КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712802 томов
Объем библиотеки - 1401 Гб.
Всего авторов - 274560
Пользователей - 125076

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Аббатство кошмаров. Усадьба Грилла [Томас Лав Пикок] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Томас Лав Пикок Аббатство кошмаров Усадьба Грилла

АББАТСТВО КОШМАРОВ

Волшебный, злой фонарь души

Неведомый допрежь. В тиши

Он мигом развернет виденья —

И пляски ведьм и привиденья.

Не похваляйтесь дыбой этой,

Страданьями пред целым светом[1].

С. Батлер
Мэтью:

Ох, это истинно ваше благородное настроение, сэр. Подлинная меланхолия ваша, сэр, подсказывает вам самые тонкие шутки. Я и сам, сэр, бывает, страдаю меланхолией, и тогда я беру перо, им мараю бумагу и, бывает, десять-двенадцать сонетов сочиняю за один присест.

Стивен:

Истинно, сэр, я все это без меры люблю.

Мэтью:

Ах, прошу вас, пользуйтесь моим кабинетом: он к вашим услугам.

Стивен:

Благодарствую, сэр, уж я не постесняюсь, поверьте. А есть у вас там стул, на котором можно предаться меланхолии?

Бен Джонсон.
Всяк по-своему, акт 3, сц. 1[2]
Ay esleu gazouiller et siffler oye, comme dit le commun proverbe, entre les cygnes, plutoust que d'estre entre tant de gentils poetes et faconds orateurs mut du tout estime.

Rabelais, Prol. L. 5[3]

ГЛАВА I

Кошмарское аббатство, почтенное родовое поместье, обветшалое и оттого весьма живописное, уютно расположенное на полоске сухой земли между морем и болотами у границы Линкольнского графства, имело честь быть обиталищем Кристофера Сплина, эсквайра. Сей джентльмен, от природы склонный к ипохондрии, страдал к тому же несварением желудка, обыкновенно именуемым черной меланхолией. Друг юности обманул его; любовные его надежды были попраны; с досады он предложил свою руку особе, которая приняла ее из корысти, тем самым безжалостно разорвав узы старой и верной привязанности. Она потешила свою суетность, став госпожой обширных, хоть и несколько запустелых, владений; но все чувства в ней остыли. Она сделалась богатая, но ценой того, что придает богатству цену, — взаимной, склонности. Все, что можно купить за деньги, ей постыло, ибо тем, что нельзя за них купить и что куда дороже их самих, она пренебрегла их ради. Слишком поздно она поняла, что принимала средства за цель и что состояние, с умом употребленное, лишь служит счастию, но самое счастие не в нем. Своенравно загубив свои чувства, она убедилась в тщете богатства как средства; ибо она все принесла ему в жертву, и оно осталось, таким образом, ее единственной целью. Она себе не признавалась в том, что руководствуется этим соображением, но посредством неосознанного самообмана оно все более в ней укоренялось, и, короче говоря, кончилось это немыслимой скупостью. Во внутреннем своем разладе она винила причины внешние и постепенно сделалась совершенною брюзгой. Когда по утрам она производила ежедневный смотр своих покоев, все скрывались, заслышав скрип ее башмаков, а тем более звук ее голоса, которому не найти уподобленья в природе; ибо точно так, как голос женщины, звенящий любовью и нежностью, все звуки обращает в гармонию, он же превосходит их все мерзким неблагозвучием, поднимаясь в злобе до неестественной пронзительности.

Мистер Сплин говаривал, что дом его не лучше большой конуры, потому что у всех там собачья жизнь. Разуверясь в любви и дружбе, ни во что не ставя познанья и ученость, он пришел к заключенью, что ничего нет в мире доброго, кроме доброго обеда; однако бережливая супруга нечасто его и этим баловала. Но вот однажды утром, подобно сэру Леолайну из «Кристабели», «он мертвою ее нашел»[4] и остался весьма утешным вдовцом с ребенком на руках.

Своему единственному сыну и наследнику мистер Сплин дал имя Скютроп в память о предке с, материнской стороны, который повесился, наскуча жизнью, в один ужасный день, что при дознании было означено как felo de se[5]. Мистер Сплин потому высоко чтил его память и сделал пуншевую чашу из его черепа.

Когда Скютроп подрос, его, как водится, послали в школу, где в него вбивали кое-какие познанья, потом отправили в университет, где его заботливо от них освобождали; и оттуда был он выпущен, как хорошо обмолоченный колос, — с полной пустотой в голове и к великому удовлетворению ректора и его ученых собратий, которые на радостях одарили его серебряной лопаткой для рыбы с лестной надписью на некоем полудиком диалекте англосаксонской латыни.

Напротив, однокашники его, в совершенстве постигшие науку кутить и повесничать и тонкие знатоки злачных мест, его учили славно напиваться[6]. Большую часть времени он проводил средь этих избранных умов, следя, как луч полночной лампы озаряет растущий строй пустых бутылей. Каникулы проводил он то в Кошмарском аббатстве, то в Лондоне, в доме у дядюшки по имени мистер Пикник, весьма живого и бодрого господина, женатого на сестре меланхоличного мистера Сплина. В том доме съезжалось общество самое веселое. Скютроп танцевал с дамами, пил с мужчинами, и те и другие хором признали его образованнейшим и приятнейшим юношей, какие делают честь университету.

В доме мистера Пикника Скютроп впервые увидел мисс Эмили Джируетт, прекрасную собой. Он влюбился; что не ново. Чувства его были приняты благосклонно; что не странно. Мистер Сплин и мистер Джируетт встретились по этому случаю и не сошлись в условиях сделки; что не ново и не странно. Бедные любовники были разлучены и в слезах поклялись Друг другу в вечной верности; а спустя три недели после этого трагического события она, улыбаясь, шла к венцу с сиятельным мистером Глуппом; что не странно и не ново.

Известие о свадьбе Скютроп получил в Кошмарском аббатстве и едва не лишился рассудка. Первое разочарование больно отозвалось в его нежной душе. Отец, желая его утешить, читал ему толкование к Екклезиасту, составленное им самим и неоспоримо доказывающее, что все суета сует. Особенно подчеркивал он место: «Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщины между всеми ими не нашел».

— На что же он рассчитывал, — возразил Скютроп, — когда вся тысяча была заперта в его серале? Опыт его чужд свободному состоянию общества, такого, как наше.

— Заперты они или на воле, — отвечал мистер Сплин, — все одно. Ум и сердце у женщины всегда заперты, и ключ к ним — только деньги. Уж поверь мне, Скютроп.

— О, я понимаю вас, сэр, — ответил Скютроп. — Но отчего же так глубоко запрятан их ум? Всему виной неестественное воспитание, прилежно обращающее женщину в заводную куклу на потребу обществу.

— Разумеется, — отвечал мистер Сплин. — Они не получают того прекрасного образования, какое получил ты. И что касается заводных кукол, ты прав, конечно. Я сам купил было такую, но совершенно испорченную; но уж не важно по какой причине, Скютроп, все они одна другой стоят, когда судишь о них до женитьбы. Лишь потом узнаем мы истинную их природу, как я убедился по горькому опыту. Брак, стало быть, лотерея, и чем меньше ты печешься о том, какой выбрать билет, тем лучше; ибо чем больше стараний ушло на обретенье счастливого нумера, тем больше разочарованье, когда он окажется пустым; ибо тогда приходится сожалеть еще о потере трудов и денег; для того же, кто выбирал свой билет наобум, разочарованье куда более сносно.

Скютроп не оценил блистательного сужденья и удалился к себе в башню, по-прежнему мрачный и безутешный.

Башня, которую занимал Скютроп, помещалась на юго-восточном углу аббатства; и с южной стороны ее была дверь, выходившая на террасу, именуемую садом, хотя ничего там не росло, кроме плюща да кое-каких сорняков. С точно тем же правом могла б называться птичником юго-западная башня, разрушенная и кишащая совами. С этой террасы, или сада, или садовой террасы, или террасного сада (предоставим избрать наименованье самому читателю), открывался вид на длинную ревную прибрежную полосу, прелестное унынье ветряков и болот, а сбоку виднелось море.

Из всего сказанного читатель уж верно заключит, что аббатство строили как замок; и спросит у нас, не было ль оно в старину оплотом воинствующей церкви. Так ли это и насколько обязано оно вкусу предков мистера Сплина преобразованием первоначального своего плана, нам, к несчастью, не пришлось разузнать.

В северо-западной башне располагались покои мистера Сплина. Ров и болота за ним составляли всю панораму. Ров этот окружал все аббатство, близко подходя ко всем стенам, кроме южной.

Северо-восточную башню отвели для челяди, каковую мистер Сплин выбирал всегда по одному из двух признаков: вытянутая физиономия, либо зловещее имя. Дворецкий у него звался Ворон; его управитель был Филин; камердинер Скеллет. Мистер Сплин утверждал, что камердинер его родом из Франции и что пишется его фамилия Squelette. Конюхи у него были Стон и Рок.

Однажды, подыскивая себе лакея, он получил письмо от лица, подписавшегося Вопль Черреп, и поспешил совершить это приобретение; по прибытии же Вопля мистера Сплина ужаснул вид круглых красных щек и развеселых глаз. Черреп всегда улыбался — но не мрачной ухмылкой, а веселой улыбкой игрушечного паяса; и то и дело он вспугивал дремавшее эхо таким недостойным хохотом, что мистеру Сплину пришлось его рассчитать. И все же Черреп прослужил ему достаточный срок, чтобы покорить всех горничных старого джентльмена и оставить ему прелестное племя юных Черрепов, присоединившихся к хору ночных сов, дотоле единственных хористок Кошмарского аббатства.

Главное здание разделялось на парадные покои, пиршественные залы и несчетные комнаты для гостей, которые, однако, нечасто наведывались.

Семейные интересы побуждали мистера Сплина время от времени наносить визиты миссис Пикник с супругом, которые отдавали их из тех же побуждений; и коль скоро бодрый джентльмен при этом почти не находил выхода кипучей своей жизнерадостности, он делался подобен лейденской банке, которая часто взрывалась неудержимой веселостью, несказанно расстраивая мистера Сплина.

Другой гость, куда более во вкусе мистера Сплина, был мистер Флоски[7], господин весьма унылый и мрачный, довольно известный литературной публике, но, по собственному его мнению, заслуживавший куда большей славы. Мистера Сплина расположило в нем тонкое чувство ужасного. Никто другой не мог рассказать страшную историю, с таким тщанием остановясь на каждой зловещей подробности. Никто не умел пугать слушателей таким обилием кошмаров. Таинственное было его стихией. И жизнь была пред ним заслонена плодом воображенья, небылицей[8]. Он грезил наяву и средь бела дня видел вокруг толпы танцующих привидений. В юности был он поклонником свободы и приветствовал зарю Французской революции, как обетованье нового солнца, которое спалит с лица земли пороки и нищету, войну и рабство. А раз этого не случилось, следственно, ничего не случилось; а уж отсюда сообразно своей логической системе вывел он, что дело обстоит еще хуже; что ниспровержение феодальных основ тирании и мракобесия сделалось величайшим из всех бедствий, постигавших человечество; и теперь надежда лишь на то, чтоб сгрести обломки и заново возвести разрушенные стены, но уже без бойниц, куда издревле проникал свет. Дабы споспешествовать этой похвальной задаче, он погрузился в туманность Кантовой метафизики и много лет блуждал в трансцендентальном мраке, так что простой свет простого здравого смысла сделался непереносим для его глаз. Солнце он называл ignis fatuus[9] и увещевал всех, кто соглашался его слушать (а было их столько же приблизительно, сколько голосов выкрикнуло «Боже, храни короля Ричарда!»[10]), укрыться от его обманного сиянья в темном прибежище Старой философии. Слово «Старый» содержало для него неизъяснимую прелесть. Он то и дело поминал «доброе старое время», разумея пору, когда в богословии царила свобода мнений и соперничающие прелаты били в церковные барабаны[11] с геркулесовой мощью, заключая свои построения весьма естественным выводом о том, что противника надобно поджарить.

Но дражайшим другом и самым желанным гостем мистера Сплина был мистер Гибель, манихейский проповедник тысячелетнего царства[12]. Двенадцатый стих двенадцатой главы Апокалипсиса вечно был у него на устах: «Горе живущим на земле и на море! Потому что к вам сошел диавол в сильной ярости, зная, что немного ему остается времени». Он уверял, что господство над миром отдано до поры в высших целях Закону Зла; и что тот именно период, который обыкновенно именуют просвещенным веком, есть время нераздельной его власти. Обычно он прибавлял, что вскоре с этим будет покончено и воссияет добро; но никогда не забывал уточнить: «Только мы не доживем». И на последние слова эхом отзывался горестный мистер Сплин.

Часто наезжал и еще один гость, его преподобие мистер Горло, викарий из Гнилистока, деревушки милях в десяти от аббатства, благожелательный и услужливый джентльмен, всегда любезно готовый украсить своим присутствием стол и дом всякого томящегося одиночеством землевладельца. Ничем не пренебрегал он, ни игрой на бильярде, ни шахматами, ни шашками, на трик-траком, ни пикетом при условии tete-a-tete[13], ни любым увеселением, развлечением или игрой при любом числе участников более двух. Он пускался даже танцевать в кругу друзей, лишь бы дама, пусть ей и перевалило за тридцать, не подпирала стену из-за отсутствия кавалера. Прогулки верхом, пешком и на воде, пенье после обеда, страшный рассказ после ужина, бутылка доброго вина с хозяином, чашка чая с хозяйкой — на все это и еще на многое, приятное ближним, всегда готов был его преподобие мистер Горло сообразно своему призванью. Гостя в Кошмарском аббатстве, он скорбел с мистером Сплином, пил мадеру со Скютропом, хохотал с мистером Пикником, сопровождал миссис Пикник к фортепьянам, держал ей веер и перчатки и с удивительной ловкостью листал ноты, читал Апокалипсис с мистером Гибелем и вздыхал о добром старом времени феодальной тьмы с трансцендентным мистером Флоски.

ГЛАВА II

Вскоре после столь несчастливой развязки любви Скютропа к мисс Эмили Джируетт мистер Сплин помимо воли был впутан в тяжбу, которая требовала его нижайшего присутствия в высочайших судебных инстанциях. Скютроп остался один в Кошмарском аббатстве. Однажды обжегшись, он боялся огня женских глаз. Он бродил по просторным покоям и по садовой террасе, «устремя свои мыслительные способности на мыслимость мышления»[14]. Терраса упиралась в юго-западную башню, как уже знает читатель, разрушенную и населенную совами. Здесь Скютроп сиживал по вечерам на замшелом камне, облокотясь о ветхую стену. Над головой у него густо вился плющ и гнездились совы, а в руках держал он «Страдания юного Вертера». Страсть к романам развилась в нем еще до университета, где, должны мы признать к чести сего заведения, его излечили от охоты к чтению всякого рода; излечение было бы полным, когда б разбитые любовные надежды и полное одиночество не привели сообща к новой вспышке болезни. Он жадно накинулся на немецкие трагедии и, по совету мистера Флоски, углубился в толстые томы трансцендентальной философии, находя награду трудов в сложных туманных: периодах и загробных фигурах. В соответственном уединении Кошмарского аббатства унылые идеи метафизического романтизма и романтической метафизики тотчас пустили ростки и дали пышные всходы химер.

Страсть к переустройству мира[15][16] овладела его умом. Он строил воздушные замки, назначая их для тайных судилищ и встреч иллюминатов[17], с помощью которых надеялся он обновить природу человеческую. Замышляя совершенную республику, себя самого уже видел он самодержавным владыкой этих ревнителей свободы. Он спал, спрятав под подушкой «Ужасные тайны»[18], ему снились почтенные элевтерархи[19] и мрачные конфедераты, по ночам сходящиеся в катакомбах[20]. По утрам он бродил по своему кабинету, погрузясь в зловещие мечты, надвинув на лоб, как камилавку, ночной колпак и, словно тогой заговорщика, окутавшись полосатым ситцевым халатиком.

— Действие, — так говорил он сам с собой, — есть итог убеждений[21], и новые убеждения ведут к новому обществу. Знание есть власть: она в руках немногих, и они пользуются ею, угнетая большинство, ради увеличения собственного богатства и могущества. Но если была б она в руках немногих, которые бы ею пользовались в интересах большинства? Быть может, власть станет общим достоянием и толпа сделается просвещенной? Нет. Народам надобно ярмо. Но дайте же им мудрых вожатых. Пусть немногие думают, а многие действуют. Лишь на том может стоять разумное общество. Так мыслили еще древние: у старых философов были ученья для посвященных и для непосвященных. Таков великий Кант; свои прорицанья он излагает языком, понятным лишь для избранных. Так думали иллюминаты, чьи тайные союзы были грозой тирании и мракобесия, и, заботливо отыскивая мудрость и гений в скучной пустыне общества, подобно тому как пчела собирает мед с терний и крапивы, они связали все человеческие совершенства узами, из которых, не будь они безвременно разорваны, выковались бы новые убеждения, и мир бы обновился.

Скютроп далее размышлял о том, стоит ли возрождать союз обновителей. И, дабы лучше уяснить себе собственные свои идеи и живее ощутить мудрость и гений эпохи, он написал и тиснул в печати трактат[22], где взгляды его были старательно прикрыты монашеским клобуком трансцендентального стиля, сквозь который проглядывали, однако, весьма опасные намеки, призванные начать всеобщее брожение в умах. С трепетом ожидал он последствий, как минер, взорвав поезд, ждет, когда взлетит на воздух скала. Но сколько ни вслушивался, он ничего не слышал, ибо взрыв если и произошел, то не столь громкий, чтоб шелохнуть хоть единый листик плюща на башнях Кошмарского аббатства; а несколько месяцев спустя получил он письмо от своего книгопродавца, который извещал, что семь экземпляров проданы, и заключал вежливой просьбой о возмещении издержек.

Скютроп не отчаивался. «Семь экземпляров, — думал он. — Семь экземпляров проданы. Семь — число мистическое и предвещает удачу. Найти бы мне тех семерых, что купили мои книжки, и это будут семь золотых светильников[23], которыми я озарю мир».

Скютроп от природы имел наклонность к механике, и благодаря романтическим помыслам она все более в нем развивалась. Он вычертил планы келий, потайных дверей, ниш, альковов и подземных переходов, пред которыми оказалась бы тщетна вся опытность парижской полиции. Пользуясь отсутствием мистера Сплина, он потихоньку провел в аббатство немого столяра и с его помощью воплотил один из этих прожектов у себя в башне. Скютроп понимал, что судьбе великого вождя всеобщего обновленья грозят ужасные перипетии, и решился ради счастья человечества принять все мыслимые предосторожности для сохранения своей особы.

Слуги, и даже женщины, научились молчать. Глубокая тишина воцарилась в стенах аббатства и вокруг; лишь звук неосторожно захлопнутой двери вдруг отзовется далеко по галереям да ненароком вспугнет сонное эхо тяжкий шаг задумчивого дворецкого. Скютроп ступал как великий инквизитор, и слуги шарахались от него, как привидения. Когда по вечерам он предавался размышлениям у себя на террасе под увитой плющом развалиной башни, слуха его достигали лишь жалобные голоса пернатых хористок — сов, шорох ветра в плюще, редкий бой часов да мерный плеск волн о низкий ровный берег. Он меж тем попивал мадеру и готовил полный ремонт здания человеческой природы.

ГЛАВА III

Мистер Сплин воротился из Лондона, проиграв тяжбу. Правота была на его стороне, закон же напротив. Скютропа нашел он в самом соответственном — мрачном — расположении духа; и каждый старался усладить горькую свою чашу, понося порочный нынешний век и то и дело сдабривая свои сетования зловещими шутками о гробе, о червях, о надписях надгробных[24]. Друзья мистера Сплина, которых мы представили читателю в первой главе, воспользовавшись его возвращением, все сразу нанесли ему визит. Тогда же явился друг и однокашник Скютропа сиятельный мистер Лежебок. Мистер Сплин встретил блестящего юного джентльмена в Лондоне «на дыбе кресел слишком мягких»[25] погруженным в мизантропию и уныние и стал так истово убеждать его в преимуществах целебного сельского воздуха и зазывать в Кошмарское аббатство, что мистер Лежебок, смекнув, что проще покориться, нежели отказываться, призвал своего француза-лакея Сильвупле и объявил ему, что едет в Линкольншир. Сильвупле понял его, тотчас принялся за работу, и мистеру Лежебоку не пришлось более и слова произнесть, ни даже подумать, как сундуки уже были уложены и коляска подана.

Мистер и миссис Пикник привезли с собой сироту-племянницу, дочь младшей сестры мистера Сплина, бежавшей из дома под венец с ирландским офицером. Состояние юной леди исчезло в первый же год; любовь, в естественной последовательности, исчезла во второй, а в еще более естественной последовательности на третий год исчез и сам ирландец. Мистер Сплин назначил сестре пенсион, и она жила в тиши с единственной дочерью, которую после своей смерти оставила заботам миссис Пикник.

Мисс Марионетта Селестина О'Кэррол была цветущая юная особа, исполненная всяческих совершенств. Сочетая allegro vivace, унаследованное от О'Кэрролов, и andante doloroso[26], присущее роду Сплинов, характер ее таил все превратности апрельского неба. Волосы у нее были каштановые; глаза карие, и в них то и дело загорались озорные искорки; губки были пухлые; она была прелестна. Она прекрасно музицировала. Разговор ее был жив и приятен, но всегда касался предметов легких и незначительных; родство душ и общность взглядов вовсе ее не занимали. Кокетка, ветреница, она сама не знала, чего хотела, не жалея трудов, устремлялась к цели, покуда та казалась ей недоступной, но тотчас теряла интерес к тому, что удавалось ей заполучить.

Почувствовала ли она склонность к своему кузену Скютропу или просто ей любопытно было взглянуть, какое действие окажет любовь на личность столь необыкновенную, но и трех дней не проведя в аббатстве, «на пустила в ход все обольщенья своей красоты и все свои искусства, чтоб завладеть его сердцем. Скютроп оказался легкой добычей. Нежный образ мисс Эмили Джируетт уже достаточно стерся из его памяти под влиянием философии и умственных упражнений: ибо этим средствам, как и всяким другим, кроме истинных, приписывают обычно душевные исцеления, которые производит в нас великий лекарь — время. Романтические мечты Скютропа породили в его голове много чистых дочувственных познаний[27] о сочетании ума и красоты, не вполне, как он опасался, представленном кузиной его Марионеттой; несмотря на свои опасения, он, однако, влюбился без памяти; и как только юная леди это заметила, она стала обращаться с ним иначе, сменив холодной сдержанностью прежний чистосердечный интерес к его особе. Скютропа поразила внезапная перемена; но, вместо того чтоб, упав к ее ногам, молить объяснения, он удалился к себе в башню и там, спрятав лицо под ночным колпаком, сидел в кресле председателя воображаемого тайного судилища, призывал Марионетту, пугал ее до смерти, а затем открывался ей и прижимал к груди раскаявшуюся красавицу.

И вот в ту самую минуту, когда ужасный председатель тайного судилища уже откидывал мантию и открывался милой преступнице как ее пылкий и великодушный любовник, дверь кабинета распахнулась и на пороге появилась истинная Марионетта.

Причины, побудившие ее прийти в башню, были отчасти раскаяние, отчасти забота, отчасти сердечная тревога, отчасти же опасение того, что могло означать внезапное удаление Скютропа. Несколько раз она постучалась, но он не услышал и соответственно не ответил; и, наконец осторожно и робко отворив дверь, она застигла его на старом дубовом столе перед взгроможденным на этот стол бархатным креслом; он распахивал полосатый ситцевый халатик и сдергивал с головы ночной колпак — весьма внушительная поза, как сказали бы французы.

Каждый на несколько секунд застыл на своем месте: леди в изумленье, джентльмен — совершенно потерянный. Марионетта первой нарушила молчание.

— Бога ради, — вскричала она, — милый Скютроп, что все это значит?

— О да, бога ради, — отвечал Скютроп, спрыгивая со стола, — верней, ради вас, Марионетта, ибо вы и есть мой бог, я скажу вам: помрачение рассудка — вот что все это значит. Я обожаю вас, Марионетта, и ваша жестокость сводит меня с ума.

Он бросился к ее ногам, осыпал руку ее поцелуями, и с уст его полетели тысячи заверений самого пылкого и романтического свойства.

Марионетта долго слушала молча, покуда любовник ее не истощил своего красноречия и не смолк в ожидании ответа. А потом она сказала, бросив на него лукавый взор:

— Умоляю тебя, выражайся по-человечески[28].

Неуместность реплики и тона, каким была она произнесена, так не вязались с восторженным вдохновением романтического влюбленного, что он тотчас вскочил на ноги и стал бить себя кулаками по лбу. Юная леди перепугалась не на шутку. И, сочтя за благо его утешить, она взяла его за руку, свободную свою руку положила ему на плечо, заглянула ему в глаза с неотразимой серьезностью и сказала нежнейшим голосом:

— Чего же вы хотите, Скютроп?

Скютроп уже снова был на седьмом небе.

— Чего я хочу? Мне нужна только ты, Марионетта! Как подруга моих трудов, соучастница моих мыслей, как помощница в великом моем замысле освобождения рода человеческого!

— Боюсь, что смогу стать лишь скромной помощницей, Скютроп. Что должна я для этого делать?

— Давайте поступим, как Розалия с Карлосом, о божественная Марионетта. Пусть каждый из нас вскроет другому вену, а потом смешаем нашу кровь в чаше и выпьем в залог любви[29]. И нас озарит трансцендентальный свет, и мы воспарим на крылах идей в сферы чистого разума.

Марионетта промолчала; ей недостало отваги Розалии, и мысль не показалась ей заманчивой. Вдруг она бросилась прочь от Скютропа за порог и бегом побежала по коридору.

Скютроп кинулся ей вслед с криком:

— Остановитесь, Марионетта, любовь моя, жизнь моя!

И он непременно настиг бы ее, когда б на злополучном углу, где сходились два коридора и спускалась вниз лестница, не случилось весьма неудачного и бурного столкновения его с мистером Гибелем, в результате которого оба покатились вниз, как два бильярдных шара в одну лузу. Юная леди тем временем ускользнула и заперлась у себя в комнате; а мистер Гибель, поднявшись и потирая ушибленные коленки, сказал:

— Этот пустячный случай, милый Скютроп, одно из несчетных доказательств временного превосходства дьявола; ибо что же еще, кроме его упорных происков, могло заставить углы времени и пространства так несчастливо совпасть наверху проклятой лестницы?

— Разумеется, — ответил Скютроп, — что же еще? Ваша правда, мистер Гибель. Зло, и коварство, и муки, и разброд, и суета, и томление духа[30], и смерть, и болезни, и убийство, и война, и нищета, и мор, и голод, и алчность, и себялюбие, и ненависть, и хандра, и зависть, и разочарования благотворительности, и обманутая дружба, и попранная любовь — все доказывает истинность ваших суждений и справедливость ваших выводов; и возможно, что подстроенное адом паденье с лестницы сделает отныне несчастливой мою участь.

— Милый юноша, — сказал мистер Гибель, — ты понимаешь толк в последовательности вещей.

С этими словами он обнял Скютропа, и тот безутешно удалился: переодеваться к обеду; а мистер Гибель долго еще ходил по просторной зале, повторяя:

— Горе живущим на земле и на море, потому что к вам сошел диавол в сильной ярости.

ГЛАВА IV

Бегство Марионетты и преследование Скютропа не укрылось от взора мистера Сплина, и потому вечером он пристально наблюдал своего сына и племянницу; и, по поведению их заключив, что меж ними куда больше согласия, чем ему бы того хотелось, наутро решился он потребовать от Скютропа полного и удовлетворительного объяснения. Поэтому тотчас после завтрака он вошел к Скютропу в башню со строгим лицом и начал без обиняков и предисловий:

— Так, значит, сэр, вы влюблены в свою кузину. Скютроп после минутного замешательства ответил:

— Да, сэр.

— Ну вот, хоть это честно; а она влюблена в тебя.

— О, если бы, сэр.

— Ты прекрасно знаешь, что влюблена.

— Да нет же, не знаю, сэр.

— Ну так надеешься.

— От всей души.

— И это весьма досадно, Скютроп; не ожидал, никогда б не подумал, что ты, Скютроп Сплин из Кошмарского аббатства, можешь потерять голову из-за такой вертушки, хохотушки, певуньи, из-за такой беспечной и веселой особы, как Марионетта, — во всех отношениях она полная противоположность тебе и мне. Не ожидал, Скютроп. Да и знаете ли вы, сэр, что у Марионетты нет состояния?

— Тем более желательно, сэр, чтоб оно было у ее мужа.

— Желательно для нее; но не для тебя. У моей жены не было состояния, и у меня не было утешенья в моем бедствии. Да и подумал ли ты о том, во что обошлась мне эта тяжба? Какую львиную долю нашего именья я на ней потерял? А ведь мы были самыми крупными землевладельцами во всем Линкольншире...

— Разумеется, сэр, у нас было больше акров болот, чем у кого-нибудь еще на побережье; но что такое болота рядом с любовью? Что такое дамбы и ветряные мельницы рядом с Марионеттой?

— А что такое любовь рядом с ветряной мельницей, сэр? Уж она-то не льет на нее воду. К тому же я присмотрел для тебя партию. Я присмотрел для тебя партию, Скютроп. Красота, ум, воспитанье и огромное состояние в придачу. Такая милая, серьезная девушка и так благородно и тонко разочарована в целом свете и во всех его частностях. Я готовил тебе такой приятный сюрприз! Сэр, я уже дал слово, я поручился своей честью, честью Сплина из Кошмарского аббатства. Так что же, сэр, прикажешь теперь делать?

— Право, не знаю, сэр. В этом случае я ратую, сэр, за свободу воли, каковая от рожденья дается всякому мыслящему существу.

— Свобода воли, сэр? Нет никакой свободы воли. Все мы рабы и игрушки в руках слепой и безжалостной необходимости.

— Совершенно верно, сэр; но свобода воли применительно к индивиду заключается в том, что на разных индивидов по-разному воздействует одинаковый для всех закон всеобщей необходимости, что приводит к несовпадающим следствиям, и вызванные необходимостью волеизъявления отдельных индивидов отталкиваются весьма неожиданным образом.

— В логике ты силен. Но тебе также должно быть известно, что один индивид может быть медиумом, с помощью которого та или иная форма необходимости сообщается другому индивиду, и тем самым способствовать совпадению волеизъявлений, а потому, сэр, если вы не покоритесь моему желанию в этом случае (во всем прочем ты вечно делал, что хотел), я покорюсь необходимости лишить вас наследства, хоть видит бог, как мне это трудно. — С этими словами он вдруг исчез, убоявшись логики Скютропа.

Мистер Сплин тотчас отыскал миссис Пикник и сообщил ей свои соображения. Миссис Сплин — как обычно говорят — любила Марионетту, словно родное дитя, но — а тут всегда следует «но» — что до состояния, она ничего не могла для нее поделать, ибо имела двоих многообещающих сыновей, которые заканчивали курс в Нахалле и вовсе бы не обрадовались, когда бы что-то помешало их видам выйти из места томления ума — иначе из университета — на землю, текущую молоком и медом, иначе — лондонский вестэнд.

Миссис Пикник дала понять Марионетте, что благоразумие, правила, достоинство et cetera, et cetera[31] требуют, чтоб они тотчас оставили аббатство. Марионетта слушала в молчаливом смирении, зная, что все наследство ее — покорность; однако, когда Скютроп, воспользовавшись уходом миссис Пикник, вошел к ней и, ни слова не сказав, в несказанной тоске бросился к ее ногам, Марионетта, тоже молча и в такой же печали, обвила руками его шею и залилась слезами. Последовала нежнейшая сцена, которую верней вообразит отзывчивое сердце читателя, нежели передаст наше скромное перо. Когда же Марионетта обмолвилась, что должна тотчас покинуть аббатство, Скютроп вынул из хранилища череп предка, наполнил его мадерой[32] и предстал пред мистером Сплином, грозя выпить все до дна, если мистер Сплин тотчас не пообещает, что Марионетту не увезут из аббатства без собственного ее согласия. Мистер Сплин, сочтя мадеру смертоносным питьем, ни жив ни мертв от ужаса, тотчас покорился. Скютроп вернулся к Марионетте с легким сердцем, по дороге осушив череп предка.

Во время пребывания в Лондоне мистер Сплин пришел к общему выводу с другом своим мистером Гибелем, что брак между Скютропом и дочерью мистера Гибеля был бы весьма желательным событием. Она воспитывалась в немецком монастыре и должна была скоро оттуда выйти, но мистер Гибель утверждал, что она достаточно прониклась истиной его аримановой философии[33][34] и в точности такая унылая и антиталийная[35] юная леди, какую только мог пожелать сам мистер Сплин в роли госпожи Кошмарского аббатства. В распоряжении ее было и большое состояние, не ускользнувшее от внимания мистера Сплина, когда он предпочел ее в качестве будущей своей невестки; потому его весьма опечалила своевольная страсть Скютропа к Марионетте. Он посетовал на нежелательное происшествие мистеру Гибелю. Тот отвечал, что слишком уже привык к вмешательству дьявола во все его дела и ничуть не удивлен, видя и на этот раз след его раздвоенного копыта; но наконец-то он надеется его перехитрить; ибо уверен, что между дочерью его и Марионеттой и сравненья быть не может в глазах всякого, кому дано понять, что мир — арена зла, а потому серьезность и степенность суть признаки ума, тогда как хохот и веселье лишь уподобляют человеческую особь мартышке. Мистер Сплин утешился этим взглядом на вещи и просил мистера Гибеля ускорить возврат дочери из Германии. Мистер Гибель отвечал, что ожидает ее со дня на день в Лондон и тотчас же поедет за нею, дабы немедля привезти в аббатство.

— А там увидим, — прибавил он, — Талия или Мельпомена, Аллегра или Пенсероза[36] украсится венком победы.

— У меня нет сомнений в том, — сказал мистер Сплин, — как склонится чаша весов, или Скютроп не подлинный отпрыск славного древа Сплинов.

ГЛАВА V

Марионетта уже не сомневалась в нежных чувствах Скютропа; и несмотря на препятствия, ее подстерегавшие, она не могла отказать себе в удовольствии терзать верного обожателя и ни на минуту не давала ему успокоиться. То выказывала она ему самую неожиданную нежность; то самое замораживающее безразличие; выводила его из себя притворной холодностью; смягчала его любящее сердце ласковым обхожденьем; а то воспламеняла его ревность, кокетничая с сиятельным мистером Лежебоком, в котором под влиянием ее чар, словно бутон ночной фиалки, раскрылась жизненная сила. Она могла, сидя у фортепьян, слушать горькие упреки Скютропа; но неожиданно прерывала самые пламенные его излияния и совершенно сбивала его с мысли, вдруг проходясь по клавишам в рондо аллегро и замечая:

— Не правда ли, как мило?

Скютроп негодовал; а она отвечала ему пением:

— Zitti, zitti, piano, piano,
Non facciamo confusione[37][38]
или другой, столь же легкомысленной выходкой; Скютроп, сам не свой от гнева, бросался от нее прочь, запирался у себя в башне и отрекался от нее и от всего ее пола — навсегда; и возвращался к ней, непреложно призываемый запиской, полной раскаяния и обещаний исправиться. Замысел Скютропа обновить мир и отыскать семь своих золотых светильников развивался очень медленно из-за этих треволнений.

Так проходил день за днем; и мистер Сплин начинал уже тревожиться, не получая известий от мистера Гибеля, когда этот последний однажды вечером ворвался в библиотеку, где собрались хозяева и гости, с криком:

— К вам сошел дьявол в сильной ярости! — Затем он увлек мистера Сплина в соседний покой и, переговорив наедине, оба вернулись к гостям в полном смятении, никому, однако же, не объясняя его причины.

На другое утро, чуть свет, мистер Гибель отбыл. Мистер Сплин весь день тяжко вздыхал и никому не говорил ни слова. Скютроп, как всегда, повздорил с Марионеттой и, смертельно уязвленный, заперся у себя в башне. Марионетта утешалась игрой на фортепьянах и пением арий из «Nina pazza per amore»[39][40], а его сиятельство мистер Лежебок вслушивался в сладостные звуки, распростершись на софе и держа в руке книжку, в которую то и дело заглядывал. Его преподобие мистер Горло приблизился к софе и предложил партию на бильярде.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Бильярд! Право же, я бы с радостью. Но я так изнурен, я не вынесу напряженья. Не помню, когда я мог себе это позволить. (Звонит в колокольчик, входит Сильвупле.) Сильвупле! Когда я в последний раз играл на бильярде?

Сильвупле:

— Шетырнасатого декабра прошлого года, мосье.

(Кланяется и уходит.)

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Ну вот. Тому уже семь месяцев. Вы сами понимаете, мистер Горло; вы понимаете, сэр. У меня расстроены нервы, мисс О'Кэррол. Врачи шлют меня в Бат, иные рекомендуют Челтнем. Надо бы попробовать то и другое, если позволит сезон. Сезон, понимаете ли, мистер Горло, сезон, мисс О'Кэррол, сезон — это все.

Марионетта:

— А здоровье — это кое-что. N'est-ce pas[41], мистер Горло?

Его преподобие мистер Горло:

— Положительно, мисс О'Кэррол. Ибо, сколько б ни спорили мыслители относительно summum bonum[42], никто из них не станет отрицать, что прекраснейший обед есть вещь прекраснейшая. Но что такое прекрасный обед без прекрасного аппетита? И отчего же происходит хороший аппетит, как не от хорошего здоровья? Ну, а в Челтнеме, мистер Лежебок, у всех прекраснейший аппетит.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Логичнейшее рассуждение, мистер Горло; какая стройность. Я и так уж всерьез подумывал о Челтнеме; идея глубоко меня захватила. Я думал о нем... погодите-ка — когда же это я о нем думал? (Звонит в колокольчик, появляется Сильвупле.) Сильвупле! Когда я думал ехать в Челтнем и не поехал?

Сильвупле:

— Двасать перво юля, прошлым летом, мосье.

(Сильвупле уходит.)

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Ну вот. Бесценный малый, мисс О'Кэррол, просто бесценный, мистер Горло.

Марионетта:

— В самом деле. Он служит вам ходячей памятью и как живая летопись не только действий ваших, но и мыслей.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Превосходное определение, мисс О'Кэррол, превосходное, честное слово! Ха! Ха! Ха! Смех — приятное занятие, только мне вредно напрягаться.

Принесли пакет для мистера Лежебока; он был доставлен с нарочным. Был призван Сильвупле и распечатал пакет. Там оказались новый роман и новая поэма, давно и с трепетом ожидаемые всей светскою читающею публикой; а еще свежий нумер популярного журнала, коего издатели снискали милости двора и крупный пенсион[43][44] беспорочной службой Церкви и государству. Когда Сильвупле ушел, явился мистер Флоски и с интересом стал осматривать литературные новинки.

Мистер Флоски (листая страницы):

— «Тумандагиль»[45], роман. Гм. Ненависть, мстительность, мизантропия и цитаты из Библии. Гм. Патологическая анатомия черной желчи. Так... «Пол Джонс», поэма. Гм. Понимаю. Пол Джонс, прелестный и восторженный юноша... разочарованный в лучших чувствах... становится пиратом с тоски и от величия души... режет глотки многим мужчинам, покоряет сердца многих женщин... и, наконец, вздернут на нок-рее! Развязка весьма искусственна и непоэтична[46]. «Даунингстритское обозрение»[47]. Гм. Первая статья. «Ода к «Красной книге»», Родерик Винобери[48], эсквайр. Гм. Разбор собственного сочинения. Гм-м.

(Мистер Флоски молча просматривает остальные статьи в журнале; Марионетта листает роман, а мистер Лежебок поэму.) Его преподобие мистер Горло:

— Вы такой светский молодой человек и такого высокого рода, мистер Лежебок, а тем не менее весьма прилежны.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Прилежен! Вы изволите шутить, мистер Горло. Какое же может быть у меня прилежание? Образование мое уже закончено. Но есть модные книги, которые нельзя не прочесть, потому что все о них говорят; а в остальном я не больший охотник до чтения, чем, извините мою смелость, вы сами, мистер Горло.

Его преподобие мистер Горло:

— Отчего же, сэр? Не могу сказать, чтобы я уж очень любил книги; однако ж я и не то чтобы вовсе никогда ничего не читал. Прочитать иной раз вслух занимательный рассказец или поэмку в кругу дам, занятых рукоделием, не значит еретически употребить свои голосовые данные, сэр. И мне кажется, сэр, мало кто с таким достойным Иова долготерпеньем[49] сносит вечные вопросы и ответы, которые так и сыпятся вперемежку в самых интересных местах и нагнетают напряженье. Его сиятельство мистер Лежебок:

— А часто и создают напряжение там, где у автора его незаметно.

Марионетта:

— Надо мне как-нибудь в плохую погоду испытать ваше долготерпенье, мистер Горло; а мистер Лежебок назовет нам новейшую из новинок, которую все читают.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Вы получите ее, мисс О'Кэррол, во всем блеске новизны; свеженькую, как спелая слива, только с ветки, вся в пушку; вы получите ее почтой из Эдинбурга с нарочным из Лондона.

Мистер Флоски:

— Эта жажда новизны губит литературу. Кроме моих произведений да еще кое-кого из моих друзей, все, что появилось после старика Джереми Тэйлора[50], никуда не годится; и, entre nous, лучшее в книгах моих друзей написано либо придумано мною[51].

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Я глубоко чту вас, сэр. Но, признаюсь, книги нынешние созвучны моим чувствам. Будто восхитительный северо-восточный ветер, отравляющий мысль и душу, прошелся по их страницам; чарующая мизантропия и мрачность доказывают, сколь ничтожны деятельность и добродетель, и окончательно примиряют меня с самим собою и моимдиваном.

Мистер Флоски:

— Совершенно верно, сэр. Нынешняя литература — северо-восточный ветер, губящий души. И должен признать, в том немалая моя заслуга. Чтобы получить прекрасный плод, надобно погубить цветок. Парадокс, скажете вы? Вот и прекрасно. Подумайте над ним.

Беседа была прервана появлением мистера Гибеля. Он показался в дверях, весь покрытый грязью, проговорил:

— К вам сошел диавол, — и тотчас исчез.

Дорога, соединявшая Кошмарское аббатство с цивилизованным миром, была искусственно поднята над уровнем болот и шла сквозь них прямой чертой, насколько хватал глаз; а по обеим сторонам ее тянулись канавы, причем воду в них совершенно скрывала водная растительность. И в одну из этих канав, из-за странного поступка лошади, прянувшей от ветряной мельницы, опрокинулась бричка мистера Гибеля, которому пришлось в глубокой тоске выпрыгнуть в окно. Одно колесо сломалось; и мистер Гибель, предоставя форейтору доставить экипаж до Гнилистока, чтоб там починить его и почистить, пешком отправился назад к аббатству, сопровождаемый слугою с сундуком, и всю дорогу повторял свое любимое место из Апокалипсиса.

ГЛАВА VI

Мистер Гибель нашел дочь свою Селинду в Лондоне и, как только улеглась первая радость встречи, сообщил ей, что присмотрел для нее мужа. Юная леди с большой твердостью отвечала, что берет на себя смелость выбирать мужа сама. Мистер Гибель сказал, что дьявол всегда вмешивается во все его дела, но что он, со своей стороны, уже решился не брать на душу греха и не потакать проискам Люцифера, и, следственно, она должна пойти замуж за того, кого выбрал для нее отец. Мисс Гибель возразила, что решительно не согласна.

— Селинда, Селинда, — сказал мистер Гибель, — ты решительно должна.

— Разве мое состояние не принадлежит мне, сэр? — спросила Селинда.

— Тем досадней, — отвечал мистер Гибель. — Но я управу на тебя найду, мать моя. Уж я сумею укротить строптивую девчонку.

Они простились на ночь каждый при своем мнении, а утром комната юной леди оказалась пуста, и мистер Гибель мог только теряться в догадках о том, что с нею сталось. Он искал ее повсюду, то и дело наезжая в Кошмарское аббатство посоветоваться с другом своим мистером Сплином. Мистер Сплин соглашался с мистером Гибелем, что тут ужасающий пример своенравия и непослушания воле родительской, а мистер Гибель обещал, что, когда он настигнет беглянку, он покажет-таки ей, что «к ней сошел диавол в сильной ярости».

Вечером, как всегда, все сошлись в библиотеке; Марионетта сидела за арфой, его сиятельство мистер Лежебок сидел рядом и перелистывал ноты, рискуя перенапрячь свои силы. Его преподобие мистер Горло время от времени сменял его, беря на себя сей сладостный труд. Скютроп, терзаемый демоном ревности, сидел в углу и кусал губы и ногти. Марионетта поглядывала на него, совершенно выводя его из себя добродушнейшей улыбкой, которой старался он не замечать, отчего приходил в еще большее смятение. Он положил на колени том Данта и делал вид, будто углублен в чтение «Чистилища», хоть не понимал ни слова, о чем вполне догадывалась Марионетта; перейдя комнату, она заглянула в книгу и сказала:

— Я вижу, вы посреди «Чистилища».

— Я посреди ада, — отвечал Скютроп, сам не свой от бешенства.

— О? — сказала она. — Тогда перейдемте в тот угол, и я спою вам финал из «Дон-Жуана»[52].

— Оставьте меня, — сказал Скютроп.

Марионетта взглянула на него с улыбкой и укором и сказала:

— Несправедливый, упрямый злюка, вот вы кто!

— Оставьте меня, — отвечал Скютроп, но уже куда с меньшей пылкостью и вовсе не желая, чтобы его поймали на слове. Марионетта тотчас его оставила и, снова садясь к арфе, сказала погромче, чтобы Скютроп услышал:

— Читали вы когда-нибудь Данта, мистер Лежебок? Скютроп читает Данта, и сейчас он в чистилище.

— Ну а я, — отвечал его сиятельство мистер Лежебок, — я не читаю сейчас Данта, и я в раю. — И он поклонился Марионетте.

Марионетта:

— Вы очень любезны, мистер Лежебок; и, полагаю, очень любите Данта.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— До последнего времени Дант мне как-то не попадался. В библиотеке моей его не было, а если б и был, я б не собрался его прочесть. Но нынче, я вижу, он входит в моду[53], и боюсь, как-нибудь утром мне придется его прочитать.

Марионетта:

— Нет, непременно читайте его вечером, слышите! Любили ль вы когда-нибудь, мистер Лежебок?

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Уверяю вас, мисс О'Кэррол, — никогда. Пока не приехал в Кошмарское аббатство. И любить, скажу я вам, так приятно; но от этого столько тревог, что, боюсь, я не выдержу напряжения.

Марионетта:

— Преподать вам краткий способ ухаживать вовсе без тревог? Его сиятельство мистер Лежебок:

— Вы безмерно меня обяжете. Я горю нетерпеньем выучиться вашему способу.

Марионетта:

— Садитесь к даме спиною и читайте Данта; только непременно начните с середины и листайте сразу по три страницы — вперед и назад, — и она тотчас догадается, что вы от нее без ума.

(Его сиятельство мистер Лежебок, сидя между Марионеттой и Скютропом и все свое внимание обратив к чаровнице, не видит Скютропа, поступающего в точности согласно ее описанью.)

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Вы изволите шутить, мисс О'Кэррол. Леди, конечно, подумает, что я ужаснейший невежа.

Марионетта:

— Нисколько. Разве что удивится тому, как странно иные выказывают свои чувства.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Однако ж, покоряясь вам...

Мистер Флоски (подходя к ним с дальнего конца комнаты):

— Мистер Лежебок считает, кажется, что Дант входит в моду, так ли я расслышал?

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Я осмелился это заметить, хоть говорю о подобных предметах с сознанием собственного ничтожества в присутствии такого великого человека, как вы, мистер Флоски. Я не знаю Дантовых форм и фигур, не знаю даже цвета его чертей, но, коль скоро он входит в моду, заключаю, что они у него черные; ибо черный цвет, я полагаю, мистер Флоски, и особенно черная меланхолия в моде у нынешних сочинителей.

Мистер Флоски:

— В самом деле на черную меланхолию большой спрос, но, когда — чем черт не шутит — ее нет под рукой, ее заменяет зеленая тоска, серая скука, а также хандра, уныние, ночные кошмары и прочая чертовщина. Из-за чая, поздних обедов и Французской революции все пошло к дьяволу и в игру вступил сам дьявол.

Мистер Гибель (встрепенувшись):

— В сильной ярости.

Мистер Флоски:

— Здесь не игра слов, но суровая и горестная истина.

Мистер Лежебок:

— Чай, поздние обеды, Французская революция. Я не вполне улавливаю связь идей.

Мистер Флоски:

— Я бы весьма огорчился, если б вы ее улавливали; мне жаль того, кто улавливает связь собственных идей. Еще более жаль мне того, в чьих идеях любой другой улавливает связь. Сэр, величайшее зло в том, что моральная и политическая литература наша чересчур доступна; доступность, вообще ясность, свет — величайший враг таинственного, а таинственное — друг вдохновенья, восторга и поисков. А поиски отвлеченной истины — занятие исключительно благородное, если только истина — цель поисков — настолько отвлеченна, что недоступна человеческому пониманию. И в этом смысле меня вдохновляют поиски истины. Но только в этом, и ни в каком другом, ибо радость метафизических изысканий не в цели, но в средствах; и, как скоро цель достигнута, нет уже радости от средств. Для здоровья уму нужны упражнения. Лучшее упражнение ума — неустанное рассужденье. Аналитическое рассужденье — занятье низкое и ремесленное, ибо ставит своей целью разобрать на составные части грубое необработанное вещество познания и извлечь оттуда несколько упрямых вещей, именуемых фактами, которые, как и все даже отдаленно ни них похожее, я от всего сердца ненавижу. Синтетическое же рассужденье стремится к некоей недостижимой отвлеченности, подобной мнимой величине в алгебре, начинается с принятия на веру двух положений, которых нельзя доказать, объединяет эти две посылки для создания третьей, и так далее до бесконечности, несказанно обогащая человеческий разум. Прелесть процесса состоит в том, что каждый шаг ставит вас перед новым разветвленьем пути, и так в геометрической прогрессии; так что вы непременно заблудитесь и сохраните здоровье ума, постоянно упражняя его бесконечными поисками выхода; потому-то я и окрестил старшего сына Иммануил Кант Флоски[54].

Его преподобие мистер Горло:

— Как нельзя более понятно. Его сиятельство мистер Лежебок:

— Но каким образом ведет все это к Данту, к черной меланхолии, хандре и ночным кошмарам?

Мистер Пикник:

— К Данту, пожалуй, не совсем, но к ночным кошмарам ведет.

Мистер Флоски:

— Нашу литературу мучат кошмары — это несомненно и весьма отрадно. Чай расшатал наши нервы; поздние обеды делают из нас рабов несварения желудка; Французская революция сделала для нас пугалом самое слово «философия» и отбила у лучших, избранных членов общества (к числу коих и я принадлежу) всякий вкус к политической свободе. Та часть читающей публики, которая грубой пище разума предпочла легкую диету вымысла, требует все новых острых соусов, ублажая свое развращенное воображенье. Довольно долго питалась она духами, домовыми и скелетами (мне и другу моему мистеру Винобери обязана она изысканнейшим угощеньем), пока и сам дьявол, даже увеличенный до размеров горы Афон, не сделался слишком «простым, обыкновенным, из низкого народа»[55], для ее неумеренного аппетита. Духи, следственно, были изгнаны, а дьявол брошен во тьму внешнюю, и нам осталось одно духовное наслажденье — разбирать пороки и самые низкие страсти, свойственные человеческой природе, спрятанные под маскарадными костюмами героизма и обманутого великодушия; весь секрет в том, чтоб создать сочетания, совершенно не вяжущиеся с нашим опытом, и пришить пурпурную заплату какой-нибудь редкостной добродетели к тому именно персонажу, которому никак не может она быть присуща в действительности; и не только этой единственной добродетелью искупить все явные и подлинные пороки персонажа, но представить самые эти пороки как непременное дополненье и необходимые свойства и черты указанной добродетели.

Мистер Гибель:

— Потому что к нам сошел дьявол и ему нравится разрушать и путать все наши представленья о добре и зле.

Марионетта:

— Я не вполне поняла вашу мысль, мистер Флоски, и рада бы, чтоб вы мне ее немного разъяснили.

Мистер Флоски:

— Достаточно одного-двух примеров, мисс О'Кэррол. Стоит мне собрать все самые подлые и омерзительные черты ростовщика-еврея и к ним, как гвоздем, прибить одно качество — безмерное человеколюбие — и вот уже готов прекрасный герой романа в новейшем вкусе, а я внес свою лепту в модный способ потреблять пороки в тонкой и ненатуральной обертке добродетели, как если бы паука в золотой облатке потребляли в качестве целительного порошка. Точно так, если некто набросится на меня в темноте, собьет с ног и силой отберет часы и деньги, я могу не остаться внакладе, выведя его в трагедии пылким юношей, лишенным наследства по причине его романтического великодушия и щедрости, снедаемым упоительной ненавистью к миру вообще и к отечеству в частности и самой возвышенной и чистой любовью к собственной особе. Затем, добавив сумасбродную девицу, с которой вместе нарушит он подряд все десять заповедей (всякий раз, как вы убедитесь, из благороднейших побуждений, каковые надобно прилежно разобрать), я получу парочку трагических героев, как нельзя более подходящих для того вида словесности нынешней, которую я называю Патологической анатомией черной желчи и которая достойна всяческого восхищенья, ибо открывает широчайший простор для проявления умственных способностей.

Мистер Пикник:

— И почти столь же удачного их употребления, как если бы тепло оранжереи использовалось для выведения колючек и шипов размерами с дерево. Если мы этак и дальше будем продолжать, мы выведем новый сорт поэзии, которой главною заботой будет — забыть о том, что есть на свете музыка и сиянье солнца.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Боюсь, что именно это случилось сейчас с нами, иначе мы бы, уж верно, не предпочли музыке мисс О'Кэррол разговора о столь скучных материях.

Мистер Флоски:

— Я буду счастлив, если мисс О'Кэррол напомнит нам, что есть еще музыка и солнце...

Его сиятельство мистер Лежебок:

В прелестном голосе и улыбке. Могу ли я молить о чести? (Переворачивает ноты.)

Все умолкли, и Марионетта спела:

Скажи, в чем грустишь, монах?
И почему уныл?
Ты побледнел, всегда в слезах,
Иль молодость забыл?
Где смелость? Юный пыл?
Был ты, монах, розовощек,
Огнем твой взор сверкал.
Любого б радостью зажег,
А ныне худ и вял,
Смеяться перестал.
Послушай, что скажу, монах!
Ты мной разоблачен!
То не болезнь, поверь, монах,
Ведь ты в меня влюблен!
Да, да, в меня влюблен!
Но ты не мне давал обет —
Принадлежишь Творцу.
Должна сказать я твердо «нет!».
Ведь страсти не к лицу
Монаху-чернецу.
Ты думаешь, твой вялый взгляд
Во мне огонь зажжет?
Любви любой идет наряд —
Кто любит, тот поет,
Не сыч, а жаворонок тот!
Скютроп тотчас поставил Данта на полку и присоединился к кружку подле прелестной певицы. Марионетта подарила его ободряющей улыбкой, совершенно вернув ему самообладание, и весь остаток вечера прошел в безмятежном согласии. Его сиятельство мистер Лежебок переворачивал ноты с удвоенной живостью, приговаривая:

— Вы не знаете снисхождения к немощным, мисс О'Кэррол. Спасаясь от насмешек ваших, я бодрюсь изо всех сил, а мне ведь вредно напрягаться.

ГЛАВА VII

Новый гость явился в аббатстве в лице мистера Астериаса, ихтиолога. Этот джентльмен провел свою жизнь в поисках живых чудес на морских глубинах всех стран света; и составил собранье сушеных рыб, рыбьих чучел, раковин, водорослей, кораллов и мадрепор — предмет зависти и восхищения Королевского общества. Он проник в водное убежище спрута, нарушил супружеское счастье сего океанского голубочка и с победой вышел из кровавой схватки. Застигнутый штилем в тропических широтах, не раз следил он в страстном нетерпенье, — к несчастию, всегда вотще, — когда же вынырнет из бездны гигантский полип и обовьется огромными щупальцами вокруг снастей и мачт. Он утверждал, что все на свете водного происхожденья, что первые одушевленные существа были многоногие и что от них и взяли индусы своих богов, самых древних из всех божеств человечества. Но главным его устремленьем, целью его исследований, их венцом и наградой были тритон и русалка, в коих существованье он свято и нерушимо верил и готов был его доказывать a priori, a posteriori, a fortiori[56] синтетически и аналитически, с помощью силлогизмов и индукции, с помощью признанных фактов и вероятных гипотез. Известие о том, что на морском берегу в Линкольншире промелькнула русалка, «расчесывающая смоль свох кудрей»[57], заставило его тотчас покинуть Лондон и нанести давно обещанный визит старому своему знакомому мистеру Сплину.

Мистер Астериас явился сопровождаемый сыном, которому дал он имя Водолей, льстя себя надеждой, что тому суждено ярко просиять на небосклоне ихтиологической науки. Кто была та отзывчивая особа, в чьей форме был отлит Водолей, никто не имел понятия; и, поскольку о матери Водолея никогда не упоминалось, лондонские острословы уверяли, что мистер Астериас некогда пользовался милостями русалки и что научная любознательность, заставляющая его обрыскивать морские берега, имеет основой не вполне философские поиски утраченного счастья.

Мистер Астериас осматривал берег несколько дней, стяжав разочарованье, но не безнадежность. Однажды вечером, вскоре по приезде, он сидел у одного из окон библиотеки и смотрел на море, как вдруг внимание его привлекло смутно различимое в безлунной тьме существо, двигавшееся близ самой полосы прибоя. Движения его были неверны и как будто нерешительны. Длинные волосы существа развевались по ветру. Кто бы это ни был, это был, конечно, не рыбак. Это могла быть леди; но ни миссис Пикник, ни мисс О'Кэррол это быть не могли, так как обе дамы сидели в библиотеке. Это могла быть одна из служанок; но нет, существо казалось слишком грациозным и непринужденным. Да и зачем было служанке в такой час бродить по берегу безо всякой видимой цели? Вряд ли это была незнакомка; ибо Гнилисток, ближайшая деревушка, находился в десяти милях, и какая женщина стала бы одолевать десять миль болот для того только, чтоб слоняться по берегу у стен аббатства? Быть может, это русалка? Возможно, это русалка. Вероятно, это русалка. Весьма вероятно, что это русалка. Более того, кому же это быть, как не русалке? Разумеется, это русалка. Мистер Астериас на цыпочках вышел из библиотеки, сделав Водолею знак следовать за ним и хранить молчание.

Всех поразило поведение мистера Астериаса, кое-кто стал смотреть в окна, ожидая там решения загадки. Вот они увидели, как мистер Астериас с Водолеем осторожно крадутся по ту сторону рва; но больше ничего не увидели; и, воротясь, мистер Астериас в глубокой тоске им поведал, что заметил было русалку, но она скрылась во мраке и ушла, как он полагал, ужинать с влюбленным тритоном в подземном гроте.

— Нет, без шуток, мистер Астериас, — сказал его сиятельство мистер Лежебок, — вы всерьез верите, что существуют русалки?

Мистер Астериас:

— Совершенно убежден. И тритоны.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Но как же это возможно? Полулюди-полурыбы?

Мистер Астериас:

— Совершенно верно. Морские орангутанги. Однако же я убежден, что имеются и совершенно морские люди, ничем от нас не отличные, кроме того, что они глупы и покрыты чешуею; ибо, хотя устройство наше, казалось бы, со всей определенностью исключает нас из класса земноводных, тем не менее анатомам известны случаи, когда foramen ovale[58] остается открытым и в зрелом возрасте, и особь в таком случае может жить, не дыша; да и как бы иначе возможно было объяснить, что индийские ныряльщики за жемчугом целые часы проводят под водою? Или что известный шведский садовник из Тронингхольма более суток прожил под водою, не утонув? Нереида, русалка, была в 1403 году обнаружена на Немецком озере[59], и отличалась она от обычной француженки тем лишь, что не разговаривала. В конце семнадцатого столетия английское судно в гренландских водах в ста пятидесяти лигах от берега заметило флотилию из шестидесяти или семидесяти корабликов, и каждым корабликом управлял тритон, иначе — сын моря; завидя английское судно, все они, охваченные страхом, вместе с корабликами исчезли под водою, как некая человеческая разновидность Нотилиуса[60]. Славный Дон Фейхоо передает подлинное и достоверное преданье о юном испанце по имени Франсиско де ла Вега[61], каковой, купаясь с друзьями в июне 1674 года, вдруг нырнул и не появлялся более. Друзья почли его утонувшим; они были простолюдины и благочестивые католики; но и философ не пришел бы здесь к иному умозаключению.

Его преподобие мистер Горло:

— В самом деле, весьма логично.

Мистер Астериас:

— Пять лет спустя рыбаки близ Кадиса поймали в сети тритона, сына моря; они обращались к нему на многих языках...

Его преподобие мистер Горло:

— Образованные, однако, рыбаки.

Мистер Пикник:

— Способности к языкам даровал им особой милостью их собрат — рыбак, святой Петр.

Его преподобие мистер Горло:

— Разве же святой Петр святой заступник Кадиса?

(На этот вопрос никто не умел ответить, и мистер Астериас продолжал свой рассказ).

— Они обращались к нему на многих языках, но он оставался нем как рыба. Призвали святых братьев, те изгнали из него беса; но и бес оставался нем. Несколько дней спустя он произнес слово «Лиерган». Монах повез его в ту деревню. Мать и домашние узнали его и раскрыли ему объятья; но он был столь же бесчувствен к их ласкам, как была бы любая рыба на его месте. Тело его покрывала чешуя; она постепенно спадала; однако под ней проступала кожа грубая и твердая, как шагрень. Он провел в родном доме девять лет, не научившись ни говорить, ни мыслить; потом он снова исчез; а еще через несколько лет один старый его знакомец увидел, как он высунул голову из воды неподалеку от берегов Астурии. Все эти факты подтверждены его братьями, а также Доном Гаспардо де ла Риба Агуеро, членом ордена святого Иакова[62], жившим близ Лиергано и нередко имевшим удовольствие ужинать в обществе означенного тритона. Плиний упоминает о посольстве[63] к Тиберию Олиссипоньян с известием, что они слышали, как тритон играл на арфе в некоей пещере; и сообщает еще многие достоверные факты о тритонах и нереидах.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Я, право, удивлен. Сколько раз бывал я на море, и в самый разгар сезона, а русалок, кажется, не видел. (Он позвонил, и явился Сильвупле, по виду которого тотчас стало ясно, что ему море по колено.) Сильвупле! Видел я когда-нибудь русалку?

Сильвупле:

— Русалку, сэр?

Его сиятельство мистер Аежебок:

— Ну, полудеву-полурыбу?

Сильвупле:

— А! Полу рыбу! Да, и очень часто, сэр. Тут на кухне все девы — такие рыбы — ma foi[64]! И хоть бы один быль погоряшей, все холедный и грюсный, как могила.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Да нет же, Сильвупле, это не рыба, не...

Сильвупле:

— Ни рыба ни мясо, сэр?

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Нет, не то, это такое чудо-юдо...

Сильвупле:

— Чудо-юдо! А! Я поняль, сэр! Да мы только их и видим, с тех пор как уехаль из города!

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Однако, ты выпил больше, чем следовало.

Сильвупле:

— Нет, мосье. Меньше, чем следовало. Болетный воздух ошнь вреден? и я попил с Вороном-дворецким для пользы здоровья.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Сильвупле! Я требую, чтоб ты был трезв.

Сильвупле:

— Oui, monsieur, я буду трезв, как преподобнейший брат Жан[65]. Дворецкий чудо-юдо и так напилься, что сталь нем как рыба. Но я бы более хотель деву-рыбу. Ах! Вспомнил песенку, как это... «Рыба хорош, когда горяча, но горячая дева лучше леща!» (Уходит.)

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Я потрясен. Никогда еще не видывал я каналью в таком состоянии. Но позволите ли, мистер Астериас, задать вам вопрос о cui bono[66] трудов и средств ваших, затраченных на поиски русалки? Cui bono, сэр, есть вопрос, какой я всегда беру на себя смелость задавать, когда вижу, как кто-то очень о чем-то радеет. Сам я по природе синьор Пококуранте[67] и желал бы знать, есть ли что на свете лучше и приятнее, нежели существовать и ничего не делать.

Мистер Астериас:

— Я много путешествовал, мистер Лежебок, по берегам пустым и дальним, я исколесил земли скудные и неприветливые. Я не бежал опасности, я претерпевал труды, я изведал лишения. И притом испытал я радости, какие никогда б не променял на то, чтоб существовать и ничего не делать. Я знал немало бед, но не изведал худшей, под которой понимаю я все несчетные разновидности скуки: хандру, досаду, ипохондрию, черную меланхолию, времяпрепровожденье, разочарованье, мизантропию — и всю бесконечную чреду их следствий: капризы, сварливость, подозрительность, ревность и страхи, которые равно заразили и общество наше, и его словесность; и которые обратили бы человеческий разум в Ледовитый океан, когда бы более человечные устремленья философии и науки не сохраняли в нас чувств высших и побуждений ценнейших.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Вы, однако ж, изволите строго судить нашу модную литературу.

Мистер Астериас:

— Как же иначе, когда пираты, разбойники с большой дороги и прочие разновидности обширного рода Душегубов — суть высший идеал деятельности практической точно так как желчная и уничижающая мизантропия есть идеал деятельности умственной. Насупленный лоб и загробный голос — необходимые ныне признаки хороших манер. И зловещий, иссушающий, смертоносный сирокко, дышащий нравственным и политическим отчаянием, несется теперь по всем урочищам нашего Парнаса. Наука же спокойно следует своим путем, питая юность восторгами чистыми и пылкими, зрелости доставляя труды спокойные и благодатные, а старости даря воспоминания и несчетные темы для целительных и ясных размышлений; и коль скоро жрец ее одаряем бескорыстным счастием обогащать ум и множить благо общества, он стоит выше неверного людского приговора, мирских волнений и превратностей судьбы. Природа — великое и неистощимое его сокровище. Дни его не вмещают всех отпущенных ему радостей. Скука бежит его дверей. В согласии с миром и собственным разумом, он сам себе довлеет, радует всех вокруг и встречает свой закат как завершенье долгого и благодатного дня[68]. Его сиятельство мистер Лежебок:

— Хотелось бы и мне так прожить, но, боюсь, я бы не вынес напряжения. К тому же я закончил курс в колледже. Я ухитряюсь одолевать свой день, убивая утро в постели, вечер в гостиных; переодеваясь и обедая в промежутках и затыкая редкие дыры пустого времени с помощью легкого чтения. И в том милом недружелюбии, за какое корите вы нынешнюю салонную литературу нашу, черпаю я духовные силы для любимого моего занятия — ничегонеделания, ибо укрепляюсь в мысли, что никто не достоин того, чтобы что-то для него делать.

Марионетта:

— Но не выдают ли себя невольно авторы подобных сочинений? Нет ли в них противоречия? Ибо кто же, от души ненавидя и презирая свет, станет всякие три месяца публиковать толстый том затем только, чтоб сообщить об этом?

Мистер Флоски:

— Тут есть тайна, которую я поясню туманным замечаньем. Согласно Беркли, esse всех вещей есть percipi[69]. Они существуют постольку, поскольку мы их ощущаем. Однако, оставя проблемы и частности, касаемые до материального мира, материалистам, хилиастам[70] и антихилиастам, ибо поистине этот вопрос нелегкий, обсуждаем теми, кто не в своем уме и чужд сей теме[71] (поскольку лишь трансценденталисты не чужды ни этой, ни какой другой теме), мы можем с полной уверенностью утверждать, что esse счастья есть percipi. Они существуют постольку, поскольку мы его ощущаем. Элементы радости и страданья нашего есть повсюду. Степень счастия, которым одаряет нас любое обстоятельство или предмет, зависит от нашего настроения или расположения. Вникните в смысл обычных оборотов — «дурное расположение духа», «веселое настроение», и вы поймете, что истина, за которую я ратую, общепринята.

(Мистер Флоски внезапно осекся; он понял, что невольно вторгся в область здравого смысла.)

Мистер Пикник:

— В самом деле. Веселое настроение всюду находит повод для удовольствия. В городе и в деревне, в обществе и наедине, в театре и в лесу, средь шумной толпы и средь молчанья гор — всюду есть поводы для размышлений и радости. Один вид радости — слушать музыку «Дон Жуана» в театре, сверкающем огнями и блещущем нарядами красавиц; другой вид ее — плыть на закате по лону мирных вод, в тиши, возмущаемой лишь всплесками весла. Веселое настроение извлечет из того и другого радость, дурное расположение духа и в том и другом сыщет лишь недостатки и сравненьями подкрепит свою склонность к недовольству. Один собирает лишь розы, другой лишь крапиву на своем пути. Одному дана способность наслаждаться всем, другой ничем не может насладиться. Один живо ощущает все радости, какие ему даны; другой обращает их в страданья, устремляясь к чему-то лучшему, которое оттого только лучше, что ему не дано, а если было бы ему дано, не показалось бы лучшим. Эти мрачные умы в жизни то же, что критики в литературе; они замечают лишь изъяны, потому что глаза их закрыты для прекрасного. Критик из кожи лезет вон, чтобы загубить нарождающийся гений; и ежели вопреки стараньям критика он растет, тот его не замечает; а потом жалуется на упадок словесности. Подобно ему, и враг общества хулит людские и общественные пороки, сам ограждаясь от всего доброго и изо всех сил стараясь загубить счастие свое и ближних. Мизантропия часто результат обманутого великодушия; но еще чаще порождает ее заносчивая суетность, которая не в ладу с целым светом лишь за то, что он ценит ее по заслугам.

Скютроп (Марионетте):

— Как, однако ж, строго! Человеческая природа прекрасна, но сейчас переживает несчастливый период. Пылким умам остается только мучиться недовольством. И в зависимости от того, верят они в улучшение человеческой природы или нет, они либо впадают в отчаяние, либо обращаются к надежде. Предел надежды — восторг, предел отчаяния — мизантропия; но источник их один; так текут в разные стороны Северн и Ви, но обе берут начало в Плинлимоне.

Марионетта:

— «И в обоих водятся лососи»[72], потому что сходство тут такое же приблизительно, как между Македонией и Монмутом.

ГЛАВА VIII

На другой день Марионетта заметила в Скютропе волнение, которого причины она не могла дознаться. Сначала хотелось ей верить, что оно вызвано каким-то преходящим пустяком и через день-другой улетучится. Но вопреки ее ожиданиям оно час от часу все возрастало. Она знала, что Скютроп весьма склонен любить таинственность ради таинственности; точнее, он прибегал к тайне для достижения своих целей, но избирал лишь те цели, какие требовали тайны. Теперь же, казалось, на него обрушилось куда более таинственного, чем допускала эта система, и покров тайны очень его стеснял. Все милые уловки Марионетты утратили свою силу и не могли более ни взбесить его, ни утешить; она поняла, что влияние ее уменьшилось, и это произвело в ней упадок духа и, следственно, унылую сдержанность манер, каковая не могла укрыться от внимания мистера Сплина; и этот последний, справедливо рассудив, что исполнение его желаний, касаемых до мисс Гибель, есть вещь невозможная (и день ото дня невозможней из-за отсутствия юной леди), постепенно начал смиряться с мыслью о том, что дочерью его будет Марионетта.

Марионетта не раз тщетно пыталась вырвать у Скютропа его тайну; и, наконец отчаявшись в этой затее, она решила узнать разгадку от мистера Флоски, дражайшего друга Скютропа, чаще прочих допускаемого в неприступную башню. Однако мистер Флоски более не показывался по утрам. Он углубился в сочинение унылой баллады. И вот, когда тревога Марионетты победила чувство благоприличия, она решилась сама пойти в покой, избранный им для занятий. Она постучалась и, услышав «Войдите», переступила порог. Был полдень, и солнце ярко сияло к великому неудовольствию мистера Флоски, который устранил неудобство, затворив ставни и задернув занавеси. Он сидел у стола при свете одинокой свечи и держал в одной руке перо, а в другой солонку, время от времени посыпая фитиль солью, дабы свеча горела синим пламенем. Он поднял «поэта взор в возвышенном безумье»[73] и устремил его на Марионетту, будто она призрачная фея очарованных видений; затем с явственным страданьем прикрыл глаза рукою, покачал головою, потер глаза, словно просыпаясь ото сна, и с самой жалостной, самой достойной Джереми Тейлора печалью спросил:

— Чему обязан я сей нечаянной радостью, мисс О'Кэррол?

Марионетта:

— Простите, что помешала вам, мистер Флоски, но интерес, который я... который вы выказываете моему кузену Скютропу...

Мистер Флоски:

— Прошу прощенья, мисс О'Кэррол. Я не выказываю интереса никому и ничему на свете; каковая позиция, ежели вы вникнете в ее суть, есть высшее проявление благороднейшего человеколюбия.

Марионетта:

— Совершенно верю вам, мистер Флоски; я не сильна в метафизических тонкостях, однако ж...

Мистер Флоски:

— Тонкостях! Милая мисс Кэррол, с прискорбием вижу я, что вы разделяете грубое заблуждение читающей публики, которую непривычное сочетание слов, влекущее за собой сближение антиперистатических понятий, тотчас наводит на мысль о сверхсофистической парадоксологии[74].

Марионетта:

— Право же, мистер Флоски, меня оно на эту мысль не наводит. Я пришла к вам с целью получить сведения...

Мистер Флоски (качая головой):

— Никто еще и никогда не приходил ко мне с подобной целью.

Марионетта:

— Я думаю, мистер Флоски... то есть я верю... то есть я полагаю, то есть мне представляется...

Мистер Флоски:

— ... id est, cioe, c'est a dire[75], ваше «то есть», если вы извините мою смелость, мисс О'Кэррол, к данному случаю неприложимо. Думать — не то же, что верить, ибо вера во многих частностях происходит от полного отсутствия, полного отрицания мысли и являет поэтому самое здравое состояние разума; мысль и вера существенно отличны от предположенья, а оно, в свою очередь, рознится от представленья. Различие между предположеньем и представленьем — один из темнейших и важнейших вопросов метафизики. Я написал семьсот страниц[76], обещая разъяснить этот вопрос, и слово мое так же верно, как банковский чек. Марионетта:

— Поверьте, мистер Флоски, метафизика интересует меня не более, чем банковские чеки; и если бы вы могли снизойти до простой девушки и заговорить понятным языком...

Мистер Флоски:

— Мне до вас снизойти! Не говорите так. Да знаете ли вы, что разговариваете со скромнейшим из людей, который облекся в доспехи святости и окутался, как простым плащом, одеждами смиренья?

Марионетта:

— У моего кузена Скютропа с недавних пор очень таинственный вид, и это меня тревожит.

Мистер Флоски:

— Странно: ничто так не пристало человеку, как таинственный вид. На таинственности зиждется все, что только есть прекрасного в поэзии, все, что только есть священного в вере, все, что только есть невнятного в трансцендентальной психологии. Я пишу балладу, где все тайна; она «из вещества того же, что и сны сотворены»[77] и даже просто сотворена из сна; ибо прошлой ночью я заснул, как всегда, над своею книгой, и мне приснился чистый разум; во сне сочинил я пятьсот строк[78]; таким образом приснилась мне моя баллада, и ныне я действую как сам себе Питер Пигва и сочиняю балладу про свой сон, и она будет называться «Сон основы», потому что в ней нет никакой основы[79].

Марионетта:

— Я вижу, мистер Флоски, вы находите мое вторжение нелепым и в отместку говорите вздор. (При слове «вздор» мистер Флоски так вздрогнул, что едва не опрокинул стол.) Уверяю вас, я никогда б не посмела вас тревожить, если б для меня не был так важен вопрос, какой я хочу вам задать. (Мистер Флоски выслушал ее с мрачным достоинством.) Что-то тайно терзает душу Скютропа (мистер Флоски промолчал). Он очень несчастлив... Мистер Флоски... Не знаете ль вы причины... (Опять мистер Флоски промолчал.) Мне бы только узнать... Мистер Флоски... нет ли кое-чего... чему можно помочь кое-чем... что кое-кто... о ком я кое-что знаю... мог бы сделать.

Мистер Флоски (помолчав):

— Существует множество способов выведывать тайны. Самые испытанные, теоретически рассмотренные и практически предложенные в философских романах суть подслушивание под дверью, подглядывание в щелку, подбор ключей к комодам и конторкам, чтение чужих писем, отпаривание облаток, поддевание сургучной печати горячей проволокой — ни один из этих способов не представляется мне приличным.

Марионетта:

— Неужто, мистер Флоски, вы могли заподозрить во мне склонность заимствовать или поощрять подобные низости?

Мистер Флоски:

— Их, однако ж, рекомендуют, и со стройными доводами, сочинители основательные и знаменитые в качестве простых и легких способов изучать характеры и удовлетворять ту похвальную любознательность, которой цель — постижение человеческой натуры.

Марионетта:

— Нравственные понятия, которые вы не одобряете, мне так же незнакомы, как и метафизика, которую вы любите. Я лишь хотела с вашей помощью дознаться, что стряслось с моим кузеном; мне тяжко видеть его в печали, и, я думаю, для нее есть причина.

Мистер Флоски:

— А я так думаю, что для нее нет причины; печаль нынче в моде. Иметь для нее причину было б куда как пошло; печалиться же без причин — есть свойство гения; искусство тосковать из любви к тоске доведено в наши дни до совершенства; и древнему Одиссею, показавшему блистательный пример мужества в злоключениях действительных, пора уступить место герою современному, являющему более поучительный образец унылого раздраженья от вымышленных бед.

Марионетта:

— Вы премного меня обяжете, мистер Флоски, если дадите мне простой ответ на простой вопрос.

Мистер Флоски:

— Это невозможно, милейшая мисс О'Кэррол. Никогда еще в жизни не давал я простого ответа на простой вопрос.

Марионетта:

— Знаете вы или нет, что случилось с моим кузеном?

Мистер Флоски:

— Сказать, что я не знаю, значило бы сказать, что я в чем-то несведущ; но, избави бог, чтоб трансцендентальный метафизик, наделенный чистыми дочувственными познаниями обо всем на свете и носящий в голове всю геометрию, даже не заглянув в Эвклида[80], впал в столь эмпирическое заблуждение, как объявить себя в чем-то несведущим; сказать же, что я знаю, значило б утверждать возможность несомненного и обстоятельного знания о данной реальности, что, если вникнуть в природу факта и принять во внимание, насколько по-разному одно и то же событие может быть освещено...

Марионетта:

— Воля ваша, мистер Флоски, вы либо ничего не знаете, либо решились ничего мне не говорить; прошу прощенья за то, что без нужды вас потревожила.

Мистер Флоски:

— Милейшая мисс О'Кэррол, право же, я и сам от души бы рад вас ободрить, но, если хоть одна живая душа сможет сообщить о том, что добилась каких бы то ни было сведений о каком бы то ни было предмете от Фердинандо Флоски, моя трансцендентальная репутация погибнет безвозвратно.

ГЛАВА IX

Скютроп час от часу делался более молчалив, таинствен и рассеян; и все дольше пропадал у себя в башне. Марионетта в том усматривала явственные признаки охлаждения нежной страсти.

Теперь они редко сходились по утрам наедине, а если это случалось, то, когда она молчала в надежде, что он заговорит первым, он не произносил ни звука; когда она пыталась завязать беседу, он едва ее поддерживал; когда же она предлагала прямой вопрос, он отвечал коротко, уклончиво и принужденно. Но даже при таком упадке духа веселость не совсем покинула Марионетту и порой все еще ярко сияла в сумраке Кошмарского аббатства; и если вдруг она замечала в Скютропе проблески неугасшей либо воротившейся страсти, страсть ее терзать своего любовника тотчас брала верх над тоскою и склонностью, но только не над любопытством, которого вовсе не желал он удовлетворять. Веселость, однако ж, в большой мере была наигранна и обыкновенно исчезала, как только исчезал обидчивый Стрефон[81], которому назло она пускалась в ход. Genius Loci, tutela[82] Кошмарского аббатства, дух черной меланхолии начал запечатлевать свою печать на побледневших щеках ее. Скютроп заметил перемену, нежность вновь вспыхнула в нем, и он уже изо всех сил старался утешить опечаленную деву, заверяя ее, что мнимое безразличие вызвано было лишь тем, что он всецело погрузился в мысли о весьма успешном плане преобразования человеческого общества. Марионетта называла его неблагодарным, жестоким, бессердечным и упреки свои сопровождала слезами и вздохами. Бедный Скютроп с каждой минутой делался нежней и послушней и наконец бросился к ее ногам, восклицая, что никакое соперничество красоты самой ослепительной, гения самого трансцендентального, талантов самых утонченных и философии самой истинной не заставит его отказаться от божественной Марионетты.

«Соперничество!» — подумала Марионетта и вдруг с видом самого ледяного безразличия она сказала:

— Вы вольны, сэр, поступать как вам вздумается; прошу вас следовать своим планам, меня не принимая в расчет.

Скютроп был потрясен. Куда девались любовь ее и отчаяние. Не поднимаясь с колен, осыпая ее руку робкими поцелуями, он произнес с несказанной печалью:

— Так вы не любите меня, Марионетта?

— Нет, — отвечала Марионетта с холодным самообладанием. — Нет.

Скютроп все еще недоверчиво смотрел на нее.

— Нет, — повторила она.

— О! Что ж, прекрасно! — сказал он, вставая. — Коли так, найдутся и такие...

— Разумеется, найдутся, сэр. И неужели же вы думаете, что я не разгадала ваших намерений, жестокое чудовище?

— Моих намерений? Марионетта!

— Да, ваших намерений, Скютроп. Вы явились сюда, чтоб со мной порвать, но так, чтоб первое слово сказала я, а не вы, и тем хотели успокоить свою жалкую совесть. Но не думайте, что вы уж очень много для меня значите. Вы ничего для меня не значите. Ничего. И подите прочь. Я отвергаю вас. Слышите? Подите прочь. Отчего же вы не уходите?

Скютроп пытался было возражать, но тщетно. Она настаивала на том, чтоб он ее покинул, до тех пор, пока он в простоте своего сердца чуть было не покорился. Когда он был уже у порога, Марионетта сказала:

— Прощайте. Скютроп оглянулся.

— Прощайте, Скютроп, — повторила она. — Вы меня более не увидите.

— Не увижу вас, Марионетта?

— Я уеду отсюда завтра, быть может, нынче же; и прежде чем мы снова свидимся, один из нас будет уже обвенчан, а значит, все равно что умрет для другого, Скютроп.

Внезапно изменившийся на последних словах голос и последовавшие за тем рыданья словно электричеством пронзили чистосердечного юношу; и тотчас же произошло полное примирение без всяких слов.

Иные ученые крючкотворы уверяют, будто у любви нет языка и что все ссоры и несогласия любовников происходят от несчастливой привычки употреблять слова там, где они невозможны; что любовь, будучи порождена взглядами, то есть физиогномическим выражением сродства душ, через постепенное нарастание знаков и символов нежности стремится к своему вожделенному венцу; и следственно, для доказательства сродства душ не понадобилось бы и единого слова, когда б неумолимое общество не громоздило на пути любящих до того многочисленных препятствий в виде брачных контрактов и церемоний, родителей и опекунов, адвокатов, ростовщиков-евреев и пасторов, что не один отважный рыцарь (вынужденный для обладания плодом Гесперид пробиваться сквозь толпу этих чудищ) либо тотчас отказался от всей затеи, либо потерпел поражение, не достигнув счастья; и столько разговоров вдруг ведется вокруг предмета, их не требующего и не терпящего, что робкий инежный дух любви часто упархивает вместе с крылатыми словами, против воли навязанными ему в услугу.

В эту минуту дверь отворилась, и вошел мистер Сплин. Он сел рядом с ними и сказал:

— Мне все понятно; и коль скоро все мы несчастливы делать то, что в наших силах, то и не стоит труда усугублять несчастие друг друга; а потому с божьим и моим благословением... — И, сказав это, он соединил их руки.

Скютроп не вполне приготовился к решительному шагу; он мог лишь запинаясь промолвить:

— Право же, сэр, вы слишком добры...

И мистер Сплин удалился за мистером Пикником, дабы скрепить договор.

Уж не знаем, насколько справедлива теория о любви и языке, о которой шла речь выше, верно одно, что, пока отсутствовал мистер Сплин, а длилось это полчаса, Скютроп и Марионетта не обменялись ни единым словом.

Мистер Сплин воротился с мистером Пикником; того весьма обрадовали виды такой блестящей партии для сироты-племянницы, которой он полагал себя в некотором роде опекуном; и, как выразился мистер Сплин, осталось только назначить день свадьбы.

Марионетта вспыхнула и промолчала. Скютроп тоже сперва помолчал, а потом произнес неверным голосом:

— Сэр, ваша доброта подавляет меня; но, право же, к чему такая поспешность?

Сделай это замечание девушка, от души или нет — ибо искренность не важна в этих случаях, как, впрочем, и во всех других, согласно мистеру Флоски, — сделай это замечание девушка, оно было бы совершенно comme il faut[83], но в устах молодого человека оно выходило уже toute autre chose[84] и в глазах его возлюбленной, конечно, выглядело самым возмутительным и неискупимым оскорблением. Марионетта рассердилась, ужасно рассердилась, но скрыла свой гнев и сказала спокойно и холодно:

— Разумеется, к чему такая поспешность, мистер Сплин? Поверьте, сэр, мой выбор еще не сделан и даже, насколько я понимаю, склоняется в другую сторону; да и время терпит, можно обо всем этом думать еще целых семь лет.

И, не дав никому опомниться, юная леди заперлась у себя в комнатах.

— Господи, Скютроп, — произнес мистер Сплин с совершенно вытянувшимся лицом. — Поистине к нам сошел диавол, как замечает мистер Гибель. Я-то думал, у вас с Марионеттой все слажено.

— Так оно и есть, сэр, — отвечал Скютроп и мрачно удалился к себе в башню.

— Мистер Сплин, — сказал мистер Пикник, — я не вполне осознал, что тут произошло.

— Причуды, брат мой Пикник, — сказал мистер Сплин. — Какая-то глупая любовная размолвка, ничего более. Причуды, капризы, апрельские облачка. Завтра же их разгонит ветер.

— Но если не так, — возразил мистер Пикник, — то эти апрельские облачка сыграли с нами первоапрельскую шутку!

— Ах, — сказал мистер Сплин, — счастливый вы человек. Вы во всех невзгодах готовы утешиться шуткой, сколь угодно скверной, лишь бы она была ваша собственная. Я рад бы с вами посмеяться, чтоб доставить вам удовольствие; но сейчас на сердце у меня такая печаль, что я, право, не могу затруднять свои мышцы.

ГЛАВА X

В тот вечер, когда мистер Астериас заметил на берегу женскую фигуру, которую он опознал как видимый знак его внутренних представлений[85] о русалке, Скютроп, придя к себе в башню, нашел в своем кабинете незнакомца. Окутанный плащом, тот сидел у его стола. Скютроп замер от неожиданности. При его появлении незнакомец поднялся и несколько минут пристально смотрел на него. Видны были лишь глаза незнакомца. Все остальное скрывали складки черного плаща, придерживаемого на уровне глаз правой рукой. Как следует разглядев Скютропа, незнакомец произнес:

— По лицу вашему я заключаю, что вам можно довериться, — сбросил плащ, и изумленному взору Скютропа открылись женские формы и очертанья ослепительной красоты и грации, длинные волосы цвета воронова крыла и огромные карие глаза[86], почти пугающей яркости, составлявшие разительный контраст со снежной белизной. Платье на ней было чрезвычайно элегантно, однако ж скроено на иностранный манер, так, словно и сама леди, и ее портной происходили из стран чужих и дальних.

Конечно, страшно лицом к лицу
Было девушке встретить в ночном лесу
Такую страшную красу...[87]
Ибо, если одна молодая девушка непременно должна была испугаться, увидя другую под деревом в полночь, то еще больше должен был испугаться молодой человек, увидя в такой час девушку у себя в кабинете. Если логичность нашего построения ускользает от читателя, нам остается лишь сожалеть о его тупости и отослать его для более подробных разъяснений к трактату, который намеревается писать мистер Флоски о категориях отношений, то есть о материи и случайности, причине и следствии, действии и противодействии.

Скютроп, следственно, был — или должен был быть — испуган; во всяком случае, он удивился; а удивление, хоть и не равносильно страху, тем не менее шаг на пути к нему и как бы нечто промежуточное между уважением и ужасом, согласно учению мистера Бэрка о степенях возвышенного[88][89][90][91].

— Вы удивлены, — сказала незнакомка. — Но отчего же? Если бы вы встретили меня в гостиной и меня б вам представила какая-нибудь старуха, вы бы ничуть не удивились. Так неужели же некоторая разница в обстановке и отсутствие несущественного лица делают тот же предмет совершенно иным в восприятии философа?

— Разумеется, нет, — отвечал Скютроп. — Но, когда определенный класс предметов представляется нашему восприятию в неизменных связях и определенных отношениях, то при внезапном появлении одного из предметов класса вне привычного сопровожденья существенное различие отношений неосознанно переносится на самый предмет и он, таким образом, представляется нашему восприятию во всей странности новизны.

— Вы философ, — сказал леди. — И поборник свободы. Вы автор труда, названного «Философическая гиль, или План всеобщего просветления человеческого разума».

— Да, — отвечал Скютроп, согретый первым лучом славы.

— Я чужая в этой стране, — сказала она. — Я здесь всего лишь несколько дней, но уже ищу прибежища. Меня жестоко преследуют. У меня нет друга, которому могла бы я довериться; среди испытаний случай познакомил меня с вашей статьей. Я поняла, что у меня есть хоть одна близкая душа в этой стране, и решилась довериться вам.

— Но что должен я делать? — спросил Скютроп, все более поражаясь и смущаясь.

— Я хочу, — отвечала она, — чтоб вы помогли мне отыскать место, где б я могла укрыться от неустанных розысков. Раза два уже меня чуть не схватили, и я не могу больше полагаться на собственную изобретательность.

«Без сомнения, — подумал Скютроп, — это один из моих золотых светильников».

— Я построил, — сказал он, — в этой башне проход к галерее тайных покоев в главном здании, и никому на свете его не обнаружить. Если вам угодно остаться там на день и два, покуда я не сыщу для вас лучшего укрытия, вы можете положиться на трансцендентального елевтерарха.

— Я полагаюсь только на себя. Я делаю, что мне вздумается, хожу, куда мне вздумается, и пусть свет говорит, что хочет. Я достаточно богата, чтобы бросить ему вызов. Он тиран бедных и слабых, но раб тех, кто недосягаем для его оскорблений.

Скютроп осмелился спросить имя своей protegee.

— Что есть имя? — отвечала она. — Любое имя может служить для распознаванья. Зовите меня Стеллой[92]. По лицу вашему я вижу, — прибавила она, — что все происходящее представляется вам странным. Когда вы получше меня узнаете, вы перестанете удивляться. Я не желаю быть сообщницей закабаления моего пола. Я, как и вы, люблю свободу и провожу свои теории в жизнь. Лишь тот раб слепой власти, кто не верит в собственные силы[93].

Стелла поместилась в тайных покоях. Скютроп намеревался найти ей другое прибежище, но ото дня ко дню откладывал свое намерение, а потом и вовсе о нем позабыл. Юная леди ежедневно ему об этом напоминала, пока сама не позабыла. Скютропу не терпелось узнать ее историю; но она ограничивалась первоначальными сведениями о том, что спасается от жестокого преследования. Скютропу вспомнился лорд К. и закон об иностранцах[94], и он сказал:

— Раз вы не хотите называть своего имени, я полагаю, оно в портфеле у адвоката.

Стелла, не понимая о чем речь, промолчала, а Скютроп, приняв молчание за знак согласия, заключил, что укрывает мечтательницу, которую лорд заподозрил в намерении захватить Тауэр и поджечь Государственный банк — подвиги, столь же вероятные для юной красавицы, как и для пьяного сапожника и знахаря, вооруженных лишь статейкой и парой дырявых чулок[95].

Стелла в беседах со Скютропом обнаружила ум развитой и недюжинный, полный нетерпеливых планов освобожденья и нетерпимости к мужскому засилью. Она тонко ощущала всякие угнетенья, какие делаются под солнцем, и воображенье живо рисовало ей картины несчетных несправедливостей, творимых вечно во всех частях света, что придавало ее лицу столь глубокую серьезность, словно улыбка ни разу не касалась ее уст. Она прекрасно знала немецкий язык и литературу; и Скютроп с отрадой слушал, как читает она наизусть из Шиллера и Гете, а также ее хвалы великому Спартаку Вейсхаупту, бессмертному основателю секты иллюминатов[96] Скютроп обнаружил, то сердце его обладает большею вместимостью, нежели он полагал, и не может быть заполнено образом одной Марионетты. Образ Стеллы заполнил все пустоты и начал уже теснить Марионетту со многих укреплений, оставляя, однако ж, за нею главную цитадель. Судя по тому, что новая его знакомка назвалась чужим именем Стеллы, он заключил, что она поклонница идей немецкой пьесы, носящей это названье, и при случае завел с ней соответственный разговор; но, к великому его удивлению, она принялась пламенно отстаивать единственность и исключительность любви и объявила, что область чувств нераздельна и что можно разлюбить и полюбить вновь, но сразу двоих любить отнюдь невозможно.

— Если уж я полюблю, — сказала она, — я буду любить безоглядно и безмерно. Все превратности будут мне не страшны, все жертвы легки, все препятствия нипочем. Но, любя так, я такой же любви пожелаю в ответ. Соперницы я не потерплю, удачливой или нет — не важно. Я не буду ни первой, ни второй — лишь единственной. Сердце, которое бьется для меня, должно биться для меня одной, либо мне его вовсе ненадобно. Скютроп не смел упомянуть имя Марионетты; боясь, как бы несчастливый случай не открыл ее Стелле, он сам не знал, чего желать и чего пугаться, и жил в вечной горячке, снедаемый противоречьем. Он уже не мог таить от себя самого, что влюблен сразу в двух дев, являющих полную друг другу противоположность. Чаша весов неизменно склонялась в пользу той прекраснейшей, что была у него перед глазами, но и отсутствовавшую он никогда не мог забыть вполне, хотя степень восхищенья и охлажденья всегда менялась соответственно вариациям внешних, видимых проявлений внутренних, духовных прелестей его предметов. Меняя по многу раз на дню общество одной на общество другой, он был как волан меж двух ракеток и, получая меткие удары по нежному сердцу и порхая на крылышках сверхвозвышенного разума, менял направление с частотой колебаний маятника. Это становилось несносно. Тайны тут хватило бы на любого трансцендентального романтика и на любого романтического трансценденталиста. Была тут и любовь, доступная непосвященному и лишь посвященному уму. Возможность лишиться одной из них казалось ему ужасна, но он трепетал от страха, что роковая случайность может отнять у него обеих. Надежда убить сразу двух зайцев, закрепленная старинной мудростью, приносила ему минуты утешения, однако ж мысль о том, что бывает, когда за двумя зайцами погонишься, а также идея о двух стульях куда чаще приходили ему на ум, и лоб его покрывался холодной испариной. Со Стеллой он свободно предавался романтическим и философским грезам. Он строил воздушные замки, и она снабжала башенками и зубцами воображаемые строенья. С Марионеттой все было иначе: она ничего не знала о мире и обществе помимо собственного опыта. Жизнь ее вся была музыка и солнце, и она не понимала, зачем надобно тужить, когда все так чудесно. Она любила Скютропа, сама не зная почему; она не всегда была уверена, что его любит; нежность ее то убывала, то нарастала в обратном соотношении к его чувствам. Умело доводя его до страстного порыва, она часто делалась и всегда притворялась равнодушной; обнаружа, что холодность ее заразительна и что он стал или притворился столь же безразличным, как она сама, она тотчас удваивала свою нежность и поднимала его к вершинам страсти, откуда только что его низвергла. И так, когда в его любви был прилив, в ее чувствах был отлив, и наоборот. Случались и минуты тихих вод, когда взаимная склонность сулила нерушимую гармонию, но лишь только успевал Скютроп довериться сладкой мечте, а уж любовный челнок его возлюбленной затягивало водоворотом какого-нибудь ее каприза и Скютропа несло от берега надежд в океан бурь и туманов. Бедный Скютроп не успевал опомниться. Не имея возможности проверить меру ее понимания беседами о темах общих и о любимых своих планах и всецело предоставленный догадкам, он, как и всякий бы любовник на его месте, решил, что она от природы наделена талантами, которые беспечно растрачиваются по пустякам и что с замужеством пустое кокетство ее кончится и философия сможет беспрепятственно влиять на нее. Стелла не кокетничала, не лукавила; общие интересы живо ее занимали; поведение ее со Скютропом всегда бывало ровно, вернее сказать, обнаруживало растущую внимательность, все более обещавшую любовь.

ГЛАВА XI

Однажды, призванный к обеду, Скютроп нашел в гостиной друга своего мистера Траура, поэта, знакомого ему по колледжу и пользовавшегося особой благосклонностью мистера Сплина. Мистер Траур объявил, что готовится покинуть Англию, но не может этого сделать, не бросив прощального взора на Кошмарское аббатство и на глубоко чтимых друзей своих — скорбного мистера Сплина, таинственного Скютропа, возвышенного мистера Флоски и страждущего мистера Лежебока; и что всех их, а также мрачное гостеприимство меланхолического прибежища будет он вспоминать с самым глубоким чувством, на какое только способен его истерзанный дух. Каждый отвечал ему нежным сочувствием, но излияния эти прервало сообщение Ворона о том, что кушать подано.

Беседу, происходившую за бокалами вина, когда дамы удалились, мы воспроизведем далее со всегдашней нашей тщательностью.

Мистер Сплин:

— Вы покидаете Англию, мистер Траур. Сколь сладостна тоска, с какою говорим мы «прощай» старому приятелю, если вероятность свидеться вновь — один против двадцати. Так поднимем же пенные бокалы за печальную дорогу и грустью скрасим час разлуки.

Мистер Траур (наливая себе вина):

— Это единственный светский обычай, какого не забывает истомленный дух.

Его преподобие мистер Горло (наливая):

— Это единственная часть познаний, какую удерживает счастливо преодолевший экзамены ум.

Мистер Флоски (наливая):

— Это единственный пластырь для раненого сердца.

Его сиятельство мистер Лежебок (наливая):

— Это единственный труд, какой стоит предпринимать.

Мистер Гибель (наливая):

— Это единственное противоядие против сильной ярости дьявола.

Мистер Пикник (наливая):

— Это единственный символ полной жизни. Надпись «Hic non bibitur»[97][98] прилична лишь гробам.

Мистер Сплин:

— Вы увидите множество прекрасных развалин, мистер Траур; обветшалых колонн, замшелых стен; множество безногих Венер и безголовых Минерв; Нептунов, застрявших в песке; Юпитеров, перевернутых вверх тормашками; множество дырявых Вакхов, исполняющих работу фонтанов; множество напоминаний о древнем мире, в котором, чаю я, жилось куда лучше, чем в нынешнем; хотя, что до меня лично, так мне не нужен ни тот ни другой, и я и за двадцать миль никуда не двинусь, кто бы и что бы ни собирался мне показывать. Мистер Траур:

— Я ищу, мистер Сплин. Мятущийся ум жаждет поисков, хотя найти — всегда значит разочароваться. Неужто не манит вас к себе родина Сократа и Цицерона? Неужто не стремитесь вы побродить средь славных развалин навеки ушедшего величия?

Мистер Сплин:

— Нимало.

Скютроп:

— Право же, это все равно, как если бы влюбленный откопал погребенную возлюбленную и упивался бы зрелищем останков, ничего общего с нею не имеющих. Что толку бродить средь заплесневелых развалин, видя лишь неразборчивый указатель к утерянным томам славы и встречая на каждом шагу еще более горестные развалины человеческой природы — выродившийся народ тупых и жалких рабов[99], являющий губительный позор униженья и невежества?

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Нынче модно за границу ездить. Я и сам было собрался, да вот, боюсь, не вынесу напряжения. Разумеется, немного оригинальности и чудачества в иных случаях не лишнее; но самый большой чудак и оригинал — англичанин, который никуда не ездит.

Скютроп:

— Мне б вовсе не хотелось видеть страны, где не осталось никакой надежды на обновление; в нас эти надежды не угасли; и полагаю, что тот англичанин, который, благодаря своему дару, или рождению, или (как в вашем случае, мистер Траур) и тому и другому вместе, имеет счастливую возможность служить отечеству, пламенно борясь против его врагов, но бросает, однако ж, отечество[100], столь богатое надеждами, и устремляется в дальнюю страну, изобильную лишь развалинами, полагаю, что тот англичанин поступает так, как ни один из древних, чьи обветшалые памятники вы чтите, никогда б не поступил на вашем месте.

Мистер Траур:

— Сэр, я поссорился с женой; а тот, кто поссорился с женой, свободен от всякого долга перед отечеством. Я написал об этом оду[101], и пусть читатель толкует ее, как ему вздумается.

Скютроп:

— Уж не хотите ли вы сказать, что, поссорься с женою Брут, и он это мог бы выставить причиной, когда б не захотел поддержать Кассия в его начинании? И что Кассию довольно было б подобной отговорки?

Мистер Флоски:

— Брут был сенатор; сенатор и наш дорогой друг[102]. Но случаи различны. У Брута оставалась надежда на благо политическое, у мистера Траура ее нет. Да и как бы мог он питать ее после того, что увидел во Франции?

Скютроп:

— Француз рожден в сбруе, взнуздан и оседлан для тирана. Он то гордится седоком, то сбрасывает его наземь и до смерти забивает копытами; но вот уже новый смельчак вскакивает в седло и вновь понукает его бичом и шпорами. Право же, не обольщаясь, мы можем уповать на лучшее.

Мистер Траур:

— О нет, я пережил свои упованья; что наша жизнь — она во всемирном хоре — фальшивый звук, она анчар гигантский, чей корень земля, а крона — небосвод, струящий ливни бед неисчислимых на человечество. Мы с юных лет изнываем от жажды; до последнего вздоха нас манят призраки. Но поздно! Что власть, любовь, коль мы не знаем счастья! Промчится все как метеор, и черный дым потушит все огни[103][104].

Мистер Флоски:

— Бесподобные слова, мистер Траур. Блистательная, поучительнейшая философия. Достаточно вам впечатлить ею всех людей, и жизнь поистине станет пустыней. И, должен отдать должное вам, мне лично и нашим общим друзьям, стоит только обществу оценить по заслугам (а я льщу себя надеждой, что к этому оно идет) ваши понятия о нравственности, мои понятия о метафизике, Скютроповы понятия о политике, понятия мистера Лежебока об образе жизни и понятия мистера Гибеля о религии, — и результатом явится столь превосходный умственный хаос, о каком сам бессмертный Кант мог только мечтать; и я радуюсь от предвкушения.

Мистер Пикник:

— «Ей-богу, прапорщик, тут нечему радоваться»[105]. Я не из тех, кто думает, будто наше общество идет ко благу через всю эту хандру и метафизику. Контраст, какой являет оно с радостной и чистой мудростью древних, поражает всякого, кто хоть несколько знаком с классической словесностью. Стремление представить муки и порок как непременные свойства гения столь же вредно, сколь оно ложно, и столь же мало имеет общего с классическими образцами, как язык, каким обычно бывает оно выражено.

Мистер Гибель:

— Это беда наша. К нам сошел дьявол и одного за другим отнимает у нас умнейших людей. Таков, видите ли, просвещенный век. Господи, Да в чем же тут свет, просвещение? Неужто предки наши едва разбирали дорогу в свете тусклых фонарей, а мы разгуливаем в ярких лучах солнца? В чем признаки света? Как их заметить? Как, где, когда увидеть его, почувствовать, познать? Что видим мы при этом свете такого, чего не видели бы наши предки и на что стоит посмотреть? Мы видим сотню повешенных там, где они видели одного. Мы видим пятьсот высланных там, где они видели одного. Мы видим пять тысяч колодников там, где они видели одного. Мы видим десятки обществ распространения Библии там, где они ни одного не видели. Мы видим бумагу там, где они видели золото. Мы видим корсеты там, где они видели латы. Мы видим раскрашенные лица там, где они видели здоровые. Мы видим, как дети мучатся на фабриках, а они видели их за резвыми играми. Мы видим остроги там, где они видели замки. Мы видим господ там, где они видели старейшин. Одним словом, они видели честных мужей там, где мы видим лживых мерзавцев. Они видели Мильтона, а мы видим мистера Винобери.

Мистер Флоски:

— Этот лживый мерзавец мой близкий друг[106]; сделайте одолжение, оправдайте его. Конечно, он мошенник, ваша милость, потому я и прошу за него.

Мистер Гибель:

— «Честные люди добрые» — было столь же принятое выражение, как καλὸς κἀγαθός[107] у афинян. Но давным-давно уже и людей таких не видно, да и выражения не слышно.

Мистер Траур:

— Красота и достоинство — лишь плод воображения. Любовь сеет ветер и бурю жнет[108]. Отчаянно обречен тот, кто хоть на мгновенье доверится самой зыбкой тростинке — любви человеческой. Удел общества нашего — мучить и терпеть[109].

Мистер Пикник:

— Скорее сносить и снисходить, мистер Траур, какой бы презренной ни показалась вам эта формула. Идеальная красота не есть плод нашего воображенья, это подлинная красота, переработанная воображеньем, очищенная им от примесей, какими наделяет ее всегда наше несовершенное естество. Но драгоценное всегда было драгоценно; тот, кто ждет и требует слишком многого, сам виноват и напрасно винит природу человеческую. И во имя всего человечества я протестую против этих вздорных и злых бредней. Ополчаться против человечества за то, что оно не являет отвлеченного идеала, а против любви за то, что в ней не воплощены все высокие грезы рыцарской поэзии, все равно что ругать лето за то, что выпадают дождливые дни, или розу за то, что она цветет не вечно.

Мистер Траур:

— Любовь рождена не для земли. Мы чтим ее, как чтили афиняне своего неведомого Бога; но мучеников веры имена — сердец разбитых — рать неисчислима, и взору вовеки не обнять форм, по которым томится измученный усталый скорбный дух и за которыми устремляется страсть по тропам прелестей обманных, где душистый аромат трав вреден и где из деревьев брызжет трупный яд[110][111].

Мистер Пикник:

— Вы говорите точно как розенкрейцер, готовый полюбить лишь сильфиду[112], не верящий в существование сильфид и, однако, враждующий с белым светом за то, что в нем не сыскалось места сильфиде.

Мистер Траур:

— Ум отравлен собственною красотою, он пленник лжи. Того, что создано мечтою художника, нет нигде, кроме как в нем самом[113][114].

Мистер Флоски:

— Позвольте не согласиться. Творения художника суть средства воплощения общепринятых форм в соответствии с общепринятыми образцами. Идеальная красота Елены Зевксиса[115] есть средство воплощения подлинной красоты кротонских дев.

Мистер Пикник:

— Но считать идеальную красоту тенью на воде и, подобно собаке из басни, отбрасывая настоящее, гоняться за тенью — едва ли мудро и позволительно гению. Примирять человека, каков бы он ни был, с миром, какой бы он ни был, охранять и множить все, что есть в мире доброго, и разрушать или смягчать зло, будь то зло нравственное или телесное, — всегда было целью и надеждой величайших учителей наших, и это стремление украшает род человеческий. И еще скажу, что высшая мудрость и высочайший талант неизменно сочетались с весельем. Есть неоспоримые свидетельства тому, что Шекспир и Сократ, как никто, умели веселиться. А те жалкие остатки мудрости и гения, какие наблюдаем мы ныне, словно сговорились убивать всякое веселье.

Мистер Гибель:

— Как веселиться, когда к нам сошел дьявол?

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Как веселиться, когда у нас расстроены нервы?

Мистер Флоски:

— Как веселиться, когда мы окружены читающей публикой, не желающей понимать тех, кто выше нее?

Скютроп:

— Как веселиться, когда великие наши общие намерения поминутно нарушаются мелкими личными страстями?

Мистер Траур:

— Как веселиться среди мрака и разочарованья?

Мистер Сплин:

— Скрасим же грустью час разлуки.

Мистер Пикник:

— Споемте что-нибудь шуточное.

Мистер Сплин:

— Нет. Лучше милую грустную балладу. Норфольскую трагедию[116] на мотив сотого псалма.

Мистер Пикник:

— Шутку лучше.

Мистер Сплин:

— Нет и нет. Лучше песню мистера Траура.

Все:

— Песню мистера Траура.

Мистер Траур (поет):

Се огневица, Каина печать,
Болезнь души, что в глубине сокрыта.
Но вдруг она способна просиять
И в склепе Туллии[117], среди гранита.
Ни с чем не схож незримый этот свет,
Сродни пыланью страшного недуга —
Сжигает радость, мир, сводя на нет
И тень покоя и участья друга.
Когда надежда, вера и любовь
Становятся лишь утреннею дымкой
И горстью праха — холодеет кровь,
Ты одинок пред светом-невидимкой.
Мерцаньем мысль и сердце вспоены,
Бредут за светляками до могилы.
Во мрак ночной всегда погружены
И попусту растрачивают силы.
Мистер Сплин:

— Восхитительно. Скрасим грустью час разлуки.

Мистер Пикник:

— А все же шутку бы лучше.

Его преподобие мистер Горло:

— Совершенно с вами согласен.

Мистер Пикник:

— «Три моряка».

Его преподобие мистер Горло:

— Решено. Я буду Гарри Гилл и спою на три голоса[118].

Начинаем. Мистер Пикник и мистер Горло:

Кто же вы? Мы три моряка!
Посудина ваша чудна.
Полный вперед. Три мудреца.
Нам с моря виднее луна.
Льет свет она, и звезд полно.
Балласт наш — старое вино.
Балласт наш — доброе вино!
Эй, кто плывет там? Хмурый вид.
То старина Забота. К нам!
Мне путь Юпитером закрыт.
Я пролетаю по волнам.
Сказал Юпитер — тот, кто пьет,
Не знает никогда забот,
Не знает никаких забот.
Встречали бури мы не раз.
Поверь, нам не страшна вода.
Заговорен наш старый таз.
А влаге рады мы всегда.
Светит луна, и звезд полно.
Балласт наш — старое вино.
Балласт наш — доброе вино!
Песенка была столь мило исполнена, благодаря уменью мистера Пикника и низкому триединому голосу его преподобия, что все против воли поддались обаянию ее и хором подхватили заключительные строки, поднося к губам бокалы:

Светит луна, и звезд полно,
Балласт наш — доброе вино!
Мистер Траур, соответственно нагруженный, в тот же вечер ступил в свой таз, вернее в бричку, и отправился бороздить моря и реки, озера и кандлы по лунным дорожкам идеальной красоты[119].

ГЛАВА XII

Покинув бутылку ради общества дам, мистер Лежебок, как обыкновенно, на несколько минут удалился для второго туалета, дабы явиться пред прекрасными в надлежащем виде. Сильвупле, как всегда помогавший ему в этом труде, в чрезвычайной тревоге сообщил своему господину, что по аббатству ходят привидения и больше уже нельзя в том сомневаться. Горничная миссис Пикник, к которой Сильвупле с недавних пор питал tendresse[120], прошлой ночью, как она сама сказала, до скончины напугалась по дороге в свою спальню потому, что наткнулась на зловещую фигуру, вышагивающую по галереям в белом саване и кровавом тюрбане. От страха она лишилась чувств, а когда пришла в себя, вокруг было темно, а фигура исчезла.

— Sacre — cochon — bleu![121] — выкрикивал Сильвупле страшные проклятья. — Я не хочу встречаться с revenant, с призраком, ни за какое вино в мире!

— Сильвупле, — спросил его сиятельство мистер Лежебок, — видел я когда-нибудь призраков?

— Jamais, мосье, никогда.

— Ну, так надеюсь, и впредь не приведется. Нервы у меня совсем расстроены, и, боюсь, я не вынес бы напряжения. Ты расправь-ка мне шнурки на корсете... ох уж эта плебейская привычка наедаться — да не так, талию мне оставь. Ну, вот, хорошо. И я не желаю больше выслушивать историй о призраках; я хоть во все это, положим, не верю, но слушать про это вредно, и если ночью про такое вспомнишь, то может бросить в дрожь, особенно если лунный свет упадет на твой собственный халат.

Его сиятельство мистер Лежебок, впредь запретив Сильвупле рассказывать о призраках, однако ж все думал о том, что уже было ему рассказано; и коль скоро мысль о призраках не шла у него из головы, когда он явился к чаю и кофею и к обществу в библиотеке, он почти против воли спросил у мистера Флоски, которого почитал он истинным оракулом, можно ли хоть в какой-то степени доверять хоть какой-то истории о привидениях, хоть когда-нибудь кому-нибудь являвшихся?

Мистер Флоски:

— Очень многим и в очень большой степени[122].

Мистер Лежебок:

— Ах, право же, это пугает меня.

Мистер Флоски:

— Sunt geminae somni portae[123][124]. Призраки проходят к нам двойными вратами — путем обмана и самообольщения. В последнем случае призрак есть deceptio visus[125], зримый дух, идея с силой ощущенья. Сам я видел много призраков. Полагаю, немногие среди нас никогда не видели призраков.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Счастлив сообщить, что я, к примеру, никогда их не видывал.

Его преподобие мистер Горло:

— О призраках есть такие авторитетные свидетельства, что разве отъявленный афей может в них не верить. Иов видел призрака, явившегося только для того, чтобы задать ему вопрос, но не дождался ответа.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— Потому что Иов слишком перепугался, чтобы ему отвечать.

Его преподобие мистер Горло:

— Духи являлись египтянам, когда Моисей наслал на Египет тьму[126]. Эндорская волшебница вызвала дух Самуила[127]. Моисей и Илия явились на горе Фаворе[128]. Злой дух был послан на войска Сеннахирима[129], разбил их за одну ночь.

Мистер Гибель:

— Говоря: «К вам сошел диавол в сильной ярости».

Мистер Флоски:

— Святой Макарий[130] расспросил череп, найденный в пустыне, и тот поведал ему при многих свидетелях о событиях в преисподней. Святой Мартин Турский, ревнуя успехам мнимого мученика, своего соперника[131], соседнего святого, вызвал его дух, и тот признался, что обитает в аду. Святой Жермен[132], путешествуя, выгнал из одного кабака большую компанию призраков, которые каждую ночь располагались за табльдотом и отменно ужинали.

Мистер Пикник:

— Веселые призраки! И уж верно, все до одного монахи. В Париже такая же точно компания забралась в погреб к мосье Свебаху[133], живописцу; они выпили у него все вино, а потом еще швыряли в голову ему пустые бутылки.

Его преподобие мистер Горло:

— Какая, однако, жестокость.

Мистер Флоски:

— Павсаний рассказывает[134], что всякую ночь с поля Марафона неслось конское ржанье и шум битвы; и тот, кто шел туда, чтоб послушать эти звуки, жестоко платился за любопытство; тот же, кто ловил их случайно, оставался невредим.

Его преподобие мистер Горло:

— Я и сам однажды видел привидение; у себя в кабинете, где никому, кроме привидения, не пришло бы в голову меня искать. Три месяца я туда не заходил и вот решил было заглянуть в Тилотсона[135]; открываю дверь и вижу: почтенная фигура во фланелевом халате сидит у меня в кресле и читает моего Джереми Тейлора. Фигура тотчас исчезла, и я тоже; и что это такое было и чего оно хотело — до сих пор ума не приложу.

Мистер Флоски:

— То была идея с силой ощущения. Призраки редко воздействуют на два чувства сразу; но в бытность мою в Девоншире мне достоверно подтвердили следующую историю. Молодая женщина, чей жених был в море, возвращаясь однажды вечером домой по пустынным полям, вдруг увидела своего любезного. Он сидел у забора, мимо которого лежал ее путь. Первые чувства ее были удивление и радость, но они исчезли при виде бледности и печали его лица и уступили место тревоге. Она приблизилась к нему, и он сказал важным голосом: «Око, видевшее меня, более меня не увидит. Глаза твои покоятся на мне, но я не существую». И с этими словами он исчез, а потом оказалось, что в тот самый день и час он погиб при кораблекрушении.

Все уселись в кружок и по очереди принялись рассказывать случаи с призраками, не замечая, как летит время, покуда полночь языком своим железным двенадцать не отсчитала[136].

Мистер Пикник:

— Все эти анекдоты можно объяснить причинами психологическими. Легче солдату, философу и даже святому испугаться собственной тени, нежели выйти из гроба мертвецу. Авторы сочинений врачебных приводят тысячи доказательств силы воображения. К особам нервического, слабого либо меланхолического склада, истомленным горячкой, трудами или скудной пищей, легко являются подстрекаемые собственной их фантазией духи, химеры, чудища, а также предметы ненависти их и любви. Все мы почти, подобно Дон Кихоту, принимаем ветряные мельницы за гигантов, а Дульцинею считаем сказочной принцессой, всех нас морочит собственная наша фантазия, хоть и не все доходят до того, что видят призраков или воображают себя чайниками[137].

Мистер Флоски:

— Я лично с уверенностью могу сказать[138], что видел слишком много призраков, чтоб верить в их подлинное существование. Каких только не видывал я призраков — то в образе почтенных старцев, встречавшихся мне в моих полуденных блужданьях, то в образе прекрасных юных жен[139], засматривавших в полночь сквозь занавеси ко мне в спальню.

Его сиятельство мистер Лежебок:

— И оказывавшихся, без сомненья, «доступными и зренью и касанью»[140].

Мистер Флоски:

— Напротив, сэр. Вспомните о чистоте моей. Я и друзья мои, в особенности мой друг мистер Винобери, славны своей добродетелью[141]. Нет, сэр, то были истинно неосязаемые духи. Я живу в мире призраков. Я и сейчас вижу привиденье.

Мистер Флоски устремил взор на дверь. Все заглянули туда же. Дверь тихо отворилась, и призрачная фигура, вся облаченная белым и в каком-то кровавом тюрбане, вошла и медленно прошествовала по библиотеке. Как ни был мистер Флоски привычен к призракам, это видение застало его врасплох, и он поспешил к противуположной двери. Миссис Пикник и Марионетта с криком бросились за ним следом. Его сиятельство мистер Лежебок, дважды повернувшись, сперва свалился с софы, а затем под нее. Его преподобие мистер Горло вскочил и кинулся бежать с такой живостью, что опрокинул стол на ногу мистеру Сплину. Мистер Сплин взвыл от боли над самым ухом мистера Гибеля. Мистер Гибель пришел в такое смятение, что вместо двери кинулся к окну, выпрыгнул из него и по уши ушел в ров. Мистер Астериас и Водолей, подстерегавшие русалку, услышав всплески, набросили на мистера Гибеля сеть и вытащили его на сушу.

Скютроп и мистер Пикник тем временем бросились к нему на выручку; сопровождаемые слугами с веревками и факелами, прибежали они ко рву и увидели, что мистер Астериас и Водолей пытаются высвободить из сети отчаянно барахтающегося в ней мистера Гибеля. Скютроп застыл в изумленье, а мистер Пикник, с одного взгляда поняв, что произошло и отчего, разразился неудержимым хохотом; придя в себя, он сказал мистеру Астериасу:

— Да вы поймали рыбку в мутной воде!

Мистера Гибеля ужасно огорчила неуместная веселость; но мистер Пикник умерил его гнев, доставши нож и разрубив сей гордиев узел рыболовной снасти.

— Вы видите, — сказал мистер Гибель, — вы видите, джентльмены, на моем горестном примере неисчислимые доказательства нынешнего превосходства дьявола в делах мира сего; и у меня нет сомнений в том, что сегодня нас посетил сам Аполлион[142], явившийся под чужой личиной только для того, чтобы запугать меня нагромождением незадач. К вам сошел дьявол в сильной ярости, зная, что немного ему остается времени.

ГЛАВА XIII

Мистера Сплина немало озадачивало, что, наведываясь в башню Скютропа, он находил дверь всегда запертою и по нескольку минут ему приходилось дожидаться, покуда его впустят; а тем временем он слышал за дверью тяжелый раскатистый звук, будто ввозят телегу на мостовые весы, либо колотят катком, либо изображают гром за сценой.

Сперва он не придал этому значенья, потом любопытство заговорило в нем, и, наконец, однажды, вместо того чтоб постучаться, он, подойдя к двери, тотчас приник ухом к замочной скважине и, подобно Основе из «Сна в летнюю ночь», «усмотрел голос»[143], который, как догадался он, принадлежал женщине и, как он понял, не принадлежал Скютропу, ибо голос последнего, куда более низкий, звучал в промежутках. Тщетно попытался он было различить в разговоре хоть единое слово и, наконец отчаявшись, заколотил в дверь, требуя, чтобы его немедля впустили. Голоса смолкли, послышались обычные раскаты, дверь отворилась, и Скютроп оказался один. Мистер Сплин заглянул во все углы, а затем спросил:

— А где же дама?

— Дама, сэр? — возразил Скютроп.

— Именно, сэр.

— Сэр, я вас не понимаю.

— Не понимаете, сэр?

— Право же, сэр, здесь нет никакой дамы.

— Но эта комната, сэр, не единственная у вас в башне, и я совершенно убежден, что дама наверху.

— Прошу вас, обыщите все углы, сэр.

— А пока я буду их обыскивать, она как раз и удерет.

— Заприте эту дверь, сэр, и возьмите себе ключ.

— А выход на террасу? Она уже сбежала через террасу.

— С террасы нет выхода, сэр. А стены слишком высокие, и вряд ли дама станет через них прыгать.

— Хорошо. Давай сюда ключ.

Мистер Сплин забрал ключ, обыскал все закоулки башни и воротился.

— Ты хитрая лиса, Скютроп, хитрая, ловкая лиса. А еще скромника корчишь. Что это за грохот слыхал я перед тем, как ты отпер дверь?

— Грохот, сэр?

— Да, сэр, грохот.

— Сэр, и вообразить не могу, что бы это такое было. Вот разве стол я отодвинул, когда вставал вам открыть.

— Стол! Дай-ка погляжу. Нет уж. Он и десятой доли того шума не наделал бы. И десятой доли.

— Но, сэр, вы не принимаете в расчет законов акустики; шепот обращается в громовые раскаты в фокусе отражения звука. Позвольте вам объяснить: звуки, ударяясь о вогнутые поверхности, отражаются от них, а после отражения сводятся воедино в точках, являющих фокусы этих поверхностей. Отсюда следует, что ухо, соответственно расположенное, может слышать звук с большей отчетливостью, нежели находясь у самого его источника; далее, в случае вогнутых поверхностей, помещенных одна против другой...

— Глупости, сэр. Что ты мне толкуешь о фокусах? Ну, скажи на милость, могут ли вогнутые поверхности произвести два голоса, когда никто не разговаривает? Я слышал два голоса, и один был женский. Женский, сэр. Ну, что ты на это скажешь?

— О, сэр, наконец-то я понял, что ввело вас в заблуждение: я пишу сейчас трагедию и разыгрывал сам с собою одну сцену. Могу вам ее показать. Но сперва надобно познакомить вас с планом. Это трагедия в германском духе. Великий Могол в изгнании и живет в Кенсингтоне с единственной дочерью своей, принцессой Рантрориной, которая зарабатывает шитьем и держит школу без пансиона. Принцесса застигнута на том, что метит рубашки для приходского священника: на всех будет большое Р. Великий Могол к ней входит. Пауза, в продолжение которой оба многозначительно смотрят друг на друга. Принцесса несколько раз меняется в лице. Могол в безумном волнении нюхает табак. Слышно, как несколько крупиц падает на сцену. Видно, как под пальто его колотится сердце. Могол (мрачно взглянув на свой левый башмак): «У меня шнурок порвался». Принцесса (скорбно помолчав): «Я знаю». Могол: «Второй шнурок! Первый порвался, когда я потерял свою державу, второй разорвался сегодня. Когда же разорвется мое бедное сердце?» Принцесса: «Шнурки, державы и сердца! Непостижимое согласие!»

— Глупости, сэр, — перебил его мистер Сплин. — Те голоса были вовсе не такие.

— Но, сэр, — отвечал Скютроп, — замочная скважина, верно, так устроена, что послужила акустической трубой, а труба акустическая, сэр, удивительно как меняет звуки. К тому же примите во внимание устройство уха и природу и источник звука. Внешняя часть уха представляет собою хрящевую раковину.

— Перестань-ка, Скютроп. Ты прячешь тут девушку, ну, а я ее отыщу. Бывают раздвижные стены и потайные ходы. — Мистер Сплин постучал по стенам тростью, однако ж ничего не обнаружил. — Мне говорили, сэр, — продолжал он, — что во время отсутствия моего, тому два года, ты часами запирался с немым столяром. Вот уж не гадал я, что ты тогда уже затевал тайные связи. В молодости кто не повесничает? Я и то в молодости повесничал, но теперь, когда кузина твоя Марионетта...

Скютроп понял, что дела его плохи. Заткнуть отцу рот, умолять, чтобы он замолчал, во-первых, ни к чему бы не привело, а во-вторых, тотчас бы возбудило подозрения, что он боится, как бы их не услышали. Единственной возможностью, следственно, былозаглушить голос мистера Сплина; и, не имея другой темы, он углубился в устройство уха, повышая голос по мере того, как повышал его мистер Сплин.

— Когда кузина твоя Марионетта, — сказал мистер Сплин, — которую ты якобы любишь, которую вы якобы любите, сэр...

— Среднее ухо, — отвечал Скютроп, — частью костисто, частью хрящевидно, — его...

— ...в настоящее время в нашем доме, сэр; и вы в ближайшем будущем, я полагаю...

— ...прикрывает membrana tympani...

— ...соединитесь священными узами...

— ...под которой проходит пятая пара нервов...

— Я говорю, раз вы с Марионеттой скоро поженитесь...

— ...cavitas tympani...

Шум послышался за книжными полками, которые, к немалому удивлению мистера Сплина, разделились посредине и разъехались надвое вместе со всеми книгами, подобно театральной сцене, с тяжелым рокочущим звуком (мистер Сплин тотчас признал в нем тот самый звук, что возбудил его любопытство) и открыли вход в потайное помещение, а прекрасная Стелла, выйдя оттуда, воскликнула:

— Как? Он собирается жениться? Распутник!

— Право же, сударыня, — сказал мистер Сплин, — я не знаю, ни что он собирается делать, ни что я собираюсь делать, да и кто бы то ни было; ибо все это непостижимо.

— Я все объясню, — сказал Скютроп, — и удовлетворительно объясню, если только вы благоволите оставить нас наедине.

— Ну и ну, сэр, и к какому же акту трагедии о Великом Моголе относится эта сцена?

— Молю вас, сэр, оставьте нас.

Стелла упала в кресло и разразилась бурными слезами. Скютроп сел подле и взял ее за руку. Она вырвала руку и повернулась к нему спиной. Он встал, обошел вокруг нее и взял за другую руку. Она и ее вырвала и снова от него отвернулась. Скютроп все молил мистера Сплина их оставить; но тот упрямился и не уходил.

— Полагаю, — заметил мистер Сплин сердито, — что наблюдаю лишь акустический феномен, и юная леди есть отражение звука от вогнутых поверхностей.

В дверь постучали. Мистер Сплин отворил, и на пороге явился мистер Пикник. Он искал мистера Сплина и пошел за ним в Скютропову башню. На несколько минут он застыл в немом изумлении, а затем попросил объяснения у мистера Сплина.

— Есть удовлетворительное объяснение, — отвечал мистер Сплин. — Великий Могол поселился в Кенсингтоне, и внешняя часть уха представляет собою хрящевую раковину.

— Мистер Сплин, это ничего не объясняет.

— Мистер Пикник, это все, чем я располагаю.

— Сэр, веселость ваша неуместна. Я вижу, что над моей племянницею низко насмеялись; быть может, она сама сподобится внятного объяснения. — И он отправился на поиски Марионетты.

Положение Скютропа было безвыходно. Мистер Пикник поднял крик по всему аббатству, призывая жену и Марионетту в башню к Скютропу. Дамы, не понимая, в чем дело, ужасно всполошились. Мистер Гибель, завидя, как бегут они по коридору, заключил, что дьявол снова явил свою ярость, и последовал за ними из чистого любопытства. Скютроп тем временем тщетно пытался избавиться от мистера Сплина и успокоить Стеллу. Последняя порывалась убежать, объявляя, что немедля покинет аббатство и он никогда более о ней не услышит. Скютроп силой удерживал ее за руку, пока не воротился мистер Пикник, а за ним миссис Пикник и Марионетта. Марионетта, увидев Скютропа, держащего за руку прекрасную незнакомку, упала в обморок, в объятия миссис Пикник. Скютроп поспешил к ней на помощь; Стелла, вконец разгневавшись, бросилась к двери, но бегству ее помешало явление мистера Гибеля, распростершего ей объятия с возгласом:

— Селинда!

— Папа! — отвечала безутешная девушка.

— К вам сошел дьявол, — сказал мистер Гибель. — Откуда явилась к вам моя дочь?

— Ваша дочь! — вскричал мистер Сплин.

— Ваша дочь! — вскричали Скютроп и мистер Пикник с миссис Пикник.

— Да, — отвечал мистер Гибель. — Дочь моя Селинда.

Марионетта открыла глаза и устремила их на Селинду; Селинда, в свою очередь, устремила взор на Марионетту. Они помещались в противоположных концах кабинета. Скютроп, равно отдаленный от обеих, стоял торжествен и недвижим, как гроб Магомета.

— Мистер Сплин, — сказал мистер Гибель, — можете ли вы объяснить мне, каким образом оказалась здесь дочь моя Селинда?

— Я знаю не более, — отвечал мистер Сплин, — чем Великий Могол.

— Мистер Скютроп, — сказал мистер Гибель, — как оказалась здесь моя дочь?

— Я не знал, сэр, что это ваша дочь.

— Но как оказалась она здесь?

— В итоге перемещенья в пространстве.

— Селинда, — спросил мистер Гибель. — Что все это значит?

— Право же, я сама не знаю, сэр.

— Ничего не пойму. Когда в Лондоне я сказал, что присмотрел тебе мужа, ты сочла за благо сбежать от него, но, по всей видимости, сбежала к нему.

— Как, сэр? Это и есть ваш выбор?

— Именно; если и твой, мы впервые в жизни придем к соглашению. — Я не выбирала его. Все права у этой дамы. Я его отвергаю.

— И я отвергаю его, — сказала Марионетта.

Скютроп не знал, как быть. И думать нечего было пытаться умилостивить одну, не прогневив безвозвратно другую; а обе ему так нравились, что самая мысль лишиться навеки общества любой приводила его в отчаяние; а потому он спасался за испытанным покровом тайны; хранил загадочное молчанье; и довольствовался тем, что украдкой бросал искательные взоры то на один, то на другой свой предмет. Мистер Гибель и мистер Пикник тем временем требовали объяснения от мистера Сплина, который, как думали они, их обоих водил за нос. Тщетно пытался мистер Сплин убедить их в совершенной своей невинности. Миссис Пикник старалась примирить своего мужа со своим братом. Его сиятельство мистер Лежебок, его преподобие мистер Горло, мистер Флоски, мистер Астериас и Водолей, привлеченные шумом, поспешили к месту происшествия, и на них посыпались отдельные и общие возгласы сторон. Разнообразнейшие вопросы и ответы en masse[144] составили charivari[145], коему подобающий аккомпанемент мог бы сочинить разве гений Россини, и продолжалось это до тех пор, покуда миссис Пикник и мистер Гибель не увели плененных дев. За ними последовали остальные, исключая Скютропа, который бросился в кресло, положил левую ногу на правое колено, взялся левой рукой за левую лодыжку, оперся правым локтем о подлокотник, упер большой палец правой руки в правый висок, указательным пальцем подпер лоб, средний палец положил на переносицу, а два других сложил на ладони, устремил взор на прожилки левой руки и пребывал в этом положении подобно недвижному Тезею, каковой, как хорошо известно многим, не учившимся в колледже, а кое-кому даже из тех, кто там учился, «sedet, aeternumque sedebit[146][147]». Надеемся, что любители подробностей в романах и стихах по заслугам оценят наше тщание в передаче задумчивой позы.

ГЛАВА XIV

Скютроп все еще сидел таким образом, когда вошел Ворон и объявил, что кушать подано.

— Я не могу обедать, — сказал Скютроп.

Ворон вздохнул.

— Что-то случилось, — сказал Ворон. — Но на то и рожден человек, чтобы мучиться.

— Оставь меня, — отвечал Скютроп. — Ступай каркай где-нибудь еще.

— Ну вот, — сказал Ворон. — Двадцать пять лет прожил я в Кошмарском аббатстве, и вся награда за мою верность «ступай каркай где-нибудь еще». А я-то таскал вас на спине и подкладывал вам лакомые кусочки.

— Добрый Ворон, — отвечал Скютроп. — Молю, оставь меня в покое.

— Подать обед сюда? — спросил Ворон. — При упадке духа врачи прописывают вареную курицу и стакан мадеры. Но лучше б отобедать с гостями: и так за столом почти никого.

— Почти никого? Как?

— Его сиятельство мистер Лежебок уехал. Сказал, что семейные сцены по утрам и призраки по ночам не дают ему покоя; и что нервы у него не выдержат такого напряженья. Хотя мистер Сплин ему объяснил, что призрак был бедняга Филин, а саван и кровавый тюрбан — это простыня и красный ночной колпак.

— Ну, ну, сэр?

— Его преподобие мистера Горло вызвали для какой-то требы, то ли женить, то ли хоронить (точно не скажу) каких-то несчастных или несчастного в Гнилистоке. Но ведь на то и рожден человек, чтобы мучиться.

— Это все?

— Нет. И мистер Гибель уехал, и странная леди тоже.

— Уехали?

— Уехали. И мистер и миссис Пикник, и мисс О'Кэррол — все уехали. Никого не осталось, только мистер Астериас с сыном, да и те сегодня уезжают.

— Значит, я потерял их обеих!

— Обедать выйдете?

— Нет.

— Прикажете принести обед?

— Да.

— Что прикажете подать?

— Стакан портвейну и пистолет[148].

— Пистолет?

— И стакан портвейну. Я уйду, как Вертер. Ступай. Погоди. Мисс О'Кэррол мне ничего не передавала?

— Ничего.

— Мисс Гибель ничего не передавала?

— Это странная леди-то? Ничего.

— И ни одна не плакала?

— Нет.

— А что же они делали?

— Ничего.

— А что говорил мистер Гибель?

— Говорил пятьдесят раз кряду, что к нам якобы сошел дьявол.

— И они уехали?

— Да. А обед совсем простыл. Всему свое время. Можно бы сперва отобедать, а потом уж мучиться.

— Правда, Ворон. В этом что-то есть. Последую-ка я твоему совету: значит, принеси...

— Портвейн и пистолет?

— Нет: вареную курицу и мадеру.

Скютроп обедал и одиноко потягивал мадеру, погрузясь в унылые мечты, когда к нему вошел мистер Сплин, сопровождаемый Вороном, который, поставя на стол еще стакан и пододвинув стул мистеру Сплину, тотчас удалился. Мистер Сплин сел против Скютропа. Каждый молча налил и осушил свой стакан, после чего мистер Сплин начал:

— Н-да, сэр, отличная игра! Я предлагаю тебя в мужья мисс Гибель; ты ее отвергаешь. Мистер Гибель предлагает тебя ей. Она тебя отвергает. Ты влюбляешься в Марионетту и готов отравиться, когда, блюдя интересы собственного сына, я не даю тебе благословенья. Ну а когда я даю свое согласие, ты убеждаешь меня не торопиться. И в довершение всего я обнаруживаю, что вы с мисс Гибель живете вместе в башне, как обрученная парочка. Итак, сэр, если всей этой чуши есть хоть какое-то разумное объяснение, я буду премного тебе обязан даже за самые скромные сведения.

— Объяснение, сэр, не так уж важно; но если угодно, я оставлю вам его в письменной форме. Участь моя решена: мир — подмостки, и мне предстоит уход за кулисы.

— Не говорите так, сэр. Не говори так, Скютроп. Чего ты хочешь?

— Мне нужна моя любовь.

— Но господи, сэр, кто же это?

— Селинда... Марионетта... любая... обе.

— Обе! В немецкой трагедии это бы сошло[149] и Великий Могол, верно, счел бы это весьма возможным в иных предместьях Лондона; но в Линкольншире это не у места. Хочешь жениться на мисс Гибель?

— Да.

— И отказаться от Марионетты?

— Нет.

— Но от одной-то надо отказаться.

— Не могу.

— Но ты не можешь и жениться на обеих. Что же делать?

— Я должен застрелиться.

— Не говори так, Скютроп. Будь умницей, милый Скютроп. Подумай хорошенько и сделай холодный, спокойный выбор, а я уж ради тебя не пожалею сил.

— Как же мне выбирать, сэр? Обе мне отказали. Ни одна не оставила надежды.

— Скажи только, кого из них ты хочешь, и я уж ради тебя постараюсь.

— Хорошо, сэр... я хочу... нет, сэр, я ни от одной не могу отказаться. Я ни одну не могу выбрать. Я обречен быть вечной жертвой разочарований; и у меня нет иного выхода, кроме пистолета.

— Скютроп... Скютроп... А если одна из них вернется, что тогда?

— Это, сэр, могло б изменить дело. Но это невозможно.

— Нет, это возможно, Скютроп; ты увидишь. Обещаю тебе, все так и будет. Потерпи немного. С недельку. И все обойдется.

— Неделя, сэр, целая вечность. Но ради вас, сэр, в последний раз исполняя сыновний долг, я даю вам слово, что проживу еще неделю. Сейчас у нас вечер четверга, двадцать пять минут восьмого. В это самое время, минута в минуту, в следующий четверг либо мне улыбнутся любовь и счастье, либо я выпью последний стакан портвейна в этой жизни.

Мистер Сплин приказал подать бричку и отбыл из аббатства.

ГЛАВА XV

В тот день, когда уехал мистер Сплин, не переставая лил дождь, и Скютроп сожалел о данном слове. На другой день сияло солнце, он сидел на террасе, читал трагедию Софокла, и когда вечером Ворон объявил, что кушать подано, не очень огорчился, обнаружа себя в живых. На третий день дул ветер, лил проливной дождь и сова билась об его окна: и он насыпал еще пороху на полку. На четвертый день опять светило солнце; и он запер пистолет в ящик стола, где и пролежал он нетронутым до рокового четверга, когда Скютроп поднялся на башенную крышу и, вооружась подзорной трубой, нетерпеливо всматривался в дорогу, идущую через болота от Гнилистока; но дорога была пустынна. Так следил он за нею с десяти часов утра до тех пор, пока Ворон в пять часов не призвал его к обеду; и, поставив на крыше Филина с подзорною трубой, он побрел на собственные поминки. Он поддерживал связь с крышей и то и дело громко кричал Филину:

— Филин, Филин, не показался ли кто на дороге?

Филин отвечал:

— Ветер веет, мельницы кружатся, но никого нет на дороге[150].

И после каждого такого ответа Скютропу приходилось поддерживать свой дух бокалом вина. Отобедав, он дал Ворону свои часы, чтоб тот сверил их с башенными. Ворон принес часы, Скютроп поставил их на стол, и Ворон удалился. Скютроп снова крикнул Филина; и Филин, успевший вздремнуть, спросонья отвечал:

— Никого нет на дороге.

Скютроп положил пистолет между часами и бутылкой. Маленькая стрелка прошла мимо семерки, большая двигалась неуклонно; оставалось три минуты до рокового часа. Скютроп снова крикнул Филина. Филин отвечал все то же. Скютроп позвонил в колокольчик. Ворон явился.

— Ворон, — сказал Скютроп, — часы спешат.

— Да что вы, — отвечал Ворон, ничего не ведавший о намерениях Скютропа. — Отстают — это еще куда ни шло.

— Болван! — сказал Скютроп, наставив на него пистолет. — Они спешат.

— Да... да... я и говорю: спешат, — сказал Ворон в явственном страхе.

— На сколько они спешат? — спросил Скютроп.

— На сколько хотите, — отвечал Ворон.

— На сколько, спрашиваю? — повторил Скютроп, снова наставив на него пистолет.

— На час, на час целый, сэр, — проговорил перепуганный дворецкий.

— Переведи на час мои часы, — сказал Скютроп.

Когда Ворон дрожащею рукой переводил часы, послышался стук колес; и Скютроп, прыгая через три ступеньки, сразу добежал до двери как раз вовремя, чтоб высадить из экипажа любую из юных леди в случае, если б она там оказалась; но мистер Сплин был один.

— Рад тебя видеть, — сказал мистер Сплин, — я боялся не поспеть, потому что ждал до последней минуты в надежде выполнить мое обещание; но все мои труды остались тщетны, как покажут тебе эти письма.

Скютроп в нетерпении сломал печати.

Письма гласили следующее:

«Почти чужестранка в Англии, я бежала от гнета родительского и угрозы насильственного брака под покровительство философа и незнакомца, в котором надеялась я обресть нечто лучшее или, по крайней мере, отличное от его ничтожных собратий. Не вправе ли я была после всего случившегося ждать от вас большего, нежели ваша пошлая дерзость — послать отца для торгов со мною обо мне? Сердце мое не много бы смягчилось, поверь я, что вы способны исполнить решение, которое, как говорит отец ваш, приняли вы на случай, если я останусь непреклонна; правда, у меня нет сомнений в том, что хотя бы отчасти вы исполните его и выпьете стакан вина — и даже дважды. Желаю вам счастья с мисс О'Кэррол. Я навсегда сохраню в душе благодарную память о Кошмарском аббатстве, где мне привелось встретиться с умом подлинно трансцендентальным; и хоть он немного старше меня, что в Германии вовсе не важно, я в очень скором времени буду иметь удовольствие подписываться —

Селинда Флоски».

«Надеюсь, милый кузен, что вы на меня не рассердитесь и всегда будете думать обо мне как об искреннем друге, неравнодушном к судьбе вашей; я уверена, что мисс Гибель вам куда дороже меня, и желаю вам с нею счастья. Мистер Лежебок уверяет меня, что нынче уж от любви не стреляются, хоть говорить про это все еще модно. Очень скоро изменятся мое имя и положение, и я рада буду видеть вас в Беркли Сквере, когда к неизменному обозначению кузины вашей я смогу прибавить подпись —

Марионетта Лежебок».
Скютроп разорвал оба письма в клочки и в хорошо подобранных выражениях обрушился на женское непостоянство.

— Успокойся, милый Скютроп, — сказал мистер Сплин, — есть и еще девушки в Англии.

— Ваша правда, сэр, — ответил Скютроп.

— И в другой раз, — сказал мистер Сплин, — гонись за одним зайцем.

— Отличный совет, сэр, — промолвил Скютроп.

— К тому же, — заметил мистер Сплин, — роковой час миновал, ибо уже почти восемь.

— Значит, этот злодей Ворон, — сказал Скютроп, — обманывал меня, когда утверждал, будто часы спешат; однако, как вы совершенно справедливо заметили, время миновало, и я как раз подумал, что неудачи в любви готовят мне большие успехи по части мизантропии; и следственно, я вполне могу надеяться, что стану человеком замечательным. Но вызову-ка я мошенника Ворона да распеку его.

Ворон явился. Скютроп свирепо смотрел на него две-три минуты; и Ворон, памятуя о пистолете, дрожал от немых предчувствий до тех пор, пока Скютроп, важно указывая в направлении столовой, не произнес:

— Подай сюда мадеры.

УСАДЬБА ГРИЛЛА

Вот так общественное мненье

С уверенностью наглеца

Ведет нас, как слепец слепца,

А люди — олухи, часами

В восторге хлопают ушами!

Не верь рассказам откровенным —

Обманут будешь непременно![151]

С. Батлер
Новый Лес упоминается на последующих страницах так, будто он по-прежнему не огражден. Иным автор его не мыслит, ибо с тех пор, как его огородили, не видывал его и видеть не предполагает.

Эпиграфы иногда соответствуют главам, каким предпосланы; чаще же — общему замыслу или, заимствуя музыкальный термин, «мотиву оперетки»[152].

ГЛАВА I ПАРАДОКСЫ

Ego sic semper et ubique vixi, ut ultimam

quamque lucem, tamquam non redituram,

consumerem —

Petronius Arbiter[153]
(Всегда и везде я так провожаю день, будто он уже не вернется.)

— Палестинский суп! — заметил отец Опимиан[154], обедая с приятелем своим помещиком Гриллом[155]. — Забавнейшая ложная этимология. Есть превосходная старая овощь — артишок, от которой мы едим вершки; и есть позднейшее нововведение, от которого едим мы корешки и тоже именуем артишоком из-за сходства с первым по вкусу, хотя, на мой взгляд, какое уж тут сравненье. Последний — разновидность helianthus из рода подсолнухов из класса Syngenesia frustranea. Подсолнух поворачивается к солнцу, а стало быть, это girasol. Girasol превратился в Иерусалим[156], а от иерусалимского артишока произошел палестинский суп.

Мистер Грилл:

— Весьма добрая вещь, ваше преподобие.

Преподобный отец Опимиан:

— Весьма добрая вещь; но явственно ложная этимология, чистейший парадокс.

Мистер Грилл:

— Мы живем в мире парадоксов, и часто, боюсь, более нелепых. Мой скромный опыт научил меня, что шайка мошенников — это старая солидная фирма; что люди, продающие свои голоса тому, кто больше заплатит, и радеющие о «строгости выборов», дабы продать свои обещанья обеим партиям, — это свободные, независимые избиратели; что человек, непременно предающий всех, кто только ему доверился, и изменяющий решительно всем собственным принципам, — это крупный государственный деятель и консерватор, воистину a nil conservando[157][158]; что распространение заразы есть попечение о всеобщем здравии; что мерило способностей — не достижения, но замашки, что искусство передавать все познания, кроме полезных, есть народное образованье. Взгляните за океан. Слово «доброжелатель» предполагает, казалось бы, известную дозу добрых чувств. Ничуть не бывало. Оно означает лишь всегдашнюю готовность к сообщничеству в любой политической низости. «Ничегонезнайкой», казалось бы, признает себя тот, кто полон смиренья и руководствуется библейской истиной, что путь ко знанию лежит через понимание своего невежества[159]. Ничуть. Это свирепый догматик, вооруженный дубинкой и револьвером. Только вот «Локофоко»[160] — слово вполне понятное: это некто, намеревающийся сжечь мосты, корабли и вообще спалить все дотла. Флибустьер — пират под национальным флагом; но, полагаю, само слово означает нечто добродетельное — не друг ли человечества? Преподобный отец Опимиан:

— Скорее друг буянства — φιλοβωστρής, как понимали буянство старые наши драматурги; отсылаю вас к «Буйной девице» Мидлтона[161] и комментарию к ней[162].

Мистер Грилл:

— Когда уж речь у нас зашла о парадоксах, что скажете вы о парламентской мудрости?

Преподобный отец Опимиан:

— Ну нет, сэр, ее-то вы помянули некстати. «Мудрость» в данном словосочетании употреблена в чисто парламентском смысле. Парламентская мудрость — это мудрость sui generis[163]. Ни на какую иную мудрость она вовсе не похожа. Это не мудрость Сократа, не мудрость Соломона. Это парламентская мудрость. Ее нелегко объяснить, определить, но очень легко понять. Она много преуспела сама по себе, но еще более, когда на помощь к ней поспешила наука. Они сообща отравили Темзу и загубили рыбу в реке. Еще немного — и те же мудрость и наука отравят уже весь воздух и загубят прибрежных жителей. Приятно, правда, что бесценные миазмы воспарились у Мудрости под самым мудрым ее носом. Чем упомянутый нос, подобно носу Тринкуло, остался весьма недоволен[164]. Мудрость повелела Науке кое-что предпринять. Что именно — не знают ни Мудрость, ни Наука. Но Мудрость уполномочила Науку потратить миллион-другой; и уж это-то Наука, без сомненья, выполнит. Когда деньги разойдутся, обнаружится, что кое-что — хуже, чем ничего. Науке понадобятся еще средства, чтобы еще кое-что предпринять, и Мудрость их ей пожалует. Redit labor actus in orbem[165][166]. Но вы затронули нравственность и политику. Я же коснулся только искаженья смысла слов, чему мы видим множество примеров.

Мистер Грилл:

— Что бы мы ни затронули, ваше преподобие, почти во всем мы обнаружим общее: слово представляет понятие, если разобраться, ему чуждое. Палестинский суп от истинного Иерусалима не дальше, чем любой почти достопочтенный пэр от истинного достоинства и почтения. И все же, что вы скажете, ваше преподобие, насчет стаканчика мадеры, которая, я убежден, вполне соответствует своему названью?

Преподобный отец Опимиан:

— In vino veritas[167]. С превеликим удовольствием.

Мисс Грилл:

— Вы, ваше преподобие, как и мой дядюшка, готовы толковать о любом предмете, какой только подвернется; и развиваете тему в духе музыкальных вариаций. Чего только не помянули вы по поводу супа! А насчет рыбы что скажете?

Преподобный отец Опимиан:

— Исходя из той посылки, что передо мной лежит прелестнейший ломтик семги, о рыбе я многое могу сказать. Но тут уж ложных этимологии вы не найдете. Имена прямы и просты: скат, сиг, сом, сельдь, ерш, карп, язь, линь, ромб, лещ, рак, краб — односложные; щука, треска, угорь, окунь, стерлядь, палтус, форель, тунец, семга, осетр, омар, голец, судак, рыбец, налим, карась, пескарь — двусложные; из трехсложных лишь две рыбы достойны упоминания: анчоус и устрица; кое-кто станет отстаивать камбалу, но я до нее не охотник.

Мистер Грилл:

— Совершенно с вами согласен; но, по-моему, вы не назвали еще нескольких, которым место в ее компании.

Преподобный отец Опимиан:

— Зато едва ли я назвал хоть одну недостойную рыбу.

Мистер Грилл:

— Лещ, ваше преподобие: о леще не скажешь ничего лестного. Преподобный отец Опимиан:

— Напротив, сэр, много лестного. Во-первых, сошлюсь на монахов, всеми признаваемых знатоками рыбы и способов ее приготовленья; на видном месте в списках, изобличающих излишества монастырей и прилагаемых к указам об их роспуске, вы найдете пирог с лещом. С разрушительной работой поспешили и, боюсь, в суматохе утеряли рецепт. Но леща и сейчас еще подают в тушеном виде, и блюдо это изрядное, если только он взрослый и всю жизнь проплавал в ясной проточной воде. Я называю рыбой все, что поставляют для нашего стола реки, моря и озера; хотя с научной точки зрения черепаха — пресмыкающееся, а омар — насекомое. Рыба, мисс Грилл, — о, я мог бы говорить о ней часами, но сейчас воздержусь: лорд Сом намеревается прочесть рыбакам в Щучьей бухте лекцию о рыбе и рыбной ловле и поразить их познаньями в их искусстве. Вам, наверное, будет любопытно его послушать. Билеты найдутся.

Мисс Грилл:

— О да, мне очень любопытно его послушать. Ни разу еще я не слышала лекций лорда. Страсть лордов и почтенных господ читать лекции о чем угодно, где угодно и кому угодно всегда представлялась мне уморительной; но, быть может, такие лекции, напротив, выставляют лектора в самом лучшем виде и для слушателей в высшей степени поучительны. Я уж рада бы излечиться от неуместного смеха, разбирающего меня всякий раз, как при мне помянут о лекции лорда.

Преподобный отец Опимиан:

— Надеюсь, мисс Грилл, лорд Сом вашего смеха не вызовет: уверяю Вас, в намерения его сиятельства отнюдь не входит говорить забавные вещи.

Мисс Грилл:

— Еще Джонсона поражала всеобщая страсть к лекциям[168], а ведь лорды при нем лекций еще не читали. Он находил, что лекции мало на что годны, разве только в химии, где нужно доказывать мысль опытами. Но уж если ваш лорд станет для опыта готовить рыбу, да еще в достаточном количестве, чтобы ее могли распробовать все слушатели, — о, тогда его лекцию выслушают внимательно и потребуют повторенья.

Преподобный отец Опимиан:

— Боюсь, лекция будет лишена этих подсобных прелестей. Лорд представит нам чистый научный разбор, тщательно подразделив его на ихтиологию, энтомологию, герпетологию и конхологию. Но я согласен с Джонсоном: лекции мало на что годны. Тот, кто не знает предмета, не поймет и лекции, а тот, кто знает, ничего из нее не почерпнет. Последнему на многое захочется возразить, но этого не позволит bienseance[169] обстановки. Нет, по мне так уже лучше tenson[170][171] двенадцаго века, когда двое или трое мастеров Gai Saber[172] состязались в прославлении любви и подвигов.

Мисс Грилл:

— Наш век, ваше преподобие, пожалуй, чересчур для этого прозаичен. У нас для такого состязанья недостанет ни остроты ума, ни поэзии. Я легко могу вообразить состояние общества, в каком tensons приятно заполнят зимние вечера: это не наше общество.

Преподобный отец Опимиан:

— Хорошо же, мисс Грилл, как-нибудь зимним вечерком я вас вызову на tenson, а дядюшка ваш будет нам судьею. Думаю, остроты ума, которой наградила вас природа, и поэзии, которая хранится в моей памяти, достанет, чтоб нам упражняться в tenson, вовсе не притязая на совершенное в ней искусство.

Мисс Грилл:

— Я приму вызов, ваше преподобие. Боюсь, острота ума будет скудно представлена одной из сторон, зато другая щедро представит поэзию.

Мистер Грилл:

— А что, ваше преподобие, не приблизить ли вам tenson к нуждам нынешнего мудрого века? Спиритизм, к примеру, — какая благодатная почва. Nec pueri credunt... Sed tu vera puta[173][174]. Можно и выйти за пределы tenson'a. Тут и на Аристофанову комедию хватит. В состязании Правды и Неправды в «Облаках» и в других Аристофановых сценах многое предвещает tensons, хотя любовь там и не ночевала. Поверим же на мгновенье в спиритизм хотя бы в драме. Вообразим сцену, на которой действуют видимые и звучащие духи. И вызовем славнейших мужей прошлого. И спросим, что думают они о нас и делах наших. Об удивительных успехах разума. О развитии ума. О нашей высокой нравственности. О широком распространении наук. О способе выбрать самого неподходящего человека с помощью конкурсных испытаний. Преподобный отец Опимиан:

— Не стоит вызывать сразу многих и задавать сразу много вопросов, не то хор призрачного смеха совсем нас оглушит. Ответ, полагаю, будет подобен Гамлетову: «Вы, милостивые государи, сами станете мудры, как мы, ежели, подобно ракам, будете пятиться назад»[175]. Удивляются, как может темный народ в девятнадцатом столетии верить ведовству. Будто люди образованные не верят в большие глупости: спиритизм, неведомые языки, ясновидение, столовращенье и прочие вредные вздоры, которых вершина — мормонство[176]. Тут все времена одинаковы. Нет ничего ужасней людского легковерия. Мысль об Аристофановой комедии мне по сердцу. Но для нее нужно целое общество, ведь не обойтись без хора. А для tenson'a достанет и двоих.

Мистер Грилл:

— Одно другому не мешает. Мисс Грилл:

— Ах, ну пожалуйста! Поставим комедию! К нам на рождество понаедет много гостей, и для хора и для всего хватит. Как бы хотелось услышать, что думает о нас славный праотец Грилл! И Гомер, и Дант, Шекспир, Ричард Первый и Кромвель.

Преподобный отец Опимиан:

— Прекрасные dramatis personae. С их помощью, да еще призвав кое-кого из римлян и афинян, мы сможем составить верное суждение о том, как неизмеримо превзошли мы всех предшественников.

Однако, прежде чем продолжать, мы расскажем немного о наших собеседниках.

ГЛАВА II ПОМЕЩИК И ЕГО ПЛЕМЯННИЦА

Fortuna. spondet. multa. multis. prastat. nemini.

vive. in. dies et. horas. nam. propriun. est. nihil.

Меж упований, забот, между страхов кругом и волнений

Думай про каждый ты день, что сияет тебе он последним[177].

Грегори Грилл, владелец Усадьбы Гриллов в Хэмпшире подле Нового Леса, посреди парка, который и сам был как лес, тянулся почти до самого моря, изобиловал оленями и соседствовал с землями, где многочисленные, не обременяемые тяжкой платой зажиточные арендаторы раскармливали несчетных свиней, находил, что обиталище его как нельзя более удачно расположено для Epicuri de grege porcus[178][179][180], считая себя, хоть тут и трудно было проследить родословную, прямым потомком древнего славного Грилла, доказывавшего Улиссу высшее счастие жизни других животных в сравнении с человеческой[181].

Казалось бы, для того, кто выводит свой род из самого дворца Цирцеи, насущнейшая забота — продолжение древнего имени; но жена нарушила бы его душевное равновесие, а этой мысли снести он не мог. Он любил добрый обед, но вдобавок обед спокойный, в кругу спокойных друзей, с кем затрагиваешь темы, открывающие простор для приятной беседы, а не для язвительных пререканий. Он страшился, как бы жена не стала указывать ему, что ему есть, кого приглашать к столу и можно ли ему выпить после обеда бутылку портвейна. Заботы же о продолжении рода он возложил на сироту-племянницу, которую воспитывал с детства, которая присматривала за его хозяйством и сидела во главе стола. Она была его наследница, и муж ее должен был принять его имя. Выбор он всецело предоставил ей, оговорив за собою право отвергнуть искателя, какого почтет он недостойным славного прозванья.

В юной леди достало вкуса, чувства и смысла не делать неугодного дядюшке выбора; время, однако, шло и предвещало исход, не предвиденный добрым помещиком. Мисс Грилл, казалось, вообще не собиралась никого выбирать. Окружавший ее веселый покой словно окутал все ее чувства; к тому же привязанность к дядюшке подсказывала ей, что, хоть он и ратовал всегда за ее брак, разлука с нею будет самым жестоким ударом, какой заготовила ему судьба, и оттого она откладывала день, для него тяжелый, а быть может, не сладкий и для нее самой.

«О, древнее имя Гриллов! — сокрушался мистер Грилл сам с собою. — Неужто суждено ему угаснуть в девятнадцатом веке, уцелев со времен Цирцеи!»

Нередко по вечерам, глядя, как она сидит во главе стола, сияя радостной звездой, всех заражая своей веселостью, он думал, что настоящее положение вещей не дозволяет перемен к лучшему, и продолжение древнего имени в те минуты заботило его меньше; но по утрам старая забота вновь его одолевала. Юную леди меж тем одолевали воздыхатели, им разрешалось поверять ей свои ходатайства, но все оставалось по-прежнему.

Многих юношей с отличными видами она, как будто уже обнадежив, отвергала одного за другим, непререкаемо и внезапно. Отчего? Юная леди держала причины в тайне. Открой она их, говорила она, и в наш притворный век ничего бы не стоило изобразить качества, любезные ее сердцу, а еще того проще — скрыть свойства, ей неприятные. Несхожесть отвергаемых не оставляла места догадкам, и мистер Грилл начинал отчаиваться.

Между дядюшкой и племянницей было соглашение. Он мог предложить ее вниманию любого, кого сочтет он достойным ее руки, она же вправе отвергнуть искателя, не объясняя резонов. И они являлись и исчезали пестрой чередой, не оставляя следов.

Была ли юная леди чересчур привередлива, или не было среди поклонников достойного, или еще не явился тот, кому суждено было тронуть ее душу?

Мистер Грилл был племяннице крестным отцом, и ему в угоду ее нарекли Морганой[182]. Он подумывал о том, чтобы назвать ее Цирцеей, но склонился к имени другой волшебницы, которая имела свои понятия о прекрасных садах и не менее влияла на людские умы и формы[183].

ГЛАВА III КНЯЖЬЯ ПРИХОТЬ

Τέγγε πνεύμονας οἰνῳ˙ τὸ γάρ ἄστρον περιτέλλεταιέ

Ἅ δ᾽ὥρα χαλεπά, πάντα δἐ δυψᾷ ὑπὸ καύματος

Alcaeus
Сохнет, други, гортань, —

Дайте вина!

Звездный ярится Пес.

Пекла летнего жар

тяжек и лют;

жаждет, горит земля[184].


Falernum: Opimianum. Annorura. Centum.

Heu! Heu! inquit Trimalchio, ergo diutius vivit

vinum quam homuncio! Quare τέγγε πνεύμονας faciaraus.

Vita vinum est.

Petronius Arbiter.
Опимианский фалерн[185]. Столетний.

Тримальхион всплеснул руками и воскликнул:

«Увы, увы нам! Так, значит, вино живет дольше, чем людишки!

Посему давайте пить, ибо в вине жизнь!»


На вопрос, поставленный Вордсвортом в «Эпитафии поэту»:

Не ты ль для радости рожден,
Благами сладко наделен? —
преподобный отец Опимиан мог ответить утвердительно. Достойный служитель церкви обитал в уютной усадьбе подле Нового Леса. Богатый приход, порядочное наследство и скромное женино приданое освобождали его от низменного житейского попечения и позволяли удовлетворять своим вкусам, не заботясь мелочными расчетами. Славная библиотека, добрый обед, хороший сад и сельские прогулки — вот и все его вкусы. Он был неутомимый пешеход. Ни от езды верхом, ни от кареты не получал он удовольствия; но держал выезд для нужд миссис Опимиан и ради собственных нечастых вылазок к дальним соседям.

Миссис Опимиан была домоседка. Заботами преподобного она не имела недостатка в поваренных книгах, к которым собственной его изобретательностью и усердием друзей добавился толстый и все разрастающийся рукописный том. Она ревностно их изучала, руководила поваром, и супруг не мог и желать лучшего стола. Погреб его изобиловал прекрасными, им самим отобранными винами. Дом его во всем был образцом удобства и порядка; и на всем лежала печать личности хозяина. От хозяина с хозяйкой до повара и от повара до кота — все обитатели усадьбы имели одинаково гладкие, довольные и круглые физиономии и фигуры, свидетельствовавшие об общности чувств, обычаев и диеты; последняя, разумеется, в меру рознилась, ибо преподобный предпочитал портвейн, повар пиво, а кот молоко. Утром, покуда миссис Опимиан обдумывала распоряжения по хозяйству и заботы о своем маленьком семействе, преподобный, если только не предполагал посвятить целый день прогулке, занимался у себя в кабинете. Днем он гулял; вечером обедал; а после обеда читал вслух жене и детям или слушал, как дети ему читают. Такова была его семейная жизнь. Иной раз он обедал в гостях; чаще у друга и соседа мистера Грилла, который разделял его интерес к доброй пище.

За пределами его ежедневных прогулок, на том месте, куда забредал он лишь изредка, на окруженном зарослями холме стояла одинокая круглая башня, в былые времена, должно быть, служившая межевым знаком для охотников; ныне она утратила свое предназначенье, и в народе стали называть ее Прихотью, как нередко называют подобные постройки. Ее окрестили даже Княжьей Прихотью, хотя никто не мог бы сказать, о каком князе идет речь. Предание не сохранило его имени.

Однажды в самой середине лета, когда веял южный ветерок и в небе не было ни облачка, его преподобие, вкусив от раннего завтрака, поспособствовав значительному утоньшению предложенного ему толстого филея, взявши надежную трость и верного ньюфаундленда, отправился в дальний путь, какой позволяли лишь такие ясные и долгие дни.

Достигнув Прихоти, которой он давно уж не видел, он подивился, найдя ее огороженной и обнаружа позади нее крытый переход из того же серого камня, что и сама башня. Переход уходил в лес на задах, и оттуда поднимался дымок, тотчас приведший ему на память жилище Цирцеи[186][187]. Перемена произошла в самом деле словно по волшебству; мысль о чарах Цирцеи поддерживалась древним видом постройки[188] и тем, что взгляд с высоты охватывал полосу моря. Он прислонился к воротам, вслух прочел собственные строки «Одиссеи» и погрузился в унылое раздумье, из которого вывел его появившийся из-за ограды молодой господин.

— Прошу прощенья, сэр, — сказал отец Опимиан, — но перемены, здесь произошедшие, подстрекают мое любопытство; и если вы не сочтете вопрос мой дерзостью и ответите, как же все это случилось, я буду вам премного обязан.

— Я к вашим услугам, сэр, — отвечал тот. — Но если вы соблаговолите войти и осмотрите все сами, я вам буду премного обязан.

Его преподобие с готовностью принял приглашение. Неизвестный привел его по лесной прогалине к круглому сооруженью, от которого в обе стороны шел широкий переход влево к башне, а вправо к новому строенью, совершенно скрытому чащей и от ворот не видному. Постройка была квадратная, простой кладки и по стилю очень похожа на башню.

Молодой человек двинулся влево и ввел его преподобие в нижний этаж башни.

— Я разделил ее, — объяснил он, — на три помещения — по одному в каждом этаже. Вот тут столовая; над нею моя спальня; а еще выше — мой кабинет. Вид превосходный отовсюду, но из кабинета более широкий, ибо там за лесом открывается море.

— Прекрасная столовая, — сказал отец Опимиан. — Высота вполне соответствует размерам. Круглый стол удачно повторяет форму залы и приятно обнадеживает.

— Надеюсь, вы окажете мне честь составить собственное сужденье о том, обоснованны ли эти надежды, — сказал новый знакомец, поднимаясь во второй этаж, и отец Опимиан подивился его учтивости. «Не иначе, — подумал он, — замок сохранился со времен рыцарства, а юный хозяин — сэр Калидор». Однако кабинет перенес его в иное время.

Стены все были уставлены книгами, и верхние полки доступны только с галерейки, обегавшей всю комнату. Внизу стояли древние; наверху — английские, итальянские и французские и кое-какие испанские книги.

Молодой человек снял с полки том Гомера и указал его преподобию место в «Одиссее», которое тот читал у ворот. Отец Опимиан понял причины расточаемых ему ласковостей. Он тотчас угадал близкую, тоже плененную греками душу.

— Библиотека у вас большая, — заметил он.

— Надеюсь, — отвечал молодой человек, — я собрал все лучшие книги на тех языках, какими владею. Хорн Тук говорит: «Греческий, латынь, итальянский и французский — вот, к несчастию, и все языки, обыкновенно доступные образованному англичанину»[189]. А по мне, так блажен тот, кто хотя бы ими владеет. На этих языках, и вдобавок на нашем собственном, написаны, я полагаю, все лучшие в мире книги. К ним можно прибавить только испанский, ради Сервантеса, Лопе де Веги и Кальдерона[190], Dictum[191] Порсона гласит[192]: «Жизнь слишком коротка для изучения немецкого», при этом, очевидно, разумея не трудности грамматики, требующие для своего преодоления особенно долгого времени, но то обстоятельство, что, сколько бы мы времени ни потратили, нам нечем будет себя вознаградить[193][194].

Его преподобие не сразу нашелся с ответом. Сам он знал немного французский, лучше итальянский, будучи поклонником рыцарских романов; познаниями же в греческом и в латыни он с кем угодно мог поспорить; но его более занимали мысли о положении и характере нового знакомца, нежели литературные суждения, им высказываемые. Он недоумевал, отчего молодому человеку со средствами, достаточными на то, что он сделал, понадобилось делать все это и устраивать кабинет в одинокой башне, вместо того чтобы порхать по клобам и пирам и в прочих суетных забавах света. Наконец он возразил для поддержания беседы:

— Порсон был великий муж и dictum его повлиял бы на меня, вздумай я заняться немецким; но такого намерения у меня никогда не бывало. Однако ж не пойму, зачем вы поместили кабинет не во втором этаже, а в третьем? Вид, как справедливо вы заметили, превосходный отовсюду; но здесь в особенности много неба и моря; и я бы отвел на созерцанье часы одеваний, раздеваний и переодеваний. Утром, вечером и полчасика перед обедом. Ведь мы замечаем окружающее, производя действия, разумеется, важные, но от повторения ставшие механическими и не требующие усилий ума, тогда как, предаваясь чтению, мы забываем все впечатления мира внешнего.

— Истинная правда, сэр, — отвечал хозяин. — Но помните, как сказано у Мильтона:

Порой сижу у ночника
В старинной башне я, пока
Горит Медведица Большая
И дух Платона возвращаю
В наш мир с заоблачных высот...[195]
Строки эти преследовали меня с ранних дней и побудили наконец купить эту башню и поместить кабинет в верхнем этаже. Есть у меня, впрочем, и другие причины для такого образа жизни.

Часы в кабинете пробили два, и молодой человек предложил гостю пройти в дом. Они спустились по лестнице и, перейдя вестибюль, очутились в просторной гостиной, просто, но красиво убранной; по стенам висели хорошие картины, в одном конце залы стоял орган, в другом —фортепьяно и арфа, а посредине был изящно сервирован завтрак.

— Этой порою года, — сказал молодой человек, — я ем второй завтрак в два, а обедаю в восемь. И потому по утрам у меня выдается два больших промежутка для занятий и для прогулок. Надеюсь, вы разделите мою трапезу. У Гомера, сколько помнится, никто не отказывался от подобных предложений.

— Поистине, — отвечал его преподобие, — довод ваш веский. Я с радостью соглашусь. К тому же от прогулки у меня разыгрался аппетит. — Да, должен вас предупредить, — сказал молодой человек, — прислуга у меня только женская. Вы сейчас увидите двух моих камеристок.

Он позвонил в колокольчик, и означенные особы не замедлили явиться; обеим было не больше семнадцати лет, обе были прехорошенькие и просто, но очень мило одеты.

Из расставленных перед ним кушаний доктор отведал языка и немного холодного цыпленка. Мадера и шерри стояли на столе, но юные прислужницы предложили ему еще бордо и рейнвейну. Доктор принял по вместительной чаше из прекрасных ручек обеих виночерпиц и оба сорта вина нашел превосходными и в меру прохладными. Больше пить он не стал, боясь отяжелеть перед дорогой и опасаясь помешать предвкушению обеда. Не забыт был и пес, во все время завтрака выказывавший пример благовоспитанности. Наконец его преподобие стал раскланиваться.

— Надеюсь, — сказал хозяин, — теперь я вправе задать вам вопрос гомерический: Τίς; Πόθεν εἰς ἀνδρῶν?[196]

— Совершенно справедливо, — отвечал доктор. — Имя мое Феофил Опимиан. Я доктор богословия и пресвитер в соседнем приходе.

— Я же всего-навсего, — отвечал молодой человек, — Алджернон Принс. Я получил в наследство кое-какие деньги, но без земель. И вот, воспользовавшись открывшейся возможностью, я купил эту башню, устроился по своему разумению и живу как мне хочется.

Его преподобие собрался уходить, мистер Принс, предложив немного проводить его, кликнул своего пса, тоже ньюфаундленда, который немедля завязал дружбу с докторским псом, и двое господ отправились в путь вслед за веселыми собаками.

ГЛАВА IV ЛЕС. РАССУЖДЕНИЕ О ВОЛОСАХ. ВЕСТАЛКИ

Mille hominum species, et rerum discolor usus:

Velle suum cuique est, nec vote vivitur uno.

Persius
Тысячи видов людей, и пестры их способы жизни:

Все своевольны, и нет единых у всех устремлений[197].

Преподобный отец Опимиан:

— Как при таком доме вы обходитесь одной женской прислугой. Мистер Принс:

— Не менее странно, быть может, что все семь — сестры и дочери старой четы, служившей покойным моим родителям. Старшая мне ровесница, ей двадцать шесть лет, так что все они выросли вместе со мною. Они прекрасно ладят и делят все заботы по хозяйству. Те, которых вы видели, — самые младшие.

Преподобный отец Опимиан:

— Если и остальные столь же проворны, прислуга у вас прекрасная: но семь молодых женщин в хозяйстве молодого холостяка — ибо, я полагаю, вы холосты (мистер Принс кивнул утвердительно) — есть странное нововведение. Нельзя полагаться на снисходительность света. Мистер Принс:

— Свет никогда не угадает добрых побуждений там, где может заподозрить дурные. Я не хотел намеренно бросать вызов его предрассудкам. Я не хотел выставляться чудаком. Но не стану же я отказываться от своего образа жизни только оттого, что он отклоняется от общей дороги — «Le Chemin du Monde», как один француз назвал комедию Конгрива[198][199]. Эти семь девушек, однако, живут здесь, уверяю вас, как жили бы они в самом храме Весты. Особое стечение обстоятельств побудило меня к такому хозяйству и его позволило; но отказаться от него, ни сократить, ни расширить не заставят меня никакие соображенья.

Преподобный отец Опимиан:

— Вы намекнули, кажется, что кроме Мильтоновых стихов есть и другие причины, почему вы живете наверху башни?

Мистер Принс:

— Я читал, что так жил один чудак[200], не допуская к себе в святая святых никого, кроме не то дочери, не то племянницы, уж не помню, и лишь изредка снисходя до разговора с гостем, сумевшим склонить юную леди к посредничеству. Наконец она представила ему одного господина, который затем предложил ей руку и сердце, добился согласия затворника (забыл, как его звали, я всегда называю его лорд Нуармонт[201]) на брак и ее увез. Вдобавок отшельник избавился, верно, от какой-то давней обиды, либо разгадал какую-то тайну, — словом, он вернулся в мир. Не знаю, где я это прочел, но я всегда намеревался жить, как лорд Нуармонт, когда стану достаточно разочарованным.

Преподобный отец Опимиан:

— Вы похожи на разочарованного меньше всех, кого случалось мне встречать; и, не имея ни дочери, ни племянницы, имеете семь звеньев вместо одного, связывающих вершину вашей башни с миром внешним.

Мистер Принс:

— Все мы рождены для разочарования. Счастие наше ему не помеха. Довольны мы не тем, что есть, но тем чему должно быть. Можно разочароваться и в повседневности; если же нет, можно создать себе недостижимый идеал и обидеться на природу за то, что она не дает нам того, чего дать не может. Такое разочарование неразумно, но все разочарование.

Преподобный отец Опимиан:

— Так разочаровались жители Готама[202], когда не смогли выудить из моря луну.

Мистер Принс:

— Да, именно так, и многие попадают в положение жителей Готама, хоть немногие готовы в этом признаться.

Преподобный отец Опимиан:

— Боюсь, я чересчур прозаичен, чтобы сочувствовать вполне столь тонким материям; однако взгляните, каков тут лес! Взгляните на тот старый дуб и оленя с ним рядом, и какие долгие, густые ряды папоротника взбегают на пригорок к березовой роще, и как играют тени на стволах, как сверкает наперстянка. В таком месте поэту может явиться гамадриада.

Мистер Принс:

— Все это прекрасно сейчас, но, быть может, чересчур прекрасно для будущего. Рано или поздно лес вырубят; оленей выгонят или изведут; деревья выкорчуют или огородят. Вот вам и новая почва для разочарования. Чем больше восхищаемся мы всем этим ныне, тем больше будем тогда об этом сожалеть. Любви к лесным красотам грозит ограждение лесов, и вместо гамадриады вашему взору может предстать плакат, грозящий наказаньем по всей строгости закона каждому, кто вздумает вторгнуться в огороженные владения.

Преподобный отец Опимиан:

— Позвольте, милый юноша, вот вы сами огородили же любимое место прогулок, — моих, да и не только моих. Плаката, о каком вы говорили, я не заметил; но его вполне заменяет внушительная ваша изгородь.

Мистер Принс:

— Верно; но когда кусок государственной земли предназначается на продажу, ясно, что кто-то его купит и огородит. Я-то хоть не испортил окружающего пейзажа; и мною двигала потребность замкнуться, а не запереть участок потому только, что он моя собственность.

На полпути к дому его преподобия новые знакомцы расстались, и отец Опимиан пообещал вскоре снова навестить мистера Принса, вместе с ним отобедать и остаться ночевать.

По дороге отец Опимиан рассуждал сам с собою.

Странная, однако, метаморфоза старой башни. Хорошая столовая. Хороший кабинет. Меж ними спальня: ее он мне не показал. Хорошее вино. Отменное. Миленькие камеристки. Очень, очень миленькие. Две из семи весталок, поддерживающих огонь в очаге молодого сего Нумы[203]. Кстати, и платье у них как у весталок — белое с пурпурной каймою. Но зато на головах — ничего, кроме красиво убранных волос. Весталки носили уборы, скрывавшие волосы, если они у них были. При посвящении их обривали. Возможно, они опять отпускали волосы. Возможно, и нет. В этом надобно разобраться. Если нет — то была мудрая предосторожность. «Власы — единая краса», — говорит Arbiter Elegantiarum[204] и сравнивает голую голову с грибом[205][206]. Голова без волос, говорит Овидий, что поле без травы, что безлиственный куст[207]. Сама Венера, покажись она ему с голой головой, не пленила бы Апулея[208][209], и я с ним согласен. Муж у Менандра[210][211] в припадке ревности бреет жене голову; увидев, что он наделал, он в отчаянии кидается к ее ногам. Зато, покуда волосы не отрастут, он избавлен от мук ревности. А у Еврипида есть одна тонкость, которой не замечал ни один его толкователь. Эгист выдал Электру за молодого крестьянина, обрабатывающего свой клочок земли. Тот великодушно щадит царевну и невинной возвращает брату ее Оресту. «Маловероятно», — замечает кое-кто из критиков. А я скажу — весьма вероятно: ибо у нее была обрита голова. Тут секрет, тут тонкое лукавство великого поэта. Бритая голова — символ скорби; но она же и надежная поддержка вышеупомянутого великодушия. «Скорбя о мертвом, — говорит Аристотель, — из сочувствия к нему, мы уродуем себя, остригая волосы». Вот уж воистину, сочувствие по смежности. От обритой женской головы всего лишь шаг к голому черепу. У Электры не было необходимости в таком знаке скорби; ибо в родственных трагедиях у Софокла и Эсхила скорбь ее столь же велика, а ходит она с развевающимися волосами; но у них она незамужняя дева, и им нет нужды выдвигать столь действенное противоядие ее чарам. Не вынуждает к этому и обычай; жертвы всеми волосами требовала лишь свежая утрата, а в память давнего горя выстригали всего несколько прядей[212][213]. И Еврипидом руководили одни только соображения сценические. Елена — та не стала брить голову, когда того требовал обычай. Еврипид заставляет Электру упрекнуть Елену ее кокетством[214][215] и лишний раз доказывает, что неспроста обрил героиню, когда обычай того не требовал. У Теренция достало вкуса не обрить героиню в «Формионе»[216], вопреки строгости афинского закона. Лохматая, она сияла красотой, но вовсе без волос не могла бы тронуть сердца Антифона. Ἀλλὰ τίη μοι ταῦτα φίλος διελέξατο θυμός[217][218]. Но отчего мой разум все это со мною обсуждает? омрачая печальными образами прелесть живого часа? ибо роскошные власы сих юных дев — редкой красоты. Косы их не срезаны под сенью священного лотоса, как то бывало, согласно Плинию[219], с косами весталок. Да, будь милый юноша даже сама нравственность и воплощение порядка, в одном он пренебрег моралью, и свет ему этого не простит. Уверен, миссис Опимиан ему не простит. Добро бы он был женат, тогда дело другое. Да только, боюсь, вздумай он теперь жениться, среди его Лар разгорится такой пожар, что куда там жертвенники Весты. В храме станет чересчур жарко. Но раз он противник перемен, зачем ему и жениться? К тому же он толкует о возможном разочаровании в каком-то несказанном идеале и, дабы этого разочарования избежать, намеревается жить как лорд Нуармонт, о котором я и не слыхивал. Оно, надеюсь, от него еще далеко, судя по тому, как он завтракает, гуляет и, полагаю, обедает тоже. Вряд ли сердце его разорвется от тоски по журавлю в небе, если только повара у него не хуже камеристок, а вино, которым меня угощали, дает возможность судить о его погребе. И он образован. Кажется, особенно любит греков. Не приведись ему случайно услышать, как я читаю Гомера, он бы меня не пригласил. И стоять бы мне у ворот до заката, и он бы на меня обратил не больше внимания, чем на ворону какую-нибудь.

За обедом его преподобие поведал миссис Опимиан об утрешнем происшествии, и, как он и ожидал, семь сестер вызвали суровый ее приговор. Не теряя обычной безмятежности, она, однако, спокойно и решительно объявила, что в добродетель молодых людей не верит.

— Душа моя, — сказал ей пресвитер, — кто-то, не помню кто, сказал, что в жизни каждого есть своя загнутая страница. Возможно, и в жизни нашего юного друга она есть; только том, ее содержащий, лежит не под той крышей, под которой обитают семь сестер.

Его преподобие не мог пойти спать, не выяснив своих сомнений относительно волос весталок; он вошел в кабинет, достал с полки старый фолиант и намеревался заглянуть в Lipsius de Vestalibus[220][221], как вдруг в мозгу его мелькнули строки, проливавшие свет на мучивший его вопрос. «Как же я мог это забыть?» — подумал он.

«Ignibus Iliacis aderam: cum lapsa capillis
Decidit ante sacros lanea vitta focos[222][223]», —
говорит в «Фастах» Сильвия[224].

Он взял «Фасты», полистал и напал на другую строчку:

Attonitae flebant demisse crine ministrae[225][226].
И заметку старого толкователя: «Это взразумит тех, кто сомневается в том, были ли волосы у весталок».

«Отсюда я заключаю, — сказал себе отец Опимиан, — что в своих сомнениях я не одинок; ясно, волосы у них отрастали. Но если они окутывали их шерстью, то были они или нет — какая разница? Vitta[227] — тут и символ, и надежная защита целомудрия. Не посоветовать ли юному другу, чтоб он тоже окутал так головы своих весталок? И для всех будет безопаснее. Но трудно вообразить совет, который встретит меньшую признательность. Лучше уж принимать их какие они есть и не вмешиваться».

ГЛАВА V СЕМЬ СЕСТЕР

Εὔφραινε σαυτόν˙ πνῖε τὸν καθ᾽ ἡμέραν

Βίον λογίζου σόν, τὰ δ᾽ἄλλα τῆς Τύχης

Euripides. Alcestis
...За кубком

Хоть день, да твой,

А завтра чье-то завтра[228].

Прошло немного времени, и его преподобие вспомнил, что обещался еще наведаться к новому знакомцу, и, намереваясь у него переночевать, попозже отправился из дому. Погода стояла жаркая, он брел медленно и чаще обычного останавливался отдохнуть в тени деревьев. Его провели в гостиную, куда вскоре вышел мистер Принс и сердечно его приветствовал.

Они вместе отобедали в нижнем этаже башни. Обед и вино пришлись весьма по вкусу отцу Опимиану. Потом они отправились в гостиную, и те две девушки, что прислуживали за обедом, принесли им кофе и чай.

Его преподобие сказал:

— У вас тут много музыкальных инструментов. Вы играете? Мистер Принс:

— Нет. Я руководствовался суждением Джонсона[229]: «Сэр, однажды я решил было играть на скрипке; но понял, что, чтобы играть хорошо, надобно играть всю жизнь, а мне хотелось делать кое-что и получше».

Преподобный отец Опимиан:

— Стало быть, вы держите их лишь для мебели и к услугам гостей?

Мистер Принс:

— Не вполне. Служанки мои на них играют и поют под их аккомпанемент.

Преподобный отец Опимиан:

— Служанки?

Мистер Принс:

— Ну да. Они получили превосходное воспитание и обучены игре на разных инструментах.

Преподобный отец Опимиан:

— И когда же они играют?

Мистер Принс:

— Каждый вечер в эту пору, если я дома один.

Преподобный отец Опимиан:

— Отчего же не при гостях?

Мистер Принс:

— La Morgue Aristocratique[230], охватившая все наше общество, не потерпит таких занятий со стороны женщин, из которых одни готовили бы обед, а другие присматривали за его приготовленьем. Во времена Гомера это не сочли бы недопустимым.

Преподобный отец Опимиан:

— Но тогда, я надеюсь, вы не сочтете это недопустимым и нынче вечером, ибо Гомер — связующее нас звено.

Мистер Принс:

— Вам хотелось бы их послушать?

Преподобный отец Опимиан:

— Очень бы хотелось.

Две младшие сестры явились на зов, им сообщено было о желании его преподобия, и вот все семь пришли вместе в белых платьях, отделанных пурпуром.

«Семь плеяд, — подумал отец Опимиан. — Какое созвездие красавиц!» Он встал, поклонился, и они все очень мило кивнули ему в ответ.

Потом они пели и играли на фортепианах и на арфе. Отец Опимиан был в восхищении.

Потом перешли они к органу и исполнили кое-что из духовной музыки Моцарта и Бетховена. А потом стали молча, словно ожидая приказаний.

— Обычно напоследок, — сказал мистер Принс, — мы поем гимн святой Катарине, но, быть может, это не в вашем вкусе; хотя святая Катарина и значится в англиканском церковном календаре.

— Я люблю духовную музыку, — сказал его преподобие, — и не стану возражать против святой англиканского церковного календаря.

— Вдобавок, — сказал мистер Принс, — она — символ безупречной чистоты и как нельзя более подходящий пример для юных девушек.

— Совершенно справедливо, — заметил отец Опимиан. («И совершенно непонятно вместе с тем», — подумал он про себя.)

Сестры спели свой гимн, раскланялись и удалились.

Преподобный отец Опимиан:

— Руки у них, кажется, не огрубели от домашней работы.

Мистер Принс:

— Они лишь ведут хозяйство. Для грубой работы у них свой штат прислуги.

Преподобный отец Опимиан:

— В таком случае, их обязанности схожи с теми, какие исполняли девушки у Гомера в домах своих отцов с помощью рабынь.

Мистер Принс:

— Да, пожалуй.

Преподобный отец Опимиан:

— Словом, они настоящие дамы по манерам и воспитанию, хотя и не по положению в обществе; только в доме от них куда больше проку, чем обычно бывает от наших дам.

Мистер Принс:

— Да, пожалуй. Если дерево познается по плодам, устройство моего дома должно примирить вас с неожиданностью подобного опыта.

Преподобный отец Опимиан:

— Я совершенно с ним примирился. Успешнейший опыт.

Его преподобие всегда выпивал на ночь стаканчик коньяка с водой, летом с содовой, зимой — с горячей. Выпив его, он ушел в отведенную ему спальню и заснул крепким сном. Снились ему Электра и Навзикая, весталки, плеяды и святая Катарина, и когда он проснулся, в ушах его еще звенели слова гимна, услышанного накануне вечером:

Dei virgo Catharina,
Lege constans in divina,
Coeli gemma preciosa,
Margarita fulgida,
Sponsa Christi gloriosa,
Paradisi viola![231]

ГЛАВА VI ПРОСТОЕ СЕРДЦЕ, ПРОНЗЕННОЕ СТРЕЛОЙ

В отчаянье у чистого ручья

Пастух покинутый лежал[232].

Наутро, приятно откушав, его преподобие пустился в обратный путь. Юный друг его провожал и отпустил, лишь добившись от него обещания быть снова и с визитом более длительным.

Как всегда, отец Опимиан по дороге рассуждал сам с собою. «Непорочность сих дев не подлежит сомненью. Молодой человек обладает всеми качествами, каких только могли бы пожелать лучшие друзья мисс Грилл в ее будущем супруге. Она тоже во всех отношениях ему подходит. Но семь этих дам вклиниваются тут, подобно семи мечам Аякса. Они весьма привлекательны.

...Facies non omnibus una,
Nec diversa tamen: qualem decet esse sororum[233][234].
Будь у меня такая жизнь, я ни за что не захотел бы ее менять. Какая оригинальность в наши дни однообразия и скуки. Какое благородство в наши дни недолжного обращения со слугами. Какая слаженность в ведении хозяйства. Какая прелесть лиц и уборов. Какая приятность манер и повадок. Какая искусность в музыке. Словно зачарованный замок! Мистер Грилл, столь охотно толкующий о Цирцее, почувствовал бы себя тут как дома; он бы легко вообразил, будто ему прислуживают ее служанки, дочери потоков и рощ. Мисс Грилл легко могла бы вообразить, будто попала в обиталище тезки своей Морганы. Боюсь только, она повела бы себя так, как повел себя с Морганой Роланд, разбив талисман и рассеяв чары. А ведь жаль. И жаль будет, однако, если эти двое вообще не познакомятся. Но отчего мне хлопотать о сватовстве? Всегда это неблагодарная забота. Если все кончится хорошо, твою добрую услугу забудут. Если плохо — обе стороны тебе не простят».

Мысли его преподобия прервали чьи-то сетования, делавшиеся все громче, по мере того как он продолжал путь. Он дошел до места, откуда неслись звуки, и не без труда обнаружил скорбящего сельского жителя, укрытого густыми папоротниками, выше его роста, если б он поднялся на ноги; и если бы, катаясь по земле в припадке отчаяния, он их не примял, он так и оставался бы невидим, припав к ручью на опушке леса. Слезы на глазах и бедственные выкрики странно не вязались с круглым розовым лицом, казалось, надежно подкрепленным элем и мясом для борьбы с любыми бороздами горя; но от любви не защитят даже такие надежные средства, как мясо и эль. Стрелы амура пробили оборону, и поверженный олень, тоскуя, поник у потока.

Его преподобие, приблизясь, ласково спросил:

— Что с вами приключилось?

Ответом ему был только новый взрыв отчаяния; бедняга отвергал все попытки участия.

— Вы мне ничем не поможете.

— Как знать, — возразил отец Опимиан. — Покуда не расскажешь о своей беде, никогда не знаешь, можно ли ей помочь.

Сначала его преподобие не добился ничего, кроме повторения фразы «Вы мне ничем не поможете». Но его доброта наконец одержала верх над недоверием несчастного, и, сам не свой от горя, давясь слезами, тот воскликнул:

— Она за меня не хочет!

— Кто именно? — осведомился его преподобие.

— Ну ладно, — отвечал скорбящий, — рассказывать, так уж все. Это леди из замка.

— Леди? — спросил отец Опимиан.

— Они-то себя служанками называют, — отвечал тот, — да только они самые настоящие леди, и уж как нос задирают, раз одна мне отказала: «Отец у меня богатый, у него самая лучшая ферма во всей округе, и своя, собственная. И вдвоем мы с ним, он да я». А моя жена хозяйство бы вела, а по вечерам бы играла и пела — ох, она ведь все умеет! — и читать, и писать, и счета вести, петь, играть — сам слыхал! — и сливовый пудинг печь — сам видел! — и зажили бы мы уютно, как три сверчка на печи, а к концу года, глядишь, — и все четыре! А вот не хочет же!

— Вы ее спрашивали? — спросил его преподобие.

— Откровенно спросил, — отвечал тот. — А она сперва чуть не рассмеялась. Только она не рассмеялась. Поглядела серьезно и говорит: «Простите меня». Говорит, я вижу, вы не шутите. Мол, я хороший сын и достоин хорошей жены. Только, мол, не может она. Мисс, я ей говорю, видно, вам кто другой нравится? Нет, говорит, никто.

— Это утешительно, — сказал отец Опимиан.

— Чего же утешительно-то? — отвечал несчастный. — Меня-то она не хочет!

— Она еще передумает, — сказал отец Опимиан, — если сердце ее свободно. К тому же она ведь сказала, что не может.

— Не может, — отвечал несчастный, — это и значит — не хочет. Только что вежливо.

— А объяснила она, отчего она не может? — спросил отец Опимиан.

— Объяснила, — был ответ. — Говорит, они с сестрами решили не расставаться друг с дружкой и с молодым хозяином.

— Кстати, — заметил отец Опимиан. — Вы не сказали мне, которая же из семи ваша избранница.

— Третья, — отвечал тот. — Они-то называют ее второй поварихой. У них там экономка, две поварихи, две горничные и две камеристки. Но они только хозяина обслуживают. А уж их самих обслуживают другие.

— И как же ее зовут? — спросил его преподобие.

— Дороти, — был ответ. — Дороти ее зовут. У них имена идут — А, Б, Ц, только А на конце: Бетси, Цецилия, Дороти, Ева, Фанни, Грейс, Анна. Но они говорят, это не по алфавиту. Их крестили в честь тональности A-moll, если, конечно, вы это понимаете.

— Пожалуй, понимаю, — улыбнулся отец Опимиан. — Их крестили в честь греческой диатонической гаммы, и они составляют два смежных тетрахорда, если, конечно, вы это понимаете.

— Нет, пожалуй, я не понимаю, — отвечал горемыка с сомненьем.

— А молодой хозяин, — заключил отец Опимиан, — носящий имя Алджернон, это Proslambanomenos, или тоника, и заключает октаву. Родители его, верно, сочли, что это неспроста и что он и семь его названых сестер должны всю жизнь прожить в гармонии. Но вы-то как с ними свели знакомство?

— Да как? — отвечал страдалец. — Я много чего вожу к ним с нашей фермы, ну а она принимает товар.

— Я хорошо знаю этот дом, — сказал его преподобие, — и хозяина и девушек. Возможно, он женится, а они последуют его примеру. Будем уповать. Скажите, как вас зовут?

— Зовут-то меня Плющом, — был ответ. — Гарри Плющ я. А она ведь правда красавица?

— О, бесспорно, — сказал отец Опимиан. — Они все миленькие.

— И вот не хочет за меня, — снова вскричал тот, но уже с меньшей мукой. Отец Опимиан его утешил и озарил лучом надежды. На том они и расстались.

И снова его преподобие стал рассуждать сам с собой: «Кажется, всякая трудность разрешима. Выйдет замуж хоть одна — и все построение распадется. Однако сама по себе ни одна на такое не решится. Вот если бы семеро румяных здоровяков Плющей разом предложили каждой по руке и сердцу? Семь нот в тональности A-moll октавой ниже? А? Еще и не такое случалось! Я читал про шестерых братьев, которые все по очереди услужливо сломали себе шею, чтобы седьмой, герой повести, наследовал отцовское именье. Но вот опять я — и зачем мне печься о чьем-то браке? Пусть уж все идет своим чередом».

Но, как ни старался, отец Опимиан не мог отогнать смутный образ — себя самого, благословляющего двух врачующихся юных своих друзей.

ГЛАВА VII СВЯЩЕННИК И ЕГО СУПРУГА. СОЮЗЫ ЛЮБВИ. ГАЗЕТА

Indulge Genio: carpamus dulcia: nostrum est

Quod vivis: cinis, et manes, et fabula fies.

Vive memor lethi: fugit hora: hoc quod loquor, inde est.

Persius
Гения ты ублажай своего[235]: лови наслажденья,

Жизнь наше благо; потом — ты пепел, призрак и сказка.

Помня о смерти, живи! Час бежит, и слова мои в прошлом.

Персий
— Agapetus и Agapetae[236], — сказал преподобный отец Опимиан наутро за завтраком. — И притом в лучшем смысле слова — таковы, к счастью, отношения юного сего господина со служанками.

Миссис Опимиан:

— Может быть, ты возьмешь на себя труд изложить мне свое мнение о них более доступно?

Преподобный отец Опимиан:

— Разумеется, душенька. Слово означает «влюбленный» в чистейшем, возвышенном смысле. В этом-то смысле и употребляет его святой апостол Павел, говоря о единоверках своих и возделывающих общий с ним вертоград соратницах, в чьих домах доводилось ему живать. В этом смысле прилагалось оно к девам и святым мужам, обитавшим под одной кровлей в союзе любви духовной.

Миссис Опимиан:

— Что ж, всякое бывает. Ты — святой муж, отец Опимиан, однако, будь ты холост, а я дева, вряд ли рискнула б я быть твоей ага... ага...

Преподобный отец Опимиан:

— Agapete. Но я никогда и не посягал на такую духовную высоту. Я последовал совету святого апостола Павла, который говорит: «Лучше вступить в брак...»[237]

Миссис Опимиан:

— Цитату можешь не оканчивать.

Преподобный отец Опимиан:

— Agapete часто переводится «приемная сестра». Такие отношения, по-моему, вполне мыслимы при наличии обетов безбрачия и духовной высоты.

Миссис Опимиан:

— Очень возможно. И столь же мыслимы при отсутствии того и другого.

Преподобный отец Опимиан:

— И еще более мыслимы, когда приемных сестер семь, а не одна.

Миссис Опимиан:

— Возможно.

Преподобный отец Опимиан:

— Если бы ты видела, душенька, как обращаются эти девицы к хозяину, ты бы тотчас поняла характер их отношений. Их почтительность неопровержимо убеждает меня, что я не ошибся.

Миссис Опимиан:

— Будем надеяться.

Преподобный отец Опимиан:

— У меня попросту нет сомнений. Семь весталок непорочны, либо ничего не стоят ни наблюденья мои, ни весь мой жизненный опыт. Называя их весталками, я не вполне точен: в Риме избиралось только по шести весталок. Зато было семь плеяд, покуда одна не исчезла. Можно допустить, что она стала седьмой весталкой. Или, поскольку планет прежде было семь, а теперь насчитывается более пятидесяти, можно и седьмую весталку приписать законам прогресса.

Миссис Опимиан:

— Смертных грехов прежде тоже было семь. Сколько же прибавил к их числу прогресс?

Преподобный отец Опимиан:

— Надеюсь, ни одного, душенька. Хотя этим обязаны мы не собственным его тенденциям, но емкости старых определений.

Миссис Опимиан:

— По-моему, я уже где-то слыхала это твое греческое слово.

Преподобный отец Опимиан:

— Есть такие агапемоне[238], душенька. Ты, верно, про них думаешь.

Миссис Опимиан:

— Про них. И что бы такое могло это слово значить?

Преподобный отец Опимиан:

— Оно значит «приют любви». Любви духовной, разумеется.

Миссис Опимиан:

— Хороша духовная любовь — разъезжает цугом[239], роскошествует и укрывается высокой стеной от любопытных взоров.

Преподобный отец Опимиан:

— Все так, душенька, но вреда ведь от этого никому никакого нет.

Миссис Опимиан:

— Ты, отец Опимиан, ни в чем вреда видеть не хочешь.

Преподобный отец Опимиан:

— Боюсь, я во многом вижу больше вреда, нежели мне бы того хотелось. Но агапемоне кажутся мне безвредными оттого, что я о них почти не слышу. Свет из-за всего готов поднять шум; а на то, что в порядке вещей, никто и внимания не обращает.

Миссис Опимиан:

— Неужто, по-твоему, эти агапемоне — в порядке вещей?

Преподобный отец Опимиан:

— Я говорю только, что не знаю, соответствуют ли они порядку вещей или нет. А вот нового в них нет ничего. Еще три столетия назад было такое семейство «Союз любви», и Мидлтон о нем сочинил комедию. Королева Елизавета семейство преследовала; Мидлтон его высмеял; оно, однако, пережило обоих, и в том не вижу я никакого вреда[240].

Миссис Опимиан:

— Неужто же свет так зол, что замечает новизну только в беспорядке?

Преподобный отец Опимиан:

— Быть может, это происходит оттого, что порядок вещей нарушается лишь изредка. Из множества людей, утром идущих по улице, лишь одного ограбят или собьют с ног. Если бы вдруг сообщение Гамлета «в мире завелась совесть»[241] оказалось верно, тотчас перестали бы выходить газеты. Ведь в газетах что мы читаем? Во-первых, отчеты обо всех смертных грехах, о несчетных видах насилия и обмана; затем безудержную болтовню, вежливо именуемую законодательной мудростью, которой итог — «непереваренные массы закона, вытряхнутые, как из мусорной тележки, на головы подданных»[242], затем перебранку в том лающем тоне, который именуется адвокатским красноречием и которого первым виртуозом был Цербер[243]; далее читаем мы о скандальных собраниях разоренных компаний, где директора и пайщики поносят друг друга в отборных выражениях, неведомых даже Рабле; о банкротствах банков, словно мановением волшебной палочки заставляющих благородных джентльменов сбрасывать маски и домино и являться в истинном своем облике жуликов и карманных воришек; об обществах всякого рода, обучающих всех всему, вмешивающихся во все дела и исправляющих все нравы; далее читаем мы хвастливые объявления, сулящие красоту Елены той, кто купит баночку крема, и век Старого Парра[244] тому, кто купит коробочку пилюль; читаем о чистейшем безумии так называемых дружеских встреч; читаем отчеты о том, как какой-нибудь невыразимый болван развлекал избранное общество — все предметы разные, несуразно-многообразные, но доведенные до сходства почти родственного лоском лжи, которая их покрывает.

Миссис Опимиан:

— Прости, что тебя перебила, отец Опимиан, но пока ты говорил, я подумала, что, читая газету, ведь не слышишь адвокатского лая.

Преподобный отец Опимиан:

— Воля твоя, но кому хоть раз довелось его слышать, легко воспроизведет его в своем воображении.

Миссис Опимиан;

— Ты ничего не сказал насчет несчастных случаев, а ведь и про них газеты много пишут. Как бы честен ни сделался свет, несчастные-то случаи не переведутся.

Преподобный отец Опимиан:

— Но честность сократит их число. Паровые котлы высокого давления не сеяли бы погибель, когда бы бесчестность и скупость не норовили употребить их там, где дорогостоящие котлы низкого напряжения обеспечат совершенную безопасность. Дома, честно построенные, не обрушивались бы на головы жителям. Суда, верно оснащенные и с хорошей командой, не налетали бы то и дело на мели и рифы и не разваливались бы от первого же толчка. Честно приготовленные сласти не отравляли бы детей, а честно составленные лекарства не губили бы больных. Словом, чаще всего так называемые несчастные случаи суть преступленья.

Миссис Опимиан:

— Ты любишь говорить, что причиной несчастий на пароходах и железных дорогах — нелепая страсть наша к спешке. А это безумство, не преступленье.

Преподобный отец Опимиан:

— Нет, это преступленье — для того, кто не должен бы действовать во власти безумства. Но, ставши честным, свет, без сомненья, станет разумен. Избавясь от преступлений, мы сумеем одолеть и безумство. Но едва ли это когда-нибудь произойдет.

Миссис Опимиан:

— Ну, в газетах сообщают и кое о чем похвальном. Преподобный отец Опимиан:

— Во время войны сообщают они о множестве подвигов в море и на суше; но в мирное время воинские доблести спят. Тогда они как суда на рейде. Разумеется, и в мирной жизни случается кое-что хорошее, а кое-что ни хорошее ни плохое; но хорошее и среднее вместе составляют от силы одну десятую долю всех происшествий. И кажутся исключением. Пустынник, читающий одни газеты, найдет в них разве пищу для мизантропии; но, живя среди друзей, в кругу семьи, мы убеждаемся, что темное в жизни — случайность, а светлое — повседневность. Случайное привлекает любопытные взоры, случайное — это приключенья, несчастья, случайное выпадает на долю немногим, а могло бы и вовсе ни с кем не стрястись. Интерес, вызываемый действием и событием, находится в прямом соответствии с его редкостью; к счастью, тихие добродетели незаметно нас окружают, а назойливый порок редко пересекает нашу стезю. В общем, я согласен с суждением Тесея[245], что в мире больше добра, нежели зла[246].

Миссис Опимиан:

— Сдается мне, отец Опимиан, ты ни с каким суждением бы не согласился, не будь оно высказано две тысячи лет назад.

Преподобный отец Опимиан:

— Так ведь, душенька, все почти суждения, с какими и следовало б соглашаться, тогда приблизительно и были высказаны.

ГЛАВА VIII ПАНТОПРАГМАТИКИ[247]

Ψῡξον τόν οἶνον, Δώρι, —

Ἔγχεον σὐ δὴ πιεῑν˙

Εὐζωρότερόν γε νὴ Δί, ὤ παῖ, δός˙ τὸ γάρ

Ὑδαρὲς ᾅπαν τοῡτ᾽ ἐστὶ τῇ ψυχῆ κακόν.

Diphilus
Вино, о Дорис, охлади, налей-ка в чашу.

С водой не смешивай.

Ведь, разбавляя,

Ты бодрости лишаешь дух мой.

Дифил[248]
Очарованный новым знакомством, его преподобие дольше обычного не показывался в усадьбе мистера Грилла, а когда снова туда явился, тотчас сообщил о метаморфозе старой башни и об особенностях ее обитателей. Как всегда, обед у мистера Грилла был отличный и все ели и пили в свою меру.

Мисс Грилл:

— В вашем рассказе многое вызывает мое любопытство; но самое главное — что думаете вы о религиозных воззрениях юного господина?

Преподобный отец Опимиан:

— Я бы мог предполагать, что он принадлежит к англиканской церкви, судя по расположению его к моей особе, если б оно не объяснялось скорей нашей общей любовью к грекам. Правда, с другой стороны, он усердно подчеркивал, что святая Катарина — святая англиканского церковного календаря.

Мисс Грилл:

— Как мило, что день его заключается гимном, хором, исполняемым семью весталками.

Преподобный отец Опимиан:

— Я рад, что вы так судите о девицах. Не всякая барышня судила б о них с благосклонностью. Хотя они, я уверен, ее заслуживают.

Мистер Грилл:

— Недурно бы познакомиться с молодым человеком. Я бы хотел, чтобы вы привели его к нам. Хочешь ты с ним познакомиться, Моргана?

Мисс Грилл:

— Да, дядюшка.

Мистер Грилл:

— Вы уж, ваше преподобие, постарайтесь его сюда залучить. Скоро в гости к нам съедутся философы и поэты. Быть может, это его прельстит?

Преподобный отец Опимиан:

— Возможно. Но я в том не уверен; боюсь, он бежит всякого общества и любит только леса, моря и реки; греческую поэзию, святую Катарину и семь своих весталок; я, однако ж, попробую его пригласить.

Мистер Грилл:

— Но для чего бы, ваше преподобие, заводить ему столь обширную столовую и вообще так печься об устройстве своего дома, если б намеревался он жить затворником? Думаю, однажды забредя к нему, вы найдете у него общество самое шумное. Спросите-ка у него, не желает ли он играть в Аристофановой комедии?

Преподобный отец Опимиан:

— Превосходная мысль. Думаю, она придется ему по вкусу.

Мисс Грилл:

— Кстати о комедии, ваше преподобие: что сталось с лордом Сомом и его лекцией о рыбе?

Преподобный отец Опимиан:

— Да вот лорд Склок, граф де Линь, лорд Кудаветер и еще несколько архишарлатанов вздумали фиглярничать на новом поприще, которое именуют они наукой пантопрагматики, и уговорили лорда Сома кувыркаться вместе с ними; однако, когда похолодает, безумие уляжется; и мы еще услышим, как он будет разъяснять рыбакам Щучьей бухты, чем сельдь отлична от палтуса.

Мисс Грилл:

— Ради бога, ваше преподобие, скажите, что это еще за новая наука?

Преподобный отец Опимиан:

— А уж это, мисс Грилл, я вам затрудняюсь сказать. Я многих профессоров расспрашивал, но ничего от них не добился, кроме странного вздора. Оказывается, это такой подлинный способ толковать о способе мнимом учить каждого собственному его ремеслу. Пользы от него никакой, но в этом-то вся и польза. Нет от него и вреда, коль скоро он напоминает чтение Гамлета — «слова, слова, слова»[249]. Как в большинстве наук, и тут читаются лекции, лекции, лекции обо всем понемногу: один педант болтает о юриспруденции, другой о статистике, третий об образовании и так далее, crambe repetita[250][251] все того же вздора, который уже подавался «дважды остывший и дважды подогретый»[252][253] во многих объединениях, прозывавшихся научными.

Мисс Грилл:

— Значит, ваше преподобие, лекция лорда Сома будет большим облегчением для исстрадавшихся слушателей.

Преподобный отец Опимиан:

— Без сомненья, она будет более занимательна и в той же мере полезна. Никто не поймает ни одной рыбешкой больше, тем подведя итог научным изысканиям подобного рода. Я бы уж лучше послушал лекцию поварам о сборной солянке — неплохая эмблема для всего начинания.

Мисс Грилл:

— Человек с умом и талантом может читать лекцию о любом предмете. И сборная солянка может быть увлекательна. Однако мужи, погрязнувшие в унылых притязаниях на серьезность, едва ли смогут придать ей достаточно соли и остроты[254][255].

ГЛАВА IX СВЯТАЯ КАТАРИНА

gli occhi su levai,

E vidi lei che si facea corona,

Rifflettendo da se gli eterni rai.

Dante. Paradiso, XXXI. 70-72
Я, не ответив, поднял взоры к ней,

И мне она явилась осененной

Венцом из отражаемых лучей[256].

Данте. Рай, XXXI. 70-72
Прошло немного времени, и его преподобие вновь посетил башню, чтобы просить юного своего друга об участии в Аристофановой комедии.

Он встретил живую готовность, и чуть не целый день провели они, обсуждая подробности предприятия.

Обед и вечер прошли совершенно как раньше. Наутро, когда они спускались в кабинет для продолженья приятных трудов, его преподобие подумал: «Я прошел по галерее, там много комнат, двери днем почти все отворены, но спальня моего приятеля всегда закрыта. Верно, тут какая-то тайна». И не склонный вообще к праздному любопытству отец Опимиан уже не мог выбросить из головы эту любопытную мысль. Наконец, набравшись храбрости, он сказал:

— Я видел кабинет ваш, столовую и гостиную; в устройстве дома столько вкуса, что мне хотелось бы осмотреть и прочие комнаты.

Мистер Принс:

— Но больше нечего и осматривать. Ваша спальня — одна из лучших в доме. Прочие на нее похожи.

Преподобный отец Опимиан:

— Сказать по правде, я бы хотел взглянуть на собственную вашу спальню.

Мистер Принс:

— Отчего же. Извольте. Просто я сомневался, быть может напрасно, по вкусу ли вам придется ее убранство.

Преподобный отец Опимиан:

— Надеюсь, там никаких вольностей.

Мистер Принс:

— Совершенно напротив. Как бы вам не показалось, что все там чересчур подчинено моим понятиям о чистоте идеальной красоты, воплощенной в святой Катарине.

Преподобный отец Опимиан:

— Напрасно, поверьте, вы этого опасаетесь.

Мистер Принс:

— Вот видите, алтарь с образом святой Катарины, а на стенах — сцены из ее жизни, большей частию скопированные с картин итальянских мастеров. Облик святой Катарины и история ее с юных дней моих завладели моим воображеньем — в ней вижу я воплощенье идеальной красоты[257] — все, что способно чаровать, возвышать и восхищать нас в прекраснейших представительницах прекрасного пола.

Преподобный отец Опимиан:

— В речах ваших столько пыла; а ведь я, признаться, не очень знаю ее историю, хоть Реформация и оставила ее в числе своих святых. Коекакие из этих картин без объяснений мне непонятны.

Мистер Принс:

— Я постараюсь в коротких словах передать вам ее историю. И по мере рассказа буду водить вас от картины к картине.

ИСТОРИЯ СВЯТОЙ КАТАРИНЫ
Катарина была принцесса в Александрии в третьем столетии. Вера христианская открылась ей в божественном откровении. Красота, ученость и искусность в речах ее отличали. Она обратила в истинную веру отца своего и мать и всех, с кем случалось ей сойтись поближе. Император Максенций[258] созвал пятьдесят мудрейших мужей всего государства, дабы они избавили ее от заблуждений, но всех их она обратила в новую веру. Максенций сжег на костре ее приверженцев и самой ей пригрозил той же участью. Она осталась тверда. Тогда он приказал бить ее плетьми и бросить в темницу на голодную гибель. Отправясь в поход, присмотреть за исполнением приказа он предоставил императрице и главному генералу своему Порфирию. Ангелы исцелили ее раны, утолили ее голод; и Спаситель, явясь к ней в темницу в блаженном видении, назвал ее невестой и надел ей на палец кольцо[259]. Очнувшись, она увидела кольцо на своем пальце и убедилась в том, что святое посещение воистину состоялось. Императрица и Порфирий пришли к ней, она их обратила. Император, воротясь, приговорил к смерти обоих; после многих безуспешных попыток ее увещать, он приговорил Катарину к колесованию. Четыре страшныеколеса, снабженные стальными зубьями, назначены были изрубить ее на части. Ангелы разбили колеса. Тогда император возвел ее на костер; ангелы загасили пламя. Тогда он приказал отсечь ей голову мечом. Это было допущено. Настала ночь. Тело, оставленное на растерзание диким зверям, охраняла стража. Ночь была темная, утром тело исчезло. Ангелы отнесли его на вершину самой высокой горы Хоребского хребта, и поныне взор путника встречает там скалу, природой созданную в виде гробницы. Там, в неувядаемой красоте, охраняли Катарину ангелы, покуда святой муж не нашел ее, и уж он поместил ее в раку, и там лежит она поныне. Рака помещена в основанном позже монастыре — монастырь святой Катарины Синайской. И поныне сверкает у нее на пальце кольцо.

Преподобный отец Опимиан:

— Ничего почти из всего этого я прежде не знал. Правда, обручение святой Катарины знакомо мне по многим картинам великих итальянских мастеров. Однако вот картина, которой нет соответствия в рассказанной вами истории. Что значат эта гробница, и пламя, и отпрянувшие в ужасе монахи?

Мистер Принс:

— Здесь изображено замечательное происшествие у гробницы святой. Императрица Екатерина II, много благодетельствовавшая Синайскому монастырю, захотела взять себе кольцо святой Катарины. И послала высокую духовную особу попросить кольцо у братии. Монахи, не желая нарушать волю государыни, отвечали, что не смеют снять кольцо сами, однако согласны открыть гробницу и пусть-де государынин посланный снимет его. Так и сделали, и посланный увидел руку и кольцо. И подошел, чтобы снять его; из гроба вырвалось пламя; он отпрянул, гробница закрылась. Увидев недовольство святой, отцы не пытались более открывать гробницу[260].

Преподобный отец Опимиан:

— Хотелось бы мне взглянуть на лицо императрицы, когда ей докладывали о происшедшем.

Мистер Принс:

— Оно отражало степень той веры, какую она подлинно имела либо считала приличным выказать на людях. Отцы, во всяком случае, доказали свою набожность и дали ей возможность покрасоваться своею. Больше она не добивалась кольца.

Преподобный отец Опимиан:

— А что это за горные часовни, три в одной раме?

Мистер Принс:

— Часовни эти изображены так, как могли они выглядеть еще в католической Англии. Три сестры — Катарина, Марта и Анна — их построили в честь своих святых на вершинах трех холмов, носящих эти имена и поныне. С каждой вершины видны две другие. Сестры думали увековечить свою верность сестринской любви и церкви католической. Реформация все разрушила. От часовни святой Анны осталось только несколько серых камней, пошедших на постройку стены, которой лет пятьдесят тому назад обнесли тамошние поля. Холм ныне более связан с памятью Чарлза Фокса[261], нежели с древней святой. Часовню святой Марты отстроили и приспособили для надобностей протестантов. Часовня святой Катарины так и стоит живописной развалиной вблизи Гидфорда.

Преподобный отец Опимиан:

— А что это за старинный храм?

Мистер Принс:

— Старинный храм святой Катарины, на месте которого ныне красуется пристань, позорно носящая ее имя; надругательство, за которым последовало множество других и еще последуют, коль скоро в интересах коммерции понадобится осквернить освященную землю и развеять по ветру прах мертвецов; а ведь Гораций считал кощунством даже и глядеть на то, как это делают варвары[262][263]. Каковы бы ни были преимущества новейшего вероисповедания, мы далеко уступаем древним в почтении к храмам и гробницам.

Преподобный отец Опимиан:

— Не решаюсь оспаривать ваше сужденье. А что там за витраж?

Мистер Принс:

— Это уменьшенная копия окна Уест-Уикэмской церкви, но главная фигура тут дышит более совершенной итальянской красотой. Она попирает императора Максенция. Вы видите все ее эмблемы — тут пальмовая ветвь, венчающая всех великомучеников; корона, колесо, огонь и меч, присущие ей одной; и книга, с какой всегда ее изображают, ибо она чудо учености и избрана в средние века покровительницей школ.

Преподобный отец Опимиан:

— История, бесспорно, занимательная. Вера ваша покуда просто поэтическая. Но берегитесь, мой юный друг, как бы не сделаться вам жертвой собственной вашей мистификации.

Мистер Принс:

— Этого я не боюсь. Надеюсь, я умею отличить поклонение идеальной красоте от суеверия. Поклонение же такое мне надобно, чтобы заполнить пустоту, какую истинная картина мира оставляет в моем сердце. Мне надобно верить в доброго домашнего духа; духа здешних мест; ангела или нимфу; духа, связующего нас чем-то похожим на привязанность человеческую, только возвышенней и чище, — с вездесущим, созидающим и охраняющим духом вселенским; в жизни действительной я его не нахожу. Проза жизни грубо во все вторгается. Разве ступит ангел в лес, оскверненный надписью «Вход воспрещен, нарушители подвергаются штрафу»? разве захочет наяда плескаться в потоке, работающем на бумагопрядильню? придет ли в дол дриада, если поезд тащит по нему товары вандалов? вздумается ли нереиде гулять вдоль моря там, где береговая охрана стережет контрабандистов? Никак. Жизнь духовная умерла в материальном нашем мире. Воображение ее не заменит. Но предстательством святых еще держится связь видимого и невидимого. Они подают мне знаки, помогающие ощутить их присутствие. В тиши собственных раздумий мы можем сохранить эти знаки от вторжения мира внешнего. А святая, какую я избрал, представляется мне безупречнейшим воплощением совершенства ума, наружности и души.

Преподобный отец Опимиан:

— Не могу оспаривать ваш вкус. Надеюсь, однако, что вы не станете искать в своем идеале свойств слишком реальных. Я огорчился бы, увидав, что вы слишком погрязли в почитании святых. Надеюсь, вы способны примириться с Мартином, однако сторонясь Петра и Джека[264].

Мистер Принс:

— Ничто не могло бы так способствовать моей сговорчивости, как общество вашего преподобия. Столь мудрая терпимость хоть кого убедит.

После этого отступления друзья вернулись к своим трудам над Аристофановой комедией, и оба внесли свою долю, подобно Флетчеру и Бомонту[265].

ГЛАВА X ГРОЗА

Si bene calculum ponas, ubique naufragium est.

Petronius Arbiter
Словом, если поразмыслить[266], то крушенья ждут нас повсюду.

Отец Опимиан собирался домой после завтрака, но дальние раскаты грома его задержали, и приятели снова поднялись в библиотеку, чтобы оттуда наблюдать волнение стихий. Широкий вид открывался там из окон.

Гром урчал вдали, однако ни дождь, ни молния его не сопровождали.

— Гроза где-то далеко, — сказал его преподобие, — и, верно, пройдет стороной.

Но вот на горизонте показалась черная туча, она быстро росла и надвигалась прямо на Башню. Впереди катила она более легкое, однако же достаточно мрачное облако тумана, и оно вилось и курилось как дым пред густой чернотою невспоротой тучи. А потом блеснула молния, загрохотал гром и грянул ливень так, будто прорвало водосточные трубы.

Друзья сидели, молча наблюдая грозу с ветром, дождем и градом, покуда тьма почти ночная застилала небеса, рассекаясь почти непрестанно вспышками молний.

Вдруг слепящая искра озарила весь небосвод, и тотчас ухнул оглушительный раскат грома, свидетельствуя о том, что молния ударила где-то неподалеку.

Его преподобие оглянулся, чтобы поделиться с приятелем силой испытанного впечатления, но тот исчез. Воротясь, он сказал, что ходил посмотреть, куда угодила молния.

— И что же? — осведомился отец Опимиан.

— Дома все в порядке, — отвечал хозяин.

«Весталки, — подумал отец Опимиан, — вот и вся его забота».

Но, хотя мистер Принс тревожился лишь о судьбе весталок, внимание его скоро привлек переполох внизу, говоривший о серьезной беде, которую причинила гроза; а потом явилась самая младшая из сестер и, вся трепеща, доложила, что убило наповал одну из двух лошадей в какой-то господской упряжке, что барышня без памяти, и неизвестно еще, ранило ее или нет, а другая лошадь испугалась, понесла и опрокинула бы карету, если б ее не усмирила смелая рука молодого фермера; он отнес барышню в дом, и она отдыхает теперь на женской половине, а сестры за ней приглядывают.

Мистер Принс и отец Опимиан спустились вниз, и там их удостоверили, что юная леди невредима, но нуждается в покое, чтобы окончательно оправиться. Пожилой господин показался из женских покоев, и, к немалому удивлению своему, его преподобие узнал в нем мистера Грилла, вместе с племянницей пострадавшего от выходки злополучной лошади.

Прелестное утро выманило их из дому на долгую прогулку; они сочли, что пора хотя б отчасти удовлетворить любопытство, подстрекаемое рассказами его преподобия о Княжей Прихоти и ее обитателях. И потому они избрали маршрут, проходивший мимо стен Башни. Они совсем удалились от усадьбы, когда разразилась гроза, и поравнялись с Башней, когда молния поразила лошадь. Гарри Плющ вез на Башню плоды своих сельских трудов, как раз когда случилась беда, и он-то и был тем юным фермером, который укротил перепуганную лошадь и отнес леди в дом мистера Принса. Мистер Грилл, не скупясь на слова, хвалил его поступок, а отец Опимиан от души пожал руку своему знакомцу и сказал, что такому молодцу не следует унывать. Гарри принял эти слова как благой знак, ибо Дороти все слыхала и взглянула на него с подобающим, хоть и немым, одобрением.

Gynaeceum, или женская половина, отделялась от башни гостиной и комнатами для гостей, то есть была удалена от остального дома, как то водилось разве в Афинах.

В ответ на тревожные расспросы удалось узнать, что барышня спит и одна из сестриц при ней неотлучно. Мистера Грилла, следственно, усадили обедать и оставили ночевать. Перед ужином он выслушал заключение медика, что скоро все обойдется.

Гарри Плющ вспомнил про отставного лекаря, жившего неподалеку от Башни со своей сестрой-вековухой, который часто пользовал бесплатно больных соседей-бедняков. Если прописанное лекарство оказывалось не по средствам больному, он либо сестра его тотчас вызывались безвозмездно его доставить. Хотя сами едва сводили концы с концами, они стали добрыми ангелами всего околотка.

Старик лекарь подтвердил уже высказанное сестрицами сужденье, что барышне нужен только покой; однако согласился переночевать у мистера Принса на случай, если вдруг понадобятся его услуги.

Итак, мисс Грилл осталась на попечении старших сестер. Мистер Грилл и двое докторов — один доктор теологии, целитель душ, другой же — целитель бренной плоти — уселись за стол с мистером Принсом, а прислуживали им, как всегда, младшие весталки.

ГЛАВА XI НАУКА ОБ ЭЛЕКТРИЧЕСТВЕ. СМЕРТЬ ФИЛЕМОНА. ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩАЯ

Οἰνου μὴ παρεόντος, ἀτερπέα δεῑπνα τραπέζης˙

Οἰνου μὴ παρεόντος, ἀθελγέες εἰσι χορεῐαι.

Ἀνὴρ πένθος ἔχων, ὕτε, γεύσεται ἡδέος οἰνου.

Στυγνὸν ἀεξομένης ἀποσείσεται ὄγκον ἀνίης.

Где нет вина, там и веселья нет,

И в танцах нет огня, тускнеет свет.

Поднимет чашу и забудет человек

Обиды, горе, дней докучных бег.

Вакх при рождении вина в предвидении благ, им доставляемых. В двенадцатой песни «Деяний Дионисия» Нонна[267].
За столом разговор шел об утрешнем приключении и повернулся к электричеству. Лекарь, много путешествовавший на своем веку, рассказал много случаев собственного наблюдения; все они сводились к тому, что недомогание мисс Грилл недолго продлится. Случалось ему при подобных обстоятельствах видеть как бы и совершенный паралич: однако же больные всегда скоро от него оправлялись. День-два, от силы неделя — и мисс Грилл непременно будет здорова. А покамест он рекомендовал полный покой. Мистер Принс заклинал мистера Грилла чувствовать себя как дома и не спешить с отъездом. На том и порешили, с тем чтоб наутро отправить человека в усадьбу Гриллов за недостающим снаряжением. Преподобный отец Опимиан, не менее самого мистера Грилла привязанный к его племяннице, весьма огорчался ее недомоганьем и не мог вернуться к обычному своему ровному расположению духа, пока не увидит ее снова радостной и веселой. Он цитировал Гомера, Эсхила, Аристотеля, Плутарха, Атенея, Горация, Персия и Плиния в доказательство тому, что все ныне известное об электричестве было известно уже и древним. В телеграфе же электрическом не усматривал он решительно никакой пользы, ибо, путая хронологию, он дает лишь название главы, которой содержание теряет смысл прежде, чем дойдет до получателя, тем временем уже узнавшего название главы следующей. И сколько бед от него! Ведь, сообщив только о крупном сражении, о тысячах убитых и раненых, какую муку неизвестности вселяет он в сердца тех, у кого были близкие на поле брани, покуда путями более обычными не узнают они имен пострадавших. Ни один тиран сицилийский не додумался бы до столь изощренной пытки. Эти выпады против предполагаемых побед новейшей науки, выслушанные лекарем с удивлением, а прочими с глубоким почтением, слегка успокоили смятенный дух его преподобия, утешенного к тому же обильными возлияниями кларета, который превозносил он в красочных цитатах, объявляя вино средством от всех бедствий мира.

Так промелькнула неделя, и больная заметно оправилась. Мистер Принс покуда не видел прекрасную свою гостью. Шесть сестер, оставляя седьмую у постели мисс Грилл, ежевечерне удовлетворяли горячей просьбе мистера Грилла и ласкали его слух разнообразной музыкой, а в заключение неизменно пели гимн любимой святой своего господина. Несколько раз наведывался старик лекарь и оставался переночевать. Преподобный отец Опимиан отправился к себе для воскресной службы, но, радея о здоровье прекрасной Морганы, не мог не поспешить обратно. Прибывши утром и поднявшись в библиотеку, он застал своего юного друга с пером в руках. Он спросил, не Аристофановой ли комедией тот занят. Мистер Принс отвечал, что этот труд лучше удается ему с помощью его преподобия.

— А сейчас я пишу, — сказал он, — кое-что связанное с Аристофановой драмой. Это баллада на смерть Филемона, как рассказывает о ней Свида и Апулей.

Смерть Филемона[268][269][270][271]
Поэту пробил сотый год:
Театр с нетерпеньем ждет
Последнего творенья.
Как вдруг разверзлись небеса,
И хлынул дождь на два часа
В разгаре представленья.
Домой вернулся Филемон,
Прилег и видит странный сон:
Уходят Музы прочь.
«Куда?» — спросил он, и в ответ:
«Нам оставаться здесь не след,
К вам гость, лишь минет ночь».
И вот рассвет рассеял тьму,
Позвал он сына и ему
Виденье рассказал.
Послал за пьесой, перечел
И думал, опершись о стол,
Что сон сей означал?
Виденье разгадать не смог:
Поэту было невдомек —
Готов приют иной!
И оттого-то пуст очаг,
И Музы убыстряли шаг
Вечор, в тиши ночной.
II
Наутро шум и гам кругом,
Театр вновь набит битком —
Все жаждут продолженья.
И слышится со всех сторон
Одно лишь имя — Филемон!
И крики нетерпенья.
К нему посланцы между тем
Наведались и тут же всем
Поведали спеша:
«Сидел он молча у стола,
И словно вечность из угла
Глядела не дыша.
Мы речь держали. Он молчал.
И вновь наш голос прозвучал
И замер в тишине.
Мы подошли, и в тот же миг
Всяк тайну страшную постиг:
Он в дальней стороне.
Прекрасным сражены концом
И в восхищении немом
Застыли мы тогда:
Нет, ваш любимец-острослов
Уж не откликнется на зов
И не придет сюда.
Да, смерть пришла в тот самый час,
Когда на сцене, здесь, для вас,
Должны сыграть конец.
Казалось, что едва-едва
Звучат прощальные слова,
Но нет, молчал творец.
Тот ливень — провозвестник слез!
Веселье он от нас унес,
Так пусть же стихнет молвь!
У погребального костра
Собраться нам пришла пора,
А завтра — пьеса вновь!»
Преподобный отец Опимиан:

— Прелестная выдумка.

Мистер Принс:

— Если бы выдумка. Сверхъестественное здесь — только сон. Прочее весьма вероятно; я же даже и сон расположен считать истинным.

Преподобный отец Опимиан:

— Вы решились непременно примирить и связать мир мечты с миром существенным.

Мистер Принс:

— Я предан миру мечты. Блуждать мыслию среди образов прошлого или возможного, а порой и невозможного — любимое мое занятие.

Преподобный отец Опимиан:

— Разумеется, многое в мире существенном претит чувствительным и утонченным умам. Но никто из моих знакомцев не имеет меньше оснований на него сетовать, нежели вы. Вы окружены приятностями, и вам есть чем потешить взор и занять досуг.

Мистер Принс:

— На собственную мою жизнь я не сетую. Я жалуюсь на мир, который наблюдаю сквозь «бойницы уединенья»[272]. Я не могу, как некий бог Эпикура, по словам Цицерона, «целую вечность быть довольным тем, как ему хорошо»[273]. С мучительной тоской гляжу я на бедность и преступление; на изнурительный, неблагодарный, бесплодный труд, губящий ясную пору детства и женскую молодость: «на всякие угнетения, какие делаются под солнцем»[274].

Преподобный отец Опимиан:

— Совершенно вас понимаю; но в мире есть и много доброго. Больше доброго, нежели злого, я в этом убежден.

Они непременно углубились бы в обсуждение предмета, когда бы часы не прозвонили им на второй завтрак.

К вечеру того дня молодая красавица уже вполне оправилась и смогла присоединиться к собравшейся в гостиной небольшой компании, включавшей, как и прежде, мистера Принса, мистера Грилла, доктора Беллоида и преподобного отца Опимиана. Ей представили мистера Принса. Она расточала хвалы нежной заботливости сестер и выразила желание послушать их музыку. Желание ее было тотчас удовлетворено. Она слушала с удовольствием и, хотя еще и не вполне окрепла, не удержалась и стала подпевать, когда пели гимн святой Катарине.

Но вот они ушли, и она тоже откланялась.

Преподобный отец Опимиан:

— Полагаю, древние латинские слова эти — подлинные монашеские стихи, такими они кажутся.

Мистер Принс:

— Да. И положены на старую музыку.

Доктор Беллоид:

— Что-то в этом гимне весьма возвышает и трогает душу. Неудивительно, что в наш век, когда музыку и поэзию ценят выше других искусств, мы все более склонны восхищаться старинными формами культа католического. Пристрастие к старой религии ныне объясняется не столько убеждением, сколько поэтическим чувством; оно рождает приверженцев; но новоиспеченная эта набожность весьма отлична от того, что по внешности она напоминает.

Преподобный отец Опимиан:

— Это, как нередко имел я случай заметить и как подтвердит мой юный друг, одна из форм любви к идеальной красоте, которая, не будучи сама по себе религией, впечатляет живое воображение и часто бывает похожа на подлинную веру.

Мистер Принс:

— Одним из правоверных приверженцев церкви был английский поэт, который пел Пречистой Деве:

Твой образ стал земным. Но каждый перед ним,
Заблудший, не забыт, лишь преклонит колени
Пред лучезарной Силой — нет в ней даже тени.
Все, что вошло в Тебя, все обрело покой:
И матери любовь с девичьей чистотой,
И дух и плоть, и горнее с земным[275][276].
Преподобный отец Опимиан:

— Да, мой юный друг, любовь к идеальной красоте оказала на вас влияние благословенное, и не важно, много ли в вашем взгляде на нее истинной церковности.

И на том господа пожелали друг другу покойной ночи.

ГЛАВА XII ЛЕСНОЙ ДОЛ. ВЛАСТЬ ЛЮБВИ. ЛОТЕРЕЯ БРАКА

Τί δεῖ γὰρ ὄντα θνητόν, ίκετεύω, ποιεἰν,

Πλὴν ἠδέως ζῆν τὸν βίον καθ᾽ ημέραν,

Ἐὰν ἔχη τις ὁπόθεν . . . . . . . . . . . . .

Ἔσται . . .

Какая доля смертному сладка?

Дни, ночи в наслажденьях проводить?

Что лучше? Быстротечна жизнь —

Ты завтрашнему дню не доверяй[277].

Филетер
Наутро мистер Принс был совершенно убежден, что мисс Грилл еще недостаточно оправилась, чтобы пуститься в дорогу. Никто не стал опровергать его; все извлекали много удовольствия от приятного общества и всем, включая и юную леди, вовсе не хотелось никуда трогаться. В тот день мисс Грилл уже вышла к обеду, а на другой день и к завтраку, вечером пела вместе с сестрами — словом, она окончательно выздоровела; однако же мистер Принс по-прежнему настаивал на том, что путешествие домой может быть для нее губительно. Когда же этот довод не помог, он продолжал упрашивать новых друзей повременить с отъездом; и так прошло немало дней. Наконец мистер Грилл объявил, что ехать пора и даже необходимо, ибо он сам ожидает гостей. Он просил мистера Принса быть к ним непременно, тот сердечно благодарил и дал слово, да и комедия Аристофанова тем временем заметно продвинулась.

Проводив гостей, мистер Принс поднялся к себе в библиотеку. Одну за другой снимал он с полок книги, но, против обыкновения, никак не мог сосредоточиться; он полистал Гомера и почитал о Цирцее; взял Боярда и почитал о Моргане и Фалерине и Драгонтине[278]; взял Тасса и почитал об Армиде[279]. Об Альцине Ариостовой читать ему не захотелось[280], ибо превращение ее в старуху разом развеивает все чары ранее обрисованной картины. Он более задерживался на чаровницах, остававшихся прекрасными. Но и те не могли толком его занять, мысли его разбегались и скоро устремлялись к еще более пленительной действительности.

Он поднялся к себе в спальню и стал размышлять об идеальной красоте в изображениях святой Катарины. Но невольно подумал, что идеальное может встретиться и в жизни (он знал по крайней мере одно тому доказательство), и побрел в гостиную. Там сидел он, предаваясь мечтам, покуда две его камеристки не принесли второй завтрак. При виде них он улыбнулся и сел за стол как ни в чем не бывало. А потом взял трость, кликнул пса и отправился в лес.

Неподалеку от Башни был глубокий дол, где протекала речка; в сухую пору она пересыхала до жалкого ручейка, но в половодье становилась бурным потоком, который прорыл себе русло меж высоких берегов; речка эта причудливо, прихотливо извивалась. Над нею по обеим сторонам дола вставали высокие, старые деревья. Веками почва оседала, и на крутых склонах дола образовались террасы; там, где сквозь густую сень на них пробивалось солнце, они поросли мхом, наперстянкой, папоротником и другими лесными травами. На них любили отдыхать лани, прибавляя живописности зеленой сцене.

Поток все глубже и глубже врезался в русло, все больше оседала почва, однако ж сцена эта мало менялась от времени. И в двенадцатом столетии взор встречал здесь приблизительно то же, что встречает он здесь в столетии девятнадцатом. Призраки минувших веков словно проходят тут покойной чередою, каждый со своим обличьем, верою, целями, повадками, одеждой. Для того, кто любит блуждать мечтой в прошедшем, не сыскать места более удачного. Старый дуб стоял на одном из зеленых уступов, и на узловатых его корнях удобно было сидеть. Мистер Принс, предоставленный сам себе, нередко проводил тут целые дни. Лани привыкли к нему и его не пугались, благовоспитанный пес им не досаждал. Так сиживал мистер Принс часами, читая любимых поэтов. Нет великого поэта, у которого не нашлось бы строк, соответственных прекрасному сему виду. Густые заросли, окружавшие обиталище Цирцеи; лесная глушь, где Дант повстречался с Вергилием; чащобы, сквозь которые бежала Анджелика[281]; очарованные пущи, где Ринальдо обманулся подобием Армиды[282]; лесной ручей, подле которого Жак умствовал над раненым оленем[283], — все сошлось в сих дубравах и воображенье вволю населяло их нимфами, наядами, фавнами, сатирами, дамами и рыцарями, лучниками, лесничими, охотниками и девами-охотницами, так что сам полуденный мир словно испарялся, как виденье. Тут Мательда сбирала цветы на склоне[284] [285]; Лаура вставала из тихого ручья и присаживалась под прохладной сенью[286][287]; Розалинда и Дева Мариан[288] выглядывали из-за ветвей; какое разнообразие, несходство одежд, образов и черт; но теперь все они были одно; каждая, вставая в воображении, уподоблялась прежде неведомой Моргане.

Поняв, что только тревожит понапрасну знакомые виденья, он встал и пошел домой. Он отобедал один, бутылку мадеры осушил как стакан воды, созвал в гостиную сестер, ранее обыкновенного и долее обыкновенного их задержал, покуда привычная музыка не вернула ему подобия покоя. Он всегда отдавал предпочтенье покою, не волненью. И, поняв, что путь его пересекли тревожащие силы, он решился им противостоять во что бы то ни стало.

В таком-то духе и застал его однажды утром за чтением преподобный отец Опимиан. Мистер Принс, завидя пресвитера, вскочил и воскликнул:

— Ах, ваше преподобие, как я рад! Какую оду более всего цените вы у Пиндара?

Его преподобие нашел этот вопрос несколько странным для первого приветствия. Ему показалась бы более уместной забота о выздоравливающей красавице. Он понял, что уклонение от сего предмета есть следствие внутренней борьбы. И, сочтя за благо поддержать избранный хозяином тон, он отвечал:

— Говорят, Чарлз Фокс более всего любил вторую Олимпийскую; и по мне вряд ли сыщется что-нибудь прекраснее. А на ваш взгляд?

Мистер Принс:

— Что-то в ней, верно, соответствует особому строю чувства. Для меня же ничто не сравнится с девятой Пифийской.

Преподобный отец Опимиан:

— Легко могу понять пристрастие ваше к этой оде. Вы видите образ идеальной красоты в нимфе Сирене.

Мистер Принс:

— «Умному зову тайные вверены ключи святых ласк»[289] [290]. По-английски это странно. Но сами слова греческие звучат особенною негой. Как бы точно ни передавали мы смысл слов, отличие от склада ума, их породившего, мешает нам воспроизвесть истинную суть мысли. Слова те же, но впечатление, ими оставляемое, иное, и причин можно доискаться лишь в существенном отличии английского склада души от склада души греческой.

Преподобный отец Опимиан:

— Да, и не только со словами так, но с образами тоже. Нас чарует борющаяся со львом Сирена; однако ж английская красотка в такой роли вряд ли бы нам понравилась.

Мистер Принс:

— Сирену надобно представлять себе подобной не английской красотке, но греческой статуе.

Преподобный отец Опимиан:

— Правда, когда человек влюблен, все прекрасное невольно обретает для него формы и черты его избранницы.

Мистер Принс:

— Иначе говоря, влюбленный все видит в неверном зеркале. Какое это, должно быть, бедствие — влюбиться!

Преподобный отец Опимиан:

— Нет, отчего же, ничуть, если все оборачивается счастливо.

Мистер Принс:

— По мне это худшая из незадач.

Преподобный отец Опимиан:

— Однажды в жизни каждому суждено поддаться любви. Власть ее необорима. «Любовь, — сказано у Софокла, — непобедима в битве»[291][292].

Мистер Принс:

— Боюсь, ваше преподобие, эта Моргана, которой вы меня представили, настоящая чаровница. А во мне видите вы человека, решившего избегнуть колдовства.

Преподобный отец Опимиан:

— Прошу прощенья. Представили вас ей те же точно силы, что представили Семеле Юпитера — гром и молния, к счастью, не столь роковые в вашем случае.

Мистер Принс:

— Но уж я поберегусь, как бы они все же не оказались роковыми; иначе я рискую сделаться triste[293] bidental[294]. Я собирался, подобно древним эпикурейцам, вести жизнь покойную. Я считал, что против всех напастей защитился тройными доспехами. Кроме изучения древних, сельских прогулок и домашнего уединения, мне ничего не надобно было для счастия: «дни, чредой прекрасной катящиеся в Лету»[295].

Преподобный отец Опимиан:

— Как можно предопределять ход собственной жизни? Мы рабы мира сего и рабы любви.

Скажи, коль можешь, в чем не властен ты?
Подобен разум дню Отца Богов,
Но люди нас разуверяют в том[296][297][298][299].
Мистер Принс:

— По той безмятежности, с какою вы говорите о любви, ваше преподобие, я заключаю, что у вас нет причин на нее жаловаться.

Преподобный отец Опимиан:

— О, ничуть. Я составляю исключение из общего правила, что «путь истинной любви покойным не бывает»[300]. Покойнее моего пути и придумать нельзя. Я влюбился. Посватался. Мне ответили согласием. Мы мирно принесли обычные обеты. Мы ни разу не повздорили. В брачной лотерее я вытянул счастливый нумер.

Мистер Принс:

— Полагаю, ваше преподобие, что и супруга ваша так же об этом судит.

Преподобный отец Опимиан:

— Я много старался, чтобы она так об этом судила. И я вознагражден за мои труды.

Мистер Принс:

— Да, ваш случай исключительный. Книги и собственные мои скромные наблюдения доказывают мне, сколь редки счастливые браки. Старинный поэт комический сказал, что «человек, вводящий в дом жену, вводит вместе с нею доброго либо злого гения»[301][302]. И можно прибавить еще из Ювенала: «Лишь богам известно, что это будут за жены»[303][304].

Преподобный отец Опимиан:

— Все так, но скоро начнутся репетиции Аристофановой комедии, и, не говоря уж о вашем обещании наведаться в усадьбу Гриллов и об их искреннем желании вас там видеть, вам следует явиться для предварительных переговоров касательно представления.

Мистер Принс:

— Еще до того, как вы ко мне вошли, я решился туда не показываться; ибо, если честно признаться, я боюсь влюбиться.

Преподобный отец Опимиан:

— Ну, бояться тут нечего. Кто не влюблялся? Иные излечивались. Это недуг, которым каждый должен переболеть.

Мистер Принс:

— Чем позже, тем лучше.

Преподобный отец Опимиан:

— Нет, чем позже, тем хуже, если любовь придется на ту пору, когда невозможна взаимность.

Мистер Принс:

— Но сейчас для нее самая пора. Будь я уверен в невзаимности, я бы согласился ее претерпеть.

Преподобный отец Опимиан:

— Значит, вы рассчитываете на взаимность?

Мистер Принс:

— О нет! Я просто полагаю, что она возможна.

Преподобный отец Опимиан:

— Кое-кто радеет о том, чтобы вас миновала эта забота.

Мистер Принс:

— Неужто? И кто же?

Преподобный отец Опимиан:

— Гость в усадьбе, пользующийся расположением и дяди и племянницы, лорд Сом.

Мистер Принс:

— Лорд Сом? Но прежде вы поминали о нем как о лице, достойном одних лишь насмешек!

Преподобный отец Опимиан:

— Я думал о нем так, покуда с ним не познакомился. Если забыть о его нелепостях, лекциях о рыбе и участии в глупом обществе пантопрагматиков, он внушает уважение. И в нем вижу я одно неоцененное достоинство. Он делает все возможное, чтобы всем понравиться, и старается весьма успешно. Думаю, он хорош с близкими и с разумной женой может стать образцовым супругом.

Его преподобие, не совсем против воли, играл роль невинного Яго. Он сказал только чистую правду и сказал ее с доброй целью; ибо, как ни остерегался он всякого сватовства, он не мог выбросить из головы мечту видеть своих юных друзей вместе; и ему не хотелось, чтобы лорд Сом преуспел оттого, что мистер Принс упускает свои возможности. И, зная, что где ревность, там и любовь, его преподобие счел за благо подстрекнуть ревность приятеля.

Мистер Принс:

— Невзирая на пример вашего преподобия, я намерен избегать любви, ибо женитьба во всяком случае сопряжена с риском. Опыт всех времен доказывает, что она редко ведет к счастию. Начнем с Юпитера и Юноны. Затем Вулкан и Венера. Выдумка, разумеется, но она свидетельствует о взгляде Гомера на брачные узы. Агамемнон в царстве теней, хоть и поздравляет Улисса со славным жребием, призывает его, однако ж, не слишком доверяться даже и такой верной супруге. Перейдем к действительности, возьмем мудрейших. Сократ и Ксантиппа; Еврипид и две его жены, сделавшие из него женоненавистника; разведенец Цицерон; Марк Аврелий. Пойдемте далее. Дант покинул Флоренцию и оставил там жену; от Мильтона жена сбежала. Шекспира трудно, кажется, причислить к лику брачных счастливцев. И ежели таков удел избранных, чего же и ожидать простому смертному?

Преподобный отец Опимиан:

— Список ваш, признаюсь, можно во сто крат умножить. Стоит заглянуть в историю, стоит открыть газету — и вы сразу встретите образец несчастного супружества. Но самое заметное не есть самое распространенное. В тихой повседневности — secretum iter et fallentis semita vitae[305][306], я покажу вам множество пар, служащих друг другу поддержкой и опорой. И дети, наконец. Благословение старости, последнее утешение, когда откажут все прочие, последняя надежда — это дочь.

Мистер Принс:

— Не все дочери хороши.

Преподобный отец Опимиан:

— Но многие. Из близких наших они всех менее обманывают наши ожидания. Если только родители не обращаются с ними так, что лишаются дочерней привязанности, а мы, увы, нередко видим и такое.

Мистер Принс:

— О сыновьях вы этого не говорите.

Преподобный отец Опимиан:

— Мальчишки своевольничают, тщеславятся, повесничают, легко поддаются дурному примеру, а в дурных примерах нигде нет недостатка. Да, нынешних молодых людей мне не за что хвалить, хотя бывают и среди них достойные.

Мистер Принс:

— Сами знаете, что говорит Патеркул о сыновьях того времени.

Преподобный отец Опимиан:

— «Жены были верны изгнанникам; вольноотпущенники менее; рабы и того менее; сыновья же вовсе были им неверны»[307][308]. Так он говорит. Но были и верные сыновья: например, сыновья Марка Оппия и Квинта Цицерона[309]. Кстати, первое место, заметьте, он отводит женам.

Мистер Принс:

— Ну-да, это лотерея, и каждый может попытать счастья. Однако мой план жизни был превосходен.

Преподобный отец Опимиан:

— Но справедливо ли обрекать семь юных женщин на девство?

Мистер Принс:

— Их никто не неволит...

Преподобный отец Опимиан:

— Бесспорно, легко можно понять, отчего они предпочли нынешнее свое состояние условиям обычной жизни семейственной. Но замужество — естественная мечта всякой женщины, и если бы представился счастливый случай...

Мистер Принс:

— Случай, соответственный их воспитанию, вряд ли совместим с их положением в обществе.

Преподобный отец Опимиан:

— Они воспитаны так, чтобы радовать взор и приносить пользу. Одно другому не должно мешать и, что касается до них, вовсе не мешает, а потому не послужило бы препятствием к хорошей партии.

Мистер Принс покачал головой, помолчал немного, а потом обрушил на приятеля град цитации, доказывающих нелепость и несчастье брачной жизни. Его преподобие ответил таким же градом цитации, доказывающих противное. Он остановился, чтобы перевести дух. Оба от души расхохотались. Следствием спора и смеха было то, что мистер Принс высказал намерение познакомиться с лордом Сомом и отправиться с этой целью в усадьбу Гриллов.

ГЛАВА XIII ЛОРД СОМ. СИБИРСКИЕ ОБЕДЫ. СКУКА ЖИЗНИ СВЕТСКОЙ

Ille potens sui

Laetusque deget, cui licet in diem

Dixisse, Vixi: eras vel atra

Nube polum pater occupato,

Vel sole puro: non tamen irritum

Quodcuraque retro est efficiet; neque

Diffinget infectumque reddet,

Quod fugiens semel hora vexit.

Hor. Carm. III, 29[310][311]
По-настоящему счастлив лишь тот,

Кто днем сегодняшним живет.

Лишь тот, кто скажет полновесно —

Назавтра хоть потоп — день прожит интересно!

Пусть шторм иль солнце светит, дождь иль штиль.

Все радости мои, а остальное — гиль.

Над прошлым небо не имеет власти.

Но что прошло — то было, в этом счастье.

[Пер. Драйдена]
Большое общество съехалось в усадьбу. Были тут юные дамы, которым надлежало составить хор. Была тут престарелая незамужняя мисс Тополь, большую часть времени проводившая в гостях и всюду радушно принимаемая благодаря доброму своему нраву, приятности в беседе, знанию света, тонкому вкусу к музыке; уменью толковать о платьях, которого одного ей достало бы, чтобы снискать расположение барышень; к тому же она была начитанна в старой и новейшей литературе; обо всем имела свое сужденье и умела его защитить. Был тут мистер Мак-Мусс, старинный приятель мистера Грилла, господин, заключавший в себе все познания в области духовной, нравственной и политической жизни, какими может похвастать Шотландия. Их, однако же, он, «как скряга, бережет», не потому, чтобы «не пускать в оборот»[312][313], а потому, что всему находил свое время и считал время обеда более подходящим для приятной веселости, нежели для ученых бесед. Были тут и мистер Мифасоль, вызвавшийся сочинить музыку для комедии, и мистер Шпатель, вызвавшийся написать к ней декорации. И наконец, тут был лорд Сом, новый знакомый мистера Грилла.

Лорд Сом не достиг еще тридцати лет и обладал статной фигурой, красивыми чертами, сильным голосом и приятными манерами. У него была прекрасная память, и он тотчас узнавал и запоминал все, что привлекало его интерес. Правда, знания ценил он не столько за ту радость, какую сами они могут доставить, сколько за то впечатление, какое помогают они производить на других. Он любил блеснуть в беседе и, о чем бы ни зашла речь, всегда пользовался случаем выказать обширную свою ученость. Всякая новизна его привлекала, и он с готовностью следовал за всяким новейшим течением; оттого он увлекся и пантопрагматикой и твердо поверил было, что научное общество по обучению всех всему способно излечить все современные язвы. Но, будучи от природы переменчив, он не отстаивал ни одного воззрения так, чтобы его могли упрекнуть в неприличной горячности. Напротив, если при нем большинство собравшихся отрицало какое-нибудь злополучное воззрение, он тотчас кидался к нему на выручку и старался его защитить. Когда распространилась мания читать лекции, он решил их читать; поискал, о чем еще они не читаны, и остановился на истории рыб, с помощью которых вскоре преуспел, поражая рыбаков и развлекая дам на многих людных курортах. Помещение для лекций он всегда выбирал такое, чтобы чистая публика могла сидеть внизу, а рыбаки и рыбачки — на галерее, дабы запах смолы и рыбы, от них исходящий, поднимался бы вверх и не смешивался с более тонкими ароматами, окружающими избранное общество. Летом он объезжал морские берега и радовался своему успеху. Рыбаки сперва не слишком его жаловали, но он возбудил любопытство рыбачек, а те приводили с собою мужей, когда они не были заняты ловом; и постепенно он завладел их интересом, и они стали слушать его с удовольствием, хоть и не извлекали из его сообщений решительно никакой пользы. Но он возвышал их искусство в собственных их глазах и в глазах прочих, тешил их наставлениями о том, как следует ловить рыбу в ясной воде и в мутной воде и рассказами о морских подвигах собратий, и они повалили на его лекции валом. Дамы посещали их, как всегда посещают они лекции, из которых надеются кое-что почерпнуть; их более вдохновляло, правда, не столько стремление услышать лектора, сколько стремление перед ним покрасоваться. Как бы ни была привлекательна для них лекция, лектор был еще привлекательней. Он был неодолимой приманкой для матрон, имевших дочек на выданье, его наперебой приглашали, спорили меж собой, к кому пойдет он обедать, и в простоте души он относил на счет науки и своего красноречия все ласковости и похвалы, какими его осыпали. Дабы отплатить за гостеприимство, он повсюду на прощанье давал балы и ужины с небывалой Щедростью; они еще умножали его успех и во всех гостях надолго поселяли желание когда-нибудь снова его увидеть.

Так дни его текли в удовольствиях, не уязвляя сердца ни любовью, ни заботой, покуда однажды на званом обеде он не повстречал преподобного отца Опимиана. Тот заговорил об усадьбе Грилла и об Аристофановой комедии, которую готовили там к рождеству, и лорд Сом, руководясь всегдашним своим стремлением ничего не упустить, тотчас попросил представить его мистеру Гриллу. Это оказалось нетрудно. Его преподобие незамедлительно исполнил просьбу лорда, и скоро оба они приехали в усадьбу погостить на несколько дней. Лорд Сом сразу почувствовал себя как дома; и взял на себя труд архитектора и вызвался присматривать за возведением театра, смиренно следуя указаниям его преподобия.

Художник и музыкант тоже принялись за работу; лорд Сом по утрам неустанно наблюдал за постройкой. Строили недалеко от дома, за крытым переходом. Театр являл уменьшенную копию театра афинского, только под крышей, но зато в точности с такой же орхестрой и сценой и восходящим полукружием рядов для зрителей.

Когда объявили, что кушанье поставлено, мистер Грилл предложил руку мисс Тополь. Лорд Сом, разумеется, повел к столу мисс Грилл. Мистер Принс повел одну из барышень и усадил ее рядом с хозяином. Его преподобие повел другую и оказался за столом между нею и мисс Тополь. Мистер Принс, следственно, оказался как нельзя далее от юной хозяйки и, как ни старался он себя побороть, часто впадал в рассеяние, неосознанно и невольно наблюдая ее и лорда Сома и невпопад отвечая на замечания обеих своих прекрасных соседок, которые и сочли его в душе большим чудаком. Суп и рыбу обсуждали мало; та же участь постигла и блюда, предшествовавшие жаркому; но вот мистер Мак-Мусс восторженно приветствовал явление пред мистером Гриллом объемистого филея.

Мистер Мак-Мусс:

— Вы человек с тонким вкусом, мистер Грилл. Это украшение стола куда приятней бутоньерок и прочей несъедобной чуши. Я презираю и ненавижу выдумку сибирских обедов[314], где ваш взор тешат всякой чепухой, а еду подают порциями, как нищему.

Преподобный отец Опимиан:

— Совершенно с вами согласен. Я люблю видеть свой обед. Я рад,что Аддисон того же мнения; помню, в одной статье он возражает против ростбифа, сосланного на буфет. И тогда уже доброму жаркому приходилось уступать место немыслимым французским кушаньям, среди которых мало было съедобных[315][316]. Не знаю, что бы сказал Аддисон, вовсе не обнаружив жаркого в столовой. Но кое-что можно заметить и в защиту варварского обычая. Из двадцати джентльменов едва ли сыщется один, способный как следует разрезать мясо; а дамы если когда и умели его резать, то давно уж разучились. Что может быть печальней, чем вид соседа справа от хозяйки, в несказанных муках кромсающего неловко поставленный пред ним кусок и в поисках неопределимого сустава мечтающего о птице, на русский манер разрезанной за стеной дворецким?

Мистер Мак-Мусс:

— Я ничего не имею против птицы. Ее можно поставить на стол разделанной.

Мистер Грилл:

— Как эта индюшка, мистер Мак-Мусс; с нею у моей племянницы не будет никаких хлопот, хоть это и тщетная предосторожность с таким соседом справа, как лорд Сом, постигший искусство резать мясо в совершенстве.

Мистер Мак-Мусс:

— Ваш стол великолепен. На последнем сибирском обеде, где имел я несчастие присутствовать, мне пришлось довольствоваться двумя переменами — хвостиком кефали и куриной ножкой. Те, кто режет за стеной, должны бы выдерживать конкурсные экзамены пред судом видных гастрономов. Те, кто режет за столом, волей-неволей от стыда и неловкости чему-то выучиваются.

Мистер Грилл:

— У меня, даю вам слово, вы никогда не подвергнетесь опасности сибирского обеда.

Преподобный отец Опимиан:

— Что касается до обедов, мистер Грилл — истинный консерватор.

Мистер Грилл:

— Надеюсь, истинный. Не то что консерватор так называемый: человек, который плывет под национальным флагом, спускает его и поднимает вражеский флаг. Я люблю старые обычаи. Люблю выпить с другом стакан вина. Что вы скажете на это, ваше преподобие? Мистер Мак-Мусс, не угодно ль присоединиться?

Мистер Мак-Мусс:

— С превеликим удовольствием.

Мисс Грилл:

— Дядюшка и его преподобие, как всегда, затеяли беседу, кажется, весьма любопытную для почтенной дамы, которая сидит между ними и молчит.

Лорд Сом:

— Быть может, беседа ей непонятна?

Мисс Грилл:

— Нет. Никогда бы не стали они говорить при даме о чем-то для нее непонятном. И она могла бы многое присовокупить, если б захотела. Но когда разговор ее увлекает, она предпочитает слушать и молчать. По тем немногим словам, какие до меня доносятся, я заключаю, что они обсуждают Искусство Обедать[317]. А тут она, верно, большой знаток, ибо много бывает в свете и знакома со множеством людей, которых с равным удовольствием готова опять встретить завтра либо не встречать более никогда в жизни, как всякий, кто часто обедает в гостях. Увы, свет требует от нас такой подати. Сколь ни рознились бы наши сотрапезники по натуре, по внешности они одинаковы — то же платье, та же манера, те же вкусы и мнения, показные или истинные. Явственные различия так редки, а искусственно выведенное сходство так господствует, что во всяком обществе найдете вы костюмы и лица одного и того же спектакля. Словно в текучей реке — вода вечно иная, но вы не улавливаете разницы.

Лорд Сом:

— Что до меня, я не люблю внешнего единообразия. Я люблю характеры оригинальные и очевидные. Скажем, сейчас за столом нас окружают оригинальные лица. Ваш дядюшка и мистер Мак-Мусс — оригиналы. А преподобный отец Опимиан? Он скроен не по общей мерке. Простодушный, ученый, терпимый и воплощение доброты. Молодой человек, прибывший нынче, Затворник Башни, — кажется, тоже обладает своеобразным характером. Льщу себя надеждой, что и я его не лишен. (Смеется).

Мисс Грилл (смеется):

— О, бесспорно, вы даже сочетаете их в себе сразу несколько. Я не знаю другого такого разнообразного человека. Вы словно всегда являетесь собеседнику таким, каким он более всего хотел бы вас увидеть.

Комплимент был немного лукав; лорд Сом, однако, понял его таким образом, что во всем разнообразии своем он приятен прекрасной собеседнице. В юном Затворнике Башни он и не подозревал соперника.

ГЛАВА XIV СТАРИННОЕ И НОВОЕ ВИНО. МУЗЫКА И ЖИВОПИСЬ. ДЖЕК ИЗ ДУВРА

Οὐ φίλος, ὅς κρατῆρι παρὰ πλἑῳ οινοποτάζων

Νείκεα καὶ πόλεμον δακρυόεντα λέγει,

Ἀλλ᾽ ᾽ὅστις, Μουσέων τε καὶ ἀγλαὰ δῶρ᾽ Ἀφροδίτης

Συμμίσγων, ἐρατῆς μνήσκετα᾽ εὐφροσύνης.

На пиру за полной чашей

Мне несносен гость бесчинный:

Охмелевший, затевает

Он и спор, и бой кровавый.

Мил мне скромный собеседник.

Кто, дары царицы Книда

С даром муз соединяя,

На пиру беспечно весел[318].

Анакреон
Отобедали, отдали должное десерту. Дамы удалились в гостиную, мужчины остались пить вино, обсуждая его достоинства. Мистер Мак-Мусс произнес хвалу портвейну, пресвитер откликнулся столь же искренней хвалой бордо.

Мистер Принс:

— Вкусы и пристрастия вашего преподобия во многом совпадают со вкусами греков; но вино их, полагаю, вам бы вряд ли понравилось. Добавление морской воды и терпентина давало, думаю, странный букет; а разбавленное водою на две трети, едва забродившее вино уподоблялось самому слабенькому элю Кристофера Слая[319].

Преподобный отец Опимиан:

— Мне, признаться, не хотелось бы добавлять в мое бордо ни соленой воды, ни терпентина; букет бы от них не улучшился; не стал бы я его и разбавлять — на мой взгляд, крепость его в точности такая, как надобно. Соленая вода и терпентин не нужны нашему вину; но отсюда вовсе не следует, что они были лишними и для кое-каких вин у греков. У тех вин, которые потреблялись с такой приправой, верно, был совсем иной вкус.

Лорд Сом:

— Значит, в древности они пили совсем не то, что ныне пьют. «Мой хозяин, видно, рехнулся, — говорил человек слуге лорда Байрона — Флетчер, — не то зачем бы ему переезжать из Италии, где мы как сыр в масле катались, в эту варварскую страну; в Греции нечего есть, кроме жесткой козлятины, а пить приходится терпентинную вонь»[320][321].

Преподобный отец Опимиан:

— В одной эпиграмме Риана[322] речь идет о подарке, для меня удивительном: «Вот сосуд, полный вином пополам с терпентином, а вот и на редкость тощий козленок; пославший сей дар Гиппократ достоин всякой похвалы»[323][324]. Возможно, то был подарок от врача пациенту. Ни Алкей, ни Анакреон, ни Нонн не могли бы слагать таких песен под влиянием паров терпентинного пойла. От Атенея, Плиния и авторов комедий старинных знаем мы, что у греков было многое множество вин на любой вкус. О неизвестном я сужу, исходя из уже известного. Мы почти не знаем их музыки. Не сомневаюсь в том, что она была в своем роде столь же прекрасна, как их скульптура.

Мистер Мифасоль:

— Вот уж не думаю, сэр. Кажется, у них была только минорная тональность, а о контрапункте имели они не более понятия, нежели о перспективе.

Преподобный отец Опимиан:

— А живопись их в перспективе и не нуждалась. Главные лица помещались на переднем плане. Дома, скалы и деревья лишь означали, но не изображали фон.

Мистер Принс:

— Я осмелюсь возразить мистеру Мифасолю касательно только минорной тональности. Самый голос их звучал в мажорной тональности, и с их тончайшей чуткостью к звукам они не могли пропустить явственное выражение радости. Три гаммы — диатоническая, хроматическая и энгармоническая — вполне передавали у них все оттенки чувства. Они соблюдали интервал; у них подлинно были мажорные и минорные тона; у нас же ни тех, ни других, лишь их смешенье. У них подлинно были диезы и бемоли — у нас же ни тех, ни других, один набор полутонов. В энгармонической гамме их чуткое ухо различало оттенки, каких не может уловить наш грубый слух.

Мистер Мифасоль:

— Однако ж они не шли дальше мелодии. Гармонии, в нашем понимании, вовсе у них не было. Они пели только в октаву и в унисон.

Мистер Принс:

— Неизвестно, не пели ли они в квинту. Что же до гармонии, я не стану полностью присоединяться к мнению Ритсона, что единственное назначение ее — портить мелодию; скажу только, что, на мой вкус, простой аккомпанемент, строго подчиняемый мелодии, куда приятней Ниагары звуков, под которым нынче модно ее топить.

Мистер Мифасоль:

— Стало быть, для вас предпочтительнее песня в простом фортепьянном сопровождении, нежели та же песня на итальянской сцене.

Мистер Принс:

— Песня, пропетая с истинным чувством, хороша в любом сопровождении. Впрочем, я не люблю фортепьяно. Интервалы его все фальшивы, а темперация не может заменить естественности. Неспособность его тянуть ноту и стремление к эффекту во что бы то ни стало повели к бесконечному дроблению звуков, в которых решительно исчезло и стерлось живое выражение.

Преподобный отец Опимиан:

— Совершенно с вами согласен. На днях как-то проходили мимо моих ворот музыканты и играли «Люди Кэмпбелла идут», но вместо прелестной старинной шотландской песенки с нажимом на «Охо! Охо!» они пропели нечто такое «Лю-уди Кэ-эмпбе-елла-а иду-у-ут, охо-хо-о-о! Охохо-о-о!» Я про себя подумал: «Вот она где, современная музыка». Я люблю старинную музыку органа, с единственными тональностями до и фа и с соответствием слогу каждой ноты. Какое впечатление производили долгие, длящиеся тоны там, где «Вотще глас почестей гремит перед гробами...»[325].

А кому захочется слушать духовную музыку, исполняемую на фортепьянах?

Мистер Мифасоль:

— Однако, должен заметить, какая прелесть в блеске и виртуозности исполнения — новом, даже новейшем достижении музыкальном!

Мистер Принс:

— Для тех, кто ее улавливает. Ведь как на что посмотреть. Для меня нет прелести в музыке без силы чувства.

Лорд Сом (заметив неохоту мистера Мак-Мусса вступать в беседу, он забавляется тем, что то и дело справляется о его мнении):

— А как, по-вашему, мистер Мак-Мусс?

Мистер Мак-Мусс:

— Я держусь мнения, которое уже высказывал, что лучшего портвейна я в жизни своей не пробовал.

Лорд Сом:

— Но я имел в виду ваш взгляд на музыку и музыкальные инструменты.

Мистер Мак-Мусс:

— Орган весьма пригоден для псалмов, а я их не пою, фортепьяна же для джиги, а я ее не танцую. И если бы не услышал их ни разу от января до декабря, и то я не стал бы жаловаться.

Лорд Сом:

— Вы, мистер Мак-Мусс, человек практический. Вы радеете о пользе — о пользе общественной, — и в музыке вы ее не усматриваете.

Мистер Мак-Мусс:

— Ну, не совсем. Если набожность хороша, если веселость хороша, а музыка им содействует, когда это уместно, то и в музыке есть польза. Если орган ровно ничего не прибавляет к моей набожности, а фортепьяна к веселости, в том повинны мои уши и моя голова. Я, однако, никому не навязываю своих понятий. Пусть каждый радуется как умеет, лишь бы он не мешал другим; я не стану мешать вам наслаждаться блистательной симфонией, а вы, надеюсь, не отнимете у меня наслажденья стаканом старого вина.

Преподобный отец Опимиан:

Tres mihi convivae prope dissentire videntur,
Poscentes vario multum diversa palato[326][327].
Мистер Принс:

— А у нашего друга и пастыря — удовольствия от старинной цитаты. Преподобный отец Опимиан:

— А также и пользы от нее, сэр. Ибо одной из подобных цитат я, полагаю, обязан честью вашего знакомства.

Мистер Принс:

— Когда вы польстили мне, сравнив мой дом с дворцом Цирцеи? Но это я оказался в выигрыше.

Мистер Шпатель:

— Но вы согласны, сэр, что греки не знали перспективы?

Преподобный отец Опимиан:

— Но они в ней и не нуждались. Они рельефно изображали передний план. Фон у них был только символом. «Не знали» — пожалуй, слишком сильно сказано. Они учитывали ее, когда им это было необходимо. Они вырисовывали колоннаду в точности, как она являлась взору, не хуже нашего. Одним словом, они соблюдали законы перспективы в изображении каждого предмета, не соблюдая их для сочетаний предметов по той уже упомянутой причине, что не усматривали в том надобности.

Мистер Принс:

— Меня их живопись пленяет одним своим свойством, насколько я вижу его по картинам Помпеи, хоть и являющим не высший образец их искусства, но позволяющим о нем судить. Никогда не нагромождали они на своих полотнах лишних фигур. Изображали одного, двоих, троих, четверых, от силы пятерых, но чаще одного и реже — более трех. Люди не терялись у них в изобилии одежд декораций. Четкие очерки тел и лиц были приятны глазу и тешили его, в каком бы углу залы их ни поместить.

Мистер Шпатель:

— Но греки много теряли в красоте подробностей.

Преподобный отец Опимиан:

— Но в том-то главное отличие древнего вкуса от новейшего. Грекам присуща простая красота — будь то красота идей в поэзии, звуков в музыке или фигур в живописи. А у нас всегда и во всем подробности, бесконечные подробности. Воображение слушателя или зрителя нынешнего ограниченно; в нем нет размаха, нет игры; оно перегружено мелочами и частностями.

Лорд Сом:

— Есть прелесть и в подробностях. Меня в восхищенье привела картина голландская, изображающая лавку мясника, а там вся прелесть была в подробностях.

Преподобный отец Опимиан:

— Ничем подобным я не мог бы восхищаться. Меня должно пленить сперва то, что изображено, а уж потом я стану пленяться изображением.

Мистер Шпатель:

— Боюсь, сэр, как и все, мы впадаем в крайности, когда речь заходит о любимом нашем предмете, так и вы считаете, что греческая живопись лишь выигрывала, не имея перспективы, а музыка греческая выигрывала, не имея гармонии.

Преподобный отец Опимиан:

— Полагаю, и чувства перспективы и чувства гармонии вполне доставало им при простоте, свойственной их музыке и живописи в той же точно мере, как скульптуре их и поэзии.

Лорд Сом:

— А вы как полагаете, мистер Мак-Мусс?

Мистер Мак-Мусс:

— Я полагаю, неплохо бы опрокинуть вот эту бутылочку.

Лорд Сом:

— Я справлялся о вашем мнении касательно перспективы греческой.

Мистер Мак-Мусс:

— Господи, да я того мнения, что бутыль издали кажется меньше, чем она же оказывается вблизи, и я предпочитаю видеть ее крупным предметом на переднем плане.

Лорд Сом:

— Я часто удивлялся, отчего господин, подобно вам наделенный способностью рассуждать обо всем на свете, столь тщательно уклоняется от всяческих рассуждений.

Мистер Мак-Мусс:

— Это я после обеда, ваше сиятельство, после обеда. С утра я потею над серьезными делами до того, что иной раз даже голова разболится, правда, она, слава богу, редко у меня болит. А после обеда я люблю раздавить бутылочку и болтаю всякий вздор, самому Джеку из Дувра впору.

Лорд Сом:

— Джек из Дувра? А кто это?

Мистер Мак-Мусс:

— Это был такой парень, который все ездил по свету и хотел найти дурака еще хуже себя, да так и не нашел[328][329].

Преподобный отец Опимиан:

— В странные он жил времена. Ныне бы он сразу напал на убежденного трезвенника либо на поборника десятичной монетной системы или всеобщего обучения или на мастера проводить конкурсные испытания, который не позволит извозчику спустить бочку в погреб, покуда тот не представит ему математического обоснования этого своего действия.

Мистер Мак-Мусс:

— Ну, это все глупость докучливая. А Джек искал глупости забавной, глупости совершеннейшей, которая бы «сводила с ума»[330], хоть и глупость, а была бы веселой и мудрой. Он не искал просто набитого дурака, в каких никогда не было недостатка. Он искал такого дурака, такого шута, каким может стать разве очень умный человек — шута Шекспирова[331][332].

Преподобный отец Опимиан:

— А, тогда бы, сколь он ни ездил, он и сейчас вернулся бы ни с чем.

Мистер Мак-Мусс:

— Убежденный трезвенник! Ну и ну! Да это же истинный Heautontimorumenos[333][334], который сам себя терзает, подымая на пиру заздравную чашу, полную воды. За дурь бы его только пожалеть, но противна нетерпимость! И наслаждался бы своим питьем — но ему надо еще отнять у меня мое. Нет тирана злее, чем преобразователь нравов. Я пью за то, чтоб его самого преобразовали!

Мистер Грилл:

— Он как факир Бабабек, который сидел на стуле, утыканном гвоздями pour avoir de la consideration[335][336]. Но тот хоть от других этого не требовал. Хочешь привлекать внимание к своей особе, сам и сиди на гвоздях. Пусть бы эти надоеды сами пили воду — им бы никто слова не сказал.

Преподобный отец Опимиан:

— Знаете, сэр, если самый большой дурак тот, кто больше всех владеет искусством всех дурачить, то достойнейшим другом Джека из Дувра можно считать того, кто всюду сует свой нос, кто полвека целых был шутом на обширнейшей арене, которую сам он именует наукой о нравственности и политике, но которая на самом деле загромождена всякой всячиной, когда-либо занимавшей досужие людские умы.

Лорд Сом:

— Я знаю, в кого вы метите. Но он по-своему великий человек и сделал много доброго[337].

Преподобный отец Опимиан:

— Он способствовал многим переменам. К добру ли, ко злу — еще неизвестно. Я позабыл, что он друг вашему сиятельству. Прошу простить меня и пью его здоровье.

Лорд Сом:

— О, ради бога не просите у меня прощенья. Никогда я не допущу, чтобы мои дружеские склонности, предпочтенья и вкусы влияли хоть чуть-чуть на чью бы то ни было свободу слова. Многие подобно вам считают его Джеком из Дувра в нравственности и политике. И пусть. Время еще поставит его на достойное место.

Мистер Мак-Мусс:

— Я хочу только одно заметить об этом достойном муже, что Джек из Дувра вовсе ему не чета. Ибо есть одна истинная, всеобщая наука и одна великая прорицательница La Dive Bouteille[338][339].

Мистер Грилл:

— Мистер Мифасоль, вы предлагаете для нашей Аристофановой комедии музыку не вполне греческую.

Мистер Мифасоль:

— Да, сэр, я старался выбирать то, что более в нашем вкусе.

Мистер Шпатель:

— Я тоже предлагаю вам живопись не вполне греческую. Я позволил себе учесть законы перспективы.

Преподобный отец Опимиан:

— И для Аристофана в Лондоне все это совершенно подходит.

Мистер Мифасоль:

— К тому же, сэр, надобно и наших юных певиц пожалеть.

Преподобный отец Опимиан:

— Разумеется. И, судя по тому, что слышали мы на репетициях, они поют на вашу музыку восхитительно.

Господа еще немного побеседовали о том о сем и отправились в гостиную.

ГЛАВА XV ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ В МУЗЫКЕ. БАЛЛАДЫ. СЕРЫЙ СКАКУН. ВОЗРАСТ И ЛЮБОВЬ. КОНКУРСНЫЕ ИСПЫТАНИЯ

Τοῡτο βίος, τοῡτ᾽ αὐτό᾽ τρυφὴ βίος ερρετἰ ὰνῑαι᾽

Ζωῆς ἀνθρώποις ὀλίγος χρόνος˙ ἄρτι Λυαιος,

Ἄρτι χοροί, στέφανοί τε φιλανθέες ἆρτι γυναικες.

Σἠμερον ἐσθλὰ πάθω, τὸ γὰρ αὔριον οὐδενὶ δῆλον.

Anthologia Palatina. V. 72
Заботы прочь — прославим наслажденье!

Жизнь коротка — вину, любви и пенью

Мы предадимся — пусть продлится день.

Сегодня живы — завтра только тень.

Антология Палатина. V. 72
Ухаживания лорда Сома за мисс Грилл расстраивали мистера Принса куда более, чем ему хотелось бы в том сознаться. Лорд Сом, войдя в главную гостиную, тотчас направился к юной хозяйке дома; а мистер Принс, к недоумению его преподобия, уселся в другой гостиной на диванчик рядом с мисс Айлекс и завел с ней разговор.

Барышни в главной гостиной музицировали; их уговаривали продолжать. Иные болтали и листали новые журналы.

После исполненной одной из юных дам блистательной симфонии, в которой рулады и переливы тридцать вторых в tempo prestissimo[340] составляли главную прелесть, мистер Принс осведомился у мисс Тополь, довольна ли она.

Мисс Тополь:

— Я восхищена великолепной ловкостью рук; но что же должна выражать пиеса?

Мистер Принс:

— Приятно сознавать, что такая виртуозность возможна; однако, достигая в искусстве предела сложности, впору снова стремиться к природе и простоте.

Мисс Тополь:

— Бывает, сложность исполнения как нельзя лучше передает замысел автора. Бурные чувства для Рубини[341] неотделимы были от излишеств формы, и музыка Доницетти счастливо помогала его таланту. Никогда не испытывала я такого восторга, как тогда, когда он пел «Tu che al ciel spiegasti l'ali»[342][343].

Мистер Принс:

— Неужто Доничетти вы ставите выше Моцарта?

Мисс Тополь:

— О, разумеется, нет. Никто, как он, не умел вдохновить певца, подобного Рубини, бурной выразительностью музыки; и тут он непревзойден. Но в музыке, для которой вовсе не надобен такой певец, для которой потребна лишь простая правильность исполнения, чтобы все поняли совершенство мелодии, гармонии и выразительности, — в такой музыке некого поставить рядом с Моцартом. Разве Бетховена: «Фиделио» — единственная его опера. Но что за опера! Какой дивный переход тональности, когда Леонора бросается между мужем и Пицарро! И снова как меняется тональность с переменой сцены, когда из узилища мы попадаем в бальную залу! Какая нежность в любви, какая мощь в торжестве и какая изобретательность сопровожденья, как совершенно сочетается басовый поток с безупречной гармонией главной темы!

Мистер Принс:

— А что скажете вы о Гайдне?

Мисс Тополь:

— Гайдн не писал опер, а ведь всеми познаниями моими в музыке я обязана итальянской сцене. Но творения его драматичны. Несравненная гармония согласна с мелодией совершенной. В простых, прямо к сердцу идущих балладах своих он, быть может, непревзойден и единствен. Помните? — да это каждый помнит — «Мать мне велела косу плесть» — какое изящество в первой части и трогательность полутонов во второй; если петь это с верным чувством и выражением, по мне тут вообще никакого аккомпанемента не надобно.

Мистер Принс:

— В балладах есть прелесть и трогательность чувства, которые всегда будут пленять всех тех, от кого прихоти моды не заслоняют естественных требований натуры[344][345].

Мисс Тополь:

— Странно, однако, до чего же часто эти прихоти заслоняют все требования натуры, и не в одной только музыке.

«Ну не удивительно ли, — размышлял его преподобие, — единственная старуха в комнате и именно к ней устремил свой интерес мой юный друг?»

Но здесь ухо его юного друга поразили несколько простых нот, он встал с дивана и направился к певице. Отец Опимиан поспешил занять его место, дабы отрезать ему путь к отступлению.

Мисс Грилл, искусная во всех видах музыки, особенно любила баллады, вот и теперь она запела балладу.

Серый скакун[346]
Мой дядя прельстился невестой моей,
Отец ее продал за деньги, злодей!
Забрали, смеясь, моего скакуна,
Чтоб в церковь на нем гарцевала она.
Есть тропка укромная там, где валун.
Которую знаем лишь я да скакун.
Как часто спешили мы этим путем,
Чтоб милой поведать о чувстве моем!
Ты, друг мой надежный, поймешь без словес —
Ведь в церковь дорога лежит через лес.
Невеста верна мне, а нюх твой хорош —
Дорогу домой без труда ты найдешь!
Всю ночь пировали, но встали чуть свет.
Возница дремал, не предчувствуя бед.
Рванулся скакун и простился с толпой,
Как ветер понесся знакомой тропой.
Вот кто-то погнался, похмелье кляня,
Запутался в чаще, свалился с коня.
Другие дремали — вини не вини,
Невесты близ храма хватились они.
А рыцарь смотрел — не мелькнет ли фата,
И мост был опущен, открыты врата.
И вот он невесту завидел вдали —
Друг верный летел, не касаясь земли.
Упала решетка, и поднят был мост.
Венчанья обряд был и краток и прост.
И вот показался кортеж у ворот —
Кольцом со стены рыцарь знак подает.
«Эх, поздно!» — шипела похмельная рать.
А рыцарь промолвил: «К чему враждовать?»
Смирилися старцы — впустил их жених,
И подняли кубки за молодых!
Мистер Принс выслушал балладу с очевидным удовольствием. Потом он повернулся и направился было к дивану, но, найдя свое место занятым, изобразил такое разочарование, что его преподобию сделалось просто смешно.

«В самом деле, — подумал отец Опимиан, — не влюблен же он в старую деву».

Мисс Грилл меж тем уступила место другой барышне, и та в свою очередь спела балладу, но совсем иного толка.

Возраст и любовь
Средь трав, в цветущем первоцвете,
Детьми играли мы давно,
Смеясь, забыв о всем на свете,
Венки плели, и — как чудно! —
Мне было шесть, тебе — четыре,
Цветы сбирая все подряд,
Бродили в вересковом мире —
Да, шесть десятков лет назад!
Ты стала милою девицей.
Пылала первая любовь,
И дни летели, словно птицы,
Нас радостию полня вновь.
И я любил тебя столь нежно
И повторять о том был рад,
Я мнил, что любишь ты безбрежно, —
Да, пять десятков лет назад!
Как вдруг поклонников армада,
А ты все краше, все ясней,
В гостиных ты была усладой
Для многих блещущих очей.
Ты позабыла клятвы детства —
Манил блеск злата и наград,
Я был убит твоим кокетством —
То было сорок лет назад.
Но я не умер — был повенчан
С другой, а у тебя дитя.
Жена не худшая из женщин,
Я не желал детей, хотя
Потомство чудной вереницей
Стоит пред елкой — стройный ряд!
Смотрю — и как не веселиться? —
То было тридцать лет назад.
Ты стала матерью семейства,
Мила, блистательна, модна,
Я был далек от лицедейства,
И жизнь текла тиха, скромна,
Но я знавал иную сладость:
Глаза восторженно блестят —
Братишку крестят! Шепот, радость —
То было двадцать лет назад.
Шло время. Дочка вышла замуж,
И я со внучкой, старый дед.
Своей любимицей — ну надо ж! —
Пришел на луг, где первоцвет,
Где наше детство пролетело!
Она вдыхает аромат,
Цветы срывая то и дело —
Нет, не десяток лет назад.
Хотя любви той ослепленье
Прошло, ее окутал мрак,
По-прежнему то восхищенье
Храню в душе как добрый знак,
И до последнего дыханья —
Неумолимо дни летят —
Я буду помнить те признанья,
Звучавшие сто лет назад!
Мисс Тополь:

— Печальная песня. Но сколько раз первая любовь кончалась столь же несчастливо? А сколько было их и куда более несчастных?

Преподобный отец Опимиан:

— Зато каково исполнение — такую четкость и точность услышишь не часто.

Мисс Тополь:

— У юной леди отличный контральто. Голос дивной красоты, и умница она, что держится в естественных границах, не надсаживаясь и не стремясь брать ноты повыше, как иные прочие.

Преподобный отец Опимиан:

— Да кто нынче не надсаживается? Юная леди надсаживается, дабы превратить свой голос в альтиссимо, молодой человек надсаживается, дабы свой ум превратить во вместилище непереваренных познаний, — право, они стоят друг друга. Оба усердствуют напрасно, а ведь, держись они в рамках естественного вкуса и способностей, оба могли бы преуспеть. Молодые люди те просто становятся набитыми дураками, в точности как Гермоген[347], который, поразив мир своими успехами в семнадцать лет, к двадцати пяти вдруг оказался ни на что более не годен и весь остаток долгих своих дней провел безнадежным глупцом[348].

Мисс Тополь:

— Бедные юноши не виноваты. Их не сочтут пригодными ни для какого дела, покуда они не обременят себя разными ненужными сведениями, нелепыми к тому же и несовместными со служением естественному вкусу.

Преподобный отец Опимиан:

— Истинно так. Бриндли не взяли бы строить каналы, Эдварда Уильямса не допустили бы до постройки мостов[349] [350]. На днях я видел экзаменационные листы, по которым Малборо уж ни за что бы не доверили армии, а Нельсона непременно отставили бы от флота. Боюсь, и Гайдна бы не сочла композитором комиссия лордов, подобных одному его ученику, который вечно пенял учителю за грехи противу контрапункта; Гайдн даже как-то ему заметил: «Я думал, мне надобно вас учить, а оказывается, это вам должно учить меня, однако я не нуждаюсь в наставнике», — после чего пожелал его сиятельству всего доброго. Вообразите, Уатта вдруг спросили бы[351], сколько получила Иоанна Неапольская от папы Клемента Шестого за Авиньон[352], и сочли бы его непригодным к инженерной работе, буде он не нашелся с ответом.

Мисс Тополь:

— Да, странный вопрос, доктор. Ну и сколько же она получила?

Преподобный отец Опимиан:

— Ничего. Он обещал ей девяносто тысяч золотых флоринов, но не заплатил ни единого: в том-то, полагаю, и суть вопроса. Правда, он, можно сказать, с ней расплатился в некотором роде чистой монетой. Он отпустил ей грех убийства первого мужа и, верно, счел, что она не осталась в убытке. Но кто из наших законников ответит на этот вопрос? Не странно ли, что кандидатов в парламент не подвергают конкурсным испытаниям? Платон и Персии могли бы тут помочь кой-каким советом[353] [354]. Посмотрел бы я, как славные мужи, дабы их допустили к власти, стали бы отвечать на вопросы, на которые обязан ответить любой чиновник. Вот была бы парламентская реформа! Эх, мне бы их дали экзаменовать! Ха-ха-ха, ну и комедия!

Смех его преподобия оказался заразителен, и мисс Тополь тоже расхохоталась. Мистер Мак-Мусс поднялся с места.

Мистер Мак-Мусс:

— Вы так веселитесь, будто обнаружили-таки, кого искал Джек из Дувра.

Преподобный отец Опимиан:

— Вы почти угадали. И это славный муж, с помощью конкурсного экзамена доказывающий, что он обладает мудростью государственной.

Мистер Мак-Мусс:

— Вот уж подлинно конкурс на глупость и верное ее испытание. Преподобный отец Опимиан:

— Конкурсные испытания для чиновников, но не для законодателей — справедливо ли? Спросите почтенного сырборского представителя в парламент, на основании каких достижений своих в истории и философии почитает он себя способным давать законы нации. Он ответит только, что, будучи самым видным золотым мешком из сырборских мешков, он и вправе представлять все то низкое, себялюбивое, жестокосердое, глупое и равнодушное к отечеству, что отличает большинство его сограждан-сырборцев. Спросите нанимающегося чиновником, что он умеет. Он ответит: «Все, что положено, — читать, писать, считать». «Вздор, — скажет экзаменатор. — А знаете ли вы, сколько миль по прямой от Тимбукту до вершины Чимборасо?» «Нет, не знаю», — ответит кандидат. «Значит, вы в чиновники не годитесь», — скажут ему на конкурсных испытаниях. Ну, а знает ли это сырборский представитель в парламент? Ни этого он не знает, ни другого чего. Чиновник хоть на какой-то вопрос ответит. Он же — ни на один. И он годится в законодатели.

Мистер Мак-Мусс:

— Э! Да у него свои экзаменаторы-избиратели, и перед ними держит он экзамен на ловкость рук, перемещая денежки в их карманы из своего собственного, но притом так, чтобы со стороны никто не заметил.

ГЛАВА XVI МИСС НАЙФЕТ. ТЕАТР. БЕСЕДКА. ОЗЕРО. НАДЕЖНЕЙШАЯ ГАРАНТИЯ

Amiam: che non ha tregua

Con gli anni umana vita; e si dilegua.

Amiam: che il sol si muore, e poi rinasce:

A noi sua breve luce

S'asconde, e il sonno eterna notte adduce.

Tasso. Aminta

Любовь — она на миг не утихает,

Лишь вместе с жизнью угасает.

Любовь — заходит солнце, чтоб подняться,

Но свет его сокрыт от нас, беспечных,

И вместе с ночью сон приходит вечный[355].

Тассо. Аминта

Лорд Сом, будучи человеком светским, не мог на глазах у общества дарить все свое внимание одному лицу исключительно. А потому, выйдя из малой гостиной и подойдя к его преподобию, он осведомился, не знакома ли ему юная леди, исполнявшая последнюю балладу. Отцу Опимиану она была хорошо знакома. То была мисс Найфет, единственная дочь богатого помещика, жившего неподалеку.

Лорд Сом:

— Глядя на нее, покуда она пела, я вспоминал, как Саути описывает лицо Лаилы в «Талабе»[356]:

И яркий свет пылал на мраморе лица,
Как будто ветер раздувал фонтан огня.
И мраморная бледность очень ей пристала. Вся она похожа на статую. Как удалась бы ей Камила в «Горациях» Чимарозы![357] На редкость правильные черты. Игры в них нет, но голос зато так выразителен, будто она глубоко чувствует каждое слово и ноту.

Преподобный отец Опимиан:

— Я полагаю, она способна на очень глубокие чувства, да только не любит их показывать. Она оживляется, если удается вовлечь ее в беседу. А то она молчалива, сдержанна, хотя и очень всегда мила и готова услужить. Если, к примеру, попросить ее спеть, она никогда не откажется. Она свободна от приписываемой Горацием всем певцам слабости — не соглашаться, когда их просят, и, раз начавши, не умолкать вовек[358]. Если таково общее правило, она счастливое из него исключение.

Лорд Сом:

— Странно, однако, отчего бы ей слегка не подкрасить щек, чтобы на них заиграл легкий румянец.

Мисс Тополь:

— Вам это не было бы странно, когда б вы лучше ее узнали. Все искусственное, все фальшивое хоть чуть-чуть чуждо ее натуре. Она не выказывает всех своих мыслей и чувств, но те, что выказывает она, глубоко правдивы.

Лорд Сом:

— А какую же роль она будет играть в Аристофановой комедии?

Преподобный отец Опимиан:

— Она будет корифеем в хоре.

Лорд Сом:

— На репетициях я ее, однако, не видел.

Преподобный отец Опимиан:

— Ее покамест заменяли. В следующий раз вы ее увидите.

Тем временем мистер Принс вошел в малую гостиную, сел подле мисс Грилл и завязал с ней беседу. Его преподобие издали их наблюдал, но, хоть ничто и не мешало его наблюдениям, он никак не мог решить, какое же впечатление произвели они друг на друга.

«Хорошо, — говорил он сам себе, — что мисс Тополь — старая дева. Будь она юной, как Моргана, она б завоевала сердце нашего юного друга. Ее сужденья так близки его душе. Но ничуть не меньше пришлись бы ему по душе суждения Морганы, когда б она свободно их высказывала. Отчего же она так стеснена? С ним, по крайней мере? С лордом Сомом она держится совершенно непринужденно... Да-да, это доброе предзнаменование. В жизни не видывал такой подходящей парочки. Помоги мне, господи. Нет, не могу избавиться от этой мечты. Ах, еще как бы весталки эти не помешали».

Лорд Сом, видя, как мисс Найфет сидит одна в уголке, вновь переместился, сел подле нее и завел беседу о романах, операх, картинах и всевозможных явлениях лондонской жизни. Она весьма живо ему отвечала. Ежегодно она май и июнь проводила в Лондоне, много выезжала и видела все, что было там интересного. Лорд Сом, сей несравненный Протей, не мог затронуть ни одной такой темы, в которой мисс Найфет не показала бы осведомленности. Но первой она не высказывалась. Он говорил, она отвечала. Одно представлялось странным лорду Сому, что хоть обо всем судила она со знанием дела, но ни о чем не упоминала с одобрением либо недовольством. Мир словно катился мимо нее, не волнуя гладкой поверхности ее мыслей. Это ставило в тупик его разностороннее сиятельство. Он решил, что юная леди — предмет, достойный изучения; она обладает характером, это ясно. Он понял, что не успокоится, покуда его не раскусит.

Театр быстро строился. Возводили стены. Настилали крышу. Сцена была подготовлена для ежеутренних трудов мистера Шпателя над декорациями. Текст был составлен. Музыка тоже. Репетиции шли одна за другой, но покуда в гостиных.

Мисс Найфет, воротясь как-то утром с прогулки перед завтраком, прошла к театру, дабы поглядеть, как там подвигается дело, и обнаружила лорда Сома, парящего над сценой на сиденье, поддерживаемом с помощью где-то в вышине укрепленных длинных веревок. Он ее не заметил. Он устремил кверху взор, не праздно рассеянный, но полный глубоких раздумий. В ту же секунду сиденье взмыло ввысь, и лорд исчез среди синих холстов, изображающих небо. Не ведая о том, что гимнастика эта служит задуманному представленью, мисс Найфет, как столь многие до нее, связала образ его сиятельства с чем-то весьма уморительным.

Мисс Найфет не была смешлива, но всякий раз, когда она взглядывала на лорда Сома в продолжение завтрака, она не могла удержать улыбки, тем более что немое его воспарение так не вязалось с чинной благовоспитанностью его застольных манер. Строки из Драйдена:

Настолько был он многолик[359],
Что был, скорей, не человеком,
А человечеством в миниатюре, —
невольно пришли ей на память.
Лорд Сом заметил подавляемую усмешку, но ничуть не отнес ее насчет своей особы. Он решил, что юная дама задумала какую-то милую шалость и улыбается собственным соображениям. Новая милая черточка придала в его глазах еще больше прелести ее мраморной красе. Но вот лицо ее вновь обрело всегдашнюю невозмутимость. Лорд Сом с удовлетворением осознал, что где-то когда-то он уже видел нечто подобное этому лицу, и, перебрав ряд воспоминаний, остановился наконец на статуе Мельпомены.

В парке среди зарослей было большое озеро, и на берегу его стояла беседка, частое прибежище мисс Найфет, которая любила посидеть там с книжечкой после обеда. А неподалеку от беседки стоял лодочный сарай, который столь же часто посещал лорд Сом, любя погрести либо поплавать под парусом. Проходя после обеда мимо беседки, он увидел юную леди, вступил с нею в разговор и выяснил, что поутру так ее позабавило. Он сообщил ей, что старался сам по себе и с помощью рабочих проверить прочность веревок, долженствовавших поддерживать Хор Облаков в Аристофановой комедии. Она сказала, что ей стыдно неуместного смеха, которым так неблагодарно отплатила она ему за заботы о безопасности ее самой и юных ее подруг. Он сказал, что ее улыбка, пусть даже и на его счет, совершенно его за все вознаграждает.

С тех пор они часто сходились в беседке, вернее будет сказать, он часто находил ее там за книжкой, сам идучи к лодочному сараю, и останавливался с ней поболтать. О чем поболтать, у них всегда находилось, а потому ему всегда было жаль ее покидать, а ей всегда было, жаль с ним расставаться. Мало-помалу уморительность перестала казаться ей главной чертою его сиятельства. L'amour vient sans gu'on y pense[360].

Дни шли на убыль, театр был почти готов, и уже можно было перенесть туда репетиции. Часы от двенадцати до двух — от полудня до обеда — посвящались удовольствиям. За обедом оживленно вспоминали утренние труды, а после обеда гуляли по парку, катались по озеру в лодках, по полям — верхом и в каретах — либо стреляли из лука, а в дурную погоду играли на бильярде, читали в библиотеке, музицировали в гостиных, кидали волан в холле — словом, приятно проводили время, так, как водится в хорошем обществе, располагающем для того достаточными средствами и пространством; не говоря уже о нежных ухаживаньях, которые дарил лорд Сом со всею скромностью и деликатностью открыто все той же мисс Грилл и прикровенно мисс Найфет, к которой питал он невольную и почти неосознанную склонность. Он начинал догадываться, что первая может предпочесть ему Затворника Башни, и полагал, что в последней достало бы чар даже и на то, чтобы утешить самого Роланда в потере Анджелики. Знакомство с мисс Грилл впервые повернуло его мысли к супружеству, и как только он начинал думать о призрачности своих надежд, он находил утешение в созерцании мраморной красавицы.

Мистер Принс находил все более приятности в обществе мисс Грилл, однако же покуда не объяснился с нею. Не раз признание готово было сорваться с его уст, но мысль о Семи Сестрах его удерживала. И тогда он неизменно на несколько дней удалялся к себе домой, дабы укрепиться в решении против собственного сердца. Так и приходилось ему делить свое время между Усадьбой и Башней «и собственную трусость сознавать»[361].

Мисс Грилл слушала лорда Сома. Она не поощряла его и не отпугивала. В жизни своей она не встречала человека более забавного. Ей были по душе нрав его, познания и манеры. Она не могла избавиться от смешного впечатления, которое он производил, кажется, на всех: но она полагала, что женщина, которая разделит его вкусы и устремления, чуточку нелепые, но не лишенные интереса и даже, пожалуй, милые, и рассчитывать не может на более удачную партию. А потому она не решалась говорить «нет», хотя, думая про мистера Принса, не могла сказать и «да».

Лорд Сом изобрел парус с надежнейшей гарантией, и, как водится в подобных случаях, изобретатель при первом же испытании своего детища был опрокинут в воду. Мисс Найфет, проходя позже обычного к своей любимой беседке, увидела, как его сиятельство выкарабкивается из озера, а лодка килем кверху болтается на некотором расстоянии в волнах. На секунду всегдашнее самообладание мисс Найфет ее покинуло. Она простерла к лорду руки, чтоб помочь ему взобраться на берег, и, когда он очутился на суше, весь струясь, как некий Тритон в штанах[362], вскричала таким голосом, какого он никогда у нее прежде не слыхивал:

— Господи! Милорд!

Затем, словно опомнясь от секундного помраченья, она залилась краской, куда более яркой, чем те румяна, какими он некогда предполагал оживить ее лицо, и отвела было руки от лорда Сома, но тут уж он пылко сжал их и вскричал в свою очередь голосом театрального любовника:

— Поистине никогда до сих пор я не взирал на красоту!

Она чуть было не ответила: «Поистине, вы покуда взирали на мисс Грилл», — но удержалась. Приняв его речь как взрыв благодарности за добрые чувства, она высвободила свои руки и решительно потребовала от него, чтобы он тотчас пошел в дом и переодел влажные ризы[363].

Лишь только он скрылся из виду, она направилась к сараю и призвала рабочих к месту происшествия. С помощью другой лодки те доставили на берег пострадавшее судно и парус вывесили сушить. Вечером мисс Найфет вернулась и, найдя парус сухим, предала его огню. Лорд Сом, придя взглянуть на свои снасти, застал юную леди в задумчивости над пеплом. Она емусказала:

— Больше вы под этим парусом не пойдете под воду.

Лорда Сома тронула столь последовательная забота об его сохранности, но все же он не удержался от нескольких похвальных слов своему изобретению, приведя ряд научных примеров тому, как расчеты, безупречно верные, не подтверждались ложно поставленными опытами. Он не сомневался, что в дальнейшем все будет благополучно. Заметя, однако, во взоре ее неподдельную тревогу, он уверил мисс Найфет, что доброе ее участие — надежнейшая гарантия против повторных опытов. Вместе они пошли к дому, и по дороге она сказала ему между прочим:

— В последний раз я видела слова «Надежнейшая гарантия» на боку у дилижанса, который лежал крышей в канаве, а колесами кверху.

Юная леди оставалась для лорда загадкой.

«Право, — говорил он сам себе, — иногда мне кажется, будто Мельпомена в меня влюблена. Но я редко видывал, чтобы она смеялась, а если она и смеется при мне, то всегда надо мною. На любовь это непохоже. И последнее замечание ее вовсе не было данью уважения моему изобретательскому дару».

ГЛАВА XVII УКРОЩЕНИЕ КОНЯ. РАЗДВОЕННОСТЬ В ЛЮБВИ. ПОВЕЛЕНИЕ. ЗВУЧАЩИЕ АМФОРЫ

О gran contraste in giovenil pensiero,

Desir di laude, ed impeto d'amoie!

Ariosio
Какое в мыслях юноши противоречье:

Желанье похвалы и радостей любви[364].

Ариосто
Лорд Сом средь множества прочих занятий брал в свое время уроки у знаменитого объездчика верховых лошадей[365] и полагал, что не хуже своего учителя сумеет справиться даже с самым норовистым животным. А потому он очень обрадовался, услышав, что на конюшне у мистера Грилла есть один конь совершенно невозможного нрава. Как только он это услышал, на другое же утро он встал пораньше и занялся упрямцем. Довольно скоро он уже объезжал его, носясь кругами по парку в виду дома. Мисс Найфет, ранняя пташка, собираясь на прогулку, увидела из окна своей спальни эти рискованные упражнения и, хоть она ничего не знала об особенностях характера неподатливого воспитанника, но по тому, как он брыкался, прядал и вставал на дыбы, догадалась, что больше всего ему хочется избавиться от ездока. В конце концов он метнулся к лесу и исчез за стволами.

Юная леди не сомневалась, что кончится это плохо. Воображению ее рисовались всевозможные печальные положения лорда: он раздавлен копытами, он разбился о дерево, он повис, запутавшись волосами за ветви, подобно Авессалому[366]. Она бросилась в парк и устремилась к лесу, откуда в самый миг ее приближения на всем скаку вылетели всадник и конь. Но, как только лорд Сом заметил мисс Найфет, он изящно повернул и осадил коня с нею рядом; ибо он уже успел укротить животное, приведя его в состояние, описанное Вордсвортом в известном пассаже о скакуне сэра Уолтера:

Ослаб он, как овца, когда ягнится,
Покрывшись пеной, словно водопад[367][368].
Мисс Найфет и не пыталась скрывать, зачем она пришла, и она сказала:

— А я уж думала, вы погибли.

Он отвечал:

— Видите ли, не все мои опыты кончаются неудачно. С конем мне повезло более, нежели с парусом.

Тут невдалеке показался один из конюхов. Лорд Сом подозвал его и велел отвести коня в стойло. На что конюх изумленно воскликнул:

— Да ведь с ним не сладит никто!

— Теперь вы легко с ним сладите, — отвечал лорд Сом.

Так и вышло. И конюх повел коня, однако ж не без опасений.

Чувства мисс Найфет были напряжены тем более, что она с обычной суровостью их в себе подавляла. Силы вдруг покинули ее. Она опустилась на поваленный ствол и разразилась слезами. Лорд Сом сел подле и взял ее за руку. С минуту она не противилась, потом вдруг выдернула руку и побежала по траве к дому с легкостью и стремительностью Вергилиевой Камиллы, оставя его сиятельство в том же недоумении (attonitis inhians animis[369]), с каким следила толпа вольсков бег ее прообраза[370]. Лорд подумал невольно: «Женщины вообще не умеют бегать красиво; но эта — вторая Аталанта»[371].

Когда все сошлись за завтраком, мисс Найфет сидела за столом более обычного подобная статуе и еще бледнее мрамора, если только это возможно. Утренний подвиг лорда Сома, весть о котором быстро дошла от челяди к господам, был главною темою разговора. Он вдоволь наслушался того, до чего всегда был такой охотник, — восторгов и похвал. Но сейчас он с радостью бы отдал решительно все восторги и похвалы ради хотя бы тени улыбки, ради хотя бы тени чувства на бесстрастном лице Мельпомены. Выйдя из-за стола после завтрака, она тотчас куда-то ушла, появилась на репетиции, проговорила свою роль, как всегда; вышла к обеду и исчезла, едва был он окончен. Когда к ней обращались, она отвечала, как всегда, открыто и впопад; сама же, как всегда, ни о чем не заговаривала.

Вечером лорд Сом наведался к беседке. Мисс Найфет там не оказалось. Он бродил вокруг да около, опять возвращался к беседке, и все напрасно. Наконец он уселся там и погрузился в размышленья. Он спрашивал себя, как могло случиться, что, начав ухаживать за мисс Грилл и зайдя притом так далеко, что уж и отступить нельзя, пока сама дама его не прогонит, он оказался вдруг жертвой более сильной и поглощающей страсти к особе, которая, при всей своей откровенности, непостижима, которая под личиной ледяного бесстрастия скрывает, может статься, огонь вулканический, изо всех сил подавляет его в себе и сама на себя сердится, когда ей это не удается. Будь он вполне свободен, он мог бы способствовать со своей стороны решению сей загадки, сделав мисс Найфет предложение по всей форме. Но предварительно следовало потребовать от мисс Грилл окончательного ответа. Покуда ведь он не добился от нее ничего, кроме просьбы «подождать, чтобы лучше узнать друг друга». Он разрывался между Морганой и Мельпоменой. Он вовсе не предполагал, будто Моргана в него влюблена; но со временем, весьма возможно, она могла в него влюбиться, да и без того она достаточно к нему расположена, чтобы принять его предложение. С другой стороны, весьма вероятно, что Мельпомена в него влюблена. Правда, чувства, ею выказанные, могли объясняться и сильным волнением, вызванным подлинной либо мнимой опасностью, которой подвергалось далеко ей не чуждое в последнее время лицо. Да, очень может быть и так. Чувства, конечно, весьма горячие; но, не бросься он так безрассудно навстречу опасности, он никогда бы о них не узнал. Несколько дней назад он не стал добиваться ответа от мисс Грилл, ибо боялся отказа. Ныне же он, говоря мягко, не спешил получить согласие. Но пусть даже это будет отказ, кто поручится ему, что за отказом Морганы не последует и отказ Мельпомены? И куда же тогда деться его сиятельству. Но оставим его покуда за этими мучительными рассуждениями.

В подобном разброде были и мысли Морганы. Она знала, что, посватайся к ней мистер Принс, она пойдет за него без оглядки. Она ясно видела его нежную склонность. Столь же ясно видела она, как он изо всех сил старается побороть эту склонность во имя старых своих привязанностей и как тщетны его старания в присутствии Морганы.

Итак, один обожатель не предлагал ей руки и сердца, и он-то был бы ею предпочтен; второй, напротив, их предлагал, и не так-то просто было взять и его отвергнуть, даже если от первого ожидать уже нечего.

Будь сердце ее столь же занято лордом Сомом, как мистером Принсом, она без труда бы заметила охлаждение его пыла; но, видя в нем перемену, она приписывала ее лишь почтительности, с какою отнесся он к ее просьбе «подождать, чтобы лучше узнать друг друга». Чем дольше и спокойнее он ждал, тем все более ей это нравилось. Не на нем, но на мистере Принсе сосредоточилось ее внимание. Она предоставила бы его сиятельству полную свободу, если б только догадалась, что ему этого хочется.

Мистер Принс тоже разрывался между новою любовью и старыми своими привязанностями. Лишь только, казалось, оставался он во власти первой, последние поднимались с земли, как Антей, и вновь набирали силу. И он поддерживал их, спасаясь в Башне всякий раз, когда положение делалось угрожающим.

Так лорд Сом и мистер Принс были соперники, но соперники странные. В иных поворотах чувства каждый желал успеха другому: мистер Принс оттого, что боролся против все более и более неодолимых чар; лорд же оттого, что его вдруг ослепил свет, осиявший как бы статую Пигмалиона[372]. И соперничество их потому было самое мирное и ничуть не нарушало гармонии в Аристофановой труппе.

Единственное лицо, участвовавшее во всех этих перипетиях, но не ведавшее раздвоенности, была мисс Найфет. Сначала она потешалась над его сиятельством, потом прониклась к нему нежностью. Она боролась против этого чувства; она знала о намерениях его относительно мисс Грилл; и быть может, она б одержала над собою победу, когда б не постоянное волненье за того, кто так беспечно смотрел на «лишенья и труды, испытанные на море и суше»[373]. К тому же она куда зорче наблюдала за Морганой, нежели Моргана за нею, и легко разглядела и пристрастие той к мистеру Принсу, и очаровательную сеть, в которой все более он запутывался. Наблюдения эти и растущее внимание к ней самой лорда Сома, которого не могла она не заметить, подсказывали ей, что она никак не может нанести жестокой раны чувствам подруги, ни повредить самой себе.

Лорд Сом предавался размышлениям в беседке, когда юная особа, которую тщетно он там искал, вдруг предстала перед ним в сильном волненье. Он вскочил навстречу и простер к ней руки. Она пожала их, на миг задержала в своих, высвободила и села на небольшом расстоянии от лорда, тотчас им сведенном к еще меньшему. Он сообщил ей о том, как он был разочарован, не найдя ее в беседке, и как он рад, видя ее теперь.

Помолчав, она сказала:

— Я до того разволновалась утром, что весь день у меня ушел на то, чтобы собраться с духом, а тут еще новости. Горничная моя говорит, будто вы решили запрячь этого ужасного коня, да еще в фаэтон собственного изобретения, а кучера говорят, что и близко не подойдут к этому коню, в какую бы он ни был впряжен карету, а к карете этой не подойдут, какой бы ни вез ее конь, а, мол, вы так и так свернете себе шею. Я забыла все, чтоб умолять вас оставить вашу затею.

Лорд Сом отвечал, что он вполне уверен в своей власти над лошадьми и в совершенстве нового своего изобретенья, так что опасности нет никакой; но что он готов ездить лишь на самых смиренных клячах и в экипажах самых покойных, готов и вовсе отказаться от всех коней и всех экипажей, если ей это угодно, и жертва эта даже еще слишком мала.

— И от парусных лодок, — присовокупила мисс Найфет.

— И от парусных лодок.

— И от воздушных шаров, — сказала она.

— И от воздушных шаров, — сказал он. — Но отчего вы вдруг о них вспомнили?

— Оттого, — сказала мисс Найфет, — что они опасны, а вы любознательны и безрассудны.

— Сказать по правде, — отвечал он. — Я уже побывал на воздушном шаре. И, пожалуй, это было наиприятнейшее впечатление. Я собирался повторить его. Я изобрел...

— О боже! — вскричала мисс Найфет. — Но вы же дали мне слово касательно коней, экипажей, парусников и шаров!

— И буду строго его придерживаться, — заверил его сиятельство. Она поднялась, чтобы идти. На сей раз он последовал за нею, и они вместе вернулись к дому.

Подчиняясь запрету власти, которую он сам над собою поставил, лорд решил отказаться от дальнейших опытов, которые могли бы стоить ему жизни, направить свою изобретательность в русло более безопасное и во всем уподобить вверенное ему устройство театру афинскому. Среди прочего он внимательно изучил и явление echeia, или звучащих амфор, с помощью которых звук четко разносился во все концы обширного театра, и, хоть уменьшенные масштабы постройки вряд ли к тому вынуждали, все же он рассчитывал на благоприятный эффект. Но, как ни ломал он голову при любезном содействии преподобного отца Опимиана, лорд так и не постиг до конца сути этого приспособления; ибо свидетельство Витрувия[374] о том, что вазы эти резонировали в кварту, в квинту и в октаву, не вязалось со сменами тоник и едва ли примирялось с учением о гармонии. Наконец его сиятельство успокоился на том, что тоника тут не важна, а важна лишь высота звука, преобразуемая верно рассчитанным расстоянием между вазами. Он усердно принялся за труды, заказал множество ваз, удостоверился, что резонанс от них есть, и велел расставить их на соответственных расстояниях вокруг части театра, назначаемой для публики. Собрались кто в зале, кто на сцене, чтобы проверить действие ваз. Первое слово хора вызвало грохот, подобный шуму приложенной к уху морской раковины, но безмерно усиленной; то был тысячекратный гул липовой рощи, полной майских жуков, надсаживающихся в теплый весенний вечер. Опыт повторили уже с пением соло: гул был меньше сам по себе, зато усугубление звука заметней. Попробовали вместо пения речь: результат был сходствен — мощный и долгий гул, не соответствовавший никакому диатессарону, диапенту и диапазону, а являвший некий новый вариант постоянно звучащей басовой фигуры.

— Что ж, я спокоен, — сказал лорд Сом. — Искусство изготовления этих амфор столь же безнадежно утрачено, как искусство изготовления мумий.

Мисс Найфет ободрила его в трудах. Она сказала:

— Вы, безусловно, сумели достигнуть определенной звучности; теперь остается только несколько ее умерить, и может быть, это удастся вам, если ваз вы возьмете меньше, а расстояние между ними увеличите.

Он согласился с ее советом, и она покамест успокоилась. Но когда на театре что-то пели либо говорили, echeia приходилось на время убирать.

ГЛАВА XVIII ВЕС ОБЩЕСТВЕННОГО МНЕНИЯ. НОВЫЙ РЫЦАРСКИЙ ОРДЕН

Si, Mimnermus uti censet, sine amore jocisque

Nil est jucundum, vivas in amore jocisque.

Hor. Epist. I, 6, 65-66
Если, как судит Минерм, без любви и без шуток на свете

Радости нет никакой, то живи и в любви ты, и в шутках[375].

Театр был построен, и без echeia звук в нем распространялся прекрасно. Его использовали не только для утренних репетиций, но часто в плохую погоду там вечерами читались стихи, а то и лекции; ибо, хоть кое-кто из компании не очень ценил такой способ познания, большинство, и юные дамы в особенности, решительно высказывались за него.

Однажды дождливым вечером лорда Сома упрашивали прочесть в театре лекцию о Рыбе. Он скоро покорился и сумел развлечь и наставить своих слушателей не хуже любого записного лектора. Пересказывать эту лекцию мы тут не станем, а кому она любопытна, тех приглашаем на ближайшее собрание Общества Пантопрагматиков, где председателем лорд Кудаветер и вице-председателем лорд Склок. Там они получат о ней самое точное представление.

В другие непогожие вечера кое-кого еще просили тоже что-нибудь почитать или рассказать. Мистер Мифасоль прочитал лекцию о музыке, мистер Шпатель о живописи; мистер Принс, хоть и не привычный читать лекции, сообщил об устройстве дома и хозяйства во времена гомерические. Даже и мистер Грилл в свой черед осветил суть философии эпикурейцев. Мистер Мак-Мусс, не возражая против лекций перед ужином, разразился одной лекцией, но зато уж обо всем на свете — о делах в отечестве и за его пределами, о морали, литературе, политике. Коснулся он и Реформы[376].

«Камень, который лорд Склок — сей Гракх реформы прежней и Сизиф реформы новейшей[377] — столь трудолюбиво толкал к вершине горы, ныне лежит внизу, в Долине тщеты. Ежели он вдруг опять достигнет вершины и свалится по другую сторону, он непременно обрушится на преимущества класса образованного и все их раздавит. Ибо у кого же достанет охоты мериться силою с чернью, которая восторжествует? Тридцать лет назад лорд Склок приводил в пользу Реформы веские доводы. Один довод был, что все требуют ее, и потому Реформа необходима. Теперь на стороне лорда довод не менее веский: что все молчат о Реформе, и тем больше будет ее негаданная милость. В первом случае уличная логика была неодолима. Те, кто поджигали дома, бросали на проезжающие кареты дохлых кошек и гнилые яйца и пользовались другими, подобными же методами воспитания, неопровержимо доказывали, как им необходимо иметь представителей в парламенте. Они своего добились, и кое-кто полагает, что парламент легко обошелся бы и без них. Отец мой был ярым приверженцем Реформы. Неподалеку от его жилища в Лондоне было место встреч клуба Знание — Сила. Члены клуба по окончании сходок собирали камни по обочинам и швыряли их в окна направо-налево, разбредаясь восвояси. На знамени их было начертано: «Вес общественного мнения». Как только открывалось просвещенное собрание, отец мой запирал ставни, но они затворялись изнутри и стекол не защищали. Однажды поутру отец обнаружил между ставнями и стеклом весьма крупный и, следственно, вполне весомый образец убеждающего гранита. Он сохранил его и поставил на красивый пьедестал с надписью: «Вес общественного мнения». Он поместил его над камином в библиотеке и, ежедневно его созерцая, излечился от несчастной страсти к Реформе. Весь остаток дней он уже не говорил, как бывало «народ, народ», а говорил только «чернь» и очень любил тот пассаж в «Гудибрасе», где автор изобразил бунт черни в полном согласии с новообретенным его разумением. Он сделал этот кусок гранита ядром многих изысканий в политике. Г ранит я храню по сию пору и смотрю на него с почтением, ибо обязан ему во многом своим воспитанием. И ежели, что, впрочем, вряд ли возможно, снова начнется безумие из-за Реформы, я позабочусь плотно закрыть ставни, защищаясь от «Веса общественного мнения»».

Преподобный отец Опимиан, когда и к нему обратились с просьбой помочь обществу скоротать дождливый вечерок, сказал следующее:

— Лекция в прозе вроде тех, какие привык я произносить, вряд ли окажется здесь ко времени и к месту. А почитаю-ка я вам лучше стишки, которые сочинил на досуге, про безрассудство, с каким советчики нашептывают властям нашим, чтобы рыцарское достоинство, отличие христианское, вдруг даровалось евреям и язычникам; сами по себе они, быть может, фигуры весьма почтенные и заслуживают всяческих отличий, но отчего же именно тех, что существуют для христиан и для них одних только? Да, они делают деньги, и всеми способами, противными истинному рыцарю. Прочитал я поэму двенадцатого века Гю де Табаре[378] L'Ordene de Chevalerie, разница меня поразила, и вот как постарался я передать свои впечатления:

Новое рыцарство
Сэр Аарон, сэр Моисей — биржевики,
Меняла-парс Джамрамаджи[379] по-щегольски
В доспехи рыцарских времен облачены,
И «три шара» на знамени и звон мошны.
И королева наша стоит невдалеке,
И Георгия святого меч в ее руке[380]
Трех чудных рыцарей окидывая взглядом,
Втолковывает смысл таинственных обрядов:
«Омылись вы, и ваш наряд молочно бел,
Вы смыли грязь и мрак греховных дел.
Теперь пускай проникнет в ваши души свет
И нестяжательства пусть прозвучит обет!
Багряный этот шарф наброшен на одежды
Как знамение крови — если вдруг невежды
Заденут веру или рыцарскую честь,
Руками вашими пускай вершится месть!
А этот шелк на туфлях земляного цвета
В напоминанье дан как добрая примета —
Из праха вышли мы и возвратимся в прах,
За веру стойте, чтоб восстать на небесах!
А этот меч, что ныне скрыли ножны.
Пускай предъявлен будет там, где должно.
Пусть ножны вмиг покинет, чтоб врага настичь,
Когда с небес святой Георгий кинет клич!
Сей пояс шелковый сияет белизной —
Знак сердца, славного своею чистотой!
Бросаться должен каждый, словно лев,
Вставая на защиту бедствующих дев!
Как шпорам золотым послушны скакуны,
Так будьте церкви вы послушные сыны!
Она вас призовет — ослушаться нельзя:
Бросайтесь на врагов, нещадно их разя!»
2
Представьте рыцарей, внимающих словам,
Сутулых, препоясанных и тут и там,
В шарфах, с мечами в ножнах, ярко блещут шпоры,
Они ответствуют, смиренны взоры:
«Хоть вашей милостью мы рыцарями стали,
Не манят нас бои, вой, крики, скрежет стали,
Наемников немало есть, поверьте,
За мзду готовых биться хоть до смерти!
С медведем и быком сразились — бог помог!
Пусть без когтей медведь, а бык безрог,
Но мощный наш удар был так рассчитан тонко,
Что вмиг принес нам славу «гадкого утенка»![381][382]
Мы верные друзья враждующих сторон,
Дадим и тем и этим в долг хоть миллион!
Пусть лезут в драку — мы-то ни при чем:
Их гнева на себя вовек не навлечем!
А опекать девиц в их бедах нам негоже!
На государство наплевать, на церковь тоже!
Всегда чтим Выгоду, а биться — нет, шалишь,
Проценты нам, — вопим, — а праведнику шиш!»
Что змей и что святой Георгий? Тот для нас герой,
Кто держит акции — мы за того горой!
И чтоб на бирже пали цены, пусть сожрет
Георгия святого змей, а нам мошну набьет!
Храни, о боже, королеву! Если ж враг
Ей станет угрожать, то пусть подымут стяг
Не парс Джамрамаджи и не биржевики,
А вождь, как лев отважный, пусть ведет полки!

ГЛАВА XIX «ПИР». СНОШЕНИЯ С АМЕРИКОЙ. ЛЕКЦИИ ПОСЛЕ УЖИНА. ОБРАЗОВАНИЕ

Trincq est ung mot panomphee, celebre et entendu de toutes nations, et nous signifie, BEUVEZ. Et ici maintenons que non rire, ains boyre est le propre de l'homme. Je ne dy boyre simplement et absolument, car aussy bien boyvent les bestes; je dy boyre vin bon et fraiz.

Rabelais: V, c. 45[383]
Одни гости оставались. Иные уезжали и возвращались. Среди последних и мистер Мак-Мусс. Однажды по возвращении его лорд Сом сказал ему после ужина:

— Ну так как же, мистер Мак-Мусс, как вы полагаете, остался бы доволен ваш Джек из Дувра, если б продолжил среди нас свои разыскания?

Мистер Мак-Мусс:

— Ни за что, милорд. Окажись он среди нас, он отчаялся бы и вовсе забросил свои разыскания. Уж если к такому выводу пришел он в свое время, то сейчас и подавно. Джек был весел и мудр. Веселья в нас убавилось, ну а притязаний наших на мудрость Джек бы ни за что не признал.

Преподобный отец Опимиан:

— Он оказался бы в положении Ювенала, искавшего любви к отечеству там, где повсюду встречал Катилину и нигде Катона или Брута[384][385].

Лорд Сом:

— Ну, пусть Джек не нашел бы среди нас того, кто бы его превосходил или хоть был бы ему равен. Но он не имел бы недостатка в приятном обществе. И веселья у нас немало, если только кто любит веселье, а мудрости нашей, возможно, ему бы тоже показалось достаточно. Как же не прибавиться мудрости, если наука так шагнула вперед?

Преподобный отец Опимиан:

— Наука — это одно, а мудрость совсем другое. Наука — это острое оружие, которым человечество играет, как дитя, и ранит себе пальцы. Приглядитесь к тем следствиям, какие проистекают из развития науки, и всегда почти обнаружите зло. Чего стоит одно слово «взрыв», древним совершенно неведомое! Взрывы пороховых заводов и пороховых погребов; взрывы угольного газа в шахтах и домах; взрывы котлов высокого давления на судах и на фабриках. Вспомните тонкие и сложные орудия уничтожения — все эти револьверы, ружья, гранаты, ракеты и пушки. Вспомните крушения, столкновения и прочие катастрофы на суше и на море, а все из-за безумной спешки тех по большей части, кому вовсе некуда и незачем было гнаться так, будто каждый из них Меркурий, мчащийся с поручением от Юпитера. Поглядите на осушение почвы по всем правилам науки, обращающее отбросы в яд. Поглядите вы на лондонскую подпочву, ведь утечка газа обратила ее в одну мерзкую черноту, так что все растения на ней чахнут, а тот, кто обречен по ней ходить, уж и дышать скоро не сможет. Поглядите на все эти научно изобретенные механизмы, заместившие старое домашнее производство, так что прежние добрые изделия стали гнилью, а делатели, здоровые и славные селяне, — хилыми обитателями городских трущоб. Дня не хватит, если я стану перечислять все беды, какие наука обрушила на несчастное человечество. Я даже думаю: в конце концов науке суждено уничтожить род людской.

Лорд Сом:

— Вы так широко охватили предмет, что его не исчерпать, пока заодно не исчерпаешь добрый погреб кларета. Однако уж способность-то передвигаться по суше и по морю, во всяком случае, куда как приятна и полезна. Нынче можно увидеть мир, почти не затрачивая на то ни времени, ни трудов.

Преподобный отец Опимиан:

— Да вы можете промчаться по всему миру и ничего не увидеть. Вы несетесь из одного большого города в другой, где нравы и обычаи мало чем различны, и чем живее сообщение, тем различий этих все меньше. И вы, не глядя, проскакиваете межлежащие местности (разве что на них окажется знаменитая гора или водопад, на которые полагается взглянуть), а там-то и есть все, ради чего стоит ездить по свету, дабы судить о различиях в природе разных стран и в людях, их населяющих.

Лорд Сом:

— В вашей же власти не спешить и вдоволь наглядеться на эти местности, если они вам так любопытны.

Преподобный отец Опимиан:

— Да кому они любопытны? Все носятся по свету с путеводителем, как с каталогом по залам музея.

Мистер Мак-Мусс:

— И вдобавок в этих самых местностях гостиницы и вино — сущее наказание; нет уж, меня прошу уволить! Я знавал одного путешественника — француза, который объездил всю Швейцарию, и где б ни останавливался, повторял, бедняга, одно: «Mauvaise auberge!»[386]

Лорд Сом:

— Хорошо, ну а что скажете вы о телеграфе электрическом, позволяющем людям сообщаться на расстоянии тысяч миль? Так что даже Атлантический океан, я уверен, не будет нам в том помехой?

Мистер Грилл:

— Кое-кто из нас уже слышал мнение на этот счет его преподобия.

Преподобный отец Опимиан:

— Ну, что до меня, я не спешу сообщаться с американцами. Если б силу электрического отталкивания можно применить так, чтобы мы больше никогда ничего про них не узнали, тут-то я б почел наконец, что наука принесла добрые плоды.

Мистер Грилл:

— Вы, ваше преподобие, американцев любите примерно так же, как друг Цицерона Мариус любил греков. Он делал крюк к своей вилле, потому что прямая дорога называлась Греческой[387]. Наверное, ежели бы прямой путь к дому вашего преподобия назывался Американская дорога, вы бы тоже, отправляясь к себе, делали крюк.

Преподобный отец Опимиан:

— Бог миловал от эдакого испытания. Магнетизм, гальванизм, электричество — все «одно под многими именами»[388] [389]. Без магнетизма никогда бы нам не открыть Америки, которой обязаны мы только всяческим злом: она подарила нам самые страшные из болезней, поражающих человечество, и рабство в самом мерзком виде, в каком существует на земле рабство. В Старом Свете был и свой сахарный тростник и хлопковые плантации были, да только худа от них не бывало. Ну, и что нам проку от этой Америки? Что проку, я спрашиваю, от континента и всех островов, начиная Эскимосией и кончая Патагонией?

Мистер Грилл:

— А ньюфаундленская соленая рыба, доктор?

Преподобный отец Опимиан:

— Вещь добрая, но не делает погоды.

Мистер Грилл:

— Пусть они нам добра не принесли, да ведь и мы-то им тоже.

Преподобный отец Опимиан:

— Мы подарили им вино и литературу древних; впрочем, и Вакх и Минерва, боюсь, «сеяли на бесплодной почве»[390]. Правда, мы зато подарили краснокожим ром, и это-то их, главным образом, и сгубило. Короче говоря, сношения наши с Америкой суть не что иное, как обмен болезнями и пороками.

Лорд Сом:

— А заменить дикаря человеком культурным — это, по-вашему, ничто?

Преподобный отец Опимиан:

— Культурным. Тут еще определить надобно, что есть культурный человек. Но, заглядывая в будущее, я полагаю, что в конце концов худшая раса заменит лучшую. Негры заменят краснокожих индейцев. Краснокожий индеец не станет работать на хозяина. Никакими побоями не заставишь. Стало быть, он благороднейший из людей, когда-либо ступавших по земле. А белый человек за это истребляет его расу. Но настанет время, когда из-за преимущества в числе всего-навсего возобладает черная раса и она истребит белую. И худшая раса заменит лучшую, как это случилось уже в Сан-Доминго, где негры заменили караибов. Перемена явственно к худшему.

Лорд Сом:

— Но по-вашему выходит, что белая раса лучше красной?

Преподобный отец Опимиан:

— Это для меня вопрос покуда сомнительный. Однако я совершенно убежден, и тут я далеко не первый, что разум человеческий в Америке скудеет и главенство белой расы поддерживается только сношениями с Европой[391]. Посмотрите, что у них делается на флоте, какая жестокость; посмотрите, что делается у них в конгрессе, какие там распри; посмотрите, что делается у них в судах: истцы, адвокаты даже, а то и судьи доказывают свою правоту с пистолетом или кинжалом в руках. Посмотрите, как расширяется у них рабство, как возобновляется торговля живым товаром, пока еще исподтишка, а скоро пойдет и в открытую. Если б можно так устроить, чтобы Старый и Новый Свет не сообщались вовсе, через столетие, полагаю, второй Колумб обнаружил бы в Америке одних дикарей.

Лорд Сом:

— Вы на Америку глядите, доктор, сквозь ненависть свою к рабству. А вспомните-ка, ведь это мы им его навязали. Избавиться же от него не так-то легко. Отмена его Францией повела к истреблению белой расы в Сан-Доминго, точно так, как белая раса истребляла красную. Отмена его Англией привела к гибели наших вест-индских колоний.

Преподобный отец Опимиан:

— Да, и к одобрению рабского труда в других странах, которое наши друзья свободы выказывают якобы в целях свободной торговли. Разве не насмешка, с одной стороны, вооруженной силой препятствовать работорговле, но — с другой — поощрять ее в десять крат более? Фальшь совершеннейшая.

Мистер Грилл:

— Ах, ваше преподобие, Старый Свет издревле использовал рабский ТРУД — во времена патриархов, греков, римлян; всегда, одним словом. Цицерон полагал, что с острова нашего не возьмешь ничего путного, кроме рабов[392][393][394]; да и те неискусны в музыке и не знают грамоте, как бывают рабы в иных странах. Вдобавок рабы в Старом Свете были той же расы, что и господа. А негры — раса низшая и ни на что прочее, наверное, не годны.

Преподобный отец Опимиан:

— Не годны ни на что прочее, да, живя среди нас, и для нашей так называемой культурной жизни. Зато очень годны для своей жизни в Африке, могут почти ничего не есть и ходить голыми; вот бы там и оставить их в покое на радость им самим и всему остальному человечеству; им бы монаха Бэкона, чтоб обнес медной стеной сразу весь их континент[395].

Мистер Принс:

— Я не уверен, ваше преподобие, что даже и сейчас рабство белых на наших фабриках легче черного рабства в Америке. Разумеется, многое сделано, чтобы его облегчить, многое делается, но сколько еще остается сделать!

Преподобный отец Опимиан:

— И сделается, я убежден. Американцы же вовсе не хотят ничего исправлять. Напротив, из кожи лезут вон, чтобы ухудшать и без того скверное. Как бы ни оправдывать рабство там, где уже оно существует, нет никаких оправданий, если его хотят распространять на еще новые территории; или оживляют торговлю рабами-африканцами. Это вменится Америке в великий грех. Наше рабство белых, покуда оно существует, тем более ужасно, что ведет к вырождению лучшей расы. Но ежели его не пресечь (а я-то полагаю, его пресекут), оно само себя накажет. Как будет со всеми угнетениями под солнцем. Хоть любого человека кроме краснокожего можно заставить работать на господина, раб не будет защищать поработителя в день его невзгод. Так могучие империи обратились в прах, едва ступила на них нога завоевателя. Ибо гнет мелкий и великий в конце концов сам ведет к возмездию. Оно только медлит порой. Ut sit magna, tamen certe ienta ira Deorum est[396][397]. Но рано или поздно он обрушится.

Raro antecedentem scelestum
Deseruit pede Poena claudo[398][399].
Лорд Сом:

— Не стану говорить, ваше преподобие: «Я своими глазами видел, следственно, уж я-то знаю». Но я был в Америке и там встречал, как встречали до меня и другие, очень многих людей, рассуждающих весьма сходно с вами; они держатся подальше от жизни общественной, предоставляя заниматься ею черни; и они столь же тонко чувствуют, столь же просвещенны, столь же ратуют в душе за все, что ведет к свободе и справедливости, как и те из нас, которые более всего достойны вашей дружбы и доверенности.

Преподобный отец Опимиан:

— Я в том не сомневаюсь. Но я говорю о жизни общественной и ее представителях.

Лорд Сом:

— Хотелось бы знать, однако, что думает обо всем этом мистер Мак-Мусс?

Мистер Мак-Мусс:

— Честно сказать, милорд, я думаю, что мы совсем отвлеклись от нашего доброго приятеля, с которого все и началось. Мы совсем позабыли про Джека из Дувра. Зато одно отличало наш спор. Он не препятствовал, а, скорей, способствовал тому, что бутыль ходила по кругу: каждый, кто говорил, толкал ее с той же силой, с какой отстаивал свое убежденье, а те, что молчали, заглатывали вино вместе с чужим мненьем, равно наслаждаясь обоими.

Преподобный отец Опимиан:

— Что ж, такой разговор нельзя не одобрить. Меня, во всяком случае, весьма впечатлили все излиянья и возлиянья. Да и что плохого в том, чтобы поспорить после ужина, особливо вот так, со всею прямотой и взаимным расположеньем? Вспомните, сколько назидательного высказано как бы в застольных беседах Платоном, Ксенофонтом и Плутархом. Ничего не читал я с большим наслаждением, чем их пиры; не говоря уж об Атенее, которого вся работа — один нескончаемый пир.

Мистер Мак-Мусс:

— Кто же высказывается против споров о любых предметах? Нет, я противник только лекций после ужина. Мне часто не везло. Бывало, начнется со спора, а кончается лекцией. Встречал я многих говорунов, и все на один манер. Начнут, а кончить не могут. Остальное же приятное общество (верней, без них это было бы приятное общество) не знает, куда деваться. Никто слова вставить не может. Говорит такой и говорит, и в ушах отдается ровный, унылый звук. Потому я и трепещу, когда начинается спор. Боюсь, как бы лекцией не кончилось.

Лорд Сом:

— Вот мы же с вами читаем лекции, но отнюдь не после ужина. Читаем, когда пообещали, когда собравшиеся от нас их ждут. А после ужина, совершенно с вами согласен, это худшая из напастей, какие могут испортить людям все удовольствие.

Мистер Мак-Мусс:

— Приведу один-два примера этих послезастольных пыток. Один лектор был преобразователь Индии. Пока не выпил двух бутылок, он рта не раскрывал. Зато потом уж он пошел объяснять, что худо в Индии и как это исправить. Начал он с Пенджаба, перекочевал в Калькутту, подался к югу, вошел в храм Джаггернаута, потом еще дальше к югу и так говорил битый час. Сосед его, воспользовавшись секундной заминкой, попытался вставить слово, но не тут-то было, его хлопнули по плечу, сказали: «Погодите-ка, я перехожу к Мадрасу», — после чего тот вскочил и убежал. Другой таким же образом стал распространяться о денежном обращении. Первый час ушел у него на то, чтобы сообщить слушателям о реформе девяносто седьмого года. Поскольку впереди простиралось еще более полувека, я счел за благо удалиться. Но тем двоим хотя бы хронология и топография еще ставили кое-какие рамки. А уж худшей не придумать тоски, чем лекция третьего. Предмет ее не имел ни начала, ни конца, ни середины. Он говорил об образовании. Не бывало еще подобного путешествия по пустыне разума — великая Сахара духа. От одного воспоминанья меня томит жажда.

Преподобный отец Опимиан:

— Если всю дичь, какую несли за последнюю четверть века о всякой всячине, бросить на одну чашу весов, а ту дичь, какую городили только об образовании, бросить на вторую — думаю, вторая перевесит.

Лорд Сом:

— Слыхивали мы отменные образцы дичи и касательно других предметов: к примеру, касательно политической экономии — всегда совершенный вздор, за одним-единственным исключением.

Мистер Мак-Мусс:

— Ценю учтивость, с какою ваше сиятельство исключаете присутствующих. Но меня не стоит исключать. Положа руку на сердце, я сам довольно нес дичи об этом предмете.

Лорд Сом:

— Ну, и очистка Темзы тоже немало весит.

Преподобный отец Опимиан:

— Не будем преуменьшать тяжести двух только что названных предметов, но оба, и вместе взятые, легко перевесят конкурсные экзамены — сей новейший дар чужеземный образованию нашему.

Лорд Сом:

— Прежде при распределении должностей думали лишь о том, хорошо ли место для человека, но не о том, хорош ли человек для места. Пришла пора с этим покончить.

Преподобный отец Опимиан:

— Так-то оно так. Да только вот

Dum vitant stulti vitium, in contraria currunt[400].
Вопросы, на которые ответить можно лишь усилием памяти, до тошноты и несварения напичканной самой разнообразной снедью, не могут быть поверкой таланта, вкуса, здравого смысла, ни сметливости ума. «Лучше многое знать плохо, чем хоть одно знать хорошо», иными словами: «Лучше наловчиться болтать обо всем, чем хотя бы что-нибудь разуметь» — вот девиз конкурсных экзаменов. Эдак не научишься соображать, из какого дерева сделан Меркурий[401]. Мне говорили, будто бесценную эту моду вывезли мы из Китая; слов нет, добрый источник политического и нравственного усовершенствования. И ежели так, скажу вслед за Петронием: «Лишь недавно это надутое пустое многоречие прокралось в Афины из Азии и, как словно вредоносная звезда, наслало заразу, овладевшую умами молодежи, стремящейся к возвышенному»[402] [403].

Лорд Сом:

— Но можно привести кое-какие доводы в пользу того, что одни и те же испытания применяются ко всем, всем задаются одни и те же вопросы.

Преподобный отец Опимиан:

— Счастлив буду услышать, какие же это доводы.

Лорд Сом (помолчав немного):

— А уж этого, как говорит второй могильщик в «Гамлете», «не могу знать»[404].

И взрыв хохота заключил разговор.

ГЛАВА XX АЛДЖЕРНОН И МОРГАНА. ЛЕС ЗИМНЕЮ ПОРОЙ

Les violences qu'on se fait pour s'empecher d'aimer sont

souvent plus cruelles que les rigueurs de ce qu on aime.

La Rochefoucauld[405][406].
Зима наступила рано. Декабрь начался сильными морозами. Мистер Принс, раз вечером зайдя в малую гостиную, застал там мисс Грилл одну. Она читала и при появлении его отложила книгу. Он высказал надежду, что не помешал приятным ее занятиям. «Соблюдая тон романтический»[407], передаем дальнейший разговор, означая собеседников попросту по именам.

Моргана:

— Нет, ничего, я уж в сотый раз это перечитываю: «Влюбленный Роланд». Сейчас идет место о волшебнице, в честь которой я названа. Вы же знаете, в этом доме царят волшебницы.

Алджернон:

— Да, Цирцея, и Грилл, и ваше имя ясно о том свидетельствуют. Впрочем, не только имя, но... простите, нельзя ли мне самому взглянуть, или, еще лучше, может быть, вы бы мне вслух почитали?

Моргана:

— Это про то, как Роланд оставил Моргану, спящую у ручья, и вот возвращается за волшебным локоном, с помощью которого только и может он выручить своих друзей.

Il Conte, che d'intrare havea gran voglio,
Subitamente al fonte ritornava:
Quivi tro'vo Morgana, che con gioglia
Danzava intorno, e danzando cantava.
Ne piu leggier si move al vento foglia
Corne ella sanza sosta si voltava,
Mirando hora a la terra ed hora al sole;
Ed al suo canto usava tal parole:
«Qualonque cerca el monde baver thesoro,
Over diletto, о seque onore e stato,
Ponga la mano a questa chioma d'oro,
Ch'io porto in fronte, e quel faro beato.
Ma quando ha il destro a far cotai lavoro,
Non prenda indugio, che'l tempo passato
Piu non ritorna, e non si trova mai;
Ed io mi volto, e lui lascio con guai».
Cosi cantava d'intorno girando
La bella Fata a quella fresca fonte:
Ma corne gionto vide li Conte Orlando,
Subitamente rivolto la fronte:
II prato e la fontana abbadonando,
Prese il viaggio suo verso d'un monte,
Quai chiudea la Valletta picciolina:
Quivi f uggendo Morgana cammina[408][409].
Алджернон:

— Я хорошо помню это место. Как прекрасна Fata, когда она поет и танцует у ручья.

Моргана:

— Ну, а потом Роланд, не сумев завладеть золотым локоном, покуда она спала, долго и тщетно гоняется за нею средь пустынных скал, его подхлестывает La Penitenza[410]. Ту же мысль потом счастливо развил Макиавелли в своем Capitolio dell'Occasione[411].

Алджернон:

— Так вы любите итальянцев? Выговор у вас превосходный. И, я вижу, вы читаете по оригиналу, не по rifacciamento[412] Берни[413].

Моргана:

— Я предпочитаю ему оригинал. Он проще и серьезней. Живость Берни прелестна, отступления его пленительны; и во многих случаях он плодил неловкости. И все же, мне кажется, он проигрывает в сравнении с оригиналом в том, что по мне составляет главные очарования искусства — в правдивости и простоте. И самая старинность слога более пристала предмету. И Боярд, кажется, сам искренней верит своему рассказу. За ним я следую с полной убежденностью, а шаловливость Берни вселяет сомненья.

Алджернон:

— Выходит по-вашему, поэт, как бы дик и причудлив ни был его вымысел, сам должен верить ему безусловно.

Моргана:

— Так мне кажется; да и всякий сочинитель, не только поэт. Как безжизненна и суха история Древнего Рима, изложенная человеком, который не верит ничему из того, во что верили римляне. Религия проникает всю римскую древность; и до самой империи. Но коль скоро их религия иная, чем у нас, мы все сверхъестественное у них обходим молением либо отвергаем с презрительным недоверием. Мы не отводим ему должного места, жалеем на него необходимых красок[414]. Оттого-то я люблю читать Ливия и вовсе не люблю читать Нибура[415].

Алджернон:

— Осмелюсь заключить, вы знаете ипо-латыни?

Моргана:

— Довольно, чтобы наслаждаться, читая латинских авторов. После этого признанья вы, верно, уже не станете удивляться, почему я сижу в девушках.

Алджернон:

— В известном смысле; мне только делается еще более понятна разборчивость ваша. Тех же, кто достоин вашего внимания, латынь не охладит. А я слышал: у вас много было искателей и всех вы отвергли одного за другим. Да и сейчас разве мало их у вас и меж других разве не числится один весьма преданный обожатель, который мог бы принести вам и титул, и богатство? К тому же он очень мил, хоть и не без смешных черточек.

Моргана:

— Право, я сама не знаю. Однако он непохож на всех, кто ко мне сватался прежде. В тех я в каждом находила либо качества, какие мне не по душе, либо отсутствие качеств, какие мне по душе, словом, ни в ком я не находила того сродства во взглядах и чувствах, какое представляется мне непременным условием счастья. Он же до того хочет угодить и любит нравиться и до того умеет приноровиться, что, верно, женщина, искренне к нему привязанная, найдет в нем все то, чего пожелает. Но моему идеалу он не отвечает. Говорят, любовь за себя мстит. И может статься, я буду наказана, найдя свой идеал в том, кто окажется ко мне совершенно равнодушен.

Алджернон:

— Я такой возможности не допускаю.

Моргана вспыхнула, потупилась и промолчала. Алджернон смотрел на нее в немом восхищении. Неизведанная мысль вдруг его озарила. Хоть для этого было много поводов и прежде, он теперь только будто впервые понял с непреложной очевидностью, что никогда еще не слыхивал он такого нежного голоса и не видывал таких тонких и выразительных черт.

Он и она уподобились двум фигурам в tableau vivant[416], покуда другие, войдя в гостиную, не разрушили чар, закрепивших их в сих неподвижных позах.

Еще немного — и участь обоих невозвратно решилась бы. Помеха же дала мистеру Принсу возможность снова вернуться в Башню и там в присутствии семи сестер прикинуть к себе положение того римлянина, который был поставлен перед выбором: бросить ему своих домашних богов и переселиться в другое место либо предоставить домашним богам бросить его. Нет, обе возможности лишали его покоя. Но, с другой стороны, снесет ли он, если очаровательная Моргана преобразится в леди Сом? Одно время он этого почти желал, как единственного пути к своей утраченной свободе. Теперь он знал, что в присутствии Морганы мысль эта для него несносна; но надеялся с ней примириться среди домашних своих богов.

Он не увлекался лошадьми и не держал даже выезда. Но время и погода не всегда благоприятствовали прогулке, а потому он завел сдобную кибитку, без облучка, чтоб не заслонять вид, и по старинке на почтовых совершал кое-какие путешествия. Средство это весьма выручало его в передвижениях между Усадьбой и Башней; ибо при всей философии мистера Принса неизменным спутником ему бывало Нетерпенье. Дорогой к Усадьбе оно стремило его под нераздельную власть могучих чар, к которым тянулся он как околдованный корабль к магнетической скале из «Тысячи и одной ночи». Дорогой к Башне оно торопило его в те «эфирные безмятежные сферы», где семь сестер, подобно вечным духам Мильтона, его ожидали «у звездного порога тех чертогов, которые воздвиг себе Юпитер»[417]. Здесь все покоило, тешило, ничто не тревожило его; ничто, казалось; но в нем самом, как во многих, как, быть может, в каждом, были два непримиримых врага покоя: Надежда и Воспоминанье; не мыльный пузырь, не призрак, как в прелестных строках Колриджа[418], ибо воспоминанье о Моргане было не призрак, и надежда на любовь ее, которую питал он против воли, была не мыльный пузырь; но оттого они мучили его не меньше даже и в кругу давних и прочных привязанностей.

Однако же мистер Принс не велел чересчур гнать лошадей. Его утешала мерная, как движенье парового поршня, раскачка кучера в ловком полушубке, который, свесясь с коренника, покойно поводил кнутом над гривою пристяжной. Однообразное движенье это не нарушало мертвой тишины леса; оно, напротив, словно усугубляло ее; оно было в странном согласии с блеском заиндевелых ветвей на солнце; с глубоким сном природы, тревожимым изредка лишь бегом оленя да шорохом птичьих крыл; всех громче и выше летали грачи; а так все было тихо, только поскрипывали колеса да копыта коней цокали на промерзшей дороге. Убаюкиваемый этой тишиной, мистер Принс думал о своем последнем разговоре с Морганой.

«Какое странное совпаденье, — думал он. — Она остановилась как раз на том месте, где ее тезка-волшебница наказывает Роланда за то, что он упустил свой случай. Не связывает ли она себя с той Морганой, а меня с Роландом? Не хотела ли она мне подсказать, чтобы я не упускал своего случая? Кажется, локон так и шел ко мне в руки. Если б только нам не помешали... Жалею ли я о том? Вот чего я сам не в силах понять. Однако, что бы ни выбрал я, мне должно действовать покойно, обдуманно, философически, но не опрометью, очертя голову, наудачу. Одно непреложно: теперь или никогда. Она или никто. На свете нет второй Морганы, во всяком случае среди смертных. Ну ничего. Случай еще представится. Все же я хоть не в том положении, в каком оставили мы бедного Роланда. La Penitenza не достанет меня своим хлыстом».

Когда же он приехал домой и все семь сестер выбежали к дверям его встречать, мысли его на время приняли иное направление.

Он отобедал в положенный час, и две Гебы[419] по очереди наполняли его стакан мадерой. Потом сестры играли и пели ему в гостиной; и наконец, уединясь в своей спальне, оглядев изображения своей святой, вспомнив о том, сколько радостей дарит ему судьба, он улегся спать, подумав: «Я тут как Расселас[420] в Счастливой Долине; теперь-то я могу оценить вполне эту прелестную главу «От добра добра не ищут»».

ГЛАВА XXI КОНЬКИ. PAS DE DEUX НА ЛЬДУ. СРОДСТВО. КРЕМНИ СРЕДИ КОСТЕЙ

Ubi lepox, joci, risus, ebrietas decent,

Gratiae, decor; hilaritas, atque delectatio,

Qui quoerit alia his, malum videtur quaeere.

Plautus. In Pseudolo
Там, где любовь, вино и развлеченья,

Искать еще чего-то — преступленье![421]

Плавт. Псевдол.
Мороз держался. Озеро покрылось прочным льдом и стало главной ареной вечерних развлечений. Лорд Сом часами бегал на коньках. Как-то посреди ночи в памяти его мелькнули нелепые строки:

Коньками сэр Уорки все пишет восьмерки —
девяток не может писать, —
и он тотчас решил переплюнуть сэра Уорки. Опыт лучше было поставить без свидетелей, и, поскольку светало за целый час до завтрака, лорд Сом решил посвятить намеченному занятию всю эту часть утра. Но попытки выписать девятку превышали даже его мастерство и повели к нескольким падениям лорда, не убавившим, однако, его пыла. Наконец он изловчился писать девятку между двумя восьмерками, в трудном месте быстро меняя ноги и перемахивая с одной восьмерки на головку девятки и потом уже со второй — на ее хвостик. Преуспев в этом, он под вечер продемонстрировал свои достижения, выведя на поверхности льда такое количество чисел 898, что они в однообразной их чреде составили несчетные секстильоны. Заключив затем весь ряд в овал, он вернулся к берегу сквозь круг восхищенных зрителей, которые, будь их столько же, как зрителей Олимпийских игр, огласили б воздух кликами восторга, не уступающими в громкости крикам, приветствовавшим славного Эфармоста[422].

Среди прочих на берегу стояли рядышком мисс Найфет и мистер Мак-Мусс. Пока лорд Сом выписывал свои секстильоны, мистер Мак-Мусс заметил:

— Вот молодой человек, исполненный всяческих даров, и он мог бы блистать на любом поприще, если б он избрал его. Он блещет в обществе. Даже провалы его блистательны, как в случае со звучащими вазами; но свет — это поле жестокого соревнованья, и лишь немногим удается достигнуть успеха в какой-либо области, да и тем немногим — не более как только в одной.

Мисс Найфет:

— Пока я не познакомилась с ним, я слышала только, что он читает лекции про рыбу. Кажется, на общественной ниве его устремленья этим и ограничены. В кругу же частном, мне кажется, главная его цель — доставлять ближним удовольствие. Вот вы, конечно, не цените его теперешний опыт. Вы в нем не усматриваете пользы.

Мистер Мак-Мусс:

— Напротив, усматриваю пользу, и большую. Я согласен: в здоровом теле здоровый дух; последний едва ли возможен без первого, а первое едва ли возможно без упражнений на свежем воздухе. А тут ничего не придумать лучше коньков. Я бы сам рад выписывать восьмерки и девятки вместе с его сиятельством, да только единственное число и могу запечатлеть на льду — меру моего роста — и единственную фигуру — отпечаток моей поверженной особы.

Лорд Сом, вернувшись на твердую землю, почел своим долгом адресоваться сначала к мисс Грилл, которая стояла рядом с мисс Тополь. Он спросил, бегает ли она на коньках. Она отвечала отрицательно.

— Я было попробовала, — сказала она, — но у меня ничего не вышло. Я очень люблю коньки, да жаль вот — не умею кататься.

Затем он подошел к мисс Найфет и ей задал тот же вопрос. Она ответила:

— У себя дома я часто бегаю на коньках.

— Отчего же сейчас не побегать? — спросил он. Она ответила:

— Никогда не бегала на глазах у стольких свидетелей.

— Но отчего же? — спросил он.

— Сама не знаю, — был ответ.

— Тогда, прошу вас, — сказал лорд, — я столько всего сделал и готов сделать еще, чтобы вам угодить. Ну, сделайте это единственное ради меня.

— С радостью, милорд, — ответила она, а про себя добавила: «Чего не сделаю я ради тебя!»

Она быстро снарядилась и, не успел он оглянуться, выбежала на лед и обежала все озеро, пока он к ней присоединился. Потом снова побежала и опять сделала полный круг, пока его сиятельство ее догнал. Тут он понял, что и на льду она вторая Аталанта, покатился рядом, взял ее под локоток, и так они уже вместе, рука об руку, проделали второй круг. И тогда нежные розы, какие прежде видывал он на этих щеках лишь однажды, вновь заалели на них, хоть и совсем по другой причине, ибо теперь то был здоровый румянец — плод славных упражнений на свежем воздухе. Лорд не удержался и воскликнул:

— Теперь я понял, почему и каким цветом подкрашивали афиняне свои статуи!

— Да точно ли они их подкрашивали? — спросила она.

— Прежде я в этом сомневался, — отвечал он. — Теперь сомнений у меня нет.

А тем временем мисс Грилл, мисс Тополь и преподобный отец Опимиан стояли на берегу и смотрели на них. Мисс Тополь:

— Я много видывала красивых движений в танцах и в бальных залах и на сцене итальянской; а случалось, и на льду; но ничего, столь же прекрасного, как скольжение этой удивительно красивой юной пары, мне еще не приходилось наблюдать.

Мисс Грилл:

— Лорд Сом, бесспорно, красив, а мисс Найфет, особенно, когда разрумянилась, так хороша, что и представить себе нельзя никого лучше. И так слаженно они кружат. Невозможно не восхищаться!

Преподобный отец Опимиан:

— Они напоминают мне мифологический сюжет о том, что Юпитер сначала создал мужчин и женщин нерасторжимыми парами, как сиамских близнецов[423]; но они оказались столь заносчивы и сильны, что ему пришлось разделить их надвое; и теперь главная задача каждой половинки отыскать вторую; что весьма редко удается, и оттого так мало счастливых браков. А тут словно сошлись именно две половинки.

Его преподобие глянул искоса на мисс Грилл, желая проверить, как отнеслась она к этим словам. Он считал, что, будь ей не в шутку нужен лорд Сом, ее должна бы кольнуть ревность; но ничуть не бывало. Она сказала просто:

— Совершено согласна с вами, отец Опимиан, я тоже вижу сродство, ведь у обоих, ко всему, много забавных причуд.

Однако же замечание отца Опимиана открыло ей то, о чем сама она не догадывалась; пыл, с каким прежде лорд Сом за нею ухаживал, сменился простой почтительностью. Она привыкла сиять «главным светилом на всяком небосклоне»[424] и едва поверила, что ее хоть ненадолго мог кто-то затмить. Первый ее порыв был уступить его сиятельство юной подруге. Однако внешнее впечатление могло быть обманчиво. Что, если просто холодность ее заставила лорда изменить поведение, тогда как сердце его неизменно? Да и в самой мисс Найфет ничто не выдавало особенной склонности к лорду. Мисс Грилл не была кокетка; но мысль о том, что она утратила прежде неоспоримое свое первенство, ее мучила. С самого начала она чувствовала, что есть лишь одна причина, ради которой следовало бы решительно отвергнуть лорда Сома. Но Роланд ее не стал добывать золотой локон. Быть может, и никогда не станет. Казалось бы. Уже решившись, он вдруг исчез и вот пока не воротился. Он снова окован семикратной цепью, привычной ему с ранних дней. Она сама тоже едва не упустила, если уже не упустила, своего случая. Как бы не пришлось ей потом всю жизнь казниться, что ради обманной надежды она безвозвратно спугнула надежду верную! Чем больше раздумывала она о такой жертве, тем больше вырастала она в ее глазах. Сомненье, кажется, отравило мысли ее о мистере Принсе и направило их в сторону лорда Сома; но вот оно легло и на эту чашу весов, и весы уравновесились. Разумеется, он будет совершенно свободен, если и впрямь ему это нужно; тут уж дело решит ее гордость; но надобно подождать более убедительных доказательств, нежели метафорические построения его преподобия, основанные на мифологическом сюжете.

Вечером, когда все, всяк по-своему, приятно проводили время в гостиной, мистер Мак-Мусс положил перед отцом Опимианом какой-то рисунок и спросил:

— Что, по-вашему, здесь изображено?

Преподобный отец Опимиан:

— Бесформенный кусок невесть чего.

Мистер Мак-Мусс:

— Нет, не бесформенный. Это кремневое образование весьма любопытного свойства.

Преподобный отец Опимиан:

— Весьма любопытно, согласен. И кому бы только могло прийти в голову изобразить такой безобразный кремень? Тут кроется, верно, загадка; тайна столь же неразрешимая, на мой взгляд, как Aelia aelia Crispis[425][426].

Мистер Мак-Мусс далее показал рисунок лорду Сому, затем и прочим, у каждого допытываясь его мнения. Одна юная особа предположила, что это окаменелость допотопной ракушки. Лорд Сом возразил, что окаменелости часто кремнисты, но редко они — чистый кремень; в данном же случае это именно так; нет, ему лично виделась здесь голова осла; однако никоим образом не могла она превратиться в кремень.

Когда все догадки истощились, мистер Мак-Мусс сказал:

— Это нечто, называемое кельтом. Ослиная голова, в самом деле, сродни предмету. Artium Societatis Syndicus Et Socii[427] решили, что это военное оружие, изготовленное, по-видимому, руками человеческими. Нашли ЭТУ вещь и множество сходных с нею среди костей мамонта и других вымерших животных, и она считается доказательством того, что люди и мамонты жили в одно время.

Преподобный отец Опимиан:

— Военное оружие? А ручка была? И где же тогда дырка для ручки?

Мистер Мак-Мусс:

— Дырки нет как будто.

Преподобный отец Опимиан:

— Кремни, кремни и больше никаких следов человека среди костей мамонта?

Мистер Мак-Мусс:

— Решительно никаких.

Преподобный отец Опимиан:

— И что же, полагает Artium Societatis Syndicus Et Socii, сталось с людьми, изготовившими эти высокие образцы первобытного искусства?

Мистер Мак-Мусс:

— Эти умело обточенные камни, полагают ученые, доказывают, что человечество куда древнее, чем считалось ранее; отсутствие же каких бы то ни было прочих следов их не смущает нимало.

Преподобный отец Опимиан:

— Ха-ха-ха! Это почище «Слона на луне»[428] [429], который оказался мышкой в телескопе! Но я могу подсказать им, что сталось с первобытными воинами. Будучи происхождения эфирного, они испарились.

ГЛАВА XXII СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ. РАЗМЫШЛЕНИЕ О РОЖДЕСТВЕ

И в высоких горах,

Средь бурных валов,

И в горячих ключах,

Средь могильных сняв,

Глубоко под землей,

Средь подземных вод,

Над отвесной скалой

Путь любовь найдет[430].

Песенка из «Памятников» Перси
Гарри Плющ вызвался быть Меркурием мистера Принса, когда тот покидал Башню, и передавать ему записочки от сестер и все, что они ни попросят, передать на словах. Лошаденка его, выносливая, хоть и не слишком пригожая, трусила славной рысцой, и Гарри успевал за день обернуться туда и обратно, вдобавок побаловав и ее и себя приятным отдыхом и пищей. Нахваливая вместе с другими эль и мясо в людской, он узнал и кое-какие домашние новости и кое-что про гостей. Он узнал, что тут много молодых людей и все увиваются за молодой хозяйкой; а она отличает двоих: один — это который живет в Княжей Прихоти, этот, как видно, ей больше нравится, а другой — молодой лорд, душа общества, да только, видно, он-то сам занялся другой барышней, которая скакнула в воду, чуть не утопла, а его вытащила, не то бы он утонул. История от передачи из уст в уста не теряла красок. Гарри, выведя из нее именно то заключение, какое было ему особенно приятно, решился предпринять некоторые шаги в интересах собственного сватовства, заручился поддержкой союзников, и все вместе они отправились в поход, как Семеро против Фив[431].

Отец Опимиан только что отзавтракал и устроился у себя в библиотеке, когда ему доложили, что какие-то молодые люди желают с ним побеседовать. Его преподобие, как водится, не отказал, и посетителей ввели в комнату. Он узнал приятеля своего Гарри Плюща. С ним вошли еще шестеро. Почтительно поздоровавшись и получив благосклонный ответ, Гарри, единственный из всех будучи уже знаком с его преподобием, взял слово.

Гарри Плющ:

— Сэр, помните, вы уж раз утешили меня, когда я убивался; а теперь вот мы слыхали, будто молодой господин из Княжей Прихоти надумал жениться.

Преподобный отец Опимиан:

— Неужто? Значит, вы осведомлены лучше, нежели я.

Гарри Плющ:

— Ой, да все об этом толкуют. Он пропадает у помещика Грилла и, говорят, ради барышни, она еще в Башне гостила, я сам еще ее принес, когда буря была. Хорошо бы и правда. Вы ж сказали, если женится он да сестрам подходящие женихи найдутся, мисс Дороти пойдет за меня. Я с тех пор все и надеялся. А это шесть женихов подходящих для сестер Дороти. Вот и все, значит, коротко говоря.

Преподобный отец Опимиан:

— Да уж нельзя короче. Ты говоришь, как спартанец. Сразу берешь быка за рога. Но отчего ты явился ко мне? Юные девы сии не в моем ведении.

Гарри Плющ:

— Ой, сэр, да вы ж лучший друг молодому хозяину. Вы б ему только словечко за нас замолвили, сэр. Сами понимаете, сэр.

Преподобный отец Опимиан:

— Я понимаю только, что семь нот тональности до минор хотят звучать согласно с семью нотами октавой выше; но я решительно не понимаю, при чем тут я.

Гарри Плющ:

— Право, сэр, вы б только спросили, как он насчет нашего предложения этим семи девушкам.

Преподобный отец Опимиан:

— Да почему б вам самим не посвататься? Кажется, все вы люди почтенные.

Гарри Плющ:

— Я-то сватался к мисс Дороти, вы же знаете, да она за меня не захотела; ну, а эти боятся. Мы все семеро по части земли да леса: фермеры, охотники, садоводы. И мы друг с дружкой как на духу. Девушки эти не то что нам неровня, а получается, что так. Уж очень тонкого они воспитания. И не подступиться к ним. Только если б они за нас пошли, мы б все были вместе. Славной семейкой сели б за стол на рождество! Нам бы только кто помог в этом деле; а уж если молодой хозяин женится, тут им тоже небось ничего другого не останется.

Преподобный отец Опимиан:

— И каждый из вас семерых питает особое пристрастие соответственно к каждой из семи сестер?

Гарри Плющ:

— В том-то вся и потеха.

Преподобный отец Опимиан:

— Потеха? Быть может. Ну так вот. Ежели молодой хозяин женится, он поставит меня в известность. А уж я поставлю в известность вас. Потерпите. Все будет хорошо.

Гарри Плющ:

— Премного благодарны, сэр. Наше почтенье.

Шестеро хором повторили слова Плюща и тотчас удалились.

«Что ни говори, — наедине рассуждал отец Опимиан, — приятные молодые люди и собою хороши. Не знаю, что могли бы сказать остальные. Они выступали как греческий хор. Свои реплики они доверили корифею. Он же славно справился с ролью, более на спартанский, нежели на афинский, манер, но это не важно. Краткость в подобных случаях лучше витийства. Юноша мне положительно нравится. Как запала ему в душу семейная трапеза на рождество! Когда я в первый раз его встретил, он думал о том, как порадовался бы отец участию мисс Дороти в их домашнем празднике. Теперь он расширил круг, но главенствующая мечта остается прежней. Он рано лишился матери. Верно, она была добрая женщина и подарила его счастливым детством. Иначе рождественский очаг так не основался бы в его воображенье. Это хорошо говорит о нем и его семье. Сам я много думаю о рождестве и обо всем, что с ним связано. На рождество я всегда обедаю дома и делаю на стене зарубки по росту моих детей, чтобы выяснить, насколько каждый из них возрос с прошлого года со стороны физической. И в провозвестии рождества столько поэзии! Зимородок вьет гнездо на тихих водах. «Певец зари не молкнет до утра»[432]. Я никогда не поверял сих поэтических образов жизнью действительной. Я хочу принимать их на веру. Мне нравится самая мысль о рождественском полене, громадном чурбане, заботливо выбранном загодя, отменно просушенном и сжигаемом в старинном очаге. Оно не влезет в камины наших гостиных. Его не сожжешь на наших кухнях, покуда там жарят, варят, парят, пекут, томят и тушат с помощью сложного приспособления, которое, каковы бы ни были его прочие достоинства, не оставляет места для рождественского огня. Мне нравятся гирлянды остролиста на стенах и окнах; танец под омелой; гигантская колбаса; толстенный филей; огромный шар сливового пудинга — сей истинный прообраз нашей планеты, сплюснутой у полюсов; бочки осеннего пива; неиссякаемая чаша с пуншем; радости старого замка, где некогда помещик встречал праздник в счастливом единении с семейством, челядью и соседями. Мне нравится самая мысль о том, что миновало, и я люблю все то, что остается поныне. Я уверен, отец моего Гарри и сейчас зажигает рождественское полено и вскрывает осеннюю бочку; быть может, вместо быка он подает целиком зажаренную свинью, подобно Эвмею, прелестному свинопасу в «Одиссее». А как сам Гарри будет зажигать рождественское полено, когда осуществятся чаянья его и шестерых приятелей! Надобно поближе узнать нрав и обстоятельства сих юных женихов. Конечно, это все дело не мое и мне бы следовало помнить слова Цицерона: «Est enim difficiles cura rerum alienarum: quamquam Terentianus ille Chremes humani nihil a se alienum putat»[433][434]. Я согласен с Chremes. Судя по кое-каким признакам, недавно мною подмеченным, я склонен надеяться, что слухи не вовсе лишены оснований, и если молодой человек будет тоникой и эти два гептахорда сольются в двойную октаву, то почему бы и мне не исполнить басовую партию?»

ГЛАВА XXIII ДВА ВИДА КАДРИЛИ. ЛОМБЕР ПОПА. ПОЭТИЧЕСКАЯ ВЕРНОСТЬ ПРИРОДЕ. КЛЕОПАТРА

Ἔγνωκα ὔ᾽ οὗν. . . . .

Τοὺ ζῶντας ὤσπερ εὶς πανἠγυρἰν τινα

Ἀφειμένους ἐκ τοῡ θανάτου καὶ τοῡ σκότους

Εἰς την διατριβὴν εἰς τὸ φῶς τε τοῡθ᾽ὄ δή

Ὁρῶμεν˙ ὅς δ᾽ἄν πλεῑστα γελἁσῃ καὶ πἰη,

Καὶ τῆ Ἀφροδιης ἀντιλάβηται τὸν χρονον

Τοῡτον ὅν ἀφεῖται, καὶ τύχῃ γ᾽ἐράνου τινος

Πανηγυρίσας, ἥδιστ᾽ ὰπῆλθεν οῖκαδε.

Alexis. Tarantini
Подобно тем, кто ради зрелищ покидает дом,

Так покидаем тьму небытия и мы,

Чтоб краткой жизни свет узреть. Но даже тот, кто весел,

Кто пьет и любит, он, как ублаженный гость,

Когда-то возвратится в ночь, откуда вышел[435].

Алексид. Тарентинцы
Тем временем мистер Принс, пробыв у себя дольше обычного, воротился в Усадьбу. Он нашел там то же общество, какое оставил; но он заметил или вообразил, что лорд Сом теперь у мисс Грилл в большей милости; что она стала к нему куда внимательней и наблюдает его отношение к мисс Найфет не с одним любопытством.

Коротать зимние вечера помогала кадриль двух видов: старинная карточная игра и танец, введенный в моду недавно. Причем танцевали, разумеется, не в зале, а просто в гостиной. Ну а танцы никогда не были сильной стороной мистера Принса, и хоть в современном танце, в кадрили особенно, от человека не требуется почти ничего, кроме простой ходьбы, все же в этом «почти» весьма выразительно выказываются изящество и красота движений, каковыми, разумеется, лорд Сом затмевал здесь прочих молодых людей. Он старался приглашать всех барышень, никого не отличая; но любопытному наблюдателю, особливо если любопытство было приправлено ревностью, легко открывалось, что охотней всего приглашает он мисс Найфет. Когда же случалось им танцевать вместе польку, мифологическая теория его преподобия полностью подтверждалась. Казалось, сама Природа предопределила им быть нераздельными, и в том внутренняя убежденность придавала их движеньям слаженность, словно рождаемую из сокровенных глубин души. Несколько раз они исполнили Minuet de la Cour[436]. Танцевали один раз, а потом уж все просили их повторить. Тут не имели они соперников. Мисс Грилл ограничивалась кадрилью, но мистер Принс тем не менее так и не решился ее пригласить. Когда щеки мисс Найфет заалели от танца, не нужно было большой проницательности, чтобы заметить, как восторженно смотрит на нее при всей своей светской воспитанности лорд Сом. Мистер Принс это заметил и, оглянувшись на мисс Грилл, увидел в глазах ее будто слезинки. Бог знает, отчего блестели ее глаза. Ревность приписала их блеск слезам. Отчего она плачет? Не повернулось ли ее сердце вновь к его сиятельству? Тем более что увидело препятствие на своем пути? Не сказалось ли тут уязвленное самолюбие? Нет. Это недостойно Морганы. Тогда отчего же? Не плачет ли она от горьких сожалений, что и сама упустила свой случай? И нет ли в том его самого, мистера Принса, вины? Он едва не сделал ей предложения, она едва его не приняла. И вместо того, чтобы ловить свое счастье, он отсутствовал дольше обычного. Это скверно. Но как исправить зло, будучи во власти противуборствующих сил? И мистер Принс сидел в углу и терзался.

Мистер Грилл меж тем затеял в соседней, меньшей гостиной другую кадриль — за карточным столом, и участники ее были он сам, преподобный отец Опимиан, мисс Тополь и мистер Мак-Мусс.

Мистер Грилл:

— Из всех карточных игр я только эту одну и признаю. Бывало, она тешила по вечерам всю нашу Англию. Нынче же, если кто и сядет за карты, так непременно отдадут предпочтенье висту, который в молодости моей почитали за игру скучную, сухую и умственную, ибо играют в него в унылой сосредоточенности, лишь изредка нарушая ее мрачным либо назидательным сужденьем. Кадриль не требует эдакой важности, тут можно и посмеяться и поболтать, но в ней нахожу я достаточно интереса.

Мисс Тополь:

— Я очень люблю кадриль. Мне по старости лет еще памятно время, когда ни один вечер в сельской глуши без нее не обходился. Однако chaque age a ses plaisirs. Son esprit et ses moeurs[437]. В старости то и плохо, что трудно мириться с переменой обычаев. Старичкам, которые пережидают со скукой, пока молодежь поет и танцует, позволительно погрустить о карточных играх, которые в их юные дни так тешили старое поколение; да и не только старое.

Преподобный отец Опимиан:

— К картам нынче редко прибегают вечерами по многим причинам. После позднего обеда и вечера уж не остается. Прежде, бывало, в карты играли меж чая и ужина. А нынче где ж встретишь такое? Разве в каком-нибудь богом забытом месте ужин и кадриль еще в чести, как во времена королевы Анны. А полвека тому ничего не бывало проще, как сойтись друг у дружки в домах по очереди сперва для чая, потом для кадрили, а потом и для ужина. О распространенности сей игры можно судить по балладе Гея[438], живописующей, как все классы общества равно ею увлечены[439]. Ныне же легкость передвижения сводит на нет приятности соседства. Ныне никто уж не прикреплен к своему месту и не ищет развлечений в предопределенном и узеньком кругу. Все почти вечно ездят куда-то. Даже и так называемые домоседы реже сидят по домам, нежели колесят по свету. Ну, а если где и играют в карты, избирают вист оттого, что он более соответствен нынешней важности; он умственней; так же, впрочем, как другой вид кадрили, в которой люди важно ходят парочками, будто аршин проглотили, заместил прежние милые танцы. Слова «добрый старый танец» способны вызвать в уме мысль о кадрили ровно в той же мере, как слова о доброй старой Англии могут вызвать в уме хоть какой-то образ, не заемный из старинных баллад или старой английской драмы.

Мистер Грилл:

— Ну вот, ваше преподобие, я дам на рождество бал, где танцевальное искусство будет представлено во всех видах, в том числе и старинными сельскими танцами.

Преподобный отец Опимиан:

— Вот это славно. С удовольствием погляжу на молодежь танцующую, как молодежи и подобает.

Мисс Тополь:

— Есть разновидность этой игры под названием тредриль — ломбер у Попа в «Похищении локона»[440], — приятная игра для троих. Поп имел возможность много раз ее наблюдать и, однако же, описал ее неточно; не знаю, замечал ли это кто кроме меня.

Преподобный отец Опимиан:

— Нет, я никогда не замечал. Хотелось бы послушать, в чем там дело.

Мисс Тополь:

— В кадрили играют сорок карт; в тредрили обычно тридцать; иногда, как у Попа в ломбере, — двадцать семь. Когда карт сорок — число козырей одиннадцать, если они черной масти, и двенадцать, если красной; когда карт тридцать, то козырей девять, какой бы масти они ни были; когда карт двадцать семь, козырей не бывает больше девяти какой-то одной масти и больше восьми в случае других мастей. В ломбере же у Попа козыри — пики и число их одиннадцать, то есть столько, сколько бывает, когда в игре все сорок карт. Если внимательно следить за его описанием, это сразу заметишь.

Мистер Мак-Мусс:

— Что ж, остается только сказать, как сказал великий философ, впрочем по другому поводу: «Описания стремятся отвлечь внимание читателя поэзии»[441][442].

Мисс Тополь:

— И ведь досадно. Верность природе так важна в поэзии. Немногие заметят неточность. Но кто заметит, сразу ощутит разочарованье. У Шекспира каждый цветок распускается точно тогда, когда ему положено. Водсворт, Колридж и Саути верны природе и в этом, и во многом другом, даже когда отдаются на волю фантазии самой необузданной.

Преподобный отец Опимиан:

— И все же у одного великого поэта нашего встречаем мы сочетание цветов, которые не могут цвесть в одно время:

И примулу сорви, не позабудь
Левкои и жасмин вложи в букет,
Гвоздику и анютины же глазки,
Фиалку — пусть сверкают краски,
И жимолость, и мускус, первоцвет —
Он голову задумчиво повесил.
Любой цветок в печальном одеянье:
И бархатник — ведь он с утра невесел,
Нарциссы, полные слезами расставанья —
Украсить Люсидаса погребальный путь[443].
Так в одно и то же время заставляет он расти и ягоды, и мирт, и плющ.

Мисс Тополь:

— Прелестно, хоть и не соответствует английским временам года. Но, быть может, Мильтон оправдан тем, что мнил себя в Аркадии. Обычно он весьма точен, так что сама точность эта уже прелестна. Например, как он обращается к соловью:

Тебя услышав меж ветвей,
Я замирал, о соловей!
Молчишь — не мил мне птичий гам,
Брожу по скошенным лугам[444].
Песни соловья и кончаются тогда примерно, когда уже скошена трава.

Преподобный отец Опимиан:

— Старая греческая поэзия всегда верна природе, ее можно строжайше поверять. Должен сказать, для меня это необходимое условие поэзии истинной.

Мистер Мак-Мусс:

— Нет поэта, более верного природе, нежели Бернс, и менее ей верного, нежели Мур. Фантазия всегда ему изменяет. Вот ведь, например, очень всем нравятся строки и в самом деле милые на первый взгляд:

Роса ночная оросит дубравы,
Посеребривши над его могилой травы,
Так и слеза, что падает в тиши,
О нем напомнит в тайниках души[445].
А ведь поверки не выдерживают. Яркость зелени зависит от росы, но память от слезы не зависит. Слеза зависит от памяти.

Преподобный отец Опимиан:

— По мне есть неточности похлестче изменившей фантазии. Например, я с неизменным неудовольствием слушаю одну песнь. Юноша поднимается в гору, все выше и выше, и повторяет Excelsior[446] [447], но само по себе слово означает лишь большую степень высоты какого-либо предмета в сравнении с другими, а не степень большей вознесенности предмета в пространстве. Стебель фасоли Джека[448] делался excelsior, по мере того как вырастал; сам же Джек ни на йоту не стал более celsus[449], оказавшись наверху.

Мистер Мак-Мусс:

— Боюсь, ваше преподобие, если вы станете искать у знаменитых поэтов глубоких познаний, вам часто придется огорчаться.

Преподобный отец Опимиан:

— Я вовсе не ищу глубоких познаний. Я хочу только, чтобы поэт понимал, о чем он пишет. Берне не был ученым, но он всегда владел избранным предметом. Вся ученость мира не породила бы Тэма О Шентера[450], но в этой вещи нет ни одного ложного образа, ни одного не к месту сказанного слова.

А вот как по-вашему, что означают строки:

Увидел черноглазую царицу
В цветах, у ног багряный плат,
Смела, прекрасна, смуглолица,
И брови золотом горят[451].
Мистер Мак-Мусс:

— Я был бы склонен принять это за описание африканской царицы.

Преподобный отец Опимиан:

— И однако ж, так один известнейший наш поэт описывает Клеопатру; а один известнейший художник[452] наш снабдил его описание портретом безобразной, осклабившейся египтянки. Мур положил начало этому заблужденью, доказывая красоту египтянок тем, что они якобы «соплеменницы Клеопатры»[453][454]. И вот уже мы видим как бы обратное доказательство тому, что Клеопатра была страшилищем, оттого что она была соплеменницей египтянок. Но Клеопатра гречанка, дочь Птолемея Авлета и одной черноморской дамы. Птолемеи были греки, и достаточно взглянуть на родословные их, на их монеты и медали, чтобы убедиться, как блюли они чистоту греческой крови, как опасались смешения с африканцами. Только подумать, что это описание и эта картинка относятся к той, кого Дион[455] (и весь древний мир в согласии с ним) называет «прекраснейшей средь жен, отрадой взоров, наслажденьем слуха»[456]. Ибо она была недюжинной образованности, говорила на многих языках легко и красиво. Ум ее был столь же необычаен, как ее красота. А в этом жутком портрете нет и намека на осмысленность.

Беседа за карточным столом шла, прерываясь то паузами, то специальными замечаниями касательно кое-каких подробностей кадрили.

Мисс Грилл то танцевала кадриль, то садилась в уголок, где ее тотчас окружали своим вниманием кое-какие молодые люди, пользуясь тем, что рядом с нею нет ни лорда Сома, ни мистера Принса. Мистер Принс все сидел, словно пригвожденный к месту подобно Тесею[457]. Чем более рассуждал он о своем исчезновении в решительный миг и столь долгом отсутствии, тем более собственное поведение казалось ему необъяснимым и даже неизвинительным проступком. С предельным неудовольствием наблюдал он рой мотыльков, как он про себя их именовал, порхавших вокруг огня ее красоты; с каким бы счастьем отогнал он их прочь; но, поскольку об этом не могло быть и речи, он бы с готовностью к ним присоединился; но и на такое он не решался.

А меж тем его бы встретили с благосклонностью. Юная леди на него нимало не гневалась. Она понимала и великодушно допускала борьбу противоречивых чувств. Однако ж, если не вмешаться, сомнения его могли весьма затянуться. И мисс Грилл изобретала средства, как бы заставить его решиться на тот или другой определенный выбор.

ГЛАВА XXIV РАЗВИТИЕ ЧУВСТВ. ПОВЕЛЕНИЕ ЛЮБВИ. ВЛЮБЛЕННЫЙ РОЛАНД

Δἑρκεο τὴν νεἀνιν, δέρκεο, κοῡρε˙

Ἔγρεο, μὴ δε φύγη πέρδικος ἄγρα.

῾Ρόδον ἀνθέων ἀνάσσει˙

῾Ρόδον ἐν κόραις Μυρίλλα.

Влюбленных глаз не отрывай —

Утратишь вмиг желанный рай.

Хоть обойдешь ты целый свет,

Прекрасней этой розы нет.

Анакреон
Покуда свет, огонь и музыка оживляли общество за плотно задернутыми занавесями, снаружи была безлунная ночь и густо валил снег; и утром однообразная белизна одела окружные поля и тяжко навалилась на ветки деревьев. Лорд Сом, не желая отказываться от коньков, выступил немедля после завтрака, созвал работников и расчистил обширное место на льду, дорожку к нему от дома и часть берега. И он веселился на льду с мисс Найфет да еще кое с кем из гостей, а прочие, как всегда, их наблюдали. Был тут и мистер Принс, довольствовавшийся ролью зрителя.

Лорд Сом предложил станцевать рил, мисс Найфет согласилась, но для рила нужен хотя бы третий. Долго искали его, пока наконец некий юноша весьма круглого свойства, не отважился восполнить нехватку, зато уж потом он не заставил себя ждать и почти тотчас полег на льду, где на него и рухнули бы оба других танцора, не прояви они должной предусмотрительности. Другие смельчаки его сменяли, быстро демонстрируя разновидности неуклюжих падений. В конце концов лорд Сом и мисс Найфет откатили от них так далеко, как только позволяла расчищенная площадка, и он ей сказал:

— Если был бы не «приз Аталанты» лучшему бегуну, а «приз мисс Найфет» лучшему конькобежцу, я б непременно завоевал вас, доведись мне состязаться с кем угодно, кроме вас же самой.

Она отвечала:

— Не сбивайте меня, а то я поскользнусь.

Он умолк, но слова ее произвели должное действие. Они поощрили сто ровно настолько, насколько он в своих сложных обстоятельствах и мог надеяться и насколько она могла это допустить.

Мистер Принс восхищался «поэзией жестов», как и все прочие на берегу. У него родились соображенья, которыми он охотно поделился бы с мисс Грилл, но тщетно он искал ее взглядом. И он побрел к дому в надежде оказаться там с ней наедине и с ней помириться.

Он оказался с ней наедине, но мириться с ней ему не пришлось. Она встретила его улыбкой, протянула ему руку и он горячо пожал ее. Рука мисс Грилл, показалось ему, дрожала, но черты были покойны. Затем он сел к столу, на котором, как и прежде, лежало раскрытым старинное издание Боярда.

Мистер Принс сказал:

— Вы не пошли взглянуть на удивительных конькобежцев.

Она сказала:

— Я вижу их каждый день. Сегодня мне снег помешал. Но это правда чудесно. Большей ловкости и грации и представить себе невозможно.

Он хотел извиниться за внезапность своего отъезда и долгое отсутствие, но не знал, как приступиться к делу. Она пришла ему на выручку. Она сказала:

— Вас не было дольше обычного... на наших репетициях. Мы правда уже хорошо разучили роли. Но отсутствие ваше было замечено... кое-кем. Особенно скучал по вас лорд Сом. Он каждое утро допытывался у его преподобия, как ему думается: не объявитесь ли вы нынче?

Алджернон:

— И что же его преподобие?

Моргана:

— Он обычно отвечал: «Будем надеяться». Но однажды утром выразился определенней.

Алджернон:

— Как именно?

Моргана:

— Не знаю, право, и говорить ли вам.

Алджернон:

— О, скажите, прошу вас!

Моргана:

— Он сказал: «Надежды мало». «Но какая, однако же, вероятность?» — спросил лорд Сом. «Единица против семи», — сказал отец Опимиан. «Да не может этого быть, — сказал тут лорд Сом, — у нас же целый греческий хор против семи его весталок». Но отец Опимиан сказал: «По мне надежда зависит не от одного только соотношения чисел».

Алджернон:

— Он бы мог сказать больше, что касается до соотношения чисел.

Моргана:

— Он бы мог сказать больше, что семь перевешивают единицу.

Алджернон:

— Зачем бы он стал это говорить?

Моргана:

— Однако ж было б слишком лестно для единицы и утверждать, что соотношение равно.

Алджернон:

— Ну а что до соотношения отсутствующего с кем-то иным на чаше весов?

Моргана:

— Единица против единицы обещает, по крайней мере, более равное соотношение.

Алджернон:

— Это плохо. О, простите мне, пожалуйста.

Моргана:

— Вам простить? Но что?

Алджернон:

— Я хотел бы сказать, но я не знаю, как это сделать, чтоб не показалось, будто я допускаю то, чего я допускать не вправе, и значит, я вдвойне должен просить у вас прощения.

Моргана:

— А если я догадываюсь, что хотели бы вы сказать, и скажу это вместо вас?

Алджернон:

— Вы бесконечно облегчите мою задачу, если только вы верно догадываетесь.

Моргана:

— Вы можете начать вместе с Ахиллом:

Мой разум помутился / бурлящий. Дно я разглядеть не в силах[458][459].

Алджернон:

— По-моему, я кое-что уже вижу все-таки.

Моргана:

— Дальше вы можете сказать: я живу зачарованной жизнью. Я подвергся было опасности разрушить чары; они вновь семикратной цепью опутали меня; я подвергся было опасности поддаться иному притяженью; я сделал лишний шаг, я чуть было этого не объявил; я не знаю теперь, как мне достойно ретироваться.

Алджернон:

— Ах, нет-нет; только не так.

Моргана:

— Тогда вы можете сказать нечто третье; но, пока я еще не произнесла это вместо вас, обещайтесь не отвечать, слышите — ни звука; и не возвращаться к предмету разговора четырежды семь дней. Но вы колеблетесь...

Алджернон:

— Кажется, будто сама судьба моя качается на чаше весов.

Моргана:

— Вы должны дать обещание, как я попросила.

Алджернон:

— Да, обещаю вам.

Моргана:

— Стало быть, повторите все, слово в слово.

Алджернон:

— Слушать вас молча; не отвечать ни звука; не возвращаться к предмету разговора четырежды семь дней.

Моргана:

— Тогда вы можете сказать: я влюбился; весьма неразумно (тут он было вскрикнул, но она приложила палец к губам) — весьма неразумно; но что поделать? Боюсь, мне придется покориться судьбе. Я попытаюсь преодолеть все препятствия. Если смогу, я предложуруку той, кому отдано мое сердце. И все это я сделаю через четырежды семь дней. Тогда или никогда.

Она снова приложила палец к губам и вышла из комнаты; но перед тем показала ему отмеченное место на открытой странице «Влюбленного Роланда». Он не успел опомниться, как она уже ушла. Но он взял книгу и прочитал указанное место. То было продолжение приключений Роланда в очарованном лесу; La Penitenza[460] преследует, гонит, подхлестывает его, а сам он, в свою очередь, преследует фата-моргану по скалистым горам, продираясь сквозь колючие заросли.

Cosi diceva. Con molta roina
Sempre seguia Morgana il cavalliero:
Fiacca ogni bronco ed ogni mala spina,
Lasciando dietro a se largo il sentiero:
Ed a la Fata molto s'avicina
E gia d'averla presa e il suo pensiero:
Ma quel pensiero e ben fallace e vano,
Pero che pressa anchor scappa di mano.
О quante volte gli dette di piglio,
Hora ne' panni ed hor nella persona:
Ma il vestimento, che bianco e vermiglio,
Ne la speranza presto l'abbandona:
Pur una fiata rivoltando il ciglio,
Corne Dio volse e la ventura bona,
Volgendo il viso quella Fata al
Conte Ei ben la prese al zuffo ne la fronte.
Allor cangiosse il tempo, e l'aria scura
Divenne chiara, e il ciel tutto sereno,
E l'aspro monte si fece pianura;
E dove prima fu di spine pieno,
Se coperse de fiori e de verdura:
E l'flagellar dell' altra venne meno:
La quai, con miglior viso che non suole.
Verso del Conte usava tal parole.
Attenti, cavalliero, a quella chioma...[461][462][463]
«Значит, она знала, что я приду, — сказал сам себе наш молодой человек. — Открыла книгу на этом месте, чтобы книга сказала мне вместо нее — «выбирай: любовь или горькие сожаления». Четырежды семь дней? Это чтобы рождественские торжества прошли спокойно. Срок истекает на крещение. В старинной поэзии любовь поверяли семью годами: Семь долгих лет служил тебе, прекраснейшая, И за семь долгих лет презренье лишь обрел..[464]

Но здесь, быть может, все наоборот. Она опасалась, как бы ее самое не стали испытывать семь лет; и не без причины. И чего мне ждать по прошествии этих четырежды семи дней? О, я по глазам ее вижу, да и книга говорит о том же, — меня ждут горькие сожаления, и третьего случая уж не будет. Она не вовсе равнодушна к лорду Сому. Она считает, что он отдаляется от нее, и на двадцать девятый день, а то и раньше, она попробует его вернуть. Разумеется, это ей удастся. Какая соперница против нее устоит? Если власть ее над лордом и стала слабей, то только потому, что она сама так распорядилась. Стоит ей пожелать, и он снова будет ее рабом. Двадцать восемь дней! Двадцать восемь дней сомнений и терзаний!» И мистер Принс встал и вышел в парк и побрел не по расчищенной тропке, но увязая по колено в снегу. Из задумчивости его вывела яма, в которую он провалился по самые плечи. С трудом он выкарабкался из-под снега и направил свои стопы уже к дому, рассуждая о том, что даже и при самых горьких превратностях любви сухое платье и добрый огонь в камине все же лучше снежной ямы.

ГЛАВА XXV ГАРРИ И ДОРОТИ

Μνηστῆρες δ᾽ ὸμαδήσαν ἀνὰ μέγαρα σκιόεντα.

Тою порой женихи в потемневшей палате шумели,

Споря о том, кто из них предпочтен Пенелопою будет[465].

Гомер. Одиссея
Гарри Плющ, доставляя в Башню дары полей и лесов, всякий раз пользовался случаем и постепенно представил сестрам всех своих шестерых юных друзей, объяснив им предварительно, чтобы и помышлять не смели о мисс Дороти; каковое повеление, при естественном порочном ходе вещей могло бы повести к обратному результату и навлечь на Гарри множество неприятных хлопот. Этого, однако же, не случилось. «Вся потеха», как уже сказал Гарри его преподобию, была в том, что каждый из друзей решительно отличал какую-нибудь из семи весталок. Правда, они не шли далее весьма внятных намеков. Объясниться, сделать предложение ни один не отважился. Предоставя Гарри завоевывать мисс Дороти, они полагали двинуться по его стопам, когда он достигнет успеха.

К тому же каждый заручился прорицаньем хорошенькой цыганки (соединив ладонь ее с шиллингом на счастье), что прекрасная девушка, в которую он влюблен, тоже его любит и пойдет за него замуж не позже, чем через год. И все радовались ожиданьем.

А Гарри неустанно шел к своей цели, благо никто не мешал ему ее преследовать; ибо Дороти всегда выслушивала его милостиво, хоть и не отступала от первоначального своего ответа, что она и сестры не хотят разлучиться друг с дружкой и с молодым хозяином.

Сестры не придавали значения отлучкам мистера Принса; ибо всякий раз, возвращаясь, он, кажется, не мог нарадоваться тому, что вновь очутился дома.

Однажды, покуда мистер Принс был в Усадьбе, вразумляясь «Влюбленным Роландом», Гарри, счастливо застав мисс Дороти одну, как всегда, горячо говорил о своих мечтаньях и выслушан был тоже как всегда, с той разницей, что удовольствие, доставляемое ему его речами, а ей — слушаньем их, все более возрастало. Обоим все более нравилось «играть невинностью любви»[466]. И хоть с уст Дороти неизменно сходило — «нет», он читал «да» у ней во взоре.

Гарри:

— Ладно, мисс Дороти, вот вы с сестрицами не желаете бросать молодого хозяина, а вдруг кто-то у вас его отберет, что вы тогда-то скажете?

Дороти:

— Да что вы это такое вообразили, мастер Гарри?

Гарри:

— Ну, а вдруг он женится, мисс Дороти?

Дороти:

— Женится?!

Гарри:

— Как вам понравится, если в Башне станет жить благородная леди и на вас будет смотреть как на свою собственность, а?

Дороти:

— Откровенно сказать, мне это вовсе не понравится. Да отчего же эдакие вещи приходят вам в голову?

Гарри:

— Вы знаете, где он сейчас?

Дороти:

— У помещика Грилла, разучивает пьесу к рождеству.

Гарри:

— А у помещика Грилла племянница редкой красоты и богатая несметно.

Дороти:

— Была она у нас тут, племянница помещика Грилла, и мы с сестрицами ее хорошо разглядели. Очень милая барышня; но он редких красавиц и несметно богатых уж понавидался. Красавицы ему ни к чему, а богатство их ему не надобно; нет, не станет он менять свою жизнь.

Гарри:

— Ах, мисс Дороти! Не знаете вы, что такое любовь! Она вырывает человека прямо с корнем, как буря все равно.

Дороти:

— И с вами, например, такое, мастер Гарри?

Гарри:

— Именно, мисс Дороти. Не будь вы ласковы со мной, уж и не знаю, что бы я делал. Но вы всегда ласковы со мной, хоть и не желаете за меня.

Дороти:

— Я не говорю, что не желаю.

Гарри:

— Верно. Но вы всегда говорите «не могу», а это одно и то же на поверку.

Дороти:

— Вы очень достойный молодой человек, мастер Гарри. Все про вас говорят одно хорошее. И мне очень приятно, что вы так отличаете меня. И если хозяин надумает жениться, а сестрицы надумают идти замуж, а я решу взять с них пример, то сказать вам по правде, мастер Гарри, я только вас тогда и выберу и больше никого.

Мастер Гарри попытался ответить, но попытки высказаться не увенчались успехом; а потому, не найдя слов, он рухнул на колени перед своей возлюбленной, всплеснул руками, глядя на нее со страстной мольбой, и получил в награду благосклонную улыбку. В такой позе Гарри и пребывал, покуда одна из сестер, войдя, не прервала сих согласных грез наяву.

Продвинувшись таким образом на подступах к Фивам, Гарри приободрил друзей, осаждавших другие ворота; к тому же для военных действий открывались новые возможности, ибо отлучки молодого хозяина делались все продолжительней и приходилось верить в его пристрастие к мисс Грилл.

ГЛАВА XXVI СОМНЕНЬЯ И ВОПРОСЫ

Οὐ χρἡ κακοισι θυμον ἐπιτρέπειν˙

Προκὑψομεν γὰρ οὐδέν, ἀσάμενοι,

Ὦ Βακχί˙ φαρμακον δ᾽ ἄριστον

Οἶνον ἐνεικαμένοις μεθύσθαι.

Alcaeus.
К чему раздумьем сердце мрачить, друзья.

Предотвратим ли думой грядущее?

Вино — из всех лекарств лекарство

против унынья. Напьемся же пьяны[467].

Алкей
Мистер Принс видел мисс Грилл теперь только тогда, когда общество собиралось в гостиных. К столу ее неизменно вел лорд Сом, на долю же мистера Принса выпадала честь вести мисс Найфет, так что за обедом два юных джентльмена оказывались на противоположных концах стола, мечтая — каждый — очутиться на месте другого; впрочем, лорд Сом оказывал всевозможные знаки внимания прекрасной соседке. Мистер Принс замечал, что мисс Грилл беседует с лордом оживленно и весело; быть может, чуточку слишком весело для любви; но зато столь сердечно, что это тревожило мистера Принса. Меж тем по бодрой говорливости, царившей во главе стола, было видно как будто, что тайны и чувства там ни при чем. А с другой стороны, отчего бы девушке, в течение краткого срока ожидающей решения своей участи, сохранять такую беспечность? Сам мистер Принс почти не разговаривал с мисс Найфет. Она же, по всегдашнему своему обычаю, сама не начинала разговора и сидела, как всегда, с невозмутимостью статуи, слушая, что говорят вокруг. Сидела она слева от мистера Грилла. Мисс Тополь была справа от нее, а справа от мисс Тополь преподобный отец Опимиан. Эти трое вели оживленную беседу. Мистер Мак-Мусс сидел неподалеку и развлекал обеих своих прекрасных соседок замечаниями, касаемыми до предмета весьма близкого — о способах приготовления и устройства доброго обеда; и замечания эти сделали бы честь самому Франкателли[468].

Немного погодя мистер Принс решился выведать соображения мисс Найфет о том, что более всего его волновало. Он ей сказал:

— Там во главе стола очень весело.

Мисс Найфет:

— Верно, лорд Сом решил развлечь своих соседей, а в обществе он всегда удачен.

Мистер Принс:

— Вы так подчеркиваете — «в обществе», будто он не во всем всегда удачен.

Мисс Найфет:

— Ну, не во всех своих изобретениях он удачей. Но в умении оживить общество он не имеет равных. Разумеется, если общество ему соответствует. Радоваться столь же надо уметь, как и радовать. Ну, а мисс Грилл и лорд Сом оба умеют делать и то и другое. Неудивительно, что так весело их соседям.

Мистер Принс:

— Которые, надо полагать, умеют радоваться.

Мисс Найфет:

— Здесь почти все это умеют. Вряд ли иначе они и были бы здесь. Мне приходилось встречать людей мрачных, из которых каждый способен отравить веселье целого общества. Здесь таких нет. Видывала я и то, как целое общество готово радоваться, но все молчат, не зная, с чего начать разговор. В таком обществе лорд Сом был бы незаменим. Он бы всех расшевелил тотчас.

Мистер Принс:

— И давно вы его знаете?

Мисс Найфет:

— Я с ним только тут познакомилась.

Мистер Принс:

— Вам известно, что он сватается к мисс Грилл?

Мисс Найфет:

— Да, известно.

Мистер Принс:

— Как вы думаете, то, что он так удачен в обществе, увеличивает ля вероятность его успеха?

Мисс Найфет:

— Любовь слишком капризна и не поддается вычислению вероятностей.

Мистер Принс:

— И все же я был бы счастлив узнать ваше мнение. Вы так хорошо знаете их обоих.

Мисс Найфет:

— Что ж, и мне хочется доставить вам приятное, ведь спрашиваете вы, полагаю, не из одного любопытства. Иначе я не стала бы и отвечать. Думаю, дело у них с Морганой не дойдет до помолвки. Возможно, и дошло бы, если бы лорд Сом продолжал этого добиваться так же, как начинал. Но он привык к тому, чтоб его встречали благосклонно. Он не нашел той склонности в Моргане, на какую надеялся. Он понял, что она уготована кому-то другому. И, полагаю, он не ошибся.

Мистер Принс:

— И все же вы думаете, что, если бы постарался, он добился бы своего.

Мисс Найфет:

— Мне трудно думать иначе, ведь он наделен такими достоинствами.

Мистер Принс:

— Однако же он от нее не отступился.

Мисс Найфет:

— И не отступится. Но она слишком великодушна и не стала бы помнить о его предложении, раз он к ней переменился, даже если б собственные ее помыслы не обратились к другому.

Мистер Принс:

— А вы не думаете, что она сумела б вновь воспламенить лорда, когда б ей вздумалось употребить для этого все свое очарованье?

Мисс Найфет:

— Возможно. Но вряд ли она станет стараться (а про себя добавила: «Вряд ли бы она преуспела»).

Мистер Принс не был уверен в том, что она не станет стараться; ему показалось даже, что и сейчас уже она кое-что предпринимает. Моргану он считал неотразимой. Но, поскольку прекрасная соседка его, как представлялось ему, была не вовсе безразлична к предмету разговора, его подивила бесстрастность, с какою она отвечала на его расспросы.

А покуда шел разговор, мистер Принс — уж в который раз — убеждался, что чем более взволнованна его душа, тем больше мадеры может он вместить, не мрача рассудка.

ГЛАВА XXVII ПАМЯТЬ О ЛЮБВИ

II faut avoir aime une fois en sa vie, non pour le moment ou l'on aime, car on n'eprouve alors que des tourments, des regrets, de la jalousie: mais peu a peu ces tourments-la deviennent des souvenirs, qui charment notre arriere saison: . . et quand vous verrez la vieillesse douce, facile et tolerante, vous pourrez dire comme Fontenelle: «L'amour a passe par-la.

Scribe. La Vieille[469][470][471]
Мисс Грилл тщательно избегала оставаться с мистером Принсом наедине, чтобы у него не явилось возможности заговорить о запрещенном предмете. Она чувствовала, что избрала единственный верный способ избавиться от мук неопределенности; но ей хотелось услышать и чей-то беспристрастный совет, и она решила довериться хладнокровному сужденью своего друга мисс Тополь, старой девы, однако же хорошо знавшей свет, а потому не откладывая она рассказала ей обо всем, что произошло между нею и мистером Принсом, и спросила, правильно ли она поступает.

Мисс Тополь:

— Да, моя милая, если б я хоть немного надеялась на то, что он сумеет достаточно разобраться в себе, чтобы прийти к желаемому решенью, я бы посоветовала вам дать ему побольше сроку; но мне ясно, что на такое он сам неспособен, а потому, коль скоро он, очевидно, вам дорог, вы избрали самый лучший из открывающихся путей. Он уже не однажды чуть было не объяснился; но это «чуть было» могло бы повторяться без конца и вы бы загубили свою жизнь понапрасну.

Мисс Грилл:

— Ну а вы могли бы так же поступить на моем месте?

Мисс Тополь:

— Нет, милая, наверное, нет. Ибо в очень сходном случае я так не поступила. Отсюда вовсе не следует, что я была права. Напротив, я думаю, это вы правы, а я нет. Вы проявили душевное мужество именно там, где оно более всего потребно.

Мисс Грилл:

— Надеюсь, что я не пробудила в вас горьких воспоминаний?

Мисс Тополь:

— Нет, милая, нет. В воспоминаниях этих нет ничего горького. Мечтания юности, как бы ни оказались они напрасны, сложены из боли и радости. И ради последней терпим мы первую, да что я — терпим? — даже ласкаем в памяти.

Мисс Грилл:

— Судя по тому, что слышала я о вашей былой красоте, и по тому, что я и теперь еще вижу, и при вашей неизменной веселости, я не могу поверить, чтобы вы были несчастливы в любви, как приходится предположить из ваших слов.

Мисс Тополь:

— Нет, милая, я была несчастлива в любви и по глупости на всю жизнь сохранила верность одной идее; и не могла расстаться с этой тенью ради достижимой вещественности.

Мисс Грилл:

— Если это не разбередит старых ран, я хотела бы услышать историю вашу, не из праздного любопытства, но оттого, что речь идет именно о вас.

Мисс Тополь:

— Милая Моргана, тут почти нечего и рассказывать; но я расскажу вам все, как было. Говорят, я была хороша, умна и воспитанна. У меня было много воздыхателей; сердце же мое лежало только к одному, и он тоже, верно, предпочитал меня всем прочим, но только тогда, когда видел. Если бы некий дух повелел ему выбрать жену среди любого сборища женщин, где была бы и я, он, я уверена, выбрал бы меня; но ему нравились все, и он всегда попадал под власть красавицы, случившейся рядом. Он обладал душою возвышенной; обычные развлеченья сверстников были ему чужды; он умел наслаждаться обществом умных и тонких женщин, и одно это общество он ценил. Лишь оно связывало его с жизнью света. Он пропадал на целые недели, блуждал по лесам, взбирался на горы, спускался в долины горных потоков, и единственным спутником его был ньюфаундленд; большой черный пес с белой грудью и белыми лапами, и кончик хвоста тоже белый — прекрасный и добрый пес; как часто я гладила его морду и кормила с руки... Он знал меня, как Боярдо знал Анджелику[472].

При воспоминании об этом псе на глаза мисс Тополь набежали слезы.

Она на минуту умолкла.

Мисс Грилл:

— Я вижу, вам больно вспоминать. Не продолжайте.

Мисс Тополь:

— Нет, милая. Ни за что не забуду этого пса и не хочу забывать. Ну так вот, тому юному господину, как я уже сказала, нравились все, и он почти объяснялся каждой знакомой девушке — и, покуда объяснялся, сам верил в свои чувства; но серьезней, чем прочим, и чаще, чем прочим, он объяснялся мне. Отнесись я к его словам серьезно, скажи я ему или хоть намекни: «Да, я согласна, но вы должны тотчас решиться или вовсе не думать обо мне», — и я не осталась бы в девушках. Но я выжидала. Я полагала, что действовать должен он сам; что его объясненья я могу лишь выслушивать благосклонно; но никак не показывать, что я от него их жду. Вот ничего и не осталось от нашей любви, кроме воспоминаний и сожалений. Другая, которую он, конечно, любил меньше меня, но которая лучше его понимала, поступила с ним так, как должна бы поступить я, и она стала ему женою. А потому, милая, я хвалю ваше мужество и жалею, что у самой у меня недостало его, когда оно было мне нужно.

Мисс Грилл:

— Мой воздыхатель, если смею его так назвать, не совсем схож с вашим: он постоянен в привычках и не переменчив в склонностях.

Мисс Тополь:

— Странная привязанность его к дому, зароненная воспитаньем и окрепнувшая с годами, для вас большее препятствие, нежели была бы для меня переменчивость моего воздыхателя, знай я заранее на нее управу.

Мисс Грилл:

— Но как могло случиться, что вы, имея, конечно, множество обожателей, остались одинокой?

Мисс Тополь:

— Просто я подарила сердце тому, кто больше ни на кого не похож. Если б он, подобно большинству людей на свете, принадлежал к какому-то типу, я б легко заменила свою первую мечту другой; но «душа его как одинокая звезда»[473].

Мисс Грилл:

— Звезда блуждающая.

Скорей комета. Мисс Тополь:

— Нет. Ибо те качества, какие любил он всякий раз в своем предмете, существовали более в его воображенье. Очередной предмет бывал лишь рамкой для портрета, созданного его фантазией. Он был верен своей мечте, а вовсе не внешнему ее подобию, к какому всякий раз прилагал ее с готовностью и непостоянством. На мою беду, я понимала его лучше, чем он меня.

Мисс Грилл:

— Вряд ли брак его оказался счастливым. Видели вы его с тех пор?

Мисс Тополь:

— В последние годы — нет, а то видела изредка в большом обществе, которого обыкновенно он избегает; мы разговаривали дружески; но он так и не узнал, ему и невдомек, как сильно я люблю его; быть может, он вообще не думал, что я его люблю. Я слишком хорошо хранила свою тайну. Он не утратил своей страсти к блужданьям, исчезая время от времени, но всегда возвращаясь домой. Думаю, на жену у него нет причины жаловаться. И все-таки мне все время сдается, что, будь я на ее месте, я приручила бы его к дому. Во многом ваш случай схож с моим; правда, моей соперницей была ветреная фантазия; вам же надо перебороть прочные домашние узы. Но вам, в точности как и мне, грозила опасность стать жертвой одной идеи и щепетильности; вы избрали единственно верный путь, чтобы от этого избавиться. Я жалею, что уступила щепетильности; расстаться же с идеей мне было б жаль. Мне сладки воспоминанья, я не променяла бы их на безмятежный покой, смертный сон, сковавший умы тех, кто никогда не любил или не любил всей душою.

ГЛАВА XXVIII АРИСТОФАН В ЛОНДОНЕ

Non duco contentionis funem, dum constet inter nos,

quod fere lotus mundus exerceat histrioniam.

Petronius Arbiter.
Я не тяну веревку раздора, ибо решено, что почти

все актерствуют на свете.

Петроний Арбитр[474][475].
«Весь мир — театр»[476].

Шекспир
En el teatro del mondo

Todos son representantes[477][478].

Кальдерон
Tous le comediens ne sont pas au theatre[479].

Французская пословица
Пошли дожди, а за ними оттепель и теплые ветры. Дороги подсохли для съезда гостей, участников Аристофановой комедии. Представление назначили на пятый день рождества. Театр озарялся множеством свечей в хрустальных канделябрах, а сцену освещали лампы. Кроме компании, гостившей у мистера Грилла, сюда съехался весь цвет окрестных мест, и, таким образом, были заняты все полукруглые ряды, правда, не голых каменных скамей, но достаточно уютно устроенных с помощью спинок, подушек и подлокотников удобных сидений. Лорд Сом был непревзойден в роли театрального распорядителя.

Занавес, которому не надобно было падать[480][481], поднялся и открыл сцену. Действие происходило в Лондоне, на берегу Темзы, на террасе дома, занятого обществом спиритов. В центре была арка, и сквозь нее видна улица. Грилл спал. Цирцея, стоя над ним, открывала диалог.

Цирцея: Грилл! Пробудись и человеком стань!
Грилл: Я крепко спал и видел чудо-сны.
Цирцея: И я спала. А долго ль, угадай?
Грилл: Часов четырнадцать — садится солнце.
Цирцея: Три тысячелетья.
Грилл: Вот это дрема!
Но где, скажи, твой сад и твой дворец?
Где мы?
Цирцея: Поверишь ли, когда-то
Здесь лес стоял, прозрачная река
Стремилась к океану через дебри.
Теперь же здесь, благодаря трудам,
Среди жилищ отравленный поток,
Повсюду сея смерть, дыша зловоньем,
Грохочет, пенясь.
Грилл: Что там, вдалеке?
Какие-то нелепые громады?
Цирцея: Дома, печные трубы и суда —
Все изрыгает черный, смрадный дым.
Двуногие и лошади снуют
С утра до вечера — весь день в погоне
За прибылью, а то за наслажденьем.
Грилл: О Вакх, Юпитер! Ну, столпотворенье!
Бездумно, словно тени, все порхают:
Наверно, то же зрел Улисс в Эребе.
Но нечему мы здесь?
Цирцея: Восстали вдруг
Властители невидимого мира
И нас призвали.
Грилл: Но с какою целью?
Цирцея: Сейчас расскажут. Вот они идут.
А с ними стол мистический. О, ужас!
Вот заклинанья произносят. Ну, смотри!
Входят спириты. Вносят дубовый стол.

I. Осторожней со столом —
Чтоб кружился он волчком.
Брат с особенным чутьем
II. Пусть круг магический найдет.
Коснется центра в свой черед,
Чтоб месмерическая сила
Стол дубовый закружила.
III. Вот послышалось шипенье —
Началось столовращенье.
Посвященные поймут —
Духи дерева поют.
Все: Вызываем мы Цирцею!
Цирцея: Вот я, братья-чудодеи!
Но к чему дубовый стол
И гаданья произвол?
Я пред вами во плоти —
Всякий может подойти.
Трое: Это что за благодать:
Глаз не в силах оторвать!
Волосы — златой поток,
Ниспадающий до ног.
Лик — сиянье красоты,
Дочерь солнца — вот кто ты!
С ужасом тебя мы зрим.
Цирцея: Грилл, теперь ты нужен им.
Трое: Волею твоею он
В образ хряка заключен.
Жил безбедно средь свиней,
Позабывши жизнь людей.
А теперь как человек
Пусть оценит этот век:
Пар наука уловив
Двинула локомотив.
Бороздятся океаны,
И неведомые страны
Обживаются нежданно.
Собеседуем чрез море —
Мысль резвится на просторе,
Век неслыханных свершений:
Отовсюду восхваленья!
Оглядев все эти сферы,
Держится ль он прежней веры,
Драгоценный лик людской
Променявши на свиной?
Цирцея: Грилл! Отвечай!
Грилл: Судить, конечно, рано,
Но все, сейчас увиденное мной.
Из рук вон плохо.
Трое: Если бы смогли
Мы показать ему чреду триумфов,
Он вмиг бы изменил свое сужденье.
Цирцея, помоги!
Цирцея: Одно мгновенье!
Сократу уподобясь, призову
Я облака — пускай изобразят
Ярчайшей чередой, все что увидят
На суше и на море. Взмах жезлом —
И вот летят! как и тогда, в Афинах,
Светясь, подобно девам неземным.
Спускается хор облаков и ослепительный хоровод красавиц постепенно вырисовывается из туманной дымки. Поют первую песнь.

Хор облаков[482][483]:

I
Плывущие в лазури облака,
Мы рождены ревущим океаном[484],
С высот глядим, как ринулась река
К долинам и лугам, лесным полянам,
А выйдет солнце — сей небесный глаз, —
Развеет нас ярчайшими лучами,
Возникнем из тумана в тот же час —
И вдаль глядим бессмертными очами.
II
Мы, Девы, проливающие дождь,
Плывем не к Музам, Вакху и Палладе,
А в город, где один над всеми вождь —
Царит Маммона в пурпурном наряде.
Там достиженья мысли, чувства зрим,
Купаемся в лучах благоволенья.
Хотя и неверны они, как грим, —
Славны сейчас, мертвы через мгновенье.
Реформаторы — науки, морали, политики, — прошли чредой, отвечая на вопрос Грилла. Грилл заключил, что, коль скоро все отнюдь не сделалось лучше прежнего, все скверно и нуждается в исправлении. Хор спел вторую песнь.

Семеро конкурсных экзаменаторов внесли еще один стол и сели в другом углу сцены, напротив спиритов. Они натаскали Гермогена[485] для спора с Гриллом. Грилл победил в споре; но экзаменаторы приписали победу Гермогену. Хор спел третью песнь.

Цирцея, по просьбе спиритов, которые могли вызывать лишь голоса усопших, вызвала на сцену многих духов, славных в свои времена; но все они явились в облике юных дней, какими были до того еще, как их осияла слава. Всех до единого подвергли конкурсным испытаниям и одного за другим объявили негодными для того дела, на которое они притязают. Наконец явился некто, кого Цирцея представила экзаменаторам как юношу, подающего особые надежды. Он готовил себя к военному поприщу. На все вопросы, касаемые до войны, отвечал он впопад. В ответ же на все прочее твердил лишь одно, что чего не знает, того не знает, и тем навлек на себя недовольство экзаменаторов. Его объявили негодным и отправили к остальным отвергнутым, выстроившимся в глубине сцены. Прикосновением волшебного жезла Цирцея всем им придала тот облик, каким обладали они в пору зрелости. Здесь оказались Ганнибал и Оливер Кромвель; а на переднем плане стоял последний претендент — Ричард Львиное Сердце. Ричард стал размахивать мечом над головами экзаменаторов, те в ужасе повскакали с мест, перевернули стол, повалились друг на дружку и пустились в бегство. Герои исчезли. Хор спел четвертую песнь.

Хор:

I
Глянет щучья голова —
Вмиг стремглав летит плотва,
Как гонимый ветром лист,
Как, цепа заслышав свист,
Разлетается мякина,
Как от волка мчит скотина,
Мышь от кошки, как от пса
В лес стрелой летит лиса,
Крысы — чуя наводненье.
Бес — святой воды кропленье,
Призрак — увидав восход,
Так же бросились вразброд,
Унеслись во весь опор,
Только заблистал топор,
Семь мошенников куда-то,
Диким ужасом объяты.
II
Полный мощи боевой,
Взор являя огневой,
Мог ли снова он восстать?
Чтоб, его завидя стать,
Разбежалось с воплем прочь
Все, что породила ночь,
Все, что застит ясный день:
Фанатизма дребедень.
Омрачающая радость;
Хаоса тупая тягость;
И «невежества советы»[486],
«Без огня, любви и света»[487],
На людей глядящих букой,
Величаясь лженаукой,
Начиненных мелкой скукой.
III
Чтоб оправдать здесь наше появленье,
Теперь же, повелители теней.
Мы развернем пред вами представленье:
Великие триумфы новых дней!
Тогда ваш век оценит наконец
Блуждающий во мраке Грилл-слепец.
И трепеща, и замирая, с жаром,
Местечко, может, для себя найдет
Там, где взлелеян, убиваем паром,
И газом освещен народ.
Цирцея: Ну, что там. Грилл?
Грилл: Я вижу океан,
Изборожденный вдоль и поперек,
Полощет ветер вольно паруса,
Другие корабли без парусов.
Наперекор ветрам их увлекает
Какая-то неведомая сила.
Дробит валы на мириады брызг.
Один горит, другой разбит о скалы
И тает, словно мокрый снег, в волнах.
Столкнулись две посудины средь моря
И развалились тут же на куски —
Поведать некому о катастрофе.
А тот взлетел на воздух, и обломки
Усеяли морское дно. Нет, лучше
С Цирцеей жить спокойно мне, как прежде,
Чем по миру метаться на судах —
Аластор как ловушки их придумал.
Цирцея: Взгляни туда.
Грилл: Сейчас все изменилось:
Машин диковинных там вереницу
Влечет одна и пышет дымом
Как будто из колонны. Быстро
Они несутся, словно листья кленов,
Когда их гонит ветр осенний;
В окнах лица, там множество людей.
Как быстро мчатся — их не разглядеть.
Спирит: Одно из величайших достижений:
Как птицы стали люди и скользят,
Что ласточки в полете над землей.
Грилл: Куда?
Спирит: А цель в себе самой —
Конец скольженья по земному краю.
Грилл: И если это все — я б предпочел
Сидеть бы сиднем дома, но пока
Я вижу — две столкнулись и пути
Усеяны обломками, одна
Скатилась по откосу, а другая
С моста нырнула в реку — стоны, смерть,
Как будто поле боя. Вновь триумф?
Юпитер! Унеси меня подальше!
Спирит: Такие катастрофы — исключенье,
Мильоны же всегда без бед снуют.
Туда взгляни.
Грилл: Там зарево огней,
Не столь светло и во дворце Цирцеи.
Средь них толпа отплясывает лихо,
Но — взрыв, огонь! трещит, бушует пламя!
Бегут стремглав танцоры, все в огне!
И зала — словно печь.
Спирит: Цирцея!
Ему показываешь только зло!
Добро утаивая, забываешь,
Что людям не дано добра без зла,
Юпитер дарует и зло и благо:
Зло чистое — немногим, в смеси — всем,
Добро без примесей же никому[488][489][490].
Деянья наши благи. Зло повсюду,
Его не избежать никак и никому.
Но это только капелька воды
В бокале доброго вина.
Грилл: Боюсь,
Что не едва, да и вода горька.
Цирцея: Еще одну не показали область.
Там масса достижений.
Спирит: Подождем.
Пока он не способен охватить
Величия свершений. Он настроен
На деревенский лад, удобства и уют.
А наше истерическое время
Зовет к движенью, иногда бесцельно,
Но все ж к движенью. Нет, верно.
Он никогда не сможет нас пенять.
Ему покой милее, безмятежность.
Нам беспокойство. В нем смысл бытия,
Его конец и оправданье жизни.
За нас мильоны, кто-то за него.
Давай сейчас устроим референдум!
Волшебница! Цирцея! Помоги!
Пускай снуют вопросы и ответы
На крыльях. Разве не мудрее,
Не лучше, не счастливее мы древних
Афинян, современников Гомера?!
Голоса извне: Да. Нет. Да, да. Нет. Да, да, да, да, да!
Мы, мудрейшие
Из живших на земле,
Достигли наивысшего прогресса
В науках, жизни и морали.
Спирит: Это так!
Но что это за странный звук?
Раскаты грома или чей-то хохот?
Цирцея: Юпитер то хохочет — так дерзки
Вы кажетесь ему. Теперь должны
То колдовство, которым вызывали
Других, вы на самих себе изведать.
Стол медленно повернулся и стал кружить с возрастающей скоростью. Ножки зашевелились, и вот он пустился в пляс по сцене. Кресла выбросили вперед ручки и стали щипать спиритов, те повскакали с мест и, преследуемые своими креслами, убежали со сцены. Эта механическая пантомима была достижением лорда Сома, несколько примирившим его с провалом звучащих амфор.

Цирцея: Грилл, посмотри, ты видишь старый дом
На острове моем?
Грилл: Пока не вижу.
Но добрый знак сулит веселый ужин.
Сей мир, быть может, и не так уж плох,
И я, как беспристрастный судия.
Готов, поверь, признать его заслуги.
Но то, что видел я, — всего лишь тени,
Не станет тенью ужин?
Цирцея: Нет, конечно.
Прочь страхи, Грилл! Перед тобой реальность.
Которой море, воздух и земля
Реальные дары прислали. А теперь,
Друзья, вы, что так щедро нам воздали
За поиски важнейших истин,
Добро пожаловать к роскошному столу,
Вас ожидает в зимний час полночный
И музыка, и старое вино.
Хор:

Ночные тени разыграли представленье,
Безумства показав, в которых мир погряз.
«Стремимся мы вослед теням, мы — только тени»[491];
Но в светлой пиршественной зале, здесь, сейчас,
Реальности — для всех сладчайшая награда,
Скорей за стол — разделим радость торжества!
Афинский образец припомнить, братья, надо —
Подать меню должны нам тайные слова:
Когда язык бессилен, сердцу все права.
Мисс Грилл в роли Цирцеи была великолепна; а мисс Найфет, корифей хора, была будто сама Мельпомена, смягчившая трагическую строгость той важной улыбкой, которая неотделима от хора старинной комедии. Чары мисс Грилл совершенно околдовали мистера Принса. Чары мисс Найфет довершили бы, если б еще надобно было ее довершать, победу последней над лордом Сомом.

ГЛАВА XXIX ЛЫСАЯ ВЕНЕРА. ИНЕСА ДЕ КАСТРО. ПОСТОЯНСТВО В ЛЮБВИ

В чистейшем храме моего ума

Прекрасный облик жив — любовь сама.

Во сне ли слышу клятвы, наяву —

Но для нее, небывшей, я живу.

Лейден[492]. Картины младенчества
Представление комедии от предполагаемого бала отделяла целая неделя. Мистер Принс, не будучи любителем балов и сверх всякой меры расстроенной тем, что мисс Грилл запретила ему четырежды семь дней затрагивать предмет, самый близкий его сердцу, с должным самообладанием внес свой вклад в Аристофанову комедию, а оставшиеся дни испытания решил провести в Башне, и там в знаках внимания сестер нашел он хоть и не совершенный непент[493], но единственно возможное противоядие против жестокого томления духа. И то сказать, две его Гебы, наливая ему мадеру, как нельзя более напоминали распоряжающуюся истинным непентом Елену[494]. Он бы мог пропеть о мадере словами Бахуса у Реди[495], восславившего одно из любимых своих вин:

Egli e il vero oro potabile,
Che mandai suole in esilio
Ogni male inrimendiabile:
Egli e d'Elena il Nepente,
Che fa stare il mondo allegro,
Dai pensieri
Foschi e neri
Sempre sciolto, e sempre esente[496].
В Усадьбе все шло тихо и мирно. Как-то вечерком мистер Грилл сказал преподобному отцу Опимиану:

— Я не раз слышал, ваше преподобие, как вы превозносили волосы — непременное условие красоты. Но что скажете вы о Лысой Венере — Римской Venus Calva?

Преподобный отец Опимиан:

— Как же, сэр, если б вы меня спросили, было ли у римлян такое божество, я не колеблясь отвечал бы «нет». И где вы ее выискали?

Мистер Грилл:

— Ну, во-первых, во многих словарях.

Преподобный отец Опимиан:

— Словарь — ничто без источников. А источников нет, кроме нескольких поздних авторов да нескольких старых грамматиков, откопавших слово и высосавших из пальца смысл. Ни у одного подлинного классика, вы ее не отыщете. Лысая Венера! Да это такая же отъявленная нелепица, как горячий лед или черный снег.

Лорд Сом:

— И все же я определенно читал, затрудняюсь только сразу сказать, где именно, Что в Риме был Храм Venus Calva, и посвящен он ей был вследствие одного из двух обстоятельств: согласно первому толкованию, разгневанные чем-то боги наказали римлянок облысением, и тогда Анк Марций[497] поставил статую своей лысой жены, и боги умилостивились, волосы у всех римлянок отросли снова, и началось поклонение Лысой Венере; по другому же толкованию выходит, что, когда галлы захватили Рим и осаждали Капитолий, осажденным не из чего было делать тетивы для луков, и женщины пожертвовали на них свои волосы, а после войны в честь этих римлянок поставили статую Лысой Венеры.

Преподобный отец Опимиан:

— А я читал ту же самую историю, отнесенную ко времени Максимилиана Младшего[498][499]. Но, ежели два или три объяснения даются тогда, как и одного бы достало для любого события истинного или вероятного, мы можем с уверенностью заключить, что все они ложны. Все это нелепые мифы, основанные на кривом толковании забытого слова. Иные полагают, что Calva применительно к Венере означает «чистая»; но я, как и многие другие, считаю, что это значит «прелестная», в смысле «обманной прелести». Вы найдете родственные глаголы, calvo и calvor — активные[500], пассивные[501][502] и отложительные[503] — у Сервия, Плавта и Саллюстия. Никто не будет утверждать, будто у греков была лысая Венера. Venus Calva у римлян — это то же, что у греков Aphrodite Dolie[504]. Красота с лысиною несовместима; зато она совместна с обманом. По Гомеру, обманная прелесть «льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных»[505] — важная часть пояса Венеры[506]. Плетущая обман Венера[507], называет ее Сафо. Но к чему мне нанизывать примеры, когда поэзия так изобилует жалобами на обманную любовь, что каждый из присутствующих, я уверен, ни секунды не задумываясь, может снабдить меня подкрепляющей цитатой? Хотя бы мисс Грилл.

Мисс Грилл:

— Ах, ваше преподобие. Для любого, у кого есть память на стихи, тут только l'embarras de richesses[508]. Мы бы до полуночи твердили одно и то же. Зато быстро истощились бы в примерах верности и постоянства.

Преподобный отец Опимиан:

— Быть может, не столь уж быстро. Если б мы стали приводить такие примеры, я назвал бы вам Пенелопу против Елены, Фьердилиджи против Анджелики, Имогену против Калисты, Сакрипанта против Ринальдо и Ромео против Анджело[509], и так почти до ровного счета, я говорю «почти», ибо в конце концов число неверных в списке возобладает.

Мисс Тополь:

— И вы думаете, доктор, что можно найти много примеров любви единственной на всю жизнь? любви, так и не перешедшей со своего первого предмета ко второму?

Преподобный отец Опимиан:

— Платон считает, что любовь такова по своей сути, и поэзия и проза романтическая дают нам много тому примеров.

Мисс Тополь:

— И еще больше примеров противному.

Преподобный отец Опимиан:

— В самом деле, если судить о жизни, какой она нам представляется по собственному опыту, по источникам историческим и жизнеописаниям, мы мало найдем в ней примеров верности первой любви; но можно найти множество примеров такой любви, которая, сперва поискав, останавливается наконец на избранном предмете с неизменным постоянством. Ведь даже Инеса де Кастро была второй любовью Дона Педро Португальского; а какой образец любви, хранившейся в святыне сердца столь же прочно, словно она выбита на камне.

Мисс Грилл:

— Да, ваше преподобие, что это за история? Я только смутно ее знаю.

Преподобный отец Опимиан:

— Инеса де Кастро, наделенная редкой красотой и дарованьями, была дочерью кастильского дворянина при дворе португальского короля Альфонсо Четвертого. С ранней юности она стала преданной и любимой подругой Констанции, жены молодого принца Дона Педро. Принцесса рано умерла, и горе Инесы тронуло сердце Педро, который только в ней одной и находил утешение. Из этого чувства родилась любовь, окончившаяся тайным браком. Инеса и Педро уединенно жили в Коимбре[510], совершенно счастливые в своей любви и двоих своих детях, покуда трое придворных короля Альфонсо, движимые уж не знаю какими злобными помыслами — для меня это решительно непостижимо, — не стали уговаривать короля расстроить брак, а когда это не удалось, испросили у него разрешения убить Инесу во время недолгой отлучки мужа. Педро поднял мятеж, опустошил владения убийц, и те бежали — один во Францию, двое в Кастилию. Уступая мольбам матери, Педро сложил оружие, но отца, видеть более не пожелал и остался жить со своими детьми, совершенным затворником на месте былого счастья. По смерти Альфонсо Педро решил не принимать короны, покуда он не покарает убийц жены. Тот, кто укрылся во Франции, к тому времени уже умер; остальных выдал ему Кастильский король. Их казнили, тела сожгли, а прах развеяли по ветру. Затем Педро открыл церемонию коронации. Образ мертвой Инесы, под вуалью и в царских одеждах, поместили на троне с ним рядом; он возложил ей на голову корону и всем приказал оказать ей должные почести. В одном монастыре он поставил рядом два гроба белого мрамора, один для нее, другой для себя. Он ходил туда всякий день и был безутешен,, покуда смерть их вновь не соединила. Все это истинная история, и жаль, что ее искажают разными выдумками.

Мисс Тополь:

— В самом деле, какое величие в таком долгом постоянстве. И как поражает душу смертный образ в царских одеждах и короне. Вы рассказали об этом, доктор, доказывая, что первая любовь не всегда самая сильная, чему есть много и других примеров. Ведь и Ромео любил Розалинду прежде, чем повстречал Джульетту. Но столь легко изменяющаяся любовь — вряд ли и любовь. То лишь довольствование ее подобием, уступка, которая может на всю жизнь сойти за любовь, если тайный зов сердца так и не встретит совершенного отклика.

Преподобный отец Опимиан:

— Который он весьма не часто встречает; однако такое довольство подобием редко бывает надолго, оттого так и мало случаев постоянства до гроба. Но я вслед за Платоном скажу, что любовь истинная —едина, нераздельна и неизменна.

Мисс Тополь:

— А стало быть, истинная любовь и есть первая; ибо та любовь, что верна до гроба, хотя бы ей предшествовали разные уступки, и есть первая любовь.

Наутро лорд Сом сказал мисс Найфет:

— Вы вчера не принимали участия в общей беседе. Вы не сказали своего мнения о постоянстве и неизменности в любви.

Мисс Найфет:

— Я не доверяю чужому опыту, а своего не имею.

Лорд Сом:

— Ваш опыт в свое время лишь подтвердит высказанную вчера теорию. Любовь, обратившаяся на вас, уж не сможет обратиться ни на кого другого.

Мисс Найфет:

— Уж и не знаю, желать ли мне подобной привязанности. Лорд Сом:

— Оттого, что вы не могли б на нее ответить? Мисс Найфет:

— Напротив. Оттого, что я думаю, я даже слишком могла б на нее ответить.

На секунду она запнулась и, спохватившись, что дала вовлечь себя в такой разговор, тотчас сказал:

— Идемте-ка лучше в залу в воланы играть.

Он подчинился приказу; но во время игры каждое движение ее дышало еще новой прелестью, в высшей степени поддерживавшей в лорде самое пламенное восхищенье.

ГЛАВА XXX ПЛЕННИК СЛОВА. РИЧАРД И АЛИСА

...dum tata sinunt, jungames amores:

Мох veniet tenebris Mors adoperta caput.

Jam subrepet iners aetas, nec amare licebit,

Dicere nec cano blanditias capitae.

Tibullus
Люби, пока вдали от нас невзгоды[511],

Пока нас не накрыло вечной мглой

Иль огнь любви не угасили годы,

А ласки не засыпали золой.

Тибулл
Долго летал волан, туда-сюда, безошибочно попадая на ракетку, и, по всей видимости, ему вовек не суждено было коснуться пола, если бы лорд Сом не заметил (если ему это не показалось) признаков усталости в своей прекрасной противнице. А потому, вместо того чтобы отбивать волан, он подбросил его кверху, поймал рукой и преподнес мисс Найфет со словами:

— Я сдаюсь. Вы победили.

— Нет, это вы, как всегда, победили в учтивости.

Она произнесла это с печальной улыбкой, более пленительной для лорда, чем самое лучезарное выражение на лице всякой другой. Затем мисс Найфет ушла в гостиную, знаком воспретив ему следовать за нею.

В гостиной нашла она мисс Грилл, кажется, за чтением; во всяком случае, перед ней лежала раскрытая книга.

Мисс Грилл:

— Вы не заметили меня, когда я проходила через залу. Вы видели только две вещи: волан и вашего противника в игре.

Мисс Найфет:

— Иначе промахнешься. Когда играешь, только волан и видишь.

Мисс Грилл:

— И отражающую его руку.

Мисс Найфет:

— Она неизбежно попадает в поле зрения.

Мисс Грилл:

— Милая моя Алиса. Вы влюблены и не желаете в том признаться.

Мисс Найфет:

— Я не вправе быть влюбленной в искателя вашей руки.

Мисс Грилл:

— Он сватался ко мне и не взял назад своего предложения. Но любит он вас. Мне бы давно заметить, что, как только он различил вас, все прочее стало ему безразлично. Несмотря на обычай света, воспрещающий мужчине выказывать на людях свои чувства, несмотря на все старанья лорда быть равно внимательным ко всем юным дамам, его окружающим, зоркому наблюдателю тотчас откроется, что, как только очередь доходит до вас, выражение учтивости и приветливости на лице его сиятельства сразу сменяется восхищением и восторгом. И я бы все это давно разглядела, не будь я так занята собственными мыслями. Ведь вы согласны со мною, да? К чему отпираться?

Мисс Найфет:

— Право же, милая Моргана, я не хотела с вами соперничать. Но, по-моему, вы заключаете верно.

Мисс Грилл:

— И будь он свободен, и предложи он вам свою руку, вы бы согласились стать его женой?

Мисс Найфет:

— Я непременно б согласилась.

Мисс Грилл:

— Ну так вот, в следующий раз, когда вы его увидите, он будет свободен. Участь моя теперь решается под другими созвездиями, и жребий мой брошен.

Мисс Найфет:

— Как вы великодушны, Моргана. Ведь я не думаю, что вы просто отдаете мне крошки с барского стола.

Мисс Грилл:

— Нет, безусловно. Я ставлю лорда высоко. И до такой степени высоко, что долго колебалась и, верно, склонилась бы к нему в конце концов, когда бы не заметила, сколь явственно он предпочел мне вас. Я виновата пред вами обоими, что уже раньше обо всем не догадалась. Но видите, как портит человека привычка к поклонению. Мне и в голову не входило, что мне могут кого-то предпочесть. Хоть допустить бы такую возможность — но нет, у меня еще не было подобного опыта. И вот вам, пожалуйста, ярчайший образец уязвленного тщеславия.

Мисс Найфет:

— Вы окружены толпой поклонников, Моргана. Редко кто из девушек самых привлекательных имеет их столько. Но любовь капризная вещь и не всегда избирает предмет, наделенный большими достоинствами. Есть необъяснимые нити притяжения, и они-то бог знает отчего неодолимо притягивают сердце.

Мисс Грилл:

— И эти необъяснимые нити сердце лорда Сома нашло в вас, но не во мне.

Мисс Найфет:

— Ничего такого он мне не говорил.

Мисс Грилл:

— На словах не говорил. Но глаза его, все поведение ясней всяких слов о том свидетельствуют. Оба вы старались скрыть свои чувства от других, быть может, от самих себя. Но оба вы слишком искренни и не умеете притворяться. Вы созданы друг для друга и, я уверена, составите друг другу счастье, которого я вам от души желаю.

Скоро мисс Грилл нашла возможность переговорить с лордом Сомом и начала она шутя:

Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?[512]
Вы пылко ухаживали за мною и вдруг отвернулись от меня и стали клясться одной моей подруге: «Зефиры шепчут о моей любви».

Лорд Сом:

— Ах нет! Нет же. Ничего я этого не говорил и даже ничего похожего.

Мисс Грилл:

— Ну, положим, если и не говорили, то дали понять. Вас выдали ваши взоры. Ваши чувства. Их не скроешь. Их нельзя отрицать. Ставлю вас в известность, что, когда я умру от любви к вам, я буду вам являться привиденьем.

Лорд Сом:

— Ах, мисс Грилл, если вам суждено умереть только от любви ко мне, вы останетесь бессмертны, как Цирцея, которую вы столь божественно нам представили.

Мисс Грилл:

— Вы предлагали мне быть моим, на всю жизнь, до гроба. А вдруг я соглашусь? Да не пугайтесь! Вы заслуживаете кары, но уж не такой суровой! Тем не менее отчасти вы принадлежите мне, и я имею право вас передать. Я подарю вас мисс Найфет. Итак, по старинному обычаю рыцарства, я приказываю вам, моему пленнику, пойти к ней и объявить, что вы отдаете себя в ее власть и готовы до конца ей подчиняться. Надеюсь, она будет всю жизнь держать вас в своих цепях. Вас, я вижу, не очень это устрашает. Но не забудьте, вы ужасный преступник, а вы покуда ни слова не сказали, чтоб оправдаться.

Лорд Сом:

— Кто б устоял против ваших чар, когда б надежда примешивалась к созерцанью? Но из-за многих причин надежда воспрещалась, а потому...

Мисс Грилл:

— А потому, когда красота, надежда и обаяние засияли под более благоприятной звездой, вы устремились за нею. Что вы могли с собой поделать?

И разве можно устоять
Пред чудною улыбкой?[513]
Мне остается льстить себя надеждой, что, возьмись я за вас как следует с самого начала, я б удержала вас, но

Il pentirsi da sesto nulla giova[514][515].
Вы, конечно, можете сказать вслед за поэтом:

Мне кажется неярким взгляд,
Когда не на меня глядят[516].
Но вы даже не дали мне времени вас разглядеть. Я, однако ж, подобно самому Зерцалу Рыцарства[517], стараюсь не склоняться под ударами злой судьбы и

Не рифмой радовать Творца,
А меткой мыслью мудреца![518]
Лорд Сом:

— Я рад, что вам так весело; ибо, если даже другому удастся затронуть сердце ваше куда сильней, чем мог бы и мечтать ваш покорный слуга, я беру на себя смелость заметить в вашем же духе:

Столь легкая нога
Еще по этим плитам не ступала[519].
И я надеюсь, что шаги ваши по нашей грешной земле всегда будут легки. Вы — воплощенная Аллегра.

Мисс Грилл:

— К чему загадывать? Но идите же к воплощенной Пенсерозе. И если вы не обратите ее в Аллегру, превосходящую меня веселостью, значит, я совсем не понимаю женского сердца.

Вскоре после этого разговора лорд Сом нашел случай переговорить с мисс Найфет наедине. Он сказал:

— Мне дано одно повеление, как то бывало в старые дни рыцарства. Прекрасная дама, считающая меня своим пленником, приказала мне упасть к вашим ногам, отдаться во власть вашу и носить ваши цепи, если вы благоволите их на меня наложить.

Мисс Найфет:

— Говоря словами ведьмы из «Талабы».

Лишь та.
Что цепь плела, его освободит[520].
Я готова снять с вас цепи. Встаньте же, милорд, встаньте.

Лорд Сом:

— И встану, если вы дадите мне руку.

Мисс Найфет:

— Вот она вам. Ну встали, так отпустите.

Лорд Сом:

— И не зовите меня милордом.

Мисс Найфет:

— Как же мне вас еще называть?

Лорд Сом:

— Зовите меня Ричардом, а я вас буду звать Алисой.

Мисс Найфет:

— Такая вольность позволительна лишь при более долгом знакомстве.

Лорд Сом:

— Или более коротком?

Мисс Найфет:

— У нас очень короткие дружеские отношения, хоть мы весьма недолго друг друга знаем. Руку-то отпустите.

Лорд Сом:

— Я не успокоюсь, пока вы не позволите вас называть Алисой, а сами не станете меня называть Ричардом...

Мисс Найфет:

— Это невозможно. Покамест.

Лорд Сом:

— Нет ничего, чего бы я не отдал, лишь бы заслужить такое право.

Мисс Найфет:

— Ничего?

Лорд Сом:

— Ничего.

Мисс Найфет:

— Ну, а как продвигается сватовство ваше к мисс Грилл?

Лорд Сом:

— С этим покончено. Я получил ее разрешение — и даже, как она выразилась, приказ — броситься к вашим ногам и сдаться на вашу милость.

Мисс Найфет:

— Как она с вами простилась — плакала или смеялась?

Лорд Сом:

— Ну, она смеялась, если угодно.

Мисс Найфет:

— И не обидно вам?

Лорд Сом:

— Другое, более глубокое чувство берет во мне верх над всяческими обидами.

Мисс Найфет:

— И это...?

Лорд Сом:

— И вы еще спрашиваете!

Мисс Найфет:

— Не стану прикидываться. С некоторых пор я замечаю склонность вашу.

Лорд Сом:

— Склонность! Скажите лучше — любовь, обожание, слияние всех чувств в одно!

Мисс Найфет:

— Ну ладно, зовите меня Алисой. А руку все-таки отпустите.

Лорд Сом:

— Но ведь она же моя, да?

Мисс Найфет:

— Ваша, если вы предъявляете на нее иск.

Лорд Сом:

— Тогда позвольте мне скрепить мой иск печатью.

И он поцеловал ей руку со всей почтительностью, которая совместна с «неодолимой страстью», а она ему сказала:

— Не стану лукавить. Если я чего желала более всего на свете, так это дождаться дня, когда вы будете свободны и сможете сказать мне все, что теперь сказали. Я не чересчур с вами откровенна?

Лорд Сом:

— Господи! Да нет же! Я пью слова ваши, как влагу из потоков рая.

Он снова скрепил свой иск печатью, на сей раз наложив ее на уста мисс Найфет. Розы, выступившие у нее на щеках, были теперь уже красные розы. Она вырвалась из его объятий и объявила:

— Нет! Никогда! Покуда у вас не будет неоспоримого права.

ГЛАВА XXXI БАЛ НА КРЕЩЕНЬЕ. ПАНТОПРАГМАТИЧЕСКАЯ КУХНЯ. СОВРЕМЕННОЕ ВАРВАРСТВО. ЧАША С ПУНШЕМ

Sic erimus cuncti, postquam nos auferet Orcus:

Ergo vivamus, dum licet esse bene.

Горе вам, беднякам![521] О сколь человечишка жалок!

Станем мы все таковы, едва только Орк нас похитит.

Будем же жить хорошо, други, покуда живем.

Тримальхион с серебряным скелетом.
Петроний, с. 34
На крещенье был устроен бал. Раздвижные двери гостиных, шириною во всю стену, раздвинули до отказа. Самую большую залу отвели для взрослых танцоров; залу поменьше — для детей, которых привели в немалом числе и поместили в сфере магнетического притяжения гигантского крещенского пирога, покоящегося в разукрашенной нише. Ковры убрали, а полы разрисовали искусные мастера[522] под присмотром мистера Шпателя. Библиотеку, отделенную прихожими и двойными дверьми от остальных апартаментов, поставив в ней столы для виста, отвели для старших гостей, буде они предпочтут сей род развлечений простому наблюдению за танцующими. Мистер Грилл, мисс Тополь, мистер Мак-Мусс и преподобный отец Опимиан устроили собственную кадриль в уголке малой гостиной, где удобно было играть и беседовать и радоваться радости молодых. Лорд Сом был главный церемониймейстер.

После нескольких предварительных танцев в ожидании съезда гостей разделили крещенский пирог. В пантомиме участвовали только дети, и маленькие король с королевой, коронованные согласно правилам, воссели на театральном троне, а затем чинно прошествовали по обеим гостиным, сами в восторге и к великой радости своих товарищей. Потом бал уж точно начался, и, снисходя к общим просьбам, его открыли менуэтом мисс Найфет и лорд Сом. А потом пошли кадрили и контрдансы, перемежаемые то вальсом, то полькой. Было очень весело, и немые взоры да нежный шепот служили множеству пылких признаний.

Лорд Сом, высказавший собственное признание уже по всей форме, был вне себя от радости и носился по гостиным то в танце, то чтобы присмотреть — по обязанности распорядителя, — все ли довольны. От его внимания не укрылось, что, когда он приглашал барышень на танец, те соглашались хоть и очень мило, но без готовности, какую замечал он в них прежде, покуда не распорядился своей участью. За один день он успел испросить и получить согласие отца мисс Найфет, который и сидел теперь в углу большой гостиной, с гордостью и восхищением поглядывая на дочь и весьма ласково на ее избранника. А как тотчас стало известно (а стало известно тотчас), что мисс Найфет — будущая леди Сом, его сиятельство перешел в разряд женатых людей и, следственно, не получал уже более знаков внимания, какими пользовался в качестве счастливого билетика в лотерее брака, который может достаться кому угодно, но неизвестно еще кому.

Многие юные леди заметили отсутствие мистера Принса и заключили, что мисс Грилл потеряла разом обоих поклонников, наиболее любезных ее сердцу. Правда, у нее оставалось их еще много, и жалеть ее, кажется, не приходилось. Чуть не все молодые люди стремились с ней танцевать, и, каковы бы ни были ее тревоги, веселилась она не меньше прочих.

Лорд Сом, обходя залы, остановился у стола, где играли в кадриль, и сказал:

— Вас три дня не было, мистер Мак-Мусс, какие новости в Лондоне?

Мистер Мак-Мусс:

— Да никаких, в сущности, милорд. Столы крутятся, как и прежде, с призраками все в порядке, и даже более: их уже не только слышат, но и осязают; они пожимают из-под столов руки умникам спиритам, а те торжественно удостоверяют сей факт. Люди просвещенные дурно обращаются с женами; жены отплачивают им по-своему, и бракоразводных процессов скопилось в судах лет на двадцать, если их и дальше будут разбирать с той же поспешностью. Лопаются коммерческие предприятия, взрываются котлы высокого напряжения, и шарлатаны всех родов наслаждаются доверием общества. Повсюду войны и военные слухи. Объединение по защите мира передало дела в суд, где карают несостоятельных пророков. На землю надвигаются великие скорби, и Аполлион собственной персоной будет, того гляди, несменяемо править всеми народами. Да, кстати, есть для вас одна новость, да вы, верно, уже сами слышали. Это я о заседании общества пантопрагматиков под председательством лорда Кудаветера, который открыл его длинной речью, любезно предоставленной им как искуснейшее руководство во лжи для начинающих ораторов. Общество разделилось на ведомства, чтобы соваться во все, сверху донизу, от голосов в законодательстве до А и Б, сидевших на трубе. Я искал рыбного ведомства с вашим сиятельством во главе; но такового не обнаружил. А прекрасное было б ведомство. Само собой оно б разделилось на три класса: рыба живая, рыба ископаемая и рыба на сковородке.

Лорд Сом:

— Поверьте, мистер Мак-Мусс, теперь и сам я нахожу все это смешным. Рыба отныне интересует меня разве по третьему классу, да и то лишь для моего собственного стола и для стола моих друзей.

Мистер Грилл:

— Странно, однако, что у пантопрагматиков нет ведомства по стряпне; женского ведомства по обучению молодых жен искусству удерживать мужей дома с помощью доброго обеда, да получше, чем дадут им на стороне, особливо в клубе. Эти заведения и процветают только оттого, что жены в стряпне ничего не смыслят; ибо в этом деле, как и во всех прочих, мало приказать, надобно еще понимать, как твое приказание лучше исполнить. А дело-то поважней для блага общества, нежели девять десятых всех тех дел, куда суются пантопрагматики.

Преподобный отец Опимиан:

— Ну, а я так радуюсь, что они сюда не суются. Обед, приготовленный по Новому Способу, был бы куда смешней и несъедобней, чем римский обед в «Перигрине Пикле»[523]. Разумеется, пусть наши юные дамы, учатся стряпне. Но только уж не у общества пантопрагматиков.

Мистер Грилл:

— Что же до надвигающихся на землю скорбей, боюсь, что предвестия их можно заметить и не заглядывая в Апокалипсис. Нибур[524], основываясь не на пророчестве, радовался, что уходит со сцены, ибо чувствовал приближение нового, еще более мрачного средневековья.

Преподобный отец Опимиан:

— Да, но у него не было перед глазами победного марша разума, с барабанным боем несущего науку по городам и весям. Боюсь, правда, шумливая эта наука может лишь заново убедить, что «глаза нам на то и даны, чтоб разглядывать дорогу, которая идет во тьме»[525].

След истин, что, сойдя с тропы деянья,
вотще искал я под крылом молчанья[526][527],
вряд ли обнаружу я в неуемной болтовне всех этих шумливых поставщиков вздора.

Мистер Грилл:

— Да если б вам и удалось их обнаружить, они б не много помогли против вторжения готов и вандалов, какое, верно, предвидел Нибур. Вандалы сидят на северных тронах, заботясь лишь об одном, как бы задушить всякую истину и свободу, вандалы повсюду, даже и среди нас, и цель у них и здесь точно та же, только наши плуты умеют лучше ее прикрыть, а наши простофили лучше дают себя одурачить.

Преподобный отец Опимиан:

— Прибавьте, что вандалы заполнили половину Америки, с вольной речью и даже с попытками вольной мысли расправляясь не хуже инквизиции, разве что заменив суд линча и виселицы иной пародией на правосудие, кончающейся кнутом и костром.

Мистер Грилл:

— Я сужу только о Европе. Страшная монархия на севере и анархия на юге; и ярость толпы здесь у нас, ныне сглаживаемая и подавляемая, но всегда готовая вспыхнуть неодолимым пламенем, как «скрытый под обманным пеплом огнь»[528].

Мистер Мак-Мусс:

— Но пока нам даже очень весело. И довлеет дневи злоба его, тем более что лично я поблизости вовсе ее покуда не наблюдаю.

Мисс Тополь:

— Лорд Сом, кажется, того же мнения, ибо ускользнул от продолжения спора, чтоб пригласить мисс Найфет на контрданс.

Преподобный отец Опимиан:

— И вовремя спохватился. Он будет танцевать с ней как раз перед ужином и поведет ее к столу. Замечаете вы, что ее трагической строгости как не бывало? Она и всегда-то была чудо как хороша, но порой казалась ожившей статуей. А нынче она — само счастье, вся так и сияет.

Мисс Тополь:

— Как же ей не сиять? Настоящее и будущее для нее лучезарны. Вот она и отражает эти лучи.

Потом был ужин, а все отобедали рано и потому угощались с живым удовольствием. Лорд Сом из кожи лез вон, угождая своему божеству, однако ж не забывал и прекрасных соседок. После ужина опять танцевали, будто сговорившись не расходиться до утра. Мистер Грилл, мистер Мак-Мусс, преподобный отец Опимиан и еще кое-кто из гостей постарше, отказавшиеся от обычного своего стаканчика вина после раннего обеда, теперь остались за столом выпить пунша, который лился рекой, и его разносили среди прочих напитков по гостиным в перерывах между танцами и с благодарностью принимали молодые люди и не вполне отвергали юные дамы. Мы вынуждены в этом признаться, не соглашаясь, впрочем, с веселым Гольдони, который считает, что и в скрытой под маской бессловесной даме можно тотчас узнать англичанку по благосклонности к пуншу[529][530][531][532].

ГЛАВА XXXII СТРАХИ И НАДЕЖДЫ. ВОЗМЕЩЕНЬЯ В ЖИЗНИ. АФИНСКАЯ КОМЕДИЯ. МАДЕРА И МУЗЫКА. ПРИЗНАНЬЯ

Ὑμεῑς δέ, πρέσβεις, χαίρετ᾽, ἐν κακοῑς ὅμως

Ψυχῇ διδόντες ἡδονὴν καθ᾽ ἡμέραν,

Ὡς τοῑς θανοῦτος οὐδὲν ωφὲλεῖ.

Прощайте, старцы! Даже среди горестей

Душе дарите радость каждодневную,

Ведь после смерти счастья и в богатстве нет[533].

Призрак Дария — хору в «Персах» Эсхила
Дороти начала уж было верить новостям Гарри, но вот обычная жизнерадостность Гарри стала ему изменять: упорство засевшего в Башне молодого хозяина отравляло надежду. Однако в деле Гарри наметилась уже счастливая перемена, оставалось продолжать в том же духе, и Дороти разрешала ему строить воздушные замки, согретые и разукрашенные огнями будущего рождества.

Однажды вечером по дороге домой Гарри повстречал отца Опнмиана, направлявшегося к Башне, где намеревался он отобедать и переночевать. Его преподобие удивлялся, что мистера Принса не было на бале (и это тогда, когда лорд Сом больше ему не соперник), и дурные предчувствия мрачили его. Отец Опимиан протянул Гарри руку, и тот горячо пожал ее. Потом отец Опимиан спросил, как продвигается у него и шестерых его друзей осада женских сердец. Гарри Плющ:

— Да на молодых барышень, сэр, жаловаться не приходится. А вот молодого господина не поймешь. Раньше он, бывало, все утро сидит и читает у себя наверху. А теперь только поднимется — сразу опять вниз и в лес идет гулять. Потом опять наверх, опять вниз и опять в лес. Что-то неладно с ним — видать, несчастная любовь, ничего другого не придумаешь. И с письмами в Усадьбу меня больше не шлет. Так что не получилось у нас веселое рождество, сами понимаете, сэр.

Преподобный отец Опимиан:

— А вы, я смотрю, все о веселом рождестве мечтаете. Остается надеяться, что следующее будет получше.

Гарри Плющ:

— А в Усадьбе, у них там весело, да, сэр?

Преподобный отец Опимиан:

— Очень весело.

Гарри Плющ:

— Стало быть, ни у кого там нет несчастной любви.

Преподобный отец Опимиан:

— Не беру на себя смелости подобного умозаключенья. О других ничего не знаю. У меня ее нет и никогда не бывало, если это может служить утешением.

Гарри Плющ:

— Для меня утешение видеть вас и слушать ваш голос, сэр. От этого всегда на душе легче.

Преподобный отец Опимиан:

— Так отчего же, мой юный друг, вы можете слышать и видеть меня, когда вам угодно; буду сердечно рад. Приходите ко мне в гости. Вам всегда обеспечен кусок холодного ростбифа и стакан доброго эля; а сейчас и ломоть свинины. Это большое утешение.

Гарри Плющ:

— Ах, сэр, премного благодарны. Оно утешение, конечно. Да я не за тем к вам приду.

Преподобный отец Опимиан:

— Верю, мой юный друг. Но, когда подкрепишься добрым английским харчем, легче бороться против всех, превратностей, грозящих как телу нашему, так и духу. Милости прошу ко мне. И, что бы ни случилось, пусть это не портит вам радости славного обеда.

Гарри Плющ:

— Вот и отец мой то же говорит. Да не всегда такой совет помогает. Когда мать померла, это ему на много дней обед испортило. Так и не оправился, хоть старается держаться. Вот только если я приведу к нам в дом Дороти, он, глядишь, прямо помолодеет. А если к тому рождеству он уж и маленького Гарри будет качать, уж как он будет рад его угостить мозговой косточкой!

Преподобный отец Опимиан:

— Боюсь, эта еда окажется не вполне по нутру маленькому Гарри, хоть именно так вскармливал Гектор Астианакса[534] [535]. Отложим, однако, попечение о его меню до того времени, когда он родится. А покамест будем питать надежды. И питаться мясом и элем.

Отец Опимиан снова дружески пожал Гарри руку, и они распрощались.

Его преподобие продолжил путь, как всегда рассуждая сам с собою.

«Отец милого юноши потерял добрую жену, и так с тех пор и не оправился. Будь жена у него злая, он, потеряв ее, испытал бы чувство радостного избавления. Странные возмещения нам готовит судьба. Поневоле согласишься с Ювеналом, что лишь богам одним ведомо, что полезно для нас[536][537]. Ну вот, к примеру, все тот же мой друг из Башни. Не полюби его Моргана (а я уверен, она его любит), он бы утешался своими весталками. Не будь у него их сестринской привязанности, он был бы счастлив любовью Морганы, но у него есть и любовь ее, и привязанность их, и он раздираем между двумя чувствами, из которых каждое делало бы его счастливцем, а вместе они делают его страдальцем. Кто решит, что лучше для него? Или для них? Или для самой Морганы? Право, почти досадно, что она не одарила своей благосклонностью лорда Сома. Упустила случай! Другой такой вряд ли скоро представится. Верно, она бы могла его удержать, когда б захотела. Но ведь и мисс Найфет превосходная девица, и как приятно наблюдать столь полную взаимность. Будто сам Юпитер, как мне уже однажды пришлось заметить, подготовил их соответствие. Одно время юный лорд, как казалось ему, был верен первой своей звезде, но незаметно и непреложно его манила другая; а юная леди подарила ему свое сердце, быть может сама о том не догадываясь и уж конечно не подозревая, что кто-то еще может проникнуть в ее тайну. И теперь, кажется, оба удивляются тому, что никто не удивляется их помолвке. Вот и для лорда странный случай возмещенья. Ибо, прими Моргана сразу же его сватовство, мисс Найфет о нем бы и не подумала; но она увидела, как безжалостно носят волны челн его неприкаянной любви, и без хитростей и лукавства помогла ему причалить у ее ног. Простота и безыскусственность победили там, где провалилась бы изобретательность самая тонкая. Не знаю, было ли и для нее заготовлено возмещение; но, если было, она его уже нашла; ибо я не знаю мужа, более достойного семейного счастья, и сам Педро Португальский не был пламенней влюблен. Когда я только что познакомился с лордом, я заметил лишь комическую струнку в его характере, но есть в нем и серьезная струнка, ничуть не менее приятная. Правда, комическая остается. Не пойму, то ли веселость его заразительна, и я заранее смеюсь, едва оказываюсь в его компании, то ли невозможно, думая о том, как он читает лекции о рыбе среди пантопрагматиков, не замечать смехотворного противоречия между лордом — душою общества и бездушным обществом, сующим свой нос во все и вся; правда, он покончил с этой дурью; но она вспоминается неотвязно. Впрочем, какая разница? Я смеюсь — и он смеется со мною. Он смеется — и я смеюсь вместе с ним. «Смейся, пока не поздно» — прекрасный совет. Когда люди друг к другу расположены, и малая искорка высекает огонь веселья.

Заметь, что долгожитель — весельчак,
А кто хандрит, тот погружен во мрак...
И кто же откажется от такого дня? Но дальше:

Чтоб люди долго жили, пусть они
В веселье сообща проводят дни[538].
Прекрасно и стоит запомнить. Однако можно посмеяться и вовсе без всякой мудрости, и в том я тоже не вижу вреда».

Уже неподалеку от Башни отец Опимиан встретил мистера Принса, быстрым шагом устремляющегося вон из своего дома. Он вернулся туда вместе с его преподобием, тот не захотел ничего есть до обеда, а выпил только стаканчик вина с печеньем, и оба отправились в библиотеку.

Беседа шла исключительно о литературе. Отец Опимиан, хоть и думал неотступно о мисс Грилл, не хотел первым о ней заговаривать, а мистер Принс, хоть ни на чем другом не мог сосредоточиться, знал, что только над бутылкой мадеры он сумеет раскрыть сердце его преподобию.

Отец Опимиан спросил, что мистер Принс читал последнее время. Тот отвечал:

— Я брался за многое, но возвращался неизменно к «Orlando Innamorato»[539]. Вот он как раз на столе, старое издание, подлинник.

Отец Опимиан заметил:

— Я видел старое издание, примерно такое же, на столе в гостиной, в Усадьбе.

Он чуть было не добавил что-то насчет общности вкусов, но вовремя спохватился. Две младшие сестрицы внесли свечи.

— Я смотрю, — сказал его преподобие, — девушки ваши ходят всегда по две. Горячую воду для умывания мне тоже всегда приносили две неразлучные горничные, если осмелюсь их назвать этим именем.

Мистер Принс:

— Да, на моей стороне они только так и ходят, чтоб никакой дурной слух не коснулся их репутации. Проживи вы тут с января по декабрь вместе с полным домом гостей, ни вы, ни я, никто в моем доме ни разу не увидел бы их порознь.

Преподобный отец Опимиан:

— Хорошее правило. Я голову готов прозакласть, что сестры

Чисты, как первый снег,
Пока его не тронуло
Ни солнце,
Ни теплый ветерок не очернил[540][541].
Но так уж устроен мир, что и добродетель самую безупречную следует ограждать от наветов. Однако ж не постигаю, как можно согласить привычки ваши с полным домом гостей.

Мистер Принс:

— Всякому удается собрать гостей, отвечающих его вкусу. Иным это легче, иным труднее, но невозможного тут нет никогда. Устраивая этот дом, я рассчитывал часто принимать у себя избранное общество. Благодаря Аристофановой комедии и всему с нею связанному я наслаждался приятной беседой в другом месте. Но я не отказался от своих планов, я только отсрочил их.

Множество мыслей пронеслось в голове у его преподобия. Ему очень хотелось их высказать. «Как хороша была мисс Грилл в роли Цирцеи; как славно играла. Да какое же это избранное общество без женщин? И как холостяк может их пригласить?» Но тогда пришлось бы задеть струнку, которой решил он не задевать первым. А потому, кстати об Аристофановой комедии, он снял с полки Аристофана и сказал:

— Как точно обозначает поэт афинскую комедию в одной этой строчке: «Комедия из всех искусств труднейшее»[542]. А нынче и не подумаешь, что это трудное искусство, видя, сколько новых комедий ежевечерне разыгрывают на лондонской сцене, а еще больше в Париже, и ведь тешат же они публику, каковы бы ни были их литературные достоинства, не меньше, чем Аристофан тешил афинян.

Мистер Принс:

— С той разницей, что афиняне еще и гордились своим автором, чего не скажешь о нынешних зрителях, особенно когда речь идет о новинках. А уж в так называемых бурлесках нынешних так мало вкуса и истинного чувства, что, на мой взгляд, даже тот, кто смеялся, покуда шел спектакль, оглядываясь на него потом, ничего не может испытывать, кроме глубокого стыда за автора, театр и самого себя.

Когда отобедали и рядом с его преподобием была поставлена бутылка бордо, а бутылка мадеры — рядом с хозяином, который и за обедом не забывал о любимом своем напитке, в последнее время служившем ему почти «единственным питьем и едой», как эль для капитана с приятелями у Флетчера и Бомонта[543], его преподобие заметил:

— Я был рад убедиться, что обеды у вас по-прежнему хороши; жаль только, что вы теперь не отдаете им должного, как бывало.

Мистер Принс:

— У одного великого философа было семеро друзей, и каждый день недели один из них с ним обедал. И среди прочих последних своих распоряжений он просил, чтобы полгода после его смерти все в доме оставалось по-прежнему и ежедневно подавался обед для него самого и единственного гостя, приглашаемого в его память, и чтобы один из двух его душеприказчиков (оба тоже философы) по очереди брал на себя обязанности хозяина.

Преподобный отец Опимиан:

— Как я рад, что обязанности хозяина исполняете вы собственной персоной, а не душеприказчик ваш, поверенный либо уполномоченный. Исполняете вы их исправно, жаль только, сам обед не встречает в вас былого одушевленья. Однако мне не совсем понятно, какое отношение имеет feralis coena[544] душеприказчика и гостя к обеду двух живых людей?

Мистер Принс:

— Ах, ваше преподобие, скажите лучше — обед одного живого человека в обществе тени. Ибо сам я — лишь тень. Лишь тень моей былой веселости.

Преподобный отец Опимиан:

— То-то мне показалось, у вас неприятность какая-то. Но все равно — держитесь совета Горация: «Облегчай ты вином и песней тяжелое горе: они утеху сладкую в скорби тяжелой дают»[545][546].

Мистер Принс:

— Так я и делаю, доктор. Мадера и песня семи сестер — мне утешение, да еще какое. Но оно не доходит до тайной печали, терзающей мое сердце, как Рататоск гложет корни Иггдрасиля[547].

Преподобный отец Опимиан:

— В северной мифологии, поэтичнейшей мифологии, я глубоко чту Одина и Тора[548]. Их подвиги всегда восхищали меня; и все вместе отлично воспитывает воинский дух. У Лукана есть об этом дивные строки[549][550].

Отец Опимиан воспроизвел дивные строки Лукана с большим выражением. Не того хотелось мистеру Принсу. Он ждал, чтобы его преподобие спросил о причине терзающей его сердце печали. Но совершенно независимо от решения доктора ни о чем не спрашивать, покуда юный друг не выскажется сам, несчастная метафора повлекла его преподобие по одной из старых излюбленных тропок, и если б не ожидание исповеди, которую, он знал, предстояло ему принять от мистера Принса, он бы весь вечер мог толковать о северной мифологии. А потому он пресек свою речь и молча потягивал бордо.

Мистер Принс не в силах был более сдерживаться и без введений, без предисловий он рассказал его преподобию все, что произошло между ним и мисс Грилл, ни слова не пропустив из пассажей Боярда, неизгладимо врезавшихся в его память.

Преподобный отец Опимиан:

— Не возьму в толк, в чем же тут огорчаться? Вы влюблены в мисс Грилл. Она готова принять ваше предложение. Чего же вам более по этой части?

Мистер Принс:

— Ничего более по этой части, но семь сестер мне как родные сестры. Будь они и впрямь мне родными сестрами, отношения наши бы не нарушились, женитьба моя не была бы помехой. Но, как мила, великодушна, снисходительна, терпима ни была бы женщина, она не сможет отнестись к некровным узам, как к кровным.

Преподобный отец Опимиан:

— В самом деле, на такое не станешь рассчитывать. Но ведь из этой трудности тоже есть выход. Пусть все семь идут замуж!

Мистер Принс:

— Все семь замуж! Немыслимо!

Преподобный отец Опимиан:

— Не столь немыслимо, как вам представляется.

И тут его преподобие нашел уместным поведать мистеру Принсу историю о семи женихах, расточая особенные хвалы Гарри и заметив, что, если мудрость Noscitur a sociis[551] верна и в обратном смысле и о друзьях человека можно судить по его качествам, в высоких достоинствах шестерых приятелей Гарри не приходится сомневаться; а к тому же он навел о них справки. Мистера Принса рождественской порой весьма обрадовала новость, которая еще летом повергла б его в уныние. Он тотчас решил, что, раз он так мало ел за обедом, можно на ужин спросить куропаток, ибо кладовая его всегда ломилась от дичи. Куропатки были поданы после обычного пенья в гостиной, и его преподобие, хоть немало ел за обедом, счел невежливым не принять участия в трапезе; припомнив же, как скоротал он ночь после бала, он вызвался сварить пунш, и они допоздна просидели над чашей, беседуя о том о сем, но больше всего о Моргане.

ГЛАВА XXXIII ЗАВОЕВАНИЕ ФИВ

Ἦ σοφὸς ἦ σοφὸς ᾗν,

Ὅς πρῶτος ἐν γνώμᾳ τόδ᾽ ἑβάστασε,

Καὶ γλώσσᾳ διεμυθολόγησεν,

Ὡς τὸ κηδεῦσαι καθ᾽ ἑαυτὸν ἀριστεύει μακρῷ˙

Καὶ μήτε τῶν πλούτῳ διαθρυπτομένων,

Μήτε τῶν γέννᾳ μεγαλυνομένων,

Ὄντα χερνήταν ἐραστεῦσαι γάμων.

Aeschylus. Prometheus.
Мудр, о, поистине мудр

Тот, кто впервые понял и вслух произнес:

С равными нужно

В браки вступать, чтоб счастье свое найти.

Если ты нищ и убог, то богатых, пресыщенных

И родовитых, надменных, напыщенных

Обходить старайся стороной[552].

Эсхил. Прометей прикованный
Наутро, после того как отец Опимиан отправился в обратный путь лесом, мистер Принс отступил от принятого обычая и призвал Дороти одну в гостиную. Она явилась, трепеща и краснея.

— Сядь, — сказал он, — сядь, милая Дороти. Я должен кое-что сказать тебе и твоим сестрам. Но, по некоторым причинам, я начинаю с тебя. Вероятно, во всяком случае вполне возможно, я очень скоро вступлю в брак, и вам тогда останется последовать моему примеру. А мне сказали, что один из самых прекраснейших молодых людей, какие мне известны, сохнет от любви к тебе.

— Он хороший молодой человек, что верно, то верно, — сказала Дороти; потом, вдруг поняв, в чем она невольно проговорилась, еще пуще залилась краской. И, стараясь загладить промах, она добавила:

— Но я-то по нем не сохну.

— Еще бы, — возразил мистер Принс. — Зачем тебе по нем сохнуть, ты чересчур в нем уверена, и дело стало только за твоим согласием.

— И за вашим, — сказала Дороти, — и за согласием сестриц, особенно старших; они ведь должны пример подавать.

— Не уверен, — сказал мистер Принс. — Покуда, как я понимаю, они последовали твоему примеру. Твой поклонник неустанными своими заботами обеспечил жениха каждой. Ну, а мое согласие ты, безусловно, получишь. Когда ты увидишь Гарри, пошли его сразу ко мне.

— А он уже тут, — сказала Дороти.

— Тогда проси его сюда, — сказал мистер Принс.

Дороти, не без смущения, удалилась. Но сердце ее говорило само за себя. Явился Гарри.

Мистер Принс:

— Итак, Гарри, ты ухаживаешь за девушкой у меня в доме, не спросясь моего позволения.

Гарри Плющ:

— Сэр, я не мог за ней не ухаживать. А позволения у вас не спросил, потому что думал, вы не позволите.

Мистер Принс:

— Как всегда откровенно, Гарри. И ты полагаешь, из Дороти выйдет хорошая крестьянская жена?

Гарри Плющ:

— Я полагаю, сэр, она до того хорошая, до того умная, до того работящая, что подойдет в жены хоть кому, хоть лорду, к примеру. Но для нее ж для самой лучше остаться в том сословии, где она родилась.

Мистер Принс:

— И она ведь особенной красотою не блещет, знаешь ли.

Гарри Плющ:

— Не блещет! Ну, если она не красавица, то я уж не знаю, кто тогда и красавица, сэр.

Мистер Принс:

— Да, конечно, она недурна собой.

Гарри Плющ:

— Что значит недурна, сэр? Она писаная красотка.

Мистер Принс:

— Ладно, Гарри, она красотка, если тебе угодно.

Гарри Плющ:

— А то не угодно, сэр! Мне б сразу сообразить, что вы просто смеетесь, когда вы сказали, будто она красотой не блещет.

Мистер Принс:

— Но, знаешь ли, у нее нет приданого.

Гарри Плющ:

— Не надо мне никакого приданого. Мне ее надо, и больше ничего и больше никого.

Мистер Принс:

— Но я не могу согласиться, чтоб она вышла замуж, не имея собственных средств.

Гарри Плющ:

— Ой, да я их дам ей заранее. Отец поднакопил денег, и мы их как это? — запишем на ее имя.

Мистер Принс:

— Ты молодец, Гарри, и я действительно рад за Дороти; но ты не вполне понял меня. Она должна принести тебе средства, а не взять их у тебя. И ты не смей увертываться.

Гарри твердил, что ему не нужны никакие средства; мистер Принс твердил, что не допустит, чтобы Дороти их не имела. Без особых трудов однако, они пришли к соглашению.

Когда дело Гарри и Дороти благополучно уладилось, сразу устроились и шесть остальных судеб; и мистер Принс с легким сердцем вернулся в Усадьбу, где явился к обеду на двадцать седьмой день своего испытания.

Там застал он все тех же; ибо, хоть иные и отлучались на время, они не могли противиться уговорам мистера Грилла и приезжали опять. Все сердечно приветствовали мистера Принса, а Моргана мило ему улыбнулась.

ГЛАВА XXXIV РОЖДЕСТВЕНСКИЕ РАССКАЗЫ. ЧУДЕСНЫЕ РАССКАЗЫ У ДРЕВНИХ. ДУХ ХОЗЯИНА. РАССКАЗ О ТЕНИ. РАССКАЗ О ЛЕШЕМ. ЛЕГЕНДА О СВЯТОЙ ЛАУРЕ

Джейн: ... Теперь мы сядем

К камину, и нам бабушка расскажет

Поинтересней что-нибудь.

Гарри: И правда!

Поинтересней! Страшное б послушать

Про разные убийства.

Джейн: Или духов.

Саути. Бабушкин рассказ
Вечером мисс Грилл сказала его преподобию:

— На рождестве у нас пока не было ни одной истории с привидениями. Так не годится. Хоть один рождественский вечерок должен быть посвящен merveilleuses histoires racontees autour du foyer[553], которые Шатобриан[554] числит среди особенных удовольствий тех, qui n'ont pas quitte leur pays natal[555]. А греки и римляне оставили нам бездну разных духов, верно ведь, ваше преподобие?

Преподобный отец Опимиан:

— Безусловно. Литература классическая кишит духами. Но редко какой тамошний дух подойдет для рождественской истории с привидениями, как у нас ее принято понимать. Дух Патрокла у Гомера, Дария у Эсхила, Полидора у Эврипида — все полны поэзии, но для истории с привидениями никто из них не подходит. Я только один и могу припомнить рассказ по-гречески, но и тот, Пересказанный Гете в «Коринфской невесте» и Льюисом[556] в «Веселом золотом кольце», ни для кого здесь не может быть новостью[557].

У древних есть много волшебных рассказов, не собственно историй о привидениях, но они весьма подходят для Рождества. Их два таких у Петрония, и в свое время я для забавы перевел их, стараясь держаться как можно ближе к подлиннику. Если угодно, я могу воспроизвесть их по памяти. Ибо я полагаю вместе с Чосером:

Ведь, знаю я, что, взявшись рассказать
Чужой рассказ, не надо выпускать
Ни слова из того, что ты запомнил,
Будь те слова пространны иль нескромны,
Иначе все неправдой обратишь...[558][559]
Предложение отца Опимиана встретило единодушное «Ах, ну конечно, мы ждем, ваше преподобие!», и он начал:

— Истории эти рассказали на пиру у Тримальхиона, первую — Никарот, вольноотпущенник, вторую — один из гостей.

«Пока я еще служил, мы жили на узкой улочке, где теперь дом Габинны. И богам было угодно, чтобы я влюбился в жену Теренция, хозяинахарчевни, Мелиссу Теренциану, да вы почти все ее знаете, раскрасавица — метательница поцелуев».

Мисс Грилл:

— Странное какое название. Преподобный отец Опимиан:

— Думаю, имеется в виду какой-то изящный жест в пантомиме; ибо красавицы хозяйки часто бывали умелыми танцовщицами. Вергиливва Копа, кстати сказать, не лишенная недостатков, тем не менее — прекрасный тому пример. Верно, тем-то и были привлекательны римские харчевни. И всякий хозяин стремился к тому, чтобы его жена умела танцевать. Танцы были, видимо, такого стиля, какой нынче мы называем характерным, и исполнялись в живописных костюмах...

Его преподобие чуть не пустился в диссертацию о хозяйках-танцовщицах; но мисс Грилл вовремя напомнила ему, о чем шла речь, и он продолжал рассказ Ницера:

— Клянусь Гераклом, я любил ее чистой любовью; меня пленял ее нрав, ее нежность. Когда мне нужны были деньги, она мне их давала. Когда у меня они были, я отдавал их ей на хранение. Ни одной женщине я так не доверялся. Отец ее, фермер, умер тогда. Я шел на любые трудности, чтоб ее увидеть. Ибо друзья познаются в беде. Хозяин мой как раз уехал в Капую, распорядиться какой-то заброшенной плавильней. Я воспользовался случаем и упросил одного нашего гостя проводить меня до пятого верстового столба. Он был солдат, силою равный Плутону. Мы вышли до первых петухов. Месяц светил как солнце мы прошли мимо ряда гробов. Спутник мой исполнял какие-то церемонии. Я сидел и, напевая, считал звезды. Потом я глянул на него и увидел что он разделся донага и сложил одежду у дороги. Сердце у меня ушло в пятки, я застыл, как мертвец. Но он трижды обошел вокруг своей одежды и обернулся волком. Не думайте, я не шучу. Ни за какие деньги меня не заставишь солгать. И вот, едва он, стало быть, обернулся волком, он тотчас завыл и бросился в лес. Я не сразу оправился, но потом решил собрать его одежду, но она превратилась в камень. Кому, как не мне, довелось изведать великий страх? Но я схватился за меч и всю дорогу до фермы я рубил тени. Я был едва жив; пот струился со лба потоками; глаза ничего не видели. Я никак не мог прийти в себя Моя Мелисса подивилась, куда я ходил в такой поздний час. «Пришел бы пораньше она сказала, — и ты нам помог бы. Волк приходил в овчарню и задрал всех овец до единой. Он убежал. Но он нас попомнит; один из наших парней всадил ему в шею копье». Ясно, что я не сомкнул уже глаз на рассвете я ушел домой. Но когда я дошел до того места, где одежда превратилась в камень, камня там никакого не оказалось, а была только кровь. Придя домой, я увидел солдата, он лежал неподвижно в постели и врач хлопотал над его шеей. Я понял, что это оборотень, и потом, хоть убей, не мог больше с ним есть за одним столом. Пусть задумаются все кто не верит в такие вещи. А если я лгу, пусть обрушится на меня гнев богов.

Тримальхион, хозяин пира, дает понять, что верит каждому слову Ницера, а затем рассказывает о том, что испытал он сам.

— Когда я носил еще длинные волосы — ибо в юности я вел жизнь хиосца[560], — наш маленький Айфис, радость семьи, умер; поистине он был сокровище; быстрый, прекрасный собой, один из тысяч. И когда бедная мать плакала над ним, а мы все погрузились в глубокое горе, вдруг налетели колдуньи, словно собаки на заячий след. Был тогда в доме у нас один каппадокиец, высокий, смелый до безумия, он разъяренного быка мог осадить. Размахивая мечом, выбежал он за ворота, не забыв обвязать левую руку, и вонзил меч в грудь какой-то женщине. Мы услыхали стон, но женщины той мы не видели, врать не буду. А силач вернулся в повалился на кровать, и все тело у него было синее, будто его стегали кнутом; ибо его коснулась злая рука. Мы заперли ворота и снова пошли к мертвому Айфису; но, когда мать хотела обнять тело сына, оказалось, что внутри у него нет ничего, он набит соломой, все исчезло, печень, сердце — все. Колдуньи похитили мальчика, а взамен оставили чучело. Поверьте — нельзя не поверить, — есть женщины, которые обладают знанием выше знания смертных, ночные женщины, и перед ними ничто не устоит. А каппадокиец так и не оправился; и через несколько дней он умер в горячке.

— Мы дивились, мы поверили, — говорит один из гостей, слушавших эту историю, — и, поцеловав стол, мы попросили ночных женщин не трогать нас больше.

Мисс Грилл:

— Прелестные рассказы, ваше преподобие; и во всем чувствуется, что рассказчики искренне верят в эти чудеса. Но, как сами вы справедливо сказали, это не собственно истории с привидениями.

Лорд Сом:

— У Шекспира прекрасные духи и могли бы нам сейчас пригодиться, не будь они все так общеизвестны. А вот мне по душе привидение из «Пути любовника» Флетчера и Бомонта. У Клеандра красавица жена Калиста и друг Лизандр. Калиста и Лизандр любят друг друга en tout bien, tout honneur[561]. Лизандр, защищаясь и в честном бою, убивает придворного фаворита и вынужден скрываться в глуши. Клеандр и Дорилай, отец Калисты, отправляются на его поиски. Им приходится заночевать в сельской гостинице. Клеандр давно знаком с веселым хозяином и превозносит его Дорилаю. Но, справившись о нем, они узнают, что он три недели назад умер. Они просят еще вина, отпускают прислуживающих и сидят одни, болтая о том о сем и о покойном хозяине, причем Клеандр расхваливает его пенье и игру на лютне. И вот за окном раздаются звуки лютни; далее следует песня, начинается она со слов:

Пускай огонь поленья лижет!
Подвинь-ка стол, садись поближе.
Пей старое вино и веселись! —
а кончается:

Все в хоровод! Достань трубу!
Смеяться буду и в гробу!
А затем появляется призрак хозяина. Они спрашивают, зачем он пришел. Тот отвечает — чтобы еще разок послужить Клеандру и попросить,

Чтоб видеть погребенным мое тело
В святей земле: лежу неосвящен
Из-за ошибки клерка: пусть готовят
Мне новую могилу средь парней —
Весельчаков, умерших раньше.
Клеандр обещает исполнить просьбу, а Дорилай, в течение всей пьесы показывавший свой веселый нрав, добавляет:

И сорок кубков старого вина
Я выдул на твоих похоронах.
Клеандр спрашивает:

А можешь ты
Предупредить меня, когда пробьет мой час?
Тот отвечает:

Не обещаю.
Но коль смогу — ведь я тебя любил, —
Еще раз появлюсь.
В следующей сцене хозяин появляется вновь, и вскоре после этого Клеандра убивают; не предумышленно, но по случайности, когда второстепенные персонажи проверяют, такой ли уж чистой любовью любит Калиста Лизандра.

Мисс Тополь:

— Когда я была молодая, привидения так были в моде, что про всякую новую пьесу первым делом спрашивали: «А есть там привидения?» Мода пошла с «Призрака замка»[562]. Я видела эту пьесу еще девочкой. Раздвижные двери, за которыми обнаруживалась освещенная часовня; невиданная красота игравшей привидение актрисы; торжественная музыка, сопровождавшая ее медленные жесты, когда, неслышно выходя на авансцену, она благословляла коленопреклоненную свою дочь; и женский хор, выпевающий Jubilate[563][564], — все это производило на меня ни с чем не сравнимое впечатление. Вот вам мое привидение. Но сколько-нибудь интересной истории с привидениями у меня нет про запас.

Мистер Принс:

— А есть еще много таких историй, где сверхъестественное оказывается только видимостью и объясняется в конце. Но в иных, особенно в романах Брокден Брауна[565], ужасное доведено до предела. Что может быть страшнее его «Виланда»? Это один из немногих рассказов, где объяснение сверхъестественного натуральными причинами не разрушает первоначального впечатления.

Мисс Грилл:

— Обычно мне эти объяснения не по душе. Я готова принять сверхъестественное во всех формах, ведь ничто не удивляет меня в похождениях Одиссея или Роланда. Мне было б грустно убедиться, что колдовство Цирцеи — ловкость рук и ничего более.

Преподобный отец Опимиан:

— Совершенно с вами согласен, мисс Грилл. Мне вовсе не нравится, когда дух, ужасавший меня на протяжении двух томов, в третьем вдруг оказывается переодетой служанкой[566].

Мисс Грилл:

— Мы все толкуем о привидениях, а где же рассказ? Хочу рассказ о привидениях.

Мисс Найфет:

— Попробую рассказать одну историю, только я очень плохо ее помню. Речь, как и во многих подобных историях, идет о зарытом сокровище. У старого скупца — единственная дочь. Он во всем себе отказывает, чтобы дать ей приличное воспитание. Он собрал клад, который назначается ей, но мысль о том, что с ним надобно расстаться, для скупца непереносима, и он так и умирает, не открыв, где этот клад зарыт. У дочери был возлюбленный, не то чтобы совсем нищий, но что-то вроде того. У него был маленький участок земли, и он его обрабатывал. Когда отец ее умер и она осталась без помощи и друзей, фермер этот взял ее в жены, и прилежным трудом и скромной жизнью они преодолели жестокость фортуны. У молодого супруга была тетушка, и с нею они иногда проводили праздники, особенно рождество. И вот однажды они возвращались поздно после такого праздника; на земле лежал снег; совсем молодой месяц стоял низко в небе; пересекая поле, они остановились, чтоб поглядеть на звездное небо; а когда снова опустили глаза, увидели на снегу тень; она была длинная, неотчетливая; но никакого предмета, который ее отбрасывал бы, не было вовсе. Жена, затрепетав, схватила мужа за руку. Месяц скрылся, и тень исчезла. Настал Новый год, они провели его в доме у тетушки. Когда возвращались домой, месяц был полный и сиял высоко в небе. То поле они пересекали не без страха и сомненья. И на том же самом месте они снова увидели тень; на сей раз отчетливую тень человека в просторном плаще и остроконечной шапочке. Они узнали силуэт старого скупца. Жена чуть не упала без чувств; муж ее удержал; оба не отрывали глаз от тени; она начала двигаться; но на месяц набежала тучка, и тень исчезла. Следующая ночь была ясная, и жена призвала все свое мужество, чтоб проникнуть в тайну; они вернулись на прежнее место: и там опять на снегу была тень, и опять под их взглядом она стала передвигаться по снегу; они в страхе последовали за нею. Наконец она остановилась на пригорке, уже на их собственной ферме. Муж с женою ходили вокруг, но тень больше не двигалась. Муж упросил жену остаться, а сам пошел искать какой-нибудь шест, чтоб отметить место. Когда жена осталась одна, тень распростерла руки, словно благословляя ее, и тотчас исчезла. Муж, вернувшись, нашел жену распростертой на снегу. Он взял ее на руки; она пришла в себя, и они пошли домой. Утром муж отправился к тому месту с заступом и лопатой, расчистил снег, раскопал землю и нашел горшок с золотом, неоспоримо им принадлежавшим. Ну а дальше, как и во всех детских сказках, «стали они дальше жить-поживать».

Мисс Тополь:

— Ваш рассказ, хоть во всем прочем и непохожий, напоминает мне одну балладу, где тоже есть тень на снегу:

Рискуя, близ фигур кружил, но вот беда —
Ни от одной в снегу не видел он следа[567][568],
Мистер Грилл:

— В обоих случаях тень имеет очертания, но нет видимого предмета, ее отбрасывающего. А вот я помню удивительный пример с тенями, не имеющими очертаний. Юный рыцарь скачет сосновым бором, где когда-то уже постигли его страшные события, и вдруг какой-то голос просит его остановиться. Он не останавливается, кто-то гонится за ним. Рыцарь хочет оглянуться, но не может повернуть голову. Вот они оказываются на лужайке, и там, в лунном свете, рыцарь надеется разглядеть непрошеного спутника. Но «непостижимые тени падали вокруг, лишенные очертаний»[569][570].

Мисс Грилл:

— Мистер Мак-Мусс, а где же ваша история с привидениями?

Мистер Мак-Мусс:

— Сказать вам по чести, мисс Грилл, до привидений я не охотник; меня всегда более занимали простые материи. Но, так уж и быть, расскажу-ка я вам историю про лешего, которую с детства запомнил.

Раз как-то компания ведьм и колдунов собралась в трапезной монастыря устроить пир, если найдется, чем поживиться. Денег у них не было, а был только один леший, которого сатана дал им на этот случай взаймы, с тем что он снабдит их едою, ничего не покупая и не крадя. Они развели огонь в очаге, где ничего не жарилось, и сели вокруг стола, где ничего не стояло, кроме битых блюд и пустых кружек. И огонь очага играл на их тощих, голодных лицах. Уж не берусь вам сказать, была ли там среди них «одна бабенка помоложе»[571][572], но, скорей всего, была, иначе не стал бы леший эдак трудиться. Однако ж он немного опоздал. Братья-монахи, готовясь к празднику, успели послать в соседний городок человека с телегой за вкусными вещами. И вот он возвращался, а телега ломилась от мяса, птицы, и сала, и отборных булочек, которыми славилась в городке одна булочница; да еще от старого доброго вина, которое пожаловал отцу-настоятелю один важный барин. Леший почуял поживу, предстал перед возчиком в обличье солдата с деревянной ногой и стал просить милостыни. Возчик отвечал, что у него ничего нет, и солдат якобы пошел своей дорогой. Он появлялся еще и еще в разных видах, и все просил милостыни, с каждым разом настойчивей, но получал тот же ответ. Наконец он явился в обличье старухи с палочкой, и уж эта была назойливее всех; но возчик, поклявшись, что, видно, целый корабль нищих потерпел крушение неподалеку, и ей отвечал отказом. «Ну хоть, мелкую монетку», — молила старуха. «Нет у меня монетки», — отвечал возчик. «Ну хоть чего-нибудь поесть или выпить, — молила она, — неужели же у тебя ничего съестного не сыщется? Загляни-ка в тележку; наверняка что-то вкусненькое найдешь, или чего-нибудь выпить». ««Вкусненькое, выпить», — заворчал возчик. — Если в моей телеге найдется хоть что-то вкусненькое или выпить, пускай леший все заберет». «Покорно благодарю», — сказал леший и принял такой облик, что возчик сразу рухнул наземь, и леший разграбил телегу. Скоро в трапезной жарилось мясо и старое вино лилось рекой, к великой радости славной компании, и они пили, ели и веселились всю ночь, поднимая тосты за здоровье нечистого.

Мисс Грилл:

— А вы, мистер Принс? Живя в старинной башне, среди старинных книг, погрузясь в легенды о святых, уж, верно, вы припасли для нас какую-нибудь историю с привидениями?

Мистер Принс:

— Не вполне историю с привидениями, мисс Грилл, но правда — есть одна легенда, пленившая мое воображение. Я переложил ее в балладу. Если позволите, я ее вам прочту.

И, легко получив позволение, мистер Принс заключил ряд чудесных рассказов у камелька, прочтя то, что называлось

Легенда о святой Лауре
Святая Лаура в смертном сне
Покоится в гробнице.
Она велением небес[573][574]
Нетленна — чудо из чудес! —
Прекрасна, как денница.
Была девичья жизнь чиста —
Ни пятнышка на ней.
Отверзла Божья Мать уста:
«Будь неизменна и свята
Ты до последних дней!»
Вот под землею саркофаг,
Из алебастра ложе.
На крышке белых роз букет,
Ее покой на сотни лет
Никто не потревожит.
Над ложем мраморным потом
Воздвигли раку. Там
Кружком монахини не раз
Сбираясь пели в поздний час,
И звукам вторил храм.
Смерть аббатису унесла.
Гласило завещанье:
Хочу, чтоб рядом со святой
Мой бренный прах обрел покой!
Безумное желанье!
У аббатисы знатный род —
Кто б смог не подчиниться?
Ее желание — закон!
Пошли монашки на амвон
Печальной вереницей.
Лишь сняли крышку — в тот же миг
Сиянье ослепило!
Все залил нестерпимый свет,
Как будто тела в раке нет —
Рассеян мрак могилы!
Труп аббатисы положив,
Вновь затворили раку.
Какой-то безотчетный страх
Объял всех на похоронах
И утопил во мраке.
Наутро в храме собрались —
Вдали от роз печальных
Вдруг обнаружили во мгле
Труп аббатисы на земле
В одеждах погребальных.
И в страхе, на колени пав,
Взывали все к Марии.
Гробницу вскрыли — вновь хорал
Процессию сопровождал,
Как и тогда, впервые.
Но разве тленью место есть
С нетленностию рядом?
На камнях тело вновь нашли —
Оно покоилось вдали,
В часовне, близ ограды.
И вот на службе, в ранний час,
Молитва ввысь летела
Ко всем святым, чтоб наконец
Умилосердился Творец
И упокоил тело.
И встала стража в третью ночь
Коленопреклоненно.
Молились все — и стар, и млад.
Как вдруг разрезал тьму набат —
Один удар мгновенный.
Гробница вскрылась — поднялась,
Как статуя, святая.
Все в жутком страхе пали ниц.
Она меж замерших черниц
Ступала, как живая.
И не был слышен звук шагов,
Как будто не касалась
Плит каменных ее нога.
Как смерть, безмолвна и строга,
Ушла, не возвращалась.
Гробница с этих пор пуста,
Исчезло с нею ложе:
В последний раз свершив обряд,
Вложили тело, и прелат
Вздохнул: «Помилуй, Боже!»
Но нет покоя в месте сем
Бесчувственному телу:
И раз в году, в глухую ночь.
Ударит колокол — и прочь —
Витает по приделу.
А где Лаура? Вдалеке?
Кто знает, где таится
Та, что нетленна и чиста
И до последних дней свята?
Где Божья голубица?
Навек сокрыта ото всех
И ангельскою ратью
Оберегаема она.
Над ней простерлась тишина,
То место под заклятьем.

ГЛАВА XXXV ОТВЕРГНУТЫЕ ИСКАТЕЛИ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Σοὶ δὲ θεοὶ τόσα δοῑεν, ὅσα φρεσὶ σῇσι μενοινᾷς

Ἄνδρα τε καἱ οἷκον, καἱ ὀμοφρσύνην ὁπαάσειαν

Ἐσθλήν˙ οὐ μὲν γὰρ τοῡ γε κρεῑσσον καἱ ἄρειον,

Ἤ ὀθ᾽ ὁμοφρονέοτε νοήμασιν οἷκον ἔχητον

Ἀνὴρ ἠδὲ γυνή.

О! да исполнят бессмертные боги твои все желанья,

Давши супруга по сердцу тебе с изобилием в доме,

С миром в семье! Несказанное там водворяется счастье,

Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок,

Муж и жена[575].

Одиссей — Навзикае в шестой песни «Одиссеи»
О том, что произошло между Алджерноном и Морганой, когда настало двадцать восьмое утро, положившее конец испытанию, можно и не рассказывать. Джентльмену оставалось только сделать предложение, леди оставалось только его принять, тут уж никуда не денешься.

Мистер Грилл ликовал. Племянница, на его взгляд, не могла сделать лучшего выбора.

— Милая моя Моргана, — сказал он ей, — все хорошо, что хорошо кончается. Привередливость твоя принесла благие плоды. Ну а теперь ты, может быть, откроешь мне, почему ты отвергла стольких поклонников, которым сперва подавала надежды? Перво-наперво ответь, чем не потрафил тебе достопочтенный Эскор А'Касс?[576] Такой лихой господин и собой недурен. Он был первым, и тебе, кажется, нравился?

Мисс Грилл:

— Чересчур лихой, дядюшка. Он был игрок. Он мне нравился, покуда я не узнала его дурных наклонностей.

Мистер Грилл:

— Ну, а сэр Пухипрах?

Мисс Грилл:

— Он играл на бирже. Это еще хуже, дядюшка. Он никогда не знал, беден он или богат. Он жил в вечной горячке, а я люблю спокойную жизнь.

Мистер Грилл:

— А мистер Сбрендилл?

Мисс Грилл:

— У него на уме была только политика. Он не чувствовал поэзии вовсе. Нет людей, более несхожих во вкусах, нежели он и я.

Мистер Грилл:

— А мистер Пшик?

Мисс Грилл:

— Светский человек, без малейшего проблеска истинного чувства; в обществе приятен, но скучен до мучения наедине; я побоялась умереть с ним со скуки.

Мистер Грилл:

— А мистер Пульман?

Мисс Грилл:

— Чересчур скор. Вечно осуждал всех за медлительность. Ну, а у меня нет охоты жить в экспрессе. Я хочу не спеша идти по жизни, хорошенько разглядывая то, что встретится на пути.

Мистер Грилл:

— А мистер Бакен-Бард?

Мисс Грилл:

— У того был один только порок, дядюшка, но зато непростительный: старость. Надо отдать ему должное, он не сразу принялся за мною ухаживать. Но, заметя, что обхождение его мне приятно, он вдруг вообразил, будто может быть мне супругом. Мне нравился нрав его, ученость, любовь к музыке и поэзии, склонность к тихой домашней жизни. Но юность и старость по-разному понимают супружество.

Мистер Грилл:

— А мистер Беден?

Мисс Грилл:

— Он был в долгах, дядюшка, и утаил это от меня. Вот я и решила, будто он гонится за моим состоянием. Как бы то ни было, я не могу уважать лжеца.

Мистер Грилл:

— А мистер Чучелло?

Мисс Грилл:

— Чересчур уродлив, дядюшка. Живое выражение может скрасить дурные черты, вот я все и ждала, не привыкну ли я к его внешности. Но нет. Его уродство было несносно.

Мистер Грилл:

— Но ничего такого не скажешь про лорда Сома.

Мисс Грилл:

— Верно, дядюшка. Просто он опоздал. Да и сам он скоро нашел то, что гораздо более ему подходит.

Мистер Грилл:

— Были и прочие. Что же это выходит — все тебе чем-то нехороши?

Мисс Грилл:

— Право, дядюшка, большинство ровно ничего собою не представляет; изящные костюмы, и только; будто их выпускали дюжинами; эгоисты, нескромны, без серьезной жизненной цели, без желания даже ее найти; элегантная принадлежность гостиной, удерживаемая памятью не более диванов и кресел.

Мистер Грилл:

— Правда, Моргана. На нет и суда нет. Что поделаешь, если у человека вовсе нет положительных качеств? Зато явственные пороки — скажем, страсть к азартной игре, — уж кажется, легко излечимы.

Мисс Грилл:

— Нет, дядюшка. Даже мой ограниченный опыт подсказывает, что куда легче излечиваются не принятые в свете добродетели, нежели модные пороки.

Мисс Грилл и мисс Найфет позаботились о том, чтобы их свадьбы и свадьбы всех семи сестер сыграли в одно время и в одном месте. Предаваясь мечтам о будущем вместе с женихом, мисс Найфет ему сказала:

— Когда я сделаюсь вашей женой, я освобожу вас от обещания никогда более не делать опасных опытов с лошадьми, каретами, лодками и тому подобным. Но я поставлю условием, что, в какие бы опыты вы ни пускались, я буду участвовать в них с вами вместе.

— Нет, милая Алиса, — отвечал лорд Сом. — Жизнь моя, благодаря вам, станет чересчур для меня драгоценна, и рисковать ею мне уже не захочется. Вы будете моей путеводной звездой, и в моем поведении меня будет заботить только одно — нравится ли оно вам.

И слезы пролили они, но быстро осушили[577], —
могло быть сказано о сестрах, когда утром они садились в кареты, чтобы ехать в Усадьбу Грилла праздновать свадьбу.

Развеивался сон, чересчур вознесенный над бренной жизнью, ее случайностями и переменами, чтобы вечно сбываться. Но дамы согласились, кавалеры радовались; и если кто когда ходил по земле, будучи на седьмом небе, так это Гарри Плющ тем ясным февральским утром, когда он получил наконец руку своей Дороти.

В Усадьбе Грилла устроили пышный dejeuner[578]. Присутствовали девять невест и девять женихов; прелестная толпа подружек; кое-какие друзья мистера Грилла, лорда Сома, мисс Найфет и мистера Принса; и большая компания, которую составляли отцы, матери и сестры женихов семи весталок. Братьев ни у кого из женихов не было, а у Гарри даже не было ни матери ни сестер; зато отец его блистал сельской дородностью и, как предсказывал Гарри, «прямо помолодел».

Самыми заметными среди гостей были преподобный отец Опимиан и его половина, ради такого случая изменившая своим привычкам домоседки. Когда дошла до этого очередь, преподобный отец Опимиан встал и произнес речь, которую мы будем считать эпилогом нашей комедии.

Преподобный отец Опимиан:

— Мы собрались здесь, дабы почтить новобрачных; во-первых, племянницу несравненного нашего хозяина, юную даму, которая пользуется любовью и уважением присутствующих, и юного господина, о котором можно сказать, что он во всех отношениях ее достоин, — и это высшая из похвал; во-вторых, юных лорда и леди, которым те, кто имели удовольствие провести здесь рождество, благодарны за радость, доставленную их уменьем и готовностью тешить и развлекать окружающих с помощью своих талантов; и которые в силу несходства своего и сродства (ибо и то и другое залог прочного союза) очевидно созданы друг для друга; в-третьих, семь молодых пар, важных для нас во многих отношениях, стоящих на пороге брачной жизни, сулящей им все те радости, которых только разумно ожидать под солнцем. Один древний греческий поэт говорит: «Четыре вещи есть в мире, нужные человеку: первое — здоровье; второе — красота; третье — богатство, не нажитое неправедно; четвертое — жить среди друзей[579][580]».

Однако веселый поэт Анаксадрид[581] говорит об этом так: «Здоровье справедливо поставлено на первое место; на второе же следует поставить богатство, ибо что такое красота, голодная и в лохмотьях?»[582][583] Как бы там ни было, мы видим здесь все четыре условия счастья: здоровье самое цветущее; богатство в двух случаях, в прочих семи — более чем достаток; красоту в невестах, в женихах — приятнейшую внешность, насколько нужна она мужчине; и все основания ожидать, что жизнь их пройдет среди друзей. Я твердо верю, что надежда, озаряющая утро брака, у всех наших молодых сбудется и согреет их закат; и если я пожелаю им в заключенье того же счастья, какое выпало на долю мне, те, кто знают несравненную особу, сидящую со мною рядом, поймут, что ничего лучшего не мог я и пожелать. Ну, так выпьем же за здоровье женихов и невест по бокалу шампанского. Начинайте откупоривать бутылки. Пусть взлетят разом все пробки, как только подам я знак; и дружным сим залпом вакхических орудий почтим же Его Величество Счастливый Случай[584][585], председательствующий, надо полагать, за этим радостным столом.

Конец

ДОПОЛНЕНИЯ

ЭССЕ О МОДНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

I. Светская столичная зима, которая начинается весной и кончается осенью, — это сезон счастливого воссоединения всего того красочного многообразия человеческих существ, жизнь которых представляет собой постоянное развлечение во славу общественного строя. Это время всеобщего сбора, поголовной мобилизации джентльменов в корсетах и дам в коротких нижних юбках, восставших против своего смертельного врага — Времени. Это сезон опер и выставок, раутов и концертов, полуночных обедов и утренних ужинов. Во время светских мероприятий дамы и джентльмены разят своего противника сообща, однако в минуты утреннего уединения они вынуждены схватиться с врагом один на один, и в этом случае их оружие — легкие и незамысловатые книги, которые привлекают внимание, не требуя проникновения, и ублажают воображение, не пробуждая от сна разум.

II. Такая разновидность литературы, единственная цель которой — развлечь читателя, ничему при этом не научив, никогда не имела стольких приверженцев, как теперь, ибо не было еще общества с таким количеством бездельников, каким располагает современная Англия, причем бездельники эти по большей части поставлены в такие условия, что, захоти они хоть что-нибудь предпринять, и это оказалось бы им не под силу; к тому же все они связаны общим интересом, который, основываясь на заблуждении, еще больше восстанавливает их против кропотливой работы разума и отважных изысканий истины, чем это свойственно разодетому мещанству.

III. То, что способность развлекать, с точки зрения большинства читателей, является главным достоинством литературного произведения, не так уж и удивительно, особенно если учесть, что англичане — самая думающая нация во всей вселенной; однако то, что способность развлекать оказывается столь же недолговечной, как и лоск нового сюртука, на первый взгляд может показаться несколько странным, ибо хотя все светские люди читают (за вычетом тех, кто обучался в колледже), тем не менее, коль скоро мода зиждется на новизне, книги выходят из моды вместе с нарядами, а потому наслаждаться в этом году тем, чем другие наслаждались двенадцать месяцев назад, значило бы признаться в самом гнусном преступлении — неспособности идти в ногу со временем.

IV. В результате поток новых книг врывается в окна кабинетов, наводняет будуары и гостиные с тем лишь, чтобы дать исчерпывающий ответ на вопрос мистера Бездельника, что в настоящий момент читает миссис Ленивец со своими дочерьми, и, выполнив тем самым свое предназначение, а также ненадолго усмирив чудовище Время, благополучно устремляется в Лету.

V. Природа этой легковесной литературы и те изменения, какие она претерпевает в соответствии с колебанием моды последних двадцати лет, требуют специального рассмотрения и могут служить поводом к размышлениям, которые оказались бы небезынтересными и — я бы добавил — поучительными, если бы не боялся преждевременно смутить своих читателей. Поскольку каждая эпоха отличается своим характером, своими нравами и развлечениями, которые даже в самых поверхностных формах обусловлены глобальными чертами времени, пристальный наблюдатель даже из самой легковесной литературы, как бы далека она ни была prima facie[586] от морали и политики, может составить впечатление о моральном и политическом климате эпохи или нации.

VI. Ежедневная газета, популярный ежемесячный журнал, ежеквартальное обозрение, самый последний и самый модный спектакль, роман или стихотворение украшают собой по утрам стол литературного дилетанта. Весенний прилив столичной моды разливается этими интеллектуальными deliciae[587] по всем городкам и деревням королевства, где они весь свой короткий век вращаются в вихре читательских мнений.

VII. Возникает вопрос: может ли успех книги у праздного читателя служить критерием ее литературного достоинства? Не подлежит сомнению тот факт, что никакое произведение не вызовет к себе сколько-нибудь единодушного интереса, если оно не обладает достаточной долей оригинальности и силы, чтобы занять и развлечь. Но бывает, что оригинальность обращает на себя лишь мимолетное внимание, как было с мистером Ромео Коутсом[588], который сумел привлечь к себе непродолжительный интерес исключительно благодаря предельной абсурдности своего искусства, а книги, выходящие в издательстве «Минерва Пресс», свидетельствуют о том, что значительное число читателей ничего не стоит занять и развлечь произведениями, начисто лишенными высших достоинств человеческого ума. Чтобы не докучать читателю бесславными опусами вчерашнего дня, упомянем лишь монаха Льюиса и Коцебу[589], которые за какие-нибудь несколько лет порастеряли всю свою прежде невиданную популярность и были преданы забвению, из чего можно заключить, что положение модного автора немногим более прочное, чем репутация политика-демагога.

VIII. Мистер Вальтер Скотт, по-видимому, является исключением. Он долгое время восседал на поэтическом троне, прежде чем был свергнут с него лордом Байроном, однако с тех пор он еще более прославился, теперь уже как романист, и со времени выхода в свет «Песни последнего менестреля» продолжает оставаться самым популярным писателем своего времени. Более того, возможно, до него не было еще писателя, который бы пользовался при жизни такой славой. Он обладает редким даром угождать всем слоям и классам общества, от пэра до крестьянина, самым разнородным и разнозначным умам — от философа до продавца галантерейной лавки, разодетого в пух и прах. С появлением «Роб Роя», как и раньше с появлением «Мармиона», философ откладывает своего Платона, государственный муж оставляет свои расчеты, юная дева бросает арфу, критик с улыбкой подрезает фитиль у лампы, лодырь благодарит господа за удачу, а утомленный труженик борется со сном, чтобы в который раз перечесть волшебные строки. Но не будем предвосхищать события.

IX. Периодические издания являются немаловажной особенностью этой недолговечной литературы. Всякий, кто возьмется сравнить нынешние обозрения и журналы с обозрениями и журналами тридцатилетней давности, вне всякого сомнения обнаружит, что современные издания отличаются от старых как гораздо более высоким общим уровнем, так и участием в них большего числа ярких дарований; вместе с тем несомненно и то, что современные периодические издания отличаются гораздо меньшей литературной честностью, гораздо большей ограниченностью и избирательностью, значительно большим засильем в них мелких литературных группировок и фракций, значительно меньшим количеством публикаций классического характера и практически полным отсутствием философии. Создается ощущение, что обзор знаний расширился, однако, расширившись, обзор этот утратил глубину. Стало больше умных слов, больше наукообразия, стало больше тех знаний, которые рассчитаны на потребу общества, на то, чтобы оставить по себе в литературе неизгладимый след; при этом стало меньше, гораздо меньше того серьезного и трудоемкого исследования, которое ведется в тиши кабинета и во имя прочных и нерушимых основ истории и философии не стремится подстроиться под мимолетные, наносные, общепринятые воззрения.

X. Два ведущих периодических издания нашего времени — «Эдинбургское» и «Ежеквартальное» обозрения[590] — суть органы и глашатаи двух крупнейших политических партий, вигов и тори; их обширные тиражи обусловлены не столько заметным преимуществом в знаниях либо в дарованиях над своими менее влиятельными конкурентами, сколько любопытством читателя, который жаждет узнать или угадать из этих полуофициальных органов, что замышляют две вышеупомянутые партии.

XI. «Ежеквартальное обозрение» и газета «Курьер»[591] — издания, которые исповедуют те же принципы и пользуются услугами примерно таких же сотрудников. Эти издания зарекомендовали себя испытанными воинами во славу коррупции. «Британский критик», «Джентлменз мэгэзин»[592] и <...> — еще новобранцы по этой части, зато «Антиякобинское обозрение»[593] и «Нью таймс» готовы биться на смерть ради подлога и коррупции.

XII. Сельские сквайры, по-видимому, привыкли относиться к обозрениям как к объединенному усилию группы людей, якобы собирающихся за огромным столом, покрытым зеленым сукном с разложенной на нем свежей литературной продукцией, которой им предстоит вынести свой бесстрастный вердикт; когда же наконец достоинства каждого из вновь поступивших произведении всесторонне рассмотрены и взвешены, со своего места подымается какой-нибудь убеленный сединами и умудренный опытом литературный оракул, дабы подытожить и огласить миру компетентное мнение совета. Так одинокий знахарь предстает в обличье консилиума. Так одинокий театрал становится глашатаем любителей драмы. Так один избиратель выражает единодушное мнение многих. В этом, собственно, и выражается всепроникающее шарлатанство. Суть его во множественности. Таинственное «мы» невидимого убийцы превращает его отравленный кинжал в лес обнаженных за правое дело мечей. На самом же деле все обстоит совершенно иначе. Из десяти или двенадцати статей, которые составляют номер «Эдинбургского обозрения», одна состряпана на месте, другая пришла из Абердина, третья — из Излингтона, четвертая из Херефордшира, пятая с берегов Девона, шестая из прекрасного Данди и так далее и так далее, при этом ни один из сотрудников не связан ни с кем, кроме издателя. Единственное, что всех их объединяет между собой, это непоколебимая вера в магический круг, очерченный фракционной и национальной принадлежностью, в пределах которого царят тупость и невежество, а за его пределами влачат жалкое существование равно гонимые и презренные гений и знание.

XIII. Примерно так же обстоит дело с «Ежеквартальным обозрением», с той лишь разницей, что его сотрудники теснее связаны между собой, поскольку все они в большей или меньшей степени являются наймитами правительства либо ушедшими на покой джентльменами, которые жмутся поближе к центру, осязаемым воплощением которого является их казначей, мистер Гиффорд.

XIV. Ежемесячные издания столь многочисленны, что даже самый неутомимый читатель низкопробной литературы не смог бы за месяц охватить все ее содержимое; подобное обстоятельство несомненно приходится по душе весьма распространенному типу людей, для которых чтение обозрений и журналов составляет единственное дело их жизни.

XV. Каждое из этих изданий апеллирует к своему, весьма узкому и избранному кругу лиц, и бывает любопытно проследить, как встречающиеся в любом из номеров полдюжины модных имен пользуются невиданным успехом в одном ограниченном кругу людей, оставаясь совершенно неизвестными за его пределами. Говорят, что слава напоминает круги на воде, которые, расходясь и увеличиваясь в диаметре, становятся раз от разу все менее и менее заметными; что же касается славы жалких кумиров маленьких литературных группировок, то ее можно сравнить с одновременным попаданием в воду одинаковых камешков, каждый из которых образует серию собственных крошечных кругов, накладывающихся на круги своих собратьев; бывает, правда, что в эту тихую заводь мимолетных любимцев моды Скотт или Байрон запускают огромный булыжник, который своим тяжким всплеском поглощает все круги разом, — но вот водоворот стихает, вновь намечаются расходящиеся круги, и камешки радостно танцуют, покачиваясь на ряби своей самозваной славы.

XVI. Каждое из таких мелких дарований располагает собственным узким кругом приверженцев, которые, читая лишь то, что выражает взгляды их партии или группировки, впериваются в эти интеллектуальные телескопы, полагая, что им открывается вид на всю эпоху, между тем как в поле их зрения оказывается лишь мельчайшая ее часть. В подобном положении оказываются разобщенные читатели отдельных журналов; жители больших городов, завсегдатаи читален, которые поглощают их en masse[594] <...>.

XVII. В такого рода изданиях взаимная лесть, которая выражается в сочетаниях типа «Весьма эрудированные корреспонденты», с одной стороны, и «неоценимый альманах» — с другой, возводит принцип «рука руку моет» до невиданных масштабов.

XVIII. В критических статьях ходячие выражения употребляются постоянно, причем многие принимают их за проявление высшего ума, — так все, что неясно, принято именовать «невразумительным», особенно когда речь идет о глубоком смысле, в который критик не желает вдаваться. Критик обязан проникнуть в смысл изучаемого произведения, а не винить автора за собственную глупость («Эдинбургское обозрение» о «Прогулке» и «Кристабели»)[595]. Нетрудно себе представить, как тяжело пришлось бы Пиндару с этими господами, — впрочем, мы и сами были свидетелями того памятного примера, когда он предстал инкогнито перед достославным мэтром древнегреческой критики.

XIX. Нечто подобное произошло в статье, посвященной «Принципам вкуса» Найта — одного из самых замечательных произведений философской критики, когда-либо написанных. Один из лучших метафизических и один из лучших этических трактатов, созданных на английском языке, появились одновременно. То время, казалось, предвещало возрождение философии, однако с тех пор наука эта впала в еще более глубокий сон, чем прежде, да и классическую литературу, очевидно, поджидает та же участь. Еще совсем недавно редко какие именитые журналы не помещали в каждом номере обязательной классической или философской статьи, — теперь же, в современных изданиях, мы не встречаем ни того, ни другого, как если бы их и вовсе никогда не бывало.

XX. Сэр Уильям Драммонд[596] сожалеет, что в университетах пренебрегают философией, объясняя это исключительным вниманием к классической литературе. Если бы так! Философия находится в загоне из-за страха перед самой собой, а не из-за любви к классике. Исходя из целей общественного образования, в последней можно было бы отыскать довольно философии, если бы ее последовательно не вытравливали искусные алхимики от науки, которые отделяют мысль от грамматики, вкус от просодии, философию от филологии, в результате чего восприятие красоты подменяется скукой и отвращением. Классическая литература, силы которой таким образом оказались подорванными, более не в состоянии потрясать основы почтенного шаманства и убеленного сединами мошенничества и используется теперь исключительно как средство для достижения церковного сана...

Чтоб в жизни светской преуспеть,
Латынью незачем владеть.
XXI. Если бы журнальной критикой занимались честно и добросовестно, могла бы идти речь о том, насколько благотворно или пагубно ее влияние на литературу, но, коль скоро такая критика представляет собой не более чем мошенническое и избирательное средство в противоборстве пристрастных интересов, разве что продажный критик возьмется оспаривать тот поистине непоправимый ущерб, какой она наносит литературе. В результате успех нового произведения оказывается во многом зависимым не столько от присущих ему литературных достоинств, сколько от той репутации, которой пользуется его издатель в периодической печати. Другое дело, что произведения значительные при посредстве великого сподвижника — Времени в конечном счете преодолевают эти хрупкие препятствия, однако воздействие периодической печати на легкое, недолговечное чтиво практически всесильно. Поскольку личные или деловые связи являются единственным способом привлечь к себе благожелательное внимание критики, независимость и возвышенность мысли, подымающие писателя над мелкотравчатыми междоусобными распрями, вызывают к нему одинаковую ненависть различных идеологических группировок, ярким примером чему может служить судьба мистера Вордсворта[597].

XXII. Периодическую печать объединяет одно общее свойство. Абсолютное большинство ее изданий — сторонники власти, и ни одно — свободы (исключение составляют один-два еженедельника). И это объясняется не отсутствием свободы слова, которая создает неограниченные возможности, а отсутствием надлежащей аудитории. Существует видимая свобода, своего родалиберальная сдержанность, которая столь свойственна многим, однако мало кому достанет мужества докапываться до истины.

XXIII. Хотя пресса и не подвержена цензуре, она подвержена влиянию, столь глубоко укоренившемуся и широко распространенному, что может фактически цензуре уподобиться. Вся система нашего управления основывается на влиянии, и огромное число благовоспитанных граждан, которыми управляют с помощью налогов, придают размах и разветвленность этому влиянию, избежать которого удается лишь единицам. Люди избегают истины, ибо истина таит в себе опасность, с которой они не осмеливаются встретиться лицом к лицу. Прежде чем выпустить литературное произведение в свет, оно должно быть помечено печатью коррупции.

XXIV. В правоверных семьях, имевших возможность познакомиться с таким явлением, как начитанный пастор (феномен, по счастью, столь же редкий, как и Atropus Belladonna[598], в отличие от гораздо более невинной разновидности пасторов-охотников, встречающихся не реже, чем Solatium Nigrum[599]), или с любым другим умеренно образованным экземпляром, благонадежным в политическом и теологическом отношении, круг чтения юных барышень находится в большой зависимости от его рекомендаций. Такой пастор обыкновенно осторожен в своих запретах, если не считать особых случаев, например Вольтера, который, согласно мнению многих добропорядочных великовозрастных дам и джентльменов в помочах, мало в чем уступает дьяволу во плоти. Итак, он осторожен в своих запретах, ибо запрет обычно влечет за собой тягу к запретному плоду, — гораздо проще обойти молчанием нежелательное произведение либо предложить что-нибудь ему взамен. Юные дамы читают исключительно для забавы, поэтому лучшей рекомендацией для художественного произведения будет отсутствие в нем каких бы то ни было идей за исключением косвенного упоминания приевшихся истин. Необходимо также, чтобы такое произведение было как следует сдобрено petitiones principii[600] в пользу существующего порядка вещей.

XXV. Путь фантазии и впрямь сопряжен с опасностью, когда она оказывается в мире идей, — почва скользит под ее изящной ножкой, и прозрачные крылышки трепещут в душном воздухе. Но дух ее выродится, если она будет довольствоваться пределами лишь своей собственной империи и увлекаться фантомами, вместо того чтобы заглядывать в суть реальных вещей. Ее дело — пробуждать ум, а не сковывать его. Поэзия родилась прежде философии, однако истинная поэзия прокладывает ей путь.

XXVI. Сервантес, Рабле, Свифт, Вольтер, Филдинг добились невиданного успеха, сведя воедино фантазию и идею. Произведение, которое лишь развлекает, которое ничему не учит, может иметь случайный, мимолетный успех, однако ему не дано оказывать влияние на свое время и уж подавно на будущие поколения. Успех, сопутствующий мистеру Скотту, принято во многом объяснять тем, что он сторонится борьбы идей. Однако он отнюдь не тот писатель, который ничему не учит. Напротив, он делится с читателем сведениями необычайной важности. Он — художник нравов. Он — историк того удивительного и далекого типа наших соотечественников, от которого теперь не осталось и следа. Правдиво изображая черты человеческой природы в доселе почти неведомом общественном устройстве, он питает своими сочинениями философа.

XXVII. Во вкусе сегодняшнего дня не изыскания, но описательность; не этика, но нравы; не умозаключения, но факты. Если философия и не умерла, то в стране Бэкона и Локка она, по меньшей мере, спит. Цитадели знания (как по сей день принято называть университеты, согласно пословице «золото и в грязи блестит») вооружены против нее cap-a-pie[601]. Повысив голос и не получив ни от кого ответа, метафизик закрывает Платона и берется за поэму.

XXVIII. Статья критиков из «Эдинбургского обозрения» о «Кристабели» мистера Колриджа являет собой типичнейший образец современной критики; в ней ощущается прежде всего глубочайшее презрение к читателю, — только абсолютной уверенностью в полной зависимости общественного вкуса от прихотей критики можно объяснить столь несообразную смесь невежества, глупости и мошенничества. Мошенничество — серьезное обвинение, однако именно оно является худшей и вместе с тем наиболее отличительной чертой современной критики; что же до невежества и глупости, то эти качества отнюдь не преступны, более того, они, может быть, необходимы в критических изданиях, для которых истинный ум и образованность были бы непомерной ношей. Однако ни невежеством, ни глупостью, ничем, кроме самого бессовестного мошенничества, нельзя объяснить появление нижеследующего отрывка. Crimine ab uno disce omnes[602].

«Несколько слов о размере «Кристабели»»[603] <...>. Колридж утверждает, что, хотя его читателю может показаться, будто размер его поэмы свободный, так как наряду с четырехсложными встречаются и двенадцатисложные строки, на самом деле размер поэмы отнюдь не свободный — «он основывается на новом принципе — подсчете не всех, а только ударных слогов». Не говоря уже о той поразительной самоуверенности, с какой автор хладнокровно сообщает ценителям английской поэзии, чей слух настроен на ритмы Спенсера, Мильтона, Драйдена и Попа, что его размер основан на «новом принципе»[604], мы должны со всей категоричностью опровергнуть истинность его заявления; более того, мы убеждены, что его поэзия вообще лишена каких бы то ни было принципов. Приведем лишь несколько примеров, которые живо продемонстрируют читателю все ничтожество поэтического фатовства и увертливости. Пусть наш «страстный, необыкновенно оригинальный и замечательный поэт сам объяснит нам, как согласуются между собой нижеследующие строки — числом ударных слогов или же размером <...>».

Итак, мистер Колридж, кажется, вполне недвусмысленно говорит: хотя количество слогов может варьироваться от семи до двенадцати, количество ритмических ударных слогов будет всегда одним и тем же — числом четыре. Обладай рецензент самым заурядным чистосердечием, которое свойственно даже низшим представителям рода человеческого (за исключением рецензентов), он бы для начала правильно процитировал утверждение мистера Колриджа, а потом уже оспаривал его, если бы счел ошибочным. Мистер Колридж утверждает, что строки с любым числом слогов от семи до двенадцати содержат каждая по четыре ритмических ударения, что и есть чистая правда. Что же предпринимает рецензент, дабы опровергнуть это утверждение? Сначала он самовольно опускает оговорку поэта и вынуждает его, таким образом, говорить то, чего он никогда не говорил, — будто во всех его строках содержится одинаковое количество ритмических ударений; будто он сводит воедино строки с четырьмя и четырнадцатью слогами. Но, может, это всего лишь случайное упущение? Случайно ли критик приводит лишь половину того высказывания, которое целиком невозможно оспорить, и опровергает половину так, как если бы она была целым? Способен ли на такое человек, если только он не стремится к самому наглому и злостному искажению? Посмел бы кто-нибудь пойти на подобный подлог, если бы отдавал себе отчет, что положение критика обязывает его не потворствовать зависти и злобе, а угождать свободомыслию и вкусу.

XXIX. В нашей стране обозрения выходят уже семьдесят лет, восемьсот сорок месяцев, и даже если считать, что каждый месяц в среднем выходит четыре номера, то получится, что за это время увидело свет три тысячи триста шестьдесят номеров; три тысячи триста шестьдесят номеров, двести тысяч страниц одной только критики, каждая страница которой существует и поныне, — какая сокровищница информации! Какой богатый репертуар блестящих шуток, которые обрушиваются на несчастного автора и его произведения, если они не пользуются благосклонностью! Так может показаться на первый взгляд. Однако если присмотреться повнимательней, то этих блестящих шуток насчитывается немногим больше полудюжины, да и те — старые в основе своей — повторяются из номера в номер со дня выхода в свет первого критического обозрения и вплоть до самых последних периодических изданий, неизменно придерживаясь одного и того же, как сказала бы мисс Эджуорт[605], юмористического хода. Шутки эти были в свое время позаимствованы у Попа, которому они в свою очередь достались от кого-то еще. Они обладают вечным лоском, подобно трем кафтанам из «Сказки бочки»[606].

XXX. Одна из таких шуток основывается на утверждении, будто невозможно измерить глубину падения автора. Всякий раз он опускается ниже всех, кто был до него. Другая шутка состоит в том, что разбираемое произведение уподобляется наркотику и усыпляет несчастного критика. Согласно третьей шутке, авторский текст невразумителен, и в нем бессмыслица озадачивает больше, чем самый глубокий смысл. Четвертая заключается в том, что автор безумен. Этой последней шутке никак не откажешь в особом блеске, ибо она не приедается даже при многократном повторении, — ведь нет ни одного номера, ни одного обозрения, который бы не воспользовался ею хоть однажды, а то и по шесть, семь раз кряду; однако даже если считать, что на один номер в среднем приходится всего одна такая шутка, то выходит, что на протяжении семидесяти лет она уже повторялась три тысячи триста шестьдесят раз, а стало быть, можно считать доказанным, что она в три тысячи триста шестьдесят раз лучше, чем лучшая шутка у Джозефа Миллера[607], над чьими даже самыми удачными остротами невозможно смеяться дважды.

XXXI. Такое штампованное и приевшееся остроумие, находящееся к тому же в непрестанном литературном обращении, оказывается как нельзя более сподручным для продажного критика, который не способен придумать собственной шутки; когда же эта тяжелая артиллерия сосредоточена в одной статье, могучая рука мечущего громы и молнии Юпитера становится поистине смертоносной. Tres imbris torti radios, etc.[608] Рецензент «Кристабели» в свою очередь воспользовался всеми этими средствами и обрушил их на обреченную голову своего Капанея[609] — мистера Колриджа <...>.

XXXII. Лорд Байрон в весьма оригинальных, как нам представляется, выражениях охарактеризовал «Кристабель» как «страстную, необыкновенно оригинальную и замечательную поэму». Эту злополучную фразу с готовностью подхватили критики и принялись повторять ее на все лады в самом подчас неожиданном контексте.

Над башней замка полночь глуха,
И совиный стон разбудил петуха:
«Ту-ху»! «Ту-уит»!
И снова пенье петуха,
Как сонно он кричит!
Сэр Леолайн, знатный барон
Старую суку имеет он.
Из своей конуры меж скал и кустов
Она отвечает вою часов,
Четыре четверти, полный час,
Она завывает шестнадцать раз.
Говорят, что саван видит она,
В котором леди погребена.
Ночь холодна ли и темна?
Ночь холодна, но не темна[610].
Весьма вероятно, что лорд Байрон имел в виду этот отрывок, когда называл поэму «страстной и необыкновенно оригинальной», однако остается не совсем ясно, отчего он решил, что она «замечательная».

Критик не снисходит до того, чтобы объяснить причину своего неудовольствия, — впрочем, он прекрасно знал, что его читатели в доводах не нуждаются; если, согласно авторитетному суждению мэтра, приведенный отрывок ничего собой не представляет, значит, так оно и есть. Однако при всем уважении к этому новоявленному Аристарху[611] обратимся все же к подсудимому, которому вынесен столь непререкаемый приговор. «Кристабель» — это романтическая баллада, история чудес и тайн, рассказанная с простотой наших старых поэтов, которые описывают каждую сцену, как будто она разыгрывается у них перед глазами, и повествуют о самых невероятных легендах с самой непринужденной bonne foi[612], которая свидетельствует, что автор чистосердечно верит в истинность собственной истории. Видимость самообмана у таких поэтов никогда не нарушалась нагромождением излишних мелких подробностей и непрестанными отступлениями для пояснений и оценки происходящего. Кажется, они рассказывают только то, что знают, давая понять, что не знают еще больше. Их язык — это всегда язык случайного очевидца, и никогда — показания соглядатая (смотри «Сэр Патрик Спенс»[613]). Их стиль одновременно прост и энергичен, он не отягощен излишней красочностью; ему свойственна естественность и простота в отборе образных средств, которые сгущаются или бледнеют в зависимости от возвышенного или обыденного предмета изображения (сравни: «Сэр Патрик Спенс»). Таков же стиль и язык «Кристабели». Поэт рассказывает историю волшебства и тайн, словно сам находится под впечатлением мрачных чудес, свидетелями которых стал. Одна сцена поэмы сменяется другой, причем каждая новая сцена вводится с использованием ровно того количества видимых и слышимых эффектов, какое необходимо, чтобы фантазия читателя не осталась безучастной из-за их немногочисленности, но и не пришла в замешательство из-за их многообразия (таковы Гомер, Мильтон и т. д. в отличие от Чосера и его современных подражателей.) В первой сцене, изображающей полуночный замок, описываются события, одновременно необычные и естественные. А жалобный вой собаки под влиянием каких-то неведомых потусторонних сил готовит читателя к сверхъестественному повествованию.

«Искусству писателей необузданного воображения во многом свойственны неожиданные переходы: то он рьяно берется за какую-нибудь тему, то неожиданно обрывает ее. Медики, которым приходится весьма часто заниматься такими авторами, воспринимают это их свойство как безошибочный симптом. Так и здесь: не успел читатель познакомиться с воющей сукой, как она пропадает из повествования безвозвратно с появлением нового, куда более значимого, действующего лица:

Кто леди Кристабель милей?
Ее отец так нежен с ней!
Эта немногословная сентенция примечательна во многих отношениях. Во-первых, она в три тысячи триста шестидесятый раз повторяет четвертую избитую критическую шутку, намекающую на то, что автор безумен, и, во-вторых, она делает примечательнейшее открытие, суть которого в том, что всякая драматическая поэзия — сущий бред; что всякое лицо или предмет, коль скоро оно представлено читателю, должно оставаться в его поле зрения до самого конца, никем и ничем не заменяясь; и что, стало быть, Шекспир в «Макбете», который сначала «усердно» изображает трех ведьм, а затем с появлением нового «куда более значимого» действующего лица — короля Дункана — гонит этих ведьм со сцены, являет собой безошибочный симптом заболевания, с каким его тотчас же следовало бы препроводить заботам доктора Монро[614].

«Прелестная дева Кристабель, судя по всему, гуляла всю ночь». Между тем в поэме нет ни прямого, ни косвенного указания на это. Напротив, Кристабель только что вышла из замка и пошла в лес <...> Леди Джеральдина опускается на землю «должно быть, от боли», но, кажется, скорее от лени. Опять искажение смысла: Джеральдина — ведьма, которая хочет зла Кристабели, это само по себе вполне очевидно; она не может перейти порог замка, а позднее проникнуть в покои Кристабели без содействия последней <...>. Именно поэтому Джеральдина в обоих случаях опускается на землю якобы от усталости (поэт говорит «быть может, от усталости», как всякий, кто видит происходящее, но может лишь догадываться о причине), а Кристабель верит ей и переносит ее через порог. После этого Джеральдина идет сама как ни в чем не бывало, из чего следует, что предположение «быть может, от усталости» было необоснованным. Сверхъестественная сила Джеральдины, то зло, которое она таит против Кристабели, всегда передается косвенно, а не прямо — будто это не так, весь смысл поэмы был бы утерян... «У меня для этого силы нет..? Подразумевается волшебный сон, в который погружается все живое, в том числе и собака, в присутствии злого духа. Вряд ли критик мог быть настолько глуп, чтобы не заметить этого, — поразительно другое: насколько притупляется даже самая заурядная наблюдательность, если все внимание направлено на то, чтобы опорочить и исказить литературное произведение, а не вникнуть в его суть <...>».

Леди Джеральдина, это вино
Вас подкрепит — выпейте скорей,
Из диких целебных трав оно
Было приготовлено матерью моей.
Разве что самый наивный, простодушный писака, который готов продать любую книгу, им рецензируемую, за стакан бренди, может воспринимать эти строки исключительно как предложение подкрепиться каплей спиртного!

«Как дева с дальних берегов» — из чего мы можем заключить, что все женщины, живущие вдалеке от нас, вне зависимости от того, где именно, обладают исключительной красотой.

Истинный смысл этих строк совершенно очевиден: она была необычайно красива и к тому же казалась чужестранкой. Совпадение было бы излишним и извратило бы смысл отрывка, что, впрочем, все равно не избавило бы автора от насмешки предубежденного критика, ибо остроумие критика — это остроумие весьма дешевого свойства, которое может отыскать обильную пищу для насмешки в сочинениях самых совершенных, что видно хотя бы из нижеследующего отрывка:

«...весьма неясный пассаж, который, насколько мы можем судить, получился из-за соединенных наугад слов, — в противном случае совершенно невозможно представить, чтобы в этом отрывке был заложен хоть какой-то смысл».

Здесь мы сталкиваемся с третьей избитой шуткой, состоящей в том, что авторский текст невразумителен; однако с нашего критика, что называется, и взятки гладки, ибо отрывок не только не неясен, он кристально ясен всякому, кроме разве что рецензента. Вот что он думает по этому поводу. Предоставим ему слово:

«Понять, что следует далее, оказывается выше нашего разумения». Опять избитая третья шутка... «Барон впадает в бешенство, как будто узнал, что соблазнили его дочь: только этим, по крайней мере, можно объяснить его состояние, хотя ничего такого из текста прямо не следует; героиня, напротив, до самого конца является воплощением непорочности и чистоты. И тем не менее:

Его злобе, казалось, предела нет,
Вздрагивали щеки, был диким взор:
От родного ребенка — такой позор!
Гостеприимства долг святой
К той, чей отец его давний друг,
В порыве ревности пустой
Так малодушно нарушить вдруг».
Вне всякого сомнения, только идиот мог ухитриться неправильно понять смысл этих строк, и все же я склонен поймать нашего критика на слове, поверив, что это и впрямь оказалось выше его понимания. Смысл приведенного отрывка между тем предельно прост. Кристабель приводит леди Джеральдину и рассказывает отцу все, что ей известно, препоручая гостью, таким образом, гостеприимству барона, однако вскоре после этого без всякой видимой причины Кристабель требует, чтобы отец избавился от Джеральдины. Барон приходит в неистовство — его дом будет опозорен, если он откажет в гостеприимстве (святом долге всякого в те времена); нарушение его дочерью закона гостеприимства обесчестит его старость. Он склонен объяснить поступок Кристабели ревностью к тому поистине отеческому радушию, с каким он принимает дочь своего друга; если же именно ревностью продиктовано поведение Кристабели, то это чувство намного превосходит ревность влюбленной женщины, а стало быть <...>.

Мне стыдно за ту литературную эпоху, когда всякий нуждается в объяснении столь прозрачного отрывка; мне еще более стыдно за то время, когда всякий почитает своим долгом сообщить читающей публике, что в своем законченном идиотизме он не в состоянии понять то, что понятно ребенку, и что именно за это заслуживает лавров оракула. Право, это напоминает историю Локка о Египте, где самый безнадежный идиотизм удостаивался божественных почестей.

«В дальнейшем не говорится ровным счетом ничего, что бы пролило хотя бы слабый свет на эту тайну, — напротив, далее незамедлительно следует то, что автор называет «Конец Второй части». Поскольку мы готовы дать голову на отсечение, что мистер Колридж придерживался самого высокого мнения об этом отрывке, что он превозносит его больше, чем любую другую часть этой «страстной, необыкновенно оригинальной и замечательной» поэмы, за исключением разве что строк, посвященных «старой суке», — мы приведем его здесь полностью, чтобы доставить удовольствие нашим читателям, заметив от себя со всей откровенностью, что нам, увы, не дано проникнуть в его смысл».

И в третий раз — третья избитая шутка.

Маленький ребенок, слабый эльф,
Поющий, пляшущий для себя самого,
Нежное созданье, краснощекий эльф!
Нашедший все, не ища ничего,
Наполняет радостью наши сердца,
Делает светлым взор отца!
И радость так полна и сильна,
Так быстро бьет из сердца она,
Что избыток любви он излить готов
Непреднамеренной горечью слов.
Быть может, прекрасно связать меж собой
Мысли чуждые одна другой,
Улыбаться над чарами, чей страх разбит,
Забавляться злом, который не вредит,
Быть может, прекрасно, когда звучат
Слова, в которых слышен разлад,
Ощущать, как в душе любовь горит.
И что ж, если в мире, где грех царит
(Если бы было так — о горе и стыд),
Этот легкий отзвук сердец людских
Лишь от скорби и гнева родится в них,
Только их языком всегда говорит.
Вышеприведенные строки, возможно, и впрямь покажутся неясными но никак не невразумительными, — в любом случае смысл этих строк достаточно ясен.

От «маленький ребенок» до «делает светлым взор отца». Пока что трудности в понимании могут возникнуть разве что у нашего рецензента.

От «радость так полна...» до «горечь слов». Значение этих строк по-прежнему очевидно, хотя может показаться действительно странным, что отец, наблюдающий за своим шаловливым ребенком, испытывает удовольствие столь сильное, что его невозможно выразить обыкновенным языком в результате чего он вынужден прибегнуть к «горечи слов», дабы выразить «избыток любви». Сюда с полным основанием можно отнести такие сочетания, как, скажем, «маленький негодник» и т. д.

«Быть может, прекрасно, когда звучат» и т. д.
«Забавляться злом, которое не вредит».
Даже если использование таких слов и не вполне оправданно, то это объясняется лишь тем, что на языке обычного чувства столь сильных впечатляющих слов не сыскать <...>.

Если принять во внимание тот факт, что горькие слова часто используются для выражения избыточных чувств, то можно сделать следующее заключение: состояние чрезмерной любви и восторженности суть сердечное и умственное потрясение. Однако в нашем грешном мире сердечное и умственное потрясение гораздо чаще вызывается болью и гневом, нежели любовью и восторгом. Стало быть, когда сердечное и умственное по трясение, обыкновенно возникающее от боли и гнева, продиктовано не столь для себя привычными любовью и восторгом, оно все равно пользуется языком более для себя естественным, то есть языком боли и гнева, говорить на котором сердечному и умственному потрясению легче всего. С этой гипотезой можно не согласиться, но если она и не вызывает сомнений, вывод, из нее следующий, легко опровергается. Суть не в том — идея поэта ясна, и критик, который заявляет о своей неспособности постичь ее, уподобляется шекспировскому Кизилу[615], упрямо настаивая на том, чтобы его причислили к рангу ослов; в самом деле, если считать, что добровольное признание в собственной глупости было в те времена, как и в наши дни, залогом необычайной критической проницательности и беспристрастной дальновидности, желание честного Кизила отнюдь не выглядит смехотворным.

Раз абиссинка с лютнею
Предстала мне во сне:
Она о сказочной горе,
О баснословной Аборе,
Слух чаруя, пела мне.
Когда бы воскресил я
Напев ее чужой,
Такой восторг бы ощутил я,
Что этой музыкой одной
Я воздвиг бы тот чертог
И ледяных пещер красу!
Их каждый бы увидеть мог
И рек бы: «Грозный он пророк!
Как строгий взор его глубок!
Его я кругом обнесу!
Глаза смежите в страхе: он
Был млеком рая напоен.
Вкушал медвяную росу»[616].
Весьма вероятно, что мистер Колридж, будучи джентльменом весьма впечатлительным, ввел сам себя в заблуждение относительно создания «Кубла Хана»; и поскольку история о том, что это стихотворение создано им во сне[617], будет непременно восприниматься всеми, кому известна его манера обращения с фактами, с определенной долей скепсиса, как психологический курьез, это произведение ничего собой не представляет; все его значение сводится исключительно к поэтическим достоинствам, и ни к чему более. Однако уже из утверждения автора о том, что оно было создано им во сне, самым естественным образом следовало, что критики не преминут воспользоваться третьей общепринятой шуткой, согласно которой произведение провозглашается наркотиком, обладает соответствующим запахом и прочее, и прочее. И действительно, в каждой рецензии на «Кристабель», которая мне попадалась на глаза, эта изысканная шутка обрушивалась и на голову «Кубла Хана». Стихотворение единодушно провозглашалось невразумительным, особенно та его часть, которая начинается со строки «Раз абиссинка с лютнею» и так далее. Поскольку оно невелико, а тон критических отзывов о нем являет собой блестящий образец вкуса и проницательности, позволю себе привести его полностью, нумеруя каждое предложение, на которое ссылаюсь в следующих замечаниях:

Построил в Занаду Кубла
Чертог, земных соблазнов храм,
Где Альф, река богов, текла
По темным гротам без числа
К бессолнечным морям[618].
Пытаясь понять, что же в нем невразумительного, я перечел это стихотворение несколько раз, дабы объяснить его смысл критикам, уповая на то, что, вняв моим словам и разобравшись, хотя бы некоторые из них удостоят его новой оценки. Ведь критику выносить суждение, не понимая того, что понятно само по себе, — это все равно что судье проспать вторую половину суда и, проснувшись для вынесения приговора, обратиться к присяжным заседателям со следующими словами: «Джентльмены, я не понимаю, что хотел сказать подсудимый в своих показаниях, а потому рекомендую вам решить дело в пользу истца». Присяжные, если это не специально уполномоченные присяжные, разумеется, ответят так: «Милорд, если вы не понимаете показаний обвиняемого, то понимаем их мы. А потому нам более пристало выносить приговор, чем вашей милости». Я не верю, что найдется хоть один человек, пусть и самых скромных умственных способностей, который, возьми он на себя труд перечесть это стихотворение дважды, обнаружит в нем хоть что-нибудь невразумительное или непоследовательное; более того, во всей лирической поэзии едва ли найдется считанное число столь же ясных, последовательных, столь же simplex et unum[619] произведений — от первой и до последней строчки.

ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ

Qui inter haec nutriuntur non magis sapere

possunt, quam bene olere qui in culina habitant.

Petronius[620]
В истории поэзии, как и в истории мира, можно выделить четыре эпохи, только в ином порядке: первый век в поэзии — железный; второй — золотой; третий — серебряный и четвертый — медный.

Первый, железный век — время, когда грубые барды в неотесанных стихах прославляли подвиги своих еще более грубых вождей. Это было время, когда каждый человек был воином и когда великая практическая мудрость любого общественного уклада: «Держись за то, что имеешь, и хватай, что можешь» — не была еще сокрыта под покровом конституций и законодательств; в то время мудрость эта выглядела как обнаженный девиз обнаженного меча, который и был единственным судьей и законодателем во всяком вопросе о meum et tuum[621]. В те дни процветало всего три занятия (не считая занятия священника, которое в почете всегда): человек мог быть королем, вором и нищим, причем нищий был по большей части низвергнутым королем, а вор — королем, наследующим престол. Первый вопрос, который обычно задавался прохожему, был: кто он — нищий или вор[622][623], на что прохожий обыкновенно давал понять, что он нищий, уповая между тем, что представится случай, когда он сможет подтвердить свои притязания на профессию вора.

Естественное желание каждого человека сосредоточить в своих руках столько власти и имущества, сколько в его силах, сопровождается не менее естественным желанием дать знать как можно большему числу людей, насколько он преуспел во всеобщем стяжательстве. Преуспевший воин становится вождем; преуспевший вождь становится королем; его следующей насущной задачей было найти себе глашатая, который распространил бы славу о его подвигах и размерах его владений. Таким глашатаем и оказывался поэт, который всегда был готов восславить силу его руки, предварительно испробовав на себе крепость его напитков. В этом и заключается первооснова поэзии, которая, как и всякое другое ремесло, развивается в зависимости от размеров рынков сбыта.

Таким образом, поэзия в основе своей была панегириком. Первые безыскусные песни всех народов являли собой нечто вроде кратких исторических справок, повествующих пышным языком гипербол о подвигах и владениях выдающихся личностей. Эти песни рассказывают о том, в скольких сражениях отличился такой-то, сколько голов он снес, сколько кольчуг пробил, скольких женщин сделал вдовами, сколько земель завоевал, сколько вражеских домов сровнял с землей и какой громадный дом возвел для себя, сколько золота хранится в этом доме и как щедро он одаривает, кормит и поит божественных и бессмертных бардов, сыновей Юпитера, без чьих великих песен имена героев безвозвратно стерлись бы в людской памяти.

Таков первый, дописьменный период развития поэзии. Ритмической модуляции свойственно одновременно надолго удерживаться в памяти и ласкать слух варваров, на воображение которых звук оказывает сильное воздействие; благодаря поразительной гибкости еще не оформившегося языка, поэт не ущемляет своих идей, заключая их в оковы ритмического строя. Невнятный лепет всякого дикаря ритмичен, а потому манеру, в которой выражают себя примитивные народы, принято именовать поэтической.

Природа, которая его окружает, и предрассудки, в которые он слепо верит, определяют мировоззрение поэта. Скалы, горы, бурные моря, непроходимые леса и быстроходные реки поражают его своей мощью и тайной, которую его невежество и страх населили привидениями, известными под самыми разнообразными именами — богов, богинь, нимф, духов и демонов. Им посвящались поразительные сказания, в которых нимфы были неравнодушны к молодым красавцам, а духи страдали сами и заставляли страдать других из-за своей склонности обижать прелестных дев; таким образом, поэту не составляло труда связать генеалогию своего победителя с любым из местных божеств, с которым повелитель желал бы породниться.

Некоторые из них тем самым преуспели необычайно и добивались высших почестей, как, например, сказитель Демодок в «Одиссее», в результате чего преисполнялись непомерной гордыней, как Тамирис в «Илиаде». Поэты почитались единственными историками и летописцами своего времени, единственными хранителями всего культурного наследия эпохи, и, хотя их сведения черпались не столько из устоявшихся фактов, сколько из разноречивого потока традиционных верований, этими сведениями располагали только они, и никто другой. Они наблюдали и думали в то время, как другие грабили и сражались, и, несмотря на то что их целью было всего лишь урвать себе часть добычи, они добивались этого не с помощью физической силы, как остальные, а посредством усилий умственных; их примером руководствовались те, кто стремился продемонстрировать свои недюжинные интеллектуальные возможности, а потому поэты не только изощряли свой собственный ум, но и вдохновляли умы других, поощряя при этом тщеславие и возбуждая любопытство. Искусное обращение с теми незначительными знаниями, какими они располагали, приносило им славу людей, не в пример более сведущих, чем они были на самом деле. Благодаря знакомству с таинственной историей богов и духов, они пользовались репутацией оракулов, а потому могли быть не только историками, но и теологами, моралистами и законодателями; они выступали ex cathedra[624] со своими прорицаниями, а некоторых из них (скажем, Орфея и Амфиона) самих зачастую почитали божествами; песней они возводили города, симфонией влекли за собой варваров[625], что, впрочем, не более чем метафора, выражающая их способность водить людей за нос.

Золотой век поэзии своими корнями уходит в век железный. Эта эпоха начинается тогда, когда поэзия становится ретроспективной, когда устанавливается более разветвленная система государственного правления; когда индивидуальная сила и отвага менее способствуют возвеличиванию их обладателя, когда одной силы и отваги недостаточно для того, чтобы завладеть королевским троном; для того, чтобы вершить судьбами государства; когда сила и отвага регламентируются государственными институтами и наследственными правами. Кроме того, люди становятся настолько просвещенными, а наблюдения их настолько взаимосвязанными, что они замечают: воздействие на их жизнь богов и духов не столь велико, как, если судить по песням и легендам прошлого, во времена их предков. Из того, что явно ослабла индивидуальная власть и видимо ослабла связь с духами, люди самым естественным образом сделали два вывода: во-первых, человек выродился, и, во-вторых, он пользуется теперь меньшей милостью у богов. Жители мелких государств и колоний, которые обрели теперь уверенность и стабильность и которые обязаны были своим возникновением и основой своего процветания таланту и отваге своего исконного повелителя, превозносили его достоинства, которые только увеличивались от давности и традиционности верований; теперь им казалось даже, что он совершил чудеса при посредстве благосклонных к нему бога или богини. Исторические сведения в их сознании подменяются устоявшимся поэтическим панегириком, традиционно воспевавшим и превозносившим его подвиги. Все, что говорится о нем, говорится исключительно в таком духе. Ничто не противоречит его идеальному образу. Его собственные деяния и деяния опекающих его божеств слиты воедино и совершенно неотделимы друг от друга. Чудесное в этих историях весьма напоминает снежный ком: оно увеличивается по мере передачи из уст в уста, пока крошечная сердцевина истины не обрастает непомерных размеров гиперболой.

Когда традиция, таким образом приукрашенная и преувеличенная, наделяет основателей рода и государства в значительной степени привнесенными могуществом и великолепием, то живущий поэт не может восславить живущего монарха, не испытав при этом страха за то, что его упрекнут в откровенной лести, чтобы не создалось впечатления, будто нынешний монарх не столь велик, как его предки. В этом случае монарха следует восславлять, восславляя его предков. Их величие должно быть упрочено, а его следует изобразить их достойным преемником. Все люди государства проявляют интерес к основателю своего государства. Все государства, которые развились в общепринятую общественную систему, проявляют интерес каждое к своему основателю. Все люди проявляют интерес к своим предкам. Всем людям свойственно оглядываться на свое прошлое. Этим и объясняется то, что традиционная национальная поэзия воссоздается вновь и вновь, обращая в хаос порядок и форму. Теперь ее интересы более универсальны, ее проникновение более глубоко; ее фантазия столь же безудержна и предметна; ее герои столь же разнообразны и сильны; природа, ею изображаемая, столь же непокорна, она предстает нам во всей своей красоте и великолепии, — притяжение больших городов и ежедневные обязанности, накладываемые обществом, еще не разлучили человека с природой; поэзия стала еще более искусством, чем была прежде, — теперь она требует большего мастерства в версификации, более тонкого знания языка, более обширных и всесторонних познаний, более всеобъемлющего ума. Поэзия по-прежнему не имеет себе равных среди других родов литературы, и даже другие виды искусства (живопись и скульптура — несомненно; возможно, и музыка) грубы и несовершенны по сравнению с ней. Ей подчинены все сферы умственной деятельности. Ни история, ни философия, ни естественные науки не могут соперничать с нею. Поэзии предаются величайшие умы эпохи, все остальные им внимают. Это и есть век Гомера, золотой век поэзии. Поэзия достигла совершенства; она достигла того уровня, превзойти который невозможно, а потому поэтический гений ищет новые формы для выражения старых тем — отсюда лирическая поэзия Пиндара и Алкея, трагическая поэзия Эсхила и Софокла. Признание монархов, почести олимпийской короны, аплодисменты толпы — все, что способно удовлетворить тщеславие и побудить к соперничеству, ожидает преуспевшего в этом искусстве до тех пор, пока поэтические формы не иссякнут и на пути у творца не встанут новые соперники, представляющие новые литературные жанры, которые будут пользоваться все большим спросом по мере того, как с прогрессом разума и культуры факты в своем значении потеснят вымысел, — так зрелость поэзии приходится на детство истории. Переход от Гомера к Геродоту вряд ли более примечателен, чем переход от Геродота к Фукидиду; в постепенном отходе от сказочности в сюжете и декоративности в языке Геродот — такой же поэт по сравнению с Фукидидом, как Гомер по сравнению с Геродотом. У Геродота история звучит как поэма[626], она писалась во времена, когда всякий литературный опыт еще принадлежал Музам, и девять книг, из которых состоит его история, по праву и по обычаю носят их имена.

Рассуждения и споры о природе человека и его разума, о нравственном долге и о добре и зле, об одушевленном и неодушевленном начинают привлекать не меньший интерес, чем яйца Леды и рога Ио[627], отвлекая от поэзии часть читательской аудитории, прежде ей всецело преданной.

Тут наступает серебряный век поэзии или поэзия цивилизованного общества. Серебряный век представлен двумя видами поэзии: подражательной и оригинальной. Подражательная поэзия перерабатывает и шлифует поэзию золотого века — самым типичным и ярким примером в этом отношении может служить Вергилий. Оригинальная поэзия развивается преимущественно в космическом, дидактическом и сатирическом направлениях, что явствует из творчества Менандра, Аристофана, Горация и Ювенала. Поэзия этого века характеризуется утонченностью и требовательностью в выборе языковых средств, а также искусственной и несколько монотонной гармонией выражения; причина ее монотонности объясняется тем, что поэтический опыт израсходовал все разнообразие модуляций, в результате чего просвещенная поэзия становится предельно избирательной, предпочитая многообразию высшее единообразие. Но, поскольку лучшая форма та, которая естественнее всего передает заложенное в ней содержание, она потребует от поэта кропотливого труда и предельной тщательности, дабы увязать негибкость утонченного языка и натужный изыск версификации со смыслом, который надлежит выразить, — в противном случае может создаться впечатление, что поэтический смысл подчинен звуку. Отсюда — значительное число поэтических опытов и незначительное число поэтических шедевров.

Эта фаза в развитии поэзии является, впрочем, шагом вперед на пути к ее окончательному исчезновению. Чувство и страсть лучше всего выражаются и вызываются посредством декоративного и образного языка; однако только самая простая и неприукрашенная фраза лучше всего взывает к разуму и мысли. Чистый разум и бесстрастная истина совершенно непригодны для поэзии — так невозможно представить себе переложенную на стихи теорему Эвклида. Вообще, всякое бесстрастное рассуждение чуждается поэтического языка, в особенности рассуждения, требующие всеобъемлющих взглядов и аналитического мышления. Разве что наиболее ясные вопросы этики, вопросы, подразумевающие мгновенную естественную реакцию; вопросы, которые отражаются в душе каждого человека и в ответах на которые чувство и воображение способны в известной степени компенсировать отсутствие логики и аналитичности, применимы к тому, что называется нравоучительной поэзией. Однако, по мере того как совершенствуются этические и философские науки, по мере того как они становятся все более всеобъемлющими в своих прозрениях, по мере того как разум вытесняет в них воображение и чувство, поэзия не в состоянии далее сопутствовать им в прогрессе, она отступает на задний план, а они продолжают свой путь без нее.

Так отторгается от поэзии царство мысли, как прежде отторглось от нее царство фактов. Что касается фактов, то поэт железного века прославляет подвиги своих современников, поэт золотого века прославляет героев железного века, поэт серебряного века перерабатывает поэзию века золотого — из чего видно, что даже самому слабому лучу исторической истины ничего не стоит развеять поэтические иллюзии; о людях «Илиады» нам известно не больше, чем о богах; об Ахилле мы знаем не больше, чем о Фетиде; о Гекторе и Андромахе не больше, чем о Вулкане и Венере, — все они в равной степени всецело принадлежат поэзии, в них нет ничего от истории. Но Вергилий был не настолько глуп, чтобы создавать эпос о Цезаре, — он предоставил это Титу Ливию; сам же он вышел за рубежи истины и истории и вторгся в древние пределы поэзии и вымысла.

Здравый смысл и отточенная эрудиция, выраженная в отшлифованных и несколько однообразных поэтических строках, представляют собой высшее достоинство оригинальной и подражательной поэзии просвещенного века. Ее диапазон был ограниченным, и когда она себя исчерпала, то от нее ничего не осталось, кроме crambe repetita[628] банальностей,которые со временем становятся крайне утомительными даже с точки зрения самых неутомимых читателей современной белиберды.

Стало самоочевидным, что следует либо вовсе перестать заниматься поэзией, либо изыскивать новые пути. Поэтам золотого века подражали до тех пор, пока эти подражания не перестали вызывать интерес; и без того ограниченный диапазон нравоописательной, и дидактической поэзии сузился окончательно. Каждодневная жизнь развитого общества порождала самые сухие и прозаические ассоциации, и вместе с тем всегда находилось достаточное число праздных бездельников, тоскующих по развлечениям и жаждущих новизны, — именно такому читателю поэт впредь почтет за честь угождать.

Затем наступает медный век поэзии, который, отвергнув изысканность и эрудицию серебряного века и позаимствовав грубость и первозданность железного века, призывает вернуться к природе и возродить золотой век. Могучая энергия Чосеровой музы, которая, проникая в самую суть вещей, в нескольких строках создавала в воображении читателя живую картину, неподражаемую в своей простоте и великолепии, сменяется многословным и дотошным описанием мыслей, страстей, поступков, людей и предметов, выполненным неряшливым и расплывчатым поэтическим языком, каким способен писать всякий stans pede in uno[629] со скоростью двести строк в час. К этому веку можно отнести всех известных поэтов времени заката Римской империи. Лучший образец такой поэзии, пусть и не самый известный, представлен в «Деяниях Дионисия» Нонна, где среди многочисленных повторений и общих мест встречаются строфы поразительной красоты.

Железный век классической поэзии можно назвать веком бардов; золотой — веком Гомера; серебряный — Вергилия и медный — Нонна.

У современной поэзии также свои четыре века, но тернистый ее путь складывается по-другому.

За медным веком древнего мира последовала мрачная эпоха средневековья, когда свет Евангелия начал просачиваться в Европу и когда, согласно таинственному и непостижимому промыслу, чем больше проливалось света, тем сильней сгущался мрак. Племена, заполонившие Римскую империю, вновь ввергли Европу в варварство, с той лишь разницей, что теперь в мире было много книг, много тайников, где их хранили, и были люди, кто эти книги читал и кто (если его по счастливой случайности не сжигали на костре pour l'amour de Dieu[630]) обыкновенно вызывал мистический страх и пользовался дурной славой колдуна, алхимика и астролога. Зарождение европейских наций из этого установленного насильственным путем варварства и их становление в новых формах государственного устройства сопровождалось, как в свое время и в Древней Греции, безумной страстью к приключениям, что, в сочетании с новыми нравами и предрассудками, порождало свежую поросль химер, не менее плодовитых, хотя и гораздо менее прекрасных, чем в Греции. Полуобожествление женщин по законам рыцарского века в сочетании с новыми небылицами породило средневековый роман. Прародители новой плеяды героев заменили в литературе полубогов греческой поэзии. На Карла Великого и его паладинов, на Артура и его рыцарей Круглого стола[631], на героев железного века рыцарской поэзии принято было взирать на том же почтительном расстоянии, а их подвиги прославлялись еще более пышными гиперболами. Подобные легенды в сочетании с преувеличенным любовным чувством, которым пронизаны песни трубадуров; ученые мужи с репутацией магов; младенческие чудеса естественной философии, безумный фанатизм крестоносцев, могущество великих феодальных властелинов и священные тайны монахов и монашек создавали такое положение в обществе, при котором не было и двух мирян, не пожелавших бы сразиться при встрече; при котором качества любовника, воина и фанатика — три составные части характера всякого настоящего мужчины того времени — были столь причудливо переплетены, являли собой столь пеструю и яркую картину своеобразия отдельной личности с присущими ей достоинствами, столь многоцветную галерею общественных и индивидуальных типов во всей пестроте их привычек, поступков и нарядов, что все это давало необъятный простор для развития двух важнейших направлений поэзии — темы любви и битвы.

Из этих первооснов железного века современной поэзии, рассеянных по рифмам менестрелей и песням трубадуров, возник золотой век, в котором во времена Возрождения существовавшие порознь литературные памятники были приведены в соответствие, сведены воедино, в особенности греческая и римская литература, которая распространилась на всю поэзию золотого века современной поэзии, что в результате привело к сведению разнородных влияний всех веков и народов в единое целое — огромное подспорье для поэта, располагавшего теперь всем многообразием фантазий и преданий мира. На этой стезе необычайно преуспел Ариосто[632], но более всех — Шекспир и его современники, которые пользовались временем и местом действия потому только, что не могли без него обойтись, ибо всякое действие должно где-то и когда-то происходить; впрочем, в их пьесах римский император мог быть низложен итальянским графом, отправлен скитаться в обличье французского паломника и пасть от руки английского лучника. Этим отчасти объясняется пестрота костюмов, разнообразие поступков и героев в старой английской драме, хотя единственной реальной первоосновой для их фабулы мог быть разве что венецианский карнавал.

Можно сказать, что величайший из английских поэтов, Мильтон, единственный стоит на грани двух веков — золотого и серебряного, совмещая в себе достоинства обоих, ибо вся свойственная золотому веку энергия, мощь и первозданность сочетаются у него с нарочитым и изысканным великолепием Серебряного.

За золотым веком последовал век серебряный — он начался с Драйдена, достиг своего апогея в творчестве Попа[633] и закончился на Голдсмите[634], Коллинзе и Грее[635].

Купер[636] лишил поэзию ее изысканного внешнего лоска; он заботился о стихотворной форме, но собственные мысли значили для него больше, чем стихи. Было бы непросто провести грань между его прозой и белым стихом, между его письмами и поэмами.

Серебряный век был царством авторитета, но теперь авторитет покачнулся, и не только в поэзии, но и в других сферах искусства. Современники Грея и Купера были усердными и вдумчивыми мыслителями. Тонкий скепсис Юма, напыщенная ирония Гиббона[637], смелые парадоксы Руссо и язвительная насмешка Вольтера направили энергию четырех выдающихся умов на то, чтобы до основания потрясти царство авторитета. Интерес к изысканиям, страсть к умственной деятельности подогревались повсеместно, и поэзия испытала на себе воздействие этих процессов. Версификаторы, которые прежде принимали на веру, не слишком заботясь об их смысле, такие устоявшиеся поэтические клише, как «прелестных дев — под сенью дерев», «полночный сад — любовных услад», «ветра шум — страстных дум», «гладь озер — призывный хор», пересматривали свои взгляды, — при общем взрыве умственной деятельности даже поэты должны были показать, что знают, о чем пишут. Томсон[638] и Купер смотрели на деревья и горы, о которых до них писали в рифму столько простодушных джентльменов, ни разу не увидев их воочию, и результат этого невежества оказался равносильным открытию Нового Света. Новые принципы возымели свое действие и в живописи; наиболее предприимчивые художники предавались изображению естественной красоты с неутомимым усердием. Успех, который сопутствовал этим экспериментам, и удовольствие, с ним связанное, привели к тому, к чему обыкновенно приводят новые свершения, — они вскружили головы нескольким безумцам, патриархам медного века, которые, приняв недолговечную моду за непреходящую ценность, рассуждали, очевидно, следующим образом: «Поэтический гений — это высшее наслаждение, и мы располагаем им в большей степени, чем кто бы то ни было до нас. Для того чтобы довести его до совершенства, необходимо развивать в себе способность мыслить исключительно поэтическими образами. Только природа способна наделять нас поэтическими образами, ибо все, что искусственно, антипоэтично. Общество искусственно, так давайте жить вне общества. Горы — естественны, так давайте уйдем жить в горы. Там мы продемонстрируем невиданный доселе образец чистоты и благонравия, там весь день напролет мы будем предаваться невинным усладам: мы будем ходить по горам, нас будут осенять поэтические образы, и мы будем слагать бессмертные строки, которыми будут упиваться благодарные потомки». Подобной зауми мы обязаны появлением достославного братства стихоплетов, известного под названием «поэты озерной школы»[639]; они и впрямь поделились с миром отдельными, доселе невиданными поэтическими образами; они и впрямь олицетворяли собой образец общественной добродетели, столь очевидной, что она не нуждается в подтверждении. Они слагали стихи в соответствии с новым принципом; они видели скалы и реки в новом освещении; старательно избегая всего, что связано с историей, обществом, человеческой природой, они развивали воображение в ущерб памяти и разуму; уйдя из мира с единственной целью увидеть природу такой, какая она есть, они между тем ухитрились увидеть в ней ровно то, чего в ней не было, — они превратили землю, на которой жили, в волшебную страну, населив ее привидениями и химерами. Это дало поэзии так называемое «новое настроение» и породило несметное число безрассудных подражателей, которые и предопределили преждевременную кончину медного века.

Современная описательная поэзия, с точки зрения ее создателей, представляет собой возврат к природе. Эти притязания выглядят как нельзя более неуместными; поэзия не может выйти из границ, в которых родилась, не может оставить невозделанные земли полуцивилизованных людей. Мистер Вордсворт, признанный вождь сторонников возврата к природе, не в состоянии описать ровным счетом ничего, чтобы не привнести в это описание тень датского мальчика, или живой дух Люси Грей[640], или любой другой плод своих диковинных фантазий.

Во все времена развития поэзии жизненные ассоциации строились на поэтическом материале. В наше время все происходит как раз наоборот. Мы слишком хорошо знаем, что в Гайд-парке нет дриад, а в Риджентском канале — наяд. Однако поэзии жизненно необходимы варварские нравы и сверхъестественное посредничество. Поэзия — либо во времени, либо по месту действия — должна быть удалена от наших привычных представлений. В то время как историк и философ развиваются сами и способствуют развитию знаний, поэт копается в сточной канаве отживших предрассудков и разгребает золу давно потухших дикарских костров в поисках погремушек для услады взрослых детей своего века. Так, мистер Скотт откапывает давно не существующих пограничных браконьеров и конокрадов. Лорд Байрон бороздит моря в поисках грабителей и пиратов, населявших берега Морэа и Греческие острова. Мистер Саути прилежно вчитывается в объемистые фолианты о путешествиях и старые хроники, из которых он тщательно выбирает в качестве своего первоосновного поэтического материала все, что не соответствует истине, решительно все бессмысленное и абсурдное. Мистер Вордсворт черпает свой материал из деревенских преданий, услышанных от старух и церковных сторожей, а мистер Колридж к достоверным сведениям, почерпнутым из тех же источников, присовокупляет кошмары безумных богословов и мистику немецких метафизиков, в результате чего услаждает читательский вкус поэтическими видениями, в которых разнородный материал, позаимствованный у церковного сторожа, старухи, Джереми Тейлора[641] и Иммануила Канта, увязывается в единое и совершенное поэтическое целое. Мистер Мур предлагает нашему вниманию персидские, а мистер Кемпбелл — пенсильванские сказания[642]; и те и другие основываются на том же принципе, что и эпос мистера Саути; принцип этот сводится к тому, чтобы в результате поверхностного и бессвязного изучения книг о путешествиях и приключениях собрать из них все те сведения, которые не имеют никакого отношения к целесообразности и здравому смыслу.

Эти расчлененные останки традиции, обрывки заимствованных наблюдений, вплетенные в ткань стиха, построенного на том, что мистер Колридж изволит называть «новым принципом» (между тем как это не принцип вовсе), объединяются в современно-старинную смесь претенциозности и варварства, в которой хныкающая сентиментальность нашего времени в сочетании с искаженной суровостью прошлого предстает разнородными и неувязанными между собой нравоописаниями, которые способны поразить пылкое воображение невзыскательного любителя поэзия, находящегося под сильным влиянием такого поэта, — ведь и в жизни, тот, кто знает хоть что-то — пусть и совсем немного — имеет преимущество над тем, кто не знает ничего.

В наше время поэт — это полуварвар в цивилизованном обществе. Он живет прошедшим днем. Его воззрения, мысли, чувства, ассоциации всецело согласуются с варварскими нравами, устаревшими привычками и опровергнутыми суевериями. Движение его ума подобно движению краба — оно направлено вспять. Чем ярче свет, распространяющийся вокруг него посредством разума, тем непроглядней мрак отжившего варварства, куда он закапывается, словно крот, чтобы набросать жалкие комья земли своих киммерийских трудов[643]. Философский ум, бесстрастно взирающий на все, что его окружает, накапливающий разнородные представления, устанавливающий их относительную ценность, распределяющий их в соответствии с их истинным местом, и, руководствуясь полученными, оцененными и выведенными таким образом полезными знаниями, формулирующий свои собственные, новые представления, смысл и польза которых продиктован самой жизнью, диаметрально противоположен тому мышлению, какое вдохновляется поэзией или творит ее. Высшее поэтическое вдохновение теперь выражается в пустословии необузданной страсти, нытье преувеличенного чувства и ханжестве поддельного участия. Поэзия, стало быть, способна породить лишь такого совершенного безумца, как Александр[644]; такого ноющего болвана, как Вертер, и такого же болезненного мечтателя, как Вордсворт. Ей никогда не взрастить философа, или государственного деятеля, или попросту разумного и полезного члена общества. Ее претензии на практическую пользу в создании жизненных удобств и усовершенствований, с быстрым развитием которых мы повсеместно сталкиваемся, были бы совершенно необоснованными. На это, впрочем, можно было бы возразить, что даже при отсутствии в ней практической пользы она заслуживает внимания, как высшее украшение жизни, как занятие, доставляющее истинное наслаждение. Но, даже если это и так, из этого вовсе не следует, что пишущий стихи в современном обществе не тратит понапрасну своего собственного времени и не отнимает времени у других. Поэзия не принадлежит к тем видам искусства, которые, как живопись, требуют воспроизведения и увеличения, дабы распространяться в обществе. Уже написанного с избытком хватило бы, чтобы заполнить собой то время, какое уделяет чтению стихов любой заурядный любитель поэзии, причем стихи эти, созданные в истинно поэтические эпохи, значительно превосходят по всем поэтическим показателям вымученные подражания горстки впечатлительных подвижников, принадлежащих эпохам непоэтическим. Читать современные бредовые опусы в ущерб непревзойденным сокровищам прошлого значило бы променять истинное удовольствие на весьма сомнительное.

Впрочем, каким бы ни было положение поэзии в современном обществе, ее развитие непременно пойдет вразрез с прогрессом полезных знаний. Грустное зрелище являют собой умы, способные на большее, а между тем погрязшие в благовидной праздности — пародии на интеллектуальное времяпрепровождение. Поэзия была той игрой, которая пробудила умственную деятельность на заре общественного развития; однако, когда зрелый ум серьезно относится к детским безделушкам, это выглядит столь же нелепо, как если бы взрослый человек чесал десна кораллом или требовал к себе в постель погремушку.

Что же касается небольшой части нашей современной поэзии, которую не назовешь ни описательной, ни повествовательной, ни драматической и которую, за неимением ничего лучшего, можно назвать этической; самой выдающейся ее части, которая состоит всего лишь из жалобных самовлюбленных рапсодий, выражающих горькое разочарование творца миром и всем сущим в нем, — такая поэзия лишний раз подтверждает то, что уже говорилось о подуварварском свойстве поэтов, которые, отпев свои дифирамбы и панегирики в пору примитивной ступени развития общества, обезумели и утратили связь с миром, когда общество стало более изысканным и просвещенным.

Итак, когда мы говорим, что поэты предназначают свое искусство не для думающей, деловой, научной и философской части общества, не для тех, чьи умы руководствуются насущной необходимостью и общественной пользой, но для той, гораздо более внушительной части читающей публики, ум которой глух к желанию постичь ценные знания, которая равнодушна ко всему тому, что не очаровывает, поражает, волнует, возбуждает, приводит в восторг; таких читателей очаровывает гармония, волнует чувство, поражает страсть, возбуждает пафос и приводит в восторг возвышенность; гармония эта есть не что иное, как прокрустово ложе поэтических правил; чувство это есть не что иное, как ханжеское себялюбие, рядящееся в одежды проникновенного участия; страсть эта — не что иное, как смятение слабого и себялюбивого рассудка; пафос этот — нытье слабого духом; возвышенность — напыщенность пустого человека; когда мы говорим, что насущные и постоянно растущие интересы человеческого общества испытывают непрерывно растущую потребность в умственной деятельности; когда мы говорим, что с ростом общественных нужд подчиненность красоты пользе получает всеобщее признание и что, стало быть, прогресс полезных искусств и науки, а также моральных и политических знаний будет все более отвлекать внимание от всего пустячного и второстепенного ко всему значительному и основному; что тем самым будет постепенно сокращаться не только количество любителей поэзии среди читателей, но и снижаться их интеллектуальный уровень по сравнению с общим уровнем этой массы; когда мы говорим, что поэт должен продолжать угождать своей аудитории, а стало быть, опускаться до ее уровня, в то время как остальная часть общества подымается над этим уровнем, — из всего этого не составляет труда заключить, что недалек тот день, когда упадок всех разновидностей поэтического искусства станет столь же общепризнанным, каким уже давно стал закат драматической поэзии, и не из-за убывания интеллектуальных ресурсов, а потому, что интеллектуальные ресурсы избрали для себя новые и лучшие пути, предоставив заниматься поэзией и вершить ее судьбами выродившимся современным стихоплетам и их олимпийским судьям, этим журнальным критикам, которые продолжают дебатировать и постулировать поэтические пророчества, как будто поэзия не претерпела изменений со времен Гомера, как будто она по-прежнему остается вершителем умственных процессов, как если бы в мире не существовало ни математиков, ни астрономов, ни химиков, ни моралистов, ни метафизиков, ни историков, ни политиков, ни политэкономов — словом, всех тех, кто вознес в интеллектуальные выси пирамиду, с которой они взирают на современный Парнас сверху вниз, сознавая, сколь ничтожное место занимает он в безграничности открывающихся им перспектив, и с улыбкой наблюдают за теми жалкими потугами и ограниченными суждениями, которыми тешат себя болтуны и шарлатаны, оспаривающие пальмовую ветвь и критический трон.

ПИСЬМА И ДНЕВНИКИ ЛОРДА БАЙРОНА, ИЗДАННЫЕ МУРОМ[645]

Первый том ставит нас отчасти в невыгодное положение. Старая мудрость: Respice finem[646] — как нельзя более применима к биографии. Особое удовольствие, а также польза, извлекаемые из произведений этого жанра, зависят от исследования характера — с этой точки зрения последний акт жизненной драмы часто проливает свет на первый. Немного найдется на свете таких бесхитростных людей, которые бы позволили даже самым своим ближайшим друзьям судить, что в их характере искусственно, а что истинно; под искусственным мы понимаем напускные, притворные свойства, которые в соответствующей ситуации отбрасываются так же легко, как маска или маскарадный костюм; так же легко, как во времена Французской революции многие почтенные члены общества срывали с себя сутану, коль скоро она переставала быть постоянным источником дохода. Крайние случаи такой искусственности характера можно обнаружить в бесстрастности старшего Брута[647], в притворном безумии Эдгара[648], в напускной глупости Леона[649]. В меньшей степени этой притворной личиной прикрываются так или иначе все люди, — мало кому в этом мире удавалось ни разу не видеть старого друга в новом обличье; только время способно (ό παντέλ εαεγκοξ χρόνος[650], как замечательно сказал Софокл) доказать, является ли стремящийся к славе юный сенатор истинным патриотом или его патриотизм в основе своей либерально-ханжеский; кем по сути своей является пылкий республиканец: Наполеоном или Вашингтоном? Под истинным в характере мы подразумеваем такие человеческие свойства — как нравственные, так и умственные, — которые остаются неизменными на протяжении всех самых зрелых человеческих лет и которые при стечении обстоятельств, пусть и самых неблагоприятных, только еще более развиваются и крепнут. Примером этих качеств в их худших, равно как и лучших, проявлениях может служить, с одной стороны, любовь к развлечениям, свойственная игрокам и пьяницам, которая ведет их к нищете и могиле, и, с другой стороны, любовь к своей отчизне и к человечеству, которая отличает таких людей, как Вашингтон, Джефферсон, Франклин, и их соратников по Северо-Американской революции.

Солон уговаривал Креза[651] дождаться конца жизни, прежде чем высказываться о человеческом счастье, что столь же необходимо при вынесении категорических суждений о характере человека. Основное достоинство этой биографии определялось бы тем светом, какой она должна была пролить, на характер лорда Байрона. С нашей, по крайней мере, точки зрения, книга эта открыла немного нового в его характере, да и то немногое, что открыто, отнюдь не рассчитано на то, чтобы воздать должное его памяти.

Лорд Байрон всегда сам был вершиной своего искусства. Кто бы ни находился на его картинах, передний план неизменно оставался за ним. Кто-то совсем по другому поводу сказал о Колридже: «Он сделал читателя своим доверенным лицом». Что же касается признаний лорда Байрона, это были скорее полупризнания, более рассчитанные на то, чтобы подогреть любопытство, нежели удовлетворить его. Байрон никогда не скрывал своих чувств, однако он скорее намекал, чем сообщал об обстоятельствах, их породивших; его намеки были полны туманных самообвинений в воображаемых преступлениях, которые, естественно, тут же становились предметом досужих сплетен ничем не гнушающейся публики. Он и впрямь в своих сочинениях и беседах, особенно в последние годы жизни, отдал должное мистификации; он говорил многое из того, что приводило в совершенное замешательство добросовестных его биографов, которые были вынуждены сообщать то, во что не верили другие, считавшие, что раз он так не думал, значит, он не мог такое сказать, что совсем не одно и то же. Многие из его признаний капитану Медвину[652] и мистеру Ли Ханту[653] отдавали мистификацией. Это были признания под стать итальянской opera buffa[654], где ремарки in confidenza[655] неизменно означают, что в словах действующего лица не будет ни слова правды. Лорда Байрона с самого начала отличало неукоснительное стремление к истине, однако падение нравов сказывается на правдивости даже самых чистосердечных людей, а потому, учитывая всю меру превратного понимания, мы все же считаем для себя невозможным читать мемуары Медвина и Ханта, не отдавая отчет в том, что оба достойных джентльмена находились во власти самой беззастенчивой мистификации. Лорд Байрон беседовал с ними в том же духе, в каком писалась большая часть badinage[656] «Дона Жуана», как, например, в следующем отрывке:

Я, чтоб читатель-скромник не бранил,
«Британский вестник» бабушкин купил.
Я взятку положил в письмо к издателю
И даже получил ответ:

Он мило обещал (хвала создателю!)
Статью — хвалебных отзывов букет![657]
Издатель воспринял эти строки как серьезное обвинение и принялся самым жалостливым образом умолять лорда Байрона отказаться от них, взывая к его чести джентльмена и благородному происхождению. За что и был выставлен на всеобщее осмеяние, ибо никто не воспринял этот пассаж как обвинение, во всяком случае серьезное.

Эту склонность лорда Байрона подметил и мистер Мур, он приводит одно письмо мистеру Далласу[658]:

«Лорд Байрон никогда не мог отказать себе в удовольствии блеснуть остроумием за счет собеседника. Особенно он любил озадачивать и мистифицировать назойливых и самодовольных советчиков. Выходки, которые он позволял себе еще мальчишкой с ноттингемским шарлатаном Лавендером, были лишь первыми проказами, которыми он забавлялся на протяжении всей своей жизни, издеваясь над многочисленными мошенниками, общению с которыми был обязан своей знаменитости и светскости» (с. 135).

Совершенно очевидно, что человек, так пишущий, будет так же и говорить, особенно с людьми, которых он не слишком уважает. Мы не станем сейчас вдаваться в казуистику этого вопроса, равно как и решать, при каких целях мистификация особенно действенна: то ли чтобы измываться над заносчивым легковерием, то ли чтобы ввести в заблуждение неуместное любопытство. Великие люди пользовались ею, и великие люди находили ей оправдание.

Quantunque il simular sia le piu volte
Ripreso, e dia di mala mente indici,
Si trova pur' in moite cose e moite
Aver fatti evidenti benefici,
E danni, e biasmi, e morti aver gia tolte,
Che non conversiam sempre con gli amici,
In questa, assai piu oscura, che serena,
Vita mortal, tutta d'invidia plena[659].
Что же касается нас, то мы надеемся, что никогда не воспользуемся и уж определенно не найдем оправдания мистификациям. Мы будем оставаться верны мудрости древних британских бардов: «Истина против мира». Но если и есть чей-то жизненный опыт, оправдывающий подобную практику, так это жизненный опыт личности, существующей вне общества и являющейся предметом пересудов; в замкнутую жизнь такой личности просачивается целый сонм маленьких Босуэллов[660], этих вездесущих соглядатаев, которые, располагай они хоть самыми ничтожными сведениями, готовы при первой же возможности передать их во власть общественному мнению, если только его наперсник имел неосторожность обмолвиться чем-то, что способно разжечь сластолюбивый аппетит читающей черни. В этом отношении весьма показательны наивные наблюдения мистера Ханта, состоящие в том, что никому не приходилось видеть «настоящего» Байрона совершенно трезвым и что вышеозначенный Байрон прилагал все усилия к тому, чтобы не напиваться в обществе мистера Ханта. «Выдуманный Байрон» постоянно подвергался насмешкам и пребывал в отчаянии; если верить мемуарам мистера Ханта, то Байрон только и делал, что по сто раз на дню становился предметом остроумнейших замечаний самого мистера Ханта, его супруги — миссис Хант, всей оравы маленьких Хантов. Короче говоря:

Тростинкой преградите путь Отелло,
И он свернет...[661][662]
Мы не рецензировали мемуары мистера Ханта. «Ежеквартальное обозрение» сполна воздало им должное, и хотя журнал умолчал о некоторых вещах, которые мы бы упомянули, и упомянул многое из того, о чем мы бы, безусловно, умолчали, — было бы actum agere[663] вновь обращаться к той же теме. Нас нимало не интересуют те мотивы, которыми руководствовалось «Ежеквартальное обозрение». Их старый политический противник предстал в явно неблагоприятном нравственном освещении. Вздорное самомнение, переливающееся через край тщеславие, которое, подобно сотне фонтанов на реке Хоанго, бьет из каждой страницы; готовность презреть самыми интимными признаниями; никчемность всех тех сведений, которыми располагает автор; жалкие издевки напыщенного ума; причудливые и нелепые фигуры речи; несуразные представления о морали и нравах; постоянное самовыпячивание; явное стремление забить том бессмысленными подробностями на потребу беспринципного книготорговца, который уснащает именем лорда Байрона соответствующее количество страниц; неустанно расточаемые похвалы блестящему остроумию автора и его семьи; наконец, безусловный malus animus[664] всего сочинения — все это являло собой столь завидный материал для критики, что обозрение могло себе позволить на этот раз действовать по справедливости и клеймить своего противника, не прибегая к испытанному средству злостного искажения и обмана.

Многочисленными примерами озорства, когда автор вовсе не рассчитывает, что его высказывания примут всерьез; того озорства, какое превращается усилиями его литературных интерпретаторов в нечто, о чем писатель и не думал помыслить, пестрят письма лорда Байрона, приведенные в этом томе; так он пишет матери из Константинополя:

«X., который передаст тебе это письмо, направляется прямо в Англию, и, поскольку он полон впечатлений, я не стану предвосхищать его; прошу тебя, однако, не верить ни одному слову из того, что он расскажет, а довериться мне, если у тебя есть желание узнать правду».

Всякий, кто прочтет этот том, несомненно воспримет эти строки как шутку, однако нетрудно представить себе, что его биографы откомментировали бы это письмо примерно так: «Он был весьма дурного мнения о правдивости мистера Хобхауса[665] и настойчиво уговаривал меня не верить ни одному его слову».

Не станем приводить других примеров. Том изобилует ими. Мы считаем, что капитан Медвин и мистер Ли Хант были людьми благородными, а потому воспринимали все всерьез. В действительности же тот и другой пользовались его доверием не больше, чем общество в целом, вот почему их неполные и зыбкие сведения не вызывают ничего, кроме досады.

Ничто еще не возбуждало столь сильного любопытства и не вызывало столь горького разочарования, как биография, которую оставил по себе лорд Байрон и которую мистер Мур предал огню. Мистер Мур называет ее «биографией, или, верней сказать, записками, которыми по различным причинам решено было пожертвовать» (с. 656). Записки эти, таким образом, безвозвратно исчезли, а мистер Мур остался единственным, кто пользуется репутацией самого сведущего человека в королевстве в отношении всего, что касается великого поэта; репутацией человека, имеющего доступ к самым обширным материалам его биографии, способного, как никто иной, свести эти материалы в единое целое.

К великому сожалению, однако, оказалось, что все, что стоило рассказать, рассказывать не пристало. То, что более всего возбуждало любопытство публики, — что же предшествовало тайне? — по-прежнему остается тайной. Все это, как и сон Основы, и по сей день хранится в погребенных тайниках невысказанного.

Основа: «Глаз человеческий не слыхал, ухо человеческое не видало, рука человеческая не способна схватить, язык человеческий не способен понять, а сердце человеческое не способно выразить, что такое был мой сон!»[666]

Друзья, я могу рассказать вам чудеса, но не спрашивайте у меня какие, потому что если я вам расскажу, то не буду истинный афинянин. Я расскажу вам все точь-в-точь, как случилось.

Пигва: Говори, говори, любезный Основа.

Основа: Ни слова обо мне. Все, что я скажу вам теперь, это то, что герцог кончил обедать[667].

К сожалению, добрая половина этого солидного тома посвящена вещам не более важным, чем обед у герцога.

Поговорим теперь о содержании первого тома, делая лишь те замечания, какие сами напрашиваются, и приберегая общие выводы ко времени выхода в свет второго тома.

Том начинается со сведений о родословной лорда Байрона. «В характере великого поэта, — пишет мистер Мур, — одной из самых главных черт была гордость за свою родословную». Эта родословная бегло прослеживается автором от Ральфа де Буруна, чье имя занимает особое место в «Книге судного дня»[668] в перечне землевладельцев Ноттингемшира (с. 1), далее к сэру Джону Байрону Малому с Большой Бородой (с. 3), который во время распада монастырей получил из рук короля церковь и небольшой монастырь в Ньюстэде с прилегающими землями; к сэру Джону Байрону, которому в 1643 году король Карл I пожаловал титул «барона Байрона Рогдейского в графстве Ланкастер» и который изображается самым преданным, стойким и бескорыстным сторонником короля, и вплоть до деда, двоюродного деда и отца поэта; первый из них — адмирал Байрон, чьи кораблекрушение и невзгоды привлекли к себе немалое внимание и расположение общества; второй — лорд Байрон, который в 1765 году предстал перед судом палаты лордов за убийство на дуэли — а точнее, в потасовке — своего родственника и соседа, мистера Чаворта; и третий, капитан Байрон, ничтожество и распутник, женившийся сначала на бывшей жене лорда Кармартена, которую он предварительно увел от мужа, а впоследствии, после ее смерти, на мисс Кэтрин Гордон, единственной дочери и наследнице Джорджа Гордона из Гикта. Единственным ребенком от первого его брака была достопочтенная Августа Байрон, ныне — жена полковника Ли; единственным ребенком от второго брака был герой настоящих мемуаров, который родился в Лондоне на Холлс-стрит 22 января 1788 года; ко времени его рождения его мать, вышедшая замуж в 1785 году, превратилась из женщины среднего достатка в практически неимущую, жившую всего на 150 фунтов в год, а его отец успел промотать все свое состояние. Дама эта отнюдь не была исключением из аксиомы деревенского судьи Сайленса: «Коротка ль, высока ль — баба дрянь всегда»[669]; более того, она была сущей мегерой. Эта достославная парочка развелась в 1790 году, а муж умер в 1791-м. Маленький Байрон остался с матерью, учившей его злословить, и с няней, которая учила его повторять псалмы и рассказывала ему легенды и сказки на сон грядущий. Еще до того, как ему минуло восемь лет, он успел множество раз прочесть Библию, причем Ветхий завет читал из удовольствия, а Новый — по принуждению.

Хромота — следствие несчастного случая при рождении — с ранних лет была для него предметом боли, неудобства и унижения.

Свое образование он начал в дешевой дневной школе в Абердине, где решительно ничем себя не проявил. В 1796 году в оздоровительных целях мать увезла его на север Шотландии, в горы, где впервые проявилась его любовь к горным пейзажам; в возрасте восьми лет он уже был влюблен в свою «шотландскую Мэри»; мистер Мур пространно рассуждает на эти две темы — горные пейзажи и ранняя любовь.

Со смертью своего двоюродного деда в 1798 году он унаследовал его титул и поместья, и поскольку последние были заложены и перезаложены, то и первый ложился на него тяжким бременем. Он попадает в руки ноттингемского знахаря по имени Лавендер, который под предлогом лечения ноги жестоко мучил его. Эти невзгоды совпали по времени с уроками латыни, которой его обучал почтенный школьный учитель мистер Роджерс.

В 1799 году его увезли в Лондон, и его ногой занялся доктор Бейли, а образованием — учебное заведение доктора Гленни в Далвиче, где было сделано все возможное, чтобы отучить его от того немногого, чему он выучился в Шотландии, в результате чего Байрон начал все сначала, и дело пошло, однако успехам мальчика во многом препятствовала мать, не отпускавшая его от себя ни на шаг.

В 1800 году он испытал второе детское увлечение, предметом которого на этот раз стала юная кузина мисс Паркер.

В 1801 году он поступил в Харроу[670], будучи, как сказал доктор Гленни, «настолько неподготовленным, насколько может быть неподготовленным молодой человек, получивший двухлетнее начальное образование, которое сводилось на нет любыми уловками, отвращающими ученика от наставника, школы и серьезных занятий».

Однако в Харроу Байрон неожиданно проявил себя отличным спортсменом; он не раскрывал учебников и набирался самых общих сведений, читая книги по истории, философии и другим наукам, что совершенно противоречит железному порядку и дисциплине наших учебных заведений, вводимых во имя искоренения любви к чтению. Уважение соучеников он завоевывал себе кулаками. В этой части мемуаров автор приводит огромное количество малозначащей и бессвязной информации.

В 1803 году он влюбляется в свою кузину мисс Чаворт; поскольку мистер Мур многое связывает с этой неудачной привязанностью и поскольку описание этого эпизода весьма показательно для содержания и формы мемуаров в целом, приводим весь отрывок, связанный с этим событием <...>

В то, что эта любовная связь повлияла на всю его дальнейшую жизнь, мы со своей стороны решительно отказываемся верить. Вернее было бы сказать, что его умонастроение повлияло на увлечение. Ему вообще было свойственно всегда стремиться к недостижимому. Если бы он все-таки женился на этом своем кумире, сделал бы по отношению к ней тот же вывод, какой делал в отношении всех своих более удачных увлечений:

Прием из жизни взятый, не из книг!
Но многое теряет без возврата
Кто овладел им. Цели ты достиг.
Ты насладился, но чрезмерна плата.
Чайльд Гарольд, Песнь I, 35[671] [672]
Всю свою жизнь он стремился к тому, чего не мог достигнуть. Он подбирал далеко не самое лучшее из того, что оказывалось на его пути волею обстоятельств, и довольствовался горничной, не сыскав взаимности у Елены, которая по-прежнему оставалась желанной, ибо была недоступна. Как говорит греческий поэт:

Свинья, имея один желудь[673], хочет получить и другой,
А я, имея прекрасную дочь, хочу получить и другую.
В этом мироощущении нет ничего необычного, равно как и в заблуждении человека, считающего, что одно подобное разочарование отразилось на всей его жизни. Необычность Байрона не в этом, но в том, что он нашел человека, который в это поверил.

Что же касается круга чтения лорда Байрона в Харроу, то мистер Мур позволяет себе пару отступлений, посвященных классической литературе, что, особенно если вспомнить его эпикурейство и некоторые соображения на этот счет[674], наводят на мысль о лисе и винограде.

В 1805 году лорд Байрон был переведен в Кембридж, в колледж Святой троицы. В 1806 году, когда он гостил у матери в Саутвелле, что-то так взбесило ее, что она воплотила свой гнев в кочергу и щипцы для угля. От этой Юноны и ее смертоносных орудий он бежал в Лондон, после чего всю жизнь старался держаться от нее подальше.

В 1807 году он издал небольшой том стихов[675], предназначенных для узкого круга друзей. Поскольку тема эта представляется мистеру Муру необычайно интересной, к тому же совершенно безопасной, наш биограф уделяет ей весьма значительное место. Он также подолгу распространяется о спортивных успехах своего героя, о его неосведомленности в лошадях, любви к собакам и огнестрельному оружию, о его вере в ясновидение, привидения и прочее; о его боязни растолстеть, о его комплексах, вызванных хромотой, о его разнообразном чтении, о том удовольствии, с каким он, отвлекаясь от академической программы, читал «Сказки Матушки Гусыни»[676], купленные у уличного торговца. Res memoranda novis annalibus[677].

Автором приводится также длинный список книг, которые лорд Байрон прочел к тому времени, то есть к ноябрю 1807 года. Список этот весьма обстоятелен, в особенности что касается книг по истории. Мистеру Муру кажется, что мало кто из студентов так много читал, — и в этом мы не можем с ним не согласиться, хотя и не без существенных оговорок. Ведь то, что многие называют чтением, зачастую оборачивается лишь мимолетным пролистыванием — именно так, по всей видимости, «читалось» большинство из приведенных здесь книг. «Бесчисленное количество греческих и латинских поэтов». По крайней мере, к этому заявлению нельзя не отнестись скептически. Если бы Байрон прочел хотя бы десяток греческих поэтов, он никогда бы не допустил такой нелепой ошибки, с какой мы сталкиваемся в «Дон Жуане»:

Реки морской живые берега,
Дворцами испещренные богато...
Песнь V, 3[678]
Он говорит в Примечаниях на «реки морской»: «Это выражение Гомера вызвало много критических замечаний. Оно не соответствует нашим «атлантическим» представлениям об океане, но оно вполне применимо к Геллеспонту и Босфору, поскольку Эгейское море все усеяно островами».

Нам неизвестно, кого имеет в виду автор, говоря, что это выражение часто критиковалось, однако человек, который прочел «бесчисленное количество греческих и латинских поэтов», не мог не знать, что в соответствии с представлениями древних Земля находилась в центре Мирового океана и что моря были лишь его излучинами. Об этом можно судить хотя бы по щиту Ахиллеса — чтобы не вдаваться в более специальные источники. Мировой океан обтекал щит по краям, а Земля, которую он окружал, изображалась в центре.

Ἐν δέ τῖθει ποταμογο μεγα
᾽σθένος Ωκενοἶο
Ἄντυγα πάρ πυμἄτην σακεος
πυκα ποητογο[679]
«Hic utique manifestum fit, — говорит Хейнеtitle="">[680], — auctorem voluisse orbem terrarum in clypeo esse adumbratum»[681].

Вот уж действительно «часто критиковалось»! Если кто его и критиковал, так не иначе как английские читатели, озадаченные переводом Попа[682] или отрывком Мильтона о Левиафане[683]. Пусть те, кто хочет знать всю правду, прочтут начало «Писем» Дионисия[684].

Ex pede Herculem[685]. Человек, который рассуждает в таком духе, ознакомившись с бесчисленным количеством греческих и латинских поэтов (их, к сожалению, не составляет труда пересчитать по пальцам), очевидно, мало что вынес из этого чтения. «Польза чтения, — говорит Хорн Тук[686], — зависит не от умения проглотить, а от способности переварить».

Лорд Байрон прочел достаточно, чтобы произвести общее впечатление массой отрывочных и неточных сведений, встречающихся в его сочинениях. Это лучший вид чтения для всех тех, кто преследует цель лишь позабавить публику, а, насколько мы можем судить по его биографии, лорд Байрон ничем более не руководствовался.

«Я вижу, — говорит он (октябрь 1810 года), — что анонсируется «Дева озера»[687]. Она, разумеется, написана в свойственном ему старом стиле баллады и конечно же хороша. Что там ни говори, а Скотт лучше их всех. Ведь цель всякого сочинительства — забава, а в этом он определенно преуспел» (с. 241).

Точно такой же смысл, если верить капитану Медвину, вкладывает Байрон и в следующие слова: «Главная цель — добиться эффекта, неважно каким способом». В этом отношении принципы его чтения вполне соответствуют принципам чтения его друга и биографа и напоминают попавшийся нам на глаза анонс французского труда по музыке, в котором говорится: «Здесь содержится tout ce qui est necessaire pour en parler sans l'avoir etudie»[688].

Жизнь его в Кембридже ничем не отличалась от жизни других молодых людей.

«После долгих раздумий, — пишет он 5 июля 1807 года из колледжа Святой троицы, — я решил прожить еще год в Гранте[689], так как мои комнаты (и прочее) меня вполне устраивают. Несколько старых друзей опять бывают у меня, и я завел множество новых знакомых, что вполне соответствует моей общительности; думаю вернуться в колледж в октябре, если буду жив. Здесь веду я самый рассеянный образ жизни: каждый день где-нибудь бываю, меня зазывают на столько обедов, что я не в состоянии переварить их. Пишу это письмо с бутылкой кларета в животе и со слезами на глазах, ибо я только что расстался с моей красавицей, которая провела со мной вечер» (с. 113).

Далее он говорит уже более серьезно (21 января 1808 года):

«Я студент Кембриджского университета и в этом семестре буду держать экзамен на степень магистра искусств, однако, задайся я целью постигнуть логику, красноречие или добродетель, в Гранте это было бы невозможно; как невозможно и в Эльдорадо, тем более в Утопии. Мозги кембриджских студентов так же мутны, как воды Кема, их амбиции ограничиваются не церковью христовой, а ближайшим вакантным приходом» (с. 134).

Мистер Мур подробно комментирует эти строки и высказывает мнение, будто отвращение, которое испытывали Мильтон и Грей к Кембриджу, а Гиббон и Локк — к Оксфорду, «определяются в основе своей ненавистью к дисциплине, столь свойственной гению»; далее он распространяется об «обыкновении гения и вкуса противостоять дисциплине»:

Чем проще мысль, тем путанее речь —
Из слов не просто логику извлечь[690].
Здесь мистер Мур особенно глубоко заблуждается, как, впрочем, и во всех случаях, требующих хотя бы начатков аналитического мышления. Если университеты ничего не могут поделать с гениями, то их дисциплина, будь она годна хоть на что-нибудь, может, по крайней мере, научить чему-то посредственность и глупость, но ведь, в сущности, университетская дисциплина не что иное, как притворство и обман, сводящие образование к пустым формальностям; они прививают посредственности тихую ненависть к литературе и превращают простодушного остолопа в безнадежного, неисправимого и самодовольного кретина. Мильтон, Локк, Гиббон и Грей (да и сам лорд Байрон), по их собственному признанию, многому выучились, несмотря на все попытки университетов помешать им, и когда самые наши замечательные поэты, философы и историки ополчаются против университетов, то в этом выражается, по мнению мистера Мура, нелюбовь гения к дисциплине, а вовсе не то отвращение, какое питают интеллект, знание, разум и истина к невежеству, стяжательству и политическому подобострастию — плодам ложного представления об образовании и науке.

Впрочем, нам бы не хотелось решать этот вопрос лишь на уровне отвлеченных умозаключений. Для этого предоставим слово Мильтону, Гиббону, Грею, чтобы они сами объяснили, почему университеты вызывали у них такую ненависть и отвращение <...>.

* * *
Утверждение о том, это эти просвещенные и усердные люди, подчинившие сами себя строжайшей дисциплине, невзлюбили свои университеты только потому, что дисциплина претит чтению, выглядит un peu fort[691] даже для мистера Мура. Но университеты влиятельны, а мистер Мур стремится поддерживать хорошие отношения со всем, что имеет влияние. В дальнейшем нам еще не раз предстоит убедиться в этом.

В 1807 году лорд Байрон выпускает «Часы досуга», а в 1808 году «Эдинбургское обозрение» обрушивается, на него в духе, привычном для обращения со всеми авторами, в особенности молодыми, которые, не входят в продажный круг политических и литературных фаворитов; незадолго до этого точно так же обошлись и с самим мистером Муром. Впрочем, мистер Мур, а следом за ним и лорд Байрон в конечном счете пробились в этот заколдованный круг; первый добился своего, пообещав пристрелить критика, чем доказал, что он не только джентльмен, но и великий поэт; второй — тем, что безжалостно высек своим сатирическим пером как своего рецензента, так и всех тех, кого тот расхвалил[692], что, коль скоро общественное мнение проявило благосклонность к юному сатирику, представило его претензии на гениальность в совершенно ином свете. Поскольку рецензия была беспринципной и угождала разве что досужей злобе, «самому даровитому из критиков» ничего не оставалось, как проглотить обличающую его инвективу, в которой, между прочим, говорилось, что ему место в городской тюрьме, — после чего, обменявшись между собой уколами (Мур раскритиковал Джеффри и Байрона, Джеффри «разнес», как говорят критики, Мура и Байрона, а Байрон в свою очередь разнес Джеффри и Мура), все три дарования стали закадычными друзьями в литературном мире, отчего репутация каждого из них только выиграла у просвещенной и проницательной публики. Поскольку мистер Мур не только поэт, но и музыкант, мы рекомендуем ему воспользоваться этой беспроигрышной темой.

Мистер Мур приносит свои весьма неуклюжие и нерешительные извинения по поводу того, как его друг-критик в свое время обошелся с его другом-поэтом. «Этот плут — мой честный друг, сэр»[693], — говорит Деви судье Шеллоу, заступаясь за Уайзора. Сейчас мы не станем подробно останавливаться на этом, потому что у нас еще будет возможность убедиться в том, каковы принципы литературной критики, исповедуемые «Эдинбургским обозрением».

Много говорится и о месте сатиры в прессе. В оценке людей лорд Байрон руководствовался исключительно личными пристрастиями, будь то доброжелательность или отвращение. Мистер Мур пытается оправдать эту черту Байрона тем, что поэт был подвержен новым впечатлениям и влияниям, которые столь существенно сказывались на его противоречивых суждениях и пристрастиях. Забавно наблюдать, как лорд Карлайль[694] превращается из Роскомона[695] в болвана; как профессор Смит[696], Английское Лирическое Дарование, превращается из человека, ухитрившегося дискредитировать даже университет, в того, кто чуть ли не восстановил его доброе имя; как сэр Уильям Гелл[697] одним росчерком пера возведен; из шута в классики на том лишь основании, что лорд Байрон совершенно случайно познакомился с ним, когда тот находился на полпути от шута к классику, и так далее. Примерно в том же роде составлялись мнения лорда Байрона и о других людях на протяжении всей его жизни.

* * *
В 1811 году Байрон лишился матери и двух близких друзей[698]: Уингфилда и Чарльза Скиннера Мэтьюза. Мистер Мур сообщает некоторые сведения о последнем из них, который, судя по всему, равно как и его великий друг, «заблудился в лабиринтах скептицизма». Дурной глаз, лабиринты, червоточины, проклятия, блуждающий свет, тучи, затмение и все прочее в таком духе столь сильно сказывается на воображении мистера Мура, что сам он безвозвратно теряется в лабиринте метафор. Вызволить его из этого лабиринта мы не в силах, однако, посоветовав ему, как советовал Фальстаф Пистолю, говорить по-человечески[699], скажем от себя несколько слов по поводу того, что вызвало такой хаос в его метафорах.

В письмах лорда Байрона мистеру Далласу, мистеру Ходжсону и мистеру Гиффорду[700] мы находим ответы на те увещевания и упреки, с какими эти джентльмены обращались к нему в связи с его непостоянством. Если бы любой из этих джентльменов сетовал на его непостоянство после его смерти в мемуарах, ему посвященных, то это было бы вполне естественно, учитывая их отношение к нему при жизни. Однако в письмах лорда Байрона мистеру Муру, да и во всех их отношениях, судя по отзывам мистера Мура, нет и намека на упреки последнего в непостоянстве. Тем более странно, что теперь, после смерти лорда Байрона, мистер Мур предъявляет ему обвинения, которые, судя по всему, не удосужился предъявить при жизни. Как нам представляется, то, что мистер Мур в свое время пытался завоевать благосклонность лорда Байрона молчанием, а теперь завоевывает благосклонность публики болтовней, вполне согласуется с его общими принципами, состоящими в потворстве всему влиятельному.

«Основным предметом потребления в Англии нашего времени, — говорит где-то сам лорд Байрон, — является ханжество: ханжество нравственное, ханжество религиозное, ханжество политическое, но всегда ханжество». Сколько этого ханжества кроется за сетованиями мистера Мура, мы предоставляем судить читателю. В письмах лорда Байрона мистеру Муру нет ни одного слова в ответ хотя бы на тень упреков по поводу его непостоянства. Безусловно, со стороны мистера Мура было не по-дружески даже не протянуть ему руку помощи, чтобы вызволить его из «лабиринта, в котором он плутал», «из тьмы, в которой он блуждал». Тем более что, судя по той уверенности, с какой он приписывает ошибки лорду Байрону, сам он в своей непогрешимости приближается к католической церкви. Человек не может безапелляционно обвинять в грубых ошибках другого, если он до конца не уверен в собственной правоте. В этой связи нам представляется абсолютно непорядочным отказывать своему безбожнику-другу в поддержке, когда тот еще был жив и мог ею воспользоваться, а теперь, после его смерти, вздыхать над ним и забрасывать его языческую память градом метафор, дабы не уронить себя в глазах своей веры. Впрочем, мы не думаем, что найдется хотя бы один чистосердечный человек, которому бы, вне зависимости от его религиозных убеждений, мог полюбиться тот образ, в который рядится мистер Мур.

Все его замечания на эту тему самым неопровержимым образом свидетельствуют о том, что он не преследует иной цели, кроме как высказывать претенциозные и благовидные суждения. Относительно их благовидности пусть выскажутся те, кто их разделяет. Мы же со своей стороны хотели бы сказать несколько слов по поводу их претенциозности. «Червь обнаружил себя уже в утренней росе молодости». Что имеется в виду под «утренним червем» или «червем в росе»? По всей видимости, автор имеет в виду червя на бутоне розы, покрытом утренней росой. Но разве червь начинает с того, что обнаруживает себя? Разве он появляется с утренней росой? Ни то, ни другое. Метафора никуда не годится. «Червь обнаружил себя в утренней росе молодости... когда воздействие этой порчи...» Здесь червь уже предстает в виде «порчи», порчи, появляющейся с утренней росой, — пусть мистер Мур на протяжении всех двенадцати месяцев внимательно последит за своим садом, и, если он обнаружит любого червя или паразита, появившегося с утренней росой, ему надлежит опубликовать свои наблюдения, как представляющие несомненный фитологический и метеорологический интерес. Так, неверная метафора оказалась неверной вдвойне. «Поскольку развитие этой порчи самым пагубным образом сказывается на любом уме, а тем более на уме прирожденного атеиста, он демонстрировал редкую и удручающую способность вести себя как зарвавшийся школьник. Преждевременное развитие, которое явилось причиной столь раннего взлета его страстей и дарования, ускорило и формирование ума, что и привело к самым пагубным последствиям». Червя больше нет и в помине, зато теперь выясняется, что заблуждение — это, с точки зрения мистера Мура, следствие развития разума. Такое логическое открытие ни в чем не уступает предшествовавшему ему открытию физическому.

Несколько позже мы обнаруживаем, что «лорд Байрон оказался в тупике скептицизма», что, иными словами, он начал заблуждаться, — получается вполне ирландская ситуация: «...его ум самым безответственным образом развлекался на грани всего самого мрачного и ужасного»; тут он выбирается из лабиринта и оказывается на краю пропасти, но «он никогда не был убежденным атеистом». Так кем же в таком случае он был?! Мистер Мур этого не знает. Раз он не был убежденным атеистом, значит, он был в известном смысле верующим, и тогда возникает вопрос — до какой степени? И неужели среди огромного множества вероисповеданий христианского мира не нашлось бы ни одного, которое бы приняло его в свое лоно?

«Безбожие, — говорит человек более мудрый, чем мистер Мур (Ричард Пейн Найт[701] в предисловии к «Развитию цивилизованного общества»), — это невнятное понятие, обозначающее собой голословное обвинение, которое всякий лицемер и фанатик выдвигает против тех, кто кажется ему менее лицемерным или фанатичным, чем он сам. В этой связи остается сказать лишь, что я никогда не писал на тему христианства ничего, что бы в точности не вытекало из обязанностей доброго подданного, доброго гражданина и доброго человека, я мог бы еще добавить — доброго христианина, если бы понимал значение этого понятия или знал бы, какие обязанности оно подразумевает; однако, обнаружив посредством малой толики чтения и наблюдения, что это понятие не только имело разный смысл в разные эпохи и в разных странах, но и в устах почти всех людей, кто им пользовался, я не стану претендовать на него до тех пор, пока его значение не прояснится настолько, чтобы я доподлинно знал, имею я право на него или нет. Я уважаю закон и подчиняюсь его установлениям, и все же, поскольку, как мне кажется, этот закон во многих отношениях отличается от того, который был введен Основателем христианства и его непосредственными последователями, я сомневаюсь, могу ли я по праву претендовать на звание доброго христианина».

Мистер Мур хочет убедить читателя, что он отрицает право на частное мнение в отношении религиозных убеждений. Возникает ощущение, будто он полагает, что веру можно навязать, и считает безбожие преступлением. Он говорит о неверии как «об опасной свободе от моральной ответственности». Процитируем для его сведения отрывок из сочинений одного из самых трезвых, рассудительных людей, одного из величайших благодетелей рода человеческого в современной истории, к тому же человека религиозного, — Томаса Джефферсона[702].

Вот что он пишет о религии своему юному другу Питеру Карру: «Ваш ум теперь достаточно возмужал, чтобы обратиться к этой теме. В первую очередь заранее откажитесь от попытки продемонстрировать свежесть и оригинальность суждений. Пусть ваши мысли на другие темы будут сколь угодно оригинальными, но только не на тему религии. Помните, это слишком важно, последствия такой ошибки могут завести вас слишком далеко. С другой стороны, стряхните с себя все страхи и рабские предрассудки, под которыми по-рабски пресмыкаются слабые умы. Пусть руководит вами разум, поверяйте ему каждый факт, каждую мысль. Не бойтесь поставить под сомнение само существование Бога, ибо если он есть, то ему более придется по душе свет разума, нежели слепой страх. Разумеется, вы начнете с религии вашей родины.

* * *
Пусть вас не пугают последствия подобного исследования. Если вы придете к выводу, что Бога нет, то побуждением к добродетели будет для вас радость и удовольствие, которое сопряжено с добродетельными поступками, и любовь к людям, которую они вам обеспечат. Если вы найдете разумные аргументы в пользу существования Бога, сознание, что вы действуете у него на глазах, что он одобряет вас, явится огромным дополнительным стимулом; если вы поверите в существование загробной жизни, надежда на счастливую жизнь в раю будет подстегивать желание заслужить эту жизнь; если Иисус тоже бог, вас будет согревать вера в его помощь и любовь. В заключение, повторяю, вы должны оставить все предрассудки обеих сторон; вы не должны слепо верить или слепо не верить только потому, что кто-то или какие-то перестали верить или уверовали. Ваш собственный ум — это единственный судья, посланный вам небесами, и вы в ответе не за правильность решения, а за прямоту суждения» (Мемуары Джефферсона, т. II, с. 216-218).

В другом месте Джефферсон пишет доктору Рашу: «Мне претит делиться с публикой моими религиозными взглядами, ибо это будет поощрять самонадеянность тех, кто попытался выставить их на всеобщее обозрение и склонить общественное мнение оспаривать право на свободное вероисповедание, которое столь справедливо охраняется законами. Всякому, кто ценит свободу вероисповедания для самого себя, надлежит бороться с теми, кто навязывает свои религиозные убеждения другим, а то может случиться, что они будут навязаны ему самому. Ему также не пристало в отношении своих собственных религиозных убеждений идти на уступки, предавая тем самым всеобщее право на независимые суждения и решать за других вопросы веры, которые законом предоставлено решать лишь Богу и ему самому» «(Мемуары Джефферсона, т. II, с. 515).

Мистер Мур вынуждает своего друга «отвечать за правильность решения» и, насколько это ему доступно, «навязывает свои религиозные взгляды другим» и тем самым «предает всеобщее право на независимость суждения».

О Мэтьюзе мистер Мур пишет следующее:

«Мне уже приходилось говорить о замечательном молодом человеке Чарльзе Скиннере Мэтьюзе, однако то расположение и восхищение, которое питал к нему лорд Байрон, принуждает нас воздать его памяти более щедрую дань. В Кембридже одновременно с лордом Байроном училась целая плеяда весьма многообещающих и одаренных молодых людей. Некоторые с тех пор успели прославиться, о чем свидетельствуют хотя бы такие имена, как мистер Хобхаус и мистер Уильям Бэнкс[703], в то время как, скажем, мистер Скроп Дэвис[704], еще один представитель этой замечательной когорты, к вящему сожалению своих друзей, сохранился, очевидно, лишь в памяти своих слушателей, ставших единственными свидетелями его блестящего остроумия. Все эти высокообразованные и одаренные молодые люди — в том числе и лорд Байрон, чей дар и по сей день остается неразрешимой тайной, — совершенно единодушно отдавали пальму первенства практически во всех сферах умственной деятельности Мэтьюзу; это единодушное преклонение — особенно если учесть, от кого оно исходило, — настолько живо свидетельствует о поистине безграничных возможностях его интеллекта, что мысль о том, кем он мог бы стать, будь к нему благосклоннее судьба, поневоле наводит на любопытные и вместе с тем скорбные размышления. Его блестящий ум, может статься, не вызвал бы всеобщего восхищения, пусть и вполне заслуженного, не сочетайся он с поразительными душевными качествами. Юный Мэтьюз представляется нам, несмотря на некоторую резкость в его характере и манерах, которая перед гибелью стала не так заметна, одним из тех редко встречающихся людей, кто при почтительном к себе отношении вызывает расположение; одним из тех, в отношении к которым любовь способна как бы умерить пыл восхищения.

О его религиозных убеждениях и их злополучном совпадении с убеждениями лорда Байрона мне уже приходилось говорить прежде. Будучи, как и его великий друг, ревностным поборником истины, он, как и лорд Байрон, в поисках ее, увы, сбился с пути; оба друга приняли «огонь искуса» за свет истины. Тот факт, что он в своем скепсисе пошел дальше лорда Байрона, что он позволил своему мятущемуся, но и искреннему уму обратиться в «веру неверия», на мой взгляд (несмотря на утвердительное мнение великого поэта, высказанное в одном письме по этому поводу), опровергается свидетельством тех его родных и близких, кто более всего готов признать другие его прегрешения и, разумеется, сокрушаться по этому поводу; к тому же я вовсе не считаю себя вправе намекать тем самым на религиозные убеждения того, кто, во всеуслышание заявляя о своей неортодоксальности, никогда не выставлял себя на суд публики; кто своими высказываниями не подорвал авторитет лорда Байрона, кто почитал справедливым отвести от себя и от своего друга угрозу обвинения» (с. 277-279).

В этом отрывке имеется несколько мест, достойных комментария; первое: расточаются безудержные похвалы нравственным и интеллектуальным достоинствам личности, религиозные убеждения которой, к сожалению, совпадали с убеждениями лорда Байрона, хотя, что представляют собой религиозные взгляды лорда Байрона, мистер Мур, как мы только что увидели, не знает сам; второе: мистер Мур, как никто другой, способен отличить свет истины от огня искуса, и, хотя сам купается в лучах истинного света, он ни разу не сподобился поделиться со своим другом хотя бы проблеском этого света; третье: оказывается, что справедливость в отношениях между друзьями требует, чтобы один самым превратным образом исказил взгляды другого; четвертое: получается, что друзья мистера Мэтьюза, разумеется, сетуют по поводу его еретических взглядов; то, что они сокрушаются, выглядит вполне естественным; но почему естественным? О них ничего не говорится, кроме того, что это его друзья. Они могли соглашаться и не соглашаться с ним. «Естественно, — утверждает мистер Мур, — они не соглашались с ним». Еще раз зададимся вопросом — почему же все-таки это так уж естественно? Ответ может быть лишь один: а потому «естественно», что мистер Мур говорит о тех, кому хочет польстить, ровно то, что, по его мнению, хотели бы сказать большинство его читателей.

Обратимся теперь к следующему фантастическому рассуждению о стихотворениях Тирзе:

«Его стихи на смерть воображаемой «Тирзы» были написаны как раз в то время, когда он испытывал и выражал горькие чувства от той боли, которая пронзала его сердце из-за истинного объекта страсти; если вникнуть в поразительные обстоятельства, при которых появились на свет трогательнейшие излияния его воображения, то вовсе не покажется удивительным, что из всех порывов его поэтической страсти именно эти оказались самыми проникновенными и самыми чистыми. В них и впрямь выразилась вся суть, весь как бы абстрактный дух многих невзгод: из многочисленных источников печали слились воедино грустные мысли, которые, очистившись и согревшись в его поэтическом воображении, образовали собой единый и глубокий водоем скорби. Воскресив в своей памяти счастливые часы, проведенные в кругу давно утерянных друзей, он вновь испытал прилив жаркой нежности молодых лет.

Его школьные проделки с закадычными друзьями Уингфилдом и Тэттерсолом, летние каникулы с Лонгом[705], романтика музыкальных вечеров, о которой он столько мечтал со своим названым братом Эддлстоуном, — все эти воспоминания о давно ушедших друзьях юности смешались теперь в его воображении с образом той, кто, хоть и была жива, являлась для него столь же утерянной, как и они, и порождала в его душе чувство горечи и печали, которое выразилось в этих стихотворениях. Никакая дружба, какой бы близкой она ни была, не могла бы вызвать к жизни столь проникновенной грусти, равно как никакая любовь, какой бы чистой она ни была, не могла бы сохранить страсть столь целомудренной. В его памяти и воображении соединились, таким образом, два чувства, которые породили идеал любви, совмещающий в себе лучшие черты, обоих и вдохновили его на сочинение этих печальнейших и нежнейших образцов любовной лирики, в которых глубина и искренность истинного чувства подернута поистине неземным светом» (с. 302, 303).

Этот отрывок являет собой удивительный пример смешения выразительных средств: чувствуется боль; выражается боль; сердце полнится болью из-за объекта любви; излияния, источаемые воображением, становятся трогательными и чистыми поэтическими строками; эти строки, в свою очередь, превращаются в суть, в абстрактный дух, затем видоизменяются в слияние потоков из многочисленных источников и, наконец, очистившись и согревшись, образуют собой водоем. Излияния, поэтические строки, абстрактный дух, слияние потоков — все это разные и несоизмеримые вещи, и, хотя реки могут заполнить собой водоем, они не могут образовать его. И наконец, глубина и искренность у мистера Мура подернута светом. Что и говорить, все это звучит весьма красиво и на редкость сентиментально.

Читаем дальше и встречаем еще более несообразный пассаж:

«При всех размышлениях и догадках относительно того, каким мог бы стать при более благоприятных обстоятельствах его характер, следует всякий раз иметь в виду, что уже сами его недостатки были признаком его величия и что его могучий дар сформировался в борьбе между хорошими и дурными сторонами его натуры. Хотя более благоприятное и безмятежное течение жизни, безусловно, смягчило бы и дисциплинировало его ум, оно могло бы и ослабить, подорвать его мощь, а то самое воздействие, какое сделало бы его жизнь безмятежной и счастливой, могло бы стать роковым для его славы. В одном его небольшом стихотворении, которое, очевидно, написано в Афинах (я обнаружил его в рукописи «Чайльд Гарольда», оно датировано: Афины, 1811 год), есть две строчки, которые, хоть и выпадают из контекста всего стихотворения, могут, взятые в отдельности, восприниматься как своего рода пророческое предчувствие того, что бессмертная его слава подымется из обломков рухнувших надежд.

Любимая, расстались мы.
Тебя лишился я.
Но не ропщу, ведь образ твой
И есть любовь моя.
Хоть говорят, что время в силах
Любое горе излечить.
Но, если смерть мечту убила,
То память будет вечно жить»[706]
(с. 323).
Просто диву даешься. Казалось бы, этот человек всю свою жизнь занимается поэзией и критикой и при этом не в состоянии ухватить настолько простую мысль, что, кажется, не понять ее невозможно. «Если смерть мечту убила...» — иными словами, удар, лишивший меня той, с кого писалась эта картина; «память будет вечно жить» — ее образ настолько сильно врезался в мою память, что воспоминание о ней будет жить вечно; теперь, когда по прошествии времени я смотрю на ее изображение, мучительные чувства столь же живы, как и в тот день, когда я лишился ее. И это подтверждает мысль о том, «что время в силах любое горе излечить». Мистер Мур тем не менее интерпретирует этот отрывок так: «Благодаря удару судьбы, выразившемуся в утрате дорогого мне существа, я заложил основу для собственного бессмертия, ибо память моя «будет вечно жить»». И это, видимо, доказывает, что «время в силах любое горе излечить». Совершенно искаженное восприятие, причем весьма показательная non sequitur[707].

По тому, как мистер Мур понимает стихотворение своего друга, можно сделать самые неутешительные выводы относительно его взглядов на поэтическое наследие лорда Байрона в целом.

Издание «Чайльд Гарольда»; невозможность издать «По стопам Горация»[708] — подражание «Науке поэзии»; подробности того, как мистер Мур завязал знакомство с лордом Байроном (мы намеренно говорим «завязал», ибо это слово как нельзя лучше передает весьма любопытные обстоятельства их встречи; жизнь лорда Байрона в Ньюстэде и Лондоне; выход в свет «Гяура», «Абидосской невесты» и «Корсара»; женитьба на мисс Милбэнк, дочери сэра Ральфа Ноэля Милбэнка, состоявшаяся 2 января 1815 года; участие в руководстве театром «Друри-Лейн»; развод с женой в январе 1816 года и окончательный отъезд из Англии 25 апреля 1816 года — вот основные события, описанные во второй половине этого тома. Как уже отмечалось, автор не говорит решительно ничего нового о всем том, что живо интересует читателей; вместе с тем на страницах «Мемуаров» можно прочесть про массу мелких нападок прессы, о ежечасно меняющейся политике самого влиятельного и самого капризного журнала[709], про «адрес, читанный на открытии театра Друри Лейн»[710]; множество сплетен о самых разных людях; многое из того, что не следовало бы печатать и, еще больше того, что не заслуживает быть напечатанным; автор ухитряется даже заглянуть мимоходом в редакцию «Эдинбургского обозрения», что едва ли вызовет энтузиазм всех тех, кто связан прочными узами с этим жалким и бесчестным изданием: кое-что говорится (чаще намеками, чем прямо) об увлечениях лорда Байрона; в нескольких штрихах набросаны политические взгляды лорда Байрона и его биографа, а также приводится рассуждение мистера Мура о том, что интеллектуалы обыкновенно несчастны в браке.

Сплетни, касающиеся частных лиц, которые приводятся в «Мемуарах», отличаются некоторыми особенностями, заслуживающими упоминания. На одной странице даются лишь инициалы лица, о котором идет речь, так что можно лишь догадываться, кому они принадлежат, однако уже на следующей странице имя приводится полностью, что избавляет читателя от необходимости ломать себе голову; если же имя не приводится, то обстоятельства выписаны настолько подробно, что оно безошибочно угадывается. На одной странице мы встречаем Наглого У., которого собираются выбросить из окна; на следующей странице — дружеское упоминание о Наглом Уэбстере[711]. Джентльмен, который иногда забывает посылать денежные переводы, — это всегда мистер X.; джентльмен, который иногда все же посылает их — это всегда мистер Хэнсон[712]. В одном месте лорд Байрон, придя в театр, видит в ложе напротив любовницу С. и ее мать, а кто именно любовница С., мы узнаем несколькими строками ниже:

«Сегодня вечером пошел в свою ложу в Ковент-Гарден и был несколько шокирован, увидев любовницу С. (которая, насколько мне известно, с самого рождения обучалась своей профессии), сидящую в ложе напротив вместе с матерью (эдаким распроклятым майором в юбке). Я было испытал что-то вроде возмущения, но, окинув взглядом театр, обнаружил, что в соседней ложе, и в следующей, и в еще одной находились самые изысканные и роскошные, старые и юные куртизанки, — и тут мне ничего не оставалось, как расхохотаться. Зрелище и впрямь поразительное: леди X. .. — в разводе; леди X... и ее дочь, леди X... — обе разводятся; миссис X... в соседней ложе — то же самое, а еще ближе миссис X... Какова компания, особенно для меня, знающего всю их подноготную! Казалось, будто все зрители делятся на твоих читателей либо твоих доверенных куртизанок; впрочем, интриганок было куда больше, чем «регулярных наемниц». В ложе напротив сидели только Полин и ее мать, а в соседней еще какие-то менее выразительные три дамы. Так в чем же, спрашивается, разница между нею и ее мамашей, и леди X... с дочерью? Только в том, что две последние вхожи в Карлтон[713] или в любой другой клуб, а две первые вынуждены довольствоваться оперой и б... ими. Как же я все-таки люблю наблюдать жизнь! Такой, какая она есть на самом деле! И себя в ней — худшего из всех. Впрочем, довольно, мне бы следовало поменьше говорить о себе, ведь самовлюбленность в данном случае — это отнюдь не тщеславие» (с. 470).

Таким образом, раз в ложе напротив сидели только мать и дочь, раз это были Полин и ее мать, значит, Полин и есть любовница С. Кто же такой С., становится теперь совершенно очевидным, как будто его имя приведено полностью. Весь том изобилует подобными «недоговоренностями».

В других случаях — примером тому может служить нижеприведенный отрывок — даются лишь звездочки, которые ровным счетом ничего не значат. Вот еще один пример:

«Завтра веселый вечер у скучной мисс X... Идти или нет? Хм!.. Признаться, я не большой любитель до подобных вечеров, но и отказываться неудобно. Там будут («надо думать», как говорят американцы) Стали и Макинтоши, что хорошо; X...-ы и X...-ы, что хуже; X...-ы, и прочие, и прочие, и прочие, что уж совсем никуда не годится. Возможно, будет и леди X... — эта синекрылая кашмирская бабочка-книгочей. Очень надеюсь: одно удовольствие созерцать красивейшее из лиц» (с. 458). Какой, спрашивается, смысл в подобных пассажах? Впрочем, иногда бывает и так:

«P. S. Да! Анекдот!......» (с. 558). Предельный идиотизм подобных типографских шедевров слишком смехотворен, чтобы подняться до остроумной шутки. Да! Одно слово, анекдот. Это был бы самый главный анекдот из всех анекдотов книгопечатания, если бы только Шолто и Ройбен Перси смогли собрать их воедино.

Мы процитируем два отрывка, которые проливают некоторый свет на политические взгляды лорда Байрона, тем более — на политические взгляды его биографа:

«Именно в это время лорд Байрон познакомился (к сожалению, вынужден признать, не без моего участия) с мистером Ли Хантом, издателем крупного еженедельника «Экзэминер»[714]. С этим джентльменом сам я познакомился еще в 1811 году и, как и большинство читающей публики, не мог искренне не восхищаться его талантливым и смелым журналистским пером. Интерес, который я испытывал к нему лично, усугубляется в значительной мере той невозмутимостью, которую он незадолго перед тем проявил на судебном процессе, возбужденном против него и его брата за клевету на принца-регента, появившуюся в журнале, в результате чего оба они были осуждены на двухлетнее тюремное заключение. В этой связи не следует забывать, что в то время многие сторонники вигов испытывали сильное возмущение по поводу недавнего отхода от партии и ее принципов этого весьма влиятельного лица, долгое время считавшегося их другом и покровителем.

Находясь в этот период под сильным (возможно, и чрезмерным) воздействием этого чувства, я, только оказавшись в городе, навестил мистера Ханта в тюрьме, ибо судьба его была мне далеко не безразлична. Когда вскоре после этого я сообщил лорду Байрону о своем посещении и рассказал, как меня удивила на редкость уютная обстановка в камере, где содержался этот замечательный человек: снаружи был разбит цветник, а внутри находились его книги, бюсты, картины и даже фортепиано, великий поэт, чьи политические воззрения по этому поводу совершенно совпадали с моими, выразил сильное желание также отдать дань уважения мистеру Ханту, а потому спустя пару дней мы вместе отправились в тюрьму, где я их и познакомил, после чего мистер Хант пригласил нас отобедать с ним, и, поскольку великий поэт с благодарностью принял это приглашение, Колдбатфилдской тюрьме выпала честь в июне 1813 года принять в своих стенах лорда Байрона» (с. 400, 401).

Насколько мне известно, мистер Ли Хант был заключен не в Колдбатфилдскую, а в Хорсмонгерлейнскую тюрьму. Впрочем, мистер Мур не снисходит до того, чтобы отличить одну тюрьму от другой. Представляется, однако, что патриотические чувства мистера Мура взыграли не из-за конкретного случая ущемления человеческих прав, а из-за того, что судебный процесс совпал по времени с отходом принца-регента от вигов. Получается, что, если бы виги стояли у власти, мистера Ханта было бы за что сажать в тюрьму. Если мистер Мур скажет на это, что виги никогда не заключили бы его в тюрьму, то пусть ему вместо нас ответит нынешний верховный судья от партии вигов. С мистером Муром всегда так — quo, non quomodo[715]. Посетив государственную тюрьму, он не совершил ни патриотического, ни философского, ни филантропического акта. Это был попросту акт вига. Он счел необходимым извиниться за этот шаг, а нам оставалось перевести его извинение на понятный английский язык.

А вот другой отрывок:

«Второго июня, дабы вручить петицию палате лордов, он в третий и последний раз выступил в качестве оратора на этом собрании[716]. В тот же день по дороге домой из парламента он, помню, зашел ко мне и застал меня спешно одевающимся к обеду. Помнится, он находился в приподнятом настроении после своего выступления, и, пока я торопливо заканчивал свой туалет в уборной, он мерил шагами соседнюю комнату и выкрикивал в нарочито торжественных интонациях отдельные фразы из только что произнесенной речи. «Я сказал им, — говорил он, — что это вопиющее нарушение Конституции, что, если такое будет продолжаться и впредь, английской свободе наступит конец, что...» «А о чем, собственно, шла речь?» — спросил я, прерывая его поток красноречия. «О чем? — переспросил он и замолчал, как будто собираясь с мыслями. — Ты знаешь, я забыл»[717]. Невозможно, естественно, передать, с каким мрачным юмором он произнес эти слова, но вид его и поведение в подобных случаях были поразительно забавны; вообще, следует сказать, что его обаяние скорее проявлялось в шутках и чудачествах, чем в изощренных наблюдениях» (с. 402).

Нормальный человек не стал бы выступать в парламенте, если бы несчитал, что предмет, о котором он говорит, заслуживает внимания. Нормальный человек никогда не стал бы утверждать после своего выступления в парламенте, что он забыл, о чем шла речь в этом выступлении. Всякий человек — вне зависимости от того, нормален он или безумен, — тем более в разговоре с собеседником, которого он считает нормальным, никогда бы не обращал в шутку свою общественную деятельность. Лорд Байрон не стал бы говорить с мистером Шелли таким образом. И только человек, чьи собственные политические убеждения представляют собой не более чем фарс, заинтересуется анекдотом, порочащим обе стороны и являющимся не чем иным, как глупой шуткой.

Единственные политические события, к которым, видимо, лорд Байрон проявлял серьезный интерес в период времени, отраженный в мемуарах, были связаны с именем Наполеона. Вот как выглядят заключительные строки его дневника, который он вел некоторое время и из которого мистер Мур приводит столько цитат:

«19 апреля 1814 года. На обоих полюсах лежит лед, на северном и на южном — все крайности одинаковы; истинное горе — удел лишь высших к низших, одинаковый удел императора и нищего, у первого из которых отняли трон, а у второго — медный грош. Впрочем, есть же золотая середина, будь она неладна; этот небесный экватор, никто не знает, где он, разве что на картах и таблицах. Все вчера лишь озаряли путь к могиле пыльной[718]. Не буду больше вести дневник — он озаряет лишь путь вспять, и, чтобы никогда не возвращаться, подобно псу, к блевотине своей памяти, я вырываю оставшиеся чистыми страницы этой тетради и пишу ипекакуаной: Бурбоны — вновь короли Франции!!! К черту философию! Я уже давно презираю себя и всех людей, но никогда прежде не плевал я в лицо своих собратьев. Шут мой! Я схожу с ума!»[719] (с. 513, 514).

Лорд Байрон хотел сослужить добрую службу мистеру Колриджу. Он уговаривал мистера Мюррея напечатать «Кристабель». Он пытался через мистера Мура убедить мистера Джеффри дать в «Эдинбургском обозрении» положительную рецензию на поэму. Но мистер Джеффри вовсе не собирался компрометировать свое издание, публикуя в нем честный и непредвзятый отчет о каком бы то ни было литературном произведении даже ради того, чтобы угодить своему новому другу лорду Байрону. А потому эта прелестная небольшая поэма попала в лапы к одному из сподручных мистера Джеффри, который сочетал в себе глубочайшее невежество и редчайший идиотизм с беспредельно злобной мстительностью и самым бесстыдным литературным бесчестием. «Эдинбургское обозрение» и прежде являло множество ярчайших примеров подобных качеств, однако в статье о «Кристабели» Колриджа все эти свойства слились самым поразительным образом. Решительно все, что только можно, было искажено, фальсифицировано, подтасовано, вывернуто наизнанку. Разумеется, критикам обозрения не удалось растоптать поэтическую славу мистера Колриджа — она была и остается за пределами их досягаемости, — однако журнал подорвал шансы Колриджа на известность, притупив своей рецензией интерес к поэме в пору ее публикации, именно в то время, когда привлечь к поэту внимание — давно им заслуженное — было бы не только справедливо, но и благородно; впрочем, ни того, ни другого невозможно было ожидать от «Эдинбургского обозрения». Хотелось бы сказать еще пару слов о фигурах речи мистера Мура. Вот любопытный пример:

«В нравственном чувстве, столь естественно выраженном в этом письме, есть некое здоровье, свидетельствующее о том, что горение страсти не коснулось душевной цельности и первозданности» (с. 231, 232).

Спрашивается, какая связь между горением страсти и душевной цельностью? Одно слово, сапоги всмятку.

Мистеру Муру свойственно выдумывать метафоры, в которые лучше не вникать. Все его изобразительные средства строятся на несовместимости и несуразной фантазии. Во всех его произведениях не найдется ни одного исключения из этого правила. Чем более вникаешь в его образы, тем более несовместимыми и несообразными они выглядят. В биографии он часто стремится к простоте — похвальная цель, однако для того, кто так глубоко погряз в риторике фальшивых эмоций, едва ли достижимая. Он пишет метафорами, сам того не замечая, и, всякий раз пытаясь писать естественно и просто, при этом будучи не в состоянии зафиксировать внимание на центральном образе, он скатывается на еще более причудливый и вычурный язык и окончательно вязнет в хаосе нагроможденных друг на друга фигур речи. Приведем один пример наугад:

«Когда мы обращаемся к егонеобузданному жизненному пути, финалом которого считалась женитьба, к быстрому и неукротимому потоку, по которому неслась его жизнь, подобно пылающей комете преодолевая все мытарства, приключения, успехи, увлечения; когда мы ощущаем жар всего того, что запечатлелось в его судьбе; когда мы наблюдаем, как с присущей ему опрометчивой лихостью он ворвался в брак, — нас ничуть не удивит, что за какой-нибудь год ему не удалось до конца оправиться от своего замешательства или опуститься до того покорного поведения, какого требовали от него навязчивые соглядатаи. С тем же успехом можно было бы ожидать, чтобы конь наподобие того, какой был у Мазепы, стоял неподвижно, не закусывал бы удила, не бил бы копытом» (с. 649, 650).

Чего здесь только нет! Какой хаос из коней, комет, бурных потоков, смущений, покорного поведения — примерно так написана вся книга.

Том изобилует массой аллюзий по поводу лиц, которые никогда не навязывались общественному вниманию, чьи имена и обстоятельства жизни не следовало бы выставлять на свет. В целом это сочинение непоучительно для читателя, не делает чести автору и не достойно предмета изображения; автор с явной выгодой для себя спекулирует на читательской страсти к сплетне, заручившись почтительным отношением ко всякому расхожему предрассудку, ко всякому мнению и положению, которое распространяется влиятельными читателями. Среди них особое внимание уделяется прессе: «разнообразно одаренный» мистер Томас Барнз из «Таймс»; «виртуозный и предприимчивый» мистер Хогг из «Блэквудз мэгэзин»[720]; самый одаренный из критиков» мистер Джеффри и прочие удостаиваются самой щедрой и искренней похвалы, за что, разумеется, платят тем же.

Discedo, Alcasus puncto illius,
Ille meo quis? Quis, nisi Callimachus?[721][722]
По причинам, указанным в начале этой статьи, мы повременим говорить о личности лорда Байрона, а также о некоторых других вещах вплоть до выхода второго тома. Под другими вещами мы имеем в виду его увлечения, а также то, в каком виде предстает в его похождениях и в переписке нравственность высших слоев английского общества.

Мы весьма подробно остановились на содержании и форме тома «Мемуаров», вкратце обрисовали основной смысл книги, снабдив ее теми замечаниями, какие были продиктованы чувством морального долга, состоящего в том, чтобы представить нашему читателю истинное значение и цели ряда ничтожных умозаключений и ошибочных предположений, которые облечены в бесконечные метафоры, выглядят лишь на первый взгляд разумными и либеральными и преследуют единственную цель — оправдать все злоупотребления и заблуждения, от которых выигрывает аристократия. Во втором томе мистер Мур окажется в более рискованном положении. Отдать должное своим друзьям, которых уже нет, и при этом угодить тем, кто жив, чьего благорасположения он так ревностно добивался в своих сочинениях, будет невозможно, тем более учитывая то время, о котором пойдет речь во втором томе. Он по своему обыкновению попытается совместить одно с другим, а потому уже сейчас можно предвидеть, что из этого получится.

ФРАНЦУЗСКИЕ КОМИЧЕСКИЕ РОМАНЫ

В очередном номере мы намереваемся познакомить читателя с французским прозаиком Поль де Коком[723], количество произведений которого за пятнадцать лет составило семьдесят семь томов и продолжает неизменно расти, с каждым годом пользуясь ничуть не меньшим, если не большим, спросом. Однако, прежде чем говорить о самом Поль де Коке, следует сказать несколько слов об одном-двух его предшественниках в этой области литературы.

Поль де Кок является законным наследником Пиго Лебрена[724] и, хотя он, как и его предшественник, un ecrivain un peu leste[725], его сочинения из всех современных французских романов пользуются наибольшим успехом у английского светского читателя. Однако в известном смысле он может восприниматься прямой противоположностью своему предшественнику. Начало писательского пути Пиго Лебрена совпало с началом Французской революции; на многих его произведениях сказываются политические перемены, его книги наполнены событиями той эпохи, поступки его героев и героинь тесно переплетены с великими событиями, происходящими вокруг них; мы живем вместе с живыми свидетелями и участниками Конституционной Ассамблеи, Учредительного Собрания, Национального Конвента, Директории, свидетелями и участниками периода Консульства и Империи. Политические и религиозные пристрастия автора всегда на поверхности, — он ничуть не скрывает своей откровенной неприязни к духовенству и тирании. Во времена Империи Лебрен предусмотрительно умерил пыл политических высказываний, ничуть не поступившись при этом своими откровенно антиклерикальными убеждениями. В сочинениях Поль де Кока еще можно подчас встретить некоторый намек на теологические суждения, но никак не политические; его литературная эпоха отмечена не политическими событиями и мнениями, а чистым нравописательством. Из его текста косвенным образом следует, что какое-то правительство существует, но автору правительство нужно лишь за тем, чтобы у героя или одного из его друзей было une petite place dans l'administration[726]; остается совершенно неизвестным, кто стоит во главе этого правительства — президент, консул, король или император. Воскресные поездки за город парижан — деревенские танцы и вечерние увеселения — отмечены резко отрицательным отношением к сэру Эндрю Агню[727], однако священнослужители, которые занимают столь заметное место среди буффонов Пиго Лебрена, как, впрочем, и во всей французской комической традиции, начиная с фаблио двенадцатого века и вплоть до романов эпохи Реставрации, у Поль де Кока не выведены ни с плохой, ни с хорошей стороны. Иными словами, Церковь и Государство, которые всегда присутствовали на переднем плане картин Пиго Лебрена, едва угадываются в далекой перспективе на полотнах Поль де Кока.

Мы не беремся в настоящее время судить, явилась ли постоянная цепь разочарований, которым подвергались друзья свободы усилиями Робеспьера, Наполеона, Бурбонов и Луи Филиппа, той преградой, о которую разбились благие надежды первых дней революции, сменившись скептическим безразличием к ее дальнейшей судьбе у большинства читателей. Пока что следует лишь отметить, что два писателя, у которых столько общего, убеждения которых, видимо, сходны (второй, кстати сказать, ничуть не менее либерален, чем первый), отличаются друг от друга самым кардинальным образом; и это тем более примечательно, что, хотя среди предшествовавших им писателей не было ни одного, кто бы в таком изобилии сочинял комические романы, все произведения подобного рода (во всяком случае, лучшие из них), появившиеся до революции, заключали в себе авторскую позицию, выраженную самым откровенным и недвусмысленным образом.

Что же касается способа выражения авторской позиции, то существуют два совершенно отличных друг от друга вида комических произведении: в одном персонажи представляют собой абстракции, олицетворение авторских взглядов, которые и являются первоосновой произведения; в другом персонажи — это индивидуальности, а события, происходящие в романе, носят реальный характер, уподобляясь жизненным коллизиям; как бы ни бросались в глаза взгляды автора, они проявляются лишь опосредованно. К первому типу комических произведений можно отнести книги Аристофана, Петрония, Рабле, Свифта и Вольтера; ко второму — Генри Филдинга за исключением, пожалуй, его «Джонатана Уайльдера», в котором счастливо совмещаются оба типа, ибо Джонатан и его компания — это одновременно абстракции и индивидуальности. Джонатан — король воров и олицетворение зануды и ханжи в одном лице.

Ко второму типу комических романов относятся и сочинения Пиго Лебрена. Его герои и героини совершенно живые люди, которые сообразуются со взглядами своего времени, как и свойственно простым смертным, и жизнь которых подчинена рутине каждодневного существования. Его сюжетные ходы и герои могут зачастую показаться надуманными, но надуманность эта — лишь следствие бурной фантазии автора; в ней нет ничего от гипербол Рабле, строго подчиненных авторскому замыслу. Рабле, один из самых умных, образованных, к тому же остроумнейших людей, рядился в пестрые одежды всесильного придворного шута, чтобы иметь возможность скрывать горькую истину под покровом простодушного фиглярства.

Рабле во многом под стать и его современник Бертран де Вервиль[728], который хотя и выводит Frostibus, Lieutenant-General de tous les diables[729], обращаясь к Лютеру с необычайно напыщенным посланием, в котором величает его не иначе как Monsieur de l'autre monde[730], был далеко не самым ярым противником Реформации.

На наш взгляд, было бы небезынтересно и забавно проследить развитие французских комических произведений с точки зрения их воздействия на общественное мнение с двенадцатого века и до революции и показать, насколько велика роль этого непритязательного литературного жанра, имеющего во Франции многовековую историю развития, в формировании отрицательного отношения к обманам и злоупотреблениям, против которых выступали все те, кто преданно служил делу Реформации, а также делу других общественных перемен, за Реформацией последовавших, вплоть до настоящего времени. Даже если, что часто случается, эгоизм и бесчестие многих сподвижников превращают триумф правого дела в источник еще большего беззакония, чем то, что было повержено торжеством справедливости; даже если заодно со злом пострадало добро и растоптанные было корни порока проросли вновь, между тем как зачатки добродетели сгнили на корню; даже если свержение религиозной тирании явилось предлогом для общественного разбоя; даже если крах одного вида государственного обмана влечет за собой расцвет новой разновидности политического шаманства; даже если прекращение общественных разногласий становится основой для возникновения военного деспотизма[731]; даже если то, что в конечном счете обеспечило достижение искомой цели, нивелируется, ибо, увлекшись решением первоочередной задачи, пренебрегли побочными потерями (если только можно было бы счесть, сколько сил, знаний и чести потрачено впустую, дебит стоил бы кредита); даже если принципы, которым честно следовали, заклеймили бы как неотъемлемую причину последствий, к ним отношения не имеющих, последствий, которые не могли предусмотреть сторонники этих принципов; даже если те, кто был до конца предан своему делу, стали одними из первых жертв своей собственной победы, истинный смысл которой оказался извращенным, — мы тем не менее обнаружим, что, во-первых, всякая последующая победа, пусть даже и переродившаяся в своих непосредственных целях, это всегда шаг вперед на пути, предначертанном первыми деятелями Реформации, ратовавшими за свободу совести и за свободу веры, и что, во-вторых, комическая литература не только явилась существенным вкладом при достижении этих целей, но самые знаменитые авторы комических сочинений зачастую являли собой поразительный пример политической честности и героического самопожертвования. Разумеется, в данном случае речь идет лишь о создателях комических сочинений высшего образца, когда для изобличения порока автор вскрывает изначально присущую этому пороку абсурдность, а не подменяет ее внешними смехотворными атрибутами, облачая порок в шутовской наряд с чужого плеча, или, как выражался честный Основа, водружая на него ослиную голову[732].

В первом случае насмешка как органичное развитие смешного ab intra[733] суть проявление истинности, однако во втором случае насмешка, представляющая собой внешнее приложение смешного — ab extra[734], — есть лишь проявление мошенничества сочинителя. В первом случае насмешка не является самоцелью — она естественна и самопроизвольна и, как в повестях Вольтера, вытекает из повествования; напротив, отличительное свойство насмешки второго типа определяется нарочитой предрасположенностью автора прослыть язвительным и остроумным. К писателям этого типа как нельзя более точно приложима аксиома homines derisores civitatem perdunt[735]. Зато комическим сочинениям первого типа в равной мере свойственны неподдельная любовь к истине и глубокое в нее проникновение. Правда, неподдельная любовь к истине может вполне сочетаться с неспособностью раскрыть ее, равно как и глубокому в нее проникновению может сопутствовать желание извратить ее. Совмещение этих достоинств редко, и тем более редко их сочетание с тем удивительным сплавом природного дара и благоприобретенного навыка, какое входит в понятие комического гения.

Мы еще вернемся впоследствии к еще только намеченной теме нашего изыскания, однако, для того чтобы заняться им с подобающей тщательностью, потребуется несравненно больше времени, чем может показаться тем, кто не углубляется в специальное исследование de rebus ludicris[736]. Наша нынешняя задача представляется гораздо более ограниченной.

Из произведений последователей Рабле «Le Compere Mathieu»[737][738] — одно из самых замечательных; его отличает стремление критически переосмыслить господствующие идеи эпохи; вместе с тем остается совершенно неясным, как имел в виду Дюлоран, автор этого разоблачения, распорядиться своей победой. Он сам был духовным лицом, однако родная церковь настолько невысоко оценила его труды, что заключила его на несколько лет в монастырскую тюрьму, где у него было довольно времени, чтобы хорошенько поразмыслить о том, насколько прав был им же выдуманный герой, который вознамерился навсегда оставить страну, где католичество было господствующей религией. Приведем несколько отрывков из этого сочинения, которое, насколько нам известно, никогда прежде не переводилось <...>.

* * *
[В связи с последней цитатой Пикок замечает:] «Эта сцена, возможно, покажется несколько outre[739]; впрочем, многие сюжетные ходы в произведениях Пиго Лебрена отличаются нарочитостью, которую английский читатель, очевидно, сочтет неестественной, но никак не читатель французский. Создается впечатление, что общественные катаклизмы во Франции вообще не преследуют иной цели, как создание coup de theatre[740]. Когда Луве разоблачал Робеспьера[741], он добился нужного ему coup de theatre; свое дело он посчитал сделанным и, вместо того чтобы довести его до конца, отправился домой ужинать и пировал в кругу своих единомышленников, пока не был вынужден, последовав дружескому предостережению, прекратить беседу и скрыться, спасаясь от смерти. Когда после всех безумных перипетий Луи Филипп и Лафайет стиснули друг друга в объятиях на балконе, сначала раздалось: «Отныне наша конституция справедлива» — и вслед затем: «Это — лучшая из республик»[742]. Это тоже был своего рода coup de theatre, причем не преднамеренная, а истинная развязка трагикомедии «трех славных дней». Под громовые раскаты Vive Louis Philippe! Vive Lafayette! Vive la Charte![743] занавес упал, скрыв застывших на балконе вождей от ликующей толпы зрителей, которые вскоре, к своему удивлению, обнаружили, что этот самый coup de theatre свел на нет все результаты их многотрудных свершений. Французская революция завершилась наподобие пекинской, когда народ славил Хо Фума, который сел им на голову вместо Фум Хо. Конституция оказалась ложью, а «лучшая из республик» — провозвестницей гнуснейшей из тираний.

История Французской революции — это история coups de theatre, которые создавались пусть с бессознательным и непринужденным, но вместе с тем и с упрямым интересом к массовым сценам, костюмам и декорациям. Самые впечатляющие и мощные средства приводят к самым жалким и фарсовым развязкам. Mon oncle Thomas[744][745], который крушит batterie de cuisine[746], громит ее раскаленной кочергой, убивает несколько десятков человек и разрубает своего тестя с головы до пят крышкой от котла для варки рыбы с единственной целью выпрыгнуть невредимым из окна, а также и сам автор, который хоронит живьем вышеупомянутого дядюшку на тридцать лет в монастырскую vade in pace[747], чтобы продемонстрировать смертельную ненависть своего героя к монашеской братии; неожиданное появление героя в дни террора у своих родственников, считавших его давно погибшим, с ушами капуцинов на поясе, — все это суть удачно схваченное несоответствие средств и цели в духе реальных фактов того времени, а также времен Трех Славных Дней, когда целью конфликта была свобода печати, а решающим средством, избранным победителями для достижения этой цели, стал Луи Филипп и клика разглагольствующих депутатов, которые, попрятавшись при первых же выстрелах революции, теперь вылезли из своих укромных местечек, дабы возвестить о начале боя, давно выигранного, и которые, осмотрительно укрывшись от революционной бури, извращают теперь — задним числом — ее смысл.

EPICIER[748]

Выполняя обещание, данное нами в третьей части прошлого номера, мы еще со временем обратимся к Поль де Коку, однако, прежде чем непосредственно заняться обширным наследием этого писателя, заслуживающего особого внимания, следует сделать некоторые предварительные замечания. Из этого вовсе не следует, что мы намереваемся предложить читателю очередную версию истории о «короле Богемии и его семи замках»[749] или написать, как выразился Хэзлитт[750] о «Друге» Колриджа[751], «пространное предуведомление к произведению искусства»; мы надеемся также, что наши рассуждения не вызовут вопроса «Quid dignum tanto feret hic promissor hiatu»[752], ибо в них нет пробелов, кроме как неизбежно значительного зияния во времени между началом и концом предмета нашего исследования. Словом, в настоящий момент мы собираемся окончательно завершить все предварительные рассуждения, с тем чтобы в следующий раз приступить без всяких преамбул к выполнению нашей непосредственной задачи.

Замечания, коими мы сейчас хотели бы поделиться, непосредственно вытекают из вопросов, которые мы поставили на обсуждение в прошлом номере: чем объясняется то обстоятельство, что в сочинениях наиболее популярных современных французских прозаиков, в отличие от произведений их предшественников, совершенно отсутствует малейший намек на политические убеждения? Ответ, как нам представляется, может быть двояким: во-первых, потому, что у абсолютного большинства современных читателей политические взгляды не пользуются спросом, и, во-вторых, потому, что при изображении отдельных классов общества автор этих взглядов не касается.

Греки не ели черепахового мяса, зато лакомились морскими моллюсками. Мы, напротив, лакомимся черепаховым мясом, а моллюсков считаем пригодными разве что для изготовления порошка. Естественно поэтому, что моллюск — это одно из самых неведомых для нас существ, населяющих морские пучины, в то время как черепаховым мясом в Лондоне никого не удивишь. Из чего следует, что спрос определяет предложение во всех сферах земной природы, в том числе и в человеческой.

То же, как нам видится, происходит и с людьми. В дни Августа не было нужды в Цинциннате[753]. За Цинцинната было прошлое, зато за Августа — настоящее. Американская революция не нуждалась в Наполеоне, как не нуждалась революция французская в Вашингтоне. Будь Наполеон на месте Вашингтона, он не смог бы установить в Америке военный деспотизм; но и Вашингтон, в свою очередь, не сумел бы установить во Франции демократическое правительство. Происходит это оттого, что каждый из них был именно таким человеком, каким должен был быть, — практическая логика событий выбросила их на поверхность.

То же происходит и с религиозными обрядами. В век, требующий проявлений святости, выражающейся в смирении и покаянии, нет недостатка в Симеонах Столпниках[754], живущих на вершине столба, или в героях, подобных вольтеровскому обнаженному факиру, который сидит avec de clous dans le derriere pour avoir de la consideration[755]. Но вот наступает время свободных изысканий, и святой с факиром исчезают со сцены, уступив место Лютеру, который разит пером римского папу и мечет чернильницей в голову дьявола. На смену Лютеру приходит эпоха государственной церкви, и вместо героев, будь то гимнософисты[756] или реформаторы, появляется целый сонм дородных, откормленных проповедников, которые в первую очередь пекутся о мире и правопорядке и которые, окажись факир или Лютер в их ведении, привлекли бы их к судебной ответственности как мошенников и бродяг.

То же и с философией. Эпоха, взывающая к свободе мысли, выносящая беззаветные и бесстрашные в своей обоснованности выводы, порождает своих Эпикуров и Хоббсов[757]. В другое время, предпочитающее останавливаться на полпути в своих половинчатых решениях, не будет недостатка в философах типа Дуголда Стюарта или Макинтоша[758], призванных утешать и увеселять.

То же и с литературой. У народа, расположенного думать, и литература несет на себе отпечаток мысли; напротив, у нерасположенного думать народа отсутствие или отрицание мысли столь же неизбежно проявится и в литературе. Самые разнородные умы занимают или готовы занять подобающее им место на литературном рынке своего времени; читающая публика пускает в литературное обращение своего века все, что потворствует ее вкусам. Мильтон явился бы, если читатель ощутил в нем нужду, но в наше время Мильтон не нужен, нужен Вальтер Скотт. Мы не согласны с мыслью сонета Вордсворта:

Как нынче, Мильтон. Англии ты нужен![759][760]
Мильтон прославил бы сегодняшнюю Англию, если бы Англия внимала ему, но Англия не прислушалась бы к его голосу, если бы он был жив. Интерес к Мильтону сейчас не более значителен, чем интерес к Кромвелю. Когда творил Шекспир, не было Моцарта, Россини и Джулии Гризи[761]. Музыкальная драма пришла на смену истинной драме. Шекспир писал пьесы, потому что это было лучшее, что он мог для себя сделать. Если бы он писал для театра «Ла Скала», он, быть может, ограничился бы сочинением либретто для очередного маэстро.

Французская литература задолго до революции была проникнута идеями политической свободы; это ее свойство становилось все более отличительным, прежде чем грянул невиданный политический взрыв. Свободомыслие бурлило с нарастающей силой под гнетом устоявшихся привычек и властей, подобно тому как много веков подряд метался и кипел Тифон под Этной, прежде чем выбросить первый поток лавы, затопившей поля Сицилии.

Пиго Лебрен жил во времена Прав Человека, Политической Справедливости и Нравственного и Интеллектуального Совершенствования. Поль де Кок живет во времена технического прогресса, во времена политической экономии, во времена прейскурантов и процентов, во времена, когда даже сама по себе мечта о демократии эпохи Конституционной Ассамблеи покажется безумием, — одним словом, во времена epicier.

Кто или что такое epicier? Попытаемся ответить на этот вопрос.

Можно было бы просто сказать, что Пиго Лебрену нравилось высказывать политические суждения, а Поль де Коку — нет. Однако такое решение вопроса было бы отнюдь не законченным. Пиго Лебрен был наблюдателем. Он изображал борьбу мнений, потому что в обществе, которое он описывал, существовала борьба мнений. Поль де Кок также наблюдатель. Он не изображает борьбу мнений по той простой причине, что в современном обществе, ставшем предметом его творчества, подобной борьбы не ведется.

Несколько иначе обстоит дело с авторами любовных и приключенческих романов, которые основываются не столько на жизненном материале, сколько на собственной фантазии либо на материале, почерпнутом из других книг. Для такого автора обращение к общественным взглядам своего времени продиктовано исключительно собственной прихотью. Однако даже и в этом случае его литературные опусы не возымеют успеха без определенного поощрения со стороны общественного мнения. Когда же речь идет о художественных произведениях уровня Поль де Кока или Вальтер Скотта, не приходится сомневаться, что писатели сообразуются с господствующими вкусами, равно как и с господствующими взглядами (или критическим отношением к этим взглядам) большинства читателей.

Свои наблюдения Поль де Кок черпает по преимуществу из жизни epicier. Из этой прослойки он заимствует большую часть своих героев, и та аполитичность, которая в настоящее время свойственна epicier, правдиво отражается в том зеркале, с помощью которого автор демонстрирует нам la nature epiciere[762]. Сейчас мы увидим, что же такое epicier.

Как всем хорошо известно, epicier означает «бакалейщик», однако парижский бакалейщик — это не совсем то же самое, что лондонский, — он ближе тому социальному типу, который в английской провинции принято за глаза называть «лавочник».

Слово epicier может употребляться на трех различных уровнях: в обыденном смысле, в общем смысле и в метафизическом смысле; в первом случае оно имеет положительный оттенок, во втором — отрицательный, в третьем — либо положительный, либо отрицательный в зависимости от вашего отношения к этому феномену. Для начала обратимся к лавочнику и, исходя из обыденного смысла этого слова, проследим за повторяющейся год из года рутиной его забот и досуга.

Redit labor actus in orbem,
Atque in se sua per vestigia volvitur annus[763].
Господин де Бальзак так изображает его в этом качестве[764]: «Бакалейщик — всеобщая связь наших потребностей, он неизбежно входит во все частности человеческого существования, точно так же как память лежит в основе всех искусств.

— Где перо и чернила? — говорит поэт.

— Сударь, бакалейщик на углу.

— Я проигрался! Надо застрелиться! Где порох и пули?

— Сударь, они продаются у бакалейщика.

— Ба! Я отыграюсь. Карты! Карты! Отдам дворец за колоду карт!

— Сударь, бакалейщик...

— Курить! О, видеть, как у твоих губ медленно тлеет гаванская сигара, погружая тебя в сладостные мечтания, растворяясь дымом, подобием любви.

— Бакалейщик...

— Я хотел бы угостить Клару изысканным завтраком, — бретонское сливочное масло, китайский чай, паштет с неракскими трюфелями...

— Бакалейщик...

— Бедная Клара, твое платье измято, как осенний лист, растоптанный мужицкой ногой!

Появляется бакалейщик с марсельским мылом, крахмалом и даже с утюгом!

— О, долгая томительная бессонница! Кто в состоянии прогнать ее, если не ты, прославленный чудодейственный Фюмад! Ты, чьи красные трубочки донесут твое имя до Борнео!

— Бакалейщик.

Дитя, тебе бакалейщик продает агатовые шарики, столь же красивые, как твои сверкающие глазки, продает тебе «солнышки», которые не устают вращаться, как ты сам не устаешь бегать; бечевку, чтобы пускать змея, и самый змей. Старик инвалид, тебе он продает неизменный табак, который ты пересыпаешь из платка в табакерку и из табакерки в платок; ибо табак, нос и платок инвалида являют собой образ бесконечности, подобно змее, жалящей собственный хвост; мало того: бакалейщик продаст тебе чарку водки, которая поможет унять твои боли. Священнику он продает свечи и облатки, школьному учителю — азбуку и перья, крестному папаше — драже, жене — мыло, мужу — наливку, избирателю — бумагу, депутату — ракеты. Чего-чего только он не продает!.. Он продает снадобья, от которых умирают, и патентованные средства, которые возвращают здоровье. Он самого себя продал публике, как продают душу дьяволу. Он — альфа и омега всякого человеческого общества. Вы не пройдете ни одной мили, вам не удастся ни преступление, ни доброе дело, ни обед, ни художественное произведение, ни кутеж, вам не иметь любовниц, если вы не прибегнете к всемогуществу бакалейщика.

Это цивилизация, сосредоточенная в лавочке, общество в бумажном фунтике, потребность, вооруженная с ног до головы. Это энциклопедия в действии, это сама жизнь, распределенная по выдвижным ящикам, бутылкам, мешочкам, банкам. Покровительство бакалейщика я предпочитаю покровительству короля. Если вы покинуты всеми, даже богом, но у вас остается друг, бакалейщик, вы заживете, как крыса в головке сыра. «Нами держится все», — говорят они с законной гордостью. А потому, читая слова, написанные золотыми буквами: «Бакалейщик имярек, поставщик короля», вы в ужасе спрашиваете себя: кто же более монарх? король бакалейщика или бакалейщик короля?»[765]

Итак, мы увидели, что собой представляет epicier в положительном качестве, вытекающем из рода его деятельности. Нам еще предстоит увидеть, каков он в часы досуга, в часы увеселений. Однако в этом качестве его так превосходно вывел Поль де Кок в образе Дюпона, что мы предпочитаем воздержаться от рассуждений на эту тему до тех пор, пока он не явится вновь в своем истинном свете.

Пока что читатель может представить себе эдакого совершенного бонвивана — totus teres atque rotundus[766], гладкого и круглого, как нравственно, так и физически, — который отправляется с соседом, его и своей женой, его и своими детьми, с корзиной, набитой снедью, в фиакре, за которым следуют еще два или три таких же на fete champetre[767] в пригород Парижа, где мы вновь с ним встретимся после того, как он уже распаковал свою корзину в Роменвильском лесу.

Таков epicier в исполнении своих обыденных функций. Обратимся теперь к общим свойствам epicier, как составной части политического организма, в котором он является представителем целого класса дельцов, оперирующих решительно всем, от капиталов до стеариновых свечей, и в котором олицетворяет собой тяжкие цепи и тормоза на колесах общественного развития.

Об этой гораздо более важной и любопытной особенности epicier свидетельствует работа одного французского ученого, которой нам благосклонно предложили воспользоваться.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ EPICIER
Со времен Реставрации epicier представляет собой класс людей, широко распространенный во Франции. Этому классу свойственны ограниченность и грубость во взглядах, для epicier характерно отсутствие веры как в прошлое, так и в будущее, в развитии общественного сознания он занимает строго нейтральную позицию. Такое мировоззрение мы и называем l'esprit epicier[768]. С точки зрения литературы, искусств, стиля жизни, с точки зрения манер, привычек и вкусов, которые отличаются отсталостью, вульгарностью и твердолобостью, это мировоззрение породило то, что принято теперь называть le genre epicier[769].

Epicier черпает свои политические убеждения из свода законов, если вообще может идти речь о политических убеждениях лавочника. Его взгляды не восходят к узким принципам старого либерализма эпохи Реставрации. Предрассудок, которому не свойственны ни восторженность, ни величие, — вот его отличительная черта. Он почитает себя другом свободы, но ежедневно приносит ее в жертву, руководствуясь при этом невежественным поклонением власти. Любовь к «порядку» для него превыше всего, ибо он давно подметил, что политические потрясения бьют его по карману. Нелюбовь ко всякого рода анархии или, точнее говоря, страх перед тающими доходами и дешевизной рынка превратили его в фанатика «l'ordre public»[770]. Ему положительно невозможно вбить в голову, что лучшее средство для обеспечения общественного покоя и стоит в примирении противоборствующих интересов. Он вообще не в состоянии проникнуться чьими бы то ни было интересами, кроме своих собственных. Для него порядок — это положительный результат, которого следует добиваться любой ценой, невзирая на причины, повлекшие за собой лихорадочное перевозбуждение в какой-либо части общества.

Если пренебречь его страстью к общественному порядку, его мало заботит, кто правит страной: конституционная монархия или новая династия. В тех редких случаях, когда он непременно хочет прослыть остроумцем, он позволяет себе подшучивать над нашими правителями, над их pots-de-vin[771] и tripotage de bourse[772]. Но, даже обличая правительство, он предпочитает поддерживать установленный порядок, чтобы не подвергаться последствиям очередного политического переворота. Он предпочитает скорее иметь открытый счет у несостоятельного должника, чем, потерпев убыток, отделаться от него раз и навсегда.

Таким образом, вовсе не верность монархическим принципам, а попросту самозащита превратила его в героя борьбы с emeute[773] и наградила орденами за подвиги в уличных боях. Если он впоследствии дошел до того, что расстреливал баррикады Клуатр-Сент-Мери[774], то потому лишь, что не мог сдержать гнева против республиканцев, рисковавших жизнью ради успеха своего дела; республиканцев, из-за которого ему не удалось выгодно продать несколько фунтов сахара или кофе. На следующий день безумие молодых людей, отдавших жизнь за идею, переполнило его тупым любопытством. Ему самому никогда в жизни приходило в голову, что можно иметь идею.

Укрывшись под своим прилавком, epicier никогда не попадал под воздействие общественной мысли; будучи свидетелем того, как революция вылилась в общественное бедствие, он относится к политике с нескрываемым предубеждением. Каким-то непостижимым образом он принимал следствие за причину, иными словами, угнетенным он приписывает ошибки угнетателей. Он почитает себя настолько проницательным и осведомленным, что остается глух ко всем доказательствам своих ошибок.

Он ровным счетом ничего не желает знать ни о дебатах в обеих палатах, ни о полемике в прессе, поскольку совершенно убежден в том, что эти общественные институты сеют смуту в умах людей, а следовательно, и в коммерческих операциях. С его легкой руки выработался стереотип обывательского безразличия, который выражается в сентенциях типа: «Я никогда не заглядываю в газеты. Читать их у меня нет времени», «Я не лезу в политику — это не мое дело». Если по случайности он делится с покупателем какой-либо политической новостью, то моментально добавляет: «Это мне мой приказчик рассказывал». По сути дела посыльные в лавке, лучше своего хозяина знают, что в данный момент происходит в стране. Он отправляется в кафе, чтобы выпить свою обязательную demi-tasse[775] и сыграть партию в домино, однако газет он больше не читает, в том числе и «Конститюсьонель», потому что старая газета допустила излишний, с его точки зрения, либерализм. Иными словами, хотя он, как никто другой, страдает от политических перемен, они нимало не занимают его.

Тем не менее со времени последнего триумфа конституционной монархии политический скептицизм проник в тупой ум epicier. Он спросил себя, как могло так получиться, что Франция больше волнуется во времена правопорядка, чем во времена беспорядков. Ответ на этот вопрос и впрямь выглядит весьма противоречивым, и он попытался бы над ним задуматься, если бы больше всего на свете не страшился мыслительного процесса. Но даже при всем его предубеждении к пытливости, закравшееся сомнение не смогло полностью развеяться, не сказавшись на его взглядах. Еще наступит такое время, когда epicier и республиканец пойдут рядом по пути политического прогресса.

Примерно года два тому назад в Париже на одном из зимних приемов большая часть приглашенных обступила великого национального поэта Беранже. Говорили, что монархия пресытилась и себя изживает и что страсть к наслаждениям и скепсис еще больше сокращают и без того короткий век, ей отпущенный. Вслед за Наполеоном повторяли, что наступит время, когда республика извлечет пользу из ошибок монархии, расходясь лишь в вероятных сроках победы республиканцев на выборах и долгосрочного утверждения республики.

Те, кто придерживался умеренных взглядов, изображали окончательную победу республики как неизбежное следствие просвещения. Того же мнения придерживался и Беранже, который подвел итог беседе замечанием, одновременно остроумным и глубокомысленным. «Поверьте, господа, — сказал он, — если вы и придете к республике, то не иначе как в компании с epicier».

Итак, мы рассмотрели общий смысл понятия epicier как воплощение стойкого политического негативизма; epicier — это тот тип человека, который, если в результате «славной революции» цена за фунт сахара упадет хотя бы на один сантим, на всю оставшуюся жизнь превратится в заклятого врага emeute populaire[776].

Обратимся теперь к его третьей ипостаси, рассмотрим символическое значение этого понятия. Для этого воспользуемся статьей в «Ревю энсиклопедик» за февраль 1833 года под названием «Etudes Politiques sur l'Epicier»[777]. Поскольку статья слишком велика, чтобы приводить ее полностью, остановимся лишь на основных ее положениях, исходя из целей нашего исследования.

29 июля 1830 года Клод Тарен (вымышленный герой очерка) в беседе с Бенжаменом Констаном[778] восторженно отозвался о событиях Трех Славных Дней.

В начале ноября Клод Тарен вместе с Бенжаменом Констаном присутствовал на заседании палаты депутатов. Клода Тарена потрясло прискорбное зрелище всеобщего лицемерия людей, которые, с одной стороны не решаются исполнить свой долг, а с другой — изменить делу героев июля; людей, в каждом слове и жесте которых проявляется возбуждение и скованность управляющего горячим скакуном всадника, которого одинаково страшно отпустить и натянуть поводья и который всякий раз не знает, что предпримет в следующий момент его конь — подымется на дыбы или понесет.

Бенжамен Констан возвращался с заседания, опершись на руку Тарена. Посреди улицы он вдруг остановился и сказал:

«— Мой юный друг, вы только что воочию видели людей, призванных оказывать благотворное или пагубное воздействие на ход событий. Ораторы, законодатели, должностные лица, представители различи партий на ваших глазах сменяли друг друга на трибуне. И вместе с тем, клянусь честью, не было среди них ни одного с выражением той властности и деловитости на лице, какую вы можете наблюдать сейчас у человека, стоящего вон у той двери на противоположной стороне улицы. На первый взгляд, может статься, в нем нет ничего примечательного. Однако вглядитесь повнимательней. Неужели вы не замечаете какой особой, настороженной проницательности, сквозящей в этих круглых темных глазках? Разве не свидетельствует этот плотно сжатый рот о неиссякаемом самодовольстве? Разве эти толстые щеки, усыпанные веснушками, не выражают твердокаменного упрямства? Разве что плохой физиогномист не усмотрит в этой застывшей, двусмысленной ухмылке железную тягу к настоящему и совершенное равнодушие, более того — недоверие, к будущему. Было бы полнейшим безумием предполагать, за этим низким и узким лбом, переходящим в высокий, тщательно завитой парик, скрываются великие идеалы. Неужели вы ничего не видите в этих тяжелых бровях? Посмотрите, сколько уверенности в этих тяжелых висящих руках, во всем этом массивном теле. Разве нельзя заглянуть в будущее этого человека?

— Но это, — отвечал Клод, — всего-навсего epicier.

— Вот именно, epicier. А теперь идите вперед и не оборачивайтесь, он заметил, что мы смотрим на него, — недалеко то время, когда власть еще больше возрастет.

— Кого?! Этого epicier? — вскричал Клод.

— Идемте. Вы еще ребенок, — сказал Бенжамен Констан, горько усмехнувшись.

Как известно, Бенжамен Констан умер в печали и разочаровании.

Многие из тех, кто видел самого знаменитого из защитников народной свободы, идеалы которой все более извращались власть имущими, говорили: «Бенжамен Констан умер вовремя». Однако смерть Бенжамена Констана совпала со смертью его последней заветной мечты. Он мечтал о народной власти, власти величественной, сильной и милосердной; и видел, как эта власть бывает мелкой, презренной, смехотворной, стяжательской. Реальность отвергала его мечты — он закрыл глаза и умер; тому, кто утратил последнюю иллюзию, тому, кто изжил свои идеалы, только и остается, что умереть.

Клод Тарен запомнил последние слова своего умершего друга. Он поселился в доме того самого epicier, на которого указал ему Бенжамен Констан, и посвятил себя физиологическому изучению типа epicier. Результатом этого исследования стало то, что, при всей многоликости французской политической власти, при наличии в ней депутатов, советников, министров и короля, ею правит единый дух, дух купли и продажи, который вне зависимости от масштабов сделок определяется не более просвещенными и широкими взглядами, чем те, которыми руководствуется простой бакалейщик, торгующий кофе, патокой и приправами. Иными словами, Тарен пришел к выводу, что круг сделок и убеждений epicier включает в себя, по сути дела, все цели, взгляды, тенденции и устремления конституционной монархии. «Вами управляет, — говорил он своим товарищам, которые изыскивали возможности выбраться из той бездны политической безысходности, в которую была ввергнута Франция, — отнюдь не невидимая власть, вами управляет вовсе не пророк, не законник, не трибун, не государственный муж, даже не просто гражданин республики — вами правит epicier — оплот, храм, знамя Франции, средоточие всего, альфа и омега, избранник великой эпохи тысяча восемьсот тридцатого года!»

«Фанатики хотели бы свергнуть его. Но это им не по силам. Они могут разорвать его в клочья, истолочь в его собственной ступке, похоронить под руинами его собственного прилавка — он восстанет вновь, как феникс из пепла, щеголяя своими пышными телесами, дабы и впредь царить и расточать улыбки до тех пор, пока не сочтет свою миссию выполненной».

«Если вы считаете целесообразным вызволить нашу великую нацию из ее нынешнего положения, придать ей образ более благородный, пусть будет так — я того же мнения, что и вы. Но чем располагаете вы для достижения этой цели? Изгоните дух epicier! разработайте план действий; придумайте новую форму общественного правления; вложите в эту форму чертынравственной и интеллектуальной красоты, но воздержитесь до времени от горьких раздумий и бесплодных усилий; не беритесь за оружие, которое обернется против вас самих. На сегодняшний день признайте себя побежденными, склонитесь перед epicier, воздайте ему должное и подчинитесь».

Так заканчивается эта статья.

Таким образом, мы рассмотрели epicier в трех ипостасях: коммерческой, политической и символической. Теперь нам становится ясно, что великое воплощение духа epicier — король-гражданин — уверенно восседает на своем троне, ибо epicier сейчас не тот, каким он был в 1790 году, «enfant de la patrie»[779], когда он распевал «Марсельезу» или, по крайней мере, с одобрением слушал, как поют другие; ибо сейчас он жандарм, преисполненный решимости поддерживать всякого, кто стоит у власти, если только власть дает ему возможность беспрепятственно обделывать свои дела; ибо он восхищается теми, кто наверху, и не пожалеет сил заполучить их себе в клиенты; ибо на его веку сменилось довольно хозяев, чтобы вновь желать перемен. Он помнит слова и дела 1789 года; он задался вопросом, что выиграли он и его класс от политических перемен прошлого, которые, если сложить всю выгоду, от них полученную, уравновесят те убытки, которые он потерпел в результате грошового понижения цен на любой из его товаров. И сам же себе ответил: «Nil»[780]. В политике он не разбирается; он не преследует политических целей и не предвидит политических перемен. Он уступчив и лоялен. Он — та великая vis inertiae[781], которая подавляет анархию и поддерживает колоссальную массу грубой физической силы, заключенную в военной машине, которая стоит на страже существующего порядка вещей. Он — та гигантская черепаха, которая восседает в хаосе и на непробиваемом панцире которой стоит слон, несущий на своих плечах мир, мир Франции; в этом мире, как иблис[782], в своем зале восседает на троне le grand epicier[783] — король-гражданин, хранитель ордена L'Epicerie[784], король сахарных голов, самодержец бирж; он — олицетворение своего века, как и всякого века, как и всех сделок в мире: брокеражей[785], ажиотажей, закладных и процентов; он «не трактирщик, а благородный рыцарь-храмовник»[786], этот вездесущий epicier.

При всей своей пассивности, epicier подобен великому пассивному субстрату матери-земли, этой «единой формы многих имен», как сказал о ней Эсхил, которая проникает во все сущее. Воздействие его духа сказывается повсеместно. Epicier голосует, epicier избирает; epicier не рассуждает, но epicier решает и epicier руководит. Epicier управляет судом и армией, биржей и министерством. В кулаке epicier зажата шпага национальной гвардии и скипетр короля. Иными словами, вся действующая политическая система Франции — это одна grande boutique d'epicerie[787].

Итак, во Франции есть горячая молодежь, постоянно настроенная на республику; есть правительство, которое вне зависимости от того, как оно называется, из кого состоит и какие принципы исповедует, подавляет республиканские настроения силой; есть противопоставляющее себя правительству прогрессивное умонастроение, которое время от времени разряжается политическим взрывом; и есть epicier с его всегдашней приверженностью к порядку; epicier, которого устраивает любая форма управления, если только она дает ему возможность спокойно покупать и продавать свой товар; epicier, который всей тяжестью своего мертвого веса готов поддерживать любую власть, оказавшуюся во главе страны по воле бунта, если только ему покажется, что власть эта намеревается придерживаться политики роста цен и не помешает ему восторгаться по воскресеньям пригородным пейзажем.

Теперь, как нам представляется, мы достаточно глубоко проникли в суть phisiologie de l'epicier[788], чтобы понять, почему произведения, основывающиеся в основном на изображении этого сословия, не касаются политических убеждений и не идут в ногу с прогрессивными идеями своего времени.

Уже после того, как все вышеизложенное было написано, мы получили и прочли последний роман Поль де Кока «Ni jamais ni toujours»[789], в котором впервые прозвучал, пусть и весьма слабый, намек на политические убеждения, — этот намек выразился всего-навсего в сожалении по поводу того, что разрушение оказалось не в пример более значительным, чем созидание; такая позиция, впрочем, с точки зрения ее практического, а верней сказать, антипрактического применения, может составить первооснову la philosophie epiciere[790].

ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ[791][792]

Rousseau, ne recevant aucun auteur, remercie Madame —

de ses bontes, et la prie de ne plus venir chez lui[793],

ЧАСТЬ I

Руссо вообще терпеть не мог посетителей, в особенности же — литераторов, так как боялся, что они что-нибудь о нем напишут. Некая дама, долго ему досаждавшая, опубликовала однажды brochure[794] и имела неосторожность преподнести Руссо экземпляр. Воспользовавшись этим предлогом, писатель послал ей вышеупомянутую billet-doux[795], благодаря чему избавился наконец от назойливой посетительницы.

Правило Руссо может оказаться пригодным для всех, кто стремится сохранить secretum iter et fallentis semita vitae[796][797], дабы не стать предметом всеобщего злословия. Ведь читающая публика, как известно, имеет обыкновение всуе обсуждать за чайным столом не только мало-мальски известного и ушедшего из жизни автора, но и его друзей, какой бы скромной, неприметной и размеренной ни была их жизнь. По существу, эти разговоры мало чем отличаются от деревенских пересудов; в наше время люди часто снимаются с насиженных мест и ничего не знают про своих соседей, а потому, вместо того чтобы судачить о дженкинсах и томкинсах, предпочитают сплетничать о знаменитостях.

Коль скоро в среде «читающей публики» возникает нездоровый интерес к громким именам, всегда найдутся желающие удовлетворить этот интерес, причем далеко не все из них по-настоящему хорошо знали и высоко ценили покойного гения. Тем самым являются на свет пестрящие ошибками биографии, и только потом — по-видимому, в качестве компенсации — запоздалое, хотя и более достоверное, жизнеописание, созданное его друзьями. Писать такую биографию, как утверждает мистер Хогг, дело по меньшей мере «трудное и деликатное». Но, добавим, дело выбора и совести биографа. Ведь никто не обязан описывать жизнь другого человека. Никто не обязан выкладывать публике все, что ему известно. Напротив, автор биографии обязан умолчать обо всем, что может затронуть интересы или ущемить чувства живых, тем более если те никак не задевали чести покойного; вовсе не обязательно выставлять их на суд общественного мнения ни в качестве истцов, ни в качестве ответчиков. Биограф также вовсе не обязан посвящать читателей в те события из жизни своего героя, которые бы тот сам охотно вычеркнул из памяти. Если же это событие оказалось в его жизни решающим, если замолчать или же исказить факты значило бы пойти против правды, обесчестить умерших и ущемить чувства живых — тогда, не имея морального права говорить об этом событии, лучше вообще не ворошить прошлое и не браться за перо.

Поскольку на протяжении ряда лет я был очень близок с человеком, которому посвящены эти воспоминания; поскольку мне — как, пожалуй, мало кому из ныне живущих — посчастливилось воочию убедиться в его великом даровании, по достоинству оценить его обширные знания, сердечность, самозабвенную заботу о благе своих близких и пылкое стремление облегчить участь (оказывая как денежную, так и моральную помощь) всем тем, кто трудится не покладая рук за ничтожное вознаграждение; поскольку после смерти лорда Байрона, который умер раньше отца Шелли, я остался по завещанию поэта его единственным душеприказчиком; поскольку, наконец, после его гибели я сохранил самые сердечные отношения с его вдовой, ее семьей и по крайней мере с несколькими из оставшихся в живых друзей, — считалось, что биографию Шелли должен писать именно я. Однако по причинам, изложенным выше, я всегда отказывался от подобных предложений.

Вордсворт обращается к Кукушке:

Я слышу издали сквозь сон
Тебя, мой давний друг.
Ты — птица или нежный стон,
Блуждающий вокруг?
* * *
Привет любимице весны!
До нынешнего дня
Ты — звонкий голос тишины,
Загадка для меня[798].
Шелли любил повторять эти строки, они приходят на ум, когда читаешь и его «Жаворонка»:

Здравствуй, дух веселый!
Взвившись в высоту,
На поля, на долы,
Где земля в цвету,
Изливай бездумно сердца полноту!
* * *
Сквозь туман пурпурный
К небесам родным!
К вышине лазурной,
Как звезда незрим.
Ты поешь, восторгом полный неземным[799].
Можно только пожалеть, что он, подобно Кукушке Вордсворта, не остался лишь голосом, загадкой; что он, подобно своему Жаворонку, не остался невидимым в высях, недоступных другим:

Взлетел над сумраком и суетой,
Которые землей зовутся, —
не растворился в волшебных строках своих песен. Но, коль скоро Шелли был живым человеком, коль скоро написано о нем так много, а будет написано, вероятно, еще больше, соображения, которые удерживали меня от создания подробного жизнеописания поэта, вовсе не мешают мне комментировать опубликованное другими и исправлять ошибки, если таковые обнаружатся в сочинениях, на которые я ссылаюсь.

Сочинения эти я вынес в заглавие своей статьи в порядке их появления на свет. С мистером Миддлтоном я лично не знаком, а мистера Трелони и мистера Хогга имею все основания называть друзьями.

Сочинение мистера Миддлтона является по большей части компиляцией уже опубликованных биографий Шелли с малой толикой оригинального материала, к тому же невесть откуда добытого.

Сочинение мистера Трелони касается лишь поздней поры жизни Шелли в Италии.

Сочинение мистера Хогга основывается на его личном знакомстве с Шелли, а также на неизданных письмах, либо адресованных ему самому, либо предоставленных в его распоряжение сэром Перси Шелли и его супругой. Биография составит четыре тома, из которых два, только что изданных, касаются событий, непосредственно предшествующих уходу Шелли от первой жены. На этом я закончу первую часть настоящих записок.

Не станем торопиться с выводами. Остановимся вкратце на наиболее существенных фактах биографии поэта, попутно делясь с читателем наблюдениями, возникающими по ходу дела.

Перси Биши Шелли родился в родовом поместье своего отца, в Филд-Плейсе, в Сассексе 4 августа 1792 года. Его дед, сэр Биши Шелли, тогда был еще жив, а отец, Тимоти Шелли[800] эсквайр, в то время либо уже был, либо вскоре должен был стать членом парламента. Род Шелли был очень древним, но своей славой знатное имя обязано поэту в гораздо большей степени, чем он своему имени.

У Шелли было четыре сестры и брат, самый младший в семье. Судя по всему, детство поэта было счастливым и безмятежным, проведенным в кругу любящих людей.

О первых десяти годах его жизни мы знаем только из писем сестры Эллен к леди Шелли, которые приводятся в начале книги мистера Хогга.

Вот что она пишет в первом письме:

«Ребенок, которого с шести лет ежедневно отправляли учить латынь в дом к священнику, а как только сочли нужным, перевели в школу доктора Гринленда, потом послали учиться в Итон, затем в Оксфорд, едва ли мог остаться неучем, о чем пишут некоторые биографы, стремясь убедить читателей в том, что, не пренебрегай родители Шелли его образованием, он стал бы иным».

Мисс Эллен приводит пример детской фантазии Шелли:

«Как-то он подробнейшим образом живописал свой визит к неким дамам, с которыми познакомился в деревне. Он расписал все: как его приняли, чем занимались, как гуляли по прелестному саду с памятной тропкой через орешник и извилистым, покрытым дерном берегом, которым мы любовались по утрам. Было, верно, нечто странное в этом незначительном происшествии, ибо довольно скоро стало доподлинно известно, что в том доме мальчик никогда не бывал. Однако во лжи его не уличили и не наказали, поскольку уже давно привыкли к его фантазиям. Вообще, он был так непохож на других детей, что на эти истории со временем перестали обращать внимание».

То же самое пишет мистер Хогг и о взрослом Шелли:

«Он был совершенно неспособен изложить какое бы то ни было событие в строгом соответствии с истиной, опираясь на голые факты, — и не по склонности ко лжи, противной его натуре, но потому, что сам становился покорной, доверчивой жертвой своего же неукротимого воображения.

Пиши он десяти разным людям о событии, в котором участвовал сам или которому был очевидцем, — и каждая из десяти версий отличалась бы от остальных. Его утренняя запись, как правило, не совпадала с дневной, а дневная противоречила изложенному накануне».

Полагая, что эти фантазии являются следствием непомерно развитого воображения, друзья и близкие поэта уделяли им в своих воспоминаниях немало места. О ярких зрительных образах, порожденных впечатлительным умом, много и со знанием дела писал, например, Колридж, исходя отчасти и из собственного опыта.

Когда Шелли исполнилось десять лет, его отправили в школу Сайон-Хаус-Акэдеми близ Брентфорда. «Учитель наш, — вспоминает школьный товарищ Шелли, капитан Медвин[801], — шотландец, доктор права, был человеком вспыльчивым, с крутым нравом. Был он уже в летах, но весьма бодр и не лишен достоинств, хотя и отличался крайней неуравновешенностью. Его настроение ежечасно менялось под воздействием далеко не безмятежной личной жизни, о чем всегда можно было судить по выражению его лица и по тяжести руки». Сей достойный муж имел обыкновение отпускать непристойные шуточки, которые нравились большинству мальчишек, но только не Шелли. Он не переносил такого рода выходок и не скрывал этого. Как-то раз, обратив внимание на то, с каким неудовольствием Шелли воспринял его очередную шутку, наставник дал ему через пару дней задание сочинить латинское двустишие на тему «Tempestas»[802].

«Шелли попросил меня помочь ему, — пишет Медвин. — Была у меня одна книжка с подстрочником, служившая мне большим подспорьем, — «Tristibus» Овидия. Я знал, что единственное сочинение Овидия, знакомое доктору, было «Metamorphoses»[803], и по счастливой, как мне казалось, случайности, наткнулся на две строки, как раз подходившие к случаю. Гекзаметр я забыл, но пентаметр был таков: «Jam, jam tacturos sidera celsa putes»».

Что касается латыни, то Медвин допускает здесь много неточностей. Название книги Овидия не «Tristibus», а «Tristia» или «De Tristibus»[804], в цитате должно стоять facturas, a не tacturos; summa а не celsa (последнее к звездам не применимо). Двустишие было таково:

Me miserum! quanti montes volvuntur aquarum!
Jam, jam tacturas sidera summa putes[805].
Возможно, чем-то было заменено «Me miserum». Как бы то ни было, учителю не понравилось латинское двустишие[806], и Шелли был примерно наказан. В этом смысле эрудиция доктора не уступает начитанности авторов «Эдинбургского обозрения»[807], которые приняли строку из Пиндара, позаимствованную Пейн Найтом[808] из перевода отрывка «Барда» Грея[809], за оригинальное сочинение самого Найта и объявили ее полнейшей бессмыслицей[810].

Брентфордского доктора мисс Эллен называет Гринлендом, а мистер Хогг — Гринлоу. Что же касается капитана Медвина, то он его имени вообще не упоминает, хотя и говорит: «Мы оба так ненавидели Сайон-Хаус, что впоследствии никогда не вспоминали про него». Мистер Хогг отмечает: «Во время совместных прогулок в Бишопсгейт[811] Шелли не раз показывал мне мрачное кирпичное здание этой школы. О своем учителе, докторе Гринлоу, он отзывался не без уважения, говоря, что тот был «здравомыслящим шотландцем, человеком довольно-таки либеральных взглядов»». Мне, во всяком случае, он об этой поре своей жизни никогда не рассказывал, а сам я ни разу не читал и не слышал ничего сколько-нибудь достоверного. Однако, если сопоставить рассказ Медвина с высказыванием Шелли, которое приводит Хогг, личность доктора превращается в какую-то мифическую фигуру. Впрочем, сам я об этом ничего не знаю. Не помню, чтобы Шелли хоть раз упоминал при мне имя доктора. В дальнейшем нам еще предстоит убедиться, что всякий раз, когда в воспоминаниях о Шелли сталкиваются две различные интерпретации одного и того же факта, многие события из жизни поэта приобретают не менее фантастический характер.

Ясно, во всяком случае, что школа Сайон-Хаус-Акэдеми не пошла на пользу впечатлительному, наделенному богатым воображением «мальчику.

После окончания школы Шелли в возрасте пятнадцати лет отправили в Итон. В то время наставником там был доктор Кит — фигура хотя и не столь мифическая, как брентфордский Орбилий[812], но по-своему не менее колоритная. Мистер Хогг пишет:

«Доктор Кит был небольшого роста с бычьей шеей и короткими ногами, коренастый, сильный и очень деятельный. Лицом он походил на бульдога, внешность его была не менее приятной и располагающей, а глаза, нос и особенно рот были точь-в-точь как у этого миловидного, привлекательного животного; под стать ему были и коротенькие кривые ножки. В школе говорили, что старый Кит может свалить быка и поднять его зубами. Железный режим Кита казался тем более непереносимым, что до него наставником долгое счастливое время был доктор Гуделл, чей нрав, характер и обращение вполне соответствовали его имени[813] и под чьим началом Кит руководил младшими классами. Дисциплина в умеренных пределах — вещь разумная и необходимая. Кит, однако, совершенно помешался на ней. Говорили, будто однажды за одно утро он ухитрился высечь восемьдесят учеников. Некоторые, правда, уверяют, что при всей своей грубости и жестокости он бывал справедлив и даже не чужд некоторого великодушия. Но в целом его манеры считались вульгарными и недостойными джентльмена, а потому его особенно ненавидели мальчики из аристократических семей, в особенности же такие, как изысканный и утонченный Шелли».

Однако от своих соучеников Шелли, надо сказать, страдал еще больше, чем от преподавателей. Так было в Брентфорде и, тем более, в Итоне с его укоренившейся системой прислуживания старшеклассникам, смириться с которой Шелли не заставили даже жестокие расправы. Впрочем, были среди его сверстников и преданные друзья. Вот что пишет один из них в письме от 27 февраля 1857 года (Хогг, I, 43):

«Сударыня, Ваше письмо живо напомнило мне счастливую пору отрочества, «когда мысль есть речь, а речь есть правда»[814], когда я учился в Итоне и дружил с Шелли. Свели нас, как я теперь понимаю, родство чувств и развитое воображение. Сколько счастливых часов провели мы вместе, гуляя по чудесным окрестностям старого доброго Итона. Мы подолгу бродили по Клуэру, Фрогмору, Виндзорскому парку и его окрестностям. Я всегда с неизменным удовольствием слушал его дивные истории о привидениях, духах, призраках, — в то время он очень увлекался потусторонним миром. (Воображение у него было гораздо более богатое, чем у меня.) Излюбленными местами наших прогулок были также Стоук-парк и живописное кладбище, где, по преданию, Грей написал свою «Элегию», которую Шелли очень ценил. Сам я тогда был еще слишком молод, чтобы составить себе какое-то представление о его характере, но я любил Шелли за доброту и отзывчивость. Он не был создан для грубых, шумных итонских увеселений. По натуре тихий, мягкий, он уносился мыслями в заоблачные дали и погружался в причудливые мечтания, ибо был замкнут и склонен к уединению. Школьные задания были для него детской забавой, а способность к латинскому стихосложению — просто поразительной. Уже тогда, помнится, он начал сочинять какое-то большое произведение, но я его так и не видел. Шелли очень любил природу. Когда им овладевало какое-то высокое, сильное чувство, в его выразительных глазах сиял поэтический гений. В Итоне он конечно же не мог быть счастлив, ведь такому, как он, нужен был особый наставник, который бы вдохновлял и направлял благородные помыслы и устремления его на редкость чуткой, восприимчивой натуры. При этом он обладал большим нравственным мужеством, ничто не могло его устрашить, кроме подлости, фальши и низости. В спортивных играх он участия не принимал и, что примечательно, никогда не плавал на лодке. Разумеется, сударыня, в моих воспоминаниях вы не найдете для себя ничего нового, но, надеюсь, вам, по крайней мере, будет приятно узнать, что их автор воздает искреннюю и почтительную дань тому, кто стал несправедливой жертвой злословия. Когда Шелли отчислили из Оксфорда[815], он сказал мне: «Вот, Холидей, пришел с вами попрощаться — если только не боитесь, что нас увидят вместе». Потом я видел его только раз — осенью 1814 года, когда он представил меня своей жене. Насколько я помню, он говорил, что недавно вернулся из Ирландии[816]. Вы поступили совершенно правильно, обратившись непосредственно ко мне. Сожалею, что не располагаю никакими подробностями его жизни, а также письмами того времени.

Остаюсь искренне Ваш, Уолтер Холидей».

Это единственный из сохранившихся рассказов о жизни Шелли в Итоне, к тому же записанный человеком, хорошо его знавшим. На двух примерах этого письма лишний раз убеждаешься, что полагаться можно только на прямые свидетельства очевидцев. Так, не подлежит сомнению тот факт, что Шелли в ту пору не занимался греблей, а между тем капитан Медвин пишет: «Он рассказывал мне, что гребля доставляла ему в Итоне огромное удовольствие. Темзу он полюбил гораздо раньше, чем поступил в Итон, ибо еще в Брентфорде мы не раз прогуливали занятия и плыли на лодке до Кью, а однажды и до Ричмонда». Однако эти самовольные прогулки по реке были в то время редкими. Пристрастие к гребле по» явилось у Шелли гораздо позже, о чем еще будет сказано. А вот второй пример: «Насколько я помню, он говорил, что недавно вернулся из Ирландии». На самом же деле осенью 1814 года Шелли вернулся не из Ирландии, а из Европы.

«Жизнь Шелли» капитана Медвина грешит многими неточностями, однако большей частью факты у него не намеренно искажены, а просто неверно истолкованы, либо — за давностью лет — просто перепутаны. Относится это и к истории отношений между Шелли и его кузиной Харриет Гроув, в которую молодой человек одно время был сильно влюблен. Это чувство, равно как и ранняя любовь лорда Байрона к Мэри Чаворт, кончилось ничем. Впрочем, подобные чувства испытывают большинство мальчиков, обладающих сколько-нибудь развитым воображением, и увлечения эти, как в случае с Шелли и Байроном, как правило, кончаются ничем. Вообще, по-моему, юношеским увлечениям двух поэтов уделяют слишком большое внимание. По-видимому, большинство поэтов, о которых пишет Джонсон[817], испытали в отрочестве схожие чувства, однако если наш литературный Геракл и знал про эти увлечения, то не счел нужным упоминать их. В свое время я еще вернусь к юношеской страсти Шелли — главным образом затем, чтобы внести полную ясность в этот вопрос.

Сам Шелли часто рассказывал мне об Итоне и издевательстве старшеклассников, причем с таким отвращением он говорил разве что про лорд-канцлера Элдона[818]. Он рассказывал, как однажды был вынужден перочинным ножом проткнуть руку одному из своих мучителей, что и послужило причиной его преждевременного отъезда из Итона. Правда, благодаря своему богатому воображению, он часто представлял желаемое за действительное. Ведь если бы подобное происшествие действительно имело место, его бы запомнили и другие. Вместе с тем если даже Шелли и выдумал эту историю, то вымысел свидетельствует о том, с каким глубоким отвращением он вспоминал школьные годы.

Мистер Хогг отстаивает систему прислуживания старшеклассникам, полагая, что ему она сослужила неплохую службу, научив дисциплинированности. Но мистер Хогг при этом не учитывает, что, будучи человеком невозмутимого нрава и несокрушимого терпения, он попал, вероятно, в хорошие руки, — ведь не все же старшеклассники были отпетыми негодяями. Что же касается Шелли, то он, как никто другой, был неприспособлен к этой системе, какой бы разумной она ни была, а потому ему, как видно, доставалось гораздо больше, чем любому из его сверстников.

В Итоне он сблизился с доктором Линдом, «хорошо известным среди профессоров медицины», пишет миссис Шелли и продолжает:

«Этот человек (о чем не раз говорил Шелли) был именно таким, каким должен быть человек в старости. Независимый, уравновешенный, благожелательный, с юношеским задором. В его убеленной сединами голове, в ярком блеске глаз было что-то сверхъестественное... Он был высок, бодр, здоров телом и несокрушим духом. Ему я обязан больше, несравненно больше, чем родному отцу. Меня он по-настоящему любил, и я никогда не забуду наших долгих бесед, в которых он проявил себя человеком редкой доброты, терпимости и исключительной мудрости. Однажды, когда на каникулах я тяжело заболел и еще лежал в постели, оправляясь от воспаления мозга, ко мне зашел слуга (слуги всегда меня любили) и сообщил, что слышал, будто отец собирается отправить меня в сумасшедший дом. Ужас мой был неописуем, и, если бы они попытались осуществить свой чудовищный план, я, наверное, и впрямь сошел бы с ума. У меня оставалась одна надежда. За три фунта наличными, которыми я располагал, мне удалось со слугой отправить доктору Линду письмо. Он приехал. Никогда не забуду, как он держался. Профессия придавала ему внушительности, любовь ко мне — рвения. Он вывел отца на чистую воду, и его угрозы возымели желаемое действие».

К этому мистер Хогг добавляет:

«Я не раз слышал от Шелли о его болезни и о том, что произошло в Филд-Плейсе, причем почти в тех же словах, что и миссис Шелли. Его воспоминания казались мне, да и другим тоже, воспоминаниями человека, не до конца оправившегося после тяжелой болезни и еще не совсем пришедшего в себя после мучительных головных болей».

Как бы то ни было, мысль, что отец только и ждет предлога, чтобы упечь его в сумасшедший дом, преследовала Шелли всю жизнь. Он часто испытывал таинственное, непреодолимое чувство страха, что отец все же осуществит свой замысел, и делился своими опасениями с друзьями, тем самым доказывая им, что не может оставаться в отцовском доме и вынужден бежать за границу.

Не стану подробно останавливаться на его ребяческом увлечении чертовщиной — об этом и так достаточно сказано в книге мистера Хогга. Из того, что Шелли в этой связи говорил мне сам, я запомнил почему-то всего одну историю, которую даже он не мог рассказывать без смеха: как-то ночью в Итоне он уронил в камин сковороду с какой-то дьявольской смесью и ужасающим зловонием поднял на ноги всех обитателей пансиона. Если он и в самом деле верил в колдовские заклинания, так это было еще до нашего знакомства.

Мы подошли к первому по-настоящему важному событию в жизни Шелли — исключению из Оксфорда.

Мистер Хогг познакомился с ним в октябре 1810 г. в университетском колледже Оксфорда. С первых же слов Шелли стал превозносить естественные науки, особенно химию.

Мистер Хогг вспоминает:

«Предмет разговора меня ничуть не занимал, поэтому я имел прекрасную возможность внимательно изучить моего гостя, внешность которого, скажу откровенно, меня поразила. Она как бы вся состояла из противоречий: он был изящен и хрупок, но широк и крепок в кости; высокого роста, но так сутулился, — что казался гораздо ниже, чем был на самом деле; сюртук на нем был дорогой, шитый по последней моде, но при этом какой-то мятый и нечищеный; движения резкие, порывистые, порой даже неловкие, однако в них сквозило благородство и изящество; лицо нежное, чтобы не сказать женственное, кожа чистая, бело-розового оттенка, а между тем лицо загорелое, с веснушками от солнца... Черты лица мелкие, голова крошечная, но из-за густых, спутанных волос, которые он постоянно теребил, запуская пальцы в длинные вьющиеся кудри, маленькая голова казалась просто громадной. Черты его лица, взятые по отдельности, — за исключением, пожалуй, рта — были неправильными, зато все лицо производило неизгладимое впечатление. Таких одухотворенных, выразительных, излучающих искрометный ум лиц мне раньше видеть не доводилось, причем благородство подкупало в его облике не меньше, чем красота. Я искренне наслаждался энтузиазмом моего нового знакомого, его пытливостью, жаждой знаний. Был в этом человеке лишь один физический изъян, но изъян, который мог свести на нет все его достоинства».

Этим изъяном был его голос.

Неблагозвучному голосу Шелли мистер Хогг уделяет немало места в двух томах своей биографии. У него действительно был неприятный голос, но проявлялся этот недостаток только в тех случаях, когда поэт волновался. Тогда голос его не просто резал слух, словно лопнувшая струна, а срывался на крик, который невозможно было переносить. Когда же он говорил спокойно, а тем более читал, то, напротив, превосходно владел своим голосом — низким, грудным, но при этом чистым, ясным и выразительным. Мне он читал вслух почти все трагедии Шекспира и некоторые из самых его поэтических комедий, чем всякий раз доставлял неизъяснимое удовольствие.

Надо сказать, что описание мистера Хогга дает лучшее представление о Шелли, чем помещенный в начале его книги портрет, который совпадает с изображением Шелли в книге мистера Трелони, — с той лишь разницей, что у мистера Трелони литография[819][820][821], а у мистера Хогга гравюра. Мне, по правде сказать, эти портреты не кажутся очень удачными. По-моему, им не хватает сходства с оригиналом, и прежде всего потому, что художник не сумел передать выразительности его лица. Во флорентийской галерее есть портрет, который дает о Шелли куда более верное представление. Написан он Антонио Лейзманом (Ritratti de'Pittori[822], Э 155 по парижскому переизданию).

Два друга общими усилиями досконально проработали учение Юма[823]. Записи вел Шелли. На основании этих заметок он написал небольшую книжку, напечатал ее и разослал по почте всем, кто, по его мнению, хотел бы вступить в метафизическую дискуссию. Рассылал он свою брошюру под вымышленным именем, с предписанием получателю, если тот пожелает принять участие в дискуссии, отправить ответ по указанному адресу в Лондоне. Ответов он получил множество, однако в скором времени до руководства колледжа, как и следовало ожидать, дошли слухи об этой книжке и ее предполагаемых авторах.

Мистер Хогг пишет:

«Прекрасным весенним утром 1811 года, на благовещение я пришел к Шелли. Его не было. Не успел я собрать наши книги, как он ворвался в комнату. Он был страшно взволнован, и я с тревогой спросил, что случилось.

«Я исключен, — сказал он, немного придя в себя. — Исключен! Несколько минут назад меня неожиданно вызвали в профессорскую. Там сидели ректор и два члена совета колледжа. Ректор достал экземпляр наших заметок и спросил, не я ли автор этого сочинения. Держался он со мной грубо, резко, высокомерно. Я спросил, с какой целью он задает мне этот вопрос. Он не ответил и с раздражением повторил: «Вы автор этого сочинения?» — «Насколько я могу судить, — сказал я, — вы накажете меня, если получите утвердительный ответ. Если вы знаете, что эту работу действительно написал я, так представьте ваши доказательства. А допрашивать меня в таком тоне и по такому поводу вы не имеете никакого права. Это несправедливо и незаконно. Подобное разбирательство пристало суду инквизиторов, а не свободным людям свободной страны». — «Стало быть, вы предпочитаете отрицать, что это ваше сочинение?» — так же грубо и раздраженно повторил он».

Шелли жаловался, что ректор вел себя с ним развязно и недостойно. «Мне и раньше приходилось испытывать на себе тиранство и несправедливость, и я хорошо знаю, что такое грубое принуждение, — говорил он, — но с такой низостью я еще не сталкивался. Я спокойно и твердо заявил ему, что не стану отвечать на вопросы, касающиеся брошюры, которая лежит у него на столе.

Однако ректор продолжал настаивать. Я не поддавался. Тогда, окончательно разъярившись он сказал: «В таком случае вы отчислены. Извольте покинуть колледж не позднее завтрашнего утра».

Член совета взял со стола два листа бумаги и один подал мне. Вот он». Шелли протянул мне официальный приказ об исключении, составленный по всей форме и скрепленный печатью колледжа. Вообще, по натуре он был прямодушен и бесстрашен, но при этом застенчив, скромен и в высшей степени чувствителен. Впоследствии мне довелось наблюдать его во многих тяжелых испытаниях, но я не помню, чтобы он был так потрясен и взволнован, как тогда.

Человека с обостренным чувством чести задевают и мелкие обиды; даже самые незаслуженные и бессовестные оскорбления он переживает очень тяжело. Шелли сидел на диване и с судорожной горячностью повторял: «Исключен! Исключен!» Голова у него тряслась от волнения, все тело содрогалось».

Такая же в точности процедура ожидала и мистера Хогга, который описывает ее во всех подробностях. Те же вопросы, тот же отказ отвечать, то же категорическое требование покинуть колледж ранним утром следующего дня. В результате Шелли с другом наутро уехали из Оксфорда.

Мне кажется, что в целом мистер Хогг не погрешил против истины. Между тем, если верить самому Шелли, все было совсем иначе. Даже учитывая склонность поэта к преувеличению, о чем уже говорилось, одно обстоятельство остается совершенно необъяснимым. Исключение, по его словам, было обставлено с церемониальной торжественностью, состоялось даже нечто вроде общего собрания, на котором он произнес длинную речь в свою защиту. В этой речи он якобы призывал славных предков, увенчавших лаврами стены колледжа, обратить свой негодующий! взгляд на их выродившихся преемников. Но вот что самое странное: Шелли показывал мне оксфордскую газету, в которой был напечатан отчет о собрании и полный текст его речи. Заметку в университетской газете едва ли можно назвать нетленной[824], а потому искать ее теперь бесполезно. Тем не менее я прекрасно помню, что у него сохранилась эта газета и он мне ее показывал. Как и некоторые из речей, приписываемых Цицерону, речь Шелли, скорее всего, была лишь плодом его воображения: в ней содержалось все то, что он мог и должен был бы сказать, но не сказал. Но как в таком случае она попала в газету, остается только гадать.

После исключения из Оксфорда Шелли окончательно охладел к мисс Харриет Гроув. Теперь она его избегала; впрочем, если судить по его собственным письмам, а также по письмам мисс Эллен Шелли, она никогда не испытывала к нему подлинного чувства, да и его любовь, как видно, продолжалась недолго. Вместе с тем капитан Медвин, а вслед за ним и мистер Миддлтон убеждены, что со стороны Шелли это было весьма серьезное увлечение, в подтверждение чего приводят факты, не имеющие к этому делу решительно никакого отношения. Так, Медвин пишет, что «Королева Маб» была посвящена Харриет Гроув — между тем как поэма, безусловно, посвящена Харриет Шелли; Медвин даже печатает посвящение с инициалами «Харриет Г.», тогда как в оригинале за именем Харриет следует отточие. О другом стихотворении он пишет: «Глубокое разочарование поэта в любви проявилось в строках, ошибочно посвященных «Ф. Г.» вместо «X. Г.» и, несомненно, относящихся к более раннему времени, чем полагает миссис Шелли». Мне же доподлинно известны обстоятельства, о которых идет речь в этом отрывке. Инициалы той женщины, которой Шелли посвятил эти строки, действительно были «Ф. Г.», совпадает и дата — 1817 год. Содержание обоих стихотворений доказывает, что к мисс Харриет Гроув они никакого отношения не имели.

Посмотрим сначала, что говорит о ней сам Шелли в письмах к мистеру Хоггу:

«23 декабря 1810 года. При встречах со мной она, по всей видимости, отнюдь не проявляет того энтузиазма, какой проявляю я... Иногда сестра пытается за меня заступаться, но безуспешно. Харриет ей сказала: «Подумайте сами, даже если бы я по достоинству оценила добродетели и чувства вашего брата, которые вы так превозносите, что, может быть, невольно даже несколько преувеличиваете, — какое право я имею сблизиться с существом столь совершенным? Представьте себе его горькое разочарование, когда он воочию убедится, насколько я уступаю тому идеальному образу, какой возник в его пылком воображении».

26 декабря 1810 года. Обстоятельства складываются таким образом, что предмет моей любви недосягаем — то ли по причине влияния со стороны, то ли потому, что она руководствуется чувством, запрещающим ей обманывать ближнего, дабы не давать ему повод к разочарованию.

3 января 1811 года. Она больше не принадлежит мне. Она ненавидит меня за скептицизм, за все то, что раньше любила.

11 января 1811 года. Ее нет. Она потеряна для меня навсегда. Она вышла замуж — и за кого: за бездушного истукана; она сама станет такой же бездушной, все ее прекрасные задатки погибнут».

Посмотрим теперь, что пишет по этому поводу мисс Эллен Шелли:

«Безответная любовь глубоко его опечалила... Отношения расстроились вовсе не по обоюдному согласию. Просто оба они были еще очень молоды, к тому же ее отец считал, что брак с Шелли не принесет ей счастья. Впрочем, как человек истинно благородный, он никогда не стал бы настаивать, если бы знал, что дочь связала себя обещанием. Но обещания она не давала, и в конце концов время залечило его раны благодаря совсем другой Харриет, которая обратила на себя внимание брата как именем, так и внешним сходством с Харриет Гроув».

И наконец, предоставим слово брату юной леди:

«После нашего визита в Филд-Плейс (в 1810 году) мы отправились к моему брату в Линкольнс-Инн-Филд. Там к нам присоединились Биши, его мать и Элизабет, с которыми мы чудесно провели месяц. Биши пребывал в прекрасном настроении, был весел и оживлен оттого, что моя сестра отвечает ему взаимностью. Если мне не изменяет память, после нашего возвращения в Уилтшир между Биши и Харриет завязалась оживленная переписка. Харриет, однако, насторожила проявившаяся в письмах склонность Шелли к отвлеченным идеям. Она обратилась за советом сначала к матери, а затем к отцу. Именно это обстоятельство, насколько я могу судить, и привело в конечном итоге к расстройству помолвки, на ^которую прежде давали согласие и его отец, и мой».

Мне же кажется, что эта девица оказалась попросту на редкость бесчувственной особой. Но обратимся к стихам.

Сначала о посвящении к «Королеве Маб». Если вспомнить, что Шелли начал писать поэму в 1812 году, а закончил в 1813-м, едва ли можно говорить об уместности подобного посвящения той, которая двумя годами раньше возненавидела его за скептицизм, вышла замуж за «истукана» и вообще никогда ни словом, ни делом не доказала ему своей любви. В стихотворении говорится, что она «сдержала стрелы жгучие презренья». Но как же может идти речь о Харриет Гроув, если та, напротив, выпустила в него «жгучую стрелу» ненависти?!

К Харриет...
Чья нежная любовь, блистая в мире,
Сдержала стрелы жгучие презренья?
Чьи похвалы, чье теплое пристрастье
Награда добрых дел?
Моя душа под ласкою чьих взглядов
В добре мужала и взрастала в правде?
В чьи взоры я глядел с глубоким чувством,
Сильней любя людей?
О, Харриет, твои — для этой песни
Ты мне была как ум и вдохновенье;
Твои — цветы, расцветшие с зарею,
Хоть сплел в венок их я.
Залог любви прижми к груди с любовью;
И знай: промчится день, умчатся годы,
Но все цветы, в моем возникши сердце,
Посвящены тебе[825].
Теперь стихи, посвященные «Ф. Г.»[826]:

Дрожал ее голос, когда мы прощались,
Но я не видел, что это — душа
Дрожит в ней и меркнет, и так мы расстались,
И я простился, небрежно спеша.
Горе! Ты плачешь, плачешь — губя.
Мир этот слишком велик для тебя[827].
Может ли быть что-нибудь менее похожее на прощание Шелл» с Харриет Гроув? Строки эти обращены к лицу гораздо более значительному и событию куда более трагическому, но они, как уже говорилось, относятся к 1817 году — времени, выходящему за пределы моей статьи.

Из Оксфорда друзья отправились в Лондон, где сняли квартиру, в которой Шелли спустя некоторое время остался один. Жил он тогда в основном случайными доходами и довольно сильно нуждался. Именно здесь вторая Харриет с лихвой возместила ему потерю первой, о которой я в этом совершенно убежден — он вскоре благополучно и навсегда забыл.

Что же касается обстоятельств его первой женитьбы, то о них я знаю лишь то, что запомнил из его собственных рассказов. Он часто говорил об этом времени, и при всей его любви приукрашивать факты в данном случае у меня нет никаких оснований ему не верить.

Харриет Вестбрук, по его словам, была школьной подругой одной из его сестер. Когда после исключения из Оксфорда Шелли, которому отец отказал в помощи, жил в Лондоне без всяких средств, его сестра попросила свою хорошенькую подругу передавать поэту от нее и от других сестер небольшие суммы денег, а также скромные подарки, которые, по их мнению, могли ему пригодиться. В тогдашнем его положении услуга молодой красивой девушки представлялась по меньшей мере милостью божьей, вдобавок между ними сразу же установились необычайно трогательные отношения, и он без труда убедил себя, что жить без нее не в состоянии. В результате, в августе 1811 года они бежали в Шотландию и венчались в Эдинбурге[828][829]. На путешествие ушли решительно все их наличные средства. Они нашли дом, где сдавались комнаты, и Шелли немедленно сообщил домовладельцу, кто они, зачем приехали, как поиздержались в дороге, ипопросил его пустить их и одолжить им денег, пообещав вернуть долг с первым же почтовым переводом. Тот согласился — правда, при условии, что Шелли отпразднует с ним и с его друзьями свою свадьбу. Так и договорились. Домовладелец, однако, оказался настолько назойливым и бессовестным субъектом, что Шелли не выдержал. Когда свадебный обед закончился, гости разошлись и Шелли с невестой наконец остались наедине, вдруг раздался стук в дверь. Это был их домовладелец, который заявил: «У нас принято, чтобы ночью к молодым приходили гости купать невесту в виски». «Я тут же выхватил пару пистолетов, — рассказывал потом Шелли, — наставил их на него и сказал: «С меня хватит. Мне надоела ваша наглость. Еще раз позволите себе что-нибудь в этом роде, и я вышибу вам мозги». Перепугавшись, он стремглав бросился вниз по лестнице, а я запер дверь на засов».

Едва ли Шелли сам выдумал обычай «купать невесту в виски».

Покинув Эдинбург, молодожены некоторое время вели странствующий образ жизни. Первым их радушно принял у себя на озерах герцог Норфолк, а вслед за ним и остальные[830]. Затем они отправились в Ирландию, сошли в Корке, побывали на Килларнийских озерах и некоторое время прожили в Дублине, где Шелли стал ярым поборником освобождения Ирландии и расторжения англо-ирландской унии. Из Дублина они отправились на остров Мэн, оттуда на реку Нантгвилт[831][832] в Радноршире, потом в Линмаус близ Барнстэпла[833], оттуда на короткое время в Лондон, и наконец, сняли у мистера Мадокса дом в Таниролте[834] близ Тремадока в Карнарвоншире. Их пребывание в Таниролте ознаменовалось тем, что Шелли вообразил, будто кто-то покушается на его жизнь, после чего они немедленно уехали из Уэльса.

Мистер Хогг приводит несколько писем, описывающих эту таинственную ночную историю. Процитируем отрывок из письма Харриет Шелли, отправленного из Дублина 12 марта 1813 года. В нем она подробно останавливается на событиях той ночи.

«Мистер Шелли обещал подробно рассказать вам об ужасном происшествии, вынудившем нас покинуть Уэльс. Эту обязанность я беру на себя, ибо нервы у него теперь так расшатаны, что ему лучше вообще не вспоминать о случившемся.

26 февраля часов в десять-одиннадцать вечера мы отправились спать. Не прошло и получаса, как Шелли показалось, что он услышал шум в одной из комнат нижнего этажа. Он тут же спустился вниз, захватив с собой два пистолета, которые зарядил перед сном, словно предчувствовал, что они могут пригодиться. Войдя в бильярдную, он услышал удаляющиеся шаги и прошел в маленькую комнату, служившую ему кабинетом. Там он увидел человека, который в этот момент вылезал в окно, обсаженное высокими кустами. Незнакомец выстрелил в Шелли, но промахнулся. Выстрелил и Биши — осечка. Тогда незнакомец повалил Шелли на пол, и они стали бороться. Биши разрядил в него второй пистолет, и ему показалось, что он ранил своего противника в плечо, ибо тот сразу же вскочил на ноги, громко вскрикнув. «Клянусь богом, я отомщу! — сказал он. — Я убью вашу жену, изнасилую вашу сестру. Я отомщу, так и знайте!» С этими словами он скрылся, и мы решили, что до утра, по крайней мере, он больше не вернется. Когда произошло это ужасное происшествие, слуги еще не спали, хотя и легли. Было около одиннадцати. Мы все собрались в гостиной и не расходились часа два. После этого Шелли уговорил нас идти спать, считая, что нападение уже не повторится. Мы ушли, в гостиной остались только Биши и наш новый слуга, который был в доме всего один день. После того как я снова легла, прошло, вероятно, часа три, и вдруг раздался выстрел. Я побежала вниз и увидела, что фланелевый халат мужа и занавеска прострелены. Выяснилось, что Биши отослал Дэниэля узнать, который час, и, когда слуга вышел, услыхал за окном шум. Он шагнул к окну, убийца выбил стекло и выстрелил в него. К счастью, пуля пробила халат, но сам Биши не пострадал. По чистой случайности, он стоял боком, — стой он лицом к окну, пуля наверняка убила бы его. Биши тоже выстрелил, но пистолет опять дал осечку, и тогда он бросился на противника, вооружившись старой шпагой, которую мы нашли в доме. Убийца попытался было отнять шпагу, но тут в комнату вбежал Дэниэль, и он скрылся. Было четыре часа утра. Ночь была жуткая: свирепо выл ветер, лил дождь. С тех пор больше мы этого человека не видали, однако у нас есть все основания полагать, что он был из местных, так как на следующее же утро кто-то сообщил владельцам лавок, что мистер Шелли выдумал всю эту историю, специально чтобы уехать, не заплатив по счетам. Те поверили, и убийцу искать даже не пытались. В воскресенье мы покинули Таниролт».

Со своей стороны мистер Хогг замечает:

«Все, кто хорошо знал эти места, кто был наслышан о ночном происшествии и провел тщательное расследование, единодушно утверждают, что никто и не думал покушаться на жизнь Шелли».

Результаты расследования, о котором пишет мистер Хогг, были мне хорошо известны. Летом 1813 года я был в Северном Уэльсе и много слышал об этой истории. Когда на следующий день стали осматривать дом и лужайку за домом, то заметили, что трава на лужайке истоптана и примята. Однако следов на мокрой земле не нашли; следы оставались только между окном и поляной. Когда же увидели застрявшую в стене пулю, то поняли, что стреляли не в дом, а из дома. Из чего следовало, что все действия осуществлялись изнутри. Психологический феномен такого рода галлюцинаций мы рассмотрим более обстоятельно на другом примере. Речь идет о фантазии, хотя и не столь драматичной, но зато более стойкой и более подробно описанной. Впрочем, событие, которое я имею в виду, произошло гораздо позже, и в этой статье говорить о нем я не буду.

С Шелли я познакомился в 1812 году, как раз перед его поездкой в Таниролт. В 1813 году до моего отъезда в Северный Уэльс мы виделись пару раз. Когда я вернулся, он жил в Брэкнелле и пригласил меня к себе. Я приехал. Он жил с женой, ее сестрой Элизой и только что родившейся дочкой Иантой.

По этому поводу мистер Хогг пишет:

«Судя по всему, к дочери он был совершенно равнодушен, она не доставляла ему никакой радости. При мне, во всяком случае, он никогда не говорил о ней, а сам я ни разу ее не видел».

Что касается чувств поэта к своему первенцу, то здесь мистер Хогг заблуждается. К девочке Шелли был очень привязан; бывало, он подолгу носил ее на руках по комнате под заунывную песню собственного сочинения, которая состояла всего из одного выдуманного им слова. Он пел: «Яхмани, Яхмани, Яхмани»[835]. Мне эта песня не нравилась, зато девочке — что важнее — нравилась очень и убаюкивала ее, когда она капризничала. Вообще детей своих Шелли обожал. Он был необычайно любящим отцом. Другое дело, что девочку окружали люди, которые ему не нравились. Он недолюбливал кормилицу и ненавидел свояченицу, которая уделяла ребенку много времени. Я часто думал, что если бы Харриет сама кормила ребенка, а ее сестра не жила с ними, их союз оказался бы гораздо более прочным. Но об этом позже, когда речь пойдет о том, как они расстались.

В Брэкнелле Шелли окружало многочисленное общество, причем большинство знакомых придерживалось таких же, как и он, взглядов на религию и политику, не говоря уж о вегетарианстве. У каждого, однако, был свой конек. Принимая отдельные положения протестантской церкви, каждый тем не менее по-своему толковал их, что неизбежно приводило к увлеченным и далеко не всегда сдержанным спорам. Порой я не мог удержаться от смеха, когда слышал, с каким пылом обсуждают они проблемы, лишенные всякой практической ценности, воображая при этом, будто от их споров по меньшей мере зависит благополучие всего человечества. Харриет Шелли всегда была готова посмеяться вместе со мной, чем также вызывала крайнее неодобрение самых заядлых спорщиков. В Брэкнелле мистера Хогга тогда не было, однако он прекрасно знал местное общество, и многие из тех, кто собирался у Шелли, выведены в его воспоминаниях под инициалами, которые нет никакой необходимости расшифровывать.

Одним из самых запоминающихся членов этого общества был человек, которого мистер Хогг называет Д. Ф. Н.[836] и о котором рассказывает несколько анекдотов.

Добавлю о нем кое-что и от себя. Это был вполне достойный человек, приятный собеседник, который ничуть не проигрывал от того, что воплощал собой одну, а вернее, две связанные между собой идеи. Он полагал, что все наши недуги — как душевные, так и телесные — возникают от употребления животной пищи и спиртных напитков; что вегетарианская пища и дистиллированная вода[837] — залог всеобщего здоровья, нравственной чистоты и мира; что эта величайшая мораль проповедовалась еще в древнейшем Зодиаке — Дендере[838], что Зодиак был разделен на две полусферы, верхняя была царством Оромаза — носителя добра, а нижняя — царством Аримана[839] — носителя зла; что каждая полусфера в свою очередь делилась надвое и что расходящиеся из центра четыре луча явились предтечей христианского креста. Две полусферы Оромаза отошли к Урану, или Брахме-Созидателю, и Сатурну, или Вишне-Спасителю. Две полусферы Аримана отошли к Юпитеру, или Шиве-Разрушителю, и к Аполлону, или Кришне-Восстановителю. В знаках Зодиака, таким образом, заключалось великое нравственное учение. В первом отсеке Телец-Бык, держащий в древнем Зодиаке факел в зубах, символизировал вечный свет. Рак-Краб, спящий под всеобъемлющими водами, по которым в цветке лотоса миллионы столетий плавал Брахма, символизировал божественное начало. Близнец олицетворял собой союз света и божественности, равно как и Лев, и сидящая на спине у Льва Прародительница-Любовь; Дева и Весы обозначали совпадение эклиптики с экватором и единообразие счастливого человеческого существования. В третьем отсеке первичное вступление зла в систему мироздания выражалось превращением небесного в земное, то есть Рака — в Скорпиона. Под этим порочным влиянием человек стал охотником — Стрельцом и преследовал диких зверей, символом которых был Козерог. Затем с животной пищей и стряпней в мир пришла смерть и все наши беды. Но в четвертом отсеке Дхаваншари или Эскулапа из моря поднялся Водолей с сосудом чистой воды и фруктами и вернул людям всеобщее счастье под знаком Овна, чья благосклонная власть даровала аргонавтам золотое руно и явилась истинным талисманом Оромаза.

Зодиак виделся ему во всем. Однажды мы гуляли близ Брэкнелла и заметили таверну с вывеской «Лошадиные подковы». На вывеске были изображены четыре подковы, и он тут же вообразил, что число подков олицетворяет собой древнейшее деление Зодиака. Он вошел в таверну и спросил у хозяина:

— Ваша таверна называется «Лошадиные подковы»?

— Да, сэр.

— И на вывеске всегда было четыре подковы?

— Их обычно четыре, сэр.

— Но не всегда?

— Мне случалось видеть и три.

— Быть этого не может: Зодиак на три не делится. Должно быть четыре. И знаете почему?

— Конечно, сэр. Ведь у лошади четыре ноги.

Тут мой попутчик выбежал из таверны в сильнейшем негодовании, и, когда я догнал его, он воскликнул: «Нет, вы когда-нибудь видели такого болвана?!»

У меня остались также очень приятные воспоминания о миссис Б. и ее дочери Корнелии. Об этих дамах Шелли пишет (Хогг, II, 515):

«Я снова взялся за итальянский язык... Корнелия Тернер помогает мне. По-моему, когда-то я говорил вам, что нахожу ее надутой и необщительной. Все ровно наоборот. Эта девушка — само совершенство. Она унаследовала божественные черты своей матери»[840].

Мистер Хогг никак не мог понять, почему Шелли называл миссис Б. «Меймуне». На самом же деле он звал ее не Меймуне, а Маймуна — по аналогии с «Талабой» Саути.

Лицо как юной девы лик,
А волосы седы.
Для своих лет она действительно выглядела очень молодо, но волосы у нее были белые как снег.

В конце 1813 года Шелли оказался в плену одной из самых своих странных фантазий. Он вообразил, что старая грузная дама, с которой он как-то ехал вместе в почтовой карете, страдает слоновьей болезнью и что он заразился от нее этим неизлечимым заболеванием. Он ежеминутно ждал появления ужасных симптомов: ноги должны были раздуться до слоновьих размеров, а все тело покрыться гусиной кожей. Помню, он то и дело натягивал кожу на руках и шее, и если находил малейшую шероховатость, то кидался на первого попавшегося и начинал его ощупывать, сравнивая его кожу со своей. Своим нелепым поведением он не раз заставал врасплох юных дам, к которым кидался в гостях с быстротою молнии. Как только не пытались друзья развеять эту фантазию. Как-то я процитировал ему Лукреция:

Est elephas morbus, qui propter flumina Nili
Gignitur Aegypto in media, neque praeterea usquam[841][842].
Эти строки, по его собственному признанию, очень его утешали. Но шло время, ноги его не толстели, кожа оставалась такой же гладкой, и наваждение постепенно прошло само собой.

В 1813 году в жизни Шелли имели место и другие важные события, однако уместнее будет увязать их с тем, что произошло годом позже. Сейчас же я остановлюсь на некоторых свойствах его характера, от хронологии не зависящих.

Надо сказать, что, если не считать священника, преподобного мистера Эдвардса из Хорсхэма[843], Шелли никогда не оказывался под прямым или косвенным влиянием человека (будь то лицо государственное или частное), к кому он относился бы — или имел все основания относиться — хотя бы с малой толикой истинного уважения. Его собственный отец, учитель в Брентфорде, наставник в Итоне, ректор и преподаватели в Оксфорде, лорд-канцлер Элдон — все они представлялись ему деспотами и тиранами. Возможно, в память о своем духовном пастыре Шелли вообще несколько идеализировал сельских священников, всякий раз радуясь, если тот, как и он сам, увлекался классической литературой; именно поэтому поэт всегда был готов обойти sub silentio[844] возникавшие между ними спорные вопросы. Но подобные люди встречались ему крайне редко. Детские воспоминания, по-видимому, сыграли свою роль и в нижеследующем эпизоде, когда Шелли неожиданно загорелся идеей принять духовный сан.

Идей у него всегда было множество, и самая из них непредсказуемая — стать священником. Не берусь сказать, думал ли он об этом раньше или же эта мысль возникла неожиданно — скорее все же последнее, — но наш разговор по этому поводу мне хорошо запомнился. Как-то в начале лета, гуляя по одной деревне, мы вышли к уютному домику священника с чудесным садом, ограда которого была увита буйно цветущим корхорусом — растением по тем временам еще довольно редким. Любуясь домом, Шелли остановился. Первозданная тишина, укромная тропинка через сельское кладбище, очевидно, так сильно подействовали на него, что он вдруг сказал:

— Знаете, мне очень хочется быть священником.

— Как же можно стать служителем церкви с вашими понятиями о вере? — возразил я.

— Сверхъестественность религии — это еще не самое главное, — ответил он. — Что же касается христианской морали, то я более убежденный христианин, чем иные святоши. Только представьте себе, сколько пользы может принести хороший священник. Ведь он учит разуму и проповедует добро, подает пример благородного поведения и правильной, размеренной жизни; личным участием и добрым словом он утешает бедных, которые всегда могут обратиться к нему, если им неоткуда ждать помощи. Как прекрасно, что церковь разбросала таких людей по всей земле. Неужели я должен отказаться от всех преимуществ этого замечательного дела только потому, что существуют некоторые формальности, которые меня не устраивают? Им просто не следует придавать значения.

На это я ответил ему, что в служении церкви есть немало отрицательных сторон, которые он в своем стремлении стать священником не учитывает. Шелли задумался, потом перевел разговор на другую тему и больше об этом никогда со мной не говорил.

Он очень любил романы Брауна, Чарлза Брокдена Брауна[845], американского писателя, который умер в возрасте тридцати девяти лет.

Его первым романом был «Виланд». Отец Виланда подолгу жил один в летнем флигеле, где и погиб во время неожиданно вспыхнувшего пожара. На Шелли этот флигель произвел сильное впечатление. Подыскивая себе загородный дом, он всегда выяснял, есть ли на участке летняя пристройка либо место для ее строительства.

Вторым романом был «Ормонд». Героиня романа — Констанция Дадли — всегда оставалась одной из самых любимых героинь Шелли, если не самой любимой.

Третий роман Брауна назывался «Эдгар Хантли, или Лунатик». В этом романе на Шелли чрезвычайно сильное впечатление произвела сцена, в которой Клитеро во сне роет под деревом могилу.

В четвертом романе «Артур Мервин» Брауну особенно удалось описание желтой лихорадки в Филадельфии и ее окрестностях; есть подобные сцены и в «Ормонде». В изображении эпидемий Брауну не было равных. Шелли был очень разочарован, что герой романа променял простую крестьянскую девушку на богатую еврейку. Правда, он понимал, что без этой измены в романе не было бы печальной развязки. Ведь три предыдущих романа писателя также кончались трагически.

Эти четыре книги, бесспорно, были творениями незаурядного таланта: замечательны они еще и тем, что в них самые обыденные причины приводили к самым, казалось бы, сверхъестественным последствиям. «Виланд» как никакой другой «готический роман», вызывает в читателе суеверный ужас.

Браун написал еще два романа: «Джейн Талбот» и «Филип Стэнли». В них он отошел от «готики» и ограничился описанием будничной жизни. В отличие от предыдущих, последние две книги писателя большого успеха не имели.

Из всего, что Шелли читал, глубже всего укоренились в его сознании и повлияли на формирование его личности первые четыре романа Брауна, а также «Разбойники» Шиллера и «Фауст» Гете. Он неустанно изучал великих поэтов древности, Навсикая и Антигона были его любимыми героинями. Не помню, чтобы он восторгался кем-нибудь из наших старых английских поэтов, за исключением, пожалуй, Шекспира и Мильтона.

Он самозабвенно любил Вордсворта и Колриджа, в меньшей степени — Саути. Все они оказали заметное влияние на его стиль, а Колридж к тому же и на воображение. Однако восторгаться еще не значит испытывать душевную близость, — именно произведения Брауна более всех остальных авторов отвечали складу его ума. Особенно близок ему был идеальный и вместе с тем столь живо написанный образ Констанции Дадли.

Ему также очень нравились «Стансы» Вордсворта, написанные на экземпляре «Замка праздности» Томсона[846]. Он говорил, что пятое стихотворение всегда напоминало ему обо мне. На это я отвечал, что первые четыре, напротив, во многом приложимы к нему. «Поразительная проницательность Вордсворта, — говорил Шелли, — проявилась в том, что в стансах он прозорливо сблизил двух столь непохожих друг на друга вымышленных персонажей и что при этом каждый из них в отдельности живо напоминает двух реально существующих друзей. И это в стихотворении, написанном задолго до того, как они познакомились; когда они еще были детьми, а сам он понятия не имел об их существовании».

Восторг, который испытывает герой первых четырех стансов Вордсворта в саду счастливого замка, его мятущийся дух, неуемная тяга к странствиям, изнеможение, в котором он возвращается и предается покою, — все в этих стихах словно списано с Шелли. Особенно показательны в этом смысле строки четвертого станса:

Тот почитал избранником его,
А тот считал прямым исчадьем ада,
Служил поэзии и оттого,
Могучий дух, как облаков громада.
Мчал ввысь его, сметая все преграды.
Шелли часто цитировал похожий отрывок из «Чайльд Гарольда», также принимая его на свой счет:

Моряк в порту найдет
Конец трудам опасным и заботам,
А дух — уплывший в Вечность мореход —
Не знает, где предел ее бездонных вод[847][848].
Одной из причин его постоянного беспокойства была и вегетарианская диета. Когда он жил на одном месте, то строго и сознательно соблюдал диету, которая, однако, не шла ему на пользу: от растительной пищи он слабел, нервничал, легко возбуждался. В это время на него находили всевозможные причуды, которые вынуждали его переезжать из одного города в другой. Останавливаясь в гостиницах, он питался, по его словам, «как попало», то есть как все остальные. Когда же от обычной пищи ему становилось лучше, он считал, что все дело в перемене места, а никак не диеты. Как-то раз, живя за городом, я получил от Шелли записку с просьбой навестить его в Лондоне. Я приехал и застал его в постели.

— Вы прекрасно выглядите, — сказал он мне. — Наверно, по-прежнему питаетесь животной пищей и пьете спиртное?

Я ответил утвердительно.

— Вы же видите перед собой разболевшегося вегетарианца.

— А может быть, именно в диете и кроется причина вашей болезни?..

В этом Шелли никогда бы сам не признался, однако вскоре после нашего разговора он вновь пустился в далекое путешествие по каким-то глухим местам и, питаясь «как попало», разумеется, поправился.

Театр он почему-то не любил, и мне потребовалось немало усилий, чтобы преодолеть эту неприязнь. Как-то вечером я уговорил его пойти на «Школу злословия»[849]. В конце спектакля, сравнив сцены, в которых Чарлз Сэрфейс был навеселе, со сценой из четвертого акта, где зритель вновь возвращается в библиотеку Джозефа, Шелли заметил: «Идея комедии ясна: увязать добродетель с бутылками и стаканами, а порок — с книгами». Мне стоило немалого труда уговорить его досидеть до конца. Он часто говорил о «губительном и извращенном духе комедии». Думаю, что на комедии он после этого больше не ходил. Вместе с тем я хорошо помню, с каким интересом он наблюдал за игрой мисс О'Нийл, исполнявшей роль Бьянки в «Фацио»[850]. Уверен, что Шелли имел в виду именно ее, когда писал образ Беатриче в «Ченчи».

Во время сезона 1817 года я уговорил его пойти со мной в оперу. Давали «Don Giovanni»[851]. Перед началом он спросил, что это — комедия или трагедия. Я ответил: и то, и другое, но все же скорее комедия, чем трагедия. После убийства Командора Шелли сказал: «И это вы называете комедией?» Но постепенно музыка и действие захватили его. Я спросил, что он думает об Амброгетти. «По-моему, — ответил Шелли, — он ничем не лучше персонажа, которого играет». За оперой последовал балет, в котором главной danseuse[852] была мадемуазель Милани. Он остался от нее в восторге и сказал, что и представить себе не мог такой грациозности. Впечатление о ней сохранилось у него надолго, ибо спустя несколько лет в письме из Милана[853] он писал мне: «Мадемуазель Миланй у них тут нет».

С тех пор и вплоть до того времени, когда он окончательно покинул Англию, Шелли не пропускал ни одного представления итальянской оперы. Он восхищался музыкой Моцарта, особенно в опере «Nozze di Figaro»[854], которая несколько раз игралась в начале 1818 года.

Не помню, чтобы ему нравились спектакли английского театра, кроме разве что «Фацио». Впрочем, если мне не изменяет память, он и был-то всего на двух вышеупомянутых представлениях. Он так и не полюбил комедию, несмотря на все мои доводы. Однажды — как великолепный пример поэтичности и богатой образности комедии — я прочел ему монолог Мигеля Переса из пьесы «Женись и управляй женой»[855], который тот произносит в своем убогом жилище. Когда я дошел до пассажа:

Хозяйка наша, старая карга,
От духоты и голода иссохла
И день-деньской у очага сидит
(А весь очаг — три кирпича негодных.
Устойчивых, как карточный домишко),
С Сивиллой, дымом прокопченной, схожа.
Есть у нее служанка, но у той
Вид чудища, хотя она и девка:
Грязь и жара, что здесь царит, все тело
Ей скорлупой покрыли, как орех.
Бормочут обе, укают, как жабы,
Иль завывают, как сквозняк в щели[856]. —
он сказал: «И это вы называете комедией! Сначала общество доводит этих бедняг до ужасающей нищеты, так что они и на людей становятся непохожи, а потом, вместо того чтобы относиться к ним как к существам, достойным глубочайшего сожаления, мы выставляем их на посмешище, словно чудовищных уродов». «Но признайте хотя бы красоту слога», — сказал я ему. «Пожалуй, — согласился он. — Однако, если чувство извращено, то чем слог выразительнее, тем хуже».

Как уже говорилось в начале, до тех пор пока не будут напечатаны третий и четвертый тома воспоминаний мистера Хогга, я не стану касаться событий, предшествовавших разрыву Шелли с первой женой, равно как и обстоятельств, непосредственно с этим разрывом связанных.

Замечу лишь, что история ухода Шелли от первой жены, как никакая другая, доказывает удивительную прозорливость наблюдения Пейн Найта, который писал: «Тот самый брак, которым кончается комедия, может явиться началом трагедии»[857].


ЧАСТЬ II

Y Gwir yn erbyn y Byd.

Истина против мира.

Афоризм бардов
Поскольку третий и четвертый тома мистера Хогга так и не появились в печати, а сэр Перси и леди Шелли сами воспользовались материалами, которые они в свое время предоставили мистеру Хоггу; поскольку леди Шелли, взяв за основу те факты биографии поэта, какие сочла нужными, и литературно их обработав, выпустила книгу собственных воспоминаний[858], мне кажется, что теперь я располагаю всеми необходимыми данными для завершения собственных мемуаров, которые явятся своего рода отправной точкой для последующих авторов, если таковые сочтут возможным обратиться к моим запискам.

В предисловии к своей книге леди Шелли пишет:

«К сожалению, с мемуарами мистера Хогга мы познакомились, только когда они уже вышли в свет. Совершенно невозможно было заранее предугадать, что на основании таких материалов будет написана книга, которая поразит и глубоко возмутит всех, кто вправе судить о личности Шелли. Однако особое разочарование мы испытали оттого, что эта чудовищная карикатура на Шелли увидела свет как бы с моего одобрения, — ведь автор посвятил свое сочинение мне.

Руководствуясь чувством долга перед памятью поэта, мы были вынуждены забрать материалы, которые в свое время передали его старинному другу и которые в его воспоминаниях были, на наш взгляд, самым невиданным образом извращены. Таким образом, у нас не оставалось иного выхода, как взять на себя труд самим опубликовать эти материалы, связав их между собой лишь той повествовательной канвой, какая необходима для удобства читателя».

К глубокому сожалению, должен сразу же заметить, что леди Шелли и я не сходимся во взглядах на обстоятельства, связанные с разрывом супругов Шелли.

По мнению капитана Медвина, разрыв этот произошел по обоюдному согласию. Той же точки зрения придерживаются мистер Ли Хант и мистер Миддлтон, да и во всех известных мне биографиях Шелли эта версия считается установленным фактом.

Леди Шелли пишет:

«В конце 1813 года постепенно возникшее охлаждение между супругами привело к окончательному разрыву, после чего миссис Шелли вернулась в дом отца, где и родила своего второго ребенка — сына, который умер в 1826 году.

О событиях этого мучительного для Шелли времени, равно как и о причинах разрыва я говорить здесь не стану. Как заметила сама Мэри Шелли: «Не время еще раскрыть правду, а от домыслов следует воздержаться». На сегодняшний день еще не существует ни одной биографии, где бы было приведено подробное, хотя бы отдаленно соответствующее действительности описание этих печальных событий; не сказано правды ни о нем самом, ни о людях, его окружавших. Не желая также вдаваться в подробности, позволю себе лишь одно замечание по этому поводу. Проступки столь благородного и великодушного человека, каким был Шелли, касайся они его и никого больше, не побоятся признать лишь те, кто по-настоящему любили его, ибо они твердо убеждены: если дать его ошибкам беспристрастную оценку, можно составить более верное и яркое представление о его личности, чем то, что оставили современники.

Все близко знавшие Шелли в те годы совершенно по-разному трактуют это грустное событие, приукрашивая его в соответствии с собственными взглядами и личными симпатиями. Никому из них Шелли, по-видимому, не говорил всей правды. Мы, которые носим его имя и являемся членами его семьи, располагаем бумагами, написанными его собственной рукой. Бумаги эти когда-нибудь, быть может, расскажут вел правду о жизни поэта; пока же, за исключением детей Шелли, мало кто из ныне живущих имел возможность с ними познакомиться.

Между тем уже теперь чувство долга обязывает нас опровергнуть одно распространенное заблуждение.

Шелли иногда обвиняют в смерти Харриет. Это совершенно неверно. Между трагической гибелью Харриет и поведением ее мужа не было прямой связи. Вместе с тем смерть первой жены действительно оставалась для Шелли неистощимым источником глубочайших страданий; на нежную, ранимую душу поэта навсегда легла мрачная тень от могилы его первой возлюбленной, которая рассталась с жизнью по собственной воле»[859].

Этой фразой заканчивается шестая глава. Седьмая начинается так:

«Годвины заинтересовались Шелли еще тогда, когда он по собственной инициативе приехал в Кэсвик. Знакомство, которое завязалось у него с Годвином во время случайных наездов поэта в Лондон, со временем переросло в близкую дружбу. Только в обществе Годвинов Шелли мог немного отвлечься от своего тогдашнего горя. Ведь был он тогда еще очень молод. Его переживания, замкнутость, самобытность, яркая одаренность и пылкий энтузиазм произвели огромное впечатление на дочь Годвина, Мэри, которой в то время было всего шестнадцать лет и которая привыкла, что о Шелли отзываются как о человеке загадочном и в высшей степени незаурядном. Однажды, повстречав девушку у могилы ее матери на кладбище святого Панкратия, Шелли вдохновенно рассказал ей историю своего бурного прошлого — как он страдал, как ошибался. Он заверил ее, что, полюби она его, и он вписал бы свое имя в один ряд с теми благородными и мудрыми людьми, которые сражались за счастье ближних и в любых невзгодах превыше всего ставили интересы человечества.

Она не колеблясь протянула ему руку и навечно связала с ним свою судьбу. Оба они до конца оставались верны своему слову, свидетельством чему послужат последующие главы этих «Воспоминаний»».

Только неопытностью автора можно объяснить то, что последовательность изложения в этих двух отрывках не совпадает с последовательностью реальных событий: у леди Шелли получается, что в то время Шелли был опечален смертью Харриет. Однако Харриет погибла только спустя два с половиной года после разрыва, который совпадает по времени с решением ее мужа связать свою судьбу с Мэри Годвин. Что же касается самого разрыва, то, несмотря на нежелание Шелли посвящать близких друзей в свою личную жизнь, сохранились все же кое-какие факты, которые говорят сами за себя и воспринимаются вполне однозначно.

Брак в Шотландии был заключен в августе 1811 года. В письме, которое шестнадцать месяцев спустя Шелли писал одной своей знакомой (10 декабря 1812 года), сказано:

«Как вы можете называть Харриет светской дамой?! Тем самым вы ее оскорбляете, причем, с моей точки зрения, самым незаслуженным образом. Непринужденность и простота, естественность в обращении, прямодушие всегда были в моих глазах самыми главными ее достоинствами, ни одно из которых несовместимо со светской жизнью, ее тщеславным притворством и вульгарной eclat[860]. Вам будет очень нелегко переубедить меня, ибо каждый день я имею возможность воочию убеждаться в необоснованности ваших наблюдений» (Воспоминания, с. 44).

Следовательно, до конца 1812 года ни о каком охлаждении между супругами не могло быть и речи. Равно как и в 1813 году, если только мне не изменяет память.

Осенью 1813 года Шелли из Брэкнелла отправился на Камберлендские озера, а оттуда в Эдинбург. В Эдинбурге он познакомился с молодым бразильцем по имени Баптиста, приехавшим в Англию изучать медицину по настоянию отца, а вовсе не из любви к науке, которую он от души ненавидел за умозрительность и бездоказательность. После отъезда Шелли из Эдинбурга молодые люди переписывались, а потом возобновили знакомство в Лондоне. Баптиста был искренним, сердечным и очень воспитанным юношей. Будучи человеком весьма увлекающимся, он с воодушевлением воспринял все идеи Шелли, вплоть до вегетарианства. Баптиста переводил на португальский язык «Королеву Маб» и как-то показал мне сонет, который собирался предпослать своему переводу. Начинался он так:

Sublime Shelley, cantor de verdade![861]
— а заканчивался:

Surja «Queen Mab» a restaurai о mundo[862].
Остальные строки сонета я забыл. Умер Баптиста рано, от какой-то болезни легких. Английский климат был ему вреден, но он этим легкомысленно пренебрег.

В Лондон Шелли вернулся незадолго до рождества, потом снял на два-три месяца дом в Виндзоре, а в Лондон наведывался от случая к случаю. В марте он сочетался повторным браком с Харриет, о чем свидетельствует следующая запись в церковной книге:

Браки, заключенные в марте 1814 года
164. Перси Биши Шелли и Харриет Шелли (урожденная Вестбрук, девица, несовершеннолетняя), оба прихожане этого прихода, сочетаются повторным браком без оглашения (в первый раз бракосочетание происходило по ритуалу шотландской церкви), дабы устранить всякие сомнения, какие возникали либо могут возникать в отношении вышеупомянутого брака (с согласия Джона Вестбрука, родного, законного отца упомянутой несовершеннолетней девицы) сего дня 24 марта 1814 года.

Обвенчаны мною, Эдвардом Уильямсом, священником.

Браком сочетались: Перси Биши Шелли,

Харриет Шелли, урожденная Вестбрук.

В присутствии: Джона Вестбрука

Джона Стэнли.

Вышеизложенное есть точная выписка из книги регистрации браков прихода святого Георгия на Ганноверской площади; выписка сделана 11 апреля 1859 года. — Мною, Г. Вейтменом, священником.

Стало быть, утверждение о том, что «постепенно возникшее охлаждение между супругами привело к окончательному разрыву в конце 1813 года», не соответствует действительности. Дата прилагаемой выписки — убедительное тому доказательство. Если бы к этому времени, как утверждает леди Шелли, отношения между супругами зашли в тупик, повторное венчание вряд ли бы вообще состоялось. Развод был бы тогда лучшим решением для обеих сторон, тем более что в Шотландии не составило бы труда добиться расторжения первого брака.

Ни о каком охлаждении, тем более разрыве не могло быть и речи до тех пор, пока, вскоре после заключения повторного брака, Шелли не познакомился с той, которая впоследствии стала его второй женой.

Расстались они вовсе не по обоюдному согласию. Едва ли Шелли мог представить дело подобным образом. Мне, во всяком случае, он ничего такого не говорил. Что же касается самой Харриет, то ее рассказ обо всем случившемся решительно противоречил такому предположению.

После первой же встречи с Мэри Уолстонкрафт Годвин Шелли вполне мог бы сказать: «Ut vidi! Ut peril!»[863] Ни в одной книге, будь то роман или историческое исследование, мне ни разу не доводилось встречать более внезапной, бурной, неукротимой страсти, чем та, которой был охвачен Шелли, когда я, по его просьбе, приехал к нему в Лондон. По тому, как он выглядел, как говорил и держался, создавалось впечатление, что он разрывается между былыми чувствами к Харриет, с которой он тогда еще не порвал, и охватившей его теперь страстью к Мэри; казалось, его рассудок уподобляется «маленькому государству, где вспыхнуло междоусобье»[864]. Глаза его были воспалены, волосы и одежда в беспорядке. Он схватил со стола склянку с морфием и воскликнул: «Теперь я с этим не расстаюсь»[865]. И добавил: «Я все время повторяю про себя строки Софокла, которые вы так любите цитировать:

Не родиться совсем — удел
лучший. Если ж родился ты,
В край, откуда явился, вновь
возвратиться скорее[866] [867]
Немного успокоившись, он сказал:

— Всякий, кто меня знает, должен понимать, что моей подругой жизни может стать только та, которая чувствует поэзию и разбирается в философии. Харриет — благородное существо, однако ни того, ни другого ей не дано.

— Но мне всегда казалось, что вы очень привязаны к Харриет, — возразил я.

— Если бы вы знали, как я ненавижу ее сестру, — сказал он, оставив без внимания мои слова.

«Благородным существом» он называл свою первую жену и в разговоре с другим другом, который еще жив, давая тем самым понять, что Харриет из благородства смирится с тем, что его сердце навсегда отдано другой. Она, однако, не смирилась, и он разрубил гордиев узел, покинув Англию вместе с мисс Годвин 28 июля 1814 года.

Вскоре после этого я получил письмо от Харриет, которая хотела меня видеть. Она жила в доме своего отца на Чэпел-стрит, Гровнор-сквер. Там-то она и сообщила мне обо всем, что случилось. Ее история, как уже говорилось, решительно противоречила предположению о том, что разрыв между нею и Шелли произошел по обоюдному согласию.

Тогда же она описала мне — отнюдь не в самых лестных выражениях — внешность новой возлюбленной Шелли, которую я еще ни разу не видел.

— Что же в таком случае он нашел в ней? — спросил я ее.

— Ровным счетом ничего, — ответила она, — если не считать того, что ее зовут Мэри, и не просто Мэри, а Мэри Уолстонкрафт.

На самом же деле Мэри Годвин была чрезвычайно хороша собой и умна. Впрочем, нет ничего удивительного в том, что Харриет не смогла оценить ее по достоинству.

Память о Харриет обязывает меня со всей определенностью заявить, что она была любящей и верной супругой и что поведение ее было совершенно безупречным и достойным всяческого уважения.

Мистер Хогг пишет: «Шелли говорил мне, что его друг Роберт Саути как-то сказал ему: «Мужчина должен уметь ужиться с любой женщиной. Я ведь не расстаюсь со своей женой. По-моему, в конечном счете семейная жизнь у всех одинакова. Выбор женщин невелик, да и разницы между ними, признаться, тоже нет никакой»» (Хогг, т. I, с. 423). «Любая женщина», полагаю, сказано было не случайно. Тем не менее менять жен, которых каждый из них выбрал, Саути со своей стороны считал вовсе не обязательным.

Мне Шелли тоже рассказывал об этом разговоре с Саути. Состоялся он осенью 1814 года после его возвращения из первой поездки по Швейцарии. Разговор происходил, насколько я помню, в кабинете у Саути, где висел портрет Мэри Уолстонкрафт[868]. Не могу сказать, был ли сам Саути влюблен в эту женщину, однако то, что он ей искренне восхищался, видно хотя бы из «Послания к Амосу Коттлю»[869], которым открывается «Исландская поэзия» (1797) последнего; после описания норвежского пейзажа Саути пишет:

Подобные картины как живые встают передо мной.
Когда я вспоминаю строки барда,
Воспевшего изгнанника из Ардебейла[870].
Запечатлела их и та, которой равных не было средь женщин.
При мысли, что сей светлый ум
До времени угас в могиле,
Душат слезы...[871]
Из пояснения к тексту следует, что Саути имеет в виду Мэри Уолстонкрафт и намекает на ее «Письма из Норвегии»[872].

Шелли давно знал Саути и хотел восстановить их близкие отношения, но Саути был не расположен дружить с ним. Указав на портрет, он выразил глубокое сожаление по поводу того, что дочь такой безупречной женщины оказалась в столь сомнительном положении. В этой связи Саути, весьма вероятно, и высказал мысль, которую процитировал мистер Хогг; возможно, его замечание было продиктовано нежными чувствами, которые он сам питал к Мэри Уолстонкрафт; кроме того, он хорошо знал Харриет и, по-видимому, считал ее идеальной женой.

Мало кто теперь помнит Харриет Шелли. Мне, однако, она хорошо запомнилась, и я постараюсь, по возможности подробно, описать ее внешность. У Харриет была прекрасная фигура: легкая, подвижная, изящная; черты лица правильные и миловидные; волосы светло-каштановые, причесанные скромно и со вкусом. Одевалась она, что называется, simplex munditis[873]. У нее был на редкость красивый цвет лица: сквозь матовую белизну прозрачной кожи пробивался нежный румянец. Голос у нее был приятный, манера говорить — самая откровенная и располагающая, настроение — неизменно бодрое, а смех — простодушный, звонкий и выразительный. К тому же она была хорошо образована. Читала много, но с выбором. Писала только письма, зато писала их превосходно. Природные чистосердечие и непосредственность столь наглядно проявлялись в ее поведении, что достаточно было всего раз оказаться в ее обществе, чтобы хорошо узнать ее. Она была очень привязана к мужу и всячески старалась приноровиться к его привычкам. Если они выезжали, она была украшением общества; если, напротив, жили замкнуто — не хандрила; если же путешествовали, ее целиком захватывала смена впечатлений.

Разумеется, никто из лично знавших Харриет и Мэри не станет отрицать, что с интеллектуальной точки зрения вторая жена подходила ему больше первой. Следует также учитывать, что интеллектуал, человек не от мира сего, больше нуждается в глубоком взаимопонимании, чем обычные люди. Однако Саути, который не любил интеллектуальных женщин и довольствовался той женой, какую имел, вполне мог полагать, что и Шелли не следовало изменять своим привязанностям.

Уехав из Англии в 1814 году, новобрачные отправились в путешествие по Европе. Из Швейцарии Шелли написал мне шесть писем, которые впоследствии были опубликованы вместе с «Шестинедельной поездкой» — своеобразным дневником, который во время их путешествия вела та, с кем отныне он неразрывно связал свою судьбу. Когда они вернулись, Шелли нас познакомил.

Остаток 1814 года они провели в основном в Лондоне. Эта зимабыла, пожалуй, самой уединенной порой в жизни Шелли. По вечерам я часто бывал у него и не припоминаю, чтобы встречал в его доме кого-нибудь, кроме мистера Хогга. Со своими немногочисленными друзьями Шелли теперь совершенно разошелся. К тому же он был сильно стеснен в средствах и пытался одолжить денег под будущее наследство у тех, кого лорд Байрон называл «иудеями и их собратьями христианами». Однажды, когда мы гуляли по берегу Серрейского канала, беседовали о Вордсворте и цитировали его стихи, Шелли неожиданно спросил: «Как вы думаете, мог бы Вордсворт писать такие стихи, если бы когда-нибудь имел дело с ростовщиками?» На своем собственном примере тем не менее Шелли доказал, что это общение ничуть не повредило его поэтическому дару.

Серрейский канал был излюбленным местом наших прогулок. От него отходил Кройдонский канал, протекавший по лесистой местности. Кройдонского канала теперь больше нет, он уступил место хотя и более полезному, но, безусловно, менее живописному железнодорожному полотну. Не знаю, существует ли еще Серрейский канал. Шелли ужасно любил пускать бумажные кораблики и часто занимался этим на Серпантине[874]. Однако самое лучшее место, которое он нашел для своего любимого занятия, было под Брэкнеллом: чистая заводь на вересковой пустоши, с твердым берегом, без водорослей, так что можно было пустить крохотное суденышко по ветру и, обежав круг, подхватить его с подветренной стороны. Однако именно на Серпантине он иногда пускал еще более тщательно сделанные кораблики, груженные медной монеткой. Занимался он этим в присутствии ребятишек, которые стремглав бежали вокруг заводи навстречу кораблю, и, когда тот благополучно приставал к берегу и дети с криком бросались на монетку, Шелли с трудом сдерживался, чтобы не закричать громче них. Река для такой забавы не годилась, даже Виргинское озеро, на котором он иногда затевал эти соревнования, подходило не вполне: оно было слишком велико, и ребята не успевали обежать его. Мне, признаться, тоже нравилось это занятие, я увлекался им еще до нашего знакомства и, возможно даже, сам приохотил к нему Шелли, что едва ли могло вызвать энтузиазм у моего друга мистера Хогга, который отнюдь не разделял нашего увлечения и всякий раз приходил в ярость, когда мы, гуляя холодным зимним днем по Бэгшот-Хиту, останавливались у какой-нибудь лужи, от которой Шелли невозможно было оторвать, пока он не «снаряжал» целую флотилию, воспользовавшись для этой цели пачкой завалявшихся в кармане писем. Хотя и может показаться странным, что взрослые люди всерьез предавались детской забаве, развлечение это было, по крайней мере, совершенно невинным, свидетельствующим о том, что Шелли «не смешивал утехи и невзгоды»[875].

Летом 1815 года Шелли поселился в доме на Бишопгейт, у восточного входа в Виндзорский парк, где прожил до лета 1816 г. К тому времени, пожертвовав частью причитавшегося ему наследства, он добился от отца (вместо прежних двухсот) тысячи фунтов годового дохода.

В это время я жил в Марло и часто приходил погостить у него несколько дней. В конце августа 1815 года мы совершили путешествие вверх по Темзе, в Лечлейд, и даже дальше — пока река совсем не обмелела. Лето было засушливое, и нам удалось подняться лишь немногим выше Инглшэмской запруды — тогда еще ветхой, подвижной плотины, пригодной для судоходства, а не неподвижного сооружения, как теперь. В те годы река еще была судоходной до самого Криклейда. Качаясь по ветру и уныло поскрипывая, висел на цепи одинокий шлюз. Когда мы увидели, что прямо посередине реки стоит стадо коров, а вода едва прикрывает им копыта, то поняли, что наше путешествие подошло к концу. Старый Виндзор был отправным и конечным пунктом нашего путешествия, которое в общей сложности продолжалось около десяти дней. Думаю, что именно тогда Шелли по-настоящему пристрастился к гребле, которой потом с увлечением занимался всю оставшуюся жизнь. Когда мы плыли вверх по течению, в сторону Оксфорда, он так плохо себя чувствовал, что боялся, как бы ему не пришлось вернуться. Питался он исключительно чаем и бутербродами, иногда пил какой-то искусственный лимонад, который сам делал из порошка и называл пимперлимпимп, так как в это время читал «Сказку бочки»[876]. Он обратился к врачу, но лучше ему, по-моему, не стало.

— Если бы врач позволил мне назначить свой курс лечения, я бы вас мигом вылечил, — сказал я Шелли.

— А что бы вы мне прописали? — спросил он.

— Три бараньих отбивных с перцем, — ответил я.

— В самом деле?

— Совершенно в этом уверен.

Он меня послушался, и мое средство подействовало незамедлительно. Остаток пути Шелли ел то же, что и я, энергично греб, был весел, бодр, жизнерадостен. Всю неделю он пребывал в самом лучшем расположении духа. На два дня мы остановились в уютной гостинице в Лечлейде, где и были написаны строки «Летний вечер на Темзе в Лечлейде». С нами был мистер Шелли (младший брат поэта), который вел дневник нашега путешествия. Думаю, дневник этот не сохранился.

Всю зиму 1815-1816 годов Шелли мирно прожил в Бишопгейте. Мистер Хогг приходил к нему пешком из Лондона, а я, как и раньше, из Марло. Мистер Хогг называл эту зиму «аттической», так как ничем, кроме греческого, мы в это время не занимались. Насколько я помню, больше у Шелли зимой никто не бывал. Заходили, правда, один-два челочка, но задерживались недолго, так как видели, что хозяин к ним явно нерасположен. Единственным исключением был врач — квакер, доктор Поуп из Стейнса. Этот почтенный пожилой джентльмен не раз бывал у него, причем в качестве друга, а не врача. Он очень любил поговорить с Шелли о теологии. Поначалу Шелли уклонялся от подобных тем, говоря, что его взгляды могут прийтись доктору не по вкусу, но тот отвечал: «Я всегда рад слушать вас, дорогой Шелли. Ведь вы, я вижу, человек незаурядный».

В это время Шелли писал «Аластора». Он никак не мог придумать заглавия, и я предложил назвать поэму «Аластор, или Дух уединения». Греческое слово Ἀλάστωρ означает «злой гений», хотя смысл этих двух слов несколько иной — как в Φαυείς Αλάστπρ ᾔ παπός ... Эсхила. В поэме дух уединения изображается духом зла. Правильное значение слова я привожу здесь потому, что многие полагают, будто Аластор — имя героя поэмы.

За зиму Шелли опубликовал эту поэму вместе с еще несколькими стихотворениями.

В самом начале лета 1816 года Шелли вновь охватила тревога, в результате чего он во второй раз отправился в Европу. Как уже не раз бывало, перед самым отъездом поэту явился какой-то таинственный незнакомец, которого никто, кроме него, не видал, и предупредил, что, если он немедленно не уедет, в самом скором времени ему угрожает опасность.

В тот день, когда к Шелли явился этот загадочный гость, в доме на Бишопгейт, кроме меня и хозяев, никого больше не было. Днем я вышел в холл за шляпой, намереваясь отправиться на прогулку. Шляпа Шелли висела на месте, а моей не было. Где ее искать, я понятия не имел, но, поскольку гулять без шляпы я не мог, то вернулся в библиотеку. Спустя некоторое время вошла миссис Шелли и пересказала мне то, что услышала от мужа: о посетителе и принесенной им вести. К ее рассказу я отнесся довольно скептически, после чего миссис Шелли ушла, и вошел сам Шелли с моей шляпой в руке.

— Мэри говорит, вы не верите, что у меня был Уильямс, — сказал он.

— Я просто сказал ей, что история выглядит не совсем правдоподобно.

— Вы знаете Уильямса из Тремадока?

— Да.

— Это он и был. Уильямс пришел предупредить, что отец с дядей сговорились упечь меня в сумасшедший дом. Он очень спешил, не мог ждать ни минуты, и я вышел проводить его до Эгхема.

— Какую шляпу вы надели?

— Вот эту.

— Пожалуйста, наденьте ее сейчас.

Он надел, и шляпа тут же съехала ему на нос.

— В этой шляпе вы не могли пойти в Эгхем.

— Понимаете, я схватил ее впопыхах и всю дорогу, наверно, нес в руке. Я действительно дошел с Уильямсом до Эгхема, и он рассказал мне все то, что я передал вам. Как вы недоверчивы!

— Раз вы сами уверены в том, что говорите, почему вас так смущает мой скептицизм?

— Человеку, который посвятил всю свою жизнь поиску истины, который многим ради нее жертвовал, столько ради нее перенес, горько сознавать, что его воспринимают фантазером. Если я не уверен, что видел Уильямса, почему я, собственно, должен быть уверен, что вижу теперь вас?

— Мысль может обладать силой ощущения, но чем ощущения чаще повторяются, тем больше вероятность того, что они вас не обманывают. Ведь меня, например, вы видели вчера и увидите завтра.

— Я и Уильямса при желании могу увидеть завтра. Он сообщил, что остановился в кофейне «Голова сарацина» на Стрэнде и пробудет там дня два. Поверьте, это не галлюцинация. Хотите пойти со мной завтра в Лондон?

— С удовольствием.

На следующее утро, после раннего завтрака, мы пешком отправились в Лондон. Когда мы спускались по Эгхем-хилл, он вдруг резко обернулся и сказал:

— Как раз сегодня мы можем не застать Уильямса в «Голове сарацина».

— Скорее всего.

— Вы так говорите, потому что не верите мне. Вы думаете, что его там и не было. На самом же деле он предупредил меня, что как раз сегодня ему, возможно, придется отлучиться из города по одному делу. Наверно, он уехал.

— Но мы хотя бы узнаем, жил он там или нет.

— Я найду иной способ убедить вас. Я ему напишу. А сейчас давайте лучше погуляем по лесу.

Мы свернули в сторону и не возвращались домой до вечера. Прошло несколько дней, но Шелли ни словом не упоминал о случившемся. Как-то утром он сказал:

— Есть вести от Уильямса: письмо, к которому кое-что прилагается.

— Я хотел бы взглянуть на письмо.

— Письмо я вам показать не могу, но в него вложено бриллиантовое ожерелье. Неужели вы думаете, что я стал бы тратить свои собственные деньги на такую вещь? Вы же знаете, это на меня непохоже. Раз у меня появилось это ожерелье, значит, его мне прислали. Его прислал Уильямс.

— Но с какой целью?

— Чтобы доказать, что он действительно существует и говорит правду. Бриллиантовое ожерелье ровным счетом ничего не доказывает, кроме того, что оно у вас есть.

— В таком случае я не стану его вам показывать. Вас все равно ничем не убедишь.

Тем дело и кончилось. Больше Шелли ни разу не говорил со мной ни об Уильямсе, ни о каком-нибудь другом таинственном пришельце. Надо сказать, что я и раньше несколько раз отказывался верить в фантастические истории поэта. Думаю, что, если бы и другие с таким же недоверием отнеслись к подобным небылицам, Шелли не прибегал бы к ним столь часто; однако многие из тех, кто мог бы в них усомниться, ему с готовностью верили, тем самым лишь потворствуя его полуфантазиям. Я называю такого рода истории «полуфантазиями» потому, что большей частью они основывались на твердой убежденности, будто отец с дядей посягают на его свободу. На этом фундаменте его воображение выстраивало самые причудливые конструкции. Выдавая чистейший вымысел за реально существующий факт и будучи уличенным в непоследовательности, он, считая, что чувство его собственного достоинства задето, стремился обставить свой рассказ всевозможными подробностями, которые при наводящих вопросах рассыпались словно карточный домик — как, скажем, в случае с Уильямсом, который якобы остановился в «Голове сарацина».

Должен заметить, что, когда его уличали, он не проявлял и тени запальчивости. Говорил откровенно, с выдержанностью и благожелательностью, никогда не изменявшими ему в дружеских спорах. Держался он прекрасно и терпеливо выслушивал мнение собеседника, даже если оно расходилось с его собственным. Самая животрепещущая проблема, как бы он сам ею ни увлекался, обсуждалась так сдержанно и спокойно, словно речь шла об отвлеченных вопросах метафизики.

Вообще, огромное обаяние Шелли как собеседника заключалось главным образом в том, что, оспаривая чуждую ему точку зрения, он неизменно проявлял исключительную доброжелательность и терпимость. Мне не раз доводилось встречаться с выдающимися людьми, общение с которыми поучительно для всех тех, кому нравятся поучения (я не из их числа); однако беседовать с такими людьми было решительно невозможно. Стоило только вступить с ними в спор или хотя бы усомниться в правомерности их убеждений, как они немедленно выходили из себя. Как только этот недостаток проявлялся в ком-то из моих знакомых, я старался вести себя сдержаннее и впредь ему больше не перечить, дабы избежать очередной вспышки гнева. Я терпеливо выслушивал нравоучения и радовался, когда они кончались.

Итак, Шелли во второй раз отправился в Швейцарию. Оттуда он написал мне несколько подробных писем, некоторые впоследствии были опубликованы миссис Шелли; остальные же до сих пор хранятся у меня. Копии двух писем попали к мистеру Миддлтону, который их выборочно напечатал в своей биографии. Дело в том, что миссис Шелли одно время имела обыкновение снимать копии с писем своего мужа, и эти копии были найдены среди бумаг, случайно оставленных в Марло, чем незамедлил со всей бесцеремонностью воспользоваться мистер Миддлтон. Мистер Миддлтон должен был бы знать, что он не имеет никакого права печатать адресованные мне письма без моего согласия. Я вполне мог бы наложить на его публикацию судебный запрет, однако решил этого не делать, поскольку его воспоминания о Шелли, хоть и изобилуют ошибками, позаимствованными у капитана Медвина и других биографов, проникнуты добрыми чувствами к памяти поэта.

В Швейцарии Шелли познакомился с лордом Байроном. Они вместе совершили прогулку по Женевскому озеру, которую Шелли описал мне, прислав отрывок из своего дневника. Дневник этот был издан миссис Шелли, но имя лорда Байрона ни разу в нем не упоминалось; он всюду называется лишь «мой спутник». Дневник был издан еще при жизни лорда Байрона, однако почему надо было скрывать от читателей его имя, сказать не берусь. Хотя дневник и не претерпел существенных изменений, сочетание этих двух имен придало бы ему дополнительный интерес.

К концу августа 1816 года чета Шелли вернулась в Англию, и поэт первую половину сентября провел со мной в Марло. Весь июль и август шли дожди, зато первые две недели сентября выдались на редкость солнечными. Вокруг Марло множество необычайно живописных мест, прекрасный вид на реку. Каждый день мы отправлялись в долгие пешие прогулки либо катались на лодке. Шелли купил в Марло дом — отчасти (а может быть, в основном), чтобы жить поближе ко мне. Пока дом приводился в порядок и обставлялся, Шелли жил в Бате.

В декабре 1816 года Харриет утопилась в Серпантине (а не в пруду отцовского сада в Бате, как утверждает капитан Медвин). Ее отец тогда еще жил в доме на Чэпел-стрит, куда и было привезено тело дочери.

30 декабря 1816 года Шелли обвенчался со своей второй женой, и в первых числах нового года они поселились в своем собственном доме в Марло. Это был большой дом с множеством просторных комнат и огромным участком. Шелли приобрел его внаем на двадцать один год, изысканно обставил, в комнате величиной с бальный зал устроил библиотеку — словом, обосновался, как тогда ему казалось, на всю жизнь. Это был прекрасный для всех нас год. В Марло часто бывал мистер Хогг. Мы много плавали на веслах и под парусом, совершали долгие прогулки. Время от времени к Шелли приезжали и другие гости. Среди них был мистер Годвин, а также мистер и миссис Ли Хант. В Марло Шелли жил гораздо менее замкнуто, чем в Бишопгейте, хотя и не поддерживал отношений с ближайшими соседями. «Я еще не настолько низко пал, чтобы общаться с соседями», — не раз повторял он мне.

Летом 1817 года Шелли написал «Восстание Ислама». Почти каждое утро с записной книжкой и карандашом он уходил в Бишемский лес и подолгу работал, сидя на пригорке. Впоследствии поэма была напечатана под названием «Лаон и Цитна». В этом произведении Шелли весьма недвусмысленно выразил свои моральные, политические и религиозные взгляды. Поскольку в то время печать подвергалась гонениям, издатель поэмы, мистер Оллиер[877], пришел от нее в такой ужас, что вынужден был просить автора изменить многие отмеченные им места. Сначала Шелли был непреклонен, однако в конце концов, вняв уговорам друзей, он согласился все же внести изменения в текст поэмы, так как мистер Оллиер наотрез отказывался печатать ее в первоначальном варианте. Наконец, в значительно сокращенном виде, поэма увидела свет под названием «Восстание Ислама». Сохранилось всего три экземпляра «Лаона и Цитны». Один из них попал в «Куотерли ревью», где на Шелли за odium theologicum[878] не замедлили обрушиться с самыми злостными нападками, равных которым не было даже в то время и в таком издании.

Живя в Марло, мы, бывало, ходили пешком в Лондон. Часто к нам присоединялся и мистер Хогг. Если было время, мы шли в Лондон через Аксбридж, сначала живописными полями, лесом, поросшими вереском лугами, а потом, из Аксбриджа, по лондонской дороге. До Тайбернской заставы было в общей сложности тридцать две мили. Обычно мы оставались в Лондоне дня на два, а на третий возвращались домой. Я ни разу не замечал, чтобы Шелли уставал от наших прогулок. На вид изнеженный и хрупкий, он обладал вместе с тем завидной физической силой. Мы обошли все окрестности Марло, и в радиусе 16 миль не осталось, пожалуй, ни одной достопримечательности, которой бы мы не видели. Среди прочих памятных мест мы побывали в Виндзорском замке и в окружавшем его парке, видели Виргинское озеро, посетили места, связанные с именами Кромвеля, Хэмпдена[879], Мильтона, были в Чильтернском районе Бэкингэмпшира. Плывя на веслах и под парусом, мы совершали увлекательные прогулки по реке между Хэнли и Мейденхедом.

У Шелли, как уже говорилось, было двое детей от первой жены. После смерти Харриет он предъявил на них отцовские права, однако ее близкие этому воспротивились. Они передали дело в Канцлерский суд, и лорд Элдон вынес решение не в пользу Шелли.

Доводы, которыми руководствовался лорд Элдон при вынесении отрицательного решения, воспринимаются порой совершенно превратно. «Королева Маб», а также другие произведения, в которых проявились антирелигиозные убеждения поэта, являлись, с точки зрения истцов, основным пунктом обвинения против Шелли. Суд, однако, пренебрег этим обвинением и в своем решении руководствовался исключительно моральным обликом ответчика. В решении суда подчеркивается, что убеждения, которых придерживался Шелли в отношении некоторых наиболее важных сторон жизни, осуществлялись им на практике и что проведение этих принципов в жизнь, а никак не сами принципы, повлияло на отрицательное решение суда.

Вместе с тем лорд Элдон дал понять, что его решение не окончательное, однако прошением в палату лордов Шелли все равно ничего бы не добился. Либерально настроенных лордов Канцлерского суда в ту пору не было, а на поддержку общественного мнения рассчитывать поэту не приходилось. Брак, заключенный без соблюдения надлежащих формальностей, к тому же в столь юном возрасте, ему еще можно было простить, но то, что он оставил жену после повторного бракосочетания в англиканской церкви, причем всего через два с половиной года после заключения брака, представлялось нарушением гораздо более ответственных и серьезных обязательств.

Неудивительно, что очень многие в те годы полагали, будто суд — хотя бы отчасти — руководствовался религиозными мотивами. Однако Шелли сам говорил мне, что лорд Элдон заявил ему со всей определенностью, что религия здесь ни при чем, и это видно из текста судебного решения. Впрочем, решение мало кто читал. В газетах о нем не было ни строчки, писать о судебном заседании запрещалось. В Канцлерский суд Шелли сопровождал мистер Ли Хант. Лорд Элдон держался в высшей степени учтиво, однако дал вполне недвусмысленно понять, что любые сведения об этом деле будут восприниматься нарушением правовых норм. Насколько я могу судить, лорд-канцлер не хотел огласки главным образом потому, что боялся, как бы наиболее ревностные из его сторонников не поняли, чем именно он руководствовался в своем решении. В его политических интересах было гораздо выгоднее прослыть инквизитором у либералов, нежели запятнать себя хотя бы малейшим подозрением в богоотступничестве в глазах своих соратников по правящей партии.

Когда эти строки были уже написаны, я прочел в «Морнинг пост» от 22 ноября сообщение о собрании Юридического общества под председательством лорда-канцлера, где некий ученый муж выступил с докладом, в котором предлагал возродить систему судебного преследования «по обвинению в богохульстве». Он между прочим сказал: «В свое время, согласно Parens Patriae[880], Канцлерский суд лишал отца права воспитания своих детей, если тот придерживался антирелигиозных убеждений, как это было в случае с поэтом Шелли». На это верховный судья заметил: «Причины вмешательства Канцлерского суда в дело о воспитании детей Шелли вызвали немало кривотолков. Суд исходил не из того, что отец был неверующим, а из того, что он отказался признавать и грубо нарушал общепринятые нормы морали». Последние слова выглядят довольно маловразумительными; думаю, они не являются ipsissima verba[881] верховного судьи, ведь суть решения лорда Элдона сводится к следующему: «Мистер Шелли уже давно и во всеуслышание высказывает мнение, будто брак — это союз, действительный только до тех пор, пока он доставляет взаимное удовольствие супругам. Этого принципа он придерживается и в жизни и пока не сделал ровным счетом ничего, что бы доказывало, что он пересмотрел свою точку зрения. Я, со своей стороны, считаю подобное поведение пагубным для блага общества». Пусть только читатель не подумает, что я тем самым оправдываю лорда Элдона и поддерживаю принятое им решение. Я просто пытаюсь объяснить, чем он руководствовался, так как хочу, чтобы все те, кто рассуждает по этому поводу, знали, как именно обстояло дело.

Некоторые из друзей Шелли говорят и пишут о Харриет так, словно нет иного способа оправдать поэта, не опорочив его первой жены. Думаю, им следует довольствоваться объяснением, которое давал своему поведению он сам: с интеллектуальной стороны вторая жена в точности соответствовала его идеалу подруги жизни. Между тем безвременная кончина Харриет причиняла ему тяжелейшие душевные страдания, тем более мучительные, что долгое время он никого в них не посвящал. Я, во всяком случае, узнал о его переживаниях совершенно неожиданно.

Как-то вечером мы гуляли по Бишемскому лесу и по обыкновению беседовали на привычные для нас темы. Внезапно я заметил, что мой собеседник впал в мрачную задумчивость. Чтобы попытаться как-то вывести Шелли из этого состояния, я отпустил несколько насмешливых замечаний в его адрес, надеясь, что он сам посмеется над своей рассеянностью. Однако, не переменившись в лице, он неожиданно произнес:

— Знаете, я окончательно решил, что каждый день на ночь буду выпивать большую кружку эля.

— Отличное решение! Вот к чему приводит меланхолия! — ответил я со смехом.

— Да, но вы не знаете, почему я принял это решение. Дело в том, что я хочу умертвить свои чувства, ведь у тех, кто пьет эль, чувств не бывает, я знаю.

На следующий день он спросил:

— Скажите, вчера вы, вероятно, решили, что я не в себе?

— По правде говоря, да, — ответил я.

— В таком случае я скажу вам то, что не сказал бы никому другому: я думал о Харриет.

— Простите, мне это в голову не могло прийти, — сказал я. «Он уже очень давно не вспоминал о ней, и я, признаться, решил сначала, что он находится во власти какой-то беспричинной тоски, но теперь, если когда-нибудь опять увижу, что он погружен в себя, то не стану его беспокоить», — подумал я про себя.

Нельзя сказать, чтобы у Шелли была очень веселая жизнь, однако его нелюбовь к новым знакомым приводила порой к забавным происшествиям. Среди тех, кто бывал у него в доме на Бишопгейт, был один человек, от которого он никак не мог отделаться и который всячески навязывал ему свое общество. Спускаясь как-то по Эгхем-хилл, Шелли издали заметил этого человека, тут же перепрыгнул через плетень, пересек поле и спрятался в канаве. Несколько мужчин и женщин, которые в это время косили в поле траву, прибежали узнать, что случилось. «Уходите, уходите! — закричал им Шелли. — Разве вы не видите, что это судебный пристав?» Крестьяне ушли, а поэт остался незамеченным.

Через некоторое время после переезда в Марло, Шелли решил нанять одной гостившей у него даме учителя музыки, и я отправился в Мейденхед навести справки. Найдя подходящего человека, я договорился с ним, что он на днях зайдет к мистеру Шелли. Однажды утром Шелли ворвался ко мне в страшном возбуждении. «Скорее запирайте двери и предупредите прислугу, что вас нет дома! Т... в городе!» Он провел у меня целый день. Всякую минуту ожидая, что дверной молоток или колокольчик возвестят о прибытии непрошеного гостя, мы просидели взаперти до вечера, но тот так и не появился. Только тогда Шелли рискнул вернуться домой. Выяснилось, что имена учителя музыки и навязчивого знакомого Шелли очень похожи, и, когда слуга открыл дверь в библиотеку и объявил: «Мистер Т..., сэр», Шелли послышалось, что пришел Тонсон. «Только этого еще не хватало!» — воскликнул он, вскочил со стула, выпрыгнул в окно, пересек лужайку, перелез через ограду и через заднюю калитку пробрался ко мне в дом, где мы и отсиживались целый день. Впоследствии мы часто смеялись, воображая, как, должно быть, растерялся слуга Шелли, когда увидел, что его хозяин, узнав о прибытии учителя музыки, со словами «Только этого еще не хватало!» моментально выпрыгнул в окно и как бедному слуге пришлось потом оправдываться перед учителем за столь неожиданное исчезновение своего хозяина.

Если уж Шелли смеялся, то смеялся от души, хотя, надо сказать, извращение духа комического вызывало у него не смех, а негодование. В то время, правда, еще не сочиняли тех непристойных бурлесков, которыми опозорила себя современная сцена. Если только шутка не оскорбляла его лучших чувств, не задевала нравственных устоев, он неизменно реагировал на нее со всей присущей ему отзывчивостью.

В письмах Шелли, в отличие от его сугубо серьезных книг, проскальзывает порой чувство юмора. В одном из писем, присланных мне из Италии, он, например, следующим образом описывает своего нового знакомого, у которого был невероятных размеров нос. «Его нос имеет в себе нечто слокенбергское[882]. Он поражает воображение — это тот нос, который все звуки «г», издаваемые его обладателем, превращает в «к». Такой нос никогда не забудется, и, чтобы простить его, требуется все наше христианское милосердие. У меня, как Вы знаете, нос маленький и вздернутый; у Хогга — большой, крючковатый, но сложите их вместе, возведите в квадрат, в куб — и Вы получите лишь слабое представление о том носе, о котором идет речь»[883].

По ходу дела замечу, что описание его собственного носа подтверждает уже высказанное раньше мнение о несхожести с оригиналом помещаемых в книгах портретов Шелли, на которых его нос изображается прямым, а не вздернутым. На самом же деле он был слегка вздернут — ровно так, как на портрете из Флорентийской галереи, о чем уже шла речь.

Женское население Марло было занято в основном плетением кружев — трудом, оплачиваемым весьма скудно. Шелли постоянно навещал несчастных женщин и самым неимущим из них оказывал посильную помощь. У него был список нуждающихся, которым он выдавал еженедельное пособие.

В начале 1818 года Шелли вновь охватила тревога. Он уехал из Марло и, недолго пробыв в Лондоне, в марте того же года покинул Англию — на этот раз навсегда.

В последний раз я видел его 10 марта, во вторник. День этот запомнился мне еще и тем, что в тот вечер было первое в Англии представление оперы Россини и впервые на нашей сцене появился Малибран-отец[884]. Он исполнял партию графа Альмавивы в «Barbiere di Siviglia»[885]. Фодор пела Розину, Нальди — Фигаро, Амброгетти — Бартоло, а Ангрисани — Базилио. После оперы я ужинал с Шелли и его спутниками, которые отправлялись вместе с ним в Европу. На следующий день рано утром они уехали.

Эти два совершенно разных события соединились в моей памяти. Теперь, по прошествии стольких лет, я вспоминаю, как сидел в тот вечер в старом Итальянском театре в окружении многих друзей (Шелли в том числе), которых давно уже нет в живых. Мне бы не хотелось прослыть laudator temporis acti[886][887], но должен сказать, что постановка оперы в Англии за это время значительно изменилась к худшему. Замена двухактной оперы, дивертисмента и балета на четырех-пятиактную оперу, в которой нет или почти нет танцев, себя совершенно не оправдала. Поневоле приходит на ум старая пословица: «Хорошенького понемножку». Теперь на смену достойным, выдержанным зрителям, про которых Шелли в свое время говорил: «Какое удовольствие видеть, что человек бывает таким цивилизованным существом», пришла громкоголосая публика, которая неутомимо бисирует исполнителям, снова и снова вызывая их к рампе, и засыпает цветами, бурно выражая свой непомерный восторг.

Ко времени отъезда за границу у Шелли от второй жены было двое детей: Уильям и Клара. Ходили слухи, будто решение покинуть Англию поэт принял отчасти из страха, что по указу Канцлерского суда у него могут отобрать детей, однако никаких оснований для подобных опасений не было. В самом деле, кому нужны были его дети? Отбирать их у родной матери не было никаких причин, да и председатель суда занялся бы этим вопросом лишь в том случае, если бы кто-то предъявил на его детей свои права, — но кто?! В действительности же решение поэта уехать объясняется в первую очередь охватившей его тревогой, — а ведь еще Ньютон говорил, что для объяснения любого явления достаточно найти всего одну причину.

Дети умерли в Италии: Клара, младшая, в 1818 году, Уильям — годом позже. О смерти сына Шелли писал мне в письме из Рима от 8 июня 1819 года:

«Вчера, проболев всего несколько дней, умер мой маленький Уильям. С самого начала приступа уже не было никакой надежды. Будьте добры известить об этом всех моих друзей, чтобы мне не пришлось писать самому. Даже это письмо стоит большого труда, и мне кажется, что после таких ударов судьбы радость для меня уже невозможна»[888].

Чуть позже, в том же месяце, Шелли пишет мне из Ливорно:

«Здесь заканчивается наше печальное путешествие; но мы еще вернемся во Флоренцию, где думаем остаться на несколько месяцев. О, если бы я мог возвратиться в Англию! Как тяжко, когда к несчастьям присоединяются изгнание и одиночество — словно мера страданий и без того не переполнилась для нас обоих. Если бы я мог возвратиться в Англию! Вы скажете: «Желание непременно рождает возможность». Да, но Необходимость, сей вездесущий Мальтус, убедил желание, что, хотя оно и рождает Возможность, дитя это не должно жить»[889].

И вновь из Ливорно — в августе 1819 года (во Флоренцию они решили не ехать):

«Я всей душой хотел бы жить вблизи Лондона. Ричмонд — это чересчур далеко, а все ближайшие места на Темзе не годятся для меня из-за сырости, не говоря о том, что не слишком мне нравятся. Я склоняюсь к Хэмпстеду, но, может быть, решусь на нечто более подходящее. Что такое горы, деревья, луга или даже вечно прекрасное небо и закаты Хэмпстеда по сравнению с друзьями? Радость общениея с людьми в той или иной форме — это альфа и омега существования.

Все, что я вижу в Италии, — а из окна моей башни мне видны великолепные вершины Апеннин, полукругом замыкающие долину, — все это улетучивается из моей памяти как дым, стоит вспомнить какой-нибудь знакомый вид, сам по себе незначительный, но озаренный волшебным светом старых воспоминаний. Как дорого становится нам все, чем мы в прошлом пренебрегали! Призраки прежних привязанностей являются нам в отместку за то, что мы отвернулись от них, предоставив забвению»[890].

Эти строки никак не вяжутся с записью, которую миссис Шелли сделала в своем дневнике уже после возвращения в Англию:

«Единственный мой Шелли! Какой ужас питал ты к возвращению в эту жалкую страну. Быть здесь без тебя — быть в двойном изгнании, быть вдали от Италии — значит потерять тебя дважды» (Воспоминания о Шелли, с. 224).

Возможно, впрочем, миссис Шелли так любила Италию, что поэт, дабы не огорчать ее, тщательно скрывал свое давнее желание поскорее вернуться на родину, куда он стремился всей душой.

Возможно также, что рождение их последнего ребенка несколько примирило Шелли с жизнью за границей.

В том же году супругам наконец улыбнулось счастье: 12 ноября 1819 года у них родился второй сын, ныне здравствующий сэр Перси Шелли.

Жизнь Шелли в Италии лучше всего отражена в его письмах. Он от души наслаждался величественной природой: горами, реками, лесами, морем; любовался древними развалинами, над которыми и по сей день витает бессмертный дух античности. В своих письмах и стихах Шелли запечатлел итальянский пейзаж с необыкновенной изобразительной силой, причем в стихах населил его героями неземного благородства и красоты. В этом отношении «Освобожденный Прометей» не имеет себе равных. Только один раз, в трагедии «Ченчи»[891][892], Шелли опустился с небес на землю. «Ченчи», бесспорно, является произведением огромной драматической силы, однако бесспорно и то, что для современной английской, сцены эта трагедия не подходит. «Ченчи» имел бы огромный успех во времена Мэссинджера[893], но не теперь. Шелли прислал мне экземпляр трагедии с просьбой предложить ее театру «Ковент-Гарден». Я отнес пьесу в театр, но результат оказался ровно таким, как я и предполагал. В театре пьесу принять отказались, хотя и по достоинству оценили огромный талант автора, выразив надежду, что он преуспеет еще больше, если обратится к герою не столь отталкивающему. Шелли, естественно, не пожелал подстраиваться под убогие возможности современного сценического искусства. Тем не менее поэт не расстался с мыслью и в дальнейшем писать для театра и даже выбрал себе нового героя — Карла I[894] и однако дальше замысла дело так и не продвинулось. И все-таки я склоняюсь к мысли, что, не оборвись его жизнь так внезапно, он еще создал бы драму, достойную лучших времен театральной литературы. Если бы возвышенные образы его поэзии не были оторваны от реальной жизни, если бы он умел наделить своих исключительных героев собственными глубокими мыслями и проникновенными чувствами, он поставил бы свое имя в один ряд с величайшими драматургами мира. Шелли неутомимо изучал искусство драмы в высших его проявлениях: греческие трагедии, Шекспира, Кальдерона. В одном из писем ко мне от 21 сентября 1819 года из Ливорно он пишет о Кальдероне:

«По пути в Вену у нас остановился Ч. К.[895] Он больше года прожил в Испании и выучил испанский язык. По моей просьбе он целыми днями читает мне вслух по-испански. Это необыкновенно могучий и выразительный язык, я уже овладел им настолько, что без большого труда читаю их поэта Кальдерона. Я прочел десяток пьес драматурга. Некоторые из них, безусловно, можно причислить к величайшим и наиболее совершенным творениям человеческого разума. Кальдерой превосходит всех драматургов Нового времени, за исключением Шекспира, которому он не уступает ни по глубине мысли, ни по богатству воображения. Их роднит также редчайший дар усматривать комические черты, скрытые и явные, в самых трагических ситуациях, не умаляя при этом их значимости. Кальдерона я ставлю гораздо выше Бомонта и Флетчера».

В письме к мистеру Гисборну[896], помеченном ноябрем 1820 года, он пишет: «Я просто купаюсь в сиянии и благоухании витиеватых и светозарных ауто. Я прочел их все, и не один раз». Речь идет о религиозных драмах Кальдерона, напоминающих пьесы, которые во Франции и Англии назывались «мистериями», только несравненно более высокого поэтического достоинства.

Когда мистер Трелони впервые увидел Шелли, в руках у него был том Кальдерона. Он переводил отрывки из «Magico Prodigioso»[897].

«Приехал я поздно и сразу поспешил в Тре Палацци на Лунжарно, где в разных квартирах, но под одной крышей, как принято в Европе, жили Шелли и Уильямсы. Уильямсы приняли меня, как всегда, тепло и радушно. Мы давно не виделись, и вскоре между нами завязался оживленный разговор, как вдруг, повернувшись к открытой двери, я поймал на себе пристальный взгляд блестевших в темноте глаз. Миссис Уильямс, со свойственной женщинам наблюдательностью, перехватила мой испуганный взгляд, подошла к двери и со смехом сказала: «Входите, Шелли, это же приехал наш друг Тре».

В комнату вбежал, покраснев, словно девушка, высокий худой юноша и протянул мне обе руки. Хотя, глядя на его покрасневшее женственное простодушное лицо, никак не верилось, что это и был Шелли, я ответил на дружеское пожатие. После обычного обмена любезностями он молча сел за стол. От удивления и я не мог вымолвить ни слова: неужели этот застенчивый безусый юноша и есть ополчившийся против всего света страшный монстр, который отлучен от церкви, лишен безжалостным судом лорд-канцлера гражданских прав, изгнан родными из семьи и разоблачен злопыхательствующими литературными оракулами как основоположник Сатанинской школы?! Нет, не может быть! Тут какой-то обман. Одет он был как мальчишка: в черную курточку и брючки; создавалось впечатление, что либо он из них вырос, либо его портной решил, как водится, самым бессовестным образом сэкономить на материале. Миссис Уильямс заметила мое замешательство и тут же пришла мне на помощь, спросив у Шелли, что за книгу он держит в руке. Лицо его просияло, и он быстро ответил: ««Magico Prodigioso» Кальдерона. Я перевожу отдельные отрывки из пьесы».

— Пожалуйста, почитайте нам!

Отвлеченный таким образом от обыденных тем, нисколько его не заботивших, и обратившись к предмету, который, напротив, представлял для него значительный интерес, Шелли мгновенно забыл обо всем, кроме книги, бывшей у него в руке. Искусство, с каким он анализировал достоинства оригинала, убедительность раскрытия содержания пьесы, виртуозность перевода на английский язык самых утонченных и образных строк испанского поэта были просто поразительны — равно как и свободное владение обоими языками. Свое дарование Шелли продемонстрировал с таким блеском, что теперь у меня не оставалось никаких сомнений относительно того, с кем я познакомился. Наступила тишина. Я поднял голову и спросил:

— Где же он?

— Кто, Шелли? Он всегда появляется и исчезает как привидение. Никогда неизвестно, когда и откуда он возникнет, — ответила мне миссис Уильямс» (Трелони, с. 19-22).

С этого дня мистер Трелони стал частым гостем в доме Шелли и, как мы убедимся в дальнейшем, его настоящим, преданным другом.

В 1818 году Шелли возобновил знакомство с лордом Байроном и поддерживал с ним дружеские отношения до самой смерти. После рождения сына Шелли жил в основном в Пизе или в ее окрестностях либо на морском побережье между Генуей и Ливорно. В то время в жизни поэта не происходило ничего примечательного, за исключением, пожалуй, нескольких незначительных происшествий, одно из которых, по-видимому, явилось следствием его расстроенного воображения. Однажды на почте во Флоренции к нему подошел какой-то человек в военном плаще и со словами «Ты и есть тот самый проклятый безбожник Шелли?!» сбил его с ног. Никто, кроме Шелли, ни тогда, ни впоследствии этого человека не видел. Выяснилось, правда, что в тот же день из Флоренции в Геную выехал какой-то господин, похожий по описанию на обидчика Шелли; в дальнейшем, однако, след его затерялся.

Мне кажется, что этот случай, как и покушение в Таниролте, относится к разряду тех полуфантазий, о которых уже приходилось говорить.

По мнению капитана Медвина, «гнусное нападение» на Шелли могло быть инспирировано какой-нибудь статьей из «Ежеквартального обозрения». Тогдашние «Ежеквартальные обозреватели» и впрямь немало погрешили против истины, преследуя великих людей, всякий раз когда те выступали против их политической и религиозной нетерпимости; однако к «нападению» на Шелли они, слава богу, причастны не больше, чем к смерти Китса[898]. У Китса была чахотка, и он был заведомо обречен на раннюю смерть. Он был отнюдь не из тех, чей дух можно «укротить одной статьей ничтожной»[899][900].

С окончанием странствий прекратились и чудесные описательные письма Шелли. Страх потерять единственного выжившего ребенка пересилил любовь родителей к путешествиям. Последнее письмо такого рода я получил от него из Рима от 23 марта 1819 года. Впоследствии оно оказалось среди писем, опубликованных миссис Шелли. Этому письму предшествовали еще два из Неаполя: от 22 декабря 1818 года и 26 января 1819 года. Было и третье, на которое Шелли ссылается в начале письма из Рима: «Я писал Вам за день до нашего отъезда из Неаполя». Это письмо я никак не мог отыскать, когда передавал миссис Шелли остальные письма. Нашлось оно только через несколько месяцев в совершенно посторонних бумагах.

Какие-то клеветнические слухи, о которых сообщил ему лорд Байрон, временно нарушили безмятежное существование поэта. Я не знаю, кто и о чем распускал эти слухи, и, по правде говоря, не понимаю, зачем нужно было посвящать в них Шелли. Тайна — это загадка, и людская доброжелательность всегда норовит разгадать ее самым невразумительным образом.

Стычка на улицах Пизы оказалась гораздо более серьезным и опасным происшествием в жизни Шелли, чем дошедшие до него слухи. Шелли ехал верхом за городской стеной вместе с лордом Байроном, мистером Трелони и еще несколькими англичанами, как вдруг какой-то драгун самым вызывающим образом пустил своего коня прямо на них. Лорд Байрон призвал его к ответу. Завязалась потасовка. Драгун вышиб Шелли из седла, ранил в руку капитана Хэя, а сам был опасно ранен кем-то из слуг лорда Байрона. Впрочем, драгун со временем от раны оправился, лорд Байрон не замедлил уехать из Пизы, чем и кончилась история, у которой могли быть самые печальные последствия.

Приведу отрывок из письма Шелли от 20 марта, которое он написал мне из Пизы и которое при нынешних обстоятельствах может показаться небезынтересным:

«У меня на кольце выгравировано по-итальянски «Il buon tempo verra»[901]. Отдельные люди и целые народы ждут сейчас перемен в общественной и личной жизни.

В Италии все по-прежнему. Мы живем в условиях вполне номинальной тирании, которая осуществляется в духе философских законовЛеопольда[902] и модных здесь умеренных взглядов. Тоскана в этом отношении непохожа на все остальные итальянские государства».

Последним пристанищем Шелли была вилла на берегу залива Спецция. Она описана у мистера Трелони.

В числе новых друзей, приобретенных Шелли в Италии, были капитан Уильямс с женой. К ним очень привязался не только сам поэт, но и миссис Шелли. Капитан Уильямс увлекался парусным спортом и по собственной модели построил небольшое судно, которое назвал «Дон-Жуан». Несмотря на все возражения строителя из Генуи, а также их общего друга капитана Робертса, который руководил постройкой, Уильямс непременно хотел спустить судно на воду. Чтобы выровнять его на плаву, понадобилось две тонны железа для балласта, но и тогда в ветреную погоду парусник оставался неустойчивым. Наняв двух опытных моряков и юнгу по имени Чарльз Вивиен, мистер Трелони переправил парусник из Генуи. Юнгу Шелли оставил, а моряков отослал обратно. Вернувшись, они сообщили мистеру Трелони, что из Генуи доплыли благополучно, но парусник очень капризен в управлении, о чем они и предупредили джентльменов.

У мистера Трелони, который выходил вместе с ними в море, сложилось впечатление, что единственным толковым моряком на борту был юнга. Они умудрились защемить грот-шкот и переложить румпель на правый борт вместо левого.

— Если бы сейчас была буря, — сказал он, — нам бы пришлось как следует выкупаться.

— Только не мне. Я бы, как балласт, сразу же пошел ко дну, — ответил Шелли, имея в виду сложенный в трюм балласт из железных брусьев.

Тем временем по просьбе Шелли лорд Байрон пригласил в Италию мистера Ли Ханта с семьей. Было решено совместными усилиями выпускать ежеквартальный журнал, успех которого всецело связывался с именем лорда Байрона. Впоследствии вышло всего четыре номера злосчастного «Либерала»[903] (название придумал сам Байрон), который оказался на редкость неудачным изданием. Хотя провал «Либерала» можно объяснить многими причинами, мне кажется, что журнал с таким названием не могли бы спасти даже самые громкие имена. Литературно-периодический журнал следует называть как-нибудь понейтральнее, чтобы преждевременно не задавать тон направлению всех последующих выпусков. Журнал может быть, в зависимости от взглядов издателей, аристократическим или демократическим по своему характеру; вместе с тем называть журнал «Аристократом» или «Демократом» значило бы изначально погубить его.

Ли Хант с семьей приехал в Италию 14 июня 1822 года, успев повидаться с Шелли в последний раз.

Как раз в это время Шелли работал над поэмой «Торжество жизни». Сочинение этой поэмы, постоянная близость моря и некоторые другие причины (в отличие от миссис Шелли, я не могу отнести к ним его уединенную жизнь — никогда раньше он не был, пожалуй, окружен таким количеством знакомых) самым пагубным образом сказались на душевном равновесии поэта. Он сделался чрезвычайно взволнован, его начали посещать видения. Однажды ночью из гостиной донеслись громкие крики. Уильямсы в ужасе выбежали из своей комнаты, миссис Шелли тоже бросилась в гостиную, но у дверей потеряла сознание. Войдя, Уильямсы обнаружили Шелли, который, вероятно, находился в состоянии транса, ибо неподвижно сидел, с безумным видом уставившись перед собой. Они привели его в чувство, и он рассказал, что ночью к его постели подошла закутанная в плащ фигура и поманила за собой. Как видно, поэт, не просыпаясь, поднялся и последовал за привидением в гостиную, где таинственный пришелец, откинув капюшон плаща, воскликнул: «Siete sodisfatto?»[904] — и с этими словами исчез. Быть может, этот сон навеян эпизодом из какой-то драмы, приписываемой Кальдерону.

Другое видение явилось Шелли вечером 6 мая, когда он гулял с Уильямсом по галерее. Вот что записал Уильямс в своем дневнике:

«Погода стояла чудесная. С совершенно безоблачного неба упало несколько крупных капель дождя. Когда после чая мы с Шелли гуляли по галерее и наблюдали за игрой лунного света на воде, он пожаловался на необычную возбужденность, потом вдруг замер, вцепился мне в руку и уставился на белый гребень волны, разбившейся о берег у наших ног. Видя, что он чем-то сильно взволнован, я спросил, не плохо ли ему, но в ответ он только сказал: «Вот она, вот опять!» Немного погодя он пришел в себя и признался, что видел — так же явственно, как теперь меня, — обнаженное дитя: недавно умершую Аллегру[905], которая поднялась из моря, улыбнулась ему и захлопала, как будто от радости, в ладоши. Это видение настолько сильно подействовало на него, что пришлось пустить в ход все уговоры и всевозможные логические доводы, чтобы окончательно привести его в чувство. Все дело, думаю, было в том, что мы с ним во время прогулки говорили на довольно грустные темы. Когда же я признался, что испытываю те же ощущения, что и он, его и без того пылкое, мятущееся воображение разыгралось еще больше» («Воспоминания о Шелли», с. 191-193).

8 июля 1822 года Шелли и Уильямс, которые отсутствовали уже несколько дней, возвращались на паруснике из Ливорно в залив Спецция. Трелони наблюдал за ними с «Боливара» — яхты лорда Байрона. День был знойный и тихий.

— Скоро с берега подует попутный ветер, — сказал Трелони генуэзцу, служившему у него помощником.

— Лучше бы его не было, — отозвался помощник. — На корабле без палубы и вдобавок без единого матроса на борту гафельный топсейль совершенно ни к чему. Взгляните на небо, видите черные полосы и грязные клочья, которые нависли над ними? Видите, как пар над водой клубится? Это дьявол кличет беду.

Между тем парусник Шелли скрылся в тумане.

«Хотя солнце едва пробивалось сквозь пелену тумана, по-прежнему было нестерпимо душно. В гавани стоял полный штиль. Раскаленный воздух и неподвижное море нагоняли на меня сон. Я спустился в каюту и задремал. Меня разбудил шум, который раздавался прямо над моей головой. Я вышел на палубу. Матросы выбирали якорную цепь, чтобы поставить другой якорь. Кипела работа и на других кораблях: меняли якоря, снимали реи и мачты, травили якорные цепи, подымали швартовы, спускали якоря, от судов к причалу и обратно беспрестанно сновали шлюпки. Потемнело, хотя было еще только половина седьмого. Море подернулось маслянистой пеной, стало твердым и гладким, словно свинцовая пластина. Дул порывистый ветер, но море оставалось совершенно неподвижным. Крупные капли дождя отскакивали от воды, как будто не могли пробить ее. С моря надвигался многоголосый, угрожающий шум. Тревога росла. Мимо нас, сталкиваясь друг с другом при входе в гавань, проносились на спущенных парусах промысловые и каботажные суда. До сих пор шум исходил только от самих людей, но внезапно их пронзительные крики разом перекрыл оглушительный раскат грома, грянувший прямо у нас над головой. Какое-то время слышны были лишь удары грома, порывы ветра и дождя. Когда шторм — а длился он всего минут двадцать — несколько стих и горизонт немного прояснился, я стал тревожно вглядываться в морскую даль, рассчитывая обнаружить парусник Шелли среди множества рассеянных по волнам суденышек. Я присматривался к каждой точке, возникшей вдали, очень надеясь, что «Дон-Жуан», как и все остальные парусники, которые вышли из гавани в том же направлении, отнесет ветром обратно в порт» (Трелони, с. 116-118).

Миссис Шелли и миссис Уильямс провели несколько дней в мучительной неизвестности. Наконец, отчаявшись ждать, миссис Шелли отправилась в Пизу, ворвалась, бледная как полотно, в комнату лорда Байрона и спросила: «Где мой муж?!» Лорд Байрон потом говорил, что никакая драматическая трагедия не способна вызвать того ужаса, какой был написан в тот момент на лице миссис Шелли.

Со временем худшие опасения подтвердились. Тела двух друзей и юнги вынесло на берег. Юнгу похоронили в песке, на берегу. Тело капитана Уильямса кремировали 15 августа. Его пепел был собран и отправлен для погребения в Англию. На следующий день состоялась кремация тела Шелли; впоследствии его прах был погребен на протестантском кладбище в Риме. На сожжении обоих тел присутствовали лорд Байрон и мистер Ли Хант. Всей процедурой, как, впрочем, и предшествовавшими поисками, руководил мистер Трелони. В те дни, да и в дальнейшем, он проявил себя по отношению к миссис Шелли настоящим, преданным другом. В письме из Генуи от 29 сентября 1822 года она мне писала:

«Из всех здешних знакомых только мистер Трелони — мой единственный, бескорыстный друг. Только он один по-настоящему верен памяти моих незабвенных мужа и детей. Но каким бы добрым и отзывчивым человеком он ни был, заменить мне моих близких он, увы, не в состоянии».

Через некоторое время парусник удалось найти. По всему было видно, что он не опрокинулся. Сначала капитан Робертс решил, что его захлестнуло волной, но когда при более тщательном осмотре он обнаружил, что на правой корме пробита бортовая обшивка, то пришел к заключению, что во время шторма парусник, по-видимому, столкнулся с каким-то небольшим судном.

Первое предположение кажется мне более вероятным. Мачты на «Дон-Жуане» были сорваны, бушприт сломан. Чтобы поднять его из воды, мистер Трелони сначала нанял две большие фелюги с крючьями. Пять или шесть дней подряд они безуспешно выходили в море и наконец парусник отыскали, но поднять не смогли. Это удалось сделать капитану Робертсу. Скорее всего, однако, повреждения такому хрупкому паруснику, как «Дон-Жуан», были нанесены не рыболовным судном, которое налетело на него во время шторма, а драгой, которая тащила его с морского дна.

Так погиб Перси Биши Шелли — в расцвете сил, но далеко еще не в расцвете своего таланта. Таланта, которому нет равных в описании всего, что прекрасно и величественно; которому нет равных в выражении страстной любви к идеальной красоте. Таланта, которому нет равных в передаче сильных чувств через столь же сильный образ; которому нет равных в бесконечном многообразии благозвучных рифм. С моей точки зрения, единственный недостаток его поэзии заключается в том, что героям, которыми он населил свои великолепные картины, которым он обращал или приписывал свои пылкие чувства, не хватает, как уже говорилось, жизнеподобия. Но Шелли, как мне кажется, уже приближался к пониманию реальной жизни. Жизненность — это то единственное, «чего не хватало его поэзии. Вместе с тем более ясное понимание того, каковы люди на самом деле, возможно, умерило бы пыл его суждений о том, какими они могут быть; омрачило бы его радужные мечты о грядущем счастье. И тогда, доживи Шелли до наших дней, он бы, словно Вольней[906], взирал на мир из своего окна, устранившись от людской суеты. И может быть, подобно Вольнею или какому-нибудь другому великому апостолу свободы (сейчас я не припоминаю точно его слова), он бы желал видеть на своем надгробии лишь имя, даты рождения и смерти и одно только слово: «Desillusionne»[907].

ПРИЛОЖЕНИЕ

В июне 1860 года журнал «Макмилланс мэгэзин» поместил статью Ричарда Гарнетта[908], озаглавленную «Шелли в «Пэлл-Мэлл»»[909], где, в частности, говорится:

«За последние три-четыре года о Шелли написано немало, причем к уже имевшимся биографическим данным прибавилось много новых подробностей — одни достоверные и важные, другие либо неинтересные, либо основанные на ошибках и домыслах. Разбор такого рода материалов не входит в задачу настоящей статьи, однако, учитывая, что среди новых материалов есть и такие, которые могут пагубно повлиять на устоявшееся мнение о личности Шелли; учитывая также и то, что они совершенно голословны и что их могут оспорить лишь те немногие, кто лучше осведомлен о жизни поэта, было бы непростительно упустить возможность прокомментировать эти материалы, тем более что такая возможность возникла совершенно случайно и может больше не представиться. Нетрудно догадаться, что речь в данном случае идет о публикации мистера Томаса Л. Пикока в январском номере «Фрейзерз магазин»[910], где он описывает, как Шелли расстался со своей первой женой. Если верить мистеру Пикоку, супруги разошлись не по обоюдному согласию и не потому, что брак их был несчастлив. Недалеко то время, когда подобные утверждения будут документально опровергнуты семьей Шелли, которая, не желая торопить события, пока что воздерживается от публикации семейных архивов. Пока решение о публикации еще не принято, позволю себе без всяких обиняков заявить, что история разрыва Шелли с первой женой, смысл которой мне вполне понятен и доказательства которой могут быть в случае необходимости представлены семьей поэта, самым решительным образом противоречит голословным заявлениям мистера Пикока».

Достаточно привести в хронологической последовательности всего несколько фактов из жизни поэта, чтобы доказать, что семья Шелли не только не располагает, но и не может располагать теми документами, о которых говорится в вышеприведенном отрывке.

В августе 1811 года Шелли венчается с Харриет Вестбрук в Шотландии.

24 марта 1814 года поэт венчается с ней вторично, на этот раз в англиканской церкви, что следует из брачного свидетельства, приведенного в моей январской статье. Едва ли повторный брак был возможен при «несчастной супружеской жизни».

В начале апреля 1814 года Шелли и Харриет гостили у миссис Б. в Брэкнелле[911]. Эта дама и ее семья были в числе немногих ближайших друзей Шелли. 18 апреля она писала мистеру Хоггу: «Шелли опять овдовел. Его очаровательная половина отправилась в четверг в Лондон с мисс Вестбрук, которая, по всей вероятности, будет жить в Саутгемптоне»[912].

Следовательно, в то время Шелли и Харриет еще жили вместе, письмо миссис Б. доказывает, что она ровным счетом ничего не знает о размолвке между супругами, тем более о полном разрыве.

В своей январской статье я писал: «Пока Шелли, вскоре после повторного венчанья, не познакомился с женщиной, которой предстояло стать его второй женой, он и не помышлял о разрыве с Харриет».

Когда Шелли впервые увидел эту женщину, она только что вернулась из Шотландии, где гостила у каких-то своих знакомых, и была одета «в необычное для Лондона той поры платье из клетчатой шерстяной ткани»[913]. Стало быть, в Лондоне она появилась недавно.

Мистер Хогг впервые увидел Мэри Годвин 8 июня 1814 года, в первый день процесса лорда Кокрена[914], когда отправился вместе с Шелли к мистеру Годвину.

«Мы поднялись на второй этаж в гостиную... Уильяма Годвина не было... Дверь бесшумно приоткрылась. «Шелли!» — позвал взволнованный голос. «Мэри!» — отозвался другой голос, не менее взволнованный. И Шелли стрелой вылетел из комнаты»[915].

Стало быть, Шелли познакомился с мисс Годвин где-то между 18 апреля и 8 июня, причем, очевидно, ближе ко второй дате, хотя точное число я установить не могу.

7 июля 1814 года Харриет написала письмо их общему другу (он еще жив), в котором выражала уверенность в том, что ему известно, где находится Шелли, и просила уговорить его вернуться домой. Даже тогда она еще не догадывалась, что Шелли окончательно бросил ее.

28 числа того же месяца Шелли и мисс Годвин уехали из Англии в Швейцарию.

Промежуток между первым венчанием в Шотландии и вторым в Англии составляет два года и семь месяцев. Промежуток между вторым венчанием и отъездом в Швейцарию составляет четыре месяца и четыре дня. Если брать за точку отсчета письмо миссис Б. от 18 апреля, разъезд супругов по обоюдному согласию ограничивается 3 месяцами и тринадцатью днями; если же руководствоваться письмом Харриет от 7 июля, то на выяснение отношений ушло три недели. Следовательно, если семья Шелли и располагает каким-то письменным свидетельством, подтверждающим согласие Харриет на развод, этот документ должен доказать, что согласие было получено в один из этих дней. Между тем из моего последующего разговора с Харриет, суть которого я изложил в своей январской статье, мне стало известно, что она со своей стороны никакого согласия на развод не давала. Правда, поскольку наш разговор проходил без свидетелей, мистер Гарнетт может мне не поверить. Однако, если полагаться на свидетельства других очевидцев, все равно получается, что на «полюбовное соглашение» между супругами, — если таковое вообще имело место, — оставалось три недели.

Опять же, если бы у родных Шелли были неопровержимые доказательства, они должны были бы знать, когда именно произошел разрыв и какие обстоятельства ему предшествовали. Между тем из заявления леди Шелли о том, что «к исходу 1813 года отчужденность, постепенно нараставшая между мистером и миссис Шелли, достигла предела, последовал разрыв, и Харриет вернулась в отцовский дом»[916], со всей очевидностью можно заключить, что ни точная дата, ни обстоятельства разрыва родным поэта не известны. Леди Шелли не стала бы писать так, если бы знала дату повторного венчания или если бы обратилась к письму от 18 апреля 1814 года, опубликованному мистером Хоггом задолго до выхода ее собственной книги.

* * *
Предыдущую заметку я написал сразу же после появления статьи мистера Гарнетта, но отложил ее публикацию в надежде получить копии писем, представленные лорду Элдону в 1817 году. Я имею в виду девять писем Шелли к Харриет и одно письмо к мисс Вестбрук, написанное после смерти Харриет. Эти письма к делу подшиты не были, но на них в своих показаниях от 10 января 1817 года ссылается мисс Вестбрук. Цитирую по архивной копии, снятой с ее показаний:

«Элизабет Вестбрук, девица, проживающая на Чэпел-стрит, Гровнор-сквер, приход св. Георгия на Гановер-сквер, Миддлсекс, под присягой показывает, что хорошо знакома с почерком Перси Биши Шелли, эсквайра, одного из ответчиков, ибо часто видела, как тот пишет; свидетельница показала, что просмотрела предъявленные ей под присягой записи, помеченные соответственно 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9; свидетельница показала, что особа женского пола, которая в письмах, помеченных соответственно 2, 4, 6, 9, именуется Мэри, а в прочих письмах той, с которой ответчик связал или соединил свою судьбу, в действительности зовется Мэри Годвин, которую Перси Биши Шелли примерно в середине 1814 года, при жизни жены, взял в сожительницы и с которой продолжал и продолжает сожительствовать. Свидетельница показала, что просмотрела предъявленную ей при даче показаний под присягой другую запись, помеченную цифрой 10. Свидетельница показала, что запись сделана рукой ответчика Перси Биши — Шелли и адресована свидетельнице после кончины ее сестры, покойной жены упомянутого Перси Биши Шелли. Свидетельница показала, что особа, о которой в последнем письме говорится как о «женщине, чей союз с ответчиком свидетельница может считать причиной гибели своей сестры», также является упомянутой Мэри Годвин.

Другие показания касаются «Королевы Маб».

Едва ли слова, взятые в кавычки, могли быть написаны Шелли, если его связь с мисс Годвин началась только после того, как он расстался с Харриет по обоюдному согласию.

В показаниях, дававшихся во второй раз. 13 января 1817 года, мисс Вестбрук подробно изложила обстоятельства супружеской жизни Шелли, сообщив, что итогом ее было появление на свет двух детей, что после рождения первого ребенка — Элизы Ианты, когда сестра была беременна вторым — Чарльзом Биши, Шелли оставил свою жену и сожительствовал с Мэри Годвин, из-за чего Харриет с первым ребенком вернулась в отцовский дом, где и родился второй ребенок; что дети всегда были на содержании у отца Харриет и что сама Харриет находилась на его попечении вплоть до своей кончины, последовавшей в декабре 1816 года. Совершенно очевидно, что мисс Вестбрук не могла бы сделать подобное заявление, если бы ее слова не подтверждались письмами, о которых говорилось выше; иными словами, если бы из писем не следовало, что разрыв произошел, во-первых, не по обоюдному согласию и, во-вторых, не до, а после знакомства с Мэри Годвин. Далее в своих показаниях мисс Вестбрук говорит о том, каким образом мистер Вестбрук позаботился о будущем детей Харриет.

На долю Харриет выпало немало страданий, а потому она заслужила, чтобы к памяти ее относились уважительно. Я всегда говорил всем, кого это касается, что сделаю все от себя зависящее, чтобы защитить ее честь от кривотолков. Шелли в такого рода оправданиях не нуждается. Не лучше ли, как я уже говорил[917], довольствоваться объяснениями, которые он сам дал по этому поводу.

В октябрьском номере «Ежеквартального обозрения» за 1861 год опубликована статья о жизни и личности Шелли, которая написана искренне и непредвзято, с явным стремлением взвесить факты и установить истину. В этой статье есть два отрывка, о которых я хотел бы высказать свои соображения, основываясь лишь на фактах.

«Хотя галлюцинации Шелли ни в коей мере не являются свидетельством его умопомешательства, со здравым рассудком они также никак не совместимы. Его видения были следствием чрезмерной чувствительности, которая при малейшем нервном перенапряжении могла напрочь заглушить голос разума. Говорят, смерть жены настолько потрясла его, что какое-то время он был просто невменяем. Леди Шелли ничего не пишет об этом, равно как и другие, наиболее авторитетные биографы поэта. Однако это еще ничего не значит» (с. 323).

В действительности все обстояло иначе. В то время Шелли приобрел дом в Марло, где тогда жил и я. Пока дом приводился в порядок, поэт жил в Бате, а я, по его просьбе, присматривал за тем, как подвигается работа в доме и в парке. Не проходило дня, чтобы я не получал письма от него или от Мэри. Шелли первым известил меня о смерти Харриет и спрашивал, не кажется ли мне, что ему следовало бы, как того требуют приличия, отложить женитьбу на некоторое время. На это я отвечал, что? по моему мнению, раз уж они живут вместе, то чем скорее их связь будет узаконена, тем лучше. Он последовал моему совету, вскоре после свадьбы приехал ко мне в Марло и мы вместе отправились посмотреть, как обстоят дела в доме и в саду. В парке произошла забавная сценка, которая мне хорошо запомнилась. Раньше на лужайке рос чудесный раскидистый остролист, от которого оставался теперь всего один ствол, так как садовник продал ветки на рождественские украшения. Увидев голое дерево, Шелли спросил садовника, зачем он погубил такой прекрасный остролист. Садовник ответил, что, на его взгляд, дерево от этого только выиграло. «Надо же быть таким глупцом!» — возмутился Шелли. Теребя пальцами швы на брюках, провинившийся покорно выслушивал громогласные обвинения своего хозяина, который не замедлил его уволить, наняв более подходящего садовника и несколько помощников, чтобы посадить побольше кустарника. Шелли пробыл у меня несколько дней. Я никогда не видел его более спокойным и уравновешенным. За это время, если не считать истории с остролистом, он ни разу не вышел из себя. В Марло переживания поэта, связанные со смертью Харриет, были еще не так заметны, по-настоящему он ощутил всю тяжесть потери гораздо позже.

««Восстание Ислама» нельзя рассматривать только как произведение искусства. Вначале поэма увидела свет под названием «Лаон и Цитна», но «Лаон и Цитна» по мысли была гораздо откровеннее «Восстания Ислама»; поэму почти сразу же изъяли из продажи, после чего она появилась уже в измененном виде под своим теперешним названием. Есть в этом что-то недостойное имени Шелли. С одной стороны, из соображений обычного благоразумия и страха перед общественным негодованием Шелли не должен был бы замалчивать идеи, проповедовать которые он считал своим долгом перед человечеством. Впрочем, все, кто близко знал Шелли, никогда бы не стали приписывать ему такие мотивы. С другой стороны, если бы он из добрых побуждений не стал публиковать сочинение, заведомо оскорбительное для чувств большинства своих соотечественников, то и второй вариант поэмы надо было бы запретить, как и первый» (с. 314-315).

Шелли не руководствовался ни одной из вышеуказанных причин. Печатать поэму в первоначальном ее виде мистер Оллиер решительно отказался, а на другого издателя Шелли рассчитывать не приходилось. Долгое время он отказывался изменить хотя бы строку, но друзья в конце концов уговорили его пойти на уступки. И все же он не мог — или не хотел — собственноручно переделывать поэму, так что все изменения делались в ходе заседаний своего рода литературной комиссией. На каждое изменение поэт соглашался с большим трудом; что-то принимал, на гораздо чаще лишь смягчал первоначальный текст; заново же ничего сам не придумывал и постоянно повторял, что поэма его загублена.

ПРИЛОЖЕНИЯ

СТИХОТВОРЕНИЯ

СЭР БУКВАРЬ, или КАК РЫЦАРЬ ЛАНСЕЛОТ[918] ОТПРАВИЛСЯ В ПОХОД

Грамматико-аллегорическая баллада
Лондон
1814
I
Отважный рыцарь Ланселот
Скакал, мечтой горя.
И вот трубит он у ворот
В рог сэра Букваря[919].
Открыл ворота, как в эдем,
Хозяин перед ним —
Венчал чело бумажный шлем,
Шлем с гербом золотым.
— Кто, — рявкнул он, — в рабочий час
Гуляет день и ночь?
Конечно, только лоботряс.
Ступайте, рыцарь, прочь!
— Что лоботряс — вина моя, —
Признался Ланселот, —
На штурм горы пришел звать я
Веселый ваш народ.
Мой талисман в бою любом
Поможет мне, как встарь...
И знак ристалища на нем
Увидел сэр Букварь.
— Коль дело рыцарю с руки, —
Хозяин говорит, —
Пусть вам мои весельчаки
Вручат копье и щит,
А там, где тропы высоки,
Я ваш надежный гид...
Мост на цепях опущен был.
Знал рыцарь этикет:
Три раза в колокол пробил
И трижды рек: «Привет!»
Вдруг отовсюду — скок да прыг! —
Со стен наперебой
Весельчаки слетелись вмиг,
Встав у дверей гурьбой.
II
В строю все двадцать шесть солдат[920]
С улыбкой на лице.
Верзила «А» возглавил ряд,
«Z»-крошка встал в конце.
В шесть глоток парни голосят
С согласия немых,
Поют и четверо солдат,
Где ряд двойняшек стих.
Капралом Слог был — юн и рьян.
Солдатам повезло:
С ним Слово — славный капитан —
Порядок навело.
Тут рек Букварь: — Заметьте, сэр,
Как крепок их союз,
Они помогут, например,
Найти вам кущи Муз.
Лишь стоит правила учесть,
И вашей будет рать.
Чтоб дух в познании обресть,
Страшитесь праздным стать.
Пусть окружает море бед
Вечнозеленый бор,
Но на семь бед — один ответ;
С бедой вступая в спор,
Вкушайте радость от побед,
И кончен разговор...
Отвагой запылала грудь,
И понял Ланселот,
Что как бы ни был труден путь,
Но он его пройдет.
Букварь трубит с огнем в очах,
Сверкают над тропой
Доспехи в солнечных лучах;
С пеленок каждый весельчак
Вершит победой бой.
III
— Кто там маячит в стороне? —
Вдруг сэр Букварь вскричал.
— Я «The», а это брат мой «A», —
Пришелец отвечал[921].
— Везде как дома братец мой,
Всеяден и широк,
Но я-то домосед большой
И мыслью предан и душой
Себе на долгий срок.
— Да ну?! Хватайте, рыцарь, их,
Но только не зевать! —
Под стражу пленников двоих
Букварь велел отдать.
Вновь рог зовет их за собой,
И вверх весельчаки
Шагают горною тропой,
Надежны и стойки.
IV
Открылся им простор вдали
Под самой крутизной,
Где были вещи всей земли
Окружены стеной.
Все существа сошлись сюда
(Нет зрелища странней),
Их атрибуты и сорта
Вселенских степеней.
Вне круга встал сэр Substantive[922],
И — словно в чарах сна —
Сияла леди Adjective[923],
Величия полна.
Но то величие — обман,
И все в ней не свое,
Без мужа тает, как туман,
И плоть и кость ее.
Вот отчего ее персты
Всегда в перстах его.
И не встречал он красоты
Такой ни у кого.
Но трезво он на мир взирал.
Мог жить и не любя,
Чужой поддержки не искал
И верил лишь в себя.
Рождались дети в их дому,
Крестили славных крох:
Двух — Числами (по их уму),
И Падежами — трех[924].
...Но снова сэр Букварь трубит,
Готова к бою рать,
Сэр Ланселот за ним летит,
Рожденный побеждать.
Удар! — И стену Substantive
Поверг к своим ногам,
На страшный бой путь проложив
Вещам и существам.
Такому войску несть числа,
Но двадцать шесть солдат,
Сверша победные дела,
Уже «ура!» кричат.
Не зря и храбрый Ланселот
Не выпускал копья:
Под стражей Substantive идет,
За ним — его семья.
Вот рог трубит — окончен бой,
И вверх весельчаки
Шагают горною тропой,
Отважны и стойки.

V

Хоть сэр Pronoun[925] был и горд,
И тертый был калач,
Да, рать завидя, бросил форт
И припустился вскачь.
Но «I» и «U»[926] — стройны как ель —
Двум стрелам дали твердь:
Две молнии пропели трель —
Беглец упал как жердь.
Стрела познанья, метя в цель,
Жизнь дарит, а не смерть.
Беглец не крикнул «караул!»,
Но в страхе занемог.
Ему десницу протянул
Сэр Ланселот и рек:
— Ни от сумы, ни от тюрьмы
Нигде зарока нет.
Вы рыцарь, рыцари и мы,
Ступайте нам вослед.
Сэр Substantive грозой смотрел,
Не человек — кремень,
Он видел, что беглец от стрел
Помчался, как олень.
— О мой великий суверен! —
Pronoun рек сквозь плач. —
Ну, мог ли я терпеть ваш плен,
Хоть тертый я калач!
На прошибанье стенки лбом,
Возможно, есть талант.
А что я мог, коль враг кругом,
Я, бедный лейтенант?..
Вновь рог зовет всех за собой,
И вверх весельчаки
Шагают горною тропой,
Надежны и стойки.

VI
Тяжел их труд, и взгорок крут,
Им эта не в ущерб.
И к замку воины идут,
Где скрыт был рыцарь Verb[927].
Седин от мира не тая,
Он много повидал,
И каждый modus[928] бытия
Он, как пять пальцев, знал.
Имел актив, имел пассив
Всех видов и сортов,
Легко оттенки изучив
У вкусов и цветов.
Авгур, он понял смысл того,
Что было и что есть
В деянии — как божество,
Знал будущего весть.
Вот к замку подошел отряд,
Где ров и частокол.
Сэр Verb швырнул поверх оград
Ехиднейший глагол:
— Эй, кто там лезет на рожон?
Ведун военных дел.
Вождь наклонений и времен
На них собаку съел.
Когда на вас насядет он,
Едва ль кто будет цел!
— Второй собаки он не съест, —
Рек дерзко Ланселот.
И сэр Букварь, взглянув окрест,
Трубя помчал вперед.
— На штурм! — звенел один мотив.
Сэр Verb — сам гнев и стыд:
Был генерал Infinitive[929]
Тотчас в бою убит.
Indicative[930] послал указ:
Враг будет им сражен!
Imperative[931] на этот раз
Возглавил эскадрон.
Сомненье с верою сплотив,
Шли два богатыря —
Potential[932] пал, пал Subjunctive[933]
Под пикой Букваря.
Со всех сторон врагом тесним,
Verb принял смерть свею,
И смерти причастился с ним
Сэр Participle[934] в бою.
Adverb[935] безропотно в обоз
Залез — и ни гугу,
А после, высунув свой нос,
Сам сдался в плен врагу.
Imperative забыл свой чин,
Наткнувшись на сюрприз:
Мал, да удал был каждый сын —
Все трое в плен сдались.
Сплотил Conjuction[936] тот балет,
Рек Interjection[937]: «И-и-х!..» —
Ведь Preposition[938] дал обет
Быть впереди других...
Вновь рог трубит — окончен бей.
И вверх весельчаки
Шагают горною тропой,
Надежны и стойки.
VII
Сэр Синтакс жил в густом бору,
Где рвать цветы любил[939][940],
И в кущах Муз их поутру
Своей красе дарил.
Его красой, его мечтой
Просодия была,
Как луч денницы золотой,
Как пряди струй, светла.
Красе отдать он обещал
Парнасский сад сполна.
Хотя порой не понимал.
Над чем ей власть дана:
О чувстве смысла он вещал,
О смысле чувств — она.
Но все же гармоничный дар
Их с Музами роднил;
На свете нет сильнее чар,
Когда двоих душевный жар
В одно соединил...
— Сдавайтесь, Синтакс! — рек Букварь. —
Сквозь ваш еловый бор
Сэр Ланселот помчит, как встарь,
И кончен разговор!..
Не стал сэр Синтакс возражать,
Хоть и кипел огнем.
Вновь Ланселот возглавил рать
С отважным Букварем.
...Уж им Просодия поет
Там, где ручей в тени.
И чудилось, что голос тот
Небесному сродни.
Но выше долг велит идти
И выдержать искус...
И выросли на их пути
Врата священных Муз.
Этимология жила
У врат и — как всегда —
Плоды в округе собрала
И корни хоть куда.
Но, не сдержав печальных слез —
Настал и им черед, —
Букварь в кручине произнес:
— Прощайте, Ланселот!
Воздастся вам за все труды,
К себе вас кущи ждут,
И плодоносные сады
Там круглый год цветут...
Прощально рог трубит отбой,
И вниз весельчаки
Шагают горною тропой,
Отважны и стойки.
Надеждой сердце зажжено.
Мчит рыцарь по садам.
И новым песням суждено
Налиться, как плодам, —
Так может быть, когда дано
Пройти туда и вам.

ПЕСНЬ ЧЕТЫРЕХ ВЕТРОВ

У севера свои напевы:
В луга льет солнце вешний мед,
Под арфу юноши и девы
Ведут веселый хоровод.
Дрозд на закате струнам вторит;
Пьянчуга с полным рогом спорит.
Напев с востока: брег молчит,
С гор к морю облако влечется;
В оковах льда ручей журчит,
Под сводом зала пламя бьется:
У принца в замке пир горой;
В хмель глупость прячется порой.
Напевы с юга: в летней сени
Так сладок слуху арфы звон,
Где кубок барду в нежном рвенье
Смущенной девой поднесен.
На падаль ворон смотрит вором;
Свиная молодь зла на желудь.
Песнь с запада: сверкает брег
В осенней кипени прибоя;
И страж на башне злой набег
Узрит — и дрогнет ретивое:
Равнину ревом оглуша,
Взорвется вал, холмы круша.
Песнь с запада: волне могучей
Всей грудью старый кряж открыт;
И, в бешенстве дробясь под кручей,
Шальной прибой ревет навзрыд.
Когда бушует хлябь морская,
Защитой нам — земля благая.
Песнь с запада: а буря злей,
Охрипли вихри над пучиной;
И гнев небес, и гнев морей
Обрушился на брег пустынный.
Кто охранить себя не смог,
Тому поможет резвость ног.
Песнь с запада...

МЕДОВАЯ ПЕСНЯ ТАЛЕЙСИНА

От суши отделяя воды,
Всевышний небо утверждал,
Защитник правды и свободы,
Земле Он радость даровал.
О Мелгон[941]! Твой простерся зал,
Рог чистым медом полон снова.
Но чей здесь принц печален стал
Вдали от очага родного?
Не пьет медовых струй пчела,
На это смертный лишь дерзает,
И в сладкий праздник у стола
Он ум и сердце погружает.
Трус выпьет рог и возмужает,
Счастливец рад хмельным сетям,
Несчастный слезы осушает,
Бард песнь возносит к небесам.
Спасен я Элфином однажды,
Он дал мне имя, хлеб и мед;
Пусть Мелгон утоляет жажду
И влагу пенистую пьет,
Иных не ведая забот:
Струею щедрой озаренный,
Он волю пленнику дает.
Моею песнью усмиренный.
Надежно мой амбар хранит
Вино и эль, мед и пшеницу;
Красавец с холки до копыт,
Мой конь под стременем резвится.
Восток наутро озарится,
Хозяин дом родной узрит,
А Мелгон медом насладится,
Пусть Бог в пирах его хранит.

БЛИСТАНИЕ ЗИМЫ

Расцветает золотистый
Можжевельник-чаровник,
Где глядят на саван мшистый
Сохлый вереск и тальник;
Ягод падубных румянец
Рдеет сквозь зеленый глянец.
Перелив волны морской,
Попрыгуньи серебристой;
В черной впадине лесной
Перелив реки игристой;
Сквозь заснеженный простор
Перелив далеких гор.
Вдоль стремнины переливы
Колоннады ледяной:
В дерева поток бурливый
Брызжет пенистой волной;
Прядь хрустальную украдом
Ясень вьет над водопадом.
Пир приходит в отчий дом,
Слышны песни переливы;
Ратник снял стальной шелом,
Нет у вьюги снежной гривы.
На стене — копье и щит,
Блик огня на них дрожит.
Факел в зале полыхает,
Зимней ночи свет даря;
В жарком пламени играет
Меда яркая струя;
И с улыбкой дев зимою
Белый свет светлее втрое.
Дверь закрыта, пир идет,
Полон рог, и арфа — в песне;
Дар зимы — любовь и мед,
Смех в пламя в сладкой бездне.
На стене сверкает меч,
Ждет к весне кровавых сеч.

ЯБЛОНЕВЫЙ САД МЕРЛИНА

Мерлин[942] в дар принять был рад
Дивный яблоневый сад;
На зеленом косогоре
Расцветал он на просторе
В неге солнечных лучей,
Где, журча, бежал ручей.
Под горой ручей певучий,
Над горою сад кипучий,
И на всем земном пути
Краше сада не найти;
Гул пчелы и посвист птицы
Вечно в яблонях таится.
Под зеленою листвой
Чуден цвет их молодой,
И отрадная прохлада
В зной живет под кущей сада,
Где лучей небесный мед
Золотит душистый плод.
Ясным днем и ночью хмурой
Глойе, нимфе белокурой,
Сад приказано беречь —
Он дар Гвендола, чей меч
В удалой деснице боле
Не сверкнет на ратном поле.
Шло сраженье по стране —
Сад спал в мирной тишине,
Полководцы забывали
В нем пор все свои печали,
В песни Мерлина влюблен,
Забывал король свой трон.
Эхо я из рощи слышу,
Злой топор стучит все ближе,
И упал тревожный взор
На зеленый косогор:
Уж не стал ли кто под кущей
Вырубать мой сад цветущий?
Дивен яблоневый сад.
Цвел он много лет подряд,
А теперь земля святая —
Оголенная, пустая;
Хоть жива былая честь,
Сердцем чую злую весть.
Пусть грядет колючей тучей
В сад мой плевел неминучий,
Но из горя и беды
Встанут сладкие плоды,
Ветер в них повеселится,
Если сад мой возродится.

НЬЮАРКСКОЕ АББАТСТВО

Август, 1842
Вспоминая август 1807
Упал луч солнца в сон и тлен
Забытых и печальных стен,
В его луче хранили след
Все тридцать пять утекших лет.
Мир стар, но, может, правда в том,
Что стены в уголке святом,
Застыв без крыш и без аркад.
Давно не ведают утрат;
И лес, и дол, и хладный ключ —
Их греет тот же летний луч;
Крутя незримый жернов впрок,
Журчит, как прежде, водосток.
И мне почудилось, что здесь
Соединил вечор и днесь,
Как берега — высокий мост,
Тот луч во тьме веков и верст,
Найдя над страшной бездной твердь,
Чтоб слить в пространстве жизнь и смерть.
Но в нерушимости на миг
Утрату я душой постиг:
Подслушать шепот ветерка
И луч узреть издалека
Не может та, что здесь была
И стены ветхие нашла.
Пусть бесконечен луч времен,
Я к ней как будто возвращен,
И в тайный скит своей души
Я спрячу лик ее в тиши.
Бессильны передать слова
Святую прелесть волшебства,
Чей голос — песнь души моей,
Чьи очи — луч моих ночей.
Надежда ложью стала вновь,
Но только истиной — любовь.

Джордж Мередит. ВЫДЕРЖАННОЕ ВИНО ВЕЛИКОЛЕПНОЙ МАРКИ

ПОРТРЕТ ПИКОКА В РОМАНЕ «ЭГОИСТ»
(1879), гл. XX
Неспешная вечерняя прогулка вдоль газона с дамами и почтительно слушавшими его джентльменами в ожидании призывного звука колокольчика, возвещающего об обеде, составляла одну из отрад доктораМидлтона [под этим именем автор выводит своего тестя, Т. Л. Пикока. — Ред.]. Его походка выдавала человека, который некогда (во дни Аполлона и юного Эрота) был не прочь потанцевать: мышцы его ног в доныне сохранили упругость, и он величаво нес свое высокое, осененное стальной сединою чело. После дневных трудов он с наслаждением предавался освежающему моциону, которому предстояло увенчаться чарами французской кухни, призванной, так же как и вина известных марок, подкрепить его силы. В этот час он охотно дарил собеседников разменной монетой своей мудрости, подобно тому как солнце, склоняясь в погожий вечер к закату, щедро разливает кругом свое великолепие, не опасаясь истощить основной сокровищницы. Ибо поистине блажен тот, кто может сказать себе под вечер, что лучшая часть дня еще впереди и что скоро наступит. Такой человек выше обыкновенных смертных настолько, насколько парящий в предзакатном небе орел выше воробья, поклевывающего что-то на земле. Подобное состояние — достойная награда человеку, чья юность и зрелые годы были проведены в трудах праведных. Доктор Мидлтон ставил под сомнение не только прошлое, но и будущее человека, который не испытал восторга — сдерживаемого, разумеется, рамками воспитания — мысли о предстоящем обеде. Такому человеку, по мнению доктора, нечего делать ни на этом свете, ни на том.

Наглядный пример благотворного влияния воздержности, он имел все основания гордиться своим пищеварением; свою веру в торжество добродетели он переносил также и в область политики, склоняясь к консерваторам: ведь только в устойчивом, обществе можно рассчитывать, что добродетель увенчается наградой.

Достопочтенный доктор богословия являл собой великолепный портрет кисти старого мастера, разумеется, английской школы. В своем характере он сочетал благочестие с эпикурейством, ученость с хорошим тоном, и эти свойства прекрасно уживались в его душе, непринужденно общаясь друг с другом, как люди, знакомые домами. Он был крепкого сложения, в юности даже — атлет; прекрасно разбирался в фактах и прескверно — в людях; человек благодушный от природы, неутомимый и прилежный труженик, он тем не менее легко падал духом и выбивался из колеи. Дочь свою он любил и боялся. Как бы он ни восхищался ею, страх, который ему внушали, ее возраст и пол, ни на минуту его не покидал, не давая забыть, что, покуда мисс: Клара [прообразом послужила дочь Пикока и первая жена Мередита, Мэри Эллен. — Ред.] не замужем, он связан с существом не вполне вменяемым. Покойная матушка ее была прекрасной женщиной, но обладала темпераментом поэтическим, несколько экзальтированным и порывистым, и для степенного ученого была наделена излишней долей воображения. Достойная женщина, но все-таки женщина, иначе говоря — фейерверк. Клара походила на мать. Ну к чему ей, скажите на милость, покидать Паттерн-холл хотя бы на час? Очевидно, затем лишь, что она принадлежит к переменчивому и, легковоспламеняющемуся женскому сословию. Муж — вот подходящий для нее опекун, ему, по всей справедливости, и следует освободить от этой обязанности отца. В самом деле, когда на свете торжествуют демагоги, а дома у нас на руках, дочь, только, и спасения что в философии!..

Е.Ю. Гениева. САТИРИК ПИКОК, «СМЕЮЩИЙСЯ ФИЛОСОФ»

...мысль его тонка

И ранит глубже острого клинка;

Но к мудрым песням глух наш век пустой.

Как фарисей; пусть стих его литой

Чарует только лучшие умы,

Взлетит он, вырвавшись из хладной тьмы,

К грядущим веснам; вознаграждена

Надежда будет...[943]

Шелли. Письмо к Мэри Гисборн
Томас Лав Пикок, создатель «романа идей» и «романа-беседы» в английской литературе, по сей день остается фигурой еще недостаточно разгаданной. Он был современником Джейн Остен, романтиков, Диккенса и Теккерея. За годы его долгой жизни (1785-1866) вышли произведения, составившие славу английского классического реализма XIX в.: «Записки Пиквикского клуба», «Домби и сын», «Дэвид Копперфилд», «Холодный дом», «Ярмарка тщеславия», «Генри Эсмонд», «Пенденнис», «Ньюкомы».

Но кто он сам, этот иронический писатель, — интеллектуал, близкий друг Шелли и одновременно его суровый критик, знаток древности, только к концу своей жизни открывший для себя Чарльза Диккенса?

Литературная судьба Пикока напоминает судьбу Джейн Остен. Мало кто из современников знал что-нибудь определенное об авторе «Гордости и предубеждения» и «Эммы». Не слишком много знали и о Пикоке, авторе семи романов, нескольких поэм, многих стихотворений, видном эссеисте. При всех отличиях искусства Остен от искусства Пикока их сближает тяготение к малой, но при этом емко-лаконичной форме, существенным, едва ли не главным элементом которой является динамический диалог. Сходны они и в своем ироническо-остраненном подходе к жизни, который, в частности, помешал романтически настроенной Шарлотте Бронте поверить в серьезность и искренность художественных и этических намерений Остен.

Проза Пикока, стилистически виртуозная, интеллектуальная, перегруженная многочисленными цитатами из античных авторов, избыточно эрудированная, изящно ироничная и несколько старомодная, казалась чуждой и непонятной читателям, воспитанным на «готическом романе тайн и ужасов» Анны Рэдклифф и М. Льюиса, на романтической поэзии Вордсворта и Байрона, на увлекательных, духовно просветленных и, в сущности, весьма доступных по мысли романах Диккенса. Пикок же пугал своей насмешкой над викторианской религиозностью и неприятием сентиментальной набожности.

Недоумевали и критики-профессионалы: они затруднялись найти соответствующее место Пикоку в истории направлений и жанров английской литературы XIX в., а потому практически единодушно сходились во мнении, что это второстепенный писатель, любопытный, но не заслуживающий серьезного отношения. «Живой, яркий ум, — пишет о Пикоке анонимный рецензент в «Эдинбургском обозрении», — принадлежащий автору широкомыслящему, которому, однако, не хватает глубины ни в выборе тем, ни в их осмыслении»[944].

Положение Джейн Остен решительно переменилось в 30-е годы XX в.: она допущена в пантеон великих, о ее жизни и творчестве написаны десятки книг. Пикок же по-прежнему остается в тени, и литература о нем по-прежнему бедна. Ему, в отличие от Джейн Остен, вплоть до конца 70-х годов XX в. так и не удавалось убедить читателей и критиков в своей значительности. Авторы, обращавшиеся к этой фигуре: Джон Бойнтон Пристли, Хаувард Миллз, Карл Доусон и другие, по большей части повторяют мнение своих коллег XIX в.[945] Они с удовольствием смеются шуткам Пикока, отдают должное его искрометному остроумию, сатире, поражаются его поистине феноменальной начитанности. Но при этом отказывают Пикоку в последовательности суждений, серьезности литературных и нравственно-этических намерений, затрудняясь нащупать центр, который объединил бы отдельные элементы его прозы в стройную мозаику.

«Когда кончаешь чтение очередного романа Пикока, — пишет видный литературовед А. Дрейпер, — думаешь, как было бы хорошо, если бы он, взяв за образец для подражания Бернарда Шоу, предваряя свои произведения предисловиями, разъяснял бы свои творческие намерения»[946]. Ему вторит А. Дайсон: «Пикока мало заботит серьезность и последовательность высказанных им мыслей, он заворожен их странностью, яркостью, часто абсурдностью»[947].

Одним из его проницательных критиков стал Дж. Ралей: «В Пикоке нет ничего от мизантропа. Он умеет восхищаться, любить. Все искреннее, естественное, все, что волнует людей, дорого ему. Он смеется над идеалистами, творцами систем. Сам же — и это ли не парадокс? — очарован идеями, любит их, играет ими. С каким очарованием он смеется над Руссо, мадам Жанлис... — над теорией эпохи Французской революции! Но не забывайте, он сам увлечен ими»[948]. Разгадал намерения Пикока и Фрэнсис Ливис, автор известной книги «Великая традиция», критик суровый и на похвалы скупой: «Ироническое изображение современного общества и цивилизации основано у Пикока на серьезной нравственной основе и стройно продуманной системе духовных ценностей. Только при первом приближении его книги кажутся легким, незамысловатым чтением... На самом деле они не теряют своего интереса для духовно развитых умов и по сей день»[949].

Замечание Ливиса о «духовно развитых умах» достаточно примечательно. Недаром один из наиболее интеллектуальных писателей второй половины XX в. Джон Фаулз в рассказе «Бедный Коко» вывел Пикока, этого ироничного и одновременно глубоко человечного писателя, превосходного стилиста, знатока древностей, образцом для подражания многим современным художникам.

В известном смысле проза Пикока — интеллектуальный портрет эпохи после Французской революции 1789 г., когда в Европе, в том числе и в Англии, оживилась интеллектуальная и духовная жизнь. Джон Стюарт Милль назвал это время «переходным». Умы бродили, люди жаждали нового, теории возникали с неимоверной быстротой и столь же молниеносно завоевывали себе сторонников и оппонентов. Возрос, причем не только в интеллектуальных, но и самых обычных кругах, интерес к чтению.

Пресса, став мощным средством выражения общественного мнения, приобретала в послереволюционной Франции и Англии периода билля о реформе все большую силу. Обсуждалась эмансипация женщин.

Это время отчетливой борьбы, столкновения идей породило и соответствующую литературу — по своему характеру полемичную, политизированную. Колридж, кого Пикок считал своим интеллектуальным и литературным противником, никогда не был лишь поэтом, кабинетным ученым, философом, посвятившим себя изучению Библии. Он был полемистом, комментатором, интеллектуалом широкого толка.

Герои Пикока в своих бесконечных разговорах, которые, в сущности, и есть их единственное видимое занятие, постоянно обращаются к ключевым вопросам эпохи. Среди затрагиваемых ими тем едва ли не главенствующее место занимают проблемы социальной справедливости, равенства, полноценного, духовно здорового искусства.

Не случайно почти все произведения Пикока по времени своего создания и появления так или иначе соотносятся с важными историческими событиями. «Хедлонг-Холл» (1816), «Мелинкорт» (1817), «Аббатство кошмаров» (1818), «Девица Мариан» (1818) писались, когда над Англией нависла угроза революции. «Страдания Элфина» (1829), «Замок Крочет» (1831), многочисленные статьи и политические стихотворения-сатиры пришлись на предреформенный период.

С уничижительной иронией Пикок пишет об абсурдности английской избирательной системы в «Мелинкорте» и издержках романтической эстетики и философии в «Аббатстве кошмаров». Остроумная, живая, интеллектуальная беседа, основной сюжетный элемент его произведений, в какой-то степени лишает художественный мир Пикока психологической достоверности и полноты, которая отличает искусство Джейн Остен. В своей сути произведения Пикока, в первую очередь его роман, тяготеют к притче, приближаясь к «Джонатану Уайльду» Филдинга или же «Кандиду» Вольтера, т. е. обнаруживают родство с искусством европейского Просвещения.

Но Пикок не только сатирик-интеллектуал, отвергающий политические, религиозные и общественные нормы своего времени, осмеивающий современный ему мир, в котором видит мало достойного одобрения. Критическое начало — важное, но не единственное в его книгах. Не менее существенна в них сторона позитивная — утверждающая полнокровное, хотя и несколько идеализированное, бытие, некую современную Аркадию, на которую уродства окружающего мира не оказывают никакого влияния. Почти все романы кончаются счастливо: влюбленные соединяются, заздравные песни побеждают печаль, стихия торжествующего добра и веселья постоянно дает о себе знать в произведениях Пикока. Наслаждение радостями жизни, возведение радости в философско-нравственную категорию сближает Пикока с античными авторами, которым он, по собственному признанию, многим обязан.


Биографические сведения о Пикоке скудны: он вел замкнутый образ жизни, не любил писать письма, ревниво оберегал свое одиночество, редко становясь объектом внимания современников.

Родился Пикок 18 октября 1785 г. Сведений о его отце, Сэмюэле Пикоке, сохранилось мало. Известно, что он был преуспевающим торговцем стеклом, что после его смерти в 1788 г., случившейся, когда сыну едва исполнилось три года, вдова осталась с приличным состоянием. По некоторым данным можно предположить, что он был шотландцем. На эта соображение отчасти наталкивает его фамилия и то, что он крестил сына в шотландской церкви. Человеком он был, судя по воспоминаниям жены, странным, знакомые же считали его чудаком.

О матери писателя известно значительно больше. Сара Лав была старшей дочерью Томаса Лава, офицера королевского флота, служившего под командованием лорда Роднея и потерявшего ногу в битве с французами в 1782 г. Ко времени, когда родился внук, Томас Лав вышел в отставку и жил безвыездно в Чертей, вблизи Лондона. Сюда, в коттедж под названием Гогмур-Холл, после смерти мужа перебралась дочь с маленьким сыном.

Во времена детства Пикока Гогмур-Холл был весьма живописным местом. Расположенный вдали от шума и копоти Лондона, на берегу реки, окруженный привольными пастбищами, он привил Пикоку любовь не только к сельскому пейзажу, но и всему деревенскому образу жизни, которую он сохранил на всю жизнь.

Жители Гогмур-Холла отличались большим своеобразием. Самой колоритной фигурой был хозяин, Томас Лав, отставной морской волк. Добрый обед он ценил не меньше, чем хорошую компанию, был, отменным кулинаром, в погребах его дома хранилась коллекция выдержанного вина, без которого он никогда не садился за стол. Балагур и весельчак, он сыпал анекдотами и рассказами о морской жизни, при этом был практичен, хозяйственен, терпеть не мог пустые рассуждения и утопические проекты. Многие черты деда унаследовал внук: воображение уживалось в нем с деловой сметкой, поэтичность — с житейской рассудительностью. На страницах его романов не раз возникает Томас Лав-старший, Он легко узнается в капитане Холтоте из «Мелинкорта», в помещике Грилле из «Усадьбы Грилла».

Однако особая духовная близость у Томаса-младшего была с матерью. Сара Лав, рано потерявшая мужа, сосредоточила всю свою любовь на сыне. Она была и его мудрым наставником, и близким другом, и музой, и пристрастным критиком.

Ее смерть в 1833 г. стала для Пикока трагедией. «Из моих книг, — говорил он, — ушла душа». К творчеству он смог вернуться лишь спустя несколько лет.

Сара Лав была необычайной женщиной. В ней не было ничего от скорбящей, сентиментальной, чувствительной вдовы — типа частого и в жизни, и в литературе того времени. Отменно образованная, художественно одаренная, она писала стихи, много читала. Ее страстью были фундаментальные исторические сочинения; настольным автором — Гиббон. Это она дала сыну обстоятельное домашнее образование, привила любовь к серьезному чтению, научила ценить античных классиков.

Школа, куда, достигнув соответствующего возраста, пошел Пикок, оказалась ему ненужной. Все необходимые премудрости ом давно постиг дома. Формальное образование Пикок завершил в тринадцать лет: мать с согласия деда, правда к безмерному удивлению учителей, забрала сына из школы, уверенная, что ничего нового он в ней не узнает.

Писать Пикок начал рано — в возрасте пятнадцати лет. В 1800 г. английский журнал для юношества «Ежемесячный наставник» («Monthly Preceptor») объявил конкурс на тему: «Что вам интереснее — исторические или биографические сочинения?» Победителем стал Пикок. Жюри признало его работу совершенной и, как отмечалось в отзыве, «удивительной для его возраста». В двадцати героических куплетах Пикок обосновал свое предпочтение исторических сочинений, объяснив, в чем они, с его точки зрения, уступают биографическим. Кураторы конкурса, клерки из Сити, незамедлительно предложили юноше работу. Так началась трудовая жизнь Пикока в Лондоне, о которой, однако, известно мало. Непонятно, ни что входило в его обязанности, ни зачем он за них взялся: материальное положение семьи в ту пору было еще прочным.

Видимо, работа не слишком нравилась Пикоку: вряд ли ему, мечтавшему о стихах, книгочею, могли доставить удовольствие конторские будни. Довольно скоро ему, однако, удалось убедить мать в бессмысленности этой деятельности, и он оставляет Сити, хотя в Лондоне остается еще на несколько лет, занявшись систематическим самообразованием в библиотеке Британского музея. «Я читал лучшие книги с предисловиями; лучших критиков», — писал об этом времени Пикок. День его был строга распределен: утро отдано изучению латинских и греческих авторов, дневные часы посвящены знакомству с французской литературой, вечер отведен итальянцам.

Неизвестно, хотел ли Пикок учиться в Оксфорде или Кембридже, В зрелые годы он не раз выражал удовлетворение, что сумел избежать «премудростей Оксфорда». Однако каковы были истинные мотивы, по которым он не поступил в университет, сказать трудно. Может быть, его, получившего домашнее образование, страшили вступительные экзамены; может быть, к этому времени иссякли деньги, оставленные отцом, и нужно было думать о заработке; может быть, главная причина в своеобразном характере Пикока, ценившего свободу во всем — даже в занятиях.

Как бы то ни было, но факт, что Пикок не был в университете, важен для понимания его творческого развития. Понятны сатирические эскапады, часто нелепые, против Оксфорда и Кембриджа в его романах, его ревнивое отношение к трудам ученых, критиков, особенно выпускников английских университетов. Иногда создается впечатление, что ему необходимо доказать, в первую очередь самому себе, преимущества самообразования. При всех его недюжинных знаниях Пикок весьма вольно, особенно в переводах, обращался с авторами, фольклорными легендами, неточно цитировал. Но, если ему случалось заметить неточность или ошибку у кого-нибудь из коллег, тут он давал волю своей язвительности. Он подверг жестокой критике Китса и «был готов доказать, приведя в подтверждение сотни цитат, что сон Эндимиона был вечный, тогда как в современной поэме пастух скачет по земле и по океану, как немецкий философ, преследующий духов»[950].

Если бы Пикок окончил Оксфорд или Кембридж, он, вероятно, посвятил себя науке, но тогда бы мир потерял Пикока-писателя. Возможно, последовательное академическое образование заставило бы его воспринимать мир как две отдельные, независимые друг от друга сферы. Библиотека и внешний мир оказались бы разделены стеной, тогда как домашнее образование привело к тому, что реальный мир и мир его любимых героев в его сознании тесно слились. В Пикоке, по складу своему писателе книжном, интеллектуальном, поражает жизненность, точнее — удивительная, даже парадоксальная в его случае жизнерадостность.

В 1806 г. Пикок отправляется в путешествие по Шотландии, где знакомится с Фанни Фолкнер и влюбляется в нее. Хотя молодые люди были помолвлены, родители невесты, мечтавшие о лучшей партии для дочери, сделали все от них зависящее, чтобы расстроить брак. Фанни спешно выдают замуж, но через год она умирает. Это трагическое происшествие оказало огромное воздействие на Пикока. В душе он навсегда сохранил воспоминание о своей ранней любви. Он никогда не расставался с медальоном, в котором хранился локон Фанни, а в последние дни жизни постоянно вспоминал о ней. О Фанни — его лучшее лирическое стихотворение «Ньюаркское аббатство». Может быть отчасти в память о своей любви и ее трагическом финале этот насмешник ни в одном своем произведении не позволил себе иронии над чувствами молодых людей.

В 1808 г. Пикок, благодаря стараниям братьев матери, служивших во флоте, получает пост секретаря сэра Хоума Попема на корабле ее высочества «Достославный». Морская жизнь, особенно в зимнее время, ужаснула Пикока. «Судно — это плавучий ад, — пишет он матери, — делать здесь что-нибудь осмысленное, скажем читать, а уж тем более писать стихи, невозможно. Я отдал бы все на свете за то, чтобы оказаться дома и предаться чудному занятию сочинения комедии...»[951]

К марту следующего года он освобождается от тяготившего его занятия и вновь отправляется в странствия — на сей раз в Уэльс, где знакомится со своей будущей женой Джейн Гриффид, дочерью местного пастора, с которым Пикок очень подружился, найдя в нем приятного и умного собеседника.

Джейн была очень хороша собой, приятна в обращении, умна. Она сразу же приглянулась Пикоку, однако предложения он не сделал. Более того, уехав из Уэльса, он не видел Джейн девять лет.

Другим важнейшим событием в жизни Пикока этих лет стала встреча с Шелли: «Впервые я увидел Шелли в 1812 г., как раз перед тем, как мне отправиться в Таниролт. Затем я его видел раз или два перед поездкой в Северный Уэльс в 1813 г. По моему возвращению он обосновался в Брэкнелле, куда и пригласил меня погостить».

«Мягкий, приятный человек, хороший ученый»[952], — пишет Шелли о Пикоке после отъезда последнего из Брэкнелла.

Трудно себе представить более непохожих друг на друга писателей: их отношения для многих оставались загадкой. Но они загадка только в том случае, если воспринимать Шелли как великого романтического поэта, а Пикока как писателя, не раз высмеивавшего романтиков разных толков и направлений. Если же постараться взглянуть на них просто как на современников, то увидится немало общих интересов, проступят общие черты в их характерах, образе жизни.

Пикок был старше Шелли на семь лет, но разница в возрасте не стала препятствием в их дружбе. Их сближала любовь к литературе и презрение к образу жизни обывателя. Двадцатилетнему Шелли Пикок казался уже зрелым, состоявшимся поэтом. ««Пальмира», — пишет Шелли, — лучшее поэтическое произведение, которое мне довелось читать». Большое уважение у Шелли вызывала и образованность Пикока. Пикок же, со своей стороны, нашел в Шелли хорошего собеседника и товарища в прогулках, во время которых оба с увлечением обсуждали прочитанное, делились литературными планами.

Хотя тип поэта-романтика, страстного, вдохновенного, полного прекрасных, а иногда и прекраснодушных идей, вызывал у Пикока недоверие, а общество, собиравшееся у Шелли в Брэкнелле, «это скопище чудаков и идиотов», как характеризовал его Пикок, неимоверно его раздражало, все это не распространялось на Шелли.

В трудную пору жизни Шелли, когда после разрыва с первой женой и ее самоубийства от поэта отвернулось английское общество, Пикок остался ему другом, хотя не одобрял его поступка.

Вряд ли можно говорить о непосредственном влиянии Шелли на Пикока и Пикока на Шелли. Это влияние в обоих случаях носило косвенный характер. Пикок, безусловно, имел воздействие на круг чтения Шелли и таким образом способствовал формированию личности поэта и его литературных вкусов. Шелли, со своей стороны, помог найти Пикоку себя в литературе, определить истинную склонность ума и своеобразие художественного дара.

До встречи с Шелли Пикок считал себя поэтом. Однако теперь, сравнивая свои опусы со стихами Шелли, он видел, что сравнение не в его пользу. Это понимание ускорило созревание в нем юмориста и сатирика.

1818 год стал вехой в жизни Пикока: осенью он получает выгодное предложение от Ост-Индской компании стать сотрудником ее почтового департамента. Этот пост существенно менял его материальное положение; наконец можно было подумать о женитьбе. Надо сказать, что и жену Пикок выбрал на свой, пикоковский, с точки зрения нормальных обычных людей, чудной манер. Восемь лет, иными словами — с 1811 г., он не видел шотландскую красавицу Джейн Гриффид, более того — даже не состоял с нею в переписке.

Но теперь, подобно какому-нибудь герою собственного романа, до конца которого остаются считанные страницы и пора спешить с развязкой, он в весьма пространном, высокопарном письме предлагает Джейн руку и сердце. К тому же такое, казалось бы, ответственное письмо он писал не в тиши своего кабинета, но во время рабочего дня, отложив на несколько минут свои «почтовые» дела. Эти обстоятельства еще более усиливают комизм и абсурдность всей истории.

Узнав о браке друга, Шелли, который к этому времени уже переселился в Италию, писал ему, весьма озадаченный скоропалительностью происшедшего, из Пизы: «Искренне поздравляю Вас и одобряю выбор... По правде сказать, меня удивило Ваше слишком краткое сообщение о столь важном событии. Впрочем, все это очень похоже на развязки в Ваших романах»[953].

Из писем Шелли вырисовывается портрет красивой, высокой, статной женщины с выразительными глазами, простой в обращении, образованной. Выбор, затянувшийся на столько лет, был сделан, однако, правильно.

Их старшая дочь, Мэри Эллен, родилась в июле 1821 г., через два года вторая — Маргарет. Сын Эдуард Гриффид родился уже в новом доме Пикока — в Нижнем Халлифорде, где он и прожил до конца своих дней. По этому месту названо десятитомное, самое полное и по сей день, собрание сочинений Пикока. Брак, обещавший стать счастливым, омрачился неожиданной смертью второй дочери Маргарет, любимицы родителей. Миссис Пикок так и не смогла оправиться от удара: здоровье ее, причем не только физическое, быстро ухудшалось, и через несколько лет из цветущей, жизнерадостной женщины она превратилась в инвалида, душевнобольную, требующую за собой постоянного ухода. Теперь она жила в отдельном коттедже, вдали от детей, с сиделкой. Состояние миссис Пикок осталось столь плачевным вплоть до ее смерти.

От грустных мыслей Пикока отвлекала работа в Ост-Индской компании. Преодолев свойственную ему природную замкнутость, он приобрел друзей: литераторов Эдуарда Стрэчи, Томаса Хогга, Хорейса Смита, Генри Коула; философов Джеймса Милла и Джона Стюарта Милла. С последним его связывали особенно близкие и теплые отношения.

Но в сути своей образ жизни Пикока мало изменился. Всю неделю он проводил в Лондоне, возвращаясь в Халлифорд только на уик-энд. Когда же железная дорога соединила столицу с Халлифордом, он взял за правило возвращаться домой каждый день: утомление, которое приносили эти поездки, окупалось часами, которые он проводил в тиши библиотеки в обществе своих любимых авторов.

Склонность к уединению, нелюбовь общества с годами становились все выраженнее. Друзьям, близким, знакомым стоило больших трудов уговорить его прийти в гости. Правда, когда этот отшельник принимал приглашения, он становился украшением любой, даже самой изысканной великосветской компании. В письме к Джейн Брукфилд Теккерей замечает: «Слышали Вы что-нибудь о Пикоке, авторе «Хедлонг-Холла» и «Девицы Мариан»? Он давно не пишет, но был в свое время дивным лирическим поэтом и сатириком в духе Горация. Сейчас это убеленный сединой старец-чудак. Его рассказы об Индии неистощимы, да и вообще он знает обо всем на свете». А вот отзыв Маколея, относящийся приблизительно к тому же времени: «Встретил Пикока. Умен и превосходный знаток античности. Рад знакомству с ним. Мы обсуждали Аристофана, Эсхила, Софокла, развлекались, как дети, загадывая друг другу загадки, которые, могу признаться, с блеском разгадывали...»[954]

Современники оставили воспоминания и о внешнем облике Пикока. Он был весьма хорош собой — высокий, статный, с ясным открытым лбом. У него были голубые глаза, правильные черты лица, прямой нос с горбинкой. Таким изображен Пикок на известном портрете Генри Уоллиса.

Покои домашней жизни, который Пикок столь ревниво оберегал, был нарушен неудачным браком Мэри Эллен. В 1844 г. она вышла замуж за сына коллеги Пикока по Ост-Индской компании, лейтенанта английского Королевского флота Николза, повесу и дуэлянта. Через три месяца Мэри Эллен овдовела: Николз утонул.

Мэри Эллен, слепленная отцом в значительной степени по его образу и подобию, литературно одаренная, для женщины той эпохи превосходно образованная, живо интересующаяся всем новым, в том числе и идеями женской эмансипации, мало походила на жеманных викторианских красоток. Она писала, была членом литературного салона, где в 1848 г. познакомилась с молодым журналистом Джорджем Мередитом, недавно вернувшимся из Германии.

Мередит без памяти влюбился в Мэри Эллен. Его не смущала ни разница в возрасте (Мэри Эллен была на девять лет старше), ни ее пятилетняя дочь. Он делал предложение девять раз. Его обаяние, талант, натиск наконец сломили сопротивление молодой вдовы, и в августе 1849 г. они поженились.

Начало брака было лучезарным. Неплохо складывались и отношения Мередита с тестем. Молодой литератор чувствовал себя польщенным, что его ближайший родственник — известный английский писатель. Первый поэтический сборник Мередита вышел с посвящением Пикоку, в котором, к немалому неудовольствию последнего, была обозначена степень их родства: «Томасу Лаву Пикоку, эсквайру, с искренним восхищением и глубоким почтением от зятя».

Хотя амбиций у молодого литератора было немало, в основном зарабатывала на жизнь Мэри Эллен, выступавшая в соавторстве с отцом со статьями и обзорами в журналах. Такое распределение ролей не могло не ущемлять самолюбия Мередита, тем более что Мэри Эллен иногда позволяла себе ироничные замечания по этому поводу.

Мередит хотел своего ребенка; у Мэри Эллен трижды рождались мертвые дети. Когда наконец она благополучно разрешилась Артуром Гриффитом, Пикок, понимая, что материальное положение супругов оставляет желать лучшего, разрешил им переехать к нему в дом. Однако скоро он понял, что его любовь к покою сильнее его любви к ребенку. Может быть, Пикок и смирился бы с присутствием младенца в доме, если бы не постоянные ссоры дочери с мужем. Он отселил супругов в коттедж по соседству, полагая, что уединение поможет им выяснить отношения. Но ссоры продолжались, причина их не всегда была понятна, создавалось впечатление, что главное — несовместимость характеров. В 1858 г. Мэри Эллен уехала из Англии, но, к ужасу отца и негодованию мужа, не одна, а с художником Генри Уоллисом. По ее возвращении произошел окончательный разрыв между супругами. Взбешенный Мередит забрал у Мэри Эллен сына, ее отношения с Уоллисом также не сложились. Пикок, хотя и понимал, что в немалой степени ответственность за судьбу дочери лежит на нем, что он повинен в ее «свободомыслии», не сумел простить ее. В 1861 г. Мэри Эллен скоропостижно умерла.

Взаимоотношения с Мередитом, как и дружба с Шелли, — одна из самых интересных страниц в жизни Пикока. Мередит не слишком ему нравился. Вызывало недоверие немецкое образование молодого человека: для Пикока «немецкое» — синоним столь ненавистного ему романтико-метафизического отношения к жизни, которое он наблюдал в окружении Шелли в Брэкнелле и которое, по его глубокому убеждению, ни к чему хорошему привести не могло.

Многое в этих отношениях объясняет разница в возрасте. Мередит был младше Пикока на сорок три года. Современники, они принадлежали к разным историческим и литературным эпохам: Пикок — к викторианской, хотя он, поклонник античности, многое не принимал в пуританской этике; Мередит же был настоящим сыном «рубежа веков» — с его надломом, рефлексией, нравственным релятивизмом.

В доме Пикока столкнулись две литературные эпохи. На примере личных судеб видно, что новое поколение взяло у предыдущего.

Пикок, к которому, особенно в первые годы брака, Мередит относился с глубоким почтением, оказал значительное воздействие на молодого писателя. Дело даже не в том, что в некоторых героях Мередита легко узнается Пикок, — например, в мистере Миддлтоне в «Эгоисте» (1879). Влияние ощутимо в способе построения произведений, в характеристике героев у Мередита. Когда Мередит впервые встретил Пикока, он был поэтом, эпигоном романтиков. Когда же они расстались, Мередит уже ощущал себя сформировавшимся писателем, создателем нового типа прозы, в которой романтическое повествование накрепко соединилось с интеллектуальной комедией. И не это ли отчетливая дань ученичеству у Пикока?

Смерть Мэри Эллен еще более отгородила Пикока от мира. Он подает в отставку, проработав в Ост-Индской компании более тридцати лет.

Пунктуальность, здравый смысл Пикока помогли ему добиться того, что письма из Индии, которые до того, как он возложил на себя обязанности в компании, приходили от силы раз или два в год, теперь с завидной регулярностью доставлялись в Англию каждые два месяца.

Уйдя в отставку, он окончательно замкнулся в стенах своей библиотеки. Потягивая мадеру, как какой-нибудь герой его романов, он читал и перечитывал своих любимых авторов.

Он превосходно знал греческую, римскую, английскую, французскую и итальянскую литературы. Говорил на пяти языках; а в старости принялся за изучение испанского и валлийского. Из европейских языков он упрямо не желал знать немецкий, возможно так, несколько по-мальчишески, выражая свое недовольство немецкой философией и немецкой романтической поэзией, столь модной в годы его молодости.

К числу его любимых авторов относились Гомер, Софокл, Аристофан, Нонн, чью «Дионисиаду» он считал самой совершенной поэмой в мире после «Илиады». Из итальянцев особенно почитал Ариосто, Боярдо; среди французов — Рабле и Вольтера. Из англичан трудно сказать, кого он особенно ценил. Может быть, если принять за точку отсчета количество ссылок в его произведениях, — Шекспира, Чосера и Батлера, автора «Гудибраса». Правда, к современной ему английской литературе он относился настороженно: не раз — и весьма резко — высмеивал романтиков, но прю этом был в состоянии понять и оценить поэтическое новаторство Вордсворта и Колриджа. Мир давно уже зачитывался Диккенсом; его превозносили по обе стороны океана. Пикок же открыл его для себя в последние годы жизни; правда, отозвался о нем, особенно о «Посмертных записках Пиквикского клуба» и «Нашем общем друге», с энтузиазмом.

Из-за того, что многие его современники ушли из жизни молодыми, он, переживший их на целые десятилетия, существовал как бы в двух мирах, соединяя собой начало и конец века в английской литературе. Он знал Шелли, Мэри Годвин, Байрона, Дизраэли, под его крышей получил литературное благословение Мередит. Из-за своего поразительно долгого века Пикок, как и Ли Хант, стал живой памятью времени, фигурой едва ли не мифологической. Вспоминая некоторые обстоятельства личной жизни Пикока, можно только поражаться, как, несмотря на удары судьбы (смерть ребенка, болезнь жены, смерть Мэри Эллен, о которых он не любил говорить, в его семейные тайны были допущены немногие), он сохранил поистине лучезарное, эллинское мировосприятие.

Но для многих была открыта только одна сторона личности Пикока: они видели в нем сатирика или — на худой конец — оплот здравого смысла. Созданию такой легенды способствовал и сам Пикок. Ему нравилось, когда о нем говорили как о беспощадном критике нелепостей современной жизни.

Теплую, человеческую сторону своего таланта он сознательно не выставлял напоказ, напротив, скрывал, в глубине души подсмеиваясь над своими современниками, которые не сумели разглядеть в нем упрямого идеалиста, мерящего современность с позиций дорогой ему античности. Так ему легче было вести свою сложную литературную игру, понять которую дано было немногим.

В восемьдесят с лишним лет Пикок отличался отменным здоровьем и ясной памятью. И если бы не пожар, разразившийся в декабре 1865 г. в его библиотеке, может быть, прожил бы и еще несколько лет. Когда вспыхнул пожар, близкие умоляли его оставить дом. Но он лишь гневно воскликнул: «Во имя бессмертных богов оставьте меня в покое, я не сдвинусь с места».

Пожар стал роковым для Пикока. Он слег; неожиданно появились сильные боли в желудке. Внучка Пикока вспоминала, что, проходя мимо его спальни, можно было слышать, как он выговаривал богам, что они мучают своего скромного и преданного слугу. 23 января 1866 г. Пикока не стало.


Главное в творческом наследии Пикока — повести, романы, эссеистика. Однако как прозаик Пикок нашел себя не сразу. Осознав себя художником, Пикок, отчасти следуя литературной моде эпохи, обращается к поэзии. Первым наставником на поэтическом поприще также стала мать Пикока. Она рекомендовала сыну поэтов — в первую очередь безупречных версификаторов, заботящихся в основном об изяществе и совершенстве формы и лишь потом — о глубине содержания.

Недалеко от образцов учителей ушли и поэтические опыты Пикока, достаточно многочисленные, стилистически отделанные, но, в сущности, довольно-таки поверхностные.

И все же они заслуживают отдельного разговора не только потому, что Пикок отдал им двенадцать лет жизни. Безусловно, они представляют и некоторый самостоятельный интерес, и особенно в соотнесении с его прозой.

Первая поэма Пикока «Пальмира» появилась в 1806 г.; в существенно переработанном виде она была переиздана в 1812 г. Это образец пиндарического стиля, более характерный для XVIII, нежели для XIX в., заставляет вспомнить Мильтона и Грея. В поэме рассказывается о погибшем городе Пальмире, в прошлом величественном и могучем. Преобладающее настроение элегически-меланхолическое, а основная мысль сводится к утверждению бренности сущего, обреченности человека и конечной власти времени, что также было свойственно поэзии XVIII в.

Поэма «Гений Темзы» (1810) по своему характеру описательна, даже топографична, восходит к Томсону, но, пожалуй, особенную близость обнаруживает с «Виндзорским лесом» Попа. Поэма «сделана» высокопрофессионально, но скучновата, незначительна по содержанию и теперь преимущественно представляет историко-литературный интерес.

«Гений Темзы» проясняет некоторые аспекты мировоззрения Пикока, существенные для понимания его дальнейшего творческого развития: неудовлетворенность состоянием современной ему цивилизации заставляет писателя в поисках идеала обращаться не только к прошлому, но и к природе.

Последовавшая за «Гением Темзы» поэма с весьма характерным для эпохи заглавием «Философия меланхолии» (1812) показывает, как подспудно у Пикока вызревала структура его будущих «романов-бесед». «Философия меланхолии» — это ряд изящных стихотворных рассказов, объединенных не слишком выраженной общей темой, что позволяет автору пускаться в многочисленные, часто избыточно многословные отступления преимущественно философско-метафизического свойства, в которых, как и в «Пальмире», рефреном звучит экклесиастическая тема бренности бытия, тщеты всех начинаний перед неумолимым бегом времени и вечностью.

Однако не только элегически-меланхолический дух свойствен поэзии Пикока. В эти же годы он пишет стихотворения, по духу и настроению уже предвосхищающие его комические повести и сатирические романы, — например, шутливую аллегорическую балладу «Сэр Букварь» (1814). Задачи Пикока в ней «педагогические»: в остроумной форме рассказ идет о различных частях речи. Комическая, бурлескно-пародийная стихия еще более выражена в балладе «Сэр Протей» (1814).

Совершенно иная тональность характеризует небольшие лирические стихотворения Пикока, идейно, тематически и стилистически близкие любовной лирике романтиков и показывающие, в свою очередь, сколь сложно в творчестве Пикока переплетались черты искусства Просвещения и XIX в. Лаконично и в то же время глубоко драматично стихотворение — эпитафия на могилу дочери Маргарет, умершей в 1826 г. в возрасте трех лет. Здесь нет ни велеречивости стиля, ни пространных общих рассуждений; весь словесный рисунок подчинен одному, всепронизывающему чувству утраты. Особое место среди лирических стихотворений Пикока занимает элегия — воспоминание о первой несчастливой любви поэта — «Ньюаркское аббатство» (1842). Это стихотворение заслужило похвалу Теннисона: он особенно выделял первую строфу:

Упал луч солнца в сон и тлен
Забытых и печальных стен,
В его луче хранили след
Все тридцать пять утекших лет[955].
Лирические стихотворения Пикока очень музыкальны. Более того, некоторые из них (например, песнь мистера Гибеля в «Аббатстве кошмаров» или «Любовь и возраст» в «Усадьбе Грилла») были задуманы как песни. Меломан, знаток оперного искусства, в течение долгих лет музыкальный критик, Пикок перенес свою любовь к музыке и в поэзию.

Драматургические опыты — еще один жанр в творческом развитии Пикока на пути к прозе. Подобно многим образованным молодым людям своего времени, Пикок был заядлым театралом, а его домашняя библиотека располагала большим выбором пьес драматургов начиная от Эсхила и вплоть до современников — М. Льюиса и Р. Камберленда. В серии статей о театре, которые Пикок напечатал в 50-е годы в журнале «Фрейзере», он заметит, что драма для его поколения была отдохновением от «бурь и мрака каждодневного существования»[956], видимо имея в виду чувства разочарования и уныния, охватившие передовую английскую интеллигенцию после поражения Французской революции.

Между 1805-1813 гг. Пикок написал три пьесы и сделал наброски еще для четырех. Однако, оставаясь в глубине души неудовлетворенным сделанным, понимая, что им далеко до образцов, на которые он в первую очередь ориентировался (пьесы Аристофана), Пикок не опубликовал ни одной из них[957].

Заслуживают рассмотрения два фарса — «Дилетанты» и «Три доктора». В первом, написанном довольно небрежно, рассказывается история недалекого буржуа мистера Комфорта[958] и его молодой модной жены, помешавшейся на знаменитостях и заполонившей дом дилетантами разных мастей.

Мистера Комфорта мучит подозрение, что у его жены роман с одним из дилетантов. Переодевшись, он принимается следить за ними. Следует, как и положено в произведениях такого рода, череда комических недоразумений, но в конце все разрешается благополучно, и мистер Комфорт обретает покой и счастье с женой.

Даже из беглого пересказа пьесы видна ее литературная вторичность: сразу же вспоминается Ричард Шеридан («Школа злословия») и богатая традиция комедии эпохи Реставрации. Пожалуй, только в образах дилетантов, претендующих на исключительность, на самом же деле лишенных таланта, внутреннего стержня, ведущих паразитическое существование, есть некий намек на свежесть мысли. И все же в этой пьесе, в частности в речи мистера Комфорта, в зародыше уже содержится то, что лотом станет характернейшей и оригинальной чертой прозы Пикока — живость и жизненность монологов.

В драматургическом отношении удачнее фарс «Три доктора». Многочисленные поклонники добиваютсяруки Кэролайн Хиппи, единственной дочери отца-ипохондрика, унаследовавшего старинное поместье в Уэльсе и теперь приводящего его в порядок. Отец хочет, чтобы Кэролайн вышла замуж за помещика Мармадука Жернова, она же любит О'Фэра, с которым и венчается, убежав из родительского дома. В этом фарсе больше динамики, а лирическая тональность в сочетании с иронией и образы чудаков, которые, однако, не только рупоры идей автора, но люди с выраженной индивидуальностью, характеры, уже предвосхищают зрелую прозу Пикока.

Русский читатель впервые знакомится с Пикоком.

Произведения, включенные в данный том, относящиеся к разным периодам творческой биографии Пикока и к разным литературным жанрам (повести, эссе, стихи), позволят составить довольно полное представление о художественной манере писателя и его эволюции. В самом деле, повесть «Аббатство кошмаров» была написана в 1818 г., тогда как «Усадьба Грилла» вышла в 1861 г.

В наследии Пикока «Аббатство кошмаров» занимает на сегодняшний день такое же место, как «Гордость и предубеждение» среди книг Джейн Остен. Несколько обстоятельств объясняют подобную популярность книги. В ней изображены реальные, очень известные поэты (Шелли, Колридж, Байрон); из всех произведений Пикока оно наиболее сюжетно и обладает чертами, во всяком случае внешними, характерными для прозы конца XVIII — начала XIX в.: «готический» колорит, тайны, витающие вокруг затерявшегося в глуши поместья, «романтическая» любовная история главного героя Скютропа.

Для Пикока, однако, это было нетипичное произведение. Оно в равной степени значительно отличается как от его ранних, так и поздних романов.

Обычно фабульной, сюжетнообразующей канвой у Пикока становится путешествие (движение — обязательный элемент в его книгах). Тогда как в «Аббатстве кошмаров» строго выдержан принцип единства места (все действие сосредоточено в имении). Единству места соответствует и единство темы, полемика с романтиками, что также не свойственно Пикоку, любящему тематическую полифоничность («Мелинкорт», «Хедлонг-Холл»).

Однако воспринимать «Аббатство кошмаров» лишь как критику романтизма вряд ли правильно. Одновременно с «Аббатством» Пикок работает над статьей «Эссе о модной литературе», в которой дает высокую оценку «Кристабели» Колриджа, которого столь безжалостно высмеивает в повести в образе мистера Флоски. В отличие от критиков «Эдинбургского обозрения», например Т. Мура, Пикок не только понял, но и привял новаторство «Кристабели». Столь же неверно видеть и в Скютропе только пародию на Шелли и забывать, что поэтов связывали дружеские отношения. В мистере Гибеле легко узнается Байрон, а в его стихах — строфы «Чайльд Гарольда». Однако — и это немаловажно — Пикок с почтением относился к музе Байрона. Протест Пикока вызывал не романтизм как художественное направление в литературе, с которым он и сам был связан, но издержки, в первую очередь идеологические, этого движения.

Пикок полемизирует с Колриджем или Байроном в первую очередь не как с конкретными людьми, но как с общественными фигурами, представляющими определенные точки зрения.

Немалое место в повести занимает спор с Колриджем, с его идейно-философской программой, сформулированной в «Светских проповедях» и «Литературной биографии». Здоровому духу французского рационализма «Колридж противопоставил, как писал Пикок, «немецкие идеи» — немецкую романтическую традицию, в своих теоретических положениях основанную на философии Канта.

Английская просветительская литература, высоко почитаемая Пикоком, Колриджу представляется ложной и отжившей свой век, тогда как «готика» (роман М. Льюиса «Монах», драма «Бертрам» Мэтьюрина), все иррациональное, таинственное, мистическое всячески пропагандируются им.

Полемика с Колриджем представлялась Пикоку тем более необходимой, что его влияние на умы соотечественников было огромным. В значительной степени через Колриджа английская публика знакомилась и с немецкой литературой, которую поэт, к негодованию Пикока, препарировал в преимущественно религиозном аспекте.

Идейная значительность Колриджа-Флоски подчеркнута в повести тем, что он центр интеллектуальной и духовной жизни аббатства. Флоски — лучший друг Скютропа-Шелли, соратник и помощник мистера Лежебока и мистера Траура-Байрона. Парадоксально, но в пылу полемики в «Аббатстве кошмаров» Пикок, подчинившись своей страсти к обобщениям, сближает фигуры, в полемическом, идейном и художественном отношении весьма отличные друг от друга. Безусловно, странным выглядит сближение Байрона и Шелли, по духу своему бунтарей, революционеров, с Колриджем. «Я не могу разрешить себе безмятежно смотреть на это постоянное отравление ума и души читателей!» — в сердцах восклицает Пикок по прочтении третьей и четвертой песни «Чайльд Гарольда», «в которых его протест вызвали особенно следующие строки:

Мы так больны, так тяжко нам дышать,
Мы с юных лет от жажды изнываем.
Уже на сердце — старости печать,
Но призрак, юность обольстивший раем,
Опять манит — мы ищем, мы взываем, —
Но поздно — честь иль слава — что они!
Что власть, любовь, коль счастья мы не знаем!
Как метеор, промчатся ночи, дни,
И смерти черный дым потушит все огни.
(Песнь 4, 124. Пер. В. Левика).
И далее:

...Да разве я, пощады не моля,
С моей судьбой не бился смертным боем?
Я клеветы и сплетни стал героем,
Но я простил, хоть очернен, гоним,
Я от безумья спасся тем одним,
Что был вооружен моим презреньем к ним.
(Песнь 4, 135. Пер. В. Левика)
Неизбывная тоска байроновского героя, как, впрочем, и сопутствующий ей пафос, самолюбование казались Пикоку не только неискренними, но — что, с его точки зрения, было гораздо важнее — этически порочными, разрушающими здоровую нравственную основу личности.

Пикок отнюдь не был склонен обвинять Байрона в пристрастиях к мистицизму и уж тем более пенять ему, как Колриджу, за политическую реакционность. Оставив эти соображения за скобками, Пикок с его тенденцией к обобщениям изобличал причину — романтическую экзальтацию. В ламентациях байроновского героя он усмотрел все тот же ненавистный ему дух немецкого романтизма, давшего свои, по мнению Пикока совсем неудачные, всходы на английской литературной почве: романы Анны Рэдклифф, Уильяма Годвина, Мэтью Грегори Льюиса, да и юношеские романы самого Шелли.

Еще более неожиданным представляется сближение Колриджа с Уильямом Годвином, английским философом и писателем-радикалом.

Годвину достается за его роман «Мандевилль», который не раз и очень зло высмеивается в «Аббатстве». Начало повести, где описывается местоположение аббатства, семейная история отца Скютропа, разочаровавшегося в женщинах, — пародия на роман Годвина, и, безусловно, современники мгновенно узнавали адресата.

Однако, высмеивая таким образом Годвина, Пикок преследовал цель более серьезную, нежели создание литературной пародии. Годвин не вызывал восхищения Пикока даже как автор «Политической справедливости», а уж тем более как автор «Мандевилля». Пикок не мог принять те идеи детерминизма и как крайнее следствие его — фатализма, которые Годвин обосновывает в романе. Всей логикой своего повествования Годвин убеждает читателя, что его герой — продукт условий, в которых он формировался. Его злобность, эгоизм, мизантропия порождены обстоятельствами, но именно такую точку зрения на личность отказывался признать Пикок, как и повышенную, несколько неожиданную для автора «Колеба Уильямса» интроспекцию «Мандевилля».

Соединяя в своей повести фигуры, в реальности весьма далекие друг от друга и в художественном, и в идейном отношении, Пикок ведет планомерную борьбу с общей тенденцией в современной ему литературе с романтической экзальтацией, нездоровой интроспекцией, мизантропией.

Знаменательно, что «Аббатство кошмаров» вышло одновременно с «Нортенгерским аббатством» Джейн Остен, романом, также резко высмеивающим издержки романтической литературы, и в первую очередь «готический роман тайн и ужасов».

И все же задачи и Пикока и Остен в этих произведениях не только разоблачительные. Отношение писателей к романтизму сложнее. Несмотря на резкость некоторых их суждений и оценок деятельности романтиков как художники они многим обязаны романтизму.

Принимая во внимание всю сложность вопроса, вряд ли можно говорить и об «Аббатстве кошмаров» и «Нортенгерском аббатстве» как о сугубо сатирических произведениях. Не менее существенна и важна в них и собственно комическая струя. Скютроп в «Аббатстве кошмаров» и Кэтрин Морланд отнюдь не только карикатуры. Они живые люди, в реальные чувства и поступки которых читатель искренне верит.

Пожалуй, именно это доказывает, что Пикок, при всей своей увлеченности философскими проблемами, в первую очередь писатель — хотя и своеобразный. В сущности, его проза так же далека от классических философских диалогов, как и от традиционной викторианской реалистической прозы. Уникальность Пикока — в его промежуточном положении между философом и писателем. Романы и повести Пикока в первую очередь необычны тем, что действительность в них соответствующим образом смонтирована и препарирована. Например, жизнь, изображенная в «Аббатстве кошмаров», идеализирована. Читатель попадает в особый мир говорунов, несмолкаемых интеллектуальных бесед и интеллектуальных коллизий. Идеализирован и пейзаж, постоянный компонент практически всех произведений Пикока. Видимо, если бы задачи писателя были по своему преимуществу сатирическими, скорее всего он бы перенес действие в Лондон. Он же развертывает его в деревне, на фоне романтической по характеру изображения природы.

Идеал и действительность своеобразно взаимодействуют в творчестве Пикока, который сам одновременно предстает сатириком, наследником просветителей, и романтиком, современником Байрона, Шелли, Вордсворта. Действительность критикуется, высмеивается Пикоком в беседах; идеал находит воплощение в современной Аркадии — прекрасной, не оскверненной человеком природе, патриархальном, идиллическом быте (его герои не трудятся, они не знают забот и лишений), в увлечении античностью.

Увлечение античностью — знамя, под которым объединились писатели, не разделявшие официальные политические взгляды, — Шелли, Китс, Пикок, Ли Хант. Интеллектуальный культ античности, характерный для мировоззрения этих писателей, — это попытка создания искусственного, идеального мира, который должен противостоять реальному миру, не оправдавшему их надежд.

В 40-е годы, десятилетие, отмеченное особым расцветом английского классического романа, Пикок почти полностью отходит от литературной деятельности: занимается эссеистикой, выступает с музыкальными обзорами, рецензирует в основном переводы античных авторов на страницах журнала «Фрейзерз», от случая к случаю пишет стихотворения.

Такой род деятельности до известной степени объясняется домашними обстоятельствами. В 1833 г. умирает мать Пикока, много сил отнимает болезнь жены, не радуют и дети, у которых семейная жизнь сложилась несчастливо. Обычно скрытный, Пикок в эти годы в одном из писем к Броутону сетует на свое тяжелое духовное состояние: «Мои попытки преодолеть двойную усталость, вызванную физическим недомоганием и депрессией, ни к чему не привели».

Духовным преодолением подавленности и уныния стала повесть «Усадьба Грилла», написанная после двадцати девяти лет творческого молчания, в возрасте семидесяти пяти лет, поразившая и читателей, и критиков, убежденных в том, что автор «Аббатства кошмаров» как писатель кончился.

Хотя «Усадьба Грилла», как было заведено в ту эпоху, печаталась частями, ее отличает композиционная стройность, прежде всего проявившаяся в продуманности и согласованности всех повествовательных элементов. В книге не чувствуется ни усталости, ни возраста, ни спешки, как, скажем, в некоторых романах Диккенса, который иногда в угоду вкусам читателей «на ходу» изменял план повествования.

Однако «Усадьба Грилла» не только самое продуманное, художественно выношенное, виртуозное по исполнению произведение Пикока, но и самое лучезарно-«сказочное» по тональности и отраженному в нем мироощущению.

Огромное количество цитат, которыми перегружен текст (многие откомментированы автором), поэтических и прозаических эпиграфов, предпосланных каждой главе (нередко это цитаты из древних, переведенные самим Пикоком), — все это свидетельство широкого круга интересов Пикока в те годы, а также проведенной им огромной подготовительной работы.

При всей видимой перегруженности повествования информацией (цитатами, аллюзиями, вставными новеллами, бесконечными диалогами, тяготеющими к философским диспутам), главная мысль книги проста — утверждение естественности и здравого смысла как нормы и основы истинного и гармоничного существования человека. Надо заметить, что по сравнению с другими произведениями Пикока, в которых критика существующих порядков занимала немалое место, проблематика «Усадьбы Грилла» в основном нравственно-эстетического свойства. В центре внимания автора — вопросы индивидуальной судьбы и бытия человека.

Специфика проблематики определила и специфику жанра. При всем том, что действие в «Усадьбе Грилла» происходит в современной Пикоку Англии, повесть тяготеет к аллегорическому, точнее — мифологическому, типу повествования. А это, в свою очередь, определяет уникальность этого произведения в английской литературе XIX в.

Современность и миф гармонично уживаются в прозе Пикока. Практически каждый персонаж, каждое событие имеют свои классические параллели. Например, одна из главных героинь, Моргана, постоянно соотносится с Цирцеей и персонажами Ариосто и Боярдо, имя доктора Опимиана вызывает в памяти название известного вина; один из центральных эпизодов «Усадьбы Грилла» представляет собой переложение комедии Аристофана и т. д.

Однако классические параллели (цитаты из древних, «говорящие» имена, многочисленные литературные аллюзии и реминисценции) — это не только «задник», на котором развивается действие, но важный смысловой компонент всего повествования, помогающий автору поставить и разрешить главную проблему этой книги — об истинности, а следовательно, и счастье существования человека. В этом внешне «ученом» романе, в котором герои ведут умные разговоры, поражая друг друга блеском эрудиции, конечное движение мысли автора — к простоте и естественности природы. Главные критерии, по которым Пикок оценивает духовный и нравственный облик своих героев, — здравый смысл в противоположность любой экзальтации и аффектации, умение ценить радость жизни, жизнерадостность как антипод ненавистного Пикоку аскетизма, которым были заражены многие его соотечественники.

Пожалуй, именно в системе этих критериев наиболее полно проявился эллинский классический дух Пикока. Роман — это притча о том, как человек может достичь счастья в жизни. Целостность здесь предстает как этико-эстетический завет классического искусства.

Надо заметить, особенность этого последнего произведения Пикока в том, что, в отличие от других его книг, идея духовного совершенствования личности играет весьма важную роль, что, в свою очередь, придает всему повествованию повышенную внутреннюю динамику.

Освобождение от ложных идей, нравственных пут, чар модных теорий происходит в «Усадьбе Грилла» постепенно. Недаром в книге столь часто возникают ассоциации с волшебницами (Цирцеей, Морганой) и мотивы наваждения, дурмана, сна. Идея нравственного прозрения, пронизывающая весь текст «Усадьбы Грилла», сближает книгу с романами Джейн Остен, в частности с «Гордостью и предубеждением».

Все в книге находится в состоянии движения; статика, заданная в первых сценах (неспешные застольные разговоры), затянувшаяся экспозиция, неспешное развитие интриги — лишь видимость. На самом деле все персонажи втянуты в водоворот движения. Более того, можно выделить несколько типов движения в этой книге: физическое (странствия героев между Башней, где живет мистер Принс, и имением Грилла), временное (возрастной диапазон героев очень велик — от молодости до глубокой, почтенной старости), метафизическое (от незнания к знанию, от ошибок и заблуждений — к истине: например, путь мистера Принса от Башни, эскапистского символа в книге, к жизни, любви, полноте бытия). Особый род путешествия в книге — пути бесед. Надо заметить, что герои возвращаются из этих странствий умудренные не только полученными знаниями, но и опытом, который высоко ценится Пикоком.

Движение в этой книге имеет и еще одну характеристику. Оно медленное, плавное, лишенное напряжения. Насыщение жизнью или, что для Пикока равнозначно, опытом происходит постепенно. Без преувеличения можно сказать, что в этом процессе участвуют все герои книги (дети, юноши, молодые девушки, убеленные сединами старики). Свою достаточно важную роль играют и духи, герои вставных новелл книги. Они олицетворяют мир искусства, ушедшей цивилизации, культуры, духовности, без которых Пикок не представляет себе совершенствование индивидуума.

«Усадьба Грилла» — особое произведение в творчестве Пикока еще и потому, что герои в нем лишены черт марионеток, хотя их характер, судьба в немалой степени заданы именами-«вывесками» (labels), которыми их наделяет Пикок. Но в том и состоит своеобразие этой книги, что герои перерастают заданность авторской идеи, что, впрочем, непросто. Их характеры, как и судьбы, вставлены в рамки не только «говорящих имен», но и эпиграфов, предвосхищающих их поступки, и т. д. Но тем не менее они вырываются из-под власти идеи, превращаясь у нас на глазах в индивидуальные характеры, способные на саморазвитие.

Вырваться из шор романа-идеи, романа-дискуссии, где в соответствии с законом жанра характер оказывается чем-то подсобным, Пикоку помогает ирония. Иронический ракурс постоянно присутствует в прозе «Усадьбы Грилла». Благодаря ему, цитаты, многочисленные аллюзии начинают восприниматься по-иному, чаще всего с позиций здравого смысла. Попав в такое «ироническое окружение», они выполняют добавочную, по сравнению с классической, функцию.

Даже «рупор» идей автора, эдакий литературный администратор мистер Грилл у Пикока живой человек, наделенный собственной судьбой и выраженной индивидуальностью.

Заслуживает отдельного упоминания роль женщин в этой повести. Хотя внешне они выписаны не столь тщательно, как молодые люди, они самые обаятельные персонажи Пикока. Видимо, секрет их очарования в свободе от интеллектуальной конструкции, в которую пытается вместить других персонажей автор, а оттого их разумные суждения производят столь естественное впечатление. Стоит заметить, что в викторианской литературе 50-60-х годов Пикок наряду с Теккереем был тем писателем, кто умел создать психологически глубокий портрет женщины. Эту черту, видимо, позаимствовал у Пикока Мередит: способы характеристик женщин у автора «Эгоиста» и в самом деле напоминают те, что можно видеть у Пикока.

Завершая разговор об этом произведении, необходимо отметить, что оно занимает особое место не только в творческом наследии Пикока, но в целом в английской литературе XIX в. Пожалуй, это единственный пример мифологического повествования в викторианской литературе, восходящий к Беньяну и предсказующий будущие романы-мифы, романы-стилизации в литературе XX в.

Деятельность литературного критика, постоянного сотрудника английских ведущих газет и журналов — не случайный эпизод в жизни Пикока, напротив — теснейшим образом связанный с его романическим творчеством, в котором значительное место отведено эстетическим вопросам.

Критическое наследие Пикока не слишком обширное, не все одинаково равноценно. К «романтическому» периоду в английской литературе относится неоконченная и в художественном отношении довольно несовершенная статья «О модной литературе» (1818). Пикок работал над ней, заканчивая «Аббатство кошмаров». Она представляет интерес, поскольку содержит как бы развернутый комментарий к роману, расширяя наше представление об отношении Пикока к Колриджу, Вордсворту и Скотту.

К 1820 г. относится статья «Четыре века поэзии». В эти годы Пикок много рецензирует: пишет о Ханте, Байроне, Муре, постоянно развивая мысль о высоких интеллектуальных критериях критики, о полезности искусства.

В следующее десятилетие он регулярно выступает с театральными обзорами, особое предпочтение отдавая опере. Однако из написанного им в это время выделяется эссе «Французские комические романы», где дается развернутая характеристика сатирической литературы и обосновывается взаимосвязь общества и искусства. В 50-е годы Пикок пишет серию статей о классическом искусстве XVII и XVIII вв.

Пикок — критик-философ, неустанно заботившийся о просвещении умов. В «Эссе о модной литературе» он формулирует свое эстетическое кредо, определив круг писателей, своих наставников: Сервантес, Рабле, Свифт, Вольтер, Филдинг.

Из литературно-критических статей Пикока, безусловно, наибольший интерес представляет эссе «Четыре века поэзии». Понять намерения автора и истинное направление его мысли в этом эссе не так уж просто — мешает ирония автора, современному читателю не всегда понятная, как и несколько нарочитая расплывчатость даваемых характеристик.

Чтобы в полной мере оценить выкладки Пикока в этом эссе, его надо ввести в историко-литературный контекст времени и в первую очередь связать с трактатом Роберта Форсайта «Принципы моральной философии». Исследование этого популярного в XIX в. эстетика и философа было настольной книгой Пикока. Работая над эссе «Четыре века поэзии», он постоянно обращался к первой главе труда Форсайта «О вкусе», в которой в лучших традициях просветительской эстетики, в немалой степени вслед за Винкельманом, дается исторический обзор искусства как порождения определенного этапа в истории цивилизации. Задача человека, утверждает Форсайт, состоит в постоянном совершенствовании своего интеллекта. Немалую, хотя и подчиненную, роль в этом благородном деле Форсайт отводит литературе. Самостоятельно литература, как и искусство, не слишком занимает его, но только как помощница в образовании. По мере того как нации приближаются к своему духовному расцвету, искусство начинает терять, с его точки зрения, свою важную роль. Его задачи Форсайт в этом случае сводит к функциям в основном развлекательным.

Конечно, точка зрения Пикока на искусство, и в частности литературу, иная, чем у Форсайта. В первую очередь она лишена категоричности и прямолинейности Форсайта. Напротив, некоторые положения Форсайта получают ироническое освещение у Пикока.

Но все же в сути своего взгляда на задачи литературы, ее самобытности Пикок близок Форсайту. Пикок преуменьшает собственное значение литературы как искусства, стремясь в первую очередь понять ее историческую роль на разных этапах развития цивилизации.

Пикок не отрицает высокого гражданского предназначения поэта, особенно, как он отмечает, в век Гомера. Однако, с его точки зрения, современные поэты перестали быть интеллектуальными и духовными вождями народов. Измельчав, они утратили свое духовное «первородство». В творчестве современников Пикок не видит блеска интеллекта, их областью стала сфера чувства. Романтических поэтов он делит на следующие две группы: тех, кто видит свою главнейшую задачу в ублажении и развлечении читателей (Мур, Скотт, Хант, Ките), и тех, кого, хотя они и сторонятся в своем творчестве важных вопросов времени, нельзя упрекнуть в отсутствии серьезности и искренности (лейкисты). К этой же группе Пикок относит и Шелли, творчество которого для него отрадный пример поэта, видящего свою задачу в направлении умов читателей.

Отдавая должное таланту лейкистов, Пикок пишет об их культе чувства, о субъективном начале, пронизывающем их творчество, с немалой иронией и сарказмом.

Утилитарный подход Пикока к поэзии вызвал протест Шелли, ответившего своему оппоненту статьей «Защита поэзии».

По сравнению с эссе Пикока, статья Шелли значительно длиннее, тон дискурсивен, но, по всей вероятности, он и должен быть таким, потому что Шелли видел свою задачу в том, чтобы обстоятельно ответить на серьезные обвинения Пикока.

Шелли никак не мог согласиться с положениями Пикока о том, что современная поэзия по своему преимуществу повышенно субъективна, декоративна, а потому по своим задачам вторична и бесполезна человечеству.

Шелли выдвинул ряд собственных положений, по которым он считал необходимым поспорить с Пикоком. По его глубокому убеждению, воображение не менее важно в процессе творческого акта, чем разум. Более того, он не считает возможным столь решительно противопоставлять воображение и разум; в творчестве они скорее должны дополнять друг друга. С этих же дополняющих друг друга позиций он рассматривает взаимоотношения поэзии и философии, считая, что очень многие философы по тому, как часто они прибегают к роли воображения, поэты. Иными словами, Шелли, поэт и мыслитель, по своей природе романтический, уделяющий особое внимание роли воображения, в своей полемике с Пикоком пытается восстановить равновесие между поэзией и философией, чувством, воображением и разумом.

Прочитанные вместе «Четыре века поэзии» Пикока и «Защита поэзии» Шелли воспринимаются как своеобразный литературно-философский диалог, значение которого для того периода было огромным. В своем споре-диалоге Шелли и Пикок представляли две силы, две литературно-общественные группировки, которые с течением времени стали все дальше отдаляться друг от друга. Но этот спор стал прообразом великого спора утилитаристов и гуманитариев, который особенно дал о себе знать во второй половине XIX в.

К числу статей-манифестов Пикока можно отнести и его эссе «The Epicier», где он снова повторяет тезис о социальной обусловленности любого искусства и формулирует задачи писателя-сатирика.

Особое место в наследии Пикока-критика занимают его «Воспоминания о Шелли» и его рецензия на издание писем и дневников Байрона, осуществленное Томасом Муром.

К жанру биографии Пикок относился сдержанно, считая биографии делом досужих сплетников, которых занимают обстоятельства жизни других людей, по преимуществу великих. Он весьма неодобрительно отзывался о воспоминаниях Ли Ханта и Томаса Мура о Байроне. Тот в них казался Пикоку каким-то диковинным существом, живущим вне общества, но постоянно порождающим вокруг себя слухи и сплетни.

При жизни Пикока начался, процесс «портретирования» — создания культа поэта-творца. «Великий лексикограф», крупнейший авторитет» XVIII столетия Сэмюэл Джонсон в своих критических сочинениях стремился стать «обычным читателем», тогда как Колридж и Хэзлитт хотели себя видеть творцами. Вдова Шелли посвятила себя целиком увековечению его славы. Ее комментарий к стихам Шелли в изданиях 1824 и 1835-1840 гг. полезен, в нем содержатся ценнейшие сведения биографического характера, но они определенным образом обработаны. В эпоху, славящуюся своей религиозностью, Мэри Шелли подчеркивала в муже его платонизм, тем самым оставив буйный, мятущийся, дерзкий ум Шелли несколько в тени. Конечно, подобная «работа» над образом Шелли не слишком подобает дочери Годвина и Мэри Уолстонкрафт, но тем зримее проступает на этом примере воздействие растущей буржуазности.

Любивший во всем точность, в высшей степени бережно относившийся к памяти своих друзей, даже тех, кого уже давно не было в живых, презиравший викторианский этический канон, Пикок видел свою общественную и литературную роль в том, чтобы восстановить истину о Шелли. В конце 50-х годов, на склоне лет, удалившись от дел, Пикок принялся за жизнеописание поэта. Прежде всего он испросил разрешение родственников, уведомив их, что не намеревается создавать еще одну препарированную «Жизнь Шелли».

Задача была не из простых. В самом деле, как быть с атеизмом Шелли, в котором он не раз открыто признавался? Мэри Шелли сделала немало, чтобы как-то смягчить эту сторону жизни и творчества поэта. Другим сложным в викторианских условиях вопросом был разрыв Шелли с первой женой, Харриет, в ту пору беременной, и связь поэта с Мэри Годвин. Трудно было оправдать поведение Шелли и Мэри, хотя такие попытки предпринимались. Мэри Шелли замечала, что Харриет была неверна Шелли.

Свою задачу Пикок видел в точном и, насколько это возможно, бесстрастном следовании фактам, в отказе от любой, самой заманчивой, на непроверенной информации.

Может показаться странным, что, имея такие этические и художественные установки, Пикок вообще решился писать воспоминания о Шелли. В известном смысле то, что вышло из-под его пера, стало антибиографией, попыткой внести необходимые исправления в современную ему «шеллиану».

Он, оставшийся другом Харриет, и после разрыва не мог смириться с тем, что вину за разрыв английское общество склонно было возлагать на молодую женщину. Еще в 20-е годы он сделал все от него зависящее, чтобы помешать Ли Ханту, выступавшему по просьбе Мэри Шелли, опубликовать подобную версию разрыва. Теперь, в 70-е годы, никого, кто бы знал события доподлинно, кроме Пикока и Т. Дж. Хогга, в живых не было. Хогг писал биографию Шелли с одобрения его семьи. И в самом деле, ему были известны какие-то добавочные факты о разрыве: в его руках были письма, из которых было очевидно, что Шелли тяготился Харриет, что ему было трудно существовать в доме, где постоянно, несмотря на его многочисленные просьбы, присутствовала сестра Харриет Элайза. Эмоциональный, духовный разрыв произошел до того, как Шелли встретил Мэри. Принимая все это во внимание, Пикок все равно считал для себя необходимым оставаться верным памяти Харриет. Прочитав его воспоминания, друзья Шелли были удивлены тоном, часто, с их точки зрения, холодным, ироничным по отношению к своему умершему великому другу. Суждения о его мемуарах были разные, но многие рецензенты сошлись на том, что Пикок завидовал славе Шелли и потому в своей «антибиографии» мерил поэта, так сказать, на свой аршин. До какой-то степени «Воспоминания о Шелли» тоже способствовали созданию легенды о Пикоке, которая не разрушена до конца и по сей день.

Пикок был не только удивительной, в высшей степени самобытной фигурой своего времени. Он, безусловно, оказал значительное, хотя, возможно, и не прямое, воздействие на последующую европейскую литературу. Диалоги Пикока, в которых сталкиваются разные, часто противоположные, позиции и концепции, парадоксальные методы и системы мышления, предвосхищают европейскую и американскую интеллектуальную прозу XX в. Среди последователей, а отчасти и учеников Пикока — Джордж Мередит, Анатоль Франс, Томас Манн, Олдос Хаксли, Ивлин Во, Мюриел Спарк, Джон Фаулз. «Университетский роман», жанр, получивший широкое распространение в послевоенной англо-американской прозе, также восходит к этому прозаику. Более того, возможно предположить, что влияние Пикока оказалось сильнее на литературу XX в., нежели XIX в. Видимо, интеллектуальное начало, столь выраженное в его прозе, созвучнее нашему столетию. С другой стороны, сопоставление художественных приемов Пикока и Теккерея могло бы, в свою очередь, дать весьма интересные художественные результаты — открылись бы новые грани сложной интеллектуальной игры, которую ведет автор «Ярмарки тщеславия» с читателем.

Впитав просветительскую художественную традицию, скорректировав и дополнив ее романтической эстетикой, которая во многом была чужда ему, Пикок наметил литературную традицию, весьма плодотворную для последующей литературы.

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ТОМАСА ЛАВА ПИКОКА

1785, октябрь 18 В Веймуте в семье торговца стеклом Сэмюэла Пикока родился Томас Лав Пикок.

1788 Умирает отец, и вдова с трехлетним ребенком переезжает в Чертси в имение деда Томаса Лава, военного в отставке.

1797-1798 Пикок обучается в школе в Энглефилд-Грине.

1799 Пикок с матерью переезжает в Лондон; служит клерком в конторе; свободное время посвящает самообразованию; регулярно посещает читальный зал Британского музея.

1804 Выходит первый поэтический сборник Пикока «Монахи Св. Марка».

1805, декабрь Умирает дед писателя, Томас Лав.

1806 Поездка в Шетландию. Выходит поэма «Пальмира».

1807 Помолвка с Фанни Фолкнер.

1808 Разрыв помолвки по настоянию родителей невесты.

осень Пикок становится секретарем сэра Хоума Попема.

1809 Фанни Фолкнер выходит замуж. Пикок оставляет пост секретаря у Попема.

весна Предпринимает длительное путешествие по Темзе, результатом которого стала поэма «Гений Темзы».

1810 зима Умирает Фанни Фолкнер. Выходит поэма «Гений Темзы».

1811 Знакомится с Джейн Гриффид.

1812 Пикок знакомится с Шелли.

1813 Работает над шутливой балладой для детей «Сэр Букварь, или Как рыцарь Ланселот отправился в поход».

лето Пикок гостит у Шелли в Брэкнелле. Едет вместе с Шелли в Эдинбург.

1813 Пикок снимает дом в Чертей, неподалеку от дома Шелли в Виндзоре.

зима Работает над комедиями «Дилетанты» и «Три доктора».

1814 март Выходит сатирическая поэма «Сэр Протей» под псевдонимом П. М. О'Донован и с посвящением Байрону.

1815 Пикок снимает дом в Марло; неподалеку в Бишопгейт обосновывается Шелли с Мэри Уолстонкрафт. Работает над своим первым романом «Хедлонг-Холл», который завершает в конце года.

1817 Выходит роман «Мелинкорт». Работает над поэмой «Рододафна».

1818 Изучает вместе с Шелли итальянский язык; начинает работу над романом «Аббатство кошмаров» и эссе «О модной литературе».

декабрь Шелли уезжает в Италию. Выходит «Аббатство кошмаров». Пикок устраивается на работу в Ост-Индскую компанию.

1819 декабрь Женится на Джейн Гриффид. Обосновывается в Нижнем Халлифорде.

1820 Выходит эссе «Четыре века поэзии».

1822 июль Гибель Шелли. Пикок вместе с Байроном назначаются душеприказчиками поэта. Рождение старшей дочери Пикока Мэри Эллен.

1822 октябрь-декабрь Выходит роман «Девица Мариан». По приглашению Чарлза Кембла работает над либретто «Девица Мариан». Премьера оперы состоялась в Ковент Гарден 3 декабря 1822 г. Рождение второй дочери, Маргарет.

1826 Умирает вторая дочь Пикока. Тяжело заболевает жена.

1830 Рецензирует «Письма и дневники лорда Байрона», изданные Т. Муром для «Вестминстерского обозрения». Выходит роман «Страдания Элфина».

1831 Выходит роман «Замок Кротчет».

1831-1833 Пишет рецензии и образы для «Глоуб энд Трэвеллер» и «Экзэминер»

1833 Умирает мать Пикока.

1844 Старшая дочь Пикока, Мэри Эллен, выходит замуж за офицера Королевского флота Эдуарда Николса.

1845 Гибель Николса. Рождение любимой внучки Пикока Эдит.

1848 Мэри Эллен знакомится с молодым журналистом Джорджем Мередитом и влюбляется в него.

1849 Мэри Эллен выходит замуж за Мередита.

1851 Умирает жена Пикока, и Мередиты переезжают в дом к Пикоку.

1857 Пикок уходит в отставку.

1858 Разрыв Мэри Эллен с Мередитом. Гражданский брак Мэри Эллен с художником Генри Уоллисом. Пикок сотрудничает с журналом «Фрейзерз». Здесь он печатает свое стихотворение «Ньюаркское аббатство»; «Воспоминания о Шелли».

1860-1861 На страницах журнала «Фрейзерз» печатается роман «Усадьба Грилла».

1861 Умирает Мэри Эллен.

1865 Пожар в библиотеке Пикока.

1866, январь 23 Умирает Пикок. Похоронен на Новом кладбище в Шеппертоне.

ПРИМЕЧАНИЯ

В основу настоящего издания в части, касающейся романов Томаса Лава Пикока, положен текст наиболее полного на сегодняшний день и компетентного с точки зрения аппарата десятитомного собрания сочинений писателя под ред. X. Ф. Д. Бретт-Смита и С. Е. Джонса, вышедшего в Лондоне ограниченным тиражом в 675 экземпляров в 1924-1934 гг. (Халлифордовское собрание сочинений)[959]. Составитель и переводчики также пользовались двухтомным собранием «Романы Томаса Лава Пикока» под ред. Дэвида Гарнетта[960], в котором были сделаны некоторые текстологические уточнения, а также усовершенствован аппарат.

Что касается эссеистического наследия Пикока, здесь за основу взят текст издания «Томас Лав Пикок: воспоминания, эссе, рецензии» под ред. Хауворда Миллза[961], которое является первым полным собранием нехудожественной прозы писателя.

Стихотворения Пикока, данные в разделе «Приложения», взяты из Халлифордовского собрания сочинений писателя.

Расположения эпиграфов и сносок сохранены, как в рукописях Пикока. Примечания к тексту, принадлежащие Пикоку, помечены — «Примеч. автора». Поэтические переводы, включенные в тексты повестей и эссе, кроме особо оговоренных случаев, выполнены С. Бычковым. Некоторые переводы Шекспира, Мильтона, Попа выполнены Е. Суриц.

Переводы античных авторов, строки которых составили эпиграфы, особенно в повести «Усадьба Грилла», даны в переводе не с подлинника, но с английского, поскольку английский перевод выполнен Пикоком. Исключение составили те случаи, когда к переводу авторов, цитируемых Пикоком, обращались такие переводчики, как В. А. Жуковский, Н. И. Гнедич, В. Иванов, С. В. Шервинский, С. А. Ошеров, М. Л. Гаспаров, Б. И. Ярхо.

АББАТСТВО КОШМАРОВ

Пикок работал над повестью с апреля по июнь 1818 г. Однако замысел, по-видимому, относится к весне 1817 г. В ту пору Пикок жил неподалеку от Шелли в Марло и имел возможность наблюдать своеобразное и пестрое общество, которое собиралось в доме поэта. Частыми гостями были критик Ли Хант, отец второй жены Шелли, писатель и видный публицист Уильям Годвин, литератор, специалист по античности, друг Шелли Томас Джефферсон Хогг. Литературные споры, политические дебаты не стихали в Марло. Здесь, в доме поэта, вынашивались идеи, которым суждено было сыграть свою, достаточно видную роль в развитии английской литературы и становлении английской общественной жизни первых десятилетий XIX в. В это время Шелли работает над «Предложением поставить реформу на всенародное голосование»; Пикок не без влияния Шелли создает роман «Мелинкорт», в котором сильны политические мотивы.

Под воздействием Пикока Шелли увлекается античностью. В мае 1817 г. по совету друга он принимается за чтение «Золотого осла» Апулея. Особенное удовольствие ему доставил эпизод о Купидоне и Психее. Летом этого же года друзья читают и обсуждают «Пир» Платона и «О природе вещей» Лукреция.

Для Шелли, как и для Пикока, главное в античности — восприятие мира, жизни, любви, творчества как вечного праздника. Любовь — высший идеал, торжество физических и духовных сил человека; в ней нет ничего от аскетизма и смирения христианской любви, которые проповедовал в эти же годы Вордсворт.

В значительной степени из этих совместных чтений, а главное, обсуждений родились стихотворения на мифологические сюжеты Шелли, ключевые для понимания античности в его творчестве и философии, а также сатирико-комические произведения Пикока, в частности «Аббатство кошмаров». Знаменательно, что форма повествования в этой повести по природе своей столь же диалектична, как разговоры Пикока и Шелли.

11 марта 1818 г. Шелли с Мэри Годвин уезжают в Италию. Спустя несколько дней Пикок пишет Хоггу из Марло: «С понедельника я здесь одинок, как облако в небе, и печален, как брошенная хозяевами кошка... Дня три я грустил, отдавшись воспоминаниям... Но все же мне удалось одолеть тоску... и сейчас я работаю над комическим романом «Аббатство кошмаров» и забавляюсь, высмеивая мрак и мизантропию современной литературы. Надеюсь, что, благодаря моим стараниям, даже на ее изможденном лице появится улыбка»[962].

«Моя задача в «Аббатстве кошмаров», — писал Пикок Шелли 15 сентября 1818 г., — представить в философском аспекте болезнь современной литературы». В мае 1818 г. в письме к Шелли он замечает: «Я почти что закончил «Аббатство кошмаров». С моей точки зрения, необходимо противостоять постоянному отравлению желчью. Четвертая песнь «Чайльд Гарольда» и в самом деле никуда не годится. Я не могу позволить себе быть эдаким auditor tantum и молча взирать, как систематически отравляется сознание публики».

Получив такое послание, Шелли пришел к выводу, что Пикок в «Аббатстве» решил сразиться с «унынием и мизантропией», которые, с точки зрения Шелли, овладели умами после поражения Французской революции. Во всяком случае, так свою задачу обосновал поэт в предисловии к «Восстанию Ислама»: «Поэма, ныне выпускаемая мною в свет... попытка проверить состояние умов и узнать, что уцелело после бурь, потрясших нашу эпоху... Многие из наиболее пылких и чувствительных ревнителей общественного блага потерпели моральный крах, потому что в их одностороннем восприятии прискорбный ход событий, казалось, возвещал плачевную гибель всех их заветных надежд. Вот почему уныние и мизантропия стали знамением нашего времени, прибежищем разочарованных, бессознательно находящих облегчение в своенравном преувеличении собственного отчаяния. Эта безнадежность наложила печальный отпечаток и на литературу нашего времени»[963].

25 июля 1818 г. Шелли писал Пикоку: «Вы пишете, что закончили «Аббатство кошмаров». Надеюсь, Вы не дали врагу пощады. Помните, это — священная война».

Однако цели у писателей были разные: Шелли пытался понять природу романтической философии и мировоззрения, Пикок же высмеять издержки романтизма, причем иногда вместе с водой он выплескивал из ванны и младенца. Главным героем стал Скютроп, персонаж, прототипом которого в значительной степени стал Шелли.

Досталось, однако, в повести не только Шелли, но и другим романтикам, и в первую очередь Колриджу и Байрону.

Опасаясь недовольства Шелли, Пикок не торопился переслать ему в Италию уже законченный текст повести. Удивленный Шелли писал 16 августа 1818 г.: «Итак, «Аббатство кошмаров» закончено. Что же там содержится? Что это такое? Вы так это скрываете, словно священные страницы его продиктованы жрецом Цереры»[964].

Интересна реакция на повесть корифеев английского романтизма. В письме от 20 июня 1819 г. Шелли пишет: «Я восхищен «Аббатством кошмаров». Скютропа я считаю отлично задуманным и изображенным и не нахожу довольно похвал легкости, чистоте и силе слога. В этом Ваша повесть превосходит все, Вами написанное. Развязка великолепна. Мораль, насколько я понимаю, может быть выражена словами Фальстафа: «Бога ради, говори по-человечески». А все же, если взглянуть глубже, разве не бестолковый энтузиазм Скютропа составляет то, что Иисус Христос назвал солью земли?»[965]

Не обиделся и Байрон. Прочитав роман, он прислал Пикоку розу, дав понять этим жестом, что не имеет ничего против ирониив «Аббатстве». Пикок был тронут отношением Байрона: он поместил розу в золотой медальон, на задней стороне которого приказал выгравировать: «От Байрона Пикоку, 1819».


Фамилии, а также и некоторые имена в повести — «говорящие», которым в переводе Е. А. Суриц, следуя замыслу Пикока, нашла соответствующие эквиваленты.

Среди «говорящих» фамилий и имен особое место занимают те, что восходят к греческим словам. При переводе им не подыскивались соответствующие русские фамилии-«вывески». Их русификация была бы избыточной; как правило, Пикок объясняет их этимологию в собственных примечаниях. Эти фамилии транскрибировались в соответствии с нормой не английского, но греческого произношения (например, Scythrop).

Ниже дается список «говорящих» фамилий, для сравнения в английском и русском варианте. Герои приводятся в порядке их появления в повести.

Кристофер Сплин — Christopher Gloury.

Скютроп — Scythrop. Имя производное от греческого σκύθρωπος — грустный, мрачной наружности. В этом образе узнаются черты восемнадцатилетнего Шелли. Любопытно, что башню в Валзавано, где он работал над драмой «Ченчи», он называл «башней Скютропа».

Мистер Пикник — Mr. Hilary.

Мистер Флоски — Mr. Flosky. Фамилия, производная от искаженного греческого φιλοσκιος — любитель теней. В этом персонаже легко узнается Колридж.

Мистер Гибель — Mr. Toobad. Характер основан на характере друга Шелли Дж. Ф. Ньютона, убежденного вегетарианца, автора книги «Возвращение к Природе, или Защита вегетарианства». Ньютон считал, что человечество со времен «золотого века» неуклонно движется к своему закату. Идеи Ньютона оказали воздействие на Шелли, когда он писал «Королеву Маб». На какое-то время Шелли также стал вегетарианцем.

Преподобный мистер Горло — Reverend Mr. Larynx.

Лежебок — Mr. Listless. Прототипом послужил английский драматург, повеса сэр Ламли Джордж Скеффингтон (1771-1850). Байрон сатирически изобразил Скеффингтона в «Английских бардах и шотландских обозревателях» (1809).

Мисс Марионетта О'Кэррол — Marionetta O'Carroll. Фамилия от английского «carol» — песня. В Марионетте узнаются некоторые черты первой жены Шелли Харриет Уэстбрук. Фамилия намекает на жизнерадостный, веселый нрав Харриет.

Родерик Винобери — Roderick Sackbut, Esquire — Роберт Саути см. коммен. 34.

Мистер Астериас — Mr. Asterias. Фамилия, производная от слов «астериа», — общее название рода, в который входит в том числе и рыба «морская звезда». Намек на увлечение персонажа ихтиологией.

Стелла (или Селинда) Гибель — Stella, образ, в котором узнаются некоторые черты Мэри Годвин, второй жены Шелли.

Мистер Траур — Mr. Cypress — Байрон.

Роман вышел в 1818 г., подвергся незначительной переработке для издания 1837 г. (Beniley Standard novels). В частности, по совету друга Пикока Эдуарда Дюбуа изменена концовка («Заключительная сцена, — писал он Пикоку, — разочаровывает, в ней не хватает последнего мазка»[966]). В измененном виде текст романа вошел в Халлифордовское собрание сочинений писателя.

УСАДЬБА ГРИЛЛА

Повесть впервые была напечатана в девяти номерах журнала «Фрейзерз» — с апреля по декабрь 1860 г. Отдельным изданием вышла в 1861 г.

Можно предположить, что первым вариантом «Усадьбы Грилла» был неопубликованный фрагмент «Диалог о дружбе в браке», относящийся к 1859 г. Тема, поставленная в диалоге, — взаимоотношение «реального» и «идеального» в супружестве, терпимость как необходимое условие нормальных отношений супругов. Очевидно, обстоятельства жизни Пикока, в первую очередь неудачные браки детей, заставили его столь подробно рассматривать этот вопрос.

Фрагмент переделывался. Во второй редакции он стал называться «Диалог об идеальных отношениях». В дальнейшем он в несколько измененном виде был использован в «Усадьбе Грилла». Теперь Пикока особенно занимают проблемы «истинного счастья в браке»[967] и соотношения идеальных представлений о супружестве с реальностью.

Третье произведение Пикока, тематически и проблемно примыкающее к «Усадьбе Грилла», — эссе «Последний день Виндзорского леса», написанное в 1862 г., но при жизни автора не публиковавшееся. В элегически изящной форме в нем рассказывается о том, каким был Виндзорский лес до огораживания. С рассуждений о бывшей красоте и идиллическом духе Нового Леса начинается и «Усадьба Грилла», а тема уничтожения природы техникой и цивилизацией проходит через всю повесть.

ЭССЕ О МОДНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Эссе писалось во время работы над романом «Аббатство кошмаров» (1818). Но если в «Аббатстве» философские и художественные взгляды Колриджа, выведенного в образе Флоски, подвергаются Пикоком суровой критике, то в эссе, напротив, автор предпринимает попытку объяснить новаторство Колриджа в поэзии на примере его поэмы «Кристабель». Столь же обстоятельному и доброжелательному анализу Пикок собирался подвергнуть «Прогулку» Вордсворта. Однако вторая часть статьи так и осталась замыслом.

Критицизм Пикока в эссе направлен против авторов и произведений, которые печатались на страницах «Эдинбургского» и «Ежеквартального» обозрений.

Впервые эссе было напечатано в Халлифордовском собрании его сочинений.

ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ

Впервые напечатано в первом и единственном номере «Литературного альманаха», который издавался Чарлзом и Джеймсом Оллиерами в 1820 г. Ответом на эссе Пикока стал трактат Шелли «Защита поэзии», написанный в марте 1821 г.

ПИСЬМА И ДНЕВНИКИ ЛОРДА БАЙРОНА, ИЗДАННЫЕ МУРОМ

Впервые напечатано в апрельском номере «Вестминстерского обозрения» за 1830 г. В 1830 г. Мур опубликовал «Письма и дневники лорда Байрона с замечаниями о его жизни», где весьма произвольно обошелся с эпистолярным наследием поэта. «Письма и дневники» вышли в издательстве Джона Марри. — Джон Марри (Меррей) (1745-1793), английский издатель, близкий знакомый Байрона, опубликовавший также произведения Джейн Остен, Крабба.

ФРАНЦУЗСКИЕ КОМИЧЕСКИЕ РОМАНЫ

Статья впервые напечатана в «Лондон ревью» в октябре 1836 г.

EPICIER

Впервые напечатана в «Лондон ревью» за апрель 1836 г. Название, видимо, заимствовано у Бальзака — ср. очерк «L'Epicier», 1829-1839 гг.

ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ

«Воспоминания» составились из четырех публикаций Пикока в журнале «Фрейзерз»: рецензии, напечатанной в июльском номере, на «Жизнь Шелли» Хогга, «Воспоминания о последних днях Шелли и Байрона» Трелони и работу Миддлтона о Шелли; рецензии в январском номере за 1860 г., посвященной Shelley Memorials; публикации в мартовском номере 1860 г. писем Шелли из Италии с небольшой вступительной статьей Пикока; ответа Ричарду Гарнетту в 1862 г., критически отозвавшемуся о воспоминаниях самого Пикока о Шелли, к этому времени уже напечатанных. Впервые полностью эти материалы были напечатаны вместе в 3-томном собрании сочинений избранных сочинений Пикока, осуществленном Генри Коулом.

Хотя Пикок всегда старался воздерживаться от суждений, касающихся его близких друзей и знакомых, свое отношение к роману Шелли, его разводу, новому браку поэта он выразил дважды — в «Аббатстве кошмаров» и в «Воспоминаниях о Перси Биши Шелли», причем в обоих случаях он пытался сохранить объективность.

Однако многие современники Пикока приняли стремление к объективности за осторожность, а некоторые, настроенные особенно резко по отношению к автору «Воспоминаний», и за цинизм. Раздавались голоса, что Пикок избегает прямых оценок, старается не принимать чью-либо сторону, но сохранить в этой сложной ситуации хорошие отношения и с Харриет Вестбрук, первой женой Шелли, и с Мэри Годвин, второй женой поэта.

Однако мотивы поведения Пикока были иными. В нем в первую очередь говорила терпимость, стремление понять поведение Шелли, которое ен далеко не всегда одобрял, но тем не менее не считал себя вправе навязывать свою точку зрения другу.

Он и в самом деле тепло относился к Харриет и создал весьма привлекательный портрет этой женщины в «Аббатстве кошмаров». Столь же хвалебно и совершенно определенно он высказался о ней в «Воспоминаниях».

С другой стороны, он не мог не понимать, что, несмотря на личные, с человеческой стороны весьма привлекательные качества Харриет, Мэри Годвин в интеллектуальном отношении гораздо больше подходила Шелли. Близкий друг Шелли и Харриет, он выслушивал доводы и жалобы Шелли, принявшего решение расстаться с женой, и Харриет, не желавшей смириться со своей участью. Пикок мог понять и мотивы Шелли, и плачевность, если не трагичность положения Харриет. Однако не позволил себе осуждения ни одной из сторон. Хотя, как можно судить хотя бы по «Воспоминаниям», имел совершенно определенную точку зрения на происходившее. Он был убежден, что Шелли, принимая во внимание его неуравновешенный характер, склонность к изменениям мнений и пристрастий, не стоило спешить с разрывом. Надо было дать себе время остыть, приглядеться к новой избраннице, которая вовсе не казалась Пикоку идеальной подругой для Шелли. В Харриет Пикок ценил, напротив, здравый смысл, природное чувство юмора. Он был в равной степени убежден, что недостаток романтического пафоса в ее характере уравновешивался его переизбытком у Шелли, Тогда как в Мэри Годвин его как раз и настораживал именно этот романтический энтузиазм.

Но каковы бы ни были истинные предпочтения самого Пикока, после разрыва Шелли с Харриет он взял на себя трудную и неблагодарную роль посредника, в том числе и юридического. Кстати, от него же исходил совет Шелли как можно скорее оформить свои отношения с Мэри после самоубийства Харриет.

Что касается Мэри Годвин, то она относилась к Пикоку настороженно, если не неприязненно. «Пикок обедает у нас каждый день, — пишет она в одном из писем, — хотя его никто не приглашает... Мне он несимпатичен…»

СТИХОТВОРЕНИЯ

«Сэр Букварь, или Как рыцарь Ланселот отправился в поход», «грамматико-аллегарическая баллада», как ее определил Пикок, была написана перед путешествием в Шотландию в 1813 г. Баллада предназначалась для детей и вышла в 1814 г. в серии «Юношеская библиотека». Балладу по желанию Пикока сопровождали иллюстрации Корболда, одна из которых воспроизводится в настоящем издании. Баллада пользовалась большой популярностью и за пять последующих лет выдержала пять изданий. Переиздавалась она и позже. Шутливое, комическое содержание не помешало, однако, Пикоку вложить в нее и серьезные мысли, касающиеся образования, которое, по его глубокому убеждению, не должно было превращаться в муку для «юных умов», но непременно должно было включать в себя элементы игры, само же обучение должно происходить на лоне природы. Приблизительно во время работы над балладой Пикок пишет: «Юное существо, которое не знает сельского пейзажа, но читает дивные описания Гомера и Вергилия в шумном населенном городе, не ощутит красоты языка, в его сознании не возникнут необходимые образы. Но, если умная рука уведет его из города на лоно природы, если она поместит его там, где когда-то жили и писали наши великие поэты, он непременно ощутит вдохновенную любовь, заключенную в их волшебных строках, а это, в свою очередь, лишь будет способствовать великим задачам образования и обязательно принесет должные плоды, когда молодой человек достигнет зрелости»[968].

В намерения Пикока, когда он ушел в отставку, входило открыть небольшую частную школу, где бы он мог осуществить свои педагогические замыслы. Однако этому проекту было не суждено сбыться, но своих детей и детей знакомых он учил, сообразуясь со своей педагогической программой, чаще всего на свежем воздухе, в непринужденной обстановке.

Стихотворения Пикока «Песнь четырех ветров», «Медовая песня Талейсина», «Блистание зимы», «Яблоневый сад Мерлина» создавались в период с 1819 по 1824 г., затем вошли в его роман «Страдания Элфяна» (1829).

По поводу «Песни четырех ветров» Пикок писал, что это стихотворение является переложением старинной шотландской поэмы, где он пытался соблюсти и особую организацию стиха: в каждой строфе повторяется основная идея «напева».

Кельтские предания определили содержание и других стихотворений. В «Медовой песне Талейсина» воспроизводится история чудесного спасения Талейсина (или Талиесина), впоследствии ставшего знаменитым бардом. Принц Элфин, сын короля Гвинедда, с разрешения отца ловил рыбу в реке Доуви, но улова никакого не было. Элфин было уже собрался оплакать свою неудачу, как вдруг заметил, что в его сети попал кожаный мешок. Открыв его, он нашел там мальчика, лицо которого излучало свет (отсюда и имя Талейсин — светящееся чело). Талейсин принес не только удачу и благополучие принцу Элфину, он прославил его двор, став одним из лучших бардов принца.

«Ньюаркское аббатство» было написано в 1842 г., когда Пикоку было почти 60 лет, но опубликовано впервые лишь двадцать лет спустя. Во время своего пребывания в Нижнем Халлифорде Пикок часто гулял в окрестностях Ньюаркского аббатства, где когда-то познакомился с Фанни Фолкнер, см. также предисловие, с. 363.

Примечания

1

Волшебный, злой фонарь души... Страданьями пред целым светом... — В эпиграфе автор соединил строки из ироикомической поэмы английского поэта Сэмюэла Батлера (1612-1680) «Гудибрас» (1663-1678) (см. ч. I. Песнь 1. 505-506, ч. III. 19-20) и его сатиры «О слабости и ничтожестве человека» (71-2, 229-31).

(обратно)

2

Мэтью: Ох, это истинно ваше благородное настроение... А есть у вас там стул, ни котором можно предаться меланхолии? — Эпиграф взят из комедии Бена Джонсона (1573-1637) «Всяк по-своему» (1598); был подсказан Пикоку Шелли в письме от 25 июля 1818 г.: «Вы пишете, что закончили «Аббатство кошмаров». Надеюсь, Вы не дали врагу пощады. Помните, что это — священная тайна. Мы нашли отличную цитату у Бена Джонсона: «Всяк по-своему». Я переписал ее, ибо не думаю, чтобы эта пьеса нашлась у Вас в Марло... Последняя фраза была бы неплохим эпиграфом».

Цитата приводится Пикоком в некотором сокращении. См.: Шелли П. Б. Письма, Статьи. Фрагменты. М., 1972. С. 143 / Пер. письма З. Александровой.

(обратно)

3

«Предпочитают, согласно пословице, среди лебедей гоготать и шипеть по-гусиному, нежели среди стольких изрядных поэтов и красноречивых ораторов сойти за немых»

(Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль: Пролог к кн. 5 / Пер. Н. Любимова. М.: Худож. лит., 1973. С. 604).

(обратно)

4

...подобно сэру Леолайну из «Кристабели», «он мертвою ее нашел»... — Сэр Леолайн — персонаж «Кристабели» (1797-1802, опубл. 1816) Сэмюэла Тэйлора Колриджа (1772-1834). См. Ч. II, 335.

(обратно)

5

самоубийстве (англ.-лат.).

(обратно)

6

...его учили славно напиваться... — реминисценция из «Гамлета» Шекспира. Акт 1. Сц. 2.

(обратно)

7

Мистер Флоски — испорченное «филоски», quasi [как бы (лат.)], Φιλόσκιος, любитель или sectator [приверженец (лаг.)] теней. (Примеч. автора).

(обратно)

8

И жизнь была пред ним заслонена плодом воображенья, небылицей. — Ср.: Шекспир. Макбет. Акт 1. Сц. 3. (Пер. Б. Пастернака).

(обратно)

9

глупым светилом (лат.).

(обратно)

10

«Боже, храни короля Ричарда!» — Ср.: Шекспир. Ричард III. Сц. 7.

(обратно)

11

...соперничающие прелаты били в церковные барабаны... — Ср.: Батлер С. Гудибрас. Ч. I. П. I, II; в этой песне высмеивается католический фанатизм.

(обратно)

12

...манихейский проповедник тысячелетнего царства. — Манихейство — религия, возникшая во II в. в Персии. Ее основой является признание двух противоборствующих начал бытия — добра и зла. В первом господствует бог, во втором — дьявол. Борьба двух царств завершается катастрофой, в результате материя погибнет, а дух станет свободным.

(обратно)

13

один на один (фр.).

(обратно)

14

...«устремя свои мыслительные способности на мыслимость мышления». — Ср. с драмой-бурлеском «Хрононотонтолог», трагичнейшей трагедией, наитрагичнейше представленной трагиками (1734. Акт 1. Сц. 1) английского драматурга, поэта и композитора Генри Кэри (1687-1743).

(обратно)

15

См. Форсайт «Принципы моральной философии». (Примеч. автора).

(обратно)

16

Форсайт — Роберт Форсайт (1766-1846) — шотландский публицист, автор сочинения «Принципы моральной философии» (1805). Оказал влияние на Пикока.

(обратно)

17

...иллюминатов... — правильно: иллюминистов; иллюминизм — тайное религиозно-политическое движение, существовавшее главным образом в Германии в XVIII в., основателем которого выступил немецкий религиозный лидер Адам Вейсхаупт (1748-1830).

(обратно)

18

«Ужасные тайны» — так в переводе П. Уилла был назван роман «Гений» (1794) немецкого писателя графа Карла Гроссе (1761-1811), который появился а Англии в 1796 г. Повествование ведется от лица Карлоса, содержание составляет рассказ о тайных обществах, мистических явлениях, роковых страстях.

(обратно)

19

...элевтерархи... — правители тайного общества; выведены в романе «Воспоминания князя Алексея Хадматова» (1813) английского писателя Томаса Джефферсона Хогга (1752-1862), друга и биографа Шелли.

(обратно)

20

...мрачные конфедераты, по ночам сходящиеся в катакомбах... — Имеются в виду ранние христиане, искавшие безопасности в катакомбах, где собирались на тайные моления.

(обратно)

21

Действие... есть итог убеждений... — парафраза заглавии главы 5 трактата «Рассуждения о политической справедливости» (1793) писателя Уильяма Годвина (1756-1836), тестя Шелли.

(обратно)

22

Скютроп... написал и тиснул в печати трактат... — намек на трактат Шелли «Предложения союзу филантропов, которые, будучи недовольны моральным и политическим положением Ирландии, готовы всемерно содействовать возрождению страны» (1812).

(обратно)

23

...и это будут семь золотых светильников... — Автор имеет в виду образ из «Откровения св. Иоанна Богослова» (I, 20): «Тайна семи звезд, которые ты видел в деснице Моей, и семи золотых светильников есть сия: семь звезд суть Ангелы семи церквей, а семь светильников, которые ты видел, суть семь церквей».

(обратно)

24

...зловещими шутками, о гробе, о червяк, о надписях надгробных. — Ср.: Шекспир. Ричард II. Акт 5. Сц. 2.

(обратно)

25

...«на дыбе кресел слишком мягких»... — строчка из сатирической поэмы Александра Попа (1688-1744) «Дунсиада» (1728. Кн. 4. Ч. 1. 342).

(обратно)

26

весело быстро... умеренно грустно (ит. муз.).

(обратно)

27

... породили в его голове много чистых дочувственных познаний... — скрытая цитата из трактата Уильяма Драммонда (1770?-1826) «Академические вопросы» (1805. Кн. 5. Гл. 6); автор полемически анализирует основные положения философии Канта. Пикок и Шелли хорошо знали труд Драммонда, нередко прибегали к нему, в частности, в спорах с Колриджем: см., например, сатиру Шелли «Питер Белл Третий» (1819. Ч. 4. 14-16).

(обратно)

28

Умоляю тебя, выражайся по-человечески. — Ср.: Шекспир. Генрих IV, реплика Фальстафа (ч. II. Акт 2. Сц. У).

(обратно)

29

...Давайте поступим, как Розалия с Карлосом... и выпьем в залог любви... — Розалия и Карлос — персонажи «Ужасных тайн» (см. примеч. 12). Весь отрывок — переложение сцены из этого романа.

(обратно)

30

...и суета, и томление духа... — ср.: Книга Экклезиаста I, 14: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот все — суета и томление духа!»

(обратно)

31

Наш язык слишком беден. Отсылаем читателя к любому роману любой литературной дамы. (Примеч. автора).

(обратно)

32

...Скютроп вынул из хранилища череп предка, наполнил его мадерой... — насмешка над романтическими привычками Шелли и Байрона. В пору своего обучения в Итоне Шелли, как-то, пытаясь вызвать духов выпил вино из черепа. В Ньюстедском аббатстве у Байрона за столом иногда вино подавалось в черепе.

(обратно)

33

Ариман в персидской мифологии властитель зла, князь тьмы. Он соперник Оромаза, князя света. Они равны могуществом. Иногда один из них берет верх. Согласно мнению мистера Мрака, нынешний век — век господства Аримана. Того же мнения, очевидно, и лорд Байрон судя по тому, как использовал он Аримана в «Панфреде», где находим мы и греческих Немезид, и скандинавских Валькирий, они же Парки; и астрологических духов средневековых алхимиков; где простая весьма переселена из Дании в Альпы; и хор ведьм из «Фауста» является в конце по душу героя. Непостижимо, где могла познакомиться такая разношерстная публика? Разве за табльдотом, как шестеро королей в «Кандиде». (Примеч. автора).

(обратно)

34

Разве за табльдотом, как шестеро королей в «Кандиде». — Имеется в виду трапеза Кандида с шестью государями, которые потеряли свои владения и приехали повеселиться на карнавале в Венеции (Вольтер. Кандид. 1759).

(обратно)

35

антиталийная — т. е. чуждая Талии, в греческой мифологии музы и покровительницы комедии и легкой поэзии.

(обратно)

36

...Талия или Мельпомена, Аллегро или Пенсероза... — Талия — см. выше; Мельпомена — муза трагедии; Аллегра, Пенсероза — перевод названий муз, переданный итальянскими словами; ср. также: Мильтон. «L'Allegro» и «Penseroso».

(обратно)

37

Тише, тише, не шумите, чтобы он не догадался (ит.).

(обратно)

38

Тише, тише, не шумите, чтобы он не догадался. — См. акт 2 оперы «Севильский цирюльник» (1816) Джоаккино Россини (1792-1868). «Севильский цирюльник» была первой оперой Россини, показанной английской публике. Пикок часто выступал в печати с рецензиями и статьями о музыке.

(обратно)

39

«Нина, или Безумная от любви» (ит.).

(обратно)

40

«Нина, или Безумная от любви» (1789) — одна из наиболее известных опер-буфф итальянского композитора Джованни Паизиелло.

(обратно)

41

Не так ли (фр.).

(обратно)

42

высшего Блага, т. е. Бога (лат.).

(обратно)

43

Пенсион — плата, получаемая государственным рабом за измену своему отечеству (словарь Джонсона). (Примеч. автора).

(обратно)

44

Словарь Джонсона. — Имеется в виду «Словарь английского языка» (1755), составленный писателем и лексикографом Сэмюэлом Джонсоном (1709-1784).

(обратно)

45

«Тумандагиль» — пародийное обыгрывание названия романа Уильяма Годвина (1756-1836) «Мандевилль» (1817), в котором весьма сильны элементы «готики». Шелли и Мэри Годвин читали роман 1 декабря 1817 г. Шелли писал Годвину 7 декабря 1817 г.: «Я прочел «Мандевилля», но должен его перечесть. Ибо он настолько захватывает, что читатель, увлекаемый, точно облако, гонимое вихрем, не имеет времени оглянуться и понять причину стремительного движения. Я нахожу, что «Мандевилль» по своей силе может сравниться с лучшими Вашими творениями... и нигде так не проявилась творческая мощь, которой Вы наделены более всех современных писателей... Надо сказать, что в этом последнем Вы правите железной рукой. В картине отсутствуют светлые краски; и непонятно, откуда берете Вы мрак, чтобы так сгустить на ней тени, что слова «десятикратная ночь перестают быть метафорой. Слово Smortia (гримаса (ит.). — Е. Г.) затрагивает какую-то струну со столь жестокой силой, что я содрогнулся, и мне на мгновение почудилось, будто Мандевилль — это я сам и его чудовищная усмешка отражается на моем собственном лице» (Шелли. Письма... С. 125-126; пер. 3. Александровой).

(обратно)

46

«Пол Джонс»... Развязка весьма искусственна и непоэтична. — Пол Джонс (17471792), американский пират, шотландец по происхождению, грабил английские суда вблизи побережья Великобритании во время Войны за независимость. Рассказывая содержание вымышленной поэмы «Пол Джонс», Пикок отчасти пародирует «Корсара» (1814) Байрона.

(обратно)

47

«Даунингстритское обозрение». — Даунинг-стрит — улица в Лондоне, на которой находятся резиденции премьер-министра и канцлера казначейства. Видимо, также пародируется журнал «Эдинбургское обозрение».

(обратно)

48

«Ода к «Красной книге»», Родерик Винобери. — «Красная книга» — популярное название «Королевского календаря» или же любой книги, в которой перечислены фамилии видных государственных деятелей. Родерик Винобери — пародия на Роберта Саути: имя намекает на поэму Саути «Родерик, последний из готов» (1814), в которой отразились мистические настроения поэта в поздний период его творчества. Слово «вино» в фамилии — указание на бочку вина, которой ежегодно жаловали поэта-лаурета. Фамилия Саути с 1813 г. числилась в «Красной книге».

(обратно)

49

...мало кто с таким достойным Иова долготерпеньем... — Иов — ветхозаветный праведник, которого бог подверг тяжелым и многочисленным испытаниям; Иов, однако, переносил их со смирением и терпением.

(обратно)

50

...все, что появилось после старика Джереми Тэйлора... — Джереми Тзйлор (1613-1667) — английский богослов, считался выдающимся стилистом.

(обратно)

51

...лучшее в книгах моих друзей написано либо придумано мною. — Намек на творческое содружество Колриджа с Вордсвортом в «Лирических балладах» (1798) и с Саути в «Мыслях дьявола» (1812).

(обратно)

52

...финал из «Дон-Жуана» — Имеется в виду финал оперы Моцарта «Дон-Жуан» (1787), где герой проваливается в преисподнюю.

(обратно)

53

До последнего времени Дант мне как-то не попадался... Но нынче, я вижу, он входит в моду... — Полный перевод «Божественной комедии» Данте Генри Фрэнсиса Кэри (1772-1844) вышел в 1814 г. Лекции Колриджа о Данте относятся к 1818 г.

(обратно)

54

...потому-то я и окрестил старшего сына Иммануил Кант Флоски. — Колридж назвал своих старших сыновей Хартли и Беркли в память о философах Дэвиде Хартли (1705-1757), Джордже Беркли (1685-1753). В «Biographie Literaria» в гл. X он пишет: «Мое восхищение «Эссе о человеке» Хартли было в то время столь огромным, что я назвал своего первенца именем философа».

(обратно)

55

«...простым, обыкновенным, из низкого народа»... — ср.: Шекспир. Генрих IV. Акт 4. Сц. 1.

(обратно)

56

на основании ранее известного; из последующего; исходя из более весомого (лат.).

(обратно)

57

«...расчесывающая смоль своих кудрей...» — ср.: Мильтон. Комус (1634) (пер. Ю. Корнеева).

(обратно)

58

продолговатое отверстие (лат.).

(обратно)

59

Нереида, русалка, была в 1403 году обнаружена на Немецком озере... — имеется в виду легенда о русалке из Эдама, которая оказалась выброшенной на берег после бури.

(обратно)

60

...разновидность Нотилиуса. — От латинского nautilus — «кораблик», «род моллюсков».

(обратно)

61

Славный Дон Фейхоо передает подлинное и достоверное преданье о юном испанце по имени Франсиско де ла Вега. — Дон Бенито Херонимо Фейхоо (1675-1764) — испанский монах-бенедиктинец, за свой скептицизм был прозван «испанским Вольтером». Рассказ о Франсиско де ла Веге содержится в его произведении «Критический театр».

(обратно)

62

...членом ордена святого Иакова... — т. е. ордена Сантьяго, покровителя Испании, основан в 1116 г. во время войны за освобождение Испании от мавров.

(обратно)

63

Плиний упоминает о посольстве... — Этот факт действительно излагается Плинием Старшим (23/24-79) в его трактате «Естественная история»; см.: Кн. 8. Гл. 3.

(обратно)

64

ей-богу (фр.).

(обратно)

65

...как преподобнейший брат Жан. — Имеется в виду персонаж из романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле — брат Жан Зубодробитель — «человек молодой, прыткий, щеголеватый, жизнерадостный, разбитной, храбрый, отважный, решительный, высокий, худощавый, горластый, носатый, мастак отбарабанивать часы, отжарить мессу и отвалять вечерню...» (Кн. I. Гл. XXVII. Пер. К. Любимова). Он основал Телемский монастырь, главное правило которого — свобода действий.

(обратно)

66

для чего (лат.).

(обратно)

67

...синьор Пококуранте... — персонаж философской повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1759), «человек, который никогда не знал горя». Имя — производное от итальянского — «мало забот».

(обратно)

68

См. Дени Монфор, «Естественная история моллюсков: общие соображения», с. 37, 38. (Примеч. автора).

(обратно)

69

Согласно Беркли, esse всех вещей есть percipi. — Джордж Беркли (1685-1753), английский философ. В «Трактате о началах человеческого разума» (1710) утверждал, что внешний мир не существует независимо от восприятий и мышления. Отсюда афоризм: «Esse — percipi» (лат.) — «Быть — значит быть в восприятии».

(обратно)

70

...хилиастам... — Хилиасты или милленарии — сторонники религиозно-утопического учения о втором пришествии Христа и его тысячелетнем царствовании, предсказанном в «Откровении Иоанна» (20, 4). Хилиасты верили в те, что это царствование наступит на земле.

(обратно)

71

...кто не в своем уме и чужд сей теме... — скрытая цитата из «Гудибраса» Батлера (Ч. I. Песнь II. С. 703-704).

(обратно)

72

«И в обоих водятся лососи». — Ср. Шекспир. Генрих V (1599). Акт 4. Сц. 7.

(обратно)

73

«...поэта взор в возвышенном безумье»... — Ср.: Шекспир. Сон в летнюю ночь (1595-1596). Акт 5. Сц. 1.

(обратно)

74

... сближение антиперистатических понятий, тотчас наводит на мысль о сверхсофистической парадоксологии. — Намек на высказывание Колриджа о скуке парадоксальных суждений. См. журнал «Друг», издававшийся поэтом в 1809-1810 гг.

(обратно)

75

то есть (лат., ит., фр.).

(обратно)

76

Я написал семьсот страниц... — ср.: Колридж. Литературная биография (1817). Гл. XIII.

(обратно)

77

...«из вещества того же, что и сны, сотворены»... — ср.: Шекспир. Буря (1611). Акт. 4. Сц. 1.

(обратно)

78

...во сне сочинил я пятьсот строк... — ср. предисловие Колриджа к поэме «Кубла Хан» (1798): «Около трех часов автор оставался погруженным в глубокий сон, усыпивший, по крайней мере, все внешние ощущения, он непререкаемо убежден, что за это время он сочинил не менее двухсот или трехсот стихотворных строк...» (пер. К. Д. Бальмонта).

(обратно)

79

...и ныне я действую как сам Питер Пигва и сочиняю балладу про свой сон, и она будет называться «Сон основы», потому что в ней нет никакой основы. — Ср.: Шекспир. Сон в летнюю ночь. Акт 4. Сц. 1.

(обратно)

80

...даже не заглянув в Эвклида... — цитата из сочинения Драммонда «Академические вопросы». См. гл. V, где по поводу кантианцев автор замечает: «Они, которые знают метафизику... и которые держат всю геометрическую премудрость в своих головах, хотя никогда и не заглядывали до этого в самого Эвклида».

(обратно)

81

...обидчивый Стрефон... — пастух, влюбленный в Уранию, персонаж пасторального романа английского писателя Филиппа Сиднея (1554-1586) «Аркадия» (1581); имя нарицательное, обозначает наивного возлюбленного.

(обратно)

82

Гений места, покровитель (лат.).

(обратно)

83

уместно, подобающе (фр.).

(обратно)

84

совсем иначе (фр.).

(обратно)

85

...как видимый знак его внутренних представлений... — намек на манеру выражения Колриджа.

(обратно)

86

...открылись женские формы... длинные волосы цвета воронова крыла и огромные карие глаза... — Прототипом этого персонажа послужила Мэри Годвин, вторая жена Шелли. Однако Пикок сделал в описании своей героини сходство менее ощутимым: Мэри Годвин была белокура и голубоглаза.

(обратно)

87

Конечно, страшно лицом к лицу... красу... — ср.: Колридж. Кристабель. Ч. I (пер. Г. Иванова).

(обратно)

88

Это, видимо, не совсем верно, ибо вся достопочтенная шайка господ-пенсионеров единодушно признала, что мистер Бэрк — лицо чрезвычайно возвышенное, в особенности после того, как он запродал душу и предал отечество и весь род человеческий за 1200 фунтов в год; однако ж, он вовсе не представляется нам страшным и довольствуется весьма малой долей уважения сограждан, хоть и сумел вызвать удивление во всех людях честных. Наш беспорочный лауреат (давший нам понять что, если б не очищение священными узами брака, он так и помер бы девственником) — второй возвышенный господин того же толка. Он очень многих удивил, продавши свое первородство за испанскую похлебку, но и сам его Сосия нимало его не уважает, хоть и считает, вероятно, имя его страшным для врагов, когда, размахивая критико-поэтико-политическим томагавком, он требует крови старых друзей. Но, в лучшем случае, он лишь политическое пугало, соломенное чучело, смешное для всех, кто знает, из какого материала оно сделано; а всего более для тех, кто его набивал и кто поставил его Приапом стеречь золотые яблока продажности. (Примеч. автора).

(обратно)

89

...мистер Бэрк... — Эдмунд Бэрк (1723-1797), оратор, член парламента, писатель, эстетик.

(обратно)

90

Наш беспорочный лауреат... продавши свое первородство за испанскую похлебку... — Имеется в виду поэт Саути, получавший, как сказано выше, за испанскую похлебку бочку вина в год, — Пикок намекает на библейскую цитату; ср.: Бытие, 25: 33-34: «Иаков сказал (ему): поклянись мне теперь же. Он поклялся ему, и продал (Исав) первородство свое Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы».

(обратно)

91

...Сосия... — т. е. близнец; в данном случае персонаж в комедии Плавта «Амфитрион». Видимо, Пикок подразумевает Колриджа, которого он обычно высмеивает вместе с Саути, хотя, возможно, это и Вордсворт.

(обратно)

92

Зовите меня Стеллой. — Стелла — героиня одноименной пьесы Гете; проповедует; свободу чувства; оказывается в положении, похожем на то, в которое попали Скютроп, Марионетта и Стелла, а в реальной жизни — Шелли с Харриет и Мэри.

(обратно)

93

Лишь тот раб слепой власти, кто не верит в собственные силы. — Ср. «Защита прав женщины» (1792. Гл. 5. Разд. 4), трактат английской писательницы Мэри Уолстонкрафт (1759-1797), жены Уильяма Годвина.

(обратно)

94

...лорд К. и закон об иностранцах... — В 1816 г. лорд Сидмут, министр иностранных дел, принял «Закон об иностранцах», который дал правительству полномочия выдворять из страны лиц, вызывающих подозрение.

(обратно)

95

...как и для пьяного сапожника и знахаря, вооруженных лишь статейкой и парой дырявых чулок. — Имеются в виду Томас Престон и Джоймс Уолсон, участники мятежа 2 декабря 1816 г. В обвинении против Уолсона на суде говорилось, что он собирался взорвать Тауэр. Порох для этой акции переносился в чулках.

(обратно)

96

...великому Спартаку Вейсхаупту, бессмертному основателю секты иллюминатов... — См. примеч. 11.

(обратно)

97

«Здесь не пьют» (лат.).

(обратно)

98

«Здесь не пьют». — Ср.: Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль. Кн. I. Гл. 1. Обыгрывается эпизод романа, где надпись «Здесь не пьют» была сделана на склепе, наполненном сосудами с вином.

(обратно)

99

...выродившийся народ тупых и жалких рабов... — Ср. письмо Шелли Пикоку из Милана от 20 апреля 1818 г.: «Здешние жители безобразны, но кажутся жалкими и телом, и душою. Мужчины мало походят на мужчин, это — племя тупых, сгорбленных рабов. С тех пор как мы перевалили через Альпы, я, кажется, не видел проблеска разума ни на одном лице...» (Шелли П. Б. Письма. Статьи. Фрагменты / Пер. З. Александровой).

(обратно)

100

...бросает, однако ж, отечество... — Ср. с письмом Шелли Пикоку от 20 апреля 1818 г. из Милана: «Проезжающих англичан здесь множество. В нынешнее смутное время им лучше было бы сидеть дома. Поведение их непростительно» (Шелли. Письма Статьи. Фрагменты. С. 136 / Пер. З. Александровой).

(обратно)

101

...я поссорился с женой... Я написал об этом оду... — Имеется в виду ссора Байрона с женой, получившая большую огласку. Два стихотворения, написанные в связи с этим, были распечатаны без его согласия в 50 экз.

(обратно)

102

...сенатор и наш дорогой друг. — Намек на то, что Байрон был членом палаты лордов.

(обратно)

103

«Чайльд Гарольд», песнь 4, 74, 76. (Примеч. автора).

(обратно)

104

Цитируемые строки содержатся лишь в гл. 74 поэмы, в пародийных целях изменены Пикоком, за основу взят перевод В. Левика.

(обратно)

105

«Ей-богу прапорщик, тут нечему радоваться». — Ср.: Шекспир. Генрих V. Акт. 3. Сц. 6.

(обратно)

106

«Этот лживый мерзавец мой близкий друг... я и прошу за него...» — несколько измененная цитата из пьесы Шекспира «Генрих IV» (Ч. 2. Акт 5. Сц. 1).

(обратно)

107

добрый и хороший (греч.).

(обратно)

108

«Чайльд Гарольд», песнь 4, 123. (Примеч. автора).

(обратно)

109

Там же, песнь 3, 71. (Примеч. автора).

(обратно)

110

Там же, песнь 4, 121, 136. (Примеч. автора).

(обратно)

111

У Пикока байроновская цитата, в основном из 121 строфы, дана в прозаическом переложении — ср.:

Любовь! Не для земли ты рождена,
Но верим мы в земного серафима,
И исполинов веры имена —
Сердец разбитых рать неисчислима.
Ты не была и ты не будешь зрима,
Но, к опыту скептическому глух,
Какие формы той, кто им любима,
Какую власть, закрыв и взор и слух,
Дает измученный, усталый скорбный дух!
(Пер. В. Левика)
(обратно)

112

...точно как розенкрейцер, готовый полюбить лишь сильфиду... — Розенкрейцеры, члены мистического общества XVII в., хранители «тайной мудрости», верили, что сильфиды могут иметь возлюбленных.

(обратно)

113

Там же, песнь 4, 122. (Примеч. автора).

(обратно)

114

Ср. со стихами из 4-й песни, 112-й строфы «Чайльд Гарольда»:

Он собственной отравлен красотою,
Он пленник лжи. В природе нет того,
Что создается творческой мечтою,
Являя всех достоинств торжество.
(Пер. В. Левика)
(обратно)

115

Идеальная красота Елены Зевксиса... — Зевксис — знаменитый древнегреческий живописец (V-IV вв. до н. э.). Особенной известностью пользовалась его «Елена».

(обратно)

116

Лучше милую грустную балладу. Норфольскую трагедию... — В балладе «Дети в лесу» (приблизительно 1555 г.) рассказывается о джентльмене из Норфолька который оставил состояние сыну и дочери, заботу о которых поручил брату. Однако тот присвоил себе деньги, умертвив детей. Судьба жестоко наказывает убийцу.

(обратно)

117

Я в склепе Туллии... — По преданию, когда в XVI в. вскрыли могилу, где была похоронена дочь Цицерона Туллия, там все еще горела лампада.

(обратно)

118

Я буди Гарри Гилл и спою на три голоса. — Намек на стихотворение Водсворта «Гуди Блейк и Гарри Гилл» (I, 20), атакже парафраз стихотворения «Матушка Гусыня».

(обратно)

119

...бороздить моря и реки, озера и каналы по лунным дорожкам идеальной красоты... — видимо, намек на странническую жизнь Байрона и Шелли в Италии.

(обратно)

120

нежность (фр.).

(обратно)

121

Черт возьми! (фр. искаж.).

(обратно)

122

Очень многим и в очень большой степени. — Здесь Пикок напрасно упрекает Колриджа, давшего в одной из лекций, прочитанных поэтом в 1818 г., рациональное объяснение снам и видениям.

(обратно)

123

Двое ворот открыты для снов (лат.).

(обратно)

124

Двое ворот открыты для снов. — Вергилий. Энеида. VI. 893. (Пер. С Ошерова)

(обратно)

125

обман зрения (лат.).

(обратно)

126

Духи являлись египтянам, когда Моисей послал на Египет тьму. — Намек на библейскую кн. Бытия. Ср.: «И сказал Господь Моисею: простри руку твою к небу, и будет тьма на земле Египетской, осязаемая тьма. Моисей простер руку свою к небу, и была густая тьма по всей земле Египетской три дня...»

(обратно)

127

Эндорская волшебница вызвала дух Самуила. — Ср.: 1 Царств, 28; 7-25: «Тогда Саул сказал слугам своим: сыщите мне женщину волшебницу... И сказал ей Саул — прошу тебя, поворожи мне и выведи мне, о ком я скажу тебе... Тогда женщина спросила: кого же вывесть тебе? И ответил он: «Самуила выведи мне...»

(обратно)

128

Моисей и Илия явились на горе Фаворе. — Имеется в виду рассказ о Преображении Христовом в Евангелии; ср.: «По прошествии дней шести, взял Иисус Петра Иакова и Иоанна, брата его, и возвел их на гору высокую одних. И преобразился пред ними: и просияло лицо Его, как солнце одежды Его сделались белыми как свет. И вот, явились им Моисей и Илия, с Ним беседующий» (Матф., 17:1-3).

(обратно)

129

Злой дух был послан на войска Сеннахирима. — Ср.: 2-й Паралипоменон 32:21-22: «И помолился царь Езекия и Исайя, сын Амосов, пророк, и возошли к небу. И по слал Господь Ангела, и он истребил всех храбрых и главноначальствующего и начальствующих в войске царя Ассирийского... Так спас Господь Езекия и жителей Иерусалима от руки Сеннахирима, царя Ассирийского...»

(обратно)

130

Святой Макарий... — Макарий Великий или Египетский (301-331), Отец церкви, сын пастуха близ Фив. Учение о благодати Макария обнаруживает близость философии Сократа и Платона.

(обратно)

131

Святой Мартин Турский, ревнуя успехам мнимого мученика, своего соперника — Святой Мартин (336?-401) родился в Нижней Венгрии; по воле отца, военного трибуна, должен был поступить на военную службу. С юности славился добродетелями Особенно известно предание, как он, увидя полуокоченевшего нищего, разрезал свой плащ пополам и дал ему половину. Ночью во сне ему явился Христос, одетый в эту половину плаща. В 361 г. основал близ Пуатье монастырь. Один из наиболее почитаемых святых, считался патроном Франции. Под соперником св. Мартина, видимо, подразумевается Гилярии из Пуатье, видный экзорсист, под влиянием которого экзорсистом стал и Мартин.

(обратно)

132

Святой Жермен... — Имеются в виду предания о св. Жермене, жизнь которого изобилует многими легендами; его учеником и последователем был святой Патрик; он же понял в раннем возрасте избранность св. Женевьевы.

(обратно)

133

...мосье Свебаху... — Жак Франсуа Жозеф Свебах, прозванный де Фонтеном (1769-1823) французский художник, изображал военные и охотничьи сцены, лошадей и пейзажи. В 1813 г. поступил главным живописцем на императорский фарфоровый завод в Санкт-Петербурге, но вскоре возвратился во Францию.

(обратно)

134

Павсаний рассказывает... — Павсаний — греческий писатель II в. н. э., автор «Описания Эллады в 10 книгах», своего рода путеводителя по Греции. Отрывок у Пикока переложение 4 из кн. I, разд. 32.

(обратно)

135

...заглянуть в Тилотсона... — Джон Тилотсон (1630-1694) — проповедник, архиепископ Кентерберийский.

(обратно)

136

... покуда полночь языком своим железным двенадцать не отсчитала. — Несколько измененная цитата из «Сна в летнюю ночь» Шекспира (Акт 5. Сц. 1).

(обратно)

137

... видят призраков или воображают себя чайниками. — Несколько измененная цитата из ироикомической поэмы Александра Попа (1688-1744) «Похищение локона» (1712); ср. песнь 4, 49-51.

(обратно)

138

Я лично с уверенностью могу сказать... — эти слова восходят к высказыванию Колриджа на одной из шекспировских лекций: «Однажды дама спросила меня, верю ли я в духи и привидения. Я честно и искренне ответил: «Нет, мадам! Я видел их слишком много»» (см. журн. «Друг». Э 1. С. 195. Изд. 3-е).

(обратно)

139

...почтенных старцев... прекрасных юных жен... — намек на персонажей «Сказания о старом моряке» и «Кристабели» Колриджа.

(обратно)

140

«...доступными и зренью и касанью...» — несколько измененная цитата из «Макбета» (Акт 2. Сц. 1) Шекспира: «Иль ты, зловещий призрак, только взору, а не руке доступный» (пер. Ю. Корнеева).

(обратно)

141

... в особенности мой друг мистер Винобери, славны своей добродетелью. — Ср.: «Литературная биография» (1817).

(обратно)

142

Аполлион — или Аваддон, в Ветхом Завете синоним смерти и преисподней: «Аваддон и смерть говорят» (Иов, 28:22). В «Откровении св. Иоанна» (9:11) Аваддон — ангел бездны, «имя которого по-еврейски Аваддон, по-гречески Аполлион».

(обратно)

143

...«усмотрел голос»... — Ср.: Шекспир. Сон в летнюю ночь. Акт. 5. Сц. 1.

(обратно)

144

во множестве, целиком (фр.).

(обратно)

145

кошачий концерт, гам, кавардак (фр.).

(обратно)

146

сидит и вечно будет сидеть (лат.).

(обратно)

147

...сидит и вечно будет сидеть. — Вергилий. Энеида. Песнь VI. 617.

(обратно)

148

Стакан портвейну и пистолет. — Ср.: «Страдания молодого Вертера» Гете, письмо 93, а также с его пьесой «Стелла», где герой Фердинанд в аналогичной ситуации хватается за пистолет.

(обратно)

149

В немецкой трагедии это бы сошло... — Видимо, подразумевается «Стелла» Гете.

(обратно)

150

Филин, Филин, не показался ли кто на дороге?.. Ветер веет, мельницы кружатся, но никого нет на дороге. — Ср. с репликами героев в сказке Шарля Перро (1628-1703) «Синяя борода» (1697).

(обратно)

151

Вот так общественное мненье... — соединенная цитата: первые две строки из «Разных мыслей» Батлера; остальные четыре — из «Гудибраса» (Ч. III. Песня 5. 815-818).

(обратно)

152

Примеч. автора.

(обратно)

153

Ego sic semper... — строки из романа «Сатирикон» (99, 1) римского писателя Гая Петрония, называемого Арбитром (?-66 н. э.).

(обратно)

154

... отец Опимиан... — фамилия «говорящая», происходит от названия известного римского вина, в свою очередь названного по имени консула Опимиуса (121 до н. э.).

(обратно)

155

Грилл, или Грюллос, — имя литературное: персонаж, встречающийся у Плутарха: грек, который был обращен волшебницей Цирцеей в свинью. Грилл — персонаж в «Королеве фей» (II, 12, 66) (1590-1596) Эдмунда Спенсера (1552-1599). Это боров, который был очень опечален, когда его превратили в человека.

(обратно)

156

... Girasol превратился в Иерусалим... — игра слов, основанная на подобии звучания слова «girasol» («земляная груша», «огненный опал») и «Иерусалим» (Jerusalem).

(обратно)

157

ничего не хранящий (лат.).

(обратно)

158

... ничего не хранящий... — обыгрывается латинская поговорка: nil conservando nihil — ничего не хранящему — ничто. Консерватор — этимологически — хранитель, сохраняющий.

(обратно)

159

... путь ко знанию лежит черев понимание своего невежества... — слова, восходящие к Сократу и к апостолу Павлу (1 Коринф., 8, 2): «Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать».

(обратно)

160

«Локофоко» — первоначально название фосфорных спичек; затем — фракции в американской демократической партии.

(обратно)

161

...к «Буйной девице» Мидлтона... — «Буйная девица» (1611) — пьеса английского драматурга Томаса Мидлтона (1580-1627), написанная совместно с Томасом Деккером (1572?-1632).

(обратно)

162

«Буйные малые — жаргонное обозначенье разгульных и вздорных повес, наводнявших Лондон и развлекавшихся за счет более спокойных его обитателей. Что же до буйных девиц, то героиня упомянутой пьесы — законченнейший их образчик. Подлинное имя ее — Мери Фрис, но скорее она известна как Молл-Карманница». Она носила мужское платье, курила, дралась, грабила по большим дорогам, держала в повиновении мелких воришек и требовала, чтоб те возвращали краденое добро, если ей достойно платили за услуги (Примеч. автора).

(обратно)

163

особого рода (лат.).

(обратно)

164

...подобно носу Тринкуло, остался весьма недоволен. — Ср.: Шекспир. Буря (Акт 4. Сц. 1): «Чудище, я с ног до головы провонял конской мочой; и мой нос испытывает по этой причине великое негодование» (пер. М. Донского).

(обратно)

165

По кругу идет земледельца труд. (Примеч. автора).

(обратно)

166

По кругу идет земледельца труд... — Вергилий. Георгики (2, 401. Пер. С. Шервинского).

(обратно)

167

Истина в вине (лат.).

(обратно)

168

Еще Джонсона поражала всеобщая страсть к лекциям... — упоминание об этом содержится в «Жизни Сэмюэла Джонсона» (1791) английского писателя-мемуариста Джеймса Босуэлла (1740-1795).

(обратно)

169

благоприличие (фр.).

(обратно)

170

тенсона (фр.).

(обратно)

171

Тенсона, или тенцона — жанр в средневековых романских литературах, сложившийся на основе обмена стихотворными посланиями.

(обратно)

172

веселой науки (прованс.); зд.: так трубадуры называли искусство поэзии.

(обратно)

173

«В это поверят лишь дети... Ты же серьезно представь» (лат.). (Примеч. автора).

(обратно)

174

«В это поверят лишь дети... Ты же серьезно представь» — строка из второй сатиры (152-3) римского поэта Децима Юния Ювенала (ок. 60-ок. 122), пер. Ф. А. Петровского.

(обратно)

175

«Вы, милостивые государи, сами станете мудры, как мы, ежели, подобно ракам, будете пятиться назад» — несколько измененная цитата из «Гамлета» (Акт 2. Сц. 2) Шекспира: «... вы, сударь мой, были бы так же стары, как я, если бы могли, подобно раку, идти задом наперед» (пер. М. Лозинского).

(обратно)

176

... мормонство... — Мормоны, «Святые последнего дня» — члены религиозной секты, основанной в 1830 г. в США. Ее основатель Дж. Смит опубликовал так называемую «Книгу Мормона». Мормоны считают, что их учение, записанное пророком, призвано дать человеку счастье как в земной, так и посмертной жизни.

(обратно)

177

Меж упований, забот, между страхов... — синтаксически измененное написание строчек Горация (Послания. I, 4, 12-13, пер. Н. Гинцбурга) предпринято Пикоком, видимо, в комических целях.

(обратно)

178

«Эпикурова стада я поросенок» (лат.). Древние философы легко принимали унизительные прозвища, какими награждали их враги и соперники. Эпикур соглашался быть свиньей, циники — собаками, а клеанфы довольны были, когда их называли Задом Зеноновым, ибо лишь они и могли сносить ношу стоической философии. (Примеч. автора).

(обратно)

179

«Эпикурова стада я поросенок». — Ср.: Гораций. Послания I, 4, 16 (пер. Н. Гинцбурга). Сравнение эпикурейцев со свиньями встречалось в полемической литературе столь же часто, как сравнение киников с собаками.

(обратно)

180

... клеанфы довольны были, когда их называли Задом Зеноновым... — Зенов (342270 до н. э.) — основатель стоической философии; Клеанф — ученик Зенона; зд. клеанфы — стоики.

(обратно)

181

Плутарх. Bruta animalia ratione uti [Даже скоты пользуются разумом (лат.)]. Грилл, кажется, победил в этом споре. Спенсер, однако, так не думал, когда, выведя своего Грилла в Небесной Аркадии, бранит своего Гийона Палмера за то, что он ему вернул человеческий облик.

Ударил тут же посохом своим:
Исчезли звери — чудный сонм людей,
Лишь взор порой казался нелюдским.
Те стыд скрывали в глубине очей,
Те гнев, дивясь инакости своей,
Но выделялся лишь один средь них —
Когда-то он царил среди свиней —
Роптал Грилл-боров — ныне каждый штрих
Напоминал ему о временах былых.
Сказал Гийон: «Как быстро человек
О высшем забывает назначенье.
Лишь только начинает жизни бег —
Звериная природа в нетерпенье,
Она томится, ждет освобожденья.»
Королева фей. Кн. 2, песнь 12
В диалоге Плутарха Улисс, после товарищей своих вновь обретя человеческий облик, просит Цирцею точно так же расколдовать и всех греков, подпавших под ее чары. Цирцея соглашается при условии, что они сами того пожелают. Грилл, обретя на сей случай дар слова, отвечает за всех, что они желают остаться как есть; и в подтверждение своего решения показывает все те преимущества, какими обладают в настоящем своем состоянии, не разделяя общей судьбы рода человеческого. К сожалению, мы располагаем лишь началом диалога, которого большая часть утрачена (Примеч. автора).

(обратно)

182

... нарекли Морганой. — Моргана — единоутробная сестра короля Артура, героя сказаний о рыцарях Круглого стола. Образ, возможно, восходит к кельтской богине войны и смерти Morrigan, принимающей облик вороны.

(обратно)

183

... склонился к имени другой волшебницы... и не менее влияла на людские умы и формы. — По-видимому, Пикок имеет в виду волшебницу Моргану в итальянской поэзии, которая вызвала у него ассоциации с поэмами Маттео Марии Боярдо «Влюбленный Роланд» и «Неистовый Роланд» Ариосто.

(обратно)

184

Сохнет, други, гортань... — строки из 94-го фрагмента Алкея (пер. В. Иванова).

(обратно)

185

Опимианский фалерн — строки из «Сатирикона» Петрония Арбитра (Гл. 34. 7. Пер. Б. Ярхо).

(обратно)

186

Καί μο᾽ ἑείσατο καπνὀς ἀπὸ χθονὸς εὐρυοδείης,
Κίρκης ἐν μεγάροισι, διὰ δρυμὰ πυκνὰ καὶ θλην.
Μερμἡριξα δ᾽ ἔπειτα κατὰ φρένα καὶ κατὰ θυμὸν
Ἐλθεῑν, ἡδὲ πυθέσθαι, ἐπεὶ ἰδον αἴθοπα καπνόν.
Взявши копье и двуострый свой меч опоясав, пошел я
С места, где был наш корабль, на утесистый берег, чтоб сведать,
Где мы? Не встречу ль людей? Не послышится ль чей-нибудь голос?
Став на вершине утеса, я взором окинул окрестность.
Дым, от земли путеносной вдали восходящий, увидел
Я за широко разросшимся лесом в жилище Цирцеи.
Долго, рассудком и сердцем колеблясь, не знал я, идти ли
К месту тому мне, где дым от земли поднимался багровый.
Одиссея. Песнь X. (Примеч. автора)
(обратно)

187

Взявши копье и двуострый свой меч опоясав... — Одиссея. Песнь X (пер. В. Жуковского).

(обратно)

188

Εὖρον δ᾽ ἐν βήσσησι τετυγμένα δώματα Κίρκης
Ξεστοῖσιν λάεσσι, περισκέπτῳ ἐνί χώρῳ.
Скоро они за горами увидели крепкий Цирцеин
Дом, сгроможденный из тесаных камней на месте открытом.
Там же. (Примеч. автора)
(обратно)

189

Хорн Тук говорит... «все языки, обыкновенно доступные образованному англичан нину...» — Джон Хорн Тук (1736-1812) — сын торговца домашней птицей Хорна; в 1786 г. опубликовал трактат «Утехи языков», в котором развивал мысль о необходимости изучения древних языков. Цитируемые слова — из гл. 7 сочинения Тука.

(обратно)

190

К ним можно прибавить только испанский, ради Сервантеса, Лопе де Веги и Кальдерона. — Известно, что Пикок выучил испанский в весьма преклонном возрасте.

(обратно)

191

Изречение (лат.).

(обратно)

192

Dictum Порсона гласит... — Ричард Порсов (1759-1808) — известный английский филолог, специалист по древнегреческой литературе.

(обратно)

193

Француз — хозяин гостиницы у Хэйворда приводит против изучения немецкого другой, не менее убедительный довод: «Как приметишь интересное по составу или способу приготовления блюдо, из чего бы оно ни было, непременно выяснится, что автор француз. Много лет назад как-то вздумалось нам спросить во Французском Отеле в Дрездене, кому обязаны мы превосходнейшей пуляркой, и нам ответили, что повар — сам хозяин, француз, бывший шеф-повар русского посланника. Восемнадцать лет провел он в Германии, но ни слова не понимал ни на одном языке, кроме собственного. A quoi bon, messieurs? — отвечал он, когда мы выразили ему наше недоумение — A quoi bon apprendre la langue d'un peuple qui ne possede pas une cuisine? [Зачем, господа? Зачем знать язык народа, у которого нет кухни? (фр.)] (Примеч. автора).

(обратно)

194

...у Хэйворда... — Имеется в виду Авраам Хэйворд (1801-1884), английский эссеист, известность ему принесла книга «Искусство еды» (1852).

(обратно)

195

Порой сижу у ночника... В наш мир с заоблачных высот... — строки из стихотворения Джона Мильтона «Il Penseroso» («Задумчивый») 85-89, пер. Ю. Корнеева.

(обратно)

196

Кто ты и откуда? (греч.).

(обратно)

197

Тысячи видов людей... и нет единых у всех устремлений — строки из пятой сатиры (53-54; пер. Ф. Петровского) римского поэта-сатирика Персия (34-62)»

(обратно)

198

Congreve, le meilleur auteur comique d'Angleterre: ses pieces les plus estimees sont «Le Fourbe», «Le Vieux Garcon», «Amour pour Amour», «L'Epouse du Matin», «Le Chemin du Monde». — Manuel Biographique par G. Peignot. Paris, 1800. [Конгрив, лучший комический автор Англии; наиболее известные его пьесы: «Плуг», «Старый холостяк», «Любовь ради любви», «Невеста утра», «Пути светской жизни». Биографический справочник Г. Пеньо. Париж, 1800 (фр.)]. (Примеч. автора).

(обратно)

199

Г. Пеньо — Этьен Габриэль Пенье (1767-1849), французский библиограф, автор справочников, ошибочно переводит единственную трагедию Уильяма Конгрива (1670-1729) «The Mourning Bride» «Невеста в трауре» (1697) как «L'Epouse du. Matin», над чем смеется Пикок, цитируя Пеньо по-французски.

(обратно)

200

Я читал, что так жил один чудак... — Здесь Пикок иронизирует над собственным» привычками. Действительно, его дочери Мэри Эллен строго-настрого было запрещено приводить к нему в библиотеку посетителей. Уильяму Теккерею однажды удалось уговорить Мэри Эллен провести его в эту «святая святых». Пикок был в высшей степени любезен с ним, однако потом сурово выговорил дочери.

(обратно)

201

... лорд Нуармонт... — Здесь, по-видимому, можно усмотреть издевку над зятем Пикока, писателем Джорджем Мередитом; см. также статью, с. 367.

(обратно)

202

... жители Готама... — О жителях городка Готама в Ноттингэмпшире существует немало комических историй: они наивны, легковерны, часто глупы. Истории и анекдоты о них собраны в книге «Веселые рассказы о безумцах из Готама», собранные Э. Б. — инициалы, по-видимому, Эндрю Бурда (1490-1549), врача и путешественника.

(обратно)

203

...в очаге молодого сего Нумы. — Нума Помпилий — второй из семи полулегендарных римских царей. С его именем связывали проведение правовых, религиозных и общественно-просветительских реформ. Утверждали, что ему помогала нимфа Эгерия, открывавшая царю волю богов.

(обратно)

204

Quod solum formae decus est, cecidere capilli. Петроний, сатира, 109. (Примеч. автора).

(обратно)

205

... laevior ... rotundo Horti tubere, quod creavit unda (там же) (мягче гриба, который сырость взращивает на почве сада). «Голова, говоря языком садовника, есть луковичное образование между двумя плечами». (Д. А. Стивенс. «Лекция о головах»). (Примеч. автора; лат.).

(обратно)

206

Д. А. Стивенс — Джордж Стивенс (1736-1800) — известный комментатор Шекспира, помогал С. Джонсону при работе над его «Жизнеописанием поэтов». Известен также как сатирик и мистификатор.

(обратно)

207

Turpe pecus mutilum; turpe est sine gramine campus;
Et sine fronde frutex; et sine crine caput.
Ovid: Artis Amatoriae, III, 249.
[Стыдно быку без рогов, и стыдно земле без колосьев,
Стыдно кусту без листвы, а голове без волос.
Овидий. Наука любви. III, 249-250. (Пер. М. Гаспарова)].
(Примеч. автора).

(обратно)

208

At vero, quod nefas dicere, neque sit ullum hujus rei tarn dirum exemplum: si cujuslibet eximie pulcherrimae, que foeminae caput capillo exspoliaveris, et faciem nativa specie nudaveris, licet ilia coelo dejecta, mari edita, fluctibus educate, licet, inquam. Venus ipsa fuerit, licet omni Gratiarurn choro stipata, et toto Cupidinum populo comitata, et balteo suo cincta, cinnama fragrans, et balsama rorans, calva processerit, placere non poterit nee Vulcano suo. Apuleius Metamorph. II, 25.

Но если бы (ужасное предположение, да сохранят нас боги от малейшего намека на его осуществление!), если бы у самых прекраснейших женщин снять с головы волосы и лицо лишить природной прелести, то пусть будет с неба сошедшая, морем рожденная, волнами воспитанная, пусть, говорю, будет самой Венерой, хором граций сопровождаемой, толпой купидонов сопутствуемой, поясом своим опоясанной, киннамоном благоухающей, бальзам источающей, — если плешива будет, даже Вулкану своему понравиться не сможет. Апулей. Метаморфозы, II, 25. (Примеч. автора).

(обратно)

209

Но если бы (ужасное предположение, да сохранят нас боги от малейшего намека на его осуществление!)... — Пикок ошибается в отсылке на текст Апулея — см.: Метаморфозы. II, 8; цит. пер. С. Маркиша (Апулей. Метаморфозы. М.: Наука, 1956).

(обратно)

210

Πεσικειςομένη. (Примеч. автора).

(обратно)

211

Муж у Менандра... — Менандр (ок. 342 — ок. 291 до н. э.) — древнегреческий драматург, один из создателей новоаттической комедии. Пикок имеет в виду его комедию «Отрезанная коса». Однако он ошибается, говоря, что муж бреет жене голову. Это совершает любовник.

(обратно)

212

Софокл, «Электра», 449. (Примеч. автора).

(обратно)

213

Софокл. Электра, 449. — «Что ей помогут жертвы Очищенья? О нет! Оставь! Ты, от кудрей своих отрезав прядь, родителю снеси... И от меня, от злополучной, тоже. Ничтожный дар, нет лучшего, увы! — Клок трепанных волос и пояс бедный... (пер» С. Шервинского).

(обратно)

214

Еврипид. «Орест», 128. (Примеч. автора).

(обратно)

215

Еврипид. Орест, 128. — «Вы видели, красу оберегая, ее едва коснулся нож, волос...» (пер. И. Анненского).

(обратно)

216

У Теренция достало вкуса не обрить героиню в «Формионе»... — Публий Теревций (ок. 195 до н. э. — 159) — римский комедиограф. Комедия «Формион» — переработка комедии Аполлодора «Требующий присуждения». Пикок имеет в виду одно из изменений, которые Теренций внес в соответствии с римскими нравами. Формион — один из героев комедии.

(обратно)

217

«Но ночью мою душу волнуют подобные думы» (греч.). (Пер. Н. И. Гнедич).

(обратно)

218

«Но ночью мою душу...» — Гомер. Илиада. Песнь XI, 407 (пер. Н. Гнедича).

(обратно)

219

...согласно Плинию... — Плиний Старший (ок. 24-79) — римский писатель и ученый, автор «Естественной истории в XXXVII книгах». Пикок ссылается на кн. XVI, 235.

(обратно)

220

Липсий о весталках (лат.).

(обратно)

221

Липсий... — Юстиус Липсий (1547-1606) — немецкий филолог. Главные заслуги Липсия — изучение античных памятников и издание латинских текстов и др.

(обратно)

222

У илионских огней я была, когда вдруг соскользнула / Долу повязка моя перед священным огнем. (Примеч. автора).

(обратно)

223

У иллионских огней я была... когда... перед священным огнем... — Овидий. Фасты. III, 29-30. Фастами назывались ежегодные записи имен высших должностных лиц, по консульским фастам велся счет годам.

(обратно)

224

Сильвия — жрица Весты, возлюбленная Марса, мать Ромула и Рема.

(обратно)

225

Мчится она без ума, как фракийские, слышно, менады
Носятся, космы волос на голове распустив.
(Примеч. автора).

(обратно)

226

Мчится она без ума, как фракийские, слышно, менады носятся, космы волос на голове распустив. — Овидий. Фасты. IV, 455-456 (пер. Ф. Петровского).

(обратно)

227

Повязка (лат.).

(обратно)

228

... За кубком / Хоть день, да твой... — Еврипид. Алкеста, 788-789.

(обратно)

229

Я руководствовался суждением Джонсона... — Пикок цитирует неточно Босуэлла «Жизнь Джонсона» (т. 3):

Джонсон: «Если бы я умел играть на скрипке, то не делал бы ничего другого».

Босуэлл: «Но, позвольте, сэр, играли вы на каком-нибудь музыкальном инструменте?»

Джонсон: «Нет, сэр, однажды я купил флажолет, но так и не сумел сыграть ни одной мелодии».

(обратно)

230

Аристократическая надменность (спесь, чванство) (фр.).

(обратно)

231

Невесты Девы краше нет —
Жемчужина, нетленный свет!
Ты пламенный цветок небес,
Фиалка, чудо из чудес!
(Примеч. автора).

(обратно)

232

В отчаянье у чистого ручья / Пастух покинутый лежал — стихотворные строки из стихотворения английского драматурга и одного из основоположников шекспироведения Николаса Роу (1674-1718) «Жалоба Колина».

(обратно)

233

...Лицом не тождественны были

И не различны они, как быть полагается сестрам.
Овидий. «Метаморфозы», кн. 2.
(Примеч. автора).

(обратно)

234

Лицом не тождественны были... И не различны они, как быть полагается сестрам... — Овидий. Метаморфозы. Кн. 2, 13-14 (пер. С. Шервинского).

(обратно)

235

Гения ты ублажай своего... — Персий. Сатира 5, 151-153.

(обратно)

236

Αγαπητος καὶ ἀγαπηται. (Примеч. автора).

(обратно)

237

Я последовал совету святого апостола Павла, который говорит: «Лучше вступить в брак...» — ср.: Первое послание к коринфянам святого апостола Павла: 7, 9: «... ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться».

(обратно)

238

... агапемоне... — видимо, имеются в виду агапы — вечера любви, совместные ужины (вечери) членов раннехристианских общин в подражание тайной вечере Христа с учениками. Позднее агапы были запрещены церковью. Здесь имеется в виду судебное дело, возбужденное против преподобного Принса, основателя секты агапемонов, в 1806 г. неким мистером Нотриджем, братом одного из духовных дочерей Принса.

(обратно)

239

... разъезжает цугом... — намек на то, что Принс приобрел у вдовствующей королевы выезд.

(обратно)

240

«Союз любви»... не вижу я никакого вреда... — «Союз любви» — одна из сект анабаптистов. Протестовали против церковного авторитета, воплощенного в католицизме, но протест свой довели до крайних пределов, отрицая всякую власть на земле, кроме Христовой. Основатель «Союза любви» — Генри Николас; его упоминает Бен Джонсон в «Алхимике» (Акт 5. Сц. 3). Томас Мидлтон написал пьесу «Союз любви» (1608) в содружестве с Мэссинджером.

(обратно)

241

... «в мире завелась совесть»... — Ср.: Шекспир. Гамлет (Акт 2. Сц. 2). Слова принадлежат Розенкранцу; Гамлет ему отвечает: «Так, значит, близок судный день» (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

242

Джереми Бентам. (Примеч. автора).

(обратно)

243

Cerberus forensis erat causidicus. Petronius Arbiter [Цербер был судейский крючок. Петроний Арбитр (лат.). Фрагмент. 8]. (Примеч. автора).

(обратно)

244

...и век Старого Парра... — Имеется в виду Томас Парр (1483?-1635), житель города Олдербери, известный своим фантастическим долголетием. Некоторые ученые считают историю о его жизни выдуманной.

(обратно)

245

Еврипид, «Просительницы». (Примеч. автора).

(обратно)

246

Я согласен с суждением Тесея, что в мире больше добра, нежели зла. — См.: «Просительницы», 199: «Добро преобладает, а не зло» (пер. С. Шервинского).

(обратно)

247

Пантопрагматики. — Имеется в виду английская национальная ассоциация ученых, ставившая своей целью развитие наук,

(обратно)

248

Дифил (ок. 355/350 до н. э. — ок. 263 до н. в.) — греческий комедиограф. Биографических сведений почти не сохранилось. Его сочинения дошли в отрывках. Пикок цитирует Фрагмент 4, 375 по изд. Comicorum graecorum fragmenta. / Ed. by A. Meineke: In 4 Bd., 1867. S. 375-430.

(обратно)

249

...коль скоро он напоминает чтение Гамлета — «слова, слова, слова». — Ср.: Шекспир. Гамлет (Акт 2. Сц. 2. Пер. М, Лозинского).

(обратно)

250

подогретая капуста (лат., букв: вздор, чепуха).

(обратно)

251

подогретая капуста... — поговорка, основанная на словах Ювенала — букв.: подогретая капуста; идиом.: нечто, без конца повторяемое.

(обратно)

252

Но моего послушайся совета:
Остывших дважды, дважды подогретых
Немало продавал ты пирогов,
Смотри, чтоб не был твой рассказ таков...
Чосер, «Пролог повара».
(Примеч. автора).

(обратно)

253

Чосер. «Пролог повара» — имеется в виду поэма «Кентерберийские рассказы» Джеффри Чосера. Приведен пер. И. Кашкнна.

(обратно)

254

Хадделстон (Примеч. автора).

(обратно)

255

Хадделстон — видимо, Пикок имеет в виду книгу преподобного Джорджа Хадделстона, которая была опубликована анонимно в 1799 г.

(обратно)

256

Я, не ответив, поднял взоры к ней... — Данте. Божественная комедия. Рай. XXXI, 70-72 (пер. М. Лозинского).

(обратно)

257

... в ней вижу я воплощенье идеальной красоты... — Известно, что сам Пикок в последние годы жизни собирал изображения св. Катарины.

(обратно)

258

Максенций (годы прав. 306-312) — римский император, сын Максимиана; отличался жестокостью и распутством.

(обратно)

259

Maria, Vergine delie Vergini, e Misericordia delie Misericordie, vestita de i lampi del Sole, e coronata de i raggi delie Stelle, prese il sottile, il delicato, ed il sacro dito di Catarina, humile di core e mansueta di vita, ed il largo, il chemente, ed il pietoso figliuol suo lo cinse con lo anello. — Vita di Santa Catarina, 1. ii. Vinezia, 1541. (Примеч. автора), [Пречистая Дева Мария, облеченная светом солнечным, сияющая лучами звездными, взяла тонкий, нежный, святой палец Катарины, смиренной сердцем, милосердный же всеблагой и безгрешный Сын ее надел на этот палец кольцо. — «Житие Святой Катарины». Венеция, 1541 (ит.).]

(обратно)

260

«Изображения Иерусалима и горы Синай» (1837), с. 27. (Примеч. автора).

(обратно)

261

Холм ныне более связан с памятью Чарлза Фокса... — Чарлз Джеймс Фокс (1749-1806) — английский политический деятель, оратор, страстный аболиционист, сторонник Французской революции. Один из самых остроумных людей своего времени, знаток античности. Жил в Чертей (Саррей) на холме св. Анны.

(обратно)

262

Epod. 16, 13. (Примеч. автора).

(обратно)

263

Гораций. Эпод, 16:10-15.

Варвар, увы, победит нас и, звоном копыт огласивши
Наш Рим, над прахом предков надругается.
Кости Квирина, что век не знали ни ветра, ни солнца,
О ужас — будут дерзостно разметаны…
(пер. А. Семенова-Тян-Шанского).
(обратно)

264

... вы способны примириться с Мартином, однако сторонясь Петра и Джека, — Мартин (Лютер), Петр (римский папа) и Джек (Кальвин)... — три брата, герои «Сказки бочки» (1696, опубл. 1704) Дж. Свифта, олицетворяющие три ветви христианства: англиканскую, католическую, пуританскую.

(обратно)

265

... и оба внесли свою долю подобно Флетчеру и Бомонту... — Фрэнсис Бомонт (ок. 1584-1616) и Джон Флетчер (1579-1625) — английские драматурги, многие пьесы создавали совместно.

(обратно)

266

Словом, если поразмыслить... — Петроний Арбитр. Сатирикон. 115, 17 (пер. Б. Ярхо).

(обратно)

267

Нонн — греческий поэт IV-V вв. н. э. Из его сочинений сохранились огромная поэма в 48 песнях «Деяния Дионисия» и «Переложение святого Евангелия от Иоанна», и то и другое — в традиционных для эпической поэзии гекзаметрах. Пикок цитирует из 12-й песни (260-261, 268-269) «Деяний Дионисия».

(обратно)

268

Свида: sub voce [под именем (лат.)]. Φιλημων Апулей. Флориды. 16. (Примеч. автора).

(обратно)

269

Сеида, или Суда, — византийский этимологический и толковый словарь, предваряющий отчасти современные энциклопедии. Личность составителя неизвестна, и до конца непонятно, что обозначает слово «Свида».

(обратно)

270

«Флориды» — сборник отрывков из речей и риторических декламаций Апулея. Стихотворение Пикока «Смерть Филемона» — переложение XIV фрагмента «Флориды».

(обратно)

271

Смерть Филемона. — Филемон (ок. 361-263 до н. э.) — древнегреческий комический поэт; написал 97 комедий, от которых сохранилось свыше 200 небольших отрывков. У современников Филемон пользовался огромной популярностью, в состязаниях комедийных поэтов не раз одерживал победы над Менандром. Долгое время после смерти Филемона его пьесы играли в Афинах. Во 2 в. до н. э. Филемону воздвигли статую.

(обратно)

272

«... бойницы уединенья...» — цитата из поэмы «Задача» (1785, кн. 4) английского поэта Уильяма Купера (1731-1800).

(обратно)

273

Comprehende igitur animo, et propone ante oculos, deum nihil aliud in omni aeternitate, nisi, Mihi pulchre est, et, Ego beatus sum, cogitantera. — Cicero. De Natura Deorum I, i. 41. (Примеч. автора). [«Вообразите Бога, который целую вечность только и думает «Все прекрасно» и «Я вполне доволен». — Цицерон. О природе Бога. I, i. 41 (лат.)].

(обратно)

274

«...всякие угнетения, какие делаются под солнцем». — Ср.: Экклезиаст. IV, 1.

(обратно)

275

Водсворт, «Церковные сонеты», I, 21. (Примеч. автора).

(обратно)

276

Вордсворт. Церковные сонеты, 1, 21. — Пикок неточен: цитируемые строки 2, 25.

(обратно)

277

Филетер — по некоторым данным, сын Аристофана, автор 21 одной комедии, тексты которых не сохранились, остались лишь 13 их названий.

(обратно)

278

... взял Боярда и почитал о Моргане и Фалерине и Драгонтине... — волшебницы в поэме Боярдо «Влюбленный Роланд».

(обратно)

279

...взял Тасса и почитал об Армиде... — Армида — персонаж поэмы Торквато Тассо (1544-1595) «Освобожденный Иерусалим» (1581). Проникла в лагерь христиан в очаровала рыцарей, увлекая их в волшебный сад, где сковала их ленью.

(обратно)

280

Об Альцине Ариостовой читать ему не захотелось... — Альцина — владелица заколдованного сада, волшебница в поэмах Боярдо и Ариосто «Влюбленный Роланд» и «Неистовый Роланд». Превращала своих возлюбленных в зверей, камни и деревья.

(обратно)

281

...чащобы, сквозь которые бежала Анджелика. — Анджелика, персонаж поэм Боярдо и Ариосто «Влюбленный Роланд» и «Неистовый Роланд», предмет страсти Роланда и причина его безумия.

(обратно)

282

... Ринальдо обманулся подобием Армиды... — Ринальдо — персонаж поэм Боярдо и Ариосто «Влюбленный Роланд» и «Неистовый Роланд», брат Роланда один из воздыхателей Анджелики.

(обратно)

283

... лесной ручей, подле которого Жак умствовал над раненым оленем.. — См.: Шекспир. Как вам это понравится. Акт 2. Сц. 1:

«Старый герцог: «Ну, а Жак? Не рассуждал ли он при этом виде?» Первый вельможа: «На тысячу ладов...»» (пер. Т. Щепкиной-Куперник).

(обратно)

284

Данте, «Чистилище», песнь 28. (Примеч. автора).

(обратно)

285

Тут Мательда сбирала цветы на склоне... — Ср.:

Явилась женщина, и шла одна,
И пела, отбирая цвет от цвета,
Которых там пестрела пелена.
(Песнь 28, 40-43. Пер. М. Лозинского).
Это единственный эпизод в «Божественной комедии», который перевел Шелли.

(обратно)

286

Or in forma di Ninfa о d'altra Diva, —
Che del piu chiaro fondo di Sorga esca,
E pongasi a seder in sulla riva.
Petrarca. Sonetto 240. (Примеч. автора).
То — нимфа ли, богиня ли иная —
Из ясной Сорги выходя, белеет
И у воды садится, отдыхая...
Петрарка. Сонет 240 (ит., пер. Ю. Верховского)
(обратно)

287

По принятой современной нумерации это сонет 281.

(обратно)

288

Розалинда и Дева Мариан... — Розалинда — персонаж пасторали «Календарь пастуха» (1579) и аллегории «Возвращение Колина Клаута» (1591, опубл. в 1595 г.) Эдмунда Спенсера, а также «Как вам это понравится» Шекспира. Девица Мариан — героиня английского фольклора; фигурирует в сказаниях о Робин Гуде. Пикок в 1822 г. написал роман «Девица Мариан».

(обратно)

289

Κρυπταὶ κλαἷδες ἐντὶ σοφᾱς Πειθοῡς ἱερᾱν φιλοτάτων. (Примеч. автора).

(обратно)

290

Умному зову... — Пиндар. 9 Пифийская Ода. 39-40 (пер. М. Гаспарова).

(обратно)

291

Ἔρως ανίκατε μἀχαν κ.τ.λ. Антигона. (Примеч. автора).

(обратно)

292

«Любовь, — сказано у Софокла, — непобедима вбитве». — Ср.: «О Эрос-бог, ты в битвах могуч!..» (пер. С. В. Шервинского и Н. Позднякова). — Софокл. Антигона. 794-796.

(обратно)

293

печальным (лат.).

(обратно)

294

Bidental — место, куда попала молния: его обычно огораживают и объявляют землю на нем священной. Переносить ее с этого места запрещается. Персии же этим латинским сочетанием обозначает убитого молнией человека (Примеч. автора).

(обратно)

295

Вордсворт. Братья. (Примеч. автора).

(обратно)

296

Quid placet aut odio est, quod non mutabile credas?
Τοῖος γὰρ νόυς ἐστὶν ἐπιχθονίων ἀνθρώπων,
Οἷον ἐπ᾽ ἧμαρ ἄγῂσι πατὴρ ἀνδρῶν τε θεῶν τε.
[Пусть ненавистно иль мило, — но что ж неизменным ты счел бы? (лат.)] [Так суждено уж нам всем, на земле обитающим людям, / Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных и / смертных (греч.)] Две эти цитаты — эпиграф к «Основам вкуса» Найта. (Примеч. автора).

(обратно)

297

Гораций. Послания. II, I, 101 (108, пер. Н. Гинцбурга).

(обратно)

298

Так суждено уж нам всем, на земле обитающим людям,

Что б ни послал нам Кронион, владыка бессмертных и смертных. — Гомер. Одиссея. XVIII. С. 138-139 (пер. В. Жуковского).

(обратно)

299

...эпиграф к «Основам вкуса» Найта. — Ричард Пейн Найт (1750-1824), видный английский коллекционер, эссеист, поэт, автор дидактической поэмы по вопросам эстетики «Принципы вкуса» (1805), последователь Руссо, выдвинул в своих работая идею простоты и гармонии как основу для правильного развития любого общества.

(обратно)

300

... «путь истинной любви покойным не бывает». — Шекспир. Сон в летнюю ночь (Акт 1. Сц. 1).

(обратно)

301

Ὅταν γὰρ ἂλοχον εις δόμους ἄγη πόσις.
Οὐχ ώς δοκεῐ γυναῑκα λαμβάνει μόνον.
Ὁμοῡ δαίμον᾽ ἐπεισκομίζεται λαβὼν
Καὶ δαίμον᾽ ἠτοι χρηστὸν ὴ τοὐναντίον.
Теодект
(Примеч. автора).

(обратно)

302

Теодект — ученик Исократа (436-338 гг. до и. э.) и Платона (428-348 гг. до н. э.), оратор, поэт.

(обратно)

303

Conjugium petimus partumque uxoris, at illis / Notum, qui pueri, qualisque future sil uxor. (Примеч. автора).

(обратно)

304

«К браку стремился, к потомству от жен; богам же известно, Что это будут за жены и что это будут за дети». — Ювенал. Сатира X, 352-353 (пер. Д. Недовича и Ф. Петровского).

(обратно)

305

[обособленный путь и жизни безвестной тропинка (лат.).]

(обратно)

306

обособленный путь и жизни безвестной тропинка. — Гораций. Послания. 1, 18, 104 (пер. Н. Гинцбурга).

(обратно)

307

Id tamen notandum est, fuisse in proscriptos uxorum fidem summam, libertorum mediam, servorum aliquam, filioium nullam. — Paterculus, I, II, c. 67. (Примеч. автора).

(обратно)

308

Патеркул... — Веллей Патеркул — римский историк времен императора Тиберия. Его «Historiae Romanae» в двух книгах представляет краткий очерк римской истории от прибытия Энея в Италию до 30 г. н. э.

(обратно)

309

Сжатый и исчерпывающий рассказ о них и других примерах сыновней преданности можно найти в Freinshemius; Supplementa Liviana, СХХ 77-80. (Примеч. автора), [Дополнения к Ливию, составленные Фрайншемиусом (лат.)]

(обратно)

310

Проводит весело жизнь свою,
Как хочет, тот, кто может сказать: сей день
Я прожил, завтра — черной тучей
Пусть занимает Юпитер небо.
Иль ясным солнцем — все же не властен он
Что свершилось, то повернуть назад;
Что время быстрое умчало.
То отменить иль небывшим сделать.
Гораций. Оды. III, 29.
(обратно)

311

Гораций. Оды III, 29. — Пер. Н. Гинцбурга.

(обратно)

312

Хотя недюжинным умом
Он наделен, что пользы в том?
Его, как скряга, бережет
И не пускает в оборот.
Лишь в праздники блеснет порой,
Как щеголь блещет мишурой.
Гудибрас. (Примеч. автора).
(обратно)

313

Хотя недюжинным умом... — Батлер С. Гудибрас. Ч. I. Песнь I, 45-50.

(обратно)

314

Я презираю и ненавижу выдумку сибирских обедов — Имеется в виду обед a la russe, т. е. когда жаркое разделывается за стеною и выносится на тарелках. «Сибирским» его якобы называли за то, что «туша» как бы сослана в изгнание.

(обратно)

315

Я совсем расстроился и проголодался, когда до меня дошел вдруг приятный запах ростбифа; но откуда он шел, я не понял, ибо все блюда были закрыты. Повернув голову, я увидел на буфете прекрасно дымящийся добрый ростбиф. Я не раз к нему прибег, и сердце мое возмущалось при виде того, как благородная английская еда должна столь унизительно уступать место французским вздорам. — Болтун, Э 148. (Примеч. автора).

(обратно)

316

«Болтун»... — Имеется в виду юмористический журнал, который с 1709 по 1711 издавали английские писатели и журналисты Джозеф Аддисон (1672-1719) и Ричард Стил (1672-1729).

(обратно)

317

... обсуждают Искусство Обедать. — Пикок намекает на статью «Гастрономия и цивилизация», которую написал вместе с Мэри Эллен и которая под ее именем появилась в декабре 1851 г. на страницах журнала «Фрейзера».

(обратно)

318

На пиру за полной чашей... — Анакреон. Фрагмент 94 (пер. М. Михайлова); ср. с А. С. Пушкиным:

Что же сухо в чаше дно?
Наливай мне, мальчик резвый.
Только пьяное вино
Раствори водою трезвой.
(обратно)

319

... едва забродившее вино уподоблялось самому слабенькому элю Кристофера Слая. — Ср.: Шекспир. Укрощение строптивой. Интродукция. Сц. 2.

(обратно)

320

Из воспоминаний Трелони. (Примеч. автора).

(обратно)

321

Трелони — имеется в виду Эдуард Джон Трелони (1792-1881), участник войны за независимость в Греции, был близок кругу Шелли и Байрона; автор ряда романизированных биографий, в том числе «Воспоминаний о Шелли, Байроне и самом авторе этих строк» (1858).

(обратно)

322

... в одной эпиграмме Риана... — Риан — греческий поэт 3 в. до н. э., автор лирических эпиграмм.

(обратно)

323

Ἥμισυ μὲν πίσσης κωνίτιδος, ήμισυ δ᾽οἰνου,
᾽Λρχιν᾽, ατρεκέως ἥδε λάγυνος ἔχε
Λεπτοτέρης δ᾽ οὐκ οἶδ᾽ ἐρίφου κρέας᾽ πλὴν όγε πέμψας
Αἰνεῑσθαι πάντων ἄξιος Ἰπποκράτης.
Anthologia Palatina
(Примеч. автора).

(обратно)

324

«Палатинская антология» — свод эпиграмматической поэзии более чем за тысячу лет, в 16 книгах, не считая «Приложений». В «Палатинской антологии» около 150 эпиграмм Паллада (360?-430-440?), поэта-эпиграмматиста IV-V вв., с именем которого связан поздний расцвет античной эпиграммы.

(обратно)

325

«Вотще глас почестей гремит перед гробами...» — строки из «Элегии, написанной на сельском кладбище» (1751) английского поэта Томаса Грея (1716-1771) (пер. В. Жуковского).

(обратно)

326

Трое гостей у меня — все расходятся, вижу, во вкусах!
Разные неба у них, и разного требует каждый (лат.).
(Пер. Н. С. Гинцбурга).
(обратно)

327

Трое гостей у меня... — Гораций. Послания. II, 2, 61-62.

(обратно)

328

«Джек из Дувра, его поиски и расспросы, или Частный розыск по всей Англии самого большого дурака». Лондон. 1604; переиздано для Общества Перси, 1842. (Примеч. автора).

(обратно)

329

...для Общества Перси... — имеется в виду общество, основанное в 1840 г. Томасом Райтом, Томасом Крофтон Кроукером и Александром Пейном Колльером с целью издавать произведения английского фольклора. Названо в честь первого издателя и видного английского филолога, собирателя фольклора Томаса Перси (1729-1811).

(обратно)

330

«сводила с ума...» — Ср.: Шекспир. Гамлет (Акт 3. Сц. 2): «Они сговорились меня с ума свести» (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

331

Oeuvre, ma foi, ou n'est facile atteindre:
Pourtant qu'il faut parfaitement sage etre.
Pour le vrai fol bien naivement feindre.
Eutrapel. P. 28.
(Примеч. автора).

Поверь, что нелегко поэту быть творцом.
Безумцем вечно слыть, казаться таковым,
На самом деле оставаясь мудрецом.
Этрапель. С. 28 (фр.).
(обратно)

332

Этрапель — псевдоним французского писателя Ноэля дю Файля (1520-1551). Под этим именем он опубликовал «Сказки и беседы Этрапеля и шутки, или Новые сказки Этрапеля».

(обратно)

333

самоистязатель (греч.).

(обратно)

334

Самоистязатель... — Имеется в виду герой пьесы того же названия римского комедиографа Теренция, сюжет которой, в свою очередь, был позаимствован у Менандра.

(обратно)

335

чтобы заслужить уважение? (фр.).

(обратно)

336

... чтобы заслужить уважение... — Имеется в виду «Письмо турка» Вольтера, в котором факир сам Бабабек. Турок Омри убеждал его покинуть кровать, утыканную гвоздями, помыться и жить по-человечески. Однако по прошествии двух недель факир вернулся к прежнему образу жизни.

(обратно)

337

Я знаю, в кого вы метите. Но он по-своему великий человек и сделал много доброго. — Имеется в виду лорд Генри Питер Брум (1778-1866), видная фигура в общественной и литературной жизни того времени, друг и постоянный оппонент Пикока. Способствовал улучшению системы юриспруденции, был одним из основателей Лондонского университета. В историю литературы вошел в основном в числе создателей «Эдинбургского обозрения»; ему приписывается статья о «Часах досуга» (1807) Байрона, которая заставила поэта написать «Английские барды и шотландские обозреватели». Пикок иронически вывел его в романе «Замок Кротчет». Был постоянным объектом насмешек журнала «Панч».

(обратно)

338

Божественная Бутылка (ст. фр.).

(обратно)

339

Божественная Бутылка. — Ср.: Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль. Кн. 5. Гл. XXXIV-XLVII.

(обратно)

340

в самом быстром темпе (ит., муз.).

(обратно)

341

Бурные чувства для Рубини... — Джованни Баттиста Рубини (1794-1854) знаменитый итальянский тенор. Один из лучших исполнителей героических партий в операх Россини, Доницетти, Беллини, написанных специально для него. Он принес славу Гаэтано Доницетти (1797-1848), спев в его опере «Анна Болейн». Рубини посетил Англию в 1831 г., затем вплоть до 1843 г. жил попеременно в Лондоне и Париже.

(обратно)

342

Ты сложила крылья в небе (ит.).

(обратно)

343

Ты сложила крылья в небе... — строчка из оперы Доницетти «Лючия ди Ламмермур» (1835).

(обратно)

344

Брейем что-то такое говорил Парламентскому комитету по делам театров в 1832 году. (Примеч. автора).

(обратно)

345

Брейем — имеется в виду Джон Брейем (1774?-1856), английский тенор, певецимпровизатор, выступавший в театрах «Ковент-Гарден» и «Друри-Лейн». Поклонником его таланта, особенно дара импровизации, был Теккерей, посвятивший ему стихи.

(обратно)

346

Основана на Le vair Palefroi; среди фаблио, опубликованных Барбазаном. (Примеч. автора).

(обратно)

347

... в точности как Гермоген... — Видимо, имеется в виду греческий ритор, живший около 160 г. н. э.» Его сочинение «Искусство риторики» много столетий служилолучшим руководством по риторике.

(обратно)

348

«История греческой литературы» Дональдсона. Т. 3. С. 156. (Примеч. автора).

(обратно)

349

Строитель Понт-и-Прида. (Примеч. автора).

(обратно)

350

Бриндли не взяли бы строить каналы, Эдварда Уильямса не допустили бы до постройки мостов... — Джеймс Бриндли и Эдвард Уильямс — видные английские инженеры, современники Пикока.

(обратно)

351

Вообразите, Уатта вдруг спросили бы... — Джеймс Уатт (1736-1819) — английский изобретатель, создатель универсального теплового двигателя.

(обратно)

352

... сколько получила Иоанна Неапольская от папы Клемента Шестого за Авиньон... — Королева Иоанна Неаполитанская, обвиненная в убийстве мужа, купила у папы Клемента VI (прав. 1342-1352) оправдание ценою уступки ему Авиньона.

(обратно)

353

Платон, «Алкивиад», I; Персий, Сатира IV.

(обратно)

354

Не странно ли, что кандидатов в парламент не подвергают конкурсным испытаниям? Платон и Персии могли бы тут помочь кой-каким советом... — В Сатире четвертой Персии рассуждает о самопознании и излагает диалог Платона «Первый Алкивиад». Основная мысль этой сатиры выражена в ее последнем стихе: «Внутрь себя углубись и познай, как бедна твоя утварь».

(обратно)

355

«Аминта» (1573, опубл. 1580) — пасторальная драма Тассо, вершина этого жанра, развивающегося в XVI в. В основе сюжета — любовь пастуха Аминты к нимфе Сильвии.

(обратно)

356

... я вспоминал, как Саути описывает лицо Лаилы в «Талибе»... — Имеется в виду поэма Роберта Саути «Талабе-разрушитель» (1801), основанная на арабском предании. Приводимые строки из кн. 2, 22. Найфет — по-гречески «снегопад».

(обратно)

357

Как удалась бы ей Камилла в «Горациях» Чимарозы! — Доменико Чимароза (1749-1801), итальянский композитор, автор многих опер, популярных среди современников. Камилла — зд. персонаж оперы «Горации и Куриации».

(обратно)

358

Она свободна от приписываемой Горацием всем певцам слабости — не соглашаться, когда их просят, и, раз начавши, не умолкать вовек. — Ср.: Гораций. Сатира I, 3, 1-3:

Общий порок у певцов, что в приятельской доброй беседе
Сколько ни просят их петь, ни за что не поют, а не просят —
Пению нет и конца!
(Пер. М. Дмитриева)
(обратно)

359

Настолько был он многолик... — строки из политической сатиры Драйдена «Авессалом и Ахитофель» (1681), II, 545-546.

(обратно)

360

Любовь приходит нежданно (фр.).

(обратно)

361

... «и собственную трусость сознавать». — Ср.: Шекспир. Макбет. Акт 1. Сц. 7 (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

362

... как некий Тритон в штанах... — ирония: Тритон в греческой мифологии — морское божество, сын Посейдона и одной из нереид Амфитриты. Обитает в глубинах моря в золотом доме.

(обратно)

363

...переодел влажные ризы. — Ср.: Гораций. Ода 5. Кн. 1, 15:

... Что мной влажные ризы
Богу моря уж отданы.
(Пер. А. П. Семенова-Тянь-Шанского)
(обратно)

364

Какое в мыслях юноши противоречье: / Желанье похвалы и натиска любви. (Ариосто. Неистовый Роланд. Песнь 25).

(обратно)

365

... брал в свое время дроки у знаменитого объездчика верховых лошадей... — подразумевается американский наездник Джон Рейри, автор книги «Укрощение диких лошадей» (1858).

(обратно)

366

...он повис, запутавшись волосами за ветви, подобно Авессалому. — Имеется в виду сын царя Давида, восставший на отца. Погиб, зацепившись в битве длинными волосами за дерево. Ср.: 2 Царст. 18, 8-11. «Сражение распространилось по всей той стране, и лес погубил народа больше, чем столько истребил меч, в тот день. И встретился Авессалом с рабами Давидовыми; он был на муле. Когда мул вбежал с ним под ветви большого дуба, то Авессалом запутался волосами своими в ветвях дуба и повис между небом и землею, а мул, бывший под ним, убежал».

(обратно)

367

Источник в Хартлипе. (Примеч. автора).

(обратно)

368

Источник в Хартлипе — стихотворение Вордсворта; написано в 1800 г.

(обратно)

369

Глаз не в силах толпа отвести от нее. (Примеч. автора).

(обратно)

370

... с каким следила толпа вельсков бег ее прообраза. — Ср.: Вергилий. Энеида. Кн. 7. 803-815:

Вместе с мужами пришла и Камилла из племени вольсков.
Конных бойцов отряд привела, блистающий медью.
Руки привыкли ее не к пряже, не к шерсти в кожницах,
Дева-воин, она трудов Минервы не знала,
Бранный был ведом ей труд и с ветрами бег наперегонки.
В поле летела она по верхушкам злаков высоких,
Не приминая ногой стеблей и ломких колосьев,
Мчалась и по морю, путь по волнам пролагая проворно,
Не успевая стопы омочить в соленой пучине.
Смотрит ей вслед молодежь, поля и кровли усеяв,
Издали матери ей дивятся в немом изумленье,
Глаз не в силах толпа отвести от нее...
(Пер. С. Ошерова)
(обратно)

371

...вторая Аталанта. — В греческой мифологии Аталанта — быстроногая охотница.

(обратно)

372

... его вдруг ослепил свет, осиявший как бы статую Пигмалиона. — Пигмалион — легендарный царь Кипра; сделал из слоновой кости статую прекрасной женщины и влюбился в нее. По его молитве Афродита вдохнула жизнь в статую.

(обратно)

373

«... лишенья и труды, испытанные, на море и суше». — Ср.: Шекспир. Отелло. Акт 1. Сц. 3 (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

374

... ибо свидетельство Витрувия... — Марк Витрувий Поллион, римский архитектор I в. н. э. Его десятитомный труд «Об архитектуре» был обнаружен в XV в.

(обратно)

375

Если, как судит Минерм... — Гораций. Послания I. 6, 65-66 (пер. Н. Гинцбурга).

(обратно)

376

Коснулся он и Реформы. — В данном случае борьба, которая развернулась в Англии в первые десятилетия XIX в. Ее вдохновителем был Роберт Оуэн (1771 — 1858).

(обратно)

377

... сей Гракх реформы прежней и Сизиф реформы новейшей... — Гракхи, братья Тиберий (162-133 до н. э.) и Гай (153-121 до н. э.), — римские народные трибуны. Пытались проведением демократических земельных реформ приостановить разорение крестьянства, но погибли в борьбе с сенатской знатью. Сизиф (греч. миф.), перехитрив богов, дважды сумел избежать смерти. Был приговорен за это вкатывать в подземном мире на гору камень, скатывавшийся обратно.

(обратно)

378

Гю де Табаре — французский трувер, сопровождал Готфрида Бульонского во время крестового похода; был взят в плен при осаде Иерусалима в июле 1099 г. Находясь в плену у Саладина, по его приказу написал поэму «Рыцарский орден» в 506 строк.

(обратно)

379

Сэр Моисей... Джамрамаджи... — Имеется в виду сэр Моисей Монтефиор и сэр Джамсетзи Джиживкой, произведенные в рыцари в 1837 и 1842 гг.

(обратно)

380

И Георгия святого меч в ее руке... — св. Георгий — покровитель Англии, легенда о битве со змеем в рыцарском варианте — ради защиты дамы — получила распространение в средние века. В память о высоком подвиге св. Георгия в Англии ок. 1818 г. был создан орден Подвязки.

(обратно)

381

Слэнг биржи. Быками называют спекулянтов, играющих на повышение, а медведями тех, кто играет на понижение. «Гадкий утенок» — это человек, который не в состоянии заплатить разницу в ставках и поэтому вынужден покинуть здание биржи вразвалочку. Патриотизм денежного рынка хорошо описан Понсаром в его комедии «Биржа», акт 2, сцена 3.

Альфред: Курс акций падает — ура! Когда
Он тихо вверх ползет — беда.
Делатур: Как бы успех, для Франции желанный,
Не обернулся бы бедой нежданной.
Альфред: Все биржа! Черт бы взял со всеми вместе!
Пустое брюхо, верь мне, глухо... к чести!
Играть я стану после брачной ночи,
Коль после Ватерлоо курс подскочит!
(Примеч. автора).

(обратно)

382

...хорошо описан Понсаром... — Франсуа Понсар (1814-1867), французский драматург, поэт. В трагедии «Лукреция» (1843) попытался возродить классицизм. Часто обращался к историческим сюжетам. Несмотря на свой антиромантизм, Понсар эклектически соединял с классицизмом некоторые нововведения романтического театра. Несколько живее написаны комедии Понсара на современные темы; в частности, «Биржа» (1856). В ней высмеивается спекулятивный ажиотаж и жажда наживы.

(обратно)

383

Слово trink, коим руководствуются все оракулы, известно и понятно всем народам. и означает оно: «Пей!..» Мы здесь придерживаемся того мнения, что не способность смеяться, а способность пить составляет отличительное свойство человека, и не просто пить, пить все подряд — этак умеют и животные, — нет, я разумею доброе холодное вино (ст. фр.). — Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль. Кн. 5, гл. 45. (Пер. Н. Любимова).

(обратно)

384

Et Catilinam

Quocumque in populo videas, quocumque sub axe:
Sed nec Brutus erit, nee avunculus usquam.
Juv. Sat. XIV, 41-43.
(Примеч. автора).

[Катилину найдешь ты во всяком народе / В каждой стране и под небом любым, — но нигде не увидишь / Брута, нигде не найдешь его старого дяди Катона... (лат.). — Ювенал. Сатира XIV. 41-43. (Пер. Д. Недовича и Ф. Петровского)].

(обратно)

385

Катилину найдешь ты во всяком народе... Брута... — Катилина (ок. 108-62 до н. э.) — римский политический заговорщик, разоблаченный Цицероном. Катов Младший (95-46 до н. э.), республиканец, противник Цезаря, после победы которого в 46 г. при Tance над приверженцами Помпея покончил с собой. Деций Юний Брут (ок. 84-43 до н. э.) — один из военачальников Цезаря; участвовал в 44 г. до н. э. в заговоре против него.

(обратно)

386

«Дрянной трактир!» (фр.).

(обратно)

387

Non enira te puto Graecos ludos desiderare: praessertim quum Graecos ita nona ames, ut ne ad villas quidem tuam via Graeca ira soleas. — Cicero. Ер. ad. Div. VII, 1. (Примеч. автора). [Думаю, вряд ли ты желаешь греческих развлечений, ибо даже к вилле своей ездишь всякий раз обходным путем, дабы избежать Греческой дороги. — Цицерон (лат.)].

(обратно)

388

Πολλῶν ὀνομάτων μορφὴ μία. Эсхил. Прометей. (Примеч. автора).

(обратно)

389

...«одно под многими именами». — Ср.: Эсхил. Прометей прикованный, 212:

А мать моя — и Геей и Фемидой
Она зовется...
(Пер. С. Апта).
(обратно)

390

... «сеяли на бесплодной почве». — Видимо, несколько измененная цитата из «Элегии на сельском кладбище» Грея, строфа 17.

(обратно)

391

...разум человеческий в Америке скудеет и главенство белой расы поддерживается только сношениями с Европой. — Весь этот отрывок был написан Пикоком накануне начала Гражданской войны в США (1861-1865).

(обратно)

392

Etiam illud jam cognitum est, neque argent! scripulum esse ullum in illa insula, neque ullam spem praedae, nisi ex mancipiis: ex quibus nulles puto te literis aut musicis eruditos expectare. — Cicero ad Atticurn IV, 16. [«Кроме того, уже известно, что на остраве нет ни крупинки серебра и никакой надежды на добычу: разве только на рабов; но ты, я думаю, не ждешь, что кто-нибудь из них окажется обученным наукам или музыке. — Цицерон Аттилу IV, 16 (лат.). (Пер. О. В. Горенштейна)]. Помпоний Мела. III. С. 6 (он писал при Клавдии) выражал надежду, что скоро с помощью римских воинов остров этот и его дикари будут изучены лучше. Забавно перечитывать эти страницы в нынешнем Лондоне. — Гиббон, 1. (Примеч. автора).

(обратно)

393

Помпоний Мела... — римский географ, писал приблизительно между 37-54 гг. н. э. Сохранился его справочник «Описание местности».

(обратно)

394

Гиббон — английский историк Эдуард Гиббон (1737-1794), автор «Истории упадка и разрушения Римской империи» (176-188).

(обратно)

395

... им бы монаха Бэкона, чтоб обнес медной стеной сразу весь их континент. — Роджер Бэкон (1214?-1294?) — францисканский монах, ученый, изобретатель, предвидевший многие открытия будущего.

(обратно)

396

Как ни велик небожителей гнев, он не скоро наступит (лат.). (Примеч. автора).

(обратно)

397

Как ни велик небожителей гнев, он не скоро наступит... — Ювенал. Сатира XIII, 100 (пер. Д. Гнедовича и Ф. Петровского).

(обратно)

398

Вслед чахотка, и с ней новых болезней полк / Вдруг на землю напал (лат.). (Примеч. автора).

(обратно)

399

Вслед чахотка, и с ней новых болезней полк... — Гораций. Оды. I, 3, 31 (пер. Н. Гинцбурга).

(обратно)

400

Безумный, бросив один недостаток, всегда попадает в противный (лат.). — Гораций. Сатиры 1, 2, 24. (Пер. М. Дмитриева). (Примеч. автора).

(обратно)

401

Эдак не научишься соображать, из какого дерева сделан Меркурий. — Ср.: «Ведь не из всякого дерева, как говорил Пифагор, подобает вырезать Меркурия» (Апулей. Апология, или Речь в защиту самого себя от обвинения в магии, 43. Пер, С. Маркиша).

(обратно)

402

Nuper ventosa isthaec et enormis loquacitas Athenas ex Asia commigravit, animosque juvenum, ad magna surgentes, veluti pestilenti quodam sidere afflavit (лат.). (Примеч. автора).

(обратно)

403

«Лишь недавно это надутое пустое многоречие... стремящейся к возвышенному». — Петроний Арбитр. Сатирикон. С. 2.

(обратно)

404

...как говорит второй могильщик в «Гамлете», «не могу знать». — Ср.: Шекспир. Гамлет. Акт 5. Сц. 1 (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

405

Усилия, которые мы прилагаем, чтобы не влюбиться, порою причиняют нам больше мучений, чем жестокость тех, в кого мы уже влюбились (фр.). (Пер. Э. Линецкой).

(обратно)

406

В качестве эпиграфа Пикок выбрал 369-й максим из книги «Размышления, или Моральные изречения и максимы» (1665) — главного сочинения французского писателя-моралиста Франсуа де Ларошфуко (1613-1680).

(обратно)

407

«Соблюдая тон романтический»... — Ср.: Батлер С. Гудибрас. Ч. II. Песнь 1, 1. Обращает на себя внимание употребление прилагательного «романтический» (romantic method) в тексте XVII в.

(обратно)

408

Проникнуть пожелав в волшебные ворота

Граф спешно к роднику вернулся, на поляну,
И обнаружил пляшущую беззаботно
И распевающую близ него Моргану.
Плясала столь легко, что чудилась бесплотной,
Кружилась, словно лист осенний, беспрестанно
И, устремляя взор то в небо, то на травы,
Так щебетала, не прервав на миг забавы:
«Кто в этом мире хочет обрести владенья,
Или богатство, или радости земные,
Тому лишь локон мой златой без промедленья
Схватить потребно — и тогда долой унынье.
Первейший он среди счастливцев без сомненья.
Но пусть отбросит колебания пустые,
Упустит время — упорхнет оно, как птица!
Я ж поспешу к нему с бедою воротиться!»
Так пела у ключа прекраснейшая Фата,
Смеясь, кружиться продолжала беспечально,
Не вдруг, в кустах приметив блещущие латы,
Нахмурилась и тут же вспугнутою ланью
Мгновенно устремилась, трепетом объята,
Оставив и родник, и луг, к вершине дальней.
Что возвышалася над низкою долиной.
Туда легко неслась Моргана чрез ложбины.
Fata — я перевожу Парка. Обычно переводят — фея. Но тут совсем не те, что наша фея. Правда, это и не совсем то, что привыкли мм связывать с понятием Парки, ведь старые наши знакомки были неразлучной троицей. Итальянская Fata независима от сестер. Они все волшебницы; не от прочих волшебниц отличаются тем, что они бессмертны. И прекрасны. Красота их бессмертна тоже — она всегда бессмертна у Бояр да. Никогда бы не стал он делать Альцину старухой, как сделал Ариост. и я не могу простить ему этой ужасной оплошности в его исполнением высоких достоинств «Неистовом Роланде». (Примеч. автора; ит.).

(обратно)

409

Проникнуть пожелав в волшебные ворота... Туда легко неслась Моргана чрез ложбины. — Боярдо. Влюбленный Роланд, II. Песнь 8.

(обратно)

410

раскаяние (ит.).

(обратно)

411

Ту же мысль потом счастливо развил Макиавелли в своем Capitolio dell'Occasions. — Имеется в виду главы из сочинения («О фортуне», «О честолюбии» и др.), собрания аллегорических и нравоучительных заметок итальянского историка, писателя и политического деятеля Никколо Макиавелли (1469-1527).

(обратно)

412

переделке (ит.).

(обратно)

413

Берни — Франческа Берни (ок. 1497-1535) — итальянский поэт-сатирик, автор переделки поэмы Боярдо «Влюбленный Роланд». Снижая героику, он пародировал фантастические образы рыцарских романов, предвосхищая Сервантеса.

(обратно)

414

Так мне кажется; да и всякий сочинитель... жалеем на него необходимых красок. — В этом отрывке обнаруживается любопытное совпадение с Н. Гнедичем, с его предисловием к переводу «Илиады» Гомера: «... с такой точки зрения должно смотреть на поэмы Гомера. Они, подобно книгам Бытия, суть печать и зерцало века. И кто любит восходить к юности человечества, чтобы созерцать нагую прелесть природы или питаться уроками времен минувших, пред тем целый мир, земной и небесный, разовьется в «Илиаде» картиною чудесною, кипящей жизнью и движением, прекраснейшею и величайшею, какую только создал гений человека. Чтобы читать картину его, чтобы наслаждаться и исполинскими образами, рукою гения набросанными, и мелкими подробностями, художнически оконченными, нужны предуготовительные познания. Но большая часть людей не считает их нужными, когда произносит суждения. Мы, с образом мыслей, нам свойственным, судим народ, имевший другой образ мыслей, подчиняем его обязанностям и условиям, какие общество налагает на нас. Забывая даже различные религии, а с нею и нравственности, мы заключаем, что справедливое и несправедливое, нежное и суровое, пристойное и непристойное наше, сегодняшнее, было таким и за три тысячи лет...»

(обратно)

415

Оттого-то я люблю читать Ливия и вовсе не люблю читать Нибура. — Тит Ливий (59 до н. э. — 17 н. э.) — римский историк. Изображение прошлого у Ливия — идеализировано, прославляются римские добродетели, широко привлекаются древние легенды. Пикок противопоставляет Ливия Бартольду Георгу Нибуру (1776-1831) — видному немецкому историку античности, основателю научно-критического метода в изучении истории. Основной труд Нибура «Римская история», оставшийся незавершенным, — изложение истории Рима до 241 г. до н. э.

(обратно)

416

живых картинах (фр.).

(обратно)

417

...в те «эфирные безмятежные сферы»... «у звездного порога тех чертогов, которые воздвиг себе Юпитер». — Мильтон. Комус. Строки 1-4 (пер. Ю. Корнеева).

(обратно)

418

Кто вяло ищет свет нетленный Твой,
На том почиет Дух Святой
Лишь иногда. Не скрою —
Обжорство, лень — лишь тень покоя.
Пустые хлопоты, дела
Чужих людей — вот корень зла!
Они наш истощают ум
Химерами бесплодных дум.
Колридж. Ода покою.
(Примеч. автора).

(обратно)

419

... две Гебы... — Геба в греческой мифологии богиня юности.

(обратно)

420

... как Расселас... — Имеется в виду Расселас, герой философской повести Сэмюэла Джонсона «Расселас, принц Абиссинский» (1759), где автор обратился к просветительской теме разрыва между человеческим стремлением к счастью и возможностью его осуществления. Расселас, устав «от жизни в Счастливой Долине», где обитатели знают только «удовольствие и покой», решает поискать счастья в Египте. Счастья нет нигде, учит его опыт, и герой возвращается в Абиссинию.

(обратно)

421

Там, где любовь, вино и развлеченья, / Искать еще чего-то — преступленье! — Плавт. Псевдол. Акт 1. Пролог 20-23.

(обратно)

422

... не уступающими в громкости крикам, приветствовавшим славного Эфармоста. — Ср.: Пиндар. 9-я Олимпийская ода; Эфармост — победитель всех четырех Олимпийских игр.

(обратно)

423

Они напоминают мне мифологический сюжет о том, что Юпитер сначала создал мужчин и женщин нерасторжимыми парами, как сиамских близнецов... — Ср.: Платон. Пир.

(обратно)

424

...«главным светилом на всяком небосклоне...» — Ср.: Мильтон. L'Allegro (1631-1633).

(обратно)

425

Загадка эта послужила поводом ко многим ученым изысканиям. Читатель, незнакомый с нею, найдет необходимые сведения в статье «Aenigma» [загадка, тайна (лат.)] в Encyclopaedia Britannica, равно как и, полагаю, во всякой другой энциклопедии. (Примеч. автора).

(обратно)

426

... Aelia Laelia Crispis. — Элий Лелий Крисп — надпись на надгробном камне, найденном вблизи Болоньи в XVII в. О существовании этой надписи знал, однако, и Рабле. «Камень воздвигнут не мужчине, и не женщине, и не гермафродиту... лежащему не в воздухе, не в земле, не в воде, но повсюду... Люцием Агатоном Приском, не ее мужем, не ее любовником, не ее другом, который знает, но и не знает, кому он его воздвиг». Пикок пытался сам решить эту загадку и написал по этому поводу статью.

(обратно)

427

Синдик и члены общества искусства (лат.).

(обратно)

428

Смотри поэму Батлера под этим названием в его «Разном». (Примеч. автора).

(обратно)

429

«Слон на луне»... — сатирическая поэма Сэмюэла Батлера, направленная против сэра Поля Нила из Королевского общества. Слон оказался мышкой, которая заползла в телескоп.

(обратно)

430

Песенка из «Памятников» Перси. — Имеется в виду собрание Перси «Памятники старинной английской поэзии».

(обратно)

431

Семеро против Фив... — в мифологии поход против Фив греческих; одно из важнейших событий, предшествовавших Троянской войне.

(обратно)

432

«Певец зари не молкнет до утра». — Шекспир. Гамлет. Акт 1. Сц. 1 (пер. М. Лозинского).

(обратно)

433

De Officiis. I, 9. (Примеч. автора). [«Трудна забота о чужих делах. Хотя Кремет у Теренция и «находит, что ему не чуждо ничто человеческое»». — Цицерон. Об обязанностях. I, 9. (Пер. В. Горенштейна).]

(обратно)

434

Кремет — персонаж комедии Теренция «Самоистязатель»; ср.: «Я — человек! Не чуждо человеческое мне ничто!» (Акт 1. Сц. 1. Пер. А. В. Артюшкова).

(обратно)

435

Цитируется комедия «Тарентинцы» (фрагмент 219) древнегреческого поэта, комедиографа Алексида (4 в. до н. э.). Сохранились названия и отрывки 130 его пьес. В «Тарентинцах» изображены в комическом свете последователи пифагорейского учения.

(обратно)

436

придворный менуэт (фр. искаж.).

(обратно)

437

каждому возрасту свои радости, свой дух, свои причуды (фр.). Буало. (Примеч. автора).

(обратно)

438

...судить по балладе Гея... — Джон Гей (1685-1732) — английский поэт и драматург, автор сатирических и пасторальных поэм в стиле просветительского классицизма. Славу Гею принесла камерная «Опера нищего» (1728), мысль о создании которой ему подал Свифт.

(обратно)

439

Например:

Когда больной совсем уж слег,
Пришел провизор старый
И доктору кричит: «Он плох!»
Non debes quadrillare
[Ты не должен отплясывать кадриль (лат.)].
Скончался без пилюль больной —
Кадриль врача тому виной.
Испанцы, галлы вновь шумят,
Но пуще — московиты.
Британцы их взнуздать хотят,
Немало пуль отлито.
Вот-вот польется кровь рекой —
Кадриль вояк тому виной.
(Примеч. автора).

(обратно)

440

...у Попа в «Похищении локона»... — «Похищение локона» (1712) — ироикомическая поэма, пародирующая «высокий эпос» английского поэта Александра Попа. (1688-1744).

(обратно)

441

Кажется, это у Дугалда Стюарта в «Философии разума», но я цитирую по памяти (Примеч. автора).

(обратно)

442

...у Дугалда Стюарта в «Философии разума»... — Дугалд Стюарт (1753-1828) — английский философ, по происхождению шотландец, автор многих работ. Упоминаемая Пикоком работа полностью называется «Элементы философии разума» (1792), не раз переиздавалась.

(обратно)

443

И примулу сорви... Украсить Люсидаса погребальный путь — строки из элегии» Мильтона «Люсидас», с. 409. Люсидас (Ликид) — имя пастуха в античных пасторалях (Феокрит. Идиллии. VII; Вергилий. Буколики. IX).

(обратно)

444

Тебя услышав меж ветвей... Брожу по скошенным лугам — строки из поэмы Дж. Мильтона «Il Penseroso» (1631-1633).

(обратно)

445

Роса ночная оросит дубравы... О нем напомнит в тайниках души — строки из стихотворения «О, не произноси его имя» из цикла «Ирландские мелодии» (18071835) Томаса Мура (1779-1852), к творчеству которого Пикок относился весьма сдержанно.

(обратно)

446

выше (лат.).

(обратно)

447

Имеется в виду стихотворение американского поэта-романтика Генри Лонгфелло. (1807-1882) «Excelsior» из сборника «Баллада и другие стихотворения» (1841).

Уж солнце в сумерках зашло...
Через альпийское село
Нес юноша в снега и мрак
С девизом непонятным флаг
Excelsior!
(Пер. Б. Томашевского)
(обратно)

448

Стебель фасоли Джека... — в народной сказке о Джеке и стебле фасоли, достигшем в своем росте фантастической высоты, по которому Джеку удалось добраться до небес, где он оказался в волшебной стране. Здесь он сумел перехитрить великана, выкрав у него курицу, которая несла золотые яйца, волшебную арфу и мешки с бриллиантами. Когда великан узнал о пропаже, он погнался за Джеком, но тот по стеблю опустился на землю. Добравшись донизу, он срубил стебель, и великан упал и разбился насмерть.

(обратно)

449

высоким, возвышенным (лат.).

(обратно)

450

... не породила бы Тэма О'Шентера... — Тэм О Шентер — герой поэмы Роберта Бернса. Как полагают комментаторы Бернса, его прототипом стал хозяин фермы — Дуглас Грэм. В один базарный день он пропил вырученные на базаре деньги, потерял шляпу, и в довершение всего какие-то шутники выщипали хвост его кобыле. Не зная, как оправдаться перед женой,он сочинил историю, что, когда он возвращался ночью домой, на него напала нечистая сила. Трудно сказать, существовал ли этот анекдот до Бернса или он сложился уже после появления поэмы, но крестьянский скептицизм по отношению к рассказам о нечистой силе выражен здесь достаточно ярко.

(обратно)

451

Увидел черноглазую царицу... И брови золотом горят — строки из стихотворения «Сон прекрасных жен» (1860) английского поэта Алфреда Теннисона (1805-1892).

(обратно)

452

...один известнейший художник... — Имеется в виду Джон Эверет Миллес (1829-1896), член прерафаэлитского братства.

(обратно)

453

Де По, великий умалитель всего египетского, на основании одной поездки в Элиан решил приписать всем соплеменницам Клеопатры окончательное и неисправимое Уродство. — «Эпикуреец» Мура. Сноска пятая. (Примеч. автора).

(обратно)

454

«Эпикуреец» Мура. — Имеется в виду роман Томаса Мура «Эпикуреец» (1827), относящийся к так называемым «восточным» произведениям писателя.

(обратно)

455

Дион — Кассий Дион Коккеян (ок. 155 — после 229), греческий историк; основное сочинение — «Римская история» в 80 книгах, до нас дошли кн. 36-60.

(обратно)

456

Дион. XLII, 34. (Примеч. автора).

(обратно)

457

... словно пригвожденный к месту подобно Тесею. — Ср.: Вергилий. Энеида. VI,. 617-618:

На скале Тесей горемычный
Вечно будет сидеть...
(Пер. С. Ошерова)
(обратно)

458

Троил и Крессида, акт 3, сц. 3. (Примеч. автора).

(обратно)

459

Пер. Т. Гнедич.

(обратно)

460

раскаяние (ит.).

(обратно)

461

Боярдо. Влюбленный Роланд, 1, 2, песнь 9.

Заговорило в нем раскаянье. Поспешна
Он бросился вослед, в погоню за Морганой,
Отбрасывая ветви, травы, безутешный,
Бежал, минуя заросли кустов, поляны.
Порой казалось — рядышком она, утешно
Он мнил, что схватит тотчас, в сей же миг, но странно:
Лишь руку простирал — Моргана ускользала
И вновь к вершине легче прежнего бежала.
Касался столько раз трепещущей рукою
Он стана легкого, девической одежды,
Но Фата с ловкостью почти что плутовскою
Вновь ускользала, исчезая, как и прежде.
Но вдруг воздела очи к небесам с мольбою,
Как Бог того хотел, — и вмиг сбылись надежды:
Моргана обернулась — граф наудалую
Схватил могучею рукою прядь златую.
В одно мгновенье изменилася картина:
Чудесным светом озарилась вся округа,
На месте гор крутых раскинулась равнина,
Где ветви терна были сплетены друг с другом,
Там изумрудный луг волнуется в низине,
Покой повсюду воцарился, стихла мука,
И Фата, просияв и графа озирая,
Так молвила ему, светясь, как неземная:
«Будь осторожней, кавалер, с огнистым даром...»
Первые две книги поэмы были опубликованы в 1486 году. Первое полное издание вышло в 1495-м.

Венецианское издание 1544 года, из которого я цитировал этот пассаж и предшествующий — в главе XX, — пятнадцатое и последнее полное итальянское издание. Оригинал был заменен Pifacciamenti [переделка (ит.)] Берни и Доменичи. Мистер Паниззи оказал литературе большую услугу, переиздав оригинал. Он сличил все доступные ему издания. Verum opere in longo fas est obrepere somnum [Хоть я не грех ненадолго соснуть в столь длинной поэме (лат.)]. Образцом он избрал, полагаю, — увы — миланское издание 1539 года. При всем своем тщании он не заметил страшного искажения в последнем стансе, который во всех изданиях, кроме миланского, читается так:

Mentre ch'io canto, ahime Dio redentore,
Veggio l'Italia lutta a fiamma e a foco,
Per questi Galli, che con gran furore
Vengon per disertar non so che loco.
Pero vi lascio in questo vano amore
Di Fiordespina ardente a poco a poco:
Un altra fianta, se mi fia concesso,
Racconterovi il tutto per espresso.
Когда пою, о Небо, помоги!
Италия моя в огне войны —
Я вижу, как беснуются враги,
Все разрушают, ярости полны.
Не жди любви, но чувства береги,
Грядущим мирным дням они нужны.
Когда-нибудь, коль Рок благоволит,
Вновь песнь Фиодеспины прозвучит.
Миланское издание 1539 года было перепечаткой издания 1513 года, того самого года, когда французы при Людовике XII вновь захватили Милан. В миланских изданиях valore читается, как furore [мужество, доблесть; гнев, ярость (ит.)].

Без сомнения, лишь из почтения к завоевателям печатник 1513 года предпринял эту замену. Французы при Карле VIII захватили Италию в сентябре 1494 года, и ужас, в который повергло Боярда их вторжение, не только пресек его работу над поэмой, но и самое жизнь, привел к безвременному концу. Он умер в декабре 1494 года. Замена одного слова чуть ли не в комплимент превращает выражение живейшего презренья. (Примеч. автора).

(обратно)

462

Доменичи — Людовико Доменичи (1515-1564), итальянский издатель и переводчик.

(обратно)

463

Хоть и не грех ненадолго соснуть в столь длинной поэме. — Гораций. Наука поэзии. 360 (пер. М. Гаспарова).

(обратно)

464

Семь долгих лет... лишь обрел... — источник цитаты неизвестен.

(обратно)

465

Тою порой женихи в потемневшей палате шумели, / Споря о том, кто из них предпочтен Пенелопою будет. — Гомер. Одиссея. I, 365 (пер. В. А. Жуковского).

(обратно)

466

... «играть невинностью любви»... — Ср.: Шекспир. Двенадцатая ночь. Акт 2. Сц. 4.

(обратно)

467

К чему раздумьем сердце мрачить... — Алкей (пер. В. Иванова).

(обратно)

468

...сделали бы честь самому Франкателли... — Шарль Эльме Франкателли — главный повар королевы Виктории, автор книги «Современная кухня» (1846).

(обратно)

469

Надо хоть однажды в жизни испытать любовь, не ради времени, когда любишь, ибо тогда не испытываешь ничего, кроме мук, ревности и сожалений; но мало-помалу муки оборачиваются воспоминаньями, которые украшают нашу осень... и если вы видите тихую, покойную, легкую старость, вы можете сказать, как Фонтенель: «Здесь побывала любовь» (Скриб. «Старуха») (фр.).

(обратно)

470

Фонтенель — Бернар Ле Бовье де Фонтенель (1657-1757) — французский писатель, ученый-популяризатор, плодовитый версификатор, автор либретто опер, пасторалей, галантных стихов.

(обратно)

471

Скриб «Старуха». — Огюстен Эжен Скриб (1791-1861), французский драматург, мастер интриги.

(обратно)

472

Конь Ринальдо; он убежал от хозяина и оттолкнул Сакрипанто копытами.

Indi va mansueto alla donzella,
Con umile semblante e gesto umano:
Corne intorno al pardone il can saltella,
Che sia due giorni о tre stato lontano.
Bajardo ancora avea memoria d'ella,
Che in Albracca il servia gia di sua mano.
Orlando Furioso c. i. s. 75.
(Примеч. автора).

[И вот идет девице он навстречу,
Послушен ей, протягивая руки,
Как пес, что вдруг хозяином привечен,
Кружит и ластится после разлуки.
Боярдо же запомнил все навечно:
И доброту в Абраччо и услуги (ит.).
Неистовый Роланд. Песнь I. 75].
(обратно)

473

... «душа его как одинокая ввезла» — строчка из стихотворения Вордсворта «Лондон 1802». Стихотворение посвящено Мильтону.

(обратно)

474

Метафора, очевидно имеющая в виду, что двое тянут веревку, каждый в свою сторону. Я не вижу тут, как иные, связи с Горациевым: «Tortum digna sequi potius quam ducere funem» («Им не тащить ведь канат, а тащиться за ним подобает»), метафорой, имеющей в виду буксир или подобное устройство, где кто-то тянет кого-то. Гораций применяет это к деньгам, которые, по словам его, должны быть рабом, но не господином владельца. (Примеч. автора).

(обратно)

475

«Их не тащить ведь канат, а тащиться за ним подобает». — Гораций. Послания, 1, 48.

(обратно)

476

«Весь мир — театр». — Шекспир. Как вам это понравится. Акт 2. Сц. 7 (пер. Т. Щепкиной-Куперник).

(обратно)

477

В театре мира — все актеры (исп.).

(обратно)

478

Эта мысль положена в основу ауто Кальдерона «Великий театр мира», а также эти строки встречаются в ауто «Различай добро и зло».

(обратно)

479

Не только тот комик, кто на сцене (фр.).

(обратно)

480

Афинский театр под открытым небом не мог иметь падающего занавеса, ибо он портил бы сцену. Его поднимали снизу, а когда он был не нужен, он оставался невидимым. (Примеч. автора).

(обратно)

481

Афинский театр под открытым небом не мог иметь падающего занавеса... — В афинском театре вообще не было занавеса.

(обратно)

482

Первая строфа весьма близка к первой строфе Аристофановой Αένασι Νεφέλαι. Вторая — лишь вольное подражание антистрофе Παρθένοι ὐμβροφόροι (Примеч. автора).

(обратно)

483

Ср.: Аристофан. Облака, 276-290; 299-313.

(обратно)

484

У Гомера, как и у всех прочих поэтов древности, океан есть река, омывающая землю, тогда как моря суть притоки ее. (Примеч. автора).

(обратно)

485

См. гл. XV, с. 123 (Примеч. автора).

(обратно)

486

И «невежества советы»... — Ср.: Грей. Ода на восшествие на престол, 527-533 (пер. Н. И. Гнедича).

(обратно)

487

«Без огня, любви и света»... — Ср.: Грей. Превратности судьбы.

(обратно)

488

Таков истинный смысл пассажа Гомера:

Δοιοὶ γάρ τε πίθοι κατακείαται ἐν Διὀς οὔδει
Δώρων, οἷα δίδωσι, κακῶν, ἕτερος δὲ ἐάων˙
Ὠι μὲν καμμίξας δῴη Ζεὺς τερπικέραυνος,
Ἄλλοτε μέν τε κακῴ ὅγε κύρεται, ἄλλοτε δ᾽ἐσθλῷ˙
Ὠι δέ κε τῶν λυγρῶν δώη, λωβητὸν ἔθηκε,
Καὶ ἑ κακὴ βούβρωστις ἐπὶ χθόνα δῖαν ἔλαυνει˙
Φοιτᾱ δ᾽ οὔτε θεοῖσι τετιμένος, οὔτεβροτοῖσιν.
[Две глубокие урны лежат перед троном Зевеса,
Полны даров: счастливых — одна и несчастных — другая.
Смертный, которому их посылает, смесивши, Кронион,
В жизни своей переменно и горесть — находит и радость;
Тот же, кому он несчастных пошлет, — поношению предан;
Нужда, грызущая сердце, везде по земле его гонит;
Бродит несчастный, отринут бессмертными, смертными презрен.]
Лишь две возможности различаются: добро и зло а смешении в несмешанное зло. Никто, по замечанию Хейне, не получает несмешанного добра: Ex dolio bonoruni nemo mecarius accipit: hoc memorare omisit. [Никто не получал несмешанного вина из сосуда, содержащего благословения, — нет таких свидетельств (лат.).] Смысл не выражен прямо, дан лишь намек. Поп упустил это в своем, впрочем, прекрасном переводе.

(обратно)

489

По замечанию Хейне... — Не исключено, что имеется в виду немецкий историк Христиан Гейне (1751-1821).

(обратно)

490

Имеется в виду перевод «Илиады», осуществленный Александром Попом в 1715-1720 гг.

(обратно)

491

«Стремимся мы вослед теням, мы — только тени» — слова из речи английского публициста и политического деятеля Эдмунда Берка (1729-1797), произнесенной в 1780 г. в Бристоле.

(обратно)

492

Лейден... — Джон Лейден (1775-1811), английский врач, поэт, ориенталист, помогал Вальтеру Скотту при подготовке издания «Песни шотландской границы» (1802-1803).

(обратно)

493

непент — от греч ne — «не»; penthos — печаль — египетский наркотик, упоминаемый в «Одиссее» (IV, 228-231).

Умная мысль пробудилась тогда в благородной Елене:
В чаши она круговые подлить вознамерилась соку,
Гореусладного, миротворящего, сердцу забвенье
Бедствий дающего; тот, кто вина выпивал, с благородным,
Слитого соком, был весел весь день...
(Пер. В. А. Жуковского)
(обратно)

494

...распоряжающуюся истинным непентом Елену. — Ср.: Мильтон. Комус, 675-676.

Нет, даже сок, подаренный в Египте
Юпитеровой дочери Елене
Женой Фоона так не веселил
И жажду так не утолял.
(Пер. Ю. Корнеева)
(обратно)

495

Реди — Франческо Реди (1626-1698), врач герцога Тосканского, автор поэмы «Вакх в Тоскании», которую перевел Ли Хант. Возможно, она вдохновила Драйдена на оду «Пиршество Александра, или Могуществе музыки» (1697).

(обратно)

496

Реди. Вакх в Тоскании. (Примеч. автора).

[Поистине — се золотой напиток,
Врачует все недуги он,
Дарует немощному сил избыток,
Нектар Елены, черной скорби враг.
Весельем наполняет мир,
И навсегда,
И без труда
Из сердца изгоняет мрак (ит.).]
(обратно)

497

Анк Марций — римский царь, правил с 638 по 614 г. до н. э. Был благочестив, старался восстановить упавшее у римлян уважение к богам.

(обратно)

498

Julius Capitolinus: Max. Jun. С. 7. (Примеч. автора).

(обратно)

499

Julius Capitolinus: Max. Jan. c. 7. — Гай Юлий Вер Максимин (правил 235-238) — римский император. Его биография написана Юлием Капитолином, одним из так называемых Sciptores Historiae augustae, автором биографий многих императоров.

(обратно)

500

Est et Venus Calva, ob hanc causam, quod cum Galli Capitolium obsiderent, et deesent funes Romanis ad tomenta facienda, Prima Domitia crinem suura, post caeterae matronae imitatae earn, exsecuerunt, unde facta tormenta; et post bellum statua Veneri hoc nomine collocata est: licet alii Calvam Venerem quasi puram tradant: alii Calvam, quod corda calviat, id est, fallat atque eludat. Quidam dicunt, porrigine olim capillos cecidisse foeminis, et Ancum regem suae uxori statuam Calvam, posuisse, quod constitit piaculo; nam mox omnibus foeminis capilli renati sunt: unde institutum ut Calva Venus coleretur. — Servius ad Aen. i 720. Суть этого отрывка передана в тексте. (Примеч. автора).

(обратно)

501

Contra ille calvi ratus. — Sallust: Hist. III. [Полагая себя общинно прельщенным. — Саллюстий. История (лат.).] (Примеч. автора).

(обратно)

502

Саллюстий. История. — Гай Крисп Саллюстий (86-35 до н. э.), римский историк. До нас дошли «Заговор Катилины» (41) и «Война с Югуртой» (39-36), фрагменты из неоконченной «Истории» (36-35).

(обратно)

503

Nam ubi domi sola sum, sopor manus calvitur.
Plautus. Casina.
Ибо когда я дома один, сон вводит в прельстительный обман мои руки. — Плавт (лат.) (Примеч. автора).

(обратно)

504

Ἁφροδιτη Δολίη [Коварная Афродита (греч.)]. (Примеч. автора).

(обратно)

505

... «льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных»... — Илиада. XIV, 217 (пер. Н. И. Гнедича).

(обратно)

506

Πἁρφασις, ἥτ᾽ ἔκλεψε νόον πυκα περ φρονεόντων. XIV. 217. (Примеч. автора).

(обратно)

507

Παῑ Διὸς δολοπλόκε. (Примеч. автора).

(обратно)

508

затруднение из-за богатств (фр.).

(обратно)

509

...я назвал бы вам Пенелопу против Елены... Ромео против Анджело... — Перечислены персонажи противоположных характеров: Пенелопа и Елена — «Одиссея» и «Илиада» Гомера; Фьердилиджи и Анджелика — Сакрипант и Ринальд» «Неистовый Роланд» Ариосто; Имогена — «Цимбелин» Шекспира; Калиста — «Путь любовников» Бомонт и Флетчер; Ромео — Шекспир «Ромео и Джульетта»; Анджело — Шекспир «Мера за меру».

(обратно)

510

Коимбра — старая столица Португальского королевства.

(обратно)

511

Люби, пока вдали от нас невзгоды... — Тибулл. Элегии, I, II, 83-86.

(обратно)

512

Забыть ли старую любовь / И не грустить о ней?.. — строки из стихотворения Роберта Бернса «Старая дружба» (пер. С. Маршака).

(обратно)

513

И разве можно устоять / Пред чудною улыбкой? — строки Саути из «Талабы».

(обратно)

514

Что пользы от бесплодных сожалений? (ит.).

(обратно)

515

Что пользы от бесплодных сожалений? — Источник цитаты неизвестен.

(обратно)

516

Мне кажется неярким взгляд, / Когда не на меня глядят — строки из песни в комедии Ричарда Бринсли Шеридана (1751-1816) «Дуэнья» (1775) (Акт 1. Карт. 2. Пер. М. Лозинского).

(обратно)

517

... подобно самому Зерцалу Рыцарства... — Ср.: Батлер С. Гудибрас. Ч. I. Песнь 1. 16.

(обратно)

518

Не рифмой радовать творца, / А меткой мыслью мудреца. — Батлер С. Гудибрас. Ч. I. Песнь 3, 16. Строки «1011-1012.

(обратно)

519

Столь легкая нога / Еще по этим плитам не ступала. — Шекспир. Ромео и Джульетта. Акт 2. Сц. 6 (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

520

Лишь та, / Что цепь плела, его освободит — строка из «Талабы» Саути (Кн. IX, 8).

(обратно)

521

Горе нам, беднякам!.. — Петроний Арбитр. Сатирикон (пер. Б. Ярхо).

(обратно)

522

Танцоры раздражали, как полы,
Что мелом разрисованы на праздник, —
говорит Вордсворт о «случайных знакомцах» в своем соседстве. Сонеты Э 39. (Примеч. автора).

(обратно)

523

... чем римский обед в «Перигрине Пикле». — Ср. гл. 44 романа «Перигрин Пикль» (1751) английского романиста Тобиаса Джорджа Смоллетта (1721-1771).

(обратно)

524

Нибур — см. примеч. 170.

(обратно)

525

Тюремщик: Понимаете, сэр, вы ж не знаете, куда пойдете.

Цимбелин: Нет, я знаю, приятель.

Постум: Стало быть, ваша-то смерть с глазами; что-то не видывал я такой на картинках...

Цимбелин: Уверяю тебя, приятель, у всякого есть глаза, чтоб разглядеть дорогу, по которой мне придется пойти, да только иные жмурятся, чтоб ее не видеть.

Постум: Надо ж, вот потеха, значит, глаза нам на то и даны, чтоб разглядывать дорогу, которая идет во тьме.

Цимбелин, акт V, сц. 4. (Примеч автора.).

(обратно)

526

Коллинз, «Ода о нравах». (Примеч. автора).

(обратно)

527

Коллинз. Ода о нравах. — Уильям Коллинз (1721-1755), английский поэт-лирик, автор многих од.

(обратно)

528

incedis per ignes
Suppositos cineri doloso.
Hor. Carm. II, 1.
(Примеч. автора).

Ты пишешь, по огню ступая,
Что под золою обманно тлеет.
Гораций, Оды, II, 1 (лат.). (Пер. Г. Церетели).
(обратно)

529

Лорд Рунебиф в Венеции встречает перед bottega di caffe [кофейня (ит.). (Примеч. автора).] Розауру. Она в маске и делает ему английский книксен.

Milord: Madama, molto compila, volete caffe?

Rosaura: (Fa cenno di no).

Milord: Cioccolata?

Rosaura: (Fa cenno di no).

Milord: Volete ponce?

Rosaura: (Fa cenno di si).

Milord: Oh! e Inglese.

La Vedova Scaltra, A. III, s. 10.

Милорд: Сударыня, вы желаете кофе?

Розаура: (отрицательно качает головой).

Милорд: Шоколаду?

Розаура: (отрицательно качает головой).

Милорд: Хотите пуншу?

Розаура: (кивает в знак согласия).

Милорд: О! Англичанка.

Хитрая вдова (ит.).

Он не предлагает ей чаю, который, будучи более английским напитком, нежели кофе или шоколад, мог бы скорей соперничать с пуншем; особенно если пить его, как пьют англичане в другой комедии Гольдони, не с молоком, а с араком. Лорд Артур приходит в гости к лорду Бонфилу среди дня и тот предлагает ему чай с сахаром и араком. Пока они пьют его, входит лорд Кубрек.

Bonfil: Favorite, bevete con noi.

Coubrech: Il te non si rifiuta.

Artur: E bevanda salutifera.

Bonfil: Volete rak?

Coubrech: Si, rak.

Bonfil: Ecco, vi servo.

Pamela Fanciula, A. I, s. 15.

Бонфил: Соблаговолите выпить с нами.

Кубрек: От чая не отказываются.

Артур: Этот напиток полезен.

Бонфил: Хотите арак?

Кубрек: Да.

Бонфил: Я угощаю.

Памела Фанчилла (ит.)

(обратно)

530

«Хитрая вдова» (1748) — комедия итальянского драматурга Карло Гольдони (1707-1793), в которой высмеиваются быт и нравы аристократии.

(обратно)

531

... не с молоком, а с араком. — Арак — крепкий спиртной напиток, изготовляемый в Азии из риса или сока пальм.

(обратно)

532

«Памела Фанчилла» (1751) — комедия Гольдони.

(обратно)

533

Прощайте, старцы!.. Ведь после смерти счастья и в богатстве нет. — Эсхил. Персы, 840-2 (пер. С. Апта).

(обратно)

534

«Илиада», XXII, 500-501. (Примеч. автора).

(обратно)

535

... именно так вскармливал Гектор Астианакса. —

Астианакс мой, который всегда у отца на коленях
Мозгом лишь агнцев питался и туком овец среброрунных.
(Пер Н. И. Гнедича)
(обратно)

536

Ювенал, Сатиры. X. 346. (Примеч. автора).

(обратно)

537

Ювенал. Сатира X, 346 и далее:

Если хочешь совета,
Лучше самим божествам предоставь на решение выбор,
Что подходяще для нас и полезно для нашего дела...
Ибо взамен удовольствий дадут нам полезное боги.
(Пер. Д. Недовича и Ф. Петровского)
(обратно)

538

Эти две цитаты из самой старинной комедии на английском языке «Ройстер Дойстер». 1566, переизданной шекспировским обществом в 1847 г. (Примеч. автора).

(обратно)

539

«Влюбленному Роланду» (ит.).

(обратно)

540

Саути. Талаба. (Примеч. автора).

(обратно)

541

Саути. Талаба. — См. кн. II, 33.

(обратно)

542

Κωμωδοδιδασκαλίαν εἶναι χαλεπώτατον ἔργον ἁπάντων. (Примеч. автора).

(обратно)

543

«Эль их единственная еда и питье». — «Презрительная леди», акт IV, сц. 2. (Примеч. автора).

(обратно)

544

поминки (лат.).

(обратно)

545

Illic omne malum vino canuque levato, / Deformis aegrimoniae dulcibus alloquiis. Epod. XIII (Примеч. автора).

(обратно)

546

«Облегчай ты вином... они утеху сладкую в скорби тяжелой дают...» — Гораций. Эпод XIII, 17-18 (пер. Н. Гинцбурга).

(обратно)

547

. .. как Рататоск гложет корни Иггдрасиля. — Иггдрасиль — в скандинавской мифологии древо мира — гигантский ясень, являющийся структурной основой мира, древо жизни и судьбы. Иггдрасиль определяет «вертикальную проекцию» пространственной модели мира скандинавской мифологии, соединяя различные миры (небо, землю, подземный мир). На вершине Иггдрасиля сидит мудрый орел, а между его глазами — ястреб Ведрфельнир; корни гложут дракон Нидхегг и змеи. Перебранку между орлом и драконом переносит снующая по стволу белка. Рататоск («грызозуб») — своеобразный посредник между «верхом» и «низом».

(обратно)

548

...глубоко чту Одина и Тора. — Один — в скандинавской мифологии верховный бог, соответствующий Вотану; глава германского пантеона. Тор — или Донар — бог грома, бури и плодородия, защищающий богов и людей от страшных чудовищ в великанов.

(обратно)

549

Pharsalia I, 458-462. (Примеч. автора).

(обратно)

550

Pharsalia... — «Фарсалия, или О гражданской войне» — историческая поэма в 10 книгах римского поэта Марка Аннея Лукана (39-65); см. кн. 1, 458-462:

Смерть посредине лежит продолжительной жизни.
Народы Северных стран в ошибке такой, должно быть, блаженны.
Ибо несноснейший страх — страх смерти — их не тревожит,
Вот и стремится солдат навстречу мечу и охотно
Гибель приемлет в бою, не щадя возвращаемой жизни.
(Пер. А. Е. Остроумова)
(обратно)

551

Полн.: Noscitur a socio turpive probov(e) hominus meus, — По товарищу, дурному или доброму, познается характер человека (лат.).

(обратно)

552

Мудр, о, поистине мудр... — Эсхил. Прометей прикованный, 887-893 (пер. С. Апта).

(обратно)

553

таинственным историям, рассказанным у камина (фр.).

(обратно)

554

Шатобриан — Франсуа Рене де Шатобриан (1768-1848), французский писатель-романтик.

(обратно)

555

которые не покинули отчизну (фр.).

(обратно)

556

Льюис... — имеется в виду Мэтью Грегори Льюис (1775-1818) — писатель-романист, один из представителей так называемого «готического романа». Широкую известность приобрел его роман «Монах» (1796). В поэтические сборники «Страшные повести» (1799) и «Волшебные повести» (1801) Льюис наряду с оригинальными произведениями включил свои переводы из немецкой литературы. Байрон назвал Льюиса «поэтом гробов».

(обратно)

557

Льюис сам пишет о «Веселом золотом кольце»: «Я как-то читал у одного греческого автора, имя его запамятовал, историю, которая мне навеяла сюжет этой баллады. История такова: юноша, приехав в дом к другу, с дочерью которого он обручен, узнает, что уже несколько недель назад смерть отняла у него невесту. Но он ни разу в жизни ее не видел и скоро утешается, особенно еще и потому, что во все время пребывания его в доме у друга некая юная дама любезно приходит каждую ночь к нему в спальню и уходит на рассвете, неизменно унося от своего любовника какой-нибудь дорогой подарок. Так продолжалось до тех пор, покуда юноша вдруг не увидел портрет умершей невесты и с ужасом в нем узнал черты ночной своей гостьи. Открыли гроб умершей и там нашли все те подарки, какими он щедро одарял неведомую innamorata [возлюбленная (ит.)]». — М. Г. Льюис. Волшебные повести. Т, 1, с. 99,

Греческий автор, о котором идет речь, — это Флегон, которого иные относят к эпохе Августа, а иные — белее правильно — к эпохе Гадриана. Он написал трактат Περί Θαυμασίων («О чудесном»). Уцелевшая часть трактата начинается с этой самой истории, но самое начало ее утрачено. О портрете ничего не говорится. Юноша и его ночная гостья обменивались подарками, и родители опознали вещи своей дочери: золотое кольцо и косынку. На третью ночь они застигли свою дочь в спальне у любовника, и она им сказала:

— Ох, мать с отцом! Что я вам сделала! Жаль вам, что ли, что я три ночи спала с вашим гостем в моем отчем доме! Пожалеете вы о своем любопытстве! Я вернусь туда, где мне должно быть. Ибо сюда я являлась по воле богов.

И как только она это сказала, она тотчас упала мертвая. Тогда открыли гроб, и там нашли железное кольцо и золотой кубок, подаренный ей возлюбленным. Тот от горя и ужаса немедля покончил с собой. Видимо, рассказом предполагается, что, сойди третья ночь так же благополучно, как и две предшествующие, невеста вернулась бы к жизни, к родителям и жениху. (Примеч. автора).

(обратно)

558

«Кентерберийские рассказы», 733-738. (Примеч. автора).

(обратно)

559

Ведь знаю я, что, взявшись рассказать... Иначе все неправдой обратишь... — Чосер Д. Кентерберийские рассказы (Общий пролог, 733-738, пер. И. Кашкина и О. Румера).

(обратно)

560

Длинные волосы носили свободные юноши. Жизнь хиосца — т. е. жизнь привольная и роскошная. Тримальхион хочет сказать, что, хоть он начинал жизнь рабом, баловали и обращались с ним как со свободным. (Примеч. автора.)

(обратно)

561

по-хорошему и по чести (фр.).

(обратно)

562

Мода пошла с «Призрака замка». — Имеется в виду трагедия М. Г. Льюиса, поставленная в 1797 г.; в ней есть мотивы насилия и кровосмешения.

(обратно)

563

«Возрадуйся» (лат.).

(обратно)

564

«Возрадуйся» — этим возгласом в английском псалтыре начинаются два псалма LXVI и С, Псалом 100:

Возрадуйся о Господе вся земля:
служите Господу с радостью,
идите перед Ним с песнью,
познайте, что Господь есть Бог,
что он сотворил нас, и мы не принадлежим себе;
мы — Его народ, и овцы Его стада.
(Пер. С. Бычкова)
(обратно)

565

...в романах Брокден Брауна... — Чарльз Брокден Браун (1771-1810), американский писатель; его творчество связано с просветительством, но содержит уже и романтические черты. Браун испытал влияние английского «готического романа», был предшественником Эдгара По. В романе «Виланд» (1798) рассказывается об американской семье, ставшей жертвой авантюриста-чревовещателя.

(обратно)

566

Мне вовсе не нравится, когда дух, ужасавший меня на протяжении двух томов, в третьем вдруг оказывается переодетой служанкой. — В 1762 г. Лондон был охвачен рассказами о таинственных происшествиях, произошедших со многими реальными лицами. Было установлено участие в них женщины, служившей прислугой в богатом доме.

(обратно)

567

Мисс Бэннэрман «Рассказы о рыцарях и таинственных происшествиях». (Примеч. автора).

(обратно)

568

Энн Бэннерман (?-1829), шотландская поэтесса, ее сборник «Рассказы о рыцарях и таинственных происшествиях» вышел в 1807 г.

(обратно)

569

«Три брата», т. IV, с. 193. (Примеч. автора).

(обратно)

570

«Три брата»... — В предисловии к своей незаконченной пьесе «Преображенный урод» (1822) Байрон ссылается на роман Джошуа Пикерсгилла «Три брата» (1803), а также отмечает, что М. Льюис обращался к этому произведению при работе над «Лесным демоном».

(обратно)

571

Но Тэм нежданно разглядел

Среди толпы костлявых тел,
Обтянутых костлявой кожей,
Одну бабенку помоложе.
Как видно, на бесовский пляс
Она явилась в первый раз.
Тэм О'Шентер. (Примеч. автора).
(обратно)

572

Но Тэм нежданно разглядел... Она явилась в первый раз. — Бернс Роберт. Тэм О'Шентер. М., 1982 (пер. С. Маршака).

(обратно)

573

А вождь сказал ему: «Харон, гнев укроти.
Того хотят — там, где исполнить властны
То, что хотят. И речи прекрати».
Данте.
(Примеч. автора).

(обратно)

574

А вождь сказал... Того хотят — там, где исполнить властны, то, что хотят. — Данте. Ад, 94-96 (пер. М. Лозинского).

(обратно)

575

О! да исполнят бессмертные боги твои все желанья... / Где однодушно живут, сохраняя домашний порядок, / Муж и жена. — Гомер. Одиссея. Песнь VI, 180-184 (пер. В. А. Жуковского).

(обратно)

576

Σς κόλακας — «к воронам». У афинян соответствовало нашему «к чертям». Путь игрока обычно недолог. (Примеч. автора).

(обратно)

577

И слезы пролили они... — Мильтон. Потерянный рай. Кн. XII, 645.

(обратно)

578

завтрак (фр.).

(обратно)

579

Ὑγιαίνειν μὲν ἄριστον ἀνδρὶ θνατῷ
Δεύτερον δέ, φυαὰν καλὸν γενέσθαι˙
Τριτον δέ, πλουτεῑν ἀδόλως˙
Καὶ τὸ τέταρτον, ἡβᾷν μετᾲ φίλων.
Симонид.
(Примеч. автора).

(обратно)

580

Симонид — Симонид Кеосский (ок. 556-468 до н. э.), древнегреческий поэт, автор гимнов и эпитафий. В античном мире Симонида высоко ценили за ясность и простоту при передаче человеческих чувств.

(обратно)

581

Анаксадрид (IV в. н. э.) — греческий комедиограф, автор мифологических бурлесков.

(обратно)

582

«Атеней» I. XV. С. 694. (Примеч. автора).

(обратно)

583

Атеней... — Имеется в виду английский журнал литературы и критики, основанный Джеймсом Букингемом в 1828 г. Цель журнала — способствовать развитию вкуса у английской публики, который, как полагал Букингем, сильно пал из-за наводнения книжного рынка легкой литературой. Журнал видел свою цель в том, чтобы сохранять для потомства все выдающееся в литературной и научной жизни.

(обратно)

584

Это римское божество. Invocato hilaro atque prospere Eventu. — Apuleus. Metamorph. IV [Тут воззвав к радостной и благоприятной удаче. — Апулей, «Метаморфозы», кн. IV]. (Примеч. автора).

(обратно)

585

Тут воззвав к радостной и благоприятной удаче... — Апулей. Метаморфозы. Кн. IV, 2 (пер. М. Кузьмина; под ред. С. Маркиша). Bonus Eventus — римское божество счастливых исходов и доброй удачи.

(обратно)

586

А на первый взгляд (лат.).

(обратно)

587

забавами (лат.).

(обратно)

588

Ромео Коутс — Роберт Коутс (1772-1848) — второстепенный английский актер, известный как Ромео Коутс.

(обратно)

589

Коцебу — Август Коцебу (1761-1819), немецкий писатель; в 1781-1783 гг. находился на русской службе в качестве чиновника, шпион царского правительства и агент Священного союза. Автор многочисленных исторических и мелодраматических романов, которые Маркс назвал «дрянь в стиле Коцебу», а Энгельс — «плаксивые описания горестей немецких мещан».

(обратно)

590

«Эдинбургское» и «Ежеквартальное» обозрения — «Эдинбургское обозрение» — видный английский квартальный журнал. Основан в 1802 г. Фрэнсисом Джеффри, Генри Брумом и Сидни Смитом; печатный орган вигов. В журнале сотрудничали Вальтер Скотт, Томас Маколей, Томас Карлайль, Уильям Хэзлит, Мэтью Арнольд. Журнал закрылся в 1929 г. «Ежеквартальное обозрение» — английский литературнополитический журнал, «соперник» «Эдинбургского обозрения», печатный орган тори, основан в 1809 г. литературным критиком, переводчиком Уильямом Гиффордом, Джоном Мерреем. С журналом сотрудничали Вальтер Скотт, Роберт Саути.

(обратно)

591

«Курьер» — английская газета; среди постоянных ее авторов были Колридж и Вордсворт.

(обратно)

592

Джентлменз мэгэзин» — ежемесячный литературно-политический журнал консервативного направления. Выходил с 1731 по 1914 г., перепечатывал интересные материалы из других периодических изданий.

(обратно)

593

«Антиякобинское обозрение» — общественно-политический журнал, основан английским политическим деятелем Джорджем Кэннингэмом (1770-1827). Стремился противостоять духу Французской революции.

(обратно)

594

целиком (фр.).

(обратно)

595

...«Эдинбургское обозрение» о «Прогулке» и «Кристабели»... — Имеются в виду нападки журнала на «поэтов озерной школы», в частности на Вордсворта, автора поэм «Прогулка», и Колриджа, автора «Кристабели».

(обратно)

596

Сэр Уильям Драммонд — см. примеч. 20 к «Аббатству кошмаров».

(обратно)

597

...судьба мистера Вордсворта... — Видимо, Пикок имеет в виду изменение политических взглядов поэта, который в начале своего пути горячо приветствовал Французскую революцию, а затем склонился к умеренно-либеральным политическим взглядам. Также Пикок намекает на уединенный образ жизни, который вел Вордсворт.

(обратно)

598

красавка (лат.).

(обратно)

599

белена (лат.).

(обратно)

600

поисками первоосновы (лат.).

(обратно)

601

с ног до головы (фр.) (зд.: до зубов).

(обратно)

602

И все преступленья / Ты постигнешь, узнав об одном. (Пер. С. Ошерова). [Вергилий. Энеида. II. 65].

(обратно)

603

«Несколько слов о размере «Кристабели»... — Пикок цитирует статью из «Эдинбургского обозрения» от сентября 1816. Т. XXVII. С. 64.

(обратно)

604

...основан на «новом принципе...» — Ср.: Колридж. Предисловие к «Кристабели» (пер. Г. Иванова).

(обратно)

605

Эджуорт — Мария Эджуорт (1767-1849), ирландская писательница. В первых выступлениях — «Письма к любительницам изящной словесности» (1795) и «Практическое воспитание» (1798) — в духе просветительства развернула программу воспитания, в основном женского, известность получила своими романами «Замок Рэкрент» (1800), «Белинда» (1801), «Вдали отечества» (1809).

(обратно)

606

...подобно трем кафтанам из «Сказки бочки». — Ср.: Свифт. Сказка бочки. Разд. 2.

(обратно)

607

...у Джозефа Миллера. — Имеются в виду «Шутки Джо Миллера», изданные в 1735 г. Джоном Мотли. Джозеф Миллер (1684-1738) — актер театра «Друри-Лейн», известный острослов.

(обратно)

608

Три луча извилистого луча и т. д. (лат.).

(обратно)

609

...на обреченную голову своего Капанея... — Капаней — в греческой мифологии аргосскнй царь, бросивший вызов самому Зевсу.

(обратно)

610

Зд. и далее пер. Г. В. Иванова.

(обратно)

611

...этому новоявленному Аристарху... — Аристарх (170-242 до н. э.), александрийский грамматик, занимался истолкованием и критикой греческих поэтов, в особенности Гомера. Видимо, здесь имеется в виду Байрон.

(обратно)

612

правдивостью (фр.).

(обратно)

613

«Сэр Патрик Спенс» — старинная шотландская баллада, включенная в собрание Перси и обработанная Вальтером Скоттом.

(обратно)

614

доктор Монро — Томас Монро (1759-1833), известный английский врач, а также художник-акварелист, покровитель и учитель Тернера.

(обратно)

615

Кизил. — Имеется в виду персонаж комедии Шекспира «Много шума из ничего». Кизил, полицейский пристав, не умеет правильно употреблять слова. Пикок намекает на акт 4, сц. 2: «Как! Никакого подозрения к моему чину! Никакого подозрения к моему возрасту! Ах, будь здесь протоколист, чтобы записать, что я осел...» (пер. Т. Щепкиной-Куперник).

(обратно)

616

Пер. В. В. Рогова.

(обратно)

617

...история о том, что это стихотворение было создано им во сне... — см. примеч. 57 к «Аббатству кошмаров».

(обратно)

618

Пер. В. В. Рогова.

(обратно)

619

простое и единственное (зд.: недвусмысленное) (лат.).

(обратно)

620

Те, которые воспитываются среди всего этого, обладают вкусом не в большей мере, чем хорошо пахнут те, кто обитает на кухне (лат.) — Петроний Арбитр.

(обратно)

621

моем и твоем (лат.).

(обратно)

622

См. «Одиссею» и Фукидида, 1.5. (Примеч. автора).

(обратно)

623

...смотри «Одиссею» и Фукидида I. 5. — Пикок несколько преувеличивает: Нестор, например, обращается к Телемаку иего спутникам со следующим вопросом:

Кто же вы, скажите? Откуда к нам прибыли влажной дорогой?
Дело ль какое у вас? Иль без дела скитаетесь всюду,
Взад и вперед по морям, как добытчики вольные, мчася,
Жизнью играя своей и беды приключая народам.
Одиссея. Песнь 5, 58-63 (пер. В. Жуковского);
см. также песнь 9, 252

Фукидид (ок. 460-ок. 400 до н. в.) — автор неоконченной «Истории» Пелопоннесской войны между Афинами и Спартой 431-404 гг. Пикок вспоминает «Книгу 1, 5» Фукидида: «На это указывают обычаи некоторых материковых жителей (у них еще и поныне ловкость в таком занятии слывет почетной), а также древние поэт у которых приезжим мореходам повсюду задают один и тот же вопрос: не разбойники ли они? — так как и те, кого спрашивают, не должны считать позорным это занятие, и у тех, кто спрашивает, оно не вызывает порицания» (пер. Г. Стратановского).

(обратно)

624

публично (лат.).

(обратно)

625

...песней они возводили города, симфонией влекли за собой варваров... — эти строки наводят на мысль, что Пикок цитирует отрывок из трактата «Защита поэзии» (1579-1583) Филиппа Сиднея о греческих мифологических музыкантах; ср.: «Рассказывают, что Амфион с помощью поэзии двигал камни, когда строил Фивы, и что Орфея заслушивались звери...» (пер. Л. Володарской).

(обратно)

626

У Геродота история звучит как поэма... — Возможно, что это отзвук слов Филиппа Сиднея из «Защиты поэзии»: «Так, Геродот дал своей истории имена девяти муз; он, подобно другим, последовавшим за ним, присвоил себе принадлежавшие поэзии пылкие описания страстей, подробные описания сражений, о которых не дано знать ни одному человеку, но если тут мне могут возразить, то уж ни великие царя, ни полководцы никогда не произносили те пространные речи, которые вложены в их уста» (пер. Л. Володарской).

(обратно)

627

...яйца Леды и рога Ио... — Леда в греческой мифологии — подруга Зевса, который соединился с ней в образе лебедя. От этого союза она родила яйцо, из которого появилась Елена. Ио — другая возлюбленная Зевса. Опасаясь гнева ревнивой Геры, Зевс превратил Ио в белоснежную телку.

(обратно)

628

Букв.: подогретой капусты; перен.: нечто, без конца повторяемое (лат.).

(обратно)

629

стоя на одной ноге (лат.). [Гораций. Сатиры. I, 4, 10].

(обратно)

630

во славу всевышнего (фр.).

(обратно)

631

паладины... — рыцари Круглого стола — по преданию во дворце легендарного короля Артура в Камелоте стол огромный круглый стол, вокруг которого восседали лучшие рыцари короля, известные своей доблестью, благородством и мудростью.

(обратно)

632

...преуспел Ариосто... — См. примеч. 84 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

633

...начался с Драйдена, достиг своего апогея в творчестве Попа... — См. примеч. 132 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

634

...закончился на Голдсмите — Оливер Голдсмит (1728-1774) — английский прозаик, поэт, большое значение в творчестве которого занимает сентименталистская поэма «Покинутая деревня» (1770).

(обратно)

635

...Коллинзе и Грее... — Томас Грей (1716-1771) — английский поэт, историк, филолог.

(обратно)

636

Купер — Уильям Купер (1731-1800), английский поэт, в центре его внимания — картины природы, домашний быт, жизнь тружеников. Двухтомный сборник сатир (1782-1785) отразил возмущение Купера социальной несправедливостью. Переписка Купера принадлежит к лучшим образцам английского эпистолярного стиля.

(обратно)

637

...насыщенная ирония Гиббона... — См. примеч. 157 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

638

Томсон — Джеймс Томсон (1700-1748) в поэме «Времена года» (1726-1730) создал поэтический жанр, в котором описание природы из вспомогательного элемента стало самоцелью; оказал значительное влияние на последующую поэзию.

(обратно)

639

«поэты озерной школы» — этот термин в применении к Колриджу, Саути и Вордсворту, жившим и писавшим в Озерном краю, впервые появился на страницах «Эдинбургского обозрения» в августе 1817 г.

(обратно)

640

Мистер Вордсворт... тень датского мальчика или живой дух Люси Грей... — Имеется в виду стихотворение поэта «Датский мальчик» (1799) и «Люси» (1799) из цикла, написанного в Германии в 1799 г.

(обратно)

641

... у... Джереми Тейлора... — см. примеч. 36 к «Аббатству кошмаров».

(обратно)

642

Мистер Мур предлагает нашему вниманию персидские, а мистер Кемпбелл — пенсильванские сказания. — Пикок в данном случае имеет в виду романтическую поему Томаса Мура «Лалла Рук» (1817). Восточные мотивы присутствуют и в поэме «Любовь ангелов» (1823). Томас Кемпбелл (1777-1844)английский поэт и критик, сторонник Французской революция. Пикок имеет в виду поэму Кемпбелла «Гертруда из Вайоминга» (1809), проникнутую иллюзиями относительно романтики американской жизни.

(обратно)

643

... набросать жалкие комья земли своих киммерийских трудов... —

Скоро пришли мы к глубокотекущим водам Океана;

Там киммериян печальная область, покрытая вечно
Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет
Оку людей там лица лучезарной Гелиос,
Ночь безотрадная там искони окружает живущих.
(Гомер. Одиссея. Песнь XI, 13-16; пер. В. Жуковского)
Спенсер пишет о «киммерийских тенях» в «Комаре Вергилия», а Мильтон о «киммерийской пустыне» в «L'Allegro».

(обратно)

644

...породила такого совершенного безумца, как Александр... — видимо, имеется в виду Александр Македонский, которому легенда приписывает бурный и безудержный нрав.

(обратно)

645

«Письма и дневники лорда Байрона с замечаниями из его жизни» Томас Мур; в двух томах, т. 1, Лондон, 1830 год (Меррей).

(обратно)

646

Помни о конце (лат.).

(обратно)

647

старший Брут — Под этим именем обычно подразумевается Люций Юний Брут (VI в. до н. э.), один из организаторов республики в Риме, проявивший героическое спокойствие при умерщвлении его сыновей.

(обратно)

648

...в притворном безумии Эдгара... — Имеется в виду сын Глостера из трагедии «Король Лир» Шекспира, притворившийся безумным, чтобы спастись от смерти, а затем чтобы быть подле слепого отца.

(обратно)

649

...с напускной глупости Леона. — Имеется в виду персонаж комедии Флетчера «Женись и управляй женой» (1647), которая в известной степени является драматургической парафразой «Укрощения строптивой» Шекспира. Леон притворяется глупым и когда его собираются взять в солдаты, и когда женится. Притворная глупость помогает ему избежать военной службы и подчинить себе жену.

(обратно)

650

время все ставит на свое место (греч.).

(обратно)

651

Солон уговаривал Креза... — Имеются в виду Солон (между 640 и 635-ок. 559 до н. э.), афинский мудрец, и Крез (595-546 до н. э.), последний царь Лидии с 560 г. Богатство Креза вошло в поговорку.

(обратно)

652

Многие из его признаний капитану Медвину... — Томас Медвин (1788-1869), троюродный брат Шелли, с которым он был близок в детские годы, затем — в Италии; поэт, драматург, издатель Байрона.

(обратно)

653

...мистеру Ли Ханту... — Ли Джеймс Генри Хант (1784-1859) — английский публицист и поэт-романтик. В 1828 г. опубликовал воспоминания «Лорд Байрон и некоторые из его современников», где высказал резкие суждения о поэте.

(обратно)

654

комической опере (ит.).

(обратно)

655

доверительно (ит.).

(обратно)

656

шуток (проделок) (фр.).

(обратно)

657

«Я, чтоб читатель-скромник не бранил... Статью — хвалебных отзывов букет». — Байрон. Дон-Жуан. Песнь I, 209, 210 (пер. Т. Гнедич).

(обратно)

658

Одно письмо мистеру Далласу. — Роберт Чарлз Даллас (1754-1824) — английский писатель, дальний родственник Байрона.

(обратно)

659

Аристо. «Неистовый Роланд», песнь IV. (Примеч. автора).

Хотя притворство и заклеймено,
Как призрак душ коварных, порицаньем.
Но все ж во многих случаях оно
Является для нас благодеяньем,
Предотвратив несчастье не одно:
Не только с дружеским благожеланьем
Встречаемся в земной юдоли мы,
И зависти исполненной, и тьмы.
(ит., Пер. А. И. Курошевой)
(обратно)

660

...сонм маленьких Босуэллов... — см. примеч. 12 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

661

Тростинкой преградите путь Отелло, / И он свернет... — Шекспир. Отелло. Акт 5. Сц. 2 (пер. Б. Пастернака).

(обратно)

662

Нижеследующие отрывки из мемуаров мистера Ханта лишь подтверждают нами сказанное. (Примеч. автора).

(обратно)

663

делать уже сделанное (лат.).

(обратно)

664

дурной тон (лат.).

(обратно)

665

Он был весьма дурного мнения о правдивости мистера Хобхауса... — Эти раздраженные слова относятся к Джону Кэму Хобхаусу (1786-1869), английскому политическому деятелю, другу Байрона, душеприказчику поэта, автору комментариев в 4-й песни «Чайльд Гарольда», посвященной ему.

(обратно)

666

«Глаз человеческий не слыхал... что такое был мой сон». — Шекспир. Сон в летнюю ночь. Акт 4. Сц. 1 (пер. Н. Сатина).

(обратно)

667

«Друзья, я могу рассказать вам чудеса... Герцог кончил обедать». — Шекспир. Сон в летнюю ночь. Акт 4. Сц. 2 (пер. Н. Сатина).

(обратно)

668

...в «Книге судного дня». — «Книга судного дня», кадастровая книга, представляла собой земельную опись Англии, произведенную Вильгельмом Завоевателем в 1085-1086 гг.; считалась основным документом при разборе тяжб о недвижимости.

(обратно)

669

«Коротка ль, высока ль — баба дрянь всегда». — Шекспир. Генрих IV. Ч. 2. Акт. 5 Сц. 3 (пер. Е. Бируковой).

(обратно)

670

Харроу — одна из девяти старейших привилегированных мужских школ; находится в пригороде Лондона, основана в 1571 г.

(обратно)

671

Пер. В. Левика.

(обратно)

672

Прием, из жизни взятый, не из книг... Но чрезмерна плата... — Пикок ошибочно отсылает к Песни 1 поэмы; см. Песнь 2, 35 (пер. Т. Гнедич).

(обратно)

673

Свинья, имея один желудь... — Источник цитаты неизвестен.

(обратно)

674

Вестминстерское обозрение, Э XVI.

(обратно)

675

В 1807 году он издал небольшой том своих стихов... — Имеется в виду первый поэтический сборник «Часы досуга», первоначально названный «Ювенилия».

(обратно)

676

«Сказки Матушки Гусыни» — сборник шуточных сказок и стихотворений, опубликованный Джоном Ньюбери (1713-1767).

(обратно)

677

То, о чем следует упомянуть в новых анналах (лат.).

(обратно)

678

Пер. Н. Я. Дьяконовой.

(обратно)

679

Там и ужасную силу представит реки Океана, Коим под верхним он ободом щит окружил велеленный (греч.). (Пер Н. И. Гнедича).

(обратно)

680

Хейне — см. примеч. 217 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

681

Здесь становится окончательно ясно, что автор хотел, чтобы на щите был изображен весь мир (лат.).

(обратно)

682

...озадаченные переводом Попа... — Имеется в виду перевод «Илиады» в 1715 г. героическими куплетами.

(обратно)

683

...отрывком Мильтона о Левиафане... — Левиафан — в библейской мифологии морское животное. В Библии упоминается как пример непостижимости божественного творения (Иов 40, 20-41, 26) либо в качестве враждебного богу могущественного существа, над которым он одерживает победу в начале времен (Пс. 73/74). Видимо, имеется в виду Песнь 10 «Потерянного рая» Мильтона, где есть упоминание Пифова.

(обратно)

684

...начало «Писем» Дионисия... — Дионисий Галикарнасский (даты рождения и смерти неизв.) — греческий ритор и историк 2-й пол. I в. до н. э. В «Письмах», помимо рассуждений об ораторах и писателях Древней Греции, развивает свое понимание литературного стиля.

(обратно)

685

По ноге узнают Геркулеса (лат.).

(обратно)

686

Хорн Тук — см. примеч. 25 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

687

...анонсируется «Дева озера»... — поэма Вальтера Скотта, относящаяся к 1810 г. Здесь впервые возникает тема горной Шотландии.

(обратно)

688

все, что необходимо сказать без специального изучения (фр.).

(обратно)

689

...прожить еще год в Гранте... — прозвище Кембриджского университета (по англосаксонскому названию реки Кэм).

(обратно)

690

Пер. А. Ливерганта.

(обратно)

691

чересчур (фр.).

(обратно)

692

...второй — тем, что безжалостно высек... кого тот расхваливал. — Имеется в виду сатирическая поэма Байрона «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809), ставшая откликом поэта на отрицательный отзыв о сборнике «Часы досуга», напечатанный в 1807 г. в «Эдинбургском обозрении». Поэма была направлена не только против главного редактора Джеффри, не и против поэтов Саути, Скотта, Вордсворта, Колриджа и Мура, чей «романтизм» представлялся Байрону избыточным и во многом ложным.

(обратно)

693

«Этот плут — мой честный друг, сэр» — Шекспир. Генрих IV. Ч. 2. Акт 5. Сц. 1 (пер. Е. Бируковой).

(обратно)

694

...лорд Карлайль — Фредерик Хаувард Карлайль (1748-1825), опекун лорда Байрона с 1799 г. (родственник со стороны матери), автор трагедии «Месть отца», которую отметили С. Джонсен и Г. Уолпол; жестоко высмеяв в «Английских бардах».

(обратно)

695

...из Роскомона... — Уэнтворт Диллон, четвертый граф Роскомон (1633?-1685) — автор прозаического перевода «Науки поэзии» Горация, первый критик, кто хвалебно отозвался о «Потерянном рае» Мильтона.

(обратно)

696

профессор Смит — Сидни Смит (1771-1845), один из создателей «Эдинбургского обозрения», профессор философии, один из самых остроумных людей своего времени; его высмеял Байрон в «Английских бардах и шотландских обозревателях».

(обратно)

697

Уильям Гелл (1777-1836) — английский географ, автор ряда трудов о Греции. В августовском номере «Ежемесячного обозрения» за 1811 г. Байрон опубликовал свою рецензию на книги Гелла «География Аттики» и «Путеводитель по Греции».

(обратно)

698

В 1811 году Байрон лишился матери и двух близких друзей... — Ср.: «Какое-то проклятие тяготеет надо мной и моими близкими. Я еще не успел похоронить мать; и вот один из лучших моих друзей утонул в канаве» (имеется в виду товарищ по Кембриджу Чарлз Скиннер Мэтьюз, утонувший в реке Кэм).

(обратно)

699

...говорить по-человечески... — Ср.: Шекспир. Генрих IV. Ч. 2. Акт 5. Сц. 3. Фальстаф: «Выкладывай их скорее, да только говори по-человечески» (пер. Е. Бируковой).

(обратно)

700

В письмах лорда Байрона... мистеру Ходжсону и мистеру Гифферду... — Фрэнсис Ходжсон (1781-1852) — английский поэт и переводчик, его знакомство с Байроном началось в 1807 г., когда он гостил в доме поэта в Ньюстеде; Уильям Гиффорд (1756-1826) — английский писатель и журналист, редактор журнала «Антиякобинец» (1797-1798) и торийского «Ежеквартального обозрения» (1809-1824). Несмотря на различия в политических взглядах, Байрон высоко ценил его эстетические суждения.

(обратно)

701

Ричард Пейн Найт — см. примеч. 95 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

702

...человека религиозного — Томаса Джефферсона. — Томас Джефферсон (1743-1826) — американский просветитель, автор проекта Декларации независимости США; 3-й президент США (1801-1809). Пикок чтил Джефферсона как одного из наиболее демократических президентов США; посвятил ему статью «Мемуары Джефферсона». «Среди благодетелей рода человеческого Томасу Джефферсону принадлежит одно из самых почетных мест. Как автор Декларации независимости, как один из главных вдохновителей североамериканской революции, он по праву делит благодарность и восхищение потомков с Вашингтоном, Франклином и другими, каждый из которых настолько замечателен в своем роде, что было бы весьма непросто, более того, несправедливо, выделить самого проницательного, самого бескорыстного, самого стойкого из числа всех тех, кто ступил на полный опасности, а временами и безнадежный путь беззаветного и страстного служения своему великому делу. Америка многим обязана Джефферсону. У него хватило проницательности в начале жизненного пути, чтобы вникнуть в ее истинные интересы, хватило честности пожертвовать ради них прочими соображениями, хватило нравственной стойкости оставаться несгибаемо преданным этим интересам до самого конца» (пер. А. Ливерганта).

(обратно)

703

Уильям Бэнкс (ум. 1855) — школьный товарищ Байрона, путешественник по Востоку.

(обратно)

704

Скроп Дэвис (1783-1852) — один из друзей Байрона, которому он посвятил «Паризину» (1816).

(обратно)

705

...каникулы с Лонгом... — Эдуард Ноэль Ленг — школьный товарищ Байрона, которому он посвятил стихотворение в «Часах досуга» («Эдуарду Ноэлю Лонгу, эсквайру»).

(обратно)

706

Строки, написанные под портретом. (Примеч. автора). (Пер. А. Ливерганта).

(обратно)

707

то, что не следует; логическая ошибка (лат.).

(обратно)

708

...невозможность издать «По стопам Горация»... — Сатира Байрона была полностью опубликована в 1831 г. В 1811 г. издание было приостановлена в корректуре.

(обратно)

709

...самого капризного журнала... — Имеется в виду «Эдинбургское обозрение», см. примеч. 7 к эссе «О модной литературе».

(обратно)

710

...«Адрес, читанный на открытии театра Друри-Лейн»... — 10 октября 1812 г. театр Друри-Лейн был открыт после пожара 24 февраля 1809 г. Все стихи, поступившие на конкурс, были отклонены, комиссия обратилась к Байрону, и он написал свой «Адрес, читанный на открытии театра Друри-Лейн».

(обратно)

711

...о «Наглом Уэбстере» — имеется в виду Джеймс Уэддерберн Уэбстер, который был с Байроном в Афинах в 1810 г. и не раз занимал у поэта деньги.

(обратно)

712

...мистер Хэнсон — Харгривс Хэнсон (1788-1811) — школьный товарищ Байрона по Харроу, сын адвоката, поверенного семьи Байрона Джона Хэнсона.

(обратно)

713

Карлтон — английский клуб консерваторов.

(обратно)

714

...с мистером Ли Хантом, издателем крупного еженедельника «Экзэминер». — «Экзэминер» — литературно-политический журнал, выпускаемый в 1808 г. Хантом и его братом Дж. Ли Хантом, оказал влияние на развитие английской журналистики.

(обратно)

715

что, а не как именно (лат.).

(обратно)

716

...он в третий и последний раз выступил в качестве оратора на этом собрании. — Байрон выступал трижды в палате лордов: в защиту ткачей-луддитов Ноттингемпшира — 27 февраля 1812 г.; по вопросу об уравнивании в правах ирландских католиков — 12 апреля 1812 г.; по поводу петиции ветерана демократического движения Джона Картрайта, настаивавшего на проведении парламентом политических реформ, — 1 июня 1813 г.

(обратно)

717

речь была произнесена при вручении петиции от майора Картрайта. (Примеч. автора).

(обратно)

718

Все вчера лишь озаряли путь к могиле пыльной... — Шекспир. Макбет. Акт 5. Сц. 5 (пер. Ю. Корнеева).

(обратно)

719

Шут мой! Я схожу с ума! — несколько измененная цитата; ср.: Шекспир. Король Лир: «Не дайте мне сойти с ума, о боги» (Акт 1. Сц. 5. Пер. Б. Пастернака).

(обратно)

720

...мистер Хогг из «Блэквудз мэгэзин» — имеется в виду Джеймс Хогг (1770-1835), шотландский поэт-самоучка, известный под прозвищем Эттрикского пастуха; один из издателей журнала «Блэквуд».

(обратно)

721

Он восклицает, что я — Алкей, ну что мне ответить? Я отвечаю, что он — Каллимах (лат.; пер. Н. Гинибурга) [Гораций. Послания. II, 2, 99-100].

(обратно)

722

Алкей (кон. VII — 1-я пол. VI в. до н. э.), Каллимах (ок. 310 — ок. 240 гг. до н. э.) — древнегреческие поэты.

(обратно)

723

...с французским прозаиком Поль де Коком... — Поль Шарль де Кок (1793-1871) — плодовитый романист, комедиограф; успехом пользовались его романы со сложной, запутанной интригой. Для них характерны комические похождения героев — молодых повес и старых шулеров в мещанском мирке сентиментальных гризеток, торговок и ремесленников. Имя Паль де Кока рассматривалось по традиции как нарицательное для обозначения «фривольной» литературы. По отзыву Белинского, Поль де Кок «не поэт, не художник, но талантливый рассказчик, даровитый сказочник».

(обратно)

724

...наследником Пиго Лебрена... — Пиго Лебрен (1753-1835) — французский писатель, автор легких романов.

(обратно)

725

несколько фривольный писатель (фр.).

(обратно)

726

скромное место в правительственном учреждении (фр.).

(обратно)

727

...отмечены резко отрицательным отношением к сэру Эндрю Агню... — Эндрю Агню (1793-1849), английский баронет, видный религиозный деятель, один из основателей закона о «помнящих день субботний», противник светских развлечений (спектаклей, спортивных игр, чтения книг недуховного содержания и т. д.) в воскресные дни.

(обратно)

728

Бертран де Вервиль — прав. Бероальд де Вервиль (1556-1628), французский писатель, один из самых образованных людей своего времени; язык его произведений красочен и колоритен.

(обратно)

729

Фростибуса, генерал-лейтенанта всех чертей (фр.).

(обратно)

730

господин из потустороннего мира (фр.).

(обратно)

731

Lepidi atque Antonii arma in Augustum cessere: qui cuncta, discordiis civilibus fessa nomine principle, sub imperio acceptit. — Tacitus, Ann. 1. [Оружие Лепида и Антония перешло к Августу, который под именем принцепса принял под свою власть истомленное гражданскими распрями государство. — Тацит. Анналы I] Пресыщенность общественными разногласиями привела к деспотиям Августа, Кромвеля, Наполеона. (Примеч. автора).

(обратно)

732

...или, как выражался честный Основа, водружая на него ослиную голову. — Ср.; Шекспир. Сон в летнюю ночь.

Рыло: «Ох, Основа! Тебя подменили! Что это я на тебе вижу? Основа: Чего тебе видеть, кроме собственной ослиной головы» (Акт 3. Сц. 1. Пер. Т. Щепкиной-Куперник).

(обратно)

733

изнутри (лат.).

(обратно)

734

снаружи (лат.).

(обратно)

735

насмешники теряют государство (лат.).

(обратно)

736

об искусстве комического (лат.).

(обратно)

737

«Кум Матье» (фр.).

(обратно)

738

«Кум Матье» — «Кум Матье, или Превратности человеческого ума» (1766) — роман французского писателя, монаха Анри Жозефа Дюлорана (1719-1793), автора антирелигиозных поэм, романов и философских очерков. Пафос отрицания был столь выражен в сочинениях Дюлорана, что он был схвачен церковными властями и осужден на заключение в монастырскую тюрьму.

(обратно)

739

преувеличенной (фр.).

(обратно)

740

неожиданной развязки (фр.).

(обратно)

741

Когда Луве разоблачал Робеспьера... — Жан Батист Луве де Кувре (1760-1797) — французский писатель и политический деятель. Автор многотомного романа «Любовные похождения кавалера де Фобласа», рисующего картину разложения нравов дворянского общества накануне Французской буржуазной революции конца XVIII в. В годы революции Луве де Кувре был членом Законодательного собрания и Конвента, где примкнул к жирондистам, выпускал газету-плакат, содержащую резкие выпады против якобинской диктатуры, якобинцев и особенно против Робеспьера. Во время якобинской диктатуры скрывался в провинции. Автор мемуаров «Несколько замечаний для истории и рассказ о моих злоключениях после 31 мая 1753» (1795).

(обратно)

742

Возможно, слова воспроизведены и неточно, но сама сцена не подлежит сомнению. (Примеч. автора).

(обратно)

743

Да здравствует Луи Филипп! Да здравствует Лафайет! Да здравствует хартия! (фр.).

(обратно)

744

Мой дядя Тома (фр.).

(обратно)

745

... мой дядя Тома... — Видимо, герой Дюлорана.

(обратно)

746

кухонную утварь (фр.).

(обратно)

747

букв.: иди с миром; здесь: келью (лат.).

(обратно)

748

лавочник; перен.: обыватель, мещанин (фр.).

(обратно)

749

... очередную версию истории о «короле Богемии и его семи замках»... — один из неоконченных рассказов в «Тристраме Шенди» Лоренса Стерна; ср. т. 8, гл. 9.

(обратно)

750

Хэзлитт — Уильям Хэзлитт (1778-1830) — английский критик, публицист, теоретик романтизма. Важнейший вклад Хэзлитта в английскую литературу — его историко-критические эссе, объединенные в сборники «Лекции о персонажах Шекспира (1817); «Лекции об английских поэтах» (1818); «Лекции об английских комически писателях» (1819); «Лекции об английской драме елизаветинской эпохи» (1820).

(обратно)

751

...«Друге» Колриджа — «Друг», «литературный, моральный и политический журнал: который начал в 1809 г. издавать Колридж; вышел в несколько измененном вид отдельной книгой в 1818 г.

(обратно)

752

Что достойного совершит неизвестно что сулящий (лат.).

(обратно)

753

В дни Августа не было нужды в Цинциннате. — Люций Квинций Цинциннат римский политический деятель. О нем рассказывается, что, избранный в 480 г. до н. э. в консулы, он восстал против нравственного бессилия сената и своеволия трибунской власти. Его хотели избрать в консулы и на следующий год, но он воспротивился этому, так как не желал нарушить закон, запрещавший одним и тем же лицам два года подряд занимать одну и ту же должность.

(обратно)

754

...в Симеонах Столпниках — Симеон Столпник (356-459) — христианский аскет, пользовался большой популярностью в Римской империи, переписывался с императором. В 423 г. он придумал род подвижничества, который получил название столпничества.

(обратно)

755

с гвоздями в заду для пущей значительности (фр.).

(обратно)

756

гимнософисты (греч.: нагие мудрецы) — греки так называли индийских философов, строгих аскетов, отвергавших даже одежду, проводивших жизнь в созерцании.

(обратно)

757

Хоббсов — Томас Гоббс (Хоббс) (1588-1679) — английский философ, ученик Бэкона, большое значение придавал практическим знаниям.

(обратно)

758

...не будет недостатка в философах типа Дуголда Стюарта или Макинтоша... — Дуголд Стюарт (1753-1828) — английский философ, профессор этики и моральной философии в Эдинбурге; Джеймс Макинтош (1765-1832) — английский историк и философ. Ему принадлежит трехтомная «История Англии» (1830-1831), незаконченный труд «История революции в Англии в 1688 г.» (1834) и трактат «Развитие этической философии» (1830).

(обратно)

759

Как нынче, Мильтон, Англии ты нужен! — строчка из стихотворения Вордсворта. «Лондон 1802».

(обратно)

760

Пер. Арк. Штейнберга.

(обратно)

761

...не было... Джулии Гризи. — Джулия Гризи (1811-1869) — знаменитая итальянская певица.

(обратно)

762

природу лавочника (фр.).

(обратно)

763

По кругу идем земледельца / Труд, вращается год по своим же следам прошлогодним. (лат.) [см. комм. 11 к «Усадьбе Грилла»].

(обратно)

764

Господин де Бальзак так изображает его в этом качестве... — Ср. с очерком Бальзака «Бакалейщик».

(обратно)

765

Пер. Б. Грифцова.

(обратно)

766

весь гладкий и круглый (лат.).

(обратно)

767

загородную прогулку, пикник (фр.).

(обратно)

768

мировоззрение лавочника (фр.).

(обратно)

769

тип бакалейщика (фр.).

(обратно)

770

общественного порядка (фр.).

(обратно)

771

взятками (фр.).

(обратно)

772

махинациями (фр.).

(обратно)

773

мятежом (фр.).

(обратно)

774

...дошел до того, что расстреливал баррикады Клуатр-Сент-Мери... — Интересно, что Пикок вспоминает событие, которое отразил и Бальзак в образе Мишеля Кретьена в «Утраченных иллюзиях» (1837) и в «Тайнах княгини де Кадиньян» (1839). Эссе любопытно в целом тем, что это едва ли не первое упоминание Бальзака в Англии (см. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 37, с. 37).

(обратно)

775

маленькую чашку кофе (фр.).

(обратно)

776

народного бунта (фр.).

(обратно)

777

«Политическое изучение лавочника» (фр.).

(обратно)

778

...в беседе с Бенжаменом Констаном. — Бенжамен Анри Констан (1767-1830) — французский писатель, публицист. Первое публицистическое произведение Констана «О силе современного французского правительства и необходимости поддерживать его» (1796) приветствовало Директорию. Во время Консульства Констан был выдвинут в члены Трибунала, возрастающий деспотизм Наполеона заставил его примкнуть к оппозиции и эмигрировать из Франции (1803-1814). Однако во время «Ста дней» (1819) Наполеон привлек Констана в правительство, возложив на него разработку дополнений к Конституции. Во время Реставрации Констан — известный публицист и издатель либерального общественно-политического журнала. Как писатель Констан прославился единственным романом «Адольф» (1815); это история «сына века», оказавшегося в разладе с обществом и самим собой.

(обратно)

779

сын отчизны (фр.).

(обратно)

780

Ничего (лат.).

(обратно)

781

сила инерции (лат.).

(обратно)

782

иблис — в мусульманской мифологии дьявол. Согласна преданию, иблис живет на земле в нечистых местах — в руинах, на кладбищах. Его еда — то, что приносят в жертву, питье — вино, развлечение — музыка, танцы.

(обратно)

783

великий лавочник (фр.).

(обратно)

784

Торгашества (фр.).

(обратно)

785

...брокеражей... — Брокер — посредник при заключении сделок. Институт брокеров особенно развит в Англии.

(обратно)

786

рыцарь-храмовник — или тамплиер, член католического духовно-рыцарского ордена, основанного в Иерусалиме ок. 1118-1119 гг. По преданию орден получил название после того, как король Балдуин уступил ему в Иерусалиме замок возле места, где находился храм Соломона. Цель ордена — защита пилигримов и местных христиан от мусульман; военная деятельность постепенно возобладала в ордене над монашеской.

(обратно)

787

огромная бакалейная лавка (фр.).

(обратно)

788

физиологии лавочника (фр.).

(обратно)

789

«Ни всегда, ни никогда» (фр.).

(обратно)

790

торгашеской философии (фр.).

(обратно)

791

Миддлтон Чарлз С. Шелли и его творчество. Лондон; Ньюби. 1858; Трелони Эдвард Джон. Воспоминания о последних днях Шелли и Байрона. Лондон; Моксон. 1858. Хогг Томас Джефферсон. Жизнь Перси Биши Шелли, в 4-х т. Т. 1, 2. Лондон; Моксон, 1858. (Примеч. автора).

(обратно)

792

Чарлз С. Миддлтон — английский поэт, литератор.

Эдвард Джон Трелони (1792-1881) — поклонник таланта Шелли, знакомый его и Байрона по Италии. Трелони руководил погребением праха поэта 16 августа 1822 г. и сам, по его желанию, был погребен рядом с Шелли на Новом протестантском кладбище в Риме, в земле, купленной им еще в 1823 г. Воспоминания Трелони о поэтах не слишком достоверны.

Томас Джефферсон Хогг — см. примеч. 13 к «Аббатству кошмаров»; друг Шелли особенно в 1810-1812 гг. В марте 1811 г. вместе с Шелли был исключен из университета в связи с установлением авторства памфлета «Необходимость атеизма». В 1832 и 1833 гг. в «Нью мансли мэгэзин» Хогг поместил серию статей о жизни Шелли в Оксфорде. Позднее в 1855 г. семья Шелли поручила ему написать биографию поэта, вышли два тома (1858), жизнеописание доведено до весны 1814 г.

(обратно)

793

Поскольку Руссо не принимает у себя писателей, он благодарит мадам — за любезность и просит не бывать у него больше (фр.).

(обратно)

794

Зд.: брошюру (фр.).

(обратно)

795

Зд.: вежливую записку (фр.).

(обратно)

796

обособленный путь и жизни безвестной тропинку (лат.).

(обратно)

797

...обособленный путь и жизни безвестной тропинка... — См. примеч. 99 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

798

Пер. С. Маршака.

(обратно)

799

Пер. В. Левика.

(обратно)

800

...отец Тимоти Шелли (1753-1844) — с 1815 г. баронет, убежденный консерватор, деспот; с детских лет вызывал в сыне чувство отчуждения, после разрыва с сыном ограничивал его в средствах. После смерти поэта сэр Тимоти дал скромное обеспечение внуку — Перси Флоренсу, поставив условием, что Мэри Шелли не будет писать о муже и популяризировать его сочинения.

(обратно)

801

капитан Медвин — См. примеч. 5 к «Письмам и дневникам лорда Байрона».

(обратно)

802

«Гроза» (лат.).

(обратно)

803

«Метаморфозы» (лат.).

(обратно)

804

«Скорбные элегии» (лат.).

(обратно)

805

Боги! Какие кругом загибаются пенные горы!
Можно подумать: сейчас звезды заденут они.
(Овидий. Скорбные элегии. Кн. 1, с. 8).
(Пер. С. Шервинского).

(обратно)

806

Не за ошибочное использование слова celsa, но за подлинную латынь Овидия, которая доктору не понравилась. (Примеч. автора).

(обратно)

807

...не уступает начитанности авторов «Эдинбургского обозрения»... — См. примеч. 7 к «Эссе о модной литературе».

(обратно)

808

...позаимствованную Пейн Найтом... — См. примеч. 95 к «Усадьбе Грилла».

(обратно)

809

...из перевода отрывка «Барда» Грея... — Имеется в виду вторая пиндарическая ода Грея «Бард» (1757), в частности строка из нее «Dear, at the ruddy drops that warm my heart».

(обратно)

810

Θερμἀ δ´ότἑγνωνάκρυα στοναχαῑς [«Проливай горячие слезы, со стонами». (Пер. М. Гаспарова)]. Эта строка, безапелляционно объявленная синклитом критиков Северной Британии бессмыслицей, взята из 10-й Немейской оды Пиндара, и, до тех пор пока наши критики не обнародовали свой неумолимый приговор в 14-м выпуске «Эдинбургского обозрения», она единодушно считалась исключительным по силе и утонченности изъявлением смешанного чувства негодования и нежности, столь характерного для печали героя — будь то в современной или в классической оде (Принципы вкуса, ч. II, с. 2).

Вообще мне кажется, что у лучших античных поэтов найдется немало строк, которые, если не знать, кто их автор, не выдержали бы строгого суда наших критиков и наставников. (Примеч. автора).

(обратно)

811

Неточно; не Бишопсгейт, а Бишопгейт, без «с»; вход в Виндзорский парк со стороны Энглфилд-Грин. В 1815-1816 гг. Шелли снимал дом неподалеку от ворот парка. (Примеч. автора).

(обратно)

812

Орбилий — Орбилий Пупилнй — римский грамматик времен Цицерона.

(обратно)

813

...доктор Гуделл, чей нрав, характер и обращение вполне соответствовали его имени... — Гуделл — фамилия, значащая «сама доброта»: от англ. «good» — добрый; «all» — все.

(обратно)

814

... «когда мысль есть речь, а речь есть правда» — видимо, здесь Пикок несколько неточно цитирует строку из «Прометея освобожденного» Шелли. См. акт 2. сц. 4: «...и речь рождала мысль, а мыслью измеряется весь мир» (пер. К. Чемена).

(обратно)

815

Когда Шелли отчислили из Оксфорда... — см. примеч. 1.

(обратно)

816

...недавно вернулся из Ирландии. — Шелли был в Ирландии в феврале-апреле 1812 г. Активно участвовал в политической жизни Дублина, поддерживал национально-освободительную борьбу ирландцев, к этому времени относится публикация его политических памфлетов «Обращение к ирландскому народу», «Декларация прав».

(обратно)

817

...большинство поэтов, о которых пишет Джонсон... — Имеются в виду «Жизнеописания наиболее выдающихся английских поэтов» (1781-1799) Сэмюэла Джонсона — см. примеч. 30 к «Аббатству кошмаров».

(обратно)

818

...про лорд-канцлера Элдона. — Джон Скотт Элдон (1751-1839) — английскийреакционный политический деятель, лорд-канцлер (1801-1827). В 1817 г. решением канцлерского суда Шелли был лишен права воспитания своих детей от первого брака.

(обратно)

819

Мистер Трелони пишет: «Что касается сходства Шелли с портретом, помещенным в этой книге, то должен заметить, что он никогда не позировал профессиональным художникам. В 1819 году в Риме дочь знаменитого Керрана начала было писать его, но так и не закончила; портрет получился вялым и невыразительным. В 1821 или 1822 году его друг Уильямс сделал акварельный набросок, в котором на удивление точно передал внешность поэта. Возвратившись в Англию после смерти Шелли, миссис Уильямс уговорила Клинта написать по этим двум эскизам портрет, который все знавшие Шелли в последний год его жизни сочли весьма удачным. Поскольку акварельный набросок был утерян, портрет кисти Клинта оставался единственным представляющим ценность изображения Шелли. Мистер Винтер — художник, известный как своей точностью, так и выразительностью, по моей просьбе снял с этого портрета копию и сделал литографию. Литография публикуется впервые». (Примеч. автора).

(обратно)

820

...дочь знаменитого Керрана. — Джон Филпот Керран (1750-1817) — ирландский поэт, адвокат и знаменитый оратор. Прославился как борец за парламентскую реформу и эмансипацию католиков: защищал ирландских патриотов на судебных процессах. Его дочь, Амелия, была коротко знакома с семьей Шелли в Риме в 1819 г. и написала известный портрет Шелли.

(обратно)

821

...его друг Уильямс... — Уильяме Джейн (ум. 1884) и Эдуард Эллернер Уильямс (1793-1822) — знакомые Медвина и Трелони по Швейцарии, прибыли в Ливорно 13 января 1821 г. Шелли с этого времени стал регулярно видеться с Уильямсами. Дневник Уильямса (21 октября 1821-1822 г.) представляет значительный интерес как документ жизни Шелли. Уильямс утонул вместе с Шелли.

(обратно)

822

Портреты художников (ит.).

(обратно)

823

...учение Юма... — Девид Юм (1711-1776) — английский философ, экономист. Сформулировал принципы агностицизма в трактате «О человеческой природе» (1748); развил учение о чувственном опыте как источнике знаний.

(обратно)

824

Сумей увидеть вечный свет
В бессмертных полосах газет.
Гудибрас.
(Примеч. автора).

(обратно)

825

Пер. К. Бальмонта

(обратно)

826

...посвящение Ф. Г. — это инициалы Фанни Имлей Годвин (1794-1816), дочери Мэри Имлей Уолстонкрафт (см. примеч. 68 к «Аббатству кошмаров»), приемной дочери Годвина. Страдала приступами депрессии, 9 октября 1816 г. покончила жизнь самоубийством. Шелли, привязанный к Фанни, тяжело пережил ее гибель.

(обратно)

827

Пер. К. Бальмонта.

(обратно)

828

А не в Гретна-Грине, как утверждает капитан Медвин.

(обратно)

829

А не в Гретна-Грине — Гретна-Грин — пограничная шотландская деревня, где заключались браки между специально приезжавшими из Англии молодыми парами, т. е. в Гретна-Грин сочетание совершалось без соблюдения всех установленных английским законом формальностей.

(обратно)

830

...на озерах герцог Норфолк... и остальные. — В августе 1811 г. Шелли с Харриет поселялись в Кесвике (Кемберленде), где в ту пору жили Саути, Вордсворт, Колридж.

(обратно)

831

Нантгвилт (букв.: дикий ручей) впадает в Элан (приток Вая) милях в пяти выше Райадера. Прежде чем слиться, каждая река протекает по низкой глубокой узкой долине со скалистыми берегами. В каждой долине есть — или, по крайней мере, был — большой особняк, названный по имени реки. Куимэлан-Хаус был родовым поместьем мистера Гроува, которого Шелли навещал до женитьбы в 1811 году. Нантгвилт-Хаус в 1812 году принадлежал фермеру, который сдавал лучшие комнаты в доме. Впоследствии я как-то проездом останавливался на день в Райадере. Места там действительно на редкость красивые. (Примеч. автора).

(обратно)

832

... Куимэлан-хаус был родовым поместьем мистера Гроува... — Томас Гроув — дядя Шелли.

(обратно)

833

Из Барнстэпла Шелли впервые написал мистеру Годвину письмо, в котором приглашал его к себе. Прежде чем встретиться, они некоторое время переписывались. После многократных, настойчивых приглашений мистер Годвин отправился наконец к Шелли в Линмаус, но молодоженов уже не застал. (Примеч. автора).

(обратно)

834

Tan-yr-allt (валлийское) — под обрывом. (Примеч. автора).

(обратно)

835

Мелодия представляла собой монотонное повторение трех нот, не очень четко интонируемых. Своим звучанием эта мелодия ближе всего ко второй, третьей и четвертой ступеням минорной тональности. (Примеч. автора).

(обратно)

836

Д. Ф. Н. — имеется в виду Дж. Ф. Ньютон — см. примеч. на с. 385.

(обратно)

837

Он считал, что вода в ее естественном состоянии полна ядовитых примесей, избавиться от которых можно только путем дистилляции. (Примеч. автора).

(обратно)

838

...в древнем Зодиаке в Дендере... — Дендера — современное название местности на левом берегу Нила, где сохранились развалины построек, стены и потолки которых покрыты знаками преимущественно астрономического содержания, в частности здесь находились породившие огромную литературу знаки Зодиака.

(обратно)

839

...верхняя была царством Оромаза — носителя добра, а нижняя царством Аримана... — т. е. зла.

(обратно)

840

Она унаследовала все божественные черты своей матери. — Имеется в виду миссис Бойнвил. Весной 1814 г. Шелли поселился в Брэкнеле, Беркшир, чтобы быть рядом с семьей Бойнвилей, родственников Дж. Ф. Ньютона (см. примеч. на с. 385), с членами которой в дальнейшем сблизился. Бойнвил, ее дочь Корнелия (миссис Тернер), сын Альфред, кружок друзей миссис Бойнвил упоминаются во многих письмах Шелли.

(обратно)

841

Есть среди Нила болезнь, что название носит «слоновой»
В Среднем Египте она, и нигде не является больше (лат.).
(Пер. Ф. А. Петровского).
(обратно)

842

Тит Лукреций Карр. О природе вещей. Кн. 6. 1115-1116.

(обратно)

843

...Эдвардса из Хорсхэма... — Пикок допускает ошибку: место в Шотландии, где была церковь преподобного Эдвардса, находится в Ворсхэме.

(обратно)

844

молчанием (лат.).

(обратно)

845

Он очень любил романы Брауна, Чарлза Брокдена Брауна... — Чарлз Брокден Браун (1771-1810) — американский писатель, творчество которого тесно связано с просветительством, но содержит уже романтические черты. Браун испытал влияние английского «готического романа», предшественник Эдгара По. Первый в американской литературе описал жизнь индейцев.

(обратно)

846

...на экземпляре «Замка праздности» Томсона. — «Замок праздности» — аллегорическая поэма Томсона (см. примеч. 12 к эссе «Четыре века поэзии», в которой он возродил спенсерову строфу. Свои «Стансы» Вордсворт первоначально написал на томике «Замка праздности».

(обратно)

847

Пер. В. Левика.

(обратно)

848

Байрон. Чайльд Гарольд. Песнь 3, 70-74.

(обратно)

849

...пойти на «Школу злословия»... — Имеется в виду комедия Ричарда Бринсли Шеридана (1751-1816) «Школа злословия» (1777).

(обратно)

850

...с каким интересом он наблюдал за игрой мисс О'Нийл, исполнявшей роль Бьянки в «Фацио». — Элиза О'Нийл (1791-1872) — выдающаяся английская трагическая актриса. В 1815 г. Шелли видел ее в роли Бьянки в пьесе Генри Харта, английского драматурга, поэта, историка.

(обратно)

851

«Дон-Жуана» (ит).

(обратно)

852

танцовщицей (фр.).

(обратно)

853

...в письме из Милана... — Имеется в виду письмо Пикоку от 6 апреля 1818 г. «Вчера мы посетили оперный театр, выстроенный с большим великолепием. Сама опера была не из числа популярных, а певцы много хуже наших. Зато балет, или, вернее, род мелодраматической пантомимы с танцами, оказался лучшим зрелищем, которое мне довелось видеть. Здесь нет мисс Миллани, но в остальном Милан без сомнения нас превосходит. Выразительный жест, законченность сцен, отлично выражающих содержание, простая, естественная манера держаться, отличающая всех актеров...» (пер. 3. Е. Александровой).

(обратно)

854

«Женитьба Фигаро» (ит.).

(обратно)

855

...«Женись и управляй женой» — комедия Флетчера (см. примеч. 3 к «Письмам и дневникам лорда Байрона»).

(обратно)

856

Пер. П. Мелковой.

(обратно)

857

«Ни один здравомыслящий человек еще ни разу не пускался в рискованное предприятие из романтического желания подражать литературному вымыслу. Литературные примеры оказывают влияние лишь на поступки юных дам в делах любви и брака, однако, как нам представляется, влияние это отнюдь не столь велико, как полагают суровые моралисты, — ведь побеги и измены появились гораздо раньше, чем пьесы и романы, их описывающие. Если же и найдутся романтические создания, подверженные этому влиянию, то они, руководствуясь в житейских делах литературным вымыслом, вполне могут жестоко просчитаться, ибо тот самый брак, которым кончается комедия, может явиться началом трагедии» (Принципы вкуса. Кн. III, гл. 2, разд. 17). (Примеч. автора).

(обратно)

858

Воспоминания о Шелли. Из достоверных источников. Издано леди Шелли. Лондон: Смит енд Элдер, 1859. (Примеч. автора).

(обратно)

859

...рассталась с жизнью по собственной воле. — В декабре 1816 г. Харриет Шелли покончила жизнь самоубийством.

(обратно)

860

зд.: болтовней (фр.).

(обратно)

861

О Шелли, дух высокий, ты — истины певец (португ.).

(обратно)

862

Для возрождения мира явится «Королева Маб» (португ.).

(обратно)

863

«Увидел и погиб» (лат.).

(обратно)

864

...«маленькому государству, где вспыхнуло междоусобье». — Ср.: Шекспир. Юлий Цезарь. Акт 2. Сц. 1 (пер. М. Зенкевича).

(обратно)

865

В письме к мистеру Трелони от 18 июня 1822 года Шелли пишет: «Разумеется, в Ливорно вы будете вращаться в обществе. Если вам встретится какой-нибудь ученый муж, умеющий приготовить синильную кислоту либо эфирное масло горького миндаля, и вам удастся достать мне немного этой настойки, я буду вам очень признателен. Ее приготовление требует исключительной осторожности, ведь концентрация должна быть очень сильной. Я готов заплатить за это лекарство любую цену. Помните, совсем недавно мы с вами говорили об этом средстве, и оба выразили желание иметь его в своем распоряжении. Во всяком случае, мое желание было вполне серьезным, оно руководствовалось стремлением избегнуть ненужных страданий. Надеюсь, вы понимаете, что в настоящий момент я вовсе не собираюсь кончать жизнь самоубийством, но, откровенно говоря, я с удовольствием имел бы при себе этот золотой ключ к обители вечного покоя. В медицине синильная кислота применяется в ничтожных дозах, которых совершенно недостаточно, чтобы разом покончить со всеми невзгодами. Стоит выпить всего одну каплю этого снадобья, даже меньше, — и наступает мгновенная смерть» (Трелони, с. 100-101).

(обратно)

866

Мне кажется, Шелли и раньше никогда не путешествовал без пистолетов — для самозащиты — и морфия, чтобы справиться с непереносимой болью. Он часто испытывал тяжелейшие физические страдания, и это письмо, вероятно, писалось в предчувствии, что со временем они станут неизлечимыми и настолько мучительными, что он хотел себя от них обезопасить. (Примеч. автора).

(обратно)

867

Не родиться совсем... возвратиться скорее. — Софокл. Эдип в Колоне (275-279) (пер. С. В. Шервинского).

(обратно)

868

Мэри Уолстонкрафт (1759-1797) — см. примеч. 68 к «Аббатству кошмаров».

(обратно)

869

...из «Послания Амосу Коттлю»... — Амос Саймон Коттль (1768?-1800) — английский переводчик исландской поэзии, брат видного книгоиздателя Джозефа Коттля (1770-1853), печатавшего произведения Саути, Колриджа, Вордсворта.

(обратно)

870

Воспевшего изгнанника из Ардебейла... — Саути никогда не включал «Послание к Амосу Коттлю» в свои сборники. Комментаторы затрудняются сказать, кого он имеет в виду под «изгнанником из Ардебейла» и почему вообще он вспоминает этот город в Иране.

(обратно)

871

Пер. А. Ливерганта.

(обратно)

872

...намекает на ее «Письма из Норвегии». — Имеется в виду книга путевых очерков Мэри Уолстонкрафт «Письма, написанные во время краткого пребывания в Швеции, Норвегии и Дании» (1796).

(обратно)

873

с изысканной простотой (лат.).

(обратно)

874

Серпантин — узкое искусственнее озеро в Гайд-парке.

(обратно)

875

Давай, пастух, учтем Закон природы:
Скрывая и являя научить.
Не будем смешивать утехи и невзгоды.
От счастья грудь сумеем отличить.
Вордсворт. Источник в Хартлипе
(Примеч. автора).

(Пер. А. Ливерганта).

(обратно)

876

...называл пимперлимпимп, так как в это время читал «Сказку бочки». — Ср.: «Но особенно он (Петр. — Е. Г.) прославился открытием знаменитого рассола... Петр клал в него щепотку особого порошка пилимперлимпимп, после чего успех его» действительно был обеспечен» (Свифт. Сказка бочки. Разд. IV. Пер. А. А. Франковского).

(обратно)

877

...издатель поэмы, мистер Оллиер... — Чарлз Оллиер (1788-1856) — Лондонский издатель, опубликовавший большинство сочинений Шелли, автор нескольких художественных произведений: «Олтам» (1818), «Инезилья» (1821).

(обратно)

878

враждебное отношение к религии (лат.).

(обратно)

879

...Хэмпдена... — Джон Хэмпден (1594-1643) — английский политический деятель, член парламента, известен как лидер оппозиции Карлу I, который распространил налогообложение на приморские города и графства в военное время на земли» и внутри страны.

(обратно)

880

учредительным законам страны (лат.).

(обратно)

881

точным выражением (лат.).

(обратно)

882

...нечто слокенбергское... — Шелли имеет в виду юмористический трактат о носе в 4-й книге романа Стерна «Тристрам Шенди».

(обратно)

883

Пер. З. Е. Александровой.

(обратно)

884

Малибран-отец, — Малибран — отец Гарсиа — известный итальянский тенор.

(обратно)

885

«Севильском цирюльнике» (ит.).

(обратно)

886

хвалителем былых времен (лат.).

(обратно)

887

...хвалитель былых времен... — Ср.: Гораций. Наука поэзии, 169-173.

Старца со всех сторон обступают одни беспокойства —
Все-то он ищет, а то, что найдет, для него бесполезно,
Все свои дела он ведет боязливо и вяло,
Медлит решенье принять, мечтает пожить да подумать,
Вечно ворчит и брюзжит, выхваляет минувшие годы.
(Пер. М. Гаспарова)
(обратно)

888

хвалителем былых времен (лат.).

(обратно)

889

Пер. З. Е. Александровой.

(обратно)

890

Пер. З. Е. Александровой.

(обратно)

891

Оценка, которую дал этим двум произведениям Хорейс Смит, представляется мне вполне справедливой: «На прошлой неделе я получил от Оллиера экземпляр «Освобожденного Прометея». Это безусловно, необыкновенно оригинальное, значительное, а местами и просто потрясающее сочинение, в котором, на мой взгляд, талант Ваш раскрылся как никогда прежде. Вместе с тем, в отличие от Вас, я отдаю все же предпочтение «Ченчи», ибо в этой трагедии проявилась глубокая заинтересованность судьбами людей, чего нам всем так не хватает в «Прометее». Сам Прометей, разумеется, образ очень проникновенный, однако после освобождения он отступает на второй план. Хотя я и не сомневаюсь, что «Прометей» будет считаться самым лучшим Вашим произведением, эта поэма вряд ли будет пользоваться таким же читательским спросом, как «Ченчи»» («Воспоминания о Шелли», с. 145). (Примеч. автора.).

(обратно)

892

Оценка, которую дал этим двум произведениям Хорейс Смит... — Хорейс Смит (1779-1849) — английский писатель, друг Шелли, в сотрудничестве со своим братом Джеймсом Смитом создал знаменитый сборник сатирических произведений «Отвергнутые речи» (1812).

(обратно)

893

...во времена Мэссинджера... — Филип Мэссинджер (1583-1640) — английский драматург, сотрудник с Филдом, Деккером, Флетчером; преимущественно выступал в жанре любовной драмы.

(обратно)

894

...даже выбрал себе нового героя — Карла I... — Карл I (1600-1649), английский король с 1625 г. из династии Стюартов. В ходе английской буржуазной революции низложен и казнен, «как тиран, изменник, убийца и враг государства». По воспоминаниям Мэри, Шелли побуждал ее написать драму на эту тему; в 1821-1822 гг. он сам взялся за работу, но драма не была окончена, фрагменты этой пьесы была опубликованы в «Посмертных произведениях» (1824).

(обратно)

895

Ч. К. — это инициалы брата Клер Клермонт — Чарльза.

(обратно)

896

В письме к мистеру Гисборну... — Джон Гисборн (?-1836) — близкий друг Шелли в итальянский период его жизни.

(обратно)

897

«Искусного чародея» (исп.).

(обратно)

898

...не больше, чем к смерти Китса. — В 1818 г. Кроукер опубликовал в «Ежеквартальном обозрении» весьма резкую статью об «Эндимионе» (1818) Китса, которая, как полагали, ускорила гибель поэта.

(обратно)

899

«Дон-Жуан», песнь II, 29. (Примеч. автора).

(обратно)

900

Пикок ошибается в указании стиха: не 29, но 60:

А Джона Китса критика убила,
Когда он начал много обещать,
Но несмелой музе трудно было
Богов Эллады голос перенять.
Она ему невнятно говорила.
Бедняга Китс! Что ж, поздно горевать...
Как странно, что огонь души тревожной
Потушен был одной статьей ничтожной.
(Пер. Т. Гнедич)
(обратно)

901

«Настанут хорошие времена» (ит.).

(обратно)

902

...философских законов Леопольда. — Имеется в виду Леопольд II (1797-1869) — герцог тосканский, один из либеральных правителей Италии; у него иногда находили приют эмигранты из соседних государств, печать пользовалась сравнительно большой свободой.

(обратно)

903

...четыре номера злосчастного «Либерала». — В 1822 г. Байрон и Ли Хант начали — издавать журнал «Либерал». Вышло только четыре номера журнала.

(обратно)

904

«Теперь ты доволен?» (ит.).

(обратно)

905

...умершую Аллегру... — 12 января 1817 г. в Бате у Клер Клермонт от Байрона родилась дочь, которая была названа Альбой (т. е. Зарей); в 1818 г. по желанию отца Байрона имя было изменено, и Альба стала Аллегрой; она умерла 1 апреля 1822 г. в монастыре Баньякавалло.

(обратно)

906

Вольней — Константин Вольней (1747-1820) — известный французский политический деятель, писатель, ориенталист, лингвист. В период империи решительно отошел от политической деятельности.

(обратно)

907

«Изверившийся» (фр.).

(обратно)

908

поместил статью Ричарда Гарнетта... — Ричард Гарнетт (1835-1906) — английский критик, литературовед, библиограф, мемуарист. В 1862 г. издал «Реликвии Шелли».

(обратно)

909

«Шелли в «Пэлл-Мэлл»»... — Газета «Пэлл-Мэлл» основана в 1865 г. Фредериком Гринвудом (1830-1909). По своей литературной ориентации приближалась к журналам «Спектейтер» и «Сэтердей ревью». Название восходит к роману Теккерея «Пенденнис», где Шэндон в Маршалси обдумывает проспект газеты «Пэлл-Мэлл».

(обратно)

910

«Фрейзерз мэгэзин» — английский литературно-критический журнал. Основан в 1830 г. Уильямом Мэгинном и Хью Фрейзером. В нем печатались Карлайль, Теккерей, Саути; журнал закрылся в 1882 г.

(обратно)

911

В начале апреля 1814 года Шелли и Харриет гостили у миссис Б. в Брэкнелле. — Весною 1814 г. Шелли поселился в Брэкнелле, чтобы быть рядом с семьей Бойнвилей, родственников Дж. Ф. Ньютона (примеч. с. 385), с членами которой в дальнейшем сблизился. Миссис Бойнвил, ее дочь Корнелия (миссис Тернер), сын Альфред, кружок друзей миссис Брэкнелл упоминаются часто в письмах Шелли.

(обратно)

912

Хогг Т. Д., «Жизнь Перси Биши Шелли», т. 11, с. 533. (Примеч. автора).

(обратно)

913

Там же, с. 537-538. (Примеч. автора).

(обратно)

914

процесс лорда Кокрена — Томас Кокрейн (1775-1866), английский адмирал, в 1814 г. по обвинению в шпионаже на стороне французов предстал перед английским судом.

(обратно)

915

Там же. (Примеч. автора).

(обратно)

916

«Воспоминания о Шелли», с. 64-65. (Примеч. автора).

(обратно)

917

«Фрейзерз мэгэзин», январь 1860 года, с. 102. (Примеч. автора).

(обратно)

918

Рыцарь Ланселот. — Сюжеты артуровского цикла часто привлекали внимание Пикока. В 1817 г. он вновь обратился к нему и написал еще одно стихотворение для детей «Круглый стол, или Пир короля Артура». Ланселот — один из рыцарей Артура, не раз отправлявшийся на поиски Священного Грааля; символ благородства, отваги, верности и мужества.

(обратно)

919

И вот трубит он у ворот / В рог сэра Букваря... — здесь обыгрывается непереводимая игра слов: по-английски «hornbook» означает «азбука в рамке под тонкой роговой пластинкой».

(обратно)

920

В строю все двадцать шесть солдат... — Речь идет о двадцати шести буквах английского алфавита.

(обратно)

921

«Я «The», а это брат мой «А»», — пришелец отвечал...» — В английском языке существует два артикля: неопределенный «а», который употребляется для обозначения какого-либо предмета вообще, определенный артикль «the» характеризует конкретные предметы.

(обратно)

922

зд.: существительное (англ.).

(обратно)

923

прилагательное (англ.).

(обратно)

924

И Падежами — трех... — Имеются в виду три падежа, существующие в английском языке, — именительный, косвенный и притяжательный.

(обратно)

925

местоимение (англ.).

(обратно)

926

«Но «I» и «U» — стройны, как ель...» — Пикок выбирает эти буквы, потому что в произношении они звучат как местоимения «я» и «вы».

(обратно)

927

глагол (англ.).

(обратно)

928

залог, наклонение (лат.).

(обратно)

929

инфинитивное наклонение (англ.).

(обратно)

930

изъявительное наклонение (англ.).

(обратно)

931

повелительное наклонение (англ.).

(обратно)

932

сослагательное наклонение (англ.).

(обратно)

933

условное наклонение (англ.).

(обратно)

934

причастие (англ.).

(обратно)

935

наречие (англ.).

(обратно)

936

союз (англ.).

(обратно)

937

восклицание (англ.).

(обратно)

938

предлог (англ.).

(обратно)

939

Я прибегаю здесь к аллюзии: эта строчка служит иллюстрацией к понятию синтаксиса (парафраз из поэмы Эндрю Марвелла «Сад») (Примеч. автора).

(обратно)

940

Из поэмы Эндрю Марвелла «Сад» — Эндрю Марвелл (1621-1678) — английский поэт-метафизик. В его творчестве немалое место занимают стихотворения, прославляющие красоту природы; к такому жанру относится и его поэма «Сад».

(обратно)

941

Мелгон — король Северного Уэльса, жестокий воин и страстный охотник, противник Элфина. В дни мира любил пировать, слушая своих бардов.

(обратно)

942

Мерлин... — Исторический Мерлин был одним из уэльских бардов. Он родился приблизительно в конце V в., был учителем многих поэтов и певцов, придворным бардом короля Артура. Пикок сознательно смешивает в своем стихотворении два предания: о Мерлине-барде и Мерлине-волшебнике, которые, хотя в некоторых деталях и восходят к одному источнику, тем не менее повествуют о разных персонажах. Отсюда в стихотворении Пикока появляется меч. Видимо, подразумевается знаменитый Экскалибур, который охранял волшебник Мерлин и передал затем юному королю Артуру. Яблоневый сад, как отмечал сам Пикок, «мистический образ в друидизме». Яблоня — мистическое растение друидов, сакральное по своему значению, восходит к древу жизни. Его плоды, яблоки, — символы живоносности.

(обратно)

943

Пер. А. Солянова.

(обратно)

944

Edinburgh review. 1839. LXVIII. P. 438.

(обратно)

945

Priestley J. B. Peacock. L., 1927; Mills H. W. Peacock, his circle and his age. Cambridge, 1968; Dawson C. His fine wit. L., 1970. Исключение представляют монографии: Мауоих J.-J. Un Epicurien anglais: Thomas Love Peacock. P., 1933; Madden L. Thomas Love Peacock. L., 1967, в которых предпринята попытка дать обстоятельный анализ среды, сформировавшей Пикока, а также его интеллектуальных воззрений.

(обратно)

946

Цит. по кн.: Maddm L. Op. cit. P. 30.

(обратно)

947

Dyson A. E. The crazy fabric. L., 1966. P. 61. Сходное суждение высказывает и Дуглас Хьювит, см.: Hewitt D. The approach to fiction. L., 1972. P. 147-160.

(обратно)

948

Цит. по кн.: Priestley J. B. Op. cit. P. 106.

(обратно)

949

Leavis F. R. The great tradition. L., 1947. P. 18. Безусловного внимания заслуживает монография: Butler M. Peacock displayed: a satirist in his context. L., 1979. В этой работе впервые творчество Пикока понимается как гармоничная система.

(обратно)

950

Priestley J. В. Peacock. L., 1927. Р. 10.

(обратно)

951

Ibid. P. 15.

(обратно)

952

Ibid. P. 19.

(обратно)

953

Ibid. P. 50.

(обратно)

954

Ibid. P. 81.

(обратно)

955

Пер. А. Солянова.

(обратно)

956

Peacock T. L. Horae Dramaticae // Peacock Т. L. The works. / Ed. by H. F. B. Brett Smith a. C. E. Jones: In 10 vols. Vol. 3. L.. 1926. P. 3 (в дальнейшем ссылки на это изд.).

(обратно)

957

Единственная пьеса, которая появилась в печати под его именем, это перевод итальянской пьесы «Gl'Ingannati», один из источников «Двенадцатой ночи».

(обратно)

958

Обращают на себя внимание «говорящие» фамилии в пьесе. В зрелых произведениях Пикока они будут играть весьма значительную роль.

(обратно)

959

Peacock Thomas Love. The Works: In 10 vols / Ed. by H. F. B. Brett-Smith, a. C. E. Jones. L.; N. Y., 1924-1934. (Halliford edition).

(обратно)

960

Peacock Thomas Love. The novels: In 2 vol. / Ed. with Introd. and Notes by D. Garnett. L.; Rupert Hart Davis, 1948.

(обратно)

961

Peacock Thomas Love. Memoirs of Shelley and Other Essays and Reviews / Ed. by H. Mills. L.; Rupert Hart Davis, 1970. 240 p.

(обратно)

962

Письма к Хоггу цит. по: Shelley at Oxford / Ed. by W. S. Scott. L.: Golden Cockerel Press, 1944.

(обратно)

963

Шелли П. Б. Предисловие к «Восстанию Ислама» // Шелли П. Б. Письма. Статьи. Фрагменты / Пер. З. Е. Александровой. М., 1972. С. 368, 370.

(обратно)

964

Письмо Шелли Пикоку, 16 августа 1818 г. // Шелли П Б. Письма. Статьи. Фрагменты / Пер. 3. Е. Александровой. М.: Наука, 1972. С. 145.

(обратно)

965

Письмо Шелли Пикоку от 20 июня 1819 г. // Там же. С. 174.

(обратно)

966

Shelley and his circle, 1773-1882. Vol. VI / Ed. by Donald H. Reiman. Cambridge; Mats. 1973. P. 755 (Letter dated November 18, 1818).

(обратно)

967

Jonkovsky N. A. A Dialogue on Idealities: An Unpublished Manuscript of Thomas Love Peacock // Yearbook of English Studies, 1977. Vol. 7. P. 140.

(обратно)

968

Цит. по кн.: Felton F. Thomas Love Peacock. L., 1973. P. 83.

(обратно)

Оглавление

  • АББАТСТВО КОШМАРОВ
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  •   ГЛАВА VIII
  •   ГЛАВА IX
  •   ГЛАВА X
  •   ГЛАВА XI
  •   ГЛАВА XII
  •   ГЛАВА XIII
  •   ГЛАВА XIV
  •   ГЛАВА XV
  • УСАДЬБА ГРИЛЛА
  •   ГЛАВА I ПАРАДОКСЫ
  •   ГЛАВА II ПОМЕЩИК И ЕГО ПЛЕМЯННИЦА
  •   ГЛАВА III КНЯЖЬЯ ПРИХОТЬ
  •   ГЛАВА IV ЛЕС. РАССУЖДЕНИЕ О ВОЛОСАХ. ВЕСТАЛКИ
  •   ГЛАВА V СЕМЬ СЕСТЕР
  •   ГЛАВА VI ПРОСТОЕ СЕРДЦЕ, ПРОНЗЕННОЕ СТРЕЛОЙ
  •   ГЛАВА VII СВЯЩЕННИК И ЕГО СУПРУГА. СОЮЗЫ ЛЮБВИ. ГАЗЕТА
  •   ГЛАВА VIII ПАНТОПРАГМАТИКИ[247]
  •   ГЛАВА IX СВЯТАЯ КАТАРИНА
  •   ГЛАВА X ГРОЗА
  •   ГЛАВА XI НАУКА ОБ ЭЛЕКТРИЧЕСТВЕ. СМЕРТЬ ФИЛЕМОНА. ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩАЯ
  •   ГЛАВА XII ЛЕСНОЙ ДОЛ. ВЛАСТЬ ЛЮБВИ. ЛОТЕРЕЯ БРАКА
  •   ГЛАВА XIII ЛОРД СОМ. СИБИРСКИЕ ОБЕДЫ. СКУКА ЖИЗНИ СВЕТСКОЙ
  •   ГЛАВА XIV СТАРИННОЕ И НОВОЕ ВИНО. МУЗЫКА И ЖИВОПИСЬ. ДЖЕК ИЗ ДУВРА
  •   ГЛАВА XV ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ В МУЗЫКЕ. БАЛЛАДЫ. СЕРЫЙ СКАКУН. ВОЗРАСТ И ЛЮБОВЬ. КОНКУРСНЫЕ ИСПЫТАНИЯ
  •   ГЛАВА XVI МИСС НАЙФЕТ. ТЕАТР. БЕСЕДКА. ОЗЕРО. НАДЕЖНЕЙШАЯ ГАРАНТИЯ
  •   ГЛАВА XVII УКРОЩЕНИЕ КОНЯ. РАЗДВОЕННОСТЬ В ЛЮБВИ. ПОВЕЛЕНИЕ. ЗВУЧАЩИЕ АМФОРЫ
  •   ГЛАВА XVIII ВЕС ОБЩЕСТВЕННОГО МНЕНИЯ. НОВЫЙ РЫЦАРСКИЙ ОРДЕН
  •   ГЛАВА XIX «ПИР». СНОШЕНИЯ С АМЕРИКОЙ. ЛЕКЦИИ ПОСЛЕ УЖИНА. ОБРАЗОВАНИЕ
  •   ГЛАВА XX АЛДЖЕРНОН И МОРГАНА. ЛЕС ЗИМНЕЮ ПОРОЙ
  •   ГЛАВА XXI КОНЬКИ. PAS DE DEUX НА ЛЬДУ. СРОДСТВО. КРЕМНИ СРЕДИ КОСТЕЙ
  •   ГЛАВА XXII СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ. РАЗМЫШЛЕНИЕ О РОЖДЕСТВЕ
  •   ГЛАВА XXIII ДВА ВИДА КАДРИЛИ. ЛОМБЕР ПОПА. ПОЭТИЧЕСКАЯ ВЕРНОСТЬ ПРИРОДЕ. КЛЕОПАТРА
  •   ГЛАВА XXIV РАЗВИТИЕ ЧУВСТВ. ПОВЕЛЕНИЕ ЛЮБВИ. ВЛЮБЛЕННЫЙ РОЛАНД
  •   ГЛАВА XXV ГАРРИ И ДОРОТИ
  •   ГЛАВА XXVI СОМНЕНЬЯ И ВОПРОСЫ
  •   ГЛАВА XXVII ПАМЯТЬ О ЛЮБВИ
  •   ГЛАВА XXVIII АРИСТОФАН В ЛОНДОНЕ
  •   ГЛАВА XXIX ЛЫСАЯ ВЕНЕРА. ИНЕСА ДЕ КАСТРО. ПОСТОЯНСТВО В ЛЮБВИ
  •   ГЛАВА XXX ПЛЕННИК СЛОВА. РИЧАРД И АЛИСА
  •   ГЛАВА XXXI БАЛ НА КРЕЩЕНЬЕ. ПАНТОПРАГМАТИЧЕСКАЯ КУХНЯ. СОВРЕМЕННОЕ ВАРВАРСТВО. ЧАША С ПУНШЕМ
  •   ГЛАВА XXXII СТРАХИ И НАДЕЖДЫ. ВОЗМЕЩЕНЬЯ В ЖИЗНИ. АФИНСКАЯ КОМЕДИЯ. МАДЕРА И МУЗЫКА. ПРИЗНАНЬЯ
  •   ГЛАВА XXXIII ЗАВОЕВАНИЕ ФИВ
  •   ГЛАВА XXXIV РОЖДЕСТВЕНСКИЕ РАССКАЗЫ. ЧУДЕСНЫЕ РАССКАЗЫ У ДРЕВНИХ. ДУХ ХОЗЯИНА. РАССКАЗ О ТЕНИ. РАССКАЗ О ЛЕШЕМ. ЛЕГЕНДА О СВЯТОЙ ЛАУРЕ
  •   ГЛАВА XXXV ОТВЕРГНУТЫЕ ИСКАТЕЛИ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • ДОПОЛНЕНИЯ
  •   ЭССЕ О МОДНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
  •   ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ
  •   ПИСЬМА И ДНЕВНИКИ ЛОРДА БАЙРОНА, ИЗДАННЫЕ МУРОМ[645]
  •   ФРАНЦУЗСКИЕ КОМИЧЕСКИЕ РОМАНЫ
  •   EPICIER[748]
  •   ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ[791][792]
  •     ЧАСТЬ I
  •     ЧАСТЬ II
  •     ПРИЛОЖЕНИЕ
  • ПРИЛОЖЕНИЯ
  •   СТИХОТВОРЕНИЯ
  •     СЭР БУКВАРЬ, или КАК РЫЦАРЬ ЛАНСЕЛОТ[918] ОТПРАВИЛСЯ В ПОХОД
  •     V
  •     ПЕСНЬ ЧЕТЫРЕХ ВЕТРОВ
  •     МЕДОВАЯ ПЕСНЯ ТАЛЕЙСИНА
  •     БЛИСТАНИЕ ЗИМЫ
  •     ЯБЛОНЕВЫЙ САД МЕРЛИНА
  •     НЬЮАРКСКОЕ АББАТСТВО
  •   Джордж Мередит. ВЫДЕРЖАННОЕ ВИНО ВЕЛИКОЛЕПНОЙ МАРКИ
  •   Е.Ю. Гениева. САТИРИК ПИКОК, «СМЕЮЩИЙСЯ ФИЛОСОФ»
  •   ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ТОМАСА ЛАВА ПИКОКА
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  •     АББАТСТВО КОШМАРОВ
  •     УСАДЬБА ГРИЛЛА
  •     ЭССЕ О МОДНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
  •     ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ
  •     ПИСЬМА И ДНЕВНИКИ ЛОРДА БАЙРОНА, ИЗДАННЫЕ МУРОМ
  •     ФРАНЦУЗСКИЕ КОМИЧЕСКИЕ РОМАНЫ
  •     EPICIER
  •     ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ
  •     СТИХОТВОРЕНИЯ
  • *** Примечания ***