья, я превратилась в серьезную и деловую особу, предпочитающую пиджаки и длинные мягкие юбки. Разрезы на них, правда, остались по-прежнему чересчур откровенными — но я делала вид, что не замечаю, как в них заглядывают мужчины. Черные водолазки обтягивали крошечные твердые грудки, и иногда, снимая вельветовый пиджак, неотъемлемый атрибут великого режиссера, я с удовлетворением отмечала, что сидящий рядом со мной за пультом сценарист сбивается с мысли. И я улыбалась ему хитро, двусмысленно предлагая: «Может, продолжим?..» Гася разгорающееся в его взгляде пламя кивком на монитор.

Я так вошла в образ, что позволяла себе давать дерзкие советы по фильмам их создателям. И постепенно они стали ко мне прислушиваться, а иногда спрашивали всякие мелочи. Один из них даже предпочитал меня другим монтажерам, взрослым и опытным. И хотя его интерес все-таки вряд ли был профессиональным, мне это ужасно нравилось. Секс — это ведь почти соавторство, верно?

Все казалось восхитительным тогда, даже трамвай пел как-то по-особому, когда я ездила на «Мастерфильм» — большую контору, осуществляющую массу всяких теле- и киноопераций. Там обрабатывались западные сериалы, перегонялись из одного формата в другой пленки, и я всегда улыбалась, слыша в конце какой-нибудь чуши по телевизору фразу: «Фильм озвучен корпорацией "Мастерфильм"». Мне казалось, что я причастилась к чему-то важному, тому, что недоступно другим. Что я нахожусь в самом центре великого и не постижимого до конца мира, имя которому Кино.

Трамвай плелся вдоль пустынных полей и замерзших болот и привозил меня в забытое Богом Ростокино, на улочку, носившую загадочное название Лучевой просек, и я решила, что знаю, почему она так называется. Когда я шла по безлюдной тропинке, то ощущала, что в спину светит луч, вроде того, что выбивается из проектора в кинотеатре, только в его свете толкались не пылинки, а хлопья снега, а на экране, по-зимнему белом, маячила моя фигурка. Она уходила вдаль и все уменьшалась, и почти неразличимой становилась тяжелая сумка на ее плече. Сумка с кассетами, предназначенными для перегона.

В старом, удивительно красивом особняке всегда было прохладно. Но он прогревался мужскими взглядами, обращенными на меня, и становилось даже жарко. Говорили, что этот особняк некогда служил Лаврентию Берии местечком для плотских утех. Кто-кто, а лично я даже не сомневалась, что так оно и было. Во-первых, потому, что звучало это романтично, а во-вторых, дух секса по-прежнему витал под его сводчатыми потолками и оседал на мозгах его работников бодрящей влажной росой. Там всегда было тихо — за тяжеленными дубовыми дверями можно было шуметь как угодно, но в огромный вестибюль не просачивалось ни звука. Ни грохота записываемой музыки, ни бубнежа синхронных интервью. И слишком чувственных и хриплых стонов тоже было не услышать — можете мне поверить.

И я была счастлива, когда поганый отпуск закончился наконец. Потому что я возвращалась туда, где мне было так хорошо. Мне казалось просто, что я перепутала коробку и прокручиваю в своей голове не тот фильм, и злюсь на себя за это, и не могу его остановить почему-то. И радовалась, когда увидела титры, возвещающие о его финале. Надеясь, что теперь все пойдет как надо.

Даже не сомневаясь в этом ничуть…


Вначале я ее ненавидела.

И даже не потому, что мне казалось, что она красивее, чем я. Не потому, что ее ноги были длиннее, а глаза больше и выразительнее. Оно и не так вовсе было — прошу отметить. Просто когда я вернулась, мое место было занято. То есть оно было свободно — она ведь не в монтажной сидела, а в другой комнате, и не делала кино, а всего лишь отвечала на звонки, но…

Но теперь какой-нибудь великий режиссер, звонящий моему директору, слышал в трубке не мой голос, чувственный и многообещающий, — а ее. Теперь все приходящие сюда люди видели в дверях не меня, хитровато и кокетливо прищуривающуюся, — а ее. Теперь все факсы, которые я переводила иногда, щеголяя чудовищным английским, должна была переводить она — хотя ее английский был не менее жутким. Теперь даже кофе должна была разливать она — а я…

Меня навечно ссылали в отдаленную монтажную, куда редко кто заглядывает и еще реже задерживается по причине неудобства, тесноты и задымленности. Я должна была сидеть там, не зная, кто сейчас на студии, кому надо приготовить чай, а с кем можно просто поболтать. Потому что стол, за который я садилась раньше, встретив очередного гостя и позволяя себе оторваться от работы, теперь держал на своей спине ее сумочку, а на стуле висел ее пиджак. И — ей-богу — он был куда моднее и наверняка дороже моего.

Я увидела ее не сразу. Потому и не обратила внимания, что на секретарском столе лежит какая-то пудреница. Подумала, что эта одна из тех недолгих, блеклых и быстроцветущих, вроде садовых тюльпанов, теток, которых уже так много знала наша студия. Отметила просто, что пудреница красивая и, похоже, весьма недешевая, — ну и Бог с ней.

Все было так, как я предполагала. Я вернулась, и мне и впрямь были рады — и не важно, что потому, что надо было срочно что-то делать, а половина конторы ушла в отпуска. И стол был праздничный — и ладно, что не в честь моего возвращения, а по случаю чьего-то дня рождения. Все было приятно и весело, и мы сидели и курили, и пили какое-то даже неплохое вино, и начальство отсутствовало, а значит, можно было не напрягаться. И я обкусывала неспешно лохматый, сочащийся соком персик, кокетливо поглядывая на затесавшегося среди студийных работников звукорежиссера ЦСДФ. Он был нечастым, но очень дорогим гостем, и я ему так нравилась, и все смотрела и смотрела на него, прикрывая глаза, будто от наслаждения, и не прислушивалась толком к тому, о чем говорят за столом. И вздрогнула вдруг, услышав какую-то фамилию.

Она показалась мне знакомой, а может, просто красивой, мне нравились всегда фамилии на -ский. А в сочетании с именем — Вадим Юрский — звучало просто супер. И я повернулась к бухгалтерше, которая произнесла это, и напрягла слух.

— Он ждал ее вчера весь вечер, Юрский этот. Она ему тут свидание назначила вроде как, ну и явился, пяти еще не было, про нее спрашивает. А что я ему могла ответить — что в три за ней «мерседес» белый прикатил? Она мне запретила: «Наташ, только не говори ему… Я, если успею, к шести вернусь…» Ну что ты… какое там к шести… Сегодня утром — да где там утром, в двенадцать — звонит, голос кошачий. Я, мол, не приду, чувствую себя плохо. А я думаю — да ладно, плохо тебе. Всем бы так плохо было…

Я не поняла сначала. Подумала только, что речь все о той же очередной девке, которая не заслуживает моего внимания. Удивилась, конечно, что про «мерседес» какой-то говорят, — но мало ли что. У нас вон на студии у одного оператора такой «Запорожец» был, что любой любитель старины его с руками бы оторвал — лет сто ему было, похоже, да еще разрисован весь зеленой краской. Да я и не разбиралась толком в машинах, так что «мерседесу» этому особого значения не придала. Меня больше фамилия заинтересовала. Жутко красивая фамилия какого-то мужчины, незнакомого мне почему-то и, похоже, ухаживающего за этой вот новой секретаршей.

Я думала об этой фамилии весь вечер. И улыбалась про себя таинственно, предвкушая, как завтра приду на студию, как кивну холодно этой крысе, севшей за секретарский стол. Как появлюсь потом из своей монтажной, и сяду покурить с бухгалтершами, и сама отвечу на пару звонков своим невероятным голосом, опередив нерасторопную ее. И со всеми буду вежлива и приветлива, и буду задавать каждому звонящему личные очень вопросы, и хохотать дерзко и вызывающе — чтобы она поняла, кто здесь прима, кто здесь королева, кто, в конце концов, лицо студии.

И когда придет этот Юрский, то, каким бы он ни оказался, я буду беседовать с ним и угощать кофе, и двусмысленно на него смотреть. Потому что ей просто повезло, что я отсутствовала, когда она приперлась устраиваться на работу. И только поэтому я услышала сегодня историю о ее женском вероломстве и непостоянстве, синонимах неотразимости, и даже какие-то намеки на секс. Просто потому, что здесь не было меня.

…Сначала я увидела ее сзади. Но уже тогда удивилась — таких красивых ног не было ни у кого на студии. И никто не носил таких коротких юбок, чтобы так это подчеркнуть. И у всех по спинам тянулись провода бюстгальтеров, толстенные, как от стиральных машин прямо, — я, конечно, женщин имею в виду. А тут была просвечивающая темно-синяя маечка, и отсутствие белья, и загорелые икры, и очень круглый и даже мне показавшийся аппетитным зад.

Пусть я всегда презирала тех, кто не носит колготок. С такими ногами я, может быть, сама бы их не носила, хотя вряд ли — мои были гораздо красивее, это я уж прибедняюсь зачем-то. И я давно не надевала уже коротких юбок — но, мать твою, ей и впрямь было что показать. Это все смотрелось очень неплохо, признаюсь, — но когда она повернулась, я вообще решила, что глаза мне изменили.

Не то чтобы она оказалась такой уж фантастической красавицей. Она даже блондинкой не была — а я тогда вообще не признавала другого цвета волос, может, потому, что для меня он был естественным. Но эти вот глаза, шоколадные, огромные, с бахромой ресниц, и грудь, тоже маленькая, как у меня, и такая же стоячая, и каре с длинной темной челкой… И куча золота на шее и в ушах, и одежда, так изысканно подобранная и так идущая ей… Вот это было кино — настоящее кино, братья Люмьер. У них первый фильм назывался «Политый поливальщик» — прямо про меня почти. Потому что то я сама всех поливала, выспренно выражаясь, фонтанами своего очарования, заставляя женщин ежиться, а мужчин приятно освежая. А тут с открытым ртом застыла…

Ее даже не портила гримаса недовольства, прилипшая к лицу. Просто кривились немного пухлые губы, накрашенные темной матовой помадой, и лицо было бледным. Но все равно ужасно привлекательным — не красивым, а эффектным, или интересным, так, что ли, говорят. И голос, которым она рассказывала что-то бабкам из бухгалтерии, был каким-то велюровым, мягким и низким — почти таким же, как у меня.

Господи, я даже не сразу поняла, что это для меня означает. Не сообразила сперва, что произошло что-то ужасное, неотвратимое. Что ножки королевского трона, на котором я сидела, не просто пожрал какой-то там короед, сделав трухлявыми и ломкими, а их снесло чудовищным взрывом, беззвучным, но оттого ничуть не менее разрушительным. Что трон этот разлетелся на кусочки, и меня отбросило взрывной волной в самый дальний закоулок нашей конторы, в мою монтажную, и завалило со всех сторон булыжниками, отделив от студии, замуровав, закупорив.

Я не видела даже еще взглядов, которые адресуют ей мужчины, — тогда не было толком никого. Не слышала, как она умеет с ними разговаривать. Не догадывалась, что теперь половина звонков нашего громогласного телефона будет адресована ей, и ее поклонники будут доставать всех, то являясь сюда, то бесконечно трезвоня и сбрасывая факсы. Просто я почувствовала вдруг какой-то холод, обступивший меня со всех сторон, и покосилась на окно, оказавшееся закрытым.

И меня вовсе не повеселила неприязнь, прилипшая к ее конфетным зрачкам, — неприязнь, вызванная моим появлением. Та самая, которую я часто видела в глазах других женщин и которая всегда доставляла мне глубокое удовлетворение.

И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.

Ну просто ни капельки…


…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.

Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.

Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольнымиморщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.

Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.

Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.

Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.

Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.

Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.

Ну просто ни капельки…


…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.

Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.

Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольными морщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.

Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.

Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.

Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.

Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.

Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а потом еще и еще, он некоторое время носил черную. Потом переключился на голубую, и я думала, не без основания строя свое мнение на слухах, что у него появилось увлечение из рядов приверженцев нетрадиционной любви. Теперь он расшаркивался с ней, целовал ручки и отодвигал джентльментски стул, а меня холодно просил побыстрее перегнать кассеты и вернуть ему. Его я вычеркнула без сожаления.

Был один продюсер — и это была более ощутимая потеря. Он носил желтые галстуки, волосы до плеч, и его надменное лицо всегда было оттенено ровным загаром, приобретенным в солярии. При мне он подарил ей розу, и она простояла на ее столе в семисотграммовой зеленоватой банке почти неделю — крича об искренности и надеждах дарителя. А потом засохла. И хотя это было естественно, я, конечно, усмехалась, молча иронизируя, что она просто-таки настоящая роковая женщина — истерзала поклонника, превратив его страдающее сердце в подобие желтоватого скукоженного бутона. Стараясь не думать, что мне он роз не дарил. Говоря себе, что я, наверное, забыла просто — мало их разве было в моей жизни, мужчин и цветов?..

Потом мой собственный начальник — тот тощий надзиратель монтажной, жестокий цербер, не позволяющий никому пользоваться студийной аппаратурой, трясущийся над каждой кассетой, над каждой наклейкой и пластиковой коробкой, ведущий строгий учет всему, — начал переписывать ей фильмы, устраивая не ко времени перерывы. Неубедительно уверяя меня, что технике надо отдыхать от монотонной работы. Прося последить и отправляясь в главную комнату — туда, где сидела она. Якобы для того, чтобы починить розетку под ее столом — с которой все было в порядке, — а на самом деле чтобы поглазеть на ее ноги. Мы с ним были всего лишь друзья — но его прежний интерес ко мне казался мне неизбежным интересом мужчины в расцвете сил к молодой женщине. Сейчас же я обзывала его старым импотентом и извращенцем. Про себя, конечно…

Сначала я выкидывала пальцы — как рефери в боксе, предопределяя исход поединка, — раз, два, три… Сначала это были нокдауны — еще один комплимент, еще один переметнувшийся к ней обожатель. И я вставала легко, показывала перчатки, говоря без слов, что готова драться дальше. Но раз от раза удары становились жестче, и те, что были нанесены раньше, уже сжирали силы, и ноги подкашивались, и кровь из рассеченных бровей заливала глаза. И ринг, сперва ставший розовым, делался постепенно багровым, а потом и совсем почернел, и погасли огни над головой.

И только счет, которого в реальности не могут слышать нокаутируемые, раздавался в голове. Он не прервался ни на девяти, ни на двенадцати, он, наоборот, звучал все громче. А я улыбалась — когда распухают губы, всегда кажется, что бойцы улыбаются. Только не очень-то весело…

Когда я встала наконец на ноги на этом забрызганном поражением ринге, мне казалось, что в зале не осталось никого, кто не аплодировал бы ей. Что там нет ни единой души, сохранившей уважение к тому, кто упал, но все-таки не сдался, дрался до конца. Что никто не смотрит на меня без жалости, но с восхищением. Но я ошиблась — такие были. И это меня спасло.

Наверное, до этого я никогда не занималась сексом так исступленно. Ничто меня не сдерживало. Ни тесное заднее сиденье машины, ни жалость к чулкам, жалобно трещащим. Ни давняя убежденность в собственной фригидности, ни мысль о том, что ему может быть больно. Что его изломанный и плохо сросшийся позвоночник не готов к таким нагрузкам. Что он немолод, и что его закат слишком жарок и неестественно, чахоточно красен — ему было около пятидесяти, и вряд ли он еще делал это с женой. Тот самый хоккеист, водитель моего шефа, похожий на Бельмондо, получил в подарок почти неделю автомобильных утех — и, ей-богу, мне казалось, что даже этого мало за возвращенную мне уверенность.

Он как-то попросил сделать ему чай, а я сказала, что, наверное, ему будет приятнее, если это сделает она, Лариса, — у красивых девушек и черный байховый становится «Липтоном». «Курица бледная. И паскуда вдобавок. А морда — словно дерьма нажралась» — так вот он сказал. Прежде меня чуть коробила резкость его суждений — слова не секс, и грубость в разговоре не придает пикантности. А тут он мне словно арию на итальянском пропел — голос Паваротти я бы так не оценила, как его прокуренный хрип. И я себе призналась, что это стыдно, даже как-то немножко недостойно так радоваться, смеяться по-идиотски, чересчур весело, почти истерично. Словно то, что он сказал, было дико остроумно. А потом спросила себя — а что, разве нет? Не смешно разве?

Раньше я лишь изредка доставляла ему удовольствие — скорее из симпатии, даже из вежливости, чем из желания. Теперь же мне казалось, что я всегда безумно его хотела и он хотел меня. Все-таки человеку свойственно открывать в себе тайные, подсознательные желания — а я и не знала даже, что у меня есть подсознание.

Он встречал меня после смены на «Мастерфильме» и загонял свою машину греться в предвечерних лучах на полянке в ближнем лесу. А когда я наконец вылезала подышать воздухом, деревья уже надевали синие фланелевые пижамы и кутались в фиолетовое одеяло сумерек. А стекла машины были совершенно белыми — не от инея, осевшего и на траве, и на проволочных кустах, и везде, — а от жара, вытолкнутого желанием из наших взволнованных тел. «О, милый, ты великолепен…» Или что-то вроде этого.

Кто-то, давно признанный великим, Тургенев, что ли, сказал, что только одно чувство не может привести к любви — чувство благодарности. Может, оно и так — но вот в постель оно ведет прямой дорогой…


Постепенно все как-то установилось. Вода в чайнике не может кипеть бесконечно — она или выкипит, заставив опустевший сосуд шипеть сухо и коробиться, или чайник снимут с огня. Меня, как всегда, спасала работа — и только иногда ровную поверхность моего сознания волновали мелкие пузырьки тревоги или недовольства.

Не помню, когда произошел перелом в наших отношениях — когда холодная война сменилась вполне теплым нейтралитетом. Мне казалось, прошла вечность — а календарь уверял, что каких-то пара-тройка недель. Знаю лишь одно — когда все четко встало на свои места, когда закончился очередной передел нашей маленькой студии, когда она заимела огромное количество союзников и никак не могла переманить к себе тех, кто остался со мной, это негласное противостояние завершилось.

Обе стороны остались довольными своей участью — по крайней мере на какое-то время — и прониклись друг к другу даже каким-то надменным уважением. В мировой истории это случалось не раз — Англия и Шотландия типичный тому пример. Может быть, я слишком глобально мыслю — но не стоит судить меня строго. Для меня это было важно — вот и все.

Я никого не винила. Не сожалела о растерянных сторонниках. В конце концов, я сама всегда старалась сохранять дистанцию — даже отдавая кому-то свое равнодушное тело, я опускала мысленно забрало и заковывала душу в кольчугу, делая ее неуязвимой. Она же избрала другой способ — сближалась, приобретала друзей, пусть и мнимых, посвящала каждого в свои проблемы, иногда даже спрашивала советов у людей, мнение которых явно было ей безразлично. Бухгалтерши знали наперечет всех ее поклонников — она рассказывала им все или, вернее, то, что хотела рассказать. Когда последняя уборщица или сторож знает, какими прокладками ты пользуешься и сколько сделала абортов, ты становишься звездой.

Мой же мир заключен был теперь в корявую раму маленького окошка нашей монтажной. Сквозь него я видела дни, проходящие мимо, сменяющие утренние белые одежды на серые дневные — а потом облачающиеся в синие вечерние плащи. Умирая, они накрывались с головой черным саваном — а потом вновь воскресали. Им это не надоедало — а вот мне было скучно.

Иногда до меня доносились отголоски прежней жизни — той, в которой я была раньше непосредственным участником и которая ушла как-то очень далеко вперед. Она несла с собой новые имена неизвестных мне новых героев, она кишела событиями. Нельзя полностью восстановить незамеченные дни с помощью вчерашних газет — их новизна желтеет и блекнет, и еще острее чувствуется, что ты что-то упустил. А я упускала — во-первых, потому, что периодически ездила на «Мастерфильм», а во-вторых, потому, что, когда бывала на студии, дел было невпроворот.

Я только удивлялась тому, как все изменилось. Я даже не о том, что стены перекрасили в черный цвет по идиотской прихоти нашего директора. Не желая разоряться на дизайнеров и рабочих, он решил прибегнуть к другому способу — когда классика недоступна, удобнее всего становится авангард. Теперь я шарахалась от дверей, потому что жуткая масляная краска блестела как зеркало, но искажала действительность посильнее, чем в комнате ужасов. Я знала, что моя фигура осталась прежней — что она совсем не такая, какой отражается в стенах и дверях, — и хотела верить, что перемены, произошедшие со студией, это тоже следствие неудачного ремонта.

Она — понятно, о ком я? — стала совсем своей. Для всех, кроме меня, конечно. Бардак, царивший на ее столе, теперь являлся характерной чертой главной комнаты. Баночки, в которых она носила на работу салаты, чтобы перекусить в перерыве, — очень красивые баночки из-под всяких дорогостоящих джемов и конфитюров — ровным строем стояли на полках в студийной кухне. И даже факсы, приходящие раньше без адресата, теперь его приобрели. «Для Ларисы», — были помечены листки вверху, и такими крупными буквами, что никому другому в голову не пришло бы их читать.

Она сделала свою жизнь предметом всеобщего обсуждения. Студийное утро, текущее обычно размеренно и плавно, несущее по течению сор мелких дел и рабочих вопросов, с ее появлением из неглубокой подмосковной речушки превращалось в Ниагарский водопад. Бухгалтерши ставили на плиту кофейник, весь в старческих пигментных пятнах ржавчины, подпирали щеки кулаками и забывали о балансах, дебетах и кредитах. Она же — иногда печальная, иногда с горящими глазами, то бледная, то сияющая румянцем — своими рассказами делала их существование ярким и насыщенным, словно читала вслух любовный роман в мягкой обложке. Роман, у которого нет и не может быть конца.

— А как твой… этот, ну, который богатый, но женатый — ну, вице-президент этот? — спрашивали ее.

— С этим уже все, — махала она рукой. — Мне чужие проблемы не нужны. Но я вам сейчас такое расскажу, Ольга Петровна… Помните Аркадия — ну, того, черненького, у него еще дом за городом, мама и папа во Франции живут? Ну да, да, я вам говорила. Вчера опять звонок — часов двенадцать уже было. А у меня Сергеенко в гостях — коньяка бутылку привез, роз букет, — и тут телефон…

…Даже я — презрительная, циничная, холодая ко всем, кроме себя, — порой прислушивалась к тому, что она говорит. И, как ни стыдно мне было себе в том признаваться, иногда ее байки меня завораживали. Просто фильм «Челюсти» — знаешь, что акула резиновая и что все кончится хорошо, а от экрана оторваться не можешь.

Конечно, если бы хоть часть ее историй не имела никаких подтверждений, слушать бы их всем быстро надоело. Но подтверждения эти имелись — то телефонные звонки, то появление очередного таинственного незнакомца, галантно обнимающего ее за талию, то словно случайно заданный шефу вопрос: «Я завтра попозже приду, ладно? У меня сегодня такая важная встреча — ничего, ладно?..»

Умей я завидовать, у меня появился бы подходящий для того повод. Но несмотря на обилие пороков, этого, по всей вероятности, я была лишена. Однако постепенно я начинала испытывать к ней что-то вроде странного влечения — нет, не сексуального, конечно, хотя она того стоила, а иного. В этом было скорее что-то профессиональное — как будто я кино про нее хотела сделать. И, как режиссер, отмечала жесты, запоминала фразы, оценивала позы и походку — словно к монтажу готовилась.

Я изучала внимательно ее костюмы, кольца, украшающие пальцы, зонтик с золотистой ручкой. Я старалась делать это так, чтобы она не увидела, — доставлять ей удовольствие своим вниманием мне не хотелось.

Когда полупьяное метро, часто останавливаясь и засыпая на ходу, привозило меня домой, я подолгу просиживала на диване, глядя в дремлющий телевизионный экран. Курила и тушила сигареты, по своей режиссерской привычке пила холодный черный кофе без сахара и старалась убедить себя в том, что совсем не думаю о ней. Но вопреки всем законам физики выключенный телевизор являл мне картинки — и она двигалась в кадре красиво и изящно, смеялась, болтала с какими-то мужчинами, пожирающими ее взглядами, раздевалась.

И только одно меня радовало. Когда я уставала от этого бесконечного прокручивания пленки перед глазами, я все-таки находила в себе силы еще на одно действие. Если то, чего не существует, можно увидеть — значит, это можно и стереть. И я нажимала мысленно на красную кнопку записи и представляла себе, как безжалостная темнота сжирает ее лицо и тело, затопляет мои мысли, лишает эмоций и памяти.

И тогда мне становилось легче…


Нет лучшего способа победить врага, чем стать его другом. Не знаю уж, кому из нас первой пришла в голову эта мысль. Думаю, что одновременно. Хотя лично я не отличалась никогда глубоким умом — но мне его вполне заменяла интуиция. Действуя зачастую неосознанно, я приходила чаще всего к верному решению — всеблагий Господь деликатно старается все в природе уравновешивать.

Но первый шаг сделала не я, а она. Это крошечный был, едва заметный шажок вроде вопроса «Как дела?», никогда не задаваемого прежде и вдруг прозвучавшего, — но он был сделан. И след его появился на песке мертвой пустыни, доселе лежавшей между нами. И оживил ее тут же.

Странно — но я почему-то обрадовалась. И тем более странно, что она, кажется, обрадовалась не меньше моего. Словно мы давно уже нуждались друг в друге, но все не могли никак себе в этом признаться. Воистину от любви до ненависти один шаг, но и в обратную сторону его тоже сделать легко — вот так.

Нет, любви, конечно, между нами быть не могло — это был какой-то призрак дружбы, а лучше сказать, ее эмбрион. Он был еще так слаб, так уродлив, но день ото дня становился сильнее, контуры его делались отчетливее, а потом он стал расти стремительно, как арбуз, в который вкалывают гормоны. И хотя рост этот был опасен, и арбуз имел все шансы лопнуть в одночасье, он все же не лопался почему-то.

Теперь я могла себе признаться в том, что она мне нравится. Нет — без всяких сексуальных изысков, коими я злоупотребляла так много, что они утратили для меня свою изысканность, превратившись в банальность. Просто нравилась — как человек. Если бы я могла кем-то восхищаться, кроме себя, я наверняка выбрала бы ее своим объектом. Сделала бы идеалом и стремилась бы во всем подражать. Но мое собственное «я», живущее внутри, было таким ужасающе огромным, таким наглым и дерзким, что ни один идеал не заставил бы его уменьшиться и не выпирать наружу горделиво. А жаль…

…Я почему-то отчетливо помнила тот день. Он был закутан в желтоватые пеленки тумана и капризничал, ныл, как мокрый младенец. Мои синие замшевые сапожки стали совсем черными, пока я доплелась до студии, а на лестнице оставались влажные следы.

В ее комнате было пусто и тихо, и только вздыхал устало старый паркет, и муха билась между пыльными ставнями в тщетных попытках вырваться на волю. Пытаясь зачем-то продлить себе жизнь на свободе — и не желая знать, что там, в холоде и дожде, скорее умрет.

И вот эта вот уличная тоска, и муха, и остывший кофе в щербатой чашке навели бы критика — если бы таковой нашелся — на мысли о неприкаянности и одиночестве главного героя, меня то есть. Но мне вовсе не было ни одиноко, ни скучно — и к моим губам липла хитроватая улыбка. Не улыбка даже — усмешка. Свидетельствующая об удовлетворенности как моральной, так и физической.

Я делала машинально какую-то обычную работу — переписывала недавние интервью, герои которых беззвучно открывали рты, гримасничали, махали руками, словно пытаясь достучаться до равнодушной девицы, прячущейся от них за стеклом монитора. А девица настолько погрузилась в себя, что совершенно не реагировала на их суету, не смотрела даже.

Нет, я далека была от того, чтобы анализировать собственные поступки. Тем более те, которые приводили к удовольствию — пусть и безоргазменному. Тем более те, которые шептали, что я восхитительна, — как вчера шептали те, с кем я была. Шептали — хотя им наверняка хотелось кричать.

Все так неожиданно получилось, спонтанно, беспричинно, как на кассете со шведской порнографией. Сидели люди в монтажной — не у нас на студии, на «Мастерфильме». Я — с кассетами для переозвучки — и несколько видеоинженеров. Работали. А потом решили пообедать — здесь столовой не было, надо было сесть в машину и проехать минут десять до ближайшего мало-мальски населенного пункта. И там как следует перекусить в недорогом, но вполне приличном кафе.

Не знаю, почему так изменились их планы. Почему машина одного из них — очень красивая, дорогая, «сааб», что ли, — поехала самостоятельно, на автопилоте как будто, уверенно следуя по иному маршруту. Тому, который нам нужен.

А я сидела, прижимаясь губами к шее соседа, и рука моя пыталась стиснуть что-то у него между ног — что-то, что не стискивалось совсем, словно из дерева было. А второй — тот, что сидел с другого бока — ловил пальцами край моей задравшейся юбки. Не для того, чтобы поправить, — отнюдь. И я видела краем глаза свой собственный сливочный зад, все больше оголяющийся, сжимаемый чужими ладонями, стыдливо краснеющий — деланно, впрочем. И видела в зеркале зрачки водителя — самого привлекательного из всех, — и зрачки эти налились какой-то темной тяжестью и не на дорогу вовсе смотрели.

А потом машина устала скакать по кочкам и приткнулась в камышах каких-то, рядом с неглубоким сизым болотцем. Застыла, вытаращившись тупо фарами, как малолетний мастурбант, затаилась в осоке — наблюдала. Ей-богу — тут было на что посмотреть.

И я как будто висела в воздухе — таком мучнистом, гладком и белом, — а картинка у меня перед глазами раскачивалась взад и вперед. И деревья на горизонте — когда этот горизонт я могла видеть, когда не заслоняла его чья-то пряжка болтающаяся и кое-что еще, — деревья тоже двигались. Как старики они были, эти осенние деревья. Оплешивевшие, но все-таки не желающие расставаться с последними желтоватыми прядями, развевающимися на ветру, — и скакали не по-стариковски весело, словно радовались чему-то.

И солоно было на губах, и в голове шумело, и словно не мои крики, а чьи-то, до зависти страстные, стегали тишину, не оставляя рубцов. А голубоватую шею неба перерезала странгуляционная полоса от недавнего самолета. И оно, как я, задыхалось — но не умирая, а желая жить, еще сильнее, еще глубже. Да-да, еще, вот так… О да…

Их было трое, а я была одна — идеальный вариант, скажу я вам. И может быть, все было не особенно удобно и просто, но на то она и экзотика. И пусть у меня осталась парочка комариных укусов на тех местах, где их быть вовсе не должно, — зуд этот сладкий я чувствовала вовсе не от них.

И на следующий день мне так приятно было сидеть в своей монтажной, в дыму, в проводах, среди пожелтевших, невостребованных жизнью сценариев, горами высившихся там и тут, на полу и на стульях. И думать, что живу я не по плану, что я не делаю дублей, не подчиняюсь воле режиссера. Что я монтирую начисто гениальную совершенно картину, в которой я сама и актриса, и сценарист, и режиссер, и композитор. И что счастливы те, кто сидит в зрительном зале, имея возможность наблюдать со стороны за действом. Ну уж а те, кому довелось в нем поучаствовать волею судьбы и моей, — счастливы втройне. Не только потому, что иногда их бывает трое.

Я даже улыбнулась явившемуся некстати Грине — одному из студийных водителей. Не тому, который был похож на Бельмондо, — другому. Он нормальный был вполне, но лично у меня интереса никогда не вызывал — может, мне любовь к французскому кино мешала?

Гриня — так его все звали на студии, коверкая по-крестьянски звучное имя Григорий. Когда Гриня открывал рот, собеседник сперва окатывался волной его несвежего дыхания, а потом прибивался к полу гвоздями метких Грининых цитат. Своих мыслей у Грини почти не бывало — зато он был набит чужими так туго, что казалось, ткни его пальцем в живот, и даже отрыжка его будет из слов, буковками ссыпающихся на подбородок.

Иногда Гриня делал себя остроумнее с помощью бессмертных творений Ильфа и Петрова. Но как человек кино, он все же отдавал предпочтение двигающимся картинкам — тем более читать ему явно было сложнее, чем смотреть на экран. Он был поклонником легкого жанра — комедии вроде «Бриллиантовой руки» или «Иван Васильевич меняет профессию» он вообще знал наизусть. Если из отдаленного уголка студии раздавалось укоряющим тоном: «Семен Семеныч!..» — значит, бухгалтерша что-то делала не так. Если слышно было дурашливое: «Не виноватая я — он сам пришел!..» — значит, Гриню за что-то отчитывал шеф.

Гриня любил почтить меня своим присутствием. Он был одним из тех, кто так и не удостоился моего, скажем так, особого внимания — может, в силу обстоятельств, а может, из-за того, что я, привыкшая находить в любом мужчине положительные качества, в Грине их не наблюдала. Для себя лично. Хотя он был довольно высоким и, можно даже сказать, атлетически сложенным, и лицо его, хоть и не обремененное интеллектом, наверное, можно было назвать приятным. Только не мужским — а мужицким. Потому что Гриня был настоящим мужиком — как он сам себя именовал с гордостью. Прост, прямолинеен, хозяйствен, мастеровит — какие там еще достоинства есть у, так сказать, настоящего мужика?

Ну да, еще любовь к женскому полу — Гриню просто переполнявшая. За его широкой спиной остались три брака — он любил демонстрировать фотографии своих жен, однотипных дебелых девиц, на фоне которых длинноволосый Гриня с идиотской ухмылкой на лице выглядел прям-таки первым парнем на деревне. Еще у него имелась дочь — о которой я знала лишь, что она играет на большой скрипке, как чуждый всяческих условностей Гриня именовал виолончель.

Нет, наверное, он и вправду пользовался успехом у женского пола — если верить шведам, вкусы, как и задница, делятся на две части, и хотя я не совсем согласна с этими циничными скандинавами, по причине холодного климата предпочитающими все упрощать, их пословица мне всегда импонировала. Может, потому, что моя, так сказать, вкусовая оценка мужчин была тесно связана с моей розовой попкой. Если они не очень нравились мне внешне, но казались достойными моего внимания, я предпочитала поворачиваться к ним той самой частью своего тела, которая делится на две прекрасных половинки, — разумеется, подняв предварительно юбку. И подставляя куда более укромную часть — которая, кстати, чисто внешне также разделена надвое, но, возможно, у скандинавских женщин строение немного иное или из-за холодов они никогда не делают интимной стрижки.

Среди тех, кого я удостаивала этой демонстрации, были люди, куда менее приятные внешне, чем Гриня, — но тем не менее сделать это с ним я не смогла бы никогда. Поистине в женских поступках нет логики — ну так и не надо ее там искать.

Гриня знал о том, что мы вряд ли когда-либо встретим сиреневый рассвет на влажных простынях, среди раздавленной клубники, пустых баллончиков из-под сливок, с бутылкой шампанского, обмочившей постель. И разумеется, он из кожи вон лез, чтобы это таки произошло, — у мужчин, конечно, логики больше. Думал ли он, что его щипки, похлопывания и взгляды, которые он считал раздевающими, проложат ему дорогу к моему сердцу — вернее, к тому, что мне его вполне заменяло? Не знаю. Мне порой казалось, что он еще хранит внутри надежду, а иногда — что он делает это просто так, втайне опасаясь, что я соглашусь, устав от его приставаний.

— Ну что, Аннушка, когда отдашься? — спрашивал он меня стандартно, пытаясь ухватить за грудь или щипнуть за зад.

— О, Григорий, не будьте так настойчивы — женщин это пугает, — отвечала я ему и привычно уворачивалась.

Когда она — Лариса — появилась на студии, Гриня быстро переметнулся на ее сторону. Это была одна из тех потерь, которая и не потеря вовсе, а скорее взаимная уступка, — я с легкостью отдала ей то, в чем вовсе не нуждалась сама. А она приняла Гринино внимание довольно радостно — хотя мне казалось, что уж ей-то оно тем более льстить не могло.

Однако Гриня не успокоился — вопреки моим ожиданиям. Может, его широкая душа не позволяла ему останавливаться на одной женщине. Может, теория, разделять которую великодушное и сытое сострадание. И я покачала головой понимающе и скрыла довольную улыбку, чтобы ее не задеть.

Шеф и вправду бывал иногда уж слишком резок — но лично я его очень уважала и никогда не обижалась, если резкости адресовывались мне. Ну так то я — я творческий работник, я и поспорить могу. А она — подневольный человек, сказали сделать, значит, должна все выполнить от и до. Такая вот между нами разница. Но все равно мне было ее жалко — эдакая женская солидарность.

— Ты не огорчайся, Ларис. Он повопит — а потом премию тебе даст. Небольшую, конечно, но все-таки. Он нас вообще-то всех любит — просто в строгости пытается держать.

Я еще ей что-то говорила и даже по плечу ее погладила успокоительно — а она словно бы и не слышала. Сидела на столе и качала ногой — округлой и красивой, в замшевой туфле с бантиком. «Шарль Журден», кажется… А потом вдруг всхлипнула.

— Знаешь, он скоро уйти должен, начальничек наш — встреча у него какая-то. У тебя работы много вообще? Я свалить собираюсь, чувствую себя хреново. Может, в гости ко мне заедешь — мне тут на метро три остановки, недалеко. Поедем, а? А то такая тоска зеленая…

Я бы, может, и отказалась. В конце концов, можно было сослаться на огромное количество дел — которые и вправду имелись. А если б и не имелись, можно было бы их придумать. Но я победила — а она незаметно для себя это признала. И я могла побыть милосердной. Притвориться чувствительной и тактичной — хотя бы раз. Стать кому-то другом — хотя бы на время. У меня никогда не было подруг — кроме постельных, — и я не знала, как надо с ними себя вести.

И потому я согласилась. Возлюби ближнего своего…


— …Ты себя совершенно не ценишь. С твоей внешностью надо думать о выгоде — что, мало стариканов богатых, которым молоденькая девочка нужна? Я вот тоже в молодости себя не ценила — а ведь могла бы иметь сейчас гораздо больше. Дура была… Ты меня слушай — я плохого не посоветую…

Чай у меня в чашке остыл совершенно — а внутри еще холодней было. И ничто не могло избавить от этого холода — ни коньяк, который она предложила, коньяк в толстом бокале, плескавшийся на дне маслянисто, ни сама атмосфера ее дома, уютного и красивого.

Мне казалось, что что-то сломалось внутри. Что-то изменилось резко, бесповоротно нарушилось — и от утреннего подъема и следа не осталось. Как будто песочные часы, методично переворачивающиеся у меня в сознании, вдруг перестали ссыпать старательно песок. Зависли. Остановились. Умерли.

Я знала, что это она все испортила. У нее было плохое настроение, а у меня хорошее, и ее это бесило. И все равно я не злилась на нее — она во многом была права. И пусть я не спрашивала ее мнения по поводу моей жизненной концепции, она высказала его, и так, что я даже разозлиться не успела. Потому что вдруг задумалась над тем, что она говорит.

Когда мы оказались в ее квартире, я забыла обо всем. Так красиво было то, что меня окружало — белые стены, выкрашенные краской, стерильная чистота, — с ума сойти. Полоски жалюзи на окнах. Кремовое покрытие на полу. Огромная прозрачная ваза с розами в полупустой просторной гостиной, с белым кожаным диваном и столиком из стекла. Розовая ванна с занавеской в креветках. И мочалка — мой Бог — какая мочалка! Ярко-красная, большая, пухлая. В форме сердца. Сладкая жизнь — Федерико Феллини.

Мы пили чай в ее кухне — чай из прозрачных темных чашек, чай в пакетиках, почему-то вдруг кажущийся необыкновенно душистым и вкусным. И я озиралась — на белые шкафчики, салфетки в клетку, холодильник, облепленный фигурными магнитиками. Напишешь записку и вешаешь: «Дорогой, буду поздно, сок в холодильнике, мои трусики на столе — если хочешь, понюхай…» Шутка. Но в общем все тут говорило о том, что это дом, в котором разбиваются сердца. Что мужчины приходят сюда, приносят цветы, сидят недолго на кожаном диване, едят мороженое с вишней — а потом она танцует им стриптиз на фоне этих своих жалюзи. Ну, как Бэйсингер в «9 ½ недель» — да нет, лучше даже. Ну а потом…

Она ходила по кухне, закрыв круглый аппетитный живот кружевным белым передничком, наклонялась к цветочным горшкам, стоящим на подоконнике, поливала из лейки фиалки, кудрявые, фиолетовые, и, отогнув полоску жалюзи, смотрела на дождь, танцующий на жестяном козырьке. Она жила на первом этаже, и от ее окна бежали к дороге озябшие голые деревья, и фонари на железных ногах стыдливо надвигали на глаза шляпы — словно не хотели, чтобы их уличили в подглядывании.

Она сначала поносила нашего шефа — без моего участия, впрочем, и потому ей это быстро надоело. Потом делилась со мной своими планами — уйти работать в другое место, в ночной клуб, где больше платят, — и опять не нашла во мне союзника. Я всегда считала, что деньги не имеют значения, важно не сколько, а как — ну так я фильмы делала, а она была всего лишь секретарем, не понять нам было друг друга. Потом она ругала свою мать — послушать ее, так ясно становилось, откуда появился образ когтистого Фредди Крюгера, с нее писали. Тут я тоже молчала. У меня с родителями не было проблем — они не задавали мне вопросов. А потом…

Потом зазвонил телефон. В кино его дают крупным планом — чтобы понятно было, что он не просто так звонит. И ее рука в золотых кольцах опустилась на трубку — блестящую белую трубку, желающую с ней побеседовать.

Я все слышала. Не прислушивалась к разговору, конечно, но и не слышать не могла — она прямо передо мной стояла. Ее фразы были неровными какими-то, как полотно для штор, которое в магазине тканей отрезают от общего куска. А потом тон вообще сделался истеричным — словно ткань дернули грубо, не желая больше возиться с ножницами. Заставив затрещать жалобно, а потом финально замолчать.

Для нее это серьезно было — тот имевший место разговор. Иначе как объяснить, что лицо ее стало белым, словно из скорлупы яичной, и выступили морщины на лбу как трещины. И ноготь — блестящий бежевый ноготь — она обгрызла уродливо.

— И что ты хочешь этим сказать? Нет, я вообще не понимаю — эти твои пропадания, появления. Захотелось, приспичило — и звонишь? Думаешь, я тут сижу и жду, когда ты объявишься? Думаешь, ты один такой, да? Что ж, ты очень ошибаешься…

Когда она бросила трубку, мне показалось, что в ней уже икали гудки, словно тот, кто там был, закончил разговор первым — устав от ее ноющих интонаций. А она мотнула головой, пытаясь стряхнуть с ресниц капли, и метнулась в ванную.

А я сидела, чувствуя себя дурой, примеряя на себя идиотскую роль подруги, которая по идее должна утешить, влезть в причину конфликта, найти решение. И думала, что совершенно не знаю, как поступить в этой вот ситуации, что говорить и говорить ли вообще, а если молчать, то с каким выражением лица. Не в состоянии понять, надо ли идти за ней или продолжать сидеть как ни в чем не бывало. Теряясь совершенно.

А потом она появилась — уже совершенно спокойная, с белками, мутными, как лед из морозилки, причесанная тщательно. Поставила чайник на плиту, ломая спички. И достала эту вот бутылку с коньяком — полупустую, топлесс словно, только в юбочке желтой жидкости.

— Я с этого козла столько поиметь могла… Скотина чертова — пусть теперь жену свою страшную трахает. Думала, человек нормальный. Всегда внимательный такой, без подарков не появляется — то духи, то шмотки из бутиков. Думала, повстречаемся какое-то время — а потом посмотрю, что дальше делать. А он мне тут заявляет, что теперь встречаться будем реже. У него жена, оказывается, беременная, а он, мол, деликатный весь из себя, не хочет ее расстраивать…

Она сделала глоток, и щеки ее надулись, как будто бы ком в горле мешал — сгусток эмоций и слез, которые она внутрь пыталась спрятать.

— Ладно, дерьмо это все — просто день неудачный. Ты лучше мне про себя расскажи — ты молодая, у тебя жизнь, наверное, поинтереснее…

Это она кокетничала, конечно, — разница между нами была от силы лет в семь и вряд ли позволяла ей считать себя старухой рядом со мной. И я пожала плечами неопределенно.

— Я не знаю, Ларис… Не расстраивайся — ты такая эффектная. У тебя, наверное, поклонников целая куча — ну и черт с ним, с этим, одним больше, одним меньше. Не огорчайся…

— Ты думаешь, я огорчилась? — Ее тон стал вызывающим, словно она опьянела резко и оттого увидела обиду в моих словах. — Да у меня таких, как он… Я тебе вот что скажу — я в этих делах собаку съела. У меня мужиков столько было — богатых, крутых, с именем… И из каждого веревки можно было вить — а я вот хорошая такая, все жалела их. Недаром папаша меня ремнем в детстве лупил — порядочная получилась, мать твою… А потом поняла, что использовать их надо, — они нас используют, так пусть хоть заплатят за это. Трахают нас во все места, грудь от их хватаний обвисает, после абортов внутри пусто — так пусть хоть бабки за это отстегивают, верно я говорю? Ты молодая, у тебя все впереди — слушай меня…

Я смотрела на пепел, падающий с ее сигареты в пепельницу, смотрела на ее подрагивающие пальцы, на ее опущенные ресницы, подметающие щеки. Мне не хотелось с ней говорить — я не любила, когда меня учат, тем более так. И все-таки мне было ее немножко жалко — как бывает необъяснимо жалко героинь мексиканских сериалов, у которых все есть и которым всегда почему-то все плохо.

— Только не говори мне, что к тебе никто на улице не пристает. Я что, не видела, как на тебя в метро мужики пялились? Ну так и используй это. Сегодня он тебе духи подарит — а завтра тачку ленточкой обвяжет и к окнам подгонит. Сколько крыс на иномарках ездит — ни кожи ни рожи, а за рулем «БМВ». Я бы тоже могла — предлагал мне один. Говорит, любовницей моей станешь — ни в чем отказа не будешь знать. Я тогда отшила его — думала, если без чувств, то плохо это, не годится, — ну не идиотка?..

Она покрутила пальцем у виска.

— Ты девочка яркая, тебя одеть нормально — глаз не оторвать. Юбку покороче, маечку поуже, чтобы и ноги, и грудь, все видно было. Глядишь — своя квартира будет, без мамы с папой, — чтобы не доставал никто. Я деньги не люблю, ты не думай, — я просто ценю то, что они могут дать. За границу что, плохо летом слетать, на солнышке поваляться? Женщина — как растение, ее удобрять надо, чтобы она цвела. А так она зачахнет…

Моя рука потянулась к бутылке и взяла ее за горлышко, словно задушить хотела. А потом наклонила ее над своим опустевшим бокалом.

Я вдруг представила себе, что лет через десять сяду перед зеркалом, возьму привычно пудреницу и посмотрюсь внимательно в стекло, не привыкшее врать. И увижу морщины около глаз, и опустившиеся уголки губ, и серую усталость в зрачках. И пойду тем же вечером по улице, пытаясь ловить мужские взгляды, — а буду видеть только зонтики и кепки. И попытаюсь заговорить кокетливо с мужчиной, выгуливающим во дворе бульдога, — а он расскажет мне о вчерашних новостях и погоде на завтра и поспешит домой пить какао. А я буду стоять в своей длинной клетчатой юбке, с поблекшими волосами, с плечами, избитыми дождем, — и буду знать, что меня никто и нигде не ждет.

А потом я нарисовала себе другую картину — легкомысленная особа с белыми волосами, с бархатным бантиком, в розовом костюме с золотыми пуговицами. Плюхающаяся на сиденье роскошной машины — марки которой она и знать не знает, догадывается только, что она дорогая. И джентльмен, сидящий за рулем— галантно целующий ей руку. И левретка под мышкой у особы, дрожащая лапками, — и фиолетовая сигарета между ярких губ. И хриплый смех, летящий из окна автомобиля — пока не поднимут тонированное стекло. А дома у особы взрослый сын и обожающий муж — отпустившие ее повеселиться — неспешно обедают салатом «нисуаз» с бутылочкой «Бордо».

…Есть такая сказка у Андерсена — не помню, как называется. Там волшебный колодец являл картины будущего — которое могло быть разным, плохим или хорошим, как повезет.

И я вот теперь тоже словно заглянула в колодец этот — не без ее помощи. И точно знала, какая картинка мне больше пришлась по душе.

Понятно ведь, верно?..


…Когда портишь себе прическу, пытаясь самостоятельно покраситься перед зеркалом, клянешься, что никогда больше не сделаешь такой глупости. Лучше довериться тем, кто умеет это делать профессионально.

Когда понимаешь, что всю свою жизнь, вернее, ее сознательную часть, живешь неправильно, — это хуже. Это тебе не половина вытравленных и превратившихся в паклю прядей — хотя для женщины это не менее страшно, — а нечто большее. Я сказала тогда себе, что мне повезло — не будь ее, у меня бы не было повода задуматься над тем, как я живу.

Ей шла роль наставницы. В кино, конечно, все получилось бы более красиво и продуманно. Две девицы — многоопытная и утонченная и совсем еще юная, не знающая жизни, неискушенная. Та, что с опытом, должна была бы водить молодую по магазинам, подбирая ей одежду. Знакомила бы ее с собственными мастерами в модных салонах и, поджидая, когда те превратят Золушку в принцессу, листала бы лениво иллюстрированные журналы о новостях прет-а-порте. И хлопала бы в ладоши удовлетворенно, когда та, вторая, вылезала из кресла — преобразившаяся, великолепная. И понимала бы, что ее молодость уходит и что она уже не так хороша, — и втайне завидовала бы наперснице.

У нас все было иначе — можно не сомневаться. Ее наставления не касались моей внешности — слава Богу. Про одежду она как-то сказала что-то — а потом не трогала эту тему. Похоже, опасаясь, что я попрошу ее дать мне поносить какой-нибудь из ее костюмов — половина из которых, кстати, принадлежала какой-то ее богатой подруге. Лучшая половина — если уж говорить начистоту.

Ее уроки — а теперь любую ее фразу, жест, реплику я воспринимала именно как часть урока — носили чаще всего теоретический характер. Я слушала, как она разговаривает с мужчинами — по телефону и не только. В ее голосе было кокетство, но не такое, как у меня. Я всегда старалась говорить пафосно — но так, чтобы было понятно, что я играю, — она же играла в простоту. Если мне говорили: «Как вы хорошо сегодня выглядите, Анна», — я заявляла: «О, не может быть — неужели вчера я показалась вам менее свежей?» Она же говорила: «Правда? Спасибо — это все пилинг с фруктовыми кислотами».

Она не пожимала плечами, не закатывала глаза, как это делала я, не откидывала голову, хрипло хохоча. В ней была какая-то взрослая сдержанность — и, увы, ее понимали лучше, чем прежде меня.

Она напутствовала меня неустанно. Это были абстрактные выкладки, и все они прежней мне показались бы скучными и однообразными. «Нельзя просто так отдаваться мужику — сначала надо понять, что он может тебе дать…» «Смотри на обувь и часы — одет он может быть как лох, но эти две детали должны быть дорогими — только тогда он кое-чего стоит…» «Сначала ресторан — потом постель, а не наоборот…» «Сначала выясни, нет ли у него семьи, — иначе это дохлый номер…» Господи, чего я только не узнала — вплоть до китайских мудростей. Что-то о том, что желаннее всего женщина, которая недоступна. По радио, наверное, услышала, не иначе…

Мы болтались с ней в хинкальную — ту самую, прибежище молодых бизнесменов, — к неуюту которой я вполне привыкла. А потом особенно медленно тащились по набережной, поглядывая краем глаза на проезжавшие мимо нас машины, все куда-то спешащие, невнимательные. Она рассказывала мне истории из своей жизни — каждая из них была по-своему поучительна и, уходя в прошлое, превращалась в картинку. Картинки складывались в большую мозаику — слишком глянцевую и красивую, чтобы быть правдивой.

Я потеряла массу возможностей повеселиться — на том же «Мастерфильме», например, — и приобрела благодаря своим новым моральным принципам массу если не врагов, то обиженных. Однажды я мерзла на трамвайной остановке — потому что до дома меня уже никто не подвозил, — и рядом остановилась блестящая синяя иномарка. Ее хозяин, весело петляя по дороге, довез меня до метро и предложил зайти к нему, благо он там где-то близко обретался, и выпить по чашечке кофе.

Мне хватило ума не спрашивать, женат он или нет, не лезть вниз, высматривая, в какой он обуви, и не задирать ему рукав, пытаясь выяснить, что у него за часы. Он был приятным, и я замерзла, и очень хотела бы погреться — сначала благодаря кофе, а потом кое-чему еще, не менее горячему. Но я отказалась — принципы, знаете ли. Сначала ресторан — потом постель. Но почему-то не почувствовала себя счастливой. Увы.

Не знаю, чего я ожидала. Думала ли я, что моя жизнь круто поменяется — в лучшую сторону, конечно, — благодаря ее духовному покровительству? Полагала ли, что с ее помощью оказалась в начале длиннющей просторной лестницы, наверху которой ждут слава, обеспеченность и успех? Ждала ли, что когда-нибудь смогу бродить по собственной квартире в шелковом красном пеньюаре, отороченном шиншиллой, с мундштуком между зубов, вся в облаке мюглеровской ванили? И отвечать на звонки старомодного вычурного телефона — звонки богатых обожателей? Я не спрашивала себя — и не задавала вопросов ей. Я вверила ей заботу о собственном существовании — и была убеждена, что поступаю правильно. Впервые в жизни.

Но ничего не происходило, ничего не менялось, разве что только пейзаж за окном — всегда одинаково тоскливый, он по-своему пытался преображаться. Дерево, растущее прямо из крыши соседнего дома, растеряло последние лохмотья своей одежды, желто-коричневые, убогие. И облачилось в искусственную шубу из белого меха — как проститутка из «Ночей Кабирии» — и ногу отставило вызывающе-призывно, ногу в черном рваном чулке.

А она… Она кокетничала со всеми подряд. Даже с охранниками из соседнего офиса, даже с безвестным художником, жившим, как пикассовский голубь, под самой крышей нашего особняка. Кокетничала без цели, а иногда с целью ничтожной. Из соседнего офиса, к примеру, она пыталась звонить, когда у нас отключали телефон — великие чужды земного, и за него просто забывали платить. Художник мог подвезти ее до метро — и она, помня об этом, посылала ему ослепительные улыбки, которые менялись на гримасу презрения, когда он поворачивался спиной.

Она вела себя красиво и стереотипно, как настоящая женщина-вамп, пытаясь влюблять в себя и разбивать сердца, — но порой я слышала в том, что она говорит, какие-то странные нотки, и не могла понять, что это. Никогда не разобрать, что за горечь скрывается за вкусом ментола в микстуре от кашля, откуда она, зачем…

И конечно, это все мне бы надоело рано или поздно. Я чувствовала себя совершенно больной, уставшей и старой — у меня не было секса почти две недели. То, что происходит наедине с собой, нельзя считать сексом, верно? Это не секс, а любовь — но и она мне, признаться, стала приедаться. Я приходила на студию, ставила чайник на огонь и смотрела с волнением неудовлетворенности, как он лижет страстно его коричневатый зад. Потом пила безвкусный кофе, выкуривала безвкусную сигарету и слушала доносившиеся из динамиков звуки сумрачного контрабаса — мы делали фильм про какого-то музыканта.

Была уже совсем зима, и я каждый день сидела в своей монтажной и мерзла, набросив на плечи пальто. Я приходила рано — и в тот день тоже явилась чуть свет. Если тебя не греет в постели жаркое тело мужчины, какой смысл задерживаться в ней надолго? Тем утром никого не было на студии, она еще дремала, хотя всего час оставался до полудня. Только уборщица гремела ведрами в туалете, и еще кассирша подсчитывала, как обычно, чужие деньги. И недовольно заскрипела стулом, и забубнила что-то, услышав звонок в дверь, и поплелась открывать.

Это был чужой, посторонний звонок, свои звонят иначе. И я еще нажимала на кнопки какое-то время, безучастная ко всему, не прислушиваясь к отдаленным разговорам. А потом облезлая студийная кошка метнулась с подоконника к дверям, и я вздрогнула, услышав за спиной голос. Какой-то странно знакомый, необъяснимо что-то напомнивший.

— Привет…

Эти растянутые, как стариковская майка, интонации. Этот хрипловатый тембр, это покашливание — я все это уже слышала, давно, вечность целую назад.

Он был все таким же. Та же улыбка, когда-то казавшаяся мне голливудской. Крошечные глазки, прищуренные на манер Алека Болдуина. Челка, клоком падающая на лоб. Я видела все это летом, в доме отдыха, видела толстые губы, полуоткрытые влажно, чувственно, как ему, вероятно, мнилось. Видела над собой это лицо, красное, напряженное, окаменевшее словно. Помнила запах — десятидолларовой туалетной воды и пота. Он еще долго оставался на мне, этот запах — пока я не смыла его равнодушно в прохладном пансионатовском душе.

Мне было девятнадцать — ему двадцать девять. Я была студенткой второго курса совсем непрестижного вуза, я училась на вечернем отделении, и училась скверно. Он якобы был выпускником МГИМО, якобы отслужил в армии в Афганистане, и на его спине имелось нечто, что он называл шрамами от вражеских пуль. Мы предавались любовным утехам со всей курортной страстью — слабая глупая женщина и сильный взрослый мужчина. Чем не романтика?

А потом в Москве, на первом после дома отдыха свидании, он показался мне ужасающим. Я смотрела на него — как-то по-идиотски подстригшегося, но оставшегося в тех же отпускных брюках, слишком белых, чересчур летних для прохладного сентября — и молчала. Я не могла понять одного — что я в нем нашла? Когда смотришь на фотографии, сделанные на отдыхе, всегда удивляешься, что такого было в этом нелепом пейзаже. Чего ради надо было тратить пленку — неужто чтобы запечатлеть все эти лютики и ничем не примечательные облака, и вполне обычных птиц, и солнце, всегда одинаково светлое на черно-белой пленке?

На втором свидании я случайно узнала, что он никогда не учился в МГИМО и никогда не служил в Афганистане, что он живет в Клину и там же работает, а шрамы на спине — следствие давних простудных фурункулов.

И я рада была, когда мы расстались, ради порядка посмотрев в кино старый индийский фильм. Рада была, что в темном зале не пришлось разговаривать — потому что на экране много пели и страдали. Я впервые оценила достоинства экзотических, пропахших карри кадров — и нашла в себе силы отказать ему в последующих встречах. Заметив колко, что ему лучше сразу купить себе абонемент на месяц, если он так любит романтическое кино. И почитать заодно какую-нибудь «Камасутру» — и не думать, что Бог обделил мужчину, дав ему для услады женщин только руки…

Поэтому я счастлива была, зная, что он пришел не ко мне. Не мне он принес эти гвоздики — семь белых цветков с лепестками, словно вырезанными из белой бумаги дошкольником. Мы расстались когда-то, безболезненно, по моей воле, и я почти забыла об этом. Даже шрам от крошечной родинки на лбу, которую я удалила как-то, значил для меня больше — а от его удаления даже и шрамов-то не осталось, ни точечки, ни полоски в душе.

И все-таки я что-то почувствовала. Что-то, какая-то незнакомая эмоция, всего одна, отразилась невольно на моем лице. Какая-то незлая насмешка, превратившая в красную запятую мои губы. Это не он меня развеселил, и усмехалась я не над мим, а скорее над собой, над обстоятельствами, над нелепостью жизни, давно разлучившей нас и вдруг вновь сведшей так неожиданно.

— Здравствуйте. Признаться, я даже рада вас видеть. Как вас занесло сюда, Дима?

Я говорила так, как не говорила уже давно, — ностальгия, вероятно. Говорила тем же тоном, с теми же интонациями, что и летом, — а он, забыв, вероятно, эту манеру, ухмыльнулся неопределенно.

— Вы ведь пришли не ко мне? О, не бойтесь сделать мне больно — в моей душе уже не осталось места для страданий…

— Ты прекрасно выглядишь. Все так же ослепительна… Нет, правда…

Он по-прежнему тяготел к дешевым комплиментам. Ну а, собственно, чего я ждала? Вряд ли в теле провинциального волокиты законспирировался Лоуренс Оливье.

— К кому же вы? Неужто к нашему шефу? Он ненавидит цветы и равнодушен к мужчинам. Он очень любит свою жену — старомодные взгляды, знаете ли…

— К Ларисе. Не знаешь, когда она придет?

— Вот как? Очередная большая любовь? Что ж, воистину неисповедимы пути Господни. Ничего, что я говорю банальности?

Он все топтался в дверях, а я, крутанувшись на вращающемся стуле, закинула ногу на ногу, поправив клетчатые складки юбки — равнодушно, без всякого кокетства.

— Согласитесь, фраза о тесноте мира еще более избита. В любом случае вы можете посчитать, что наша встреча меня взволновала, — если вам будет от этого приятно…

— Как ты? Сто лет не виделись… Ты здесь работаешь, что ли? — Он тряхнул своим коком. — А я все хотел тебе позвонить…

Этот идиот не помнил словно, как обижался на меня, когда я сказала, что больше не могу с ним встречаться. Может, он даже решил, что это по его инициативе мы расстались — время порой корректирует факты в нашу пользу. Мне не хотелось разочаровывать его — у него была хорошая роль, роль рокового соблазнителя. Роман с одной у него был в прошлом, роман с другой в настоящем, а может, пока в будущем. И эти обе работали в одной конторе — ну чем не донжуан? Не стоило напоминать ему, что у нас не роман с ним был, если уж по чести. Скорее юмореска — короткая и бездарная.

— Лариса знает, что вы приедете? Или это приятный сюрприз? Думаю, ей польстит ваше появление — тем более такие цветы…

Я хотела сказать что-то колкое. Что-то вроде того, что если вам дарят гвоздики, то это скверно, потому что означает, что вы уже умерли. Но не стала — с какой стати быть колкой? Тем более это могли быть ее любимые цветы — а мое мнение тут ни при чем.

— Да, кстати, хотела поинтересоваться — это тоже курортное знакомство? Или… — о, не разбивайте мое сердце! — или это нечто большее?

Я вдруг спохватилась. В конце концов он мог принять мою иронию за тщательно скрываемую ревность — с него бы сталось. И горделивость, тусклым огнем зажегшаяся в его глазах, тут же подтвердила мои опасения.

— Мы встречаемся. Так ты здесь работаешь? А чего делаешь-то?

— В основном впустую трачу свою молодость. Но не сомневаюсь, что ваша жизнь ярче и красивее. Расскажите — это так интересно…

— Да так, по мелочи. Я в шоу-бизнесе теперь. Концерты всякие устраиваю, гастроли звездам организую. Все нормально, в общем.

Я смотрела на него, на мятый костюмчик с чужого плеча, на сомнительного происхождения рубашку, на перстень на мизинце, украшенный непонятными вензелями. И все пыталась вызвать какие-то ассоциации, испытать какую-то грусть, горечь чего-то невозвратимого — и не могла. Все тужилась мысленно, пытаясь достать откуда-то изнутри, из сундучка с воспоминаниями, сладостную печаль. Вытянуть на поверхность мысли о прошедшем — бесценные и тусклые, как старинные монеты. А их все не было — не монеты были в сундучке, а сухой мышиный помет, без запаха и цвета. Неопределенность. Скука.

Она появилась очень вовремя. Все равно мне не о чем было разговаривать с этим придурком, и меня уже начинало тяготить присутствие постороннего человека. А она вошла, липко вминая каблуками линолеум, и он тут же оживился. И грудь выкатил по-петушиному. Безволосую розовую грудь, прикрытую от меня желтоватым ситчиком рубашки — навсегда прикрытую, к счастью.

— Лариса? А я тут старую знакомую встретил. — Его бровь выгнулась кинематографично. — Ах да, это тебе…

Гвоздики ткнулись ей в нос, и она благодарно опустила глаза, будто букет орхидей получила, а не этот похабный веник. Все-таки она умела быть эффектной — что уж тут говорить.

— Ну, тогда, может, пойдем ко мне, поболтаем, пока начальства нет? Ты извини нас, Анечка…

Да какие уж тут могли быть обиды…

…Я еще усмехалась потом в течение некоторого времени. Очень даже зло усмехалась, язвительно. Вспоминая, каким он был идиотом, когда строил из себя эдакого Микки Рурка, прижимая меня к стене пансионатовского особняка, задирая юбку неловко, без привычки. Господи, что ж у них с ней-то могло быть общего?

Тем же вечером, когда мы шли домой, я сказала что-то вроде того, что не могу поверить, что она с ним общается. Ну, неделикатно фразу построила, нетактично, наверное, — каюсь. И еще и заметила вдобавок, что в полях под Рязанью наш общий знакомый неплохо смотрелся, если рядом больше никого не было, а вот в Москве совсем беда. И ее глаза вдруг совсем черными стали, как кофейная гуща, не предвещающая ничего хорошего. И рот темной кровавой полосой просочился на ослепительный бинт лица.

— Знаешь, ты все-таки совершенно не разбираешься в людях. Что уж у вас там было — это твое дело, а у нас все нормально очень. Он, между прочим, поднялся дай Бог как, деньги имеет приличные, машину…

Да, я, кстати, видела его торжественный отъезд. Слышала, вернее, — под окнами вдруг раздался рев, и я решила, что конкуренты подогнали тяжелую технику, дабы снести наш особняк, и высунулась в окно испуганно. Тогда и увидела ее, зябко обнимающую плечи на ноябрьском ветру. Машущую любовно вслед удаляющейся «четверке». Оставившей ей в награду облако выхлопной гари — черной и едкой.

— Мы с ним в одном месте обедали как-то — очень престижном, кстати. И вообще он мальчик перспективный. Квартира своя на проспекте Вернадского — то есть пока съемная, но… Работа выгодная — он со знаменитостями по заграницам мотается постоянно. Так что не надо мне рассказывать — я с дерьмом не общаюсь, ты, наверное, заметила уже…

Хорошо, что мы подошли к остановке — мне хотелось побыстрее с ней расстаться. Этот ее тон, и выражение лица, эта презрительность, заиндевевшая в уголках губ, — мне неприятно было видеть ее такой. И продолжать беседу не было желания. И она бы еще с удовольствием меня поучила, но я не собиралась давать ей такой возможности. И ссориться с ней тоже не хотела — в конце концов она все равно оказалась бы права.

И я заявила ей, что хочу прогуляться по бульварам и в троллейбусе трястись неохота, так что я ее покидаю. Не сказать, чтобы она о том сожалела. Хвост ее красного шарфа описал круг перед моим лицом, когда она развернулась резко. И я еще долго видела его впереди, этот кончик с бахромой, лежащий на ее плече, все уменьшающийся, теряющий яркость, тускнеющий в сумерках.

А потом я шла, осторожно ступая по синему снегу вечерних бульваров — лежащих неподвижно, в анестезии словно, то ли живых, то ли мертвых. И дорожки, как вены, были истыканы иглами деревьев, и луна, как лампа над хирургическим столом, светила чересчур ярко, до боли слепя глаза.

И я думала о том, что я и вправду, вероятно, плохо разбираюсь в людях. Не умею их оценивать и анализировать, не умею наперед сказать, будет ли выгодным для меня сближение с тем или иным человеком. И вот уж совсем я не думала, что с Димой надо общаться, а он, поди ж ты, оказался перспективным объектом, если говорить ее словами. И машина, «четверка» эта пенсионного возраста, у него наверняка служебная. Или под капотом мерседесовский двигатель запрятан. А может, просто он на ней ездит, чтобы менты не докапывались, — а в гараже на Ленинском «бентли» коллекционный держит, не меньше.

И между прочим, ее, Ларису, он приглашал в ресторан, а меня — только в кино. И ей он оказывал знаки внимания, дарил цветы, пусть и гвоздики. А мне на память о себе оставлял только обертки от презервативов, хоть и более яркие и красивые, чем любой цветок. И ее игра была гораздо тоньше моей — значительно изящней. Она ведь уже только одним своим вниманием делала мужчину счастливым, она заставляла себя завоевывать. Она вызывала в человеке первобытные инстинкты, а сама смотрела, как он будет себя вести, и могла снизойти до него, проявить благосклонность. А я всегда отдавала больше, чем получала, — что бы там себе ни придумывала.

И я шла хрустящими шагами, погруженная в раздумья, рассыпая вокруг себя бенгальские огни недокуренных сигарет. И в глазах двоились фонари, прямо так парами и стояли вдоль дорожек. И когда пошел снег, рваными бумажками засыпая плечи, я сняла с головы беретик, подставляя ему голову, чтобы он скрыл, замедлил, заморозил эти мои мысли.

И все смотрела на луну, такую белую и огромную, но неровную уже, словно черное небо отрезало ножом кусочек камамбера на ужин. И когда слезы выступили на глазах, повисли на ресницах так, что уже не скрыть их было, я сказала себе, что это все из-за этой вот луны. Ну не плачу же я в самом деле…

* * *
Нет, ссоры не было. Просто вдруг она перестала со мной разговаривать.

Не то чтобы молчала, но и на интимные темы тоже уже не беседовала. Не приглашала к себе, как раньше, не приходила ко мне в монтажную посмеяться над дураком-оператором, вечно путающим дни выплат. И чай мы с ней не пили больше — сначала кончился сам чай, а потом иссякла необходимость пить его вместе. Я говорила себе, что это из-за того, что у меня куча работы. И если ее в реальности было не так уж и много, я придумывала себе дела. Один раз даже подмела пол в монтажной и полила вонючую герань на окне — вот уж она, герань, удивилась, наверное. Странно, что не зацвела.

У нее были другие собеседники. Во всяком случае, она не скучала без меня. Проходя по коридору, я всегда слышала ее голос — она без конца болтала с бухгалтершами и смеялась. И не выходила мне навстречу, когда я появлялась на пороге главной комнаты, — как это бывало раньше. А я делала вид, будто пришла в поисках каких-нибудь бумаг, или забыла зажигалку, или хочу сделать звонок, потому что здесь лучше слышно. И не встревала в разговоры, просто слушала их иногда, сняв трубку и изображая, что не могу дозвониться куда-то.

— …Он в субботу вернулся, три недели его не было. Все по заграницам, то Испания, то Голландия, ну знаете, он же деловой такой. А тут звонит — я, мол, прилетел, какие планы на сегодня? Будто не сомневается, что у меня вечер свободный, что я его ждала, дни до его приезда считала. А я и забыла, когда он прилетает, — он же у меня не один такой, хотя и не знает об этом. И вроде и обижать его неохота, и варианты есть другие на вечер. Ну, думаю, посмотрю, что он мне может предложить, а там решу. А тут разговоры такие начинаются — я, мол, скучал, есть кое-что для тебя, специально привез, должно бы понравиться… Ну, я ему говорю — приезжай, только не очень поздно, мне вставать завтра ни свет ни заря. А он намеки такие делает — мы, мол, вместе встанем пораньше. Если сможем заснуть. Думаю — ладно, пусть приезжает…

Бухгалтерши ахнули дружно. И за загородкой, отделяющей бухгалтерию от главной комнаты, раздался какой-то звон, словно кто-то из них едва не уронил чашку, а потом хихиканье послышалось.

— Не тяни, Ларис, интересно же. И что, небось через пять минут уже явился?

— Ну, не через пять, конечно. Я еще по телефону кое с кем поболтать успела — Денис как раз объявился. У него «мерседес» новый, тоже белый, как раньше, только покруче — покататься звал по ночной Москве… Ну, не важно. В общем, через полчаса в дверь звонок, Юрский на пороге. Загорелый весь, пакетики яркие в руках. И лилия одна — прямо по-западному все…

— Мог бы и на букет разориться, — подала голос другая бухгалтерша. — У него денег куры не клюют, я ему лично такой гонорар выписывала за закадровый текст…

— Ну, он же такой весь из себя западный, сдержанный — он букеты не дарит, только один цветок, — в ее тоне был укор. — Да ладно цветы, там и без цветов всего хватало. Я вам перечислю сейчас…

Я вдруг спохватилась, что слишком долго стою с трубкой, не говоря ни слова, и что это вообще-то может показаться странным. И чертыхнулась громко, опуская ее на рычаг, как будто там занято было или разъединили меня внезапно. А потом чиркнула зажигалкой и подвинула к себе пепельницу и опять набрала несуществующий номер — для видимости.

Из бухгалтерии высунулась ее голова, встряхнула волосами и исчезла опять за перегородкой. Словно бы она опасалась, что их разговор может быть подслушан, а увидев меня, шуршащую бумагами у телефона, успокоилась. Я ее не волновала ничуть, и в слушатели она меня не звала. Другие были более благодарными собеседницами.

— В общем, я пакетики стала потрошить. Привез духи — уж не знаю, сколько они там стоят, но самые последние от Диора. Он уезжал когда, я ему сказала что-то вскользь про них — а он запомнил. Из белья там кое-что, «Секреты Виктории», между прочим, шарфик «Эрмес». В общем, заслужил…

Она замолчала двусмысленно, и бухгалтерши молчали тоже, переваривая услышанное.

— Чаю не хотите, Ольга Петровна? Да я тоже напилась уже. Где-то там сигареты мои были — а, вот они… Ну так вот. Ну, он показал мне сначала, как соскучился, — ну, вы понимаете…

Она хмыкнула и выдохнула воздух, словно перед этим затягивалась глубоко.

— А потом посидели мы с ним, кофе попили, поговорили — какие планы у него… Мы сначала-то про его работу беседовали — ну, вроде того, что я его жизнью интересуюсь, внимание проявляю. Все у него там отлично, деньги платят, не знаю, конечно, насколько большие, ну, не важно. Поездки эти постоянные, опять вроде предстоит, Канада, что ли… Ну и тут я ему намекаю аккуратно, что мне, мол, деньги на ремонт нужны. А то, мол, такого солидного человека в гости приглашаю, а в квартире черт-те что, неловко даже, что он обо мне подумает… Мне, мол, ванну бы поменять, вообще сантехнику всю, и плитку бы тоже неплохо… Ну, он, конечно, ничего конкретного — но я так поняла, что с этим вопросов не будет. Еще парочка таких вот вечеров…

Слушательницы дружно захихикали, хитро так, заговорщически, словно бы подтверждая, что настоящая женщина при желании может получить от мужчины все, чего захочет. Будто бы и бухгалтерша, и кассирша знали такие тайны женского коварства, по сравнению с которыми пресловутые «Секреты Виктории» — это так, чепуха, детский лепет. Я улыбнулась — мне вдруг и вправду стало весело.

— Ну а потом он вообще расслабился — сидим так хорошо, кофе, виски, пирожные, свечечки опять же, все в лучших традициях. И говорит, что он, мол, вообще-то привык один жить, но…

— Да ты что… — бухгалтерши едва ли не священным шепотом это произнесли, и одновременно почти, как будто репетировали долго эту вот восхищенную фразу. — Ну ты смотри, а?.. Юрский — и вдруг такое…

— Да-да, вот так вот, Ольга Петровна. А вы что думали?.. Ну нет, он, конечно, ничего конкретного опять, все так туманно, но намек вполне определенный — разве нет? Мужик просто так про свое одиночество рассуждать не будет, это я вам точно говорю. Ну, думаю, сейчас что-то будет. А потом прикинула — не стоит его торопить. Даже одна такая фраза — она тоже подготовки требует, размышления…

Ольга Петровна заскрипела стулом и вздохнула тяжело.

— Да, Юрский — мужик серьезный. А что ему — все есть, деньги есть, квартира есть. Ему теперь жену бы — он ведь разведен, кажется? А жена ему красивая нужна, яркая — ты, Ларис, задумайся. Он видный такой, и голова на плечах имеется. А тебя он давно обхаживает — мы все взгляды его видели, когда он в последний раз приходил…

— Ну, я в общем-то тоже против скоропалительных решений. — Ее голос вдруг стал капризным. — Он, конечно, ничего, что уж говорить. Хотя вот машины нет, например. Ну, возит его какой-то парень, а своей нет — да и на «восьмерке» возит, это вам не «мерседес». Квартирка тоже маловата, хоть и в центре. Можно разменять, конечно…

Я все слушала и слушала, и гудки, раздававшиеся в трубке, ничуть мне не мешали. И хотя я не видела сейчас ее лица, мне казалось, что я точно знаю, какое выражение на нем. И я испытывала нечто сродни восхищенному удивлению, когда представляла как смотрят на мужчин ее огромные глаза, черные, как ежевика, и наполненные какой-то кисловатой сладостью, — глаза, которые сводят с ума, заманивают, притягивают. И всегда обещают что-то — и всегда обманывают.

И мне даже жалко стало, что нет у меня в руках диктофона. Потому что то, что она говорила, можно было бы записать для себя и потом прокручивать вечерами в тишине, прислушиваясь к звуку ее теплого голоса, неискренне мягкого, сродни искусственной замше. И использовать ее монологи как пособие для начинающих охотниц за счастьем. И учиться сначала говорить так же, а уж потом, после долгих тренировок и ошибок, и действовать — так же тонко и хитро, так же коварно. Вести себя, как настоящая Клеопатра. Красться по жизни бесшумно и расчетливо, с грацией пантеры, выбирая жертву и нападая неожиданно. И научиться великому искусству — делать эту жертву, зажатую в когтях, истерзанную, окровавленную, счастливейшим существом на земле.

И может быть, я выспренно слишком думала, красиво чересчур — но я просто под впечатлением находилась. И все стояла, прижав трубку к уху, и мысли в голове носились, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, оставляя кляксы мокрые на извилинах. И гудки эти посторонние как-то очень значительно звучали. Так всегда звучит в конце фразы многоточие…


Декабрь сдувал зловредно перхоть поземки с пятнистого черепа земли. Сквозил ветрами в ставни, не сдерживаемый тонкими бумажными полосками на рамах. На жестяных козырьках крыш повисли стеклянными пальцами сосульки, грозили мне в окно, поучали.

А она неожиданно заболела. Ничего серьезного, обычная простуда, в ее исполнении превращавшаяся в нечто очень тонкое и изысканное, неведомое остальным — с шотландским пледом, глинтвейном и сухими печеньями, с шоколадом и белыми ирисами, с встревоженными звонками мужчин. С температурой, лично из меня делающей желтую мумию, а ей лишь румянящей нежно щеки.

Когда она заболела, мне пришлось из великого режиссера и монтажера ненадолго переквалифицироваться в секретари. Таковы, выражаясь книжно, проказы судьбы — я не могла вернуться на это свое прежнее место раньше, не могла встречать никого в коридоре и отвечать на звонки и переживала страшно по этому поводу. А когда наконец возвратилась, ничего, кроме кислого разочарования, не испытала. Неосуществленные желания подчас лучше осуществленных.

Может быть, это происходило оттого, что, несмотря на отсутствие, она незримо царила на студии. Ее не было, а те же бухгалтерши то и дело упоминали ее имя. Приходящие же сперва удивленно смотрели на меня, сидящую на чужом месте, спрашивали, где Лариса, а потом уже одаривали меня беглыми и приевшимися комплиментами.

Она не исчезала из разговоров. Говорили, что она собирается уходить со студии, что она нашла уже себе место получше, где и платят побольше, и работенка поинтереснее, — ночной клуб или казино, что-то в этом роде. И я видела отчетливо пестрящее огнями солидное здание в центре, облепленное дорогими машинами, наполненное мужчинами в смокингах и женщинами в вечерних платьях. И думала, что все это заранее было предопределено, что ей нечего делать в скучном кабинете, за облупленным шершавым столом, среди старых насморочных режиссеров и операторов. У нее другое кино. Свои «Фокс» и «Парамаунт».

Я же пустила здесь корни. И пусть мне не очень нравилось теперь то, что я видела, растение не выбирает себе горшок, а растет там, куда его ткнули. А цветет или хиреет, теряя листву, — это уже второй вопрос.

Мне очевидна была теперь замшелая местечковость нашей конторки. Опротивели вдруг разом нищие документалисты, болтающиеся от студии к студии, не брезгающие любой работой, вплоть до рекламы эпиляторов — «шелковистые ноги надолго…» — и воспеваний дешевого чая. По сути, все они были уже старые, с душами, изъеденными метастазами воспоминаний о прежнем государственном кино, глобальном и перспективном, и, казалось, вечном. А кино это скончалось в одночасье от инфаркта, не пережив перестроек и демократий. И никакие уколы, массажи и разряды не помогли его сердечной мышце возобновить свою работу.

Те, кто приходил сюда к нам, все эти директора, операторы, композиторы и редакторы, были занудны и отталкивающи. С сознанием, покрытым прыщами мелкого тщеславия, не прорывавшимися никак, все зреющими, ждущими и жаждущими иного. Прежде я в каждом из этих персонажей пыталась найти для себя ген величия, кинолейкоциты и эритроциты, чаплинскую или феллиниевскую кровь. И находила — вопреки всему. Теперь я видела отчетливо, что здесь каждый сам себе спиллберг и кэмерон — не по содеянному и оцененному, не по гонорарам и премиям, а сугубо по внутренним ощущениям. А поношенные ботинки и проеденные молью лацканы пиджаков — лишь естественное следствие гениальности, эдакая божественная замусоленность.

И фильмы, которые мы делали, создавая художественную суету и истерию, ровным счетом ничего не стоили. И оценки их творчеству выносило не высокое жюри престижного кинофестиваля, а кассирша, точно знающая, кто и сколько получит. Таковы уж будни кинематографа.

В общем, я вопреки всем законам эволюции прошла в своем сознании обратный путь. И жизнь моя, казавшаяся яркой, цветной, наполненной музыкой и веселыми голосами, превратилась вдруг в черно-белую, плохо отснятую картину времен Великого немого. И дни понеслись в ускоренном темпе под дурковатый мотивчик.

…Это был суетливейший из всех студийных вечеров — потому что предрождественский. А еще был день выплат, и на наш особняк налетали периодически стаи работников киноискусства с опустевшими карманами, жаждущих закупать красную икру к празднику и нуждающихся в средствах. Бухгалтерши едва успевали отбиваться от них, голодных и требовательных, невыносимых почти. Весь день в коридоре дрожал звонок и хлопали двери, и я, открывая приветливо вновь прибывшим, видела лица, которые уже успела забыть, так давно они не появлялись.

В монтажной дым стоял коромыслом. Фильм, запланированный к сдаче в начале января, так и не был смонтирован — обычное дело. И, как всегда в суете, из-под носа пропадали кассеты, стирались куски пленки, музыка ложилась не туда и не так, опрокидывались на коврик полные пепельницы, а редактор картины все время сморкался и терял очки. И заявлял капризно время от времени: «Не нравится мне что-то то место на семнадцатой минуте — ну, тот синхрон о бальзамировании Ленина с перебивками. Нет в кадре загадки какой-то, недосказанности, что ли… Придумайте-ка мне загадку — может, в затемнение уйти?.. Ну, как вам, а? Темнота, мрак, смерть…»

Выпивались литры кофе, один из самых старых наших режиссеров, пекущийся о своем здоровье, все время требовал разогревать себе бульон, и на кухне стоял густой аромат жирной курицы, приготовленной с морковью и укропом. У проголодавшихся водителей, сбившихся в кучку за столом и питающихся никотином, сводило скулы от этого запаха — но курица была режиссерской, а стало быть, неприкосновенной. И призрак ее дымящийся, казалось, витал под потолком на не приспособленных к полету куриных крыльях.

Деда Мороза заменил Гриня, посланный нашим шефом за общим подарком персоналу, — привез гигантский ящик, кишащий еще живыми карпами, приобретенными в подмосковном рыбном хозяйстве. Каждый работник студии обязан был иметь на рождественском столе запеченную в тесте рыбину — и весь праздник воздавать хвалы заботливому начальству. Около ящика тут же возникло тихое сумасшествие, и в конечном итоге на самом его дне осталось лишь несколько чешуек, зеркальными осколками застывших в вонючих лужицах воды.

А потом все прекратилось. Смолкло вдруг так внезапно, что мне показалось, что я потеряла слух. И я закрыла дверь за уставшей бухгалтершей, вслед за которой, казалось, рассыпалась по полу шелуха ненужных уже цифр. Помахала в окно оператору, который, уходя в темноту, покачивался — словно на ходулях шел. Послала воздушный поцелуй шефу, усаживаемому в машину предупредительным Гриней. А на Гринино непристойное высовывание языка в ответ укоризненно покачала головой.

В монтажной тоже все успокоилось. Главный монтажер, мой непосредственный начальник, по просьбе зрителей с присущей ему терпимостью проматывал взад-вперед пленку в поисках куда-то подевавшихся кадров — а найдя их, нажимал на красную кнопку, увековечивая гениальность мысли. Обернулся, когда я скрипнула дверью, и сделал страшные глаза, и тут же вновь нагнулся к клавиатуре. Словно бы вопль режиссерский: «Я не могу сосредоточиться! Толя, перестань ерзать!.. Твоя тень меня отвлекает!..» — не к нему относился.

И я усмехнулась, думая, как все это мне знакомо, и прикрыла тихонько дверь, повесив на ручку предупредительную табличку: «Не орать! Идет запись текста!» Изготовленную нашим остроумным художником в черно-желтых тонах и усиливающую предупреждение значком радиации — словно бы проникновение в комнату было ничуть не менее опасно, чем в сердце ядерного реактора.

И вернулась на свое новое место, в опустевшую уже главную комнату. Взвизгнул недовольно стул, придвигаемый к столу, и зажигалка чиркнула как-то особенно громко, вспыхнула и погасла, словно саму себя напугав. И я сидела, поглядывая на успокоившийся уже телефон, и думала, не набрать ли мне кому. И отвернулась от него разочарованно, вспоминая вдруг, что разговаривать мне не с кем, никто меня не ждет. Растеряла я своих поклонников за последнее время — лопнула нитка, удерживающая бусинки вокруг моей шеи, сделав ее голой и незащищенной какой-то. Словно призывающей удавиться от тоски. Прямо по-блоковски — «Ску-у-у-чно…».

И вздрогнула, когда в ответ на мои мысли раздался звонок, такой неожиданный, троекратный, веселый почему-то. И автоматически обернулась на телефон, не сразу еще поняв, что это не его голос, не телефонный, что это пришел кто-то. Явился в гости на ночь глядя — какая-то заблудшая и тоже одинокая душа.

Он был мне незнаком, этот мужчина, стоявший за дверью. Он вовсе не был похож на заблудшего и одинокого. Он принес с собой какой-то особенный запах. Тонкий, уловимый едва и дико приятный — наверное, дорогущая туалетная вода, смешанная с декабрьским холодом и ароматом хорошего табака. Он, этот человек, так странно смотрелся в обшарпанном нашем коридоре, на фоне масляно-черных дверей, и замусоренный пол под его замшевыми ботинками выглядел как-то нелепо. Кощунственно почти.

Здесь много бывало народу, самого разного, начиная от ассистентов всех мастей в замусоленных пуховиках, заканчивая солидными кинодеятелями. Но этого мужчину я видела впервые, и мне показалось почему-то, что он скорее всего ошибся дверью — такому, как он, нечего было делать в нашей дыре. Он органично вписался бы в интерьер какого-нибудь шикарного ресторана или гостиницы, «Метрополя» или «Балчуга», — а в этом его светлом пальто даже заходить к нам, по-моему, было опасно. Не стоило бы, во избежание загрязнения.

— Простите, вы к кому?

Мой голос таким хриплым был, чужим, холодным почему-то. А его глаза смотрели весело, брызгая зеленью мне на лицо, и на тело, и на ноги, откровенно и освежающе, заставляли ежиться отчего-то.

— Вообще-то к Степанкину — мы с ним договаривались встретиться в семь…

У меня не было особенного секретарского опыта, и я не знала, что нужно делать в таких случаях. Ну не могла же я сказать, в самом деле, что шеф, видимо, забыл совершенно о встрече или перепутал время, что на него похоже, и скорее всего уже находится на полпути к загородному дому, и не собирается возвращаться. И я промычала что-то неопределенное, рискуя прослыть слабоумной, и махнула рукой, показывая, чтобы он проходил в комнату, чтобы не стоял в коридоре.

И пошла за ним следом, перебирая судорожно в голове фразы, которыми можно было бы объясниться. Напустить туману, сослаться на срочные дела, обрушившиеся на шефа, и скрасить таким образом его оплошность. И себя заодно спасти от начальского гнева — чтобы потом не говорил, что я обидела важного гостя, коим, судя по всему, этот визитер являлся. И осторожно ступала следом, и смотрела в его затылок, подпертый поднятым воротником, весь в капельках умершего уже снега.

— Вы садитесь, пожалуйста, давайте я пальто повешу… Простите, мне кое-что надо уточнить… Секретарь болеет, а я ее заменяю. Поэтому… Может быть, вы назовете мне ваше имя? А я узнаю сейчас насчет встречи…

— Юрский. Вадим Юрский. А как зовут вас?

Он смотрел на меня пристально, как-то очень внимательно — а я стояла, протянув руки, чтобы забрать у него пальто, которое он не собирался снимать. И изнутри у меня не по моей воле поднималось что-то, какая-то необъяснимая и независимая сила, заставляющая выставить дерзко грудки, подтянуть попку, отставить ногу кокетливо. И опустить наконец руки, и взглянуть на него, расширив глаза, и облизать губы как бы невзначай. Просто по привычке — без всяких там примитивных призывов.

— А, Вадим Юрский, конечно. Простите ради Бога…

Я повторила это уже совсем другим голосом, низким, но без всякого хрипа, очень таинственным и чувственным — по крайней мере мне так показалось. И застыла, все еще глядя ему в лицо, с эдакой хитроватой полуулыбкой. Собираясь уже заявить в своей обычной манере, что мое имя Анна, однако он может называть меня так, как ему будет угодно. Понимая вдруг, что слышала уже эту фамилию — это про него тогда Лариса рассказывала. И проглатывая заготовленную реплику, не поперхнувшись едва.

— Вот как… Вы — Юрский…

— Вас это огорчает? — Он посмотрел на меня с веселым удивлением. — Кстати, а где Степанкин — его что, нет?

Я заозиралась тревожно, в поисках какого-нибудь блокнота, в котором у меня могло бы быть расписание встреч — хотя бы для вида, чтобы ввести его в заблуждение. А потом, не найдя ничего подходящего, выдохнула решительно воздух.

— Вы знаете, он мне ничего не говорил — но у него там проблема с одним фильмом, это часто случается, увы… Представляете, мастер-кассету потеряли, а у нас эфир на телевидении, она уже в «Останкине» должна быть. — Я хихикнула фальшиво. — В общем, ему пришлось уехать в спешном порядке… Но… Может быть, кофе? Или чай? Может быть, вы его звонка подождете? А может быть, он подъедет вот-вот, раз вы договаривались…

Он усмехнулся вдруг — а я думала, что рассердится. Словно он хорошо знал нашего шефа и понял, что к чему. А я смотрела, как дура, на его лицо — молодое еще, ему не больше Сорока было, и жесткое. Очень привлекательное, выразительное такое, по-мужски красивое даже. Разглядывала волосы, короткие, серебристые на висках, и тяжелый подбородок, слегка прикрытый трехдневной, тщательно выровненной щетиной. И короткие аккуратные усы, очень темные по сравнению с седеющими волосами. И глаза — насмешливые, злые и наглые. Очень приятно наглые, очень…

— Вы так и не сказали, как вас зовут.

— Что? Ах да, Анна…

Я хотела еще добавить свою традиционнуюфразу, но осеклась внезапно, вдруг остро почувствовав всю ее идиотичность. Мучительно думая, что сказала бы она — ОНА — на моем месте, и не в силах ничего подобрать. «Только не называйте меня Аннушкой»? «Я люблю полное имя»? Всё это так по-идиотски звучало. Ну не «папа зовет меня деткой», в самом деле…

— Я вас здесь раньше не видел.

— Да? А, ну конечно. Я ведь не секретарь, я в монтажной обычно работаю. Занимаюсь, так сказать, творческой деятельностью. — Я хихикнула глуповато, представляя себя со стороны. Пухлую девицу на тугих ляжках, обтянутых белыми штанишками, с выпирающей под водолазкой грудью — девицу, заявляющую гордо, что она тут не секретарша какая-нибудь, она фильмы делает. Такая вот великая иллюзия.

— В самом деле? — Он усмехнулся опять. — Завидую тем режиссерам, которым выпадает честь с вами работать…

Я пожала плечами неопределенно, словно бы говоря, что он прав, в общем, но позавидовать по-настоящему можно лишь немногим из них. И выдвинула стул, приглашая его присесть — с гостями надо быть вежливой.

— Да, кстати, — спохватилась словно. — А как там Лариса? Как она себя чувствует?

Он посмотрел на меня непонимающе, провел рукой по коротким волосам, сбрызгивая на пол водяные капли.

— Нормально… наверное. А с ней что-то случилось?

— Ну, вы же в курсе — она ведь болеет…

— Нет, я не в курсе. — Он пожал плечами. — И что с ней — простудилась?

Он равнодушно так говорил, словно бы эта тема его совершенно не интересовала. Как будто он и вправду не знал, что она болеет. Делал вид, что слышит это впервые. И я улыбнулась понимающе, думая, что он прикидывается. Уж наверняка прописал ей какое-нибудь быстродействующее лекарство, этакую сексуальную ингаляцию. И уже не раз успел применить собственное целительное средство.

Я понимала его, конечно. Ни к чему ему было афишировать свои связи, тем более рассказывать о них какой-то малознакомой девице. Это было его личное дело — и он всем видом мне это продемонстрировал. Ну так Бог ему судья. Мне-то что, по большому счету…

— Хотите кофе?

…Потом, когда я принесла ему чашку сомнительного пойла, сомнительность которого для себя он подтвердил одним взглядом, я уселась за стол и якобы начала изучать какие-то необычайно важные бумаги. А он сидел и курил, достав из кармана клубного пиджака какой-то хитрый портсигар с золотой мелкой надписью, набитый тонкими сигарками. Стряхивал благородный пепел в гнусную пластмассовую пепельницу, живущую здесь сто лет, и посматривал на меня. Неспешно и вдумчиво, с каким-то осязаемым удовольствием. Как будто ему очень нравилось то, что он видел. И мне вдруг стало так грустно, так как-то одиноко и тоскливо, и вкус во рту противный появился, медная горечь. И я улыбнулась через силу, и сказала, удивляясь неестественной звонкости собственного голоса:

— Простите за кофе — он, наверное, не слишком хорош…

И не сразу поняла смысл того, что сказал он, — как будто поверить не могла.

— Если хотите, я угощу вас куда более качественным кофе — собственного приготовления. Полагаю, что ждать Степанкина бессмысленно — тем более что я ему нужен больше, чем он мне, — так что я приглашаю вас к себе, благо живу совсем рядом. И если вы не против…

Я не знала, что ответить. Столько мыслей было в голове, вопросов самого разного свойства, задавать которые я не могла, да и не хотела. Какая-то потерянность была внутри, и странная радость, и сомнения, и досада. А еще почему-то неудобно было — перед ней, — как будто я сделала что-то плохое. Когда себя не в чем винить, всегда испытываешь угрызения совести. А иногда все наоборот — такое вот таинственное свойство человеческой натуры.

И я судорожно пыталась вспомнить ее уроки, вопрошая ее мысленно, как должна себя вести сейчас. Что мне ему ответить? Окатить холодным взглядом, показывая, что не стоит делать мне подобные предложения? А, собственно, что он такого предложил?.. Сказать утомленно, что этот вечер у меня уже занят? Намекнуть, что можно было бы пообщаться, но на нейтральной территории, если он куда-то меня пригласит, в какой-нибудь уютный ресторанчик? И я разрывалась между желанием вести себя так, как привыкла, кокетливо и вызывающе, действуя безоглядно и инстинктивно, — и необходимостью играть по новым правилам, чужим и мне несвойственным.

И я еще не знала, какой путь выбрать, и что говорить, и каким тоном — а тело, не подчиняясь хозяйке, уже встало со стула с деланной ленивостью. Потянулось томно, выставляя на всеобщее, а точнее, на его, обозрение все свои приятные и соблазнительные выпуклости. И голос, вновь чувственный и низкий, наполненный загадочными придыханиями, тоже самостоятельным был, не от меня зависящим.

— А почему бы и нет, собственно?.. Я тоже люблю хороший кофе, хорошую беседу, хороший… О, это не важно, это уже лишнее. Но вы, — я погрозила ему пальцем хитро, — должны мне кое-что пообещать.

Он смотрел на меня с деланным удивлением, а глаза по-прежнему смеялись, такие красивые все же были у него глаза — умные, проницательные, опасные. И развел руками, словно говоря, что вопросов нет — все, что угодно, за чашку божественного напитка в моем восхитительном обществе.

— Вы должны мне пообещать… — я улыбнулась двусмысленно, — что не будете ко мне приставать. Я всего лишь слабая женщина — а вы джентльмен, вы должны проявить благородство… Только кофе — и ничего больше, о’кей?

Конечно же, он мне охотно это пообещал…


…Все страдания и переживания, все горькие противоречия последних недель слиплись гадостным пульсирующим комом у меня в горле. А в голове бил колокол — из уха в ухо, покрывая череп художественными трещинами. И перед глазами плавали разноцветные круги, дробясь и множась, превращаясь в квадраты и овалы, меняя окраску. Нет для человека состояния более философского и созерцательного, чем похмелье.

На экране окна было серо — только вороны летали, короткими штрихами и точками пачкая небо. И серость эта для меня была финальной. Словно фильм, который прошел перед моими глазами и содержание которого я помнила смутно, закончился, и теперь крутится на бобине метр за метром чистая пленка. Будто какой-то киномеханик напился, так же, как и я, и забыл отключить свой аппарат.

Я поворочалась немного, пытаясь обрести более удобное положение, — но тело не слушалось все равно, руки забыли, как сгибаться, ноги обрели бессмысленную и ненужную им самостоятельность. И я какое-то время пыталась отодрать от себя простыню, не сразу сообразив, что это не она пристает к коже, а сама по себе кожа покрыта какой-то отвратительной бледной и липкой влажностью.

Странно все же, но человек с одинаковой интенсивностью отмечает радостные и грустные события собственной жизни. И ощущает себя потом одинаково. Как бы хорошо или плохо ни было тебе накануне, на следующий день ты просыпаешься с одинаково скверным вкусом на языке и смотришь на мир сквозь пурпур тюремной решетки собственных сосудов в глазах. Парадокс.

Мне не хотелось вспоминать то, что было вчера. Я привыкла к самоанализу, смирилась с занудным внутренним голосом, все время что-то бубнящим в голове, и давно не придавала значения его гневливым словам. Мне надоело выслушивать, что я порочна, безнравственна, похотлива, нечистоплотна в мыслях и неразборчива в связях. Что я не задумываюсь над тем, как живу, что я склонна порой к депрессиям и апатии, и что, когда их нет, я легкомысленна и безрассудна. Сейчас же он был более конкретен и менее деликатен — он твердил, что я дура, идиотка и психопатка. И, ей-богу, впервые мне было нечего ему возразить.

Мне не хотелось ничего вспоминать, но он, этот внутренний голос, оказывается, мог не только говорить, но и показывать. И старательно, как молодой преподаватель, демонстрировал мне эдакие забавные картинки. Наглядные пособия моего собственного идиотского поведения. Что ж, наверное, это и впрямь было интересно.

…Сначала все шло отлично. Просто замечательно. Снег падал тихо, с какой-то невысказанной трагичностью, словно там, на небе, ощипывали кур. А я взяла его кокетливо под руку, поразившись мягкости его светлого пальто и делая вид, что меня совершенно ничто поразить не может. Ни его насмешливо-дерзкая обходительность, с которой он распахивал передо мной двери — сначала из нашей дыры, потом из подъезда. Ни его спокойные фразы ни о чем, ни его приятные и порой очень откровенные комплименты. Ни машина с водителем, ожидавшая его у входа — обычная машина, «восьмерка», — в которую он даже садился как-то по-особенному, словно бы слегка подтрунивая над ней, однако отдавая должное тому, что она его возит без капризов.

Мне почему-то показалось сразу, что он из тех, кто может при желании иметь все, что угодно — любую машину, хоть столь фетишный для нее «мерседес», — однако предпочитает не только не иметь, но даже и не желать. Он вообще был похож на человека из другого мира, мира чуждого, но манящего. А я — на ту любопытную, что захотела вдруг в этот мир заглянуть. Сквозь щелочки прикрытых в истоме глаз.

Мы ехали неспешно тихими дворами, и я чувствовала его запах — он сел вопреки моим ожиданиям не вперед, а назад, рядом со мной — и ощущала его тепло сквозь слой одежды, и мне было даже жарко. И организм саморегулирующийся пытался этот жар остудить, увлажняя тело там, где его следует увлажнять. К моему неискреннему удивлению.

Позже, сидя перед ним в маленькой, но совершенно необыкновенной квартире, выдержанной в черно-белых тонах, обставленной с притязательным вкусом, сверкающей стеклом, металлом и пахнущей дорогой кожей, я еще удерживала на лице это выражение ничему не удивляющегося человека. Я продолжала сохранять спокойствие, и в этом мне помогали напитки, которые он мне предлагал и которые я для себя сочетала странным образом. Сначала это был восхитительный, как и было обещано, ароматнейший кофе. Потом выдержанный коньяк из красивой бутылки, который я смаковала с совершенно неубедительным видом знатока. Позже был пахнущий соблазнением миндальный ликер. Потом в этот чудесный романтический вечер мне почему-то страшно захотелось пива — словно я стремилась объединить все свои самые любимые ощущения. А потом от сознания остались лишь клочки грязноватой промокательной бумаги.

Нет — он и не собирался ко мне приставать. Он вел себя в высшей степени достойно. И видимо, это пугающее меня спокойствие, это почти оскорбительное, как стало мне казаться после пива, равнодушие и сподвигли меня на то… На что сподвигли.

Теперь, мечась в постели и пугаясь потолка, который то наплывал угрожающе, то отдалялся, я отчетливо видела себя, стоящую перед ним, полулежащим в кресле. Себя, совершенно голую, в мистическом круге содранной второпях одежды. Держащую в руке испачканную помадой банку пива. Улыбающуюся с пьяной хитростью. Покачивающуюся на желающих то ли раздвигаться, то ли подогнуться, что вернее, ногах. Грозящей ему пальцем: «Ах, соблазнитель… возьмите же меня…»

Наверное, все было объяснимо. Когда трудно себя простить, надо искать объяснения. Конечно, я нервничала, оттого и напилась. Бог мой, я — нервничала! Не знаю почему — может, потому, что стремилась остаться в каких-то границах, в которые не сама себя загнала. Из которых выпала, как выпал бы постер из рамы без стекла. Случись это раньше, до нашей встречи с Ней, я разыграла бы спектакль, достойный бродвейского театра. Поразив зрителей и доставив себе удовольствие, какое испытывает прима от осознания собственного величия. У меня же вышел какой-то похабный анекдот — несмешной и всем давно известный. Напилась и отдалась. Вроде бы отдалась…

Мне даже не думалось, как Она вела бы себя в данной ситуации — в такую ситуацию могла попасть только я. Мне было так плохо, как не было даже тогда, когда я поняла, что у меня под мышками начинают расти волосы. Тогда, в детстве, плохо разбираясь в вопросах полового созревания, я решила, что являюсь как раз тем индивидуумом, который повторит весь путь человеческой эволюции в обратном порядке, то есть от человека к обезьяне. Однако сейчас мне было еще хуже.

Но, призывая смерть, должную спасти меня от физических страданий, я понимала отчетливо, что от моральных-то она спасти меня будет не в силах. Если у человека есть душа, то у нее наверняка есть память, а стало быть, забыть своего позора я не смогу. И, совершая путь к адским котлам, только и буду думать, что о пьяной дуре, покачивающейся с дебильной улыбкой на лице, цепко держащей в руке банку отличного баварского пива.

И я, зажав руками голову, пыталась спастись от навязчивого звона в ушах, а он все не проходил, только сделался вдруг прерывистым и каким-то странно музыкальным. И я полагала уже, что это звуки, предваряющие появление ангелов. Пока с удивлением не осознала, что это всего-навсего одно из величайших достижений цивилизации, без всякой там удручающей мистики. Что это мой телефон меня зовет. Может, ангелы решили сначала позвонить?..

Я промямлила в трубку что-то, вполне соответствующее состоянию. А тот, кто был на том конце, был бодр и энергичен, даже завидно становилось от его не ведающего похмелья голоса. И я усмехнулась невесело, а потом вдруг резко приподнялась, расплескивая черноту из глаз, не веря в то, что слышу. Думая, что телефонные искажения меня дразнят специально — и это не он. А если все-таки он — то он звонит, чтобы цинично подытожить, что я ему противна. Или что у него в запасе есть еще пара банок пива — за которые я наверняка снова поделюсь с ним собственным телом. Или…

— …Анна? Это Юрский. Вадим Юрский. Мы с вами кофе вчера пили — помните?..

Да лучше уж не помнила бы.

— Знаете… Вы извините… Мне так неловко…

На том конце не желали слушать моих извинений. Можно его понять.

— Не стоит — вы были великолепны. — Он, кажется, издевался надо мной. — Но мне бы не хотелось, чтобы вы решили, что я подло воспользовался вашей, скажем так, неадекватностью. Вот я и решил вам позвонить — узнать, как ваше самочувствие, и… И сказать, что в принципе это был прекрасный вечер — и мне жаль, если он не показался таковым лично вам…

Что я могла ответить? Что я всегда все порчу? Всем и особенно себе? Но он, кажется, и не ждал, что я что-то скажу.

— Знаете, у меня к вам есть предложение — давайте забудем о нашей вчерашней встрече, — произнес вдруг он, и сердце мое остановилось, пропустив удар или два. Хотя я лично не стала бы возражать, если бы оно вообще не забилось больше — ни к чему ему было биться после такого. — Забудем — и встретимся еще раз, когда вам будет удобно. В каком-нибудь уютном ресторанчике — тут, кстати, есть один такой как раз недалеко от вашей конторы. Что скажете, Анна? Может быть, завтра — или на следующей неделе?

Наверное, это можно было бы считать победой. Пирровой победой. Возможно, Она бы сейчас, окажись Она здесь, делала бы мне знаки и страшным шепотом подсказывала бы те слова, которые от меня требуются в данный момент. Но ее здесь не было. А потому я не знала, что должна сказать. Зато точно знала, что сказать хочу. И потому прошептала тихо, поражаясь тому, как звучит мой голос — ожидая скрипа и карканья, царапающего горло, и слыша нежное лепетание, сладкое, как французский трюфель.

— О, ради Бога — не надо никаких ресторанов. Простите меня за то, что было, и… Если вы не против — я лучше приеду к вам. Прямо сегодня…

Удивительно — но он согласился…


…Она появилась тогда, когда я уже успела почти совсем ее забыть. Испытав все прелести жизни без нее, без ее рассуждений и поучений, без ее присутствия, зримого и незримого. Погрузившись в собственные переживания, большая часть которых была приятной. О, даже очень приятной.

Она просто вошла и села на свое место, с которым я успела сродниться. Уверенно взялась за телефонную книжку, полистала страницы и с видом хозяйки придвинулась к телефону.

Я отметила, что она очень посвежела за эти две недели рождественских каникул. В отличие от меня, наверное, — измотанной сексом, и виски, и сигаретами, и опять сексом. Может быть, она даже успела где-нибудь отдохнуть, в каком-нибудь загородном доме отдыха. И уж если отдыхала там с мужчиной, то не перетруждалась. «Чтобы он тебя хотел, надо ему отказывать» — ее политика. Лично мне чуждая. Зачем отказывать, спрашивается, если так волнительно… Я уже совсем отвыкла от ее наставлений.

Очень хорошо она выглядела — в новом обтягивающем черном свитере, в замшевых широких шортах, в сапожках лакированных. Мне показалось на мгновение, что она чуть поправилась, — но это была скорее сытая удовлетворенность, вальяжная леность, окутавшая так кстати и без того очень привлекательное тело. Сделав его совершенно уже великолепным. А вот лицо, как всегда, было кислым и недовольным. Омраченным, кажется, не по вине ужасных проблем, а скорее по причине неохоты возвращаться на работу.

Оказалось, что я недалека была от истины. Во всяком случае, фраза «Опять в этом дерьме ишачить…» прозвучала достаточно красноречиво. А бухгалтерши обиделись вдруг, услышав эти ее слова, — хотя никогда прежде на нее не сердились. И Ольга Петровна довольно сухо заметила:

— Ну и нашла бы, Ларис, себе чего получше — раз здесь тебе так плохо.

— А я и нашла. — Ее голос звучал победно, а глаза зло смеялись. — Я здесь до пенсии торчать не собираюсь. Сегодня заявление шефу на стол положила — увольняюсь. Он, скотина, еще и озлобился на меня. Якобы о таких вещах предупреждать заранее надо. Ну ладно, отсижу тут две недели — пусть подавится. А потом — оревуар, господа и дамы. Мне здесь делать больше нечего, в этом гадюшнике.

Тяжелое молчание повисло в комнате. Словно граница невидимая пролегла, стена почище Великой Китайской, отделяющая всех нас от нее — через каменные метры перескочившей. А потом холодный бухгалтерский голос спросил равнодушно-презрительно:

— И куда же это мы?..

И она начала рассказывать — в дерзкой такой манере, вызывающей. Насмешливым голосом вещала, что нашла себе место, которое давно искала. Ну не то чтобы искала, конечно, для нее специально создали вакансию одни серьезные люди. И будет она теперь работать в ночном клубе или казино — я не очень поняла. И что работенка там непыльная, знай себе клиентам улыбайся да зарплату получай. Которая, к слову сказать, втрое больше той, которую она здесь имела. И замолчала, ожидая вопросов, которых не было. И усмехнулась, услышав от Ольги Петровны, всегда такой вежливой, ласковой по отношению к ней, обиженную фразу:

— Ну да, мы здесь все в навозе, только кое-кто в белой шляпе…

Умела она оставить о себе приятные воспоминания.

А мне вдруг почему-то жалко стало, что она уходит. Не досадно, что я остаюсь, а она идет вперед и вверх, к сверкающим огням ночного города, к звону монет и шелесту купюр, выражаясь выспренно. Не радостно, что я остаюсь тут полновластной хозяйкой, той, которой была раньше — не Хозяйкой Медной горы, а скорее владычицей вонючей дыры, уж простите меня за скверную рифму. Дыры, за неимением лучшего меня устраивающей. Мне именно грустно было. Потому что вместе с ней уходила часть моей жизни, не всегда веселой, не всегда приятной и для меня уютной, но все-таки очень моей.

А еще мне было перед ней неловко. Да, вот так вот. Неловко за то, что я сделала, за то удовольствие, которое я испытала. Неудобно — из-за собственного предательства. Иначе я и не истолковывала то, что было между мной и очень приятным мужчиной Вадимом Юрским. Мужчиной, принадлежавшим другой — если не телом, то душой.

И хотя мы с ним никогда не говорили о ней, и секс между нами был именно сексом вдвоем, один на один, без ее призрака, маячащего у кровати, я отчетливо помнила, что она говорила тогда, давно, про него. И мои стоны в его постели, крики и мольбы, и мокрые тела, и влажные, полураскрытые рты, и порция хорошего виски, к которому я уже успела пристраститься — без пива, конечно, уже, можете мне поверить, — все это было обвязано голубой лентой скорого расставания. Я чувствовала, что мы словно последние строчки дописывали в письме, которое вот-вот будет положено в конверт с липким краешком и отправлено в никуда. И оттого было особенно остро, пряно, ванильно…

И мне хотелось как-то перед ней извиниться, обреченно покаяться. Потому что на душе было муторно и стыдливая изжога подступала к горлу. И я выждала момент, когда рядом никого не окажется, подвинула стул, сделала ей чай, о котором она не просила. И настроилась на нелегкую беседу, на посыпание головы пеплом, на непрощение.

— Жаль, что ты уходишь, — начала издалека. — Мне тебя будет не хватать.

Она улыбнулась довольно, словно мои слова ее обрадовали. Что ж, дальнейшие должны были разочаровать.

— Мы с тобой так работали хорошо, верно? С кем я теперь в хинкальную ходить буду, а, Ларис? А кто мне уроки будет давать — обучать искусству соблазнения мужчин? Может, останешься?

— Ну уж извини! — В голосе торжество послышалось. — Уйду ровно через две недели — только меня и видели. И тебе советую. Ты ничего девочка — только тебе надо учиться жить. Теперь уж самой. А здесь только плесенью покроешься…

Я не ответила ничего. Куда мне было идти?

— Я тебе кое-что сказать хотела, Ларис… Только ты не обижайся, ладно? Это ерунда все, глупость. Просто короткое приключение…

Она смотрела на меня с некоторым недоумением. Пока еще без ненависти.

— Просто один раз… Черт, как получилось глупо. — Я сглотнула воздух и выдавила наконец: — Мы с Вадимом… То есть с Юрским… Ну, в общем… Провели ночь… То есть две…

В ее глазах, в которых уже начали посверкивать статические разряды, вдруг безразличный туман появился — ушла гроза. Словно она ожидала услышать что-то важное, настраивалась уже, а проглотила порцию чужой безынтересной ахинеи. Моей то есть.

— Ну и что? Мне-то какая разница? Мы с Юрским все забыли уже — чего было и чего не было. Не тот это вариант оказался — я его и отшила. Это уж тебе волноваться надо — если у тебя на его счет планы. Мы с ним не одну ночь провели, а десяток как минимум.

Я вдруг испытала страшное облегчение. Как будто избавилась от отравляющих газов, распирающих меня изнутри, не дающих дышать, — такая вот уж вышла аналогия. И улыбнулась даже — хотя до этого с тоскливой страдальческой гримасой сидела. Ни дать не взять — основной потребитель активированного угля… Чушь, конечно, — просто вдруг стало радостно. Потому что мне вдруг показалось, что конвертик, о котором я думала, еще долго можно не заклеивать. И писать и писать строчку за строчкой, превращая короткое письмецо в роман. Зная точно, что из-за объема он не станет скучным — просто чуть изменится.

— Значит, ты не обижаешься, да? — В голосе у меня были какие-то очень высокие нотки, звенящие.

— Обижаюсь? Ты издеваешься, что ли? Спи с кем хочешь, твое дело. Мне-то что? Для меня это пройденный этап, и, если хочешь знать, не самый интересный. В постели он так себе, денег у него не то чтобы много, машины нет, квартира тесная. Не тот вариант, я ж сказала — ты уж прости. Так что пользуйся, если охота…

Она отвернулась, закуривая. И пальцы ее слегка подрагивали — и я подумала тут же, что, может, и она любитель виски, как я, и тоже бурно отдыхала, раз пальцы дрожат. И еще подумала, что зря она так про постель — мне-то уж могла бы и не рассказывать. И еще — непохож он был на человека, которого отшивают.

И я хотела сказать ей что-то такое приятное и легкое, чтобы она улыбнулась. Не потому, что мне хотелось ее порадовать — отнюдь. Просто потому, что самой легко стало и весело, и показалось даже на мгновение, что солнце подкралось к мутным потрескавшимся стеклам нашей студии. Первое солнце нового года.

Хотела сказать что-то и задумалась, а когда открыла рот, уже было поздно. Потому что наше уединение нарушил Гринька, приперевшись некстати. Вошел, грохоча грязными сапожищами, в которые были заправлены клетчатые брюки.

— Как жизнь молодая, девчонки? Контора пишет?

Она улыбнулась ему тепло, словно его появление было неожиданным сюрпризом. Не видела я раньше у нее таких вот лучезарных улыбок.

— Не угостите даму спичкой?

Гринька, как всегда, был полон цитат. Не отягощая себя мыслями, не утруждая построением фраз, он всегда использовал чужие — даже тогда, когда они не очень подходили к ситуации. Как эти вот слова Маньки Облигации из опостылевшего киношедевра «Место встречи изменить нельзя». Не подходили слова молоденькой шлюхи взрослому мужику, пусть и шоферу даже. Не вязались, так сказать, с образом.

Она протянула ему зажигалку. Еще одна ослепительная улыбка. Он явно был ей приятнее, чем я, во всяком случае, сейчас.

— Спасибочки вам. — Он затянулся. — Божественный порок…

Это уже Лайза Минелли из «Кабаре». Вот что значит работник киноиндустрии.

У меня внутри досада появилась, огорчение даже — из-за того, что он нас перебил. А он достал из кармана огромный платок и высморкался с чувством.

— Вы, Григорий, прервали наш разговор, — заметила холодно. — Идите-ка на кухню, вам там кофе сварят…

— Открой себя, открой себя, — запел Гринька сипло. За рекламой он тоже следил, как видно.

— Посиди, Гриш… — Она покосилась на меня холодно — а потом перевела резко потеплевший взгляд на него. — Расскажи нам что-нибудь, видишь, девушкам скучно…

…Когда моя голова распухла уже от бородатых анекдотов про Штирлица, над которыми она смеялась заливисто и, похоже, искренне, Гриню вызвали к начальству. Это был еще один радостный эпизод сегодняшнего дня, я уж отчаялась до этого дожить. И улыбнулась ей с облегчением, ожидая ответной улыбки. Полагая, что сейчас мы поговорим спокойно, уже не на конкретную тему, а просто по-дружески, как говорили прежде.

— Господи, он только фильм «Муха» не процитировал. Хотя уж явно про него снимали — извел своим жужжанием…

Она посмотрела на меня, и белый лоб смялся бумажно. А глаза из черных серыми стали, холодными и безразличными, как вчерашний уголь в камине.

— Я всегда знала, что ты совершенно не разбираешься в людях. Всегда это говорила — и сейчас повторю. Он, между прочим, очень хороший человек, Гриша. Ну и что, что водитель? Это еще не значит, что идиот. Или тебе только миллионеров подавай? С ним посмеяться можно. Денег, может, и нет, но в конце концов они не все решают. Руки у него золотые… И он, между прочим, куда поискреннее тех, что с деньгами, — потому что прямой. И в нем есть главное, что должно быть в мужчине, — надежность. А это посерьезнее, чем деньги…

Я смотрела в окно на Гриню, счищающего облезлым веником снег с крыши дряхлых «Жигулей», словно нафталин стряхивающего. Шапка слетела у него с головы, и он наклонился, чтобы ее поднять — шапку-ушанку из кролика-мутанта, черно-рыжий такой головной убор. Наверное, именно такой, какой должен быть у надежного мужчины — символ постоянства и терпимости, верности и преданности.

Я даже не пыталась понять, что с ней случилось. Что повлекло за собой такую ломку прежних убеждений, такую губительную переоценку ценностей. В конце концов, может быть, она сплела это все, только чтобы мне насолить — почему-то сегодня я ее раздражала.

Однако мне ничто не могло омрачить праздничного настроения. Мне не хотелось думать над чужим поведением, над поступками, меня не трогающими, над представлениями, мне ныне неинтересными. Я думала лишь о том, что скоро настанет тот час, когда я смогу уйти с работы, сесть в поющий трамвай и проехать несколько остановок. Опять попадая в тот мир, который казался мне прежде чужим и который становился постепенно все понятней и естественней, оставаясь при этом притягательно-загадочным, еще далеко не изведанным. Который был все привлекательнее и ароматнее для меня. Мир, в котором пьют виски, курят сигары и занимаются сексом с почти наркотическим исступлением.

Мир, в котором, несмотря на все яркие события сегодняшнего дня, мне было гораздо приятнее, чем в этом…


…Рыжие фонари прыгали за окном в такт моим движениям. Танцевали какой-то сексуальный танец, голосом Меркьюри напевая дробно: «Living on my on…»

А под потолком плавал дым — от сигар, от свечки голубой. Ароматнейшая смесь, запах вербены и пота, и кое-чего еще, естественного, но все же непристойного, оттого лично для меня особенно приятного. А мои бедра сжимали чужие руки — до синяков, до боли, которой не чувствовалось, потому что глубинные сладострастные спазмы ее перебивали.

— Да, милый, да… Не останавливайся…

А потом несколько сильных рывков, хлопки нетерпеливых ладоней, румянящие кожу на попке. И руки ослабили свою хватку, наполнились нежностью временного удовлетворения. И голос его, немного дрожащий, спотыкающийся, перебиваемый то ли вздохами, то ли хрипом, произнес без ненужной благодарности:

— Это было неплохо…

И пришедшая долгожданная слабость, и вибрирующее опустошение, и мокрая насквозь простыня, слезшая змеиной кожей с постели. И его тело — мощное, тяжелое, такое энергичное недавно и такое бессильное сейчас. И мое — влажное, глянцевое, упавшее ничком да так и застывшее. На пару минут забытое…

Это в третий раз за сегодняшний вечер было. Третье совокупление двух животных — почти без слов, гневное, агрессивное. Как раз такое, какие я любила и которые предпочитал он. Забываясь совершенно, изнуряя себя и партнера, выскабливая душу. Заставляя сердце прыгать, как на внутреннем батуте — тахикардийно, сбивчиво.

Мы еще ни разу с ним не разговаривали по-настоящему. Не потому что не о чем было — отнюдь. Нам было что сказать и чем поделиться, я чувствовала какую-то странную близость с ним, оказываясь рядом. Просто пока было некогда — и мы делились не словами, не фразами, а ощущениями и удовольствием, это ведь не менее приятно, верно?

А сегодня впереди у меня был длинный вечер и вся ночь. Потому что мне некуда было торопиться — мои родители уехали в гости за город и должны были вернуться только завтра, а я выпросила у них позволения переночевать разок у подружки-однокурсницы. Они же не вдавались в подробности, даже несмотря на то что знали, что у меня нет подруг. Они были еще молоды, и собственная личная жизнь подчас была им интереснее, чем моя. Мне повезло с ними.

Так что я предвкушала много радостей. Часть из них уже осталась позади — волшебный ужин в ресторане, куда он меня все-таки затащил, хотя я отнекивалась. По-французски скудный и замысловатый ужин, оттененный вином, подчеркнутый изумительным десертом — какой-то невероятной дыней, залитой мороженым. А следующая часть — большая и приятнейшая, потому что интимная, — только недавно началась.

И я сползла в несколько этапов с кровати, потяжелевшая от эмоций и тайного непроизнесенного восторга. И поплелась в ванную на подгибающихся ногах. А когда вернулась, благоухающая, свежая, с кожей, холодеющей от ментолового геля для душа, он уже сидел в другой комнате и тяжелый стакан с виски и кубиками льда был в его руке. И второй стоял рядом — для меня.

Он показал на него глазами, призывая присоединиться. Что я и сделала охотно — когда он бывал рядом, мне всегда хотелось к нему присоединяться, самыми различными способами. Не очень ведь пошло звучит?

— С легким паром…

Мне нравились эти его выражения. «С легким паром», «Будь здорова», «Приятного аппетита»… Не обычные слова вежливости, а какие-то дополнительные, подсобные. Не по-советски интеллигентные, а по-западному аристократические, настолько привычные для него, не замечаемые даже. У меня дома никто так друг другу не говорил — просто не считали нужным тратить слова попусту, тем более слова, не несущие смысловой нагрузки.

И я прежде тоже считала это глупостью — но его поведение и манеры убедили меня в обратном. И я тоже пыталась говорить, как он, привыкая медленно, порой забывая — чтобы произносить это так, как он, непринужденно, воздушно, нужно было иметь особые корни. Прадеда — белого офицера, прабабушку — институтку. Дедушку — академика медицины. Папу — генерала ГРУ, да хватило бы и полковника… У меня другая была родословная, если была вообще. Но я точно знала, что научусь. С ним — научусь. Обязательно.

Стакан переместился по воздуху незаметно, оказавшись у меня в руке. И терпкий его запах таким уместным показался, и вкус таким был глубоким. И я опустилась в кресло в кратковременной усталости, и прикрыла глаза. И открыла их тут же, вспомнив кое-что. Что-то, о чем я давно собиралась спросить, но все не знала, каким образом это сделать. Опасаясь показаться любопытной и невежливой и все же понимая, что для меня это важно, этот вот вопрос. И что, если я его не задам, он будет меня терзать. И, поцокав языком восторженно, похвалив виски — ирландский, его любимый, — я кашлянула. И непринужденно так закинула ногу на ногу, чуть раздвинув полы белого махрового халата — он у него в ванной висел и уже стал почти моим, так часто надевала.

— А Лариса тоже любит виски?

Это, конечно, не тот был вопрос наиважнейший, не сформулированный еще, хотя тоже про нее — но надо ведь было с чего-то начать. Я, правда, пожалела тут же, что это сделала. Недоумение было у него во взгляде. Недоумение, смешанное с легкой досадой.

— Признаться, не помню. Может быть. А почему ты спрашиваешь?

Мне стало неловко.

— Да так просто. Я знаю, что у вас было что-то — она кому-то рассказывала, а я случайно услышала… А потом она… В общем, вам пришлось расстаться. Да нет — мне все равно. Просто полюбопытствовала. Она ведь такая красивая… наверное, жаль, что все кончилось?

Он пожал плечами неопределенно. Сделал глоток, зажигалкой щелкнул. И я подумала еще, что ему, может, неприятно вспоминать об этом, тяжело, может. Вот дура — после такого удовольствия со своими вопросами.

Я вздрогнула, услышав, как он усмехнулся вдруг. Словно вспомнил что-то, что его развеселило. И во взгляде вдруг ирония появилась неожиданная. Не трагедия, не боль, а глянцевая такая веселость. И голос был насмешливым:

— Ну, Лариса очень приятная…

У меня внутри росло скребущее ощущение. Про такое говорят — засосало под ложечкой. Словно в зыбучие пески забрела со своей мнительностью — и сейчас узнаю то, чего знать не желаю.

— Очень приятная, да, — повторил задумчиво. — Но ты гораздо приятнее. Я никого не сравниваю — но ты ведь это хотела услышать?..

Мне стало стыдно. Словно я выпрашивала комплимент — которых мне не нужно было от него. Одно его внимание уже было для меня высшей оценкой, одно поглаживание, взгляд даже — вот что со мной творилось. А у нас все зашло гораздо дальше взглядов и поглаживаний.

Я замялась, не зная, что сказать. И улыбнулась хитро — пытаясь исправить ситуацию.

— Признаюсь, я сгорала от ревности. Но раз ты так говоришь, мне стало гораздо спокойнее…

— Могла бы и раньше спросить — я бы тебе честно ответил. — Он тоже улыбнулся. — Признаться, не думал, что тебя это может беспокоить — тем более что у нас с ней все давно кончилось. Если бы она была прям так уж хороша, мы бы с ней и сейчас общались, разве не очевидно? Мне, конечно, было жаль с ней расставаться — тем более я ведь еще не был тогда знаком с тобой. Но…

Я напряглась, вслушиваясь в каждое слово, буквально глядя ему в рот — а он не замечал этого, он думал о своем, усмехаясь чему-то и головой покачивая. Ее, наверное, вспоминая — ее, когда в его постели была я. Которая, впрочем, сама этот разговор затеяла — и уже жалела об этом, боясь, что вернувшиеся к нему воспоминания могут испортить безнадежно эту ночь. Но было уже поздно — и я, кляня себя мысленно, ждала продолжения. И он открыл уже рот, как вдруг спохватился.

— Да нет, о таких вещах не говорят, это некрасиво. Хотя если она сама кому-то рассказывала про наши отношения… А что она рассказывала, кстати?

«Он, конечно, ничего, что уж говорить. Хотя вот машины нет, например. Ну, возит его какой-то парень, а своей нет — да и на «восьмерке» возит, это вам не «мерседес». Квартирка тоже маловата, хоть и в центре. Можно разменять, конечно…» — пронеслись в моей голове ее слова, подслушанные случайно. И другие вспомнились, лично мне адресованные: «Не тот вариант — я его и отшила».

Я замялась.

— Ну… Она вообще-то не мне рассказывала, я просто услышала кое-что. Говорила, что ты был ею сильно увлечен, привозил ей подарки из-за границы… А потом вы расстались, совсем недавно — не знаю почему…

— Мне казалось, что четыре месяца — это не недавно, — произнес он, и я вздрогнула — ведь если верить ее рассказам, они буквально месяц назад встречались, как раз когда он ей якобы делал завуалированное предложение. — Да, точно, четыре месяца — ну три с половиной. Что ж, если тебе интересно…

Я молчала тревожно — не подбирались слова. Я не желала подтверждать, что меня все это очень интересует, но и опасалась, что потом он не скажет. Понимала, что надо использовать момент. И наконец закивала судорожно.

— Мы с ней познакомились как с тобой — я летом к Степанкину приехал по делу, а тут она. Приятная девица, глаза такие красивые, фигура хорошая. Я и не собирался ничего развивать — само собой все получилось. Через пару недель заехал к твоему шефу без звонка, а его нет — а мне спешить некуда, решил немного подождать. На студии пусто, ей, видимо, делать нечего, а может, просто пококетничать захотелось — ну и в итоге поехали ко мне попить кофе. Ну и попили…

Моя рука дрогнула, и сигарету зазнобило в пальцах — похожая ситуация. А чего я ожидала, собственно?

— А на следующий день уже у нее попили, а потом опять. Лето, дел у меня особых нет, а с ней было очень неплохо, что скрывать. Хорошее тело, сексуальная и внешне классная. Встречались каждый день в течение целой недели — просто фантастика. Я даже не думал, что так бывает — чтобы и секс отличный, и женщина такая эффектная и приятная. — Он усмехнулся, кажется, не замечая застывшую на моем лице восковую улыбку — впрочем, я сама напросилась. — А потом вдруг начались какие-то сложности. И часто встречаться она уже не может, и тон какой-то обиженный. Я только потом подумал, что она, наверное, оскорбилась, что я не понял ее намека — она все говорила, что хочет себе купить дизайнерские джинсы, а мне и в голову не пришло, что это она у меня просит сто долларов. Сказала бы открыто, я бы дал, какие проблемы…

Я смотрела на него пристально — выглядывая сожаление, боль, хотя бы печаль легкую. Но он улыбался, и искренне — он ни о чем не жалел.

— А потом я улетел, в Испанию, кажется. Привез ей духи — она намекала, что хотела бы такие. Но все уже не так было. Встречались еще несколько раз — такое ощущение, что ее подменили. Подсунули сестру-близнеца — тело то же, а человек совсем другой. Характер паскудный, в постели с ней уже скучно, и вообще кажется, что она фригидная, а все разговоры о проблемах и деньгах. И квартиру ей надо отремонтировать, а денег не хватает, и о шубе она мечтает, и все в таком роде. Сильная хитрость такая — жалкая, дешевая, как у рязанской проститутки…

Я улыбнулась — мне почему-то стало радостно. Эгоистичная я натура все-таки, да еще и уверенность в себе теряю легко. Стыдно.

Он поправил волосы — короткие и мокрые, блестящие от мелких капель пота, серебристых таких ягодок.

— Я не жадный — просто не люблю, когда все так очевидно. Более того, я не против платить за удовольствие, если без денег никак — но надо хотя бы постепенно увеличивать запросы, с малого начинать. Зачем с ходу все вываливать, глупо ведь? Тем более сразу видно, что хотя она и говорит, что были богатые любовники, ничего она с них не поимела, разве что по мелочи. И вообще такое ощущение, словно она сама не знает, чего хочет от мужчины — то ли чувств, то ли финансов. То на деньги мне намекает, то вдруг начинает упрекать, что мне от нее нужен только секс. И истории рассказывает, которые друг другу противоречат — то вокруг нее куча мужчин, то оказывается, что все ее бросали. То ей нужны деньги, то она отказалась встречаться с иностранцем, который ей обещал солидную материальную поддержку…

Он покачал головой, закурил, и вдруг улыбка сползла с лица, напугав меня почему-то, — а сам он стал очень серьезным.

— Знаешь, у меня сложилось впечатление, что она… — Он затянулся, выпустил неспешно ароматный дым. — Несчастный человек, как бы выспренно это ни звучало. Сама не знает, чего хочет, и это ей мешает, и ломает ее отношения с мужчинами. То такая искренняя, открытая, сексуальная, страстная — то фригидная паскуда. Мне даже немного жаль ее стало — и смешно одновременно. То намек на ремонт, с которым надо бы помочь, — то упреки, что я ее использую…

Я хихикнула хитро.

— О, вы можете использовать меня — сколько вам будет угодно, и я обещаю вас не упрекать. — Я кокетливо распахнула халат и грудки обхватила, твердые, как зимние яблоки. И глаза закатила страстно. — Используйте меня почаще…

Он улыбнулся, и сигара между зубов дрогнула, качнулась и поднялась вновь непристойно.

— Можешь не сомневаться…

…Он еще долго мне рассказывал. И я то смеялась в голос, то кивала головой изумленно, расширяла глаза — вся история предстала в таком удивительном свете, таком неожиданном, что даже дух захватывало. А он повествовал легко, красочно, с острым юмором — и вел себя совсем не так, как мог вести переживший трагедию расставания человек, как мужчина, потерявший любовь.

Я отчетливо видела ее перед глазами, двигающуюся и говорящую, лежащую с ним на простынях. Представляла ее недовольное лицо, такое красивое и так испорченное всегда этой кислой миной. Слышала ее голос — то мягкий, вкрадчивый, то гневный, скрежещущий, неприятный совсем. И думала, что ее великое искусство, которое прежде всех побеждало, вдруг бессильным оказалось, встретив сопротивление умного человека. И хитрость и расчетливость, слишком для него явные, поднялись со дна, как осадок в испорченном напитке, — и замутили, загрязнили все.

— А закончилось все просто анекдотично. Я в очередной раз за границу улетел, в Голландию, в Гаагу — а там огромный квартал красных фонарей, девицы всех цветов и размеров, ну я туда и ходил каждый день от делать нечего. С одной стороны, противно — презервативы ненавижу, и девицы по большей части потасканны, и страсти притворные не терплю, — а с другой — удобно. Ну и спросил себя — может быть, сделать ей ремонт, на котором она зациклилась? В конце концов, за все надо платить — так почему нет? А потом подумал — а за что мне ей-то платить? За скучный секс? За паскудство, которое все равно будет прорываться периодически? За разговоры о том, что мне от нее нужно только одно, хотя я за это и плачу? Но когда вернулся, все же решил ей позвонить — вдруг изменилась за время моего отсутствия, стала такой же, какой была в самом начале? Если честно, жалко было с ней расставаться — вот и позвонил. Ну и приехал, презенты привез — комплект белья и шарфик дизайнерский, кажется, — а у нее во взгляде такая решительность, словно собралась отношения выяснять. И с ходу мне заявляет, что встречаться мы больше не можем. Ну не можем — так не можем, новедь надо попрощаться, верно? Я ей и сказал — может, тогда напоследок…

Он сделал жест, должный означать, что он расстегивает ремень на брюках.

— А она разозлилась, покраснела, словно я ее оскорбил. «Как ты можешь так говорить!..» Как будто мы все это время стихи Блока при луне читали. Смех, да и только — и уже никаких сожалений нет. Ладно, говорю, Лариса, прощай — мне с тобой было очень приятно, искренне завидую тому, кто будет после меня. Чисто из вежливости сказал — и пошел к двери. А она вдруг меня догоняет и начинает упрекать, что я некрасиво себя веду — что ее отказ от секса не повод уходить так вот сразу. А что мне еще у нее делать, спрашивается? Но все же вернулся в комнату, думал, она мне что-то сказать хочет, объяснить, черт поймет. Сидим, курим, она мне высказывает претензии и раз в десять минут заявляет, чтобы я ее не упрашивал — все равно она мне не отдастся. Я ей говорю — Лариса, да я тебя и не упрашиваю, — а она словно не слышит. И опять за свое — не упрашивай, ничего не будет. Но если наконец перестанешь стесняться и признаешься, что меня любишь, то может быть…

В его зрачках скакало веселье на одной ножке — из одного орехового глаза в другой.

— Представляешь, какая идиотская ситуация? И вроде обижать ее не хочется, и уйти она мне не дает — видимо, все ждала, что я вот-вот признаюсь в том, чего нет и быть не может. А за окном дикий ливень начался, а такси в ее районе не поймать. Хотя я уж и под дождь был готов, и в эпицентр смерча — лишь бы вырваться. А она все свое — любишь ведь меня, скажи, я же это и так знаю. Ну и пришлось ей сказать в итоге. Я, правда, постарался помягче — что любовь — слишком сильное чувство и слишком громкое слово, — а она не понимает. Ну что делать — сама вынудила. Извини, говорю, Лариса, в постели мне с тобой было приятно — но ничего большего я от тебя не хотел, а сейчас мне пора. Встал у двери, жду из вежливости, пока она меня выпустит, а она словно специально с замками возится так долго, будто сейф вскрывает. И все мне твердит, что никак не может оставить меня на ночь. Ну полный идиотизм! Я из ее квартиры пулей буквально вылетел, эмоции уже через край били, еле сдерживался — а пока такси ловил полчаса под проливным дождем, пока до дома доехал, злость уже ушла. Да и что на нее злиться — несчастный человек…

Я смотрела на него неверяще — нет, не ему не веря, но вспоминая, как все преподносила она. А он лежал, курил, глядя в потолок — и, наверное, видел там ее, а вот я, взглянув туда, ее не увидела.

— Самое смешное, что я через пару дней набрал Степанкину, а подходит она. Я с ней поздоровался вежливо, попросил шефа позвать — а она меня спрашивает, почему я ей не звоню? — Он хмыкнул насмешливо. — И говорит что-то в том плане, что ее отказ еще не означает, что она отказала мне совсем, навсегда. То есть опять намек на то, что мне ей надо признаться в любви или денег дать — а лучше и то и другое. Я чуть дар речи не потерял. К счастью, тут Степанкин трубку взял, а потом у меня опять поездки начались, и на студии я появился уже только месяца через полтора. Приехал — и, естественно, сталкиваюсь с ней. Я вроде бы незлопамятный, улыбаюсь ей, говорю что рад ее видеть — все же эффектная женщина и приятно вспомнить, как в постели с ней было, — а она меня отзывает в сторону. И в лоб — ты что, на меня обиделся? Да нет, говорю, какие обиды — у нас с тобой был такой отличный секс, я получил массу удовольствия, и ты, надеюсь, тоже, а чего еще желать? А она вдруг покраснела, глазами сверкнула и ушла… Ну вот и все — я удовлетворил твое любопытство?

Я кивнула только — у меня не было слов. И глотнула виски — теперь особенно остро чувствуя его вкус. Теперь все узнав и желая только наслаждаться. Без разговоров и глупых вопросов, без смеха. Только чувствовать — и ничего больше.

И он, посмотрев на меня внимательно, без улыбки уже — как-то тяжело даже посмотрев, так, что душно стало, ткнул свою сигару в пепельницу. Словно точку поставил. И я вдруг поняла радостно, что вежливое его «спокойной ночи» мы сегодня друг другу не скажем — потому что быть ей очень и очень неспокойной.

— Вы, кажется, говорили что-то непристойное, мисс?.. Что-то насчет того, что можно вас использовать? Не могли бы вы повторить это — или я просто ослышался?

Разве меня надо было упрашивать?..


…С ее уходом на студии ничего и не изменилось вроде бы. Поменялось только мое восприятие того, что меня окружало, — а это, увы, было для меня самым главным. Ну не могла я уже, сидя за исцарапанным выцветшим столом перед пачкой пожелтевших бумаг, чувствовать себя частью мировой киноиндустрии, ее винтиком, маленьким, но очень-очень важным. А причислять себя к тем, кто здесь бывал, мне совсем не хотелось.

А еще в жизни моей произошли изменения, настолько серьезные, что работа отошла на второй план. Вера в кино была утрачена, восторг давно превратился в презрение, денег мне более чем хватало, и мне вовсе не надо уже было заботиться о том, чтобы дотянуть до зарплаты. А посему сама необходимость присутствовать на работе стала весьма условной. Но я все же не торопилась никуда уходить — не из боязни, что все может еще вернуться на свои места, но желая сохранить зыбкую связь с прошлым. Как могла эта нитка, истрепанная, пропотевшая, почти невидная, помочь мне в грядущем? Я и сама не знала — даже не старалась понять.

Март был уже, необычайно снежный, холодный, но солнечный и восхитительный. Словно зима решила порадовать всех напоследок, чтобы сохранить о себе приятные воспоминания. И вата сахарная висела на ветках, и снег сверкал, словно битое стекло. И машины ползали по нашим переулкам все еще осторожно, как будто только учились передвигаться. А я сидела целыми днями в залитой солнцем комнате, почитывая Ирвина Шоу и попивая горячее какао. Внутри же у меня было спокойно и тихо, тепло и сыто, как в номере хорошей гостиницы. И табличка «Не беспокоить» болталась на двери в сердце, выражаясь метафорическим языком, повешена была на неопределенное пока время.

В один из таких дней, сонных и томных, Гриня принес на студию какую-то важную новость — и об этом можно было бы догадаться по блеску его невыразительных обычно глаз. Но принес ее тихо, незаметно. Хитроумно запрятав, словно кокаин перед таможенным контролем. И наслаждение ожидал, очевидно, получить не меньшее.

Он привез шефа, выпил, как водится, чашку кофе на кухне и явился по мою душу. Начав, как обычно, с традиционной фразы — «Когда отдашься, Анют?». Которая стала настолько ритуальной, что я бы очень удивилась, хоть раз в день ее не услышав. Может, даже спросила бы встревоженно: «А ты спрашивал сегодня, когда я тебе отдамся?..»

И он себе посыпал нетщательно пол цитатами самого разного рода — от рекламных слоганов до стихов периода символизма — что, безусловно, лучше. Утрамбовал это сапогами — новыми, кстати, и даже не такими безобразными, как прежние. Правда, сохранившими чудную особенность покорно принимать в себя заправленные брюки. А штаны, между прочим, тоже были новыми — из толстого бежевого вельвета. И шарфик от Пьера Кардена, дешевый, но чистый, довершал его облик. Гриня становился совсем уж пижоном. Очевидно, изменения в жизни происходили не только у меня — и так же, как и мне, шли ему на пользу.

Все прояснилось довольно быстро. Моя врожденная невнимательность помешала мне раньше заметить то, что Гриня пытался всем показать. Я еще не сразу поняла, почему он ходит как-то странно, прижав к груди лапку, словно заяц подстреленный. И спросила удивленно:

— У вас болит рука, Григорий?

И споткнулась тут же на полуслове, и ахнула.

— Боже мой, Григорий!.. Вас можно поздравить? Вы потеряли давно опостылевшую вам свободу?

Оно сверкало и искрилось на солнце, это кольцо. Переливалось всеми цветами радуги на безымянном пальце Грининой растопыренной торжественно пятерни. И было похоже на обмотанную вокруг фаланги толстую ленту конфетной золотой фольги.

Задвигались стулья, вопросы посыпались, кто-то затопотал по-ежиному в коридорах, и закипел на кухне чайник со свистком, возвещая о предстоящем торжестве. А Гриня внес гордо в комнату несколько бутылок шампанского и почему-то вафельный торт.

За столом, наспех накрытом, было шумно и дымно. И, как водится, все просто использовали повод, чтобы выпить, перенеся со своих рабочих мест за стол общие проблемы. Потому Гриню совсем не сразу начали расспрашивать. А зря — нам было что узнать.

— …Так как ты свадьбу-то справил, Гриша? — В голосе Ольги Петровны было любопытство, подогретое шампанским. — Небось в ресторане гулял, а?

— И в ресторане, и на тройке с бубенцами катались, ласка моя, Олечка Петровна, — ответствовал Гриня. — И у могилы солдата никому не известного были, и на смотровой площадке в Лужниках — все как в лучших домах. Цыгане нам весь вечер пели — так за душу брало, хоть плачь…

Гриня пил шампанское залпом, закидывая голову назад, и походил немного на пеликана с большим розовым зобом, сокращающимся интенсивно, проткнутым булавками пробивающейся щетины.

— Погуляли на славу, в общем. А потом, после второго дня уже, решил я молодой жене на свадьбу подарок сделать. — Гриня весь сиял. — В сберкассу пошел, снял деньги с книжки — у меня там как раз на «пятерку» новую отложено было. И в «Дом мебели» снарядился. Купил там кухню — так она у меня кухню хотела, аж дрожала вся. Белую, с серебряными ручками, как из кин американских. Вот и порадовал. Черт с ней, с «пятеркой» — важней всего погода в доме, верно я говорю?..

Я пила шампанское неспешно, содрогаясь от неслышных хлопков лопающихся пузырьков, забравшихся в нос. И слушала лениво невнятные разговоры, ложащиеся фоном на Гринин рассказ. И думала о своем — каком-то очень теплом, светлом, нечетком, как солнечный зайчик на белой стене.

— Надо вот нам еще ванную в порядок привести, плитку переложить. Щас вот деньжат скоплю — и вперед и с песней. Мыться будем, как белые люди. Кузи-джакузи, все дела. Прибамбасов накуплю, полотенцесушитель новый никелированный. Кайф будет. Балдеж полнейший! — Он засмеялся радостно, и Ольга Петровна в улыбке расплылась.

На Гринином лице такое безграничное счастье читалось, восторг и довольство новоиспеченного семьянина, что даже я усмехнулась. И сделала еще глоток сладкого разжиженного золота.

— Вы счастливый человек, Григорий. Мы все за вас очень рады. Давайте выпьем за ту восхитительную женщину, которая подарила вам радость любви.

Я хихикнула — меня рассмешила собственная словесная вычурность, развеселили эти речевые кружева, гипюр дешевый. И я подняла бокал, залюбовавшись заигравшей на солнце жидкостью — словно старинные монеты в бокал были насыпаны.

— Кстати, вы ведь нам еще не сказали, кто же она?.. Откуда она возникла на вашем тусклом небосклоне, эта нимфа?

Ольга Петровна всплеснула руками.

— А ты разве не знаешь, Анечка? Мы все так этого ждали, за романом их следили, а ты как будто бы и не в курсе была? Ох, молодость — свои проблемы, заботы, вокруг и не успеваешь взглянуть. Это мы, старики, на все со стороны смотрим — такая уж наша доля. — Она вздохнула. — А жена Гришина — наша Ларисочка…

Наверное, я должна была бы поперхнуться. Выронить из рук бокал с шампанским, облив присутствующих. Даже, может быть, вскрикнуть, или ахнуть, или издать какой-нибудь там еще звук, свидетельствующий о полнейшем изумлении. Но все слова ушли куда-то, потонули в выпитом. Словно очень тяжелыми были, слишком невероятными, нежизнеспособными как будто.

В это невозможно было поверить. Говоря словами Чехова, этого не могло быть, потому что не могло быть никогда… Ну и так далее. И все же это была правда. Правда, известная уже, оказывается, всем, кроме меня. Правда, никого не поразившая. И оттого особенно ужасная.

Нет, мир не перевернулся. Не раздробился земной шар, не сложился по-новому, поменяв местами сушу и море, острова и континенты. Все осталось так, как было прежде — если не считать одной маленькой детали. Моя наставница Лариса с ее полуденной красотой, утонченная и изысканная особа, всей еде на свете предпочитающая икру и лангустов, а напиткам «Моэт Шандон» — по ее словам, во всяком случае, — стала женой шофера Гриньки. Человека с автомобильным маслом под ногтями и с грязноватым хвостом, обвязанным тесемкой. Мужчины не слишком богатого, может быть, отчасти простоватого, говоря эвфемизмами, но зато надежного. Главное в мужчине — это его надежность, так, кажется, она говорила. Нетрудно запомнить — то же качество, что и от калош, требуется.

И я подумала вдруг, что странная все же штука — любовь. Чудовищная и опасная даже, если такое творит с людьми. С ослепительными и почти совершенными женщинами. И оттого мне почему-то не хотелось вовсе ее испытать — теперь более, чем прежде, не желалось.

И я качнула головой, чтобы не прослыть невежливой, и прошептала что-то типа: «Ах да, конечно… Поздравляю…» И вышла в коридор, а потом побрела на кухню медленно. На ходу прикуривая, и роняя спичку прямо на пол, и не собираясь ее поднимать. И постояла у окна, глядя на посеревшие нитки, протянутые по рамам, веревочки, обвитые плющом, и на завядшую гвоздику в желтоватой банке, стоящую тут же. И дернулась, почувствовав руку на собственной груди — чужую, естественно. С золотым ободком на безымянном пальце. С пошлой допотопной гравировкой на нем, которую я с первого взгляда не заметила, — «Ларисик».

— Григорий, что вы? — Я хлопнула его по щеке легко. — Вы теперь женатый человек. Вам нельзя быть легкомысленным — одумайтесь…

— Так с женой — это одно. — Он осклабился, обнажив ровный ряд желтоватых и крепких, как старые кукурузные зерна, зубов. — С женой — это долг супружеский. А у нас с тобой другое, да, Анют? У нас с тобой любовь…

— Платоническая! — отрезала холодно. — Можете мне посвятить пару сонетов. Спишите у Петрарки и выдайте за свои — обещаю вам поверить.

На лице его появилась нетрезвая обида, и глаза замутились, словно молока в них плеснули. А голос вдруг стал жалостным, противным таким, ноющим:

— А что, у тебя есть, что ли, кто? Ну разок-то можно, а? Невиноватая я, он сам пришел — киношку помнишь? Да никто и не узнает… Этот, ну, бойфренд твой — я ему не скажу. — Он стукнул себя в грудь, и голова качнулась пьяно. — Могила…

А я вдруг усмехнулась зло, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть еще раз эту бледную физиономию, похожую на неподошедшее тесто, — трезвым он все же лучше выглядел. Понятно, что праздник у него, но все же. И произнесла прямо в это покрытое испариной лицо, спокойно и презрительно:

— Простите, Григорий, но я вас должна предупредить — если вы не прекратите свои приставания, могила может вам очень пригодиться. Я не хотела вас обидеть — уж извините…

Гриня растопырил руки и повертел ими в воздухе. Оттопырил губу.

— У-у, какие мы крутые…

Я кивнула финально.

— И пусть я в отличие от вас не состою в браке, это все же не значит, что я живу одна. И тому, с кем я живу, все это может очень не понравиться.

— Ну и кто он? — спросил Гриня таким тоном, словно призывал не ломать комедию. — Кто?

Я улыбнулась, даже в этой ситуации почувствовав, как к сердцу прилило что-то теплое и внизу тоже горячо стало и мокро. Желание острее любви, увы… И произнесла отчетливо и медленно, поражаясь в очередной раз тому, как красиво звучит его имя, особенно если произносить его низким сладострастным голосом:

— Вы его знаете, наверное… Ba-дим Юр-ский…

И засмеялась даже, увидев, как резиново растянулось Гринино лицо.


…Такой вот получился у нас день взаимных сюрпризов. Не знаю, кто кого поразил больше, но на Гриню мое известие произвело такое же неизгладимое впечатление, как его новость на меня. И я все думала о том, что узнала, и не замечала даже, как покачиваю головой, все еще не до конца веря в происшедшее. И все смотрела на туфли, забытые ею и теперь сиротливо стоящие в углу комнаты. Туфли с именем модного дизайнера, написанным почти правильно, если не знать. Всего одна буковка не та в слове — не «Журден», а «Гурден». Меняющая смысл, искажающая, ломающая представление обо всем. Лживая буковка.

И туфли эти так похожи были на нее. Потому что говорила она одно — а на деле…

Мне вдруг стало ужасно грустно — впервые за долгое-долгое время. Невыносимо тоскливо. Потому что я была бы рада узнать, что она вышла замуж за нефтяного магната, встретив его в своем казино. Что он купил ей в подарок на свадьбу это вот заведеньице. Что они провели свадебное путешествие на острове Бали. Что у их ребенка будут три гувернантки и ползунки от Ямамото.

Ей-богу, я предпочла бы, чтобы это было так…


…Двигатель закашлял сипло, задыхаясь все сильнее. Подавился пару минут, плюясь маслом или чем-то там еще, и замолчал — не то умер, не пережив чахотки, не то заснул после приступа. И я покачала головой укоризненно, и досадливо хлопнула ладонью по приборной доске, и легонько пнула лакированным ботинком педаль — аккуратно, конечно, чтобы этот самый лак не содрать. Вот уж некстати эти машинные капризы…

И ведь наверняка ничего серьезного — что-нибудь подтянуть, подвинтить, подлить какую-то микстуру спасительную, и она оживет. Специалист сразу бы определил, но я-то в этом не разбираюсь. Да и вообще опыт автомобилиста у меня пока еще очень незначительный — года еще нет.

Зато науку езды я освоила и вот уже почти год толкусь в пробках с видимым удовольствием, слушая на полную мощность «Раммштайн» в задраенном наглухо салоне. Курю себе в удовольствие английские сигареты «Собрание», черные с золотым фильтром — эстетика и изысканный характерно-кислый привкус. И никуда не хочу отсюда вылезать — мне здесь уютно, в этом вот крошечном маленьком мирке, в этой капсуле, за тысячу световых лет от всего остального мира. Почти так же уютно, как дома — в полутемной квартире со стальной дверью и тройным стеклопакетом на окнах.

Когда вожу ребенка, сажаю его сзади и всю дорогу с усмешкой смотрю на шевелящийся в зеркале заднего вида рыжеватый пух, на круглый черепок, качающийся на тоненькой шее, как одуванчик. Он очень активен, этот ребенок — совершенно не может сидеть на месте. И меняет позы и выражения с такой скоростью, с какой не сменяют друг друга даже кадры Эм-ти-ви. Только ремни детского кресла спасают — великое изобретение.

Как не вовремя!.. С другой стороны, хорошо, что уже на обратном пути — по возвращении домой. А то пришлось бы тащиться своим ходом до мамы через всю Москву — с младенцем под мышкой, утяжеленным зимним комбинезоном, со всеми его важными бутылочками и вещами. Так что мне еще повезло — его отвезти успела, а все остальное уже детали. Не такие уж серьезные, если мыслить позитивно. А сама я и на метро могу доехать — и мысль о том, что впереди у меня три свободных бездетных дня, полных секса и вкусной еды, виски и прогулок, заставит меня долететь до дома быстрее, чем на моем «мерседесе», и безо всяких там пробок.

Почему «мерседес», я так и не знаю. Чем шестилетняя машина лучше новенькой, пусть и другой марки? Тоже можно было белую взять — предлагали ведь. Но я отказалась, движимая каким-то странным чувством. Понимая, что плачу те же деньги, ничуть не экономлю. И все же взяла старый «мерседес» вместо нового «пежо». Словно этот белый «мерседес» — фетиш какой-то, перенесенный, как семена на подошвах, из забытого, далекого прошлого, смутного, затененного.

Красивая машина — отделанный кожей и деревом салон, долгие бока, худые и бледные, как у пожилой леди. Когда он заводится, его возбужденное дрожание передается мне — приятно раздражая все внизу. Когда летит во всю мощь, подпрыгивая мягко на дорожных прыщах, внутри какой-то восторг поднимается, назревает постепенно, и я повизгиваю даже иногда от удовольствия, и смеюсь во весь голос. Все равно не услышит никто. И не увидит — темнота в тонированных стеклах.

Ну вот, перехвалила, похоже…

…В метро какие-то странные приборы, новые турникеты — давно тут не была. Талончики вместо давних жетонов. А все такая же суета, и толпы, и сумятица шумная. Ну да ладно — пять остановок по Кольцу, а там пешком до дома по грязному асфальту. Уж доберусь как-нибудь. Ну, забрызгаю ботинки и колготки — ничего, ерунда. А шубка у меня короткая, и шорты кожаные из-под стриженой бежевой норки едва видны — так что все это не пострадает особо от вынужденной прогулки.

В вагоне свободных мест, конечно же, нет — а уступать молодой девице, понятно, никто не собирается. Все как и прежде. Злобные старухи с кошелками, плюгавые мужичонки, вымотанные изнурительной якобы работой и спящие все до одного, как курицы на жердочках. Или за газетами прячущиеся — маскирующиеся черно-белыми мятыми страницами. Тетки среднего возраста, погруженные в миры любовных романов — думаю, непережитых.

Как нелепо моя рука смотрится на поручне — рука с ярко-розовыми ногтями, с тремя платиновыми кольцами, усыпанными бриллиантиками. Посторонняя рука. Убрать, что ли — слишком уж она чужеродная тут, в этом подземном мире.

Почему на меня так смотрят все странно — словно не в порядке что-то? Да нет, все в норме — затяжек на колготках нет, плотная черная лайкра. Ничего нигде не торчит вроде — только что проверяла. Волосы яркие, что ли, внимание привлекают? Новое мое приобретение — восхитительный огненно-рыжий парик из натурального волоса, не шапочку же вязаную зимой носить на голове. А так и тепло, и красиво, и имидж новый, что нелишне, если изволишь вести семейную жизнь и желаешь нравиться мужу и периодически радовать его своей новизной. Возбуждать, так сказать, неожиданными решениями. Была уже и блондинкой, и брюнеткой, а теперь вот рыжая. Опять другая женщина — не соскучишься.

Как нервно этот машинист нас везет — какой-то бег по пересеченной местности. Опять скачок, и все друг на друга попадали — отдавленные ноги, злобные взгляды, гневное шипение. А впереди Таганка — толпы повалят на выход. Только утрамбовались вроде — опять перетасовка.

Ну, вот и я зашипела рассерженно, выдернув ногу из-под чужого сапога. И подняла глаза на обидчицу — и вздрогнула. Еще не поняв причины, тряхнула волосами, закрывающими обзор, — чтобы вглядеться пристальнее. Полагая, что ошибаюсь, но желая в этом убедиться.

Черные глаза, влажные, как маслины, посмотрели на меня равнодушно. И дернулась голова, отворачиваясь. И я теперь видела только профиль — тонкий изящный носик, белый очень и почти прозрачный. Длинные пряди челки, покачивающиеся на сквозняке, летящем из приоткрытой форточки. Какой-то пучочек, прилипший к затылку, закрученный туго. Красный шарф в комочках свалянной шерсти. А в ушах сережки из розового, явно отечественного золота. И на каракулевом плече — вытертый коричневый ремень сумки. Неужели?..

Надо сказать что-то, поздороваться, спросить, как дела — из уважения к прошлому, к давней нашей близости. Она меня, правда, не узнала — может, окликнуть? Выйдет ведь сейчас, замедляем ход, кажется.

И я еще стояла перед дверями, когда они распахнулись оглушительно. Все дергалась то назад, то вперед, покачиваясь на каблуках. Подняла даже ладонь, чтобы ее по плечу похлопать легонько — она уже вперед продвинулась и стояла прямо передо мной. Но я медленно опустила руку, глядя на ширящуюся пустоту на сером полу. Провожая глазами ее стоптанные сапоги — уже ступившие на перрон. И вздрогнула, когда двери стукнули, закрываясь финально — меня успокаивая. И почему-то вздохнула с облегчением.

…А вечером, сидя в гостиной за журнальным стеклянным столиком, я все порывалась сказать ему о том, что видела ее. Прямо чувствовала, что меня распирает от желания — про шарф этот потрепанный рассказать, про допотопную шубу. Не злорадно — счастливому человеку это чувство неведомо. Просто как факт преподнести. И уже даже рот открыла, слегка усмехнувшись. А произнесла почему-то другое:

— Может быть, ты нальешь нам виски?

И запахнулась посильнее в тонкую ткань халата, мокрую от недавнего душа. Заявляя себе безапелляционно, что я ошиблась. И не буду ничего ему говорить — и забуду. Потому что я ошиблась, точно, просто обозналась. У меня, в конце концов, зрение скверное. И это была вовсе не она — но очень похожая на нее. А у нее и прическа была другая, и одевалась она лучше. Так что не могла это быть она. Просто не могла — и точка.

Ведь она всегда умела жить…

ПОСЛЕДНИЙ ШАНС

Голос в трубке был самым обычным. Но мне он показался просто потрясающим — низким, хрипловатым, очень чувственным.

Мне представилась сразу роскошная спальня — шелковые стены, красный балдахин, антикварный телефон на мраморном столике. И не менее роскошная женщина, лениво лежащая на кровати, поглаживающая гигантского пепельного дога. Смотрящего на нее сладострастно и преданно, дышащего густо. То ли от возбуждения, то ли от жары, которой не могут противостоять даже самые сильные кондиционеры, — середина июля, скупого на грозы в этом году.

— Я могу поговорить с Вадимом?

Наверное, грудь ее вздымалась сейчас тяжело — ей тоже было жарко, хотя на ней были всего лишь прозрачный белый пеньюар, подвязка кружевная и домашние туфли, расшитые серебряной ниткой. И хотя волосы ее сегодня были подняты наверх — и толстая тяжелая копна прихвачена небрежно жемчужной заколкой, — на шее, нежной и белой, проступали капельки пота. Тоже жемчужные, в сверкании не уступающие бриллиантовым сережкам в ушах.

— Его нет. Могу я узнать, кто его спрашивает? — Я вдруг почувствовала, что мой голос тоже стал мягче, словно по-другому с такой собеседницей и разговаривать нельзя, и в нем появилось странное придыхание, как будто мы говорили о чем-то очень приятном или сексом по телефону занимались.

— Передайте ему, пожалуйста, что звонила Марина. Марина Смирнова — его бывшая жена… Заранее благодарна.

Гудки послышались, пунктиром простегивая мое сознание, сливаясь со стуком в висках. Я ведь много раз собиралась ей позвонить, но не решалась — а она появилась сама, только звуками голоса нарисовав красивую картинку. Появилась и опять исчезла. И казалось, что даже в воздухе почувствовался запах духов — не моих, чужих. Тоже дорогих, тоже сладких — но других. Которые, смешиваясь с моими, рождали новую фантазию — две женщины, молодые, красивые, сплетающиеся в нежных объятиях в постели. Одна — блондинка с маленькими круглыми грудками и пухлыми ляжками. Другая — брюнетка, худая, с тонкой талией и длинными ногами.

Приглушенный свет, тихие стоны, негромкая музыка. И мужчина — спокойный, равнодушный, наблюдающий из кресла за чужими ласками. Курящий неспешно толстую сигару, отпивающий виски из круглого мелкогранного стакана. И подходящий вскоре к постели, и…

Я даже закурила от волнения. И тут же сломала сигарету в пепельнице — не до курения мне было. И хотя кожаный диван прилипал к телу, разгоряченному то ли фантазией, то ли жарой, пальцы не желали отдыхать и трудились неустанно, позволяя смотреть картинку дальше, наблюдать за происходящим. Заменяя прикосновения рук и языков тех, кто там участвовал, точными, выверенными движениями пальцев. Безошибочно вырывая из тела дрожь, а из горла крик. Не давая, к моей досаде, досмотреть сцену до конца…


Я наконец-то нашла ее. Перерыла все ящики в стенке, вывалила на пол бумаги, папки, давние письма — которые мне стыдно было хранить и жалко было выбрасывать, и они лежали в дальнем углу, перевязанные яркой ленточкой.

Я специально их сюда засунула — если бы они попались на глаза Вадиму, его бы привлекла яркость ленточки, и он бы ее развязал и узнал, как трепетно относились ко мне поклонники. Наверняка заметив потом, словно сокрушаясь, что вот он никогда не умел писать письма, а жаль. И я бы посмеялась вместе с ним, сказав, что именно поэтому мы и живем вместе, — и не соврала бы. Когда поклонников и внимания слишком много, мужчина, который не признается в любви первым же вечером, поневоле начинает вызывать уважение. Особенно когда честно говорит, что желает не любви, а совсем другого.

Так вот — я нашла ее. Она как раз под этими вот письмами лежала — старая, с оторванным уголком. Изображающая молодую девушку, стоящую в вишневом саду. Свежую, как белые трепещущие цветки. Улыбающуюся чуть смущенно. Такой она была пятнадцать лет назад — тогда, когда мне исполнилось четыре года. Я злилась немного на эту фотографию. Мне никогда не нравились такие вот женщины — символы непорочности. Может быть, потому, что сама я никогда такой не была…

Я скорее была полной противоположностью. Когда мои родители привезли меня из роддома и развязали розовые ленточки на байковом одеяльце, они, к ужасу своему, увидели на левой ноге младенца крошечный шестой пальчик. Мудрый врач, успокаивая мою рыдающую маму, объяснил, что такие случаи нечасты, но легко исправимы — мерзкий отросток удаляют в полтора года, и никто и никогда не узнает о том, что он был. «Это, если хотите, признак неординарной личности. Может быть, ваша дочь сыграет великую роль в истории. Или, к примеру, будет известнейшей актрисой…»

Наверное, у Марлен Дитрих и Греты Гарбо были какие-то другие дефекты. Только так я могу объяснить тот факт, что актрисой я все-таки не стала. Но то, что мои родители рано радовались, когда думали, что таким простым способом избавились от всех проблем, стало ясно, когда мне исполнилось четырнадцать. Удалив ненужный кусочек плоти, они не сделали меня похожей на остальных — хотя все, что от него осталось, это маленький белый шрам.

Моим первым любовником стал учитель физики в нашей школе. В четырнадцать лет он лишил меня девственности, которая меня давно уже угнетала, однако в силу возраста через какое-то время был ни на что уже не способен. Но все равно не отпускал, желая только целовать и гладить, нежно облизывал старческим сухим языком розовые гладкие ляжки своей юной пассии, спускаясь все ниже. И, заметив этот шрамик, приподнял всклокоченную голову, шевеля побелевшими губами — я не расслышала, но поняла, о чем он. «Напоролась на ножницы. В детстве», — ответила, точно зная, что теперь у него есть повод как следует меня пожалеть. Единственным известным ему способом.

Потом я ушла из школы. Просто потому, что после очередного нашего свидания Сергею Ивановичу стало плохо с сердцем. Я испугалась жутко, думая, что он вот-вот отдаст Богу душу. Я даже представила, что врачи обнаружат голого старика с выпученными глазами и фиолетовыми губами в кресле. В руке он будет сжимать детские трусики с рисунком — три пальмы и тигренок под ними. Жена Сергея Ивановича, конечно, знала, чем он занимается с ученицами, со мной в частности, — но не догадывалась, каким образом. Для нее это стало бы не самым приятным откровением.

В итоге все обошлось, но страх меня не оставлял, и я знала, что если я останусь в этой школе, то любитель чувственных наслаждений все равно не отстанет и рано или поздно нечто подобное произойдет.

Училась я всегда посредственно — виной тому вопреки уверениям врачей было не раннее половое созревание, а отсутствие хороших преподавателей. Сама же я занималась другой наукой — в которой предметы и учителя были интереснее. Практические занятия всегда воспринимались мной лучше, чем теория, а экзамены доставляли гораздо большее удовольствие, чем школьные. Моих партнеров — которые были чаще всего не моложе тридцати лет — можно было бы обвинить в предвзятости. Но оценки они никогда не завышали — просто я была очень способной и схватывала все на лету. Не могу сказать, что мужчины не давали мне прохода, но их было немало. Тех же, у кого я могла учиться, — единицы.

В другой школе было совсем тоскливо — физику там вела женщина. И лесбиянкой она тоже не была — поэтому в году едва не поставила мне двойку. Помогли только мамины просьбы и несколько флаконов французских духов. Это было даже дешевле, чем та цена, которую я заплатила Сергею Ивановичу. Зато, освобожденная теперь от забот, я научилась пользоваться косметикой и красиво вилять попкой, красить ногти и прикрывать глаза так, что мужчинам сразу становилось жарко.

Я вовсе не была плохой, и нельзя сказать, что отдавалась всем подряд. Я говорила себе, что раз я нравлюсь многим, то мне проще выбрать самых лучших, а не довольствоваться первыми попавшимися, отвесившими неловкий комплимент. Самыми лучшими были разные — в одном мне нравилось то, как он одет, в другом — как он говорит, третий казался очень талантливым. На маленькой частной киностудии, куда меня устроили работать после окончания школы — полагая, что в институт я все равно не поступлю, — талантливых, хорошо одетых и умеющих излагать четко свои мысли было предостаточно. Но один из таких был еще и очень известен в кинематографических кругах — он-то и занял достойное место в моих мыслях, а вскоре и в моей постели.

Для моих родителей это было избавлением. Выдав меня замуж — через месяц после начала романа, — они могли спокойно думать о том, когда сажать морковку, а когда пионы, и выбросить из головы свою непутевую дочь, испортившую им восемнадцать лет жизни. Они знали, что теперь ответственность за меня несет муж, сорокалетний сценарист — человек, достойный во всех отношениях.

Естественно, им и в голову не могло прийти, что мужчина, доживший до такого возраста и ни разу не женатый, был просто-напросто геем — ну, бисексуалом, если хотите. Свадьба с молодой красивой девушкой избавляла его от многочисленных слухов, бродивших вокруг и огибающих благополучно меня. Словам можно было не верить, а вот глазам стоило — а я не раз и не два оказывалась свидетельницей его развлечений, а иногда и участницей. Это могло бы нанести мне психологическую травму — но я всегда относилась к жизни легко, поэтому не боялась ее изменить.

Развелись мы еще через месяц — и не потому, что в сексе с мужчинами он иногда бывал пассивен. И не потому, что он любил смотреть, как кто-то берет сзади его молодую жену, привязав ее руки к спинке широкой белой кровати. А потому, что фильм, поставленный по его сценарию, который я посмотрела как-то, убедил меня в том, что он абсолютная бездарность. Дешевка, набитая понтами и претензией, как плюшевый мишка нестерильной ватой.

Я вновь вернулась на студию. Монтажером меня уже не взяли — место занял кто-то более профессиональный, — а меня посадили секретаршей. И мой мир сузился до поверхности стола, заваленного бумагами, засыпанного пеплом, заставленного кофейными чашками, засиженного мухами. Единственное, что утешало, — это то, что свободу, полученную после свадьбы, отобрать у меня никто не мог. Я ушла от родителей, сняла небольшую квартирку на Открытом шоссе и вечерами думала о том, как когда-нибудь мне в дверь позвонит мужчина — просто по ошибке, перепутав дом или этаж. Я открою ему, и на мне будет тонкий черный халат, точно повторяющий все изгибы и выпуклости недетского совсем тела, а под мышкой — черная кошка. Такая же гибкая, чувственная и порочная на вид.

Кошка была хозяйская — я каждый вечер кормила ее мороженой навагой, а в дверь все никто не звонил. Так прошел месяц, потом еще один — и еще. Другие проходили сквозь мое тело, не задерживаясь в памяти, а место, отведенное для Него, по-прежнему пустовало.

Я начала уже думать, что его просто не существует — этого мужчины. Невысокого, широкоплечего, с тронутыми сединой волосами. Ему нельзя было бы дать больше тридцати, но глаза — проницательные, холодные, равнодушные и усталые, — а еще эта седина, свидетельствовали, что он по крайней мере на десяток лет старше. Дорогие ботинки — блеск и истинную стоимость которых скрывала бы изысканно-небрежная пыль. Клубный пиджак с красной подкладкой — расстегнутый настолько, чтобы нельзя было заметить бирку. Усы — не очень густые, элегантные, аккуратно подстриженные и причесанные. Галстук с нарочито небрежным узлом. Только не знаю, какого цвета…

Он появился тогда, когда я совсем этого не ожидала. Просто вошел в студию и сел, оглядываясь чуть брезгливо, — грязь, дым и вонь всегда сопутствуют истинному творчеству. Закинул ногу на ногу и взглянул в мою сторону — безэмоционально и пусто, словно не предполагая, что в этом месте может быть что-то интересное.

Я улыбнулась ему — и он сдержанно кивнул в ответ. Я чувствовала его запах — несмотря на то что он сидел довольно далеко. Запах дорогой туалетной воды, запах чего-то необъяснимого, но очень важного для меня. Запах достатка, удовлетворения, гармонии, устроенности, успеха и спокойствия. По этому запаху я могла бы сделать только один вывод — я такому мужчине не нужна.

Тем более я сразу увидела у него на руке кольцо — когда он решил было придвинуть к себе телефонный аппарат, такой же грязный, как все у нас на работе. А потом обреченно качнул головой и достал из внутреннего кармана пиджака мобильный.

Я смотрела на это кольцо — тонкой золотой ниткой связывающее его свободу. Невидимой стеной отгораживающее от других женщин. Я не знала, есть ли дырки и щели в этой стене, но мне казалось понятным, что если такой мужчина женился, то он сделал это тогда, когда устал от многочисленных отягощающих связей, устал от этой свободы. А значит, его жена хороша собой, молода, сексуальна — и ему с ней весело и легко. Стало быть, и говорить не о чем.

Я не могла сразу утратить к нему интерес — но мне стало грустно. Просто потому, что я понимала теперь, что он существует, я знала, что он пришел — но он пришел поздно и совсем не ко мне. Потом он приходил еще не раз, но у меня не было сил поднять на него глаза, потому что я боялась, что он увидит в них что-то, чего я не смогу скрыть, — и пожмет плечами непонимающе или просто равнодушно отвернется. И как только я чувствовала текущий из коридора тонкий запах туалетной воды, предваряющий его появление в комнате, я упиралась глазами в стол, теряя способность не то что разбираться в бумагах, но и вообще что-либо видеть и слышать — кроме того, что говорил он.

Я и не предполагала, что когда-нибудь он обратится ко мне — с пустой и ненужной фразой, которая может служить только для начала разговора. Это произошло неожиданно — когда зимним холодным утром в студию приплелся бездомный щенок.

Сердобольные обитатели притащили его на кухню, напоили молоком и постелили тряпку около батареи — не желая признаваться друг другу, что опасаются гнева начальства и вынуждены будут выгнать его перед уходом домой. Он лежал на коврике, маленький и мокрый, и его толстые лапы — жалкое наследство предков-овчарок, позабывших, между прочим, оставить родословную, которая могла бы обеспечить нормальную жизнь, — подрагивали мелко. То ли от холода, то ли от страха — которого не было в черных круглых глазах. Я смотрела на него, сидя на корточках, и старалась не пускать во взгляд печального умиления — мне казалось, что он не хочет, чтобы его жалели.

— Смешной щенок, — произнес голос сзади.

Я вздрогнула, надеясь, что по спине этого не было заметно, и слегка оттопырила попку — чтобы ему приятно было на нее смотреть.

— Скорее грустный. — Я говорила не то, что хотела.

— Конечно — по улице-то гулять в такой мороз. Ну, тут ему по крайней мере тепло.

— Тепла обычно всегда не хватает…

Я впервые посмотрела на него прямо. И удивилась, как изменились его глаза. Я помнила их холодными и тяжелыми, а сейчас они мне улыбались — потому что он улыбался. Не воспринимая мою ничего не значащую, но намеренно философскую фразу всерьез — и слава Богу, что не воспринимая.

Я только потом поняла, какой дурой выглядела. Вместо своего привычного кокетства избрав новую форму привлечения внимания — едва не оттолкнув его этим. Просто он был слишком умен, чтобы не понять, что прыжки и скачки в моем поведении означают только то, что означают — что я в смятении и просто не знаю, как себя вести.

Когда он пригласил меня к себе на чашку кофе, я думала, что понимаю, что имеется в виду. И спросила только, кивнув на кольцо, усмехаясь горько:

— А что, ваша жена сейчас отдыхает?

— Я вообще-то развелся пять лет назад, — сказал он холодно, но на это я уже не обратила внимания. Мне казалось, что над моей головой разверзся низкий прокопченный потолок, и небо раскололось, и ангелы сидят на тучках и мне улыбаются. И подмигивают весело, словно говоря: «Ну а остальное от тебя зависит». Я только сейчас поняла, что кольцо он и вправду носил на левой руке.

Я не помню толком, как все произошло. За первой чашкой кофе — фантастического, жутко вкусного даже для меня, не любящей этот напиток, — последовала вторая. За кофе коньяк — в маленькой рюмочке с мерными засечками. За коньяком его руки — уверенные, опытные, неторопливые. Ужасно сильные — которым нельзя противиться и которым никогда не откажешь.

Он не ласкал меня особо — но в каждом его движении чувствовалось желание. И когда он стягивал с меня белые облегающие штанишки, и когда расстегивал блузку, под которой ничего не было. И когда потяжелевшим взглядом смотрел на розовое, еще такое молодое тело. И когда словно случайно касался рукой «молнии» на брюках — «молнии», которая толком ничего уже не сдерживала, набухнув, бугрясь каменно.

Больше всего мне было приятно, что он подчеркивал мою взрослость. Он не хватал меня на руки и не нес в ванную — как это делали многие. Он не сжимал мне до посинения грудь и не лизал ее, прикрывая глаза от выдуманного возбуждения. Он не собирался со мной целоваться, стукаясь зубами и тыкаясь носами, — он видел, что я не ребенок. Поэтому он просто принес из другой комнаты красное махровое полотенце и сказал, чтобы я сходила в душ.

О, как это было! Если бы я была уверена в том, что в раю так же приятно — я бы стала истинной праведницей и отказалась от секса на земле. Но верить нельзя никому — тем более ни в Библии, ни в Евангелии ничего не сказано о том, что все женщины на Небесах получают столько, сколько им хочется. В смысле сексуального удовольствия. Поэтому я все время думала о том — даже когда еще ничего не кончилось, — что я хочу, чтобы это повторилось еще и еще. Чтобы это длилось всегда — ну или хотя бы две недели, по прошествии которых я бесконечно ему надоем.

Он не делал ничего особенного — по крайней мере ни про какую «Камасутру» я от него не слышала и про тантрический секс он не рассуждал. У меня был один такой знакомый — пытаясь скрыть от меня неполадки с эрекцией, он переворачивался на живот и предупреждал, что сейчас он какое-то время должен концентрировать энергию. Но, видимо, ее было слишком много, и он никак не мог подогнать ее в пах — его жалобное «я», ковыляя по закоулкам организма, напоминало агитатора, призывающего пассивные массы студенчества прийти в конкретное место на митинг. Но они, равнодушные ко всему, не реагировали, отмахивались презрительно. Мой знакомый был подавлен — его уверенность была поколеблена, а мужская сила осталась чем-то из разряда скрытых человеческих возможностей.

А вот Вадим был другим. Он был настоящим мужчиной — он брал когда хотел. А если не хотел, мог сделать так,чтобы это выглядело комплиментом — «ну подожди, милая, ты отняла у меня столько сил…». Я чувствовала себя слабой и беззащитной — в этом было что-то древнее, первобытное. И ужасно стыдное и приятное. Сильные пальцы на белых бедрах, резкие толчки, выжимающие стон — абсолютно искренний, непридуманный. Что-то красное, блестящее, тяжело покачивающееся — легко меняющее места проникновения по желанию хозяина. Который не торопился никуда, получая удовольствие от терзания гладкого тела, мокрого уже, скользкого. Гуттаперчево складывающегося то так, то так — то задирая ножки и кладя ему на плечи, то сгибая их в коленях, то прижимая к груди, разводя широко, превращая меня в лежащую на противне рождественскую индейку.

Я никогда в жизни не испытывала оргазма с мужчинами, предпочитая самоудовлетворение, — а тут мне было так сладко, и эта сладость в какой-то момент стала разбрызгиваться внутри, проникать в мозг, оставляя горячие липкие капли на внутренних стенках тела, стекая вниз. Выплескиваясь толчками через дырочку внизу — голубовато-белыми разводами оседающие на основании его крепкого члена. Путаясь в темных волосках. Я вздрагивала и кричала, а он держал меня, не останавливаясь ни на секунду, только сбивающимся дыханием выдавая собственное удовольствие.

Мы быстро поняли, что нам хорошо вместе и что глупо в связи с этим расставаться надолго. После месяца регулярных, ежедневных даже, встреч я собрала свои вещички — два флакончика лака, красный и белый, двое шелковых трусиков, тоже красные и белые, книжку про Мэрилин Монро и черного плюшевого поросенка — и переехала к нему. В небольшую, но очень уютную квартиру в самом центре. Из окна виднелись шпили высотки, а внизу бесконечно шумело Садовое кольцо.

Оно шумело и шумело, немного затихая по ночам, и под этот шум я слушала стук его пальцев по клавишам компьютерной клавиатуры — он много писал для всяких журналов. Иногда, когда я очень просила, он мог рассказать что-то о себе — сдержанно, не вдаваясь в подробности. Я узнавала их сама, собирала по крупицам. И через полгода знала про него все — или почти все. Все, что я знала, нравилось мне ужасно — это был путь наверх, путь, пройденный человеком талантливым, сильным — но пройденный легко и с усмешкой. Он занимался самыми разными вещами — и за что бы ни брался, все получалось.

Нет, он не торговал сникерсами, не разводил кроликов на личной ферме, не руководил лесопилкой — иногда подчеркивая со смехом, что подобный бизнес не для него. Он всегда предпочитал дело папке, забитой планами, пыльной и потертой. Многие из моих знакомых такую имели — в моральном смысле, конечно, — таща ее через всю жизнь, думая, что вот сейчас за поворотом появятся пляжи Майами и личный особняк, приветливо распахнувший двери. А его все не было и не было, и они старели, дряхлели, папка все сильнее трескалась, но планы из нее не падали — владельцы всегда их бережно поддерживали. И тащились вперед, не желая признаваться себе, что когда-нибудь тихо и скромно умрут, оставив истлевшие трупики на серой и пыльной дороге нереализованности.

Он же иногда устраивал спортивные соревнования, иногда писал книжки, иногда делал что-то еще. Теперь у него было достаточно денег, чтобы довольствоваться тем, что имеешь, и не напрягаться особо, ездить раз в год отдыхать в Испанию, выпивать по воскресеньям бутылочку кьянти и выкуривать ежедневно три толстые гаванские сигары.

Как-то раз я спросила его — из желания услышать комплимент больше, чем из любопытства: «У тебя была красивая жена?»

Я много раз задавала мужчинам этот вопрос — и знала наиболее частые варианты ответа. «Паскудная тварь — не хочу о ней говорить». «Ничего, но ты лучше» — самый популярный и самый лицемерный. «Нет, страхолюдина. Женился по молодости, идиот был». Мужчины не очень-то любили обсуждать своих половин — а мне всегда было ужасно интересно. Может быть, потому, что я хотела всегда, чтобы те, с кем я общалась, вспоминали меня с теплом и с горькой тоской, чтобы они качали головами и произносили со вздохом: «О, я больше никогда не встречал такой женщины. Она сводила меня с ума — я до сих пор помню ее смех и пахнущие клубникой губы…» Ну или какую-нибудь еще ахинею в этом роде.

А когда я слышала истинные воспоминания, мне становилось грустно. Потому что на моих глазах милейшие женщины превращались в злобных зеленоволосых кикимор, погоняющих метлами своих мужей, хохочущих сатанински. Мир разделялся на две половины — загнанные и затравленные представители сильного пола с безумными глазами, выставляющие вперед ладони, пытающиеся отодвинуть от себя вселенское зло, — и орда непромытых нечесаных баб, наступающих, дышащих чесноком, визгливо поющих что-то…

Я спросила его и ожидала услышать что-то вроде: «Нет, но мне с ней было уютно…» Потому что его нельзя было причислить к армии гонимых мужей — слишком сильный характер, слишком жесткий взгляд. И он задумался на минуту, словно вспоминая, воспроизводя что-то в памяти, как на экране компьютера, ожидая, как из отдельных точек сложится лицо, окрасится, приобретет живость. Подмигнет. Улыбнется. Потрет лоб. Прикурит.

— Да, она была очень красивая, — так он сказал, а я онемела на секунду, думая, что ослышалась. А потом внутри у меня запылал костер. Разожженный мной самой из хвороста слабой ревности, поленьев интереса, бумажек любопытства. Политый бензином возбуждения — я вдруг явственно увидела его руку на чьей-то ляжке, чьи-то губы, обхватившие колечком его член. Копну волос — болтающуюся, елозящую по подушке. Поднятую вверх гладкую загорелую ногу с ярко-красным педикюром.

— Тебе было с ней приятно? — Вопрос идиотский, но он точно отражал то, что я хочу узнать.

— В постели? Нет. Поначалу нормально — до свадьбы еще. Потом… Она фригидная была. Абсолютно холодная.

Я даже не поняла. Просто потому, что это бредом показалось — мне с ним было очень хорошо, и я не знала, как женщина может ничего не чувствовать с таким мужчиной. С ним даже по улице приятно было ходить — солидный, импозантный, уверенный. Я часто ловила взгляды женщин, направленные на него, и улыбалась гордо — потому что сейчас я шла с ним рядом. А уж в постели…

— Холодная?

— Ну да. Ей не нравилось это все — она стеснялась, зажималась. Не могла расслабиться. Сама, кажется, страдала — но ничего поделать не могла. Да и не хотела, по-моему…

— И… — я кокетливо улыбнулась, и все внизу сжалось конвульсивно, — и тогда ты брал ее силой?

— Господь с тобой. Она бы не вынесла этого. Обиделась бы — это бы трагедия целая была. Вообразила бы себя жертвой насилия. А тут уж без помощи психиатра не обойтись.

Я даже расстроилась немного. Я ожидала красочного рассказа про белые шелковые шарфы, наручники, ошейники — способные из любой рутины сделать захватывающее приключение. Слезы боли и счастья, благодарность за понимание в огромных темных глазах. А получалось, что шарфик покоился аккуратно на полочке в коридоре, ошейники и хлысты — в секс-шопе, невостребованные, а муж и жена лежали рядышком, в пижамах, отвернувшись друг от друга, делая вид, что крепко спят. И ожидая чего-то, что могло бы пробить невидимые кирпичи Великой Китайской стены, пролегшей между ними в постели…

— Я тебе не верю.

— Нет смысла тебя обманывать. Приятнее было бы рассказать о темпераментной жаркой мулатке — с которой мы расстались, потому что на горизонте появилась белокожая шведка.

Он усмехался, печатая, не особо следя за разговором, занимаясь больше работой. Я смотрела на раскачивающуюся на его шее толстую золотую цепочку с крестиком — красивым, необычной формы. Двигаясь, он отбрасывал блики — втыкающиеся безболезненно мне в ладонь.

— А почему вы расстались? Из-за этого — из-за секса? Или ты ее вообще не любил? — Я напрягалась, но думала, что знаю ответ. И опять ошиблась.

— Нет, я ее очень любил. И она меня любила… Да и вообще вроде все нормально было в тот период. Мы с ней только годовщину свадьбы отметили — шесть лет.

Я и не знала, что это такая долгая история любви. Я смотрела на него во все глаза, боясь пропустить малейшее движение бровей, губ. Пытаясь понять, насколько он спокоен. Его опытные пальцы, быстро бегающие по буковкам, не сбились ни разу — он равнодушно перемалывал прошлое в мясорубке памяти, делая из него спрессованную твердую котлету. Спрессованную из его же эмоций, чувств и мыслей — вкуса которых он теперь уже не помнил.

— И что же?

— А ничего. Глупость какая-то. Озарение. Ее даже дома не было — она отдыхала на юге. И все, главное, нормально — припадки идиотизма давно не повторялись, такая ласковая была, заботливая. Звонила мне накануне. А тут я сидел, выпил немного и вдруг думаю: «Надо мне развестись. Просто надо, и все». Понял в какой-то момент, что дальше нет ничего. Тупик. Пустота.

— А ты опасный человек! — Я улыбнулась ему кокетливо. — Надеюсь, про меня ты пока так не думал?

— Мы же с тобой не состоим в законном браке.

— О… Мне кажется, я совсем для этого не подхожу…

…С этого момента я все время думала о ней. Просто потому, что она была единственной женщиной, про которую так говорили. Мужчина, который развелся с ней почти пять лет назад, по прошествии стольких лет говорил, что он ее любил, что она была красивой — хотя он сам потом мне сказал, что развод оставил у него очень неприятный осадок и он какое-то время совсем не хотел вспоминать то, что было. «Трудно менять образ жизни. Не то чтобы я скорбил по утраченному чувству, но я привык к покою, отдельной квартире, ужину вкусному. Просто привык. И отвыкать тяжело было — особенно когда переезжаешь к маме с папой…»

Сейчас же ему было все равно. История минувших дней оставляла его равнодушным — а вот меня заботила. Мне казалось, что я просунула голову в дырку в заборе — и увидела чье-то прошлое. Люди, скрытые деревянными досками, разыгрывали за ними настоящие драмы — любили, страдали, расставались. Занимались сексом — без удовольствия, впрочем. Один из них был мне знаком — теперь мы вместе жили по другую сторону забора. И мне очень интересно было, каким его знала та, другая женщина. Что она чувствовала, когда он гладил ее? Что она готовила ему на ужин? Как она его ласково называла? Занимались ли они анальным сексом — хоть раз?

Это не мазохизм мой порождал бесконечные вопросы — мне ведь не было ни больно, ни приятно. Мне просто казалось, что из прошлого тянется нитка — не знаю какая. Может быть, красная — речь ведь о любви. Может, желтая — если учесть его бесконечные измены, о которых он мне тоже рассказал: «Неприятно было самому — приходишь, а в глаза смотреть неловко, она всегда, как назло, очень радостно встречала. Но ведь сама виновата была — такая эффектная, а секса боялась как чумы…»

Эта нитка была спущенной петлей — как в вязании. И эта спущенная петля портила ровное полотно жизни — состоящей из асимметричных разноцветных этапов. Больших и маленьких, квадратных и треугольных. С люрексом и с буклированной ниткой. Я-то вязать никогда не умела — но часто смотрела, как вяжет сестра. И мне так нравилось всегда, что она легко может подтянуть эти петельки — подцепила, и нет дырки.

Может, поэтому мне так захотелось подтянуть петлю, сделать ткань ровной и гладкой. И более красивой, конечно, — потому что эта прореха все портила. Я тогда, как и сейчас, смотрела на эту фотографию, и у меня сумбур был в голове — похожий на клубки разноцветных ниток. Которые благодаря моему усердию должны были подтянуть эту петлю. А может, связать еще один кусок, гармонично вписавшийся бы в общую картину. Неровный, яркий, непонятный пока. Но все равно очень красивый…


— Я сразу тебя предупреждаю — это идиотская затея.

Он смотрел на меня насмешливо, лениво перекатывая в толстостенном стакане кусочки льда. Те самые, которые не успело-таки растворить виски. И это несмотря на жаркие градусы, заключенные непонятным образом в безобидной на вид желтовато-красной жидкости.

— Почему?

— Ты ее не знаешь, а я знаю. Я же тебе говорил, что она абсолютно фригидна. Мне этого удовольствия хватило. Но если хочешь — попробуй. Ты совершенно неисправима. — Он покачал головой, все еще улыбаясь.

А мне, как всегда, стало так сладко, словно вся я была наполнена шоколадом — белым, конечно. Я вдруг ощутила, как все намокает между ног — шоколад растаял и вытекал теперь по капле, кожа стала липкой и горячей. И запах оттуда потек — совсем, впрочем, не шоколадный.

— А если у меня все получится — ты к нам присоединишься?

— Не уверен. Я это уже пробовал — это не так хорошо, как ты думаешь.

Я села в кресло. Закурила. Вдохнула медленно горький дым и отдала нехотя его остатки дрожащему вечернему воздуху, наполнившему комнату, распирающему ее, плотному. Встала и вышла, вернувшись через короткое время из спальни, держа в руке фиолетовый искусственный член. Два отростка на нем, маленький и большой. Неполноценная замена устающего все же иногда мужчины.

— Я глупая, милый. И очень стыдная. Мне так хочется, чтобы ты рассказал о ней — как вы с ней это делали. Какой-нибудь случай, приятный для тебя. Пожалуйста…

Я не собиралась его смущать — мне казалось, что нет вещи, способной вызвать у него смятение. Он мог отказаться не потому, что стеснялся, а потому, что ему могло быть неинтересно. Но он не отказался. И его глаза, ореховым цветом и вкусом дополняющие шоколад, наполнивший меня, возбуждали больше любых слов. Глаза, неотрывно смотрящие на меня — спокойные, тяжелые. Два холодных зимних солнца — которые все равно радуют, хоть и не греют…

Мои раздвинутые ноги на подлокотниках кресла. Его негромкий голос — как закадровый текст к картинке, проецируемой у меня в голове. Мягкие, но настойчивые движения вибратора в двух податливых текучих дырочках.

Я видела отчетливо — в соответствии с тем, что он говорил, — ее, такую, как на той фотографии. Молодую, немного широкобедрую, большеглазую. В клетчатом, слишком простом, чтобы быть недорогим, платье. Он начал свой рассказ издалека, и я поставила свой вибратор на самую низкую скорость, собираясь сначала проникнуться настроением, а потом уже начать чувствовать. Я видела ее, приходящую с работы — она в газете работала, в отделе писем, в большом женском коллективе. Приходящую, целующую в щеку мужа — но как-то очень долго целуя, нежно, не так, как всегда. И шепчущую сладко, что сегодня она хочет, чтобы они занялись этим — прямо сразу после ужина. Бокала красного вина и легкого салата. Или даже перед ужином — и она хочет, чтобы сегодня все было по-другому, она готова, действительно готова.

Вибратор переключился на следующую скорость. Они лежали в постели. Она — в прозрачном белом халате, наброшенном интимно на голое, влажное после душа тело. Он — абсолютно обнаженный, ласкающий ее медленно, гладящий грудь, целующий шею. Ее слабый стон, непривычный, немного неестественный, но наконец-то вылетевший из ее покрасневшей души. Первый, но совсем не последний — один из тысячи стонов, которые должны раздаваться в течение этого великолепного вечера.

Потом он начал приподниматься, и то твердо набрякшее, что было у него между ног, повисло над ее раздвинутыми ляжками восклицательным багровым знаком — только знаком, положенным набок, указывающим путь хозяину, указывающим место восклицания. Черно-красное, из плоти и волос, место. Клейко раздвинутое, ждущее, замирающее.

— Не знаю, откуда она это взяла — может, на работе кто рассказал, там женщин много было. Наверняка делились подробностями интимной жизни. Но я, короче, в нее войти пытаюсь — злобясь немного, потому что не понимаю, что во всем этом нового, а она вдруг ноги сдвигает. «Я хочу по-другому». И переворачивается на бок, и на попку мне показывает…

Я дрожащими пальцами нашла следующую кнопку — обещающую мне наслаждение на космической скорости. Но мысли текли плавно, и я как космонавт была, летящий в корабле, оставляющий позади миллионы лет, а думающий о рюмочке яичного ликера и одном маленьком сухом пирожном. Я видела ее — такую, как он говорил. Перевернувшуюся на бок, поджимающую колени к груди. Смотрящую на него из-под блестящей каштановой пряди, немного вьющейся. Видела ее пальчик — с тонким платиновым кольцом, с красным ногтем. Массирующий маленькую розовую дырочку — почти незаметную. Втянутую внутрь ее крепкого влажного тела.

Эта дырочка меня больше всего тревожила. Я и сама начала постанывать. Мне казалось, что жесткий фиолетовый отросток во мне потерял управление и действует сам, втискиваясь глубже, и дергается и трясется, и рвет тело на части. А я думала о дырочке — о том, что она для меня олицетворяет.

Мне казалось почему-то, что эта дырочка, такая вот маленькая, с расходящимися лучиками складок, с заветной темнотой в глубине — это признак инородности этой женщины. Признак того, что она не совсем женщина, что она какая-то кукольная, игрушечная. Словно какой-то великий мастер, закончив изготовление куклы, вложил ей внутрь что-то очень важное, подарок, записку, драгоценности. Или божественную душу, или острый ум. Или фантастическую сексуальность. И, вложив, стянул на себя целлулоидные кусочки, связал их в аккуратный узелок, покачивая головой довольно. И ловко, опытно так просунул его внутрь, оставив на поверхности только странные складочки да почти незаметное отверстьице.

Я была земная. Во мне не было совершенно ничего инородного — кроме, пожалуй, странной тяги к бывшей жене собственного любовника. И я прошептала тихо в какой-то особенно нестерпимый момент, почти не видя его вспотевшими от страсти глазами, прошептала, чтобы он совсем чуть-чуть подождал. «Я сейчас… Сейчас…»

…Он продолжил рассказ немного позже. Принеся мне стакан воды с лимоном и со льдом, улыбаясь. В его глазах не было восхищения — только веселость и интерес. Он взял двумя пальцами мой вибратор и рассматривал сливочные разводы на нем. А потом подошел ко мне и протянул, показал, чтобы я их слизала. Он знал, что я люблю свой запах и свой вкус. А мне казалось, что этот запах принадлежит ей.

— Прости, милый. Ты очень красочно рассказывал… Так и что было дальше?

— По-моему, ты кончила тогда, когда у тебя не было на это причин. Я даже не дошел до самого главного. А с другой стороны, может, это и лучше — потому что я мог отбить у тебя все возбуждение.

— Пожалуйста, продолжай…

Его рассказ был жесток — как бывает жестока реальность. У кроткого ангела вырастали бараньи рога, и он начинал толкать шаткие ворота, за которыми жила слабая и неокрепшая семейная жизнь со своими болезненными детьми — сексом, пониманием, уютом и радостью. Он толкал и пробивал их в итоге, и впирался на лужайку с короткой еще травой, топча детей безжалостно, ломая ноги матери, роняя ее в неглубокую лужу.

Короче, она перевернулась на бок и указала ему на попку. Красным ногтем. А он, втайне восхищаясь ее мужеством, начал ласково гладить ее и проникать, готовить ее к процедуре, для неподготовленных неприятной, больше похожей на ненужную жертву. Вроде жареного мамонта, которого не съедает не голодное вовсе божество. И он тухнет, медленно и зловонно, вызывая ненависть к божеству у охочих до пищи первобытных людей и нежелание ему поклоняться — потому что не оценило.

— Не надо так долго трогать, — простонала она жалобно, — мне больно. Давай скорее.

— Нужен крем — тогда будет не так неприятно, — так он сказал.

И отшатнулся непонимающе, когда она подпрыгнула буквально, полоснув острыми дисками зрачков по лицу, сжалась, закрылась простыней. Перебросила к его глазам мост злобы, отчаяния, подозрения.

— Нет. Я так не хочу. Зачем это еще крем? Не надо меня там мазать…

— Подожди, куда ты? — Он пытался поймать ее шутливо, отползающую, жмущуюся к спинке кровати.

— Не надо. Я уже не хочу. И живот болит. Давай завтра…

Он ничего не понимал, пытался гладить, успокаивать. И натыкался на ее выставленные вперед худые руки, как на частокол, призванный сберечь, оградить ее от посягательств. Прикурил нервно, выпустил дым, пытаясь прийти в себя — сердце стучало от всплеска эмоций, раздражения, злости. Но он ничем не показал этого, посмотрел ласково, улыбнувшись, провел ладонью по замотанной в простыню ноге.

— Марина, перестань, успокойся, что с тобой… Мы сейчас вместе, и это все происходит между нами. И я сделаю так, что тебе будет хорошо, — а если не понравится, сразу перестану. Я сейчас принесу крем…

— Нет! — крик был лживо веселым. — Не надо. Попробовали, и хватит. Мне уже не хочется. И откуда ты знаешь про крем? У тебя что — такое уже было с кем-то?..

Он встал и ушел в ванную. И долго слушал из-за двери беспричинные необъяснимые рыдания, и не хотел выходить, и утешать не хотел — он никого не обижал, и ему не за что было извиняться…

Я не стала рассказывать ему про дырочку. Мне казалось, что тогда эта история сильно задела его, это сейчас он вспоминал ее со смехом. Я не боялась показаться идиоткой, потому что смогла бы объяснить то, что имею в виду. И он бы понял, даже если бы я уверенно заявила, что его жену сделал кукольник и в дырочку проникнуть было нельзя. Или, наоборот, необходимо, чтобы достать то, что там спрятано — пусть даже силой достать. И стать счастливым — потому что там таилось нечто сокровенное.

Нет, не то чтобы я всегда видела такой глубокий смысл в анальном сексе. Он мне нравился, не спорю, но не больше, чем любой другой. Я просто начала понимать постепенно, что все, что связано с ней, приобретает для меня какое-то особенное очарование, становится необъяснимым и волшебным. Меня тянуло к ней, это факт — тянуло сексуально. Мне почему-то казалось, что я могу достать на поверхность то, что не сумел достать Вадим — ни силой любви, ни желанием, ни презрительными изменами, ни спокойным вниманием. А вот я могла — я так полагала. И с течением времени осознала, что я одержима ею.

Обряд изгнания ее духа из мягкой серости моих мозгов состоялся — даже быстрее, чем я думала, буквально через месяц после этого вечера. Но он прошел совсем не так, как ожидалось…


Он не любил про нее рассказывать. А я ужасно любила слушать его пусть и неохотные, но всегда яркие и образные повествования.

Мне казалось, что я знакома с ней, очень давно знакома. Что мы вместе родились, росли, вместе ездили в Бердянск, где жила ее бабушка, вместе плескались в пенистом и мутном, как светлое пиво, море. Она в розовом купальничке, а я в ярко-голубом, с черными полосками. Мне казалось, что я помню запах ее мокрых волос, белую соль песчинок на загорелом теле, детские ненакрашенные ногти на ногах. Помню, как крутился в выгоревшем, белом почти небе брошенный ей красный блестящий мяч.

Это непонятно было совершенно. У меня были раньше связи с представительницами, так сказать, своего пола, но ни о каких чувствах речи не было, а секс с ними казался мне незаконченным всегда, половинчатым. Вроде «киндер-сюрприза», шоколадного яйца в цветной фольге — в котором нет ожидаемой игрушки. Шоколад съедаешь, тебе вкусно и приятно, а внутри — пустота.

Первый раз нечто подобное случилось, когда мне было лет шестнадцать, я только устроилась на работу, на ту самую судьбоносную киностудию. Одна дама, деловая и серьезная, режиссер, между прочим, попросила меня поработать у нее дома — помочь с монтажом. Она научилась разбираться в аппаратуре, но в чем-то там боялась ошибиться — вот и попросила меня.

Она в большом доме жила, многоэтажном, похожем на буфет с миллионом ящичков-окон. Ее ящичек находился на втором этаже и был просторным и уютным, и пахло в нем почему-то пасхальным куличом. А может, пирогом с яблоками. Это я почувствовала, как только перешагнула через порог и улыбнулась приветливо. А потом был ее легкий поцелуй на моей щеке. Так непохожий на нее, такой странный и неуместный.

Потом началась работа. Ее тихие реплики, мои пальцы на клавишах пульта. Четыре кадра вперед, еще один, вот тут, спасибо. Еще немного назад, еще, вот отсюда. То, что чуть позже произошло между нами в постели, так похоже было на этот вот черновой монтаж — с которого никогда не будут делать чистовой, и музыку не положат на изображение, и фильма никакого все равно не выйдет. Но удовольствие то откатывало, то возвращалось, словно она крутила ручку — опытно и безжалостно-сексуально, зная, как сделать, чтобы это выглядело чем-то высокохудожественным.

Мне было очень приятно и хорошо с ней. Мне нравилась ее уставшая словно грудь, нравилась попка, похожая на вялую сливу, и очень красивые, с тонкими щиколотками ноги. И очень нравился запах ее духов — сладких и примитивных «Шанель № 5», запах обеспеченности, приближающейся старости и одиночества. Именно от одиночества происходило ее безрассудство. И то, что она сделала мне недвусмысленное предложение, было тому подтверждением. Это безрассудство вспыхивало в ней, как редкий огонь в почти опустошенной зажигалке, — но вспыхивая, могло сильно обжечь. Наша связь продолжалась пару месяцев, а потом она пропала — легла в больницу с не очень-то приятным диагнозом, и я подумала, что теперь уже вряд ли в зажигалке остался газ.

Я не навестила ее ни разу — хотя не сомневалась, что она будет рада. Это было жестоко, но честно — вчерашний суп не смешивают с сегодняшним, даже если вчера он был фантастически вкусным. Мне было немного стыдно, но я сказала себе, что просто не хочу ее расстраивать, что мне и ей лучше забыть друг о друге.

Не знаю, переживала ли она — хотя это было бы красиво. Старая умирающая лесбиянка и ее молодая любовница, одна — в больнице, в кровавых бинтах воспоминаний, другая — в ослепительной дымке настоящего, в лучах здоровья, брызгах силы и желания любить. Для одной занавес почти опущен — для другой только на четверть открыт.

Думаю, все было совсем не так — а жаль. Но уверена, что она больше думала о том, сколько денег надо отдать за операцию, и почему в бульоне всегда столько соли, и почему уборщица приходит не каждый день, и почему ее кровать так близко к окну.

Так или иначе, но это было другое. Я не думала о ней, и не вспоминала, и уж совершенно определенно не рассматривала ее фотографии, у меня их и не было. А вот Маринины все время перебирала — Вадим еще несколько штук нашел, к моей несказанной радости. Пара свадебных была — букеты, улыбки и прикрытые от обязательного счастья глаза. Они мне не очень нравились. Еще была совсем старая — она на ней почти девочка. В телефонной будке, повернувшись к снимающему в профиль. Огромный темный глаз, нежный рот, застывшее ожидание в лице.

Еще дачные были — они меня привели в особенный восторг. В них было то, чего я так хотела, — упругие ляжки, пухлый глянцевый живот, загорелые коленки, немного, чуть-чуть совсем смотрящие внутрь. Маленькая, незаметная почти, грудь, спрятанная за двумя цветастыми треугольничками купальника — стыдливо и скромно. Короткие взъерошенные волосы. Ничего особенного вроде — но на них она была женщиной, а не девчонкой. Притягательной гипнотически — по крайней мере для меня. Женщиной, знающей, что такое секс, но не понимающей его, не любящей. Не желающей трогать мужа между ног, не собирающейся целовать его там. Куклой, хранящей в себе что-то, чего так никто не видел и не ощутил. А я собиралась это что-то достать.

Я знала от Вадима, что она живет одна, работает в журнале каком-то. Что у нее есть собака, дог, огромная трехкомнатная квартира, которая целиком в ее распоряжении. Куча привезенных из-за границы выездным отцом вещей, золото и жемчуг в шкатулочке около зеркала. У нее есть все — и одновременно ничего. Потому что Вадима она потеряла, а любви к сексу и счастья с другим мужчиной так и не обрела. Ее жизнь представлялась мне пустой и гулкой, как коробка из-под обуви. Там, в той коробке, раньше лежала новенькая и блестящая пара туфель, которая могла бы сделать ее восхитительной и очаровательной, но не того размера оказались туфли. И она их отдала — а коробка осталась почему-то.

Нет, конечно, я не влюблялась в нее. Я любила Вадима, по крайней мере мне так казалось. Да и вообще я не думала, что в женщину можно влюбиться — для меня это был миф, порожденный несчастными в обычной любви. Но меня тянуло к ней, меня привлекал ее образ, который я придумала, хотя и не сомневалась, что он очень далек от реальности. Точно так же мне нравилась Мэрилин Монро — до тех пор, пока я не увидела первого фильма с ней. Образ, тщательно созданный, распался у меня на глазах — сначала отвалился некрасивый, уточкой, нос, потом тяжелый низкий зад, потом грушевидная грудь. А потом весь он раздробился и рассыпался, подняв облачко пыли и исчезнув быстро и без следа.

Но здесь я не боялась разочароваться. Я понимала, конечно, что не стоит ожидать от женщины ее возраста, что у нее будет тело семнадцатилетней. Не стоит расстраиваться, если волосы, в моем представлении каштановые, блестящие, до плеч, на деле окажутся крашенными в рыжий, собранными в хвост и немного секущимися. Все-таки то, что я задумала, было тоже только символом. Единственное, что меня беспокоило, — что все это неосуществимо.

И когда я уже начала терять надежду, раздался этот звонок.

* * *
Вторая сигарета была сломана, и ноготь я обкусала, красивый черный ноготь, блестящий от нанесенного вчера лака.

Его голос, раздававшийся из-за двери, был таким тихим, что мне приходилось прикладывать периодически ухо к стене, но тогда я слышала только ее тяжелое каменное дыхание, хриплое и гулкое — она была немолода и устала уже от долгой жизни, эта стена. А разговора я вообще не слышала — хотя не сомневалась, что особенно слушать нечего, но все равно любопытство раздирало меня, заставляло чесаться нервно — в моральном смысле, конечно. И пупырышки выступали неровно-красные — словно крапивой меня хлестнули, обнаженную мою, нежную душу. И так же сладко и немножко больно мне было.

Я чувствовала себя неловко из-за того, что подслушиваю. Но я просто не могла остаться в комнате, потому что знала, что мое присутствие может его напрягать. Он не особенно хотел ей звонить — когда я передала, что ему звонила Марина, ни радости, ни интереса на его спокойном лице не появилось, может, только некоторая раздраженность.

— Что она хотела?

— Я не знаю. Я не спрашивала. Я вообще растерялась, не ожидала, что это она. Даже и спросить ничего не успела толком, как идиотка…

Он улыбнулся.

— Если бы на моем месте был другой мужчина, он уже наверняка бы ревновал. Или будь на месте моей жены другая женщина. А так как я знаю, кто это, прости, ревновать не могу.

— Ах, милый, мне очень жаль. Я бы так хотела, чтобы ты немного поревновал — ну совсем капельку. Но когда она окажется в моей постели и будет целовать и гладить меня везде, ты точно возбудишься. И придешь к нам, и мы обе будем ласкать тебя. Представляешь, как это красиво — две женщины, два этапа твоей жизни, объединятся, сольются вместе…

— Выспренно, но звучит, конечно. — Он уже смеялся в голос. Так здорово смеялся, легко, хрипловато. Ужасно заразительно. И я тоже улыбнулась — хотя говорила абсолютно серьезно.

Мы с ним в комнате сидели — нашей гостиной. С низким стеклянным столиком посередине, с белыми кожаными пуфами. Один из них мой был, личный. Тоже белый, с золотыми выдавленными латинскими буковками С и D — диоровский. Вадиму нравилось, когда я сижу на нем, поджав под себя ноги — голая и розовая, как изящная статуэтка на дорогой подставке. Я так и сидела, и поглядывала на него из-под длинной платиновой челки. И улыбалась хитро.

— Пожалуйста, милый. Позвони ей. Она так просила. Может, пригласишь ее к нам в гости? Я приготовлю суши — как ты любишь. Мы будем пить что-нибудь вкусное и болтать. А потом я начну к ней приставать. Я буду говорить ей, что так много думала о нас, что она так мне нравится. Я сниму с себя платье и спрошу ее: «А я тебе нравлюсь?» Как ты думаешь, что она ответит?

— Для поведения с мужчиной это неплохо, бесспорно. А она тебе ничего не ответит. Она отвернется и начнет собираться домой. При условии, если согласится приехать и приедет…

Конечно, ему было ужасно весело. А мне так хотелось, чтобы он ошибся. Мне не давала покоя картинка с двумя горячими мокрыми телами на кровати и с мужчиной в кресле, наблюдающим за происходящим. Я вдруг вспомнила, как мы с Вадимом летали в Австралию — у нас лето, а там зима, не особенно от нашего лета отличающаяся. Гуляли по Сиднею, по вымощенной булыжником просторной улице с кучей магазинов, ресторанов и баров. И вдруг откуда-то музыка раздалась, и я, повернув голову, увидела, что это играют часы — окруженные до этого застывшими фигурками. А теперь фигурки двигались и шевелились, солдатики маршировали, и нежные леди в чепчиках кидали им цветы. А потом часы начали бить — потому что пришло время.

Вот и тут я хотела, чтобы пришел мой час, и мне казалось, что он близок. И было приятно подумать, что картинка, нарисованная мной, тоже оживет. И тела задвигаются, застонут, и дым от сигары, которая зажата в руках у мужчины, потечет к потолку тонкой голубой струйкой, и свечки будут оплывать медленно, словно тоже исходят желанием. Которое в них вызывает легкий сквозняк, прокравшийся из приоткрытого зеркально-черного окна.

И вот теперь я стояла под дверью, называя себя бессовестной — неискренне, впрочем. И ухо у меня замерзло от бесполезного, но частого прикладывания. Я слышала самое начало разговора, перед тем как выйти из комнаты деликатно, — холодное и вежливое. Но мне так хотелось, чтобы эта холодность оказалась наносной. Я на Новый год делала такие штучки — брала живую еловую ветку и покрывала ее серебряным и золотым гелем, для этакой особенной рождественской красоты. И эта ветка дышала через гель, и пахла — хотя с виду становилась неживой, металлической, бездушной. И, слушая начало этого разговора, я думала, что Вадим вот так же пытается скрыть наверняка нахлынувшие чувства под серебряным гелем равнодушия. Спрессованного, сжатого в нем прожитыми годами — как в холодном жестяном баллончике.

А потом я поняла, что он и вправду ничего не чувствует. Слишком плотный слой нанесло время на его чувства, и вымерзли они, стали такими же серебряными. Он задавал какие-то вопросы, но я, уже зная его хорошо, понимала: что бы она ни ответила, ему неинтересно. Это в голосе было, и в руке, бессмысленно рисующей кубики в блокноте, лежавшем на столе. В глазах, неподвижно обращенных в окно, тусклых сейчас. Не ореховых уже, а просто рыжих. И я подумала, что умерла бы от горя, если бы он на меня так смотрел. Со свойственным мне пафосом подумала.

И я потянула немного время, делая вид, что прибираюсь в комнате, — но в голосе его так ничего и не изменилось. А потом он только отвечал односложно. Она, видимо, рассказывала ему что-то, но то, о чем он не спрашивал и знать-то не особо хотел. И я ушла, кокетливо послав ему воздушный поцелуй. И он так посмотрел на меня — так ярко, так весело, что мне показалось, что даже запахло орехами в комнате. Фантастически душистым миндалем. Такой обманчивый был этот запах — для меня миндаль, для кого-то цикута.

Он упорно не хотел меня поддерживать. Он не из тех был, кто хранит бережно выпитые бутылки. Он даже самые красивые выкидывал, опустошив, — что уж говорить о той, что показалась ему не очень-то вкусной. Наполненной кислым, слишком холодным вином. И хотя я пыталась его неоднократно убедить, что это так здорово должно быть и интересно, наша встреча с Мариной, наши с ней возможные отношения, ничего не помогало.

— Ну представь себе — вот тебя приглашают куда-то, на какое-нибудь мероприятие. И ты туда приходишь не с женой и не с любовницей, а с целыми двумя. Я, к примеру, в черном костюме и со светлыми волосами, а она такая контрастная — яркая брюнетка в красном. И мы стоим, пьем шампанское, разговариваем. Я сигару курю, а она сигарету, «Житан» без фильтра, так по-французски…

— У тебя далеко идущие планы.

— Но ведь красиво, верно?

— Бесспорно. — В его голосе сквозил неизменный скепсис, придавая моим мыслям лимонную горечь, но я думала, что это ерунда, что он мне не верит, а я все равно добьюсь своего.

…Я думала и думала, и задремала в итоге на пуфе в коридоре, прислонившись спиной к стене. И вздрогнула, когда дверь с легким скрипом открылась наконец.

— А ты чего ушла?

— Не хотела мешать.

— Господи, как будто я там в любви собирался признаваться в твое отсутствие. Сделай-ка нам кофе, горло пересохло говорить о пустоте…

Я делала кофе — в маленькой ярко-красной турке. Помешивала медленно черную жидкость, а руки у меня немного дрожали. Я так хотела услышать от него, о чем они говорили, и мысли у меня прыгали в голове, и лопались, как пузырьки на поверхности воды, и опять надувались.

— Ну рассказывай скорее, — так я сказала, когда мы сели за столик, и сахар уже был брошен в кофе, и молоко налито.

— Да что тут рассказывать. Несет ахинею какую-то — про работу в каком-то журнале, про то, что материалы ей нужны, вот и решила обратиться к профессионалу — ко мне то есть. Я толком ничего и не запомнил, да и не прислушивался, если честно. Договорились встретиться завтра, у нее, и обсудить все — только ради тебя иду на такие жертвы…

— О, милый! — Моему восторгу не было границ, я вскочила и чмокнула его в щеку. — О, милый, я так тебе благодарна!

Вечером, когда он уже спал, уставший от любви и моих бесконечных разговоров все на ту же тему, я выбралась тихонько из постели и ушла в гостиную. Я разбросала ее фотографии перед собой на полу, как какой-то колдун вуду, и стала тихонько разговаривать с ними. Я уговаривала ее, увещевала, объясняла ей, что она так мне нравится. Что она должна понять меня и проникнуться, потому что это будет красиво и тонко. Что ей тоже будет очень-очень приятно, я обещаю.

А потом, откинувшись на пол, гладила себя — сначала рукой, потом двумя, и кончила быстро и бурно, вскрикивая, вздрагивая беззащитно. И сердце поползло вниз по скользким стенкам тела, вниз, рискуя вывалиться через сокращающуюся маленькую дырочку. И упасть, чмокнув непристойно, на светлый ковер пульсирующей красной кляксой. Упасть рядом с фотографией молодой скромной девушки в простом клетчатом платье…


Следующий день был невозможно суетливым. Я носилась по квартире в поисках ниток и иголок, потому что пуговицы, даже если их крайне мало, одна, к примеру, имеют обыкновение отрываться в самый неподходящий момент. Я все время теряла и находила пачку сигарет, которая за это время опустела почти, и комнаты, и кухня, и даже ванная утопали в сизом нервном дыму.

Я разбудила Вадима, и он чинно пил кофе, пролистывая принесенные мной заботливо утренние газеты, вызывая зависть этим своим непоколебимым спокойствием. Сигара у него горела ровно, красиво и неспешно, не то что мои разноцветные рахитичные червячки. Я «Собрание» курила с недавних пор — цветные сигареты вызывали у меня ощущение постоянного праздника, особенно желтые и ярко-розовые. А сейчас в черной тяжелой пепельнице скрючились три зеленых, одна фиолетовая и затесавшийся откуда-то дистрофичный «Вог», бледный на фоне ярких красок, словно от волнения, которое я ему передала. А в мыслях у меня такой же сумбур был и беспорядок, как и в этой пепельнице.

Горячая ванна со «Звездной пылью», превращающейся в пену, — от Мюглера, моего любимого кутюрье, от которого у меня парфюмерия и вся одежда, скрупулезно выбранная Вадимом, — только подняла и без того высокую температуру тела, и оно, влажное, распаренное, сразу покрылось истеричными мурашками.

Я вывалила из шкафа все, что там было, перемеряла, отвергала, обижала свои вещи. И они, грустные, лежали комочками, словно плакали, уткнувшись в многочисленные подушки. И победителем висело на пластиковых плечиках простое черное платье — длинное, шелковое, облегающее. Которому предстояла непростая роль представить меня перед ней в самом что ни на есть обольстительном свете.

Припудренное, загорелое слегка тело. Волосы до плеч — платиновые, уложенные в незамысловатое, но самое эффектное классическое каре с челкой. Ярко-красные губы. Почти ненакрашенные, круглые, голубые за счет линз глаза с темными ресницами, подкрученными торжественно серебряными щипчиками. Меня упаковывать можно было в роскошную коробку и ленточкой ее перевязывать — вот тебе, Марина, подарок, которые изменит всю твою скучную и серую жизнь. Которая таковой в действительности и была — судя по тому, что Вадим мне рассказал.

Он долго мне рассказывал — когда лишняя шелуха от недавно состоявшейся беседы отпала и на фоне гладкого пруда забытья стали всплывать утопленники-подробности. Их синие вспухшие лица вызывали у него громкие восклицания: «А, вот еще что забыл!..»

Четыре с лишним года, прожитых ею без Вадима, начали вырисовываться, как картинка в детской раскраске, проявляющаяся при прикосновении к ней мокрой кисточкой. Только не вода на кисточке была, а пролитые ею злые слезы, такие же прозрачные, но очень-очень соленые. И хотя она без грусти рассказывала, но, как он мне передал, веселость неестественной была, истеричной немного, словно она боялась, что он поймет то, что она скрывает. А именно то, что после расставания с ним — которого могло и не быть, если бы не ее женское упрямство и ненужная принципиальность и гордость, — в ее судьбе не осталось ничего, кроме бессолнечных дней, редких мужчин да ярких и саднящих до сих пор воспоминаний.

Он рассказывал просто, а у меня в голове начал складываться рассказ, более образный, подробный, продолжительный. Может, он и не совсем совпадал с истиной, но был максимально к ней приближен, потому что то, что она не пускала в слова, просачивалось в постоянных вздохах, так не совпадающих с ее слишком веселым голосом.

…Когда дверь за мужем, жестоким тираном, отнявшим у нее молодость и красоту, лишившим ее возможности сделать карьеру, захлопнулась с оглушительным стуком и ключи выпали из нее, звякнув жалобно, она решила, что поставила точку. Поставила точку на этом неудачном этапе жизни, который был не цветным и даже не черно-белым, а целиком черным. И шершавым, как искусственная замша, которую она терпеть не могла.

И она связала в узелок из этой замши свои горькие эмоции, сложила туда скучный медовый месяц, в течение которого он только и делал, что пытался затащить ее в постель. Свалила туда два года, проведенных в Германии, где он служил, и ругала последними словами тупых и жадных немцев, которые едят всякую гадость вроде квашеной капусты и сырого фарша, залитого яйцом. Там же нашел свое последнее пристанище мерзкий период, когда она работала учительницей в школе и преподавала историю глупым невоспитанным детям. И тот, когда она сидела в отделе писем в одной из центральных газет, где за ней ухаживали чуть ли не все мужчины, а она, как дура, хранила верность черствому неблагодарному человеку, который был ее мужем.

И тот ужасный, последний кусок жизни, когда он изводил ее своими придирками, когда он начал изменять ей, когда онприходил домой нетрезвым, когда он критиковал ее маму и любимую бабушку. Она помнила, как он ехидно замечал ей, натыкаясь на лужу, оставленную в маминой квартире чудесной крошечной собачкой пепель-бабочкой, что с собакой следовало бы хоть иногда гулять. А научить ее залезать на унитаз можно только пересадив ей человеческий гипофиз, а потом мозги.

О, как она ненавидела этот его ироничный тон, этот его насмешливый взгляд. И вечную правоту во всем. И его успех, его популярность в период работы журналистом. Горы писем, приходящих от поклонников, и поклонниц наверняка тоже, сопливых длинноногих, пышногрудых, крутобедрых девиц с яркими губами, которым он всегда так нравился. Ненавидела его бесцеремонные руки, это его желание заниматься с ней любовью, особенно когда он на колени пытался ее поставить.

Никогда у него это не получалось — потому что она в жизни не позволяла себя на колени опускать. И эту непристойную и стыдную позу он мог использовать сколько угодно со своими журналисточками. Корреспонденточками. Внештатницами. Секретаршами. Хоть с уборщицей. Хоть с главной редакторшей…

Теперь с этим было покончено. Она завязала узелок и кинула его в самый дальний угол своего мозга, на самую далекую помойку. Туда же, где лежали воспоминания об отчиме и о плохой подруге, которая отбила у нее одноклассника-ухажера. И о математичке в школе, которая, кажется, презирала ее, потому что она растет в неполной семье. И о гадком мальчишке, который накормил ее хомяка маслом, и тот умер, вызвав у нее полугодовую депрессию, показав несовершенство мира, его жестокость и боль.

Теперь можно было со всей определенностью сказать, что, она стала совершенно свободной. Теперь она чувствовала себя молодой, потому что тридцать — это не возраст. Привлекательной — особенно за счет этой толкающейся наружу свободы. Талантливой — ну, в этом сомнений никогда не было. Немного легкомысленной. Веселой. Остроумной. В общем, другой. Совсем другой. Такой, какой не давал ей стать этот тяжелый и трагичный брак. Оставивший на ее сердце следы — как будто оно обручами железными было стянуто. Но ненадолго оставивший…

Пока усталый старик Время курил неторопливо, выпуская в воздух колечки-дни, недели, месяцы, она думала и думала о том, что стала свободной. Она приходила домой с работы и упивалась своей свободой. Не жарила котлет, не стирала безудержно все выходные, как раньше. Она убрала все черные вещи, которые так любил ее муж, в старый замызганный чемодан и забросила его на антресоли. Она купила себе три ярких сарафана и соломенную шляпку, тулью которой опоясывала синяя лента в белый горошек. В жару она стала ходить без чулок и перестала выключать радио. Оно бубнило сутки напролет, и тогда ей казалось, что она не одинока, весь мир радуется с ней.

Она стала заботиться о здоровье — бросила курить и прибавила пять кило. Часто она ела вчерашний винегрет, а потом пила чай с ромовыми бабами, купленными в буфете. Она могла себе это позволить, она ведь была свободной.

Но постепенно радость от осознания собственной свободы стала улетучиваться. Она поднималась белыми гусями несбывшихся надежд с прудов успокоенности и улетала к кому-то другому. В душе ее поселялись тревожные вороны, они каркали и лишали ее сна. Ее жизнь стала сама постепенно принимать ту позу, которая так нравилась Вадиму и в которую он так и не смог поставить свою жену, — опускаясь на колени и оттопыривая низковатый зад.

Странно, но почему-то все мужчины, которые оказывались с ней рядом, были женаты. Они относились к ней как к другу и хорошему сотруднику, но не спешили звать ее в рестораны. Они рассказывали ей о своих проблемах, но когда они заглаживались, шампанского Марине не доставалось, а в ресторан шел кто-то другой.

С женщинами у нее всегда были сложности. Зависть, конечно, что же еще. Они все обсуждали ее за спиной, они злились, старые несчастные клуши. Нарожавшие детей и готовые до старости прислуживать мужьям. Спешащие по вечерам домой — как раньше спешила она. Бесперспективные, косные, тупые. «Эти бабы — ох, они попортили мне крови. Ты же знаешь, как меня всегда не любили женщины. Их злило всегда внимание, которое я привлекаю, мужские взгляды злили…»

Были, конечно, друзья. И случайные знакомые из самых разных слоев общества. Диггеры, хакеры, байкеры. Брокеры и рокеры. Но с ними тоже что-то ничего не происходило. Никто не звал ее на вечеринки и на мотоцикле не предлагал прокатиться. И вообще что-то вдруг они все оказались моложе намного и называли ее на вы. Видимо, степень ее свободы не доходила до нужной отметки — нос у нее не был проколот, и татуировки не было ни одной, и в подземелья лазать она бы не согласилась, и в компьютере в общем-то не очень разбиралась.

Когда она совсем было отчаялась, появился Он. Он был немолод, не очень хорош собой, не богат. И какой у него был бизнес, она никогда не спрашивала и Вадиму не смогла объяснить. Но он был простым и бесхитростным — и это подкупало. В нем не было той желчности, что так раздражала ее в бывшем муже, а остроумие сводилось к анекдотам про Штирлица, неизвестным разве что только родившемуся младенцу. Он свозил ее к маме в деревню, и она забыла про свои аристократические корни. Теперь ей казалось, что это и есть высшая мудрость — порядочный простой человек рядом, туманные и росистые деревенские вечера, дымок далекого костра, стрекот кузнечика.

И ничего, что это быстро надоело, — она ведь была настоящей женщиной, переменчивой, капризной, непредсказуемой. Он ушел через год, не оставив ей ничего — денег у него не было, но была куча долгов. Ей еще звонили какое-то время его кредиторы, и она сама хотела бы его найти, но он ушел, когда ее не было дома, забрав золото из шкатулки под зеркалом и не сообщив координат. И хотя золота было жаль, она посчитала, что его уход — это плюс, ведь она опять стала свободной.

В этот раз свобода длилась всего месяц. А потом она узнала, что беременна — в один из считанных половых актов, которые случились между ней и новым супругом, пьяный сперматозоид проник в ее нежную яйцеклетку, сломав все надежды, разрушив мечты, отравив ее сознание.

Три дня после ужасного известия она лежала не поднимаясь. Ее чуткая мама со свойственной ей заботливой бестактностью рассказывала про то, что на работе у нее недавно умерла женщина — примерно того же возраста, что и Марина, — за неделю сгорела. И непонятно отчего. И что, может, стоит все же вызвать врача, все-таки опасно шутить со здоровьем. Марина лежала, отвернувшись к стене, и рассматривала сальные коричневатые узоры на обоях, расплывающиеся в глазах от душивших ее беспомощных слез.

Потом она заставила себя встать. Она оделась — уже сейчас в очень просторный желтый сарафан. Припудрилась и слегка подкрасила глаза. Взяла плетеную сумку, положила в нее полезный морковный сок в пластиковой бутылочке и большое яблоко с глянцевым красным боком. Домой она вернулась часа через три. В руках у нее было несколько огромных целлофановых пакетов, а под мышкой книга доктора Спока «Ваш ребенок». В пакетах же лежали очень нужные и трогательные вещи — вязаные пинеточки, чепчик, ползуночки. На лице у нее было выражение безграничного счастья — в ее жизни появилась новая цель. «Ну а что — не опускать же руки. Стала ожидать рождения нового человека. Смысл в моей жизни появился. Вот уж никогда не думала, что так буду хотеть ребенка…»

Этот период был самым счастливым. Она вдруг совершенно отчетливо осознала, чего ей так не хватало все эти годы. Теперь мысль о теплом пищащем комочке вызывала у нее такое умиление, такие радость и восторг, что вся она становилась похожа на летнюю луну — теплую и мягкую, как подтаявший кусок масла.

…Через полгода она уже гуляла с синей в ромбик коляской по пустынной и коленчатой улице, той, что напротив ее дома. И слушала радостное дребезжание трамваев, и крики рабочих с далекой, но слышной все же стройки. И улыбалась последнему осеннему солнцу, щурясь, готовая кричать всем и вся, что она счастлива, она мать, у нее здоровый и веселый маленький мальчик.

Она и вправду была счастлива. Но, как всегда, недолгое время. Еще через месяц, глядя в темные окна, в которые кто-то злой швырялся снежной солью, она ругала свою горькую судьбу. Кирилка — так она назвала своего ребенка, в честь забытого всеми прадедушки, которого она никогда и не видела, но которого считала человеком голубой крови, белым офицером, а значит, личностью благородной и достойной, — оказался ребенком неспокойным и капризным. Он плакал все время — когда у него были причины, а когда их не было — просто негромко протяжно ныл. Все ее время слилось в бесконечный вибрирующий ной, то затихающий, то усиливающийся, но никогда не прекращающийся. У младенца то резались зубки, то болел животик, то он хотел есть или пить — и вдобавок ко всему она все чаще ловила себя на том, что видит в его глазах выражение своего второго мужа, голубую пустоту, бессмысленную и жалкую.

Судьба — такая злая, хитрая и беспощадная — вдруг неожиданно пришла ей на помощь. Протянув тонкую ломкую соломинку, когда уже только Маринина голова маячила над болотной трясиной, зеленой и зловонной, пахнущей приближающейся старостью, непросыхающими пеленками и срыгнутым молочком. И она ухватилась за нее. И поскольку очень хотела выплыть — выплыла все же, хотя соломинка трещала и осыпалась в руках, и сломалась в итоге. Но она была уже на берегу.

Как-то поздно вечером позвонила ее давняя подруга. Забытая совсем, несмотря на сделанные для нее Мариной многочисленные добрые дела. Марина не помнила — а вот Ленка, видимо, не выпустила из памяти ни денег, которые давались ей на аборт, ни пирожков, которыми подкармливали ее, голодную, одинокую, живущую в общежитии. Помнила она, наверное, как Марина пригласила ее пожить у нее летом, потому что Ленке незачем было возвращаться в Череповец, к парализованной матери и непросыхающему отцу. Да, Марина всегда могла прийти на помощь — об этом она сейчас думала, слушая беззаботное Ленкино щебетание. Гораздо более беззаботное, чем ее теперешние мысли.

Она сидела и слушала, и на глаза наворачивались ставшие такими частыми слезы — но это были не те злые и жалостные слезы, которыми она плакала последнее время. Это были слезы радости. Она думала о том, как важно помогать друг другу, потому что если ты кому-то поможешь в трудный момент, тебя потом тоже не забудут — Ленка ведь не забыла.

Мало-помалу слезы высохли, и на смену радости пришла злоба, белая и комкастая, как дешевое сухое молоко. Марина развела эту злобу водой внутреннего смирения и проглотила — остался лишь неприятный привкус, и только. Ленка не просто так позвонила. Она, пучеглазая, тупоголовая Ленка, стала женой очень богатого человека, нового русского какого-то. Он, толстый и красномордый — ну а какой же еще? — не хотел, чтобы Ленка оставалась домашней клушей. Он сделал ее главным редактором журнала. А Ленка вспомнила о Марине, потому что она была «единственным из ее знакомых человеком, который помнит алфавит». Так вот она сострила — а Марина хмыкнула неопределенно, потому что ей было несмешно, но и терять вариант с работой не хотелось.

Странные чувства бродили в ней — как в окрошке, которую она терпеть не могла. Кусочки злобы, подхалимства, остатки гордости, крупинки невыраженных желаний. И все это залито квасом обреченности — вонючим, пенистым и коричневым. «Я долго не могла решиться. Просто обидно — такая бестолочь была всегда, бездарь, и на тебе. Я не завидую, а то ты подумаешь еще, Вадь, что я такая стерва стала. Просто…» Но квас напоминал о лете, и Марине так вдруг захотелось среди этих зимних вьюг чего-то нового, необычного и радостного, того, что дает лето. Захотелось начать новую жизнь, захотелось пахнуть духами и накрасить ногти, надеть короткую юбку, улыбнуться приятному мужчине. Захотелось ходить на работу — пусть и в подчинение к Ленке, плевать. Захотелось своего собственного лета — а не осени и не зимы. Захотелось, чтобы ее подмышки пахли малиной, а не сухими прелыми листьями…

К тому моменту, когда она позвонила Вадиму, она работала уже полтора года. Получала мало, но ребенка кормила самыми дорогими пюре из «Детского мира» — а он их не ел, конечно, плевал на нагрудничек. Наглядно показывая, что делают дети с родительскими эмоциями и деньгами. Она была радостной — настолько, чтобы он не заподозрил, как ей нелегко. И все равно сквозь броню отчужденности прорвалась фраза: «Знаешь, я тут думала, что если бы мы с тобой не тогда встретились, а позже, не развелись бы никогда…»

Горькое сожаление, проступившее в спокойном голосе любимой когда-то женщины, ударилось тихо о телефонную трубку и упало высохшим пометом на пол, не попав в мозг равнодушного уже мужчины. Не долетела до него слабая изможденная птичка вчерашней любви.

…Конечно, Вадим все рассказывал не так, более сжато. Но я сама для себя могла дорисовать детали. Я странные чувства испытывала — мне было и грустно, и смешно, и горько, и жалко ее. Но самое главное — теперь я не сомневалась, что именно я и нужна ей. Потому что ей плохо и одиноко. Ее никто не понимает. Ей даже поговорить не с кем. А я — я ей нужна. Потому что я могу связать безвозвратно ушедшее прошлое — счастливое, как выяснилось, незабвенное, — с настоящим. Я могу вернуть его — на какое-то время. Я могу дать ей то, что она не ценила тогда, давно, и плакала, потеряв.

Я не сомневалась, что у меня получится. И что Вадим тоже поддержит меня. А значит, и то, чего я так хотела, произойдет. Прошлое и настоящее соединятся, и родится будущее — красное и влажное, кричащее. И бесконечно счастливое.

…Когда мы подъезжали к ее дому, пошел мелкий и серый дождик. Он капал на лепестки розы, которую я купила для нее. И она подрагивала мелко. То ли от прикосновения этих капель, то ли перенимая дрожь моей руки. На далеком восьмом этаже горело окно. Она ждала меня, она чувствовала, что я иду.

Я торопилась — ее ожидание и так затянулось…


Ее дверь была обшита дешевым дерматином — перетянутая золотой леской пухлая черная плоть. Рвущаяся наружу, непокорная. Звонок же был мелодичным и нежным — он звал ее, приглашал встречать гостей. За дверью послышались шаги — нормальные человеческие шаги. Несмотря на всю романтическую прелесть, приписываемую ей мной, она была вполне реальной и не летала по воздуху.

Дверь открылась. Фея ходила по дому в мягких плюшевых тапках. Это было первое, что я увидела. А потом было все остальное.

Да, она была не совсем такой, какой я ее представляла. И видимо, время шло бок о бок с ней, не давая годам проскользнуть незамеченными, — судя по немного изменившемуся лицу Вадима, раньше она выглядела лучше. Но все равно она была восхитительна.

Я не видела сейчас ни тонких морщинок на лбу и около глаз. Ни низкой тяжелой попки, больше похожей на заполнившие джинсы мокрые опилки. Не видела дурацкого хвостика на затылке, скрученного из пережженных перекисью волос. Не видела сухих тонких губ, ненакрашенных, поджатых. Я видела только ее глаза — огромные, сливовые, блестящие глаза. Как будто пунктирный осенний дождик намочил эти черные сливы зрачков, окруженные яркими, голубоватыми даже белками. В них было так много и так мало. В них сверкало звездами неизведанное небо Востока, в них была еврейская скорбь — пески Палестины и белые одежды неприкаянных иудеев, и кровь, капающая с крестов, бесконечной чередой простирающихся до туманно-розового горизонта. Это было абстрактно и красиво.

В них же были удивление и легкая неприязнь. Вполне конкретно — по отношению ко мне. И легкая вспышка радости по отношению к Вадиму. Тут же исчезнувшая, как будто залитая пеной отстраненности, выпущенной из ее трезвого мозга как из огнетушителя.

— Марина… Это тебе. — Моя рука блеснула кольцом, ее — погасила этот блеск. Она взяла розу и хрипловато поблагодарила. Прижала ее к щеке — бледной, желто-коричневой. Похожей на лежалый абрикос. Такой нежной. Я поцеловала ее в эту щеку, и она неожиданно ответила мне. Равнодушно и холодно, просто приветствуя.

Вадим стоял в стороне. Я понимала, что что-то не так, мне казалось, что он расстроен немного. Слишком уж медленно он снимал пиджак и, словно опасаясь ее поцелуя, низко опустил голову. Она стояла и смотрела на него — так, как смотрят на потерянную и найденную вновь вещь. Изучают все ее царапины, изменения, забытые черты и думают, как же это можно было ее потерять — такую любимую, самую лучшую, такую нужную. А вот он на нее смотреть не хотел.

Он сказал потом, что в шоке был от того, что она так изменилась. Все-таки они пять лет не виделись, и каждый день из этих пяти лет отразился на ее лице. Он говорил, а я кинулась на ее защиту — мне было обидно, что он ее так раскритиковал.

А тогда мы прошли на кухню — просторную, увешанную тяжеленными полками, уставленную мебелью. Хозяйка из нее была отменная — на всем, на чем только оставалось место, стояли обрезанные пакеты из-под молока. В них росли цветочки — кактусы, бессмертники, что-то еще, такое же тоскливое и невыразительное, так подходящее к ее одинокой жизни. Мне так грустно стало, когда я взглянула на эти пакеты, — я вдруг впервые поняла, что не хочу стареть.

Она сделала кофе. Очень хороший, крепкий, густой. Она стояла около плиты спиной к нам, и я видела толстую перепонку бюстгальтера, просвечивающую сквозь футболку, и тяжело опущенные плечи, и лопатки, выступающие беспомощно, кричащие о том, что ее никто давно не обнимал. Похожие не на крылья пробивающиеся, а на накинутый на спину тяжеленный хомут.

Они говорили о чем-то, но я не прислушивалась — разговор был о деле, и это мне было неинтересно. Единственное, что меня смущало и настораживало, это насмешливый и скептический взгляд Вадима, но я уверена была, что только одна это замечаю. Для нее же он говорил комплименты, хвалил журнал — она принесла пару номеров из комнаты, — расспрашивал что-то про объем статьи, о которой она просила. А потом поток вопросов иссяк, и молчание давило на уши, шумело, как фон в плохо озвученных фильмах. И тогда я решила, что пора вступать в разговор.

— Как ваш ребенок, Марина?

Она оживилась заметно — теперь она смотрела на меня уже без той неприязни, что раньше, и притащила огромные альбомы с фотографиями. Вадим обреченно закатил глаза, а я улыбнулась хитро и стала расспрашивать о каждой. После первого альбома мы стали друзьями. А после второго она готова была бы идти в театр в моем обществе — если бы мне это пришло в голову. Или пригласить меня к себе на день рождения — как еще можно выразить высшую степень доверия? Вадим усмехался в своей манере. И огоньки рыжие, прыгающие в его глазах, подбадривали меня.

— Я посмотрю квартиру, ладно, Марин? Все-таки столько лет здесь прожил, ностальгия. И лоджию тоже. О’кей?

Меня всегда поражало его умение почувствовать ситуацию. Вот и сейчас он понял, что надо оставить нас одних. Его спина — широкая прямая спина уверенного в себе человека, очерченная дорогой тонкой шерстью водолазки, — растворилась в темноте коридора.

Он неторопливо вышел, а мы сидели и улыбались. Ее волосы переливались в свете заката медно-рыжим — дождик перестал, за огромным, вымытым им окном было плотное, твердо-желтое небо, и солнце на плоской черной тарелке горизонта лежало располовиненное, расколотое, как арбуз. Скоро от него останется четверть, — когда ночь, любящая сладкое, примется за ужин, — а потом и вообще ничего. И ее волосы тоже потухнут, потемнеют в ночной прохладе.

— Простите, что явилась без приглашения.

— Аня, обращайся ко мне на ты. А то я сразу чувствую, какая стала старая.

— Ты очень хорошо выглядишь. Вадим говорил, что ты красивая, но я не думала, что настолько.

Она смотрела на меня с удивлением. Сейчас она и вправду была красива — глаза стали еще огромней, свет заходящего солнца делал ее румяней и губам придавал розовый блеск и свежесть. Ей нельзя было дать больше тридцати. Ну тридцати двух.

— Он говорил, что я красивая? — Для нее все-таки было важно его мнение. Я не ошибалась, когда говорила, что кое-что она сохранила в душе, кое-какие чувства. Они были пришиты к ее розовому сердцу холодным и колючим перламутровым бисером.

— Да. Я видела фотографии. Я часто их рассматриваю. Ты на них другая — но тоже красивая. Хотя сейчас ты нравишься мне больше. Ты более взрослая, и красота у тебя зрелая…

— Да брось, Ань. Я стесняюсь. — Она отмахнулась шутливо, но так, словно не хотела, чтобы я перестала говорить. — Хотя мне часто такое приходилось слышать…

Она давно не разговаривала с человеком, который мало про нее знал. Ей так хотелось рассказать про себя что-то, во что она поверила бы сама и заставила бы поверить собеседника. Вадим на эту роль не подходил — он знал много. А вот я была идеальна, с ее точки зрения. Она ведь не в курсе была, что я тоже кое-что слышала.

— Знаешь, я так устала от внимания мужчин, если честно. Это, конечно, нескромно звучит, Ань, но это правда. Мне это неинтересно совершенно. Для меня сейчас главное — дом, ребенок. А мужики… Да ну их, одинаковые они все.

Она покачала головой, поправила выбившуюся из зализанной гладкой прически прядь.

— У нас часто всякие солидные люди бывают — журнал все-таки. Ну там с рекламой кому помочь, пару словечек черкнуть. И вот так неприятно это, знаешь — попросит о чем, а у самого глазки загораются при виде женщины симпатичной. — Она споткнулась на этом слове, словно хотела сказать что-то большее, но застеснялась. — Сразу в ресторан зовет, достаток свой показать, начинает деньгами швыряться, оркестру песни заказывает, а они для него играют. Унизительно — смотреть противно. У самого дети, семья, а он развлекается. А я так не могу. Для меня чувство — это как гроза. С громом и молнией, и чтобы слезы градом, а потом радуга. А иначе мне неинтересно.

Она улыбалась, как будто говоря: «Вот такая я дура. Лет много, а дура». А я кивала, словно прекрасно понимая все и разделяя ее чувства. Как будто и сама считала, что любовь только тогда любовь, когда от страстей звенит в ушах.

— Но… Ведь у вас с Вадимом так и было, насколько я знаю. — Я льстила ей, конечно. Вадим не похож был на человека, способного восторгаться радугой.

— Да. — Она обрадовалась, был ведь еще повод посочинять. — Мы такие письма друг другу писали! Он такие мне цветы дарил! Он, конечно, обожал меня. Но… Не сложилось вот, видишь. Ну, может, ты его сделаешь счастливым. Ты миленькая такая, молоденькая, характер, наверное, мягкий. А у Меня вот твердый — я как баран упрусь и буду стоять на своем, а он этого не любит.

Она засмеялась, хрипло как-то, невесело. И посмотрела в опустевшую кофейную чашку.

— Мне, наверное, одной лучше всего жить. Столько мужиков всегда вокруг было, а ни один не тронул душу. Меня и воровали даже, азербайджанцы в институте, в ковре, представляешь? Я такая девочка-ромашка была, а один из них, самый бесшабашный, решил на мне жениться. Обычай у них такой, слышала? Невесту красть и выкуп за нее требовать. И украл, представляешь? Письмо ректору написал: «Прошу разрешить жениться…» Много чего было…

Ее глаза сверкали темными звездами. И непонятно, чего в них было больше — тоски по ушедшей молодости или радости, что есть что вспоминать.

— Конечно, Марина. Такую красотку как не украсть. Надеюсь, ректор тебя спас?

— Да я сама вырвалась, сбежала. А перед этим еще пощечин им надавала — чтобы знали, как руки распускать. Так я его и запомнила, жениха неудавшегося — с красной щекой и отрытым ртом. Ох, не ожидал он такого…

Я улыбнулась, пытаясь придать лицу восторженное выражение.

— Да… Это я к тому, что всегда мужики вокруг крутились, а так ни один и не нашелся, кто рядом бы мог по жизни идти. Вадим вот человек понимающий, да я тогда молодая была, глупая. Но это все в прошлом, ты не думай.

Это она мне сказала, чтобы я не ревновала. Как будто у меня мог быть повод. Мне немного жалко ее было, это вот ощущение утраченного так и сочилось из всех ее пор. А ей так хотелось, чтобы я этого не заметила. Ей так хотелось произвести впечатление человека счастливого, довольного тем, что он имеет, счастливого в своем возрасте, в своем теле. Радующегося, что у него есть ребенок, работа, любимая мама, квартира, собака. И не расстраивающегося от того, что нет никого рядом, — но и не оставляющего надежды, что этот кто-то обязательно появится.

— Я теперь всю себя посвящаю ребенку. Я ведь мать. А это совершенно особое состояние. Ты вот не знаешь пока, а я… Я как только родила, сказала себе — ты счастливая женщина! У тебя сын есть! Вот он, смысл жизни. Так прям лежала в палате, брюхо рассеченное, и вслух себя спрашиваю — чего ж ты, дура, искала? Ребенок, сын, — чего еще надо женщине? И я такая счастливая сейчас, такая спокойная. Ничего мне не надо больше. Ни денег, ни ресторанов, ни мужчин — наелась я всего. — Она провела ладонью по горлу, эмоционально, даже как-то злорадно. Словно сама себя пыталась убедить.

— Это, наверное, тяжело? — Я смотрела на нее уважительно. И она начала что-то говорить о ребенке, я уже толком не слушала.

Я думала о том, что Вадим был прав, говоря, что она человек, живущий прошлым. Потому что все, что у нее было сейчас, — это серая и беспросветная тоска, детский плач по утрам, холодная постель ночью. И все больше морщин должно было появляться у глаз, которые не смеются, а плачут много, потому что только наедине с собой она может признать, как ей тоскливо. И вспоминать и вспоминать, какой красивой была когда-то, как нравилась мужчинам и как все это прошло мимо, проехала яркая платформа — вроде тех, что заполняют цветастый Рио-де-Жанейро во время бразильского фестиваля, — на которой пели, плясали, занимались сексом, смеялись и пили. На которой никто не ждал эфемерного завтра, а жил сегодняшним днем, и никто ни о чем не жалел.

И вот она была все время рядом, эта платформа на колесах, надо было только решиться и поставить ногу на ступеньку, а там уже подтянули бы, помогли залезть. Но она говорила себе, что пока рано, потом, не сейчас, и теперь могла лишь стоять и смотреть, как растворяются разноцветные огни и выстреливают, затихая, хлопушки. И все это размывается мелким дождем или слезами, заполнившими глаза.

Мне грустно было немного, но сквозь эту грусть просачивалась надежда. Потому что мне казалось, что теперь она понимает, как много упустила, и готова на что угодно, лишь бы это упущенное вернуть. И зажить так, как хотела всегда — весело, бесшабашно, гедонистски. Наплевав на условности, на то, что пить вредно, на то, что ложиться спать надо в двенадцать ночи, на то, что нельзя курить на голодный желудок. И пришла пора получать удовольствие от еды, вина, секса, прогулок. От того, что можно потратить деньги и купить себе цветы, или новые духи, или дорогую косметику, что-то еще — совсем не полезное в хозяйстве. Что можно отдать ребенка бабушке не на день, а на неделю, и не звонить ей каждые полчаса. Что можно рискнуть и пойти на свидание с незнакомцем.

Что можно заняться любовью с молодой приятной девушкой. Новой женой бывшего мужа. Такой хорошенькой и восторженной, и говорящей так много комплиментов. Которая может вернуть ощущение безвозвратно ушедшей молодости…

Она говорила про сына, а потом опять коснулась мужчин, их несерьезности, их непорядочности. Того, что им всегда надо одного и что все они воспринимают женщину как медовую коврижку — которую можно съесть и забыть про нее. Видимо, это чья-то была фраза, и она ее повторяла, и сокрушалась и возмущалась, рассказывая про свою знакомую, совсем недавно брошенную мужем ради какой-то малолетки. А потом вдруг сказала, что могла бы связать свою жизнь с простым порядочным человеком, желательно импотентом — чтобы ничего ему не надо было, только поговорить по душам.

— Тебе не нравится секс? — Я смотрела на нее неверяще. — Глупый вопрос, конечно, я понимаю. Спрашивать об этом у красивой молодой женщины…

— Я, ты знаешь, равнодушна. Совершенно мне этого не надо. Ну что в этом, Ань?

Я широко раскрыла глаза. Думая о том, что если у меня выпадут линзы, это, конечно, будет эффектно, такая вот высшая степень удивления. И надеясь, что она не видит неискренности — голубой, непроницаемой, как мягкие кусочки материала, прилипшие к моим зрачкам.

Она, разумеется, ничего не видела. Она слышала только себя и наблюдала искоса за своим отражением в дальнем зеркале, висящем в конце длинного и темного, как туннель, коридора.

— Да-да. Ты удивлена, конечно… Многие удивляются, когда я им прямо говорю. Мне это во вред даже. Я вот этой вот правдой только притягиваю к себе — мужик услышал и захотел сразу проверить, не кокетничаю ли. Многие так обломались.

Я втайне завидовала ей. Ей было так хорошо сейчас. Беззастенчивое, или, наоборот, застенчивое, вранье доставляло ей сейчас действительное удовольствие, она парила на нем, как на цеппелине. В нем было все — как в печально знаменитом «Гинденбурге», разбившемся в первый же полет. Но оно, ее вранье, было безопаснее, потому что летало только в ее воображении, и даже если бы взорвалось там, хуже от этого никому бы не стало. Она бы надула для себя новый цеппелин.

— Ты знаешь, я и вправду ото всего устала. Мой второй муж… — Она так это произнесла, словно их было по крайней мере семь. Я бы не удивилась, если бы она с усмешкой добавила: «Не помню его имени…» — Мой второй муж был очень серьезным человеком. Солидными делами занимался… Ну, не буду говорить какими. Разными, в общем. Я и на машине поездила крутой, спортивной, забыла, как называется…

Ее взгляд метался от окна к плите, оттуда на мойку. Не соприкасаясь намеренно с моим. Она по-детски обманывала меня, и я бы рассмеялась про себя, если бы это было смешно. Но не было ничего комичного в ее поведении — одна грусть, и усталость, и желание если не прожить такую вот жизнь, так хоть придумать и рассказать кому-то, кто поверит. Я всем видом показывала, что верю.

Я нравилась ей, вполне очевидно нравилась. Ей было со мной легко, и все ее мысли были направлены на то, чтобы я поверила в ее рассказы. И то, что я жила с ее бывшим мужем, ее, похоже, не трогало. И то, что я была моложе и красивее. Я уверена была, что, посмотрев на мое строгое, очень дорогое платье, на мои волосы, которые я подкрашивала в салоне каждые две недели, на идеально четкий контур губ — заслугу диоровской косметики, она все равно решила, что лучше выглядит. Что она только расцвела с годами — как немного неловко, в силу первого впечатления от ее вялых щек и выцветших волос, ей польстил Вадим. Она редко слышала комплименты — это было понятно по тому, как она начинала сиять, — и из-за этого верила им.

Я нравилась ей. Во мне были спокойствие и сытость, и беззаботность, и легкость — а в ней такое если и имелось когда-то, то высохло давно, потрескалось, как обветривается в мороз не накрашенный помадой рот. Но ее это не смущало, имело значение совсем другое. Именно то, что я ее слушала, я смотрела на нее с восхищением, я восторгалась ее ребенком, который был, если честно, отвратителен — лупоглаз, большеголов и лыс. Я заметила, что ей подходит ее запах, старомодный, забытый миром и модой «Клима». И что у нее «потрясающей глубины глаза, как у Сикстинской мадонны». Что заколка, пусть и пластмассовая, но оригинальной формы — наверное, от Живанши?..

У нее был слушатель. Впечатленный, пораженный ею. Она не могла смотреть мне в глаза, зато могла говорить.

Я слушала ее, смотрела на прозрачные, нарисованные ею в воздухе особняки, машины, толпы мужчин в смокингах белых, и вдруг вспомнила свою давнюю, школьную еще подругу. Взбалмошную, нервную, изможденную девицу, которой ужасно хотелось любви. Большой и сильной любви, и именно в восьмом классе. И конечно, на всю жизнь. Любовь не приходила — даже неприхотливых и уже вполне половозрелых одноклассников отталкивали ее острые коленки и икающий смех. И она стала играть в эту любовь, делая ее достоянием общественности, вынося свою амебистую, несформированную душу на всеобщий суд.

Она писала себе письма и отправляла с соседней со школой почты, она искренне рыдала над ними в раздевалке, уже не сомневаясь, что все написанное в них — правда. Захлебываясь, она рассказывала всем о влюбленном в нее старшекласснике из другого района, влюбленном безнадежно, вскрывающем вены, спасаемом, отлеживающемся в больнице. Опять вскрывающем, вешающемся, опять безрезультатно, конечно, — легенде нельзя было умирать. Демонстрация кровавых писем — странным образом совпадающих с ее менструациями и освобождением от физкультуры — проходила перед женской половиной класса, открывающей в изумлении рты. Такие чувства вызывали зависть и вселяли комплекс неполноценности в самых привлекательных девочек. Даже в меня, догадывающейся обо всем и не ошибавшейся.

Когда она сочинила первый свой стих, посвященный себе, я едва могла сдерживать восхищение — лично мне было бы просто лень заниматься такими вещами. Она и цветы себе дарила — подкидывала, точнее. Могла сидеть специально около окна, изображая на лице волнение, и отпрашиваться с урока, словно увидела что-то или кого-то. Кого-то очень важного, Его. Выбегать стремительно, зажимая в смятении рот. Возвращаться с багровыми щеками — натертыми, видимо, снегом — и с опущенными на зажатые в руках роскошные розы глазами, полными лживых слез.

Ее бесконечный спектакль поражал всех, и все думали — кто невесело, кто мстительно, — что после такого сильного чувства, такого красивого романа вряд ли что-то может быть еще в ее жизни. Так и случилось — больше и не было ничего. Встретив ее как-то уже после окончания школы, я поняла, что она и сейчас сочиняет стихи и оставляет на автоответчике слова любви, сказанные самой себе. Басом и через воротник искусственной шубы, в автомате около метро.

…Я смотрела на бедно, если быть честной, именно бедно обставленную кухню. На старомодный двухкассетник с отломанной крышечкой — в том месте, куда вставляется кассета. На эту выпавшую кассету с надписью кривой, карандашной — «Одесса-мама». На немодные прибалтийские чашки и тарелки, слишком грубые, чтобы считаться оригинальными в наше от-кутюрное время. На коричневые громоздкие полки, на обшарпанные стулья, заусеничные косяки. На вазочку с карамельками — в которую смеха ради затесалась одна круглая конфетка «Моцарт». Видимо, ежедневная и единственная еда бывшей жены преуспевающего бизнесмена. Или авторитетного бандита — я так и не поняла толком. Но кого-то непростого, ох какого непростого. Ее глаза блестели, на лице застыло выражение эйфории.

— Эти пати, тусовки, рестораны — как же я устала ото всего. Сережка человек был — ну, как это сказать — с большим сердцем… Всех угощал, по ресторанам таскал, ничего не жалел. Всем поможет, накормит-напоит, денег даст — и без возврата. Только вот выпить любил — мы из-за этого расстались. Такой душевный человек, такой талантливый, крутой, бесстрашный… Я Вадиму рассказывала — но ему, наверное, неприятно слышать, как я другого хвалю, он ревнивый…

Хорошо, что Вадим этого не слышал. Хорошо, что она не слышала версию, рассказанную мне Вадимом — про ее брак. Версию, которая, исходя из наглядных факторов вроде обвалившейся плитки и залитого желтым потолка, была абсолютно верной. Истинной — в отличие от того, чем мне сейчас запудривали мозги. Я не против пудры была — если она прозрачная, как диоровская. Если она ретуширует действительность. Но это был советский тональный крем, жирный, серый, портящий все. Но ей нравилось им пользоваться.

Я, кстати, присмотрелась к ней как следует. Мы сидели близко — может, и зря. Да, она была немолода. У нее были зубы цвета слоновой кости. У нее были большие руки с пухлыми пальцами, с ямочками вместо костяшек, с толстыми вычурными кольцами с камнями. Но эти вот глаза — они все спасали. Она смотрела, и становилось тепло, в них словно кофе был налит — горячий, ароматный, бодрящий. Сулящий наслаждение, обещающий удовольствие. Всегда уместный. Вкусный такой…

И ничего, что одета она была кое-как, даже неряшливо. Она была моей мечтой, к которой я протянуть могла руку, потрогать ее — вот она, близко. Как человек, всегда желавший увидеть море, с ума по нему сходящий, много перечитавший и передумавший, — не может он разочароваться при виде желтоватой воды, и все равно ему будет, что пляж грязный, замусоренный и что у чаек такие неприятные лапы. Для него оно останется таким, каким было в мыслях — с небольшой поправкой на действительность, ерундовой совсем.

Потому мне плевать было на плюшевые тапки. Я, как никогда, была близка к своей цели — которая мне сейчас казалась высшей. Я погладила ее по руке, лежавшей на столе, и она дернулась испуганно.

— Ты все-таки очень красивая, Марина. Я так много думала о тебе. Может, сходим куда-нибудь вместе? Мне кажется, тебе иногда надо развеиваться. И мне будет приятно посидеть где-нибудь с тобой. Тем более что у Вадима много дел и я не хочу ему мешать.

Она улыбнулась обрадованно и потянулась к сигаретной пачке.

— Ты знаешь, это и вправду неплохо было бы. Я сто лет нигде не была…

Я не стала напоминать ей про тусовки, пати и рестораны. Они призрачные были еще в ее рассказах, а сейчас и вообще исчезли. Но я не собиралась мелочиться и выяснять правду. Зачем?

— Вот и замечательно. Мы с тобой сходим в такое место нормальное — клуб для лесбиянок. Я туда иногда хожу — не потому, что отношу себя к ним, а потому, что там нет мужчин. К тебе ведь наверняка куча народу пристает — а там можно спокойно посидеть.

Она закатила глаза, словно показывая, как я права, действительно, хоть один вечер провести в тишине. А потом нахмурилась.

— Слушай, а там… Ну, эти… Они ничего не будут делать? Я ведь не из таких совсем — это, по-моему, еще ужасней.

— Не волнуйся, я же буду с тобой. Нас просто примут за пару — тебя ведь это не смущает?

Она покивала, но я видела, как она покраснела, как дернулся сигаретный огонек. А потом как-то слишком поспешно позвала Вадима, сделала еще кофе, и они опять погрузились в вялый разговор, вялый, потому что все это уже обсуждалось. А вскоре и заторопилась, стала звонить маме насчет ребенка, и было очевидно, что она уже устала от нашего общества. Вадим взял со стола бумаги, журналы и глазами показал мне, что пора собираться.

А я все думала, что перегнула палку, — может, это приглашение так напрягло ее, а может, мои постоянные комплименты, к которым она не привыкла, а потому пугалась? Но я успокоила себя, потому что еще могла все исправить — они с Вадимом собирались общаться по поводу журнала. А значит, за этой встречей последует другая, потом еще. И я могла бы все исправить, если все-таки имела неосторожность что-то напортить. И если я правильно поняла ее, то я была ее шансом что-то вернуть. И я хотела, чтобы она тоже это осознала.

Да, она оказалась скучной стареющей теткой, пугливой и мнительной. Да, она врала, выдумывала, пытаясь приукрасить свою жизнь, стесняясь ее. Да, она ничего не хотела, она была фригидной в физическом плане, а в моральном вообще девственницей. Но я сказала себе, что пусть мне будет непросто, но я все равно постараюсь. Я постараюсь ее чему-то научить, сделать ее свободнее, легкомысленнее, веселее. Потому что она была женщиной, которую когда-то любил Вадим. Потому что мы с ней любили одного и того же человека, она раньше, я позже. Потому, что между нами существует связь — пусть незримая и тонкая.

Стали прощаться, стоя в пыльном темном коридоре, в котором призрачными тенями висели тяжелые полки и таились по углам шкафы. Молчание напряженное, шуршание одежды, взвизгивание «молний» — все говорило о том, что пришло время уходить. А мне было немного грустно, и даже когда Вадим погладил меня по щеке, не стало легче. Мы вышли из дома, и я постояла внизу, подняв голову, не обращая внимания на падающие на лицо колючие холодные дождинки, пытаясь увидеть ее в окне восьмого этажа.

Оно было занавешено и темно — ей некого было провожать. Но хотя мне и было грустно, я улыбнулась себе и сказала, что не буду расстраиваться. Главное, что первый шаг был сделан. И не важно, сколько еще их будет — но в конце пути я обязательно увижу ее лицо в окне и почувствую на щеке адресованный мне, пусть и воздушный, поцелуй…


— Давай, милая… Я позвоню. До свидания…

Ее мокрый поцелуй, где-то в районе моего уха, еще долго холодил кожу. И даже Когда такси с зеленым огоньком затерялось в бурном вечернем потоке машин, я еще чувствовала влажное пятнышко, оставленное ею. И, посмотрев в стекло газетного киоска, слезливое, темное, увидела блеклое пятно ее помады. И Стерла медленно — сначала с шеи, потом с пальцев. Говоря себе, что знаю, что это неправда — потому что она больше не позвонит. Даже не сомневаясь в этом.

…Это я все испортила. С самого начала. С того момента, как она приехала к нам. Слишком много я выпила, слишком бурно веселилась. И за ляжки ее не надо было хватать, и раздеваться при ней не надо было. Идиотка чертова…

Все так неожиданно получилось. И так благоприятно складывалось — если бы не моя глупость. Допущенная по вине алкоголя, конечно, — так бы я нормально себя вела.

Она ведь сама позвонила — впервые с момента нашей предыдущей встречи. Так-то все я беспокоила ее звонками — которые сначала вызывали удивление, а чем чаще стали раздаваться, тем радостнее был ее голос в трубке. Она радовалась мне и привыкла к моей болтовне, и эти звонки заполняли вечернюю пустоту в ее душе.

Я звонила часов в десять, зная, что она уложила ребенка и может поговорить. Я не требовала от нее ничего, она могла рассказывать про себя, а могла и просто слушать мои повествования. Которые раз от раза становились все приятнее для нее. То я говорила, что была около ее дома, просто проезжала мимо, и остановилась, и видела в окно ее профиль, но не стала заходить, потому что не сомневалась, что она не одна. То я вспоминала, как мы сидели у нее, как здорово было, и весело, и уютно. То делилась впечатлениями от просмотра ее фотографий и сыпала комплиментами. То придумывала, что видела ее во сне… Мало-помалу мы становились подругами, и ей уже просто необходимо было каждый вечер со мной пообщаться.

Вадим посмеивался только и даже сказал, что поражается моему рвению — у него бы никогда не хватило сил вести такую продолжительную игру. Но я думала, что то ли еще будет — вот он удивится, когда я достигну своей цели. И продолжала набирать и набирать уже наизусть выученный номер.

Будь она обычной женщиной — пользующейся успехом, встречающейся с мужчинами, занятой своими делами, — она бы подумала, что я маньячка. Свихнувшаяся на ней малолетняя девица. Но она была так одинока, что радовалась, что хоть кто-то о ней помнит, хоть кто-то ей звонит. Ее телефон никогда не бывал занят, а когда я разговаривала с ней, в ее квартире никогда не было слышно посторонних звуков — никакой музыки, голосов. Хотя она часто заявляла мне, что только чтовыпроводила гостей — опасаясь, что я подумаю, что она опять одна.

И тут же исправлялась, говорила, что ждала моего звонка — боясь потерять тонкую зыбкую связь с действительностью, с миром — миром, в котором она впервые, себе в том не признаваясь, чувствовала свою нужность. И я видела ее, сидящую за столом в сумрачной кухне, курящую бесконечно, сгорбленную. Говорящую в трубку ничего не значащие слова и из-за этого общения в призрачном невидимом эфире с человеком, которому она нужна, чувствующую себя счастливой.

Это вошло у меня в привычку — вечерняя беседа с ней. Следующим этапом должен был быть визит — который я намеревалась нанести ей в скором времени. И вдруг она позвонила сама.

Это случилось перед днем рождения Вадима, который мы как раз продумывали тщательно и сосредоточенно, сидя за журнальным столиком, вооружившись бумагой и ручкой, составляя программу. Подъем в двенадцать, кофе с пирожными, прогулка, ленч в ресторане… И так далее. Приятный праздничный день — день, посвященный нам двоим. И тут позвонила она.

Вадим удивленно приподнял брови, услышав ее голос. А потом качнул головой, словно отдавая дань моей психологической атаке — благодаря которой она впервые звонила просто так, не по работе. А уж когда она заявила, что хочет лично поздравить именинника, в любое удобное для нас время, у него просто не было слов. Он предложил ей посетить нас послезавтра, в семь, и я взяла трубку, чтобы расспросить, как прошел ее день, и сообщить адрес.

Это так странно было — мы ведь не собирались ее приглашать. А она хотела к нам приехать, впервые, не поддавшись на мои уговоры, а по собственной инициативе. Я улыбалась и говорила себе, что это моя заслуга. Мое терпение, внимание и комплименты сделали свое дело — а я-то сомневалась…

…Теперь, стоя в вечерней темноте, в мозаике автомобильных огней, перед намокшим от дождя киоском, я говорила себе, что вела себя как дура. Что, проделав такую работу, глупо было все ломать просто потому, что спьяну я стала особенно похотлива и нетерпелива, и бросалась на нее, хватала, смущала непристойными предложениями. И будто не замечала ее укоризненных взглядов, направленных на Вадима, и испуганно дрожащих рук. И что поцелуй ее прощальный, такой неуверенный, смазанный, был подарен мне как утешительный приз проигравшему — чтобы было не так обидно.

Она пришла ровно в семь, как и договорились. Стол у нас был накрыт, и все, что необходимо для романтического вечера, на нем присутствовало. Французское вино и бутылка игристого, немного морепродуктов, грибы под чесночным соусом, несколько упаковок сыра и фруктовый салат — не для того, чтобы наесться, а чтобы получить неспешное удовольствие. И сигарки маленькие лежали в жестяной коробочке, и синяя свечка бездымно прозрачно горела, и роза желтая, вчера подаренная мной Вадиму, только начала распускаться.

Она притащила с собой кучу ненужных и бестолковых сюрпризов. То ли потому, что не было денег на большой подарок, то ли надеясь, что хоть один, но подойдет. Извлекла из огромного черного пакета, смахивающего на мусорный, железную круглую коробку из-под английского печенья, открыла. Пластмассовый желтый цыпленок клевал кокосовую стружку самодельного торта, навсегда согнувшись пополам по воле создателей. Это было очень мило, трогательно и как-то старомодно — такой вот сюрприз.

— Это имениннику. Чтобы рос и набирался сил. — Она сконфуженно покраснела и потупилась, словно понимая, что пожелание не удалось. А потом, нагнувшись, покраснев то ли от натуги, то ли от стеснения за свою нелепую позу, стала снимать синие тканевые полусапожки.

К торту прилагались другие подарки — диск неизвестного мне певца, индийские благовония, на которые у Вадима была аллергия. Подставочка к благовониям — шершавая дощечка с грубо намалеванными золотыми солнцами. Плюшевая собачка. Бутылка советской бурды, которую принято считать шампанским. Египетская коробочка с фараонами — непонятного назначения. Пластмассовый подносик с плавленым немецким сыром. И еще — букет коротких и несвежих оранжевых роз.

Она была довольна и светилась вся. Сегодня она выглядела лучше. То ли случайное посещение косметического салона было поводом напроситься в гости, то ли, напросившись, она впервые за все растраченные впустую годы понеслась приводить себя в порядок. И теперь постоянно улыбалась и хрипло хохотала в ответ на шутки Вадима.

Она явилась в светлом летнем пальто, синтетическом, коротком, а сняв его, обнаружила полиэстровую блузку с жемчужными пуговками, чистенькую, скромную и неновую. А вот джинсы, обтягивающие низкую овальную попку, были куплены недавно, блестели кнопочками. Она уложила волосы, распустив их тонкую пушистость, завив ее в нервные колечки, облепившие щеки, и накрасила ногти и губы одинаковым оранжевым цветом. Когда я спросила почему, она, улыбнувшись конски, ответила, что любит морковку. И засмеялась опять.

Может, потому, что сегодня она вела себя по-другому, я тоже позволила себе быть более решительной и настойчивой. После первого бокала начав расспрашивать ее про мужчин у нее на работе. Грозя пальчиком и требуя рассказывать правду — скольких она уже соблазнила и сколько разбила семей.

Это могло бы показаться издевательством, но только не ей. Она раскраснелась и стала плести какую-то чушь про знакомых чеченцев. Которые почему-то ночуют у нее — в свободной комнате, разумеется, а не в ее постели — и водят по ресторанам, и хотят по очереди жениться, а она отказывает всем и вызывает только сильнейшие приливы страсти. И про то, как один из гордых джигитов провел всю ночь у нее на лестнице, умоляя ответить взаимностью на его чувства, и как бабушка-соседка кормила его супом, а она, жестокая женщина, спустила его наутро с лестницы, надавав оплеух и требуя больше не беспокоить, иначе вызовет милицию.

— Так и выгнала, Марин? Неужели?

— Только так. Несся от меня как угорелый, а под вечер букет роз на пороге, белых, штук сто… И он в смокинге, а в руке коробочка черная — кольцо, что ли, притащил… А я опять ему по щекам, правой-левой, пошел вон…

Она блестела глазами, подливала сама себе вина, хохотала над анекдотами, которые сама рассказывала. Потом ей что-то взгрустнулось ненадолго, а потом завилась новая спираль веселья.

— Ну ты даешь, Марин. — Я старалась разговаривать в ее манере, пусть и не всегда мне удававшейся. — Наверное, в вашем журнале только о твоих приключениях и говорят…

— Ой, ты знаешь, Ань, может быть. Не любят меня наши бабы — ревнуют к редакционным мужикам, что ли? Так и хочется сказать — успокойтесь, у меня своих хватает…

Будто не она вчера мне рассказывала, каким тоскливым выдался день — Кирилка ныл, мама опять на печень жалуется, и дачу надо бы снять, а денег нет, и собака опять захворала, она же у нее крипторх, собака. И я удивилась, потому что не знала о таком, и долго выслушивала истории о собачьих половых проблемах, а потом опять о ее личных — не половых. Сегодня же она была другой, и пьянела от собственной смелости больше, чем от вина, и взгляды мои и — менее заинтересованные — Вадима сводили ее с ума, делали совсем неуправляемой, не женщиной — огнем.

И я, невзначай словно, положила руку на ее колено и начала поглаживать. А потом наклонилась к ней, зашептала на ухо, какие глупые женщины у нее на работе. Как многого они не понимают, потому что вот мне она ужасно нравится, и грудь у нее такая крепкая, и пахнет она восхитительно.

И она смеялась сначала, а потом стала затихать, и отстраняться, сначала аккуратно, потом настойчивее, вырываясь, бормоча скороговоркой «ненадоненадоненадо…». И с надеждой глядя на Вадима, призывая его помочь.

И он усмехнулся, и сказал мне шутливо, чтобы перестала приставать к Марине, разве не видно, что она стесняется, смущают ее мои лесбийские замашки. И встал, и по попке меня хлопнул, напустив на себя ложной строгости, и вышел на кухню — кофе приготовить. На самом деле предоставляя мне возможность продолжать.

Я и продолжила. И гладила опять колени-подушечки, и грудь, и целовала в шею, приподнимая сухие заверченные пряди, и говорила, что не надо бояться — просто она мне нравится, она красивая, и ее приятно ласкать. А потом задрала на себе водолазку, заставив подпрыгнуть крепкие маленькие грудки, и попросила меня поласкать языком — спросив изумленно, неверяще: «А я разве тебе не нравлюсь?» А потом и джинсы с себя содрала с призывом посмотреть, какая я там гладкая, выбритая, и какая у меня попка упругая: «Потрогай!»

И Вадим даже оторопело застыл на пороге, не ожидая такого стремительного развития событий, и поднос с кофейником чуть не выпал у него из рук. Но он тут же стер с лица удивление, заменив его невозмутимой усмешкой, и смотрел хитро на мое голое тело, обматывающееся вокруг нее, и на ее расстегнутую одежду, смятую, на руки, стыдливо прикрывающие лифчик. Такой же костяной и твердый, и по-бабьи бежевый, как закосневшие взгляды его пугливой закомплексованной хозяйки…

Потом я немного успокоилась и уселась на диван, прикрывшись принесенным Вадимом полотенцем. Я еще была вполне трезвая и сказала самой себе, что надо остановиться и активные действия заменить на пассивные, но более продуманные. И грустный вид приняла, пристыженный.

— Ты прости меня, милая, ладно? Я просто не сдержалась, ты такая притягательная, сексуальная. Разве я тебя обидела? Ты разве не пробовала делать это с женщинами?

Она замотала головой, словно пытаясь стрясти с себя наваждение, прогнать. Потерла багровые щеки, попыталась волосы расчесать пятерней. А потом выскочила из-за стола и исчезла в ванной.

Вадим молчал, курил и улыбался, качая головой. Словно говоря, что со мной не соскучишься. И я подбежала к нему и поцеловала в щеку — потому что он понимающий был такой, всегда точно знающий, когда уйти, когда вернуться и что сказать. А он по попке меня хлопнул, вызвав веселый звонкий звук, и глазами приказал сесть — она возвращалась. Налили еще вина — но она не притронулась даже. Сидела, судорожно сведя ноги, отодвинувшись от меня, даже в сторону мою не смотрела.

— Нет, Марин, ты серьезно? В смысле общения с женщинами? Неужели даже не пробовала?

— Я не лесбиянка. — Она покраснела опять, впервые, видимо, произнося это стыдное слово, и она смешно звучало из ее губ — «лейзбиянка».

— Я тоже. Ну и что? Это просто красиво, верно? «Калигулу» смотрела? Какая там сцена восхитительная — ничего пошлого, грязного, просто дико красиво и тонко. Мы бы с тобой, наверное, так бы и смотрелись…

Она отодвинулась к противоположному от моего подлокотнику и скрестила руки на груди, словно готовясь к новой атаке и говоря себе, что умрет, но не сдастся. А я впервые подумала, что такие, как она, запросто могут в окно сигануть — посчитав себя опозоренными, если кто-то их потрогал случайно. И посмотрела тревожно на наше — темное, едва прикрытое, но, к счастью, занавешенное синими жалюзи, спасительными в подобных случаях.

— Да ты не пугайся…

— А я и не пугаюсь. Просто холодно что-то. Налейте мне еще вина. И это — сигаретку можно, мои кончились вот…

Я заполнила ее бокал. Подумав немного пошло, что примерно столько должно пролиться моральной крови, чтобы она перестала быть девственницей в ее возрасте. И сказав себе, что Вадим, возможно, был прав, говоря, что у меня ничего не получится. Я чувствовала, что она зажалась, ушла под свой заскорузлый панцирь, спряталась от меня. И что я ничего не могу поделать. И хотя я говорила еще, ее ответы были вялыми и рассеянными, а испуганный взгляд метался от сигарет к бокалу.

— Марин, ну перестань. Ну разве я что-то плохое сделала?

— Все в порядке. Я уже скоро пойду.

— Никуда ты не пойдешь. Мы выпьем еще сейчас и покурим, музыку послушаем. А хочешь, сделаем это втроем — Вадима ты знаешь, может, тебе будет не так страшно. А нам приятно — правда, Вадим?

Он не сразу ответил, и опять удивление появилось в глазах. И зажигалка блеснула серебром, и осветила на мгновение его красивый подбородок со светлой, тщательно подстриженной щетиной.

— Ну а почему бы и нет…

— Да, Марин, почему ты нам отказываешь? Мы все родственники, можно сказать, чего нам стесняться? Наоборот, интересно — два этапа соединяются. Это же исторический момент!

Я чушь несла, вино все-таки ударило в голову, хотя я и пила его медленно, смакуя, маленькими глоточками. Но его было много, и оно было терпким и вкусным, и вечер был таким свежим, и осень летела в окно, чувствовался в воздухе дождь, и ветер холодеющий день ото дня, заставляющий сейчас истаивать, слабеть нашу свечку. И музыка — «Призрак оперы», торжественная, печальная и жизнеутверждающая — так подходила к празднику. Только вот Марина все портила своей несговорчивостью и тоскливостью.

— Ты, Анечка, меня извини, я, наверное, пойду. Кирилка дома с мамой, а у нее самочувствие… А с этим — с этим как-нибудь в другой раз, да… Очень интересное предложение — просто я не готова, наверное, морально. Пока не готова. А там… Там видно будет, о’кей?

— Не-ет, Марина… — Я цеплялась за нее нетрезво, рискуя продрать ногтями непрочную застиранную блузку. — Я тебя никуда не отпущу. Я вот тебе расскажу — слушай. Это к тому, о чем мы говорили…

Розочка моя впитывала синеватый дым, летавший под потолком, спускающийся туманом на стол, на котором стояла запыленная благородно бутылка и дюпоновская пепельница. И застыли, словно заснув, два забытых осьминожка в ее вазочке. И с ее оранжевого ногтя отлетел кусочек нестойкого лака — вечер заканчивался, и мне было его жаль.

— Так вот — мы с Вадимом очень любим секс втроем. Ты удивлена? Это очень приятно, правда. И ты мне нравишься гораздо больше, чем все мои прежние знакомые, ты красивая, взрослая. В тебе есть что-то очень привлекательное — помимо тела и лица. То, чего нет в других… И Вадима ты знаешь, не чужой же человек. Почему ты не хочешь, Марина? Два человека тебя хотят, говорят тебе откровенно, а ты предпочитаешь обречь их на мучения… Ох, Марина, Марина… Нехорошо. — Я мягко говорила, с шутливой укоризной, а сама опять придвигалась, и полотенце на мне снова распахнулось, но не это сейчас было важно.

Сейчас она с ужасом смотрела на него — который казался ей таким близким, таким хорошим человеком, которого она помнила чутким и внимательным. А он оказался монстром, затаскивающим в постель женщин и терзающим их вместе со своей ненормальной молодой подружкой — которая, похоже, свихнулась на сексуальной почве. Она смотрела, и губы ее дрожали, и лоб был сальным, а лицо как-то разом постарело, покоричневело.

— Вадим… — Она с укоризной это произнесла. А я подумала, что так она полувздыхала-полустонала, когда он приходил домой, пахнущий чужими духами, — потому что его жена могла только раздвинуть ноги и изображать из себя сломанную сосну с полотна Шишкина «Утро в сосновом бору» — чтобы не сказать грубее. — Вадим, это правда?

Он курил невозмутимо, слушая шедевр Эндрю Ллойда Веббера, дирижируя сигаркой, рисуя узоры дымом. И кивнул спокойно в ответ на ее рвущийся из глубины души стон, сбивая пафос ее восклицания этим вот неопределенным кивком.

— Ну, мне кажется, это красиво. Просто красиво, — только и ответил. Наклонив голову, затягиваясь мечтательно.

Она опустила глаза и как-то по-старушечьи съежилась. И голос тоже стал каким-то скрипучим, назидательным:

— Не ожидала от тебя такого, не ожидала… Нет, ребята, извините. С тобой мы, Вадим, все уже проходили. Кажется, тебе не очень тогда нравилось?

Он сохранил нормальное выражение лица — а ведь мог и расхохотаться гомерически, и сказать что-нибудь вроде того, что это могло понравиться только десять лет воздерживающемуся от близости с женщиной человеку, которому лишь бы войти куда-нибудь, хоть в гусыню, хоть в овцу, хоть в тело неподвижное. И был бы прав. Но он только приподнял брови и пожал плечами.

— Ну, зачем ты так говоришь, Марина… Ты не права. Разве я чем-то тебя обидел?

Она скептически покосилась на него и перевела взгляд на часы.

— Ладно, я пойду. Теперь уж точно пора — мама волноваться будет. Она меня спросила, куда я собралась, а я говорю — выбирай. Или с чеченцами в ресторан, или в гости к Вадиму и Ане. Ну, она сразу, конечно, — к Вадиму, к Вадиму…

Она осеклась, понимая, видимо, что сейчас это звучит жалко. Потому что она уже показала всю свою раскованность и свободу — и в такой вот безобидной и даже смешной ситуации выглядела испуганной курицей, упавшей с насеста. И торопившейся поскорее на него забраться, вернуться в свой привычный мир, в затхлый воздух курятника. Она вделась в сапожки и выскочила было за дверь — но я крикнула, что провожу ее. Мне недолго было — накинуть платье на голое тело и надеть желтые лакированные шлепанцы. Ей не хватило бы времени, чтобы убежать, хотя, думаю, она бы очень быстро бежала…

Я опять гладила ее в лифте, и она молча отпихивалась от меня, обреченно глядя в одну точку. И выскочила белой синтетической курицей стремительно, когда он замер на первом этаже. Метнувшись вниз по лестнице, размахивая руками, как крыльями — которые все равно не помогут взлететь.

— Я тороплюсь, Анечка, ты прости… — крикнула, чтобы я отвязалась.

— Я провожу, не спеши. Поймаешь такси — и через пятнадцать минут дома.

…Она шла рядом, видимо, осознав неизбежность моего общества. А я думала — неужели ей неприятно мое внимание, ведь нет же у нее ничего больше, неужели не понимает, что опять пропускает мимо то, что можно использовать, то, что оставит приятные воспоминания. Неужели думает, что все будет — только потом? Опять потом? Глупо как…

Мне вдруг представилась ее жизнь — шкатулка, где женщины хранят свои драгоценности. И у кого-то она полная, доверху забитая и золотом, и бижутерией, и платиновыми кольцами, и бусами дешевыми. И, перебирая эти драгоценности, можно вспомнить, что было в жизни, и улыбнуться или прослезиться, потому что много было всего, такого разного, непохожего, ерунды или красивых моментов.

А ее шкатулка только одну нитку искусственного жемчуга хранила — мамин подарок из детства. Потому что все, что было в ее жизни, — это детство, беззаботное, легкое, южное, с доброй бабушкой, с горячим солнцем. И все это затянулось потом житейскими тучами, и тридцать лет солнце это уже не проглядывало в ее судьбе — потому что она его сама не пускала, по собственной глупости, думая, что таким, каким было в детстве, оно не будет никогда. И не догадываясь, что оно может быть другим, еще ярче…

Она нырнула в первую же машину, оставив у меня на щеке мокрый поцелуй. Сказав на прощание какие-то новые для себя слова — лишь бы уехать от меня скорее. И такси уносило вместе с ней мою мечту, рассеивало ее в воздухе, как ветер рассеивает выхлопы из автомобильной трубы. И хотя я ругала себя за глупость, сейчас уже могла сказать себе, что почему-то мне не было ее жаль. Потому что мечта моя оказалась красивее, чем то, что могло бы быть на самом деле. И то, чего не было. И то, чего мне уже не хотелось почему-то…


Я повертела в руках маленький плоский конвертик, глянцевый, яркий, и посмотрела на нее, не совсем понимая, что это означает. Но пребывая в полной уверенности, что она по незнанию его принесла, может, думала, что там жвачка, или шоколадные украшения для торта, или еще что-то. Только не то, что там было на самом деле.

— Это мне?

— Вам. — Она улыбнулась смущенно и тут же залилась краской.

Это шутка такая была, видимо, — подарить мне, как сексуально озабоченной, пачку презервативов. Три розовых презерватива в блестящей упаковке, с ароматом шоколада, если верить надписи… Откуда ей было знать, что мне они не нужны?

— Тут вот еще пирожки, полчаса как из духовки, я прямо в кастрюльке принесла, полотенцем замотала, чтобы не простыли. А вот книжка еще. «Тайны супружеской спальни» — вам должно понравиться… Я руки помою, ладно?

Я смотрела на него, а он на то, что я зажимаю в руках, — уже не в силах сдерживать смех, просачивающийся сквозь изумление.

— Марина, ты завела себе нового любовника? И закупила партию презервативов?

Ее голова показалась из ванной и хихикнула трусовато, ничего не ответив.

— Вином угостите? У вас такое хорошее всегда.

…После того визита я не сомневалась, что она пропадет. Нет, сама я позвонила ей в тот же вечер и извинилась еще раз за свое непристойное поведение. Совершенно искренне извинилась — мне стыдно было за свою глупость. Так, словно я пыталась подбить убежденного трезвенника выпить ликера. И подсовывала ему то конфеты, им пропитанные, то рюмочку, то восхищалась красотой бутылки. Словно не понимая, что пить он все равно не будет — потому что желание не появится, несмотря на все мои уговоры.

А она то ли уже валерьянки приняла, то ли просто, вернувшись в безопасные стены, успокоилась, стала на удивление веселая.

Она даже, кажется, была рада меня слышать и на прощание с придыханием прошептала в трубку: «Мне все так понравилось, спасибо… Может быть, как-нибудь повторим? Теперь моя очередь вас приглашать…» Но я сердита была и на нее, и на себя. А потому, хоть разговаривала с ней ласково, как только положила трубку, махнула рукой. Я для себя уже все поняла, и глупо было реагировать на это ее смелое предложение — смелое, потому что сейчас она была далеко.

Я еще продолжала ей звонить какое-то время — просто по привычке, а может, из принципа, но все же не так часто, как прежде. Звонила и упрямо каждый раз спрашивала шутливым тоном: «Ну, что надумала? Когда будем делать это втроем?» — чтобы опять услышать спокойный ответ, что она по-прежнему размышляет и, когда будет готова, тотчас же сообщит о принятом решении.

У меня появилась новая подружка — как раз из того самого клуба, в который я приглашала Марину. Она была хорошенькая, веселая, и ей нравилось заниматься сексом, не обговаривая все предварительно по десять раз. Вадим после первого раза заскучал. «Наверное, я слишком старый… Мне это уже не так интересно. Ты молодая, ты и развлекайся», — вот как он сказал. И теперь по вечерам я слышала спокойный и размеренный стук клавиатуры за стеной, и смотрела на стриженную коротко темную голову между своих ног, и чувствовала прикосновения горячего старательного языка. И совсем не вспоминала о том, что у меня была мечта.

Она сама о себе напомнила. Позвонив неожиданно, через пару месяцев после нашей встречи. Расспросила, что и как, рассказала, чем занималась в последнее время. Оказывается, купила ребенку детскую мебель, устроила его в сад и теперь терзалась вопросом, как он там будет, и не опасно ли это, и какие ей теперь необходимо сделать ему прививки. Собака-крипторх, оказывается, жила теперь у мамы, и совсем недавно они посетили ветеринарную клинику и что-то там делали, какие-то процедуры. А у мамы появилась возможность устроиться на работу, сторожем, в Министерство лесной промышленности, и так далее, и так далее.

Я отвыкла от нее и немного была ошарашена объемом вылившейся на меня новой информации. И даже отключаться начала, сидя за столом, слушая ее монотонные рассуждения. Смотрела на пробивающиеся сквозь шторы умирающие лучи последнего осеннего солнца, на летающие в них миллионы пылинок, на свои ногти — красные, блестящие, сочетающиеся так с моими туфельками. И автоматически говорила ей уже навязнувшие в зубах комплименты, и восторгалась ее голосом, таким эротичным и красивым — в тысячный раз.

И она равнодушно меня благодарила, стараясь отмести похвалы, в которые все равно не верила в силу закомплексованности, а потом спросила между делом, без особого интереса:

— А вы завтра чем заняты? Может, я заеду? Так не виделись давно, соскучилась я по вам… Если, конечно, получится, пока не знаю, как у меня будет со временем… А?

— Приезжай, если хочешь… Буду рада тебя видеть.

Я равнодушно это говорила. Для меня очевидным был тот факт, что я потеряла интерес. У меня не хватило сил ломать ее душевную скорлупу, вытаскивать из-под него ее «я», мягкое и белое, как вареное яйцо, с желтой непорочной серединкой. И уверять себя потом, что это дико вкусно — попробовать это яйцо.

Я вспомнила неожиданно, как моей маме подарили чудесный бархатный костюмчик, когда я только родилась. И как она его бережно хранила и ни за что не надевала на меня — не дай Бог испачкать. И как я выросла постепенно, а он все лежал, ожидая непонятно чего, на верхней полке шкафа, завернутый в розовую хрустящую бумагу.

И когда я, учась в школе, попросила разрешения подарить его одной неожиданно родившей знакомой десятикласснице, мы достали его и развернули бумагу. Господи, каким же он казался теперь убогим! Столько вещей уже продавалось, дорогих, красивых да даже дешевых, но ярких, китайских, что на их фоне эта поблекшая, пожелтевшая тряпка была пережитком древности, утерянной возможностью, никому теперь не нужной. Десятикласснице я подарила огромную финскую соску в форме ромашки.

Тогда я, наверное, для себя поняла, что всему свое время. Мы бы до сих пор встречались урывками с Вадимом, или я бы жила с престарелым сценаристом, или бы прозябала в душной студии, если бы все время думала и взвешивала, как поступить. Но я предпочитала руководствоваться инстинктами, предчувствиями, и они меня никогда не обманывали. Потому теперь я могла сидеть на диоровском кожаном пуфе, в лакированных шлепанцах с пухом, в золотых украшениях, надушенная, накрашенная дорогой косметикой. Потому что всегда вовремя использовала то, что предлагала судьба, твердо зная, что предлагает она только единожды. И не жалела об этом…

Думаю, что лично мне бы польстило такое пристальное внимание, какое я уделяла ей. То внимание, которого она явно не заслуживала. Лично я бы постаралась отблагодарить человека, который дарит мне ощущение собственной привлекательности, поднимает своими комплиментами, вселяет уверенность, которой так не хватает. Но она не считала, видимо, что чем-то мне обязана, и не радовалась, а потому то, что я говорила ей теперь, было уже не таким искренним, а лишь привычным.

Наверное, было бы чудесно, если бы она сама позвонила мне тогда, когда это было нужно, — два месяца назад. Я пришла бы в восторг, если бы она согласилась тогда — тогда! — сходить со мной в какой-нибудь бар, или в тот лесби-клуб, или просто пригласила бы погулять вместе с ребенком. Или если бы — что совсем нереально — приняла мое предложение тогда, когда мне этого хотелось. А теперь я точно знала, что ничего не будет, да и желание ушло безвозвратно. Мне было с ней тоскливо и неинтересно, и она была мне не нужна — даже ее звонок был лишним. Это было бы примерно то же, что получить трехколесный велосипед, о котором мечтала в детстве, в день двадцатилетия…

— Ну, я постараюсь. Но опять же — не знаю, получится ли… Так много дел, такая суета… Счастливенько тогда? — Она засмеялась, хрипло как всегда, прокуренно. Но я вдруг подумала, что соскучилась по ее смеху. И опять сказала себе, что все-таки между нами есть какая-то непонятная мне зыбкая связь. Которую я теряю, уже потеряла почти, и о которой вспомнила неожиданно, услышав этот ее скрежещущий спотыкающийся смех.

Может, поэтому гудки, раздавшиеся в трубке после того, как она дала отбой, показались мне каким-то важным смысловым пунктиром, который прочертила судьба, почувствовав, что этап подходит к концу. Потому что я хотела, чтобы он закончился. Он был пустым, этот этап, и нитка, спущенная когда-то в аккуратном вязанье судьбы, так и оставалась неподцепленной. А у меня уже не было желания что-то менять.

Осень была теперь. Природа молодилась еще, используя в макияже оранжевые и красные цвета, кудрявилась гидроперитным перманентом кленов, словно подчеркивая, что недолго сможет выглядеть привлекательной, облысеет скоро, побелеет. Выступят больные суставы деревьев, мокнущие язвы луж покроют темнеющее тело земли, а потом она умрет, и ветры заботливо завернут ее в похоронный покров, и почернеют скорбно ветки, и небо облачится в серое на полугодовой траур.

Но пока еще было хорошо, и солнце было розовым, припудренным, и пахло так вкусно — дымом от паленых листьев, вытащенными из прудов водорослями, моей фиолетовой сигаретой. На мне было красное пальто, кожаные брючки и крокодиловые сапожки, совпадающие с сумочкой по цвету. И дома ждал хрустящий багет, и приготовленный уже соус для пасты, и сыр пармезан, натертый белой драгоценной пылью. И черное почти, кислое, теплое вино — согревающее душу и вызывающее необъяснимо острое желание наслаждаться жизнью. И возможный визит ее был лишним, ненужным уже теперь, только портящим красивую картинку, нарисовавшуюся в моем воображении.

— …Тебе красного вина? — спросила, когда сели за стол.

— Да, я всегда пью только красное. — Она забыла, видно, что в прошлый раз пила коньяк — отказавшись от французского «Мерло», предложенного к сыру. За плечи обняла себя, словно замерзая. А может, просто кокетничая. Она сегодня была в оранжевой водолазке, слишком легкомысленной для нее. И в видавших виды брюках — которые пытались своей шириной приспособиться к современной моде, но что-то незримое все равно безнадежно выдавало их возраст.

Закурила, нервно выплевывая дым в потолок, затягиваясь часто. И опять улыбнулась:

— Да… Мне кое-что надо вам сказать… Это очень серьезно, да…

Я решила, что она сообщит нам сейчас нечто важное, судьбоносное, вроде того, что она решила поменять пол, или опять выйти замуж, или стать одним из «Свидетелей Иеговы».

— Ты беременна?

Она непонимающе помотала головой, даже не среагировав на шутку.

— Не в этом дело. Просто… Ну, это очень важное решение… Не знаю, правильно ли я поступаю?..

Мы переглядывались немного идиотично, но ни он, ни я совершенно не понимали, о чем речь.

— Ну, то ваше предложение, помните? Про то, чтоб сделать это втроем… Да. Так вот… Я согласна. Только не торопите меня, это очень непросто. Мне настроиться надо, о’кей? Пожалуйста… Налейте-ка еще…

Потом были ее опущенные глаза, и несопротивление моим ласкам, и робкие попытки отвечать на них. И пустой разговор, ведущийся только затем, чтобы не говорить о том, что предстоит.

А когда кофе выпили, и я надкусила один пирожок, и все темы были исчерпаны, и ночь уже укоризненно заглядывала в окна, она сообщила, что хочет мне рассказать, как решилась на этот шаг. И долго повествовала, как тяжело ей было перешагнуть через себя, как долго она все продумывала, какой высокий моральный барьер преодолела. А я курила и смотрела на нее, такую съежившуюся вдруг, печальную отчего-то. И мне ее стало так жалко, словно я обижала ребенка, заставляла пить рыбий жир и доказывала, каким он будет сильным. И он глотал отвратительную воняющую дрянь, и давился, и слезы текли, но представлял себя сильным и здоровым, мчащимся на лошади по потрескавшимся кактусовым прериям…

— Марина, — я напустила в глаза восхищения, — ты просто потрясающая, Марина… Ты такая красивая сейчас, такая соблазнительная… У тебя такая грудь, милая…

Она улыбнулась кривовато, а в глазах стояло вино — темное, красное, теплое… В них и вправду приятно было смотреть — если не видеть всего остального. Дрожащих рук, бледных, напудренных слишком, щек, морщину пугливую на лбу.

— Ты такая молодец, такая сексуальная… Ты правильно решила, абсолютно верно. Разве можно такой женщине, как ты, скучать? Тебе надо предаваться удовольствиям, развлекаться, получать наслаждение от секса — тогда ты долго-долго будешь такой же молодой, свежей… И тело будет таким же — я ведь не сомневаюсь, что у тебя фантастическое тело… Признайся, я угадала?

Она покачала головой, стыдливо заливаясь краской.

— Ой, ну ты прям, Ань… Вы же обещали не торопить.

— А я и не тороплю. — Я погладила ее ногу. — Хочешь еще вина? Просто мне приятно смотреть на тебя и говорить то, о чем я думаю. Я ведь так ждала этого момента, надежду потеряла…

— Неужели? — Она словно не верила в то, что я говорю. Она и не могла поверить — она боялась, что теперь мне и ему это уже не нужно, — так же, как боялась в прошлый раз, что мы этого очень хотим.

— Если бы я могла сказать, как…

Время тянулось слишком медленно — для меня. И слишком быстро для нее. Она опять курила, отгрызла ноготь, дрогнув, пролила на брюки вино — думаю, не случайно. Потом замывала пятно, потом вновь курила. За окном слышался редкий уже шум ночных машин, и проститутки уже толпились у бутика напротив нашего дома, и грызли семечки, и хохотали. И взрезал иногда черное небо обращенный к ним свист нечастых клиентов.

Там были жизнь, и свежий воздух, и слабый, но все же — запах порока. А здесь жизнь остановилась, и нечем уже было дышать от дыма, и давно ушедшее желание напоминало о себе только торчащим из-за книг на полке кончиком старой ее фотографии. Более привлекательной для меня когда-то, чем живое воплощение, сидящее рядом теперь.

— Ты и вправду чудо, Марина… Ты так меня возбуждаешь. — Я взяла ее руку и положила себе между ног, и она задергалась в конвульсиях, задрожала, как попавшая в мышеловку мышь. — Мне так приятно с тобой, милая… А хочешь, посмотрим какую-нибудь эротику, чтобы ты могла настроиться? Я уже так возбуждена, но понимаю, что для тебя это непросто. — Я ласково говорила, тихо-тихо, почти в самое ухо ей, чувствуя кожей, как оно пылает.

Вадим укоризненно посмотрел на меня. Он напротив сидел, на пуфе, а мы на диване с ней рядом, и сейчас сделал страшные глаза, показывая, чтобы я не продолжала. И я вспомнила, как он мне рассказывал, что раздобыл в наши асексуальные времена кассету с «Калигулой». Тогда еще видео толком ни у кого не было, а уж откровенных, пусть и не порнографических, картин никто не видел, а видел бы — никому не рассказал. И он нашел фильм и принес его домой, надеясь с помощью восхитительно отснятых кадров разбудить тягу к близости у своей холодной супруги.

А она лежала и грызла яблоко, и головой качала, и морщилась, а потом настойчиво попросила выключить. И непонятно было, что вызвало у нее такой гнев — то ли слишком красивые тела героев, с которыми она себя сравнивала мысленно и которым, по своему же мнению, проигрывала. То ли чрезмерные оргии и совокупления. А скорее всего та страсть и вкус, с которыми предаются наслаждениям все и везде, разрушительная, поглощающая, неутолимая похоть и желание. Которое ослабило, а потом погубило великую империю — таким сильным было. И которого нисколько не возникло у нее, презрительной чопорной зрительницы.

— Хотя зачем нам какие-то искусственные возбудители, верно, милая? Лучше я буду гладить тебя, а ты думай о чем-нибудь, что тебе приятно. Ты так мне нравишься, Марина…

Ее глаза блуждали, изучая ногти — сегодня ненакрашенные, детские. А рука подрагивала, и пепел сигаретный сыпался на стол, как ее перегоревшая решимость.

Самое главное, что я совершенно не знала, как теперь поступить. Я не могла ей сказать, что я ее отпускаю, пусть не пугается, — она бы обиделась, она ведь приняла решение. И хватать и гладить мне ее тоже надоело — она стоически сносила все это, но так вздыхала, когда я отстранялась, словно чудом осталась в живых. И сказать ей, чтобы она раздевалась и шла в душ, я тоже ей не могла — она бы точно решила, что ее используют, и разрыдалась бы, чего доброго, или повесилась бы тихо, привязав к трубе отопления пояс от моего халата. И написав на белой двери, что она уходит, потому что не смогла переступить через свои убеждения.

Я не знала, как мне быть. И показывала Вадиму какие-то вопросительные знаки, а он только плечами пожимал и прикуривал очередную сигарку.

— Марина… О, как мне приятно… Ты такая упругая, такая горячая… Я так хочу тебя, милая. Ты ведь тоже хочешь, правда? Не скрывай, хочешь, развратница. — Я шутливо погрозила ей пальцем и длинно провела языком по шее, задев ангорское плечо, оставившее у меня на языке волоски из ее водолазки. — Как ты хороша…

— Анна, оставь Марину. Некрасиво приставать. — Его голос был деланно строгим. — Может, Марина передумала уже и ей неудобно нам сказать. А ты…

— Нет! — Она вскрикнула так, словно готова была схватиться за эту спасительную ниточку. Словно просила не сбивать ее с принятого решения, потому что больше уже она никогда не сможет его принять. — Нет! Я готова!

— Ну… — Я теребила ее тонкие волосы и смотрела — с полуулыбкой томной и загадочной, помутневшими лживо глазами. — Может, тогда пойдем в спальню? Без всякой эротики и порно, сейчас же — я схожу с ума… Да и зачем смотреть на карамельки на картинке, если перед тобой лежит швейцарский шоколад. Верно, милая?..

* * *
Ключ позвякивал в замке очень громко, и я опасалась, что разбужу его. Потому что уверена была, что он уже заснул от усталости, — что было бы неудивительно. И вздрогнула от неожиданности, услышав не сонный совсем голос из спальни:

— Надеюсь, расставание было не очень болезненным?

Я усмехнулась только, головой покачав. Подумав, что он имеет право на такую вот злую иронию.

— Я постаралась удержаться от слез. Хотя, признаюсь, далось это непросто…

За окном было восьмичасовое утро — не совсем подходящее время для того, чтобы ложиться спать. По потолку ползали солнечные тени, пробивающиеся коварно сквозь плотные серые шторы, и дворник скрежетал уже метлой, и плакали дети, не желающие отправляться в сад. И кто-то упорный трещал забастовавшим аккумулятором.

Сон не шел почему-то. Хотя вполне мог наброситься на измученное и изможденное слишком долгой ночью тело. А вот не шел. Зато кто-то зловредный подсовывал мне все время мелкие детали, препятствующие спасительному погружению в забытье, — запах чужих духов, пропитавший всю постель, недопитый бокал на тумбочке со следами не моей помады, забытая заколка, упавшая на пол.

— Теперь ты довольна?

Ему тоже не спалось. Мы лежали рядом, делая вид, что отключились, но каждый знал, что это не так. Он встал и принес нам сигареты, и дым, поднимающийся к непривычно светлому потолку, вернул меня на несколько часов назад. Его тоже было много тогда, этого дыма, и он также висел над головами — только потолок был серым, ночным. И слабые тени на нем двигались медленно, сплетаясь, скручиваясь, разделяясь и опять сливаясь друг с другом.

Она лежала передо мной, вымытая моими руками, пахнущая мылом и чистотой. И закрывала одной ладонью себя внизу, и прикрывала локтями грудь — хотя я только что все это гладила, терла губкой, ласкала. Она прикрыла глаза, и я видела ее лицо совсем близко — глубокая морщина на лбу, белые замерзшие губы. Жертва, вознесенная на алтарь собственной свободы. Силящаяся что-то доказать себе и не могущая.

— Милая, ты такая красивая… Ты даже не представляешь себе, насколько ты красива…

— А он где?

— Он придет позже. Он не хочет нас смущать. Сначала мы должны как следует насладиться друг другом, а потом, если ты захочешь, позовем его… Ну расслабься же. Смотри, какое у тебя тело. Как оно, наверное, нравится мужчинам. Как оно нравится мне…

Вадим со мной не пошел. Он только рукой махнул и сказал, что лучше поработает, потому что не может смотреть на такие страдания. Ухмыльнулся только в ответ на мой печальный взгляд: «Я тебе говорил…» И я осталась одна. Никогда еще предстоящий секс не вызывал у меня такой сосущей вязкой тоски.

— Ну-ка, раздвинь ножки. Я хочу тебя поцеловать для начала, а на потом у меня есть кое-что получше…

И я кивнула на лежащий на тумбочке искусственный член, прозрачно-фиолетовый, слишком большой и яркий, чтобы напоминать реальный. И от этого делающий секс с ним похожим на сказку.

Она лежала, застыв, пугая меня. Я вдруг подумала, не умерла ли она — холодная, синяя, неподвижная. Но тут ее рука, приподнявшись призрачно, пошевелила мои волосы.

— Не надо там. Если хочешь, погладь мне спинку…

Я гладила ее спину, монотонно, шершаво, и смотрела на ее распластавшуюся темным блином фигуру. Не старую, крепкую даже еще кое-где, красивую даже. И думала, сколького же она лишила это тело — созданное для того, чтобы получать удовольствие, наделенное от природы высокой грудью, круглыми бедрами, тонкими щиколотками. Закованное, затянутое обручами условностей, придуманных их хозяйкой, так и не научившееся чувствовать. И обреченное на одиночество, на бежевую грацию и теплые рейтузы зимой, на некрепкий сон в пустой, слишком широкой постели.

* * *
— …Такое тело нормальное, правда? И такая зажатость…

По потолку, становящемуся все ярче, бежала серая рябь клочковатой пенистой краски. Стекающая на стены, сливающаяся постепенно с тусклым, очень красивым бельем на нашей белой постели. Измятым, увлажнявшимся не раз за эту бесконечную ночь.

— Тело? Ну… так. Пожухлое немного, но… Да и не в теле дело. Все как тогда. — Он потер начинающие тяжелеть веки. — Отпихивается, толкается, что-то бубнит — у меня чуть не упало все, с позволения сказать…


Когда она разделась, я восхитилась про себя — для ее возраста она выглядела замечательно. Грудь немного смотрела вниз и исполосована была растяжками от кормления ребенка, но совсем не висела и на ощупь еще упругая была. Ляжки — блестящие, круглые, немного дрябловатые, но от этого только более притягательные. Она хрупкой такой казалась, с тонкими косточками ключиц и запястий, и смуглость кожи придавала ей еще больше очарования. Но при этом она оставалась холодной — как на ощупь, так и в душе — и не издала ни звука ни в ванне, ни в постели, а ноги ее, словно сведенные судорогой, так и были сомкнуты, и я опять подумала про стальные обручи.

И я гладила и ползала вокруг, и терлась об нее, и просила меня потрогать, но ее рука каждый раз падала фатально, проехавшись по моей коже, будто не могла продолжать, не имела сил. И я видела, будто паря сверху, два тела — одно горячее, жаркое, стремящееся дать и получить, и другое — недвижное, закрытое от желания прозрачной толщей стыда и стеснения. Закованное в толщу льда, выстудившего в ней женщину.

— Ну, милая, может, ты позволишь мне тебя поцеловать? Нет? Ну, тогда, может, я поглажу тебя рукой — совсем немножко, сверху…

Она чуть раздвинула ноги и тут же соединила вновь. И поднялась, села на постели.

— Давай покурим.

— Ну… Мы же только начали, подожди.

— Я хочу покурить.

Я принесла ей сигареты из другой комнаты, делая вид, что не замечаю вопросительного взгляда Вадима — мне нечего было ему сказать. И смотрела, как она прикуривает, как вспыхивают вместе с огоньком зажигалки ее сливовые глаза. И опустилась перед ней на колени, прижавшись щекой к ее, все таким же ледяным, пупырчатым.

Потом были опять ласки и поцелуи, и она потянулась ко мне губами — к моим губам. Видимо, это не казалось ей таким стыдным, как все остальное. Но отстранилась быстро — а я и не настаивала, не любя бессмысленные хватания и толкания языками в чужом рту. И обняла меня, обдала холодом, и прижималась слишком сильно, не давая двигаться, и даже стон издалабеспричинный — хриплый и неестественно протяжный.

А я лизала ее безвкусную кожу, согревая жаром собственного тела, пытаясь передать ей его дрожь и возбуждение — пусть и надуманные. Мне тоже непросто было, не легче, чем ей. Потому что предстояло внушить себе, что это чудо как хорошо и ужасно мне нравится — то, что мы делаем. И я грела своим дыханием ее замерзшие пальцы, и ласкала тонкие кисти, и направляла их так, чтобы она пробовала трогать меня, и удерживала силой. Погружая во влажное и красное и теплое — вызывая у нее сдавленный стон протеста и не обращая на него внимания.

А когда она опять отстранилась и двинулась за пепельницей, я направила Вадиму мысленный сигнал — потому что больше не знала, что с ней делать, потому что только на него оставалась надежда.

Мне казалось, что все мои старания проходят мимо, что все они были напрасными. Что я пыталась привязать бумажные листочки к опавшему дереву и думала, что оно поверит в то, что еще может цвести, что оно юное, стройное, что впереди весна. А оно так и стояло, скрючившись стволом, простирая узловатые пальцы, и не собиралось зеленеть. И хрипело, и скрипело на ветру, доживая свой век, служа приютом только для мрачной вороны, свившей гнездо на его лысой верхушке, каркающей редко, тоскливо и сумрачно. Безнадежно так…

И он пришел — не сразу, минут через десять, когда мы по моему настоянию возобновили уже очевидно бессмысленные действия. Словно почувствовал, как мне нужен. И как всегда, не ошибся.

Он вошел спокойно, медленно снял обернутое вокруг бедер полотенце, явив то, что так мне нравилось. Она вздрогнула и привстала, опершись на локти, задев меня бедром по лицу. И потянула на себя простыню, смущаясь человека, который видел ее тело на протяжении многих лет. Отодвигаясь в самый дальний угол кровати.

Но он был мужчина, сильный, уверенный. Не желающий ничего знать и понимать, желающий только получать, брать то, что желает. А если не хотят давать, то легко мог отнять силой — которой в мускулистом теле было немало и которая заставляла женщин — меня, в частности, — таять и растекаться в его руках. Он сдернул простыню, не грубо, но твердо, и опустился рядом с нами, гладя двумя руками двух женщин — из которых одна двигалась навстречу радостно, а другая опять куда-то пряталась, ускользала.

Но он не собирался ее отпускать. Он сжимал нежную кожу, оставляя на ней яркие пятна, вызывая вскрикивания болезненные, щипал мягко, тер и дергал, и хлопал несильно. И шептал все время, что она такая красивая, и мы так ее хотим, и не надо сопротивляться, потому что это так приятно, вкусно так…


— …Ты был с ней безжалостен. — Я усмехнулась, глядя на его пушистые ресницы, прикрывшие не спящие, просто уставшие, ореховые глаза. — Ты и раньше так себя вел?

— Ну что ты, — протянул хрипло, полусонно. — Она бы обиделась, а я мягким тогда был, не желал вовсе ее обижать. Да и не особо хотелось тогда, нет — значит, нет. Не заставлять же. А тут возбудился — не от нее, от тебя. — Он погладил меня под одеялом. — А тем более сейчас она мне никто, и ее обиды меня мало волнуют. Ее ж не насиловали. Пытались, так сказать, пробудить в ней чувственность. Чертовы идиоты…


Ее губы зашарили по его плечам, и волосы щекотали ему лицо. Она лежала на нем, придерживаемая его пальцами, и вдруг мелькнула темной порослью между ног, случайно их раздвинув, и я воспользовалась этой ее оплошностью, тут же вложив между ними руку, вызвав яростный шепот, дерганье — теперь уже бессмысленное. И вскрики, которые меня не волновали. Которые из злобных и недовольных превращались постепенно в смиренное бормотание, а потом в тягучие монотонные стоны, наслаивающиеся на наши восклицания.

— Ты такая там влажная, такая маленькая, милая… Такая обжигающая…

Потом она хрипло попросила перестать. Дать ей отдохнуть хоть немного, хоть две минуты. А я и сама была еле жива, и у меня все немело от неудобной позы, и в горле пересохло. И я отпустила ее, думая, что продолжения не последует, и надеясь, что это конец. Бесславный, конечно, но все же спасительный.

И смотрела на слабое пламя, двоящееся в глазах, уже не имея сил ни говорить, ни улыбаться. И на фигуру, согнутую словно двойка, поставленная в дневник пьяной учительницей.

И не обрадовалась даже, услышав ее дрогнувший странно тихий голос:

— Ну… Раз вы такие… Делайте со мной все, что хотите. Я вижу, как вам это нужно, и я хочу доставить вам радость. Вы ведь мне тоже… близки. Да… Поэтому я ваша. Ваша на всю эту ночь…

И я делала. Мы делали. Делали устало и без особого удовольствия то, что совсем нельзя было назвать страшным словосочетанием «все, что хотите». Делали скорее из принципа и чувства долга — все же мы ее подбили на это, — чем ради удовольствия. Тем более что она не участвовала в процессе — она лишь позволяла ему идти. Хотя и прерывала его постоянными перекурами — почему-то этой ночью она курила чуть ли не вдвое больше, чем обычно, — и затрудняла тем, что то прикрывалась, то падала, как бы случайно не давая поставить ее в требуемую в данный момент позу, то выскальзывала из наших рук.

Прошел час, и два, и больше. И за окном уже серел рассвет, и неслись куда-то беспокойные орды облаков, прогоняемые выспавшимся солнцем, отлежавшим докрасна бледные щеки. Уже было утро в общем, когда она вдруг задергалась — после шести часов интенсивных ласк и проникновений! — и сжалась, и застонала жалобно и тихо.

Ее оргазм — возможно, самый первый в жизни — был похож на яблоко, упавшее в середине лета и пролежавшее под листьями у корней до самой осени. Покоричневевшее, покрывшееся пушистыми белыми точечками. Случайно раздавленное сапогом садовника, проверяющего свои владения перед отъездом с дачи. Брызнувшее желтым соком и пахнувшее приближающейся зимой, и долгими ночами, и снегом, и отдаленным лаем собак, и одинокой луной, похожей на кусок сливочного масла.

А если говорить не так образно, то он был вял и невыразителен и, кажется, напугал ее саму. И нам бы следовало выпить шампанского после стольких трудов, и обмыть его — все-таки он был первым, — но мы настолько устали, что рады были только тому, что все наконец закончилось.

Но все же это был оргазм — и это было куда важнее, чем то, каким он был…


Телефон звонил длинно и жалобно. Но и настойчиво в то же время. И автоответчик щелкал несколько раз — показывая, что тот, кто решил побеспокоить нас в этот совсем не ранний час, не угомонится, пока не добьется своего.

Он звонил с перерывами уже несколько часов — я слышала его сквозь некрепкий сон. И когда раздался очередной звонок, посмотрела на стоявший рядом будильник, отметив, что уже три часа дня. С учетом того, что мы заснули в начале десятого, это было рано — так что следовало дождаться, пока телефон замолчит, и пойти и убрать звук. Чтобы поспать еще немного. И как только он замолчал, я сползла с трудом с постели и поплелась в комнату. И тут он проснулся вновь — словно почувствовав, что я рядом.

— Анечка! Как я рада, что тебя застала… Доброе утро!

— Марина? — Я широко раскрыла глаза, ожидая услышать кого угодно, только не ее. Я думала, что теперь она уж точно пропадет навсегда, ненавидя себя, меня и его и не желая вспоминать того, что было. Но слух меня не подводил — это была она.

— Я тебя не разбудила? — Она встревожилась, но неубедительно — потому что понятно было, что собиралась сделать это во что бы то ни стало. — Сейчас уже три. Извини, пожалуйста…

— Все нормально. Не стоит беспокоиться — я все равно собиралась вставать.

Она засмеялась радостно, но немного нервно. А я, все еще не веря в ее появление — которого совсем не ждала ни сегодня, ни вообще никогда, — оглядела комнату, спрашивая себя, что же она забыла. И не замечая никаких посторонних вещей.

Прижала трубку к уху, оглядываясь в поисках пуфа. И, найдя, подтолкнула его ногой, и села голой попкой на прохладную кожу. И притянула к себе пепельницу, наполненную до краев вчерашними окурками.

— Как ты? Вадим как? Как вы спали? — Она была само внимание, и я подумала безрадостно, что нет человека счастливей удовлетворенной женщины.

— Все хорошо, милая. Разве может быть иначе… У меня ведь сегодня такой праздничный день. — Я смотрела на свое лицо в стекло стенки, отмечая его бледность и отечность, и синяки под глазами. И язык у меня болел, и все тело ломило — не так должен себя чувствовать тот, у кого сегодня праздник. И не так выглядеть. Но ей это знать было необязательно.

— А я спала как убитая. А проснулась — стала вспоминать… Господи, что же я вчера вытворяла-то? Кошмар…

Меня так и подмывало спросить ее ехидно: «А что, разве что-то вчера было? Что-то не припомню…» Но я удержалась-таки от иронии. Заметив автоматически:

— Это было восхитительно…

Я вдруг поняла, зачем она звонит. Ей надо было услышать от меня оценку случившемуся — восхищение, восторг, вопли радости, — другая ее бы не устроила, это точно. Она боялась спрашивать, но и не позвонить тоже не могла, чтобы хоть как-то — намеками, наводящими вопросами или в крайнем случае напрямую — узнать, понравилось ли нам то, что было вчера.

И я поняла, что нехорошо поступаю и что голос мой устал и равнодушен, и поспешила исправить свою ошибку.

— Ты извини меня, милая, что я такая вялая — только проснулась, да и заснуть не могли долго, столько впечатлений. О, как это было — это фантастика, милая. Просто чудо… Ты такая сексуальная, такая женщина, у тебя такое тело… А он — он вообще был потрясен. Лежали, как идиоты, без сна и вспоминали — то он, то я…

— Ой нет, Ань… Это, конечно, было ужасно. Просто кошмар. — Она опять выдала порцию хриплого пугливого смеха. — Но… Все-таки в этом что-то есть.

Я молчала. Только и протянула с придыханием: «О да…» — и молчала. Показывая из идиотской вежливости, насколько она права. Я бы сейчас не возразила, если бы она сказала, что в этом нет ничего хорошего — именно таково было мое настоящее мнение. Но это вот утверждение, столь новое и необычное для нее, нельзя было не оценить. Это, в конце концов, была моя заслуга.

— …Я вот что спросить хотела. Ну, сегодня, наверное, не получится… А может, и получится, не знаю… Или завтра — нет, лучше сегодня. Я заеду, ладно? Просто так, без звонка, если вы никуда не собираетесь. Попить вина, расслабиться, ну… Ты понимаешь?

Я едва не поперхнулась дымом, чувствуя, как падает на колени теплый пепел, и ничего не делая, чтобы предотвратить его дальнейшее падение. Тысячи, миллионы слов застряли у меня во рту и не могли найти выхода. В голове стучало, и жажда была невыносимая, и трубка вдруг стал тяжелой-тяжелой, грозила раздавить мне плечо. Я хотела сказать, что нас не будет, что мы уходим, надолго уезжаем, навсегда, эмигрируем в Австралию… И не могла. Воздушная пробка заткнула мой рот, распахнутый изумлением.

— Да… Конечно, — только и смогла выдохнуть. — Да…

— Правда? Ну и чудненько — не знаю, удастся ли, но постараюсь. Это, конечно, было ужасно, но я тебе хочу сказать — ты права была, Ань. Незачем себя хоронить. Я молода еще, привлекательна, я нравлюсь мужчинам, — она хихикнула, — и женщинам. И я согласна — жизнью надо наслаждаться. Пить вино, заниматься… любовью, сигареты дорогие курить… Один раз ведь живем, верно, Ань? Ведь верно же?

Она говорила и говорила, а я сидела, подперев голову рукой, пытаясь закрыть сведенный судорогой рот, и мычала что-то. Не в силах осознать того, что только услышала, не веря, щипая себя в ожидании пробуждения и желая, чтобы этот ужасный сон наконец кончился. Но он не кончался, и в трубке по-прежнему слышны были ее хрипы, и восклицания, и вопросы, на которые ей уже не нужен был ответ.

И думала, что разбудила на свою голову монстра, который спал тридцать с лишним лет и теперь вот проснулся голодный, и требует еды, и не наестся, пока не обожрется и не начнет рыгать. Начав с того, на кого он так зол, и кто пробудил его от такого долгого сна…

— Я вообще думаю, что мы в скором времени могли бы делать это почаще, регулярнее — три раза в неделю, скажем. Это так необычно, так современно. — Восторг пер из нее, пролезая в дырки трубки ядовитыми змеями. — Пусть я и не привыкла пока, но я привыкну, привыкну обязательно! Раз вам так нравится — почему нет? Вы же мне тоже нравитесь, вы вообще… идеальная пара. А так — понедельник, четверг, пятница — и я могла бы оставаться на ночь иногда, — пусть с ребенком сидит бабушка, верно, Ань? Это далеко идущие планы, но все же… Молодой красивой женщине нельзя сидеть и скучать…

…Когда я положила трубку, в глазах у меня рябило. И звенело в ушах, и раздавался ее повторяющийся смех, роковой и фатальный, как в фильмах ужасов. Я налила себе воды, набросала кучу льда и две таблетки аспирина и выпила залпом. А потом Полчаса стояла под сорокаградусным душем, пытаясь привести мысли в порядок, а они все не приводились, толпились и мешали друг другу, липли, таяли и тянулись, как пармезан в спагетти. И становились все более тяжелыми и плотными, и не было в них никакого просвета.

Еще через полчаса я разбудила его. Накрасившись с трудом, и сделав кофе, и улыбаясь радостно. Надеясь только, что он ничего не увидит в моих глазах, и не почувствует перемен в поведении, и что мой смех обманет его. Потому что ему пока не надо было знать, что ждет нас вечером.

Потому что для него это должно было быть просто приятным сюрпризом. Этаким своеобразным подарком — которого он не хотел и не ждал, но от которого теперь нельзя было отказаться.

Просто уже невозможно…

ОСТАНОВКА

…Я опять здесь. И опять идет дождь, и капли его, такие знакомые и надоевшие уже, не вызывающие жалости, как слезы истерички, сползают по толстому неровному стеклу.

У меня многое связано с этой остановкой — когда-то я часто назначала здесь встречи. Мне кажется, это хорошее место для встреч. Вроде как все мы совершаем какой-то длинный бесконечный маршрут, и эта остановка — лишь один из его многочисленных пунктов. И здесь порой толчется народ, незнакомые люди шумят, переговариваются, смеются над непонятными мне шутками, и играет музыка. А потом подошедший автобус увозит уставших ждать его пассажиров. И после них лежат на серой холодной земле дымящиеся сигареты, обрывки бумаг с какими-то записями, обертки от шоколада, бутылочные пробки — и возвращается спугнутая ими тишина.

А я опять остаюсь одна. Мне некуда ехать, и я никуда не спешу. Я стою и смотрю, как медленно сползают по стеклу прозрачные капли, и иногда что-нибудь вспоминаю…


— Ваш билетик, девушка!

— Вот, посмотрите.

Он ухватился за протянутый мной мятый изрешеченный клочок бумаги, повертел, поднес едва ли не к самым глазам. А я подумала, что сейчас придется вылезать — да еще и штраф платить. Вот мерзкая рожа — молодой парень, противный до ужаса, волосы длинные, спутанные, по плечам лежат, а под расстегнутой до пояса рубашкой бледное безволосое тело.

— На выход давайте.

— Да вы что?! Посмотрите, он же пробит, чего вам еще надо?

— Вы его сколько раз пробивали? А ну давайте на выход, автобус дальше не поедет, пока вы не покинете салон!

Он за руку меня схватил, а ее сразу резко выдернула, едва не задев его лицо.

— Ты меня не хватай, понял?! Я никуда не пойду. У меня билет есть, понял?!

В салоне воцарилось напряженное молчание. Бабки с тюками смотрели на меня укоряюще, молодые приятные девушки улыбались ехидно, портя собственные лица, дети хихикали. Так всегда в автобусах с безбилетниками — враги народа, тридцать седьмой год, будьте бдительны, граждане! В воздухе висел густой запах пота и осуждения.

— Сколько штраф? — Низкий такой голос, приятный. Я посмотрела на мужчину, который задал вопрос, он стоял сбоку от меня. Мы втроем — он, я и противный контролер — находились в центре безмолвного душного салона, словно участники авангардного спектакля, действие которого со сцены перенесено в зрительный зал. Мужчина этот был невысокий, темный, не в смысле негр, а в смысле с темными волосами. Ничего особенного.

— Какая вам разница? У нее билета нет, а вы езжайте себе.

— Я спрашиваю, сколько штраф?!

— Ты чего, платить за нее собрался?

— Сколько?!

Я видела, как он достал из красивого портфеля бумажник и отсчитал требуемую сумму, реабилитировав меня в глазах общественности. Контролер исчез в водительской кабинке, спектакль закончился, а автобус авангардного театра отправился дальше, в следующий пункт назначения. Про актеров, смешавшихся с публикой, невнимательные зрители тут же забыли. Надо было бы поблагодарить моего спасителя, но он молчал, глядя в окно, будто забыл уже о происшедшем.

— Спасибо…

— Это вам спасибо. Приятно помочь красивой девушке — тем более что они слишком редко встречаются. Вам далеко?

— До кинотеатра.

— Значит, нам по дороге.

Он смотрел на меня и улыбался. А я думала, что выгляжу сегодня не очень-то, из школы возвращаюсь, скромная, тихая и усталая. И чего ему понравилось?

— Вы здесь живете недалеко?

— Да. А вы?

Он не ответил, мы уже подъехали, и у выхода затолпился народ. Он вышел первым, и его голова затерялась где-то в куче других голов, похожих на обросшие волосами бильярдные шары, хаотично раскатывающиеся по черно-серому сукну асфальта. Но когда я спускалась по ступенькам, увидела заботливо протянутую мне руку.

Мы встали под козырек остановки, и он разглядывал меня с интересом. Я немного неловко себя чувствовала, потому что без всякого макияжа была, в школьной синей форме, с волосами, собранными в ученический хвостик. Но он, казалось, не замечал этого и даже повторил:

— Вы красивая девушка.

А я стояла и не знала, что мне делать дальше. Я надеялась, что он торопится куда-нибудь и сейчас уйдет, выслушав еще раз мою благодарность, а он все не уходил. Достал из портфеля пачку сигарет, «Данхилл», кажется, и мне предложил, а когда я отказалась, закурил сам, отвернувшись и закрывшись рукой. Дождь хлестал по асфальту, потоки черной воды текли по тротуару, а я подумала, что его фигура сейчас похожа на картинку, которую я в какой-то старой книге видела. Там был изображен одинокий путник в длинном плаще, который треплет ветер, так же у него воротник был поднят и руки прикрывали лицо, и он, ссутулившись, шел вперед наперекор стихии. Но почему-то было такое впечатление, что он сильно утомлен, измучен дорогой и вот-вот споткнется и упадет, проиграв в этой бессмысленной борьбе.

И тут этот распрямился, и ничего от несчастного путника в его облике не осталось, скорее наоборот. Теперь это был солидный молодой человек, в хорошем плаще, с темными короткими волосами и карими глазами, мне даже показалось, что в нем есть что-то итальяно-испанское, в этих насмешливых глазах, в аккуратных негустых усах, в смуглой коже. Я еще подумала, что он работает в каком-нибудь хорошем месте и получает там нормальные деньги, но совсем недавно работает, потому что пока на автобусе ездит. А вот через пару лет его не узнаешь.

— А ведь мы с вами до сих пор не познакомились. — Он улыбнулся. Улыбка у него приятная была, идеальная, как с рекламы зубной пасты.

— Меня зовут Анна.

— Очень приятно. А меня Женя. Давайте вот что — я сейчас должен идти, работа, к сожалению… Если бы вы оставили мне свой телефон, я позвонил бы сегодня же вечером. Мне бы хотелось встретиться с вами еще…

Он такой обходительный был, и фразы у него были такие отточенные, словно он целыми днями только и занимался тем, что катался в автобусах, платил штрафы за девушек, и потом заводил с ними знакомства, и стал в этом деле мастером. Но мне он понравился, и, наверное, я была бы и вправду не прочь встретиться с ним еще раз, потому что, когда он извлек записную книжку и ручку, быстро продиктовала ему свой номер. А потом хитро посмотрела на него, словно только что открыла ему секретный шифр к сейфу, в котором лежит что-то очень приятное — приличная сумма, драгоценности или…

Или я с красивым упругим телом, молодая, но знающая толк в кое-каких вещах…


Дождь перестал. Сизый туман плотно лег над серой, промокшей насквозь улицей. Словно кто-то сверху заботливо укрыл страшно простуженный город шерстяным пушистым пледом и подоткнул как следует. Между домов он был особенно плотным и белым. Я достала из сумочки тонкую коричневую сигарку и чиркнула зажигалкой, и дымное облако, сорвавшись с ее кончика, стало частью этого тумана…

Что же было дальше? Сейчас плохо уже помню. Видимо, он позвонил, как обещал, то есть точно позвонил, потому что хотя факт звонка и содержание беседы канули в вечность, зато осталось в памяти, как на следующий день я тщательно собиралась, накладывала макияж бог знает сколько времени, разглядывала потом себя перед зеркалом.

Светлые волосы до плеч, ярко-красные губы, подведенные черным глаза. Устаревший немного образ, нечто вроде Мэрилин Монро, этакая сексуальная простушка с ватой вместо мозгов. Я могла быть разной, и макияж менялся в зависимости от выбранного амплуа, но тогда именно этот имидж был моим излюбленным. Потому что я знала много мужчин, и этот самый тип пользовался у них наибольшей популярностью.

Я не отрывала глаз от большого зеркала в коридоре, стоя перед ним абсолютно обнаженная, и очень нравилась себе. Твердая маленькая грудь, круглая попка, не длинные, но стройные и красивой формы ноги, а внизу живота все гладко выбрито, детская припухлость, непристойно-откровенная и оттого особенно сексуальная.

А потом я стояла на балконе, курила тайком, глядя в серость, простирающуюся до самого горизонта, до растущих на нем кривых зубов дальних многоэтажек. По жести перил стучали капли, шел непрекращающийся октябрьский дождь, консервирующий всю летнюю красоту, закатывающий в огромную банку из прозрачного стекла весь мир, готовясь убрать его на зиму в темный холодный погреб. А в банке этой — покоричневевшие увядшие листья на самом дне, небо, словно алюминиевая крышка, сверху, а между ними — люди, дома, машины и черная, по-осеннему скорбная земля.

А потом, ближе к вечеру уже, я пришла на эту самую остановку. И размышляла, глядя на пробегавших мимо, спешащих с работы людей, а капли все ползли и ползли по стеклу, совсем как сейчас. И все вокруг было нечетким и влажным, словно я плакала — хотя никакой грусти во мне не было и быть не могло. Я вспоминала старый фильм с Мэрилин Монро в главной роли, «Автобусная остановка», и там был запомнившийся мне кадр — она стояла на остановке, с тяжелыми чемоданами в руках, в таком же светлом плаще, одинокая, никем не замечаемая.

Я, когда смотрела кино, истолковала этот момент по-своему и, может, поэтому и вспоминала эти чемоданы. Потому что для меня они были чем-то большим — какими-то символами прошлого, которое каждый волочит по жизни, и тяжесть его зависит не от количества прожитых лет, а от эмоций, событии и мыслей, осевших глубоко в душе, образно говоря, в этих чемоданах. И еще я думала, что мне нравится Монро, мне казалось, что я на нее похожа, и мне было приятно от мысли, что я не держу такую тяжесть, и я не пригибаюсь к земле, как она. И с собой у меня только легкая черная сумочка, в которой нет даже билета на автобус…


— Девушка, вы не меня ждете?

Качаю головой, и смущенный безусый мужчина, пожимая плечами, отходит. Нет, я никого не жду. Я все так же, как и тогда, держу в руках маленькую черную сумочку. С той разницей, что теперь она от Ферре и стоит кучу денег, и хоть стою я на остановке, ехать никуда не собираюсь. Моя машина припаркована чуть поодаль и отдыхает, терпеливо ожидая хозяйку, зная ее слабости и не обращая на них внимания. Тем более что легкая ностальгия свойственна всем. Это всего лишь тонкая платиновая оправа для тяжелого булыжника жизненного опыта, который висит на шее у каждого.

А тогда этот Женя ведь точно так же спросил. Зашел под козырек остановки, вырос неожиданно передо мной, оторвав от философских мыслей, и с улыбкой произнес:

— А вы не меня ждете, девушка?

— Именно вас.

Я кокетливо улыбнулась ему в ответ. Я, конечно, чувствовала себя гораздо лучше, чем в прошлую нашу встречу, потому что была уже не школьницей в синей форме с хвостиком, а взрослой красивой женщиной, кокетливой, уверенной, знающей себе цену. И он сразу почувствовал эту метаморфозу.

— Вы очень здорово выглядите сегодня, Анна. И вам очень идет эта прическа, хотя вы и в прошлый раз были очаровательны…

Он протянул мне одну красную розу на очень длинной ножке, не раскрывшуюся еще, твердый бутон, на котором застыли, скорбно поблескивая, дождевые капли. Я еще подумала, что это как-то даже чересчур романтично, но мне все равно стало приятно. Может, мне как раз не хватало романтики, которую я всегда терпеть не могла?

Я шагнула под зонтик и взяла его под руку, выходя из-под козырька остановки. И подумала еще, что часто вот так же выхожу из-под него, но неизменно возвращаюсь сюда, и сумочка моя не становится тяжелее, потому что в ней не задерживаются надолго истории, я выкидываю их без сожаления и тут же забываю. И я не знала, что сулит сегодняшний вечер и каким он будет, но почему-то мне вдруг захотелось, чтобы сегодня все было по-другому…

…У меня странный был период в жизни. Мне надоели бессмысленные встречи, безрадостные знакомства, беспечальные расставания. Почему-то мне хотелось, чтобы что-то изменилось в интересной, но однообразной жизни, чтобы все мужчины перестали походить один на другого, чтобы случилось что-то яркое, запоминающееся. Мне не нужно было, чтобы у меня начался какой-то продолжительный роман, достаточно было одной встречи. Мне не нужна была любовь, не нужен был постоянный партнер, «свой» мужчина, мне нужно было что-то другое. А что — я и сама не знала.

Мне понравился этот Женя. Не потому даже, что не каждый день за тебя платят штрафы в троллейбусе взрослые интересные мужчины. Скорее потому, что на меня редко обращали внимание, если я была ненакрашенна и не в короткой юбке. Все менялось, когда я тщательно готовилась к выходу, делала макияж, одевалась, мне самой нравилось соблазнять мужчин, облизывать губы, принимать красивые соблазнительные позы и выслушивать их похожие комплименты. К этому я привыкла. Но он показался мне другим, потому что увидел что-то в бледном полудетском существе со школьным рюкзаком. Потому я ждала его звонка и хотела с ним встретиться. Потому я думала, что сегодня — тот день, когда все должно измениться…


— Можно я буду вас называть на ты? Так как-то менее официально?

Мы шли пустынными унылыми дворами. На лужах надувались большие черные пузыри, как всегда бывает, если дождь зарядил надолго.

Я держала его под руку, ощущая пальцами приятную прохладу кожаного плаща. Красные ногти хищно впивались в мягкий материал, когда я отстранялась, огибая широкие ручьи, потоками сбегающие по асфальту. Он постоянно смотрел на меня, улыбался, мы разговаривали, но немного. Ненастье это осеннее не было неприятным, может быть, только чуть печальным, но в то же время я думала с удовольствием, что иду в теплую квартиру, где ждет горячий чай, хорошая музыка, и дождь больше не будет капать за воротник плаща, а будет лишь уютно стучать по стеклу.

Он предложил мне самой решить, куда мы пойдем. Сказал, что тут рядом есть хороший бар, можно посидеть там. Но я была в этом баре не один раз, мне он не нравился, потому обрадовалась, когда он сказал:

— Если вы хотите, мы можем пойти ко мне в гости. Я живу неподалеку, через улицу. Посидим, послушаем музыку, поговорим… Тем более ваша роза может завять, несмотря на то что я дарил ее совершенно искренне. Или вы боитесь?

— Если это удобно, я предпочла бы гости. Тем более что я не думаю, что вы хотите заманить беззащитную девушку и воспользоваться ее слабостью…

Он засмеялся, а потом хитро улыбнулась и я. И подумала еще раз, что, может быть, сегодня все будет по-другому…


У него была странная квартира. Я ее толком не видела, потому что он меня сразу проводил в комнату, а сам вышел, сказав, что скоро вернется. Но по тому, что за стеной явно слышались голоса соседей, я догадалась, что это, наверное, общая какая-нибудь жилплощадь, коммуналка.

В комнате было уютно. Окно было занавешено тяжелыми темными шторами, на столе горела лампа, ее зеленоватый свет лежал полукругом на столе и немного сползал на вытертый палас. Мебели было мало, все чисто функционально — софа, стол, стул, несколько полок с книгами и шкаф. На софу был второпях наброшен плед, из вредности не расправившийся и плохо прикрывший белое постельное белье, чистое и отглаженное.

Я села на стул, отодвинув немного махровый халат, висевший на спинке, и с интересом оглянулась по сторонам. Книги на полках были в основном на английском, на столе лежала раскрытая и перевернутая телефонная книжка. Я быстро заглянула в нее. Последняя запись касалась меня — имя и номер телефона, — и стоял жирный восклицательный знак. Я самодовольно улыбнулась, потому что телефонов с женскими именами на этой странице было немало, а вот таких пометок больше ни одной.

Аккуратно вернув книжку в первоначальное положение, я подтянула юбку повыше, чтобы поудобнее сесть. Я была в коротком бордовом платье из тонкой шерсти, под которым были только чулки и пояс. Туфли я не снимала — всегда ненавидела снимать туфли, приходя в гости, и оценила, когда он сказал, чтобы я проходила в обуви, ничего страшного. И поскольку я осталась в туфлях, я была особенно довольна своим видом, и любовалась высунувшейся черной резинкой на матово-белой коже, и машинально поглаживала свою ногу. Я думала, что мне интересно, как пройдет сегодняшний вечер и заполнит ли он временную пустоту и скуку в душе. Мне вдруг как-то особенно остро захотелось, чтобы это случилось — не банальный секс, бесспорно, мне интересный, хотя и не приносящий оргазмов, но что-то иное.

Он вошел и застыл на пороге, глядя на эту самую кружевную резинку. А потом быстро отвел взгляд, как бы извиняясь за собственные глаза, которые на миг вышли из-под контроля хозяина, и спросил:

— Выпьешь что-нибудь? У меня есть виски, есть шампанское, коньяк…

Я вдруг смутилась и сделала то, чего не делала прежде, — натянула юбку на колени. Я вовсе не собиралась его соблазнять, даже наоборот, мне хотелось, чтобы все шло так, как пойдет, без моего вмешательства, чтобы он сам делал какие-то шаги, а я буду всего лишь идти за ним. И вот тут я сама этим привычным, но, казалось, неуместным сейчас жестом задавала ему правила игры.

— Шампанское, если можно.

Я вдруг подумала, что это глупо. Я сделала две грубых ошибки за сегодняшний вечер: с этой резинкой и с напитком, само название которого стало каким-то банальным, пошлым даже. Шампанское пили все. И я всегда пила шампанское, встречаясь с мужчинами, потому что они, эти мужчины, всегда предлагали выпить именно шампанского, они не в силах были придумать ничего нового, а может, по глупой традиции оно считалось прямо-таки каким-то напитком греха. Я быстро от него пьянела и становилась особенно легкомысленной и порочной. Но ведь сегодня я хотела быть другой…


Какое мутное гнетущее небо. Оно давит сверху, как дурной сон в душной комнате. Опять начался и теперь монотонно стучит по крыше дождь.

Он тогда тоже стучал, но мне стук этот казался не монотонным, а успокоительным, убаюкивающим, ласковым.

…Я опять осталась в комнате одна, он включил магнитофон, стоящий где-то высоко на полках и не замеченный мной, и пошел на кухню. Я сидела, слушала этот стук, пробивающийся сквозь тихое звучание саксофона, и думала о каких-то глупостях, не ожидая ничего. Я думала: кто стирает ему постельное белье? Или он отдает его в прачечную? И почему оно сегодня такое идеальное — значит ли это, что он готовился к чему-то, или он всегда такой чистоплотный? Он вообще-то очень аккуратно одет. Черная водолазка, черные вельветовые брюки, кожаные тапки…

Дверь открылась, и кожаные тапки вошли в комнату.

— Надеюсь, я не заставил себя долго ждать? Если заставил, прошу прощения. Как музыка?

— Мне очень нравится, спасибо. Как красиво вы все сделали!

На черном подносе в небольшой коробке лежали шоколадные конфеты, стояла бутылка шампанского и длинный бокал, и крошечная рюмочка с чем-то желтым, я решила, что это коньяк. И в узкой вазе моя роза, заботливо поставленная в воду.

— Давай за знакомство, Аня.

Он приподнял рюмку, и я на секунду увидела его глаз, плавающий в маслянистой жидкости, большой, как у циклопа.

— Вкусное шампанское. Я подумала, что это праздничный напиток, потому и выбрала его.

Я смотрела на него пристально, чуть прищурившись, и не знала, правильной ли была моя псевдоискренность. Я имею в виду, что обычно не принято показывать свои чувства и эмоции, и будь то радость, симпатия, влюбленность, их скрывают — как это ни глупо. А я делала наоборот — не чувствуя ничего, кроме привычной тихой пустоты и слабого ожидания, говорила открыто, что для меня сегодняшний вечер — это праздник.

— Ты не ответила — как тебе музыка?

Он опустил глаза, и я решила, что опять смутила его. Наверное, это было естественно: он познакомился с другой девушкой — неброской и печальной, познакомился в тот момент, когда она была жертвой, и спас ее. Но теперь напротив него на стуле сидела наглая и самоуверенная девица, опытно играющая привычную, видимо, роль, не жертва вовсе, скорее даже охотник. Но, кажется, я придавала всему этому слишком большое значение.

— Чудесно. Саксофон мне нравится. Вы интересуетесь такой музыкой?

Он сказал, что интересуется, по-моему, обрадовался, называл какие-то имена, музыкальные стили, начал искать другие кассеты, желая продемонстрировать разные шедевры, и я поняла, что попала в точку. Он был в своем мире, где все было знакомым, ему было там приятно и тепло, и он привел туда девушку, которая ему нравилась и которой нравилась эта музыка. И даже немного огорчился, когда я, прервав непрекращающийся поток цитат и фамилий, спросила, уходя из этого джазово-саксофонного мира, потому что мне было там скучно:

— Чем вы занимаетесь?

— Переводами. А ты?

Я улыбнулась.

— Я думала, что вы догадались по тому, что в прошлый раз я была с портфелем и в школьной форме.

— Ах, да-да. Конечно. В каком ты классе? Прости, просто я… Просто в прошлый раз ты была другая. Я сижу и думаю, неужели это один и тот же человек?

— Это моя сестра-близнец.

— Что? А… Ты шутишь, да?

Мне вдруг все надоело, и я с тоской подумала, что даже щекотные пузырьки шампанского, призванные веселить и радовать, не запрыгали игриво где-то внутри, а, провалившись вглубь, потонули в деготно-черной и тяжелой реке моей хандры. Все внутри было заполнено этой черной водой, она билась о стенки моего тела и иногда выплескивалась со словами наружу.

— По-вашему, сестра-близнец — это повод для шуток?

Он смотрел на меня и не мог понять. А потом как-то криво улыбнулся и по-дурацки хихикнул.

— Ну ты даешь! С тобой не соскучишься…

Я молчала. В окно стучал дождь, так тихо постукивал, укоризненно, как промокший насквозь заблудившийся странник, который просил приюта, а ему не открыли. И вот теперь он скрючился под дверью и периодически царапал ее, тая последнюю слабую надежду на ночлег.

Женя сидел напротив меня, на клетчатом пледе дивана, держа пустую рюмку между ног. Он был в очках, сразу достал их, когда выпил коньяк, приоткрыв забитый всякой ерундой верхний ящик стола. Я толком не видела, что там, заметила лишь колоду порнографических карт, газетные вырезки и пару сломанных карандашей. И еще какую-то фотографию, лежащую сверху. Он задвинул ее в глубину и достал серый футляр, как будто сшитый из шинели. И, тщательно вдеваясь в дужки, закрыл глаза безличным равнодушным стеклом.

Я могла его понять — я сама плохо видела. Но я очень не любила мужчин в очках. Мне казалось всегда, что глаза в очках становятся словно заспиртованными самостоятельными существами, когда-то живыми и вот теперь сохраненными в первозданном виде, но со значительной потерей смысла. Теперь эти два существа плавали в относительной близости от меня, потому что он, подавшись вперед, подливал пузырьков в мой бокал, а потом протягивал его мне.

Я отпила глоточек и услышала его фразу:

— Мне тут Серега, друг мой, рассказывал забавную историю — представляешь, приходит он на концерт оркестра Крола…

Я позволила себе отключиться, просто убрала звук, как в телевизоре, повернув внутренний выключатель, и, следя за его движениями, жестами, глядя на молчаливый смех, думала о своем. Это были неновые мысли. Я думала, как все-таки печально бывает готовиться к празднованию Нового года, связывать с ним какие-то надежды, планы — и в итоге, открыв холодильник, увидеть там не горы улиток, устриц и осьминогов в белом вине, а традиционный салат оливье, который ты сама приготовила, просто потому, что так делала всегда. И сидеть и вяло жевать, слушая полные дурацкого и наигранного оптимизма двенадцать ударов.

Это я так, образно выражаясь. Я имела в виду другое, конечно. То, что скорее всего не стоило ждать чего-то от этого вечера. Просто потому, что была тоскливая осень и шел дождь. И Женя этот стал мне быстро надоедать, а уж в очках-то и вовсе не вызывал даже сколь-нибудь значительного интереса. И говорил он какую-то чушь, и вообще это была никчемная встреча. Я еще подумала, что отпугнула его своим видом, потому что знакомился-то он с другой девушкой, сам отметил. Но и я знакомилась с приятным человеком, а не с заумным очкастым любителем джаза. Я и джаз-то терпеть не могла.

Поэтому когда он замолчал, глядя на меня — я не слушала, просто увидела, что рот больше не открывается, — а потом протянул руку и погладил меня по колену, я даже обрадовалась. И решила, что для меня это лучший конец этой истории. И пусть у меня внутри останется та же пустота — это ведь значит, что и на сердце будет легко, верно?

И подалась вперед, позволив его руке продвинуться дальше, под колючую вишневость шерстяного платья, и оголившееся бедро почувствовало жар и торопливость его движений. А дождь все занудно бубнил, и порывы присоединившегося к нему ветра иногда оскорбительно плевали в лица окон и заглушали, к моему облегчению, саксофонный ной…


Я не знаю, с чего вдруг вспомнила эту историю. Просто потому, что, наверное, тогда мне было так же тоскливо, как сегодня.

Но тогда я не знала того, что уже знаю сейчас — что это пройдет, что бессмысленно искать что-то новое, и знаю еще, что завтра этот осенний сплин будет смыт так же легко, как смывается несвежий макияж. Потому что когда выглянет неожиданно-медное солнце, его будет видно в дождевой воде вокруг этой остановки, оно ляжет на дно луж, многократно отражаясь, словно горстка монет, брошенная кем-то, кто хотел вернуться сюда еще…

…А потом вдруг щелкнула кнопка магнитофона и саксофон замолчал, так и не сказав чего-то важного, того самого, что тщетно силился объяснить все эти сорок пять минут. И Женя встал с кровати, а я осталась лежать и смотрела, как он прикуривает, чуть отодвинув занавеску, вглядываясь в темноту, и улыбнулась, потому что там все равно ничего не было видно, и на фоне черного мокрого экрана вырисовывался лишь его голый торс и вплотную приблизившаяся к стеклу голова. И было такое впечатление, что это человек, впервые столкнувшийся с зеркалом и закуривший от волнения.

И потому, наверное, что музыка кончилась, мы и услышали этот звонок. Звонок в дверь, который кричал безнадежно, не в первый, видимо, раз, протяжно и назойливо.

Женя отпрянул от окна, быстро задвинул шторы, как-то чересчур по-шпионски, и, схватив со спинки стула халат и на ходу влезая в запутавшиеся рукава, выскочил из комнаты.

А я осталась. Я лежала и не думала ни о чем, на смятой и уже не такой чистой, как раньше, простыне, откинув руки назад, едва прикрыв другой простыней влажное и блестящее от пота тело. А потом, привстав немного, протянула руку и стащила со стола полупустую бутылку, и вылила еще немного уже совсем не игривой, лишенной былого восторга, кисло-желтой жидкости в бокал, стоящий прямо на полу. И легла опять, держа его за тонкую липкую ножку, брезгливо, как какое-то отталкивающее животное.

И почему-то совсем не удивилась, когда дверь отлетела от косяка, со стуком ударившись в стену, и на пороге появилась незнакомая девица и застыла, словно натолкнувшись на стеклянную перегородку. И смотрела на меня, как смотрят на экзотическую змею в террариуме, вальяжную, безразличную и презрительную. И видно было, что она хочет что-то сказать и не может, просто потому что знает, что ее не услышат — слишком толстое стекло, слишком лицемерное животное за ним, да еще скорее всего и ядовитое.

А я нагло лежала, защищенная аурой собственной порочности, не ведая стыда, и даже чуть повернулась, чтобы покрасивее и пооткровеннее выглядеть, и смотрела по-змеиному пусто и холодно на людей за стеклом, на не трогающую меня бурю молчаливых страстей, смотрела и оценивала, испытывая что-то вроде слабого интереса.

И наверное, в силу собственного безразличия я все видела особенно четко и отметила, что девица приятная, с длинными черными волосами, лежавшими на мокрых кашемировых плечах, с огромными темными глазами, и, может, красивое даже лицо немного портили тонкие губы, сейчас полуоткрытые. В руках у нее были тяжеленные пакеты, из которых торчали несколько французских багетов, дорогая длинная колбаса, и зелень свешивалась безвольно, и видно было, что там еще полно продуктов. А за спиной ее маячило Женино лицо, белое и застывшее, больше похожее на картонную маску, которую кто-то держал снизу на палочке.

И потому, что я была в данном случае олицетворением зла, и потому, что мне надоела эта неопределенность, и потому, что я привыкла играть свои роли до конца, какими бы они ни были — потому я пробила стеклянную безопасную стену, за которой они толпились, едва ли не услышав грохот осколков. Спросив чувственно-низким голосом:

— Может, вы хотели бы к нам присоединиться? Мы, конечно, немного устали, но надеюсь, что по крайней мере я смогу доставить вам удовольствие…

Ее красивое лицо исказилось болезненно, а рот залепила черная замазка бессловесного возмущения. А потом она повернулась и ударила с размаху картонную маску, которая когда-то была лицом благородного Жени, заплатившего за меня штраф и влипшего по собственной доброте в эту неприятную историю. И уронила на пол пакеты, и стремительно выбежала из комнаты, хлопнув пушечно дверью в честь моей бессмысленной победы.

А Женя так и стоял в дверях, глядя на выкатившиеся из пакетов банки с дорогими консервами — балыком, икрой, крабами — и на медленно растекающуюся по полу красную жижу, в которой лежали маринованные помидоры, как какая-то нелепая унизительная пародия на разбившиеся здесь несколькими секундами раньше сердца…


…Дождь кончился, в который уже раз. Я вдруг увидела, как с жестяного козырька свисает тяжелая капля, последняя, значительная, поэтому неторопящаяся упасть, дрожащая на ветру над ничему не удивляющейся землей.

И тогда тоже неожиданно стало тихо, и ветер прекратил свою истерику, и больше не бил в окна, и я подумала: «Ну вот, наконец-то кончился…» Женя пил коньяк, а я, одеваясь неторопливо, смотрела на его дрожащие руки, слушала автоматически про его невесту, про светлую любовь между ними, про нежность и тепло. И усмехалась зло в лицо летающему под потолком розовому херувиму, пустившему стрелу в одну сторону, а сэрегировавшему в другую.

А потом Женя опьянел сильно и разозлился вдруг, пытался схватить меня и опрокинуть на кровать, видимо, вдруг решив, что это я во всем виновата, и желая таким образом мне отомстить или показать свое условное превосходство. Но я оттолкнула его, слабого, жалкого — без всякого презрения оттолкнула, безразлично. И он бессильно плюхнулся на стул, и так сидел, что-то плаксиво бубня, обрывая лепестки с маленькой недоразвитой розы, стоящей в узкой вазе. И когда я шла по лестнице, забыв даже хлопнуть на прощание дверью, подумала вдруг о перевернутой фотографии в верхнем ящике стола и засмеялась тихо, не зная почему…


— Простите меня, девушка. Я давно за вами наблюдаю — столько автобусов прошло, а вы никуда не уезжаете…

Молодой мужчина, приятный, темный, с чем-то даже итальяно-испанским в лице, стоял и с улыбкой смотрел на меня. Я улыбнулась в ответ.

— А сами вы почему никуда не уезжаете?

— А я на машине. Вас подвезти?

Он показал на припаркованный за моим «фольксвагеном» мерседесовский джип последней модели — круглый и нелепый, потерявший в погоне за модой черты характерного стиля.

— Спасибо, но я тоже на машине.

— Простите мою навязчивость, но… Просто вы мне очень понравились. Скажите, могу я пригласить вас куда-нибудь?

Я пожала плечами.

— Прямо сейчас?

— Ну а почему бы и нет? Здесь неподалеку есть неплохой бар…

— Я знаю. Вы недалеко живете?

— Почти. Могу я пригласить вас в гости?

Я засмеялась, как будто что-то вспомнив, а он удивленно посмотрел мне в лицо.

— Скажите, а у вас есть невеста?

— Нет. Я был женат, но это в прошлом. А..: это имеет какое-то значение?

Я усмехнулась, изобразила на лице искренность.

— Абсолютно никакого. Я просто спросила. Что ж, у меня есть полчаса. А бар тут и вправду неплохой…

Я шагнула из-под жестяного козырька остановки, когда наконец-то вышло солнце. Он, отвернувшись на секунду, смотрел в сторону своей машины, поэтому не заметил странного жеста, который я сделала рукой, мельком взглянув на разлившиеся в знакомых ямках вокруг остановки лужи — так, словно бросала горсть медных монет. И, поправив на плече маленькую черную сумочку, двинулась за ним…

ЧАШКА ЧАЯ

— …Вы хотите, чтобы мы сделали это втроем?

Она вздрагивает так, словно я дала ей пощечину. Словно сказала что-то страшное и непозволительное. А ведь я только пришла ей на помощь — произнеся за нее те слова, которые она сама никак не могла произнести, потому что они треугольно и квадратно застревали у нее в горле, царапая ткань острыми железными краями. Потому что она стесняется этих слов — которые мне даются так же легко, как «добрый вечер».

— Ну да, Аня, да — примерно так. Может быть, еще чаю?

Мне надоел ее чай — и надоело ходить вокруг да около. По ее напряженному взгляду видно, как ей хочется, чтобы я сказала «да», как ей хочется выдохнуть облегченно и поспешно вскочить из-за стола и начать суетиться. Она готова сделать все, что угодно, — лишь бы не сидеть напротив меня в зависшей тишине, лишь бы прервать на мгновение многопаузный разговор, дающийся ей с таким трудом.

Можно подумать, что мне комфортно. Они меня пригласили, а не я их — и вот теперь все мы оказались в какой-то идиотской ситуации.

— Вы хотите, чтобы мы сделали это втроем? — повторяю я, и мне кажется, что она краснеет под одеждой, как нить накаливания, и вот-вот сейчас перегорит, превратится в жирный неухоженный столб пепла, полностью повторяющий не слишком изящные контуры того, что еще не сгорело пока. — Что ж, это было бы интересно…

Она словно не слышит меня, снова бормочет что-то про чай, который вот-вот закипит, — и пулей, если бывают такие вот достаточно бесформенные неуклюжие пули, выскакивает из кухни. И я недоуменно спрашиваю себя, кто тут кого совращает — я их или все-таки они меня?..


Я жутко удивилась, когда сегодня днем он предложил мне поехать к нему и попить чаю. За тот год, что я работаю на этой киностудии, я сталкивалась с ним достаточно часто — раз в неделю минимум. Но дальше «здравствуйте» и «до свидания» у меня с ним дело никогда не шло. Да и куда оно, собственно, могло идти с этим серым бесцветным мужчиной лет сорока пяти, невысоким, худым, невыразительным? И что самое главное для меня — совершенно несексуальным.

Мне семнадцать лет. У меня куча любовников, которых я меняю легко и часто — максимум после двух встреч, а то и после одной. Мне нужны ощущения, а не чувства и привязанности. Я молодая, говорят, что красивая, и на меня обращает внимание такое количество мужчин, что я не могу тратить свое драгоценное время на кого-то одного. Вот только сегодня, когда ехала на работу, привязался один кавказец — хорошо одетый, приятный внешне, так резко контрастирующий со мной, белокожей блондинкой. И я пококетничала с ним, но телефон свой, естественно, не дала — а его номер взяла, навязал-таки. И кто знает, — может быть, я ему позвоню, завтра, например. А может, и не позвоню.

Я точно знаю, что на пути домой с работы мужчины будут смотреть на меня и на улице, и в троллейбусе, и в вагоне метро. И из десятка желающих познакомиться один-двое подойдут обязательно. Потому что я ярко накрашена, потому что плотно обтягивающая одежда подчеркивает мою высокую грудь, ненавидящую бюстгальтеры, и упругую попку, не признающую трусиков. Потому что я все время играю. И исполняемая мной роль — красивой, но глупой девицы, доверчивой и восторженной, которую так легко можно соблазнить, — нравится практически всем.

Мужчины на работе это тоже подтверждают. И совсем молодые, которых я не люблю, и зрелые, лет тридцати — тридцати пяти, которым я отдаю предпочтение, и даже порочные старики — все они пытаются со мной заговорить, куда-нибудь пригласить, хотя бы просто до меня дотронуться. И мне это жутко приятно. Потому что их желание для меня есть высшая оценка собственной внешности.

Но вот от него я этого никак не ждала. Прежде всего именно потому, что он бесцветен и сер и в нем нет никакой порочности, никакой стыдности, которая меня так возбуждает. Есть тут один старикан, любит погладить меня по руке своей дрожащей пигментной лапкой, любит ущипнуть за попку — вот это по-настоящему стыдно, я бы ему отдалась, может, если бы были у него силы. А этот…

Даже не могу представить, как он занимается сексом. Я бы скорее сказала, что он вообще этого не делает. То есть жена у него есть, я ее видела как-то — она тоже с кино связана, тоже у нас иногда бывает. Его возраста, неухоженная, и неопрятная, и расплывшаяся — этакая свободная художница, всем своим видом показывающая, что на условности типа маникюра и мытья головы ей плевать. И сексуальности в ней столько же, сколько в нем, — ноль целых ноль десятых, короче.

И тут вдруг это предложение поехать к нему и попить чаю. Час дня, всю свою работу я сделала и уже собиралась домой, и тут он.

Он робко так это предложил — но стараясь при этом сделать вид, что фраза для него естественная и привычная. И мне вдруг стало интересно, как это будет происходить, как он будет ко мне приставать, как будет реагировать на мои двусмысленные кокетливые фразы, на мой коронный удивленный взгляд широко распахнутыми глазами, на мое случайное как бы поддергивание юбки, открывающей развратно-черные резинки чулок, на то, как я принимаю соблазнительные позы.

Мне стало интересно, и я посмотрела на него, как смотрит трепещущая жертва на приглашающего ее в гости донжуана. И выдохнула тихо:

— Я согласна…


Когда он позвонил в дверь, мне показалось, что я чего-то не понимаю. Всю дорогу в метро — естественно, мы ехали в метро, додуматься взять такси ему было не по силам, но я простила — он хранил смущенное молчание. Явно не зная, о чем со мной говорить, — а может, до сих пор не веря, что я дала согласие, а может, уже испугавшись собственной смелости. И всю дорогу — к счастью, недолгую — я думала, как он сейчас первым войдет в подъезд, попросив меня подняться минут через пять, чтобы никто, не дай Бог, не заметил нас вместе.

Это мне было знакомо, я уже играла такие роли — и потому улыбалась про себя, представляя, как пугливо он будет прислушиваться к шагам за дверью. А когда мы вместе зашли в старый дом в районе Арбата, вместе поднялись пешком на третий этаж и он нажал на кнопку звонка, моя внутренняя улыбка осыпалась как штукатурка со стен этого подъезда.

Она, кажется, не рассчитывала увидеть меня. Нерешительно посторонилась, пропуская нас в узкую прихожую, и тут же ушла на кухню — и он поспешно последовал за ней. А я осталась одна, недоумевая, что крылось за этим приглашением. Того, что она дома, я никак не ожидала — равно как и того, что для него это не сюрприз. Или он думает, что мне и вправду хочется пить с ними чай, с этой тоскливой на вид, тусклой, неинтересной мне семейной парой?

Из кухни доносились приглушенные голоса. Выясняют отношения, что ли?

Я поправила косметику и потом только огляделась. Квартира неплохая, но уж больно запущенная, под стать хозяевам. Поцарапанный скрипучий паркет, выцветшие обои с жирными пятнами, дряхлая мебель, мечтающая об огне крематория.

Я повернулась на звук шагов и увидела ее, приближающуюся ко мне, излучающую радость и тепло. Словно она только что увидела меня, словно не она несколько минут назад холодно впустила меня в квартиру. Что ж, мы ведь работаем в кино — первый дубль оказался неудачным, вот делаем второй.

— Анечка, я так счастлива, что вы к нам пришли! Пойдемте на кухню, я сделаю чай. Вы ведь с работы, вы ведь, наверное, хотите чаю? Пожалуйста, пойдемте!

Мне семнадцать лет, но я видела немало людей, самых разных — и в самых разных ситуациях. И к тому же я актриса — пусть и не состоявшаяся официально, на сцене, но зато более чем состоявшаяся в жизни. И потому я столь же радостно улыбаюсь ей, этой женщине, вполне годящейся мне в матери, — и иду следом. Не обращая внимания на то, как мимо нас бочком протискивается ее муж — он так хочет остаться незамеченным, что я его не замечаю.

Мы садимся напротив, разделенные накрытым прорезанной в нескольких местах клеенкой столом. Она добро и приветливо смотрит на меня, так паточно — и придвигает ко мне чашку. Я ненавижу чай — тем более такой вот, дешевый, наспех заваренный, теплый. Я истинная леди и предпочитаю шампанское — а не эту плавающую в чашке с отколотым краем мелкую труху. И в полной тишине разглядываю ее вытертый голубой махровой халат, под которым легко угадывается белое рыхлое тело, разглядываю ниспадающие на халат волосы, незнакомые с шампунем и давно не встречавшиеся с парикмахером, разглядываю ненакрашенные неровные ногти. Человек искусства, одно слово.

Тишина окутывает нас. Тяжелая и давящая и дискомфортная. В каких только ситуациях я не оказывалась — но вот в такой впервые. И в первый раз чувствую себя неуверенно — просто потому, что не понимаю, зачем я здесь, и как должна себя вести, и что мне делать дальше. Я привыкла играть определенные роли — зависящие от типа и возраста мужчины и обстановки — и знаю, как сыграла бы, окажись мы с ним вдвоем. Но сейчас…

Ей неуютнее, чем мне, и потому она заговаривает первой.

— Вы такая красивая, Аня. Наверное, учитесь во ВГИКе?

Это для меня больной вопрос. Я действительно мечтала поступать во ВГИК, тем более что все окружающие твердят, что я вылитая Мэрилин Монро — в копировании которой я достигла верха совершенства. Я крашусь как она, и прическа такая же, и жесты у меня ее, и выражение лица, и манера говорить и двигаться. Увы, родителям моим, людям занудно правильным, ВГИК показался рассадником порока — в итоге пристроили меня в самый банальный вуз. Хотя я пытаюсь внушить себе, что меня это не беспокоит, — главное, что я уже работаю в кино, пусть пока и не актрисой. Но вопрос о ВГИКе, заданный ею, мне не льстит.

— Нет, к сожалению.

Она замолкает — говорить не о чем. Вижу краем глаза, как она смотрит в потолок — словно надеется, что там внезапно вспыхнут буквы, складывающиеся в очередной вопрос, которым она сможет прервать тишину. Но потолок пуст — и почти чист, если не считать черно-коричневого пятна, выжженного слишком яркой лампочкой без абажура.

— Может, еще чаю?

Она нелепо суетится, достает из холодильника неровно нарезанные куски сыра, извлекает откуда-то поломанное печенье. Меня здесь не ждали, ко мне не были готовы.

— Может, хотите выпить?

Опять киваю. И невольно корчусь, проглотив рюмку какой-то страшного вкуса настойки. Хорошо, что она не видит. А может, специально решила отравить, старая ведьма? Сама-то пьет не поморщившись — одну рюмку, за ней другую, потом третью, словно ищет в этой гадости облегчения. Или решимости?

— Вы очень красивая, Аня, — повторяет она, но в тоне ее слышится что-то новое. — Наверное, у вас много молодых людей?


И тут до меня начинает доходить, зачем я тут. И я небрежно бросаю, что их и вправду много, — и предвижу следующую реплику. Она замирает, будто ей предстоит нырнуть в кипяток, и мнется, и наконец открывает рот. И я хвалю себя, услышав:

— А с семейными парами вы не пробовали это делать?

— Вы хотите, чтобы мы сделали это втроем?

Она снова мнется. Я сказала за нее то, что должна была сказать она — но не решалась и, может, так и не решилась бы. И она бормочет что-то типа того, что все примерно так и есть, и снова предлагает чай. Но я не хочу больше тянуть — я все поняла, и мне интересно, что будет дальше. Групповым сексом я занималась не раз, и было как-то и с мужчиной, и с женщиной одновременно — но вот с семейной парой впервые. И потому я повторяю:

— Вы хотите, чтобы мы сделали это втроем?

И сразу встаю, как только она выдавливает нерешительно после долгой паузы:

— Может быть, пройдем в спальню?

И еле сдерживаюсь, чтобы не заметить язвительно: «Может, лучше сделаем это прямо здесь?..»

— О-о! — с деланной восторженностью произносит он, входя в спальню и видя на узенькой кровати — как они, интересно, помещаются на ней вдвоем? — меня, бесстыдно-голую, откровенно разметавшую упругое тело поверх одеяла. Я в самой соблазнительной позе из всех, которые знаю, но на них, кажется, она не действует. Тем более что он после своего дурацкого «о-о!» тут же испуганно оглядывается на жену.

Я лежала тут одна минут десять. Она привела меня и ушла, и я разделась и легла. Рассматривать особо было нечего — все так же скромненько и убого, как и на кухне и во второй, проходной комнате. Так что я лежала и думала о том, что они, видимо, давно уже решили заманить меня в свою постель. Когда-нибудь, когда подвернется удобный случай. А он вдруг подвернулся сегодня — и потому даже ее муж, пригласивший меня, был к этому не готов. Но решил, видно, что другой оказии может не представиться — а может, рассчитывал на отказ. А она, от которой исходила инициатива — я была уверена, что идея ее, она тут была лидером и вождем, — тем более не ожидала меня увидеть.

Я думала о том, зачем им это надо. Они не были похожи на людей, затаскивающих на супружеское ложе молоденьких девочек, — я стопроцентно была у них первой. Так зачем? Чтобы освежить собственные сексуальные отношения, использовав меня? Или она хочет посмотреть на него с стороны? Или она фригидна и хочет научиться чему-то у такой явно развратной девицы, как я, хочет что-то увидеть, что-то попробовать, чтобы поддержать гаснущий интерес мужа? Или хочет проверить, насколько сильна его тяга к другим женщинам?

Я решила, что первый ответ был самым верным. Им просто стало скучно вдвоем, обыденно, и серо, и неинтересно — и она первая это поняла. Поняла, что дальше будет так же, даже хуже. Поняла, что она стареет и, если не изменить что-то сейчас, потом будет поздно.

И вот она пришла к выводу, что им нужна молоденькая девочка — которая поделится с ними своей молодостью и свежим телом, через которую они заново откроют самих себя, вернут угасшие эмоции и чувства. Девочка уйдет — наверняка осчастливленная вниманием столь взрослых, опытных и богемных людей, — а они останутся. Они новые, помолодевшие, наполнившиеся влечением друг к другу.

Оно показалось мне любопытным, мое открытие. Хотя мне сложно было поверить, что в их постели когда-то происходило то, что происходит в постелях тех мужчин, в которых оказываюсь я. И я была совсем не против их намерения использовать меня — они были не первыми, кому приходила в голову эта идея, но в действительности это я использовала всех. Брала то, что мне надо, и уходила — оставаясь равнодушной и холодной, подходя к сексу как к эксперименту, участвуя в нем телом, но не душой.

А они все не шли, только голоса доносились, ровный такой шепот, — и вот наконец появились. И он издал свой дурацкий возглас — явно искусственный — и замер в дверях. А она обогнула его, и обошла кровать, и легла рядом со мной — все в том же потертом голубом халате, который запахнула еще плотнее. Лишь рыхлая белая нога высунулась, с ногтями цвета слоновой кости, не слышавшими слова «педикюр».

Я протянула к ней руку, коснувшись дряблой груди через одежду, — но она резко отстранилась, едва не свалившись на пол, показывая мне всем своим испуганным видом, что ей это не надо. Идиотизм ситуации, которая вдруг показалось мне понятной и даже забавной, вернулся — и я лежала и наблюдала, как раздевается ее муж. Робко и неловко, отвернувшись от нас и глядя в окно, словно видит там что-то ужасно интересное, — и как бы невзначай снимая с себя на удивление многочисленные предметы одежды. И наконец он заставил себя отвернуться от окна — и, прикрыв рукой что-то незначительное, пошел к постели и лег так, что я оказалась между ними.

Какое-то время мы лежали неподвижно и молча. Я предприняла еще одну попытку сыграть знакомую роль — потянулась сладко всем бесстыдно-голым, сластолюбивым телом, чуть застонав. Но они не среагировали — пугливые, нерешительные, не знающие, что делать дальше, людишки, мнящие себя развратниками. Не скажи я ей на кухне, что все поняла и на все согласна, мы бы так и сидели там. А теперь что — я их насиловать должна, что ли?

Я снова потянулась к ней — и она не отстранилась на сей раз, она просто мягко подтолкнула меня к своему мужу. Мы оказались с ним лицом к лицу — и тут он мне улыбнулся. Робко так и в то же время весело — вот, мол, попали мы, а?

Мне начало все это надоедать. Я решительно протянула руку вниз, отводя его кисть, вцепившуюся в собственное достоинства, которое скорее следовало считать недостатком. И так по-медсестрински начала массировать спящий орган — а потом развела ножки и потянула владельца этого органа на себя. Прозаично и банально — но что делать, если моя тонкая игра оставляла их равнодушными?

Он сел между моих ног, поглаживая себя, виновато улыбаясь, извиняясь за отсутствие эрекции. Я ощутила, как во мне нарастает возмущение — меня хочет столько мужчин, приятных, хорошо одетых, видящих во мне красивую эротичную женщину, а я лежу тут перед этим старым бесполым придурком, бледнотелым и бесплечим, морщинистокожим и неожиданно жирнобоким. У которого вдобавок ничего не стоит. Мне захотелось встать и уйти — но я не привыкла так поступать, мне надо было довести дело до конца. Хоть до какого-нибудь.

А к тому же мне все еще было любопытно. И еще я понимала, что он стесняется ее. И я призывно улыбнулась ему, пошире разводя ножки, притягивая тем, что находится между ними, его взгляд. И шепнула хрипло:

— Я так вас хочу…

Он вошел в меня наконец. Долго дергал там себя и наконец вошел чем-то полутвердым. И ни с того ни с сего начал играть роль искушенного в сотнях постельных битв донжуана — и двигался медленно и якобы чувственно, прикрыв глаза и притворно постанывая.

Но я видела, как он косится на жену, — и заметила из-под прикрытых век, как он тянет к ней руку, как бы показывая, что они вместе, как бы напоминая, что именно вдвоем они хотели получить удовольствие, приглашая меня. Но она убрала свою руку подальше — и сейчас механически поглаживала ею мое плечо, обозначая участие в процессе.

Я испугалась, что он ослабнет, и решила подыграть. Шептала бессвязные слова страсти, просила не останавливаться, разве что ногтями в спину его не впивалась, опасаясь, что с ним от неожиданности может приключиться инфаркт. Мне хотелось кинуться на нее, преодолеть ее сопротивление и оказаться у нее между ног, подставляя ему попку, — или сесть ей На лицо и потянуться к нему ртом. Пусть это будет по-настоящему ярко и необычно, пусть запомнят этот акт, как запоминают меня все мои любовники.

Но я подавила это желание. Сказав себе, что они ведь неискушенные абсолютно, они, наверное, делали это десять раз за всю свою долгую совместную жизнь, и неизменно в темноте и под одеялом — и откуда им знать, как это должно быть между теми, кто знает, и умеет, и чувствует. Они наивны и невинны — и ни к чему их пугать. К тому же они ведь соблазнители, а я как бы соблазняемая — и ни к чему меняться ролями, когда съемки близятся к концу.

Хорошо, что я ничего не стала предпринимать. Потому что образ донжуана ему оказался не по плечу. Он вдруг задвигался все быстрее и быстрее, подогреваемый мной, задышал часто, и я поняла, что он сейчас кончит — видимо, во время редких совокуплений с женой он так же быстро кончал в нее, через пару минут после старта, и стоит ли удивляться, что секс им приелся?

Мне не нужна была его сперма во мне — и я рывком подалась назад, заставляя его выскользнуть из себя. Он замер недоуменно и неуклюже пополз на коленях к моей соседке. И гордо навис над ней, явно требуя ртом доделать то, что я не доделала другим местом.

Я почувствовала, как она напряглась. И чуть повернула к ней голову, видя, что она растерянна. У них точно никогда не было такого — орального секса в смысле, — а он распалился и об этом забыл. А может, решил, что раз уж они стали такими развратниками, то пусть жена осуществляет то, чего ему так давно хотелось от нее, но что она неизменно отказывалась осуществить.

Я заметила, как она отворачивается. Не сомневаюсь, что, не будь меня, она бы жестко послала его подальше — но при мне не могла. И, видя, что он не уходит, что он не уйдет, пока не получит свое, опасливо открыла рот и потянулась к нему навстречу. Мне показалось, что лицо ее перекосила гримаса брезгливости — она делала это впервые, и ее мутило от того, что она делала.

Я не видела, что происходит — он был слишком мал, ей слишком близко пришлось к нему наклониться, и она закрыла мне обзор. Но по характерным звукам ясно было, что она давится, — для того чтобы сделать мужчине минет, все же требуется хотя бы минимальная подготовка. Идиотская сцена и так лишена была красоты и романтики — но можно было хотя бы попытаться закрыть глаза и представить себе нечто иное. А теперь, когда включили звук, это было уже невозможно.

Она бессильно откинулась наконец — и по его торопливым движениям я поняла, что он дергает себя рукой. Вот это он делал не впервые — потому что уже через минуту застонал комично и тяжело повалился на нее, каменнолицую, недовольную, похоже, разочарованную. И по невидимому экрану побежали короткие титры.


— Иди в душ!

Он подскочил, подброшенный ее командой, съежившись сразу, мелкими быстрыми шажками выходя из спальни.

Я подумала, что она специально отослала его — что ей хотелось сделать это втроем, но потом она засмущалась присутствия мужа и сейчас отправила его в ванную, чтобы остаться наедине со мной. Я нежно погладила ее по щеке, придвигаясь ближе, готовая доиграть свою роль, дать ей возможность целовать меня там, внизу — или самой довести ее до оргазма губами и языком.

Я слишком хорошо о ней думала. Она неуклюже рванулась от меня, и разъехавшиеся полы халата обнажили густо заросший лобок и мучнистые ляжки. А еще через мгновение она уже была у дверей.

— Может быть, вы хотели, чтобы я сделала вам приятно?

Она замерла испуганно, а потом суетливо изобразила подобие улыбки.

— Нет-нет, Анечка, что вы! Все было очень хорошо, спасибо…

И я осталась одна…


Еще минут через десять я, полностью одетая, поправляла косметику в пустом коридоре. Хозяева сидели на кухне, откуда доносились выдающие присутствие людей звуки — стук тонкой водяной струйки о дно раковины, звяканье чашек. Шепота слышно не было — они молчали. Что ж, им было о чем помолчать.

Я нарочито громко кашлянула, привлекая к себе внимание.

— Анечка, хотите чаю? — крикнула она из кухни, не выходя ко мне, вполне очевидно, не желая меня видеть. Стесняясь не меня — но себя, своей убогости, неопытности, зажатости, закомплексованности. Своей несвободы — с которой она прожила всю жизнь и с которой, как ей, наверное, стало сейчас понятно, она и умрет.

— Нет, спасибо, — отозвалась я вежливо, протягивая руку к нехитрому замку. Колеблясь, потому что немного неудобно было вот так уходить и я рассчитывала, что кто-то из них все же выйдет проводить меня. В конце концов, я сыграла свою роль — и их вина в том, что они не смогли сыграть свои, самими же выбранные, под себя написанные.

— Может быть, вы все же не откажетесь от чашечки чаю?

Будь я немного другой, я бы дала ей дельный совет, куда ей деть эту чашечку чаю. Но я вместо ответа тихо повернула замок и вышла, притворив за собой дверь…


Еще через десять минут, входя с жаркой улицы в прохладные своды станции «Арбатская», я уже почти забыла о них. Мне было семнадцать лет, я по-прежнему была молода и сексуальна, и взгляды мужчин, провожавшие мое тело, пока я шла по Арбату, это подтверждали.

Я думала о них эти десять минут пути, об этих жалких серых людях, некрасивых и импотентных, боящихся самих себя, — а потом перестала. Просто потому, что увидела выстроившиеся в ряд телефоны-автоматы и вспомнила, что в сумочке у меня лежит бумажка с номером приятного взрослого кавказца. Который наверняка знает, как надо доставить удовольствие такой красивой женщине, как я. Которому бы я никогда не позвонила — но который нужен мне сейчас как лекарство, призванное укрепить мою веру в красоту и тонкость секса в моем исполнении.

Я только подумала, набирая номер, что мы по-прежнему раз в неделю, а то и чаще, будем сталкиваться с ними на студии — и каждый из нас будет делать вид, что ничего не случилось. И мы будем вежливо здороваться и прощаться, притворяясь, что этим наши отношения и ограничиваются. По крайней мере мне хотелось верить, что хотя бы эту роль они сумеют исполнить.

А потом жетон провалился внутрь, и я услышала мужской голос с акцентом.

— Реваз? Это Анна — да, да, та самая. Свободна ли я сегодня? Знаете, в принципе я не встречаюсь с незнакомыми мужчинами… Но для вас я готова сделать исключение. Где мне удобно? На Арбате — хоть сейчас…

Двое скучных жалких людей, поселившихся на какое-то время в моей голове, становились все меньше. Отдаляясь, съеживаясь, теряя очертания, рассыпаясь в прах. Улетая от меня навсегда, становясь частью прошлого, оседая среди таких же комочков праха, оставшихся от других людей, использованных мной и забытых.

И остающихся во мне лишь до тех пор, пока не придет время выкинуть этот мусор, освободив место для новых персонажей. Каждый день отправляемых мной без сожаления на свалку короткой девичьей памяти…



Ольга Ланская

Филе пятнистого оленя

Красавица в норковом манто и наряде «от кутюр»…

Холеная новорусская жена?

О нет! Отчаянная искательница приключений, вся жизнь которой — погоня за острыми ощущениями и чувственными наслаждениями!

Мужчины для нее — всего лишь случайные партнеры, способные доставить женщине минутное блаженство…

Прошлое — череда пикантных эпизодов…

Будущее сулит лишь НОВЫЕ УДОВОЛЬСТВИЯ!..

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • ФИЛЕ ПЯТНИСТОГО ОЛЕНЯ
  • ВЧЕРА
  • ИСКУССТВО ЖИТЬ
  • ПОСЛЕДНИЙ ШАНС
  • ОСТАНОВКА
  • ЧАШКА ЧАЯ