КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712467 томов
Объем библиотеки - 1400 Гб.
Всего авторов - 274471
Пользователей - 125054

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Черепанов: Собиратель 4 (Боевая фантастика)

В принципе хорошая РПГ. Читается хорошо.Есть много нелогичности в механике условий, заданных самим же автором. Ну например: Зачем наделять мечи с поглощением душ и забыть об этом. Как у игрока вообще можно отнять душу, если после перерождении он снова с душой в своём теле игрока. Я так и не понял как ГГ не набирал опыта занимаясь ремеслом, особенно когда служба якобы только за репутацию закончилась и групповое перераспределение опыта

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Борис Слуцкий [Илья Зиновьевич Фаликов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Борис Слуцкий






ЗА ИЗЮМСКИМ БУГРОМ


Мама называла его Боб. Родительский дом стоял в Харькове на площади Конного базара. У Слуцких — две комнатушки, пол настелен вровень с землёй, одно-единственное окно выходило во двор, где источала ароматы рыбокоптильня и бухала маслобойня. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. Борис — первенец, потом у него появились брат Ефим и сестра Мура. У них было пианино.

Отец трудился весовщиком, ворочал на рынке шестипудовыми мешками. Рядом протекала улица Молочная. Мама учила сына английскому — приходил отличный учитель — и приохотила к чтению.

В комнатушках — шестеро жильцов. Второй матерью была няня Аня.

Мама рожала его три дня: ребёнок весил шесть килограммов.

Есть фотоснимок трёхлетнего мальчика. Обильные светлые кудри, большой бант на груди, белая рубашечка, улыбка как у девочки. Ангелок. Подобные портреты есть у многих — от Блока до Евтушенко и Рыжего. Однако на дворе — 1922 год, гражданская распря, всероссийский разор. Тем не менее Харьков — относительно Москвы или Питера — был местом сравнительно хлебным.

В результате у харьковского мальчика всё так сложилось в голове, что через много лет он, вытянув указательный палец в сторону соседа, собирающегося стать отцом, строго вопросил:

— Это ребёнок случайный или запланированный?

В зрелом Борисе жил мамин Боб, но об этом никто не знал. Он часто краснел. У него была красная широкая шея. Крепкий мужчина с бесконечными головными болями — последствие контузии, фронтовой простуды и двух черепных операций.

В юности рыж, в зрелости сед, он был голубоглаз.


Он родился в донецком Славянске. Это был Изюмский уезд Харьковской губернии. В трёхлетием возрасте родители перевезли его в Харьков.

Смолоду он знал и не сильно любил, но высоко ставил Блока и символистов вообще. В зрелости открытый им Волошин не был символистом, но ходил рядом, походил на французского парнасца, Цветаева считала его «французским модернистом в русской поэзии». Но дело здесь в другом, а именно — в том, что жёсткий, зачастую плакатно лобовой Слуцкий внутренне и в самой судьбе нёс огромную долю символизма. Это был прасимволизм пушкинского порядка. Стихотворение Слуцкого «Памятник», заявившее о новом поэте со страницы «Литературной газеты» в августе 1953 года, парадоксально произросло из «Медного всадника». Оживший памятник. Внутренний мир памятника.


Дивизия лезла на гребень горы
По мёрзлому,
мёртвому,
Но вышло,
мокрому камню,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я Родине нужен,
Что славное дело,
почётная служба,
Большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
— Вставай, поднимайся!
Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанёс.
Гримасу лица, искажённого криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землёй вырастаю,
И ниже меня остаётся крутая
Не взятая мною в бою высота.

Остановим стихотворение, потому что здесь оно почти окончилось в содержательном и музыкальном смыслах, но авторский финал его таков:


Стою над землёй
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя.

Чисто маяковская рифма концовки прямо указывала на определённую линию отечественного стихотворства. Правда, то были стихи дяди Маяковского для детей: «Это книжечка моя про моря и про маяк». Слуцкого это не смущало. Идущий от Пушкина («Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам») некрасовский амфибрахий («Мороз-воевода дозором обходит владенья свои») пошёл по лесенке Маяковского. Там он встретился с «Гренадой» Светлова:


Я землю покинул,
Пошёл воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.

Пехотный солдат Слуцкого — тот же светловский кавалерист. Маяковский знал «Гренаду» наизусть. Цветаева переписала текст «Гренады» в свою тетрадь.

Тогда же было сказано:


Так бей же по жилам,
Кидайся в края,
Бездомная молодость,
Ярость моя!
(Э. Багрицкий. «Контрабандисты»).

Да, это — тот самый звук:


От имени Родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку свою!

Декларативное на вид, стихотворение «Памятник» — сгусток смыслов, множественное эхо целого хора голосов, даже немецких: стиховедение полагает, что сей амфибрахий изобретён Жуковским для передачи немецкой романтической поэзии, и в этом случае у нас получается фантастически неожиданный сюжет. Русский поэт опирается на исходно немецкий стих, торжествуя победу над Германией.

Однако, как это пи странно, лапидарный Слуцкий нередко переговаривал. Думается, для того, чтобы стихи, упрощаясь, получали некую доступность и, параллельно, возможность проникновения в печать. При этом долгие годы он отчаянно хотел быть «непечатным».

Еврей, рождённый в Славянске, родился поэтом, поэтом русским. Няня Аня прибилась к Слуцким ещё в Славянске. Слуцкий никогда не говорил об этом городе, не упоминал его в стихах, а мог бы. Не хотел. Это было бы перебором. Чего-чего, а русопятства в его поэзии не отыщешь днём с огнём. Но в музыкально-словесном творчестве город закрепился. В песне русского композитора Алексея Николаевича Верстовского говорится:


Близко города Славянска,
На верху крутой горы,
Знаменитый жил боярин
По прозванью Карачун.
В его тереме высоком,
Словно пташка взаперти,
Изнывала в злой неволе
Красна девица душа.

В Славянске родился Пётр Кончаловский, жизнелюбивый живописец. Герб города — белая птица с распростёртыми крыльями на зелёном поле. Город считался курортнокупеческим. Целебные леса, питательные озёра.

Город дважды оккупировали немцы во время Великой Отечественной.

Здесь происходило действие Игорева похода из «Слова о полку Игореве», поскольку речка Казённый Торец, на которой стоит город, — приток Северского Донца, бассейн Дона. Начало Славянску положила маленькая крепость Тор (Соляной), заложенная в 1645 году на солёных озёрах. Через 20 лет здесь появился первый солеваренный завод. Официальным годом основания города считается 1676 год. Новое название Славянск (Славянское) было присвоено Тору в 1784 году, и в 1797 году он вошёл в состав Изюмского уезда Слободско-Украинской губернии Российской империи, которая, в свою очередь, стала Харьковской губернией в 1835 году.

Пусть читателя не смутит обилие цифири. Это в духе Слуцкого. Он любил считать. Всяческая статистика — любимое занятие. Это сочеталось с отрицанием голого рацио:


Не солонина силлогизма,
а случай, свежий и парной
и в то же время полный смысла,
был в строчках, сочинённых мной.
Стихи на случай сочинились.
Я их запомнил. Вот они.
А силлогизмы позабылись.
Все. Через считанные дни.
(«Не солонина силлогизма...»)

Рифму Слуцкийслучай он слушал всю жизнь. Этот ассонанс для него был полной рифмой. Можно сказать, он исповедовал философию случая.


Где-то между звёздами и нами,
Где-то между тучами и снами
Случай плыл и лично всё решал
И собственноручно совершал.
(«Случай»)

Слуцкий подкинул нам задачку. Апологет счёта, он оставил наследие, не поддающееся подсчёту. 1000 названий посмертного трёхтомника и 2000, что ли, в архиве, ненапечатанных — не предел. Юрий Болдырев, литературный душеприказчик Слуцкого, говорил о четырёх тысячах (общем числе всех стихотворений).


Не цифрами, а буквами. Точней,
конечно, цифра. Буква — человечней.
Болезненный, немолодой, увечный
находит выраженье только в ней.
А цифра — бессердечная метла.
Недаром богадельня и больница
так любит слово, так боится,
так опасается числа.
(«Не цифрами, а буквами...»)

Сколько он сделал, никто не знает. Жизнь его — туманное облако при неясной погоде. Определённость кончается на том, что он окончил 94-ю среднюю школу в Харькове, дальше — житейское море, в котором покачиваются вехи и вешки, лишь внешне опознаваемые. У него и вуза было два. Его анкета, как говорится, проще пареной репы, поведение — демонстративно внятное, но глубина биографии закамуфлирована плотной пеленой расчисленной дисциплины. Вместо копания в подробностях его пути он предложил нам прочесть его стихи. Там всё сказано.

Поэтому — документы, документы, документы, только так можно что-то установить. Цитаты, очень много цитат. Звук времени. Разноголосица времён. Пусть читателя не смутит пестрота имён. В основном это люди известные, не нуждающиеся в сопроводительных характеристиках. Иные мемуаристы не столь заметны, но в этой книге нужны лишь как свидетели жизни Слуцкого.

Общительный Слуцкий охватил бесчисленное количество людей. О нём думали и писали многие. Похоже, специально для биографа было создано это его саркастическое стихотворение:


Неча фразы
подбирать.
Лучше сразу
помирать:
выдохнуть
и не вдохнуть,
не вздохнуть, не охнуть,
линию свою догнуть,
молчаливо сдохнуть.
Кончилось твоё кино,
песенка отпета.
Абсолютно всё равно,
как опишут это.
Всё, что мог — совершено,
выхлебал всю кашу.
Совершенно всё равно,
как об этом скажут.
(«Неча фразы...»)

Чтобы сказать такое, надо было прожить долгую и мучительную жизнь.

Ученик Слуцкого Виктор Соснора написал свои вариации на тему «Слова о полку Игореве» (1959) — «За Изюмским бугром», словно сделал эту работу вместо учителя:


За Изюмским бугром
побурела трава,
был закат не багров,
а багрово-кровав,
жёлтый, глиняный грунт
от жары почернел.
Притащился к бугру
богатырь печенег.

Причина переезда Слуцких в Харьков нам неизвестна. В Славянске остались родители мамы, которых они часто навещали. Можно предположить — у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ребёнка требовало более цивилизованного места обитания. Правда, это место уткнулось — в Конный базар. Там и вырастал ангелок Боб.

Торговые отцы — эка невидаль. У Чехова, у Брюсова, у Мандельштама...

Борисом Слуцким много сказано о Харькове. Долгое время в его устной речи ослабленно сохранялось «г» фрикативное, потом это прошло. Он помнил голодуху 1933 года и тех крестьян, что забредали в его город, вываренный в суржике (смесь русского языка с украинским плюс ингредиенты других наречий).


Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
Ведали о нормативных оковах
Бойкие речи торговок толковых?
Много ли знало о стилях сугубых
Веское слово скупых перекупок?
Что
спекулянты, милиционеры
Мне втолковали, тогда пионеру?
Как изъяснялись фининспектора,
Миру поведать приспела пора.
Русский язык (а базар был уверен.
Что он московскому говору верен,
От Украины себя отрезал
И принадлежность к хохлам отрицал),
Русский базара — был странный язык.
Я — до сих пор от него не отвык.
(«Как говорили на Конном базаре?..»)

В названии базара и в самом торжище он, до поры не видевший океана, услышал ржание тех коней, что шли на дно и ржали, ржали.


Я был учеником у Маяковского
Не потому, что кисти растирал,
А потому, что среди ржанья конского
Я человечьим голосом орал.
(«Я был учеником у Маяковского...»)

Слуцкий пропитан историей, неутолимым к ней интересом. Школьному учителю он назвал сорок три революции и мог бы ещё прибавить столько же. В то же время


Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних...
(«Воспоминание о Павле Когане»)

История Харькова — особь статья. Предположительные даты основания современного города на месте древнего Харьковского городища — от 1630 до 1655 года. Этнохороним «харьковцы» («харьковчане») — изначальное обозначение казаков-основателей Харьковской крепости на том месте, где когда-то существовал то ли половецкий город XI века Шарукань, то ли гуннский город V века Харька. Скифы, сарматы, роксоланы, аланы, гунны, половцы, печенеги, хазары, Тмутараканское княжество, Золотая Орда, Дикое Поле — дыхание истории веет на тех просторах. Харьков питается водой Печенежского водохранилища.

Юный Слуцкий — кровное дитя Интернационала. Коммунистического. Нацвопрос как бы отменялся, но оставался в подкорке. Лучший друг в Харькове — Миша Кульчицкий, сын царского офицера, дворянин. Слуцкий ставил его выше себя как поэта, и это походило на то, как в будущем впереди себя он будет видеть Леонида Мартынова. В похожем случае друг-соперник Слуцкого Давид Самойлов скажет одному приятелю: вы думаете, я — талант, а Слуцкий — умный, на самом деле всё наоборот, умный я, а он — талант. Сказано не без ревности. Слуцкий в пересчёте на первый-второй, кажется, не испытывал досады. Самойлов как-то спросил у Слуцкого:

— Не надоело тебе ломать строку о колено?

— А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?

При всём при том Слуцкий сказал, что отношения с Мишей — «постоянное соревнование». Первая книжка Ильи Сельвинского, учителя Кульчицкого и Слуцкого, называлась «Рекорды».

Впрочем, понятие концерт происходит от латинского concerto: состязаюсь.

С Мартыновым у Слуцкого ничего подобного не было. Футуристы! Мартынов на утре дней, ещё у себя в Омске, входил в футуристическую литературно-художественную группу «Червонная тройка» (1921 — 1922). Что касается чисел, которыми занимался Велимир Хлебников, так и у Мартынова с ними были отношения особые, не лишённые числовой мистики: 11 лет Мартынов жил в Москве по адресу 11-я Сокольническая улица, дом номер 11, квартира номер 11, в комнате площадью 11 квадратных метров. Число одиннадцать поэт считал счастливым и завещал в день смерти положить ему на грудь одиннадцать камней из своей коллекции, весьма обильной. Не знаю, произошёл ли этот ритуал, но в день его похорон (24 июня 1980), когда гроб опускали в могилу, — в небесах, до этого спокойно синих, прогремел гром и обрушился ливень. Я это видел.

В моём тексте авторская речь ведётся от «мы» и «я». Это «я» выскакивает из-за спины «мы» потому, что это одно и тоже.


Может быть, лучшим поступком Абрама Наумовича Слуцкого, отца поэта, было его решение о неотъезде в Палестину, куда уехали его родственники, в том числе его брат Хаим (1920). Русская лирика получила Бориса Слуцкого, израильская безопасность — Меира Амита (родившегося в 1921 году кузена Бориса), начальника военной разведки «АМАН» и директора внешней разведки «Моссад», а до того — доблестного воина на полях сражений Израиля за независимость. На войне и окопный политрук Слуцкий нередко ходил в разведку.

Об этом мы ещё поговорим.

Самосознание харьковчанина:


Совершенно изолированно от двора, от семьи
и от школы
у меня были позиции свои
во Французской революции.
Я в Конвенте заседал. Я речи
беспощадные произносил.
Я голосовал за казнь Людовика
и за казнь его жены,
был убит Шарлоттою Корде
в никогда не виденной мною ванне.
(В Харькове мы мылись только в бане.)
(«Три столицы Харьков — Париж — Рим»)

Харьков трижды освобождался от немцев. В городе традиционно существовала большая еврейская община, практически уничтоженная в 1941 — 1943-м, в годы оккупации, и возродившаяся после войны. Кстати, в нынешнем Харькове Музей Холокоста расположен на улице Ярослава Мудрого.

У Конного базара был более успешный конкурент — Благовещенский базар, один из крупнейших на востоке Украины. Сюда в двадцатые годы стекались беспризорники со всей Украины, из которых А. С. Макаренко создавал свою Куряжскую колонию. Не обошлось и без такого учреждения, как Холодногорская тюрьма, бывший Харьковский централ. Зато площадь Свободы (бывшая площадь Дзержинского) — шестая по величине площадь в Европе и двенадцатая в мире. Между прочим, в Харькове состоялся Первый всеукраинский съезд трудовых проституток (1923).

Архитектура Харькова отмечена яркой памятью конструктивизма. Это прежде всего Госпром, Дом государственной промышленности, — первое железобетонное здание в СССР (1928) высотой 63 метра, а вместе с телевышкой, установленной в 1955 году, — 108 метров.

С 21 апреля до 27 мая 1922 года в городе находилось Управление Юго-Западного военного округа Вооружённых Сил Украины и Крыма. С 17 мая 1935 года в городе находилось Управление Харьковского военного округа.

В тридцатые годы Украина претерпела массовое уничтожение большевистских лидеров. Это — С. В. Косиор (1889—1939), в те годы Генеральный секретарь ЦК КП(б) Украины; И. Э. Якир (1896—1937), командующий войсками Киевского военного округа; Г. И. Петровский (1878— 1958), председатель ВУЦИКа (недоуничтожен — выжил за колючей проволокой); Н. А. Скрыпник (1872—1933), нарком просвещения Украины, покончил с собой в разгар кампании по борьбе с «украинским буржуазным национализмом»; В. А. Балицкий (1892—1938), нарком внутренних дел и председатель ГПУ Украины. Все они перечислены в позднем стихотворении «Трибуна».


Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.

Бывают страшные сближения. Речь о белорусском Слуцке, самоочевидной земле происхождения фамилии (в обоих смыслах) Слуцких. Война пришла в Белоруссию сразу же после вторжения немцев в СССР. Тотчас началось — партизанское движение, зверства оккупантов. В Нюрнберге на судебном процессе (1945—1946) об этом говорилось. Говорилось и на более поздних судах. Один из них прошёл в 1960 году. Вот показания герра Папенкорта-Эшвега от 16 марта 1960 года:


Я признаю, что принимал участие в операции против евреев Слуцка как начальник 2-й бригады батальона полиции №11. После начала русской кампании наш батальон был послан в Каунас. Потом мы переехали в Минск в конце октября 1941 года. Я должен уточнить: речь шла об операции под Минском. Расположение нашего батальона оставалось в Каунасе, где находилась 3-я бригада. В то время 1 и 2 бригады были прикреплены к дивизии безопасности Вермахта в Минске.

Однажды пришёл приказ со стороны дивизии безопасности по поводу акции «Юденрайн» (чистка евреев). Обсуждение этой акции велось нашим командованием: майором Лехтхалером и дивизией безопасности, у меня не было никаких деталей акции. Для этой акции к нам закрепили литовский батальон. Потом мы получили приказ зачистить несколько еврейских мест под Минском и ликвидировать евреев. Слуцк входил в состав этих населённых пунктов. Этот приказ объяснялся тем, что евреи представляли опасность. Во время исполнения акции наши 2 бригады должны были обеспечить заграждение, а 2 литовские бригады провести истребление евреев.

Мы отправились в путь 26 октября 1941 года в Слуцк с 2-мя бригадами и провели ночь недалеко от города; вышли в город на следующий день утром. Наша бригада расположилась по периметру заграждения, литовские бригады собрали всех евреев по этому периметру. Их погрузили на грузовики и отвезли за город, где они были расстреляны литовцами. Моя бригада не грабила посёлок после истребления.

Утром 27 октября 1941 года у меня был разговор с комендантом по поводу еврейской акции. Он мне объяснил, что комиссар Карл был против того, чтобы евреи-ремесленники были расстреляны. Он хотел сохранить их для мастерских. Лехтхалер мне сказал, что, несмотря на это, последовал приказ за письмом: расстрелять всех евреев, включая ремесленников. После обеда 27 октября Лехтхалер оставил Слуцк, чтобы изучить кварталы батальона.

Так как он уехал, а акция ещё не была окончена, мне был дан приказ довести акцию до конца. Через час я прервал акцию и сказал литовскому батальону прекратить стрельбу. Весь этот процесс вызывал у меня отвращение, и я больше не мог присутствовать при захоронении евреев. Это был отказ от послушания, но мне было ясно, что так я мог спасти хотя бы несколько человеческих жизней. Я не мог дать сведений о числе расстрелянных евреев, может быть, многих сотен. Наши 2 бригады уехали из Слуцка вечером 27 октября в Каунас.


Уместно именно сейчас процитировать это стихотворение Бориса Слуцкого:


Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошёл танк.
Сто пятьдесят евреев города,
лёгкие
от годовалого голода,
бледные
от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели, котелками бряцая,
за город повели,
далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
семидесятилетняя бабка моя,
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна! —
Бабка плакала и кричала, и шла.
Опять начинала сначала
кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них! Иди ровно! —
Они шумели:
— Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
пока ещё проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.

На самом деле бабку звали по-другому, и в другом стихотворении — «В Германии» — сказано:


О, честность, честность без предела!
О ней, наверное, хотела
Авторитетно прокричать
Пред тем как в печь её стащили,
Моя слепая бабка Циля,
Детей четырнадцати мать.

Поэт обобщает, исходя из реальности, но не привязан к ней буквально. Этот зазор надо всегда помнить, когда ищешь подробности его бытия — в стихах.


Литературная предыстория Слуцкого бурна и великолепна. Всё началось в Харькове, ещё в ту пору, когда ребёнок делал первые шаги по хлипкому полу родительского дома.

С Харьковом связано имя Георгия Шенгели, впрочем, Слуцким не упоминаемого, хотя позже, в Москве тридцатых — пятидесятых годов, они могли так или иначе пересекаться. Шенгели преподавал в Литинституте, много переводил. Накануне двадцатых годов нарождается харьковская группа поэтов, имена коих ныне прочно позабыты, кроме самого Шенгели и Льва Пеньковского (романс «Мы только знакомы. Как странно»). А тогда на Юге пробрезжила «левантийская», или «юго-западная», школа (термин В. Шкловского). В неопубликованной вещи Шенгели романно-мемуарного типа с большой долей вымысла «Чёрный погон» говорится о существовании «Южно-Русской Академии Разврата». Через Харьков проехали многие, в том числе Фёдор Сологуб. В 1921—1922 годах Шенгели был председателем Харьковского губернского литературного комитета.

В Харькове с 31 марта по 22 апреля 1920 года гостил Сергей Есенин с другом Анатолием Мариенгофом. За это время он успел провести несколько литературных вечеров, издать совместно с Велимиром Хлебниковым и Анатолием Мариенгофом сборник стихов «Харчевня зорь», о котором современник писал: «В Москве издаваться становилось всё труднее и труднее, и Есенин искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селёдки бы обиделись, если бы вздумали завёртывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелёгкое время».

Принимали гостей в доме семейства Лурье, где было пятеро юных сестёр. Лёгкий роман Есенин завёл с приезжей москвичкой Евгенией Лифшиц, горланил стихи на улицах, провёл несколько литературных вечеров в разных залах, в том числе и в Драматическом театре, где 19 апреля имажинисты Есенин и Мариенгоф избрали Велимира Хлебникова, будетлянина[1], Председателем Земного шара.

От Харькова у Есенина осталось замечательное стихотворение, непосредственно к Харькову не имеющее отношения:


По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
(«По-осеннему кычет сова...»)

Явственно есенинского следа у Слуцкого нет. Ничего певучего и ромашково-василькового. Ни грандиозной метафорики (имажа), ни пьяного надрыва. Но так не бывает. Крупный, громкий предшественник всегда остаётся — так или иначе. Отдалённым отзвуком, гулом отталкивания.

Что касается Хлебникова, за шестнадцать месяцев пребывания в Харькове — с апреля 1919-го по август 1920 года — им было написано шесть поэм, в том числе «Ладомир» и «Поэт», и несколько десятков стихотворений. В Харькове Хлебников бывал ещё раньше, у друзей, там живших: Николая Асеева и Григория Петникова, женатых на сёстрах Ксении и Вере Синяковых. У сестёр неподалёку от города — в посёлке Красная Поляна — была дача. Ну а стихов, посвящённых сёстрам Синяковым разными поэтами, хватит на немалую антологию.


Скиталец Хлебников ушёл из жизни в том самом 1922 году, когда фотоаппарат увековечил трёхлетнего Боба. На кудрявую головку со временем совершенно закономерно обрушился футуристический ливень — таков был Харьков. Много лет спустя Слуцкий напишет «Перепохороны Хлебникова»:


Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь.
Кроме нас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.
С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.
Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.
Вырыли из Новгородчины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне — здесь, наяву.
Кучка малая людей
знобко жмётся к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.
Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели,
разобравшиеся в них.
Прежде, чем его зарыть,
будем речи говорить,
и покуда не зароем,
непокрытых не покроем
ознобившихся голов:
лысины свои, седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.
Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.
Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
всё фиксировать в уме:
Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз,
и мороз, мороз, мороз!

Нет, покуда я живу,
сколько жить ещё ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
не забуду:
праха — в землю,
звука — в речь.
Буду в памяти беречь.

Ничего футуристического — кроме лёгкой игры в первом катрене[2] — в этом стихе нет, типичный канон, традиция, текучий хорей в четыре стопы. Но ведь и эта линия была в многогранном будетлянине. Слуцкий будет потом председателем комиссии по наследию Хлебникова, он и поможет устроить эти самые перепохороны в 1960 году. За посмертной судьбой Хлебникова ему предстоит следить в условиях не совсем гладких. В 1967 году на странице «Учительской газеты» появится такое письмо литераторов:


Редакция «Учительской газеты» ознакомила нас с содержанием статьи «Сберечь дом поэта» Считаем вопрос, поднятый в статье, серьёзным и актуальным. Памятные места на новгородской земле, связанные с последними месяцами жизни Велимира Хлебникова, должны быть сохранены — для нас и для потомков, для всех, кому дорога история отечественной культуры. В наши дни, когда общественность всей страны участвует в работе по сохранению исторических реликвий и памятников, не может быть «главных» ценностей — пусть ни одна не будет предана забвению.


Проф<ессор> Н. Степанов. Народный артист СССР
Г. Рошаль. А. Вознесенский, М. Зенкевич, С. Кирсанов,
А. Межиров, Б. Слуцкий, 3. Паперный, И. Сельвинский, Л. Озеров.

Под этим обращением напечатана статья А. Парниса и А. Заваровой «Сберечь дом поэта» — о местах в посёлке Санталово, связанных с последними днями Хлебникова.

Историк русского авангарда Александр Парнис сообщил автору этой книги: и перепохороны были гипотетическими («кучка праха» была выбрана наугад на том сельском кладбище художником Маем Митуричем), и школьное здание, отмеченное пребыванием Хлебникова в тех местах, не удостоилось мемориализации — были влиятельные противники этой идеи (отнюдь не чиновные; люди из своей среды), и само Санталово в результате исчезло.

Что Хлебников? Дух. Зачем ему земное?


В будущем Слуцкий включит — не сразу и наряду с Цветаевой — в первую десятку русских поэтов Осипа Мандельштама, самиздатскую машинопись его «Воронежских тетрадей» сохранит у себя в столе. Мандельштам жил в Харькове в феврале — марте 1922-го, однако бывал и раньше: в феврале — апреле, в мае и сентябре 1919-го, когда был даже завсекцией поэзии во Всеукраинском литературном комитете при Наркомате просвещения.

В Харькове Мандельштам пребывал с молодой женой, сверхэнергичный и многопишущий. Проза, стихи. Статья «О природе слова». Очерк «Шуба». Стихотворение «Кому зима — арак и пунш голубоглазый...»:


Немного тёплого куриного помёта
И бестолкового овечьего тепла;
Я всё отдам за жизнь: мне так нужна забота,
И спичка серная меня б согреть могла.

Человеческая интонация в эпоху бесчеловечности, точная подробность, говорение вне поточного производства подавляющего большинства соседей по цеху. Всё это найдём потом у Слуцкого.

Было весело и невесело, в Харькове бывали многие. Слуцкий зафиксировал в мемуаре: «По городу, прямо на наших глазах, бродил в костюме, сшитом из красного сукна, Дмитрий Петровский. На нашей Сабурке в харьковском доме умалишённых (Сабурова дача — губернская земская психиатрическая больница. — И. Ф.) сидел Хлебников. В Харькове не так давно жили сёстры Синяковы. В Харькове же выступал Маяковский. Рассказывали, что украинский лирик Сосюра, обязавшийся перед начальством выступить против Маяковского на диспуте, сказал с эстрады:

— Нэ можу.

Камни бросали в столичные воды. Но круги доходили до Харькова. Мы это понимали. Нам это нравилось».

О Маяковском можно сказать, что он кровно связан с Харьковом. Дед Маяковского по матери — Алексей Иванович Павленко, украинец, родом из бывшей Харьковской губернии. По линии отца Маяковский был в родстве с писателем Григорием Петровичем Данилевским (1829—1890), двоюродной сестрой которого была бабушка Маяковского Ефросинья Осиповна. Пролетарский поэт никогда не говорил о предке-сочинителе, а ведь тот, достигнув большой известности в исторической романистике («Беглые в Новороссии», «Мирович», «Княжна Тараканова», «Сожжённая Москва», «Чёрный год» и др.), начинал как поэт: поэма из мексиканской жизни «Гвая-Ллир», цикл «Крымские стихотворения», переводы из Шекспира («Ричард III», «Цимбелин»), Байрона, Мицкевича. Писатель Данилевский — потомок в седьмом колене судьи Изюмского полка Данилы Даниловича Данилевского (1648—1719). Григорий Петрович и родился в Изюмском уезде...

За пятнадцать лет, начиная с 1913 года, Маяковский навестил Харьков — поистине историческую родину — тринадцать раз. Все приезды были исполнены всяческого драматизма и напряжения. В 1913-м он в компании Бурлюка и Каменского поставил Харьков на уши: в Россию вломился футуризм. 14 января 1924 года Маяковский читал в Оперном театре доклад «Про Леф, белый Париж, серый Берлин, красную Москву»: футуризм победил. Свеженаписанную поэму «Хорошо!» (1927) он читал в гостиничном номере Лиле Брик — ночью, как бы уговаривая её остаться с ним в пору её нового сердечного увлечения. В 1928-м он приехал посмотреть на завершение строительства конструктивистского Госпрома, с ним были Лиля Брик и её сестра Эльза с мужем Луи Арагоном, французским поэтом и коммунистом. В следующем году, 14—15 января, после двух выступлений в Драматическом театре и Клубе чекистов с чтением отрывков из пьесы «Клоп», Маяковский почти потерял голос, но не отменил выступление перед студентами в Оперном театре. В один из приездов было и совместное выступление с молодым Семёном Кирсановым, которого он призвал на помощь, опасаясь скудной явки зрителей из-за сезона отпусков.

Слуцкий опоздал увидеть живого Маяковского. Это не помешало ему стать верным футуристом — так он себя называл — до конца своих дней. Однако диалектика не оставила его: в Москве его учителем стал здравствующий Илья Сельвинский, когда-то дерзкий оппонент Маяковского, основатель и лидер литературного конструктивизма. Его группа — прежде всего её лидер — начиная с 1922 года вела себя вызывающе громко, настаивая на «рациональном марксизме» и соответствии техническому прогрессу. «Конструктивисты хотели быть футуристами без ошибок» (В. Шкловский). Сами «констры» списывали футуристов в архив истории, полагая, что свою благую разрушительную функцию те выполнили, а теперь пора строить новое. Но в феврале 1925 года Маяковский отнёс конструктивистов к Левому фронту искусств (ЛЕФ), а в феврале 1930 года Луговской и Багрицкий вышли из цеха конструктивистов и одновременно с Маяковским, покинувшим ЛЕФ, вступили в РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), самое опасное для творчества сборище в основном посредственных сочинителей с фанатически-догматическим мировоззрением. Литературный центр конструктивистов (ЛЦК) самораспустился. Остепенившийся Сельвинский руководил поэтическим семинаром в Литинституте и вёл семинар поэтической молодёжи при Гослитиздате в конце 1930-х годов.

Выходец из архитектурно-конструктивистского города, Слуцкий, по-видимому, принял это как должное.

Мы забежали далеко вперёд. Была ведь харьковская юность, а до неё — естественно, детство. Повторим — Слуцкий был закрытым человеком в плане собственной биографии. Архива на сей счёт не существует. Живых свидетелей — увы, тоже.

Но в случае Слуцкого всё это знать — необходимо. С избытком хвативший послевоенной бездомности, Слуцкий носил в себе родительский дом. Это был единственный его дом долгие-долгие годы. Однооконное обиталище на краю базара. Идеальное место для произрастания поэтической музы.

Абрам Наумович Слуцкий не процветал — обстановка жилья и содержание семейного кошелька оставляли желать лучшего.

Было так: «В семье у нас книг почти не было... Первая книга стихов, самолично мною купленная на деньги, сэкономленные на школьных завтраках, — томик Маяковского... В середине 30-х годов в Харькове мне и моим товарищам, особенно Михаилу Кульчицкому, читать стихи было непросто: достать их стоило немалого труда. Книжку Есенина мне дали домой ровно на сутки, и я сутки подряд, не разгибая спины, переписывал Есенина. До сих пор помню восторг от стихов и острую боль в глазах. Точно так же, как радость от чтения какого-нибудь однотомника — тогда это был самый доступный вид книгоиздания — смешивалась с лёгким чувством недоедания. Короленко — полтора рубля — тридцать несведённых школьных завтраков».

Сведения от Ольги Слуцкой, племянницы поэта, дочери его брата Ефима:


Научившись самостоятельно читать в три года, он к шести годам прочитал все книги харьковской детской библиотеки. В школе учился легко. Из первого класса его почти сразу перевели в третий. Его друг детства Пётр Горелик вспоминал, как они бродили по харьковским закоулкам, и Борис рассказывал ему о Конвенте, о Марате и читал свои первые наивные стихи. В литературной студии Дворца пионеров им. Постышева он подружился с Михаилом Кульчицким. Эту дружбу оборвала война: Кульчицкий погиб под Сталинградом. <...> родители говорили на идише, отмечали еврейские праздники и тайно обучали своих мальчиков ивриту — видимо, собирались уехать в Палестину. Братья деда перебрались туда ещё в 1919 или 1920 г. Шла переписка, и бабушка поинтересовалась, смогут ли её дети получить там хорошее образование. Ответ, видимо, не был конкретным, что её не устроило, и в Палестину не поехали.


Говорят, харьковский Дворец пионеров был лучшим в стране. Первое публичное выступление Слуцкого состоялось в отчем Харькове, в Центральном лектории, только в 1960-м, когда ему было за сорок.

Только стих выталкивал Слуцкого на разговор о себе самом, в частности — о своём детстве. Необходима была тема, более общая, нежели такая частность, как собственная жизнь. Вот тема вполне солидная — музыка.


Меня оттуда выгнали за проф
Так называемую непригодность.
И всё-таки не пожалею строф
И личную
не пощажу я
гордость,
Чтоб этот домик маленький воспеть,
Где мне пришлось и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умён,
И потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имён
Я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
Тебе на ухо наступил медведь.
Поёшь? Тебе в чащобе бы реветь.
Ты никогда не будешь понимать
Не то что чижик-пыжик — даже
гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
Но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
И в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
Да, он ленивый, да, он озорной,
Но он способный: поглядите руки,
Какие пальцы: дециму берёт.
Ты будешь пианистом: — Марш вперёд!
И я маршировал вперёд.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
Что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
Скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе той вечерней,
Одолевал упорства рубежи,
Сопротивляясь музыке учебной
И повинуясь музыке души.
(«Музшкола им. Бетховена»)

Очень знакомая, типичная история. Скажем, другой Борис — Бугаев, будущий Андрей Белый, претерпевал нечто подобное в отношениях с матерью и музыкой. То же самое — у Марины Цветаевой. Да мало ли примеров! Заметим, школа была вечерней, то есть привычка трудиться сверх обычной школьной программы была усвоена с младых ногтей, по слову Слуцкого — «с молодых зубов». Уточним — мама и сама одно время преподавала музыку. Он бросил музыку после пятого класса. В стихотворении «Переобучение одиночеству» сказано несколько иначе:


Точно так же, как, проучившись лет восемь игре на рояле
и дойдя до «Турецкого марша» Моцарта
в харьковской школе Бетховена,
я забыл весь этот промфинплан,
эту музыку,
Бетховена с Моцартом
и сейчас не исполню даже «чижик-пыжика»
одним пальчиком, —
точно так же я позабыл одиночество.

Ближайшим другом детства Слуцкого — Петром Гореликом — написан мемуарный очерк, в нашем случае незаменимый.


Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилёва, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. Я до сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать...» Тихонова и его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилёва и почти всё, что знаю наизусть из Есенина. <...>

Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню её высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность её мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с её лица, и вместе с тем в её лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всякомслучае. <...> Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство её не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути.


Постепенно Борис перезнакомился с молодыми людьми, пишущими стихи. В момент знакомства с Мишей Кульчицким, неистово исходящим стихами, Борис ещё не сочинял их.

Олеся Кульчицкая, сестра Миши:


Помню его шестнадцатилетним, ещё до войны. Он часто приходил к нам, к брату. Держался спокойно, с достоинством. Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили прямо в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался с домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, любил беседовать с Борисом — не столько беседовал, сколько задавал ему вопросы, а потом заинтересованно выслушивал всё, что тот отвечал. Миша, посмеиваясь, приобняв Бориса за плечи, старался поскорее увести друга к себе. Ребят у Миши бывало много, но приходу Бориса он особенно радовался. В семье хорошо относились к их дружбе.

Я была гораздо младше Миши, но не чувствовала особой разницы в годах — он был свой, домашний. Борис же выглядел ужасно взрослым и серьёзным. Мне казалось, что он смотрел на меня как на несмышлёную девчушку... Ощущение это осталось навсегда.

После окончания школы Борис уехал в Москву, поступил на юридический факультет. Мой отец — юрист по профессии — одобрял выбор Бориса и не раз принимался убеждать Мишу в том, что нет более интересной профессии, что нигде человек не приобретает столь широкого кругозора и подлинного знания жизни, как на юридическом факультете. Они спорили, и как-то Миша сказал:

— Понимаешь, папа, он — Поэт... Поэт — и юристом никогда не будет!

Так я узнала, что бывают, оказывается, и живые поэты, а строгий Борис — один из них... Михаил же поступил на литературный факультет Харьковского университета, но после второго курса уехал в Москву.

Не без влияния Бориса, как полагали мои родители.


В тридцатых годах отец Кульчицкого Валентин Михайлович был арестован НКВД, отбывал ссылку на строительстве Беломорканала. В Харьков вернулся до войны. В декабре 1942 года будет забит до смерти в подвальном узилище гестапо.

Слуцкий знал о том, что отец друга писал стихи:


В справочнике Тарасенкова[3] помечены два сборника стихотворений отца <Миши>. Но мне помнится, Миша показывал целую пачку книжиц. Среди них были и стихи и проза... Стихи отца мы читали вдвоём с Мишей. Они не запомнились. Мы тогда ценили в стихах строчку. Нам представлялось, что стихотворение надо свинчивать (Мишино словцо) из строчек. Всего этого у отца не было.

Были ещё (я почти уверен, что были) статьи против Короленко. Спор шёл о дуэлях. Кульчицкий защищал офицерские дуэли, Короленко клеймил их как варварство, и хотя Короленко отзывался о Кульчицком без церемоний, сам факт печатного спора с ним переполнял наши души гордостью.

Вокруг печального лика отца — офицера старой армии, а на моей памяти адвоката или, может быть, юрисконсульта... — вокруг этого сумрачного лика в моей памяти клубятся легенды, творившиеся Мишиной любовью и фантазией...


У Тарасенкова это выглядит так:

Кульчицкий Валентин. Отклики души в минуты вдохновения. Мелкие стихотворения. Тверь. Тип. Н. М. Родионова. 1906. 28 стр. 500 экз.

— Росинка поэзии. Харьков. 1912. 24 стр. 100 экз.

Можно сказать, теперешние тиражи поэтических книг...


Слуцкий вспоминал Мишу Кульчицкого всю жизнь:


Высоко он голову носил,
Высоко-высоко.
Не ходил, а словно восходил,
Словно солнышко с востока.

Стихи о Кульчицком он впервые собрал воедино в книге «Современные истории» (1969).

Собственные стихи он, всё-таки начав писать их, стал показывать прежде всего Мише, а потом и другим.

Есть сообщение Ю. Болдырева:


В своих воспоминаниях литературовед и переводчик С. К. Апт (журнал «Страна и мир», Мюнхен, 1989, № 4 (52), рассказывает о том, как Слуцкий читал это стихотворение («Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы». — И. Ф.) на встрече Эренбурга, недавно вернувшегося из Испании, с литературным активом Харьковского Дворца пионеров[4].


Тогда они лишь вскользь поговорили, но Эренбург запомнил имя молодого человека, занеся в записную книжку: «9 мая 1941 г. у студентов. Слуцкий. Задор, а за ним эклектика». Здесь и дата другая.

Созревал замысел Москвы — судьба звала.

ГРАНИТ НАУКИ


В украинской школе, параллельно с Борисом, училась девушка Надежда Мирза. У Слуцкого она проходит как «Н.», без расшифровки. Это из автолегенды: «В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.». Правда, она скоро «разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам».

В будущем все трое детей Слуцких получат высшее образование, однако в тот момент отец с сомнением смотрел на вузовские планы Бориса, не говоря уж о Литинституте. В крайнем случае он потребовал юридического направления, тем более что то же самое советовал Кульчицкий-отец. «Я помню отца, дающего нам образование, — рассказывал Слуцкий. — Изгнанный из второго класса церковно-приходского училища за то, что дерзил священнику, он требовал, чтобы мы кончали все университеты. Не было мешка, который бы он не поднял, чтобы облегчить нашу ношу».

Пришлось подчиниться отцовской воле, но, можно сказать, с сохранением своих позиций. Золотой медалист, он поступил в юридический и литературный вузы, сперва — в первый, потом — во второй. Это удваивало нагрузку, а в связи с необходимостью подработок — утраивало. Если учитывать стихописание, хождение в литкружок и другие литературные тропы, вплоть до группового выступления в писательском клубе, можно говорить об удесятерении взваленного на себя груза.

В одном из писем Миши Кульчицкого родным в Харьков сказано: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».

В тех хождениях практически не было редакций. В конце его сборника «Время» (1959) в справке «Об авторе» сказано (видимо, со слов самого Слуцкого): «Впервые напечатался в 1941 году в журнале “Октябрь” (№ 3, стихотворение “Маяковский на трибуне”)». Единственное это стихотворение было опубликовано журналом в подборке «Поэзия студентов Москвы». Подборку открывал Анисим Кронгауз «Стихами о Сталине». Затем шли: М. Кульчицкий — «Самое такое...», Б. Слуцкий — «Маяковский на трибуне», С. Наровчатов — «Семён Дежнев», Д. Кауфман (в будущем Самойлов) — «Охота на мамонта».

На публикацию молодых откликнулась в «Литературной газете» зрелая поэтесса Аделина Адалис, последняя любовь Валерия Брюсова. Раздолбав, другого слова не подберёшь, почти всех, она великодушно сообщила urbi et orbi[5] о приходе в советскую литературу нового поэтического поколения.


Первая публикация была лишь минимальной вершинкой айсберга. Слуцкий писал беспрерывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она узнавала о яростной преданности Революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы наконец. Она сохранила те стихи и всё помнила.


Не верьте командарму в сорок лет.
Когда он командарм второго ранга!
В нём буйствует густых желаний брага.
Он славу знал.
Ту суету сует.
Ту форму экономии казны.
Ту счастья узаконенную форму,
Которую мы презирать должны!
Которой бредим тайно и упорно!
Он на чужих триумфах молча чах —
Чужая слава мимо просквозила
И только запах женский свой забыла,
Как забывают песню на губах!
И командарм — хоть на смерть,
хоть в тюрьму.
Чтоб в том ли, в сем официальном зале
Плохая музыка казённый гимн сыграла —
Ему, ему, ему лишь одному!
Весна 1941

Это отрывок из таинственной поэмы, поныне никому не известной, поскольку она была наверняка уничтожена автором, если и дописана. Словцо «брага» пролилось в этот текст, безусловно, из пенистой чаши Николая Тихонова — сборника «Брага».

У Багрицкого были строки («Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым»):


А в походной сумке —
спички и табак,
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак.

Слуцкий в ту пору мог бы дать другой перечень своих учителей: Тихонов, Сельвинский, Луговской. Плюс Багрицкий, разумеется. То была абсолютная ревромантика с узнаваемой — на нерве — ритмикой перечисленных образцов.

Сама ритмика вводила в красный контекст вещь, по сути белую:


Спокойно трубку докурил до конца,
Спокойно улыбку стёр с лица.
— Команда, во фронт! Офицеры, вперёд! —
Сухими шагами командир идёт.
И слова равняются в полный рост:
— С якоря в восемь. Курс ост.
У кого жена, дети, брат, —
Пишите, мы не придём назад.
........................................................................
Адмиральским ушам простукал рассвет:
— Приказ исполнен. Спасённых нет. —
Гвозди б делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.
(Н. Тихонов. «Баллада о гвоздях»)

Большевикам нравилось.

Дух революционного романтизма носился над поэтическими водами повсеместно, во-первых. Во-вторых, гумилёвские «Капитаны» через Тихонова и Багрицкого («Контрабандисты» и «Арбуз»), как минимум, на свой лад переваривших Гумилёва, оплодотворяли всех, кто касался в стихах морской стихии и мировых бурь вообще.

Багрицкий абсолютно укладывался в список, им самолично определённый: «Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак». Да, здесь не хватает лишь Луговского, и это странновато, поскольку они — Багрицкий и Луговской — оба ходили в конструктивистах. Идеологию ЛЦК Багрицкий разделить не мог органически: там американствовали, видя будущее России на интеллектуально-механизированном западном пути. Но и по обозначенному им ряду поэтов ясно, что кружковщина ему чужда. Именно эта условная эклектика делала Багрицкого учителем новых поколений.

В 1927 году опубликованы лучшие вещи той эпохи — «Контрабандисты» Багрицкого и роман «Зависть» Олеши. В «Зависти» — гибель поэта, у Багрицкого — победа поэта. Это принципиальная разница. В «Контрабандистах» — дух нэпа, предпринимательского риска, всё той же авантюры. И тут стоит заметить, что Багрицкий не выносил нэп как таковой, считал его свалкой иллюзий, потерей знамён, провалом и крахом, но вот — он, механизм романтизма: купля-продажа становится предметом вдохновения певца, антибуржуазного в корне. Купля-продажа, покрытая всеми стихиями мироздания.

В стихотворении «Происхождение» Багрицкий, кажется, впервые заговаривает о еврействе. Мандельштам уже написал повесть «Шум времени», хаос иудейский (1923—1924). Обоих поэтов можно было бы назвать по-нынешнему ассимилянтами, кабы не их рывок в сторону всего мира, больше космополитического, нежели интернационалистского. Ребёнок родился таким и в таких обстоятельствах:


Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И всё навыворот. Всё как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево. И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали,
Врата, которые не распахнуть.

К тяжёлому камню скрижалей прибавляется голый практицизм:


Меня учили: крыша — это крыша.
Груб табурет. Убит подошвой пол.

В результате — «еврейское неверие моё»:


Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Всё бормотало мне:
— Подлец! Подлец!..
(«Происхождение», 1930)

Илья Эренбург, назвав стихи раннего Слуцкого «эклектикой», на самом деле прав точно так же, как и в позднейшей своей характеристике Слуцкого: «...его муза была связисткой на фронте, пахала на корове, таскала камни на стройке». Слуцкий и сам называл себя «изрядным эклектиком». С таким же успехом эклектику Слуцкого можно назвать синтезом. Рост его стиха связан с ростом его личности, но это — как у всех.

Широты молодого Слуцкого хватало на самые разнообразные дружбы, среди которых была особая стайка — те, которых до сих пор называют ифлийцами.

ИФЛИ (МИФЛИ) — Московский институт философии и литературы — образовался в 1931 году путём выделения историко-филологического факультета МГУ. От Литературного института при Союзе советских писателей, появившегося тремя годами позже в качестве вечернего вуза для рабоче-крестьянской молодёжи по инициативе Максима Горького, ИФЛИ (ленинградский аналог — ЛИФЛИ) отличался не сугубо литературной направленностью, но колоссальным охватом общегуманитарных знаний и лучшей в стране профессурой. М. В. Алпатов, А. В. Арциховский, С. В. Бахрушин, Ю. В. Готье, Н. К. Гудзий, А. К. Дживелегов, И. К. Луппол, Л. Е. Пинский, М. М. Покровский, П. Ф. Преображенский, С. И. Соболевский, М. Н. Тихомиров, Д. Н. Ушаков — цвет списка, имена первой величины.

Однако ифлиец Давид Самойлов говорит о другом:


...Наиболее авторитетными преподавателями в ИФЛИ были вовсе не хрестоматийные корифеи, а молодые (немного за тридцать), связанные между собой узами дружбы и единомыслия.

Это были Владимир Романович Гриб, Верцман и Леонид Ефимович Пинский. Признанным их главой считался Михаил Лифшиц. Вероятно, к ним примыкали искусствоведы Колпинский и Недошивин. А многие сочувствовали или примыкали к ним.

Стиль ИФЛИ определялся, во-первых, академически поставленным обучением языкам и литературе, во-вторых, наличием молодой талантливой плеяды мыслящих педагогов.


В воспоминаниях выпускника-ифлийца литературоведа Н. И. Балашова читаем:


Профессора ИФЛИ с трудом понимали, почему мы не знаем латыни. Многие студенты только в институте начали её изучать. <...>

Чтобы как-то компенсировать уроны школьного образования, комсомольский комитет обратился к филологу-классику, члену корреспонденту Академии наук СССР с 1928 г. Сергею Ивановичу Соболевскому (1864—1963) с просьбой выбрать несколько древних изречений для укрепления боевого духа юношества. Педагог составил большой список и для понимания каждым комсомольцем греческих изречений дал латинский перевод. Даже тридцати пятилетние доценты, учившиеся ещё в гимназиях, не могли себе представить, что среди студентов-филологов могут быть люди, не владеющие иностранными языками. <...> На первой лекции филолог-медиевист[6] Д. Е. Михальчи оглушил нас библиографией на трёх-четырёх языках; любимец студентов всех факультетов А. И. Неусыхин, читавший на первом курсе историю Средних веков, более осторожно рекомендовал, кроме русских книг, отдельные книги на немецком, французском и английском языках. <...>

В серьёзном и по тем временам опасном плане возвращение ценностей проявилось, когда на студенческой демонстрации осенью — если память не изменяет — именно <в>1937 г. ифлийцы, шедшие в ближайшей к Мавзолею колонне, понесли на шестах не только красные макеты книг с надписями «Маркс», «Ленин», «Сталин», но и синие макеты: «Гельвеций», «Фейербах» и даже «Аристотель» и «Гегель». Первым это заметил с трибуны Молотов. Произошло какое-то замешательство и энергичное (нам не слышное) перешёптывание со Сталиным и Калининым, кончившееся на тот раз благополучно. Молотов громко сказал в микрофон: «Да здравствует советское студенчество, смело изучающее источники марксизма!» <...>

Сужался объём изучаемой западной классики, особенно эпохи Возрождения, Просвещения и XIX в., по поводу которой имелись недвусмысленные высказывания классиков марксизма.

Некоторые великие писатели попадали в светлое поле: значительны были достижения в исследовании и переводах Стендаля, а Лопе де Вега и испанские комедиографы Золотого века продолжали неслыханное за пределами своей родины победное шествие по советской сцене...»


Ифлиец Паша Коган фантазировал:


Надоело говорить и спорить,
И любить усталые глаза.
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.
Пьём за яростных, за непохожих,
За презревших грошевой уют.
Вьётся по ветру весёлый Роджер,
Люди Флинта песенку поют.
(«Бригантина»)

Грянула маленькая финская война[7]. На эту войну ушли ифлийцы — поэты Коля Отрада, Арон Копштейн и критик Миша Молочко, увлёкший за собой Серёжу Наровчатова. Последний ещё недавно прославился своим путешествием по Крыму: зайдя к вдове Александра Грина в Старом Крыму, босяк был одарён потрёпанными башмаками покойного романтика, в которых продолжил путь, ночуя на голом черноморском берегу.

Происходила запись в добровольцы на финскую войну. Слуцкий дошёл до добровольческого батальона — и повернул назад.

В дружбах происходили перемены, среда Слуцкого выявила свою неоднородность и неединомыслие. Ифлийка Елена Ржевская, в будущем вдова Павла Когана, фронтовичка:


Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что «эта война несправедливая и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил». Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить «самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость». За такие суждения можно было жестоко поплатиться.


Копштейн, Отрада и Молочко погибли в снегах той невеликой войны. Наровчатов вернулся непохожим на себя, принёс глухой запой, его не узнавали. Синеглазый красавец немного пришёл в себя лишь к началу Великой Отечественной и ушёл — теперь на пару с Мишей Лукониным — на фронт.

Когда-то — в семидесятых годах — на сцене Большого зала ЦДЛ[8] Михаил Луконин рассказывал, что он, уезжая на войну, успел на подножке вагона поймать слетевшую с него шапку, иначе мог бы и не вернуться с войны по народной примете: потеряешь шапку — голову потеряешь.

Сергей Наровчатов:


Я проходил, скрипя зубами, мимо
Сожжённых сел, казнённых городов,
По горестной, по русской, по родимой,
Завещанной от дедов и отцов.
Крови своей, своим святыням верный,
Слова старинные я повторял, скорбя:
— Россия, мати! Свете мой безмерный,
Которой местью мстить мне за тебя?
(«В те годы», 1941)

Интересная просматривается — как говорили во времена Николая Алексеевича Некрасова — тенденция: определённо русский, ориентированный на историю патриотизм. Это — в головах тех молодых людей, что проходили обучение в вузе чуть ли не космополитическом. Коган погиб двадцатитрёхлетним на войне, под Новороссийском (1942), его стилистический оппонент Твардовский, тоже ифлиец, выжил и написал лучшую поэму военной эпохи — «Василий Тёркин». А в студенческие годы он был уже автором поэмы «Страна Муравия», орденоносцем (получил орден Ленина в 1939-м) и отвечал на выпускном экзамене на билет с вопросом о собственной поэме «Страна Муравия». Если это и легенда, то весьма близкая к той реальности.

В конце тридцатых были пирушки, веселье нищих, студенческие ночные сборища.

Известен позднейший куплет некой песенки Николая Глазкова, обидевший её героя:


От Эльбы до Саратова,
От Волги до Курил
Серёжу Наровчатова
Никто не перепил.

Богатырь Глазков и сам был из дружины добрых молодцев русского разгула, да и Твардовский был там не последним, Самойлов тоже, но сейчас у нас идёт речь об ифлийцах, долженствовавших явить образец новых образованных людей социалистического государства, модус вивенди коих враждебен богеме. Увы. Из уцелевших на войне поэтов, пожалуй, лишь Слуцкий вёл жизнь трезвую, разумную, чуждую «пианству и безобразиям» (по выражению Блока, нередкому в его дневниках).

Но Слуцкий и в ИФЛИ не учился. То есть он туда поступил в 1938-м, однако через год перевёлся по рекомендации Павла Антокольского сразу на третий курс Литературного института. Сыграл роль счастливый случай. Вдвоём с Мишей Кульчицким — его Борис перетащил в Москву, сорвав с филфаковской скамьи Харьковского университета после второго курса, об этом они переписывались и говорили в 1938 году, когда Борис приезжал в Харьков на каникулы, — они пошли на поиски поэта, который дал бы Кульчицкому рекомендацию для поступления в Литинститут. Слуцкий рассказывал: «...мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю

две стипендии — писательскую и юридическую». Из этих стипендий известна юридическая — 120 рублей. Каждый месяц отец подсылал ему 50 рублей.

Слуцкий и Кульчицкий пошли в семинар Сельвинского.

Слуцкий:


Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель,
а Пушкин — командир.
Сельвинский — мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я.

Со временем Слуцкий сумел объединить ифлийцев с литинститутовцами, добрав в эту компанию и поэтов со стороны, — образовалось нечто всемосковское.

Жил он сперва в общежитии Алексеевского студгородка, а потом в общежитии Юридического института в Козицком переулке, где до революции был публичный дом, в одной комнате с однокурсником Зейдой Фрейдиным[9].

Там же, в Козицком, поселился Миша Кульчицкий.

Они читали друг другу стихи, в основном чужие, много разных стихов, тем более что в 1937-м злосчастном году страна отмечала столетнюю годовщину гибели Пушкина.

«Читал стихи Кульчицкому, и он разделывал меня на все корки». Дружба — дело непростое. «Мы ссорились или мирились так часто, что однажды решили драться раз в году — летом в парке, лишь бы амортизировать скопившуюся за год взаимную злость».

Борис вечерами подрабатывал, преподавал историю в школе для взрослых. В литкружке Осипа Брика он и вообще утаивал свою причастность к стихописанию, а то, что читал вслух, выдавал за «стихи товарища». Точно так же когда-то и Маяковский прочитал своё как не своё Давиду Бурлюку. Разоблачение было неминуемо. Но стихи Слуцкого не тронули Брика. Ему больше понравился Кульчицкий.

Да, самое изумительное состояло в том, что наряду с Сельвинским в качестве наставника молодых московских поэтов работал Осип Брик, ближайший соратник Маяковского (некоторое время в ту пору параллельно служа в ЧК), его первый издатель (поэм «Облако в штанах» и «Флейта-позвоночник»), Кроме того, он — первый и многолетний муж Лили Брик, музы Маяковского, которая в своё время подарит Слуцкому кровать Маяковского. Койка была узкой, рассчитанной на одного человека. Так оно и было — Слуцкий долго холостяковал. Одиночество Маяковского было другим и крайне странным: с 1918-го Брики и Маяковский жили одной семьёй. Слуцкий не спал на той койке.

Лиля Юрьевна охватила многих. Кульчицкому она вручила гетры Маяковского.

Осип Брик в былые времена проповедовал литературу факта, равно как и социального заказа. Это были ещё времена ЛЕФа. Сближение Брика с Сельвинским произошло в середине — второй половине двадцатых, когда вышла незаконченная работа Брика «Ритм и синтаксис» (1927). Теоретик футуризма становился идеологом конструктивизма. В 1937—1939 годах Брик руководил литературной студией в МЮИ (Московский юридический институт; к слову, по образованию Брик был юрист), преподавал во ВГИКе и Литинституте.

В эссе «О Хлебникове» (1944) Брик сказал:


Когда Хлебников «выдумывал» слова, он их выдумывал для того, чтобы назвать новорождённое явление, или новооткрытую разновидность явления. Хлебников никогда не был эстетом слова. Он никогда не мыслил слова вне того предмета или факта, которые оно должно было обозначить. <...> И главное, — Хлебников никогда ничего не «выдумывал», не «изобретал». Он открывал. <...> Электричество было открыто. Электрическая лампочка была изобретена. Гении открывают, таланты изобретают.


Вот что взял Слуцкий у Брика.

Существенней, наверно, другое. Сельвинский был грандиозным поэтом — прежде всего в замыслах и объёмах им созданного. Это был эпик в чистом виде, не без лирических интересов и достижений, но всё-таки — эпик прежде всего. Его «Улялаевщина» — эпопея, эпос Гражданской войны, вещь колоссальная и в чисто поэтическом плане. Можно неутомимо перечислять его сочинения и цитировать то, что стало классикой советской поэзии, однако для нас сейчас важно одно: эпик Сельвинский воспитал лирика Слуцкого.

Воспитал — сильное слово. Но Слуцкий сам назвал Сельвинского учителем, это факт:


Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать... Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки.

После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятёрку...

Сельвинский был прирождённый педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников... Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоумённо помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.


В преклонном возрасте Сельвинский писал по большей части неинтересные стихи. Поздний автобиографический роман назывался «О, юность моя!». Было о чём вздохнуть. Поэтическая молодость Сельвинского била ключом.

Удержаться от цитаты из Сельвинского всё же невозможно. Вот фрагмент гражданской бойни из первой главы «Улялаевщины »:


Атаманы в лощине, атаманы на речке
Путников за зебры: «Ты чей, паря, а?»
Брызгала разбойничками Степь, что кузнечиками,
Да поджидала лишь главаря.
Улялаев був такiй — выверчено вiко,
Дiрка в пидбородце тай в yxi серга —
Зроду нэ бачено такого чоловжа,
Як той Улялаев Серга.
Джаныбек. II-1924.
Пенза—Самара—Уфа
XI-XII-1924.

Уроженец Крыма, Сельвинский великолепно владел южнорусской речью, и не исключено, что с учётом её структуры у него родился стих, который он назвал тактовиком. Слуцкий разделил его ритмические новшества, взяв на вооружение эту речевую стихию, но введя её в строгие рамки лирического лаконизма. Может быть, он и поэм не писал оттого, что в той форме, которая ему была близка и любезна, уже поработал Сельвинский. Это было преодолением образца, определённым видом борьбы с диктатом учителя.

Слуцкий и Кульчицкий, поступив в Литинститут, от Брика ушли.

В Литинституте происходило своё.

Михаил Луконин:


Мы съехались со всех концов страны в Литературный институт имени Горького. Сергей Смирнов из Рыбинска, Яшин из Вологды. Кульчицкий из Харькова, Михаил Львов с Урала, Майоров из Иванова, Платон Воронько из Киева. Потом из другого института перешли Наровчатов, Слуцкий, Самойлов. Осенью 1939 года я привёз из Сталинграда Николая Отраду. Ходил с нами добрый и большой Арон Копштейн. Коридоры гудели от стихов, стихи звучали в пригородных вагонах, когда мы возвращались в общежитие. Мы бушевали на семинарах Луговского, Сельвинского, Асеева и Кирсанова, сами уже выступали на вечерах и уже затевали принципиальные битвы между собой.


Слуцкий приходил к друзьям в общежитие на Усачёвке, участвовал в вечерах поэзии в здании ИФЛ И, стоящем в Сокольниках, прямо в лесу, здании в конструктивистском стиле. Условно говоря, косвенно он прошёл ифлийскую программу, нечто вроде заочного обучения.

В Москве было несколько мест, где они собирались узким кругом. Бориса с друзьями всегда ждали на Ленинградском проспекте у Лены Ржевской, где мужем ей стал Павел Коган, и на площади Борьбы у Дезика Кауфмана, будущего Давида Самойлова.

Самойлов рассказывал вкратце:


Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали, — организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его...


Предыдущее поколение — это Александр Твардовский, Ярослав Смеляков, Константин Симонов, Маргарита Алигер, Евгений Долматовский. Убиенные государственной десницей Павел Васильев и Борис Корнилов не принимались в расчёт. Арсения Тарковского, Семёна Липкина, Марии Петровых в списах поэтов не значилось.

Давид Самойлов говорит и более подробно:


Студенты ИФЛИ делились на эрудитов и деятелей. Многие из тех и других писали стихи и даже успешно печатались. Но взыскательное ифлийское мнение поэтами их не считало. Поэтами были Павел Коган, Сергей Наровчатов, Алексей Леонтьев, Константин Лащенко. Были ещё старшие, уже вошедшие в литературу, Константин Симонов и Александр Твардовский. Между теми и другими пролегла граница поэтических поколений. Бывали и пограничные стычки.

Рассказывали мне о поэтическом вечере Твардовского с обсуждением его стихов. По поводу «Страны Муравии» задиристо выступали Коган и Наровчатов.

Твардовский это крепко запомнил и много лет спустя, после войны, напомнил Сергею <Наровчатову>: я, дескать, не забыл того вечера, Сергей Сергеевич. Сказал почти добродушно. Старый спор был исчерпан. <...>

К осени 1939 года мы познакомились со многими молодыми из разных институтов. Большинство их было из семинара Сельвинского. Кульчицкий из Литинститута, Слуцкий из Юридического, Глазков из Педагогического, Майоров из Университета, Луконин из Литинститута. И ещё — Смоленский, Лапшин, Лебский, Львов, Окунев, Тамарина. Ещё кое-кто.


Ещё кое-кто — это, например, Всеволод Багрицкий, сын поэта. Он тоже погибнет на фронте.

Веяло близостью большой войны.

Студентом ИФЛИ был и брат Павла Когана — Лев. (Он тоже погибнет на фронте.) «Это был юноша высокий, худой, со смешным тонким голосом. Влюблённый в Наровчатова и его стихи. Из него рос истинный критик поэзии. Он хорошо чувствовал фактуру стиха» (Давид Самойлов).

Разные были ифлийцы. Там, на историческом факультете, учился и будущий «Железный Шурик» — А. Н. Шелепин, в начале большой карьеры первый секретарь ЦК ВЛКСМ, затем член Президиума ЦК КПСС, председатель КГБ (с декабря 1958-го по ноябрь 1961-го). Обаятельный был юноша, умный, красивый, балагур, любимец девушек. Сокурснику сказал: ты будешь профессором, а я вождём. Его высоколобый портрет потом носили на демонстрациях в трепете красных стягов. Он участвовал в смешении Хрущева (1964), чуть ли не инициировал его, и это считается как раз «заговором Шелепина», но когда его наступательная активность простёрлась до трона Брежнева (1967), ему пришлось загреметь далеко вниз по карьерной лестнице, в сторону профсоюзной сферы. Интеллектуалы, особенно активные, надолго не приживались в той верхушке.

Происходили вещи уму непостижимые, потому что несочетаемые. На прогремевшем в апреле — мае 1934 года Первом съезде советских писателей Владимир Луговской с трибуны процитировал Гумилёва, а поэт из крестьян Александр Прокофьев — Мандельштама. Создание ИФЛИ манифестировало благородный замысел кремлёвского руководства — достичь мирового уровня, заткнуть за пояс загнивающий Запад. Но уже в 1935 году происходило следующее:


На собраниях театральных работников поносили Таирова и Мейерхольда. <...> Литературные критики вначале обличали Пастернака, Заболоцкого, Асеева, Кирсанова, Олешу, но, как говорят французы, аппетит приходит во время еды, и вскоре в «формалистических вывертах» оказались виновными Катаев, Федин, Леонов, Вс. Иванов, Лидин, Эренбург. Наконец, дошли до Тихонова, Бабеля, до Кукрыниксов. <...> Киноработники взялись за Довженко и Эйзенштейна...


Это Илья Эренбург, его свидетельство.


Вот артефакт эпохи. Это коллективное письмо. Продаётся ныне в московском антикварном магазине «В Никитском» на улице Малая Никитская. Адресат — железный нарком Лазарь Каганович, дата написания письма — 1935 год.


Дорогой Лазарь Моисеевич!

Нас всех искренне и глубоко волнует факт отсутствия реагирования и органов диктатуры и органов печати на те «художества» фашиста-хулигана П. Васильева, которые вкратце изложены нами в письме, опубликованном «Правдой». Нам совершенно непонятна безнаказанность его. Не придумаешь более гнусных антисоветских и антисемитских фраз, чем те, которые уснащают лексикон этого человека. Трудно вообразить более отвратительные дебоши, чем те, которые он устраивал. Это он разложил Смелякова, это он разлагает молодых поэтов, являясь центром антисоветских

настроений и богемско-хулиганских. Нам известны десятки фактов, из которых каждый для любого человека кончился бы минимум высылкой в места весьма отдалённые. <...> Ходят слухи о «высоких покровителях» Васильева. Ходят сотни слухов, само существование которых является фактом, организующим антисоветские элементы. Основа их — безнаказанность этого фашиста-хулигана. <...>

Мы просим принять меры против Васильева или объяснить нам тайну его безнаказанности. Члены бюро секции поэтов при правлении Союза писателей. Ник. Асеев, Безыменский, Мих. Голодный, Семён Кирсанов, Вера Инбер, Влад. Луговской, Ал. Сурков.


Среди подписантов — не последние лица советской поэзии.

Письмо представляет коллекционную ценность. Его стоимость 17 000 у. е.

В следующем 1936-м развернулась «дискуссия о формализме». Под эту железную гребёнку попала вся предыдущая художественно-эстетическая эпоха — символисты, футуристы, акмеисты, имажинисты. Знала ли левая рука, что делает правая? Таяла задача создания вуза мирового уровня. В его мутнеющем зеркале искажённо отражались смертельные конфликты внутри кремлёвского руководства.

Власть закручивала гайки. Один за другим исчезали литераторы — поэты, прозаики, драматурги, критики разных по известности масштабов. Б. Пильняк, И. Бабель, О. Мандельштам, Л. Авербах, А. Воронский, М. Кольцов, Н. Клюев, П. Орешин, С. Клычков, В. Наседкин, И. Приблудный, всех не перечислить. В тридцать седьмом был задет, но устоял и Владимир Луговской — разгромное постановление правления Союза писателей на его счёт не завершилось арестом.

Брали и молодых, в том числе девушек. Г. Серебрякову, О. Берггольц.

Константин Симонов вспоминал: «Среди молодых, начинающих литераторов, к которым примыкала и среда Литературного института, были аресты, из них несколько запомнившихся, в особенности арест Смелякова, которого я чуть-чуть знал, больше через Долматовского, чем напрямую. Было арестовано и несколько студентов в нашем Литературном институте». Затем Симонов учился в аспирантуре ИФЛИ, но недоучился — отправился военным корреспондентом на Халхин-Гол, где шли бои с японцами.


Слишком юный для лагеря, слишком старый для счастья:
Восемнадцать мне было в 37-м.
Этот 37-й вспоминаю всё чаще.
Я серьёзные книги читал про Конвент.
Якобинцы и всяческие жирондисты
Помогали нащупывать верный ответ.
Сладок запах истории — тёплый, густой,
Дымный запах, настойчивый запах, кровавый,
Но весёлый и бравый, как солдатский постой.
Мне казалось, касалось совсем не меня
То, что рядом со мною происходило,
То, что год этот к памяти так пригвоздило.
Я конспекты писал, в общежитии жил.
Я в трамваях теснился, в столовых питался.
Я не сгинул тогда, почему-то остался...
(Б. Слуцкий. «Слишком юный для лагеря,
слишком старый для счастья...»)

Учившийся в ИФЛИ сын посла и сам будущий посол О. А. Трояновский писал, что «во время майских и ноябрьских демонстраций по пути на Красную площадь, проходя мимо определённого места, было принято хором кричать: — Да здравствует Борис Леонидович Пастернак!»

Ещё о Пастернаке. В 1938 году в анкете на вопрос «Что такое поэзия?» Слуцкий ответил так: «“Мы были музыкой во льду...”[10] — единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)».

Веселились, шутили, позволяли себе...

Но время суровело, строжало, ужималось до казённо-марксистского миропонимания. В 1939-м институту присвоили имя Н. Г. Чернышевского, коего большевики видели в своих предшественниках. Ифлиец Григорий Померанц, философ, говорил:


Тогда ещё не было Высшей партшколы, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели как Иванушка и Алёнушка в избе у бабы-яги...

На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьём.


В 1938-м студент-юрист Слуцкий был привлечён к юридической рутине (дневниковая запись «Как я описывал имущество у Бабеля»):


В 1938 году, осенью, я описывал имущество у писателя Бабеля Исаака Эммануиловича.

Это звучит ужасно. Тридцать без малого лет спустя я рассказывал эту историю старшей дочери Бабеля, и она слушала меня, выкатив глаза от ужаса, а не от чего-нибудь иного.

На самом же деле всё происходило весело и безобидно.

Осенью 1938 года я был студентом второго курса Московского юридического института. На втором курсе у юристов первая практика, ознакомительная. Нас рассовали по районным прокуратурам. На протяжении месяца пришлось поприсутствовать и в суде, и на следствии, и в нотариальной конторе, и у адвоката — всё это в первый раз в жизни. В самом конце месяца мы — трое или четверо студентов — достались судебному исполнителю, старичку лет пятидесяти. Утром он сказал:

— Сегодня иду описывать имущество жулика. Выдаёт себя за писателя. Заключил договоры со всеми киностудиями, а сценариев не пишет. Кто хочет пойти со мной?

— Как фамилия жулика? — спросил я.

Исполнитель полез в портфель, покопался в бумажках

и сказал:

— Бабель, Исаак Эммануилович.

Мы вдвоём пошли описывать жулика.

К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз. К тому времени я уже второй год жил в Москве и ни разу не был ни в единой московской квартире. 23 трамвайные остановки отделяли Алексеевский студенческий городок от улицы Герцена и Московского юридического института. Кроме общежитий, аудиторий, бани раз в неделю и театра раз в месяц, я не бывал ни в каких московских помещениях.

Бабель жил недалеко от прокуратуры и недалеко от Яузы, в захолустном переулке. По дороге старик объяснил мне, что можно и что нельзя описывать у писателя.

— Средства производства запрещено. У певца, скажем, рояль нельзя описывать, даже самый дорогой. А письменный стол и машинку — можно. Он и без них споёт.

У писателя нельзя было описывать как раз именно письменный стол и машинку, а также, кажется, книги. Нельзя было описывать кровать, стол обеденный, стулья: это полагалось писателю не как писателю, а как человеку.

В квартире не было ни Бабеля, ни его жены. Дверь открыла домработница. Она же показывала нам имущество.

Много лет спустя я снова побывал в этой квартире и запомнил её — длинную, узкую, сумрачную.

В сентябре 1938 года в квартире Бабеля стояли: письменный стол, пишущая машинка, кровать, стол обеденный, стулья и, кажется, книги. Жулик знал действующее законодательство. Примерно в этих словах сформулировал положение судебный исполнитель.


В следующем году Бабеля арестовали, а в 1940-м расстреляли.

Внешняя политика государства увязывалась с внутренней. Внезапно СССР подружился с Германией[11].

Первый выпуск ИФЛИ был в 1939 году, последний — в 1941-м.

Между тем литературная жизнь страны шла своим чередом и подспудно бурлила. Происходило всякое. Молодые филологи Евгений и Елена Тагер в начале 1941-го попытались организовать протестное общественное мнение по поводу отвергнутой в Гослитиздате книги Марины Цветаевой. Елена созвала молодых поэтов. Комсомольцы Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Павел Коган, Михаил Кульчицкий (и ещё кто-то) ходили в Гослитиздат отстаивать Цветаеву, но ничего не вышло.

Кстати говоря, сын Марины Мур, школьником строя планы на будущее, собирался после школы пойти учиться в ИФЛИ. Не получилось.

С началом войны эвакуированный в Ашхабад, ИФЛИ вернулся в лоно МГУ. Что же в сухом остатке? Кто остался — как автор, как имя, как историческая фигура? «Литературная газета» от 4—9 мая 2000 года в связи с выходом книги «В том далёком ИФЛИ» поместила заметку Станислава Лесневского «Среди большой войныжестокой», где было названо несколько ифлийцев. Поэты С. Гудзенко, Ю. Левитанский, С. Наровчатов, Л. Озеров, Д. Самойлов, A. Твардовский. Литературоведы Н. Балашов, Б. Галанов, Л. Копелев, А. Крейн, Е. Любарева, Е. Мелетинский, B. Озеров, Р. Орлова, 3. Паперный. Искусствоведы И. Антонова, А. Каменский, Д. Сарабьянов. Философы А. Гулыга, Г. Померанц. Не упомянут А. Зиновьев, но и он был среди них. Заочно в ИФЛИ учился и Александр Солженицын.


Главный изъян нашего советского миропонимания — отсутствие онтологической характеристики в подходе даже к таким глобальным явлениям, как величайшая война, из горнила которой вышел поэт Борис Слуцкий.

Но, говоря о Слуцком, мы имеем дело с поэзией, а поэзия по определению несёт в себе онтологический гул. Советская поэзия — её концентрированно-идеологизированная часть, в которую Слуцкий вошёл сознательно и бестрепетно, — стремилась к победе над иррациональностью — или, по-другому, над загадкой бытия, подключая семантику и другие возможности слова к решению своей сверхзадачи по переустройству мира и переделке человека. Луговской в конце 20-х годов просил Республику:


Возьми меня, переделай
и вечно веди вперёд.
(«Письмо к Республике от моего друга»)

Такой просьбы не могло быть у Слуцкого. Он был уже «переделан». «Лобастые мальчики невиданной революции» (П. Коган) шли на фронт с упоительным предощущением близкой победы как раз по той причине, что в их мысленном мироздании не было хаоса — там был космос пламенной коммунистической мечты и железной социалистической практики. Этот головной миропорядок не могла разрушить и та тягостная, неподвластная молодым мозгам информация, которую порождала сама атмосфера конца 1930-х, тем более что кое-кто из сверстников уже побывал весьма далеко, но — вернулся, и об этом Слуцкий вспомнит очень большое время спустя — тут Слуцкому понадобился верлибр, почти проза, породившая новеллу, или очерк, «Орфей».


Не чувствую в себе силы
Для этого воскресения,
Но должен сделать попытку.
Борис Лебский.
Метр шестьдесят восемь.
Шестьдесят шесть килограммов.
Сутулый. Худой. Темноглазый.
Карие или чёрные — я не успел запомнить.
Борис был, наверное, первым
Вернувшимся из тюряги:
В тридцать девятый
Из тридцать седьмого.
Это стоило возвращения с Марса
Или из прохладного античного ада.
..................................................................
Любовь к истории,
Особенно российской,
Особенно двадцатого века,
Не сочеталась в нём с точным
Чувством современности,
Необходимым современнику
Ничуть не менее,
Чем чувство правостороннего автомобильного движения.

Девушкам не нравился.
Женился по освобождении
На смуглой, бледной, маленькой —
Лица не помню —
Жившей
В Доме Моссельпрома на Арбатской площади.
Того, на котором ревели лозунги Маяковского.
Ребёнок (мальчик? девочка?) родился перед войною.
Сейчас это тридцатилетний или тридцатилетняя.
Что с ним или с нею, не знаю, не узнавал.
Глаза пришельца из ада
Сияют пламенем адовым.
Лицо пришельца из ада
Покрыто загаром адовым.
Смахнув разговор о поэзии,
Очистив место в воздухе,
Он улыбнулся и начал рассказывать:
— Я был в одной камере
С главкомом Советской Венгрии,
С профессором Амфитеатровым,
С бывшим наркомом Амосовым!
Мы все обвинялись в заговоре.
По важности содеянного,
Или, точнее, умышленного,
Или, точнее, приписанного,
Нас сосредотачивали
В этой адовой камере.
Орфей возвратился из ада,
И не было интереснее
Для нас, поэтов из рая,
Рассказов того путешественника.

ПЛАВАНИЕ ЛОШАДЕЙ


Два слова о раннем Слуцком-поэте.

О таком Слуцком можно говорить лишь условно. Довоенный Слуцкий почти неизвестен. Кое-что достала из своего архива Виктория Левитина. В памяти его знакомых той поры застряли некоторые строки. Виктория Мальт запомнила катрен:


Жизнь — это вещь. И это факт.
И очень стоит жить.
И можно многое стерпеть,
И многое простить.

Вполне программно, на всю жизнь.

Помнили и эти строки:


Я ненавижу рабскую мечту
О коммунизме в виде магазина...

Среди ранних стихов отыскалось стихотворение «Инвалиды», не предвещающее именно Слуцкого, это больше похоже на раннего Эренбурга или на раннего же Антокольского:


На Монмартре есть дом, на другие дома непохожий,
Здесь живут инвалиды по прозвищу «гнусные рожи».
............................................................................................
Им тепло, и похлёбка, и в праздники можно быть пьяным.
Но нельзя же без женщин! Остаётся одна Марианна.
О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом,
Они рвали б на части продолговатое тело.
Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше,
Потому что нельзя же без женщин, нельзя же,
нельзя же без женщин.

Странным образом этот харьковчанин тяготел к Франции: к её Великой революции, к её людям и культуре, к верлено-бодлеровской поэзии надлома и порока.

На его книге «Память» издания 1969 года обозначена точка отсчёта: 1944. Таким образом, двадцатипятилетний Слуцкий — вот его начало. Но до первой книги «Память» (1957), в которой было сорок стихотворений, написаны вещи, в первом томе его трёхтомника (1991), объединённые разделом «Из ранних стихов». Составитель Ю. Болдырев пишет в «Примечаниях» к первому тому[12]:


...есть и документированное свидетельство, сбережённое переводчиком В. М. Россельсом. 1 апреля 1955 года Слуцкий составил «Библиографию» — список стихов, написанных к тому времени (вряд ли полный, так в него не вошли иные довоенные и послевоенные стихотворения, как находившиеся в его архиве, так и обнаруженные в других личных архивах; скорее всего это был список стихотворений, которые он на ту пору считал ценными, завершёнными и годными к опубликованию; возможно также, что это был своеобразный «смотр сил» перед предстоящей «баталией» — подготовкой первой книги). Около 20 стихотворений с такими характерными, к примеру, названиями и первыми строками, как «Цырульня», «Могилы власовцев», «Всюду очереди», «Быки ревут, придя под обух...», «Ирландские евреи», «Я и Маргерита Готье», «Настоящее горе не терпит прикрас...» и др., до сих пор неизвестны.


С Владимиром Россельсом Слуцкий дружил и некогда соседствовал, в бездомную пору сняв жильё тремя этажами выше в доме на Трубниковском переулке, практически всё время проводя в «голубятне-россельсятнике» на втором этаже, куда ему звонили и где он при соловьином чтении юной Беллы Ахмадулиной говорил: «Какая замечательная!» С другим своим соседом — Василием Гроссманом — он потом близко общался в доме на Ломоносовском проспекте, забегал к нему читать новые стихи, Гроссман отбирал у него понравившееся, и дочь Гроссмана Е. Короткова показала Ю. Болдыреву папку, в которой были собраны стихи любимых отцом поэтов-современников, где был и «отсек» Слуцкого.

Книга «Память» получила большой резонанс. Отозвались многие. В частности, Семён Липкин, с которым Слуцкого познакомил Василий Гроссман, после чего Слуцкий сам пришёл к нему на улицу Беговую, они сблизились. Потом первую книгу Липкина «Очевидец» пробил Слуцкий, отнеся её рукопись в издательство «Советский писатель».


Борис Абрамович, милый, я только что кончил читать Вашу книгу и пишу Вам, что Вы — поэт сильный, истинный, оригинальный и — в прямом смысле этого стёртого слова — выдающийся, и, как это ни странно, — выдающийся над нашей обыденной жизнью, романтик. Читать Вашу книгу ещё и интересно — открывается личность неповторимая, начавшая жить трудно, с огромной жаждой добра в недостроенном и не очень добром мире.

Я иначе видел и вижу войну, чем Вы. При всём Вашем прозаизме мероприятия (черта, сближающая нас), Вы — не столько бытописатель, сколько скальд войны. Конечно, Вы не думаете, как в Средневековье, что война — профессия народов, но работа её Вам кружит голову до восторга.

Нет ни одного стихотворения в книге декламационного, красноречивого, легкомысленного, всё важно, значительно, умно и — вот неожиданность! — необычайно музыкально. Вы представили XX век какой-то очень важной стороною.

Мне меньше понравились вещи, заключающие книгу, не потому, что они плохо написаны, а потому, что в них не всё написано, не всё перечувствованное выражено, как мне кажется (начиная с «распрямления»).

Книга удивительно хороша, она будет жить долго, что и удивительно при её «нехитрой эстетике». А «мрамор лейтенантов — фанерный монумент» — гениален (а я противник выспренности и преувеличений).

Посылаю Вам «Махабхарату» и стихи для «Дня поэзии».

Завтра улетаю в Одессу.

Крепко Вас обнимаю.

С. Липкин.

Слуцкий первого тома — это тот Слуцкий, который определил всего остального Слуцкого, и это тот Слуцкий, которого, собственно, знал читатель.

В «Ранних стихах» это уже состоявшийся, вполне узнаваемый Слуцкий. Он нашёл некоторые направления, по которым будет двигаться долго или до конца. Скажем, богоборчество, антистяжательство, судьба революции, участь еврейства.

Но, став на ноги, он всё ещё ищет себя, определяется. Рядом, например, стоят такие вещи, как «Я думаю, что следует начать...» и «В сорока строках хочу я выразить...». Они — о поэзии, о его понимании себя в поэзии. Им предшествует стихотворение, в котором сказано:


...не забывайте ни одной строки
Из Пушкина — общего, как природа.
(«Кто-то рядом слово сказал...»)

Это важно, Пушкин — камертон.

В названной паре стихотворений есть общие строки, получившие разное развитие. Сравним их.


1)
Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Своею частью и своею честью
Считающим эту часть и честь.
(«Я думаю, что следует начать...»)

2)
Я был мальчишкою с душою вещей,
Каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
Из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество Войны.
И больше ничего.
(«В сорока строках хочу я выразить...»)

Превращение разительное. Что было на пути этого превращения? Существенные препятствия, оставшиеся за пространством второго стихотворения. Стоит вчитаться. Вот какие мысли высказываются сразу после «части и чести».


Официально подохший декаданс
Тогда травой пробился сквозь могилы.
О, мне он был неродный и немилый,
Ненужный — и тогда и никогда.
Куда вы эти годы ни табуньте,
Но, сотнями метафор стих изрыв,
Я всё-таки себя считаю в бунте
Простого смысла против сложных рифм.
В реванше содержанья над метафорой,
В победе сути против барахла,
В борьбе за то,
чтоб, распахнув крыла,
Поэзия стряхнула пудру с сахаром.

Обыкновенный манифест тех лет а ля Маяковский, более того — запоздалый, повторяющий зады как минимум двадцати—тридцатилетней давности, если датировать эти стихи концом 1940-х — началом 1950-х. И вот тут-то самое интересное. Оказывается, в пору его начала «декаданс... травой пробился сквозь могилы»! На борьбу с ним ушла энергия самостановления? Так ли?

В «Сорока строках...», втором стихотворении, Слуцкий обходит этот момент. Здесь появляется нечто по сути противоположное. Не борьба с метафорой, пудрой и сахаром, но:


Мир многозвучный!
Встань же предо мной
Всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
Пою тебя войной и тишиной.

В первом стихотворении было так:


Быть мерой времени — вот мера для стиха!
Задание, достойное умельца!
А музыка — святая чепуха —
Она сама собою разумеется!

Решительная разница. Слуцкий берёт на вооружение всё-таки музыку — основное, грубо говоря, оружие из арсенала «официально подохшего декаданса». Голос его достигает высшей ноты: «Я — ухо мира! Я — его рука!» Ясна ему и необходимость тишины — не последнего открытия предыдущих поэтических эпох. «Умельцу» предпочтён поэт.

Скажем трюизм: каждый поэт — сумма влияний, сознательных заимствований, разных по глубине чувств ко всему миру поэзии. Поэзия XX века — поистине «одна великолепная цитата» (Ахматова). Постмодернизм лишь попросту утрировал положение вещей.

К утайкам Слуцкого следует отнести и, может быть, главное содержание «Лошадей в океане» — глубочайшую связь этого стихотворения с тем самым «официально подохшим».


И. Эренбургу

Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава», —
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья всё ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.

Я имею в виду Гумилёва. Причём — Гумилёва, идущего от Анненского. Я имею в виду пятистопный хорей, на котором тот и другой оставили особую печать. Не посягая на стиховедчество, просто процитирую:


Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоём линяло-ветхом небе
Жёлтых туч томит меня развод.
(И. Анненский. «Ты опять со мной»)

Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
(Н. Гумилёв. «Память»)

Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
(Б. Слуцкий. «Лошади в океане»)

Гумилёвское стихотворение носит название — «Память». Первая книга Слуцкого — тоже.

Это мог заметить Илья Эренбург, которому посвящено стихотворение, поскольку он сам был выкормыш символистской эпохи и его первую книгу, сведя в пару с первой цветаевской книгой, отметил Валерий Брюсов в своём отзыве о молодой современной поэзии. Правда, не весьма похвально. Слуцкий сохранил у себя книгу Эренбурга «Звериное тепло» (1923), изданную в Берлине.

Хочет того или не хочет наш политрук, он идёт на смычку с классовым врагом — этим ужасным монархистом, расстрелянным революцией. Партийца побеждает поэт. Догму побеждает поэзия. Среди довоенных друзей Слуцкого был критерий — «стихи на уровне моря». Когда он попал в 1965 году в настоящее море, на военный корабль — на подлодку, — оживился, ходил из отсека в отсек, с удовольствием слушал командирские байки. Само стихотворение «Лошади в океане» писалось летом 1951 года в большую жару и основано на рассказе об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Говорят, «Лошадей...» пели нищие в электричках.

Лошади. Куда более слуцкое у Слуцкого — другое воспоминание о лошадях, другое хорошее отношение к лошадям:


Лошади едят овёс и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
Я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
Потом — худые соломенные крыши,
Потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
Суровых, серьёзных, почти что важных
Гнедых, караковых и буланых,
Молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
А после падали и долго лежали,
Умирали лошади не сразу...
Лошади едят овёс и сено!
(«Говорит Фома»)

Читатель выбрал «Лошадей в океане». Ему видней. На переиздании книги «Сегодня и вчера» (1963), которая и в первом выпуске имела тираж 35 тысяч экземпляров, Слуцкий сделал надпись: «И. Эренбургу — пока мы лошади ещё плывём в океане. Б. С.». Забавно — первая публикация «Лошадей в океане» состоялась в журнале «Пионер».

Не вина Слуцкого, что читатель не узнал вовремя и ещё одной лошадиной вещи Слуцкого:


До сих пор не знаю,
отчего были розовы лошади эти.
От породы?
От крови,
горящей под тонкою кожей?
Или просто от солнца?
Весь табун был гнедым,
вороным и буланым.
Две кобылы и жеребёнок
розовели, как зори
в разнооблачном небе.
Эти лошади держались отдельно.
Может быть,
ими брезговали вороные?
Может быть,
им самим не хотелось к буланым?
Может быть,
это просто закон мирозданья —
масть шла к масти?
Но среди двухсот тридцати
коннозаводских,
пересчитанных мною
на долгом досуге,
две кобылы и жеребёнок
розовели, как зори,
развевались, как флаги,
и метались языками
большого пожара.
(«Розовые лошади»)

С большим опозданием последовала реакция на эти стихи в статье Владимира Бушина «Не быть слепым» (Завтра. 1998. № 46 (259):


О чём странный стишок и кто сей поэт-анималист? Вы всё поймёте, если я скажу, что он — Борис Слуцкий, напечатано это в 1972 году в журнале «Юность», где поэзией ведал Натан Злотников. Тогда евреев в стране было примерно два с половиной миллиона — «две кобылы и жеребёнок», а всё остальное население — примерно 230 миллионов. Причём гнедые, т. е. рыжие или бурые, это можно считать, что русские и другие славяне. Вороные, т. е. чёрные, это, скажем, черноволосые тюрки. Буланые, т. е. желтоватые, это калмыки, буряты и другие представители жёлтой расы. Всё тщательно обдумано. А как возвышенно и проникновенно сказано о кобылах и жеребёнке! Они розовы, а не буланы, у них тонкая кожа, горящая кровь, они подобны зорям, флагам, языкам «большого костра», под которым, конечно же, надо понимать мировое еврейство. А остальные 230 — обычные лошади...


Надо ли комментировать?

Когда в Москве (2007) на Никитском-Гоголевском бульваре бронзового Михаила Александровича Шолохова посадили в бронзовую лодку на возвышении скалы-постамента, а за ним пустили по настоящей воде фонтана двадцать одну гранитную лошадь в виде ушастых голов, кто-то пошутил: казачье-еврейский синтез, братство народов. То есть памятник Слуцкому в Москве условно уже существует.

На сайте Пен-клуба вывешен Протокол № 4 заседания Исполкома от 4. 05. 2017 года:


Поддержав инициативу Александра Городницкого, постановили: подать заявку на установку мемориальной доски на доме, где жил Борис Слуцкий, к 100-летию поэта-фронтовика. (Голосовали: единогласно).


Дело вряд ли движется.

Хорошо известно неравнодушие Слуцкого к Ходасевичу и Цветаевой. Книги «Тяжёлая лира» Ходасевича и цветаевские «Вёрсты» в послевоенной молодости были его постоянным чтением.


С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.
(В. Ходасевич. «Брента»)
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
(В. Ходасевич. «Петербург»)

Проза в стихах — да, это лежит на поверхности. Но проза Ходасевича — в сфере содержательной. Он предан традиционной просодии, классической розе. Прозаизация стиха — это уже Слуцкий.

Цветаева, независимо от её самосознания, и есть, возможно, тот первый постфутурист, который свёл футуризм с классикой. Разумеется, сама она посмеялась бы над такой домодельной теорией, но объективно она проделала именно эту работу. Разве, например, цветаевский «Лебединый стан» не является зеркальным ответом Маяковскому, самому ей родственному поэту, на весь его «эпос революции»?


Превыше крестов и труб,
Крещённый в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ —
Здорово в веках, Владимир!
(«Маяковскому»)

Слуцкий — по стиху — шёл в том же направлении. Но у него нет цветаевской стихии, у него — дисциплина:


Похожее в прозе на ерунду
В поэзии иногда
Напомнит облачную череду,
Плывущую на города.
(«Похожее в прозе на ерунду...»)

Дисциплина. Какая-то облачная дисциплина.


На войну шли как на подвиг и как на парад, порой — в прямом смысле на парад: так было 7 ноября 1941 года. С парада — на фронт. Стало быть, и обратный путь должен быть таким — с фронта на парад.

Оказалось, что промежуток между парадами — четыре года смерти и крови. На полях войны полегла лучшая фаланга как минимум пары поколений. Слуцкий считал — больше:


Да, тридцать возрастов войне проклятой
Понадобилось.
(«Иванихи»)

Самое невероятное и самое роковое для поколения Слуцкого — произошло: с фронта — на парад. И это был Парад Победы. Печатая шаг по брусчатке Красной площади, сапоги победителей ставили точку на прениях вокруг правоты идеологии. Сталин вывернул наизнанку жертвенный подвиг народа, высший смысл жертвы подменив служением доктрине.

Наверное, нельзя сейчас, задним числом, говорить о слепоте юношей, ставших поэтами войны. Кровавая сущность войны, увиденная её поэтами, стала ещё одним — от противного — интенсивным источником упований на грядущее торжество утопии. Слуцкий по крайней мере обрёк себя на такой выход из ужаса увиденного и пережитого.

Случай Слуцкого — случай добровольного и волевым образом вменённого себе в долг идеализма, усиленного генной памятью пророческого библейского прошлого. Рыжий ветхозаветный пророк в роли политрука. Моисей и Аарон в одном лице. Косноязычие первого, переходящее в красноречие второго. Точнее, их языковая смесь.

Это — если говорить красиво...

ПРОЗА СЛУЦКОГО


Давид Самойлов:


Утро 22 июня. Я готовлюсь к очередному экзамену. Как обычно, приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США.

Он говорит: «Началась война». Включаем радио. Играет музыка. Мы ещё не знали о функции музыки во время войны...

Решаем заниматься... Однако занятия всё же не ладятся. Я понимаю, что если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит...

Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического института...

— Война началась, — говорю я спокойно.

— Да брось ты, — отвечают юристы.

Я не стараюсь их переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель... Объявили о выступлении Молотова.

— Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны...


Имея отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов в Юридическом институте, но сдав их в Литинституте и получив диплом, Слуцкий внезапно для своих друзей ушёл на фронт. Более точно, с применением чисел, это выглядит так у Юрия Оклянского в его повести о Слуцком «Праведник среди камнепада» (Дружба народов. 2015. № 5):


В архивах Союза писателей я нашёл две не публиковавшиеся до сих пор автобиографии Б. А. Слуцкого (от 6 февраля 1956 г. и от 30 сентября 1966 г.). Вот что он сам сообщает о тех днях во второй из них: «Когда началась война, поспешно сдал множество экзаменов, получил диплом и 13 июля (обратите внимание — ровным счётом через три недели после начала войны! — Ю. О.) уехал на фронт. 30 июля был ранен (на Смоленщине). Два месяца пролежал в госпиталях. 4 декабря нашу 60 стрелковую бригаду выгрузили в Подмосковье и бросили в бой. С тех пор и до конца войны я на фронте...»


Лечили Слуцкого в Свердловске. По решению военкомата он был определён следователем военной прокуратуры, где служил полгода. Потом, после войны, будут стихи, связанные с его недолгой юридической ипостасью:


Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождём, а массой.
(«Кто они, мои четыре пуда...»)

Другу Дезику — Давиду Самойлову — бодро сообщил: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты».

Самойлов:


Мы встретились в октябре 41-го, Слуцкий — лихой уже вояка, прошедший трудные бои и госпиталя, снисходительный к моей штатской растерянности.

— Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил он. Он, как и другие мои друзья, соглашались воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа.

Слуцкий побыл у меня недолго. Эти дни перед 16 октября (день массовой паники в Москве. — И. Ф.) он был деятелен, увлечён, полон какого-то азарта. Тут была его стихия. На улицах растерявшейся Москвы энергичные люди спасали архивы, организовывали эвакуацию. Слуцкий потом рассказывал, как участвовал в спасении архива журнала «Интернациональная литература». Пришёл проститься.

— Ну, прощай, брат, — сказал он, похлопав меня по плечу. — Уезжай из Москвы поскорей.

Я малодушно всхлипнул. Слуцкий, слегка отворотясь лицом, вновь похлопал меня, быстро вышел в переднюю и побежал вниз по лестнице.


Слуцкий закрепил тот день так:


Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого, плохого года
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
Злобу, что зияет до сих пор,
И позор, что этот день заполнил.
Больше ничего я не запомнил.
(«Домик погоды»)

О гибели друзей — Паши Когана, Миши Кульчицкого — Борис узнавал с запозданием. Пётр Горелик, воюя на другом фронте, в феврале 1944-го получил письмо от Бориса со словами: «От Миши Кульчицкого никаких вестей», — спустя год после гибели Миши под Сталинградом. Этой смерти Борис долго не верил, тем более что слухи о Кульчицком — живом — ещё долго ходили по Москве. То он читал стихи в сибирском лагере, то выбросил записку из тюремного эшелона где-то на станции Переделкино. Специфические легенды. Живучие. Мать Миши приезжала в Москву в поисках сына, хотя у неё на руках была похоронка с его именем и местом гибели.

По ходу войны Слуцкий посетил Харьков. Тому предшествовали маленькие фронтовые радости: «Уже в 1943 году (летом) мы перестали испытывать нужду в овощах. Под Харьковом фронт проходил в бахчах и огородах. Достаточно было протянуть руку за помидором, огурцом, достаточно разжечь костёр, чтобы отварить кукурузы. В это лето продотделы впервые прекратили сбор витаминозной крапивы для солдатских борщей». 11 сентября 1943 года — советские войска вошли в город — он повидал свой почти целый дом на Конной площади, 9. Родители были в ташкентской эвакуации, отец болел, три года не поднимаясь с постели. Менее чем за один день Борис побывал в разных концах города, увидел многих однокашников, по преимуществу девушек, и старших: няню Аню сумел поселить по новому адресу (в разорённую квартиру) и обеспечить аттестатом как члена семьи офицера. Аней её называли дети Слуцких, а была она по рождению Марией Тимофеевной Литвиновой и долгие годы состояла в экономках у одинокого начальника городской почты Славянска. Он почему-то переименовал её в Ольгу Николаевну. Незадолго до смерти почтмейстер оформил с ней брак и дал ей фамилию Фабер. Лишившись всего в революционном хаосе, одинокая, не имея своего угла, она попала к Слуцким в качестве домработницы. Там она отказалась от какой-либо платы и стала членом семьи. Она всегда была с ними: кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу и встречала из школы, спала с ними в одной комнате. Собственно, Аней её назвал маленький Борис, может быть, исходя из рифмы «няня — Аня». Вторая мама. В эвакуацию ехать со Слуцкими она отказалась. Они увезли только дочь.

Ходили слухи о повальном антисемитизме харьковчан, но они не подтвердились. «Однако, к счастью для нашего народа, это не 100%, это даже не 50%, это позорная четверть» — из письма Горелику. Ему же: «...стихов не пишу более трёх лет. <...> Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет литинститута). Никакой я не поэт!»

Сохранилось около двух десятков фронтовых писем П. Горелику, десять писем брату Ефиму (все эти письма опубликованы), несколько писем Елене Ржевской. Может быть, это заменяло ему стихописание. Одним из его адресатов была Слава Владимировна Щирина, в годы его учёбы — и потом долгие годы — руководившая в Литинституте семинаром по основам марксизма-ленинизма. Она переписывалась со многими бывшими студентами. Их отношения были явно неформальными.

Писем Слуцкого к Шириной немало. Вот последнее:


Дорогая Слава!

Прости, что не писал так долго. Сейчас получил скверное письмо от Олеси. Олеся Кульчицкая — это сестра Михаила. Им пришло извещение о том, что он погиб 19 января 1943 г.

Семья Михаила — мать Дарья Андреевна и сестра — находятся, видимо, в тяжёлом материальном положении. Думаю, что обращение Союза писателей и института к харьковским организациям может им помочь.

Их адрес: Харьков, ул. Свердлова, 51, кв. 7. Кульчицким.

Пока всё. Крепко жму руку. Борис.

9 февраля 1945.


Слуцкий прошёл путь от Смоленщины и Подмосковья до Румынии, Балкан, Венгрии и Австрии. С июня 1943-го до конца войны и даже дольше он служил инструктором в политотделе 57-й армии, в конце войны на его плечах сверкали погоны майора. Ему шла форма, китель подчёркивал осанку и рост. На правой стороне груди — ордена Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды (последний — за Харьков); здесь же — гвардейский значок и нашивка за тяжёлое ранение. На левой — медали и болгарский орден «За храбрость», предмет его особой гордости. У него появились пшеничные усы и некое чувство превосходства. Под конец войны он участвовал в организации властей и новых партий в Венгрии и Австрии, формировал правительство в южно-австрийской Штирии.


Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945), я позвонил по телефону Сельвинскому, его жена спросила меня:

— Это студент Слуцкий?

— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.


Проза войны стала прозой поэта — и в стихах, и в нестихах, то есть в прозе как таковой. Она была готова к осени 1945 года. Десять глав. На одном дыхании. Заведомый самиздат — такого не опубликуешь.

Он привёз свою прозу в первое послевоенное посещение Москвы осенью 1945-го. Остановился у Лены Ржевской, только что вернувшейся с войны, видел уцелевших друзей, задумывался об уходе из армии, откуда его пока что не отпускали. Уехав из Москвы в Грац (Австрия), где стояла его часть, сообщил другу Исааку Крамову: «...написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею < Наровчатову>...»

Затем, в ближайшие месяцы, происходили всяческие хлопоты по разным гадательным направлениям: либо аспирантура одного из исторических институтов Академии наук, либо адъюнктура Высших военно-партийных курсов. Сорвалось там и там.

Началось обострение пансинусита. Летом 1946-го он приехал в Харьков, и это стало началом его постоянных послевоенных посещений родного города. По возвращении в Москву прошёл госпитальную комиссию и получил инвалидность. «Мне дали инвалидность второй группы. Я потрясён. Ты знаешь, кому дают вторую группу? Обрубкам без ног и рук, а я? Я-то ведь с руками и ногами». Потребовалось хирургическое вмешательство, ухаживать за ним приехала мать, Александра Абрамовна. Его оперировали, от трепанации черепа остался след в надбровной части лба, со временем прикрытый бровью. Головные боли и бессонница не ушли. Через какое-то время, при временном облегчении, он сам отказался от инвалидности.

Выручал Харьков. «Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет... В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном».

Так или иначе, московская жизнь для него постепенно возрождалась. Никуда не делись и поэтические вечера, вернисажи, кинопросмотры.

Своей крыши над головой не было и не намечалось. Его прописал у себя отец институтского товарища Зейды Фрейдина, это время проводившего на зоне.

В конце сороковых уже было написано многое, ставшее затем — для самого Слуцкого — фундаментом его имени. Стихотворение «Госпиталь» было предметом его справедливой гордости, перемешанной, как это у него часто бывало, с неуверенностью и неполным пониманием, что́ он написал.


Ещё скребут по сердцу «мессера»,
ещё
вот здесь
безумствуют стрелки,
ещё в ушах работает «ура»,
русское «ура-рарара-рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм,
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поёт!
Здесь
ад
ревмя
ревёт!
На глиняном нетоплёном полу
Томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетоплёном углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
Кончается молоденький комбат.
На гимнастёрке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шёпотом — как мёртвые кричат).
Он требует, как офицер, как русский,
Как человек, чтоб в этот крайний час
Зелёный,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
Не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена, Оглаживает,
гладит гимнастёрку
И плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетоплёном углу,
лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
Чтобы он
своею смертью чёрной
Комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!

Да, всё это происходит в храме.

В 1956-м, 28 июля, на страницах «Литературки» в статье о Слуцком Илья Эренбург прогнозировал «новый подъём поэзии» (прогноз оправдался), особо отметил «едкую и своеобразную прозу» Слуцкого, был поражён стихами, вставленными в текст «как образцы анонимного солдатского творчества», — Слуцкий продолжал игру в «стихи товарища». Но прозу он запрятать уже не мог, показывал её близким людям без надежды на публикацию и, словно бы пряча её в дружеских закромах, «забывал» о ней (случай с Л. Лазаревым).

Константин Ваншенкин сообщает: «Когда-то <...> он сказал мне, что сразу после Победы запёрся на две недели и записал свою войну в прозе. “Пусть будет”...».

Пусть будет.

Проза Слуцкого.

Вот первый абзац этой прозы: «То было время, когда тысячи и тысячи людей, волею случая приставленных к сложным и отдалённым от врага формам борьбы, испытали внезапное желание: лечь с пулемётом за кустом, какой поплоше и помокрее, дождаться, пока станет видно в прорезь прицела — простым глазом и близоруким глазом. И бить, бить, бить в морось, придвигающуюся топоча».

Таким образом, произошёл казус Слуцкого: поэт начал с прозы. Конечно, были довоенные стихи. Но он, видимо, и сам считал их ученическими.

Итак, он разгонялся на прозе. На прозе как таковой. То, что Ходасевич назвал «прозой в жизни и стихах», — другое. У Межирова была книга «Проза в стихах»: так уточняется и выделяется само понятие. Где-то рядом пушкинское — «роман в стихах», некий жанровый перевёртыш. Оба эти определения взаимно оксюморонны и несут разную семантику. К слову, Пушкин — это общеизвестно, но поразительно — писал прозаические черновики стихотворений. Иногда. Вот вам и моцартианство...

В «Записках» Слуцкий воплощал прежде всего «прозу в жизни». Надо было освободиться от войны, от «прозы в жизни». Гремели фанфары Победы. Прекрасно помня реакцию того же Будённого на «Конармию» — полководец возмутился художественными вольностями Бабеля, — Слуцкий заговорил поперёк непереносимому грохоту.

Возникновение стихотворения «Кёльнская яма» посреди прозаического текста означает, что в стихи можно вогнать любую «прозу в жизни». Это в свой черёд свидетельствует о том, что Слуцкий в «Записках» писал именно прозу. Просто — иногда нельзя обойтись без стиха. В тот миг над головой того прозаика вспыхнула именно поэтическая лампа, бросив свет на способ стихописания, мучительно искомый в ту пору. «...Я разговорился <...> с бывшим сельским учителем из Западной Сибири, немолодым уже человеком с одухотворённым и бледным лицом. Вот что рассказал мне учитель о Кёльнской яме...» — и дальше идёт первый вариант стихотворения. Слуцкий не называет авторства, но и не уклоняется от него. Вот окончательный вариант стихотворения:


Нас было семьдесят тысяч пленных
В большом овраге с крутыми краями.
Лежим
безмолвно и дерзновенно,
Мрём с голодухи
в Кёльнской яме.
Над краем оврага утоптана площадь —
До самого края спускается криво.
Раз в день
на площадь
выводят лошадь,
Живую
сталкивают с обрыва.
Пока она свергается в яму,
Пока её делим на доли
неравно,
Пока по конине молотим зубами, —
О бюргеры Кёльна,
да будет вам срамно!
О граждане Кёльна, как же так?
Вы, трезвые, честные, где же вы были,
Когда, зеленее, чем медный пятак,
Мыв Кёльнской яме
с голоду выли?
Собрав свои последние силы,
Мы выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую надпись над нашей могилой —
Письмо
солдату Страны Советской.
«Товарищ боец, остановись над нами,
Над нами, над нами, над белыми костями.
Нас было семьдесят тысяч пленных,
Мы пали за родину в Кёльнской яме!»
Когда в подлецы вербовать нас хотели,
Когда нам о хлебе кричали с оврага,
Когда патефоны о женщинах пели,
Партийцы шептали: «Ни шагу, ни шагу...»
Читайте надпись над нашей могилой!
Да будем достойны посмертной славы!
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлёбку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладони выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем,
скребём ногтями,
Стоном стонем
в Кёльнской яме,
Но всё остаётся — как было, как было! —
Каша с вами, а души с нами.

Окончательный вариант — по выбору Ю. Болдырева.

Д. Сухарев считает иначе:


Сознаю, что память не очень надёжный источник истины, но в качестве источника сомнений она годится. Вот «Кёльнская яма». Это, наверное, самое знаменитое и самое цитируемое из стихотворений Слуцкого. Интернет и многочисленные антологии дают его в версии, опубликованной Евгением Евтушенко в «Строфах века» (1995, научный редактор Е. Витковский). Но подлинный ли это текст? В моей памяти стихотворение звучит иначе.


О люди Германии, как же так?
Вы, добрые, честные, где же вы были,
Когда зеленее, чем медный пятак,
Мы в Кёльнской яме от голода выли?

В той версии, которая ныне общедоступна, «люди Германии» отсутствуют, ихзаменили более чем сомнительные «бюргеры Кёльна»: совсем другая ответственность за зверства фашизма.

Подобных искажений немало. Вот ещё один пример. Память мне диктует:


Камнями, а больше ногтями — чем было,
Чего под рукою обильно, довольно,
Мы выскребли надпись над нашей могилой,
Посланье бойцу — покорителю Кёльна.

Чётко, жёстко, по-слуцки. А интернет несёт какую-то ахинею:


Собрав свои последние силы,
Мы выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую надпись над нашей могилой —
Письмо солдату Страны Советской.

Всё другое — и смысл, и звук.


У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Слуцкого (февраль 1967 года) в Народном университете при ЦДЛ. Сначала он довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом, почти вынужденно:


Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырёх-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций.

Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооружённый ещё после Первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ[13] <...> ...И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причём интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев...

И вот однажды ко мне подошёл партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кёльном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кёльнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: «Нас было семьдесят тысяч пленных». Потом помолчал и сказал: «В большом овраге с крутыми краями».

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: «Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями», мне показалось, что это начало стихотворения...


Слуцкий вслушивается в войну. «На войне пели “Когда я на почте служил ямщиком...”, “Вот мчится тройка удалая...”, “Как во той степи замерзал ямщик...”. Важно, что это не разбойничьи, не бурлацкие и не солдатские песни, а именно ямщицкие. Преобладало всеобщее ощущение дороги — дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности ночью, в теплушке, затерянной среди снежной степи?»

Да, песни ямщицкие, но они по составу, по духу, по музыке звучат на едином фоне: идёт война народная.

Возникает имя Эренбурга. Слуцкий оценивает его высочайшим образом: «Один из самых тяжёлых и остроугольных кирпичей положил Илья Оренбург, газетчик. Его труд может быть сравнен только с трудом коллективов “Правды” или “Красной Звезды” <...> Все знают, что имя вклада Эренбурга — ненависть».

После войны на одном из трудных приёмов в Союз писателей Слуцкий сказал по поводу журналистов, которых не хотели принимать в Союз:

— Их назвал кремлёвскими шавками Гитлер!

Приняли единогласно.

Слуцкий уважал газету. Приезд в Харьков Ильи Эренбурга (1941) стал событием, продлившимся на всю жизнь Слуцкого. В роман «Буря», печатавшийся тогда в «Новом мире» (1947. № 8), он внёс стихи о Кёльнской яме (две строфы — 7-ю и 8-ю), посчитав их «анонимным образцом солдатского творчества», приняв версию Слуцкого на веру, да и сама проза Слуцкого поначалу попала к нему якобы случайно, хотя Слуцкий сам принёс ему свою прозу осенью 1945-го («В 1945 году молодой офицер показал мне свои записи военных лет»). Впрочем, есть версия об участии в этом деле некоего посредника. Слуцкий наткнулся на роман Эренбурга со своими стихами в харьковских домашних условиях, больной, лёжа на диване. «Однажды, листая “Новый мир” с эренбурговской “Бурей”, я ощутил толчок совсем физический — один из героев романа писал (или читал) мои стихи — восемь строк из “Кёльнской ямы”. Две или полторы страницы вокруг стихов довольно точно пересказывали мои военные записки. Я подумал, что диван и тихая безболезненная головная боль — это не навсегда. Было другое, и ещё будет другое».

Более определённая встреча состоялась в Москве, в 1949-м. Её точная дата опять-таки зафиксирована в записной книжке Эренбурга: «30 июня 1949 12 ч. Слуцкий». Слуцкий сказал об этом так: «Когда написалась первая дюжина (стихотворений. — И. Ф.) и когда я почувствовал, что они могут интересовать не меня одного, я набросал краткий списочек писателей, мнение которых меня интересовало. Эренбург возглавил этот список. Я позвонил ему; он меня вспомнил. Я пришёл к нему на улицу Горького».

Русский солдат вошёл в Европу — об этом «Записки о войне».

«Границу мы перешли в августе 1944-го. Для нас она была отчётливой и естественной — Европа начиналась за полутора километрами Дуная. Безостановочно шли паромы, румынские пароходы с пугливо исполнительными командами, катера. Из легковых машин, из окошек крытых грузовиков любопытствовали наши женщины — раскормленные ППЖ (от «походно-полевая жена». — И. Ф.) и телефонистки с милыми молодыми лицами, в чистеньких гимнастёрках, белых от стирки, с лёгким запахом давно прошедшего уставного зелёного цвета (автор этой прозы — молодой человек! — И. Ф.). Проследовала на катере дама, особенно коровистая. Паром проводил её гоготом, но она и не обернулась — положив голову на удобные груди, не отрываясь смотрела на тот берег, где за леском начиналась Румыния. Это прорывалась в Европу Дунька».

Начинаются проблемы, до того не существовавшие. Одна из них: «Все сводки времён заграничного похода тщательно учитывают обратное влияние Европы на русского солдата. Очень важно знать, с чем вернутся на родину наши — с афинской гордостью за свою землю или же с декабризмом навыворот, с эмпирическим, а то и политическим западничеством?» Происходит взаимная пропаганда, не обязательно официальная. Всё видя, на кое-что дивясь, воин-освободитель проявляет особую форму патриотизма: «Где-то в Австрии жители недоумевали по поводу рассказов нашего солдата, бывшего сапожника, наговорившего России три короба комплиментов. Конечно, тысячи и тысячи солдат преувеличивали положительные стороны нашей жизни перед иностранцами, оправдывая себе эту ложь именно справедливостью жизни в России».

Хорошо писать без надежды на публикацию — получается проза без оглядки. Стилистически она не только а ля Бабель. Тут можно услышать и Пильняка, и Катаева, и прозу Маяковского — всю революционную литературу 1920— 1930-х, а также ту журналистику в лице её лучших перьев, в частности — Михаила Кольцова. Оттуда и вышел Слуцкий-поэт — из той прозы, из той поэзии, из той журналистики. Его проза, как ничто другое, обнажает генезис его музы.

Бегло фиксируя многое — в частности, межпартийные борения на завоёванных территориях, — Слуцкий пристально следит за шагами нашего воина, за его повадками, за всем содержанием его опасного пути сквозь Румынию, Югославию, Болгарию, Венгрию, Австрию. Разные страны — разные нравы, разные люди. Много — о женщинах. Много и без иллюзий. Податливость румынок и венгерок, неприступность болгарок, обречённость насмерть перепуганных немок. Грабёж, мародёрство. Разгул сифилиса. Насилие.

«В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародёров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.

В Румынии они ещё не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром».

Орда? Частично. «В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать”».

За этой прозой стоят и чужие стихи — в данном случае «Конница» Алексея Эйснера, с которой он познакомился, листая старые эмигрантские журналы, в частности «Волю Россию», издание евразийцев. Там часто печаталась и Цветаева. Взглядов издателей Слуцкий не разделял, но стихи были чудные.


...Плывут багровые знамёна.
Грохочут бубны. Кони ржут.
Летят цветы. И эскадроны
За эскадронами идут.
Они и в зной, и в непогоду,
Телами засыпая рвы,
Несли железную свободу
Из белокаменной Москвы.
.................................................
Молитесь, толстые прелаты,
Мадонне розовой своей.
Молитесь! — Русские солдаты
Уже седлают лошадей.

Эти стихи он привёз в Москву. Он вряд ли знал, что в конце тридцатых Эйснер уехал в СССР, где в 1940-м будет арестован, а затем шестнадцать лет проведёт в сталинских лагерях и ссылках. Узнает потом.

Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким. Оно пронизано коммунистичностью.

«Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:

— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его тёмным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамён конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур”».

Приходила на память и Цветаева с её «Крысоловом», и вот в каком контексте:

«С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.

Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.

<...> Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих».

Свой автофургон он подаёт в мифологическом духе: «Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную лёгкость движений».

В идейности нашего политрука была немалая доля иронии, ходящей очень недалеко от упомянутой 58-й статьи. «Меня всегда удивляло — до чего крупный, упитанный народ наши генералы. Очевидно, здесь дело не только в естественном влечении в кадры рослых людей, но и в том, что двадцать лет мирного строительства, когда начальство — партийное, советское, профсоюзное — надрывалось на работе, они физкультурили и отчасти отъедались на положенных пайках».

Выходит, генералы — не вполне начальство. Или — обладали определёнными привилегиями до того, как вошли в ряды начальства.

Слуцкий являет искусство говорения неоднотонного, интонации перемежаются, мысль свободна в своих передвижениях — от всемирной истории до сиюминутного происшествия. По существу, всё происходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: «В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно». Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: «Характерным для отношения мадьяр к нам был страх». Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает историка Е. В. Тарле и 1812 год, — вполне вольная байка:

«Это было в Будапеште. Излюбленным местом наших курсантов здесь был “англо-парк”, вполне жалкое заведение, комбинация из балаганов и киосков с мороженым: побывав в комнате страха и комнате смеха, я уединился в фанерном клозете. Здесь были обнаружены две надписи потрясающего содержания:

“И вот мы взяли Будапешт и гуляем по англо-парку. Думал ли ты, Ваня, что мы когда-нибудь достигнем этого? ”

“Испражнялся в англо-парке. Да здравствует советская власть, которая привела нас в Будапешт!”».

Весёлый писатель Слуцкий, не так ли?

Его экскурсы в историю естественно вытекают из того, что происходит на его глазах. «Когда весной 1945 года мы ворвались в Австрию, когда капитулировали первые деревни и потащили в амбары первых фольксштурмистов, наш солдат окончательно понял, что война вступила в период воздаяния. Армия учуяла немца. Мы слишком плохо знали немецкий язык, чтобы различать, где прусский говор, а где штирийский. Мы недостаточно ориентировались во всеобщей истории, чтобы оценить автономность Австрии внутри великогерманской системы. <...> Немец был немцем. Ему надо было “дать”. И вот начали “давать” немцу».

На той войне, которую так победно закончили, многое началось, и то, что началось, никогда не кончится, похоже. «Война принесла нам широкое распространение национализма в сквернейшем, наступательном, шовинистском варианте. Вызов духов прошлого оказался опасной процедурой. Выяснилось, что у Суворова есть оборотная сторона, и эта сторона называется Костюшко. Странно электризовать татарскую республику воспоминаниями о Донском и Мамае. Военное смешение языков привело прежде всего к тому, что народы “от молдаванина до финна” — перезнакомились. Не всегда они улучшали мнение друг о друге после этого знакомства». Это написано в 1945-м. Слуцкий опасно намекает на крамольно-злободневную мысль Тараса Шевченко:


У нас... сибирская равнина!
А тюрем сколько! А солдат!
От молдаванина до финна
На всех языках все молчат...[14]

Тому, кто хочет лучше понять причины распада Югославии, стоит заглянуть в соответствующие главы «Записок о войне». Кстати, ещё во время заграничного похода он составил текст первой политической шифровки «Политическое положение в Белграде».

В Сербии обнаруживается такая организация, как Союз советских патриотов. «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление».

Логика его прозы больше незримая, чем очевидная: слово управляет сюжетом, а не наоборот. Это сугубо поэтический подход к делу. Дневник заграничного похода был, безусловно, подготовлен до того, как автор сел писать непосредственно прозу. Естественный сбор материала — само участие в том предприятии — вёлся добросовестно и тщательно: конкретика имён, топонимика местности, знание военных операций и армейской системы — всё это, ложась верхним слоем на художественное слово, даёт результат непредумышленности высказывания и действительно может

внушить впечатление быстрой и необременительной работы (две недели). Можно подумать, что автор пишет по настроению: здесь скажу подробней, здесь отвлекусь, а здесь и вообще лишь назову человека, не распространяясь ни о его должности, ни о воинском звании, ни о том, как он вообще сюда попал. Это не батальное полотно, не психологическое повествование, не живопись фрагментов — это все вместе, сведённое воедино ритмом только что пережитого и ещё не остывшего пласта истории.

Он говорит, полагаясь на собственное дыхание. На его глубину и длину.

Не каждый солдат начнёт разговор с признания: «Не умел воевать...» — Слуцкий пишет на этом уровне искренности. Тут нет специфически «поэтской» покаянности, идущей прежде всего от Некрасова и уже звучащей как приём. Доверительность Слуцкого — результат его прямой речи, без экивоков и реверансов. Он не задумывает эффектов, выкладывает сразу всё имеющееся за душой. Деловая проза? Можно сказать и так. По крайней мере — без «секретов мастерства» и тайных уголков писательской кухни.

Глава «Белогвардейщина». Слуцкий основывается на легенде в рассказе о П. Б. Струве[15], который в этом случае умирает «римским концом», то есть кончает самоубийством. Это далеко от реальности. И Струве продолжал действовать, и Цветаева, о которой Слуцкий не упоминает, с ним взаимодействовала в парижскую пору. Да, Слуцкий умолчал о своём чтении эмигрантской словесности, не счёл нужным или счёл ненужным. Видимо, хотя бы крошечную надежду на публикацию своей прозы он всё-таки подспудно хранил.

УГОЛ И ОВАЛ


Резонно говорят об угловатости Слуцкого. Это правда, он органически неформатен. А что же до гармонической точности? Мог. С блеском мог. Посвящено О. Ф. Берггольц:


Все слабели, бабы — не слабели, —
В глад и мор, войну и суховей
Молча колыхали колыбели,
Сберегая наших сыновей.
(«Все слабели, бабы — не слабели...»)

Тут всё точно и стройно — смысл, звук, рифма, размер. Никакой кривизны, срывов, сбоев, перепадов, взломов.

На невинное двустишие Павла Когана «Я с детства не любил овал, / Я с детства угол рисовал» есть как минимум два полемических ответа, раздвинувшихся на два десятилетия.

Наум Коржавин:


Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утончённым.
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
1944

Николай Старшинов:


Обожаю круги и овалы,
Мир от них не уйдёт никуда...
Помню, камушек бросишь, бывало, —
Вся кругами займётся вода.
И конечно, поэту, что с детства
Только угол один рисовал,
Был в его угловатое сердце
Замечательно вписан овал.
1963

Полемика шла прямая — с эпиграфом из Когана. На бескомпромиссность лобастых мальчиков невиданной революции (это был угол) отвечала жажда гармонии, то есть по такой геометрии — овал.

Это происходило внутри поколения, это поэты одного времени, одного набора. С небольшим разбросом возрастов, внутривидовая дискуссия. Так оно произошло с тем явлением, что называлось фронтовое поколение[16].

Москвичи лидировали, но ифлийцы и литинститутовцы отнюдь не исчерпывали ряд поэтов, выросших на войне и составивших её голос и образ. Они были разные.

Уж куда ближе по-человечески друг другу были такие люди, как питерцы Михаил Дудин и Сергей Орлов, они и стихи порой сочиняли на пару. Но вот овал Орлова — танкиста, горевшего в танке:


Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград.
Ему как мавзолей земля —
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков.
1944

Отзвук Лермонтова, вселенский объём трагедии, происходящей на Земле. Попутно говоря, Сергей Орлов — из обрусевших немцев Поволжья.

А это — гармония по Дудину:


...Ещё рассвет по листьям не дрожал,
И для острастки били пулемёты...
Вот это место. Здесь он умирал —
Товарищ мой из пулемётной роты.
..............................................................
Ну, стой и жди. Застынь. Оцепеней.
Запри все чувства сразу на защёлку.
Вот тут и появился соловей,
Несмело и томительно защёлкал.
Я славлю смерть во имя нашей жизни.
О мёртвых мы поговорим потом.
(«Соловьи»)

Сравним, к примеру, со строкой Слуцкого: «Об этом я вам расскажу потом» («Улучшение анкет»), Слуцкий и сам считал, что «о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом». Более того. Слуцкий и сам коснулся этого пернатого, по-своему, по-слуцки:


Горожане,
только воробьёв
знавшие
из всей орнитологии,
слышали внезапно соловьёв
трели,
то крутые, то отлогие.
Потому — война была.
Дрожанье
песни,
пере-пере-перелив
слышали внезапно горожане,
полземли под щели перерыв.
И военной птицей стал не сокол
и не чёрный ворон,
не орёл —
соловей,
который трели цокал
и колена вёл.
Вёл,
и слушали его живые,
и к погибшим
залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
главной музыкой
войны.
(«Самая военная птица»)

Александр Межиров выходит на тему круга — овала — в «Балладе о цирке»:


В огромной бочке, по стене,
На мотоциклах, друг за другом,
Моей напарнице и мне
Вертеться надо круг за кругом.
Он стар, наш номер цирковой.
Его давно придумал кто-то, —
Но это всё-таки работа,
Хотя и книзу головой.
О вертикальная стена,
Круг новый дантовского ада,
Моё спасенье и отрада, —
Ты всё вернула мне сполна.

Пожалуй, ближе всех — по крайней мере многих — Слуцкому был Николай Панченко. Никаких овалов. Сплошной острый угол.


Девчонка парикмахершей работала.
Девчонку изнасиловала рота:
ей в рот портянки потные совали,
ласкали непечатными словами,
сорвали гимнастёрку с красной ленточкой:
была девчонка ранена в бою.
Девчонку мы в полку прозвали «деточкой» —
невенчанную женщину мою.

Эта пробежка по военным стихам — попытка крайне краткой характеристики фронтовой, окопной поэзии. А ведь были ещё и Константин Ваншенкин, и Евгений Винокуров, и Михаил Луконин, и Фёдор Сухов, и Юрий Левитанский, и люди постарше — Арсений Тарковский, Семён Липкин, Аркадий Штейнберг, Вадим Шефнер, тоже участвовавшие в войне и затем сказавшие о ней своё слово.

Что же довоенная компания Слуцкого?

Их было шестеро, двое — самых ярких — погибли. Кульчицкий, Коган. В центр этой группы сами её участники ставили Кульчицкого. И Слуцкий, и Самойлов себя относили к остальным пятерым. Кульчицкий действительно выделялся — ранним обретением своего письма, твёрдой рукой в утверждении нового языка поэзии, исходящего из находок певцов революции от Маяковского до Сельвинского, Багрицкого, Тихонова, Луговского, виртуозов стиха — Кирсанова, Асеева.

Это неплохой набор для любой национальной поэзии, если иметь в виду уровень мастерства, признание читателей и энтузиазм учеников.

На войну Кульчицкий ушёл уже во всеоружии своей поэтики:


Война — совсем не фейерверк,
а просто — трудная работа, когда,
черна от пота,
вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
до мозга костей промерзших ног
наворачивается на чёботы
весом хлеба в месячный паёк.
На бойцах и пуговицы вроде
чешуи тяжёлых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина с ежедневными Бородино.
26 декабря 1942,
Хлебниково—Москва


За месяц до того был убит фашистами отец Кульчицкого, о чём сын не знал. В марте они последний раз увиделись со Слуцким. Миша пребывал в унынии, ничего не читал, крайне оголодал.

Слуцкий ясно видел: на передовой Миша — не жилец. Запомнилась только одна фраза Миши:

— Мой отец — раб, моя мать — рабыня, — сказал он об оставшейся в Харькове семье, и видно было, что он думает об этом беспрестанно. В январе 1943 года он погиб.

Каждый из уцелевших на войне пошёл своей дорогой. Дороги были разными.

На первой своей книжке «Память» Слуцкий написал: «Михаилу Львовскому — одной шестой той компании, которая несколько изменила ход развития советской поэзии. От другой одной шестой, на память об остальных четырёх».

Больших стихов Львовский не оставил. Но существует песенка на его слова:


На Тихорецкую состав отправится.
Вагончик тронется, перрон останется.
Стена кирпичная, часы вокзальные,
Платочки белые, платочки белые,
Платочки белые, глаза печальные.

Трогательно — и печально. Похоже на песенку нэповских времён «Купите бублики», сочинённую, кстати, в Харькове поэтом-куплетистом Яковом Ядовым.

А там — ещё до того — была и песня «Мурка», например. Песня «Кирпичики» тоже была. Ритмика весёлого разгула или неприкрашенной повседневности. Не так уж и мало.

Для некоторых война кончилась так.

Тоже песня. Но другая.

А во время войны у Львовского была песня на миллионы воюющих голосов:


Вот солдаты идут
По степи опалённой,
Тихо песни поют
Про берёзки да клёны...

Сам Слуцкий относительно геометрии угла и овала высказался так: «Мой квадрат не вписывается в этот круг». Но в основном понятие угол для Слуцкого было равно бездомности. Более того:


Мозги надёжно пропахали,
потом примяли тяжело,
и от безбожной пропаганды
в душе и пусто и светло.
А бог, любивший цвет, и пенье,
и музыку, и аромат,
в углу, набравшийся терпенья,
глядит, как храм его громят.
(«В углу»)

ПОСЛЕВОЙНА


Год или два
те слова, что я писал,
говорила Москва.
Оно отошло давным-давно,
время,
выраженное мною,
с его войною и послевойною.
(«Обращение к читателю»)

Война кончилась, Слуцкий пришёл с войны и два года провалялся в госпиталях и на диване. Головные боли, депрессия, а главное — дикая бессонница, которой не было конца. Съёмным комнатам и углам не было счёта, хотя потом он говорил о двадцати двух (или трёх) таковых.

На месте партийного учёта Слуцкий получил такой документ:


Характеристика
на чл. ВКП/б/ Слуцкого Б. А.

Рожд. 1919, чл. ВКП/б/с IV 1943,

партбилет 5405966


Тов. Слуцкий состоит на партучёте в парторганизации ЦК Профсоюза рабочих коммунального хозяйства с Х.1946 г., является дисциплинированным коммунистом, принимает активное участие в жизни парторганизации, руководит кружком по изучению истории ВКП/б/.

Политически грамотен, идеологически выдержан. Систематически работает над повышением своего идейно-политического уровня.

Партвзысканий не имеет.

Выдана для представления в Москворецкий райвоенкомат.


Секретарь парторганизации

ЦК профсоюза работников

коммунального хозяйства

Н. Мусинов.

15 ноября 1949 г.


На одиночество он не жаловался — врождённая общительность приводила к нему новых друзей, не говоря о прежних, довоенных. В частности, о Самойлове, который пишет:


Он <Слуцкий> воротился в Москву в сентябре 1946 года блестящим майором. Похорошевший, возмужавший, с пшеничными усами, грудь в орденах, он в тот же день явился ко мне. Я был уже женат, и жили мы на улице Мархлевского, в центре города. Слуцкий был великолепен. Мы двое суток не могли наговориться. Он тогда замечательно рассказывал о войне, часть рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: «Женщины Европы», «Попы», «Евреи» и т. д.

Памятуя о военных записках, сказал ему:

— Будешь писать воспоминания? У тебя получается.

— Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Всё, что надо, решил вложить в стихи.

Разговаривали мы всласть и в эти двое суток, и после много лет подряд...

На другой день после приезда Слуцкого пришёл Наровчатов. Надо было обсудить серьёзные проблемы. Время не давало отдыха. Победа, как оказалось, была не только победой народа над врагом, победой советской власти над фашизмом, но и победой чего-то ещё над довоенным советским идеализмом. Это чувствовалось в общественной атмосфере, в печати, в озадачивающих постановлениях ЦК (Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» и другие. — И. Ф.).

Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. Мы пытались рассуждать как государственные люди. И понять суть происходящего.

Концепция Сергея была такова: постановление о ленинградцах — часть обширного идеологического поворота, который является следствием уже совершившегося послевоенного поворота в политике. Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. Складывается коалиция для будущей войны, где нам будут противостоять англичане и американцы. Отсюда резкое размежевание идеологий. Возможно восстановление коминтерновских лозунгов.

Литература отстала от политики. Постановление спасает её от мещанской узости и провинциального прозябания...

Как видим, откровенный марксизм по-своему довольно толково оценивал ситуацию.

Нам не было особенно жаль ленинградцев, ибо мы считали их прошедшим днём литературы, а себя — сегодняшним и завтрашним. Мы не хотели сильно обижать Ахматову, Зощенко или Пастернака, но считали, что обижают их из тактических соображений. И гордились тем, что умеем чётко отличать стратегию от тактики.

Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов.


В те восемь лет после войны Слуцкий с Самойловым были неразлучны. При этом: «Эти года послевоенные вспоминаются серой, нерасчленённой массой, точнее, двумя комками. 1946—1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948—1953, когда я постепенно оживал».

Слуцкий все свободные деньги тратил на книги. Он умел отыскивать у букинистов редкие книги по искусству двадцатых годов, редкие поэтические сборники, вроде довоенного Хлебникова, имажинистов, Тихона Чурилина; покупал множество книг по новой и новейшей истории. Нельзя объять необъятное, друзья в шутку разделили области знания между собой. Борис взял новую историю и изобразительное искусство. Давид — Средневековье и музыку. Доверяли друг другу составлять общие мнения по своим отраслям знаний. Книги Слуцкий отвозил или отправлял по почте на хранение в Харьков.

Их переписка началась, по-видимому, 16 июля 1940 года — дата по штемпелю отправления.


Здравствуй, Д. Кауфман[17]!

Сим уведомляю тебя, что благополучно прибыл в Симеиз. Здесь скучно. Природа — живописная. Жду от тебя подробного проблемного письма, отправленного для скорости авиапочтой. Писать абсолютно нечего. Присылай куски из поэмы.

Жму руку. Борис.

Р. S. Пиши скорее. Б.[18]


В декабре 1945-го, 9-го числа, он пишет в той же иронической тональности:


Дорогой Давид!

Прости меня, сукинова сына, что уехал, не попрощавшись с тобой. В последние дни на душе у меня скребли кошки и это сбивало меня с некоторой части толку. Дообъяснюсь устно.

Когда я садился в самолёт, казалось, что отдам любые 3 пальца, чтобы остаться. Сейчас вижу, что уехал вовремя — в «Агаде»[19] сказано: «Гость что цветок: в 1-й день благоухает, на 2-й день — сохнет, в 3-й день — смердит».

Я уехал в 1-й день, примерно в пол-одиннадцатого вечера. Вернусь — работать, а не гадать.

Кстати, о возможной задержке. С 1-го декабря в Румынии снежная буря необычайной мощности. Проститутки в носках с фиолетовыми коленками замерзают на улице, героические, как шипкинские гренадеры. Eisenbahn[20] бездействует. Выедь я на день позже — сидел бы сейчас где-нибудь в занесённом вагоне и дул бы на пальцы.

Пишу, хотя ещё не расписался. Прочёл любопытные мемуары Грузенберга[21], откуда и спёр цитату.

В Москве ли Серёжа (Наровчатов. — И. Ф.)? Если да, жду совместного письма. Целую тебя нежно.

Привет маме и папе. Твой Борис.


Странное было время. Стихи били фонтаном. Густо и регулярно проходили вечера поэзии — и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и на многих других площадках. Слуцкий «выступает в различных домах. К обеду, к ужину, в полночь. Можно не за столом, а в креслах или на стульях, можно на кухне. Годится любая аудитория. Быстро налаживается контакт с отдельным слушателем, с человеческим множеством, особенно с молодёжью» (сообщение Л. Озерова).

Появлялись первые — разрозненные, скудные — публикации Слуцкого в журналах и газетах («Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Пионер», «Комсомольская правда»), поток его стихов, безотносительно к публикациям, нарастал. Ещё до XX съезда у Слуцкого писались стихи антиста-

линского уклона, вырастая в тему — одну из важнейших тем его поэзии вообще. В пору оттепели были опубликованы лишь «Бог» и «Хозяин».


Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Извёл, пережёг на уголь,
А после из бездны вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шёл Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
(«Бог»)

Подобных стихов набралось много, их знали по рукописям, и однажды у литератора Льва Копелева собралось более двадцати человек — Слуцкий читал наизусть, сухо, деловито, без патетики. Копелев полагал: это лучший поэт поколения. Соглашались не все. Спорили.

Копелев слыл человеком восторженным. Оснований для этого свойства было не так и много. Со Слуцким они были земляки: уроженец Киева, Копелев провёл детство и юность в Харькове, затем — уже в Москве — они пересекались в ИФЛИ, где Копелев учился в аспирантуре и преподавал. Во время войны занимались схожим делом: политработник Копелев тоже «разлагал» неприятеля при помощи малой громкоговорящей установки, сочинял листовки и работал с пленными по части антифашистской перековки. Весной сорок пятого Копелев возмутился неподобающими инцидентами вхождения советского солдата в Восточную Пруссию, обратился на сей счёт по начальству и был упечён в лагерь, прошёл через «шарашку» (бок о бок с Солженицыным), откуда вышел почти через десять лет. Что упасло Слуцкого — автора прозы о путях Победы — от подобной участи? Только случай, на сей раз счастливый. Никто из тех, кого он знакомил с той прозой, не донёс на него.


В «Литературной газете» стихами ведал Владимир Огнёв, через которого и прошёл в газете «Памятник» Слуцкого. В отделе критики работал Лазарь Лазарев. У него остались воспоминания, исполненные сильных подробностей.


Вот «Записка» (названа она так, но, наверное, для обозначения этого жанра более подходило другое слово — донос), отправленная в ЦК КПСС 19 августа 1959 года тогдашним главным редактором газеты «Литература и жизнь» В. Полторацким. Он сообщает:

«У задержанного Резницкого имелась записная книжка со стихами. На одной из страниц её имелось указание, что это стихи Б. Слуцкого.

Этот своеобразный “альбом стихов” работники милиции передали сотруднику нашей газеты тов. Берникову.

Ознакомившись с записями, я увидел, что это действительно стихи Бориса Слуцкого, которого И. Г. Оренбург в своё время объявил “настоящим народным поэтом”. Впрочем, партийная критика резко расходилась с мнением Эренбурга о творчестве Б. Слуцкого. В записной книжке Резницкого были переписаны некоторые стихи Б. Слуцкого, появлявшиеся в печати, а большинство таких, которые не печатались и, на мой взгляд, недостойны печатания по своей антинародной направленности.

Стало быть, их распространяют путём переписывания. Кто это делает — мне неизвестно, но само собой разумеется, что без участия автора стихов это не обходится».

К «Записке» автор услужливо приложил перепечатанные стихи Б. Слуцкого «антинародной направленности», не без оснований рассчитывая на то, что работниками ЦК будут приняты необходимые меры и света они не увидят. Так и случилось: приведённые им стихи были занесены в чёрные главлитовские списки.

И ещё один документ — «Справка», направленная в ЦК КПСС 27 мая 1964 года начальником Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочаловым. Он докладывает об обнаруженной крамоле и принятых мерах — стихи, которые цензоры расценили как порочные, из сборника «Работа» были сняты.

«При ознакомлении с вёрсткой подготовленного издательством “Советский писатель” сборника стихов Б. Слуцкого выяснилось, что в целом ряде случаев автор стоит на сомнительных, а иногда и явно неправильных позициях, нередко прибегает к двусмысленности, делает какие-то намёки, в том числе касающиеся вопросов социально-политического характера. В стихотворении “Связь времён” автор пишет:


...То, что было до Октября,
Встало возле (вопреки и благодаря)
С тем, что делалось после.
Ты — звено в этой крепкой цепи
И её натяженье.
Выноси и терпи,
Как и прочие звенья...

Нельзя не привести стихотворения “Как убивали мою бабку”... Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов. Можно подумать, что в то время, как фашисты расстреливали евреев, русские отсиживались, ограничиваясь пассивным сочувствием к их страданиям...»


Но всё это происходило уже в более поздние годы, а в начале пятидесятых публичная литературная дорога Слуцкого только начиналась.

Незадолго до публикации «Памятника» Лев Озеров пишет в дневнике[22]:


1953 <...>

30 июля.

Приехал <к Озерову за город> Борис Слуцкий. Ходили в лес. После обеда выпивали с Замойским[23], который, почитая себя гением, нас называл талантливыми. Вечером Борис у нас читал стихи. Громко, с расстановкой, словно вколачивал гвозди в доску. Всем очень понравилось. Рита Райт[24] прослезилась.

31 июля.


С Борисом в лесу. Рота дам и девушек. Грибы, душно, томительно. Лёгкий безостановочный трёп.

Вечером у Арго[25]. Борис читал стихи — строк 800—1000. Всем очень понравилось. Некоторые испугались обнажённого трагизма. Режущая душу правда подчинила себе все средства изображения.


Однако факт публикации «Памятника» комментируется более чем сдержанно:


16 августа. <...>

Вчера в «Литературке» стихи Бориса Слуцкого «Памятник». Видел Бориса. Вдруг захотелось ему быть поэтом печатаемым. Захотелось легализации творчества.


Отчего прослезилась Рита Райт? Слуцкий не бил на подобный эффект. Он говорил сурово:


Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерёг.
Не выдержал. Не смог. Убёг.
Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.
Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унёс в могилу эту тайну.
Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.
До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Всё это сделано с утра,
Зане жара была в то лето.
(«Расстреливали Ваньку-взводного...»)

Люди плакали.

Нельзя сказать, что количество напечатанных стихов скапливалось в некую критическую массу, но разговоры о Слуцком, о его появлении и явлении неизбежно привели его на порог вступления в Союз писателей, хотя в это привилегированное пространство просто так не пускали. Нужны были книжки — хотя бы одна, три рекомендации и вообще какая-то репутация, прежде всего в своём цехе.

Репутация Слуцкого росла. Поэтический цех знакомился с ним. Несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились, как было уже сказано, первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире». В секции поэзии иногда слушали новых поэтов, и в 1954-м на собрание секции, по инициативе Льва Озерова, пришёл молодой поэт, имя которого отнюдь не всем собравшимся было известно. Слуцкий почитал стихи, пошло обсуждение.Михаил Светлов сказал без нажима, но убеждённо:

— По-моему, всем ясно, что пришёл поэт лучше нас.

Так появился в Москве Багрицкий — сразу большим поэтом.

Лишь через пару лет, в январе 1957 года, реально встал вопрос о приёме Бориса Слуцкого в Союз писателей. У Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачёв.

Приём прошёл трудно, закипели страсти. Оппоненты всегда возникают как бы ни с того с сего, и это неизбежно. В два захода стена была проломлена. В заключительном слове Слуцкий выразил сожаление, что такие хорошие поэты, как Глазков и Самойлов, — ещё не члены Союза. Глазков называл его «отважным деятелем», Самойлов — «административным гением». То есть стихи его не досягали взыскуемых вершин. «Политический успех он принял за поэтический», — сказал о нём Межиров.

Известность приходила по старой схеме — вне официоза. От слепых копий стихов Слуцкого до магнитофонных катушек Окуджавы или Высоцкого — прямой путь. Угловатый Слуцкий шёл путём песни. Впоследствии он будет пытаться помочь Высоцкому в публикациях, даже будет восьмичасовое слушание стихов и песен втроём — Слуцкий, Межиров, Самойлов, без результата относительно публикаций.

С какой-то поры Слуцкий стал часто наведываться в редакцию «Литературки».

Лазарев:

Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чём говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям. Как-то при нём сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”?» Этот ни к кому конкретно не обращённый вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьёзе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать её непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». — «Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе чёткой субординации». — «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». — «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». — «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провёл её Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы...»


Но и Самойлову он как-то сказал:

— Больше чем на майора не потянешь.

В стихах это выглядело так:


Широко известен в узких кругах,
Как модерн, старомоден,
Крепко держит в слабых руках
Тайны всех своих тягомотин.
Вот идёт он, маленький, словно великое
Герцогство Люксембург.
И какая-то скрипочка в нём пиликает,
Хотя в глазах запрятан испуг.
Смотрит на меня. Жалеет меня.
Улыбочка на губах корчится.
И прикуривать даже не хочется
От его негреющего огня.
(«Широко известен в узких кругах...»)

Здесь Слуцкий обошёлся без воинских званий.

Бытует сюжет о том, как Слуцкий, благодаря кому-то из своих однокашников по юридическому институту, ознакомился со своим досье в «компетентных органах», — одна из «дружеских» характеристик 1940-х годов, находившихся там, начиналась фразой: «Широко известен в узких кругах». А вообще говоря, эта фраза принадлежит Илье Ильфу (записные книжки).


Слуцкий любил живопись. Обживая Москву, ещё юный Слуцкий облюбовал Музей нового западного искусства на Кропоткинской улице и ходил туда как домой. Цветаевский Музей Пушкина[26] на Волхонке был им освоен от и до.

Летом 1956 года в Музее на Волхонке стараниями Ильи Оренбурга и Ирины Антоновой прошла выставка, посвящённая семидесятилетию Пабло Пикассо, и безумный ажиотаж толпы чуть не раздавил самого Оренбурга. Слуцкий там был по протекции Оренбурга, а потом бывал на подпольных выставках советского андеграунда. Оренбурга он привозил в подмосковное Лианозово, где работала «лианозовская группа» неформалов от поэзии и живописи.

Вклад Ильи Оренбурга в литературную и общую судьбу Слуцкого, пожалуй, можно сравнить с его же участием в жизни Марины Цветаевой накануне её отъезда из России и в первое время её эмигрантской жизни. Слуцкому он, по сути, сделал имя и проистёкшую из этого обстоятельства первую книгу, трудно готовящуюся в издательстве «Советский писатель». По выходе книги автор надписал её мэтру:


Илье Григорьевичу Эренбургу

Без Вашей помощи эта книга не вышла бы в свет,

а кроме того от всей души

Борис Слуцкий

Можно больше сказать. Едва Слуцкий поселился на Ломоносовском проспекте, 15, как сразу уехал — в Италию. И его первый выезд за границу, и даже женитьба — всё это, как знаки грянувшей удачи, счастливо связано с эренбурговской опекой Слуцкого.


В 1955 году главным редактором «Литературной газеты» назначили Всеволода Анисимовича Кочетова. Внутриредакционная вольница кончилась. У начальника была железная рука. Этой рукой он создал несколько романов, образцово соцреалистических, бестселлеров, выстраивающих очереди в книжных магазинах. Его, переведённого на основные языки, знали в мире. Ярая ностальгия по сталинским порядкам: идеальной власти и безукоризненной партии. В шестидесятых Кочетов — неистовый оппонент Твардовского с его свободомыслящим «Новым миром»: сам он редактировал «Октябрь», будучи снят с поста главреда «ЛГ». Кочетов был гротесковой гиперединицей в полку ратоборцев за коммунистическую правду — в сущности, шаржированной копией тех же идеалистов, что и Слуцкий в начале-середине пятидесятых годов. Брежневизм не устраивал Кочетова. Фигура по-своему трагическая: в 1973 году он покончил с собой. Но в середине пятидесятых его позиции в газете и вообще в социуме были незыблемы.

Случилось так, что Кочетов был в отъезде или отпуске, и в газете прошла статья Эренбурга о Слуцком. Журналистам, заказавшим Эренбургу «что-нибудь для газеты», и в голову не могло прийти, что Эренбург для Кочетова не очень приемлем. Вернувшийся Кочетов пришёл в ярость.

Это была ересь — статья Эренбурга:


Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъёме поэзии. Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий. <...> Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчётливое продолжение гражданской поэзии Некрасова. <...> Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?


Надо сказать, что эти вопросы несколько беспокоили и заместителя Кочетова — Виктора Алексеевича Косолапова, допустившего эренбурговскую публикацию. Он потом, став главредом «ЛГ», напечатает и «Бабий Яр» Евтушенко, за что довольно скоро поплатится увольнением с работы.

Так или иначе, статью Ильи Эренбурга напечатали.

На планёрке Кочетов заявил:

— Надо выдать Илье сполна.

Сомнительного молодого автора, с его немногим более тридцати напечатанными стишками, сравнивают — с Некрасовым.

В газете появилась статья, точнее — читательское письмо. Называлось оно «На пользу или во вред?», с подзаголовком «По поводу статьи И. Эренбурга», подписано Н. Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. Лжеавтор лжеписьма обращался к Эренбургу:


Если бы вы в своей статье высказывали просто своё мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть своё мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер. <...> Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова, Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы.


Аля — Ариадна Эфрон, дочь Цветаевой, — написала 2 августа 1956 года Эренбургу:


Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики, или химии, или Бог знает чего там ещё он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием — т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намёками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной?

А всё-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец, они прячутся по тёмным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым «простым людям», той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: «сапожник, не суди превыше сапога»!


Публикация Эренбурга в «Литературке», весь сюжет появления его слова о Слуцком в этом издании, на время выпавшем из железной руки В. Кочетова, запоздалая кочетовская попытка при помощи подставного читателя выправить конфуз, кончившаяся саморазоблачением, — подобно тому, как многим из молодых поэтов выпала счастливая карта встретиться со Слуцким, самому Слуцкому необычайно повезло на Эренбурга. Безусловно, в помощи молодым поэтам и художникам он опирался на свой личный опыт выхода на свет Божий из полунебытия.

Эренбург не был всесилен, как это кому-то казалось. Лев Озеров рассказывает в воспоминаниях:


Был такой эпизод. В прессе появились разносные статьи о Цветаевой. Особенно неистовствовал И. Рябов в «Правде».

Дело в том, что Эренбург готовил книгу Цветаевой и написал к ней предисловие. Он поспешил напечатать его задолго до выхода книги. Статьи в прессе были направлены на то, чтобы сорвать выход книги. И выход книги был сорван. Эренбург вызвал Слуцкого, Межирова, меня и просил нас, каждого в отдельности, заступиться, не за него — за Цветаеву. Каждый из нас должен был связаться с кем-либо из тогдашних корифеев и убедить его написать хотя бы небольшую статью в защиту Цветаевой.

Меня просили связаться с Твардовским. Вскоре я был у Александра Трифоновича.

— А что я могу сделать? Ты думаешь, что я могу повлиять на ход событий? Время своё дело сделает. Без прессы, без шума имя будет восстановлено. Наберись терпенья.

Так никто и не откликнулся. Но время своё дело сделало...


В дневнике Озерова за 1957 год этот эпизод описан подробней:


26 февраля. <...>

Вечером Борис Слуцкий вызвал меня к И. Г. Эренбургу. Там был ещё Межиров. Речь шла о пасквиле, который написал в «Крокодиле» Рябов. Затронута Марина Цветаева. Тон статьи заушательский.

Две фразы резкого ответа подписали В. Иванов, И. Сельвинский, С. Щипачев, В. Луговской, И. Эренбург, П. Антокольский. Нужна была подпись Л. Леонова. Поехали к нему с Межировым. Он в Чехословакии. Поехали к Твардовскому. Вышел сонный, пригласил в кабинет. Рассказываю.

— Это телеграмма с борта ледокола. Нужно дать спокойный развёрнутый ответ. Надо иметь в виду не Рябова, а читателя. А что он знает о Цветаевой? Ведь Рябов задел не только Цветаеву, но под Смертяшкиными он имел в виду в «Литературной Москве» и Фадеева, и Щиглова, и Ив. Катаева...

Не подписал. Просит развернуть.

Поехали к Эренбургу.

— Ну, как — со щитом или на щите?

Решили всё же оставить две фразы. Позвонили Светлову. Пьяный голос в трубку хрюкнул:

— Надо посильней. Матом!..

Межиров в машине:

— Чёрт возьми, невозможно работать в искусстве.


Слуцкий избегал (почти) аллюзий, намёков, центонов, цитат и прочего инструментария герметического стихотворства. Когда он пишет: «Им хорошо вдвоём среди миров» («Читатель отвечает за поэта...»), это ещё не значит, что он кивает в сторону Иннокентия Анненского («Среди миров, в мерцании светил...»), но — может быть, может быть...

Редкий случай, когда он допустил некий намёк в стихотворении, наверняка связанном как раз с Цветаевой. Выделяю курсивом:


Начинается длинная, как мировая война,
Начинается гордая, как лебединая стая,
Начинается тёмная, словно кхмерские письмена,
Как письмо от родителей, ясная и простая Деятельность.
(«Начинается длинная, как мировая война...»)

А может, он окликает Ахматову (по её книге «Белая стая»)? Нет, всё-таки, исходя из степени приоритетности у Слуцкого, имеется в виду цветаевский «Лебединый стан». В крайнем случае — обе они. Лебединая стая сопряглась с КГБ, судьба женщины-поэта — со своей «деятельностью».

Эти стихи были обречены на подпольное существование. Хотя, надо сказать, что-то вроде сочувствия проскальзывает насчёт должности председателя КГБ. Рыжая белка попадает в число рыжих лошадей и рыжих поэтов.

В своё время Слуцкий с Самойловым пообещали друг другу не публиковать все написанное ими до смерти Сталина. Евтушенковский «Бабий Яр» был напечатан 19 сентября 1961 года («Литературная газета»). Пошёл вселенский шум. Сервильная «Литература и жизнь» поместила два материала — 24 сентября дуболомные стихи А. Маркова «Мой ответ» и 27 сентября ушлую статью Д. Старикова «Об одном стихотворении», в которой евтушенковскому стиху противопоставлен «Бабий Яр» эренбурговский (1944), в цитатах оборванный где надо, как образец «подлинного интернационализма».

Эренбург, пребывая тогда в Риме, о публикации узнал из итальянских газет. Слуцкий счёл необходимым срочно с ним связаться. Стиль письма, учитывая перлюстрацию, достаточно осторожен.


Дорогой Илья Григорьевич!

Грязная статья Старикова получила широкий резонанс и наносит серьёзный ущерб престижу нашей печати. Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали своё отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — н е м е д л е н н о и в авторитетный адрес.

Крепко жму руку.

Борис Слуцкий.


Заварилась эпистолярная каша, Эренбург писал Хрущеву и его помощнику В. С. Лебедеву, в сухом остатке — крайне лаконичное «Письмо в редакцию» Эренбурга 14 октября на последней странице «ЛГ». Слуцкий принимал во всём этом непосредственные участие, черновики писем Хрущеву написаны его рукой, Эренбург подредактировал их в сторону меньшего политического темперамента. Когда после кремлёвских встреч Хрущева с художественной интеллигенцией (1963) Эренбургу поставили заслон в публикации его мемуаров, писатель опять обратился к главе партии с письмом, и опять вчерне набросал эпистолу — Слуцкий.


В течение 1956 года вышло два выпуска альманаха «Литературная Москва» под редакцией М. Алигер, А. Бека, В. Каверина, Э. Казакевича, К. Паустовского, В. Тендрякова и др. В первом выпуске были напечатаны Николай

Асеев, Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий, но и Алексей Сурков со товарищи. Их пригласили на ТВ.

Слуцкий пишет:


Телевидение было тогда свежайшей новинкой. Я выступал в первый раз. Заболоцкий, наверное, тоже. В студии на Шаболовке стояла чрезвычайная жара — градусов в сорок. Нас мазали, пудрили и долго, вдохновенно рассаживали. Мы оба были подавленны и помалкивали.

Командовал передачей Сурков. По его плану, где-то в самом конце отведённого «Литературной Москве» часа он должен был сказать: «А вот поэты Заболоцкий и Слуцкий. Вы видите, они оживлённо разговаривают друг с другом!» После чего мы должны были прекратить разговор, осклабиться и почитать стихи — сначала Н. А., потом я.

Передача шла, до конца было ещё далеко, я сидел под юпитером, плавился, расплавлялся и думал о том, что вот рядом со мной помалкивает Заболоцкий. Оба мы помалкивали и думали свои отдельные думы, нимало не контактируя друг с другом.

Когда Сурков сказал запланированную фразу и глазок телекамеры уткнулся в нас двоих, это застало нас врасплох. Очевидцы свидетельствуют, что мы как-то механически дёрнулись друг к другу, механически осклабились, после чего Н. А. начал читать — как обычно, ясно выговаривая каждое слово, серьёзно, вдумчиво, чётко отделяя текст от себя, от своего широкого лица, пухлых щёк, больших очков в роговой оправе, аккуратистской причёски, от всей своей аккуратистской наружности, плохо увязывавшейся с текстом.

Это было первое знакомство с Заболоцким, а первое знакомство с его стихами состоялось лет за двадцать до этого — в Харькове. Заболоцкий впервые предстал предо мною цитатой в ругательной статье о Заболоцком, островком нонпарели в море петита, стихами, вкрапленными во враждебную им критику.


После второго выпуска альманах «Литературная Москва» прикрыли.

30 сентября 1956 года вышел первый выпуск альманаха «День поэзии» — с участием Слуцкого. Замысел грандиозного издания принадлежал Владимиру Луговскому, несгибаемому ревромантику.


Итак, праздник — День поэзии. Советская поэзия в лице своих создателей становилась за прилавки книжных магазинов и выплёскивалась на площади.

Стихотворения Слуцкого «Последнею усталостью устав...» и «Вот вам село обыкновенное...», напечатанные «Комсомольской правдой» (1956, 20 июля), вызвали критическую бурю, и «Комсомолка» на четыре года закрыла перед Слуцким двери.

Литературная жизнь набирала обороты. Слуцкий был охвачен энтузиазмом. Он верил в некий новый ренессанс. Это касалось и поэзии, и социальной справедливости, обещанной партией. Долгие споры с Давидом Самойловым потребовали какой-то промежуточной точки. Летом 1956 года Самойлов отправил Слуцкому письмо. Разговор начистоту.


...«Смешное» в тебе именно и идёт от попытки убедить себя и окружающих в том, что ты занят особой тактикой, то есть неким важным, существенным для общества делом, организацией литературной жизни. Однако покуда ещё масштабы этого дела более чем скромные. Шуму подымать не стоит.

Твоя тактика исходит из тезиса о том, что за последние два-три года в литературе произошли серьёзные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой её общественной функции.

Ты вписываешь в актив книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов. <...>

Идеи, которые можно извлечь из поэзии последнего времени, немногочисленны и неопределённы.

Во-первых, — это признание правильности происходящего. Некоторое недовольство темпами, как сам ты говоришь. Хотелось бы скорей, но можно и так. Разногласия с умным чиновником касаются частного вопроса о скорости, а не главного — о направлении.

Вот тут-то и спотыкается «новый ренессанс», тут он не идёт дальше «умного чиновника». Он, по существу, крепко держится за этого чиновника, ибо так же боится демократизации, свободы мнений, свободы печати. Он опасается, что реакционные тенденции в обществе сильнее демократических. Он за постепенное административное изменение основ. Он за административный ренессанс.

Во-вторых, — «новый ренессанс» хочет правды о человеке. Правды, не пугающей администратора, правды в административных рамках. А эта правда и есть сантиментальный миф.

Сантиментальный миф — это новый Симонов. Это миф о добрых намерениях умного чиновника. Мечта об административном рае.

Кстати, это твоя давняя мечта — писать для умных секретарей обкомов. Это — одна из твоих военных тем: умный политработник, нач. отдела кадров. Отчасти, это тема твоих военных записок — толковый образованный офицер, организующий правительства и партии в освобождённых странах.

Не продолжай этой темы — она опорочила себя.


В этой дружбе наступил антракт. Друзья жили и действовали порознь, «наблюдая друг друга» (Самойлов). У Слуцкого образовался новый круг общения, обращённый к новым интересам, захватывая новых людей.

Новый журнал «Вопросы литературы» стал выходить с апреля 1957 года. Сначала он ютился на задворках Гослитиздата. Когда «Вопли» (как стали называть журнал в литературных кругах) перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Слуцкий часто навещал Лазарева, из «ЛГ» перешедшего в «Вопли».


У Слуцкого были свежие идеи. Он, например, предложил дать в журнале цикл статей, посвящённых русским второстепенным поэтам. Себя он упорно относил к этому ряду отечественных стихотворцев.

В 1850 году у Некрасова в его «Современнике» — в малозаметном отделе «Смесь» — появилась серия мини-статей, ставших в итоге большой статьёй «Русские второстепенные поэты». Некрасов начал так: «Стихов нет». Точка. Некрасов упирал на форму, на трудности овладения ею, причину неприглядного положения поэзии видя в ней, в форме. В том, что господа стихотворцы как раз ею овладели и на свет явилось много гладенького и безликого. Он отличал талант от самобытности.

Как-то Слуцкий спросил Лазарева:

— А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?

Слуцкого точила собственная самоидентификация:


Нам, писателям второго ряда
С трудолюбием рабочих пчёл,
Даже славы собственной не надо,
Лишь бы кто-нибудь прочёл.
(«Чёрный перечёт»)

Это, к слову говоря, привет «писателю второго ряда» Александру Петровичу Сумарокову, в осьмнадцатом веке издававшему журнал «Трудолюбивая пчела».

В советскую поэзию отчего-то накатила волна сонета. Сонеты писали почти все. Никто не знал Сумарокова. Слуцкий знал много, любил Михаила Илларионовича Михайлова, помимо прочего переведшего шедевр Гейне «Во Францию два гренадера...», — прочитал в отрочестве три томика, подаренных маминой подругой. Память его была системна, не с кондачка. Он ещё в юности прочёл фолиант И. Ежова и Е. Шамшурина «Русская поэзия (Антология русской лирики первой четверти XX века)». Лучше всего память работает именно в юности.

Слуцкий живо интересовался новорождёнными «Воплями».

Лазарев пишет:


Ему (Слуцкому. — И. Ф.) принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвящённые поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение.


Надо обратить внимание на этот год — 1957-й.

Слуцкий говорил:

«В том 1957 году Твардовскому не нравилась вся русская поэзия, начиная с Некрасова. Есенин — особенно, но и Маяковский, Блок. О Пастернаке он выразился:

— Конечно, не стал бы за ним с дубиной гоняться. — Это и было пределом его доброжелательства к Пастернаку».

В том году — 29 июня — прошёл бурный Пленум ЦК КПСС, когда Хрущев, с помощью доставленных военной авиацией в Москву своих провинциальных назначенцев и имея на своей стороне председателя КГБ Серова и маршала Жукова, одолел (начинаются сплошные кавычки) «фракционную антипартийную группу» Молотова, Маленкова, Кагановича и «примкнувшего к ним Шепилова» — «ленинскую гвардию», ставшую поперёк перемен в стране. Крайних, смертных репрессий не последовало, и это было фактом перемен, но высокие посты названные товарищи потеряли.

В литературе происходили немаловажные события. В ноябре 1957-го в Милане вышел на итальянском языке роман Б. Пастернака «Доктор Живаго». Началась нешуточная история, порубежная для Слуцкого.

О той поре рассказывает Алексей Симонов — сын Константина Симонова и Евгении Ласкиной, тогда ведавшей поэзией в журнале «Москва».


В 1957-м мы со Слуцким снимали две соседние комнаты на Чистом переулке, в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера, отца Татьяны Пельтцер. Вернее, снимала мама, я тогда уже был в экспедиции.

Любопытно проследить, как отразилось это общежительство в надписях на книгах Слуцкого, подаренных матери тогда и позже:

«Память» — 1957-й:

«Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому».

«Сегодня и вчера» — 1961-й:

«Евг. Сам. Ласкиной — председателю потребительской коммуны, в которой я состоял два месяца».

«Работа» — 1964-й:

«Е. С. Ласкиной, возглавившей единственный колхоз, в котором я состоял (“Председательше”)».

«Современные истории» — 1969-й:

«Евгении Ласкиной в знак признания её заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».

«Доброта дня» — 1974-й:

«Дорогой Жене — с благодарностью моей и всей нашей семьи за то, что в трудное для нас время она оказалась настоящим человеком на настоящем месте, Борис Слуцкий. Накануне 75 года». <...>

В том же 1957 году он и женился, первый и единственный раз в жизни, на Тане Дашковской и двадцать лет, до самой её безвременной кончины, был трогательным, заботливым и нежным мужем. Считают, что Танина смерть подтолкнула Слуцкого к болезни и немоте.


Ещё одно свидетельство А. Симонова. В записке Слуцкого конца 1970-х годов сказано: «Если увидите, что я помер, сообщите брату в Тулу, а в Москве — Евгении Самойловне Ласкиной». И номер её телефона.

В девятой книжке журнала «Нева» за 1957 год помещена концептуальная статья солидного партийного критика В. Назаренко «Просто так». Знаменательная вещь. Документ эпохи.

В начале своего опуса товарищ В. Назаренко обрушивается на милое стихотворение молодой, набирающей известность Натальи Астафьевой, которое завершается строкой: «А эти стихи я пишу просто так». Затем он метко бьёт по главным мишеням — надо сказать, имена он безошибочно выбирает самые, что называется, центровые. Попрошу читателя запастись терпением, такой стилистики в наши дни попросту нет. Артефакт в известной степени.


Приближаясь к сороковой годовщине Октября, наша поэзия вместе со всей страной подводит определённые итоги. Итоги, естественно, подводятся по двум линиям. Снова и снова подчёркиваются коренные, животворные традиции советской поэзии, послужившие созданию её великих богатств. И вместе с тем снова и снова подчёркиваются те тенденции, которые не раз мешали и сегодня ещё мешают иным поэтам в полной мере служить народу своим словом. И по этой линии писание стихов «просто так» — одна из элементарнейших форм зарывания таланта в землю — не должно быть обойдено. Некоторые в этом плане наблюдения и замечания здесь и постараюсь высказать.

...Медведь сделался добычей охотников, шкура содрана, обработана —


...и вот
Он стал подстилкою на диване.
На нём целуются, спят и пьют,
О Пастернаке спорят,
Стихи сочиняют, песни поют,
Клопов керосином морят.
В Центре Москвы, от лесов вдали,
Лежит он, засыпанный пудрой дешёвой.
Как до жизни такой довели
Его, могучего и большого?!
Оскалена жалко широкая пасть,
Стеклянны глаза-гляделки.
Посмотришь и думаешь: страшно попасть
В такую вот переделку.

Надо ли разъяснять, что написано это сильное и глубокое стихотворение А. Межирова («Октябрь», 1956, №11) отнюдь не о медведе в буквальном смысле. В символически-аллегорической форме здесь идёт речь о судьбе человека, о настоящей жизни и жалком житьишке. Стихотворение обращено между прочим и к поэтам, напоминая, спрашивая: а как твоё творчество, как твой стих? Будет ли он, по крылатому слову Пушкина, действительно «глаголом жечь сердца людей»? Или станет всего лишь «подстилкою на диване», мелким развлечением, сугубо бытовой забавой?[27] <...>

Если говорить попросту, по-читательски, то довольно-таки странное впечатление производит стихотворение

Е. Евтушенко «Свадьбы», напечатанное в 9-й книжке «Октября» за прошлый год.

Все мы помним озорную проделку Тиля Уленшпигеля: назвавшись художником, он выставил для обозрения чистый холст, предупредив зрителей, что только настоящие, подлинные дворяне способны увидеть и оценить нарисованное на «картине». Как мы помним, все «увидели» и восхищались...

Нечто подобное происходило и происходит в искусстве декаданса, где мистификация играет заметную роль. Нередко можно было наблюдать: желая непременно считаться, так сказать, «дворянами духа», зрители и слушатели «видели» на холстах, «понимали» в стихах то, чего ни видеть, ни понимать по сути невозможно. <...>

Именно это должны мы <...> сказать о стихотворении Л. Мартынова, напечатанном в 9-й книжке «Октября» за прошлый год.

Вот оно:


День
И сам бы
Прибывать не прочь,
Но бригады всяческих монтёров
Удлиняли день
И день и ночь
С помощью оптических приборов.
Без следа
Уничтожали тень,
Выдирали полумрака клочья,
Резко увеличивали день,
Чтоб нигде
Не отдавало
Ночью.

<...> Думая о причинах такой нетребовательности к себе, естественно предположить, что оказал определённое отрицательное влияние тот ураган похвал, внезапно обрушенных на Л. Мартынова в последнее время. Так, например, И. Эренбург уже считает возможным даже обозначить рубежи развития советской поэзии — «от Маяковского до Мартынова» («Литературная газета», 1957, 9 февраля). <...>

На самый первый взгляд может показаться жизненным стихотворение «Домой» Б. Слуцкого, напечатанное в 10-й книжке «Нового мира» за прошлый год. Щемящи строки его начала:


То ли дождь, то ли снег,
То ли шёл, то ли нет,
То морозило,
То моросило.
Вот в какую погоду,
Поближе к весне,
Мы вернулись до дому,
В Россию.
Талый снег у разбитых перронов —
Грязный снег, мятый снег,
чёрный снег —
Почему-то обидел нас всех,
Чем-то давним
и горестным тронув...

Но читаешь, и всё настойчивее возникает вопрос: почему через всё стихотворение идёт нечто, что можно обозначить словами «горькое разочарование»? Ведь, по справедливости говоря, тон стихотворения таков, словно оно — о возвращении разбитой, разгромленной армии. Безысходная тоска ощущается, скажем, в монотонном повторении: талый снег... грязный снег... грязный снег... мятый снег... чёрный снег...


Назаренко был далеко не одинок в поношении Слуцкого. Чудесно называлась пламенная филиппика славного пииты С. Острового: «Дверь в потолке» («Литературная газета», 1958, 4 февраля). Проницательно предвосхищена поэзия абсурда.

Тем не менее в Италию Слуцкого отправили.

Ехали вдвоём с Заболоцким на поезде, вслед улетевшей группе поэтов. Сердечнику Заболоцкому летать было нельзя, Слуцкий вызвался его сопровождать. Заболоцкий конспектировал в записной книжке пребывание на родине Данте. Аккуратист Заболоцкий фиксировал впечатления на бумаге, аккуратист Слуцкий полагался на свою память.

Заболоцкий:


11 окт<ября>. В 9.50 прибыли в Рим и сразу поехали во Флоренцию, где в о-<бщест>ве Ит<алия> — СССР собрание и диспут на тему об оптимизме и пессимизме. Моё выступление. С<луцкий> — предпочёл бы, чтобы в природу вмеш. /?/[28] человек.

Бажан[29].

См<отрели> Санта-Кроче. Могилы Галилея, Микель-Анджело

Уго Фосколо

На пл<ощади> памятник Данта

кам<енные> львы и голуби на его голове. Палаццо Векьо. Площадь Синьории.


12 окт<ября>. Осмотр г. Флоренции Гал<ерея> Уффици Ботти<челли>

<...>

9 карт<ин>

Пл<ощадь> Син<ьории> <...> гоняют голубей

.......

Виноградные лица у Боттичелли

.......

<...>

Тайна в уголках губ. Они глубоко и нежно-туговато очерчены. Тонкие высокие брови. Глаза дивн<ой> чистоты или широко открыты или опущены. Золотые кудри расчёсаны в завитках. Длин<ные> белые руки и пальцы. Сквозная корона. На лице Мадонны задумчивая нежность и легко («легко» подчёркнуто. — И. Ф.) легла страдающая покорность судьбе. Тоск<анский> пейзаж на з<аднем> плане <...>


Равенна

11-20 У могилы Данте.

Венок.

«Когда я умер я далеко от Флор<енции>, кот<орая> для меня мать, кот<орая> меня мало любила («мало любила» подчёркнуто. — И. Ф.).

......

Самый древний монастырь в Равенне где теперь находится единст<венное> в мире собрание греческих рукописей Аристофана. Здание 15 в. Здесь в 17 в. Колнетри основал б-ку 200.000 книг, около 1000 рук<описей> из них 800 инкунабулов — первое рукописн<ое> Данте, и др. Пергаменты

.......

<...>

Равенна погружается в воду в год на 1 мм.

Монахини в чёрных покрывалах с бел<ыми> повязками на лбу, с крахм<альными> белыми нагрудниками; одна вынимает часы, смотрит, другая с портфелем в руке, одна в очках сред<него > роста. Недурны.

.......

14. X. 57. «Пока на свете будут попы и папа, я чту карабин». Гарибальди.

Сегодня Гарибальди. Дом, где он скрывался. <...>

15.Х.57. Едем из Равенны в Сан-Мауро-Пасколи, родина поэта Пасколи (конец прошлого и начало этого века). Декадент.

Дорога через порт др<евнего> Рима Классе. Раньше было море.

Р. Рубикон будет («Р. Рубикон» подчёркнуто. — И. Ф.)


16 утро.

Едем машиной до Феррары, оттуда поездом в Триест. Вдвоём со Слуцким и 2 переводчицы. <...>

Инф<ормация> Слуцкого для словенск<ого> радио. Три вопроса: о цели приезда, о взгляде на лирику, о советск<ой> лирике.


17. Инф<ормационное> сообщение в «II piccolo» от 17.Х. (правая газета) о пребывании в Триесте. То же — в «Унита». <...>

18-го в «II piccolo» отчёт о встрече с интел<лигенцией> 17.Х.

«Il corriere de Frieste»

«Messaggero Veneto»

кр<аткие> благож<елательные>инф<ормации> о пребывании.

«L’Unita» (Стр<аница> <...> с фото).


8-30 утра едем в Венецию поездом, где будем в 11 ч<асов> утра.

Венеция. На пароходике по Каналь Гранде. Пл<ощадь> св. Марка, голуби.

Узкие улицы, мал<енькие> магазины с хрусталём, стеклом, кожей. Узкие крутые лестницы.

Отель «Albergo patria tre rose». S. Marco, 905 Venezia

Пл<ощадь> св. Марка IX—XI в., голуби. Собор, вид на Мостик вздохов. Рядом «пьомбо» <...>

Мост в Венеции от материка около 4 км 222 пролёта.

Рядом — автострада.

Мост оканчивается у небольшой площади Пьяццела Рома. Здесь оставляются машины. Пересаживаемся на вапоретто. Венеция — посреди вод лагуны на 118 островах. Вместо улиц 160 больших каналов и множество мелких «рио». 212 тыс. жителей, не считая туристов. Позади за домами сеть узеньких уличек «кали». Канале Гранде имеет форму «S» делит город на 2 части, через него 3 моста.

Большинство палаццо продано богачам и пустует. Сюда хозяева съезжаются в осен<ние> месяцы на сезон.


19. 10ч<асов>

На гондоле

Парох<одик> вапорегго. Дворцы, ступени в воде, сушится бельё, цветы на балконах, гондола стукается на углах кирпичных стен.

Жил Марко Поло Рио Малибро.

Медленно. Окрики гондольера «Оль!» Ставни. Зелёная мутная вода. Порт у кам<енных> львов Венеции.

Выезжаем на Канал Гранде. Понте де Риальто (мост). На нём магазины. Длина Канала Гранде 4 км. Моторные лодки с овощами. Кружевные карнизы и портики балконов. Нос гондолы как шея чёрного лебедя.

<...>

Чёрное здание Трибунала. Свернули с Канала Гранде в узкий. Цвет домов розовый, серый, жёлтый.

Облезла штукатурка, потёки. Плесень на камнях. Железные решётки нижних окон. Зелёная плесень. Непрерывно мостики. Внизу склады для угля и дров. Гербы на гондоле. Чёрное лакированное. Медные дельфины на гондоле. Гондольер кричит «О!», «Ой!»

<...>

Вот и площадь Сан-Марко. Полчаса ездили. Башня Сан-Марко с золотым ангелом. Дворец Дожей. Две колонны. На первой св. Теодор — патрон Венеции, на второй зелёный бронзовый лев. Палац Дожей с канала необычайно красив.

Башня часов (XV в.). Мавры бьют в колокола. Пристали к пристани у Дожей.

<...>

19-го в 2-40 дня выехали в Рим по изв<естным> причинам.

Колизей — кошки.

Храм с<в>. Петра. Лифт на 46 м.


20, воскресенье

В Риме гостиница <...> на via della Cordonata недалеко от Квиринала.

Квиринал со скульптурами Праксителя и Фидия.

Прогулка по via Nazionale

Колизей. Площадь Испании

<...>

Колонна Марка Аврелия. Ворота Тита.

Ватикан. Сан Пьетро.

Колоннада, площадь, ватиканские карабинеры.

Месса в Сан-Пьетро.

<...>

Пышность и огромность храма. Гробница Петра и его статуя.

<...>

Поездка по городу.

Вилла Боргезе.

Аветинский холм

<…>

Корсо. Визит к Рипеллино[30].


21 Пос<ещение> Ватикана.

<...>

В Пинакотеке

<...>

22

У посла Боргезе

<...>

…....

Вечером приём в посольстве.

Унгаретти, К. Леви[31], дочь Саба и др. Тольятти[32].

.......

23

Документы в посольстве Покупки

Вечером в 10-5 отъезд из Рима на Вену


24 В 11 ч<асов> приезд в Вену.


25 Вена


26 12-20 дня отъезд из Вены на Москву через Варшаву, Брест.


27 11-10 утра отъезд из Варшавы, где простояли 6 ч<асов>.


28 2-30 Возвращение в Москву


Поражает острота зрения близорукого Заболоцкого, необходимость деталей.

В придачу к тому можно добавить. Заболоцкий разжился в Италии отрезом для костюма, в котором вскоре будет похоронен. Слуцкий взял там же отрез почему-то парчи. «Мы смеялись, не знали, что с ней делать» (В. Огнёв).

Заболоцкий привёз из Италии шедевр. Написан не сразу, чуть погодя (1958), и это стало его лебединой песней.


Мне мачехой Флоренция была,
Я пожелал покоиться в Равенне.
Не говори, прохожий, о измене,
Пусть даже смерть клеймит её дела.
Над белой усыпальницей моей
Воркует голубь, сладостная птица,
Но родина и до сих пор мне снится,
И до сих пор я верен только ей.
Разбитой лютни не берут в поход,
Она мертва среди родного стана.
Зачем же ты, печаль моя, Тоскана,
Целуешь мой осиротевший рот?
А голубь рвётся с крыши и летит,
Как будто опасается кого-то,
И злая тень чужого самолёта
Свои круги над городом чертит.
Так бей, звонарь, в свои колокола!
Не забывай, что мир в кровавой пене!
Я пожелал покоиться в Равенне,
Но и Равенна мне не помогла.
(«У гробницы Данте»)

Слуцкий отчитался за поездку поначалу оперативным репортажем в форме псевдотерцин «Рубикон», исполненным сарказма, и, перечислив некоторых своих спутников, имя Заболоцкого обошёл.


А Рубикон — речонка
с довольно шатким мосточком.
— Ну что ж, перейдём пешочком,
как некогда Юлий Цезарь, —
сказал я своим коллегам,
от спеси и пота — пегим.
Оставили машину,
шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
и любопытный Мартынов,
пошире глаза раздвинув,
присматривался к Рубикону,
и грустный, сонный Твардовский
унылую думу думал,
что вот Рубикон — таковский,
а всё-таки много лучше
Москва-река или Припять
и очень хочется выпить...

Это было ярко, но не из ряда вон. Данте у Слуцкого здесь, конечно, нет, а вот Ходасевич отдалённо присутствует:


Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
(«Брента»)

По-настоящему мощная вещь у Слуцкого появилась годы спустя, в самом начале семидесятых, и это был тот случай, когда он мог бы сказать, что прыгнул выше самого себя, сделав нечто вычленившееся, выломившееся из него — реалистически-символистическое исключение, по существу заболоцкое.


У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии,что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звёзд рукой,
какон как бы невольно отстранял
и шёпоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью, и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днём
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нём
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щёку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поёт.
И упирался сильными ногами
в гостиничный кроватный переплёт.

ОДНИМ ДВИЖЕНЬЕМ


Об одном женатом приятеле, запутавшемся в бурном романе, Слуцкий сказал:

— Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это всё равно что прозаику съездить в творческую командировку.

К собственному роману с Таней Дашковской он отнёсся самым противоположным образом.

Известно несколько версий знакомства Слуцкого с Таней. Выберем нейтральную. Но не безоблачную. Слуцкий увёл эту женщину у своего приятеля, хозяина весёлой квартиры, где собиралась молодая художественная интеллигенция.

Давид Самойлов:


Подрабатывали мы более или менее регулярно на радио. Слуцкий создавал политические композиции типа «Народы мира славят вождя». Это ему не в упрёк, я, например, начинал переводческую карьеру албанской поэмой «Сталин с нами» Апекса Чачи.

На радио Слуцкий познакомился с Ю. Тимофеевым, заведовавшим тогда детским отделом, и стал бывать в его доме на Сытинском, где толклось всегда множество народу и куда можно было забрести в любой час до глубокой ночи. Как-то притащил с собой и меня. Тимофеев умел нравиться. Понравились и его гости: молодые литераторы, актёры, актрисы.

О тимофеевской компании скажу здесь только несколько слов. Кстати, впервые будущую жену Слуцкого я увидел у Тоома[33], куда Тимофеев привёл её в качестве своей невесты.

После женитьбы отношения Слуцкого с Тимофеевым прекратились. (Одна из причин).


В то время Слуцкий был подтянут, весел, таинствен, и в радиокомитете его принимали за разведчика, который скоро отправится в зарубежную командировку, а на радио заходит из праздного интереса или для прикрытия. Там он, между прочим, и песни сочинял, одна из них, положенная на музыку Григорием Фридом, называлась «Матросы возвращаются домой». Всё это продолжалось четыре года. Он ушёл с работы на радио где-то в конце 1952 года накануне поимки «врачей-убийц»: тогда на радио был установлен жёсткий фильтр на определённые фамилии и по недоразумению в список нехороших фамилий была включена священническая — Иорданский, носителю которой пришлось пострадать ни за что.

Собственно, портрет Слуцкого размашисто и точно, не без иронии Самойлов дал в своей печально-разухабистой поэме «Юлий Кломпус»:


Был в той ватаге свой кумир —
Поэт Игнатий Твердохлебов.
Взахлёб твердила наша братия
Стихи сурового Игнатия.
(Я до сегодня их люблю.)
Он был подобен кораблю,
Затёртому глухими льдами.
Он плыл, расталкивая льды,
Которые вокруг смыкались.
Мечтал, арктический скиталец,
Добраться до большой воды.
Все трепетали перед ним.
А между тем он был раним.
Блистательное острословие
Служило для него броней.
И он старался быть суровее
Перед друзьями и собой.

Самойлов вписывает Игнатия в картину пиршественного мира, нам интересную:


Как проходили вечера?
Там не было заядлых пьяниц:
На всю команду «поллитранец»
Да две бутылки «сухача»,
Почти без всякого харча.

Никакой аскезы в той среде не наблюдалось. Шла молодая, безалаберная, безоглядная жизнь людей послевоенной поры, и Слуцкий был её частью, хотя и автономной.

Самойлов:


Слуцкий нравился женскому полу. Его неженатое положение внушало надежды. Опять-таки в шутку мы составили список 24-х его официальных невест. При всей внешней лихости с женщинами он был робок и греховодником так и не стал.


Женщины, его волнующие, оставались на дистанции любования ими. Более тесные отношения изредка отмечались в стихах, но дальше дело не шло.


Я слыхал их немало, секретов,
Что слезами политы,
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
(«—Хуже всех на фронте пехоте!..»)

Зацитированное стихотворение «Ключ» — о том, как он, хозяин жилья, предоставляет товарищам возможность уединиться с дамой сердца на его площади, — в известной степени можно отнести к своеобразной эротике, по нынешним меркам целомудренно экзотической. «Меня всегда потрясала, сбивала с толку, дезориентировала лёгкость, позорная лёгкость любовных отношений» («Девушки Европы», главка военных записок).

Этот поэт смотрит на женщину со стороны, на расстоянии. Пройдя грязь войны, Слуцкий остался шестнадцатилетним школьником. Он сколько угодно может иронизировать над собой, она — недостижима. Несчастна и недостижима.


Тридцатилетняя женщина,
Причём ей не 39,
А ровно 29,
Причём — не из старых девок,
Проходит по нашей улице,
А день-то какой погожий,
А день-то какой хороший,
Совсем на неё похожий.
Она — высокого роста,
Глаза — океанского цвета.
Я ей попадаюсь навстречу,
Ищу в тех глазах привета,
А вижу — долю горя,
А также дольку счастья,
Но больше всего — надежды:
Её — четыре части.
И точно так же, как прежде,
И ровно столько, как раньше,
Нет места мне в этой надежде,
Хоть стал я толще и краше,
Ноль целых и ноль десятых
Ко мне в глазах интереса,
Хоть я — такая досада! —
Надел костюм из отреза,
Обул модельные туфли,
Надраил их до рассвета...
Увидев меня, потухли
Глаза океанского цвета.
(«Тридцатилетняя женщина...»)

Эдакая вариация блоковской Прекрасной Дамы. По-слуцки.

Правда, недавно отыскалось одно стихотворение-признание, ещё раннее, и то — на фоне эпохи войн и революций:


Над нами снаряды рвутся,
Вокруг негодуют войска
Во имя моей революции.
Похожей на Вас слегка.
Прощайте, прощайте, прощайте.
Прощай — из последних сил.
Я многим был неверен —
Я только тебя любил.
Июль 1941

В послесловие (послевойну) входило немало поэтов, в том числе — Ксения Некрасова. Она у Слуцкого прошла по жанру воспоминания. Если учесть, что о женщинах этот лирик в интимном духе почти не писал и за долгие годы в его мужской памяти возникает лишь одно женское имя, и то — Жаннет, солдатская любовь на ходу, — стихи о Ксюше покоряют непритворной нежностью и участием в судьбе женщины, которую угораздило стать поэтом. Где-то в те же годы о ней написал и Ярослав Смеляков:


Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,
ваша изысканность, ваши духи и бельё? —
Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке
в стихотворение медленно входит моё.
(«Ксения Некрасова»)

Эта шляпка неповторима. Слуцкий учил молодых поэтов в своей студии 1970-х годов: Смеляков — это эпитет, никакой метафоры, лишь эпитет. А правда — что лучше жалкой соломенной шляпки? Кто скажет лучше и точней? Разве что Слуцкий: «Выпала седенькая коса» («Как убивали мою бабку»)...

Ксюша у Слуцкого — такая:


У Малого театра, прозрачна, как тара,
Себя подставляя под струи Москвы,
Ксюша меня увидала и стала:
— Боря! Здравствуйте! Это вы?
А я-то думала, тебя убили.
А ты живой. А ты майор.
Какие вы все хорошие были.
А я вас помню всех до сих пор.
Я только вернулся после выигранной,
После великой второй мировой
И к жизни, как листик, из книги выдранный,
Липнул
И был — майор.
И — живой.
Я был майор и пачку тридцаток
Истратить ради встречи готов,
Ради прожитых рядом тридцатых
Тощих студенческих наших годов.
— Но я обедала, — сказала Ксения. —
Не помню что, но я сыта.
Купи мне лучше цветы
синие,
Люблю смотреть на эти цвета.
Тучный Островский, поджав штиблеты,
Очистил место, где сидеть
Её цветам синего цвета,
Её волосам, начинавшим седеть.
И вот,
моложе дубовой рощицы,
И вот,
стариннее
дубовой сохи,
Ксюша голосом
сельской пророчицы
Запричитала свои стихи.
(«Ксения Некрасова»)

О цветах Слуцкий написал в первом стихотворении, посвящённом Тане. Сюжет практически тот же:


Воспитан в духе жадной простоты
с её необходимостью железной,
я трачу на съедобное, полезное,
а Таня любит покупать цветы.
(«Воспитан в духе жадной простоты...»)

Эти две женщины невольно сливаются. Их сращивает поэзия или повод к ней:


...цветок, цветок, цветок пришёл ко мне —
на малое великое подвигнет.

Слуцкий вообще склонен объединять женщин. В превосходном стихотворении «Мариэтта и Маргарита...» он подвёрстывает к Шагинян с Алигер ещё и Берггольц, и эти три великолепные фурии дают прикурить — режут правду-матку — самому высокому начальству.

Поэзия и правда. Слова женского рода.

Это этюды женских типов, хотя Ксюша — полномасштабный, развёрнутый портрет.

Совершенно индивидуален и эпически могуч портрет бабки — «Как убивали мою бабку». Или — старуха из «Старухи в окне», немка из «Немки». Умение писать отдельную женщину было присуще ему, но долгое время он изображал женщин если не массово, то коллективно. Отдельная женщина либо тонула в каком-то общем действе: «Ревёт на пианоле полька» («Как залпы оббивают небо...»), либо заявляла о себе лишь одним поющим голосом («Воспоминание»; опять воспоминание...). Редко у неё было имя и лицо, как у вдовы Ковалёвой Марии Петровны («Память»), чаще женщины Слуцкого группировались в нечто общее («Три сестры»). Чуть не единственный раз, когда он привлёк в свои союзники Блока, нещадно пародируя и его, и в известной степени сам пафос мировой революции:


И мировой пожар раздуем,
чтобы на горе всем буржуям
согрелась у огня жена.
(«Как залпы оббивают небо...»)

Он вообще смотрел на Блока несколько странно. Вот его характеристики предшественников:


Да, я трудился и старался
на том же поприще, на том же
ристалище, что Фет и Блок,
но Тютчев делал то же тоньше,
а Блок серьёзней делать мог.
(«Я был проверен и допущен...»)

Это кажется оговоркой: по идее, «тоньше» и «серьёзней» должны поменяться местами в виду тютчевской метафизики и блоковского лиризма. Но Слуцкий мыслит не так, как мы.

Он допускал не всеобъемлющую любовь к поэту. Отсекая от Блока «Стихи о Прекрасной Даме», он всё равно относит его к лучшим поэтам:


Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта — на дьячка.
В День Блока,
когда закончились «Двенадцать»,
и гул умолк,
и музыка заглохла,
и в дневнике писалось:
«Сегодня я — гений», —
в этот день он сразу постарел.
Лицо — втянулось.
Глаза — померкли.
Плечи ссутулились.
Блок перестал напоминать поэта.
(«Поэты похожи на поэтов...»)

Заметим строчку «и гул умолк». Явный отклик на пастернаковского «Гамлета»: «Гул затих. Я вышел на подмостки...».

«Мгновенная, военная любовь» не стала его какой-то важной темой, но приглушённо проходит сквозь его войну, отчётливей всего — в конце войны. Послевоенное чувство ненужности («Когда мы вернулись с войны, / Я понял, что мы не нужны») скрашивали женщины («Я вдруг ощущал на себе / То чёрный, то синий, то серый / Смотревший с надеждой и верой / Взор»), Страсть, ревность, любовный восторг, брошенность женщиной — ничего такого у Слуцкого нет. Упомянув в своей лирике Лилю Юрьевну Брик, он как бы подчеркнул отсутствие подобного сверхперсонажа в собственном творчестве.

Был другой адресат, вечный:


Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Я лечу, лечу со стула.
Я лечу,
лечу,
лечу...
— Ты бы, мамочка, соснула. —
Отвечает: — Не хочу...
Что там ныне ни приснись,
вся исписана страница этой жизни.
Сверху — вниз.
С ложки
мать кормлю в больнице.
Но какой ни выйдет сон,
снится маме утомлённой:
это он,
это он,
с ложки
некогда
кормленный.
(«Самый старый долг»)

Маму он лечил в Москве. Она умерла 2 ноября 1974 года. Похоронили её в Харькове.

А ведь они с матерью переписывались. В отличие от сына-поэта Александра Абрамовна к переписке относилась трепетно: пока из времени не выпала, педантично проставляла даты и на любую весточку отвечала незамедлительно. Главная её мысль была, конечно же, мысль семейная. Она любила повторять: «Мама есть мама». В последние годы, потеряв мужа, даже гостя у детей, со всеми ними вела подробную переписку. Знала, что старшего сына её письма редко застают дома. Если роптала, то глухо.

Письма её — по-своему счастливой матери, вырастившей и сохранившей троих детей в нелёгкие времена, — тем не менее драматичны от первой дошедшей до наших дней открытки до последнего клочка выцветшей бумаги, вкривь и вкось исцарапанного карандашом. То письмо кончается словами «Целую вас мама пишите до востребования Харьков ул. Анри Барбюса д. 7-й кв. 54». Она живёт у дочки, это называется почему-то «до востребования». В таких случаях пишут: «Мне».

Двадцать третьего июля 1961 года в Москву была отправлена открытка из Харькова. Александра Абрамовна окликает неуловимого сына: «Как вы, мои дорогие, поживаете — отдохнули как следует? Думаю, что вы уже дома?» И радостно сообщает, что Муру (дочь) и обеих внучек они с отцом проводили в Сочи. На следующий день его свалил инфаркт. Отцу станет лучше только в сентябре. На столе у Бориса Абрамовича растёт стопка одинаковых серых почтовых карточек. Их будет ровно дюжина. Отражение материнских страхов, подавленной паники, бдений у постели больного отца. «У папы болезнь протекает нормально — делаю всё для него, чтобы его поднять». Мама мобилизовала некоего доцента Каценельсона. Он назначает лечение и следит за ходом болезни. Письма летят в Москву, Сочи и Тулу...

Приходит поддержка. 31 июля Александра Абрамовна пишет[34]: «Очень тронуты дорогие дети вашим большим вниманием — спасибо спасибо дорогие дети <...> Я вся занята папой и уход у него замечательный — кормлю его очень осторожно, делаю всё, что говорит доцент». Дети — в поле её зрения. Только это и придаёт ей силы. Переписка не ослабевает. Приходят посылки с фруктами из Сочи и из Москвы. Она свято верит в целебную силу фруктов и фруктовых соков (посылки доходят не всегда удачно, фрукты портятся, но важен сам факт). Присылаются лекарства. Отец уже ворочается с боку на бок (надо переворачивать каждые полтора часа). Доцент уже отменил один укол...

В сентябре опасность миновала. Отец выздоравливает. Сын-поэт опять вне зоны досягаемости.


6/11-63 г

Дорогой мой сыночек!

Как твоё здоровье? Вчера получили твоё письмо и были бесконечно рады ему. Очень рады за Танюшу, что она поехала в Польшу. Когда вернётся — напишите нам. Теперь относительно того, что тебя ругают в Лит. газете. Я когда прочла статью обозревателя Ю. Жукова за 30 марта — мне стало как-то не по себе — как-то он подчеркнул такие слова: в сб., выпущенном в Лондоне, включён подбор авторов и включил тебя и Винокурова — наряду с Евтушенко и другими. Но когда в следующей газете Лит. — читала Долматовского, успокоилась, т. к. он хорошо разъяснил — что на Западе давно переводят наших поэтов и писателей. Ругают сыночек не только тебя — но и Твардовского и Суркова так что как ты пишешь что это в Вашей среде обычное явление — мы так и будем на это реагировать. У нас всё благополучно. Мы все здоровы. Погоды у нас тоже февральские — снег без конца идёт — полная зима.

Спасибо тебе сыночек за привет от детей — они наверное приехали в Москву купить что-нибудь. Я на днях дала им поздравительную телеграмму 4 апреля их годовщина, а 8 апреля Фимочкин день рождения. Ну, новостей пока нет никаких. Ждём от вас дорогих детей хороших весточек. Крепко-крепко тебя целуем.

Мама папа Мура Ирочка

Двадцать четвёртого мая 1968 года родители Слуцкого собираются отметить золотую свадьбу. Реакция отца на это событие неизвестна, но мать придаёт этой дате большое значение, как и всем памятным датам. 6 мая поздравляют Бобочку с днём рождения и Днём Победы: «Для нас это большой праздник. Я ещё не забыла этот день, когда тебя ещё не было дома, а я обливалась с папой слезами. Теперь дорогие дети относительно нашей золотой свадьбы. Ты Борис вроде против этой даты — а мы без тебя и Танюши устраивать ничего не будем т. к. нам просто стыдно будет перед всеми нашими родными Вашим отсутствием. Напиши нам об этом. Это уже последнее торжество — сколько мы ещё будем жить».

Двадцать четвёртого сентября 1968 года Абрам Наумович умер.

Двадцать четвёртого октября 1968 года Александра Абрамовна отправляет старшему сыну свою обычную почтовую карточку из Тулы. Она уже несколько недель гостит у сына Фимы. «От Муры получаю письма раз в неделю». Открытка подписана: «Мама, Рита, Фима, Лёлечка». И больше уже до конца — ни одного упоминания об отце семейства...

Не охоч до писем, Слуцкий присылает сестре модельную обувь. «Сегодня Мурочка получила твой подарок белые ботинки — они очень хорошие, красивые — но у нас их носить нельзя, т. к. у нас очень грязно — Мурочка их продаст и купит себе другие — она очень благодарит за подарок» (18 февраля 1969). В мае 1969-го ему стукнуло пятьдесят, мама обижается (11 /V — 69 г): «Почему вы мне всё время не писали — ждала вас, что вы заедете ко мне — а вы так и не приехали и ничего мне не написали — ждала вас целый день. Как получите открытку, напишите мне».

Она продолжает гостить в Туле, томится, беспокоится, пишет в Москву (20/1II—70 г.):


Дорогие мои Танюша-Боря!

Как вы мои дорогие поживаете? Как ваше здоровье?

Сегодня в Правде за 19 марта читала про тебя, дорогой сыночек — кто-кто, а я помню хорошо, сколько мы родители переживали, пока, наконец, получили от тебя весточку, что ты жив. Уже война давно закончилась. Многие вернулись — а от тебя писем не было — этого никогда не забуду.


Её обида затягивается, становится хронической, к семидесятым годам усиленная подкравшейся болезнью.

Последнее из сохранившихся у Слуцкого писем матери не датировано, приблизительно это 28 сентября 1973 года. Её тридцатое из сохранившихся писем. Важно то, что это — попытка написать письмо. Может, она и не догадывается, что оно бессвязно.


Дорогой сыночек!

Получила твою новую книжку стихов. Читаю и перечитываю — мне очень нравится — спасибо тебе дорогой сыночек не забываешь маму

Сейчас читаю твою книгу — мне очень всё в ней нравится — с большим удовольствием читаю и перечитываю.

Вот только ты бы дорогая Танюша выздоравливала — не волнуйся дорогой сыночек всё будет хорошо ...


С Лилей Юрьевной Брик Слуцкий познакомился в предвоенной Москве. Её последний муж В. В. Катанян по долгу дружбы с Маяковским занимался его наследием. Он чутко реагировал на интересы и знакомства жены.


У ЛЮ было удивительное чутьё на всё новое, талантливое, на людей незаурядных. Когорта предвоенных молодых поэтов: Борис Слуцкий, Михаил Львовский, Павел Коган, Михаил Кульчицкий... Она их выделила, и они инстинктивно тянулись к ней — к музе поэта, которого боготворили. Неизвестные, молодые, беспечные студенты бывали у неё в доме, читали ей стихи, разговаривали о поэзии, она их всегда вкусно угощала... ЛЮ очень ценила стихи Бориса Слуцкого, любила его самого и его разговоры, переписывалась с ним в годы войны.


Жизнь Лили Юрьевны Брик не ограничивалась салоном и заёмными лаврами. Под её редакцией вышло первое академическое собрание сочинений Маяковского, она ставила кино (в молодости снималась), сочиняла сценарии, занималась балетом и лепкой, писала своё (рассказы, мемуары).

Многие десятилетия — поныне — муссируется тема сотрудничества Лили Юрьевны с органами ВЧК — ГПУ — НКВД — КГБ, и якобы существуют (существовали) некие свидетельства и документы, в частности — удостоверение на её имя, подтверждающее сей факт. Абсолютно достоверно одно — интимная связь Лили Юрьевны с высокопоставленным чекистом Аграновым. В полёте подобных гипотез и Маяковский обретает статус секретного агента, достигшего высот кадрового разведчика.

В годы войны, в пермской эвакуации, она выступала перед бойцами с лекциями о Маяковском. На войне, в самом её конце, Слуцкий получил письмо от Лили Юрьевны о том, что от паралича сердца умер Осип Брик.


























Отношения развивались долго и тесно. 16 июля 1956 года она пишет:


Дорогой Слуцкий, только что прочла в «Знамени» Ваши новые стихи. Вы сами, конечно, знаете то, что я скажу Вам, но всё равно сказать хочется. Я не плакса, но читать Ваши

стихи вслух не могу без слез, горло сжимается и сердце. Не потому, что они тяжёлые, а потому что настоящие, потому что Вы большой поэт. Нелогично, но настоящее искусство такая редкость, и Вы пишете так ни на кого не похоже, стихи сделаны так тщательно, то, о чём Вы говорите, такое неподдельное и целеустремлённое.

Осип Максимович, утешая меня, говорил, чтоб я не унывала, что искусство наше не умерло, что его пульс слабо, почти неслышно, но бьётся. Как всегда, он оказался прав.

Очень хочется повидать Вас.

Как Ваше ухо?

Будем в городе в среду или четверг. Позвоним Вам и, если у Вас будет время и желание, поедем вместе на дачу.

Спасибо за стихи. Сердечный привет.

Лиля Брик.

Лиля Юрьевна вела достаточно привилегированную жизнь и в жёстких условиях советского режима получала немало даров свободы, в том числе — регулярные (до поры) выезды за границу, в Париж, где её сестра Эльза Триоле с мужем Луи Арагоном, наравне с писанием собственных сочинений изрядную часть времени посвящали пропаганде советской литературы, много переводили — стихов и прозы. 19 ноября 1956 года Лиля Юрьевна пишет Слуцкому:


Дорогой Борис, сегодня мы на даче. Цветут розы. Читали Арагонам Ваши прекрасные стихи. Жду весточки от Вас. Книжный базар не состоялся!! Бродили по Парижу. Ходили в кино. Были на выставке Матисса. Смотрели Марселя Марсо — он не хуже Чаплина. Часто говорим о Вас. Смешно, что в статье Друзина[35] Вас не оказалось! Не забывайте нас. Лиля.

Эльзе и Арагону очень сильно понравились Ваши стихи. Они даже повздорили из-за того, кто будет их переводить.


Десятого июня 1963 года она сообщает Слуцкому из Парижа: «“Лошади в океане” перевели Гиевик и Робель так преотлично, что будут напечатаны оба перевода».

Лиля Юрьевна помогала Слуцкому с выездом Тани в Париж на лечение. Таня выезжала во Францию два раза — летом 1960-го и летом 1976 года. Помогало, но ненадолго.

Некий телефон Слуцкого — возможно, гостиничный — мы можем узнать из «Записной книжки» Анны Ахматовой: ВО-12-90. Рядом — номера Маруси Петровых, Маргариты Алигер и проч. Вот круг, куда он был вписан Ахматовой. Найдём у неё и черновик надписи на её книге (неизвестно на какой):


Борису Слуцкому

тень от тени

Ахматова

20 дек<абря> 1958, Москва


Туманновато. Надо долго думать, чтобы с советским офицером наводить тень на плетень.

Есть у Ахматовой и фамилия Слуцкий со знаком +. С такими же плюсами — Оксман, Винокуров, Шервинский. Без пометок обозначены Заболоцкий, Тарковский, Антокольский. Некоторые фамилии помечены минусом. Маршак, Максимов, Адмони, Чуковская и проч. Что бы это значило? Скорей всего, это связано с дарением своей книги. Над этим списком — такая запись:


24 мая

Это были чёрные тюльпаны,

Это были страшные цветы.


В трёхтомнике Лидии Корнеевны Чуковской «Записки об Анне Ахматовой» Слуцкий впервые упоминается 1 июня 1956 года, и это — замечательный сюжет:


Итак, жила я с выключенным телефоном. Писала. Лил дождь. Внезапный стук в дверь. Это Наталия Ильина, командированная за мною Анной Андреевной. Я отправилась. На столике и на постели разбросаны тетради, блокноты, листки. Чемоданчик открыт. К празднику сорокалетия советской власти Слуцкий и Винокуров берут у Ахматовой стихи для какой-то антологии: 400 строк. Чемоданчик в действии — Анна Андреевна перебирает, обдумывает, выбирает, возбуждённая и весёлая. Когда я вошла, она бросила тетради и листки обратно в чемодан, хлопнула крышкой и, усадив меня за столик, начала диктовать.

— С вами удобно, — пояснила она. — Можно по первым строчкам. Или по последним.

— Можете даже по седьмым, — сказала я, возгордившись.

Мы составили список приблизительно из сорока стихотворений. Не спорили или, если спорили, то только о «проходимости». Впрочем, вообразить невообразимое всё равно нельзя, оно «непостижимо для ума» — даже для ума и воображения Анны Ахматовой. Отбор совершался под лозунгом: граница охраняема, но неизвестна.

Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже... Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру; не «при переходе», а безо всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не наложить»...

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина:


Бориса дикий страх и всех Иванов злобы

И Самозванца спесь — взамен народных прав.


— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.


Любопытно пройти по «Запискам...» Лидии Чуковской, с тем чтобы рассмотреть эволюцию отношения Анны Ахматовой к Слуцкому.


15 октября 57

Третьего дня вечером была у Анны Андреевны. Неизвестно, то ли микро, то ли не микро, но во всяком случае велено лежать, и она лежит. Гости: Наталия Иосифовна Ильина и Татьяна Семёновна Айзенм. В столовой Нина Антоновна и Пастухова пьют водку с «примкнувшей к ним» Ильиной, а возле Анны Андреевны по очереди — я и Татьяна Семёновна.

Анна Андреевна о стихах Слуцкого:

— Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони. Если же заглянуть вглубь, то позади многих стихов чувствуется быт совершенно мещанский: вязаная скатерть, на стене картина — не то «Переезд на новую квартиру», не то «Опять двойка». В сущности, это плоско. Полуправда, выдающая себя за правду.


7 января 58

Была раз у Анны Андреевны. Ардовы ушли на именины, и я сидела у неё очень долго, до двух часов ночи, пока не вернулись хозяева. Ей лучше. Она принимает какое-то лекарство, сосудорасширяющее, которое ей привёз из Италии Слуцкий. Дай ему Бог здоровья.


5 апреля 58

Вчера провела вечер у Анны Андреевны. Вначале у неё Мария Сергеевна Петровых и Юлия Моисеевна Нейман, потом приехала ещё и Эмма Григорьевна.

Когда я пришла, Анна Андреевна вместе с Марией Сергеевной дозванивались Галкину, чтобы поздравить его с еврейской Пасхой.

— Галкин — единственный человек, который в прошлом году догадался поздравить меня с Пасхой, — сказала она.

Потом потребовала, чтобы ей добыли телефон Слуцкого, который снова обруган в «Литературной газете» (лже-письмо Н. Вербицкого. — И. Ф.).

— Я хочу знать, как он поживает. Он был так добр ко мне, привёз из Италии лекарство, подарил свою книгу. Внимательный, заботливый человек.

Позвонила Слуцкому. Вернулась довольная: «Он сказал, — у меня всё в порядке».

Протянула мне его книгу. Надпись: «От ученика».


Лидия Корнеевна фиксирует литературные события:


На вечере Марины Цветаевой, состоявшемся 25 октября 1962 года под председательством Ильи Эренбурга, А. А. не была. Рассказывает она с чужих слов. Надеюсь, в Литературном Музее сохранилась полная стенограмма. <...>


Прошло полгода.


19 ноября 62

Монолог Анны Андреевны по телефону:

— Нездоровится; нет, ничего особенного, гастрит; вот лежу и болтаю с друзьями. Я решила уехать в Ленинград от вечера Литмузея. Пусть делают без меня. Если я в Питере, то вот и естественно, что меня нет. Я их боюсь, они всё путают. Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привёз Слуцкого и Тагера — Слуцкого ещё слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил, бубнил, и зал постепенно начал жить собственной жизнью. Знаете, как это бывает? Каждый занимается собственным делом. Одни кашляют, другие играют в пинг-понг. (Я прыснула). И это — возвращение Марины в Москву, в её Москву!.. Нет, благодарю покорно.


9 декабря 62

— Вы заметили, что случилось со стихами Слуцкого о Сталине? Пока они ходили по рукам, казалось, что это стихи. Но вот они напечатаны, и все увидели, что это неумелые, беспомощные самоделки. Я боялась, с моим «Реквиемом» будет то же.


В этот день — 9 декабря 1962 года — литературовед Ю. Г. Оксман, после общения с Ахматовой, записывает в дневнике:


Но самое странное — это желание А. А. напечатать «Реквием» полностью в новом сборнике её стихотворений. С большим трудом я убедил А. А., что стихи эти не могут быть ещё напечатаны... Их пафос перехлёстывает проблематику борьбы с культом, протест поднимается до таких высот, которые никто и никогда не позволит захватить именно ей. Я убедил её даже не показывать редакторам, которые могут погубить всю книгу, если представят рапорт о «Реквиеме» высшему начальству. Она защищалась долго, утверждая, что повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем её «Реквием».


Неуследим путь поэтического размышления — в один и тот же день столь разноречивые вердикты!

Слуцкому она при встрече сказала о его «Боге»:

— Я не знаю дома, где бы его не было.

Ахматова ревновала к славе.


И слава лебедью плыла
Сквозь золотистый дым...

Л. Озеров, нередко бывавший у Ахматовой, привеченный ею, вспоминает:


Когда 23 июня 1959 года в «Литературной газете» появилась моя статья об Ахматовой, преданной анафеме, ещё опальной и ошельмованной, Слуцкий приехал ко мне и, переступив порог, крепко пожал мне руку.

— Это событие. Только что мы говорили об этом с Межировым, Самойловым, Петровых, Мартыновым. Все так считают. Спасибо. — Крепкое резкое пожатие руки.


В этом свете странноватым, но в какой-то мере небеспочвенным выглядит сообщение Н. Королевой:


Для нас, ленинградцев, пожалуй, более досадным было неприятие Слуцким Анны Ахматовой. В Комарове, например, Слуцкий мог сказать: «К старухе не пойду. Не хочу носить шлейф». И написал стихотворение, в котором отдавал Ахматовой должное за гордую её позицию, но — не любил:

<...>


Я с той старухой хладновежлив был,
Знал недостатки, уважал достоинства,
Особенно спокойное достоинство,
Морозный ледовитый пыл.
............................................................
Республиканец с молодых зубов,
Не принимал я это королевствование:
Осанку, ореол и шествование, —
Весь мир господ и, стало быть, рабов.

Впрочем, однажды, в поздние годы, он всё же взял эпиграфом к стихотворению «В раннем средневековье...» слова Ахматовой «Не будем терять отчаяния», видимо, эту формулировку Н. Н. Пунина она произнесла в каком-нибудь разговоре с ним или при нём...

Кинорежиссёр Григорий Козинцев, двоюродный племянник Эренбурга и родной брат его жены, познакомился со Слуцким в Москве в доме Эренбургов и, находясь в том доме, записал в своём дневнике:


30.7. <1958>

Приходил Слуцкий. Он, как и Оренбург, не только не любит, но и попросту не понимает «Поэму без героя». «У Ахматовой, — говорит он, — вероятно, был ключ, а я, человек достаточно искушённый в поэзии, не смог его отыскать».


Племянница Бориса Абрамовича Ольга Слуцкая (Фризен) говорит:


...мой отец работал на секретном предприятии. Всю жизнь связанный с производством оружия, он в этой области был известен не менее, чем Борис в поэзии. <...>

Когда я родилась, <Б. Слуцкий> прислал родителям письмо: «Если вы назовёте её Матильдой или Клотильдой, она обязательно станет маникюршей. Не вздумайте сделать из неё памятник умершим: назовёте Дорой, она будет в точности Дорой Ефимовной (так звали мамину маму). Предлагаю на выбор имена из русской классической литературы: Ольга, Татьяна, Елена». Выбрали Ольгу. Так я не стала Клотильдой-маникюршей.


Поэт часто навещал дом брата вдали от столицы, в укромном одиночестве военного городка под Коломной.


На полигоне дядя Боря уходил в лес и в одиночестве (так он думал) проговаривал стихи, рифмы. За ним в это время следили бдительные местные мальчишки. Они подходили к чужаку и спрашивали: «Сколько времени?» Хотели убедиться, не с иностранным ли акцентом он говорит. Оставили его в покое, только когда узнали, что он приехал к Слуцким. Ему было хорошо у нас, но надолго он не оставался — не мог спать, когда испытывали оружие. После черепно-мозгового ранения дядю мучили головные боли, бессонница.

Когда в жизни Бориса появилась Таня — его будущая жена, приезды его к нам стали редкими.


Таня была моложе на целую жизнь. Одиннадцать лет разницы. Считалось много. Ему-то шло к сорока.

Она была крупной, статной, белокожей, с продолговатым лицом и удлинённым разрезом глаз. До болезни переплывала Москву-реку туда и обратно. Инженер-химик, без творческих амбиций, просто красивая и остроумная молодая женщина. А просто ли? Вряд ли. Слуцкий пропал, то есть полюбил. Весь, без остатка. Сказать, что жизнь его перевернулась, — ничего не сказать.

Стихов его первоначальной страсти нет. В течение двадцати лет о Тане — именно о ней — Слуцкий не написал ни строчки. Ею было что-то внушено, её свет падал на какие-то стихи, но прямого обращения к ней или к её образу не было.

Комнату в коммунальной квартире на Ломоносовском проспекте он добыл предварительно, соседи Баклановы занимали две комнаты, Слуцкий одну, и впервые он пошёл покупать мебель — шесть стульев. Кров пришёл к нему через Союз писателей, разумеется. Его авторитет в этой организации пока что равнялся объёму жилья, ему выделенного. Позже, уже входя в партком и выполняя многочисленные общественные функции, он не сильно напрягался в сторону улучшения жилищных условий. Произошёл многоходовой квартирообмен с участием семейства Баклановых. Прогресс был невелик — отдельная квартира на окраине столицы в посёлке Сокол, в 3-м Балтийском переулке, дом 6, корп. 1, кв. 15, рядом с Рижской железной дорогой. Да, он обрёл квартиру — маленькую, двухкомнатную, с крохотной прихожей, с очень скромной обстановкой — вот только несколько хороших картин без рам, приличное собрание, кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева, да книги, многие из которых были библиографической редкостью, — в бараке, на отшибе, с телефоном через коммутатор: 155-00-00, доб. 2-48. К той поре коммутатор был уже реликтом. В центр города и обратно Слуцкий часто ходил пешком, 22 километра в одну сторону.

В рот ему она не глядела. Прилюдных — и, вероятно, домашних — восторгов мужем-гением не было. Зато было несчитаное количество отпечатанных ею на машинке его стихов, которые он раздавал направо и налево. Она садилась за пишмашинку тотчас по окончании им новой вещи, чаще всего утром. Ознакомившись, высказывалась. Обилие им созданного — очевидное свидетельство её вдохновляющего взгляда на его дело. Хотя ей не всё нравилось, и она могла посмеяться над чем-то. Выйдя за Слуцкого, она работала по специальности лишь первое время. Уходу её на домашнее хозяйство он не слишком радовался. Она упорно учила English, читала английские книги и даже порой делала подстрочники для Слуцкого, в частности из Уитмена.

К новогодью 1964 года Слуцкие получили письмо от четы Эренбургов:


31 декабря 1963.

Дорогой Борис Абрамович и гордая Таня, ваши друзья вас обнимают, желают года получше и ждут в Новоиерусалиме (имеется в виду посёлок Ново-Иерусалим, где находилась дача Эренбурга. — И. Ф.). Обнимаем. Эренбурги.


Гордая Таня.

Сосед Бакланов заметил: «с характером».

Когда Слуцкому похвалила Таню соседка, он сказал, усмехнувшись в усы:

— Долго выбирал.

Театры, концерты, художественные выставки, вечера поэзии — Слуцкие везде были вместе. Когда на людях кого-то из них недоставало, знакомые спрашивали: а где она (он)? Существует свидетельство о том, что Слуцкий дал почитать Лиле Юрьевне Брик тогдашнюю новинку — жэзээловского «Мопассана»[36], которым она, в свою очередь, оделила Вознесенского. Кроме того, чета Вознесенских встретила чету Слуцких на Московском кинофестивале. Жена Вознесенского Зоя Борисовна пишет Лиле Юрьевне в больницу: «Видели: фильм Антониони “Забриски Пойнт” и Вайды “Березняк”, Слуцких, Таривердиева и ещё пол-Москвы». Всё это происходило летом 1971-го.

Вдвоём выезжали и в Дома творчества. Коктебель, Малеевка, Переделкино, Дубулты. В Коктебель он уезжал чуть не по весне. Купался в ледяной воде.

Был ли он лёгок в быту? По крайней мере бытовой вздорности за ним не наблюдалось, и то, что происходило дома, отвечало его общей жизненной установке. Жить надо просто — как все. По возможности чистоплотно. В том числе — физически. Из своих небольших заработков в пору холостячества он достаточно весомую сумму тратил — на баню, на высший десятирублёвый разряд Сандунов или Центральной бани, где гладили костюм и стирали бельё во всём его разнообразии.

Театровед Константин Рудницкий свидетельствует:


Мы с ним часто вместе оказывались в Коктебеле. Однажды в столовой Дома творчества мне нагрубила официантка. Я вспылил, вышел из-за стола и на эспланаде гневно говорил, что завтра же дам телеграмму в Литфонд и пусть эту грубиянку немедленно уволят. Борис внимательно выслушал мой запальчивый монолог и сухо сказал: «Конечно, уволят. Но, знаешь, я лично никогда не вступаю в конфликты с теми, кто зарабатывает меньше ста двадцати рублей в месяц».

Смеясь, Таня однажды рассказала, как Борис с его вечной готовностью помочь каждому пытался ссудить деньгами Светлану Аллилуеву, пришедшую к ним в гости.

К Слуцкому тянулись и люди из верхних, как говорится, эшелонов. Делились с ним новостями, выслушивали его. Он был внимательным, вдумчивым, серьёзным собеседником.

Каким-то ветром занесло в квартиру Слуцкого и дочь генералиссимуса, охваченную в те дни искупительным пылом. Она помогала Тане убирать со стола и мыть посуду. Охотно отвечала на вопросы об отце. Тогда Борис отважился:

— Вам, наверно, сейчас туговато в материальном отношении. Возьмите у нас в долг. Когда появится возможность, вернёте.

Светлана Иосифовна отказалась от денег и заверила: , она, её дети вполне обеспечены.

— Иногда кажется, — сказала мне Таня, — что Борис хорошо,наверно, ориентируется в политике, но кое-какие житейские детали упускает из виду. Правда?


Владимир Огнёв пишет:


Зима, точнее — январь 1964 года. Наконец я получаю свой угол. Борис с Таней пришли на новоселье. Мы сидим на газетах (мебели нет) на только что отциклеванном полу, пьём «гурджаани». Закуски нет.

Темнеет. Мы с женой идём провожать Слуцких. В переулке, по пути на Балтийский, какие-то парни останавливают нас. Их шестеро, нас двое.

На Бориса насели четверо. Я едва отбиваюсь от двух. Как он дерётся! Приговаривая: «Трое на одного!» Я кричу: «Четверо!» Но он упорно повторяет: «Трое!» Благородство и тут не подводит Слуцкого. Он делит поровну противников, спасая мою гордость.

Слышу крик: «Очкарик Кольку убил!» Оказывается, поскользнулся визави и без моей помощи ушиб голову о край ледяного тротуара. И лежит.

Свист. Все разбегаются.

Потери: огромный фингал у Бориса. Распоротый на спине (просторный на счастье) гуральский кожушок, купленный в Закопане, спас меня — финка задела мышцу у позвоночника.

Дома у Бориса. Слуцкий с интересом смотрит в зеркало: «Самое пикантное — я завтра выступаю по телевидению».


На такие пары ветреная Москва смотрит с изумлением, завистью и недоверием. Но Слуцкий был так образцов и целокупен, что никто не удивлялся. У него иначе и не могло быть. Все так думали. Но не все одобряли. Чета Огневых с самого начала не приняла Таню, посчитав светской дамой, не для него. Тот же Самойлов, если всмотреться в его позднейшие высказывания о Слуцком, жену друга по-тихому не слишком жалует. Впрочем, матримониальные дела Самойлова и Слуцкому не внушали симпатии, и по этому поводу произошла серьёзная размолвка.

Иногда Слуцкий отпускал Таню в поездки одну. В начале марта 1963-го она отправилась в Польшу в составе писательской группы, старостой группы был поэт Александр Ревич, мужу Таня написала из Бреста, не миновав границу; он получил простую почтовую карточку с расплывшимися в двух местах синими блёклыми чернилами. Она и потом почтовой бумагой не пользовалась, конверты и марки особо не выбирала.


Дорогой Боря, мы уже целый час стоим в Бресте. <...> Хлещет дождь, это нас наполняет оптимизмом. Я чувствую себя хорошо, со мной все братаются и очень предупредительно держатся. Только старуха (лицо неустановленное. — И. Ф.) мне сильно не нравится — она действительно сумасшедшая. Я постараюсь не попадать с ней вместе. По поводу нашей поездки толки самые неопределённые. <...> Сначала мы проведём несколько дней в Варшаве, но гостиница пока неизвестна — намечена какая-то на окраине, а наши будут хлопотать о центральных... <...> Я тебя целую и желаю всего хорошего. Мне так было жалко тебя оставлять на вокзале одного.

Таня.

В Варшаве стояла настоящая весна, солнце, с погодой повезло, Таня ходит без шапки, отношения в группе вполне приличные, приехали в Краков. Видовые открытки регулярно идут в Москву. «Скучаю без тебя, но до возвращения осталось уже совсем мало дней. Целую тебя. Т.». На последней, черно-белой открытке — вид на долину Циха и Западные Татры: невысокие заснеженные горы, никаких признаков цивилизации, горный пустынный ландшафт.


Добрый день, милый Боря, наконец мы добрались до Закопане. Погода стоит роскошная, печёт солнце, надеюсь, что удастся загореть хоть немного. Все вокруг ходят на лыжах, а мы только смотрим с тоской, хотя наверное кроме меня желающих нет — средний возраст нашей группы 50 лет. Очень мне здесь нравится. Целую тебя. Таня.

Думаю, что эту открытку мы будем читать вместе.


Во второй половине мая 1964-го к нему в Коктебель, в Дом творчества, приходит пара писем в простом голубом конверте, написаны на листах обычной бумаги для машинописи синими чернилами, авторучкой, разборчивым ровным почерком, без зачёркиваний. Милые бытовые подробности перемешаны с дельной информацией:


Сегодня с утра возилась дома, потом перевела рассказ, а сейчас поставила варить суп — смесь чешского, венгерского (вчера в высотном доме я отхватила 10 пачек и кило воблы) и пельменей. Так как в моём распоряжении 15 минут — начинаю «подробное» письмо. Добралась я хорошо и как-то незаметно. На аэродром приехала рано, успела поужинать и купить букет тюльпанов. Летела вместе с Балтером[37]. Вид у него был озабоченный и несколько помятый. Я к нему не подошла — ему явно не хотелось возиться со мной и моими чемоданами, хотя может быть он просто не узнал меня.

Звонков мало. <...> Все дела по-прежнему стоят. Симонова в Москве нет. <...>

Дома всё без изменений. <...> ребёночек надо мной целый день топает, соседский парень целый день вопит, девчонки перед окном играют в мяч, а пенсионерки сплетни-

чают, клопы сидят в щелях и не показываются, а я борюсь с пылью и английским.

Я тебе ужасно завидую — ты валяешься на солнышке, купаешься и нюхаешь цветочки, а в Москве жара и обещают повышение температуры.

Вчера говорила с Л. Ю. <Брик> Она сообщила только одну важную вещь — умер <Михаил>Ларионов (художник). Была, как всегда, любезна, звала обедать. <...>

Писем нет — только приглашения из Союза Писателей.

Сегодня устроила большой пробег по магазинам. Себе купила итальянские туфли, очень красивые, но к сожалению красные. Тебе летнюю польскую рубашку с завитками и цветочками.

Самое главное событие — в ГУМе я встретила Гавношку, которая шныряла в поисках раритетов в сопровождении подруги и Поленьки[38]. Мы очень мило беседовали, в основном, о Крыме и обуви.

С радостью отмечаю, что выглядела она довольно паршиво. Этот факт меня так приободрил, что расставшись с ней я отправилась в кафе-мороженое на ул. Горького, где я не была уже лет 10, и съела двойную порцию шоколадного пломбира с орехами «Космос». Это и был мой обед. Вот и все мои события. Сейчас буду ложиться спать. Пила будит меня по-прежнему ровно в 8.

Целую тебя. Таня.


В апреле 1965-го он получит три письма на плотной бумаге, нарезанной в виде карточек чуть большего формата, чем, допустим, каталожные. В одном из них — чётко, по-военному:


Предпочитаю общаться, а не переписываться (тем более, в единственном числе). Однако, хотя бы, мой милый, мой хороший, так.

Примерные темы ближайших писем:

1. О вечной любви.

2. О телефонных звонках.

3. Несколько «телепатических» эпизодов (из нашей жизни).

4. О чём молила судьбу.

5. О цыганке и прочих тёмных силах.

6. О степени обладания в словах «мой» и «моя»

(о Татьяне Яковлевой, Лауре и Беатриче[39])

7. ... т.п.

Впрочем, обо всём этом вовсе не обязательно писать письма — можно рассказать лично. Очень хотелось бы узнать, что письмо получил. Позвони, пожалуйста. Всегда твоя.


Писала она ему на 3-й Балтийский переулок и из деревни Красная гора Новгородской области (письмо получено 19 августа 1966 года) в ожидании его приезда, и из Ялты — телеграмма от 7 февраля 1972 года: «Доехали благополучно устроились в Украине телефона нет, надеюсь через несколько дней переехать в Ореанду целую = Таня», и опять-таки из Крыма (письмо без даты):


Дорогой Боря.

Получила твоё очередное письмо на красивой открытке. Ты молодец, что пишешь мне часто. Один недостаток — твои письма несут мало конкретной информации.

Я так и не поняла, едем ли мы в Швейцарию и собираешься ли ты сюда. <...>

Чувствую себя хорошо. Живём тоже хорошо и дружно, хотя и тесновато. Галя[40], пытаясь оправдать твои надежды, хлопочет о более пристойной комнате, но пока безрезультатно.

Все тебе кланяются.

Я тебя целую.

Почему ты избегаешь упоминания о своём здоровье?

Уж не заболел ли ты?

Сейчас собираемся идти в Мёртвую бухту купаться. Целую.

Твой 3.


Это «3», надо понимать, означает «Заяц» или «Зайчик». Слуцкий интимно её называет «Маленький храбрый Зайчик».

Однако Слуцкого уже не представляли без неё. Речь о литературной среде, в общем-то замкнутой. На определённом этаже писательского сообщества существует система отношений, при которой образуется возможность взаимоузнавания поверх сугубо литературной иерархии. Слуцкий не чурался подобного эгалите.

Татьяна Кузовлёва рассказывает:


Лето 1972 года выдалось необыкновенно знойным и засушливым.

В Москве температура поднималась под сорок. В Шатуре, как всегда в жару, горели торфяники — Москву по утрам заволакивал сизый удушливый дым.

Надо было бежать из города, пока не спадёт жара. Я позвонила Слуцким, которых эта жара тоже мучила, особенно уже тогда болевшую Таню, и предложила поискать что-то под Москвой. Они моментально согласились.

Наша литературная приятельница, жившая в Ивантеевке и тайно влюблённая в неприступного Бориса Абрамовича, предложила договориться с дирекцией пустовавшей ведомственной гостиницы при заброшенном полигоне дорожных машин. Нам разрешили снять там два номера. <...> Обычно через день мы сообща ловили такси в Ивантеевку за продуктами. В продмаге выбор был небольшой, но плавленые сырки «Дружба», хлеб, кое-какие овощи, макароны и слипшуюся карамель купить было можно. Тушёнка была только свиная в стеклянных пол-литровых банках: две трети жидкого от жары свиного жира и одна треть волокнистых комлей мяса. К счастью, мы все были неприхотливы, и, если находилось во что взять квас, то обед получался роскошным: ели окрошку и макароны с тушёнкой. После обеда Слуцкие обычно уходили к себе отдыхать... <...>

Как-то мне потребовалось что-то уточнить у Слуцкого. Забыв о том, что у них в это время отдых, постучала в дверь.

— Кто? — не очень приветливо спросил Б. А.

Отступать было поздно. Я смущённо отозвалась.

— Входите, Таня, — послышалось из-за двери.

Я вошла. Слуцкий сидел у изголовья Таниной кровати с книгой в руках, что-то, очевидно, читал ей. Таня лежала на спине в полудрёме, разрумянившись (солнце било в распахнутое окно сквозь занавеску), натянув к подбородку простыню, и была необыкновенно красива.


Вот и проросла судьба чужая
сквозь асфальт моей судьбы,
истребляя и уничтожая
себялюбие моё...[41]

Я знала, что Борис Абрамович тщательно следил за Таниной температурой, за скачками ртутного столбика, зависящими от степени обострения в поражённых опухолью лимфоузлах. Температура могла быть почти нормальной, могла внезапно подскочить, чему предшествовал озноб, до 37,5, а то и выше 38,0 — и это было уже тревожно.

Когда жара немного спадала, мы гуляли по лесным дорожкам под говор ожестеневшей за лето гремучей листвы, обсуждая перспективу жизни на Истре, в писательском дачном кооперативе «Красновидово», который представлялся

нам земным раем, но строился этот рай уже лет шесть и всё никак не мог достроиться. Обе наши семьи были в списках будущих жильцов.

— И всё же, — допытывался у Володи[42] Борис Абрамович, — когда, по-вашему, мы сможем, наконец, там поселиться?

— Бог его знает, но, наверное, лет через пять уж точно въедем, — неуверенно отвечал муж.

— Это уже без меня... — тихо произнесла Таня, — пять лет я не проживу.

Дальше шли молча.

Она прожила после этого ровно пять лет.

Дачный кооператив на Истре достроился ещё через десять лет.

И были вечерние купания. Слуцкий плавал, отфыркиваясь, как морж, и на берегу тщательно растирался махровым полотенцем. Две глубокие воронки ввинтила в его тело война (река, конечно, не послевоенная баня «в периферийном городке», где «ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял», писал он в стихотворении «Баня», но те две его воронки были уж точно значительней иных наград).

Война оставила Слуцкому не только шрамы на теле, но и в результате сильной контузии — стойкую, изнурительную бессонницу.

И — то ли война разбудила в нём одно удивительное свойство, то ли оно было врождённым, но он мог обходиться без часов. Они словно жили у него внутри — он в любой момент с точностью до минуты определял время.

Таня легко и бесстрашно ныряла с шатких мостков в тёмную ночную реку и плыла, погружая лицо в воду и разрубая её энергичным кролем. Плавала она страстно и долго, не уставая, как будто река передавала ей свои глубинные силы.

А потом, снова оказавшись на мостках, она, словно прощаясь, всякий раз замирала, повернувшись лицом к реке, — с мокрой чёлкой, с освещёнными луной плечами и с мокрым листком или подводным стеблем, прилипшими чуть выше локтя.


Три парижских месяца 1976 года Таня провела в разлуке с ним. От неё пришло к нему восемнадцать писем: первое от 14 апреля, последнее — от 18 июня.

Все письма написаны на обыкновенной белой бумаге для пишущей машинки шариковой ручкой с чёрной пастой. Почти без зачёркиваний. Почти ровные строчки. В почерке — ничего характерного. Пишет человек по необходимости, без каких бы то ни было ухищрений. Пишет Таня на своём, домашнем языке, хорошо усвоенном ими обоими. Поражают ровность тона и самоирония смертельно больного человека, приехавшего в Париж не за фиалками с Монмартра.

Первое письмо[43]:


Дорогой Боря!

Вот уже третий день я в Париже. Добралась благополучно и без всяких приключений. Встречали меня Мишель, Егор и Рая — Лена в Ницце, должна приехать сегодня. Без неё я не приступала к делам, тем более, что Ирины тоже нет. Просто беспредметно гуляла по городу. Первых два дня стояла великолепная погода и отдельные представительницы третьего мира выступали в летних платьях без рукавов. Сегодня с утра шёл дождь, а сейчас проясняется и даже выглядывает солнце. Поэтому написав тебе письмо, отправляюсь на прогулку.

Чувствую себя прилично. Термометр забыла, поэтому вопрос о температуре <...>

Вчера ужинала у Робелей[44], они настроены дружественно и предлагают всяческую помощь. Зовут на Пасху в деревню, но я, наверное, не поеду. Мне и здесь не надоело. В Париже прекрасно, много цветов на клумбах и в магазинах, вот-вот расцветут каштаны.

Стараюсь не особенно уставать и хотя бы немножко лежать днём.

Шварценберг[45] теперь очень известен, он выступает по телевидению с рассказами о своих подвигах. Боюсь, как бы слава его не испортила.

Ну пока, целую тебя, пойду погуляю, а письмо допишу позже, может поднакопятся факты.

Сегодня сделала попытку самостоятельного питания. Обедала в самообслуживании за 16 франков. 12 — бифштекс с жареной картошкой, 2 — салат из тёртой моркови и 2 — бутылка апельсинового сока. Оказалось всего очень много, но раз деньги плачены — то я доела. Думаю, что этого достаточно на целый день, а утром и вечером что-нибудь дома.

Если бы можно было готовить, то ещё дешевле: большой цыплёнок (на 2 раза) стоит 10 франков. Но я пока робею и по магазинам не хожу, а есть много похожих на кулинарию, где всё готовое. <...>

Что касается культуры — пока полный застой, но думаю, что наверстаю.

Как ты себя чувствуешь, как простуда? Не болей, пожалуйста, и за меня не беспокойся: всё образуется. Напишу в ближайшие дни, надеюсь что-нибудь прояснится.

Я тебя целую, Л. И.[46] и всем прочим — приветы.

Твоя Таня

14 апреля
Париж

Очень важным было второе письмо, пришедшее в белом конверте с зелёной маркой (Poste Republique Francaise) с женским профилем в венке из колосьев.


17 апреля

Милый Боря!

Прости, что до сих пор не отправила письмо, всё время назревали какие-то факты, и очень хотелось сообщить тебе что-нибудь более определённое.

Во-первых — Робели мне сняли квартиру. Я несколько дней этим занималась, ходили с Ириной в агентства и ничего не получалось, потому что на короткий срок 2—3 месяца квартиры не сдают.

На эту мы набрели случайно. Были со Светланой в кино рядом с агентством, после сеанса зашли туда, и нам дали направление на осмотр. Квартира мне (и Светлане) очень понравилась. Расположена она в 5-м районе — это за Люксембургским садом и Одеоном, рядом с улицей Муфтар[47] (где самый прекрасный рынок в Париже). Район университетский, близко Мютюалите.

Моя улица узенькая и кривая, дом старый с деревянной винтовой лестницей, которая выходит на террасу из красного кирпича, уставленную кадками с цветами. Называется улица Descarte (Декарт). Из окон видны бесконечные черепичные крыши, похоже, что тихо, квартира не на улицу. Стоит 1.500 в месяц, платят Робели. У меня будет студия из 2х смежных комнат, общая площадь приблизительно 20-30 метров. В одной комнате — диван, стол, кресло и вход в маленькую кухню с электрической плитой, шкафом для посуды, мойкой и холодильником. Во второй — постель и выход в ванную комнату. Хозяин даёт постельное бельё, посуду. Расходы на электричество и отопление (электро) входят в оплату. Недостаток — нет телефона, но мы с тобой договоримся, когда я буду приходить к Светлане или Лене, чтобы разговаривать с тобой. Я рада, что всё так обернулось. Дорого, конечно, но думаю, что мне там будет хорошо.

Письма пиши на адрес Робелей, писать на мою квартиру — сложно для хозяев, надо заявлять на почту и т. д. Хозяин — архитектор-декоратор, поэтому везде деревянные балки и ванна из розового кафеля.

Во вторник (после окончания пасхальных каникул) я с Ириной поеду к Шварценбергу. Лена с ним разговорилась, и он был очень любезен, сказал, что будет проводить исследования, расспрашивал, как я себя чувствую. <...>

Сегодня с Ириной гуляли по Парижу и были на выставке испанцев. Лучше всего Эль Греко.

Я тебе купила брюки и куртку (костюм) с короткими рукавами — на лето, пришлю или с Ириной, которая едет 10 мая, или (если подвернутся) пораньше. <...>

Чувствую себя хорошо, целую тебя, Лена и Миша тоже кланяются.

Твоя Таня

Она начала лечение, пришла к доктору Шварценбергу, он принял её очень любезно, одобрил качество её рентгеновских снимков и лимфографии и сказал, что переделывать их не будет. «Таким образом я экономлю время и деньги. Он взял у меня из узла на шее пункцию и анализ крови и назначил с завтрашнего дня (20 апреля) <процедуру>, мне начнут проводить химию (3 дня). Завтра — адрибластин, А потом, когда будут готовы анализы, он будет решать, какие новые лекарства следует дать. Говорит, что появилось много новых лекарств. Мы с Леной отвезли ему пасхальные дары, и он очень был доволен».

Погода стояла прекрасная. Таня посетила Булонский лес, который показался ей красивее Коктебеля (мера красоты!). «В воскресенье ходили с Ириной в Art Modern, посмотрели много хороших картин, потом сидели в кафе на площади Трокадеро под цветущими каштанами и ели пиццу».

Март—апрель пробежал быстро, 24 апреля она пишет:


Чувствую себя прилично, температура немного поднимается к вечеру, но не слишком мне мешает. Обычно я выхожу из дома на несколько часов, один раз в день, а остальное время провожу за вязанием или чтением. На днях Светлана возила меня на вернисаж выставки дадаистов, которая была устроена в честь романа Арагона «Paysan de Paris»[48] в пассажах Вердо (ты, наверное, знаешь о них). Был сам Арагон и дармовое шампанское. После этого несколько подруг Светланы собрались в загородном доме одной из них <...>. Какие-то они не слишком счастливые, мужья им начали изменять, сами они начали стареть и вообще неизвестно, будет ли им на что покупать молоко детям — как бы с работы не выгнали.

Сегодня завтракала у Лилиных друзей, а потом с ней посмотрели очень хороший фильм, название которого трудно перевести, что-то вроде «Полёт над гнездом кукушки», американский, который получил 5 Оскаров. Говорят, что это лучший фильм, идущий сейчас в Париже. <...>

Сейчас в Париже собралось на удивление много знакомых. Например, приехала из Польши Сонька Ордашникова. Русские живут очень тесно, и молодые, и старые друг про друга всё знают. Сильно шибает Аэропортовской[49].

В Париже похолодало и пошёл дождь. После почти летних дней как-то странно. Наверное потому, что я купила себе летнюю юбку и блузку. Вчера и сегодня ходила в Лениной меховой куртке и было как раз.

Аты как поживаешь, милый Рыж? Не болеешь ли? Как тебе Малеевка, может быть поживёшь там ещё? Как язва? Я пришлю тебе на пробу ротор, вдруг поможет. Не обносился ли, не оборвался? Ходит ли Лидия Ивановна? Напомни, если она ещё не сделала, сдать пальто в холодильник (ломбард. — И. Ф.).

Наверное, скоро получу от тебя письмо, давно мы с тобой не разговаривали. Хотелось бы мне, чтобы поездка моя не была бессмысленной.


Происходит светская жизнь в русском кругу, был и большой бал человек на тридцать — французы и русские: «Дамы преимущественно в вечерних туалетах. Некоторых ты знаешь. Светлана была златоволосой бестией, Муза работала женщину-вамп, Маша (Робель) — инфанту. Лена — широту русской души и гостеприимства... Леон отсутствовал, он занимался продажей марксистской книги». Любопытная деталь: «Да, не помню, писала ли я тебе, что хожу без парика. По теперешней моде волосы могли бы быть и короче. Только иногда холодно».

Намечалась, но не состоялась поездка на юг, к морю. Ко дню рождения мужа — 7 мая — она посылает ему джинсы, но боится, что они ему великоваты, поскольку покупала их подруга, пока Таня лежала в больнице под капельницей. «В крайнем случае их (джинсы) можно вымочить в воде, может, они сядут, или ты поправишься ещё немножко. Ты мне постарайся как можно скорее сообщить, что тебе мало, что велико, а что как раз. Я бы могла прислать с Ириной ещё что-нибудь (выезжает 10 мая)».

Первого мая кончился первый этап лечения. Отдых до 14 мая. Она думает о нём: «Очень рада, что ты решил остаться в Малеевке, очень правильно, всё-таки ты не такой заброшенный, как в Москве». Вопрос джинсов остаётся актуальным: «Говорят, что это самые лучшие джинсы, те, которые стоят в углу вместо мебели сами без ничего».

Двенадцатого мая — ровная дата: «Вот уже месяц, как я кукую в Париже». Ей принесли письмо от него — большая радость. Лечение продолжается, чувствует она себя пристойно, хотя температура не падает. В Париже ходят слухи о приезде Булата Окуджавы. «Что слышно по этому поводу в Москве?» Она постоянно вспоминает о бывшей жене Самойлова Ольге Фогельсон, тоже тяжелобольной: «Ляльке, если её увидишь, большой привет».


Она опять посылает ему «кое-какое барахлишко», призывая потрясать воображение девушек. «Колготки можешь подносить при расставании малеевскому медперсоналу». Появились планы съездить в Биарриц в обществе двух подруг. Сорвалось. Пришло четвёртое письмо от Слуцкого. Её беспокоит его язва: надо ли ему ещё лекарства? Приехала Галя Евтушенко.


С приездом подруги Гали моё существование несколько оживилось. Во всяком случае, она водит меня в кино. С ней я посмотрела наконец-то «Амаркорд»[50], который не произвёл на меня столь сильного впечатления, которого ты ожидал. Показалось мне талантливо, но однообразно и скучно. Идут его «Клоуны»[51], но даже идти не хочется. Вчера посмотрела фильм, получивший первую премию на фестивале «Водитель такси». Очень средняя картина. Галя (без меня) смотрела последний фильм Пазолини — ушла с середины. <...>

Погода стоит довольно прохладная, иногда даже жалею, что нет пальто.

Никак не соберусь начать ходить по магазинам, пора уже собираться и покупать подарки. Насчитала 20 человек, которых нужно одарить.<...>

Галя очень внимательна (как она бывала в лучшие времена, без всяких следов истерики), строит всяческие планы нашего с ней отдыха где-нибудь на море. Самое близкое море — в двух часах езды. Рая готова доставить нас туда на машине. Всё будет зависеть от Шварценберга, а я бы с удовольствием пожила неделю на воздухе у моря. <...>

Наверное, продлюсь на 2 недели, чтобы выбраться вместе с Галей. Числа 25. Во всяком случае зайду в консульство, узнаю. Жалко только тебя, милого Рыжика, что ты там мыкаешься один. Как твоя язва? Ходит ли Лидия Ивановна?

Никаких у меня культурных достижений, даже похвастаться нечем. <...>

Купила Лёлькиному сыну курточку, которую Галя послала с Петькиными вещами[52].

Если тебе захочется подарить её, когда ты поедешь в Тулу, свяжись с Женей Евт<ушенко>.


Восемнадцатого июня она пишет ему торжественный отчёт:


Спешу тебя обрадовать — вчера я побывала в Лувре.

<...>

Она (М<она> Л<иза>) в огромном ящике под двумя стёклами, наверное, пуленепробиваемыми. Её вообще почти не видно. И думаю я, что если это такое чудо, то хранится оно где-нибудь в сейфах, за семью замками, а все любуются раскрашенной фотографией. <...>

В тот же день сходила на «Профессия — репортёр» Антониони, а вечером была у Робелей.

Сегодня посмотрела фильм Полянского (Романа Полански. — И. Ф.) «Квартиронаниматель» или «Жилец» (не знаю, как правильно) и погуляла по городу, пользуясь хорошей погодой.


Слуцкий, не склонный к писанию долгих эпистол, довольно пространно ответил ей:


Милая Танюша!
Сегодня получил твоё письмо от 21.6 с описанием визита в Лувр. Но вчера приехали Робели, в то мгновение, когда я вводил их в наши апартаменты, позвонила Марьяна. Я даже не смог толком с ней поговорить и условиться о свидании — девочка Маша и её родители требовали незамедлительного внимания.

По сумме сведений понимаю, как солоно тебе приходится — и от мучения лечения и от мучения жары. Не знаю, что тебе посоветовать. Решай на месте. В Москве и тем более Александровке[53] — прекрасно. Вчера было 22 градуса, и я утром усердно купался — уже в третий раз. Сегодня весь день 14-15 градусов. Идёт прекрасный дождь, а я с утра поехал прописывать Робелей и поэтому не купался.

Так что, маленький Зайчик, решай сама. А стол и дом и обилие клубники и черешни тебе гарантируются. Робели приехали встрёпанные и перегретые. Леон по дороге с аэродрома всё повторял: «Как в раю!..» А сегодня пришлось даже подарить ему головной убор в виде серой кепки полосатого образца, потому что своего головного убора у него не оказалось. Я им накопил всяких фруктов-продуктов, из которых им больше всего понравился килограмм рыночного творога. Они его очень похвалили и только умная девочка Маша сказала, что это всё-таки сыр, а сыр она не ест.

Маша славное и чрезвычайно активное дитя. Кроме того она двуязычна. Кое-что из её французского языка я понимаю, а из русского — ровно ничего.

Робели проживут у нас дней 7—8—10—11 — до Иваново. К их возвращению вернётся Маргарита, Рая ведёт себя как очень молоденькая <...> т. е. легкомысленно. Меня они мало стесняют, так как, как ты помнишь по предыдущим годам, я, однажды переехав в Александровку, сокращаю визиты в Москву до минимума. А к твоему приезду всё будет в первоначальном состоянии. <...>

Очень приятно, что вы с Галей совместно приготовляете и употребляете обеды. Кланяйся ей и Сервилям и Зубковым и — по желанию — либо наслаждайся жизнью, либо терпи жару. Сейчас, то есть на следующее утро отправляюсь в Ильинское.

Позвоню Робелям и опущу письмо.

Целую тебя милую 3.

Борис.

Последнее из парижских писем — июньское. Синяя шариковая ручка. Та же парижская бумага (для машинописи). Лист исписан с обеих сторон плюс полоска такой же бумаги; почерк как бы спешит.


Милый Боря, он же R (? — И. Ф.)

Знаешь ли, я без тебя соскучилась? Этот факт решила ознаменовать большими закупками ротера, а также какого-нибудь нового туалета себе. Вельветовые брюки так и лежат, бедняги, в Париже: никто не берёт <...>

Получил ли ты у Жени Ев<тушенко> курточку для мальчика Пети? Можешь присовокупить к ней фломастеры (у Марьяны).

Напиши, есть ли у тебя какие-нибудь идеи по поводу подарков. Кстати, Симонов с Ларисой приедут в Париж к 14 июля. Может быть, захватит икру?

Не болей, милый R, и спи хорошо.

Я тебя целую и люблю.

Твой друг — 3.

Число — не знаю. Но год помню — 1976.


На полях:


Ты прав, отсутствие селезёнки, а также несколько повышенная t, меня отчасти спасают от жары. Рая сегодня была вся мокрая, а я — свеженькая, как огурчик.


Слуцкий, как известно, писем писать не любил, но из тех мест, где бывал, слал изящные видовые открытки с видами Польши, Югославии, Франции. Открытка из Варшавы от 5 декабря 1961 года: «Здравствуй, Танюша! Пишу тебе из отеля, изображённого на обороте». Единственная «нехудожественная» почтовая карточка отправлена им Тане на московский адрес 28 сентября 1962 года по дороге в Румынию, но и здесь «художество» присутствует: в центре карточки нарисовано бесформенного вида сердце, больше похожее на разрезанное пополам кривоватое яблоко, пронзённое оперённой стрелой. Текст: «Танюша! Помни меня». Сбоку, применительно к «сердцу»: «Это сердце через час будет в Румынии». Из Парижа, 24 ноября 1965 года: «Милая Танюша! Я в городе, изображённом на обороте. Всё хорошо».

Среди её парижских писем — две видовые открытки с изображением улицы La rue Mouffetard, вблизи которой она жила и которую часто упоминала в письмах, и открытка из Шартра с видом знаменитого собора.

После парижских писем — последнее письмо на развороте тетрадного листа в линейку. Дата — 16/IX, без указания года. Это может быть только сентябрь 1976-го. Письмо было сложено вчетверо. Писано в Коктебеле. Последнее письмо отличает вдруг прорвавшаяся нота лиризма, всего один абзац в письме, начатом вполне буднично и прозаично.

Начало письма:


Дорогой Боря, планы мои несколько изменились, поскольку твой приезд откладывается на неопределённый срок и вообще неизвестно, успеешь ли ты разделаться со своими делами.

От комнаты я отказалась (с большим сожалением) и устроилась на турбазе. Это не бог весть что, но зато можно жить без всяких забот, не мыкаясь по ресторанам Зачёркнуто 2 строки>. Приятнее всего, что дом стоит на берегу моря и можно купаться утром, днём, вечером и ночью. Это я и проделываю с огромным удовольствием, тем более что последние 2 дня довольно жарко.


Лирический абзац:


Время, остающееся после купанья, еды и сна, я посвящаю грусти по поводу твоего отсутствия, а иногда даже совмещаю её с этими занятиями. Когда становится особенно тоскливо, читаю твою книгу Зачёркнуто 2 слова> автограф или просто адрес, который ты написал на вокзале.


Случилось то, что случилось. Она умерла.

В последнюю её больницу Таню увозили из малеевского Дома творчества, где ей стало плохо. Инна Лиснянская: «Собирала Таню в больницу, та держалась мужественно. Уже не могла пошевелиться, лицо без кровинки, бледное как простыня, а распоряжалась бодро: “Возьмите то-то... там!”».

Единственное о ней при его жизни опубликованное стихотворение — «Тане» (Юность. 1977. № 4).


Ты каждую из этих фраз
перепечатала по многу раз,
перепечатала и перепела
на лёгком портативном языке
машинки, а теперь ты вдалеке.
Всё дальше ты уходишь постепенно.
Перепечатала, переплела
то с одобреньем, то с пренебреженьем.
Перечеркнула их одним движеньем,
одним движеньем со стола смела.
Всё то, что было твёрдого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далёкой стороне,
где я тебя не попрошу с утра
ночное сочиненье напечатать.
Ушла. А мне ещё вставать и падать,
и вновь вставать.
Ещё мне не пора.

Её уже не было.

Стихотворение откроет его книгу «Неоконченные споры» — первую после Тани (1978). В «Юности» строфа «Перепечатала, переплела...» была опущена из-за нехватки места в уже запущенном в производство номере журнала.

Таню положили в могилу матери на Пятницком кладбище у Рижского вокзала в Москве.


Недавно опубликована редчайшая дневниковая запись Слуцкого (Новая газета. 2017. № 62. 14 июня)[54]:


6.2.1977. 19.00 ровно

Сегодня в 5.40 вечера умерла Таня. В этот миг врач стоял над её кроватью, кажется, нет, точно, пытался приладить к её губам шланг от кислородной подушки. Минут за десять до этого кислород в баллоне кончился. А я сидел на стуле в углу, метрах в трёх от Тани и смотрел на неё в упор. Она задыхалась, стонала, что-то бессвязно, непонятно — скорее всего, из-за моей глухоты, потому что разум у неё всё время оставался светлым, — что-то изредка говорила. Вдруг её лицо, на котором уже явственно выступала смерть, изменилось. Всё оно приобрело ровную смуглую окраску, а за секунду до этого нос был белого, мертвецкого цвета. Её глаза расширились и сверкнули — гордостью, презрением или ещё чем-то необычайным. Такой величественной я её никогда не видел. В её красоте было больше ума и доброжелательности, сдержанности, чем величия.

В это мгновение, когда она что-то увидала, что-то важное, великое, — страха в глазах не было; я понял, что она встретила смерть. Сразу же после этого черты лица начали искажаться, врач что-то приладил ко рту, а может быть, попробовал пульс и на мой немой вопрос растерянно кивнул.

Последняя фраза её мне — может быть, за полчаса, — которую я расслышал, была «Все против меня». Это было сказано, потому что врач и сестра, как ни тыкали иглами в её бедные вены, не нашли их, как это часто бывало с нею в последние дни, да и в последние годы. До этого она сказала мне — может быть, потому что не умела унять ни негромких стонов, ни какой-то дрожи или ворочания: «Видишь, какой твой бедный Заяц», — или ещё что-то в этом роде.

Минуты за две до смерти я дал ей две чайных ложечки растаявшего мороженого — молочного за девять копеек. Именно такого, как она просила. Ни вчера, ни позавчера я этой её просьбы о молочном (ещё лучше о фруктовом) мороженом не исполнил. У Каширского метро не было будки с мороженщиком. А сегодня я специально поехал на такси, не нашёл ни единой будки на всём Варшавском шоссе и, только свернув в Нагатино, километрах в двух от Варшавки купил эту девятикопеечную пачку. Таня съела несколько ложечек с каким-то слабым, но видимым удовольствием сразу же после того, как я примерно в 15.20 пришёл сменить Таню Винокурову. Может быть, это и была последняя радость в её жизни.

Я не думал, что она умрёт так скоро, хотя готовился к этому почти десять лет. В середине февраля Мария Михайловна, выдавая мне лекарства, сказала, что состояние будет ухудшаться медленно, очень медленно. Вот на это я и рассчитывал — на годы, по крайней мере, на месяцы.

Всё произошло за неделю с небольшим.

Захарий Ильич, настоятельно советовавший мне немедленно, то есть в 3.20 увезти Таню из Малеевки в больницу, сказал, что дела плохи. Сестра-массажистка, сопровождавшая санитарную машину, — «колдунья» Лидия Семёновна, утверждающая, что она предсказывает смерть, сказала: «Если она выкарабкается», — и я понял, что дела очень плохи.

А Елена Николаевна, лечащий врач и подруга, сразу же, с неожиданной для её мягкости, воспитанности и любви к Тане определённостью сказала, что надежд нет. Как я ни выцыганивал у неё хоть небольшую надежду, она настаивала на своём. А Марья Михайловна, лучший в больнице специалист по ЛГМ и тоже почти подруга, не подошла ко мне, когда я видел её в больничных коридорах.

Но даже сегодня, в воскресенье, дежурный врач — единственный врач на всю огромную больницу, сказал мне, когда я вышел вслед за ним из палаты (№ 218), что всё необратимо и кончится очень скоро. Но что так скоро — через два часа после этого разговора — этого и он не думал. А Таня куда в большей степени, чем обычно, даже не хотела поставить на обсуждение мысль о скорой смерти. У неё всё время были послебольничные планы. И болезнь казалась ей не трагичнее многих её обострений.

Она попросила меня остаться с ней на ночь — если разрешат. Попросила, сославшись, что всё время нуждается, чтобы подали-приняли. А вчера вдруг начала очень горячо и осмысленно просить у меня прощение за то, что мне приходится сидеть у неё и мыть её и так далее. И это нельзя забыть, как она, возившаяся со мной всю жизнь, просила у меня прощения за то, что я нянчился с ней (в смысле медицинской няни) и делал грязную и полугрязную работу какую-нибудь неделю. Я сидел в коридоре, думал об этой сегодняшней ночи, которой теперь никогда не будет, о том, как Таня будет мучиться, о том, что ничего, кроме мучений, её не ожидает, и сочинял:


Медленно движется полночь.
Ход её мерить не смей.
Самая скорая помощь.
Самая скорая смерть.
Не помедли, не помедли,
Мчась, и звеня, и трубя.
Как это люди посмели
Дурно сказать про тебя.

Через четыре часа наступит эта плохо предсказанная полночь, а Таня уже давно отмучилась. Всю жизнь она давала мне уроки мужества и благородства. Напоследок дала ещё один — непроизвольный — умирать, мучась и мучая, как можно скорее.

Я поцеловал её тёплые ещё губы и уже холодный лоб.

Когда ещё кололи при мне — я старался отворачиваться — её бедное тело с венами, которые все были тоньше иглы и в которые попадали с десятого или четвёртого раза, когда я видел все эти синяки, кровоподтёки, я вспоминал, какой она была ещё недавно.

31 января ей исполнилось 47 лет. Я поздравил её утром и уехал на приёмную комиссию — вытаскивать Алексея Королева[55].

Забыл я уже, как плакать, и надо бы освоить это заново. Потому что легче. Лицо моё плачущее в зеркале — неприятно.

Как позвоню кому-нибудь по телефону, как скажу о Тане, бросаю трубку, чтобы не слышали, как я плачу.

Делать эти записи легче, чем сообщать о Тане.

Она стыдилась того, что стонет, и объясняла мне, что делает это только потому, что стон приносит облегчение. Стыдилась помешать мне спать или читать, или работать.

Скорая смерть. Она не успела стать ни старой, ни некрасивой. Она избегла подавляющего большинства онкологических мук, а те, которые не избегла, вынесла с высокой головой. Когда она увидела смерть, в этот миг она была и молода, и прекрасна. И что-то блеснуло в её глазах. Но не страх, а гордость или удивление, или ещё что-то.


На поминках вдовец выпил два стакана водки. Не опьянев, произнёс:

— Соседский мальчик сказал: «Тёти Тани больше не будет». Вот и всё.

Телеграмма от 6 февраля 1977 года: «Потрясены смертью Татьяны. Со всей силой дружбы сочувствую и люблю тебя. Дезик».

Слуцкому написал Константин Симонов.


9.11.77.

Дорогой Борис, хочется сказать Вам, что я, как — я убеждён в этом — и многие другие, не самые близкие Вам, но любящие и глубоко Вас уважающие люди, переживаю Ваше горе и — не зная чем — всё-таки очень хотят помочь Вам перенести его.

Если я окажусь Вам для чего-нибудь нужен, как советчик или как товарищ в каком-то деле, которое Вам покажется важным и душевно нужным, — скажите мне. Мне хотелось бы оказаться хоть в какой-то мере нужным Вам. Крепко жму Вашу руку.

Ваш Константин Симонов.


По её уходе Слуцкий в кратчайший срок — в три месяца, если конкретно: за 86 дней — написал множество стихов о ней. Обвал строк. Порой датировал. Написав, замолчал.


Стихла эта огромная нота. Звучанье
превратилось в молчанье.
Не имевший сравнения цвет
потускнел, и поблекнул, и выпал из спектра.
Эта осень осыпалась.
Эта песенка спета.
Это громкое «да!» тихо сходит на «нет».
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою,
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвёздной почти
пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблёкший, пустой.
(«Слово на камне»)

В мае 1977-го он уезжает в латвийские Дубулты, в Дом творчества, где вскоре по приезде у него начинается острый приступ депрессии. Даниил Данин и Виталий Сёмин помогают ему уехать обратно в Москву, где его встречают Юрий Трифонов и другие друзья. Трифонов с будущей женой Ольгой повезли его домой на машине, за рулём была Ольга, разговора почти не было. Подъехали к его дому на 3-м Балтийском, Трифонов спросил:

— У тебя в доме кто-нибудь есть?

— Не знаю.

— У тебя там есть еда?

— Не знаю.

Трифонов пошёл в магазин. В машине наступила мёртвая тишина. Внезапно Слуцкий произнёс фразу в четыре слова с расстановкой:

— Оля. Юра. Очень. Хороший.

Ещё через несколько дней он становится пациентом 1-й Градской больницы.

Началось затворничество, лежание и скитание по больницам.

Психосоматическое отделение 1-й Градской находилось в неказистом здании, спрятанном в чахлых зарослях больничного сада. Войдя в общую палату и сев на кровать, Слуцкий сказал в пространство:

— Я ни с кем не буду разговаривать.

Отделение возглавлял доктор Берлин, выделивший Слуцкому глухой — лучшего не было — закут без соседей и позволявший пользоваться после рабочего дня телефоном в своём кабинете. Доктор Берлин любил стихи и разговоры о стихах, в тридцатые годы лечил Пастернака — от бессонницы, а на самом деле — от того же самого. Когда однажды со Слуцким случился припадок бреда, доктор профессионально отреагировал в некой радости:

— Какой доброкачественный состав бреда.

Из 1-й Градской Слуцкий перебрался в Центральную клиническую больницу, потом — в Психиатрическую клинику имени П. П. Кащенко, она же «Кащенко», она же «Канатчикова дача» (название по местности, где в середине XIX века располагались загородные владения купца Канатчикова).

Тринадцатого июля 1977 года (дата по штемпелю отправления) Давид Самойлов пишет Слуцкому:


Дорогой Борис!

Пеца[56] недавно звонил, говорил, что тебе получше. Надеюсь, что ты уже не в больнице.

Знаю, как ты не любишь всякого рода выражения чувств, поэтому опускаю эту часть письма. Могу сказать только, что всегда помню о тебе, люблю тебя. Мы уже так давно не разговаривали толком и так разделили свою душевную жизнь, чтотрудно писать о чём-нибудь существенном. Не знаешь, с чего и начать.

А может быть, к чему-то и надо вернуться, потому что во мне всегда живо печальное чувство нашей разлуки. Возвращение может быть началом чего-то нового, которое окажется нужным нам обоим.

Мы с тобой внутренне всегда спорили. А теперь спорить поздно. Надо ценить то, что осталось, когда столько уже утрачено.

Я сейчас подумываю и стараюсь описать свою жизнь. Многое нуждается в переоценке.

В сущности, самым важным оказывается твёрдость в проведении жизненной линии, в познании закона своей жизни.

В этом ты по-своему всегда был силён. И надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою жизненную линию, которая для многих — пример и нравственная опора.

Хотелось бы, конечно, не сейчас и, может быть, не скоро побыть с тобой вдвоём.

Будь здоров.

Обнимаю тебя.

Твой Дезик.

Скорбная лирика 1977 года, эти стихи в синей записной книжке — не история любви. Плач по жене. По единственному, последнему другу. Не Лаура и не Беатриче — Таня. Смерть — на войне — научила его писать стихи. Смерть — жены — оборвала его речь, вызвав последний выплеск стиха.


А намеренье такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку, смирно,
пот и слёзы отереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо помереть.
(«Вот какое намерение»)

Кое-что, очень немногое из написанного в эти месяцы, Слуцкий успеет отнести в журнально-газетные редакции — публикации их состоятся во второй половине 1977-го — начале 1978 года. Несколько стихотворений успеет включить в подготовленную им тогда же для «Советского писателя» книгу «Неоконченные споры», в которой будут ещё стихи с некоторым окном в надежду, с неиссякшей самоиронией:


Жизнь окончена. Сверх программы,
в стороне и не на виду
я отвешу немногие граммы,
сантиметров немного пройду,
напишу немногие строки,
напечатаю несколько книг,
потому что исполнились сроки.
Это всё будет после них.
Целесообразно итоги
подводить, пока жив и здоров,
не тогда, когда тощие ноги
протяну на глазах докторов,
а покуда разумен и зорок,
добродушен, беспечен, усат,
взлезть на дерево, встать на пригорок,
посмотреть напоследок назад.
(«Жизнь окончена. Сверх программы...»)

Кроме «Неоконченных споров» Слуцкий в эти месяцы подготавливает «Избранное» и сдаёт в издательство «Художественная литература».

В мае 1978 года мимо его активного внимания прошла болезнь (перелом шейки бедра), а в августе — самоубийство (смертельная доза снотворного) Лили Юрьевны Брик.

Накануне очередного Нового года он получил письмо-записку от Межирова.


28.XII.78.

Борис, накануне Нового года, мне хочется н а п и с а т ь Вам то, о чём много думал и немало говорил. Вы сейчас действительно единственный несомненно крупный поэт. Это не произвол моего вкуса, а убеждение всех, кто любит, чувствует и сознает поэзию. Вы-то, конечно, твёрдо знаете это сами сквозь любые Ваши сомнения, вечно владеющие художником.

Я постоянно буду пользоваться каждым случаем для выражения Вам моего почтения. Любящий Вас

А. Межиров.


Наступала новая ровная дата Слуцкого: шестьдесят лет. Межиров, долго не веривший в его болезнь («он нас разыгрывает»), поздравляет его:


7 мая 1979.

Дорогой Боря,

Всегда буду пользоваться поводом и случаем (сегодня они торжественные и интимные) — высказать Вам слова любви, глубокого уважения и восхищения. Вы и сами знаете, что во дни физиков и лириков единственный и несомненный поэт — Борис Слуцкий. Но каждый, кто любит, чувствует и сознает поэзию, убеждён в этом — в исключительной подлинности ритмического дыхания Ваших строк, в звуке (звук — сущность поэзии) величавом и пророческом, в Вашей способности возвращать мёртвым словам их первоначальный, живой, великий смысл.

Всегда горжусь, что я живу в одно с Вами Время... «все времена одинаково жестоки, надо жить и делать своё дело» — сказал древний мудрец. Так оно и есть.

Преданный Вам А. Межиров.

В перерывах, довольно редких, между больницами Слуцкий выезжал на процедуры в литфондовскую поликлинику на Аэропортовской улице. На знакомых смотрел в упор — не видя и не здороваясь. Он исчез. После ухода Тани нет ни одного фотоснимка Слуцкого.

При одной из последних встреч с Семёном Липкиным сказал трижды:

— Скоро умру.

Дома у него на книжных полках среди книг были втиснуты толстенные папки с неопубликованными стихами.

После больниц он жил чаще всего в семье брата Ефима, в Туле. Ума не потерял, память сохранил, ходил с авоськой в магазин за продуктами, выносил ведро с мусором, мыл посуду, иногда звонил старым знакомым, подолгу разговаривал с ними. К нему изредка приезжали Юрий Трифонов, Юрий Болдырев и некая московская девушка.

О ней мы ничего не знаем. Мы вообще ничего не знаем о Слуцком.


Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был варёной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже...
Всем этим был уже.
А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?
Подстрочным примечаньем?
Привычкою порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто — строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполенным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня...
(«Я был плохой приметой...»)

Не преждевременно ли всё это рассказывать сейчас, когда впереди — две трети книги? Нет. На Слуцкого надо смотреть с высоты его трагедии.

ДВЕ БЕЗДНЫ


Двадцать восьмого июля 1958 года на площади Маяковского открыли памятник Маяковскому. Церемонию вёл Николай Тихонов, почти окончательно забывший про свою «Орду» и свою «Брагу» — великие маленькие книжки, исполненные свободы и воли. «Московская правда» 29 июля дала отчёт о мероприятии под названием «Как живой с живыми говоря».


...Горячо звучит взволнованная речь Н. Тихонова:

— Маяковский, — говорит он, — является первым поэтом нашего времени, первым поэтом мирового пролетариата, он сильнее всех других поэтов сумел рассказать миру о пролетарской революции и первом пролетарском государстве, сумел свой стих перенести далеко за пределы Советского Союза. Голос его стал слышен во всех уголках мира.


У Слуцкого нет отклика на это событие. Есть более ранний стишок из двух частей «В метро»:


На площади Маяковского
(Я говорю про метро)
Проходит девушка с косками,
Уложенными хитро.

Того монумента у него нет. Автор «Памятника» обходит сей грандиозный момент. Напротив — пишется «Памятник Достоевскому», напечатанный посмертно.


Из последних, из сбережённых
На какой-нибудь чёрный момент —
Чемпионов всех нерешённых,
Но проклятых
вопросов срочных,
Из гранитов особо прочных
Воздвигается монумент.

То же самое — здесь:


Я помню осень на Балканах,
Когда рассерженный народ
Валил в канавы, словно пьяных,
Весь мраморно-гранитный сброд...
А с каждым новым монументом,
Валявшимся у площадей,
Всё больше становилось места
Для нас — живых. Для нас — людей.
(«Всё то, что не додумал гений...»)

Здесь просматривается глухое неприятие монумента Маяковского работы скульптора А. Кибальникова всем бриковским кругом. На открытии монумента Лиля Брик оказалась отнюдь не на самом виду. В ногах истукана, с печальной улыбкой. В том году вышел 65-й том серии «Литературное наследство», где были опубликованы письма Маяковского к Лиле Юрьевне, что вызвало скандал в официальной прессе и закрытое постановление ЦК КПСС. Выход 66-го тома «Литературного наследства» цензура запретила (впервые эта переписка полностью будет опубликована в 1982 году в Стокгольме, в России — в 1991-м).

Бронзовая фигура похожа на знатного металлурга в безразмерном масштабе. Маяковский в быту был известным белоручкой, брезгливцем, крайним аккуратистом. В его комнатке на Лубянке[57] — образцовая чистота, порядок, ничего лишнего. Он и свой «рено» не водил — содержал шофёра. Его «рено» было игрушечно маленьким, комнатка на Лубянке — крохотная, около двенадцати метров. Барство его преувеличено сплетниками.

В год великого перелома (1929) он, как и всю жизнь, дулся в картишки. С чекистами. Последние его дни — сплошной картёж и проигрыш. За пару дней до 14 апреля 1930 года — в пух[58]. В тот чёрный день он был в жёлтых ботинках, в жёлтых брюках и в жёлтой рубахе. С галстухом-бабочкой.

Конечно, это был суицид революции. Политический хитрован Сталин превознёс Маяковского, чтобы смазать смысл 14 апреля. Позднейший поступок Фадеева — прямое продолжение этого выстрела. Слуцкий именно тогда написал «Герой»:


Хитро, толково, мудро правил,
Судил, рядил, карал, марал
И в чём-то Сталину был равен,
Хмельного войска адмирал,
Хмельного войска полководец,
В колхозе пьяном — бригадир,
И клял и чтил его народец,
Которым он руководил.

Праху Маяковского двадцать два года не было места[59]. Площадь Триумфальную переименовали в площадь Маяковского (1935) — в принципе это синонимы. В старину здесь поставили в ознаменование победы Петра Первого в Северной войне «врата Триумфальные», через которые император въехал в Москву, и, кстати, внешне они определённо смахивали — царь и поэт, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны.

У Слуцкого есть полемика — прежде всего с Хлебниковым, с хлебниковским стихом «Свобода приходит нагая...»:


Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!
Пусть девы споют у оконца,
Меж песен о древнем походе,
О верноподданном Солнца —
Самодержавном народе.
1917

Где-то радом с Хлебниковым — Цветаева («Из строгого, стройного храма...»):


Из строгого, стройного храма
Ты вышла на визг площадей...
— Свобода! — Прекрасная Дама
Маркизов и русских князей.
Свершается страшная спевка, —
Обедня ещё впереди!
— Свобода! — Гулящая девка
На шалой солдатской груди!

Слуцкий с ними не согласен:


Свобода не похожа на красавиц,
Которые,
земли едва касаясь,
Проходят демонстраций впереди.
С ней жизнь прожить —
Не площадь перейти.
Свобода немила, немолода,
Несчастна, несчастлива и скорее
Напоминает грязного жида,
Походит на угрюмого еврея,
Который правду вычитал из книг
И на плечах, от перхоти блестящих,
Уныло людям эту правду тащит
И благодарности не ждёт от них.
(«Свобода не похожа на красавиц...»)

С таким свидетельским багажом подошёл Слуцкий к писательскому суду над Пастернаком. Собственно говоря, он больше, чем с Хлебниковым или Цветаевой, спорит с Пастернаком, с его «Гамлетом» (напомним это стихотворение):


Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю Твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
<1946>

А так ли уж спорит? Не один ли и тот же персонаж — этот старик Слуцкого и тот Гамлет Пастернака? Но Пастернак обращается к Богу, а свобода Слуцкого — Вечный жид, отвергший Христа.

В перевёрнутом мире происходят невероятные вещи. Сын парикмахера и портнихи, гусар Первой мировой войны, красноармеец войны Гражданской, русский киплингианец, первый литератор, увенчанный званием Героя Социалистического Труда, самый сановный литчиновник страны, лауреат Международной Ленинской «За укрепление мира между народами», Ленинской и трёх Сталинских премий первой степени, Николай Тихонов накануне кончины в 1979 году вспоминал и читал по радио стихи Николая Гумилёва.

До этого надо было дожить.


Слуцкий стихи не датировал. Эпиграфическое посвящение стихотворения «Покуда над стихами плачут...» звучит так: «Владиславу Броневскому в последний день его рождения были подарены эти стихи». Даты жизни и смерти Броневского: 1897—1962. Есть почти уникальная возможность датировки стихотворения, это 1961 или 1962-й. В декабре 1961 года Слуцкий посетил Польшу. В его черновом наброске[60] той поры сказано:


В Чехословакию и Польшу
В одну и ту же зиму съездив
И зная: параллели — пошлость,
Как пионерчики на съезде,
Я говорю про чувство меры,
Забыв — ах, чтоб они сгорели,
Ступайте к съезду, пионеры!
Читайте, люди, параллели.
Конечно, чехи наши братья,
Поляки — тоже наши братцы,
И я раскрою всем объятья,
Но прежде надо разобраться,
И разобравшись, я за Польшу,
За ковш, кипящий горьким мёдом.
Она мне нравится всё больше,
Всё ближе Польша с каждым годом.
...Когда не существует Ржечи,
И круля, сейма или войска,
То Польша существует в речи,
в усмешке не згинела Польска.
Меж усыпальниц королевских
поэтов Польша сберегает,
в своих ручьях и перелесках
небрежно красоту роняет.
Но разве только в этом дело?
За Польшу! Было три раздела,
Три короля, три господина,
А Польша — сызнова едина.
Она, как ртуть, слипалась снова,
Как раненая плоть, срасталась.
Наверно, прочная основа
Есть в Польше, раз она — осталась.
Куда себя богемец денет
Без готики или без быта?
А Польшу донага разденут,
И всё же с ног она не сбита.

Набросок стал другим стихотворением — «Покуда над стихами плачут...». Этой вещи, сперва напечатанной журналом «Юность» (1965. № 2) в несколько смягчённом варианте, потом долго не везло, ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело стихотворение в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя предисловие Лазарева заканчивалось цитатой из этого стихотворения, её оставили, но подрезали.

В связи с этим нелишне посмотреть на этот шедевр Слуцкого в свете пастернаковского стихотворения «Трава и камни», написанного раньше, в символическом 1956-м, — нет ли тут некой связи? Вслушаемся:


Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей.
Ещё вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
ещё вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит,
и наглым голосом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про это знать она не хочет.

Напомню «Траву и камни» Пастернака:


С действительностью иллюзию,
С растительностью гранит
Так сблизили Польша и Грузия,
Что это обеих роднит.
........................................................
Где люди в родстве со стихиями,
Стихии в соседстве с людьми,
Земля — в каждом каменном выеме,
Трава — перед всеми дверьми.
Где с гордою лирой Мицкевича
Таинственно слился язык
Грузинских цариц и царевичей
Из девичьих и базилик.

Вроде бы — о другом, размер другой, всё другое, но если вслушаться получше и вглядеться поглубже...

Нет, Слуцкий вряд ли сознательно увязывал свою Польшу-поэзию с пастернаковскими Польшей и Грузией. Но поэзия сама сводит поэтов, хотят они этого или нет. Между 1956-м и 1962-м был 1958 год — тяжелейший по своим последствиям год Слуцкого.

Он произнёс самую краткую в своей жизни речь, в которой блеснул элоквенцией[61]:


Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и ещё более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? В год смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора «Анны Карениной». Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого он ищет поддержки! Всё, что делаем мы, писатели самых различных направлений, — прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всём мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле. (Аплодисменты.)


Этот текст, записанный на листе бумаги, он показал трём крупным коллегам, едущим с ним в машине в Дом кино на собрание по Пастернаку. Утвердили.


Когда в Москве назревала нобелевская история Пастернака, далеко в Израиле происходило нечто другое. Двоюродный брат Слуцкого Меир Амит (Меир Хаймович Слуцкий), уже готовый сменить Моше Даяна на посту начальника Генерального штаба, в том самом 1958 году претерпел злоключение: в период плановой стажировки в парашютных войсках парашют Амита во время прыжка раскрылся не полностью. Меир остался жив, но восемнадцать месяцев провёл в госпиталях.

Это было незримой параллелью тому, что произошло с Борисом Абрамовичем на собрании писателей в зале Дома кино 31 октября 1958 года. Заметим попутно: после госпиталя Меир вышел в отставку и уехал учиться в Колумбийский университет. В 1961 году он получил степень магистра, его дипломная работа называлась «Сравнительный анализ армейской системы воспитания с системой воспитания в кибуце». Вот-вот. Военная косточка Слуцких давала о себе знать во всём[62].

Когда уже после войны в Москву приехал с Ближнего Востока кто-то из родственников и захотел увидеться со Слуцким, тот от встречи отказался. Борис был вряд ли осведомлён — тем более в подробностях — о деятельности кузена. А если что-то и слышал, предпочитал знать мало. Намного меньше того, что знали об этом в соответствующих ведомствах СССР.

В КГБ Слуцким весьма интересовались. В частности, у Константина Ваншенкина при частной встрече с гэбэшным куратором писателей: что вы скажете о Слуцком? Слуцкого вызывали в КГБ, дабы узнать, он ли автор ходящего по рукам стихотворения «Еврей-священник», принадлежащего совсем не ему, а Евгению Аграновичу, о чём Слуцкий знал, но, разумеется, умолчал. Случай не единичный — Слуцкому приписывалось и стихотворение Германа Плисецкого памяти Пастернака:


Поэты, побочные дети России!
Вас с чёрного хода всегда выносили.
..............................................................
Лишь сосны с поэзией честно поступят:
корнями схватив, никому не уступят.
4 июня 1960

Говорили: это Слуцкий или Евтушенко. Уровень славы самый-самый: знаменитей Евтушенко никого не было. Было дело, их ставили рядом. Виктор Некрасов (1959): «Из современных поэтов мне больше всего нравятся Слуцкий и Евтушенко». (Ответ на анкету газеты «Нова культура», Варшава.)

Осенью того же года Борис Абрамович подарил свою книгу «Память» Льву Озерову с надписью на авантитуле: «Льву Озерову от друга и единомышленника. Борис Слуцкий. 17 октября 1959». На странице 82 стихотворение «Зоопарк ночью» завершается строчками:


Белке снится, что стынет
Она на таёжной сосне...
Под ними — рукой Слуцкого (синими чернилами) вписаны строки:
И старинное слово:
«Свобода»
И древнее:
«воля»
Мне припомнились снова
И снова задели до боли.

Это и было настоящее завершение «Зоопарка», вещи этапной:


Зоопарк, зверосад, а по правде — так зверотюрьма, —
В полумраке луны показал мне свои терема.
Остров львиного рыка
В океане трамвайного рёва
Трепыхался, как рыбка
На песке у сапог рыболова.
И глухое сочувствие тихо во мне подымалось:
Величавость слонов, и печальная птичья малость,
И олень, и тюлень, и любое другое зверьё
Задевали и трогали
Сердце моё.
В каждой клетке — глаза
Словно с углями ящик...
Но проходят часы,
И всё меньше горящих,
Потухает и гаснет в звериных глазах,
И несчастье
Спускается на тормозах...
Вот крылами накрыла орлёнка орлица,
Просто крыльями,
Просто птенца,
Просто птица.
Львица видит пустыню в печальном и спутанном сне.
Белке снится, что стынет
Она на таёжной сосне.
И старинное слово: «Свобода!»
И древнее: «Воля!»
Мне запомнились снова
И снова задели до боли.

Отсюда, между прочим, выросла и будущая баллада Евтушенко о звероферме «Монолог голубого песца».


Через шесть лет после собрания по Пастернаку мать кузена Слуцкого, Меира, приезжала в Советский Союз и виделась с Абрамом Наумовичем Слуцким. Вряд ли она не доложила родственнику о подвигах своего сына.

Борис Слуцкий:


В анкетах лгали,
Подчищали в метриках,
Равно боялись дыма и огня
И не упоминали об Америках,
Куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
Простую биографию свою
Насильно к идеалу приближали
И мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
Просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
Но также искажало и коверкало,
Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,
Что честно дело делает своё.
Но кто был более виновен в том:
Ручей иль тот, кто в рябь его взирает
И сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
(«Улучшение анкет»)

Важнее было другое — Слуцкий только что женился, и вся остальная жизнь ушла на сохранение этого союза. Безусловно, они с женой обговорили его выступление 31 октября 1958 года, и она согласилась с предстоящей судьбой, и это тоже как-то повлияло на всё, что им предстоит. Да и в Союз писателей он вступил только что. Кроме того, его потрясла смерть Заболоцкого, случившаяся за две недели до собрания, и это он считал действительно великой потерей для отечественной поэзии.

Ещё не отгремело десятилетнее эхо кампании по «безродным космополитам». Кстати, в 1948—1949 годах Меир Амит — шла война за независимость Израиля — последовательно командовал ротой, батальоном, полком, затем был назначен заместителем командира бригады «Голани». Был ранен. По окончании войны остался в армии.

А в России в то время несколько по-иному зазвучала известная строфа пушкинского «Евгения Онегина»:


Всё тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите: чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится? Мельмотом,
Космополитом, патриотом,
Гарольдом, квакером, ханжой,
Иль маской щегольнёт иной,
Иль просто будет добрый малый,
Как вы да я, как целый свет?
По крайней мере мой совет:
Отстать от моды обветшалой.
Довольно он морочил свет...
— Знаком он вам? — И да и нет.

На сей счёт есть исчерпывающие рассуждения филолога-слависта Омри Ронена (очерк «Космополитизм»):


Выражение «космополит» впервые повстречалось мне, как и многим из моего поколения, в 8-й главе «Евгения Онегина». Слова «космополитом, патриотом» я читал слитно, будто они были через чёрточку, «космополитом-патриотом», вроде того, как Шкловский советовал читать название книги Тынянова: «Архаисты-новаторы». <...>

В конце 1950-х годов для советского руководства стал неприятным сюрпризом триумфальный успех, выпавший за рубежом на долю русской науки о словесном искусстве. Американскую книгу Эрлиха «Russian Formalism», изданную в Голландии, пришлось перевести и выпустить крошечным тиражом в Москве для ответственных лиц. Оказалось, что русский приоритет существовал именно в тех областях знания, которые были разгромлены не раз и не два, как носящие на себе, в частности, печать «безродного космополитизма». <...>

Один мой корреспондент пишет, что хорошо помнит, как в 1948 году старый партиец и член ЦК, заведовавший Совинформбюро во время войны, С. А. Лозовский, ещё не посаженный и не расстрелянный, говорил в смятении: «Нас учили, что космополитизм — это хорошо, просто мы этот термин знали по-латыни — интернационализм, а теперь его перевели назад на греческий».

Агитпроп не сразу выработал противопоставления пролетарского интернационализма буржуазному космополитизму.

Словосочетание «безродные космополиты», как будто, впервые употребил с трибуны Жданов на Совещании деятелей советской музыки в январе 1948 года. Однако к тому времени слово «космополит» уже приобрело одиозную политическую окраску. Костырченко в книге «Тайная политика Сталина: власть и антисемитизм» упоминает, что ещё в 1943 году в ноябрьском номере журнала «Под знаменем марксизма» Фадеев выступил против «ханжеских проповедей беспочвенного космополитизма». Перечитывая как-то ещё мальчиком «Гиперболоид инженера Гарина» в 5-м томе Полного собрания сочинений А. Н. Толстого (подписанном к печати в июле 1947 года), я удивился, что Гарин говорит о себе советскому агенту Шельге: «Русским я себя не считаю, я космополит». В довоенном издании он говорил: «Я интернационалист». Дело объяснилось в напечатанном в конце тома беспрецедентном «Перечне важнейших исправлений, внесённых редакцией в текст, принятый для настоящего издания»: «стр. 140, строка 6 сн. вместо “я интернационалист” — “я космополит”». <...>

Все эти соображения не отменяют лёгкой тоски по концовке тургеневского «Рудина». «Bigre![63]» Моё поколение после 1948 года уже никогда так не слушало «Интернационал», как когда-то поколение Бориса Слуцкого. «Старый гимн, милый гимн». В этом парадоксальная заслуга ждановщины как целебного эмоционального шока. Мы строили свои баррикады не под красным знаменем.


У Льва Лосева в сборнике «Тайный советник» (1987) есть стихотворение «31 октября 1958»:


Операция продолжалась не более минуты.
Леонид Николаевич и Борис Абрамович
трусят по улице Воровского,
не испытывая ни боли,
ни стыда,
ни сожаления при виде стайки муз,
рыдая удаляющихся за здание МИДа.

Не лучшие и не точные стихи Лосева (МИДа там нет, там другая высотка), и вот их концовка:


Если кто знает настоящие молитвы, помолитесь за них.

Да и вообще после того собрания[64] произошла совсем другая мизансцена. Евтушенко у входа в ЦДЛ прилюдно и громко вернул Слуцкому какой-то крошечный долг, бросив:

— Тридцать сребреников за мной!

В тот вечер Слуцкий показал листок с текстом своего выступления Вячеславу Всеволодовичу Иванову, лингвисту и молодому поэту. Который отреагировал соответствующим образом: «Мы расстались почти враждебно».

Слуцкий ему сказал:

— Вы смотрите на жизнь этически, а к ней надо относиться политически.

Слуцкий был убеждён, что Пастернака посадят, а вместе с ним и Иванова, вступавшегося за Пастернака.

Что же Леонид Мартынов?

Он произнёс 31 октября такую речь:


Товарищи, я вижу, что у нас, здесь присутствующих, не расходятся мнения в оценке поведения Пастернака. Все мы хотели помочь Пастернаку выбраться из этой так называемой башни слоновой кости, но он сам не захотел из этой башни на свежий воздух настоящей действительности, а захотел в клоаку.

Вопрос ясен. Что тут я могу добавить? Несколько дней назад мы были в Италии, в той стране, где впервые был опубликован роман и где люди, таким образом, имели время с ним ознакомиться, о нём подумать, в нём разобраться. И действительно, когда во Флоренции один научный работник в беседе со мной резко высказался против романа, сказал, что Пастернак ничего не понял в том, что произошло в мире, не захотел понять Октябрьской революции — можно было подумать, что это личное мнение одного итальянца. Но когда в Риме в многолюдном зале большинство присутствующих встретило аплодисментами нашу советскую оценку всего этого дела и когда многие повставали с мест и пошли, не желая слушать запутанных возражений нашего оппонента (кстати, единственного), когда люди разных возрастов и профессий окружили нас, выражая одобрение, то не было никакого сомнения в этой оценке. Я уверен, что так дело обстоит и будет обстоять повсюду. Живые, стремящиеся к лучшему будущему люди, не за автора «Доктора Живаго». Если Пастернаку и кружит голову сенсационная трескотня известных органов заграничной печати, то большинство человечества эта шумиха не обманет, и, как правильно заметил Солоухин, интерес к этой сегодняшней, вернее, уже вчерашней сенсации вытеснится иной сенсацией, но интересы, симпатии к нашей борьбе за лучшее будущее, за благополучие человечества не остынут, а будут расти с каждым днём.

Так пусть Пастернак останется со злопыхателями, которые льстят ему премией, а передовое человечество есть и будет с нами. (Аплодисменты.)


Беспартийный Мартынов был порезче Слуцкого и не столь лаконичен. А ведь его привлёк к оному действу — Слуцкий, которому, после вызова в ЦК, подсказали сделать это товарищи из парткома. Он был секретарём партбюро объединения поэтов.

Прошло небольшое время, и Мартынов на весь тот ужас ответил поэмой — это его жанр — «Иванов», никем, пожалуй, не замеченной. Её сюжет таков. Речь идёт об Александре Иванове (1806—1858), историческом живописце (авторе знаменитого полотна «Явление Христа народу»).


Он в Риме оставался неспроста:
В родные не стремился он места,
Где Кукольник резвился на афише.
Нет, не манила под родные крыши
Родная полосатая верста.

Это писано в 1960-м. Изображается Иванов, изображающий «крещение людей / На отдалённом Иордане». На холсте художника «Едва лишь отличимый от земли, / Определялся истинный Спаситель». Хор похвал в адрес Иванова смущает его. «Картину обнародовал он рано — / Она не та!» О написанных им фигурах он думает с досадой: «Над

ними гром небесный не гремел, / И молнии не лопались над ними». Иванов решает: «Необходимо ехать в Палестину / И мастерскую там обосновать». Едет. Куда? В Париж! Там гостит недолго, является в Лондон, к Герцену.


— Вот, Александр Иванович, в чём дело.
Я, собственно, указок не ищу.
Но раз уж говорим о красоте мы,
Я лишь одно спросить у вас хочу:
Писать ли на евангельские темы?

Вот истинный спор Мартынова с Пастернаком.

Он, Мартынов, апеллирует к Герцену, революционный «Колокол» предпочитая церковному. Точнее — пытается соотнести эти колокола. Превыше всего он ставит над собой суд истории. К слову, фон мучений его Иванова — Крымская кампания 1853 — 1856 годов, смерть императора Николая I в 1855-м, строительство железных дорог, тому подобное. Автор думает о взаимоотношениях красоты и божественной истины.

По-видимому, он считает «Доктора Живаго», Юрия Живаго и его стихотворения, пастернаковской жертвой эстетизму, далёкой от живой жизни. Но какая тяжёлая боль таится за эпически ровным тоном. Наверно, это стыд. На дворе 1960 год. Пастернак похоронен.

Давид Самойлов на свой лад расценивает этот сюжет:


Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее — люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в её субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. <...>

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова[65]?

Со Слуцкого спрос больший.


Слуцкий сказал Самойлову уверенно:

— Мартынов гораздо выше Пастернака.

Литературовед Галина Белая в 2001 году говорила на собрании в честь её 70-летия студентам-филологам:


Когда в 1958 году началась история с Пастернаком, я была в полной растерянности. Я в это время преподавала в Институте повышения квалификации редакторов. Мне было тогда мало лет, моими слушателями были филологи, закончившие МГУ, которые приобретали другой профиль, редакторский. И когда я должна была читать им лекцию о Пастернаке, мне эту лекцию читать запретили. <...>

Естественно, я понимала, что такие запреты будут распространяться и на Союз писателей, и, очень взволнованная, позвонила Слуцкому и говорю: «Борис Абрамович, вы знаете, ведь у нас прошло собрание, наверное, и у вас будет собрание в Союзе писателей...» На это Слуцкий — очень авторитетный тогда для нас поэт, очень необычный, да ещё и военный в недавнем прошлом — сказал мне: «Вы знаете, у нас распределили писателей по ЖЭКам, и я состою в партии в строительной организации, меня не смогут найти». Назавтра опять я слышу, что в Союзе писателей будет собрание. Я опять звоню Слуцкому: «Борис Абрамович, вроде бы у вас будет собрание, что вы будете делать?» Он говорит: «Вы знаете, я скажу, что я не читал, и вот ко мне приехали из газеты “Unita” и из другой итальянской газеты, и я им всем давал интервью...» И я поняла чисто женским чутьём, интуитивно, что здесь, в его тщеславии, кроется какая-то опасность. Прошёл ещё один день, и назначили это собрание. Я опять позвонила Борису Абрамовичу Слуцкому и говорю: «Борис Абрамович, ведь у вас будет собрание, что вы будете делать? Может, вам уехать из Москвы?» Он говорит: «Нет, вы знаете, Галя, мне вообще не нравится проза Пастернака. И мне не нравится, когда выносят сор из избы. И мне не нравятся его ранние трудные стихи». Я была в полном ошеломлении, потому что это была подготовка к капитуляции. И на завтрашний день эта «катастрофа личности», как сказал бы Бродский, реализовалась, потому что Слуцкий был на этом собрании, выступил, сказал вслух, что он не любит ранние стихи, сказал, что ему не нравится проза Пастернака, и вписался в хор тех, кто проклинал Пастернака. Это была для нас катастрофа.


Здесь кое-что перепутано — не те даты и не совсем те события, однако характер времени передан достоверно и ситуация со Слуцким обозначена ясно: от него стала уходить часть читающей, в том числе научной, молодёжи. Он это понимал и тем активней в дальнейшем работал с молодёжью поэтической.

Среди новонайденных Андреем Крамаренко текстов Слуцкого есть и такой, не совсем отделанный, но достаточно выразительный:


В острый, словно клин журавлиный,
В тесный угол загнали меня,
Словно беглого негра гоня
Между Северной Каролиной
И второй Каролиной, другой.
Впрочем, здесь ни причём Каролина:
В острый, словно клин журавлиный,
Загнан я. А я — не герой.
Не герой. Просто так — человек.
Значит, можно не выкрикнуть лозунг.
Значит, можно смахивать слёзы
С покрасневших от горести век.
С человека немного возьмёшь
И, особенно, если он загнан
В острый, словно молний зигзаги,
Угол, если кричит: не трожь!
И рукою глаза закрывает,
А другою — собаку срывает,
Отрывает её от груди.
Если всё у него — позади
И совсем ничего впереди,
Кроме этой самой собаки,
Что повисла уже на рубахе.

Есть с чем сравнить. Далеко ходить не надо. Пастернак:


Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
................................................
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придёт пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
(«Нобелевская премия»)

Это написано в 1959-м. Почти тогда же набросал своё стихотворение и Слуцкий, о чём говорят соседние наброски и готовые стихотворения, в частности «Надо думать, а не улыбаться...», опубликованное в 1961-м. Прямая связь

между этими вещами налицо. Только «зверь» Пастернака верит в победу добра, а «человек» Слуцкого не видит никакого просвета. Слуцкий в данной вещи — это его роль в пастернаковской истории, а точней: реакция определённого слоя общественности на эту роль. Собственно, это были те люди, для которых он писал. Состояние загнанности у него долго не проходило и, похоже, осталось навсегда.

Ко всему этому можно приплюсовать и заметки Олега Хлебникова:


А вот ещё один поэт фронтового поколения, Александр Межиров, говорил, что сам тогда поступил трусливее: чтобы только не оказаться на том собрании, улетел в Тбилиси, а оттуда на такси уехал в Ереван, дабы наверняка не нашли. Словом, нельзя судить одно время с позиций другого. Сам же Слуцкий, как будто отвечая Межирову, написал:


Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому...

Кстати, именно Межиров в самый расцвет застоя показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе — он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось «Аноним». Но для тех, кто понимает, «фирменная» узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи[66].


Наконец выслушаем Аллу Латынину:


Неколебимая уверенность в собственном моральном превосходстве порой травестийно оборачивается против автора, что он не всегда слышит.

Как известно, Борис Слуцкий выступил на том печальном писательском собрании, которое осуждало Пастернака, и выступил отвратительно. Выступление это ему помнили очень долго. Да он и сам тяжело переживал своё падение (что нашло отражение и в стихах), и многие связывали депрессию последних лет и душевную болезнь Слуцкого с терзаниями из-за злополучного выступления.

Рассадин приводит одну из литературных баек, демонстрирующих отношение части литературного сообщества к Слуцкому, и тут не столько важна её достоверность, сколько интерпретация поведения действующих лиц.

«— Боря! Вы, конечно, пойдёте на похороны Пастернака? —спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.

— Я не могу, — сухо ответствовал Слуцкий. — Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

— Боря! — В интонации явственней зазвучала насмешка. — Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы и она — поэты эпохи Пастернака?

Пауза.

— Вы недооцениваете Берггольц, — только и нашёлся ответить Слуцкий.

Обхохочешься... Да мы и смеялись, слушая этот рассказ...»

Вот уж кто не вызывает никакого сочувствия в этой сцене — так это человек, глумливо пытающий Слуцкого. Для молодого критика Слуцкий — это поэт, оставшийся в истории, а кто те, издевавшиеся над ним в приступе морального превосходства?


Пятидесятые годы Слуцкий закрыл сборниками «Время» (1959) и «Сегодня и вчера» (1961), и они продолжали «Память», завершая весь его стиховой корпус пятидесятых. О закрытой истории возникновения «Памяти» рассказывает Владимир Огнёв, которому в издательстве «Советский писатель» поручили составить книгу Слуцкого:


Свой чемоданчик, чудом сохранившийся с фронта, он раскрыл не сразу. Там хранились стихи и проза, которую он доверил ещё позже. В начале 1957 года Борис торжественно вручил мне толстую папку стихов: «Донесёте?» Он сказал, что позвонил в «Советский писатель» и попросил, чтоб я составил и редактировал первую его книгу. Там согласились. Речь шла о сборнике избранного листов в десять.

Каково же было удивление Бориса, когда я, придя к нему — тогда он снимал комнату где-то в районе Неглинной, — предложил свой состав всего из... 39 стихотворений.

В книге «Память», которая была подписана в печать — какая символика! — 22 июня, значится 40.

Слуцкий задумался. Потом твёрдо сказал: «Хорошо. Только я бы хотел добавить одно стихотворение — “Последнею усталостью устав...”». Пожелтевший листок лёг на своё место. Слуцкий с церемонной важностью пожал мне руку, как будто мы подписали меморандум.


Книга «Память» соответствовала одноимённому стихотворению:


Я носил ордена.
После — планки носил.
После — просто следы этих планок носил.
А потом гимнастёрку до дыр износил
и надел заурядный пиджак.
А вдова Ковалева всё помнит о нём,
И дорожки от слёз — это память о нём,
Сколько лет не забудет никак!
И не надо ходить. И нельзя не пойти.
Я иду. Покупаю букет по пути.
Ковалева Мария Петровна, вдова,
Говорит мне у входа слова.
Ковалевой Марии Петровне в ответ
Говорю на пороге: — Привет! —
Я сажусь, постаравшись к портрету спиной,
Но бессменно висит надо мной
Муж Марии Петровны,
Мой друг Ковалёв,
Не убитый ещё, жив-здоров.
В глянцевитый стакан наливается чай,
А потом выпивается чай. Невзначай.
Я сижу за столом,
Я в глаза ей смотрю,
Я пристойно шучу и острю.
Я советы толково и веско даю —
У двух глаз,
У двух бездн на краю.
И, утешив Марию Петровну как мог,
Ухожу за порог.

«Две бездны» взяты у Цветаевой:


Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями раскинутых бровей —
Две бездны.
(«Я с вызовом ношу его кольцо/..»)

У Цветаевой — эстетика, у Слуцкого — этика: совесть. Порой грустно узнавать, что Слуцкий по тем или иным причинам убирает части первоначальных вариантов, такого уровня:


Весело в магазинах —
Там только вино и крабы.
Мол, надо бы выпить, братцы,
И закусить пора бы.
А нам не хотелось выпить,
Закусывать нам неохота,
А нам хотелось выбить
Из Харькова мотопехоту.
(«Гора»)

В следующих книгах Слуцкого картина послевоенного благополучия под его пером выглядит вполне сусально, тем более что под этим настроением, повторяю, благополучия он подаёт и войну, сцены освобождения Восточной Европы.

Но и книга «Время» (1959) нашла ругателей. Самой памятной и громкой была статья Л. Ошанина «О “модных” именах и новаторстве» («ЛГ». 1959. 10 декабря). И это — Ошанин, тот человек, что принимал самое деятельное участие в собрании по Пастернаку и, казалось бы, должен был сыграть в пользу Слуцкого. Видимо, были какие-то указания сверху — долбануть по выскочке. Ошанин был ответственным секретарём секции поэзии.


Итак, кончалось первое послевоенное пятнадцатилетие. 6 декабря 1959 года Слуцкий зарегистрировал брак с Таней Дашковской, а 10 декабря в Ленинграде, в Доме писателя открылась всероссийская дискуссия на тему «Поэт и современность». Приехали поэты (числом 135) из Москвы, Хабаровска, Сталинграда, Челябинска, Смоленска, Ростова-на-Дону, Новосибирска, Горького, Уфы, Читы, Северного Кавказа, Карелии и других республик и областей РСФСР. Главным героем дискуссии стал Лев Иванович Ошанин. В день её открытия появилась та самая статья Ошанина в «Литературке». В первый же день дискуссии на трибуне тоже был Ошанин. Дискутировали до 14 декабря, в «Литературке» за 22 декабря в заметке, подписанной «Наши корреспонденты», был подведён итог: «Разговор состоялся». В тот же день в «Комсомолке» снова выступил Ошанин. 10 декабря он писал:


...Кстати, у нас есть в поэзии репутации, завоёванные многолетним трудом, большой читательской любовью, и есть имена, искусственно раздуваемые шумом в прессе. Надо об этом сказать прямо.

Борис Слуцкий — небезызвестный поэт, в судьбе которого много неправомерного. Сначала из соображений чисто вкусовых его незаслуженно не печатали, потом так же незаслуженно Илья Эренбург провозгласил его одним из лучших поэтов современности. А потом так и пошло: один критик, удивлённый таким внезапным вознесением, его несколько переругает, другой в ответ опять накинет несколько лишних баллов. Когда наши товарищи ездили в Италию, то оказалось, что там Слуцкий под влиянием этого шума более интересен, чем, скажем, Твардовский или Прокофьев. А на самом деле? На самом деле он автор двух небольших книг, в которых есть более интересные или менее интересные стихи. В лучших из них — немало огрехов.


Двенадцатого декабря «Литературная газета» (суббота, № 152) — надо отдать ей должное, на первой полосе — под рубрикой «К дискуссии “Поэт и современность”» помещает протест Виктора Бокова «Не могу согласиться!»:


Очень огорчила меня статья Льва Ошанина, напечатанная в прошлом номере «Литературной газеты». Есть в ней верные замечания о Книготорге, о критике. Но ведь суть этой пространной статьи в другом. Суть выражена в названии — «О “модных” именах и новаторстве». Что же это за модные имена и как Ошанин понимает новаторство?

«Модные» имена — это, по Ошанину, «репутации, <...> искусственно раздуваемые шумом в прессе, в отличие от репутаций, «завоёванных многолетним трудом, большой читательской любовью». К таким «искусственно раздуваемым» и не подтверждённым «большой читательской любовью» Л. Ошанин относит прежде всего поэтическую репутацию Бориса Слуцкого.


В том же номере, на первой полосе «ЛГ», над статьёй Бокова — врез:


«Всероссийскому съезду поэтов»
Так адресовали молодые рабочие металлического завода свою телеграмму участникам дискуссии «Поэт и современность», которая проходит сейчас в Ленинграде. «Пишите больше о молодёжи, о нашем труде, — говорится в телеграмме. — Пишите так, чтобы ваши стихи и поэмы помогали, нам учиться, жить и работать по-коммунистически. Мы очень хотим встретиться с группой участников дискуссии у себя, в молодёжном общежитии...»

Текст этой телеграммы огласил председательствующий А. Прокофьев. Приглашение молодых рабочих было принято под дружные аплодисменты зала. <...>

Интерес к дискуссии очень большой. Зал писательского клуба всё время переполнен.

В первый день с трибуны дискуссии выступили Леонид Соболев, Лев Ошанин, Аркадий Эльяшевич, Михаил Дудин.

Участники дискуссии встретились со своими читателями в крупнейших дворцах культуры города. В зале Филармонии выступили Н. Тихонов, П. Антокольский, М. Светлов, Я. Смеляков, М. Дудин, С. Васильев, Н. Доризо, Р. Казакова, Н. Рыленков.

В литературном вечере, состоявшемся также во Дворце культуры, участвовали Л. Татьяничева, И. Авраменко, М. Луконин, К. Лисовский, Л. Хаустов, А. Чепуров, П. Кустов, Е. Евтушенко, А. Яшин, С. Викулов, В. Кежун.

Большие литературные вечера состоялись также во Дворце культуры им. Горького и в клубе Адмиралтейского завода.

Ленинград (Наш корр.)

Дискуссия отшумела.

А ведь это — история. Так оно было в советской стране — о поэзии шли государственные разговоры на всю страну. Палка о двух концах.

Через 56 лет после выхода книги «Время» (2016) Дмитрий Быков излагает свой взгляд на эту книгу:


«Время» — это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий. Слуцкий дважды разочарованный. <...> Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества. <...> Но надо сказать, что Слуцкий — вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже как Батюшков воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже как Батюшков долго страдал от мучительных головных болей. <...> И вот трагедия человека, который так и не сумел примириться с крахом великой и древней мечты — это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого[67].


Вообще в тех начальных, «паровозных», то есть заведомо проходимых, стихах книги «Время» Слуцким выбрана какая-то чужая, общая для той поры — первых послевоенных лет и начала — середины пятидесятых — интонация, которой пользовались многие авторы, пытавшиеся освоить стихом послевоенный мир. Опасность погружения в «банал» (словцо Бродского) была реальной. Поэта подстерегала газета.

Другое дело, что из газеты Слуцкий умел делать поэзию — очерк об Асееве, статью про Мартынова, т. д.

Всё понимая, Слуцкий покаялся в целом ряде стихотворений той же книги.


Я ещё без поправок
Эту книгу издам!
(«Лакирую действительность...»)

Это не помешало ему продолжать делание «паровозов» и для других книг, странным образом именно в такой продукции имитируя стилистику Ярослава Смелякова, отдавшего щедрую дань сочинительству этого рода. Словно Слуцкий, сочиняя, например, «Славу» («Газета пришла — про соседа...»; книга «Сегодня и вчера»), смеляковскую от начала до конца, говорит: ему можно — а мне нельзя?

Слуцкий писал ясно и толково. Стихотворение «Бухарест», оставшееся в столе, считается загадкой, исключением из правила. Однако здесь лишь подтверждается правило: Слуцкий сложен. Множество его вещей, как, впрочем, и всего Слуцкого, невозможно с ходу расщёлкать как орех. Сюжет «Бухареста» затемнён не автором — сумерками человеческого сознания, подвергшегося ударам всечеловеческой катастрофы.


Капитан уехал за женой
В тихий городок освобождённый,
В маленький, запущенный, ржаной,
В деревянный, а теперь сожжённый.
На прощанье допоздна сидели,
Карточки глядели.
Пели. Рассказывали сны.
Раньше месяца на три недели
Капитан вернулся — без жены,
Пироги, что повара пекли —
Выбросить велит он поскорее,
И меняет мятые рубли
На хрустящие, как сахар, леи.
Белый снег валит над Бухарестом.
Проститутки мёрзнут по подъездам.
Черноватых девушек расспрашивая,
Ищет он, шатаясь день-деньской,
Русую или хотя бы крашеную.
Но глаза чтоб серые, с тоской.
Русая или, скорее, крашеная
Понимает: служба будет страшная.
Денег много и дают — вперёд.
Вздрагивая, девушка берёт.
На спине гостиничной кровати
Голый, словно банщик, купидон.
— Раздевайтесь. Глаз не закрывайте, —
Говорит понуро капитан.
— Так ложитесь. Руки — так сложите.
Голову на руки положите.
— Русский понимаешь? — Мало очень.
— Очень мало — вот как говорят.
Чёрные испуганные очи
Из-под чёрной чёлки не глядят.
— Мы сейчас обсудим всё толково.
Если не поймёте — не беда.
Ваше дело — не забыть два слова.
Слово «нет» и слово «никогда».
Что я ни спрошу у вас, в ответ
Говорите: «никогда» и «нет».
Белый снег всю ночь валом валит,
Только на рассвете затихает.
Слышно, как газеты выкликает
Под окном горластый инвалид.
Слишком любопытный половой,
Приникая к щёлке головой.
Снова,
Снова,
Снова
слышит ворох
Всяких звуков, шарканье и шорох,
Возгласы, названия газет
И слова, не разберёт которых —
Слово «никогда» и слово «нет».

Действия капитана, вежливо дрессирующего проститутку, вполне рациональны — он хочет понять, каким образом «нет» и «никогда» превращаются в свою противоположность за определённую плату. Упор на газеты — не случайность. Тематическая причина этой баллады — продажность. Не просто неверность.

Здесь глухо слышны два цветаевских крика, слитых в один мотив:


Кто — чтец? Старик? Атлет?
Солдат? — Ни черт, ни лиц,
Ни лет. Скелет — раз нет
Лица: газетный лист!
Которым — весь Париж
С лба до пупа одет.
Брось, девушка! Родишь —
Читателя газет.
(«Читатели газет»)

Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
(«О, слёзы на глазах!..»)

В своей прозе сорок пятого года Слуцкий вскользь сказал о податливости румынок и венгерок. Капитан «Бухареста» потрясён обрушением веры в «русую или хотя бы крашеную» незыблемость всей предшествующей жизни. Без подробностей того, что произошло в ржаном городке. Это — случилось. Такие пироги.

«Бухарест» не прославился в своё время лишь потому, что о нём никто не знал. В трёхтомнике сразу за «Бухарестом» идёт стихотворение «Пред наших танков трепеща судом...» — о городе Содоме[68], о праведнике-большевике, взывающем к освободителям-судиям:


Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь всё не так!

Мы ещё вернёмся к этим словам.

ГРОЗНЫЕ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ


В мемуарной книге Вяч. Вс. Иванова «Голубой зверь» автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймёшь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:

— Я уже здоров.

Так начинались шестидесятые.

Вспоминается стих Евтушенко: «Компании нелепо образуются».

Бывали компании и получше. В мае 1960-го состоялись дни литовской поэзии в Москве. Из Вильнюса прибыло двенадцать поэтов, среди них Антанас Венцлова, Теофилис Тильвитис, Эдуардас Межелайтис, Владас Мазурюнас, Вацис Реймерис, Альфонсас Малдонис, Юстинас Марцинкявичюс, Эугениус Матузявичюс, Альгимантас Балтакис, Антанас Ионинас, Юдите Вайчюнайте, Владас Шимкус. Они выступали в Политехническом, ЦПКиО им. Горького, в цехах ЗИЛа. В посещении Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина и в прогулке по Москве гостей сопровождал Слуцкий. Кто как не он должен был это делать? Лирика Межелайтиса, «Поэма начала» Марцинкявичюса — его рук дело. Над переводами того и другого, кроме него, работали Межиров, Самойлов, Левитанский. За книгу «Человек» Межелайтис получил Ленинскую премию (1962).


Тридцать первого мая 1960 года в Переделкине умер Борис Пастернак. Семён Липкин: «Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать

меня о похоронах... Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Хоронили Пастернака в Переделкине 2 июня. Об этом много написано. В этой книге уместней всего привести свидетельство саратовского друга Слуцкого Бориса Ямпольского (о нём — дальше).


Доступ к телу был прекращён. Это сразу разнеслось. Разговоры смолкли. Стали сходиться на линию от крыльца до ворот. Ждут. Тишина. Застрекотали киноаппараты. Выносят.

В проход, над толпой, над головами, чуть покачиваясь — в последний путь. Его лицо обращено к небу. За ним, заполняя проход, толпа на глазах превращается в процессию, вытягивается из ворот. Сворачивает на дорогу вдоль штакетника.

Погребальный автобус, ожидавший у ворот, молча отвергнут. Понесут на плечах. Будут ежеминутно на ходу подменять друг друга. И не всем ещё достанется.

Неправомерно коротким кажется мне этот последний путь. Ещё нести и нести бы, вот так, над головами, трижды вокруг Москвы! А мы уже спустились к мосту и сворачиваем на кладбищенский косогор. Моим путём обратно, на то самое сельское кладбище.

Передние придерживают гроб на плечах, задние поднимают во всю длину рук. Процессия рассыпается и окружает открытую под тремя соснами могилу.

Я уже стиснут так, что платка из кармана не достать. То и дело запрокидываю голову, чтобы свежего воздуха глотнуть.

Напряжённая тишина... Слышу, что начался уже траурный митинг, но слов от волнения не разберу. «Кто выступает?» — шепчет примостившийся с блокнотом у меня на спине паренёк. И женский шёпот: «Асмус, профессор МГУ».

Асмус говорит о человеке, который одинаково уважал труд плотника и труд музыканта. О невысокомерном художнике. О гражданине, что расходился не только с нашим правительством, но с правительствами всех времён и народов. Придя к концу жизни, Борис Леонидович отрицал всякое насилие и в этом был не прав. Однако и не соглашаясь с убеждениями Бориса Леонидовича, нельзя не уважать его убеждений.


«Август» Пастернака идеальным образом совпал с картиной его похорон.


В лесу казённой землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Глядя в лицо моё умершее,
Чтоб яму вырыть мне по росту.

Слуцкий прекрасно помнил эти строки, впоследствии обыграв их у себя:


Мне б не ругать и не судить —
всё это слишком просто, —
а мне бы дерево свалить,
сосну себе по росту.
(«Кому какая боль больней...»)

Конечно же, он говорит о сосновом гробе.


В те годы пришла новая волна женской поэзии. Ещё царила живая Ахматова, несколько проигрывая невиданному, беспрецедентному валу Цветаевой. В силу входили Белла Ахмадулина и Юнна Мориц. Но приходили новые, и они, похоже, были вне пары, а как-то в некоторой непросчитанной группе. Такую одиночку — посреди других — распознал Слуцкий.

В журнале «Октябрь» (1961. № 1) появился его панегирик «Первые стихотворения Светланы Евсеевой»:


Бывают стихи, похожие на дома, срубленные из отдельных брёвен. Такие стихи легко цитировать. Часто они — просто цитаты, находки, строки или строфы, к которым пристроены подъездные и выездные пути объяснений.

Бывают стихи, похожие на людей. Из человека — трудно цитировать. Отдельная рука — это отрубленная, мёртвая рука. Она ничуть не похожа на живую, тёплую руку, работающую и дарящую.

Двенадцать стихотворений Светланы Евсеевой, опубликованные «Юностью», не поддаются пересказу. Проще всего их прочитать, благо под последней страницей журнала стоит завидная цифра — 510 000 экземпляров.


Дальше можно прочесть нечто, начисто расходящееся с репутацией Слуцкого как отрицателя метафоры:


Потом — метафоры. Самый наглядный, бьющий в глаза элемент евсеевского дарования. Последнее время не везёт ему в русской поэзии. Даже величайший метафорист наш в конце своего пути сокрушённо говорил: «Ищем речи точной и нагой».

И всё-таки «пресволочнейшая штуковина» — метафора — существует, и Евсеева пишет о рыбачках, три дня и три года ждавших возвращения мужей из плавания: «Уши — раковины морские: в них всё время гремело море». <...>

Товарищи из «Юности» на этот раз (как и во многих других случаях) не поскупились на полосы, не просто представили поэта, а показали его во весь рост.

В том же номере ещё три цикла, ещё три фотографии, три молодых девичьих лица: Новелла Матвеева, И. Кашежева, Т. Жирмунская.

Уитмен когда-то вполне ошибочно заявил:


Молодые женщины — красивы,
Но старые гораздо красивее.

Очень хорошо, что «Юность» представила сразу четырёх поэтов-женщин и что все они молоды и талантливы.


Есть ли основания отказывать Слуцкому в офицерской галантности?

Заметим сознательный прокол Слуцкого. «Пресволочнейшей штуковиной» Маяковский называл всю поэзию целиком. Выходит, Слуцкий уравнивает эти вещи: метафору — и поэзию.

Слуцкий возносит хвалу Евсеевой, а в кулуарах была молва: влюблённая Евсеева сутками напролёт очарованно ходит вокруг дома... Давида Самойлова.

Так она и растворилась в ночном пространстве. Относительно недавно — в 2012 году — в Минске состоялся её творческий вечер в связи с восьмидесятилетием.

Слуцкому она писала:


6.IX.65 г.

Уважаемый, дорогой Борис Абрамович!

Высылаю Вам вёрстку моей книги, которая издаётся в Минске.

Хочется сказать при этом много хороших слов, но я их растеряла, едва села за эту бумагу. Мне кажется, что какую-то часть их я сказала Вам в последней части сборника, которую назвала поэмой. Извините только за вольность обращения, так почему-то тогда мне было нужно.

Когда я вспоминаю Вас, мне кажется, что Вы там, на своём месте, вечны, тверды, добры, что с Вами ничего не должно случиться плохого. Надеюсь Вы здоровы и по-своему счастливы и литературные мыши не слишком грызут увесистый кусок сыра, который отпущен был Вам кем-то и называется талантом, дарованием и прочими чуть-чуть стыдными словами.

О моих делах...

Можно?

Ах, не слишком я благополучна!

Написали пьесу с мужем. Пьеса не пробивается.

Собрался сборник, послала в «Сов. писатель»...

Ну, и Ф. Фоломин, рецензент мой, нашёл, что там всего лишь несколько стихотворений. Благосклонней была Адалис. Но и она обвинила меня в жеманстве, оригинальничаньи, в тех грехах, в которых я обвиняю других. Думаю весной, в феврале, быть в Москве и заняться этими делами. Прошу Вас пока что прочесть сборник и поругать меня и похвалить.

А если серьёзно говорить, мне действительно нужно знать Ваше мнение, особенно относительно «Б. Медведицы».

Желаю Вам всего, что могла бы пожелать себе.

Передайте мой поклон Тане.

Вот и всё.

Ваша Евсеева.

Р. S. Я — Ваша закоренелая должница. Помню об этом. И скоро вздохну с облегчением.


Вышло нерядовое издание — альманах «Тарусские страницы», Калуга, 1961. У Слуцкого там были сильные стихи, крупная подборка: «Надо думать, а не улыбаться...», «Творческий метод», «Чистота стиха...», «Изобретаю аппараты...», «Футбол», «За ношение орденов!», «Ресторан», «Рассказ солдата», «Белый снег — не белый, а светлый...», «На двадцатом этаже живу...», «На экране — безмолвные лики...», «Умирают мои старики...», «Старухи без стариков», «Широко известен в узких кругах...», «Преимущества старости», «Музшкола имени Бетховена в Харькове».

Не везде можно было напечатать такое:


Я не хочу затягивать рассказ
Про эту смесь протеза и протеста,
Про кислый дух бракованного теста,
Из коего повылепили нас.
(«Футбол»)

Правда, в том же году вышло совсем не нужное Слуцкому издание — сборник «Советская потаённая муза» (Мюнхен), где были и его стихи. На вопросы по этому поводу он не отвечал никак.

У «Тарусских страниц» яркая история. Альманах возник по инициативе тогдашнего сотрудника Калужского издательства — поэта Николая Панченко, предложившего включить туда лучшие произведения, не принятые центральными журналами и издательствами, это напоминало будущий альманах «МетрОполь». Официальным составителем «Тарусских страниц» значился писатель и драматург Николай Оттен, фактически же подготовил издание Константин Паустовский при участии Панченко, Оттена, Владимира Кобликова и Аркадия Штейнберга. Ответственность за выход сборника взял на себя секретарь обкома по идеологии Алексей Сургаков, разрешивший не пропускать тексты через московскую цензуру. 42 стихотворения и проза Марины Цветаевой с предисловием Всеволода Иванова, 16 стихотворений Наума Коржавина (первая публикация после ссылки), Николай Заболоцкий, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Евгений Винокуров, сам Николай Панченко, а также Владимир Корнилов и Аркадий Штейнберг. Это только поэты. Проза тоже радовала: повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», повесть Бориса Балтера «Трое из одного города» (в более поздней версии — «До свиданья, мальчики»), Константин Паустовский «Золотая роза» (2-я часть с главами о Бунине, Олеше, Блоке, Луговском), Владимир Максимов «Мы обживаем землю», Надежда Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева), Фрида Вигдорова, три рассказа Юрия Казакова. Иллюстрации — картины Виктора Борисова-Мусатова.

Произошёл взрыв. На уровне ЦК КПСС издание было признано ошибкой, главного редактора издательства уволили, директору влепили строгий выговор, Сургакову поставили на вид. Выпуск тиража был остановлен, уже выпущенные экземпляры изъяты из библиотек. Хотя в выходных данных указан тираж 75 000 экз., фактически напечатан лишь первый завод — 31 000 экз. А что — мало? Последующие выпуски альманаха (планировалось выпускать по одному в два—три года) не состоялись.

Лучшими вещами «Тарусских страниц» многие считали стихи Слуцкого.

Весной 1961-го Слуцкий получает письмо из Алма-Аты от Олжаса Сулейменова. Это было ярчайшее, кометоподобное имя поэтических шестидесятых.

Но для начала — предыстория этой дружбы, в увязке с другими именами[69].


О. Сулейменов: <...> Помню, году в 59-м я подошёл к классику советской поэзии Илье Сельвинскому, вручил ему тетрадку своих первых стихов. Он посмотрел. «У вас есть профессия?» — «Есть. Я геолог». — «Вот и занимайтесь геологией. Стихи у вас всё равно не получатся». О! Вот после этого я начал писать!

Через три года, 17 декабря 1962 года, состоялась знаменитая встреча Хрущева с творческой интеллигенцией. Он собрал на Воробьёвых горах триста человек и высказывал нам свои взгляды на искусство. Мы сидели за накрытыми столами, перед каждым стояла бутылка сухого вина. Напротив меня сидел Сельвинский. Он долго меня разглядывал. Наконец, говорит: «Молодой человек, у вас очень знакомое лицо». «Я подходил, — отвечаю, — к вам однажды в литературном институте, занял 25 рублей. Теперь хочу отдать». «Да-а-а, я многим помогал!» Он действительно мне тогда помог — но не деньгами, а своей оценкой моих стихов. Я выложил ему четвертак, он взял.

С. Янышев: Выходит, вы брали у него старыми деньгами (до деноминации 1961 года), а отдавали новыми!

О. Сулейменов: Мы всегда отдаём новыми, да (смеётся). Так же точно, когда я написал «Аз и Я», мне всюду — и в Академии наук, и на Бюро ЦК — наперебой говорили: пишите стихи, не занимайтесь больше лингвистикой, не занимайтесь историей... Вот тогда я стихи перестал писать (1975 год. — И. Ф.). И начал заниматься историей. И лингвистикой.

С. Янышев: А какие ещё значимые встречи были в вашей жизни?

О. Сулейменов: Была замечательная встреча с поэтом Борисом Слуцким. Когда у меня кончались студенческие деньги, я поднимался на четвёртый этаж общежития, там жила моя подруга Суламита из Литвы. Девочки, они более экономные, у них всегда было что перекусить. Эта Суламита завела конторскую тетрадь, которую клала передо мной: «Напиши стихотворение, тогда покормлю». И покуда она жарила на кухне котлеты, я сочинял. И так, между прочим, набралась целая тетрадка стихов. Она взяла и отнесла эту тетрадку Слуцкому.

И однажды: «Борис Абрамович тебя приглашает». Мы зашли к нему домой, он покормил нас, полистал тетрадь и говорит: «Я хочу, чтобы вы подарили мне одну строчку». «Да всю тетрадь забирайте!» — отвечаю. «Нет, только строку. Я пишу сейчас о своём друге Назыме Хикмете — и никак не могу начать. Не знаю, от чего оттолкнуться. А ваша строчка “Ребята, судите по мне о казахах” сразу породила нужный ритм и всё прочее». «Пожалуйста, — говорю, — берите». Я действительно с тех пор эту вещь нигде не публиковал и совсем о ней забыл. Слуцкий же написал очень хорошее стихотворение: «...судите народ по поэту. / Я о турках сужу по Назыму Хикмету. / По-моему, турки голубоглазы...» и так далее. Слуцкий отнёс этот мой сборничек своему другу Леониду Мартынову. Тот сделал подборку для «Литературной газеты» и пожелал мне «доброго пути». С этой публикации началась целая традиция «доброго пути», а также — моя поэтическая карьера. Было это летом 1959 года.


Итак, письмо Олжаса Сулейменова:


Здравствуйте, Борис Абрамович!

Простите, что мне не удалось к вам дозвониться перед отъездом («вам» я писал не с заглавной не ради оригинальности. Прошу прощения. Ночью 2 февраля я не посмел звонить, а утром было поздно).

Вам — запоздалое «спасибо» за доброе отношение, которым я был награждён так недавно.

Приехав в Алма-Ату, я пытался пустить в редакциях слух, что благополучно перешёл на заочное[70], но меня встретили слишком вежливо, и я понял — «узук кулак» уже сработал («уз. кул» — длинное ухо — подстрочный перевод. «Беспроволочный телеграф» — смысловой, художеств<енный>).

До меня дошли слухи, что я бил Шав.[71] вначале бутылками, потом сбросил с лестницы, потом разбил ему нос и в конце добил тремя топорами. Здесь всему верят, кроме разбитого носа.

Месяц хожу по ред<акциям> насчёт устройства, все кричат, что они страшно рады, но мест нет. Чему рады, так и не ясно.

Наше высшее заведение, оказывается, написало о причинах моего отбытия из Москвы вплоть до ЦК КП Казахстана. Я стал важной персоной. Достаточно обидеть одного подлеца, как о тебе начинают говорить даже в этих организациях. Аллаху, наверное, тоже отписали. Если так, то зря. Аллах заступится за грешника. <...>

В редакции журнала «Простор» я завязал дискуссию о вашем творчестве. Когда я намекнул им, что знаком с вами лично, зав. отделом прозы Михаил Роговой, человек, убелённый не одной сединой, страстно пожелал стать моим поклонником. Вас, Борис Абрамович, в Алма-Ате очень знают и спорят о Вас. Я даже удивился — мой любимый город обычно не читает стихов, а тут!..

После этого разговора меня начали представлять начинающим графоманам как московского поэта и под шумок заставляют бесплатно писать ответы на корреспонденцию журнала.

Дочке моей уже 2,4 года. Я её учу говорить — «Папа — дурак». Получается.

Пишу вам и отдыхаю. Честное слово! Как урсын! («Пусть хлеб ударит» — подстрочный перевод.) Простите мою игривость. Проветриваюсь. Сейчас, после письма, начну одну работу. Если буду в Москве, покажу её вам.

Настроение бодрое... Все — в сторону, буду писать серьёзную вещь.

Если не допишу — считайте коммунистом. Но обязательно допишу.

Как вы сами? Здоровье? И вашей семьи?

Я очень жду ответа — «как лета». Честное слово, каждая весть из Москвы меня страшно радует, даже если новость не из самых приятных.

Напишите, если будет время.

Ваш Олжас

Привет горячий Леониду Николаевичу Мартынову <...>

С прошедшим праздником Вашу жену. Я не знал адреса и не мог дать телеграммы. И потом — имя-отчество.


Была и приписка к письму:


Борис Абрамович!

Только сейчас вспомнил. Не подумайте, ради аллаха, что письмо написано ради этой просьбы.

Не смогли бы вы прислать мне коротенькую рекомендацию в Союз Казахстана. Ваше слово может сыграть первую партию (Москва меня отвергла, и Москва не рекомендует).

И потом, просто хотелось бы мне самому.

Не огорчайтесь, если не сможете. Напишите ответ.

Очень жду.

Ещё раз — Ваш Олжас

10 марта 1961
Алма-Ата

В рамочке в углу листа:


Алмаатинская публика просит Ваших стихов.

Я — её рупор. Это самая дерзкая моя просьба.

Прошу (в этом письме получаются сплошные «прошу»).

Я буду их читать широкому кругу друзей и знакомых.

Не литераторам.


Это было не единственное письмо от Сулейменова. В 1962-м, без точной даты, он информирует Слуцкого о своих делах и местном интеллектуальном климате:


Недавно вышла моя книжка «Солнечные ночи». Полтора месяца её сигнальные экз. лежали в высоких инстанциях. Наши испуганные казахи решили, что она недостаточно интернационалистична и на многих обсуждениях в Союзе, издательстве и в ЦК показывали мне свои знания марксизма. И грамматики. Кстати. Инструктор ЦК Изотов, человек, переживший 5 первых секретарей (он руководит работой Союза писателей и издательства), написал против нескольких стихотворений своё личное мнение и мнение органа, который он представляет — «Поцифизм»!!! Красным карандашом. Когда я ему это заметил, он стал защищаться: «Вы что? Думаете, что я идиёт?»

Я сказал — пусть лошадь думает, а я говорю не думая. После чего дали читать секретарю ЦК Джандильдину. Тот накричал на меня и на Изотова, и на всех — у человека сев срывается, целина горит, а тут с какой-то брошюркой!.. Но всё-таки прочёл, побоялся — и дал команду «Вперёд».

Но всё-таки несколько вещей выбросили, несколько поправили, и сейчас я её держу в руках. Тираж у ней три с половиной тысячи. Для меня главное — что вышла. А в Москву я ездил как делегат съезда комсомола. Попал в общежитие, встретил друзей и не попал ни на одно заседание съезда. Меня сейчас и за это греют.

Я сейчас член Союза.

Борис Абрамович, напишите своё мнение. Мне здесь совершенно не с кем посоветоваться, войдите в моё положение. Скучно очень. Сейчас отвожу душу на письмах. Сегодня пошлю книжки Вам, Мартынову и Эренбургу. Начну собирать автографы, как и подобает провинциалу.

До свиданья.

Жму руку, любящий Вас

Олжас

Автор писем прожил бурно и живёт долго. Это фейерверк, можно ослепнуть.

Его стиховые книги, изданные в Алма-Ате, передавались из рук в руки, и ещё громче стихов прозвучала книга «Аз и Я. Книга благонамеренного читателя»: его лингвистика, основа которой — поэтский подход к языку «Слова о полку Игореве», обнаружение тюрко-русского билингвизма на Руси, двуязычия автора «Слова» и тому подобное, в результате чего научная среда во главе с благородным академиком Лихачёвым дала отповедь азийским фантазиям дерзновенного дилетанта.

Было многое. И диковинная отрасль науки «тюркославистика», им основанная, и утверждение приоритета тюрков в доисторической Месопотамии, и шумные наезды в Москву с появлением в гостиничном номере милицейского наряда, и автоавария под Алма-Атой, в которую они с Вознесенским попали совместно, и триумфальные выезды в Америку и Европу, и общественная деятельность, связанная с запрещением ядерных испытаний на родной земле в Семипалатинске и вообще во всём мире от Невады до тихоокеанских атоллов, и головокружительная карьера — депутатство во всяческих верховных советах, делегатство на всяческих съездах, секретарство в писательском союзе, и ранг казахстанского посла в Риме (по совместительству в Ереции и на Мальте), и наконец — Париж: представительство в ЮНЕСКО в качестве посла...

Но всё это прокатило уже мимо Слуцкого.


Фронтовое братство было чуть ли не наполовину сестринством.

Юлию Друнину, фронтовую медсестру, прославило стихотворение в четыре строки:


Я столько раз видала рукопашный.
Раз наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
1943

Слуцкий отмечает и других:


— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее сапёрам.
В обороне или в походе
Хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно! Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой.
Вот кому на войне
всех страшнее.
(«— Хуже всех на фронте пехоте!..»)

Были и другие фронтовые профессии. Слуцкий не терял дружбу с Еленой Ржевской и её мужем Исааком Крамовым. Всё началось до войны и уже не кончалось.

Елена Каган попала на фронт под Ржевом — отсюда и псевдоним — военным переводчиком в штаб 30-й армии. Во время штурма Берлина лейтенантом участвовала в поисках Гитлера, в проведении опознания и расследовании обстоятельств его самоубийства. Обо всём этом написала книгу «Весна в шинели» (издательство «Советский писатель», 1961). Слуцкий отозвался о книге в «Литературной газете» (№ 29), 8 марта 1962-го.


В начале книги героиня — военная переводчица допрашивает пленного — немецкого лётчика.

«Я спросила, ранен ли немец.

— Хуже, пожалуй, избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолёт, он выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант, и давай его молотить лопатами. <...>

Весна 1942.

Фашисты в Ржеве.

Ровно через три года, в Берлине, в ночь на третье мая разведчики отдыхают в первом попавшемся доме. Среднего достатка квартира. Хозяева — пожилые люди в стёганых халатах.

«Я спросила у хозяйки, чья это лавка внизу в их доме... и давно ли она заколочена. Хозяйка ответила, что эта москательная лавка принадлежала её мужу.

— Мы нажили её честным трудом. О, она не так-то легко досталась нам. Мы долго шли к этой цели. А теперь вот... — Она тихонько вздохнула. — Geschaft macht kein SpaB mecht (Торговля не доставляет больше никакого удовольствия). <...>

Четыре военных года, четыре весны в шинели понадобилось нам, чтобы не только бомбёжка мирных деревень, но и мирная частная торговля перестали доставлять гитлеровцам какое бы то ни было удовольствие.

О том, как это случилось, я написала “Весну в шинели”».

У книги необычная структура. Две документальные повести — «Под Ржевом» и «В последние дни». Между ними — мостик: пять военных рассказов, коренящихся несомненно в тех же записных книжках. В конце книги — повесть о мирном времени. У книги, у её военных двух третей, необычный лирический герой — военная переводчица. Это значит, свой угол зрения, свой особенный запас сведений и соображений, своя судьба — личная и писательская.

«Задача нашей разведгруппы — захватить главарей фашизма, засевших в имперской канцелярии».

Вся вторая повесть — об этом.

«Врач Геббельса, вскоре обнаруженный разведчиками в рейхсканцелярии, рассказал Быстрову: он заранее получил распоряжение держать наготове яд. Его вызвали в ночь на первое мая. Он посоветовал Геббельсу отдать детей и жену под защиту Красного креста, а самому отравиться. Геббельс ответил: “При чём тут Красный крест, доктор, ведь это дети Геббельса”. Вместе с женой Геббельса, Магдой Геббельс — врач разжимал рот усыплённым морфием детям, клал ампулу с ядом на зубы и сдавливал челюсть до тех пор, пока не раздавался хруст стекла». Это страница из истории современности. Как хорошо, что свидетелем и участником событий столь значительных был не просто дельный и храбрый человек, но писатель с писательской дополнительной остротой зрения.


Шёл сентябрь 1962 года. Готовился XXII съезд КПСС. Всё крутилось вокруг Сталина. Партии надо было окончательно решить вопрос с недавним вождём. На этом фоне писалось чуть не всё литераторами противоположных взглядов, даже если речь шла о поэзии, как в книге Ильи Сельвинского «О времени, о судьбах, о любви». Слуцкий отозвался рецензией на неё. Сельвинский написал ему.


Дорогой Борис!

Поздравляю Вас с праздником[72]. Желаю счастья! Вы его вполне заслужили.

Прочитав Вашу рецензию о моей книжечке, тут же захотел Вам написать, но мне сообщили, что Вы на следующий день уезжаете в Болгарию. Рецензия мне понравилась. Помните у Гамсуна редактора Люнге? Он писал всего 7 строк, но они опьяняли всю Норвегию. Ваша рецензия в этом духе. Большое спасибо Вам за неё.

Тата (Татьяна Ильинична Сельвинская, дочь поэта. — И. Ф.) передала мне, что Вы звонили и что у Вас очень радужное настроение. Вы сказали, что наступает что-то новое и свежее, но об этом нельзя по телефону. Моя практика пока этого не чувствует. «ЛГ» попросила у меня чего-нибудь на праздник. Я дал совершенно невинный диалог в прозе между Лениным и Горьким (из драм<атической> поэмы «Москва молодцов видала»). Отрывок понравился, но ИМЭЛ[73] тут же запретил его без объяснения причин. «Известия» просят тоже чего-нибудь на праздник. Послал им диалог Сталина со статуей Ленина из драм<атической> поэмы «Трагедия мира». Спрашивать ИМЭЛ «Известия» не станут, но и печатать не будут. Но я иду на это: этот диалог пойдёт по рукам, и то, что его не разрешили, создаёт вокруг него ореол. Дай боже, чтобы я ошибся, а правы были Вы. Но ходят ужасные слухи, будтокто-то в ЦК поднял вопрос о... реставрации авторитета Сталина. Пока сорвалось, но у нас ведь всё может быть. Никто не считается с эмоциями народа. А надо бы. Тут речь идёт об авторитете партии сегодня. Это важнее авторитета Сталина вообще.

Жму Вашу руку, дорогой. Привет Вашей красавице-жене.

Ваш Илья Сельвинский.

Сельвинский вряд ли забыл свои тридцатые годы: 21 апреля 1937 года — резолюция Политбюро против его пьесы «Умка — Белый Медведь», а 4 августа 1939 года — резолюция Оргбюро ЦК о журнале «Октябрь» и стихах Сельвинского («антихудожественные и вредные»). Параллельно ему тогда предложили возглавить Союз писателей — он уклонился.

В сороковых — своя история. Его вызвали в Москву с фронта, где он видел место расстрелов керченских евреев и написал стихотворение «Я это видел», широко распечатанное по многим изданиям. Сначала вышли два постановления Секретариата ЦК, от 2 декабря и от 3 декабря 1942 года, в которых партийно-государственный гнев поделили два писателя — Илья Сельвинский и Михаил Зощенко. Общее обвинение — дискредитация подвига советского солдата. Но затем поэта отметили персонально отдельным постановлением Секретариата ЦК от 10 февраля 1944 года «О стихотворении И. Сельвинского “Кого баюкала Россия”».


Сама — как русская природа
Душа народа моего:
Она пригреет и урода,
Как птицу, выходит его.
(«Кого баюкала Россия...». 1943)

В «уроде» усмотрели Сталина, каковой и сам участвовал в работе Секретариата, на котором разбирали дело Сельвинского. Походя вождь обронил как бы в сторонку:

— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин...

В постановлении было сказано: «Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ». Его, подполковника, уволили из армии. Сидя в Москве, он рвался на фронт. Писал про Сталина — много и пылко. Наконец в апреле 1945-го он был восстановлен в звании и отправлен военным журналистом на Курляндский плацдарм.

Кладовая памяти Сельвинского была полным-полна, в середине века заперта на ключ, в шестидесятых приоткрылась.


Ещё в 1959 году Марлен Хуциев задумал фильм «Застава Ильича» как верность истинному Ленину в пику несдающемуся сталинизму, и осуществить великое это дело должны молодые. Любовь юноши к девушке, строительство новых домов, писание новых стихов, огромное лицо бронзового Маяковского во весь экран — всё подтверждало этот замысел. Фильм делался долго, трудно и вдохновенно. Поэтов пригласили в ноябре 1962-го сниматься на сцене Политехнического музея. Массовку набрали по объявлению, работали неделю.

Слуцкому было не совсем уютно на тех съёмках. Для него это было, мягко говоря, непривычно. Слепящий свет прожекторов, духота, жёсткая воля режиссёра. Общий сюжет поэтического эпизода был прост. Михаил Светлов представлял поколение революции, о войне напоминали три фронтовика — Борис Слуцкий, Булат Окуджава, Григорий Поженян, остальные — это бурное, свежее сегодня. Слуцкий понимал, что они со Светловым и Поженяном исполняли вторые роли — на авансцене блистали Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Рождественский. Окуджава со своей песней о комиссарах в пыльных шлемах оказался ближе к молодым благодаря молодости своего жанра и собственной стройной моложавости. За кулисами была своя иерархия. В фильм вошло далеко не всё. Не очень звёздную Римму Казакову показали на экране, а крутого почвенника Сергея Поликарпова вычеркнули, сокрушительно ударив по его дальнейшей судьбе.

Слуцкий у микрофона отчётливо прочитал стихи Кульчицкого и Когана, тем самым затушевав самого себя, — логично для фильма, в итоге получившего название «Мне двадцать лет». Юные зрители Большой аудитории Слуцкого приняли с почтением, но горячие симпатии достались младшим поэтам, уже кумирам. Слуцкий говорил о том, что было «ровно двадцать лет назад», когда половины его слушателей ещё не было на свете. Так выглядела проблема отцов и детей — их единство, чреватое конфликтом.

Фильм познал все рогатки цензуры. В том числе — шипы от коллег, не обязательно посредственных. 6 мая 1963 года на киностудии имени Горького при очередном зубодробительном обсуждении ленты великолепная Татьяна Лиознова высказалась отрицательно относительно внутреннего смысла картины, обращаясь к Хуциеву:

— Ты неправильно решил, неправильно сделал акценты, неправильно расставил свою армию и не туда выстрелил. Я тебе не верю. И скажу почему. Правильно сказал Стасик <Ростоцкий>: ты не любуешься силой.

Лиознова попала в точку. Не лучший актёр этого фильма, Слуцкий отказывался от любования силой, от права сильных.

Художник Борис Жутовский прошёл огонь, воду и медные трубы посещения Никитой Сергеевичем Хрущевым выставки в Манеже, приуроченной к 30-летию МОСХа[74]. Это было 1 декабря 1962 года и стало началом конца оттепели.

Прошло много времени, которое Жутовский ярко прожил и многое помнил. 13 мая 2017 года его пригласил в студию на программу «Культ личности» её ведущий Леонид Велехов.


Леонид Велехов: У меня ещё один предельно общий вопрос. Как в вас такой авангардист и реалист-портретист сожительствуют?

Борис Жутовский: Это всё равно реакция на окружающий тебя мир. Как, например, застывшую лаву перенести на холст? Не скопировать, а перенести! Как заставить массу, которую ты положил на холст, покрыться кракелюрами, как ей полагается от природы? Как это сохранить? Вот задача! Как нарисовать то, что ты видишь — от деревьев до лица?

Это желание запечатлеть то, что я вижу, в качестве, в котором мне хочется. Вот и всё!

Леонид Велехов: Слушая вас, я вспомнил то, что сказал Борис Абрамович Слуцкий, поглядев на ваши абстрактные картины. Он сказал: «Это не абстракция. Это написано на другом языке».

Борис Жутовский: Да. Мыс ним познакомились в Подмосковье, в Малеевке. Я там ходил, рисовал что-то. В Малеевке все в отпуске, все общаются. И мы тоже с Борисом Абрамовичем общались. Я был молодой, очень наглый человек. Я говорю: «Борис Абрамович, садитесь». И нарисовал его портрет. Он посмотрел и говорит: «Хорошо, что я здесь на Африку похож. А сделай мне, пожалуйста, портрет для собрания сочинений». (Смех в студии.) Я ему сделал в профиль небольшой такой портрет. А после этого знакомства в Малеевке, через некоторое время он пришёл ко мне в мастерскую. Надо сказать, что он был человеком очень любопытным, любознательным, не чурался и не стеснялся знакомиться и приходить. Я был значительно моложе его. Я из другого поколения. Он ходил, смотрел. Я понимал, что всё, что он видит, он должен сформулировать и произнести. Вот ему от этого было комфортно.

Леонид Велехов: Его и поэзия такая — в очень точных формулах.

Борис Жутовский: Конечно. Он ходил, смотрел, смотрел серию, она в другой мастерской висит у меня. Серия называется «Страсти по человеку». Говорит: «Да, это, конечно, настоящий реализм, но на другом языке». Вот такой вот был приговор. <...>

Леонид Велехов: Это счастье художника, что он свою жизнь может запечатлеть и навсегда оставить. И свою собственную жизнь и своё время... Как вам Слуцкий сказал?

Борис Жутовский: Он сказал: «Боря, вы же умеете рисовать. Давайте, рисуйте время!»


У Александра Городницкого есть стихотворение «Портреты на стене».


Художник Жутовский рисует портреты друзей.
Друзья умирают. Охваченный чувством сиротства,
В его мастерской, приходящий сюда, как в музей,
Гляжу я на них, и никак мне не выявить сходства.
.....................................................................................
Художник Жутовский, налей нам обоим вина.
Смахнём со стола на закуску негодные краски
И выпьем с тобой за улыбку, поскольку она
Зеркальный двойник театральной трагической маски.

Есть и более подробные вещи, о которых рассказывает Городницкий: «У моего друга, художника Бориса Жутовского, есть серия портретов, которую писатель Фазиль Искандер, также в неё попавший, назвал “Последние люди империи”». Среди «последних людей империи» есть и портрет Слуцкого.

Александр Городницкий:


Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и университете, мигом облетело весь город...<...> Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом институте, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвёл на меня серьёзное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид — никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые, аккуратно подстриженные усы. Подчёркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твёрдой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жёсткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом...»). Он отказался. «Почему?» — спросили его, и он строго ответил: «Потому что это — пошляцкое стихотворение». «Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?» <...>

Не помню уж, кому и как (возможно, тому же Рейну) удалось уговорить его встретиться с нами — молодыми ленинградскими поэтами. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившейся дочерью в конце Садовой, на Покровке, именуемой площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами, по-ленинградски закопчённого старого доходного дома. В тесную комнатушку Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жён и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома, присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий, Андрей Битов, Евгений Рейн и ещё несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился.

Наконец прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом — полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастёрке, перехваченной в талии скрипучим ремнём и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнёс: «Вот вы, ленинградцы, всё время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?» Мы были шокированы этой «чисто московской» шуткой, однако напряжение начало спадать. <...>

«Если, начиная писать стихи, — сказал он нам, — ты заранее знаешь, чем кончить стихотворение, брось и не пиши: это наверняка будут плохие стихи. Стихотворение должно жить само, нельзя предвидеть, где и почему оно кончится. Это может быть неожиданно для автора. Оно может вдруг повернуть совсем не туда, куда ты хочешь. Вот тогда это стихи». <...> Рассказывал он и о мало ещё известных в то время своих однокашниках — ифлийцах, погибших на фронтах Великой Отечественной войны. <...>

Рассказывал Борис Слуцкий и о неукротимом характере Кульчицкого. Говорил, что, когда Кульчицкого друзья-поэты (им тогда было по девятнадцать-двадцать, а многим так и осталось) обвиняли, что он порой брал у них понравившиеся ему строчки и беззастенчиво использовал в своих стихах, тот отвечал: «Подумаешь! Шекспир тоже обкрадывал своих малоодарённых современников».


Удивляться не приходится. Глазков, например, рассуждал так:


...Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнёсся весьма скептически... Был ещё Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны.

Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов. Явление было только одно — Глазков.

Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей...


В сущности, речь о «малоодарённых современниках».

Городницкий передаёт слова художника Бориса Биргера о Слуцком: «у него были дырки вместо глаз» (Чухонцев,

цитируя Биргера, говорит не о «дырках», а о «гвоздиках»). Видимо, Слуцкий находил работы Биргера несколько слабее, чем, скажем. Алексея Зверева или Олега Целкова. Он не был арт-критиком. Не ставил себе задач истолкования живописи как таковой. У Слуцкого — другое.


Малявинские бабы уплотняют
Борисова-Мусатова
усадьбы.
Им дела нет, что их создатель
Сбежал от уплотнений за границу.
Вот в чём самодвижение искусства!
(«Самодвижение искусства»)

Из вступительной статьи Слуцкого к альбому «Маяковский — художник» (1963):


Рисовали многие русские поэты. Некоторые рисовали прекрасно. Наброски Пушкина далеко обогнали своё время и кажутся сделанными сегодня. Недаром Н. В. Кузьмин иллюстрировал пушкинский роман в манере рисунков Пушкина.

И тем не менее, перо Пушкина рисовало, как он сам говорил, «забывшись». Для Пушкина рисование было отдыхом, развлечением, бивуаком между поэтическими битвами. И оружие Пушкин-художник применял подручное, то самое, которое стояло на столе Пушкина-поэта, — перо, редко — карандаш. Пушкин-художник был любителем, правда, удивительно талантливым. А Маяковский был художником-профессионалом, действовавшим во всеоружии. <...>

В том, что он считал себя художником, называл себя художником и неоднократно выставлялся рядом с крупнейшими русскими художниками того времени — Машковым, Кончаловским, Ларионовым.

В том, что на протяжении многих лет главным или важным способом заработка для Маяковского была его вторая профессия. В пору мировой войны — лубки. В пору гражданской — «Окна РОСТА».

В том, что он активно участвовал в жизни художников, много и влиятельно писал о живописи, избирался художниками в руководство их профессиональных организаций.

В том, что Маяковского многие крупные художники того времени — от Репина до американца Геллерта, от Дейнеки и Адливанкина до Лентулова — считали мастером. <...>

Среди любимых художников Маяковского — Гольбейн, Серов. «Маяковский Серова очень полюбил» (Келин). В Петербурге Маяковский часто бывал в Эрмитаже, любил старых немцев, голландцев, итальянцев. Любимейшие из французских художников — Сезанн и Ван Гог. Об этом сказано в стихах: «Один сезон наш бог Ван Гог. Другой сезон — Сезанн». В стихах же высоко поставлено имя Врубеля. Наиболее ценимые современники — Машков, Давид Бурлюк, Гончарова, Филонов. <...> Маяковский хорошо знал современных ему французских художников и написал интереснейшие очерки «Смотр французского искусства 1922». Особенно высоко ценил Маяковский Пикассо, Леже, Гросса. Из русских плакатистов ближе всего были ему Иван Малютин, Черемных и Родченко.

Натурализм, в том числе «красный», Маяковский ненавидел. Ненавидел и презирал он и эстетизм, в том числе «красный». Защищал эксперимент, новаторство, поиски новых средств выражения.

Но прежде всего Маяковский не искал, а находил. «И мы реалисты, — говорил он с гордостью и добавлял, — но не на подножном корму, не с мордой, уткнувшейся вниз». Это сказано о поэзии, но относится и к живописи Маяковского.


Оформила альбом Маяковского Варвара Родченко — дочь Александра Родченко и Варвары Степановой («амазонки русского авангарда»[75]), — родившаяся в 1925 году. Поработала она практически во всех советских издательствах, оформила более двухсот книг, в том числе первую посмертную книгу Бориса Слуцкого «Стихи разных лет: Из неизданного» (1988). С её отцом Слуцкий мог встречаться в доме Лили Юрьевны Брик, бывшей фотомоделью Александра Родченко с давних времён: её лицо украшает обложку книги Маяковского «Про это» (1923), не говоря уже о многих фотографиях, где она снята с Маяковским, его окружением, ставших историческими. С ним Маяковский сотрудничал долго и плодотворно. Плакаты, фото — их не счесть. Так что в какой-то мере Слуцкий ощутил-таки живое дыхание Маяковского. Графикой Родченко проиллюстрированы книги Слуцкого «Продлённый полдень», «Сроки», «Стихи разных лет».

А в том 1963-м ушёл друг Маяковского, один из учителей Слуцкого.


Асеев уходит чёрным дымом,
а был весёлым, светлым дымком,
и только после стал нелюдимым,
серым от седины
стариком.
Асеев уходит чёрной копотью.
Теперь он просто дым без огня.
И словно слышится: «Дальше топайте.
Только, пожалуйста, без меня».
(«На смерть Асеева»)

Седьмого мая в Москве начало свою работу IV Всесоюзное совещание молодых писателей.

Этому событию предшествовала большая подготовка.

В журнале «Молодая гвардия» (1962. № 12) под шапкой «Участникам четвёртого всесоюзного» были опубликованы напутствия мэтров: Ш. Рашидов, Л. Никулин, Б. Слуцкий, Ю. Бондарев, М. Бубеннов, Г. Бакланов, Л. Обухова, И. Абашидзе.

Слово Слуцкого называлось «Поэты-театры и поэты-книги».


...Сейчас в молодом поколении преобладает тип поэта-театра. Евтушенко и его сверстники обращаются главным образом не к читателю, а к слушателю. Поэтому они громогласны — надо быть услышанным не только во втором, но и в сорок втором ряду зала эстрадного театра. Поэтому они многословны. Надо же растолковать свою поэзию не только ловящим на лету стихолюбам, но и людям, к стихам не привыкшим. Поэтому они откровенно публицистичны. Ведь именно у них, в театрах Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, состоялись премьеры многих идей и тем, важным и нужным нашему народу. Я за то, чтобы росли и крепли поэты-театры, где пьеса (то есть стихотворение) значит не более актёрской игры (то есть исполнения) и режиссуры.

Но мне хочется, чтобы к Пятому Всесоюзному совещанию молодых укоренился тип поэта-книги, поэта, обращающегося не к массовому слушателю, а к единоличному читателю. Хочу, чтобы появились книги молодых, рассчитанные на внимательное чтение, перечитывание, вчитывание, вдумывание. На чтение наедине, вдвоём, в семье, в дружеском кружке. В таких книгах многословность, громогласность, прямая публицистика, фельетонность и т. д. будут невозможны.


Затем идут стихи молодых. Среди оных есть и имя двадцатичетырёхлетнего Олега Чухонцева. Журнал не совсем понимает — или делает вид, — что читателю подсовывают крамолу:


У вас указ — не иначе.
Указ везёт гонец.
А мы, на печке сидючи,
Прибудем во дворец.
А в царстве замечается —
Дела идут не так.
А в царстве заручаются —
Сиди себе, дурак.

Просвещённый читатель, конечно, знает, откуда ноги растут. Мандельштам:


А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
(«Мы живём под собою не чуя страны...»)

В общем, дела идут не так.

«Вопросы литературы» (1963. № 10) публикуют статью М.. Зельдовича и Л. Лившица «Натура бойца (О творческой индивидуальности критика)», в которой говорится:


Однажды Борис Слуцкий, рецензируя публикацию стихов очень талантливой Светланы Евсеевой, уподобил всех критиков двум разрядам коммивояжёров: одни раздают проспекты, другие — более опытные — образцы. К счастью, сама рецензия Слуцкого — не рекламное действо. В ней явственно ощутимо своеобразие Слуцкого-художника: от мыслей до сравнений и синтаксиса.


В начале шестидесятых безумно популярный журнал «Юность» проводил цикл вечеров в Ленинграде, туда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Слуцкий. Каждый раз зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было непросто пробиться.

На одном из вечеров Слуцкий решительно сказал Лазарю Лазареву:

— Будете выступать передо мной.

Пародии — жанр заведомого успеха на эстраде. Когда, закончив выступление, Лазарев шёл на место, Слуцкого объявили к микрофону, и он на мгновение задержал пародиста:

— Вы сорвали мне выступление.

Это он так радовался.

Это могла быть пародия на него, Слуцкого, сочинённая Лазаревым плюс Ст. Рассадиным и Бен. Сарновым, под названием «Древесина»:


От ёлки
и в ельнике мало толку.
В гостиной
ей вовсе цена — пятак.
Как
надо
использовать ёлку?
Ёлку
надо
использовать так.
Быль. Ни замысла и не вымысла.
Низко кланяюсь топору.
Родилась, а точнее — выросла,
а ещё точнее — всё вынесла
ёлка
в нестроевом бору.
Наконец-то до дела дожила:
в штабеля
по поленьям
сложена...
Всех потребностей
удовлетворение,
всех — еды и одёжи кроме!
Дровяное отопление,
паровое отопление.
Это — в мире опять потепление,
в мире — стало быть, в доме.
Я сижу с квитанцией жакта.
Мне тепло. Мне даже — жарко.
Мне теперь ни валко, ни колко,
а какого ещё рожна!
Человеку нужна не ёлка.
Человеку палка нужна.

Вырисовывается групповой портрет Бориса Слуцкого. Что за притча? Это как? Всё просто. Это — Слуцкий и другие, Слуцкий на фоне, Слуцкий во взаимопритяжениях и взаимоотталкиваниях — словом, Слуцкий. Которого много. Которых много. Который один. Один приятель сказал о нём: на свадьбе он думает, что он жених, а на похоронах, что покойник. Своеобразный артистизм Слуцкого мало сообщался с театром как таковым.

Это был артистизм того же толка, который он отметил в Корнее Ивановиче Чуковском, написав о нём эссе «”Чукоккала” заговорила» (Советский экран. 1970. № 7). Слуцкий отмечает фильм о Чуковском и его альбоме «Чукоккала»:


Корней Иванович был не только поэтом, стихи которого знали наизусть все поколения советских людей, не только учёным-лингвистом и знатоком Некрасова, не только переводчиком, не только заведующим детской библиотекой в подмосковном посёлке Переделкино.

Он был также актёром.

Есть в альбоме две чистые страницы. Глядя именно в них, пел некогда Шаляпин, и в память о его пении страницы навсегда оставлены чистыми. После фотографии Шаляпина, который поёт, аккомпанируя себе на рояле, за кадром слышится: «...просто взял этот альбом и спел небольшую арию, так в этом альбоме (в кадре появляется Чуковский) есть ария Шаляпина, чего я вам, к сожалению, сейчас спеть не могу».

Как это сыграно!


Между прочим, в этой рецензии названо и имя Е. Рейна — в качестве сценариста фильма.

Насчёт театра, однако, были исключения.

Театровед Константин Рудницкий:


В 1957 году в Москве гастролировал брехтовский «Берлинер ансамбль». Слуцкого эти спектакли, особенно «Кавказский меловой круг», привели в большое возбуждение, Брехт вообще был ему духовно сродни. Поэтому я нисколько не удивился, когда узнал, что все зонги и стихи для постановки «Доброго человека из Сезуана», с которой начался театр Юрия Любимова на Таганке, написаны Слуцким. Потом я увидел его на репетициях «Павших и живых». В этом спектакле военные стихи Слуцкого читал Вениамин Смехов.

— Тебе нравится, как он читает? — спросил я Бориса.

— Хорошо читает, — ответил он. — И вообще, это вот — мой театр. Это вот — настоящий театр.


Высоцкий с радостью пел эти зонги и рассказывал об их возникновении:


Брехт написал не только драматический текст, он ещё написал несколько зонтов. Зонги — это стихи, положенные на ритмическую основу. Зонги Брехта стали знаменитыми на весь мир. Например: «Зонг о баранах», «Зонг о дыме»...

Их можно было просто прочитать со сцены, а можно было и исполнить. Мы пошли по второму пути. Наш советский поэт Слуцкий перевёл эти зонги, и они поются на протяжении всего спектакля. Их исполняют почти все персонажи. Музыку к этим зонгам написали актёры нашего театра, Борис Хмельницкий и Анатолий Васильев. <...>

Мы продолжали делать поэтические представления. Поставили спектакль, который называется «Павшие и живые». Это спектакль о поэтах и писателях, которые погибли в Великой Отечественной войне, о тех, кто остался жив, прошёл войну, писал о ней.

Из прошедших войну — это Слуцкий, Самойлов, Сурков, Межиров, Симонов... Из погибших — Кульчицкий, Коган...<...>

В конце спектакля «Павшие и живые» я играл роль замечательного нашего поэта, Семена Гудзенко. Это один из самых талантливых военных поэтов.

Он пришёл в конце войны к Илье Эренбургу. Пришёл после ранения и госпиталя. Сказал: «Я хочу почитать вам свои стихи».

Оренбург пишет в своих воспоминаниях: «Я приготовился, что сейчас начнутся опять стихи о танках, о фашистских зверствах, которые многие тогда писали».

Он сказал: «Ну, почитайте...» — Так, скучно сказал.

Гудзенко начал читать стихи, и Оренбург настолько обалдел, что носился с этими стихами, бегал в Союз писателей, показывал их. Стихи прочитали, напечатали. Вышла книжка. Выяснилось, что это один из самых прекрасных военных поэтов.


Свой зонг «День святого Никогда» Брехт написал в 1941-м, Слуцкий перевёл в 1957-м.


В этот день берут за глотку зло,
В этот день всем добрым повезло:
И хозяин, и батрак —
Все вместе шествуют в кабак,
В день святого Никогда
Тощий пьёт у жирного в гостях.

Слуцкий много и охотно переводил Бертольда Брехта — эти самые зонги, просто стихи, пьесу «Горации и Куриации». Одним из его неосуществившихся планов было перевести и издать большую книгу стихов Брехта в серии «Литературные памятники».

Слуцкий припоминал:


Я в первый раз увидел МХАТ
На Выборгской стороне,
И он понравился мне.
(«Я в первый раз увидел МХАТ...»)

Было у него и курьёзное воспоминание:


В Харьков приезжает Блюменталь,
«Гамлета» привозит на гастроли.
Сам артист в заглавной роли.
Остальное — мелочь и деталь.
Пьян артист, как сорок тысяч братьев.
Пьяный покидая пир,
кроет он актёров меньших братью,
что не мог предугадать Шекспир.
...............................................................
Зрители ныряют в раздевалку.
Выражаю только я протест,
ведь не шатко знаю текст, не валко —
наизусть я знаю этот текст!
(«Мои первые театральные впечатления»)

Актёрское прошлое сказывалось на некоторых поэтах, безвозвратно ушедших в стихописание. Выдающийся пример тому — Павел Антокольский. Дело не в декламации, репрезентуемой поэтом на каждой читке своих вещей. Дело в самих вещах, проникнутых особой артикуляцией, дикцией сугубо актёрской. Он ещё не порвал со сценой, когда написал «Санкюлота», и этот шедевр — чистый образец сценического искусства, вживания в роль, в образ, далёкий от автогероя:


Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пелёнки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.

В 1969 году Григорий Козинцев напряжённо работал над постановкой фильма «Король Лир» по Шекспиру. Его не устраивали кое-какие места текста — лишние и неясные применительно к экрану. Он обратился к Слуцкому за помощью. Слуцкий отписал Козинцеву (штемпель: Ленинград 25.1.1969): «Дорогой Григорий Михайлович! Посылаю Вам сценарий с легчайшей правкой. Рифмы убраны. Вы (и актёры) правы <...>». Работа Слуцкого не пригодилась, Козинцев попросту убрал из сценария всё лишнее.

Через полгода Слуцкому стукнуло пятьдесят. 21 мая 1969 года в «Литературной газете» было опубликовано поздравление Союза писателей и приветственная заметка Межирова. К концу года вышли две книги — небольшое избранное «Память» (издательство «Художественная литература») и «Современные истории» (издательство «Молодая гвардия)». Козинцев написал Слуцкому летом:


21.VI.69.

Дорогой Борис Абрамович!

Вчера я вернулся из экспедиции на Азовское море, где снимал «Лира», и прочитал в старом номере «Литературной газеты» известие о Вашем юбилее. Как обидно, что не удалось вовремя Вас поздравить. Раньше я очень любил Ваши стихи, а за последние годы лучше узнал и какой Вы благородный и добрый человек и полюбил Вас уже не как поэта, а, извините, почти как родственника. От всего сердца хочется пожелать Вам самого доброго. Буду с нетерпением ожидать Ваших новых книг, и очень хочется Вас повидать.


Артист Театра им. Вахтангова Николай Стефанович в 1941 году попал под фугасную бомбу, угодившую в театр, чудом уцелел, был найден в развалинах, испытал необратимое потрясение, со сценой по инвалидности покончил, стал переводчиком зарубежной поэзии. Поэтом он был недюжинным.


Сейчас я немощен и стар,
Но, как и прежде, у балкона
Повис задумчивый комар
На нитке собственного звона.
И то же всё до мелочей,
До каждой трещины на блюдце,
Когда я слышу: Мальчик, эй!,
Я не могу не оглянуться.

Вечный мальчик? Да. Но дело обстояло куда хуже.


Я ужасом охвачен непосильным,
Бесформенным и чёрным, как провал...

Вся его поэтическая жизнь ушла на преодоление онтологического ужаса, увенчавшись множеством настоящих стихотворений и трёх поэм, пронизанных мистико-религиозными переживаниями. Они опубликованы посмертно. Но лишь когда началась печатная судьба этого поэта, обнаружилось то, о чём бродили ещё прижизненные толки: Стефанович — до войны, до бомбы — испытал свой первый, пожизненный ужас, вылившийся в донос на тот круг молодых московских интеллигентов, в котором обретался он сам. В 1937-м был суд, Стефанович выступил в качестве главного свидетеля обвинения, невинных людей осудили, среди них — поэты Татьяна Ануфриева и Даниил Жуковский. Затем, в 1947-м, он сдал Даниила Андреева, по делу которого село двадцать человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Чудовищную роль преподнесла ему драматургия свирепых времён.

Ему — как поэту — симпатизировала Ахматова, его ценили Самойлов, Наровчатов, Шервинский, Глазков, Чулков. Пастернак надписал одну из своих книг: «Дорогому Николаю Владимировичу Стефановичу ко дню его ангела 19 декабря 1953 г. с пожеланием здоровья и счастья и с предсказанием, что он когда-нибудь прогремит и прославится. Б. Пастернак». Этого-то как раз Стефанович не хотел. Он укрылся от глаз людских в своём нищенском жилище за переводами. Слуцкий читал и сохранил у себя дома машинопись в переплёте — «Стихи» Стефановича, а также его поэмы «Блудный сын», «Во мрак и в пустоту», «Страстная неделя».

Привёл Стефановича в Гослитиздат — Слуцкий. Переводил он прежде всего восточных поэтов, в частности Рабиндраната Тагора, а также восточнославянских авторов. Стефанович неплохо знал языки народов Югославии, поскольку его отец был серб. Слуцкий устроил ему три небольших публикации в альманахе «День поэзии».

В евтушенковской антологии «Десять веков русской поэзии» читаем:


Однажды, в ранних шестидесятых, я застал у Бориса Слуцкого сухощавого сдержанного человека в возрасте примерно моего отца. Незнакомец посмотрел на меня с изучающим любопытством, но даже не попытался быть приветливым. Чувствовалось, что ему не до того. На его лице лежала явная тень какой-то внутренней боли. Он уже уходил и представился, произнеся фамилию Стефанович с ударением на «е», что было несколько необычно.

— Он из реабилитированных? — спросил я Слуцкого.

— Нет, — ответил Борис, — он никогда не сидел.


Слуцкий рассказал Евтушенко историю Стефановича и прочёл, назвав гениальным, четверостишие:


Связует всех единый жребий:
Лишь стоит ногу подвернуть —
И в тот же миг в Аддис-Абебе
От боли вскрикнет кто-нибудь.

Вот на чём сошлись Пастернак и Слуцкий. Милость к падшим.

Евтушенко, соединив несоразмерные вины Стефановича и Пастернака, призывает соотечественников:


Когда моя мама пришла из архива Лубянки,
молчала и с прошлым не впала она в перебранки.
Она утопила в подушке лицо на неделю.
И так и лежала. Глаза на людей не глядели.
А после сказала:
«Туда не ходи.
Там все подписи не за черняшку и сало.
А деда прости.
Это даже не страх — это боль подписала».
(«Давайте простим»)

Рассказывает Б. Сарнов:


В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Всё шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжёлого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошёл год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у неё, кажется, уже не было. <...>

И тут слово попросил Слуцкий. И произнёс такую речь. — У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот моё предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасём эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!


Слуцкий — из тех поэтов, для которых категория времени существует безусловно и принимается как императив. Зависимость от времени определяет и нынешнюю судьбу его поэзии — именно поэзии, а не наследия. Наследие — нечто незыблемое, стойкая масса созданного, собранного или ещё не собранного в полиграфической оболочке. Оно присыпано археологической пылью. С ним имеет дело история.

Иное дело — поэзия. Особенно та поэзия, каждый звук которой ориентирован на фон своего времени. Она, увы, зависит и от чужого ей времени. Она сама это выбрала. Она сама назначила своим судьёй — время.

Вряд ли есть смысл рассуждать о потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти всю жизнь считал своё время именно своим. Его позднее трагическое открытие состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Одновременно он, ещё до заката, в расцвете лет, ощущал утрату своего времени. Хрущева он недолюбливал, считал дураком, хотя и воздавал ему должное за освобождение сотен тысяч зэков; с Брежневым было то же самое, в вариации одобрения за долгий мир на планете.

Смещение одного другим он откомментировал так:


Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.
Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии — столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.
А власть — не так она сладка
седьмой десяток разменявшим:
не нашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
(«Сласть власти не имеет власти...»)

Что было чуждо ему в том времени?


Люди смётки и люди хватки
Победили людей ума —
Положили на обе лопатки,
Наложили сверху дерьма.
Люди смётки, люди смекалки
Точно знают, где что дают,
Фигли-мигли и ёлки-палки
За хорошее продают.
Люди хватки, люди сноровки
Знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
Что нам делать и как нам жить.
(«Люди смётки и люди хватки...»)

Это нам что-то напоминает. Не так ли?


Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
всё едино — тошный и кромешный
запах лжи.
(«Запахлжи, почти неуследимый...»)

Его монументальная непреклонность выглядит нынче воздушной грёзой о разумности бытия. Те степени свободы, которые он отвоёвывал для себя одну за другой, отличаются от нынешних, как немое кино от звукового.


Двадцатые годы, когда все были
Двадцатилетними, молодыми,
Скрылись в хронологическом дыме.
В тридцатые годы все повзрослели —
Те, которые уцелели.
Потом настали сороковые.
Всех уцелевших на фронт послали,
Белы снега над ними постлали.
Кое-кто остался всё же,
Кое-кто пережил лихолетье.
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Не знали, что это и есть счастье,
Были нервны и недовольны,
По временам вспоминали войны
И то, что было перед войною.
Мы сравнивали это с новизною,
Ища в старине доходы и льготы.
Не зная, что в будущем, как в засаде,
Нас ждут в нетерпении и досаде
Грозные шестидесятые годы.
(«Двадцатые годы, когда все были...»)

Карибский кризис (1962). Новочеркасский расстрел рабочих (1962). В параллель сему — встреча руководителей партии и правительства с художественной интеллигенцией в Манеже (1962) и Кремле (1963). Снятие Хрущёва (1964). Суд над Синявским и Даниэлем (1965—1966). Парижский студенческий бунт 1968-го. Пражская весна и ввод танков

Варшавского договора в Чехословакию (1968). Советско-китайские бои за остров Дамане кий (1969). Война во Вьетнаме (1965—1974).


В творчестве Слуцкого остро чувствуется присутствие Ярослава Смелякова — его стиха, его фигуры.

Где-то в Сети я увидел: Смеляков — поэт-шестидесятник. Очень неточно. Более того, неправильно. Он пришёл тридцатью годами раньше. Сверстников — и тех, кто постарше, — оставалось негусто, но они были, и некоторые из них прошли похожий путь.

Другие стихи были у других «стариков» сходной биографии. Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Сергей Марков, Виктор Боков, а то и уралец Борис Ручьёв — все они оставались в творческой форме, о чёрной полосе своих жизней не распространялись или говорили в автобиографиях обиняками, как это сделал, скажем, Марков: такие-то годы я провёл на Севере.

На авансцене из названных мэтров был, пожалуй, лишь Мартынов (Заболоцкий пребывал в полутени, да и рано ушёл), и то за счёт того, что было написано давно, двадцатью-тридцатью годами раньше.

Ярослав Смеляков («Зима стояла в декабре...» (1967)):


И сквозь позёмку и метель,
как музыки начало,
вдали Мартынова свирель
возлюбленно звучала.

Сергею Маркову принёс известность роман «Юконский ворон», но изданные в те годы превосходные стихи прежней поры (великолепная книга «Топаз», 1966) волновали ещё и потому, что они свидетельствовали о том, какого поэта всё реже посещала муза поэзии: писал он прозу, беллетристику и нон-фикшн на темы истории, географии, этнологии, был путешественником-исследователем, новых стихов у Маркова было мало. Практически как поэт он сошёл со сцены — впрочем, на свет софитов он и не лез. Он многого добился в общественном плане: например, установки памятника Семёну Дежневу на мысе Дежнева или восстановления Триумфальной арки в Москве. О собственных триумфах не позаботился.

Мартынов и Марков были отмечены даром историзма, и Смеляков — особенно в последнее десятилетие своей жизни — сильно потянулся к истории. Были убедительные результаты.


Кудадевалась та отвага,
Тот всероссийский политес,
Когда ты с тоненькою шпагой
На ядра вражеские лез?
(«Ментиков»)

В определённое время, на фоне дискуссии на тему «физики и лирики», Смеляков задел Слуцкого:


Я даже и не с тем поэтом,
хоть он достаточно умён,
что при посредстве Литгазеты
отправил лирику в загон.
(«Не то чтоб все стихотворенья...»)

Книга стихов Смелякова «Работа и любовь» (1932), переизданная с дополнением в 1963-м, отзывается в самом названии сборника Слуцкого «Работа» (1964). «Любовь» в поэзии Слуцкого действительно почти отсутствует. Но книгу он посвящает Татьяне Дашковской, своей Тане.

Слуцкий отправил сборник «Работа» людям, которых ценил. Корней Иванович Чуковский откликнулся письмом:


Дорогой Борис Абрамович,
спасибо за подарок. Ваши стихи, помимо тех качеств, которые были отмечены критикой, обладают ещё одним: они цитатны. В них такие концентраты смыслов, причём эти смыслы пережиты так свежо, неожиданно, ново, что стихи так и просятся в эпиграфы. Для моей книжки «Живой как жизнь» — для её нового издания, для той главы, где я хвалю варваризмы, невозможно не взять эпиграфом:


Я за варваризмы
И кланяюсь низко хорошему,
Что Западом в наши
Словесные нивы заброшено.

А для воспоминаний о Михаиле Зощенко, которые я закончил сейчас, — к той главе, где говорю о двадцатых годах:


В старинный, забытый и древний
Период двадцатых годов.

И в статью о Хлебникове:


А под нами тихо вращался
Не возглавленный им шар земной.

Новизна Ваших стихов не в эксцентризме, не в ошарашивании криками и судорогами, а в неожиданном подходе к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 Мая, но только у Вас это 9 Мая раскрывается через повествование о том, как один замполит батальона ест в ресторане салат — и у него на душе —


Ловко, ладно, удобно, здорово...

И это стихотворение — по своей «суггестивности»[76] — стоит всех дифирамбов 9 Мая.

Или Ваше стихотворение «Бог» — и тут же радом о «Хозяине».

И вот ещё цитата, стоящая множества стихов:


Но остаточные явления
Предыдущих длинных эпох
Затенили ему улыбку.
Спит он будто бы на войне.
Нервно спит, как будто ошибку
Совершить боится во сне.

(Квинтэссенция о человеке 60-х годов).

Из чего Вы видите, сколько радости доставил мне Ваш драгоценный подарок.

Есть только одно четверостишие, которого я не понял:


Из канцелярита —
Руды, осуждённой неправильно,
Немало нарыто,
Немало потом и наплавлено.

Значит ли это, что Вы за канцелярит?

Ну простите мне моё многословие.

Всего доброго.

Ваш К. Чуковский.
25 ноября 64
ночь.

Чуковский обошёлся без аналитического разбора «Работы», письмо есть письмо, а мы можем кое-что заметить, отловить переклички.

Раздел смеляковского сборника «Тридцатые годы» становится стихотворением Слуцкого. Прославленный «Винтик» Смелякова как минимум дважды обыгрывается Слуцким: «Не винтиками были мы», «Тридцатые годы» (с тем же мастерским воспроизведением смеляковского стиха). В «Претензии к Антокольскому» Слуцкий даже рифму берёт у Смелякова (посвящение Антокольскому) применительно к адресату: горечьГригоръич. Потом он повторит эту рифму в стихах памяти Эренбурга. Да и сама рабочая тема, в начале шестидесятых захватившая Слуцкого, стала пространством этого достаточно очевидного соревнования, впрочем, как кажется, одностороннего: Смеляков почти никак не реагирует ни на вызов, ни на стих Слуцкого.

Впрочем, Константин Ваншенкин свидетельствует: «Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьёзно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах». Смеляков ценил у Слуцкого «Лошадей в океане», «Физиков и лириков» и «ещё что-нибудь», видя их место в антологии советской поэзии.

Слуцкий знает цену Смелякову, прошедшему зону, плен и фронт, горемыке и подлинному поэту, — и выскажется напрямую:


Снова дикция — та, пропитая,
и чернильница — та, без чернил.
Снова зависть и стыд испытаю,
потому что не я сочинил.
Снова мне — с усмешкой, с насмешкой,
с издевательством, от души
скажут — что ж, догоняй, не мешкай,
хоть когда-нибудь так напиши.
В нашем цехе не учат даром!
И сегодня, как позавчера,
только мучат с пылом и с жаром
наши пьяные мастера.
(«Снова дикция — та, пропитая...»)

Слуцкого услышал... Твардовский. Или совпало? Знаменитая «Берёза» Твардовского, та берёза, что стоит под кремлёвской стеной, прямо корреспондирует с «Берёзкой в Освенциме» Слуцкого (посвящено Ю. Болдыреву).

Здесь нам надо обговорить одно техническое обстоятельство. В разных публикациях первая буква строк Слуцкого, когда строка начинается не с нового предложения, даётся то с прописной, то со строчной. Есть смысл следовать за основным публикатором Слуцкого — Ю. Болдыревым (хотя и у него бывает то так, то этак). Можно предположить, что Слуцкий не всегда противился вкусам или правилам того или иного издания, издательства.


Бывают случайные сходства, по сути не случайные.

В «Переправе» Твардовского:


И увиделось впервые,
Не забудется оно:
Люди тёплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно...

У Слуцкого в «Лошадях...»:


Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли...

Есть и более точный отзвук, прямая, неприкрытая реакция на теркинскую переправу:


Дали мне лошадёнку: квёлая,
рыжая. Рыжей меня.
И сказали кличку: «Весёлая».
И послали в зону огня.
Злой, отчаянный и голодный,
до ушей в ледовитом огне,
подмосковную речку холодную
переплыл я на том коне.
Мне рассказывали: простудился
конь
и до сих пор хрипит.
Я же в тот раз постыдился
в медсанбат отнести свой бронхит.
Было больше гораздо спросу
в ту войну с людей, чем с коней,
и казалось, не было сносу нам
и не было нас сильней.
Жили мы без простудной дрожи,
словно предки в старину,
а болеть мы стали позже,
когда выиграли войну.
(«Переправа»)

По-видимому, в основе этого стихотворения Слуцкого лежит тот факт, что ранней весной 1942 года он переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.

Твардовский, прочитав «Лошадей...», не преминул заметить, что «рыжие и гнедые — разные масти». Сходным образом его покоробил и лебедь Заболоцкого: «животное, полное грёз». Деревенское происхождение настаивало на своём.

Стихи про большую войну Твардовского и Исаковского Слуцкий предпочёл даже стихам Сельвинского и Кирсанова.


Четырнадцатого февраля 1966 года Слуцкий подписал письмо двадцати пяти деятелей советской науки, литературы и искусства Первому (Генеральным он станет в апреле) секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу, которое тут же пошло по интеллигентской Москве.

Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

В последнее время в некоторых выступлениях и в статьях в нашей печати проявляются тенденции, направленные, по сути дела, на частичную или косвенную реабилитацию Сталина.

Мы не знаем, насколько такие тенденции, учащающиеся по мере приближения XXIII съезда, имеют под собой твёрдую почву. Но даже если речь идёт только о частичном пересмотре решений XX и XXII съездов, это вызывает глубокое беспокойство. Мы считаем своим долгом довести до Вашего сведения наше мнение по этому вопросу.

Мы считаем, что любая попытка обелить Сталина таит в себе опасность серьёзных расхождений внутри советского общества. На Сталине лежит ответственность не только за гибель бесчисленных невинных людей, за нашу неподготовленность к войне, за отход от ленинских норм в партийной и государственной жизни. Своими преступлениями и неправыми делами он так извратил идею коммунизма, что народ это никогда не простит. Наш народ не поймёт и не примет отхода — хотя бы и частичного — от решений о культе личности. Вычеркнуть эти решения из его сознания и памяти не может никто.

Любая попытка сделать это поведёт только к замешательству, к разброду в самых широких кругах. Мы убеждены, например, что реабилитация Сталина вызвала бы большое волнение среди интеллигенции и серьёзно осложнила бы настроения в среде нашей молодёжи. Как и вся советская общественность, мы обеспокоены за молодёжь. Никакие разъяснения или статьи не заставят людей вновь поверить в Сталина; наоборот, они только создадут сумятицу и раздражение. Учитывая сложное экономическое и политическое положение нашей страны, идти на всё это явно опасно. Не менее серьёзной представляется нам и другая опасность. Вопрос о реабилитации Сталина не только внутриполитический, но и международный вопрос. Какой-либо шаг в направлении к его реабилитации безусловно создал бы угрозу нового раскола в рядах мирового коммунистического движения, на этот раз между нами и компартиями Запада. С их стороны такой шаг был бы расценён прежде всего как наша капитуляция перед китайцами, на что коммунисты Запада ни в коем случае не пойдут.

Этот фактор исключительного значения, списывать его со счетов мы также не можем. В дни, когда нам, с одной стороны, грозят активизирующиеся американские империалисты, а с другой — руководители КПК, идти на риск разрыва или хотя бы осложнений с братскими партиями на Западе было бы предельно неразумно.

Мы не могли не написать о том, что думаем. Совершенно ясно, что решение ЦК КПСС по этому вопросу не может рассматриваться как обычное решение, принимаемое по ходу работы. В том или ином случае оно будет иметь историческое значение для судеб нашей страны. Мы надеемся, что это будет учтено.


Акад. Л. А. Арцимович,

лауреат Ленинской и Государственной премий


О. Н. Ефремов,

главный режиссёр театра «Современник»


Акад. П. Л. Капица,

Герой Социалистического Труда,

лауреат Государственных премий


В. П. Катаев,

член Союза писателей,

лауреат Госпремии


П. Д. Корин,

народный художник СССР,

лауреат Ленинской премии


Акад. М. А. Леонтович,

лауреат Ленинской премии


Акад. И. М. Майский


B. П. Некрасов,

член Союза писателей,

лауреат Госпремии


Б. М. Неменский,

член Союза художников,

лауреат Госпремии


К. Г. Паустовский,

член Союза писателей


Ю. И. Пименов,

народный художник РСФСР,

лауреат Госпремии


М. М. Плисецкая,

народная артистка СССР,

лауреат Ленинской премии


А. А. Попов,

народный артист СССР,

лауреат Госпремии


М. И. Ромм,

народный артист СССР,

лауреат Госпремий


C. Н. Ростовский (Эрнст Генри),

член Союза писателей,

лауреат премии Воровского


Акад. А. Д. Сахаров,

трижды Герой Социалистического Труда,

лауреат Ленинской и Госпремий


Акад. С. Д. Сказкин


Б. А. Слуцкий,

член Союза писателей


И. М. Смоктуновский,

член Союза кинематографистов,

лауреат Ленинской премии


Акад. И. Е. Тамм,

Герой Социалистического Труда,

лауреат Ленинской и Госпремий,

лауреат Нобелевской премии


B. Ф. Тендряков,

член Союза писателей


М. М. Хуциев,

заслуженный деятель искусств РСФСР


Г. А. Товстоногов,

народный артист СССР,

лауреат Ленинской и Госпремий


C. А. Чуйков,

народный художник СССР,

лауреат Госпремий


К. И. Чуковский,

член Союза писателей,

лауреат Ленинской премии


Председатель КГБ В. Семичастный обратился в ЦК с запиской.


15 марта 1966 г.

ЦК КПСС


Комитет государственной безопасности докладывает, что в Москве получило широкое распространение письмо, адресованное первому секретарю ЦК КПСС, подписанное 25-ю известными представителями советской интеллигенции, в том числе: академиками Таммом И. Е., Капицей П. Л., Майским И. М., Арцимовичем Л. А., писателями Паустовским К. Г., Катаевым В. П., Чуковским К. И., Тендряковым В. Ф., актёрами и режиссёрами Плисецкой М. М., Роммом М. И., Товстоноговым Г. А., Смоктуновским И. М., художниками Кориным П. Д., Пименовым Ю. И. и другими.

Инициатором этого письма и основным автором является известный публицист Ростовский С. Н., член Союза советских писателей, печатающийся под псевдонимом Эрнст Генри, в своё время написавший также получившее широкое распространение так называемое «Открытое письмо И. Эренбургу», в котором он возражает против отдельных положительных моментов в освещении роли Сталина.

Сбор подписей под названным документом в настоящее время намерены продолжить, причём инициаторы этого дела стремятся привлечь к нему новых деятелей советской культуры: дал согласие подписать письмо композитор Д. Шостакович, должна была состояться беседа с И. Эренбургом по этому поводу, обсуждается вопрос, стоит ли обращаться за поддержкой к М. Шолохову и К. Федину, предполагается, что письмо будет подписано также некоторыми крупными учёными-медиками. Причём, каждому подписавшемуся оставляется копия документа.

Известно, что некоторые деятели культуры, а именно писатели С. Смирнов, Е. Евтушенко, режиссёр С. Образцов и скульптор Коненков отказались подписать письмо.

Следует отметить, что об этом письме стало известно корреспонденту газеты «Унита» Панкальди, а также американскому корреспонденту Коренгольду, который передал его содержание на США.

Приложение: 3 листа[77].

Председатель Комитета госбезопасности

В. Семичастный


Подписант Слуцкий не упомянут тов. Семичастным — были фигуры и помасштабней. Вскоре обнаружились их столь же крупные единомышленники. Появилось ещё одно письмо, теперь — в Президиум ЦК КПСС:


25 марта 1966 г.

В Президиум ЦК КПСС


Уважаемые товарищи!

Нам стало известно о письме 25-ти видных деятелей советской науки, литературы и искусства, высказывающихся против происходящих в последнее время попыток частичной или косвенной реабилитации Сталина.

Считаем своим долгом сказать, что мы разделяем точку зрения, выраженную в этом письме. <...>

Те из нас, кто по поручению партии и правительства поддерживают контакты с зарубежными сторонниками мира и Советского Союза, знают по опыту, какое огромное значение имеет вопрос о культе личности для всех наших друзей за рубежом. Сделать шаг назад к Сталину значило бы разоружить нас при дальнейшем проведении этой работы.

Как и 25 деятелей интеллигенции, подписавших письмо от 14 февраля, мы надеемся, что пересмотра решений XX и XXII съездов по вопросу о культе личности не произойдёт.

1. Действ<ительный> член Академии Мёд<ицинских> наук, лауреат Ленинской и Государств<енных> премий П. Здрадовский

2. Действительный член АМН СССР В. Жданов

3. Старый большевик-историк И. Никифоров, член партии с 1904 г.

4. Писатель, лауреат Ленинской премии С. Смирнов

5. И. Эренбург, писатель

6. Игорь Ильинский (народный арт<ист> СССР)

7. В. Дудинцев, писатель

8. А. Колмогоров, академик

9. Б. Астауров (чл<ен>-корр<еспондент> АН СССР)

10. А. Алиханов (акад<емик>)

11. И. Кнунянц (акад<емик>)

12. Г. Чухрай (засл<уженный> деятель искусств РСФСР, лауреат Ленинской премии, кинорежиссёр)

13. Вано Мурадели


Чем кончилось дело? Гипотетическим обращением по тем же адресам представителей военного мозга страны — академиков А. П. Александрова, Н. Н. Семёнова и Ю. Б. Харитона. Говорят, именно после их письма в верхах нажали на тормоза. Сталин во весь рост отменялся. Но тень от него разрасталась.

Евгений Рейн в Малом зале ЦДЛ, где собрались друзья поэзии Бориса Слуцкого в связи с 80-летием поэта (1999), вспомнил и рассказал сюжет знакомства — своего и Бродского — со Слуцким (1960). Молодые ленинградцы, потчуемые мэтром, прочли стихи. Слуцкий благосклонно отнёсся к тому и другому. Никакой передачи лиры не произошло. Однако Рейну было сказано, и сейчас немолодой Рейн охотно поддерживает эту мысль, что ему-де вредит некое адвокатское красноречие.

Наверное, в такой метафорике сам Слуцкий — обладатель красноречия прокурорского.

Похоже. Но в целом — несправедливо.

Тем не менее в эпитете Слуцкого относительно молодого поэта содержалось точное ощущение — на уровне тонкого наблюдения. Обвинительный уклон времени подспудно вымещался тоном защиты в отношении самой жизни, её нерегламентированных проявлений. Проще говоря, время добрело.

Добрело оно, разумеется, весьма условно. Но, если иметь в виду Бродского, тунеядец — всё же не враг народа. Сам факт встречи поколений за столиком с выпивкой и закуской свидетельствовал о естественном течении жизни без убийственных разрывов в её, жизни, взаимосвязях.

Позволю и себе воспроизвести мимолётный эпизод своего пересечения с живым Слуцким. В апреле 1967-го в Москве прошёл фестиваль (кажется, это так называлось) поэзии Сибири и Дальнего Востока. Я прибыл из Владивостока.

Меня занесло на улицу Воровского во двор журнала «Юность» (наверное, заглядывал в журнал). В солнечных лучах головокружительной весны, под взглядом бронзового бородато-бровастого Льва Толстого мелькнул феерический Антокольский, блеснула нездешняя Ахмадулина. Они были видениями. Физической реальностью стал Слуцкий. Он не просиял — он проходил рядом твёрдым шагом. Я остановил его, представился. Больше белёсый, нежели рыжий, он поднял бровь углом.

— Кто у вас там главный поэт?

Я ответил коротко:

— Я.

Ему понравилось, он кивнул, как бы в знак согласия, и мы расстались. Может быть, он просил звонить ему. Кажется, он куда-то уезжал из Москвы. Уехал и я. Развития знакомства не последовало.

Я в двадцать лет горланил:


И юность Паши Когана
становится моей!

Нелишне дополнить эту сцену следующей. В тот же день за цэдээловским столиком я рассказал о встрече со Слуцким его недавнему подопечному Станиславу Куняеву, с которым годом раньше меня свёл его приезд на тихоокеанские берега. Он согласился с моей самооценкой («Правильно!»), понимающе улыбнулся и кивнул, никак не прокомментировав поведение мастера. Стиль поведения был единым. Годом раньше Куняев вкратце рассказывал о своём уходе из-под диктата («комиссарского надзора») Слуцкого. Других причин и аргументов ушедший ученик тогда не обнаруживал.

Моими любимыми в ту пору стихами Слуцкого, наравне с «Лошадьми в океане», были эти:


Давайте после драки
Помашем кулаками,
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас всё это странно,
Звучит всё это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
За нашу славу (общую),
За ту строку отличную,
Что мы искали ощупью,
За то, что не испортили
Ни песню мы, ни стих,
Давайте выпьем, мёртвые,
За здравие живых!
(«Голос друга»)

Думаю, светловские слова о добре с кулаками (Светловым обронено в застолье: «Добро должно быть с кулаками»), использованные Куняевым, связаны с этими стихами вольно или невольно. Я говорю не о конечном пафосе кулачного права на поприще добра и зла. Я говорю о начальном праве силы, заложенном в творчестве моих современников на безмерном пространстве между его полюсами.

Хотя именно у Слуцкого сказано (о детворе):


Решает без помощи кулаков,
Каков их двор и мир каков.
(«То слышится крик...»)

Впрочем, в этом-то можно и усомниться.

Характерно, что адвокатское красноречие Слуцкий нашёл у Рейна, но не у Бродского.

На Слуцком пересекались, говоря очень приблизительно, пути питерского западничества и калужско-московского почвенничества. Это красноречивее всего свидетельствует как о самой роли Слуцкого в том поэтическом времени, так и об амплитуде его интересов.

Яростно нетерпимый ко всему советскому, Бродский постоянно величал Слуцкого среди своих учителей. Не парадокс ли? Ведь речь о Слуцком. О коммунисте Слуцком.

Об авторе антипастернаковской инвективы.

Не парадокс. Речь о поэзии. О поэзии силы.

В центре поэзии силы стоит человек, осознающий себя гиперличностью. Это не мания величия. Это зов и осуществление великой судьбы. Такой человек говорит:


Я
пол-отечества мог бы
снести,
а пол —
отстроить, умыв.
(В. Маяковский. «Хорошо!»)

Или так: «Я говорил от имени России...» (Слуцкий).

Перемахнув через времена, завершу эту часть моего разговора о Слуцком опять-таки лично-эмпирическим мотивом. Во второй половине 1980-х годов участилось (раз в месяц) моё — телефонное по преимуществу — общение с Александром Межировым. В каждый наш разговор со стороны Межирова залетало имя Слуцкого. Я хорошо помнил, как ещё в 1967 году, при нашем первом свидании у него дома, Межиров обронил: после войны Слуцкий бездомно скитался по Москве на огромной дистанции от официального признания и тем более житейских благ. Не менее ясно я помнил и тот тусклый позднезимний день, когда Слуцкого хоронили из покойницкой кунцевской лечебницы.

Помнил Межирова в дорогой дублёнке и пышной ондатровой шапке, из-под которой куском серого льда мерцало несчастное лицо, когда-то голубоглазое. Помнил шоковый шорох, прошедший по скорбной толпе, когда сквозь неё в тесном помещении к изголовью гроба приближался Куняев и затем произнёс свою речь.

На даче у Межирова уже в 1986-м мы за бутылкой водки, принесённой хозяином дачи от нежадного соседа — Евтушенко, вели вечернюю беседу до поздней ночи с называнием имён, и чаще всего возникали имена Смелякова и Слуцкого. Особенно Слуцкого. Межиров, как всегда, читал наизусть, и его чтение потрясало.


Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба.
Зачем я тебе?
(«Завяжи меня узелком на платке...»)

Было совершенно ясно, что Межиров говорит о первом, на его взгляд, поэте эпохи. Я понимал, что присутствую при подведении итогов. Кончилось многодесятилетнее ристалище. Венок победы доставался сильнейшему.

Межиров наверняка знал стихотворение «Обгон», ему посвящённое, поскольку оно было помещено в книге Слуцкого «Неоконченные споры».


А. Meжирову

Обгоняйте, и да будете обгоняемы!
Скидай доспех!
Добывай успех!
Поэзия не только езда в незнаемое,
но также снег, засыпающий бег.
Вот победитель идёт вперёд,
вот побеждённый,
тихий, поникший,
словно погибший,
медленно
в раздевалку бредёт.
Сыплется снег,
но бег продолжается.
Сыплется снег,
метель разражается.
Сыплется, сыплется
снег, снег, снег,
но продолжается
бег, бег, бег.
Снег засыпает белыми тоннами
всех — победителей с побеждёнными,
скорость
с дорожкой беговой
и чемпиона с — вперёд! — головой!

Это свой вариант того, что Межиров назвал «полублоковская вьюга». Впрочем, Межиров когда-то сказал:


В Москве не будет больше снега,
Не будет снега никогда.
(«Прощание со снегом»)

НЕКОТОРОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ


Всегда ли значительность поэта равна любви к нему? Не бывает ли так, что любишь поэта не за его масштаб, но просто потому, что любишь? То есть он совпадает с тобой, трогает в тебе те струны, которых не касается десница великана.

Мне был ближе Межиров. Его мелодекламация. Его самоподавленная высокопарность. Его гримасы («Я перестал заикаться. / Гримасами не искажается рот»), Слуцкий напирает на тебя: учит, зовёт, ведёт, судит, воспитывает, руководит (так было не всегда: множество поздних стихотворений — совершенно другие). Межиров идёт рядом с тобой, разговаривая сам с собой.

Самое частотное слово у Межирова — «война». Постепенно с ним стало соперничать «вина» (своя). Рифма простейшая, но советско-социалистическому менталитету крайне чуждая.

Эта глухая, неизлечимая вина должна иметь свою причину. Проще всего — у поэта — её найти в измене призванию.


Когда же окончательно уйду,
Останется одно стихотворенье.
(«Через тридцать лет»)

Межиров имеет в виду как раз своё «Коммунисты, вперёд!». Однако у него существует уточнение:


У других была судьба другая
И другие взгляды на войну,
Никого за это не ругая,
Лишь себя виню, виню, виню.
(«Я тебе рассказывать не буду...»)

Между прочим, это концовка стихотворения о... мытье посуды.


Я тебе рассказывать не буду,
Почему в иные времена
Мыл на кухне разную посуду...

Посуда и война? Что между ними общего? Ничего, кроме способа стихомышления. Оба понятия нагружены смыслами, не отвечающими самим себе. Если упростить, посуда — быт, война — доминанта бытия.


Страх перед мытьём посуды
Женские сердца гнетёт.
(«Споры, свары, пересуды...»)

В таком миропонимании от вины не уйти. В чём же она, эта вина? Во-первых:


Я виноват в слезах моей любимой,
Не искупить вину постом и схимой, —
Необходимо расплатиться за
Проплаканные досуха глаза.
(«Но, кроме неба, сам себе судья...»)

Во-вторых и в основном:


В чём-то, люди,
И я виноват.
А точнее сказать, я один виноват перед всеми.
В чём? Да в том, что, со всеми в единой системе,
Долго жил. Но ни с этими не был, ни с теми...
(«Окопный нефрит»)

Вот, пожалуй, развилка разницы между Межировым и Слуцким, у которого сказано:


Голосочком своим
словно дождичком медленно сея,
я подтягивал им,
и молчал и мычал я со всеми.
С удовольствием слушая,
как поют наши лучшие,
я мурлыкал со всеми.
Сам не знаю зачем,
почему, по причине каковской
вышел я из толпы
молчаливо мычавшей московской
и запел для чего
так, что в стёклах вокруг задрожало,
и зачем большинство
молчаливо меня поддержало.
(«Большинство — молчаливо...»)

Тоже гордится. Но — со всеми. Поддержан большинством.

У Межирова — речь о конченой, непобедимой гордыне. Так? Не совсем. Тут больше отщепенства, самоустранения, одиночества, которое гонит по свету. Но просматривается и люфт для самооправдания. Гордыня покрывается гордыней. Его «виноват» часто звучит как «невиноват». Это очень по-русски. Как у Есенина: «За всё, в чём был и не был виноват».

Межиров ценит Есенина за «строку из крови, а не из чернил». Определённый вид народничества присущ Межирову и в его стихах, обращённых к другому песенному собрату:


Всё тоскую по земле, по Бокову,
По его измученному лбу...
(Всё тоскую по земле, по Бокову...»)

И в таких межировских строках:


Никитина стихи прочтите мне,
Стихи Ивана Саввича о поле.
(«Просьба»)

Причастность к русскому народу невозможна без приятия его православности. Но:


Вы, хамы, обезглавившие Храмы
Своей же собственной страны,
Вступили в общество охраны
Великорусской старины.
(«Потомки праха, чада пыли...»)

Всё это проблематика 60—70-х годов прошлого века. Межиров — интеллигент той поры, пребывающий в «полупотьмах» полузнаний. Он знал небывало много, особенно

стихов, читал жадно и ненасытимо, Константин Леонтьев и Василий Розанов — те писатели, раритеты которых он дарил людям, достойным того. Он слишком хорошо знал среду, в которой обретался. Ей-то и адресованы его самые яростные (само)инвективы.


Пародия на старые салоны
Пришла в почти что старые дома,
И густо поразвесили иконы
Почти что византийского письма...
(«Проза в стихах»)

Далее:


Я их вскормил. Они меня вскормили.
Но я виновен, ибо я первей...

Далее:


Радели о Христе. Однако вскоре
Перуна Иисусу предпочли
И, с четырьмя Евангельями в споре,
До Индии додумались почти.
А смысл единый этого раденья,
Сулящий только свару и возню,
В звериной жажде самоутвержденья,
В которой прежде всех себя виню.

Как видим, та проблематика отнюдь не устарела. Напротив, обрела новое дыхание. Межировская риторика продолжается, и сегодня свежа, как вчера:


Как допустить, что плоть Его оттуда
И что Псалтири протянул Давид
Оттуда...

Оттуда — с «родины Христа». Межиров обличает не сплошь неославянофилов, в рядах его оппонентов фигурирует, скажем, и та особа, что


В другом салоне и в другой гостиной,
Вприпляс рыдала, — глаз не отвести,
Зовущая Цветаеву Мариной,
Почти в опале и почти в чести.

Однако сам стих выводит его на вопросы крови, происхождения, межнационального противостояния-двуединства.


Ну что теперь поделаешь?.. Судьба...
И время спать, умерить беспокойство,
На несколько часов стереть со лба
Отметину двоякого изгойства.
О двух народах сон, о двух изгоях,
Печатью мессианства в свой черёд
Опасно заклеймённые, из коих
Клейма ни тот, ни этот не сотрёт.

Два мессианских народа. Узнаются Достоевский, Леонтьев, Розанов, Солженицын. Всё это ныне жёвано-пережёвано, а тогда было сказано впервые в русских стихах. Процитированная вещь в первой публикации называлась «Проза в стихах», потом — «Бормотуха».

У Межирова было и другое — короткое — стихотворение «Проза в стихах», и книга, так же поименованная, за которую он получил Госпремию СССР.


Выпал глагол,
И не услышать Исайю.
Как я пришёл
К этому крайнему краю?

Ольга Мильмарк, племянница Межирова:


Одним из любимых поэтов Межирова был Борис Слуцкий. Помню, как на похоронах моего отца в 1986 году, стараясь меня хоть немного отвлечь, Межиров читал мне гениальное стихотворение Слуцкого «Старухи без стариков». В чёрные дни перед антипастернаковским собранием Межиров срочно улетел в Тбилиси и умолял Слуцкого лететь вместе с ним. Слуцкий не согласился...


Между прочим, она вспоминает о том, что зловещая Розалия Землячка, красная карательница белого Крыма, приходится им родственницей.

Станислав Куняев живописует картину рокового разговора с Александром Межировым на предмет русско-еврейского вопроса:


Вечерело... Тонкая полоса кровавого заката загоралась над Москвой-рекой, над бассейном, пар от которого подымался, словно образуя колышущиеся призрачные очертания храма Христа Спасителя... Мы с Межировым знали, что недавно в бассейне было обнаружено тело поэта Владимира Львова, чьи строки: «Мои друзья расстреляны, мертвы и непокорны, и серыми шинелями затоплены платформы» — в те годы были широко известны в узких кругах. Скорее всего, что ему стало плохо во время плавания, а незаметно утонуть в адском облаке густого пара, смешанного со слепящим светом прожекторов, было легче лёгкого. Но злые языки распространяли по Москве слухи о том, что это возмездие иудею, чьи соплеменники разрушили храм Христа Спасителя и специально, чтобы надругаться над православными, построили на святом месте гигантскую купель для кощунственного плотского омовения.


Слуцкий часто читал наизусть самому себе и своим ученикам эти межировские стихи:


Одиночество гонит меня
От порога к порогу —
В сумрак ночи и в сумерки дня.
Есть товарищи у меня,
Слава богу!
Есть товарищи у меня.
Одиночество гонит меня
На вокзалы, пропахшие воблой,
Улыбнётся буфетчицей доброй,
Засмеется, разбитым стаканом звеня.
Одиночество гонит меня
В комбинированные вагоны,
Разговор затевает
Бессонный,
С головой накрывает,
Как заспанная простыня.
Одиночество гонит меня. Я стою,
Ёлку в доме чужом наряжая,
Но не радует радость чужая
Одинокую душу мою.
Я пою.
Одиночество гонит меня
В путь-дорогу,
В сумрак ночи и в сумерки дня.
Есть товарищи у меня,
Слава богу!
Есть товарищи у меня.
(«Одиночество гонит меня...»)

Это не означает безоблачных отношений между поэтами. Межиров написал во вступлении к своему томику в серии «Библиотека советской поэзии» (неофициально — Малая серия Библиотеки поэта), 1969: «Зарифмовывать то, что тебе рассказали, не имеет смысла». Что, «Кёльнская яма» отменяется? Правда, это больше похоже на полемику с Евтушенко, но и Слуцкому перепало. Всё относительно, нет числа причинам стиха.

В паре Слуцкий — Самойлов Межиров был третьим, но явно не лишним. На закате дней, находясь в больнице, Слуцкий сказал навестившему его Огневу:

— Если бы я начал сначала, я хотел бы писать, как Самойлов, Межиров.

СИЛА ВЕЩЕЙ


Можно видеть вещи так: имярек — мой первый поэт. Однако сила вещей такова, что первый поэт — общее достояние и понятие общее. С ним мы и имеем дело, говоря о Слуцком. Или, может быть, о Бродском.

Вопрос ставится так, потому что заноза этого вопроса, помимо прочего, создала нарыв, разрешившийся стайным антипастернаковским гноем 1958 года. Ведь то был дворцовый переворот в «стране поэзии»: с трона сбрасывали её царя. Давид Самойлов свидетельствует — через много лет Слуцкий сказал о Бродском: «Таких, как он, много». Чуял угрозу чужого первенства? Вряд ли. Веет идеологией. В 1964-м, когда шёл суд над тунеядцем Бродским, Самойлов записал: «Слуцкий довольно мил, пока не политиканствует. В частности он старается преуменьшить дело Бродского, утверждая, что таких дел много». В бумагах Слуцкого немало стихов Бродского — машинопись «Посвящается Ялте», «Речь о пролитом молоке», «Стансы городу» и прочая будущая классика. Следил.

В то время Слуцкий приветствовал другого поэта (Лодка, плывущая далеко. Знамя. 1965. № 4):


Игорю Ивановичу Шкляревскому 25 лет[78]. Он издал две книги стихов: «Я иду!» и «Лодка». Обе вышли в Минске. У каждой тираж 2,5 тысячи экземпляров. В Москву и вообще ко всесоюзному читателю книги не попали. Даже магазин «Поэзия», что на Пушечной, не заказал ни одного экземпляра. Для сравнения приведу цифры тиражей последних книг сверстников Шкляревского. <Роберт> Рождественский «Избранная лирика» — 180 тысяч, <Новелла> Матвеева и <Римма> Казакова — 140—145 тысяч экземпляров. <Андрей > Вознесенский «Антимиры» — большая книга, по сути дела, однотомник избранных произведений — 60 тысяч экземпляров. Я называю имена заведомо талантливых поэтов. Тиражи их книг заслуженны. Шкляревский талантлив, но не заведомо. Покуда он поэт одного города — Минска. Цель этой статьи — помочь ему сделаться заведомо талантливым, помочь ему дойти до всесоюзного читателя.


Через четыре года Слуцкий окончательно утвердился в своём мнении о выходце из Белоруссии и под конец шестидесятых выразил его с новой решимостью (Судьба и удача. Знамя. 1969. № 10):


В поэзию пришёл новый человек, новая живая душа. Раздавшийся при этом первый крик достаточно резок и пронзителен, чтобы удостоверить: душа действительно живая. Новый человек отрекомендовывается в издательской аннотации: «...работал литейщиком, разнорабочим, матросом торгового флота, был боксёром». Конечно, издательские аннотации, как и красноармейские книжки у тяжелораненых, вернувшихся в часть из госпиталей, заполняются «со слов», без документов. Однако из книжки, из стихов ясно: да, был литейщиком, штамповщиком, матросом. Да, много ездил, плавал, бродяжил на Севере и на Востоке. <...>

<...> Чаще всего в книге встречаются слова «свобода» и «тоска». В русской поэзии эти слова из самых любимых. Когда-нибудь напишут их историю, скажем, у Пушкина — от «вольности» до «тайной свободы».


Итак, душевное здоровье в соотношении со свободой-волей — точка пересечения раздумий Слуцкого, может быть прежде всего о самом себе (см. «Зоопарк ночью»). В лице Шкляревского он предъявлял всем его ровесникам, включая Бродского, образец поэтического действия и гражданского поведения.


Если иметь в виду речь Александра Блока «О назначении поэта»[79], — Слуцкого, слава Богу, не назначили поэтом. Здесь, может быть, допустимо сказать о самоназначении.

Фактор самости в поэтах этого типа решает чуть не всё. Невозможно вообразить в таких стихах отсутствие авторского «я» на переднем плане. Это, скажем, Иннокентий Анненский или Заболоцкий — ранний — во многом обходятся без ячества и часто, кажется, не замечают самого себя в объёме Вселенной. Нет, это не бессубъектная поэзия, с автогероем всё в порядке, но их «я» находится по преимуществу внутри языка, поэтики, выстроенного ими мира. Акцентированное «я» Слуцкого — первое условие и первопричина его неотвратимого — прежде всего для него самого — антибеспардонного лиризма, — им сказано:


Фактовик, натуралист, эмпирик,
а не беспардонный лирик!
(«Метод»)

По идее, его безудержному многописанию должно было бы обратиться эпосом, хотя бы формально-жанрово: несколько эдаких длинных песен какого-нибудь нового «Роланда»! Ничего подобного. Как в старокитайской поэзии, где нет эпоса. В отличие от того же Самойлова — автора многих поэм, — которому Слуцкий отводил роль Летописца, сам он писал только фрагменты, сюжеты, баллады. Самойлов по этому поводу сказал так: «...написать поэму, вовсе не нужен сюжет. Сюжеты подворачиваются сами. Нужно объёмное состояние чувства. Нужно “поэмное сознание”. У Слуцкого его никогда не было». Ну, вряд ли это так.

Само его «я» становилось эпическим. Оно разрасталось шире единичной личности, принадлежащей автору. Порой это «я» вещало само по себе, совершенно оторвавшись от автора, — в пространстве истории и в качестве памятника («Памятник»).

Это один из путей гиперличностного самоощущения человека. В сочетании с эпическим масштабом эпохи возник условный, но устойчивый эффект широкого полотна, своего рода гомериады времён Великой Отечественной войны. С трагическим послесловием, протянувшимся на несколько десятилетий. То, что получило ущербную аббревиатуру ВОВ, для «участников ВОВ» не кончилось и страшным образом осталось высшей ценностью: «Хорошо было на войне!..» (Слуцкий). «И лютая тоска по той войне» (Межиров).

Каждый поэт пишет свой травелог (слово о странствиях). Каждый поэт — путник. Слуцкий не исключение. Его Одиссей, по существу, погиб.


Я, продутый твоими ветрами,
Я, омытый дождями твоими,
Я, подъятый тобою, как знамя,
Я, убитый тобою во имя.
Во какое же имя — не знаю.
Называть это имя — не хочешь.
О Москва —
Штыковая, сквозная:
Сквозь меня
Ты, как рана, проходишь.
(«Словно ворот...»)

Юра Болдырев сразу сказал «ты», и я, обращающий внимание на такие вещи, счёл это совершенно естественным. Он вёл себя как старый знакомый. Чаще всего мы пересекались в Нижнем буфете ЦДЛ. От Болдырева веяло подлинностью человека,делающего своё дело.

Когда я получил бумажку из ещё единого Союза писателей Москвы на открытие кладбищенского памятника Слуцкому, мне было ясно — это Болдырев, его приглашение.

Сам памятник оказался слишком стильным, слишком модерновым и не шибко соответствовал моему пониманию Слуцкого. Но, может быть, скульпторы — Владимир Лемпорт и Николай Силис — правы. Может быть, Слуцкий — такой. Не знаю...

Большая голова из белого гранита на фоне флага из чёрного мрамора.

Слуцкий сам выбрал этот портрет в мастерской Лемпорта.

Есть и другое впечатление от этой работы. Омри Ронен (очерк «Грусть»):


Героическая грусть — вот Слуцкий. Героизм держал его в жизни, его увела от жизни грусть.

Его надгробье работы В. С. Лемпорта, голова, осенённая чёрным знаменем, несёт глубокий смысл, это иллюстрация к страшным стихам Бодлера: «l’Espoir, / Vaincu, pleure, et l’Angoisse atroce, despotique, / Sur mon cr>ne inclinJ plante son drapeau noir». «Надежда, / Побеждённая, плачет, и самовластная свирепая Тоска / Над моим черепом поникшим водружает свой чёрный флаг».

Такая властительная грусть погубила Слуцкого.


Впрочем, глаз художника — особая оптика. Скульптор Владимир Лемпорт видит людей так:


Появился Борис Слуцкий, высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота. Передо мной его портрет в камне и извёстке.

Точно, похож на кота-копилку.

Без свиты он не ходил, а иногда сам сопровождал известных по тем временам людей. Вот он привёл турецкого поэта Назыма Хикмета, личность слишком знаменитую, чтобы его описывать...

В другой раз привёл огромного и толстого Пабло Неруду, похожего на чудовищного какаду.


С представителями соседнего цеха не всегда просто. Бывали и скандальчики. Чисто артистические. Послушаем скульптора Николая Силиса:


Вспоминается один любопытный эпизод, не относящийся непосредственно к его <Слуцкого> общественной деятельности, но характерный для самого поэта. Вдова Марка Бернеса попросила нас сделать памятник на Новодевичьем кладбище всенародному любимцу. Лемпорт нарисовал, а я вырубил в камне, переведя рисунок на язык рельефа. Портрет общественности не понравился. Все оказались во власти того кинематографического стереотипа, который сложился в головах даже близко знавших его друзей. Особенно возмущался на церемонии открытия поэт Костя Ваншенкин. С кладбища мы ушли расстроенные, но не переубеждённые. История с портретом возникла вновь, когда однажды Борис пригласил нас пообедать с ним в ресторане ЦДЛ. Слуцкий любил иногда это делать. Заказывал целиком столик на четыре — шесть, а то и больше персон и угощал друзей. Попытку принять участие в оплате стола воспринимал как личное оскорбление. В меню литераторской кухни он разбирался хорошо, и недовольных не было.

В момент одной из таких трапез я увидел, как к нашему столику пробирается взволнованный Костя Ваншенкин. Увидел это и Лемпорт. Борис сидел спиной к подходившему и не сразу смог вмешаться в разыгравшийся скандал. Лемпорт издалека понял намерения Ваншенкина и первый перешёл в нападение.

— Я знаю, Костя, что ты хочешь сказать, — без предупреждения начал Володя и продолжал: — Ты хочешь сказать, что наш памятник Бернесу — говно. Так вот, стихи твои тоже говно!

Костя затряс контуженной головой и смог ответить только бессвязным взвизгиванием. Все присутствовавшие в зале с любопытством повернули головы в нашу сторону.

И вот каким образом повёл себя Слуцкий. Он встал и попытался примиренческим жестом остановить Лемпорта. Но ровно настолько, чтобы не помешать ему высказать ещё пару ядовитых фраз. Ваншенкин, видимо, это почувствовал. Повернувшись, молча удалился, предоставив нам лицезреть оскорблённую спину. После инцидента Слуцкий ни словом упрёка не обмолвился по этому поводу. Обед прошёл в благодушных шутках по поводу случившегося, и нам было ясно, что он на нашей стороне.


Было и посерьёзней. Силис вспоминает:


...раздался телефонный звонок. Я был в мастерской один. В трубке услышал знакомый голос Бориса. Слегка взволнованный и необычно низкий:

— Вы, наверное, знаете, что Таня умерла. (Короткая пауза). Её похоронили («похоронили», а не «похоронил») на Пятницком кладбище. Я хочу, чтобы вы взялись за сооружение памятника Тане. Это должен быть большой чёрный камень, и на нём должна (должна!) быть изображена бегущая лань.

Предложение это мне сразу же показалось странным и неприемлемым. Неприемлемым хотя бы потому, что с самого начала исключалась возможность творческого поиска. Это уже было не похоже на того Слуцкого, которого мы знали. Чувствуя внутреннее напряжение в тембре голоса говорящего, я не стал вступать в дискуссию по поводу образа (потом разберёмся!). Мне важно было узнать некоторые детали чисто профессионального характера: где достать камень, какой камень, габариты участка и так далее.

В качестве поясняющей справки хочу добавить. К мемориальному жанру мы всегда относились отрицательно. Брались за эту работу неохотно и большей частью из чисто гражданского долга. Так было с памятниками Н. Заболоцкому, Назыму Хикмету, Марку Бернесу и другим. В данной ситуации отказаться мы не имели права. Я спросил Бориса, когда мы встретимся, с тем чтобы вместе съездить на кладбище и совместно обсудить некоторые детали предстоящей работы.

— Сейчас, — безапелляционно и даже как-то зло сказал Слуцкий.

— Сейчас невозможно. Нет Лемпорта, а завтра с утра мы на неделю улетаем в командировку на установку нашей работы.

— Нет. Только сейчас! — так же жёстко повторил голос из телефонной трубки.

Я несколько растерялся от необычной неделикатности и настойчивости Бориса. Пустился в пространные объяснения причин невозможности нашей сиюминутной встречи. Слуцкий меня не слышал. Не хотел слышать.

— Ну ладно! — с нажимом сказал он и опустил трубку. Это и был мой последний с ним разговор.


Приходится говорить о личном.

Личное в данном случае таково, что мой отец жил в Саратове, а я на другом конце земли, и мы переписывались с детских моих лет. Отец присылал мне в письмах стихи Слуцкого. «Бог», «Хозяин», «Покуда полная правда...» — эти стихи я получил по почте.

В том же 1967-м, о котором я здесь уже говорил, я посетил Саратов. Вижу тот свой визит в книжный магазин, где Юра Болдырев состоял в директорах-продавцах.

Поскольку речь о Слуцком, надо сказать — о Борисе Ямпольском. Это саратовский Ямпольский, не тот, не московский.

Этот человек походил внешне на Дон Кихота — высокий, костистый и рыжий. Ему было сорок шесть. Он и был саратовским слуцковедом, если не слуцкофилом или даже слуцкоманом. Своеручно создал — отобрал стихи, отпечатал на пишмашинке и переплёл — четыре тома своего Слуцкого. Вокруг него кучковалась интеллигенция и молодёжь, озабоченная литературой. Среди них, в частности, Любовь Кроваль, уже тогда известная в цехе пушкинистов, ведущая переписку с Булатом Окуджавой в основном на тему Пушкина, а в миру администратор саратовской гостиницы в центре города.

Мой отец тоже был охвачен неистовой деятельностью этого человека по пропаганде Слуцкого. Оттуда шли эти копии, пересылаемые мне. Между прочим, у Ямпольского в гостях я впервые увидел живой почерк Пастернака: письмо Ямпольскому. С этим неподражаемым БП без всяких точек в финале эпистолы.

Ямпольский отсидел 10 лет. Его взяли в мае 1941-го. Он, тогда старшеклассник, разговаривал с друзьями-однокашниками о литературе. В качестве вещдока оказалось хранение портрета Троцкого. В процессе реабилитации отсидяга запросил показать ему тот самый портрет. Это была выдранная из школьного учебника фоторепродукция — Луначарский в революционном френче и пенсне.

Ямпольский зарабатывал на жизнь малеванием киноафиш. Художник в некотором роде. Он усмехался по этому поводу.

Был такой вечер. В Саратов из соседнего волжского города приехал довольно известный эстрадный актёр с программой в духе Райкина. Ямпольский мне сказал: мы с ним подельники, нас проходило по делу много человек, а осталось только двое, пойдём с тобой на концерт, потом вместе посидим-поразговариваем у меня (жена Ямпольского — тоже оттуда, из зоны).

Концерт был так себе, мы шли по вечернему Саратову разрозненными кучками, и вдруг ко мне подошёл Ямпольский с белыми глазами.

— Он тебя боится, извини.

Пришлось мне развернуться, уйти.

Потом Ямпольский объяснял страх товарища тем, что тот после первой отсидки ещё пару раз навещал места не столь отдалённые и больше туда не хочет.

Я передаю воздух эпохи. Чтобы было ясно, как по этому воздуху распространялся Слуцкий. Как и почему.

Я был совершенно уверен, что саратовского юношу Юру Болдырева заразил Слуцким Борис Ямпольский, художник захолустного кинотеатра. Так и есть. Ямпольский напишет: «В те приснопамятные времена я и познакомил моего стихочея со стихами “из стола” Слуцкого, а самого Слуцкого с моим стихочеем».

Борис Слуцкий:


Б. Я.

Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
В двух городах лишь — Праге и Саратове, —
а почему, не понимаю сам, —
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донёсшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.
(«Я слишком знаменитым не бывал...»)

Болдырев, не указав инициалы посвящения, написал в примечании к этому стихотворению, что ему неизвестен адресат Слуцкого. Это результат размолвки с Ямпольским.

Они по-разному смотрели на принцип издания Слуцкого: Болдырев хотел обнародовать много, Ямпольский требовал отбора. По этой же причине Ямпольский не упомянут в интервью Болдырева М. Белгородскому (см. ниже), даже в сюжете знакомства Болдырева со Слуцким.

С Борисом Яковлевичем Ямпольским мы больше никогда не виделись. Задним числом я узнал о том, что в самом начале семидесятых у него были недоразумения с КГБ, в которых был замешан и Ю. Болдырев вместе с другими саратовскими «стихочеями», но дело замяли, поскольку одна из потенциальных подследственных покончила с собой и власти во избежание излишнего шума тихо по-партийному отделались газетной статьёй «У позорного столба», и фигуранты незаведённого дела рассыпались по стране. Ямпольский оказался в Петрозаводске, а потом в Ленинграде. Перед этим он написал цикл рассказов «58» (статья, по которой сидел, и количество рассказов) и, исчезая из Саратова, запрятал рукопись в подвале своего дома.

Ямпольский пишет:


Когда повеяло гласностью, что называется, без дураков, я приехал за рукописью — а её, к ужасу моему, на том месте не оказалось. После уличной встречи с одним из следователей КГБ мне стало понятно, что он знает рукопись, читал её, и что, значит, она — у них. <...>

Единственный, кто читал рукопись целиком — Борис Слуцкий. Память об этом — надпись на подаренной книжке: «Борису Ямпольскому от Бориса Слуцкого. В надежде славы и добра, в надежде и уверенности».


О Слуцком можно смело сказать — ни дня без строчки. Книгу под именем Юрия Олеши с таким названием — «Ни дня без строчки», — смонтированную другими людьми (М. Громовым при возможном участии В. Шкловского) из разрозненных записей Олеши, Ямпольский не полюбил, а Олешу любил. «Законченное тонет в сырье. Афродита не вышла из пены морской. Но видишь её! И так соблазнительно вывести!» Что он сделал? Свой собственный монтаж тех же листков из груды папок — по существу и чаще всего стихотворений в прозе.

Книга «Прощание с миром» увидела свет в 2013 году (СПб.: ИЦ «Гуманитарная Академия»).

В 2017 году в питерском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга Бориса Слуцкого «Стихи»: собранные Ямпольским воедино четыре томика, с предисловием Никиты Елисеева[80].

Ямпольский, победоносно претерпев нервную битву за вступление в Союз писателей (вкупе со всплывшими обвинениями его в когдатошнем якобы предательстве подельников) и закончив трудовую стезю в качестве мастера по ремонту лифтов, ушёл из жизни в 2000 году.

Путь Болдырева к Слуцкому начался, по существу, с детства, когда мальчик, оставшийся сиротой, перенёс перелом шейных позвонков и на долгие годы залёг за чтение. Был тяжёлый детдом в Хвалынске, затем Саратовский университет, истфак, директорство в магазине «Букинист», собирание самиздата, недреманное око КГБ, изгон из Саратова, Переславль-Залесский, Загорск, семья, скудные литературные заработки на критической ниве и почти всё это время — Борис Слуцкий. Сперва — дистанционная любовь к Слуцкому. Читал всё, что выходило в свет, собирал всё, что ходило по рукам. Потом они сблизятся, и Слуцкий пошутит, сказав Тане:

— Если ты уйдёшь от меня, я женюсь на Юре Болдыреве и буду издавать в год по книжке!

В 1989 году Болдырев ответил на вопросы своего старого знакомца Михаила Белгородского:


А познакомились мы осенью 1961 года, в День поэзии. Тогда это был действительно праздник, действительно День, то ли субботний, то ли воскресный. Поэты по книжным магазинам выступали, надписывали книги, разговаривали с читателями, а вечером у памятника Маяковскому шумел поэтический митинг. Я был как раз под впечатлением от той пачечки непечатных стихов Слуцкого и приехал в отпуск в Москву с целью увидеть его, познакомиться, получить автограф. Нос утра позвонил в тот магазин, где должен был выступать Слуцкий, чтобы узнать, как до них добраться, и мне сказали, что он отказался от выступления. А я так настроился на эту встречу! И бросился исправлять оплошность судьбы: в писательской книжной лавке узнал номер его телефона и позвонил. Как я умолял его о какой угодно и где угодно (хоть на улице, хоть в метро) встрече! Как он открещивался, отпихивался от меня, от моей настырности! А со мной, вовсе не нахальным, будто что-то случилось, будто я услышал зов трубы — я упрашивал, настаивал. И наконец, сдался он: сказал, что через час пойдёт в поликлинику и будет проходить мимо станции метро «Сокол», где я должен его ждать. Так мы и встретились. <...>

Долгие годы большинство наших встреч происходило по одному и тому же сценарию. Я звонил (а звонить ему я начинал из телефонов-автоматов Павелецкого вокзала), он назначал день и час (или сразу, или просил перезвонить через два-три дня, осведомившись, сколько я пробуду в Москве). Чуть помандражировав перед дверью, я нажимал на звонок, входил, меня на столе ждала папка со стихами, я погружался в неё, выбирая неизвестное мне. Он же в это время кому-то звонил, ему звонили, писал письма, иногда подходил и вставал за моей спиной, всматриваясь в то, что я в эту минуту читал, что-то говорил или отходил молча. Наконец, я переворачивал последнюю страницу, захлопывал папку и подавал ему отобранное мною. Он просматривал, кое-что (немногое) откладывал назад, говоря: «Это не дам», — а всё остальное уже окончательно перекочёвывало в мой портфель. У нас с ним была договорённость: я мог брать только то, что было в папке в 2—3—4-х экземплярах. Но иногда я не выдерживал, отдельно складывал и то, что было в одном экземпляре, и упрашивал его выдать мне это на несколько дней, соблазняя его тем, что я и на его долю напечатаю. <...>

А потом он говорил: «Ну всё, Юра, мне пора». Мы собирались, выходили, и я провожал его то до какой-либо редакции, то до учреждения, то до чьей-то квартиры. Если он не торопился, мы шли пешком. Ходить он любил, ходок был великолепный, 3—4 километра по Москве для него были в удовольствие. <...>

В 1963 году он предупредил, чтобы я не пропустил первую книгу Арсения Тарковского. Через год он рекомендовал мне выходящую коллективную книгу стихов «Общежитие» и потом спросил меня, кто мне понравился более всего. Сам Слуцкий представлял в этой книге читателю поэта В. Павлинова. Помявшись, но расхрабрившись, я ответил: «Сухарев». «Вы правы», — отчеканил Слуцкий. С Дмитрием Сухаревым я познакомился много лет спустя, на исходе 1974 года, но до сих пор считаю, что свёл нас Слуцкий, которого обаятельнейший Сухарев любит преданной любовью. <...>

Он ненадолго обманулся после антихрущёвского переворота, поверив, что «оттепель» возвращается и наконец-то социалистический идеал будет воплощён в жизнь. Гораздо быстрей других писателей, уже через несколько месяцев, Слуцкий понял тщету этих надежд, и тогда его вера рухнула моментально и окончательно. Во второй половине 60-х годов он начал рвать со всем этим:


Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоёмах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.

<...> Хочешь не хочешь, можешь не можешь — книгу о Слуцком надо писать. А я хочу. Значит, надо и смочь. Ведь на сегодняшний день, если говорить без ложной скромности, я больше, чем кто-либо, знаю о нём и понимаю в нём, в его судьбе, в его поэзии.


Такой книги не появилось. Юрий Болдырев ушёл в 1993-м на пятьдесят девятом году жизни. Его подхоронили в могилу Слуцкого, а потом и его жену.

Имя Юрия Болдырева вросло в судьбу Слуцкого, это естественно. И тут надо сказать, что уникальность этих отношений — поэта и его пропагандиста — обеспечена взаимной безошибочностью выбора. Не только Болдырев отдал себя Слуцкому — Слуцкий отдал себя Болдыреву, со всем отчаянием доверия, без оглядки на «всяко может быть», и эта взаимоотдача, эта дружба по-своему Образцова. Почти античный сюжет. Детдомовец Болдырев получил отца, бездетный Слуцкий — сына: это больше, чем душеприказчик. Тут есть привкус преодолённого сиротства, ведь и Слуцкий претерпевал что-то вроде сиротства, не определяемого только лишь потерей «отца народов». Его поздний путь к молитве, его «Христа ради», его молчание — нет, Слуцкий не «назначил себя сумасшедшим» (Самойлов), он осиротел, он остался один на один с тем, кто ему стал совсем не нужен: с самим собой, и Юрий Болдырев заменил ему целый мир — семью, друзей, в какой-то степени самое отечество. Болдырев не принёс себя в жертву, он просто отработал своё, он выполнил свой долг. Школа Слуцкого.

МЫ НЕ ОТ СТАРОСТИ УМРЁМ


Эта книга пишется потому, что не писаться она не может. Судьба.

Первым городом за Уралом со стороны запада у меня был Харьков, куда я, уроженец Владивостока, приезжал году в 1956-м на юношеские соревнования, будучи боксёром в грандиозном весе «мухи», и увидел диковинные дома, ещё не зная, что это — конструктивизм.

Впервые я прочитал стихи Слуцкого в материнском доме на берегу Тихого океана. Там я жил лет двадцать с небольшим. Теперь я живу в московском доме, куда поселился тридцать лет тому. В узком переулке визави моего дома стоит солидное здание, из которого ещё недавно по утрам быстро выходил Лазарь Ильич Лазарев, направляясь в свой журнал, находящийся неподалёку. «Вопросы литературы», где он служил главным редактором. Мы здоровались. Начала знакомства не помню.

Лазарев передвигался только бего́м. На войне он был командиром разведроты, лейтенантом. Он выбежал из жизни, когда ему было под девяносто.

По соседству на небоскрёбистых подсинённых стенах бывшего Дома Моссельпрома[81] крупным шрифтом горит знаменитый рекламный слоган Маяковского «Нигде кроме как в Моссельпроме», изображены товары народного потребления (бутыли да табак) — панно А. Родченко и В. Степановой (1924—1925), у высоченной двери подъезда висит

памятная доска в честь академика В. В. Виноградова. На Моссельпром работал Маяковский, злые языки это учреждение называли Моссельбрик или Осельпром, шаги великана и его трость поныне слышны в окрестности.

Там, на самом верху, некогда была мастерская Ильи Глазунова. Маэстро время от времени прохаживался в задумчивости по моему переулку. Когда-то, будучи бездомным завоевателем столицы, он был пригрет Слуцким, написал его портрет (1959).

Илья Глазунов:


Во время фестиваля[82] я познакомился с Борисом Абрамовичем Слуцким. Он был удивлён, что до знакомства с Евгением Евтушенко я не знал о его существовании. Слуцкий, родившийся в 1919 году, прошёл фронт... <...> Это был коренастый человек с рыжевато-русыми волосами, выдержанный и невозмутимый. В разговоре он был немногословен и иногда от внутренней деликатности и смущения становился багровым, отчего усы на его лице светлели, а глаза становились серо-стальными. «Вам, Илья, нужны заказчики, иначе вы умрёте с голоду, — сказал он, рассматривая мою “квартиру”. — Я знаю, что вы уже нарисовали портрет Анатолия Рыбакова — он очень доволен вашей работой. Я говорил, — продолжал он, — с Назымом Хикметом, он хочет, чтобы вы нарисовали его жену. Как вы знаете, он турецкий поэт, а сейчас влюбился в почти кустодиевскую русскую женщину, очень простую на вид, — милая баба и его очень любит». <...> К моей радости, они остались очень довольны портретом. <...> «Теперь вы должны нарисовать жену самого богатого писателя Саши Галича, учтите только, что он, впрочем, как и я, — улыбнулся Слуцкий, — большой коммунист, и у власти, в отличие от меня, в большом почёте. Мастерит даже, как я слышал, — какой-то фильм о чекистах. Денег, повторяю, прорва — человек в зените».


Слуцкий находил в работах Глазунова «страдание».

В стихах более поздних, вослед этим отношениям, Слуцкий высказался поточнее, но и порезче:


Нашему брату — профану
этот прохвост показал,
что не совсем пропала
живопись; можно зал
даже большой переполнить
и развлечь почти всех.
Вот что заставил вспомнить
глазуновский успех.
(«Нашему брату — профану...)

Моссельпром левым боком и тылом смотрит на мой переулок — Нижний Кисловский. Другая сторона дома выходит на Калашный переулок, куда когда-то своевольно, надев зимнюю шапку, выпала вниз головой жена художника.

Страшно.

Но я о другом.

Рассказывают, в Доме Моссельпрома, населённом важными людьми, в основном военачальниками, после войны обитал поэт Семён Гудзенко, который был женат на чьей-то высокородовитой дочке из этого дома, и когда поэт за полночь приходил в подпитии, его туда не пускал милиционер, постоянно стерегущий драгоценный подъезд.

Образ поэта в чистом виде. Его положение в мире, под звёздным ночным небом.

У Гудзенко сказано (1946):


Мы не от старости умрём —
от старых ран умрём.
(«Мы не от старости умрём...»)

Какие там старые раны? Семёну Гудзенко, когда он умер, было тридцать. А раны — старые. Им тыща лет. Поэт таким рождается. Он написал, что выковыривал ножом из-под ногтей чужую кровь. Об этом и речь.

У Межирова есть восьмистишие памяти Гудзенко:


Полумужчины, полудети,
На фронт ушедшие из школ...
Да мы и не жили на свете, —
Наш возраст в силу не вошёл.
Лишь первую о жизни фразу
Успели занести в тетрадь, —
С войны вернулись мы и сразу
Заторопились умирать.

Дом, в котором я живу, тоже ничего себе. На нём пара бронзовых досок — драматурга Б. Ромашова и немцев-эмигрантов Фридриха и Конрада Вольфов, отца и сына, писателя и кинорежиссёра, сведённых на совместной доске. Здесь же вырос и брат Конрада, сын Фридриха — Маркус, будущий глава Штази (восточно-германской внешней разведки).

Когда я в Германии рассказал об этом факте одной пожилой фрау, она вскрикнула почти радостно:

— Мишка!

Правда, она памятник Чехову в Камергерском переулке принимала за изваяние Пушкина...

Однако в доме моём жили и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, и академик Сергей Иванович Соболевский, и драматург Всеволод Вишневский, и литератор Николай Гайдовский, тоже по преимуществу драматург. Я прочёл некоторые сочинения всех экс-соседей, специально посещая Ленинку.

Теперь о Соболевском (1864—1963). Напомним: филолог-классик, преподаватель древних языков, переводчик. Академик (1928), профессор (1892). Преподавал в Московском университете до 1917-го, руководил созданием классического отделения в ИФЛИ и несколько лет преподавал на нём, позднее заведовал античным отделом в Институте мировой литературы АН СССР. О нём говорит академик М. Л. Гаспаров в книге «Записи и выписки»:


Античным сектором в институте <мировой литературы> заведовал Сергей Иванович Соболевский. Когда я поступил под его начальство, ему шёл девяносто второй год. Когда он умер, ему шёл девяносто девятый. Было два самых старых античника: историк Виппер и филолог Соболевский. Молодые с непристойным интересом спорили, который из них доживёт до ста лет. <...>

Он уже не выходил из дома, сектор собирался у него в квартире. Стол был чёрный, вроде кухонного, и покрыт газетами. Стены комнаты — как будто закопчённые: ремонта здесь не было с дореволюционных времён. У Соболевского было разрешение от Моссовета не делать ремонта — потому что от перекладки книг с его полок может потерять равновесие и разрушиться весь четырёхэтажный (пятиэтажный. — И. Ф.) дом в <Нижнем> Кисловском переулке.


Во времена Слуцкого ещё жили подобные гиганты. Библиотеку Соболевского унесли давным-давно, дом не рухнул. Но трясётся от изредка проезжающих грузовиков. Бывают и танки, идущие рядом, вдоль по Воздвиженке, с Красной площади, с парада. Мнится, дом стоит на незримом фундаменте той библиотеки.

В той же книге академик Гаспаров писал: «...Когда в 1958 <1957> вышла “Память” Слуцкого, я сказал: как-то отнесётся критика? Г. Ратгауз[83] ответил: пригонит к стандарту, процитирует “Как меня принимали в партию” и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно “Как меня принимали в партию” (“...Где лгать нельзя и трусом быть нельзя”) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (“Был один случай”, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощёчина, которую партия дала самой себе. <...> Седакова[84] подарила свою книжку папе римскому, он сказал: “Читаю по стихотворению в день, а когда не всё понимаю, то смотрю на вашу фотографию, и помогает”; она удивилась. Я вспомнил Слуцкого “Какие лица у поэтов!”...»

Гигант проницательности Гаспаров не знал источника восторга Слуцкого, не склонного к подобным воспарениям. Слуцкий сам сослался на сей источник, который назывался Ксения Некрасова. Это случилось на страницах молодёжного журнала «Смена» (1974, № 4) в очерке Слуцкого «А Земля наша прекрасна!».


У Ксении был редкостный дар — она умела радоваться. Причём радовалась чаще и охотнее, чем печалилась.

В те годы — первые послевоенные — почти все московские стихописцы были бедны. Ксения была беднее всех. Даже в пределах суток она не планировала, что будет есть, а иногда и где будет спать. Однако писала она так:


Встретила я
куст сирени в саду.
Он упруго
и густо
рос из земли,
и, как голых детей,
поднимал он цветы
в честь здоровья людей,
в честь дождей
и любви.

<...> Иногда я возмущался её восхищением. На каком-нибудь словопрении она подбегала ко мне и шептала:

— Смотри, какие лица у поэтов!


Так вот. «Вопросы литературы». Отделом современной литературы журнала ведала Татьяна Бек. Слуцкий был её иконой. В мемуаре «Расшифруйте мои тетради...» она говорит:


В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского — Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте...

А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы — я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов — были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно — а у меня сохранилась афиша, — что все мы числились тогда ещё как Soviet author или как Soviet poet. <...>

<...> И вот 13 сентября — встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене — мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?»

М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна... Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те — моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал — прочту моё любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:


Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.

Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным («Не могу молчать!») жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:


Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную — с Польшей...

Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:

— Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. — А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).

Зал разражается овацией.


После ухода Слуцкого исполняющим его обязанности у Татьяны Бек стал Владимир Корнилов. Они дружили домами, Корнилов был строг и даже сердито ворчлив. В его характере действительно было что-то слуцкое — жалостливое и жёсткое воедино. По этой причине он, может быть, глубже всех проник в натуру Слуцкого.

Владимир Корнилов:


Вообще в Борисе всё было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной. Такую особенность я замечал только у Пастернака. Обычно, когда поэты, прерывая общий разговор или застолье, читают своё, они на глазах преображаются, меняется их голос, они, как бы отстранившись от самих себя, восходят на невидимый пьедестал. Даже Ахматова, сказавшая о себе:


Я тишайшая, я простая...

читала стихи торжественно.

И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную. <...>

Он вообще был человек закрытый, никогда не лез (даже выпив, — впрочем, пьяным, хотя выпивал с ним не так уж редко, я его ни разу не видел) вам в душу, но и в свою не впускал. Впрочем, иногда, но очень ненадолго раскрывался. Так, незадолго до смерти жены (видимо, в году 76-м) он признался мне, что, как Жанна д’Арк, с детства слышит голоса, отчего отец называл его идиотом. Кстати, «Идиот» Достоевского был его любимой книгой.


Так или иначе, в конце 1999 года Татьяна Бек предложила мне написать о Слуцком для её журнала. Большой очерк назывался «Красноречие по-слуцки» (Вопросы литературы. 2000. № 2). Данная книга основана на этом очерке.

Я опасался, что объём работы, отсутствие литературоведчества и взгляд из другого поколения станут для главреда Лазарева препятствием к публикации. Ничего подобного. Материал прошёл легко, или я не знал тайн мадридского двора. По крайней мере — мне выдали годовую премию журнала под эгидой фонда «Литературная мысль». Мне и — Владимиру Британишскому за статью о польской поэзии «Речь Посполитая поэтов». Британишский — один из вернейших учеников Слуцкого. О нём — дальше.

Что касается моего очерка, по пути была реакция читателей, отнюдь не сплошь комплиментарная. Об этом написал Игорь Шайтанов (Арион. Борис Слуцкий: повод вспомнить. 2000. № 3):


В недавнем разговоре со мной поэт, из тех, кому сейчас под сорок, сказал, что прочёл в «Вопросах литературы» статью Ильи Фаликова о Слуцком: «Написано плохо, и главное — неизвестно зачем». Я изумился, ибо как раз собирался написать то, что сейчас и пишу, — об уместности, о своевременности сказанного Фаликовым. А вот собеседник, талантливый и образованный, говорит мне, что повода нет. Это прозвучало для меня как лишний повод.

О поэтах, печатавшихся до 1987 года, сейчас говорят неохотно, издают их мало. Слуцкий мог бы быть исключением. Он умер в 1986 году, и почти сразу его имя стало одним из первых среди «возвращённых». Один за другим были изданы сборники, составленные из того, что ранее не было напечатано, затем трёхтомник. Подвиг, совершенный Юрием Болдыревым, со смертью которого в 1993 году всё, однако, и остановилось. Он как будто предчувствовал это новое забвение и, помню, в Лавке писателей, правя мелкие опечатки в купленном мною сборнике Слуцкого «Стихи разных лет» (1988), просил: «Напишите...» Я тогда собирался, немного написал, а потом довольно долго не писалось ни о Слуцком, ни о современной поэзии, точнее, о том, что стало мыслиться современной поэзией: понятие окуклилось в пределах десяти лет и десятка имён. Если не читатель, то издатель и редактор утратили способность слышать всё, что не вписывалось в эти узкие рамки. Пропал интерес, и всё сомнительнее казалось, «пройдёт ли обморок духовный?»

Кажется, проходит. Как знак этого я и воспринял статью Ильи Фаликова «Красноречие по-слуцки» («Вопросы литературы», 2000, № 2), прекрасное воспоминание о стихах Слуцкого — о среде и о времени, которые их рождали. Её выход почти совпал по времени с появлением первого английского издания Слуцкого, составленного — из его стихов, мемуаров и из комментария к ним — Джеральдом С. Смитом[85]. Слуцкий для Запада — тоже новое имя и новый облик русского стиха. <...>


В 2010 году профессор Шайтанов сменил Лазарева, навсегда ушедшего, в его редакционном кабинете. Пятью годами ранее ушла Таня Бек. В промежутке между этими событиями Лазарев пригласил меня на работу в качестве выпускающего редактора (на деле — корректора), я не справился с этой ролью, но Лазарев попросил меня написать отзыв на книгу «Борис Слуцкий: воспоминания современников» и на книгу «Борис Слуцкий. О других и о себе» в их двуединстве. Это было сделано (Пусть будет. Вопросы литературы. 2006. № 5).

Помнится, мне позвонил Игорь Шкляревский, попросив найти для него стихотворение Слуцкого «Пушкинская палка», — я нашёл, вывел текст на своём доисторическом принтере, визжащем, как лесопилка, и вручил распечатку племяннику поэта под памятником Тимирязеву на Тверском бульваре.


Та железная палка, что Пушкин носил,
Чтобы прибыло сил;
Та пудовая трость,
Чтобы — если пришлось —
Хоть ударь,
Хоть толкни,
Хоть отбрось!
Где она
И в который попала музей?
Крепко ль замкнута та кладовая?
Я хотел бы ту трость разломать для друзей,
Хоть по грамму её раздавая.

Потом Станиславу Лесневскому понадобился «Голос друга» Слуцкого, и этот текст был отправлен мной по мейлу в издательство «Прогресс-Плеяда» на том же бульваре. Прямо напротив издательского крыльца стоит патриархальный дуб, по легенде посаженный Пушкиным.

Всё закольцевалось. Я не смог не написать книги о Слуцком.

У Цветаевой в дневнике нашёлся моностих, не выросший в многострочное стихотворение: «Твоя неласковая ласточка». Этого оказалось достаточно — ей. Слуцкому, вряд ли знавшему этот стих, — недостачно. Он пишет:


Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка железами звенит.
Цепная ласточка, а цепь стальная,
из мелких звеньев, тонких, но стальных,
и то, что не порвать их, — точно знаю.
Я точно знаю —
не сорваться с них.
А синева, а вся голубизна!
О, как сиятельна её темница!
Но у сияния свои границы:
летишь, крылом упрёшься,
и — стена.
Цепной, но ласточке, нет, всё-таки цепной,
хоть трижды ласточке, хоть трижды птице,
ей до смерти приходится ютиться
здесь,
в сфере притяжения земной.
(«Цепная ласточка»)

СУРОВЫЙ СТИЛЬ


Замечено давно: «Что-то торжественно-слащавое и жеманное точно прилипло к русскому стиху» (И. Анненский, «Бальмонт-лирик», 1904).

Стих Слуцкого с самого начала сторонился накатанной дороги расхожей мелодичности и песенности вообще. Он не пел, но говорил. Не декламировал, не ораторствовал, но говорил. Времена патетики миновали. Война начиналась с поражений.

Невозможно представить поющего Слуцкого.

Певучего Слуцкого нет.

Здесь стоит прочесть воспоминания Галины Аграновской, жены многогранного литератора и по совместительству барда Анатолия Аграновского:


Собирались у нас друзья не к дате, просто посидеть. Друзей было немного, а всё же человек пятнадцать садилось за стол... Везло нам на друзей — всё те же, и с теми же жёнами...

Сначала ужин, немного закусок и выпивки (не в привычке было пить много), а затем традиционная баранья нога, запечённая с чесноком. Вот уже унёс баранью кость наш любимец Джонни, дворняга, проживший у нас восемнадцать лет. Муж называл его «интеллигентом в первом поколении». Когда Борис <Слуцкий> чесал пса за ухом, а тот грыз кость, я останавливала Борю: «Тяпнет он тебя, оставь, он же с костью...» Борис только усмехался: «Интеллигент интеллигента не тяпнет».

Отужинали, потрепались, обсудили последние новости. Уже нетерпеливо ждут гости, когда муж возьмёт гитару. «Что сидишь? Давай отрабатывай ужин!» Муж не спеша вставал из-за стола, снимал со стены гитару, настраивал её, приговаривая: «Негодяи, забыли, кто у кого в гостях! Ещё

и пой им...» И вот уже первые аккорды и Пастернак: «Засыплет снег дороги, завалит скаты крыш...», и ещё Пастернак: «Свеча горела на столе, свеча горела...» А дальше заказы: «Кедрина!» — «Нет, сначала Самойлова!» Слуцкий останавливал: «Не давите на него, пусть сам выбирает». А вскоре и сам просит: «Толя, спой Межирова “Артиллерия бьёт по своим”». Борис всегда просил именно Межирова сначала, а потом Тарковского «Вечерний, сизокрылый, благословенный свет, я словно из могилы смотрю тебе вослед...» А на словах Кедрина «Когда я уйду, я оставлю свой голос...» он вскакивал и начинал нервно ходить взад и вперёд, пока Таня не останавливала его, тихо говоря: «Сядь, успокойся, ты мешаешь».

И настал день, когда Слуцкий сказал мужу, что бьётся об заклад: на его стихи не удастся тому сделать песню, «Я не песенный, тут тебе слабо!..»

Я честно предупредила Бориса, чтоб не закладывался, проиграет, я-то уже знала и слышала; на нас, домашних, Толя уже опробовал «Ордена теперь никто не носит, планки носят только чудаки...»

В тот вечер сцепили они руки в закладе при свидетелях, разбили их, назначили срок — месяц, я попеняла мужу, что нечестно, мол, что ж ты Борю надул, ведь песня-то уже есть. «Ну, какая же это песня? Так, заготовка. Он и впрямь не песенный, проиграю пари...»

Прошло какое-то время, месяц или больше, встретились мы со Слуцкими в театре «Современник». После спектакля поехали к ним. В этой маленькой квартирке было просторно, ничего лишнего. Мы с Таней посмеялись как-то, что наши квадратные метры не дают нам возможности обставляться старинной мебелью и таким образом проявить свой изысканный вкус и аристократизм. А Борис заметил к этому, что, мол, и так хороши будете, повезло вам, за членов ССП замуж вышли, устроились не хуже других. Таня обещала нам ужин с уткой. Борис прибавил: «И ещё что-то на десерт». — «Что?» — «Сюрприз».

Мы решили, что он будет читать новые стихи. Вот уж действительно будет сюрприз. Редко он баловал нас, говоря: «Стихи глазами надо читать». Оказалось другое: Борис потребует у Аграновского проигранный долг, не получит его и в уплату заставит петь весь вечер по заказу хозяина дома. Но его самого ждал сюрприз.

Пока жарилась утка, муж спел несколько романсов, в том числе и пастернаковский «Стоят деревья у воды...». А потом, через паузу, взял несколько аккордов и начал: «Ордена теперь никто не носит...». Надо сказать, что гитара была плохая, как её аттестовал Борис, «мосдревовская».

Она была куплена Слуцким на Неглинной задешево на случай прихода к ним Аграновского. Но гитара была не главным компонентом, муж, по его словам, знал «полтора аккорда». Главными были стихи и мелодия и, конечно, слушатели.

На словах «в самом деле никакая льгота этим тихим людям не дана» Борис вскочил и зашагал взад вперёд по комнате... Один из гостей, небольшой знаток стихов Слуцкого, спросил: «Это что, кто, чьё?»

— Это Слуцкий, — сказал муж.

— Нет, это Аграновский и Слуцкий, — так определил песню Борис.

Уходя, в передней муж спросил: «Ну что, проиграл я?» На это Слуцкий ответил: «Не знаю. Ещё не понял. Надо подумать...»

Наутро Боря приехал. Я напоила их чаем, поговорили о чём-то, а потом Борис попросил:

— Спой ещё разок вчерашнее.

— Что именно?

— Не притворяйся, знаешь что...

Я хотела уйти, оставить их вдвоём, но Борис остановил меня: «Не уходи, будешь членомкомиссии по приёмке». И вот опять звучит: «Орденов теперь никто не носит, планки носят только чудаки, носят так, как будто что-то просят, словно бы стыдясь за пиджаки...».

Борис сидит как-то боком, почти спиной к нам. Я не вижу его лица. Кончилась песня. Помолчали.

— Ещё раз пой, — просит Борис.

— Не могу, не получится.

— Ну, тогда дай я тебя обниму. И спасибо тебе за то, что ты всё понял!


Почти сразу Слуцкий договорился, что в театре «Современник» будет прослушивание песен Аграновского, но тот отказался — он поёт лишь для друзей в домашнем кругу. Тоже кремень.

На самом-то деле Слуцкий жаждал песни:


Звон
бубенца иль телефона,
неведомо, откуда он —
далёкий звон.
Звук
необычный, небывалый
не дело человечьих рук —
тончайший звук.
Мост
между небом и землёю,
от преисподней и до звёзд —
стеклянный мост.
Птах
жаворонок, вот он,вот он
с прозрачной песней на устах —
удалый птах.
Вмиг
миры стянувший в крепкий узел
и распевающий для них,
продлись же миг.
Пой,
жаворонок, над полями,
тяни мотивы над тропой.
Немолчно пой.
(«Пой, жаворонок»)

Виртоуозная вещица. Ни грана угловатости.

Догадываясь о пророческой прародине своего слова, Слуцкий демонстративно перевёл присущую ей апелляцию к небесам на противоположный объект — землю. Был привлечён разговорный язык. Армейская терминология, «громоносное просторечие», «говор базара», харьковский суржик, архаизмы («За летопись!»), осколки литературных разговоров в дружеском кругу молодых советских интеллигентов — таков неполный перечень источников его словаря. Настойчивое заземление речи было самым ярким элементом его красноречия. Это было ненавистью к краснобайству. В живописи это называлось суровый стиль.

Игорь Шкляревский подтверждает сказанное:


О себе однажды <Слуцкий> сказал загадочное:


Ангельским, а не автомобильным
Сшибло всё-таки меня крылом...

То ли признал «Стихи о Прекрасной Даме», то ли что-то услышал в шуме тополей... Когда бессонница берёз и тополей в его переулке стала беспрерывной, поэт отстранился от друзей, от мира, он не хотел, чтобы его видели слабым, ушёл по законам природы.

Он не заигрывал с небесами в стихах, а в жизни с сильными мира сего, сам себе приказал бытьдобрым и храбрым, приземляя свою поэзию до крайности, цеплялся мыслями за предметность, как за обломки в океане. Однажды он признался мне в том, что любил заговаривать на улицах с незнакомками... Боролся в своих стихах с напевностью, но всё-таки она прорывалась:


Я на палубу вышел, а Волга
Бушевала, как море в грозу.

И дальше пронзительное:


...и долго
слушал я это пенье внизу.

Казалось, он сам в себе борется с поэзией, и, когда она его побеждает, получаются такие стихи, как «Памяти Кульчицкого» или «Лошади в океане».


В работе с языком Слуцкий шёл по тем двум основным путям, которые хорошо описаны... Бродским.

Путь первый. Бродский — об Андрее Платонове: «...он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нём такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами».

Путь второй. Бродский — о Константине Кавафисе: «Каждый поэт теряет в переводе, и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но ещё и потому, что с 1909—1910 годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода — богатой образности, сравнений, метрического блеска и рифм. Это — экономия зрелости... Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жильё. Кажется, что поэзия — единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами».

Итак, подчинение языку и победа над языком. Утверждая собственные языковые принципы, Бродский искал их аналог весьма и весьма далеко — у Достоевского, например. «Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, — как бы для них и создан... В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порождённое непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка».

Вот ров, разделяющий практику двух поэтов. Слуцкий — поэт прямой, почти линейной речи. «Лошади умеют плавать. / Но — нехорошо. Недалеко». Никакого пристрастия к придаточным у него не обнаружено. Разумеется, он не избегает их, но не кружит, закусив удила, в их лабиринте. Можно смело предположить, что синтаксические хитросплетения зрелого Бродского воспринимались Слуцким именно как хитросплетения.

Метафизика темы? Слуцкий нередко уходил от этого, но метафизика догоняла его.

Метафизика языка? Она была ему далека. Дальше, чем физика — плоть языка.


В своё время существовало понятие лейтенантская проза.

Так это или не так, но вот «лейтенантская поэзия» — такое словосочетание предложил как-то в давней частной беседе Сергей Чупринин, но я его не поддержал, потому что ни Слуцкий, ни Межиров, ни Самойлов, ни Винокуров, ни Окуджава, ни Панченко, ни Дудин с Орловым в моих глазах лейтенантами не были, хотя у Кульчицкого есть стихи про лейтенанта и у Слуцкого есть эта строка: «Ведь я лейтенантом был» (в забавном и сильном стихотворении «— Дадите пальто без номера?..»), и он, без сомнения, вкладывал особый смысл в это слово. Гвардии майор запаса Слуцкий сказал:


И мрамор лейтенантов —
Фанерный монумент —
Венчанье тех талантов,
Развязка тех легенд.
(«Голос друга»)

Ясно, что имелось в виду не воинское звание, а некий, так сказать, образовательный ценз, уровень интеллекта, образ мыслей и социальный статус. Словом, не Вася Тёркин.

Более того. У Слуцкого было и такое истолкование темы, внешне на другом материале:


В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Всё у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны,
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.
(«В революцию, типа русской...»)

Любопытный факт. Признание догнало фронтовиков через десятилетия после их поэтического начала. Симонов и Твардовский — звёзды войны во время войны. На тот небосклон, как исключение, сразу после войны был допущен из молодых только Семён Гудзенко, пожалуй. Его сверстники созревали долго и своё лучшее создали годы и годы спустя. Это мне далековато напоминает ситуацию Пушкина как поэта Петра — через столетие после Петра.

Большое историческое явление живёт долго, растекается во времени, захватывает новых истолкователей и певцов.

Нередко участники войны перебирали по части темы. Разумеется, лучшие из них не скатывались к спекуляции, но тема преобладала и под барабаны государственной политики становилась назойливой. Военная тема в какой-то мере стала неким метафорическим эвфемизмом, заполняющим нравственно-событийный вакуум повседневности. Происходила большая подмена, вызвавшая к жизни парадокс Межирова:


О войне ни единого слова
Не сказал, потому что она —
Тот же мир, и едина основа,
И природа явлений одна.
Пусть сочтут эти строки изменой
И к моей приплюсуют вине —
Стихотворцы обоймы военной
Не писали стихов о войне.
(«О войне ни единого слова...»)

Если ещё учесть сверхобилие всего военного в нашем кинематографе, да и вообще во всех видах искусства, можно вполне объяснить как некоторую усталость самой темы, так и признаки аллергии на неё в новых поколениях.

Тем не менее именно фронтовики задавали тон, и новые поколения — не только в шестидесятых, но и позже — наследовали им даже и тематически. Прозвучали стихи об отце Юрия Кузнецова (в живописи, попутно говоря, — «Шинель отца» Виктора Попкова). Я уж не говорю о значительно более ранних «Свадьбах» Евтушенко или, ещё раньше, воспоминательной лирике Владимира Соколова.

Да что говорить по именам! О военном или послевоенном детстве писали все. Включая андеграунд. Там, кстати, были и те, кто воевал. Скажем, Игорь Холин.


Ни звезды
Ни креста
Ни черта
Волосы
Вместо травы
Торчат
Из земли
На братской могиле.
(«Ни звезды...»)

На самом виду, повторяю, были фронтовики. Соблазн темы состоял, помимо прочего, в том, что она легализовывала мысль о смерти. По следам фронтовиков тот же Рубцов мог писать чуть ли не исключительно о смерти.

В довоенной компании Слуцкого исповедовали «откровенный марксизм», что означало прежде всего диалог с властью, гипотетически встретившей их с распростёртыми объятьями. Они готовы были к жертве и на своих вечеринках говорили о смерти: чего стоит идея Когана написать стихи памяти друг друга. Каковые были написаны.

Потом были написаны другие.


Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
всё меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«... Когана убило».
(«Воспоминание о Павле Когане»)

Жизнь в свете смерти — вот, по существу, норма человеческого сознания, в реставрации которого участвовала поэзия, возвращаясь к самой себе.

Горечь загробной бравады:


Давайте выпьем, мёртвые,
Во здравие живых!
(«Голос друга»)

Это было напечатано впервые в альманахе «День поэзии» за 1956 год, называлось «Ответ» и не имело посвящения, а в окончательной редакции с названием «Голос

друга» и посвящением Михаилу Кульчицкому — в книге Бориса Слуцкого «Память» (1957, тираж 10 000).

Когда в 1952 году Слуцкий прочёл Эренбургу «Голос друга», мэтр отреагировал:

— Это будет напечатано через двести лет.

Что-то в этом роде тогда же сказал и Николай Тихонов, ознакомившись со стихами Слуцкого, переданными ему автором при личной встрече, но отметил «Лошадей...»:

— Знаете, как у Бунина о раненом олене: «Красоту на рогах уносил»?

Слуцкому не до красот. Его автогерой произрос на антикрасоте, и в этом смысле он антигерой. Выходит, Слуцкий — это антикрасноречие? Может быть, здесь уместно привлечь мандельштамовское словцо — черноречивое? Получается черноречие. От Чёрной речки. Близко, но — другое.

Тот человек на войне, которого написал Слуцкий, одухотворён идеей справедливого мщения и, к слову сказать, защиты Отечества. Опять-таки к слову: Слуцкий, как известно, выступал ещё и в роли общественного защитника, то есть адвоката. Так было, например, на процессе поэта

О. Б-ва, осуждённого за хулиганство.

Есть немалый метафорический смысл в том, что, параллельно с Литинститутом пройдя вузовский курс юриспруденции, Слуцкий предпочёл своё довоенное образование увенчать дипломом со званием «литератор», пренебрегнув правовым. В конечном счёте смысл этой метафоры — в первичности Слова относительно Государства. На войне ему доводилось судить людей, ставить к стенке — страшное стихотворение «Статья 193 УК (воинские преступления)»:


Спокойней со спокойными, но всё же —
Бывало, ждёшь и жаждешь гневной дрожи,
Сопротивленья матерьяла ждёшь.
Я много дел расследовал, но мало
Встречал сопротивленья матерьяла,
Позиции не помню ни на грош.
Оспаривались факты, но идеи
Одни и те же, видимо, владели
Как мною, так и теми, кто сидел
За столом, но по другую сторону,
Называл автобус чёрным вороном,
Признаваться в фактах не хотел.
Они сидели, а потом стояли
И падали, но не провозглашали
Своё «Ура!», особое «Ура!».
Я помню их «Ура!» — истошно-выспреннее,
Тоскливое, несчастное, но искреннее.
Так все кричат, когда придёт пора.
А если немцы очень допекали,
Мы смертников условно отпускали —
Гранату в руки и — на фронт! вперёд!
И санитарные автомобили
Нас вместе в медсанбаты отвозили,
И в общей,
В братской,
Во сырой могиле
Нас хоронил
Один и тот же
Взвод.

Это, наверное, единственное во всей мировой поэзии стихотворение, написанное тем, кто расстреливал, о том, как это происходит; впрочем, в более позднем стихотворении Слуцкий говорит:


У меня было право жизни и смерти.
Я использовал наполовину,
злоупотребляя правом жизни,
не применяя право смерти.
(У меня было право жизни и смерти...»)

«Я» Слуцкого не адекватно ему самому. Весь остальной юридический багаж поэта ушёл на защиту памяти павших и недоли падших.

Упомянутый О. Б-в плохо кончил, но о Слуцком всегда говорил самые лучшие слова. Как, кстати, и о Сельвинском, также участвовавшем в нём.

ДОБЫВАЙТЕ, РЕБЯТА, ОПЫТ


Здесь надо привести два высказывания Слуцкого.


Отбывайте, ребята, стаж.
Добывайте, ребята, опыт.
В этом доме любой этаж
Только с бою может быть добыт.
(«Советы начинающим поэтам»)

Надо думать, а не улыбаться.
Надо книжки трудные читать.
Надо проверять — и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.
Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.
(«Надо думать, а не улыбаться...»)

Назидание? Ну да. Слуцкий — дидактик. Более того, дидактик-практик. Друзья называли его «ребе-комиссар» (было и раннее прозвище — «харьковский робесперьист»). Он завёл вокруг себя хоровод воспитанников. Они сами заводились вокруг него. В середине семидесятых к нему на литинститутский семинар ходил сын Пастернака — Леонид.

Общение со Слуцким запоминалось навсегда. Владимир Цыбин:


От Слуцкого мы узнали о Гумилёве, о стихах Лозинского. Особенно настаивал Борис Слуцкий на том, что никто не ценит такого поэта, как В. Пяст.

— Его высоко ценили Блок и Гумилёв, — со свойственной ему стальной убеждённостью говорил он. — Мы все в большинстве растём вширь. А вот Пяст — упорно куда-то в сторону. <...>

С Борисом Слуцким меня связывали долголетние книголюбческие симпатии. А книгу он любил и хорошо знал, вернее, забытые имена книг. Так, он говорил, что мечтает о том времени, когда появятся у нас в России книги рано умершей в Париже русской поэтессы Ирины Кноринг.

— Это большая поэтесса, — сказал он при встрече со мной.

Впервые я услышал имя Э. Паунда от него.


Продвигая других, Слуцкий отодвигал себя-поэта. Понимал ли он это?

Тамара Жирмунская:


По поручению Владимира Цыбина составляю сборник «День поэзии» 1971 года. Совершенно неожиданно Слуцкий берёт на себя роль моего главного советчика. Теперь он звонит мне чуть ли не ежедневно. <...> Надо представить щедрыми подборками поэтов якобы второго, а на самом деле первого ряда: Елену Благинину, Семена Л ипкина, Марию Петровых, Варлама Шаламова, Аркадия Штейнберга (о каждом читает мне маленькую лекцию). Нужно дать место давно или недавно ушедшим классикам (из длинного ряда названных Б. А. мне удалось «протолкнуть» только М. Волошина и А. Ахматову: неопубликованные стихи последней я добыла с помощью Виктора Максимовича Жирмунского).

«Протолкнуть», «пробить» — эти типично советские глаголы работали и тогда, когда речь шла о молодых, за которых ратовал Слуцкий: А. Величанском, Л. Губанове и совсем немолодых, забытых, полузабытых, с изъяном в биографии и т. п. <...>

Узнаю Олесю Николаеву, Алексея Королева, ещё кого-то. Входит Слуцкий. Как всегда подтянутый, сосредоточенный. Страдания, пережитые с Таней, наложили печать на его молодцеватую внешность. Он как-то погас. Смотрит на нас довольно мрачно. Говорит:

— Всех вас давно пора убить на дуэли!

Имеется в виду средний возраст группы, который приближается к тридцати пяти годам. <...>

Может быть, негоже касаться этой темы, но откуда-то пришло: Б. А. не хотел иметь детей, ссылался на плохую наследственность. Таня ему уступила.


Нелёгкий случай описывает Б. Сарнов:


Мы стояли втроём в нашем литгазетском коридоре: молодой, совсем юный Андрюша Вознесенский, Боря Слуцкий и я. Я только что познакомил Бориса с Андреем (делая вид, что понимаю историческую значимость момента, церемонно представил их друг другу), и Борис, ещё не маститый, но уже привычно ощущающий себя мэтром, не без удовольствия выказывал Андрею своё благорасположение.

— В Союз документы уже подали? — осведомился он в обычном своём начальственном стиле.

Андрей ответил, что находится в процессе. Вот только завершит сбор всех необходимых для этой процедуры бумаг и сразу подаст. Борис сказал:

— Я охотно дам вам рекомендацию.

— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.

Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощёчиной был для него этот ответ. <...>

Борис побагровел.


А ведь Вознесенский явно заглядывал в стихи Слуцкого и кое-что заимствовал оттуда. Ещё во «Времени» (1959) у Слуцкого были, например, такие строчки:


И как далеко-далёко
От Львова до Владивостока...
(«Когда мы пришли в Европу»)

Вознесенский в 1961-м напишет «Осень в Сигулде», где сказано:


Ты рядом и где-то далёко,
почти что у Владивостока...

Нина Королева не пропускает промахов Слуцкого:


«Самый лёгкий путь в литературу предстоит Александру Кушнеру. Ему надо только приучить редакторов к своей манере письма». Он был не прав по отношению к Александру Кушнеру, его путь в печать отнюдь не был безоблачным и лёгким, но так сложилось, что Слуцкий воспринял его при первом знакомстве только как поэта с мягким юмором и радостным взглядом на жизнь. Позже, в Москве, он многократно спрашивал и меня, и других приезжавших к нему ленинградцев: «Как там ваш весельчак Кушнер?»


Кушнер время от времени писал Слуцкому. Осталось письмо неизвестного года с туманной датой 10/Х., в котором речь идёт об издании кушнеровской книжки в Ленинградском отделении «Советского писателя», где главредом был Илья Авраменко, тоже поэт, кстати.


Дорогой Борис Абрамович!

Когда я захотел написать Вам, оказалось, что ни Лева Мочалов, ни Глеб Сергеевич <Семенов> не знают Вашего московского адреса. Пришлось ждать, когда вернётся Лёня Агеев.

Как мы договаривались, я зашёл в издательство, но Авраменки там не было.

Потом я звонил Берггольц. Она сказала, что едет в Гагру и там поговорит с Авраменко обо мне, потому что она и Авраменко будут отдыхать в одном писательском доме отдыха.

Я думаю, что мне лучше подождать, чем всё это кончится.

Конфликтовать же с Авраменко, не повидавшись с ним ещё раз, наверное, не стоит.

Спасибо за заботу обо мне. До свидания.

Саша Кушнер

Слуцкий не упорствовал в ошибочных впечатлениях, о Кушнере со временем он стал думать несколько по-иному: ценил без захлёба, хлопотал о нём.

Вознесенскому и вовсе простил бестактность (о которой вспомнил Б. Сарнов), и на его отзыве на однотомник Вознесенского «Дубовый лист виолончельный» (Верность двадцатому столетию. Юность. 1976. № 10) нет отметины злопамятства. Напротив — отчётлива рука родства.


Вознесенский шёл от слов к делу, от явления к сущности. Видеть, ощупывать, слышать он научился очень рано. Нужен был очень зоркий глаз, чтобы 15 лет назад сказать об аэропорте — «реторта неона» и «апостол небесных ворот» и «озона и солнца аккредитованное посольство», и, может быть, лучше всего, — «стакан синевы».

Но уже тогда Вознесенский понял: аэропорт — его автопортрет. <...>

Он последний по времени поэт круга Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Кирсанова. Их называли «авангардом». <...>

У Вознесенского общие достоинства с поэтами этого круга. Как человек, числящий себя тоже в этом кругу, хочу добавить — и общие недостатки.

Метафора, ритм, рифма — вот сильная сторона этой поэтики. Приблизительность, расплывчатость композиции, недостаток суровой и строгой простоты, окончательности слова — недостатки. Это моя точка зрения. Не все критики с ней согласны.

Вознесенский — лирик. Его стихи — то крик, то шёпот, то речь с трибуны, то объяснение в любви, то наговор ведуна.


Тут я возвращаюсь к тому, чего уже касался, — взаимосвязей поэтических поколений. Молодёжь шла к старикам (старикам было лет 40—50, много — 60...).

И здесь никуда не деться от той игры памяти, которая произошла с Андреем Сергеевым. Называю это игрой памяти условно: здесь нечто иное и большее (более сложное). У него есть три сжатые и ёмкие зарисовки (этюды? портреты?) Слуцкого. Все они беспощадны, и в каждой — червоточина тайного сомнения в своей беспощадности.

В дружбе с Бродским Сергеев был старшим. Бродский говорил в лекции, прочитанной в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 года:


Четверть столетия назад, в моём предыдущем воплощении, я знал человека, переводившего Роберта Фроста на русский язык. Я познакомился с ним благодаря его переводам: то были замечательные русские стихи, и мне захотелось увидеть переводчика так же сильно, как прочесть стихи в оригинале. Он показал мне издание в твёрдой обложке (кажется, это был Holt), которое раскрылось на странице со стихами: «Счастье добирает высотой / То, чего по длительности мы / Недополучили...» На странице отпечатался большой, двенадцатого размера след солдатского сапога. На титульном листе книги стоял штемпель: STALAG No. ЗВ, что означало немецкий концентрационный лагерь для военнопленных где-то во Франции во время второй мировой войны.

Вот пример поэтической книги, нашедшей своих читателей. От неё лишь потребовалось оказаться на дороге. Иначе бы на неё не наступили, тем более не подобрали[86].


Не только Фрост. Классикой стали в Сергеевских переводах Карл Сэндберг, Джеймс Джойс, Уильям Батлер Йейтс, Дилан Томас, Томас Стернз Элиот.

Слуцкий безусловно знал этот перевод Сергеева из Элиота и несомненно разделял его антиклерикальный пафос:


Гиппопотам широкозадый
На брюхе возлежит в болоте
Тяжёлой каменной громадой,
Хотя он состоит из плоти.
Живая плоть слаба и бренна,
И нервы портят много крови;
А Церковь Божия — нетленна:
Скала лежит в её основе.
Чтобы хоть чем-то поживиться,
Часами грузный гиппо бродит;
А Церковь и не шевелится,
Доходы сами к ней приходят.
(«Гиппопотам»)

Сергеев прорифмовал эту вещь Элиота, но в большинстве переводимых им англосаксов он пользовался верлибром. Относительно этой формы стиха Слуцкий высказался в журнале «Иностранная литертура» (1972. № 2):


Мартынов и Заболоцкий, Тихонов и Пастернак, Кирсанов и Сельвинский, Маршак и Исаковский, Зенкевич и Ахматова переводили западную классику, древность, поэзию славянских народов. Море верлибра <...> не переведено нашими старыми мастерами не потому, что им не давали его переводить, и не потому, что они не умели его перевести, а главным образом потому, что не хотели.


Борис Слуцкий, постоянно заглядывая в работу молодых, на собственной переводческой ниве пользовался опытом молодого мастера, равно как и зрелых Михаила Зенкевича и Ивана Кашкина, создателей «великой антологии» (по слову Сергеева) «Поэты Америки. XX век» (1939). Слуцкий приветственно отреагировал (Комсомольская правда. 1968. 10 августа. № 186) на новую переводческую инициативу:


Комсомольское издательство «Молодая гвардия» начало выпускать в свет новую серию книг. Впрочем, это скорее не книги, а тетрадки, тот самый «летучий дождь брошюр», о котором мечтал Маяковский. Все книги в мягких обложках. В левом верхнем углу — серийный гриф «Избранная зарубежная лирика». Рядом — имя и фамилия поэта. Таких имён и фамилий покуда пять — за первый год издания. Это Назым Хикмет, Жак Превер, Роберт Фрост, Юлиан Тувим и Сальваторе Квазимодо. <...>

Книгу Роберта Фроста сделал поэт Андрей Сергеев. Только четыре небольших стихотворения из 19 даны в переводах Зенкевича, который ещё 30 лет назад начал пропагандировать современных американских поэтов. И эта книга сделана с талантливой изобретательностью.


О Михаиле Зенкевиче — последнем акмеисте — Слуцкий писал и отдельно в самом похвальном духе, отозвавшись на выход книги «Американские поэты в переводах М. Зенкевича» (М., 1969) панорамной рецензией «Личная антология Михила Зенкевича» (Иностранная литература. 1970. № II)[87]:


Эта книга — личная антология. Жанр в нашей переводной поэзии довольно редкий.

Всю жизнь переводили французов Иннокентий Анненский, Валерий Брюсов, Бенедикт Лившиц, Павел Антокольский. Это весьма способствовало высокому качеству созданных ими личных антологий французской поэзии.

Всю жизнь переводит американцев Михаил Зенкевич. Вместе с Кашкиным он открыл поэзию Соединённых Штатов Америки для нашего читателя. Отдельных поэтов знали и переводили и раньше. Эдгара По — символисты, особенно Бальмонт. Уитмена — тот же Бальмонт и Корней Чуковский. Лонгфелло — Михайлов и Бунин.

Однако целостную картину поэзии Соединённых Штатов, протяжённую в пространстве и времени, воссоздали на русском языке Кашкин и Зенкевич, особенно Зенкевич.

Вспомним подписанную этими поэтами объёмистую книгу «Америка. XX век» <точное заглавие книги: «Поэты Америки. XX век»>, изданную перед войной. Тогда её прочитали все поэты и все стихолюбы. <...>

31 поэт от Филипа Френо до Роберта Лоуэлла представлены, как правило, циклами. Первое стихотворение сборника датировано 1788 годом. Последнее — 1964 годом. Интересно, что сборник начинается и кончается эпитафиями. Со времён войны за Независимость и индейских войн американские поэты пережили и откликнулись на множество сражений национальной истории и истории человечества. В книге немало эпитафий, начиная с трогательной «Я умерла за красоту» Эмили Диккинсон — поэтессы, которой у нас до Зенкевича не знали, кончая «Необычайными похоронами в Брэддоке» Майкла Голда. Это естественно для страны, обагрявшейся кровью так часто, как Соединённые Штаты. <...>

Особенно хочется отметить большой цикл Элиота, а в нём давно известный у нас «Гиппопотам» и ранее не публиковавшийся хороший перевод «Марины». Ральф Эмерсон, Оливер Холмс, Генри Торо, Джеймс Лоуэлл также представлены многими стихами.

В переводах Зенкевича очень сказывается сильный и самобытный поэтический дар автора. Уже 60 лет Зенкевич пишет и публикует стихи. Его поэзия, начиная с первого сборника «Дикая порфира», кончая прекрасными стихами об Отечественной войне, — заметный вклад в нашу оригинальную поэзию. Как у всех, почти без единого исключения, крупных переводчиков поэзии, талант Зенкевича — прежде всего поэтический талант. <...>

Какой разноголосый и какой слаженный оркестр — эта книга!


Советская школа перевода — не миф. Это — было. Лучшие перья, привлечённые государством, призванием и необходимостью заработка, блистали на этом поприще. Обогнув прозу, остановимся на поэзии.

Я уже говорил об этом: «О чём нам не забыть? О переводах? О Бёрнсе и Шекспире (сонеты) Маршака? О Незвале? О Неруде? Аполлинере? Элиоте? Хикмете? Фросте? О вагантах? О Бараташвили? Петефи? Бодлер, Верлен, Рембо, Гейне, старые китайцы и японцы читались запоем. Культовым героем стал Лорка»[88]. Это с одной стороны.

С другой — переводчество стало промышленностью, коммерческой деятельностью, кормушкой ремесленников. Попасть в этот цех было нелегко. Слуцкий был введён в этот круг Львом Озеровым и Давидом Самойловым в самом начале пятидесятых.


Перевожу с монгольского и с польского,
С румынского перевожу и с финского,
С немецкого, но также и с ненецкого,
С грузинского, но также с осетинского.
(«Перевожу с монгольского и с польского...»)

Это похоже на манделыптамовский пример нонсенса, или по крайней мере с ним связано:


Татары, узбеки и ненцы,
И весь украинский народ,
И даже приволжские немцы
К себе преводчиков ждут.
И может быть, в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит
И прямо мне в душу проник.
(«Татары, узбеки и ненцы...»)

Эта работа Слуцкого не прошла бесследно. На станции «Радио Свобода» 21 марта 2016 года Александр Генис и Соломон Волков говорили на тему «1916 — век спустя».


Александр Генис: Первая мировая война действительно была в первую очередь войной артиллерии, а пушки не выбирают. Это война дегуманизированная. Как происходили битвы? Сначала шла артподготовка, миллион снарядов выпустили за день под Верденом. И эти снаряды должны были уничтожить заграждения для того, чтобы можно было потом пехоте атаковать. Но на самом деле они ничего не уничтожали, они убивали людей, но не уничтожали окопы, потому что к тому времени противники научились всё глубже и глубже закапываться в землю. Поэтому это было кровопролитие без конца и без смысла.

Я нашёл замечательное стихотворение о Вердене, которое написал американский поэт Карл Сэндберг. Сэндберга хорошо знают (знали во всяком случае) русские читатели, потому что его много переводили.

Соломон Волков: Он написал, кстати, стихотворение о Седьмой симфонии Шостаковича очень неплохое в переводе Слуцкого.


Других языков, кроме украинского и немецкого, Слуцкий не знал, материнские усилия по освоению им английского остались втуне. Понимал идиш, немного иврит. Понаслышке — восточноевропейские славянские языки, в сферу которых попал на войне. В 1963 году отредактировал переводную антологию «Поэты Израиля» (М.: Иностранная литература). Его самого на французский переводила Эльза Триоле. Она же в 1965 году пригласила Слуцкого выступить вместе с Кирсановым, Твардовским, Вознесенским, Ахмадулиной, Соснорой, Мартыновым и Сурковым в парижском зале Мютюалите[89]. Были переводы и на иврите. У тех же «Лошадей...» было как минимум четыре польских перевода и несколько итальянских.


























Как это брат-разведчик не уследил его? Непонятно.

Он переводил по подстрочникам, то есть по буквальным переводным копиям оригинала. Это была повсеместная практика советских стихотворцев-профессионалов. Но у него были любимцы.

Назым Хикмет Слуцкого звучит так:


Самое лучшее море:
то, где ещё не плавал.
Самый лучший ребёнок:
тот, что ещё не вырос.
Самые лучшие дни нашей жизни:
те, что ещё не прожиты.
И самое прекрасное из сказанных тебе слов:
то, что я ещё скажу.

Чистая лирика.

Он любил Назыма и по-человечески, а на первом рейсе теплохода «Назым Хикмет» был почётным пассажиром в качестве друга и переводчика Хикмета (1965). Помимо прочего он перевёл хикметовские «Письма из тюрьмы».

На смерть Назыма Хикмета (3 июня 1963 года) Слуцкий отозвался некрологом «Памяти брата».

Есть возможность ознакомиться с тем, как Слуцкий понимал перевод. Это его предисловие к книге «Поэзия социалистических стран Европы», серия Библиотека Всемирной литературы, 1976. На самом деле — очень хорошая книга, с великолепным рядом переводчиков. Обрамив существо дела ритуальными здравицами в честь братских поэзий Восточной Европы и социалистического выбора, Слуцкий пишет:


Несть числа школам и направлениям в поэзии стран региона в предсоциалистические времена. От польского «Скамандра», куда в числе других входили Тувим и Ивашкевич, направления сравнительно умеренного, не порывавшего с традицией, до пражского поэтизма, возглавлявшегося Незвалом, течения, решительно с традицией рвавшего.

Поэты, которых мы бы назвали реалистами, тем более социалистическими реалистами, — в меньшинстве. Преобладают поэты литературного авангарда, иногда, как в Польше, прямо себя так и называющие, иногда берущие себе иное, более или менее замысловатое имя.

Почитаемы учителя: французы — Аполлинер и сюрреалисты Арагон, Элюар, Бретон. Влиятельная школа белградских поэтов до сих пор исходит из традиций сюрреализма.

Другое мощное влияние — русское.

Маяковский, поездки которого в Европу произвели огромное впечатление, — о них написано множество стихов. Но также Блок и символисты, особенно в Польше и Болгарии. Есенин — во всех славянских странах.

Чех Незвал, в написанной в пятидесятых годах автобиографии, объясняет это пристрастие к авангарду:

«...Наше искусство было скорее родственно мастерству жонглёров, цирковых наездниц и воздушных гимнастов, чем магическим заклинаниям жрецов. Наши искания шли в ногу с веком и отвечали вкусам простого народа из предместий. Если употребить выражение, которого мы тогда ещё не знали, наше искусство хотело быть большим и роскошным парком культуры и отдыха в царстве поэзии...» <...>

В написанном в конце тридцатых годов стихотворении «Скверное время для лирики» Брехт писал: «В моей песне рифма показалась бы мне щегольством. Во мне вступили в борьбу восторг от цветущих яблонь и ужас от речей маляра, но только второе властно усаживает меня за стол». Маляром Брехт, как известно, именовал Гитлера.

Когда пишешь для народа, нужно писать по-народному. Это поняли лучшие поэты авангарда. Так начинала социалистическая поэзия. <...>

Эта книга написана сотнями поэтов и переведена сотнями поэтов. Едва ли не все крупные русские поэты, занимавшиеся переводом, представлены в ней. Скажем, польская поэзия, перевод которой был блистательно начат Пушкиным и Лермонтовым, привлекала внимание Ахматовой, Цветаевой, Сельвинского, Светлова, Пастернака, Тихонова, Суркова, Мартынова, Самойлова.

Немецкая поэзия, классические баллады которой перевёл ещё Жуковский, в наше время переводилась Сельвинским, Луговским, Винокуровым, Левиком и Гинзбургом.

Румын переводили Ахматова, Зенкевич, Алигер, Инбер, Ковальджи, Левитанский, Юнна Мориц.

Венгров — едва ли не все наши поэты, среди них Кедрин, Исаковский, Чухонцев, Сухарев. <...>

У нас существуют целые школы молодых поэтов — полонистов и германистов.

Эппель, Гелескул, посвятившие себя переводу новейшей польской поэзии, знают язык, литературу, страну, самих поэтов. <...>

Брехт, Фучик, братья Чапеки, Вапцаров, Броневский и многие, многие другие воспеты советскими поэтами.

Немало сделал для сплочения поэтов и Литературный институт, где одновременно учились болгары Димитрова, Стефанова, Джагаров, Методиев и русские поэты Сергей Орлов и Солоухин, а позднее румын Майореску и Ахмадулина, Евтушенко, Рождественский. И сейчас иные из самых молодых поэтов братских стран учатся в том же Доме Герцена на Тверском бульваре.


В книге «Альбом для марок»[90] Сергеев сказал: «...по природе поэт не может быть подпольным — даже если его не печатают». Истинная правда. Драма Сергеева — в полуподпольности его существования, собственное творчество оставалось в тени публикуемых переводов, вообще не выходило наружу. Полувключённость в литпроцесс, обочина, отшиб. Полуотщепенство. Ситуация полуподвала не повышает коэффициента солнечности ни в мироощущении, ни в натуре поэта. Отсюда — ярость неприятия официальной, союзписательской по его терминологии литературы, её виднейших авторов. Простим угрюмство.

И уж если простим — прислушаемся.

Время — середина 1950-х годов. Л. Чертков, В. Хромов, Ст. Красовицкий, О. Гриценко, Н. Шатров, Г. Андреева — «группа Черткова», круг поэтов, в который входил молодой Сергеев, объединён бдениями на некой (впрочем, определённой — у «Галки» Андреевой) мансарде. «Нам требовалась вентиляция. Мансарда — это прекрасно, но мансарды нам не хватало». Важная проговорка: «Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили, — или хотя бы тем, кто хоть как-то связывал с прекрасными временами поэтических направлений». Это — Заболоцкий («Я бывал у него редко, но регулярно»), Мартынов («Мы ценили два-три его стихотворения из довоенного и послевоенного сборников»), Асеев («Асеев — вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный»), Винокуров («Мы полчаса перебрасывались цитатами из Северянина»),

«Ещё были Кирсанов, Коля Глазков, репатриант Ладинский...»

После мансарды, разогнанной не столько органами, сколько судьбой, оставшись наедине с собой, Сергеев навещает — Ахматову. «Давно хотел с ней познакомиться: естественное желание молодого стихотворца». Знакомство началось в январе 1960-го.

Поэтов военного поколения птенцы мансарды называют «кирзятниками».

Сергеев:


У Асеева в дверном проёме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, осматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности — за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Всё же, он единственный из военных-послевоенных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения.


Враждебность при регулярных отношениях? Такой излом. Работа на понижение? Но вот стих самого Сергеева:


В каждый атом поэзии лезла житейская проза.
С засученными рукавами, по пыльным путям земли
Луна не спеша месила зелёные сдобы навоза,
И в них ступали влюблённые, воры и патрули.

Писано в 1955-м. Заболоцким не пахнет. Слуцким — сильно.

«Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.

— Счастливый человек Слуцкий, — сказал Чертков, — живёт среди стольких талантливых поэтов».

По-видимому, это счастье пополнялось и некоторыми представителями мансарды («Заинтересовался нами»).

Сергеев пишет хлёстко и по видимости непримиримо. Однако противится этому собственная стиховая практика, пристальнейшее вуайерство за Слуцким с записыванием его высказываний в интимную записную книжку — «Слуцкий в Малеевке» из цикла «Портреты».

У Сергеева постоянно возвращение к Слуцкому — например, «рассказик», то есть фантастико-сюрреалистический фельетон «Люди шестидесятых годов, илиПриключения Слуцкого»: здесь Слуцкий держит в трепете самого Сталина.

При всём при том Сергеев практически не трогает стихов Слуцкого. Замечание о работе на понижение — единственный штрих в этом смысле. Но эта работа моталась на ус — и не без плодов.

Что же в итоге Сергеев сказал о Слуцком? Вот что, из эссе «О Бродском»: «У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: “Добрый Бора, Бора, Борух”» (1996). И точка.

Не совсем точка. Сергеев, как мы знаем, воспроизводит такую арифметику: Слуцкий ему сказал, что пишет четыре тысячи строк в год, предлагает в печать полторы тысячи, берут семьсот. Сам собой возникает призрак если не строчкогонства, то ремесленничества. Четыре тысячи строк в год! Чудовищно. Невозможно писать столько подлинной поэзии.

Тыща лошадей! Подков четыре тыщи! Слуцкого преследовала эта цифра. Наверно, это метафора (относительно строк). Автоцитата. Невольная скорей всего.

Вообще говоря, это число — четыре — носило какой-то навязчиво-неясный смысл и у Слуцкого, и у его друзей. Михаил Львов вспоминает:

«Как-то <Кульчицкий. — И. Ф.)> спросил меня:

— Сколько стихотворений написал вчера?

— Нисколько.

— А Слуцкий записал четыре стихотворения».

У Слуцкого это «четыре» — без счёту:


Мы проходим — четыре шинели
И четыре пары сапог.
(«Мост нищих»)

Идёт четвёртый день попойка.
А почему четвёртый день?
(«Как залпы оббивают небо...»)

Не луну я видел, а луны.
Плыли рядом четыре луны.
(«Ресторан»)

И так далее.

Скорей всего, это число идёт отсюда:


А война — была.
Четыре года.
Долгая была война.
(«Ордена теперь никто не носит...»)

Стих Слуцкого сильно обогатила переводческая практика. Верность рифме была подточена верлибром, дающим простор ассоциативному мышлению, монтажной ком

позиции, интонационной непривязанности к самому себе. Однако, наверное, вот в этой интонационной свободе Слуцкий увидел опасность. Рифма — самая верная подруга интонации. Его последняя рифма: сочинений — гений. Про Пушкина.

В этой связи есть причина сказать о высоком — и утаённом — стилизационном даре Слуцкого. Наиболее ярко Слуцкий показал умение передать чужую — родственную ему — стилистику в посвящённом Леониду Мартынову «Счастье».


Шёл и пел
Человек. Совсем не торопился.
Не расхвастался и не напился!
Удержался всё же, утерпел.
Просто — шёл и пел.

Похоже на Мартынова? Несомненно. Мартынов, будучи на четырнадцать лет старше Слуцкого, — другая, предшествующая Слуцкому эпоха русского стиха. Их близость — не случайность. Оба они — из той стойкой когорты поэтов, которая обеспечила русскому стиху непрерывность его развития и существования.

Есть у Слуцкого и нечто более выразительное и более упрятанное — прямая связь с Пастернаком. Она упрятана — при одновременной самоочевидности. «Блудный сын» — стихотворение Слуцкого, появившееся сначала в «Дне поэзии» 1956 года, а потом в книге «Память», задолго до пастернаковского скандала, но прямо откликнувшееся на живаговский цикл. Нет сомнения, Слуцкому были известны эти пастернаковские стихи ещё до частичного появления их в печати. Пастернак читал прозу и стихи из романа «Доктор Живаго» многим. Слуцкий и его друзья пребывали в состоянии вызова творчеству и личности Пастернака. «Блудный сын» не лишён тайного яда, очень скрытой полемики с самой фигурой блудного сына:


Вот он съел, сколько смог.
Вот он в спальню прошёл,
Спит на чистой постели.
Ему — хорошо!

Нет ли тут некоторого намёка? Кто, собственно, этот блудный, но сытый сын времени? Ясно кто...

Автор продолжает:


И встаёт.
И свой посох находит.
И, ни с кем не прощаясь, уходит.

Интонация резко переменилась. Не латентная едкость, но печаль и понимание.

Слуцкий остаётся собой. Его непримиримость детерминирована гражданской позицией, её рациональной конструкцией. В глубине же сердца — опыт тысячелетий. Поскольку о «бессмертной душе» и «проживании в солнечной системе» он думал с первых стихов («Про очереди»), переводя эти категории в русло патриотики.

ЛУЧШЕ ВСЕГО


Когда Слуцкий тихо угасал у брата в Туле, накануне его окончательного ухода Бродский говорил в докладе на симпозиуме «Литература и война», посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны («Literature and War — а Symposium. The Soviet Union», «Times Literary Supplement», May 17, 1985):


Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной лёгкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное — конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века... Его интонация — жёсткая, трагичная и бесстрастная — способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чём он выжил.


Соломону Волкову в книге «Диалоги с Иосифом Бродским» Бродский говорит: «Ну, Гудзенко, Самойлов. Хорошие — очень! — стихи о войне есть у Слуцкого. <...> Бориса Слуцкого я всегда считал лучше всех остальных». Откровенно говоря, бедность чтения Бродским старших современников удручает. Примем это как данность.

Было письмо Бродского Слуцкому. Оно написано печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и отправлено по почте:


Лучше всего
было спать на Савёловском.
В этом, позабытом сержантами,
тупике Вселенной
со спартански жестокого
эмпеэсовского ложа
я видел только одну планету,
оранжевую планету циферблата.
Голубоглазые вологодские Саваофы,
вздыхая, шарили
по моим карманам.
А уходя,
презрительно матерились:
«В таком пальте...»
Но четыре червонца
с надписями и завитками...
Я знаю сам, где они были, —
четыре червонца,
билет до Бологого!
Это были славные ночи
на Савёловском вокзале,
ночи,
достойные голоса Гомера,
ночи,
когда после длительных скитаний
разнообразные мысли
назначали встречу
у длинной колонны Прямой Кишки
на широкой площади Желудка.
Но этой ночью
другой займёт моё место.
Сегодня ночью
я не буду спать на Савёловском
вокзале.
Сегодня ночью
я не буду
угадывать судьбу
по угловатой планете.
Сегодня ночью
я возьму билет до Бологого.
Этой ночью
я не буду делать
белые стихи о вокзале,
белые, словно простыни гостиниц,
белые, словно бумага для песен,
белые, словно снег,
который попадает на землю
с неба и поэтому — белый.
На рассвете мы оставляем следы в небе.
До свиданья, Борис Абрамыч!
Запомните, на всякий случай:
хорошо спать
на Савёловском вокзале.
Лучше всего
на Савёловском вокзале.
Впрочем,
времена
действительно меняются.
Возможно, скоро
будет лучше
на Павелецком...
До свидания, Борис Абрамович.
До свидания. За слова —
спасибо.
Извините за письмо.
Но ведь это
всего лишь три-четыре минуты —
четыре минуты,
как четыре червонца —
билет до Бологого.
Двести семьдесят восемь километров
От Бологого до Ленинграда.
For ever your[91]
И. Бродский.
8.IV.60. Москва,
почтамт.

Почтамт? Ну, может быть. Но и вокзал — великолепный кабинет для писания эпистол.

У Слуцкого есть позднейшая запись:

«...Жизнь, которою я жил четыре года, была жестокой, трагичной, и мне казалось, что писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады.

Позже я додумался до того, что жестокими могут быть не только трагедии, но и романсы. Ещё позже, что о жестоких вещах можно писать и нежестоким слогом».

Нет, не напрасно Ахматова, по свидетельству А. Наймана, говорила о Бродском: «В его стихах есть песня!»

Не исключено, что в достаточно позднем стихотворении Слуцкий обращается — к Бродскому:


В какой-нибудь энциклопедии
Похожесть фамилий сведёт
Твоё соловьиное пение
И мой бытовой оборот.
(«Увидимся ли когда-нибудь?..»)

Какая же песня у Слуцкого? Какой альт? Откуда бы? Зато у него есть «Музыка на вокзале...» — стихи изумительные ещё и потому, что они по-настоящему музыкальны. Даже странно, что их написал Слуцкий, а не, скажем, Самойлов...


Многим ты послужила,
Начатая давно,
Песенка для пассажиров,
Выглянувших в окно.

Как победить учителя? Его средствами. В 1958-м Бродский пишет так, и это — Слуцкий:


Еврейское кладбище около Ленинграда.
Кривой забор из гнилой фанеры.
За кривым забором лежат рядом
юристы, торговцы, музыканты, революционеры.

Проходит шесть лет, проходит суд над Бродским, и, казалось бы, должен уже пройти и Слуцкий. Ан нет. Вновь в голос Бродского вплетается голос Слуцкого:


А. Буров — тракторист — и я,
сельскохозяйственный рабочий Бродский,
мы сеяли озимые — шесть га.
Я созерцал лесистые края
и небо с реактивною полоской,
и мой сапог касался рычага.

Но Ахматова Ахматовой, Пастернак Пастернаком, Бродский Бродским, а наш разговор — о Слуцком. Его-то мы и услышим, цитируя раннего (1958) Бродского:


И, значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
...И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
И быть над землёй закатам,
и быть над землёй рассветам.
Удобрить её солдатам.
Одобрить её поэтам.

Существенно, что в прямом ученике живёт слово, органически оппонирующее учителю, и это слово — иллюзия. Через годы Слуцкий скажет сам:


Моё недалёкое прошлое —
иллюзии самые пошлые...
(«Моё недалёкое прошлое...»)

Слава Слуцкого была не звонкой, в определённом смысле — глухой.

«Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью. Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава. До меня все лавры были фондированы, их бросали сверху.

Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках».

Эта слава соответствовала глухому ропоту советской интеллигенции. Распространяясь частично в списках, Слуцкий тем не менее не состоял в авторах самиздата. Он не работал исключительно на самиздат. Или на тамиздат. Слуцкий — поэт советский.

В 1970-х идеология оставила его. Или стала другой? Он всё чаще — намного определённей, чем раньше («советский русский народ», «советский русский опыт» — его ранний синтез), — говорит о России, о русской истории, о русском языке. О том, что его никуда не тянет и он остаётся «здесь». Кто помнит, «здесь» означало СССР. «Здесь» Слуцкого — Россия.

В начале семидесятых Слуцкий испытал читательское охлаждение к себе, по слову Ю. Болдырева — «отброшен и забыт». Книга Слуцкого «Годовая стрелка» (1971) не вызвала литкритического отклика, хотя по инерции ему дали приличный тираж — 20 000 — и книга не залежалась на прилавках. Некоторое возвращение к нему началось с 1975 года, имя Слуцкого возникает всё чаще — в статьях и книгах Л. Аннинского, А. Байгушева, И. Гринберга, Л. Лавлинского, Ал. Михайлова, В. Соловьёва, К. Султанова, А. Урбана, Г. Филиппова и других, но широкого читателя такая литература не достигает.


Кое с кем из критиков он дружил. Льву Аннинскому дал рекомендацию в Союз писателей, сказав в частном порядке: «Вы должны написать книгу “Послесталинское поколение”». Аннинский послушался, написав «Ядро ореха». Он рассказал:


...летом 1973 года я зашёл в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе «душегрейных старух» обнаружил... Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел «о чём-то ещё», не о боге. Я сказал: «Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?» Он ответил коротко: «Немцы не придут». И в том, как ответил, высветился на мгновенье железный воин, прогнавший немцев с русской земли.


Славу Слуцкого пригасил, но не смыл триумф евтушенковской плеяды, поскольку по природе и с самого начала их различала неодинаковая установка на успех, хотя в молодости Слуцкий высказался так:


Не верится в долгие войны,
А верится в скорый успех.
(«Всё скверное — раньше и прежде...»)

Слуцкий разработал тактику «запланированной неудачи». При всей тяге к Некрасову, в своё время отмеченной Эренбургом, Слуцкий — поэт заведомо интеллектуальный, если не элитарный. Если под элитой разуметь образованную публику. Надо сказать, Некрасов в эренбурговской аргументации — больше символ, нежели безусловный образец Слуцкого. Эренбург сработал на эффектном парадоксе. Но по сути был прав.

Евтушенковский демократизм всё-таки предполагает такого «широкого читателя», глаз которого в пространстве стадиона не видно и, следовательно, не заметно, светятся ли они умом.

Между тем такие вещи Слуцкого, как «Баня» или «Школа для взрослых», для того же Евтушенко явились поистине школой для взрослых и были задействованы в собственной продукции, что видно невооружённым глазом. Это врож

денное народничество Слуцкого, острый глаз, подробная детализация, повествовательный лад — всё это не прошло мимо востроглазого, всепереимчивого Евтушенко.


Я учитель школы для взрослых,
Так оттуда и не уходил —
От предметов точных и грозных,
От доски, что черней чернил.
Даже если стихи слагаю,
Всё равно — всегда между строк —
Я историю излагаю,
Только самый последний кусок.
(«Школа для взрослых»)

Слуцкий был ненамеренно задвинут молодыми шестидесятниками, став чем-то вроде задника или декорации на сцене их перманентного спектакля. Многоуважаемым шкафом. Роз ему не дарили, на руках не носили. Единственный всплеск всенародного (молодёжно-интеллигентского в принципе) успеха — стихи про физиков и лириков, но, как представляется, стишок прозвучал вроде народной песни, автора не знали. Не Окуджава, короче.

И не Самойлов. Потому что во внутреннем соревновании этой пары: Самойлов — Слуцкий — шумная популярность, чуть не эстрадная, досталась Самойлову с его артистизмом и неравнодушием к сценической форме самопроявления. Самойлов стал моден — Слуцкий никогда.

«Физики и лирики» были напечатаны 13 октября 1959 года в «Литературной газете». Крупнейший литературовед, современник Маяковского и один из основателей ОПОЯЗа[92], Борис Михайлович Эйхенбаум шлёт Слуцкому письмецо:


14.X.59.

Дорогой Борис Абрамович!

Сообщаю Вам совершенно официально, что стихи Ваши, напечатанные в последнем номере (№ 126) «Лит. газеты», мною с удовольствием вырезаны и приложены к прочим. Возможно, что такого рода извещения действуют подбодряюще и веселяще — поэтому и решил написать.

Жму Вашу руку. Б. Эйхенбаум.


Между прочим, у стихотворения «Физики и лирики» существует то, что я назвал бы артподготовкой.

Напомню это стихотворение:


Что-то физики в почёте.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте,
Дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
Мы,
что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья —
Наши сладенькие ямбы,
И в пегасовом полёте
Не взлетают наши кони...
То-то физики в почёте,
То-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
А скорее интересно
Наблюдать, как, словно пена,
Опадают наши рифмы
И величие
степенно
Отступает в логарифмы.

Стихотворение «Нам чёрный хлеб по карточкам давали...», написанное, по-видимому, в начале 1950-х, может быть, под воздействием Хиросимы[93], таково:


Они разъелись и с пайка такого
Не жаль им рода нашего, людского.
Им, физикам, — людей не жаль.
Они откроют, ну а нас зароют.
Они освоют, а у нас завоют.
Им что — не их печаль.

Демоны какие-то, те физики Слуцкого. Ему пришлось пережить определённую эволюцию взгляда на проблему. Однако «Физики и лирики» в этом свете обретают несколько иной смысл.

Не замаячила ли, кстати, наперёд тут тень школьного учителя физики Н. Вербицкого из интриги Кочетова?..

(В скобках скажу, что у Слуцкого была манера дублировать стихотворения; мы ещё поговорим об этом).


Слуцкий — во многом внутрилитературная фигура. Его посмертная судьба печально подтверждает правду такого утверждения. Произошёл повтор ситуации. Подобно тому как в конце 1950-х — начале 1960-х его успех заглушили эстрадники, болдыревский томик Слуцкого «Стихи разных лет. Из неизданного» (1988) потонул в другой литературе, хлынувшей широчайшим запоздалым потоком. Та же участь постигла и его трёхтомник (1991). Из уст исчезающей литобщественности раздалось благопристойное «Ах!», как будто она раньше не знала, что стол Слуцкого ломится от стихов. Массовый и уж тем более новый читатель не отреагировал никак.

У Слуцкого был опыт пауз. Если счёт вести приблизительно, он позволил себе — или оказался вынужденным — молчать пару раз примерно по десять лет. В 1940-х — начале 1950-х годов и в конце 1970-х — первой половине 1980-х. В последнем случае молчание было условным: выходящие книги не давали представление об истинном Слуцком.

После пауз — временный подъём интереса к нему. Разумеется, у него всегда оставался его постоянный читатель-приверженец, выкованный только им, вне читательской конъюнктуры.

Как ни парадоксально, дерзкий (у него сказано о «трофейной дерзости») Слуцкий — тип срединного протестанта без крайностей, каковым был по существу совестливый советский интеллигент. То состояние умов, которое в своё время Эренбург сформулировал как молчание, Слуцкий записал, но протрубил вслух частично, под сурдинку. Слишком многое осталось в столе, да он и не пошёл до конца. Однажды он обронил: «Среднему поэту легче напечататься, чем хорошему. А у хорошего поэта больше шансов напечатать свои средние стихотворения, нежели отличные». Сказано точно, но дела это не меняло.


В июне 1976-го умер переводчик Констанин Богатырёв, претерпевший в апреле нападение в подъезде собственного дома, — его забили то ли кастетом, то ли ржавой трубой. Он лежал в реанимации, почти не приходя в себя.

Богатырёв искусно переводил немцев, в частности Райнера Марию Рильке, тесно и открыто общался с иностранцами, прежде всего с немцами и хорошо их знал ещё и как фронтовик, дошедший до Берлина. После войны его, студента МГУ, обвинили в умысле убить Сталина, приговорили к расстрелу, заменили на 25 лет, он отсидел 10. Инакомыслящая Москва испытала потрясение. Климат времени был таков, что это злодеяние воспринималось как ветер с Лубянки, тем более что в последнее время домой к Богатырёву участились звонки от людей без имени-фамилии. Богатырёв не был диссидентом. К его гробу стеклись очень разные люди.

Борис Мессерер, художник:


Хоронили Костю после отпевания на Переделкинском кладбище неподалёку от могилы Бориса Пастернака. Был ясный солнечный день. Вокруг церкви собралось очень много народа, много иностранных корреспондентов. Мы с Беллой приехали проститься с Костей. Выйдя из машины, увидели Андрея Сахарова с Еленой Боннэр, стоявших у деревянного забора напротив входа в переделкинскую церковь. Мы подошли поздороваться. Их окружала целая свора кагэбэшников. Присутствие Андрея Дмитриевича на похоронах придавало ритуалу особую значительность.

Мы заговорили о случившемся. Сахаров был убеждён, что это спланированная акция. Вся московская литературная общественность была взбудоражена известием о гибели Кости Богатырева. Это событие могло оказаться началом нового этапа преследования инакомыслящих. Я увидел стоявших невдалеке Василия Аксёнова и Юлика Даниэля, Лидию Чуковскую, Игоря Шафаревича, Бориса Слуцкого и Владимира Корнилова.


Да, они стояли рядом, через запятую, патриоты Шафаревич и Слуцкий, такие непохожие.

Казалось бы, сахаровская идея конвергенции могла прийтись Слуцкому по нраву, поскольку он всю жизнь терпеливо возился с антисоветчиками, пытаясь сохранить их для русской литературы и живописи и процветания державы. Не произошло. Он порвал с идеологией, уйдя в онтологию. Этого никто не оценил. Потому что счесть норму героикой трудно.

Многолетняя собеседница Слуцкого Наталья Петрова свидетельствует:


Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим (чем в истории с Пастернаком. — И. Ф.). Я помню, как он рассказывал мне, что его вызывали в ЦК и проводили с ним беседу по Солженицыну, сколачивая «писательское мнение». Он очень выразительно разыграл мне этот диалог. С ним говорили весьма доверительно:

— Но ведь он не очень большой писатель? Ведь правда? И характер неприятный, трудный. Ведь так? Ну несимпатичный человек, ведь правда? Ну трудно же с ним...

Слуцкий с Солженицыным не был близок. Наверное, они друг другу не должны были очень уж нравиться и, насколько я понимаю, не нравились. Но Слуцкий прочитал в ответ на ласковое, но настойчивое приглашение в союзники небольшую, как он её назвал, «культурно-просветительскую лекцию на тему: власть и писатель» с примерами из истории русской литературы, напомнив, что с большим, настоящим писателем власти всегда трудно. С Толстым, например, очень трудно. И с пониманием, что можно, чего нельзя, и с пониманием политических задач руководства, и, наконец, просто с характером и неприятной манерой отстаивать свои мысли, даже видя, что это бестактно.

— Ну, зачем же вы сравниваете Солженицына с Львом Толстым?

— А с кем же ещё мне его сравнивать?


Поражает обилие именно женщин, очень точно видевших натуру Слуцкого, понимающих его неблагозвучную лиру, зорко рассмотревших его лицо. Вот очерк его лица, тончайший портрет, написанный Натальей Петровой:


Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но всё равно он в конце концов приводил всё это в порядок — губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие — выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.


История с Богатырёвым могла повториться и со Львом Копелевым. Тоже германист, сотрудник Института истории искусств и Московского полиграфического института, он писал книги и статьи о Гёте, Генрихе Манне, Бертольде Брехте, Леонгарде Франке, а позже — о Гейне и докторе Гаазе, энергично и открыто общался с иностранцами, дом его был распахнут для всех, кто того хотел.

Поначалу — после его освобождения в 1954 году и уж тем более после 1956 года — всё было так, как они с женой Раисой Орловой, литературоведом и переводчицей, потом расскажут на два голоса в общей книге «Мы жили в Москве 1956—1980»:


Л<ев>. Когда в декабре 54-го года я вышел из тюрьмы, то в первые недели меня это поразило, как нечто новое и неожиданное. В нескольких знакомых квартирах постоянно собирались люди — не столько для того, чтобы выпить, потанцевать, пофлиртовать, посплетничать, но, главным образом, поговорить, пообсуждать, «пообобщать». И это были не обычные «детские» разговоры, а серьёзные рассказы, размышления вслух, споры. Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали. Иногда кто-нибудь радостно замечал: «А ведь мы перестали думать о стукачах».

Л<ев>. В 1957 году «Комсомольская правда» опубликовала стихотворение Б. Слуцкого «Физики и лирики». Стихотворение вызвало много читательских откликов. Учёный-инженер Полежаев писал, что в эпоху научно-технической революции жизненно важны только точные, естественные науки и производительные занятия, а литература, искусство и всё, что с ним связано, пригодны для развлечений, «на десерт». Избыточная чувствительность и умозрительные мечтания только отвлекают от серьёзных дел. Полежаеву возражал Эренбург и другие, доказывавшие, что и в космосе «нужна ветка сирени...»

В газетах публиковались статьи, письма, отчёты о дискуссиях.

Однажды вечером на квартире пианистки Марии Вениаминовны Юдиной собралось несколько человек: Мстислав Ростропович, Борис Слуцкий, художник Валентин Поляков, философы, музыканты, сотрудники Академии наук, литераторы. Мы все были согласны в том, что нужно «объединить физиков и лириков». Решили устраивать постоянные дружеские встречи.


В сентябре 1968 года Копелев осудил вторжение в Чехословакию — последовали увольнение с работы и запрет на публикации. В Древнем Риме подобное называлось отлучением от земли, воды, воздуха и огня. Увольняли многих, в массовом порядке. Но восторженный человек Копелев утверждает, что общая атмосфера в редакциях, в институтах, в Союзе писателей, в квартирах друзей хоть и была тревожной, напряжённой, но при этом радостной, возбуждённой, и многое напоминало настроения весны 1956-го. Многие оставались без воды, воздуха, огня и средств к существованию. В дело вступала взаимовыручка.


...я не ощущал себя ни гонимым, ни отверженным. В таком положении были многие вокруг нас. И каждому из «наказанных» спешили помочь не только ближайшие друзья. В некоторых редакциях мне предлагали подписывать задним числом (чтобы могли сказать: «дело давнее») договоры на переводы, на составление реферативных обзоров, то есть на такие работы, которые можно было публиковать под псевдонимами либо даже только использовать «на правах рукописи», и спешили выплачивать авансы.

Поэт Борис Слуцкий, раньше очень редко бывавший у нас, пришёл и выложил две тысячи рублей. «Это не подарок, должен будешь отработать. Нужны подстрочники к стихам разных иностранных поэтов. Это лишь часть гонорара».


Копелев близко дружил с Генрихом Бёллем. Бёлль писал Копелеву 12 мая 1970 года:


У меня к тебе ещё одна просьба, дорогой Лев. Ко мне обратился один здешний славист и рассказал о стихотворении, которое якобы написал Слуцкий о лагере военнопленных вблизи Кёльна, в котором погибли 70 тысяч заключённых. Я никогда об этом ничего не слышал и очень удивился: ведь мы со Слуцким познакомились и он знает, что я из Кёльна, и, казалось бы, он должен был мне об этом рассказать. Можешь ли ты разузнать об этом? Меня интересует не столько стихотворение, сколько самый факт. Попытайся, пожалуйста, написать мне об этом и, если достанешь стихотворение, пришли мне, пожалуйста, самый сырой подстрочник.


Похоже, это вопрос деликатности. Слуцкий, скорей всего, не захотел волновать немца Бёлля, тем более что свою балладу он написал с чужих слов. Это не было документом, это была поэзия.

В 1972 году Бёлль получил Нобелевскую премию. Слава его накрыла весь мир, не исключая СССР. Здесь его принимали особенно радушно. По официальной линии — тоже. В Западной Германии отнюдь не все радовались успеху соотечественника, в частности — Католическая церковь. Бёлль был другом канцлера ФРГ Вилли Брандта, проводившего восточную политику: полного примирения с Россией. В Западной Германии были и другие взгляды на восточный вопрос. Бёлль говорил исключительно правду вне зависимости от места пребывания и состава слушателей. Копелев не уступал ему в этом плане.


Копелева с женой лишили советского гражданства в 1980 году, когда они гостили в Германии. Там они и умерли в разные годы, похоронены в Москве на Донском кладбище.

Генрих Бёлль свои последние годы провёл в деревне Лангенбройх неподалёку от Кёльна. Там он принимал и Копелева, и Солженицына.


Лето 2001 года я, будучи стипендиатом Фонда Генриха Бёлля, провёл в той деревне, познакомился и со вдовой Бёлля Анной-Марией, и с его сыном Винцентом: они изредка наезжали в своё скромное имение Бёлль-Хауз. По ночам соловьями свистали скворцы, звонко бил утренний колокол на кирхе, золотом пламенело подсолнуховое поле, по лесистым холмам то и дело пролетали стремительные косули, в загоне паслись великолепные кони. В синих небесах регулярно тренировались военные самолёты, грохоча, как танки.

На въезде в деревню красовался щит «Freistaat Langenbroich»[94], время от времени исчезающий по требованию земельных властей и упорно возникающий вновь. Престарелый пастор Герберт Фалькен, отпевший Бёлля, был ещё жив, но уже не служил. Единственная улица носила имя Бёлля. Литераторов из разных стран, попеременно обитавших на даче Бёлля, добровольно опекала пожилая учительница фрау Людвиг, беженка из Восточной Пруссии. Она была ребёнком, когда за неё и ей подобных вступился Копелев.

В окрестностях соседнего городка Рурберг раскинулось огромное кладбище советских военнопленных, вылизан-

ное орднунгом. Православный священник с тяжёлым крестом на груди проходил вдоль чистеньких могилок. Казалось, их не меньше семидесяти тысяч. На самом деле там лежит 2322 человека.

Хор белокурых девочек в белом пел «Vater unser»[95].


Вряд ли современный человек может разделить со Слуцким построенное на сомнениях и всё-таки — оправдание русского экстремиста из бесов Сергея Нечаева.


Нечаев... Прилепили к нему «щину».
В истории лишили всяких прав.
А он не верил в сельскую общину.
А верил в силу. Оказалось — прав.
— Он был жесток.
— Да, был жесток. Как все.
— Он убивал.
— Не так, как все. Единожды.
(«Нечаевцы»)

Это хочется прервать. Ибо, признавая кровавость истории, совершенно не обязательно оправдывать её нелучших фигурантов — зачем этим занимается поэт? Почему это его мучает? Не потому ли, что всё равно, несмотря ни на что, вопреки великому разочарованию, постигшему его, он подспудно стремится реабилитировать беспощадное время, в глашатаях которого так долго состоял? Так простился ли он с идеологией по-настоящему? Слишком глубоко засело в нём юношеское чтение «серьёзных книг про Конвент».

Слуцкий почти не писал исторических сюжетов. Он лишь реагировал на историю, постоянно думал о ней.

Последний русский царевич — болезный Алексей Николаевич — вызвал в нём некоторую жалость.


Все царевичи в сказках укрылись,
ускакали на резвых конях,
унеслись у Жар-птицы на крыльях,
жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой,
переизданы в красках давно.
Ты был самый неловкий и квёлый,
а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея,
ты династии рушил дела.
Революцию гемофилия
приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота
хоть какая тебя найти,
когда шли к тебе с чёрного хода,
сапогами гремя по пути.
.......................................................
Хоть за это, хоть за это,
если не перемена в судьбе,
от какого-нибудь поэта
полагался стишок тебе.
(«Царевич»)

Может быть, Слуцкий вспомнил, что отец Кульчицкого, самодеятельный поэт, написал когда-то «Оду на рождение царевича Алексея»?..

При этом антимонархизм Слуцкого держался долго, достигая порой гребня ярости.


Кто из подшивки, что пылится
на чердаке лет шестьдесят,
огромные тупые лица
Романовых — их всех подряд —
вырезывает и раскладывает,
наклеивает и разглядывает.
По крайней мере в двух домах
я видел две таких таблицы,
где всей династии размах —
Романовых тупые лица.
(«Кто пьёт, кто нюхает, кто колется...»)

У него были свои характеристики столетий:


Девятнадцатый век — исключение,
и к нему я питаю влечение.
.............................................................
Гекатомбы и армагеддоны
до и после,
но только тогда
индивидуального стона
общая
не глушила беда.
До и после
от славы шалели,
от великих пьянели идей.
В девятнадцатом веке жалели,
просто так — жалели людей.
(«Столетья в сравнении»)

Надо сказать, Слуцкий демонстрирует исторический оптимизм. Из стихотворения «Первый век»:


Первый век нашей эры. Недооценка
из поэтов — Овидия, из пророков — Христа.
Но какая при том глубина, высота.

Рудиментарный революционаризм сказался и в поэтике Слуцкого зрелых лет. В основе своей его зрелый стих — тот же самый, с которого он начал. Ни отчаяние, ни дидактика, ни корневая связь с пластом классики не уводят его от первоначального источника — футуризма в лице Маяковского, Хлебникова, раннего Асеева и немного Кирсанова, балладного Тихонова, конструктивизма в лице Сельвинского, Багрицкого и Луговского. Любопытно, что Антокольский, которого Слуцкий отблагодарил отдельным стихотворением, в стиховом плане, не считая чего-то ученического в самых ранних вещах, в результате никак не повлиял на него; их сводит лишь общая страсть к истории. Конечно же, источники его стиха далеко не ограничиваются названными левыми поэтическими течениями. Но его стих, в фундаментальном, фирменном плане, стоял стеной, действуя на левом фланге «строчечного фронта». Однако стих, порождённый и пропитанный энтузиазмом Революции, в вялые времена обречён работать вхолостую. Только считаные старые мастера и несколько новых поэтов, воодушевлённых 1956 годом, сумели вдохнуть — очень ненадолго — новую жизнь в тот стих, устаревший именно морально. Только вспышки гениальности, в куски разнося тот опустевающий стих, ещё в году 1960-м (точной датировки нет) дают ослепительный результат:


Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день.
Я — ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?
(«Завяжи меня узелком на платке...»)

Это — песня. Сведя в себе Некрасова с Мандельштамом, он написал её.

Машинопись манделынтамовских «Воронежских тетрадей» Слуцкий хранил у себя в архиве.


У Слуцкого 1950-х написалась такая строка: «Я перед всеми прав, не виноват...» — он говорит о невиновности в возвращении с войны «целым и живым». Но именно этим стихотворением — «Однофамилец»[96] — Слуцкий впервые обнаружил это непростое, трудновыразимое чувство вины перед павшими. Как потом скажет Твардовский: «И всё же, всё же, всё же...»

Слуцкий знал вину и сказал о ней — в связи со Сталиным:


И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
(«Всем лозунгам я верил до конца...»)

Но всё-таки это вина, списанная на время. На веру. На коллективное заблуждение.

Более персонален он в следующем признании, весьма далёком от его парадных деклараций:


Но верен я строительной программе...
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.

Отточие, венчающее верность строительной программе, очень красноречиво. Оно и есть тот песок неопределённости, плывущий под ногами. Слуцкий строит то, чего уже нет, и сам это знает.

После XX съезда, когда ему показалось, что «восстанавливается справедливость», он заговорил так:


Ссылки получают имя ссыльных.
Книги издаются без поправок.
В общем я не верю в право сильных.
Верю в силу правых.

Даже так:


Все долги двадцатого столетья
двадцать первое заплатит.
Многолетье скрутит лихолетье.
Время всё уладит.
Надо с ним, как Пушкин с ямщиками —
добрым словом, а не кулаками,
и оно поймёт, уразумеет
тех, кто объясниться с ним сумеет.
(«Ссылки получают имя ссыльных...»)

Мечтатель Слуцкий.

Порой возникает нехорошее подозрение: как мог человек с таким слёзным, слабым, то есть широким сердцем («сердце ломит») заниматься («слыть железным») той самой политработой, по должности и просто так?


Я — выдохся. Я — как город,
Открывший врагу ворота.
(«Болезнь»)

Не было ли маской его комиссарство — стиховое ли, поведенческое ли? Что, если он всех обманул? Напустил на себя вид, сыграл чужую роль, подменил другого актёра?


Ты — актёр. На тебя взят бессрочный билет.
Публика целую жизнь не отпускает
Со сцены.
(«Начинается длинная, как мировая война...»)

Тому есть свидетельства.

Однако нужна оговорка. Слуцкий не врёт. Он так понимает время, игру с ним, поэзию, свою роль. Он пошёл за Маяковским, не поверив Пастернаку в истолковании жизни и предстоящей гибели поэта:


Я знаю, ваш путь неподделен.
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
(Б. Пастернак. «Маяковскому», 1922)

Он не придал значения даже тому факту, что хорошее отношение к лошадям — штука наказуемая. Это знал Есенин, пожалевший жеребёнка, в котором увидел себя, свою душу, свой жребий, свою жизнь и свою Россию наконец. Слуцкий поначалу полагал, что конь Медного всадника не тонет. То есть тот конь, царский, пропал, конечно. А вот конь под Сталиным — это навсегда. Но и этот конь рухнул.

Слуцкий — поэт Медного всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.

Так возникло то, что у Пушкина в «Медном всаднике» называется шумом внутренней тревоги. Начинается побег Евгения не столько от истукана, сколько от себя самого. А жизнь продолжалась, и на пути было много людей.

Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого. Оно досталось ему по наследству.

Вся русская поэзия протянулась по оси между троном и частным человечком.

Тяжело-звонкое скаканье по потрясённой мостовой. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Трагедия русского поэта.

Слуцкий видит трагедию общую, или двоякую, смешав государство с человечком и при этом понизив бедного Евгения в чине, то есть лишив его какого-либо чина, и вот что получается в итоге:


Пьян и груб. Шумит. Озорует.
Но не помнит бывалых обид,
а горюет, горюет, горюет
и скорбит, скорбит, скорбит.
Вечерами в пивной соседней
этот бедный
и этот Медный,
несмотря на различный объём,
за столом восседают вдвоём.
(«Евгений»)

Пародийная модернизация проблемы кончается слишком в духе исторического момента, слишком, я бы сказал, синтетично, зёрна с плевелами вперемешку:


Несмотря на судебразличность,
хвалят культ
и хвалят личность.
Вопреки всему,
несмотря
ни на что
говорят: «Не зря!»

У Слуцкого, по-моему, нет партийных стихотворений, равновеликих межировскому «Коммунисты, вперёд!». Как так получилось? Загадка. Никакой не политрук — Межиров осуществил то, чего не добился коммунист по должности Слуцкий. Факт, говорящий в пользу моей гипотезы о маске, вросшей в лицо поэта Слуцкого.

В его пользу.

Не сумел, значит, «сказать неправду лучше, чем другие» (Межиров).

Надо сказать, я пишу не антикоммунистический памфлет. Речь о поэзии — и только о ней. Это именно она, её непостижимая волна подхватывает и несёт тебя даже над опозоренной семантикой и авторской установкой, оставляя их в пренебрежении, — музыка прежде всего. Это похоже на то, что Слуцкий описал в «Музыке над базаром»:


Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
И веский катерининский пятак
На каждый глаз убитого ложился.
Но время шло — скорее с каждым днём,
И вот —
превыше каланчи пожарной,
Среди позорной погани базарной,
Воздвигся столб
и музыка на нём.
Те речи, что гремели со столба,
И песню —
ту, что со столба звучала,
Торги замедлив,
слушала толпа
Внимательно,
как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи — нипочём!
И даже физкультурная зарядка
Лоточников
хлестала, как бичом.

Автопортрет в какой-то мере.

А попутно заметим — лаконичная сцена с избиением мальчишки целиком перешла в знаменитое стихотворение Евтушенко «Картинка детства»:


Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьёт, — пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!

Масштаб Слуцкого предполагал литературное одиночество (не путать с одиночествами другого рода). Его не было, это индикатор. Именно впадение в благие заблуждения, граничащие с мимикрией, лишало Слуцкого непременной для его калибра изоляции. Не житейская общительность и любопытство к людям тому причина. Литературное одиночество выстрадывается, его надо заслужить. Не в меньшей мере, чем получить с небес.

Недооценка себя, недостаточность сверхзадачи — в случае Слуцкого это звучит странновато. А ведь это так. Он сам себя назначил поэтом № 2 (напомним: № 1, по Слуцкому, — Леонид Мартынов). Он сам себе определил шестое небо, а не седьмое:


Седьмое небо — это блеск, и лоск,
И ангельские, нелюдские звуки.
Шестое небо — это ясный мозг
И хорошо работающие руки.
(«Шестое небо»)

Четыре тыщи строк в год...


Март 1968 года. Дома, в Лаврушинском переулке, мёртвый Сельвинский лежал на скамье. Вошедший в квартиру Слуцкий, ни с кем не здороваясь, направился прямо к Сельвинскому и поцеловал его в лоб.

Неладно было и в Харькове, с родителями Слуцкого. Грубо говоря — коммунальная склока. Пришлось ходить по инстанциям, родился документ (исх. 8285. III-68):


Прокурору гор. Харькова

Старшему советнику юстиции

тов. Бобкову Д. Н.


Уважаемый Дмитрий Никитович!

В Харькове, по адресу Московская ул., д. 11 кв. 31 проживают престарелые родители известного советского поэта Б. А. Слуцкого, занимающие одну комнату в двухкомнатной квартире. Их соседи по этой квартире — гр-ка Чигина Г. А. и её муж постоянно терроризируют, оскорбляют стариков, лишая их покоя и отдыха. Мать т. Слуцкого — старая учительница, пенсионер, сообщает, что они были вынуждены пожаловаться в завком по месту работы Г. А. Чигиной, которая, в связи с этим получила предупреждение и это в течение некоторого времени сдерживало её. Но затем издевательства возобновились.

Секретариат Правления Союза писателей СССР просит Вас поручить проверить жалобы А. Н. и А. А. Слуцких и принять по отношению к гр-нам Чигиным необходимые меры предупреждения.

Не откажите в любезности известить нас о результатах.

С уважением

К. Воронков

Секретарь Правления Союза писателей СССР


Чем дело кончилось, неизвестно.


В том 1968 году обострилась борьба за Маяковского. Начиная с 1964 года под Лилю Юрьевну Брик гласно и тайно вёлся подкоп давними недоброжелателями, продолжателями предшественников из двадцатых — тридцатых годов. Они группировались вокруг Музея Маяковского, с 1937 года находившегося в Гендриковом переулке, где Маяковский жил в общей квартире с Бриками, в 1967-м закрытого по инициативе сестры Маяковского Людмилы Владимировны, а в 1968 году переехавшего на Лубянский проезд, в квартиру, где поэт застрелился. Директором музея и одновременно помощником идеолога партии М. Суслова был В. Воронцов, который в паре с литкритиком А. Колосковым напечатал фельетон «Любовь поэта» (Огонёк. 1968. № 16), затем А. Колосков, уже без соавтора, продолжил погром статьёй «Трагедия поэта» (Огонёк. 1968. № 23, 26). Тираж французской газеты «Юманите» со статьёй Эльзы Триоде в защиту Лили Юрьевны в СССР был конфискован.

Основная идея этой кампании заключалась в том, что Брики с их бражкой доканали гения, это было повтором анонимных телефонных звонков тридцатого года в квартиру Бриков (угробили Маяковского!), что главной героиней его лирики была не Лиля Брик, а Татьяна Яковлева.

У Маяковского в самом деле был роман с этой русско-парижской красавицей, и стихи были замечательные («Письмо Татьяне Яковлевой»), и Лиля Брик претерпела нешуточное смятение в ту пору, но эти женские фигуры в судьбе Маяковского совершенно несопоставимы.

Грешки и грехи Лили Юрьевны Слуцкому были хорошо известны, но истина дороже. Да, первой героиней его лирики была не она — Мария «Облака в штанах» возникла из сплава Софьи Шамардиной и Марии Денисовой, но Лиля отменила всех предыдущих и последующих, нередко безжалостно разрушая его матримониальные планы. Она оставалась единственной. Однолюбу Слуцкому это было понятно как никому.

Бесстыдная возня вокруг Маяковского возмутила многих. Константин Симонов дважды, 29 декабря 1966 года и 13 мая 1968 года, пытался опубликовать открытые письма (первый раз в «Известиях», второй — в «Литературной газете») по поводу скандальных статей Воронцова и Колоскова, фальсифицирующих биографию и литературное наследие Маяковского. Письма Симонова не были напечатаны.

Семён Кирсанов в письме в ЦК КПСС от 11 июня 1968 года также просил «принять меры» против «<...> кампании травли и клеветы по отношению к женщине, которая была любимой подругой Маяковского до конца его жизни». С аналогичными письмами в ЦК КПСС обращались также К. Симонов (20 мая 1968 ) и 3. Паперный (19 июня 1968).

Слуцкий написал первому человеку государства:


28 июня 1968 г.

Генеральному секретарю

Центрального Комитета КПСС Брежневу Л. И.

от члена КПСС Слуцкого Б. А.


Уважаемый Леонид Ильич!

Хочется привлечь Ваше внимание к некоторым обстоятельствам литературной жизни.

На протяжении последних лет литературоведы Воронцов и Колосков выступают со статьями, посвящёнными отношениям Владимира Маяковского с его семьёй и друзьями.

Главная задача этих выступлений — опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого Маяковскому человека, женщину, которую он любил всю жизнь и о которой писал всю жизнь.

Таким образом, накануне юбилея поэта ставится под сомнение большая часть его любовной лирики.

С развязной грубостью, в манере детективного бульварного романа, Воронцов и Колосков пытаются доказать, что ближайшие друзья Маяковского — Асеев, Третьяков, Осип Брик, Кирсанов активно участвовали в травле, подготовившей самоубийство поэта. В том же уничижительном духе трактуются многие выдающиеся деятели советской культуры, например, Илья Эренбург.

Оскорбляются люди, которых Маяковский любил, мнением которых он дорожил, вместе с которыми он строил советскую культуру. Замалчиваются десятки печатных заявлений Маяковского с высокой оценкой этих людей.

Оспорить эти утверждения Воронцова и Колоскова в печати практически невозможно. Я (так же, как и многие другие литераторы), обращался в «Известия» и «Литературную газету», но мне было отказано.

Таким образом, совершенно новая «концепция» жизни и творчества Маяковского утверждается не в результате научной дискуссии, а с помощью лживых и сенсационных фельетонов «Огонька».

Прошу Вашего вмешательства.

Борис Слуцкий,

член КПСС с 1943 года. Партийный билет № 4610778.


На стол генсека это письмо попало с недоброжелательной сопроводительной справкой:


Автор письма Б. Слуцкий считает неправомерным появление в журнале «Огонёк» (№№ 16, 23, 24, 26 за 1968 г.) статей об отношениях В. Маяковского с его семьёй и другими.

Тов. Слуцкому сообщено, что редакциям газет и журналов предоставлено право самим решать вопрос о целесообразности публикации тех или иных статей, не имеющих официального характера.

Зам. зав. Отделом пропаганды ЦК КПСС Т. Куприков

Зав. сектором В. Власов

4.VI.68 г.


На справке помета: «В архив. 8.VII/68 г. Яковлев».

Дело тянулось долго. В 1978 году вышел первый том 12-томного Собрания сочинений В. В. Маяковского (издание «Библиотеки “Огонька”»). В первом томе в пространном комментарии к одному из мест автобиографии Маяковского «Я сам»: «РАДОСТНЕЙШАЯ ДАТА. Июль 915-го года. Знакомлюсь с Л. Ю. и О. М. Бриками» — было повторено всё, что писалось в огоньковских статьях. Не была напечатана реплика Константина Симонова «О пользе добросовестности», написанная в октябре 1978 года для «Нового мира» по случаю выхода первого тома.

И вечный бой...

В августе 1968-го войска стран Варшавского договора вошли в Чехословакию. Евтушенко написал «Танки идут по Праге». Стихотворение мгновенно разлетелось по миру. Реакция Слуцкого на эту вещь нам неизвестна, но можно предположить: не одобрял. Государственник, он думал о стойкости державы и прочности связей с союзниками. Но камень на душу лёг наверняка. Тем более, что на Красную площадь вышли восемь молодых людей с протестом, зачитанным с Лобного места, и были тут же арестованы. Старой знакомой, некогда пламенной непримиримой комсомолке, Слуцкий сказал с усмешкой:

— Если вы не вышли на Красную площадь, значит — постарели.

В Чехословакии Слуцкого очень любили, всегда тепло встречали, считали его одним из крупнейших поэтов XX века, щедро печатали его стихи в литературной периодике и в антологиях, но первая книга на чешском языке появилась в 1985-м. В 1961-м в Братиславе вышла первая зарубежная книга Слуцкого — переведённый на словацкий язык сборник «Время». В декабре 1961-го он посещал эту страну.

Он был не один в таком достоянии. То же самое испытывал Твардовский.

В ту пору — сентябрь 1968 года — Самойлов писал Слуцкому:


Здравствуй, Борис!

Я уже больше двух недель в больнице. До этого чувствовал себя очень скверно, как оказалось, для этого были серьёзные основания. Мой друг детства профессор Рожнов посмотрел меня и нашёл, что нервы, а также (и особенно) сосуды сердца у меня в прескверном состоянии. Велел немедленно прекратить пить (ни грамма!). Он предложил мне лечь в его отделение при (не пугайся!) институте Сербского. Отделение это наркоматическое, т. е. здесь отучают, и кажется успешно, от алкоголя. Я решил пойти сюда, несмотря на всю непривлекательность обстановки, ибо считал, что в обычном кругу пить не брошу, да и не смогу толком организовать лечение. Место своего пребывания я держу в секрете, потому что неохота, чтобы это разошлось кругами по Москве, да ещё с обычными прибавлениями. Так что и ты никому не говори, где я, а слухи опровергай.


Неясное, неопределённое время. О том своём личном времени Самойлов сказал:


Приобретают остроту,
Как набирают высоту,
Дичают, матереют,
И где-то возле сорока
Вдруг прорывается строка,
И мысль становится легка.
А слово не стареет.
(«Приобретают остроту...»)

Следил ли Слуцкий за своим возрастом? С его любовью к счёту это было неизбежно. Странное дело — неустрашимый Слуцкий боялся старости.


Уже хулили с оговоркой,
уже хвалили во всё горло,
но старость с тщательностью горькой
безоговорочно припёрла.
Она суммарные оценки
с понятным ужасом отводит,
она нас припирает к стенке,
но разговоров — не разводит.
Она молчит. Стыдится, верно,
поднять глаза на нас, и всё же
с ужасностью обыкновенной
она идёт, как дрожь по коже.
(«Уже хулили с оговоркой...»)

В октябре 1969 года ушёл патриарх словесности Корней Иванович Чуковский. Слуцкий проводил его в последний путь прочувствованным словом:


Весь русский XX век читал его. Все возрасты были покорны этой любви. Сначала это были старшие возрасты, интересовавшиеся думскими отчётами. К. И. рассказывал мне, когда разговор почему-то зашёл о П. Н. Милюкове, что тот выписывал ему едва ли не первый крупный гонорар — сторублёвку. <...>

ОН БЫЛ ПРАВ. Если Чуковскому-критику будет поставлен отдельный памятник, на нём следовало бы написать именно эти слова. Он был прав, если не всегда, то слишком часто.

Он был прав, когда смеялся над эгофутуристами и когда извлёк из забвения Слепцова. За одного Слепцова ему полагается вечная память и вечная благодарность.

Он был прав, когда в маленькой статье «Мы и они» предсказал появление массовой культуры и дал набросок её теории. Он был прав.


Борис Слуцкий не имел детей.

В 1971 году он напечатал в «Юности» (№ 8) стихотворение «Отец».


...Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
тёмную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.

В рукописи после опубликованного текста — запятая и строка «и тихо заплакал».

Так и начались его 1970-е годы.

В семидесятых рождались уже поэтические правнуки Слуцкого. В 1974 году на Урале родился Борис Рыжий. После его ранней самовольной кончины в 2001 году Д. Сухарев писал: «Для него остались значимы и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской)». Не только.


Там тельняшку себе я такую купил,
оборзел, прокурил самокрутками
пальцы.
А ещё я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле,
я как Слуцкий на фронт,
я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на чёрном «козле».
(«Горный инженер»)

У мальчиков, рождённых в семидесятых, были по преимуществу другие предпочтения. Бродский в основном. Немногие из них догадывались, что кроме отцов бывают и другие (пра)родители...

Крутизна, правдивость, жалостливость, рыжизна, «мальчик-еврей», «я обратно хочу», общага и ревромантика, пионерские горны, Первомай и 7 ноября, рабочая окраина и последний трамвай — у Рыжего весь разброс советской знаковости в неумолимом потоке новых времён. Слуцкий присутствует при сем как авторитет. В общем и по частностям.

Я долго не мог понять, откуда у Рыжего появилась такая тяга к поэту Николаю Огарёву. Он вспоминает его не раз, в частности в стихотворении «Осыпаются алые клёны...»:


Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.

Не исключено, что здесь надо искать Слуцкого, намного раньше тоже не раз окликавшего не слишком знаменитого предшественника:


И печаль — это форма свободы.
Предпочёл ведь ещё Огарёв
стон, а не торжествующий рёв,
и элегию вместо оды.
(«Происхождение элегии»)

Разумеется, не всё так просто — взял да увёл у старшего поэта мысль или героя. Но Рыжий это делал. Слуцкий, что называется, даёт наводку. То есть учит. Ученик усваивает. Начальной строкой Слуцкого «Мои друзья не верили в меня...» он открывает одно из своих стихотворений, без ссылки на автора. Слуцкий и сам берёт, например, у Пушкина целиком строку «Над вымыслом слезами обольюсь» («Элегия») в концовку своего стихотворения «Желание поесть». В другом стихотворении Рыжего («До пупа сорвав обноски...») эпитет «седеющей груди» пришёл к Рыжему от Слуцкого: «Старые мужья, бия в грудь свою, седую и худую...» («Вот ещё!»).

Домашняя бесцеремонность законного наследника.

ДОЕЗЖАЙ ДО «КРАСНЫХ ВОРОТ»


«Доброта дня» была единственной книгой Бориса Слуцкого, которой было предпослано автопредисловие — «Слово к читателю»:


Стихи, составившие книгу, написаны преимущественно после 7 мая 1969 года. В этот день автору стукнуло 50 лет. Такую дату приходится и продумывать и прочувствовать. Хотя бы потому, что «и погромче нас были витии», а шестой десяток распечатывали очень редко.

Приходится описывать целый возраст, до которого люди вообще, а поэты — особенно, прежде доживали нечасто. А теперь — доживают.

В пятьдесят лет спешить не хочется. В то же время понимаешь, что торопиться — надо.

Хочется быть добрее, терпимее. Из этого желания выросло название книги «Доброта дня». В то же время на злобу дня реагируешь с всё возрастающим нетерпением.

Хочется закончить всё начатое. Всё то, что осталось в черновиках.

Читатель рассудит, отразились ли в книге мои желания и сдерживающие их размышления. <...>

Книга выходит в издательстве, заимствовавшем у Пушкина и Некрасова славное имя «Современник». На то есть веские причины: пишу ли я о доброте дня или о его злобе, речь всегда идёт о дне сегодняшнем или вчерашнем.

Поэту трудно не быть реалистом. Война, пересоздавшая моё поколение по своему образу и подобию, была реалистичной. Жизнь тоже реалистична. Иногда война и жизнь расплываются в романтике или сплываются в большие символы. Это тоже хочется описать...


Книга была подписана к печати в сентябре 1973 года и вышла 25-тысячным тиражом в самом конце его, буквально перед новогодьем.

Друг его Виктор Малкин даёт такую подробность: «Я передал Борису книгу стихов “Доброта дня”, и он подписал её. Я же шутя сказал, что раньше встречался с безвестным поэтом, а теперь встретился с великим. Борис неожиданно рассердился и назидательно заметил: “Я не великий поэт, если хочешь увидеть великого, садись в метро, доезжай до “Красных ворот”, выйди и посмотри на Лермонтова”».


Дамоклов меч
разрубит узел Гордиев,
расклюёт Прометея вороньё,
а мы-то что?
А мы не гордые.
Мы просто дело делаем своё.
А станет мифом или же сказаньем,
достанет наша слава до небес —
мы по своим Рязаням и Казаням
не слишком проявляем интерес.
Но «Выхожу один я на дорогу»
в Сараево, в далёкой стороне,
за тыщу вёрст от отчего порога
мне пел босняк, и было сладко мне.
(«Слава Лермонтова»)

Газета «Литературная Россия» (1975. № 50, 12 декабря) отдала полосу молодым поэтам. Несколько подборок с краткими напутствиями мэтров, в том числе Слуцкого. Он благословлял Алексея Королева:


Алексей Королев, тридцатилетний учёный-физик, — довольно редкий в нашей поэтической профессии пример человека, соединяющего большой талант и свежесть чувств с редкостной образованностью. Начитанность во всех главных мировых поэзиях сочетается у него с основательной философской подготовкой, и его статьи в журнале «Вопросы литературы» исполнены мыслей и сведений. Но главное для Королева — поэзия.


Из трёх стихотворений Королева наиболее любопытно первое — «Юность».


Свеча трепала языком
о том о сём со сквозняком,
и эта
пленительная болтовня
порой морочила меня
до света.

Что интересно? Королев явно перелагает на свой язык не кого-либо иного — Пастернака, его знаменитую «Зимнюю ночь»:


Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.

Что, Слуцкий этого не видел? Прекрасно видел. С его стороны это было в известной степени формой извинения перед Пастернаком — ну, не считая, разумеется, очень хорошего отношения к Алексею Королеву.

Слово «пастернак» он произносил по-южнорусски, как растение, смягчая «те» (отмечено Г. Калашниковым). Возможно, и родители Пастернака ещё говорили так же. Но Слуцкий не слишком часто произносил это имя.

Олеся Николаева прислала мне — я попросил — для этой книги свой мемуар, назвав его «Так начинают жить стихом» — строкой Пастернака. Случайно ли? Вовсе нет.


Мне было семнадцать лет, когда мой друг поэт Виктор Гофман привёл меня на семинар Бориса Слуцкого и предупредил, что там собираются очень значительные люди. Тогда все собирались в маленьком подвальчике где-то на задах Елисеевского магазина. В подвальчик набилось много народа, было тесно, но мы с Гофманом всё же отыскали себе стул и уселись на него, почти как курочки на насест. Я знала, что Витя должен был выступать оппонентом на обсуждении поэта Алексея Королева, с которым мы уже по очереди читали стихи в ЦДЛ в комнате номер восемь: там проходили еженедельные поэтические чтения с последующими комментариями от слушателей и ценителей. Поэтому я с удовольствием поздоровалась с ним как с единственным знакомым человеком в этой студии: там все были такие взрослые, казались такими поэтически умудрёнными и компетентными, что я, признаться, даже сидя рядом с Гофманом, изрядно робела. Да и сам Алексей Королев, с его декадентской внешностью, соответствующей его стихам, тоже внушал мне чувство трепещущей неуверенности.

И тут появился сам Борис Абрамович. Все сразу смолкли, и чтение началось... Слуцкому стихи Алексея так понравились, что он рекомендовал их к публикации, и они вскоре вышли в «Дне поэзии», что было тогда очень престижно для молодого автора.

Потом семинар (или студию) перевели в более подходящее здание — это был особняк на Таганке, на котором была надпись «Дом атеиста». Но помещение оказалось просторным, хотя и оно заполнялось целиком пишущей братией самого разного стилистического толка: были тут и богемные дамы, со стрижкой а 1а Цветаева, курившие сигареты, заправленные в длинный мундштук. Они вполне бы вписались в интерьер какого-нибудь салона Серебряного века. Были и бородачи в джинсах и растянутых свитерах с заплатками на локтях — и диссидентского вида, и такого, словно они вот-вот отправятся «за туманом» петь под гитару у костра и петь «Бригантину». Были и длинноволосые юноши со взором горящим, полные метафизической тоски. Были и дяденьки — с благородной сединой, а то и с лысиной, по всему — технари или физики. Были и аккуратно подстриженные молодые люди комсомольского вида...

Помимо Алексея Королева, я сразу запомнила Алексея Бердникова. Трудно было его не заметить и не запомнить: он писал венки венков сонетов, да ещё и терцинами! Правда, Борис Абрамович в какой-то момент изнемог от этого бесконечного версификационного потока и в какой-то момент попросил его больше ему этого не читать... Речь шла о его «венке сонетов» № 52...

Помню я до сих пор и Гарика Гордона с глазами, полными такой скорби, словно в ней собралось страдание всего человечества XX века и застыло там, не проникая в стихи. Это его, дивное: «Не ходите босиком — мир ужасно насеком».

Помню и Юлию Сульповар и Любовь Гренадер, о которых было написано кем-то из студийцев:


Суров Суворовский бульвар,
Никитский мрачен сквер.
Идёт девица Сульповар
С девицей Гренадер.
Идёт от тротуара пар,
И воздух полон муз...
В Союз — девицу Сульповар
И Гренадер — в Союз!

Ну и, конечно, помню колоритнейшейго Егора Самченко — врача-психиатра. Как и многие люди его профессии, он часто путал семинар с больницей, где практиковал, и сам вёл себя, как свой собственный пациент... Были у него вот такие строчки, которые стали хитом сезона и передавались семинаристами из уст в уста:


Ворон крови попил. Сыт.

Словом, всё это было интересно, весело, но самым главным оставалось, конечно, чтение и обсуждение стихов: уровень литературного анализа, который установил Слуцкий, был очень высок. И сам он часто повторял, когда делал своё заключение после выступления поэта и его оппонентов: «Главное, эаю не опускать планку, к которой стремиться. Она должна быть высока. Может быть, даже недостижимо высока». И вот его разбор стихов, критерии, с которыми он к этому подходил, действительно казались заоблачными. Утверждения его не были голословными: он всегда опирался на какой-то пример, образец, когда говорил о композиции стихотворения, или о сюжете, или художественной детали, или об эпитете...

А после того, как он ставил точку в обсуждении, можно было задавать ему вопросы собственно поэтического или общекультурного свойства. Именно от него я тогда впервые узнала о предложении Семена Липкина Мандельштаму о том, чтобы зарифмовать «обуян — Антуан» в строфе:


Довольно кукситься, бумагу в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.

И вообще — и в своей поэтике, и в аналитических суждениях, и в жёстких поэтических критериях, и в энциклопедических познаниях в области литературы, и просто в своих мемуарах Борис Слуцкий был этакий «тяжеловес»: всё, связанное с ним, было не только содержательно и осмысленно, но — существенно, осязательно, зримо. Он словно закладывал в нас, своих студийцев, то, что греки называли «епистемой», основу основ, которая далее отвечает за формирование ценностей, как эстетических, так, возможно, и этических.

И вот тут была болевая точка: с каким-то благоговейносокрушенным воздыханием он вспоминал Пастернака — и его самого, и его строки. Очевидно было, что Пастернака он любил. Но мы знали, что он выступал против него на заседании Союза писателей, где, мягко говоря, «прорабатывали» и «пропесочивали» Бориса Леонидовича за публикацию «Доктора Живаго» за границей: шла речь об исключении из писательского Союза. Времена были такие, что вслед за

этим «лишением дворянства» могло последовать что угодно: высылка, посадка, никто не был ни от чего застрахован. И хорошо ещё, что всё ограничилось этим. Но нам было видно, как стыд за этот поступок, по сути — предательский, сжигал заживо нашего дорогого Слуцкого.

Как-то раз он привёл на семинар Василия Катаняна — последнего мужа Лили Брик, и тот нелестно отозвался о Пастернаке — не в связи с «Доктором Живаго», а в связи с его отношениями с ЛЕФом. И мы дружно облили Катаняна ледяным презрением. Когда нас попросили задавать ему вопросы, в студии воцарилось глухое молчание.

Что сказать? Мы нашему мэтру сострадали... Кажется, никто никогда ни единым намёком, ни неловко сформулированным вопросом ему об этом не напоминал, но он сам, вольно или невольно, постоянно, так или иначе, под тем или иным предлогом возвращался к Пастернаку, и это было очень заметно, мне, во всяком случае.

Потом у него умерла жена. Я видела её несколько раз рядом со Слуцким — это была красивая женщина с тонким лицом, удивительно стройная, совсем не советского вида, и было очевидно, что он очень ею дорожил... И после её смерти он как-то совсем погас, словно в нём выключили свет...

И вот ещё о чём стоит вспомнить. В 1972 году, когда умер Семён Кирсанов, Слуцкий устроил разнос своим студийцам за то, что никого не было на похоронах этого большого поэта. Такое определение из его уст (Слуцкий назвал его едва ли не «великим») казалось очень странным, если учесть, что по своей поэтике они были совсем чужими и даже чуждыми друг другу поэтами. Но на следующий год я гостила на даче у вдовы Кирсанова Люси, и она дала нам с мужем почитать машинописную стенограмму семинаров Кирсанова в Литературном институте. И там вдруг мелькнуло имя Бориса Слуцкого: оказалось, что Борис Абрамович, будучи студентом семинара Сельвинского, приходил послушать и Кирсанова, то есть в какой-то мере был его учеником! В этой стенограмме, относящейся к концу 30-х годов, такому опасному времени, меня поразила свобода высказываний: и мэтр, и студенты цитировали порой поэтов, которые были под запретом в Советском Союзе, например, Ходасевича. <...>

Я была в Тбилиси, когда мне позвонил мой муж и сказал, что Слуцкий умер, и я не попала на его похороны. Но даже издалека почти физически чувствовалось, что хоронят целую эпоху: что-то поменялось в составе воздуха, что-то пошатнулось, словно рухнула одна из опор того мира, где можно было духовно выжить, благодаря поэзии. И где мы начинали по-настоящему «жить стихом».


Осенью 1975-го в подмосковном Софрине Слуцкий руководил семинаром молодых поэтов на пару с Окуджавой, с которым он был близок ещё и оттого, что они жили рядом на красногорской даче. Вот кто хорошо знал, что такое литкружок. Речь о «Магистрали», литкружке Дома культуры железнодорожников, неподалёку от трёх вокзалов, что само по с«бе символично: в «Магистраль» так или иначе прибывали люди из далёких краёв и надолго там оседали. Там калужский учитель Окуджава впервые запел свои песни. Там многие запели-заговорили прежде всего друг для друга. Владимир Леонович как-то прочёл доклад о РАППе — слушали, как песню. Ян Гольцман прочёл стихи о белых мышах с красными глазами. Владимир Войнович неожиданно сочинил стихи для миллионов кружащихся голов: «На пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы». В «Магистраль» ходили (или заглядывали) Дмитрий Сухарев, Нина Бялосинская, Александр Аронов, Алла Стройло, Владимир Львов, Елена Аксельрод, Эльмира Котляр, Наталья Астафьева, Татьяна Добрынина, Алла Шарапова, Владимир Леванский, Хулио Матеу, Александр Тихомиров, Евгений Храмов, Алла Калмыкова, Лариса Миллер. Там бывали Всеволод Некрасов, Андрей Сергеев, Генрих Сапгир, Фазиль Искандер и многие другие. Приходили Ахмадулина, Вознесенский и старики-классики — Антокольский, Сельвинский. Арсений Тарковский читал своё ещё до выхода первой книги.

Всем этим руководил Григорий Михайлович Левин, высокий беловласый человек, полезно говорливый, абсолютный педагог, в одинаковой мере — точнее сказать, без меры — любящий стихи и своих подопечных. Родом с Полтавщины, двумя годами старше Слуцкого, выпускник филфака Харьковского университета, дружил с Кульчицким, о котором писал:


Я часто встречался с Кульчицким и до его отъезда в Москву, где он поступил в Литинститут (на первом курсе Харьковского университета мы учились в 1937—1938 годах), и в каждый его приезд из Москвы в Харьков. Меня всегда трогало чувство коллективной солидарности с поэтами своего круга, которое отличало Кульчицкого. В каждый его приезд он в большей степени, чем свои стихи, читал стихи своих товарищей, особенно Слуцкого, которого высоко ценил, знал наизусть все его новые произведения, такие, как стихи о парижском Доме Инвалидов, стихи о коммунизме. Вообще любимых поэтов Кульчицкий помнил очень хорошо, мог их читать наизусть подолгу. Маяковский, Блок, Сельвинский, Багрицкий, Хлебников, Асеев, Кирсанов — так, насколько мне помнится, определялись в первую очередь его симпатии. Ценил он и ранние стихи Тихонова, поэзию Светлова, раннего Прокофьева, Павла Васильева, Бориса Корнилова. Высоко ценил Марину Цветаеву.


Слуцкий в довоенную пору подарил Левину Киплинга — книгу «Семь морей».

Левин нигде не состоял как официальное лицо, был чудаковат, слыл чокнутым. Это он, читая Маяковского, так размахивал руками, что упал с развалившегося стула, но продолжал то же самое — читать и размахивать лежа, пока его не подняли. Это Левин, временно заменив заболевшего Огнева, стал орудием счастливого случая — заказал Эренбургу статью о Слуцком. Это о нём Окуджава сказал: Левин сделал меня.

Незатейливы его собственные стихи и рассчитаны на взрослых детей:


Хорошо, когда человек,
Уходя, оставляет песню.
Пусть негромкая, но своя.
Людям дарит он соловья.

Слуцкий ценил магистральцев, видя некоторых из них далеко за рамками литобъединений и семинаров, в том числе собственного семинара. Были и те, кого он выделял особо. Слуцкий сохранил у себя восемь писем Владимира Леоновича. Они о разном. Одно из них — судя по всему, о приёме в Союз писателей.


26 ноября 1972 г.

Дорогой Борис Абрамович!

Я подумал обо всём сразу и принимаю Ваше доброе предложение.

Что для этого надо сделать?

Черкните мне или позвоните маме Ольге Алексеевне 281-71-42.

Только знаете, я не хочу сам обращаться за рекомендациями. Тут не нужна моя инициатива. Есть, я думаю, люди, которые напишут необходимые письма охотно и быстро — с одного звонка. <...>

Ваш В. Леонович

Владимиру Леоновичу стукнуло почти сорок (тридцать восемь), когда у него вышла первая книга. В журнале

«Юность» (1973. № 10) — опять-таки с некоторым опозданием, такова уж судьба Леоновича — Слуцкий выступил под рубрикой «Первая книга поэта» с отзывом на дебют мастера, вкладывая определённую долю горького сарказма в название отзыва — «Об одном молодом поэте».


В бытописании своём Леонович умеет пойти против традиции и бытовой и писательской. Казалось бы, не слишком патетические профессии — официант и участковый. Леонович доказывает: патетические. Сила его внимательной любви такова, что веришь, когда он говорит об официанте: «Какая чёртова усмешка, какая грусть... Какой талант!» Веришь и его милицейскому лейтенанту из интеллигентной семьи: «Никакая не острастка — с кобурой идёт пустой крупноблочного участка попечитель молодой». Как старые мастера вписывали в свои большие композиции где-нибудь сбоку, в уголке, автопортреты, печальные и прекрасные, так вписываются в признания героев Леоновича его краткие, торопливо выкрикнутые исповеди:


Мне хорошо — мне выпал дар безмерный
любови жертвенной и милосердной,
как бесконечный северный покой;
и невозможно от неё — такой —
на свете никому ничто дурное —
одно обетованное, родное.
Мне хорошо, я хорошо живу,
когда я вам пишу и письма рву.

Нет, «Магистраль» был далеко не единственной точкой пересечения молодых поэтов. Борис Камянов:


Всех нас, молодых, как магнитом тянуло в ЦДЛ — Центральный дом литераторов на улице Герцена. Каждый вечер там собирались завсегдатаи: кто побогаче — в ресторане с великолепной кухней, кто победнее — в одном из двух кафе, где были буфеты, торговавшие водкой, коньяком, пивом и холодными закусками. Писатели подсаживались за столики друг к другу и к редакторам издательств, у которых тоже был доступ в ЦДЛ, крепко пили и устраивали свои литературные дела. В Большом зале часто крутили фильмы, которые не показывали в кинотеатрах, в подвале была бильярдная, в вестибюле — книжный киоск, где можно было разжиться дефицитом. Попасть в этот рай земной начинающим писателям было ох как непросто: в дверях при входе стоял маленький щуплый еврей по прозвищу Крошка Цахес и требовал у каждого членский билет Союза писателей. Пройти нам удавалось только в том случае, когда нас проводили с собой счастливые обладатели заветных корочек.


Прервём Камянова. Московские литераторы прекрасно знали Бродского, Аркадия Семёновича, администратора ЦДЛ. Крохотного росточка, лыс и крайне подвижен, он поразительно активно работал в качестве цербера у входа в ЦДЛ, сновал по Пёстрому залу и Нижнему буфету, в ресторан почти не заглядывая, — там сидели солидные люди. Не пущал, отлавливал и выдворял. Голосок имел пронзительный — говорят, до того он пел в Ансамбле песни и пляски им. Александрова. Это был редчайший дискант. Один писатель беспрепятственно проходил в ЦДЛ исключительно потому, что Аркадий Семёнович когда-то принял его за личного водителя одного из секретарей Союза писателей СССР. Тот писатель был членом Союза писателей, но ему нравилось играть в ту игру: его уважали.

Олег Чухонцев рассказывал, что однажды они с Варламом Шаламовым устроили у входа продолжительную сцену Чичикова с Маниловым (только после вас), дабы тот, кто войдёт первым, принял на себя гостеприимство Бродского.

Молодые литераторы знали несколько потаённых проходов в храм литературы, а один молодой поэт использовал пожарную лестницу для проникновения на чердак, затем на колосники и вылетел — на сцену Большого зала во время какого-то пышного торжества — на лиане каната, крича по-тарзаньи.

Так входили в литературу. На страже стоял неусыпный Бродский. Его знали все. Я, увы, унизился до того, что преподнёс дисканту первую книжку — с почтительнейшей надписью. Последствий не помню. Кстати, когда Аркадия Семёновича провожали на пенсию, ему вручили специально отчеканенную медаль: «За оборону ЦДЛ».

Продолжим цитату из Камянова:


В середине шестидесятых в ЦДЛ была организована постоянно действовавшая Студия молодых писателей. Её организационные рамки часто менялись, занятия проходили не только на улице Герцена, но и в других местах, так что сегодня вспомнить всех руководителей семинаров и их подопечных совершенно невозможно. Прозаиков пестовал Юрий Трифонов, к нему ходили три моих близких друга — Игорь Городецкий, Андрей Пирлик и Филипп Берман, эмигрировавший в 1981 году в США и издавший там роман «Регистратор».

Поэтическими семинарами руководили Арсений Тарковский, Борис Слуцкий и другие признанные мастера. <...>.

Время от времени Союз писателей устраивал для молодых литераторов семинары в подмосковных домах отдыха, длившиеся несколько дней. На них я познакомился со многими талантливыми поэтами. Назову некоторых из них, хотя рискую пропустить кого-то достойного, за что нижайше прошу прощения. Прежде всего, это Александр Тихомиров, великолепный, ни на кого не похожий поэт, ставший одним из моих ближайших друзей. Выделялись на общем фоне Татьяна Бек, Евгений Блажеевский, Александр Зорин, Алексей Королев, Валерий Краско, Владимир Леванский, Надежда Мальцева, Лариса Миллер, Сергей Мнацаканян, Лариса Тараканова, Марина Тарасова, Александр Юдахин. Из переводчиков назову прежде всего Евгения Витковского, Григория Кружкова и Владимира Тихомирова. <...>

В 1973 году, написав поэму «Похмелье», я попросил у Бориса Абрамовича разрешение прочитать её на его семинаре.

— «Похмелье», говорите? — спросил он, внимательно глядя на меня. — Антисоветчина, конечно?

Я кивнул — а что мне оставалось делать...

— Не разрешаю! — отрезал он.


Казалось бы, в подпольно-подвально-барачном Лианозове работали люди, далёкие от его коммунистичности, между тем тот же Генрих Сапгир постоянно оставался в поле зрения Слуцкого и ещё в 1959 году показал ему подборку своих стихотворений, среди которых были такие вещи, как «Бабья деревня», «Любовь на кладбище», «Смерть дезертира», всего двенадцать названий, датированных от 1956 года до 1959-го, и на машинописи оставил дарственную надпись:


На добрую
память поэту
современности
Борису
Слуцкому
от автора, —

подписавшись в такой транскрипции: Генрих Сабгир.

Ленинградцу Давиду Шраеру он посоветовал взять поэтическое имя, близкое народу, — Давид Петров. Ему он, будучи молодожёном, сказал: «У поэта должна быть возлюбленная. Чтобы говорить каждое утро: “Ты самый талантливый на свете”. Тогда он будет жив, и ничего страшного».

Стихотворцам еврейского происхождения он постоянно советовал взять псевдоним. На этот счёт у него состоялся разговор с Б. Сарновым, который спросил, отчего же он не сделал этого?

— Мне поздно было менять моё литературное имя. Задолго до того как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.

Это было почти идеей фикс. Александр Штейнберг услышал от Слуцкого:


«Кушнеру надо псевдоним — поэту с такой фамилией трудно прорваться в советскую печать. Был такой поэт Семён Корчик. Он взял монографический справочник русских дворянских фамилий и выбрал оттуда себе псевдоним — так появился поэт Семён Кирсанов». На мой рассказ об этой рекомендации Саша Кушнер отреагировал очень спокойно: «Но сам Слуцкий не стал брать псевдоним из этой книги — так что и я не буду!» Я доказывал Слуцкому, что Кушнер русский поэт с большим будущим. Он слушал не перебивая, а потом сказал удивительные слова, которые я хорошо запомнил: «Вы правы — Кушнер поэт очень высокой пробы. Но он не торопясь чеканит серебряный гривенник высочайшей чистоты. А Евгений Евтушенко за одну ночь рисует фальшивую банкноту ценой миллион, которая жить будет всего один день. Но ведь цена ей — миллион».


Впоследствии кто-то сочинил про Слуцкого такую эпиграмму:


Вы еврейский илирусский?
Я еврейский русский.
Вы советский или Слуцкий?
Я советский Слуцкий.

Сам Слуцкий имел свой взгляд — ещё и такой — на проблему:


Мою фамилию носили три русских поэта:
Николай — сенатор, переводчик Мицкевича
(Рыльский хвалил его переводы);
Александр, точнее, Александр Сергеевич,
пьяница и бедняга
(Фофанов посвятил ему поэму);
и жена Александра,
имя — не помню
(у пьяниц жёны с простыми именами).
Ко всем троим я был лоялен,
рассказывал о них на семинарах,
даже помянул в какой-то статейке.
Они мне не мешали.
А Павел Васильев, встречая Сергея Васильева,
говорил: пошёл вон с фамилии!
Хотя Сергей не мог помешать Павлу.
Я был терпимее, я был моральнее,
и три предшественника однофамильца
гремят в безвестности, бушуют в пустыне —
сенатор, пьянчуга и жена пьянчуги.
Русские, православные, дворяне,
начавшие до меня за столетье,
превосходившие меня по всем пунктам,
особенно по потому пункту,
уступающие мне только по одному пункту:
насчёт стихов. Я пишу лучше.
По теории вероятности
возможен, даже неизбежен пятый Слуцкий,
терпимый или нетерпимый к однофамильцам,
может быть, буддист, может быть, переплётчик.
Он предоставит мне возможность
греметь в пустыне
и бушевать в безвестности.
(«Предтечи»)

Возблагодарим верлибр. Очень информативная вещь, незаменимая для биографа. Но рифма оставалась базовым инструментом Слуцкого-стихотворца. Хотя он и предвидел не такое уж и далёкое будущее стиха:


До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
(«Гром аплодисментов подтверждал...»)

Это вписывалось в непрерывные борения с самим собой, с самим собой.

Продвигая других, Слуцкий отодвигал себя. Понимал ли он это? Наверняка. Но — во-первых, он не рвался в самые первые. Во-вторых, он знал о наступлении других времён и других явлений, в том числе поэтических. Молодёжь всё равно не уходила от него, хотя на авансцене шестидесятых появились другие фигуры. Самоотверженно поддержанные Слуцким. Наступило время Арсения Тарковского.

Время Арсения Тарковского — время таких песен:


Вот и лето прошло,
Словно и не бывало.
На пригреве тепло.
Только этого мало.
(«Вот и лето прошло...»)

Тарковского не только прочли, но и запели.

Куда как далеко от этих песен ходил Николай Глазков. Литературная судьба Глазкова складывалась хуже судьбы поэтической. Слуцкий пристально следил за его дорогой, действительно далёкой.

Стихи Слуцкого ходили по рукам, Слуцкий комиссарил в поэзии и в секции поэзии Московского отделения Союза советских писателей — строчки Глазкова передавались из уст в уста, но он «взирал на мир из-под столика», на общих вечеринках сидел в соседней комнате на полу, ему приносили выпить и закусить, и всё это совмещалось, поскольку дело-то одно: «Покуда над стихами плачут...». Слуцкий председательствовал на вечере, посвящённом пятидесятилетию Глазкова, и произнёс речь, после которой первым зааплодировал сам юбиляр.

Возможно, именно Глазков послужил причиной этой несколько абсурдистской вещицы Слуцкого:


Сидя на полу,
а где — не важно
и за что — не важно,
ясно только то, что на полу —
трудно быть величественным.
Проверяйте деятелей по тому,
как они и выглядят и действуют,
сидя на полу.
(«Сидя на полу...»)

Когда у Глазкова в одном году, 1976-м, наконец-то вышли книги, сразу две — «Вокзал» и «С января до января», Слуцкий приветствовал это событие со всем жаром старого товарищества (Литературное обозрение. 1976. № 12):


Первая книга стихов Глазкова не была издана своевременно. Не издана она и посейчас, хотя многое выжило, выдюжило, осталось прекрасным. С тех пор прошло тридцать пять лет. Юный Глазков стал литературным преданием с его безобидными чудачествами и блистательными строками. Лет 15 назад, когда его принимали в Союз писателей, сторонники приёма аргументировали строками, а противники — чудачествами. И те и другие цитировали наизусть целые стихотворения, и рекомендация к приёму была дана после того, как удалось обратить внимание спорящих на то, что ни один из уже прославленных сверстников Глазкова не засел в памяти таким огромным количеством строк.

Один за другим выходили в печать, добивались читательского внимания глазковские погодки. Сам же Глазков оставался в стороне. Он очень много работал. Не издав своей первой книги, он издал вторую, третью, четвёртую и т. д. Однако «дожатие» затягивалось.

Мне кажется, что куда отчётливее я рассказал бы обо всём этом в стихах:


Это Коля Глазков. Это Коля —
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
Это Коля, брошенный нами
в час поспешнейшего отъезда
из страны, над которой знамя
развевается
нашего детства.
Детство, отрочество, юность —
всю трилогию Льва Толстого,
что ни вспомню, куда ни сунусь,
вижу Колю снова и снова.
Отвезли от него эшелоны,
роты маршевые
отмаршировали.
Все мы — перевалили словно.
Он остался на перевале.
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет, обогнули.
Сколько мы у него воровали,
а всего мы не утянули.
Скинемся, товарищи, что ли?
Каждый пусть по камешку выдаст!
И поставим памятник Коле.
Пусть его при жизни увидит.

<...> Недаром Глазков так хорошо смотрится как актёр в исторических фильмах, особенно в «Андрее Рублёве». Он прекрасно понимает душевные движения людей, составляющих средневековую толпу. <...>

И в лес, и в поле, и в якутскую тайгу, и на озеро Онего приходит человек прежде всего здравомыслящий, глядящий на природу прямо и просто и пишущий стихи соответственно прямо и просто. А поскольку таких людей подавляющее большинство среди читающих стихи, надо полагать, что книги Глазкова находят своего читателя.


Не очень-то находили читателя стихи Глазкова. Он так и остался в глазах народа киношным летающим мужиком из «Андрея Рублёва», не долетев до своего прочтения и понимания.

ВЕТЕР С НЕВЫ


Хлопоты о других — будничная, непременная программа Бориса Слуцкого. Скажем, в «Новый мир», где его самого Твардовский не печатал, он проталкивал прозу Юрия Трифонова. После смерти Назыма Хикмета ему явилась мысль гонорары за стихи, посвящённые вдове, выплачивать ей.

Отдельная страница Слуцкиады (назовём так жизнь героя и песню о ней) — питерская. Здесь уже говорилось о знакомстве с мэтром молодых поэтов с невских берегов. Слуцкий питал какой-то, что ли, особый интерес к этому городу, «колыбели Революции».

В коллекции его историй-случаев сохранился и такой:


Перед войной я написал подвал
Про книжицу поэта-ленинградца
И доказал, что, если разобраться,
Певец довольно скучно напевал.
...........................................................
Как хорошо, что был редактор зол
И мой подвал крестами переметил
И что товарищ, павший,
перед смертью
его,
скрипя зубами,
не прочёл.
(«Памяти товарища»)

Виктор Соснора писал Слуцкому 15 октября 1961 года, весело отчитываясь о делах ленинградских молодых поэтов:


12 октября состоялось в Союзе заседание по поводу ленинградской молодой поэзии.

Много говорили, длинно выступила Нина Королева и я. Даже Глеб Горбовский пришёл в белой рубашке и в галстуке, на что он отваживается один раз в десятилетие. Были и Л. Агеев и Саша Кушнер, но они молчали.

Замысел был таков: разгромить безразличие толстых журналов, поставив в пример Москву, организовать легальную при издательстве «Советский писатель» группу, в которую бы входили и все мы, чтобы нам разрешали чаще выступать. <...>

Все эти и несколько моих других предложений (например, вводить молодых в число составителей сборников) Прокофьев[97] принял. Мне кажется, пока он благожелательствует, можно кое-что сделать. Сделать можно, если бы мы все были организованы и дружны. Но, увы, сие отсутствует. Стыдно — собираемся мы для того, чтобы похвастать, что я, мол, известен в 4-х домах, а я в пяти.

Вместо серьёзных разговоров — взаимные подозрения. <...>

Большой привет Вам от Саши Кушнера, Глеба Горбовского, Нины Королевой.

Ваш Виктор Соснора

Ленинград привлекал Слуцкого в плане некоторой оглядки на недавнее прошлое, к которому он сам был причастен как молодой современник, более того — ещё как ребёнок. Не был неожиданным его разговор «О Хармсе» (Юность. 1968. № 9):


Хармс веселил и осчастливливал детей. Иногда слегка агитировал их против врунов и неумываек. Однако была в его книгах большая социальная польза — язык и стих.

Его читателей заливало половодье слов: звонких, когда требовалось, новых. Они влезали в душу: читанное в восемь лет помнится и сейчас, в сорок восемь:


Иван Иваныч Самовар
был пузатый самовар,
трёхвёдерный самовар.
В нём качался кипяток,
пыхал паром кипяток,
разъярённый кипяток,
лился в чашку через кран,
через дырку прямо в кран,
прямо в чашку через кран.

Слышать это — как выбежать под золотой дождь русского языка, русской речи. Сейчас вчитываешься в эти стихи и понимаешь: они — новое слово в поэзии. Поглядите, какие рифмы, с какой дерзостью Хармс организует стих, троекратно повторяя одни и те же слова: самовар, самовар, самовар; кипяток, кипяток, кипяток; кран, кран, кран.

А тогда мне, восьмилетнему, просто казалось, идёт золотой дождик, тёплый, летний, дождик из слов или ещё проще: слова вбегают в тебя, как снежинки в сугроб.


Так что с Ленинградом у Слуцкого была своя история. Новая ленинградская поэтическая поросль крайне интересовала его. Порой — на удивление. Он мог бросить все дела по одному лишь звонку от неизвестного ему молодого человека. И заняться этим человеком вплотную, со всей самоотдачей.

Владимир Британишский — один из них. Этот поэт в 1950-х лишь начинал, и в том начале просматривается несколько исходных для него стилистик, условно говоря — классическая, модернистская (слуцкая) и нечто третье. Он искал сочетание традиции и левизны, сонет и злободневную инвективу. Смолоду переводил, прежде всего англичан и американцев, а потом — поляков.

Британишский окончил ленинградский Горный институт, стал геологом и по окончании вуза отправился работать в Сибирь. В 1953—1956 годах он участвовал в работе литобъединения Глеба Семенова, где было много людей, прославившихся потом, — например, А. Городницкий, А. Кушнер, А. Битов (тогда поэт). Знался с ленинградскими филологами и переводчиками. То есть кое-какой опыт литературного общения за плечами у Британишского был:


С Борисом Слуцким я познакомился в августе 1956-го. Я позвонил и заехал к нему, остановившись ради этого на один день в Москве на пути из Ленинграда в Тюмень, к месту назначения. Слуцкий, интересовавшийся молодыми, слышавший о молодых ленинградцах, уделил мне тот день целиком. Я читал ему стихи, мы беседовали, перекусили банкой рыбных консервов в томате, выпили чаю. Потом съездили в две редакции и в одно издательство.

Слуцкий отвёз меня в редакцию «Октября», к Владимиру Корнилову. Я прочёл ему какие-то стихи и предложил для печати стихотворение «Родина». Это сонет. С латинским эпиграфом: «terra, aqua, aere et igne interdictus est» — «он отлучается от земли, воды, воздуха и огня» (формула изгнания из Рима). Первый катрен посвящён этой формуле изгнания, изгнанничеству, Древнему Риму. Последний терцет — современности:


И рухнул Рим, и схема вместе с ним.
Но родиной живём и дорожим,
Теперь её так сложно любим все мы.

— Старик, — предложил Корнилов, — замени одно слово — «сложно», и я напечатаю! — Я отказался. Полтора года спустя стихотворение было опубликовано в авторском варианте в моей первой книге стихов. А Корнилову я прислал из Тюмени другое, новое стихотворение — он его напечатал.

От Корнилова мы поехали со Слуцким в Гослитиздат, в славянскую редакцию, где у Слуцкого были дела. Разумеется, он представил меня, чтобы меня запомнили, и десять лет спустя, когда я появился там уже со своими переводами с польского, меня действительно помнили.

Потом мы поехали в редакцию журнала «Иностранная литература», где у меня уже был принят к печати большой цикл переводов из Ленгстона Хьюза, предложенный Мэри Беккер, с её предисловием, ею составленный и скомпонованный.


Отсюда история со Слуцким приобретает нового участника и вместе с ним новые краски. Британишский:


В конце 1956 года пришло неожиданное письмо из Москвы. Оно было адресовано в Уват Тюменской области, где базировалась полевая геофизическая партия, в которой я работал, но я собрался переехать на работу в Тюмень и переехал, а письмо, адресованное в Уват, мне в Тюмень переслали. Письмо было без даты, на конверте московский штамп 12.11.56. Обратный адрес 4 Мещ. 7 кв. 2.

«Здравствуйте, Володя Британишский! — писал мне Евгений Евтушенко. — Спасибо Вам за Ваши стихи. Впервые мне читали их Слуцкий и Бородин (чтец-декламатор. — И. Ф.) — затем последний переслал мне на мой адрес кое-что в Москву. Вы знаете — у меня странное ощущение — долгое время я к своему стыду чувствовал себя самым молодым и уже начал привыкать к этому. И было мне от этого именно — страшно. <...> Мне не хватало пространства слева и справа...»

Далее он пишет о молодых: об Ахмадулиной («радостью большой и удивлением было для меня узнавание совсем ещё юного поэта Беллы Ахмадулиной») и Рождественском. И о немолодых: о Бокове («это было для меня открытие... Это человек волшебного таланта, изумительный знаток русского языка, обаятельный, нервный и трепещущий»), о Глазкове («умница, прикидывающийся беззаботным пьянчужкой»).

О моих стихах он пишет критично: «...Немножко Вы чересчур умствуете, стихи чересчур логичны и рассудительны, тогда как Вы, по-моему, живописать можете великолепно. Вы злой — это хорошо, но злость часто делает человека слишком прямолинейным — конец “Другого”. <...> В стихотворении “Франческа д<а> Р<имини>” изумительны 2 последних строчки, а много неединственных строк. Очень здорово “Стояла девушка на сцене, как будто церковь на холме”. Межиров, с которым мы вместе читали Ваши стихи, при этих строчках так хорошо и радостно улыбнулся, что с ним не так уж часто бывает. “В бане” — очень хорошо, особенно “спины, как большие флаги” — хотя Слуцкий чувствуется в общем тоне <...> В общем, замечаний много, а чувство от Ваших стихов радостное и счастливое — удивляюсь только, что Вы возникли именно в Ленинграде, городе версификаторской литературы. <...> Мне кажется, Вам нужно переехать в Москву — московская жизнь, нервная, завистливо (нрзб. — талантливая? — В. Б.) и быстро бегущая, очень сильно поможет Вам. Напишите, долго ли будете в Тюмени — я Вам вышлю на днях выходящую, наконец, новую книгу <...> Если в скором времени будете в Москве, сразу звоните И-1-93-18.

Вчера выпивали с друзьями за Вас — так что, как видите, не Вы один пьёте за себя, как в “Илье Муромце”. Попытаемся что-нибудь предпринять со стихами. Напишите, где что у Вас идёт, чтобы не было казусов. Если есть новое, присылайте.

Обнимаю вас крепко

Ваш Евг. Евт.».

<...> В Ленинграде я побывал в июле 1957, в командировке на завод за гравиметрами. По дороге в Ленинград позвонил в Москве Евтушенко — не застал его. На обратном пути я не мог останавливаться в Москве: я летел на транспортном самолёте, сопровождая до Тюмени купленные в Ленинграде гравиметры.

По возвращении в Тюмень получил новое письмо (от Евг. Евтушенко. — И. Ф.).

«Здравствуйте, Володя!

Не писал Вам должно быть ясно почему — настроение паршивое, и не потому что ругают, — а потому, что с книжкой происходят какие-то странные вещи — вообще непонятно, в каком виде она выйдет.

Очень мне понравилось стихотворение про щенка («На цепи»: «Вчера только привязан был щенок. И рабства смысл бедняге ещё нов...», — написано в июле 1957-го, не публиковалось. — В. Б.) — его многим здесь уже читал и тоже — нравится и сильно. Стихотворение в “Октябре” (стихотворение «Строка»: «Я живу у самого вокзала...», написано в Тюмени в ноябре 1956-го, послано Вл. Корнилову в «Октябрь», он его напечатал летом 1957-го. — В. Б.), хотя оно и внешнее — но зато чёткое и собранное.

В Москве:


Шёл фестиваль. Всё было планово:
был смех и музыка была,
и продавщица негра пьяного
в трамвае радостно везла.

Меня сейчас таскают по всяким иностранцам, показывают, что я жив — устал, но итальянцы очень понравились, особенно один, который переводил уже Пастернака, Мартынова, Слуцкого и меня грешного.

Я сейчас один, совершенно один — жена (Белла Ахмадулина. — В. Б.) уехала на 3 месяца на целину (с институтом). Её и ещё 3-х исключили условно, Юнну Мориц исключили совсем. На банкете, который состоялся на теплоходе с ин. писателями, властвовали Софронов и Грибачев. Они уже снова у власти и в организующемся Союзе Пис. РСФСР — главные. Говорят, что Грибачев будет редактором) “Н. мира”.

Так что положение — поганое. <...> Но я оптимист, и из меня это не вышибешь, самое главное — чтобы мы — новое поколение — были вместе и стойко держались. Печальный пример предыдущего поколения (Луконин, Межиров и т. д.) должен быть для нас зловещим предостережением.

Познакомился я тут с очень талантливыми ребятами — художником и скульптором Ю. Васильевым и Э. Неизвестным. Приедете — познакомлю. Они — молодцы. Страшно жалел, что не увиделись, и вообще, это дело Ваше, конечно, но в Москве было бы Вам не грех пожить, хотя она, по Вашему мнению — и — публичный дом.

Пишите, присылайте ради бога новые стихи — а то ведь этого так мало кругом. Посылаю 2 стишка (приложены 4: «Безденежные мастера», «Парк», «Большой талант всегда тревожит...», «Советы подлеца». — В. Б.).

Будьте здоровы и счастливы».

(Начато заглавное «Е»: Евг. Евт., но исправлено на «Женя».)


Жизнь циклична, всё идёт кругами, встречи и связи закономерно скрепляются людьми, не случайными в судьбах, соединённых между собой общими интересами, общей историей — в частности, историей стихотворства. Это касается и любви. Британишский заговорил о женщине своей жизни, и эта часть его исповеди тоже пронизана поэзией и поэтами, среди которых — чуть ли не в центре — стоит Слуцкий.


<...> Весной 1958 года, в командировке в Москве, куда я прилетел на завод, за гравиметрами, я встретил Наталью Астафьеву. <...>

Но когда я увидел самое Наталью Астафьеву, я даже забыл, что она — поэт. Забыл обо всём. Чувствовал только, что она — это Она. С первого взгляда, с первого звука её голоса. <...> Но что подвигло Наташу откликнуться на моё чувство? И совершить столь безрассудный поступок — приехать ко мне на Север, прилететь ко мне в тундру? Мои стихи? Моя геология (ведь и Слуцкий подумывал, не поехать ли ему ко мне в партию, а когда это не осуществилось, поехал к Леониду Агееву на Северный Урал на рудник)? Или Наташа что-то разглядела во мне самом? Не знаю. Впрочем, она никогда не руководствовалась расчётом. <...> А в декабре 1959 у меня был отпуск, мы с Наташей проводили её маму и брата в Варшаву (на постоянное жительство). И поехали в Ленинград. Присутствовали в качестве гостей (не участников, мы ещё не были членами Союза писателей, но гостевые билеты нам дали, поскольку мы уже были авторами первых книг) на проходившем там в Доме Писателя съезде поэтов России (он остался и единственным), слушали выступавших, в том числе Бориса Слуцкого, который провозгласил, что самые перспективные поэты в России — это Леонид Агеев и Наталья Астафьева.


Вот как. Эти поэты были забыты при жизни. Трагедия, о которой Британишский говорит сдержанно, даром что здесь возникает иной фон — фигура и судьба Бродского.

Сам Иосиф Бродский на эту тему подробнее говорит с Соломоном Волковым, спросившим: «А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?»


Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки. Нашёл там, к примеру, Роберта Бёрнса в переводах Маршака. Мне это всё ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. Атут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. В геологических экспедициях об ту пору подвизался такой поэт — Владимир Британишский, ученик Слуцкого, между прочим. И кто-то мне показал его книжку, которая называлась «Поиски». Я как сейчас помню обложку. Ну, я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать.


Бродский узнаваем. Соревновательность — можно сказать, третий импульс, если не первый. Британишский продолжал жить собственной жизнью:


В начале 1961 был я дважды у Евтушенко. В один из этих вечеров я совпал у него с Эрнстом Неизвестным, который купил меня, прочтя мне наизусть последние восемь строк из моего стихотворения «Рабочие руки»:


...Я пошёл бы к скульптору в ученики,
Чтобы слушались камень и дерево,
Я бы вырубил две рабочих руки
Из простого камня серого.
Серый камень, серый камень,
Серый камень — два куска...
Камень крепкий и надёжный,
Как рабочая рука!

Я рад был, что эти стихи понравились и запомнились скульптору. А вообще-то стихотворение это, после того, как Слуцкий включил его в сборник «Стихи 1956 года», знали многие. <...>

О Слуцком Юрий Болдырев просил меня написать несколько страниц воспоминаний, вот как бы вместо воспоминаний я и написал эту маленькую поэму («По Иртышу». — И. Ф.).


Владимир Британишский и Наталья Астафьева ушли один за другим совсем недавно. Мы общались, чаще всего по телефону, выступали на общих вечерах, я писал о его книгах. Британишский доверительно сетовал: сорок лет вбухано в переводы, свои стихи не возникали долгими годами. Больше всего переживал за неё, за Наташу, гениальную и непризнанную. Она была ещё и редкостной красавицей.

Слуцкий их обогрел и поддержал — давно. Очень давно. Эту историю уместней всего закончить переводом Н. Астафьевой из «четвёртого пророка» романтизма Яна Выспяньского — стихами, в которых можно услышать и Горация, и Кохановского, и нашу лебединую Ахматову:


Когда высоко там, в зените,
я полечу над вами,
меня обратно позовите
моими же словами.
Услышу в горнем том полёте,
как ваш призыв звучит, —
быть может, вновь вернусь к работе,
которой был убит.

ВТОРОЙ УСПЕХ


Поговорим об успехе.

Случай другого питерца — Виктора Сосноры — падение парадоксов на твою голову, и не только с высей его гипербол. Его запоздало обласканную, живописную фигуру — эдакого гостя с Горы, с Монмартра начала XX века — сына циркача, виртуоза эскапады — «Да здравствуют красные кляксы Матисса!» — обступили традиционалисты, заведомые антиподы, реально и виртуально.

Благожелательный Сергей Гандлевский в 2011 году от имени жюри премии «Поэт» (как лауреат прошлого года) вручил ему диплом лауреата, и казалось, что откуда-то издалека, из глубины сцены незримо и глухо декламировал певец цирка Александр Межиров:


Второй успех приходит в счёт
Всего, что сделано когда-то.
Зато уж если он придёт,
То навсегда, и дело свято.
(«Что мне сказать о вас... О вас...»)

Гандлевский вручил премию, передал эстафету по праву: оба они хранят героическое представление о поэте, байронизм лермонтовского толка.

У Сосноры драматическая биография, мальчиком партизанил в белорусском отряде под командованием своего дяди (в мирной жизни циркача), отец — акробат и клоун, а во время войны — генерал Войска польского.

Соснора пишет мало сказать на сосноровском языке — на соснорском. Свой синтаксис, свои орфография и пунктуация. На общерусском были в шестидесятых годах написаны хорошие исторические повести, на этом же, общем, иногда что-нибудь пишется и в последние десять-двадцать лет, в частности предуведомление к публикации писем Николая Асеева к Сосноре (Звезда. 1998. № 7). Которое начинается так: «Сначала был Вознесенский».


Его поэма «Мастера», напечатанная чудом в «Литературной газете», была как удар бомбы по всей советской поэтике. Соответственно, как штыки, встали громоотводы, миллионы штук — от «серых кардиналов» до «трудящихся», — всё обрушилось на него. Я уж не говорю о поэтах, эти, как всегда, шли в теневом авангарде, создавая вокруг «Мастеров» истерику. Даже Слуцкий, тогда самый знаменитый поэт и любитель молодых... мой друг.

И тогда встал Асеев. Он опубликовал статью «Что же нам делать с Вознесенским?». Всей сутью статьи он взял огонь на себя, этот старый и опытный боец футуризма. С Асеевым были шутки дурные — в его руках сверкали провода в самый Верх, недоступный тем, кто гавкал.

И тогда Слуцкий, как бы в противовес, принёс Асееву мою свежую поэму «Слово о полку Игореве». Тоже история, но как бы без идеологических выпадов. Но вместо противовеса Асеев сплюсовал эти поэмы, и его понесло. В чём дело? Разве кто-то кого-то обидел? Или же восставал против их излюбленной Системы? Эти могучие старики ждали своих детей, их не было. И так прошло мучительных 30 лет. И вдруг, как бы в один миг взошло множество талантливейших внуков. Старые львы оживились и бросились пестовать юных львят. Эти внуки прошли блокады, войны, и к 23-м годам это уже были зрелые и непримиримые мужи. С нами ожили Шкловский, Сельвинский, Каменский, Кручёных и даже такие, как Катаев, Паустовский, Твардовский и пр.


Заработала рационально-феерическая машина успеха.

Сравним. У другого лауреата премии «Поэт» — Олега Чухонцева — в мемуарном эссе «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг» (Знамя. 2012. № 1) говорится:


И всё-таки на первом месте в его (Слуцкого. — И. Ф.) табели приоритетов было мастерство. Умение сработать вещь, а не какие-то там абстракции или духовные веяния. Словесная изобретательность и экспрессия прежде всего. Поиски языка, а не смысла высказывания. Смысл дан. Он в самом языке, в его коммуникативной, а не в семантической функции. В этом он был близок Маяковскому и своему учителю Сельвинскому. Ещё Асееву, с которым дружил. <...>

Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишённым не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: «Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось» казались чистой пародией (одно «качество волос» чего стоит. Чем не Бенедиктов: «В груди у юноши есть гибельный вулкан»?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой.


Не бесспорно, однако очень показательно: это ведь не внутрипоколенческие разборки поэтов, тогда начинавших, но — обозначение как минимум двух линий стихотворства. Отношение к мастерству у Чухонцева схоже с мандельштамовским: Мандельштам считал мастером Семена Кирсанова, но не Пастернака и не себя. Соснора стоял и стоит на «слуцко-асеевских» позициях. К слову, и Пастернак к понятию «мастер» относился отчуждённо, не сумев ответить на сталинский вопрос по телефону: мастер ли — Мандельштам?

Старые львы предпочтений Сосноры оставались в чести и силе:


Он собирал загадочные кремни:
ресницы Вия,
парус Магеллана,
египетские профили солдат,
мизинцы женщин с ясными ногтями.
(«Леонид Мартынов в Париже», 1965).

Поэзия пожизненного вызова. Он каждым своим стихотворением говорит: я пришёл! В опрокинутом виде это относится и к смерти. Накануне семидесятилетия, в 2005-м, он сказал: «Ещё ни один из уважающих себя поэтов не написал ни строчки после 70, и так во всём мире», пообещал уйти из этого дела, и чуть не последней строчкой в 2005-м была эта: «Я смерть пою».

В его мемуарной книге «Дом дней» (СПб.: Пушкинский фонд, 1997) главка, посвящённая Слуцкому, называется «Рыжий». Сын циркача — акробата и клоуна — вложил в это название особый смысл.


Слуцкий, и Таня — юнее его на жизнь! А у Тани рак крови. И резали ей вены, и подсекали, годы. И они жили, счастливые. Из-за пуговицы не стоит пугаться. Нет знаменитее политрука на Русской земли, кто первый поднял рог на Иосифа Красного, как бык, публично, белотелый, пухлые руки оттопырены по швам. И Кручёных шамкал: о да, о да! Моя ёмкость!

Я звонил. Но он звонок не взял.

Он пошёл в сумасшедший дом и сказал:

— Я лягу.

Его повели в палату.

— Я надолго, — сказал Слуцкий. — Мне одиночку, с койкой, с окном. Держать и не пущать! Ни меня, ни ко мне, никого! Я обдумаю.

Он лежал 7 лет.

Я не знаю, с какими глазами он жил, с каменными или заплаканными.

В марте я написал о нём новеллу, но не мог включить, жив, а не мог, — и сжёг, чтоб жил.

Но в те дни он и умер. Я работаю, как счётчик Гейгера, знаю, кто где.

Этому человеку родиться б малым голландцем, он поэт изысканно-прозаический, недооценённый. Есть у него о мире животных.

Лошади умеют плавать. Но не хорошо. Не далеко. Шёл корабль. В трюме лошади топтались день и ночь. Тыща! Мина в днище! Люди сели в лодки, в шлюпки, лошади поплыли так. Океан казался им рекой.

Но не видно у реки той края, на исходе лошадиных сил вдруг заржали кони, возражая против тех, кто их топил. Кони шли на дно и ржали, ржали, все на дно они ушли.

И конец:

«Вот и всё. А всё-таки мне жаль их, рыжих, не увидевших земли».

«Лошади в океане» — антологическое. И не знают почему, пишут — сюжетно. Я знаю. Умер, скажу: рыжий.

С рождения и навсегда, но носил седину, как парик. Я думаю о Слуцком, как он слёг в землю. Нереально.

Память коротка, как река, а что река на Шаре, вон он какой вертящийся!


Асеев когда-то приревновал Соснору к другим поэтам и другим формам, в частности — к гекзаметру. Ученики созданы для борьбы с учителями: одно из лучших стихотворений русской поэзии о смерти — этот гекзаметрический моностих Сосноры:


Что ты пасёшься над телом моим, Белая Лошадь?

Дальше — молчание.

Занавес опускается, Межиров завершил своё чтение:


Обидно только, что второй
Успех
Не на рассвете раннем
Приходит к людям,
А порой
С непоправимым опозданьем.

Был ли у самого Слуцкого второй успех? Был. С непоправимым опозданьем. И недолгий.

ФРАНЦИСКАНСКАЯ ПРОСТОТА


Покинем Питер.

С какого-то возраста у поэта начинается время постскриптума: дописывания, додумывания, договаривания, если не происходит тот случай, когда приставка «до» меняется на «пере»: так было у Брюсова, Белого, Пастернака, Заболоцкого, Сельвинского. Неудача чаще всего подстерегает мэтра, когда он берётся применять это самое «пере» к старым своим стихам. Другое дело — новый этап: новая тематика, новое звучание, новая поэтика. Вопрос — в соотношении нового с прежним. В степени радикализма самообновления или, напротив, верности уже освоенному.

Слуцкий не менял стилистики до конца. Ему этого не надо было. Разве что изумительное присутствие Заболоцкого, его личности и стиха, чувствовалось в поздних стихах Слуцкого.

По-другому у Олега Чухонцева. По видимости начиная с книги «Фифиа» (2003), а на самом деле намного раньше, он очевидным образом не согласен говорить по-прежнему, ему стало тесно там, где он стал Чухонцевым — в рамках силлаботоники, той просодии-кормилицы, которая отменно послужила на славу отечественного стихотворства. И ещё послужит. Чухонцев крайне чуток к атмосфере стиха, к тем колебаниям стихового воздуха, когда можно говорить о перемене погоды, а то и климата.

Говорят, с возрастом поэт обязательно стремится впасть в ересь простоты. Как сказано Чухонцевым в эссе о Слуцком: «францисканская простота и изящество».

У Льва Лосева в книге «Меандр» (М.: «Новое издательство», 2010) мы найдём другие имена тогдашних ленинградских поэтов. То было полу- и подполье питерского стихотворства. Кто-то остался в памяти Лосева, кто-то — в анналах андеграунда 1950 — 1960-х, многие ушли без следа. Главный герой Лосева — Бродский, на нём и сфокусировано всё, о чём вспоминает Лосев. Кроме того, он говорит и об учителях, в каковых у него и его друзей были Хлебников, Маяковский да Леонид Мартынов. Имя и роль последнего памятны многим людям той генерации, в частности — Владимиру Британишскому, который в книге «Речь Посполитая поэтов» говорит о «божественном безумии» поэта.

Удивительно и показательно, что Чухонцев в молодости «переписал в общем зале (Ленинки. — И. Ф.) в свои общие тетради многое из тогдашнего поэтического дефицита: и худлитовскую Цветаеву, например, и ту же “Память”. <...> (позже я узнал, что книжку Есенина, например, на сутки данную ему для прочтения, он тоже всю переписал)...».

Нет, Чухонцев не случайно и не напрасно написал мемуар «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг». Мы как раз сейчас говорим об этом:


А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кёльнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу («Память» Слуцкого, 1957. — И. Ф.), и можно было открыть её на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю <...> ...никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Всё по делу, по личному выбору и судьбе.


Чухонцев поначалу зарекается вдаваться в стиховедческий анализ, ан удержаться от соблазна не может:


Вот конец зацитированного стихотворения <Слуцкого> «Толпа на Театральной площади» — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но... прочтём без предубеждения:

«Закутавшись в одёжи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит. // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит».

Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрёк Бенедикта Сарнова). И всё-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения, — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.

И ещё цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий <...> ...юношей переписал в свою тетрадь:

«Мне теперь по душе иное. /Ив чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И берёзам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и всё же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».

На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырёхстопный ямб с дактилической рифмой в нечётных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шёл фильм, и билетёрши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им...») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном...») — и трёхстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.


Очерк-мемуар Чухонцева — о себе. О поэте, прожившем непросто. Скупой подбор имён — Коржавин, Жигулин, Окуджава (как бы мимоходом), Ряшенцев — вот он, его круг. Жизнь поэта, равная себе. Чухонцеву чуждо линейное мышление, это затейливая, непредсказуемая кривая-прямая речевого движения, и под конец Чухонцев увёл Слуцкого — в несколько другую сторону, назвав «тройку авангардных классиков XX столетия — Маяковский — Слуцкий — Бродский», где Слуцкий — «необходимое срединное звено». Такого финала, по-моему, он не имел в виду, когда начинал. Кажется, впервые Чухонцев произносит, пусть и не прямо, похвалу Маяковскому.

Слуцкий Чухонцева — получился. Живой, симпатичный, болевой, разный. «“История поэзии XX века — это история поэтических банд”, — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано».

И Коктебель. В котором, как оказалось, Чухонцев познакомился с Ириной Поволоцкой, «Ирой, ставшей потом моей женой», и познакомил их — Слуцкий. Не отблагодарить его памятью о нём было бы грехом.


Единственное счастье этих лет —^Коктебель, который открыло мне опять же семейство Слуцких, Б. А. и Таня, Татьяна Дашевская (Дашковская. — И. Ф.), о которой пора наконец-то сказать. <...> Было в ней что-то лёгкое и естественное, как в бунинской Русе, и я понял: Слуцкому очень повезло с ней. Красивая и деликатная, она была не то чтобы застенчива, но закрыта точно, и никогда не говорила о себе. Даже её ближайшие подруги (Галя Евтушенко и Таня Винокурова (Рыбакова) мало что могли о ней рассказать, кроме того, что знали все. Она носила широкую плетёную шляпку, старалась быть в тени и не только фигурально: если в парке — искала скамейку попрохладнее, на пляже — только под тентом. На набережную выходила ненадолго. Была во всём её облике и поведении какая-то тайна (слово, невозможное в устах Слуцкого), ну, может быть, область непосягаемого.


Возможно, прав Чухонцев:


Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его «поэтическим дядькой для молодых». Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.

Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроём расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развёл нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б. А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался под держать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даёшься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодёжи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.


Интересно Чухонцев сводит поэтов: Слуцкий — Есенин, Слуцкий — Блок. Что общего? Ничего. Кроме поэзии.

Однако будет неправильным пренебречь следующими воспоминаниями Станислава Куняева:


...Но недавно молодой исследователь Г. Агатов обнаружил в одном изархивов (РГАЛИ) неизвестное доселе письмо Николая Рубцова к Борису Слуцкому, рецензию Слуцкого на рукопись книги Рубцова «Звезда полей» и те его стихи, присланные Слуцкому вместе с письмом, в которых есть существенные разночтения по сравнению с известными всем каноническими текстами тех же стихотворений.

На моей памяти Борис Слуцкий ещё раз принял участие в судьбе Николая Рубцова. Однажды (декабрь 1963 года. — И. Ф.) в Центральном Доме литераторов встретились Николай Рубцов, Игорь Шкляревский и я. Рубцов после скромного застолья стал читать нам стихи, и вдруг его грубой репликой прервала одна окололитературная девица, сидевшая по соседству за столиком с поэтом Владимиром Моисеевичем Луговым. Рубцов был уже нетрезв и потому резок:

— А эта б...ь чего вмешивается в наш разговор! — произнёс он на весь Пёстрый зал. Франтоватый вылощенный Луговой суетливо вскочил со стула и неожиданно для всех нас попытался защитить честь своей подруги какой-то полупощёчиной Рубцову. Сразу же завязалась потасовка, в которую влез находившийся в зале администратор Дома литераторов. Рубцов замахнулся на администратора стулом, но на руках у него повисла официантка Таня, кто-то помог мне вытащить из зала Лугового вместе с его дамой, кто-то из сотрудников бросился к телефону вызывать милицию, что и оказалось самим скверным в тот вечер: не успели мы одеться и слинять, как к дверям нашего дворца подкатил «воронок»... Протокол, свидетели, короче говоря, всё, что было положено в этих случаях, произошло, а недели через две Коля показал мне повестку с вызовом в суд. Я позвонил Александру Яшину, Борису Слуцкому, рассказал им, как всё произошло, и в день суда мы все встретились в казённых коридорах. Александр Яшин взял с собой на помощь известную поэтессу и ещё красивую женщину Веронику Тушнову, с которой у него в то время был роман. Николай Рубцов, кажется, что в валенках, в замурзанной ушанке и стареньком пальто, битый час сидел в тёмном коридоре, пока мы вчетвером уговаривали судью простить, замять и отпустить. Уговорили. Яшин, Тушнова и Слуцкий распрощались с нами на Садовом кольце возле суда, а мы с Колей пошли в соседнюю забегаловку-стекляшку отметить его освобождение, поскольку вход в Центральный Дом литераторов был закрыт ему надолго.

Слуцкий не случайно взялся помочь Николаю Рубцову. В июньском номере «Нашего современника» за 1999 год опубликовано единственное письмо Николая Рубцова Борису Слуцкому[98]. <...>

В фонде же Слуцкого в РГАЛИ находится и рецензия Слуцкого на сборник Рубцова «Звезда полей». Рецензия не закончена и никогда не публиковалась. Вот её полный текст:

«Первая книга поэта[99].

Это — стандартный заголовок, примелькавшийся, ничего не выражавший. Каждое из его слов надо мотивировать заново. Попробую сделать это в применении к первой книге поэта Николая Рубцова.

Первая книга часто бывает сборником юношеских упражнений, доказательством энергии автора и жалостливости редакторов.

Первая книга в подлинном смысле этих слов — обязательно пропущенная через ямбы и дольники судьба, новый человек, новая, доселе не бывшая живая душа.

Узколицый человек в берете и непонятном шарфе, глядящий на нас с приложенного к книге портрета — такую живую душу в поэзию принёс (Недописано. — И. Ф.)

Вехи его недлинной биографии — детство, юность в северной деревне, матросская служба на северных же морях и реках, Москва с её литературным институтом.

Особый строй души — элегическая грусть, сочетаемая с любовным приятием жизни. Особая манера письма, с первого взгляда связанная скорее с XIX веком нашей поэзии, чем с двадцатым, а по сути дела вполне современная, потому что и чувства и мысли нынешней периферии, глубинки, выражены Рубцовым совершенно точно.

Всё это вместе и складывается в облик книги. Она называется “Звезда полей ” — по одному из лучших стихотворению книги. Это название — неслучайное.

Критика сейчас хвалит почти всё, и сказать о книге Рубцова, что это хорошая книга — значит ничего о ней не сказать.

Поэтому применю старинный способ сравнения: наряду с первой книгой С. Липкина, “Звезда полей” — одна из среди наиболее значительных книг последних лет» (РГАЛИ, ф. 3101, № 100, с. 57-58).


Слуцкий с Рубцовым наедине никогда не встречались, но Рубцов написал ему:


Дорогой Борис Абрамович!

Извините, пожалуйста, что беспокою.

Помните, Вы были в Лит. институте на семинаре у Н. Сидоренко? Это письмо пишет Вам один из участников этого семинара — Рубцов Николай.

У меня к Вам (снова прошу извинить меня) просьба.

Дело в том, что я заехал глубоко в Вологодскую область, в классическую, так сказать, русскую деревню. Все, как дикие, смотрят на меня, на городского, расспрашивают. Я здесь пишу стихи и даже рассказы. (Некоторые стихи посылаю Вам — может быть, прочитаете?)

Но у меня полное материальное банкротство. Мне даже не на что выплыть отсюда на пароходе и потом — уехать на поезде. Поскольку у меня не оказалось адресов друзей, которые могли бы помочь, я решил с этой просьбой обратиться именно к Вам, просто как к настоящему человеку и любимому мной (и, безусловно, многими) поэту. Я думаю, что Вы не сочтёте это письмо дерзким, фамильярным. Пишу так по необходимости.

Мне нужно бы в долг рублей 20. В сентябре, примерно, я их верну Вам.

Борис Абрамович! А какие здесь хорошие люди! Может быть, я идеализирую. Природа здесь тоже особенно хорошая. И тишина хорошая. (Ближайшая пристань за 25 км отсюда.)

Только сейчас плохая погода, и она меняет всю картину. На небе всё время тучи.

Между прочим, я здесь первый раз увидел, как младенцы улыбаются во сне, таинственно и ясно. Бабки говорят, что в это время с ними играют ангелы...

До свиданья, Борис Абрамович.

От души, всего Вам доброго.

Буду теперь ждать от Вас ответа.

Мои стихи пока нигде не печатают. Постараюсь написать что-нибудь на всеобщие темы. Ещё что-нибудь о скромных радостях.


Мой адрес: Вологодская область, Тотемский район,

Никольский сельсовет, село Никольское. Рубцову Николаю.


Салют Вашему дому!

5/V11—63 г.


Изумительное совпадение. То же самое «До свиданья, Борис Абрамович», что и в письме Бродского Слуцкому.

К письму Рубцов приложил свои стихи — «Зимним вечером», «Тихая моя родина...», «Элегия» и другие. На тот семинар Н. Сидоренко позвал и Межирова. Но Рубцов предпочёл обратиться к Слуцкому.


Вадим Кожинов не случайно появится в нашем повествовании, герои которого действуют в том времени, когда это имя не было пустым звуком. Это он породил термин «тихая лирика» и сделал всё, чтобы термин не завис в воздухе, обеспечив литературоведческую концепцию живыми лицами поэтов, им отобранных для собственной стратегии в текущей литборьбе. Это казалось искусственной конструкцией уже тогда, а теперь и вовсе выявляется итогами отшумевшего времени: остаются стихи, а не разговоры вокруг них. Однако одно без другого не существует, пока длится день и до заката далеко.

Отчего исследователь средневекового романа как жанра и, чуть позже, яростный сторонник Маяковского стал теоретиком-организатором замкнутой группы с почвеннической подоплёкой (куда почему-то им были занесены, кроме Передреева и Рубцова с Тряпкиным, — Шкляревский и Чухонцев), а затем, уйдя из сугубо литературной сферы, посягнул на историко-философские лавры «повернувшись на Запад спиной» (Ю. Кузнецов), проповедуя идеократическую сущность России и её евразийскую принадлежность, — о подробностях и неясных странностях этого пути здесь говорить не место.

Но у Кожинова было начало. Оно интересно и уместно относительно поэзии. Молодой сотрудник Института мировой литературы, он написал работу о происхождении романа, вызвавшую неоднозначный резонанс в научных кругах. Охватив Европу и Русь в их старинных литературных проявлениях, он делал выводы, не совпадающие с официальными установлениями на сей счёт. Внутрилитературоведческий шум нас не касается, но, когда вышла книга Кожинова «Происхождение романа», он подал заявление о вступлении в Союз писателей и обрёл поддержку в лице очень значительных и авторитетных людей, давших ему рекомендации.

Во-первых, это Виктор Шкловский[100].


«В. Кожинов талантливый, знающий, широкомыслящий литературовед. Вопрос о его вхождении в Союз, я думаю, предрешён качеством и количеством его работ, но он входит в советское литературоведение не как ученик, а входит со спорами, с некоторой притязательностью и с ошибками, созданными неконкретностью некоторых областей своих литературных знаний».

Вторую рекомендацию Кожинову дал поэт Борис Слуцкий. Она была важна для критика по нескольким причинам. Во-первых, Слуцкий прошёл фронт и представлял в Союзе писателей влиятельное военное поколение. Он имел в литературном сообществе немалый вес. Во-вторых, Слуцкий отличился в компании по осуждению Пастернака, что одни приветствовали, а другие долго ставили поэту в пику. Тактически это тоже имело для приёма Кожинова в Союз определённое значение.

Но главное — Слуцкий и Кожинов тогда, в начале 1960-х годов, действительно духовно были очень близки. Они друг другу всячески помогали. Так, Кожинов ещё весной 1961 года посчитал нужным отправить часть рукописей поэта в Саранск Бахтину. В ответ учёный ему написал: «Очень благодарен Вам за стихи Слуцкого. Я их читаю и перечитываю. Они очень сильные и очень мрачные. Во всяком случае, это настоящая поэзия. Но я их ещё не вполне “освоил”. Почти в каждом из стихотворений я ещё спотыкаюсь об отдельные слова и целые строки, которые, как мне кажется, ломают образ. Например, в совершенно изумительном стихотворении об онемевшем кино последние две строки как-то сужают образ и конкретизируют его не в том плане. Повторяю, я ещё не освоился с поэзией Слуцкого, но её поэтическая значительность для меня уже и теперь несомненна». В свою очередь Слуцкий тоже везде где мог продвигал Кожинова. <...>

Пока Кожинов дожидался своей очереди в Союз писателей, он успел к теории охладеть. Ему стало интересней заниматься современным искусством. Станислав Лесневский вспоминал, как критик ещё в начале 1960-х годов устраивал на своей квартире полуподпольные выставки художников в стиле «барокко», хвалил Бориса Слуцкого и Андрея Вознесенского, считая, что именно за ними будущее русской поэзии, и с удовольствием исполнял песни Булата Окуджавы и Юза Алешковского. А потом Кожинов и вовсе создал у себя дома подобие литературного салона, в котором собирались Александр Межиров, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Андрей Битов, Владимир Соколов, Анатолий Передреев и другие интересные ему писатели. <...>

Сегодня очевидно лишь одно: Кожинов уже с начала 1960-х годов явно претендовал на роль если не идеолога, то организатора современного литпроцесса. Ему хотелось формировать новые направления в культуре и всё держать под своим контролем.


В известной степени солнцем русской поэзии над своим участком Кожинов счёл Фёдора Тютчева и написал о нём книгу для серии «ЖЗЛ», долго и трудно проходившую в печать по причине расширенного политического мировидения Тютчева, автором разделяемого. В шестидесятых — семидесятых годах ристалище между двумя крыльями стихотворства происходило бурно и беспощадно, и коноводом своей группы Кожинов оставался до конца, пока она не растаяла: тот спился, тот погас, тот погиб, тот не оправдал...

В 1966-м вышел коллективный труд сотрудников Института мировой литературы «Социалистический реализм и художественное развитие человечества», куда вошла и работа Вадима Кожинова «Лирика военного поколения». На оттиске издания он поставил дарственную надпись: «Борису Абрамовичу Слуцкому. Сердечно. Вадим. 15.11.66».

К оттиску была приложена записка:


Дорогой Борис Абрамович!

Рад преподнести Вам сей опус — впрочем, страшно исковерканный (он проходил основные инстанции во времена, когда против упоминания о «культе» редактор комично писал: «теперь этого нельзя»).

Очень интересно Ваше мнение.

Я переехал. Мой теперешний телефон АГ 332 33 (адрес на конверте).

М. б. выберете время и настроение, позвоните. Лена[101] Вам кланяется и скоро тоже пришлёт статью.

Самые добрые пожелания Вам и Татьяне Борисовне.

Вадим

Кожинов ушёл из той поры путём отказа от поэтов и людей, ему помогавших и бывших его надеждой на будущее русской поэзии. У него, в частности, была превосходная апологетическая статья о Межирове[102]. Входящий в кожиновский круг Станислав Куняев лично мне, стоя на великоокеанском берегу, сказал в 1966 году: Пастернак — мост между Блоком и Межировым. То есть середина шестидесятых ещё не окончательно обозначила разлом в русской поэзии (и в русской жизни вообще). Но дело шло к тому.

Юрий Кузнецов тогда сказал:


Ударил поздно звёздный час.
Но всё-таки он — мой.
(«Золотая гора»)

Действительно, взошла звезда Юрия Кузнецова. Слуцкий, по-видимому, признал этот факт, хотя прямых высказываний на сей счёт у него нет.

Но располовинивания общего поля поэзии — никогда у него не было. Этот чёрный передел Слуцкому был чужд органически. С Кожиновым они расстались.

Двадцать четвёртого июня 1976 года Давид Самойлов пишет Слуцкому:


Прочитал с огорчением в «Литгазете» свой диалог с Кожиновым. Сам Кожинов это дело редактировал, и получился диалог дурака (я) с умным человеком (он). Абзац о тебе и Межирове почему-то выкинули, говорят, что о вас другие уже писали, помечены в обоймах и перечнях.


Однако нелишне привести поздний отзыв Кожинова на поэтический сборник «Свет двуединый: Евреи и Россия в современной поэзии» (М., 1996):


...следует сказать и о достаточно давней приверженности евреев к русскому поэтическому слову. Уже в XIX веке российские евреи играли весьма заметную роль в поэзии; среди них — В. Богораз-Тан, П. Вейнберг, К. Льдов (Розенблюм), Н. Минский (Виленкин), С. Надсон, Д. Ратгауз, С. Фруг, Д. Цензор[103]. А в XX веке Б. Пастернак и О. Мандельштам, Э. Багрицкий и Б. Слуцкий предстают на самой авансцене поэтической культуры России.


Во второй половине 1980-х я был зван в редсовет издательства «Современник», где рядом сидели Игорь Шайтанов, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, кто-то ещё, но острых дискуссий не было, да и вообще споров не помню.

Был перекур в заседании того редсовета. В клетушке отдела поэзии разговор о том о сём. Я зачитал наизусть Алексея Решетова, уральца:


В эту ночь я стакан за стаканом,
О тебе, моя радость, скорбя,
Пью за то, чтобы стать великаном,
Чтоб один только шаг до тебя,
Чтобы ты на плечо мне взбежала
И, полна ослепительных дум,
У солёного глаза лежала
И волос моих слушала шум.

Кузнецов кивнул: знаю.

Слуцкий напечатал в журнале «Юность» (1965. № 8) рецензию на книгу Решетова «Белый лист»:


В Перми вышла книга стихов А. Решетова «Белый лист». Имя Решетова известно в нашей поэзии, но в данном случае речь идёт не о ленинградце Александре Решетове, а о пермяке Решетове Алексее, человеке, судя по стихам и приложенному к книге портрету, молодом.

Я сам уже пятый Слуцкий в русской поэзии и поэтому хорошо знаю, как тяжело пробиваться сквозь толпы однофамильцев. Между тем пермский Решетов, Алексей Леонидович, — настоящий поэт и заслуживает, чтобы его читали далеко за пределами его города.

Доказательство — стихи. Вот одно, неназванное:


Светолюбивы женщины. Они
Не могут пыль на стёклах окон видеть,
Им докучают пасмурные дни.
Их чёрным словом так легко обидеть.
И светоносны женщины. Нельзя
Представить даже что за темень будет —
Исчезни вдруг их ясные глаза
И маленькие матовые груди.

Вот, кажется, тема — исписанная, исхоженная, выжатая до последней степени. И три звёздочки над таким стихотворением, как три сосны[104], меж которыми не сыщешь новой тропы. Решетов же сыскал.

Я знаю об этом поэте ровно столько же, сколько любой читатель, впервые берущий в руки его книгу. То есть ничего. К книге приложен портрет — лицо с высоким лбом, внимательные серьёзные глаза, втянутые худые щёки. <...>

Книга совсем тоненькая — лист с четвертью, менее тысячи строк. Но, кажется, это — хорошее начало. Недаром она называется «Белый лист», а о белом листе Решетов пишет:


О белый лист, поэту ты претишь.
Так белый флаг немыслим для солдата.

Вадим Кожиной включил стихи Алексея Решетова в свою антологию «Страницы современной лирики» 1980 года (издательство «Детская литература»), в 1983-м переизданную[105]. Рядом с Решетовым были двенадцать поэтов, в том числе Николай Рубцов, Владимир Соколов, Глеб Горбовский, Анатолий Передреев, Олег Чухонцев, Юрий Кузнецов и др. Сборник был официально адресован старшеклассникам.

Кузнецов — знал. Потом написал:


Луна и снег блестят. И серебрятся
Уже навеки волосы твои.
А чёрные до пят — мне только снятся,
Их шум напоминает о любви.

Я говорю о тех, о ком мало говорят или вовсе молчат на страницах изданий, близких мне. О тех, кого не знают или не помнят.


Татьяна Глушкова была красивая женщина, хороший поэт и писала большие статьи про стихи. В этих писаниях было много ума, ярости и тумана. В 1987-м у неё вышла в «Современнике» книга «Традиция — совесть поэзии». Там была помещена в урезанном виде статья о Давиде Самойлове, которая шумно ходила по литературным рукам задолго до того. Это был некий трактат в несколько печатных листов, в книге внедрённый в общую статью под названием «В пристальном свете русской классики» и датированный 1978—1982 годами, где говорилось о нескольких поэтах, в том числе о Кузнецове.


На этом автор не останавливается, полемизируя с Кожиновым и другими критиками, в том числе с Куняевым как поэтом.

Глушкова охватила и Передреева, но по-настоящему она целила — в Давида Самойлова, и таков зачин её инвективы:


В сегодняшней поэзии есть веское имя. <...>

С ним связывают нередко представление о чести, благородстве и красоте нашей поэзии: он — почётнейший «хранитель огня», главный преемник поэтического наследия державинских «россов», пушкинских «россиян», строитель и даже как бы довершитель русской классической традиции в поэзии...


Весь остальной массив рассуждений автора направлен на разоблачение этого посыла. Полемика с многочисленными критиками, апологетами Самойлова, включая Ю. Болдырева. Глушкова пишет многословно, петлисто и вязко, по условиям времени кое-чего недоговаривая.


...Великая Отечественная война вряд ли толком в нём, Д. Самойлове, «очнулась». Она, это «главное дело» поколения, с годами всё более представала в его стихах как эпоха некой эйфории, счастливого головокружения, вдруг сбывшейся наяву совершенно книжной романтики. Характерны строки из стихотворения, которое «можно сказать стало почти классическим», как полагает критика:


Война гуляет по России,
А мы такие молодые!

<...> Герой этих стихов как по паркету скользит по войне, видя в ней то радостное, то забавное, изредка лишь грустноватое приключение; всё то в войне, что сближалось бы с трагическим и возвышенным, странным образом постоянно остаётся вне сферы его чувств.


Аргументация Глушковой слишком пространна, чтобы всё это повторять. Её основная идея заключается в том, что лирический герой Самойлова — это тот человек, который обладает «секретом» жизни при державе, а не во имя державы. Он исповедует Закон с большой буквы. Здесь она смыкается с Кожиновым, который открыто в урочный час заговорил о «Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век), обозначив разницу между иудаизмом и православием. Глушкова вспоминает «коллегу самойловского героя» — знаменитого «английского Ротшильда», который в эпоху Бонапарта обрёл свой золотой «звёздный час», но только «при войске» Веллингтона...

Сам Самойлов занёс в свои «Подённые записи» отзыв по прочтении седьмого номера «Нового мира» за 1975 год со стихами Юрия Кузнецова: «Большое событие. Наконец-то пришёл поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Талант, сила, высокие интересы. Но что-то и тёмное, мрачное».

Однажды, оказавшись напротив Глушковой за столиком Нижнего кафе в ЦДЛ, я спросил:

— Дело в биологии?

Она кивнула, чётко сказав:

— Да.

В своём обличении Самойлова Глушкова время от времени недобро упоминает Межирова — о Слуцком ни слова.

Их со Слуцким связывали довольно длительные и совершенно дружеские отношения. Не надо забывать, что они — почти земляки: она — уроженка Киева, их общим литинститутским воспитателем был Сельвинский, с которым, правда, под конец у неё не сложилось: он отказал ей в защите диплома, прежде всего по причине христианских мотивов в дипломной работе — диплом состоял из стихов и назывался «София Киевская». На помощь ей пришли Слуцкий, Наровчатов и Озеров. Общую поддержку организовал Слуцкий. Ученик Сельвинского, таким образом, пошёл против учителя.

Наровчатов отметил, что её стихи «разнообразны по содержанию, но они связаны между собой тем чувством, которое мы сухо называем русской темой. Татьяна Глушкова и впрямь по-хорошему национальна в своём творчестве, без немого чванства и ненужной полемичности».

Молодая Глушкова писала Слуцкому:


Уважаемый Борис Абрамович!

Я очень благодарна Вам за все хлопоты по моим делам. Теперь, наконец, Л. А. Озеров (взявший её под опеку руководитель другого семинара. — И. Ф.) подписал мой диплом, и мне разрешили представить его к защите. Я должна подать 4 экз. стихов, один из которых был у Вас. Мне очень жаль, что приходится забирать стихи, не поговорив с Вами. Прежние Ваши слова и советы я надолго запомнила, и они помогали мне — особенно в ту пору, когда я бывала (а это часто случалось и случается) вне всякого литературного общения и руководства. Ещё раз хочу очень поблагодарить Вас.

С глубоким уважением и признательностью.

Ваша Т. Глушкова
7/III-65 г.

Через пять лет её очевидное повзросление позволяет выйти на повседневную ноту их диалога:


Дорогой Борис Абрамович,

забудьте, пожалуйста, мой мрак. Потому что мрак — это эгоизм, — не так ли? И я согласна писать весёлые, хоть бы и шутливые (и — плохие) стихи. Вот такие:


...Опять трубач чуть слышно кличет к бою:
проснулась скрипка то ли хрустнул лёд —
и муравей прохладною тропою
задумчивое воинство ведёт!
(и т.д.)
(Муравья звать, конечно, Тамерлан)

И затем, дай бог, чтоб и у Вас всё было, как может быть хорошо, я очень этого желаю.

Ваша Т. Глушкова
11.10.70
А у Гумилёва отыскались ночью четыре роскошных слова — о ком-то: «поэтический подвиг этой книги»

Да вот беда: к кому применим? А грехи ему ещё раз прощены: и ныне, и присно, и во веки веков!


Были и ещё письма, потому что были и теплота, и благодарность, и даже дела, в частности переводческие, в которых Слуцкий был устроителем и гарантом. Глушкова перевела поляка Ярослава Ивашкевича, радовалась гонорару («Денег я получила покуда — 60% за свои 200 строк — руб. 58, коп. 50»), хотела продолжения этой работы («Эта работа лучше <«лучше» подчёркнуто> других»). Материальная база у них с её тогдашним мужем — детским поэтом

и киносценаристом Сергеем Козловым — оставляла желать лучшего. В конце 1972 года намечались некая государственная служба и некоторые несогласия.

Глушкова пишет Слуцкому:


Вы ведь знаете, что я отлично откажусь от всяких 100 — с любыми нулями — руб. Довольно Вашего нежелания и хуже того — смущения за мои литературные возможности и проч.

У меня нет тщеславия, и всегда сама уйду от дела, которого не достойна.

Но слышать от Вас иерархические рассуждения я не готова. <...>

Вот тут надо бы мне приписать всякие слова о моём уважении к Вам, но я не хочу забирать на это Ваше время: я намереваюсь и впредь ещё хорошо к Вам относиться. (А Вы намереваетесь, возможно, упрекнуть меня в неблагодарности, которая «хуже либерализма» (А. С. Пушкин).

Ваша Т. Глушкова
9.XI.72

Это длилось годами. Глушкова была введена в дом Слуцкого, общалась с его женой («И в первом слове — передаю Тане поклон, скажите ей это, пожалуйста»), в 1975-м продолжала переводить, на сей раз словака Лацо Новомеского («Очень старательно корплю я над Новомеским, хотя так корпеть — совершенно нерационально»), упоминала свою новонаписанную статью о Межирове, которая «блуждает по тёмным кругам в редакции», высмеивала термин «интеллектуальная поэзия» (изобретённый в тот момент Ал. Михайловым).


О ремесле, о стихе, о мастерстве, о существе общего дела — обо всём своём, сугубо поэтическом, Глушкова пишет тоже (письмо от 15.1.76):


Меньше всего слов знает Евтушенко, и чтобы разубедиться в этом, устраивает завтра вечер в ЦДЛ. По настоянию разных глупых лиц я прочла в «ЛГ» его поэму «Просека», и даже благодарна ему: я так рассвирепела, что не поленилась тут же взять «Железную дорогу» Некрасова, — а иначе бы ведь ещё 100 лет не взяла.

Какая однако же гадость, пакость. (Пакость — это не Некрасов, а «Просека»).

Был у меня в гостях Липкин, и мы беседовали. С ним очень хорошо «беседовать». О, невежество моё повергает меня в отчаяние — кажется, я не прочла ни одной полезной страницы, во всю жизнь! Как Вы не замечали этого? Вернее, как удаётся Вам скрывать замечаемое?


Постепенно жизнь разводила их. На своё шестидесятилетие 7 мая 1979 года больной, скорбный Слуцкий получил телеграмму, по возможности оптимистическую: «Дорогой Борис Абрамович день вашего юбилея хочу сказать вам что очень вас люблю и что вы самый лучший нынЯшний поэт ваша Таня Глушкова».

Он лежал в больнице. Через пару дней к нему пришло письмо из той же больницы от Юлии Друниной:


Дорогой Борис!

Дежурю здесь каждый день, но ни на минуту не могу отойти от А. Я.[106], а когда возвращаюсь домой, уже поздно, да и не то настроение, чтобы ещё досаждать Вам.

А из окна палаты А. Я. видна, между прочим, зелёная крыша Вашего корпуса.

Сегодня вспомнила, как в Коктебеле мы отмечали 30-летие Победы — Вы с Таней, я с А. Я. <...>

Ну и что, если теперь вокруг пепелища? — были же большие и прекрасные (да, да, прекрасные!) пожары, сквозь которые нам посчастливилось пройти. Да, именно посчастливилось.

Обнимаю Вас. Часто с А. Я. говорим о Вас.

Ю. Друнина

Мая 79

С днём НАШЕЙ Победы!


Через пять месяцев Алексей Яковлевич Каплер умрёт.

Татьяна Глушкова вскоре заболеет.

Были девяностые годы, лихорадка державы, болезнь и стихи Глушковой.


Он не для вас, он для Шекспира,
для Пушкина, Карамзина,
былой властитель полумира,
чья сыть, чья мантия — красна...
......................................................
И он, пожав земную славу,
один, придя на Страшный Суд,
попросит: « В ад!.. Мою державу
туда стервятники несут...»
(«Генералиссимус», 11 октября 1994)

Про эти стихи я узнал задним числом, они были событием лишь для авторов и читателей газеты «Завтра», теперь мне нечего сказать о них, кроме того, что это похоже на какую-то запоздалую реплику в воображаемом разговоре Глушковой со Слуцким.

Ходили слухи о её заброшенности. В 2001 году я позвонил ей в Татьянин день.

Татьяны Глушковой не стало в апреле того же 2001 года.

Межиров написал:


Таня мной была любима,
Разлюбить её не смог.
А ещё любил Вадима
Воспалённый говорок...
(«Позёмка»)

РАДИ ДЕЛА


Слуцкий уже укрылся в Туле, изредка Москва видела его, чаще всего в литфондовской поликлинике или на чьих-то похоронах, о нём глухо говорили. Владимир Леонович высказался внятно — кратким очерком «Один урок в школе Бориса Слуцкого» на страницах «Литературной Грузии» (1981. №8)[107]:


Мир Бориса Слуцкого — люди. Их много. Портретно чётки отдельные лица. Иногда на портрет хватает одного эпитета: седоусая секретарша. Да тут и судьбы видны. Люди у Слуцкого при деле, никто не позирует и не служит ему предлогом для стихов «о другом». Люди говорят и выглядят так, как это было приостановлено в строке когда-то, в наши личные времена. При другом составе времени это прозвучит немного по-другому — несмотря на всю нынешнюю усиленную определённость высказываний и положений. Определённость Слуцкого имеет одно счастливое свойство: она опирается на доброту дня — не на злобу его. Борис Абрамович это нам и растолковывает, называя так одну из книг: «ДОБРОТА ДНЯ». <...>

Говорят: Слуцкий ничей не ученик. Пусть так, но лучший из уроков Маяковского усвоен им наилучшим образом: «мало знать чистописаниев ремёсла, расписать закат или цветенье редьки. Вот когда к ребру душа примёрзла, ты её попробуй отогреть-ка!» И прекрасно, что у самого Слуцкого учатся этому те, кто предрасположен к этому сам. Например, Дмитрий Сухарев.


У Дмитрия Сухарева — шесть замечательных стихотворений о Борисе Слуцком, написанных в разные годы. В своей заметке о Слуцком «Расшифруйте мои имена...» Татьяна Бек цитирует Сухарева:


Ради будничного дела, дела скучного.
Ради срочного прощания с Москвой
Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,
Положили у дороги кольцевой.
...............................................................
Холодынь распробирает, дело зимнее,
Дело злое, похоронная страда.
А за тучами, наверно, небо синее,
Только кто ж его увидит и когда.
(«Минское шоссе», 1986)

Само по себе это стихотворение удивительно прежде всего тем, что для передачи трагедии Сухарев выбрал камаринский — плясовой — стих. Вряд ли сознательно. Так сложилось. В конце концов на русских похоронах, бывает, поют и пляшут. «Холодынь распробирает» — это из Слуцкого: «Перепохороны Хлебникова».

Дмитрий Сухарев:


С особым усердием писали, что стихи Слуцкого неблагозвучны. Дескать, нет в них красоты, которая, дескать, по определению присуща настоящей поэзии. Красота красоте, однако, рознь. Мусоргский был неблагозвучен для тех, кто считал, что красота исчерпала себя в музыке Верди. Но в своё время и Верди был встречен неодобрением. Да и к Мусоргскому со временем привыкли, но неблагозвучными объявлялись другие — Прокофьев, Шостакович... А музыка живёт себе, живёт — и никому ничем не обязана.


Сухареву видней. Музыка — основное, на чём живёт его собственная поэзия.

Что у Слуцкого, на взгляд Сухарева, скрыто?

«Ковыляющий полёт» стиха («Уподоблю скрытопись Слуцкого движениям птицы с мнимо раненым крылом. Прикидываясь неспособной летать, она уводит человека или зверя от гнезда и тем достигает нужного результата»); поэтика, равная этике («Скажу так: явность приёмов была этически неприемлемой для его эстетики»); непервостепенность метафоры; оперирование корнями слов; роль гласных; поэзия как игра в слова. Слуцкий прячет изощрённость.

Среди всех этих замечаний, может быть, самое важное — о метафоре. Сухарев пишет:


Вспомним прославленные метафоры Олеши и Катаева. Совсем другая кухня — игра умища, зырк очей, и цирк, и пиршество речей.

Слуцкий метафору не любил, пользовался этим тропом редко — когда деваться было некуда, когда метафора сама наводилась самосближением слов, как у собратьев по школе: «...и подползают поезда / лизать поэзии мозолистые руки» (Маяковский. — И. Ф.). Метафора для Слуцкого — слишком явный, слишком «поэтичный» приём, что противоречит его поэтике, то есть этике. Его стезя была иная:


Не торопясь вязать за связью связь,
на цыпочки стиха не становясь,
метафоры брезгливо убирая...

Здесь союзником Слуцкого и Сухарева оказывается — Межиров, статья «Такая мода» (Литературная газета. 1985. № 39):


К метафоре относился я всегда с маниакальной подозрительностью, зная о том, что на вершинах поэзии метафор почти нет, что метафоры слишком часто уводят от слова к представлению, мерцают неверным светом, влекут к прозе, тогда как поэзия — установление вековой молчаливой работы духа и разума.


Сказано замысловато, и согласиться трудно. Поскольку даже простейшее «снег идёт» — метафора. Больше этот подход к поэтической речи вызван противоположным взглядом на стих и стихотворство: «Метафора — мотор формы» (А. Вознесенский). Да и борясь с метафорой, Межиров сам говорит на её грани: метафоры «мерцают неверным светом». Нелогично и у проповедника «прозы в стихах» звучит: «влекут к прозе»...

Всё относительно. Поэт, сравнивший другого поэта с подсолнухом, — так ли уж далёк от метафорики? Напоминаю — Слуцкий о Евтушенко:


Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
(«Покуда полная правда...»)

Очень точную вещь в отношении Слуцкого Сухарев отметил в высказывании Кушнера: «Характер у Слуцкого <...> “если и был сильный, то подточенный изнутри особого рода безумием”». Биолог Сухарев, специалист по мозгу, не знал, что у матери Слуцкого был тяжёлый склероз. О болезнях и операциях Слуцкого мало кто знал. Муза кружила эту голову тоже не в пользу ментального стандарта. Подобно Жанне д’Арк он слышал голоса. За это отец называл его идиотом. Ахматова подобную человеческую структуру — применительно к Пастернаку — называла «божественный идиот». Он лишь казался вытесанным из камня. Слуцкого нельзя было отнести к образцово нормальным людям.

По слову Слуцкого: «Я строю на песке». По Сухареву: «Впредь наука: не строй на песке». Кто из них прав? Оба.

Ясно одно: хлебниковско-цветаевские симпатии Сухарева. Примат звука. Протест против заведомо железного замысла в ущерб стихийному началу стиха. «Семантику выводим из поэтики», «фанатики фонетики» — формулы из «Диалога», Сухаревского стихотворения, отчётливо воссоздающего стих Леонида Мартынова. Кажется, Сухарев чуть ли не один среди стихотворцев почтил его память стихами:


Говорили, что он нелюдим.
Сам-то знал он едва ли,
Как он нужен, как необходим,
Жил в каком-то подвале.
Так никто с ним и не был на «ты»
И не знал его близко.
Положу, как приеду, цветы
У его обелиска.
(«Сообщили, что умер поэт...», 1980)

Слуцкий, уже будучи тяжелобольным, в июне 1980-го всё же пришёл проводить своего старшего собрата. Мартынову посвящены стихотворения Слуцкого «Мартынов в Париже» и «Мартынов покупает два билета...» (незаконченное). Слуцкий написал стихотворение «О Л. Н. Мартынове» с подзаголовком «Статья», но вряд ли можно счесть это удачей.

Помнится, лет через десять после ухода Бориса Слуцкого на российское стихотворство высадился неисчислимый ангельский десант. В какую журнальную подборку ни заглянешь, наткнёшься непременно на этого пернатого небесной фауны. Можно было составить целый их полк из тогдашних стихов. Ну, скажем, такой. Вперемешку, наудачу, из разных авторов:


И зазвучали ангельские трубы и арфы серафимов в вышине! И Ангел Смерти с реактивным свистом пикирует из бездны мировой. Так приносит ангел Благую Весть под широким шумным крылом. Так ангел, крылом пролетая, заденет в ночи. На ангеле обломан локон, но крылья держатся на нём. Лишь глаз успел схватить, как ангел пролетел, сорвавшись с обгоревшего карниза. Или, в прокопчённом воздухе вавилона выглядит, как ворона, — простуженный ангел, испачкавший перья во злобе дня. И стоящий при входе, смиривший смертельную дрожь, будешь ангелов больше. Ведь я видел ангела, он помахал мне рукой. И воркует голубь, и ангелы дуют в трубу. Но только душа всё болеет, как ангел надгробный. Испод ангеловых крыл — коричнево-жёлт. И ангелов бил кашель. Ты не ангел, пропавший в тюрьме мирозданья.


И так далее, до бесконечности. И в общем-то довольно неплохо. Но ценится первое слово. И его сказал Слуцкий задолго до того:


Нет, не телефонный — колокольный
звон
сопровождал меня
в многосуточной отлучке самовольной
из обычной злобы дня.
Был я ловким, молодым и сильным.
Шёл я — только напролом.
Ангельским, а не автомобильным
сшибло, видимо, меня крылом.

Верно заметил Шкляревский — Слуцкий не заигрывал с небесами. Но самоволки подобного рода всё чаще случались.


За бортом книг Бориса Слуцкого осталось море стихов. Кстати, самих-то книг, по тем временам и по сравнению с алчно процветающими коллегами, у Слуцкого было немного — 10 очередных (новонаписанных) плюс два «Избранных», плюс два сборника «разных стихотворений» и одно переиздание. Первую книгу он издал в 38 лет.

Что такое особенное было в его стихах, не пропущенных в книги?

Краткое отступление. Мы, тогдашние читатели, полюбили, например, Цветаеву или Ахматову по стихам, что были напечатаны. То, что ходило в списках, лишь дополняло картину. Цветаевский «Лебединый стан» или ахматовский «Реквием» лично ко мне пришли позже, оказались потрясающими, но предмета любви ничуть не изменили. Нам, другому поколению, уже всё было ясно — и со Сталиным, и с крахом романтизма, внушённого XX съездом. Слуцкий лишь подтверждал нашу обречённость на жизнь в системе лицемерия. С его надеждами на то, что «время всё уладит», соглашались немногие.

Кроме того, Слуцкий фиксировал эволюцию старших. Сталинистов, теряющих свою веру. Нас это касалось только косвенно. Для меня в детстве Сталин был абсолютно сказочным, великим гигантом, непонятно как помещавшимся в Кремле. Он был ростом до неба. В мой карандашный рисунок Кремля на ватманской бумаге ему было не влезть.

Сознание старших, как выяснилось из стихотворения Слуцкого «Бог», не слишком отличалось от моего, детского.

«Бог ехал в пяти машинах». Но именно Слуцкий поднимал проблему в её полный рост. Слуцкий — утолитель той острой жажды полной правды, которая не отменялась ранней нравственной усталостью моего поколения. Сталин — лишь знак, имя несчастья, сопутствующего отечеству в веках. Слуцкий обнаружил «тот явный факт, что испокон веков / Таких, как я, хозяева не любят». С таким Сталиным и с таким Временем имеет дело муза Слуцкого.

Все те стихи — «сталинские» или «еврейские» — писались им по ходу событий, по-своему обвальных, и то слово Слуцкого было больше хроникальным, нежели неторопливо-вдумчивым. Он сравнивал свои стихи не только с кинохроникой, но и с магнитофонной лентой. Спрос требовал такого слова. Слуцким было многое угадано и сформулировано. Но то были формулы фотографического порядка — фотографии желтеют.

Маленький, седой Сталин в гробу. Слуцкий увеличил ту фотографию, которую и я, пацаном, видел в «Огоньке» и помню поныне.

Мне кажется, Слуцкий — поэт, рождённый не в сороковых. Он — чистый пятидесятник, если прибегнуть к этому способу, не очень корректному, определять время поэта. Именно в пятидесятых окончательно сформировался и оформился его мировоззренческий фундамент.


В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
(«Двадцатые годы, когда все были...»)

Он — предтеча шестидесятников, которые, если хорошо всмотреться, тоже по существу их мировидения — оттуда, из 1950-х. Середина века стала рубежом, поистине поворотным, для страны и её поэтов. Слуцкий страстно провозглашал необходимость в свежем ветре:


Ломайте! Перестраивайте! Рушьте!
Здесь нечему стоять! Здесь всё не так!
(«Пред наших танков трепеща судом...»)

Веет Высоцким, не так ли?..

Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко — старость каждого из них была страданием. Это походило на расплату за славу. Слуцкий и в этом упредил их.

Ни Ахматова, ни Пастернак не были оппозиционерами. Они были старше сталинских соколов, и только водоворот тотального террора не оставлял их там, где они предпочли бы остаться, — в стороне. Есенин со слезами вступался за мужика, но и это не оппозиция. Мандельштам выкрикнул антисталинскую сатиру, которая по сути своей далека от политики, при всей неистовой ненависти по адресу тонкошеих вождей: это жест поэта, охваченного ужасом жизни. Слуцкий — поэт политический. Поэтому его и можно считать первым оппозиционным поэтом СССР.

В его книгах был ослаблен градус оппозиционности. Сама поэзия в книгах Слуцкого не понесла уничтожающего её ущерба. Кто-кто, а Слуцкий прекрасно понимал, какая это тонкая материя:


Дым поэзии, дым-дымок незаметно тает.
Лёгок стих, я уловить не мог, как он отлетает.
(«Критики меня критиковали...»)

Непропущенность в печать — штука сюрреалистическая: в ней порой не было никакой логики. Масса ненапечатанныхвещей Слуцкого намного смирнее того, что попало в книги. Кроме того, читатель той поры — человек догадки, чутья, представитель того же карасса, что и автор, с полунамёка схватывающий суть. И если политику можно убрать из книги поэта, то поэзию из книги поэта изъять нельзя.

Слуцкий кается в лакировке действительности и в таких вещах, как «Мост нищих» или «Ростовщики», доходит до крайности её ужесточения. Эти мощные стихи написал человек в кожаной куртке. Веет гражданской войной, той закалкой, Багрицким, в стихах которого призыв «Убей!» так возмутил Куняева в его известном выступлении с трибуны ЦДЛ в 1977 году на дискуссии «Классика и мы». Хотя призывал убивать отнюдь не поэт, но — Дзержинский, мнящийся больному туберкулёзом автоперсонажу. Кроме того, этот клич был выдвинут на войне Эренбургом и Симоновым, и этого оратор предпочёл не заметить. В сущности, это был счёт к Слуцкому, единственно реальному наследнику Багрицкого. «Мост нищих» и «Ростовщики» могут покоробить очевидным бессердечием («бессердечной искренностью»), что и произошло, в частности, со мной. Клеймя презрением нищих, потрясающих своими язвами и обрубками, люто ненавидя ростовщиков, коллективно покончивших с собой, советский комиссар проносит над этими страданиями и смертями непостижимое высокомерие, в которое, увы, веришь: нет, это не маска. Солдат-освободитель проходит по тем местам, где только что отполыхал Холокост, с поразительным холодом реагируя на нищету старого еврея:


Он узнал. Он признал своего.
Всё равно не дам ничего.
(«Мост нищих»)

Параллельно этим стихам и впоследствии у Слуцкого создаются шедевры, исполненные высокой скорби, глубочайшего всепонимания. «Как убивали мою бабку» — одна только эта вещь покроет все прегрешения «бессердечной искренности».

Или:


Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я всё это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но всё никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
(«Про евреев»)

Были у Слуцкого и такие стихи:


Что ж вам делать в этом море гнева,
Как вам быть в жестокой перекройке?
Взвешенные меж земли и неба,
Смешанные крови. Полукровки.
(«Полукровки»)

Тоже ведь тема.


Несмотря на то, что 3-томник предполагался им (Ю. Болдыревым. — И. Ф.) как единственно полный и окончательный вариант всего наследия Слуцкого, многие стихотворения, которые доподлинно были ему известны, оказались за бортом. Являясь частью литературного процесса, эти решения подлежат анализу. Болдырев был «Бродом» Слуцкого. Макс Брод сохранил для мира всё неопубликованное Кафкой, вопреки его воле, к которой сам Кафка, безусловно, относился серьёзно. Сохранил, но по-своему: отредактировал, отшлифовал, предоставив миру облик святого, далёкий от слишком сложного, не поддающегося никакому прокрустовому ложу пражанина <Кафки>. Болдырев устранил из Слуцкого непонятные ему места, представив поэта как дитя своего времени, пришедшего к раскаянию в конце пути. Его Слуцкий был социальной и исконно русской фигурой, чьё время от времени пробуждавшееся еврейство являлось частью неприятия им любого зла; его же непосредственная причастность к жертвам этого зла расценивалась сугубо как воля случая. Более того, Болдырев, правоверный христианин, относился к еврейству Слуцкого с определённым снисхождением и жалостью.


Автор этого текста Марат Гринберг предаётся пространному осмыслению прежде всего стихотворения «Розовые лошади» на базе национально-религиозной, поверх посильных мне задач. Другая епархия. Это не о поэзии. Это о взглядах автора данного текста. Есть и политическая компонента, ничем не отличающаяся от общеизвестной.

Слуцкого видели в христианском храме, а не в синагоге. Партийного билета у него никто не отбирал, и сам он ни из какой партии не выходил. Адресат его молитвы недвусмыслен и размыт одновременно:


Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
день изо дня.
Если Ты предупреждаешь —
я уже предупреждён.
Если Ты угрожаешь —
я испугался уже.
(«Господи, больше не нужно...»)

Гринберг продолжает: «Он, оставшийся на берегу “читателем многих книг”, претендует на бессмертие в единственной славе — Слове». Имеется в виду Бог. Но и язык, в котором он явлен. Именно так:


На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
А тучи кочуют, как будто проходят полки.
А каждое облако приголубит, обнимет.
И если неумолима родимая эта земля,
всё роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождём золотым пыля,
простит и порадует, снова простит и прикроет.
Я приподнимаюсь и по золотому лучу
с холодной земли на горячее небо лечу.
(«На русскую землю права мои невелики...»)

Это факт: у Слуцкого не седьмое небо, а русское.

Сказано недвусмыленно: «У меня ещё дед был учителем русского языка!» Это из стихотворения «Происхождение». Вот его концовка:


Родословие не пустые слова.
Но вопросов о происхождении я не объеду.
От Толстого происхожу, ото Льва,
через деда.

Наум Коржавин сообщает:


Последний раз мы с ним <Слуцким> виделись в Доме литераторов перед моим отъездом. Он изо всех сил пытался предотвратить мой отъезд, который считал для меня гибельным. Не без остроумия увещевал меня:

— Ты требуешь, чтобы Союз писателей защитил твой Habeas corpus[108] [прокуратура мне ставила на вид чтение запрещённой литературы, а я на этом праве настаивал, как на требовании профессии. — Н. К.], а его у самих руководителей Союза нет.

Он пытался даже остановить моё исключение из Союза, хлопотал об этом, хотя потом при случае ему могли это припомнить. И преуспел бы в этом. Но всё было тщетно — я уже закусил удила. Был я прав или не прав и какой выход в наших условиях лучше, я не знаю до сих пор, но эта его последняя озабоченность моей судьбой до сих пор отзывается во мне теплотой и благодарностью. Такой была наша жизнь.


Сам Слуцкий определился навсегда:


Я вникать в астрономию не собираюсь,
но, родившийся здесь, умереть собираюсь
здесь! Не где-нибудь, здесь! И не там — только здесь!
Потому что я здешний и тутошний весь.
(«Астрономия и автобиография»)

Метапоэтика по-слуцки.


Оппозиционность Слуцкого ужесточалась оттого, что со Сталиным боролись сталинисты. Кому-кому, а ему это было предельно ясно. Хотя он позже скажет:


Печалью о его кондрашке
Своей души не замарал.
(«Я рос при Сталине, но пристально...»)

Выдавить из себя Сталина было его собственным мучительным заданием. «Я на Сталине стою». Это толкало его на освоение такого тематического материала, который принадлежал не ему. Лагерь, тундра, те нары, та вышка, та проволока. Вот стихотворение под названием «Прозаики», с посвящением Артему Весёлому, Исааку Бабелю, Ивану Катаеву, Александру Лебеденко (последний — единственный, кто вернулся живым):


Когда русская проза пошла в лагеря —
В землекопы,
А кто половчей — в лекаря,
В дровосеки, а кто потолковей — в актёры,
В парикмахеры
Или в шофёры, —
Вы немедля забыли своё ремесло:
Прозой разве утешишься в горе?

Слуцкий брал на себя чужую тему, «потому что поэты до шахт не дошли». Это не совсем так. К несчастью — дошли.

Книга Варлама Шаламова «Огниво» вышла в 1961-м, «Полярные цветы» Анатолия Жигулина — в 1966-м. Ярослав Смеляков до поры помалкивал, да так и не высказался публично про свою каторгу, Николай Заболоцкий не распахивался настежь («Прохожий» напечатан в 1961-м, «Где-то в поле возле Магадана...» — в 1962-м, с купюрой; очень прикровенные стихи). Слуцкий был первым, или так казалось, потому что его стихи — публицистика.

Евтушенко и здесь учился у Слуцкого — работе на чужом поле. Кстати, идею Ваньки-встаньки для своей поэмы он целиком взял у Слуцкого тех лет («Ванька-встанька — самый лучший Ванька...», «Валянье Ваньки»). «Трамвай поэзии» заехал к Евтушенко тоже из Слуцкого, из «Тридцатых годов». К слову, нет ли тут — у Слуцкого — связи с «трамвайной вишенкой» Мандельштама?..

После трёх сроков, начатых в 1929 году, вернувшись в Москву в 1956-м, Варлам Шаламов оставался под надзором. В органы поступали донесения.

Донесение № 7
23 декабря 1957 г.

Справка:

1. Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, беспартийный, в прошлом активный троцкист.

2. Неклюдова Ольга Сергеевна, беспартийная, член Союза советских писателей.

3. Слуцкий Борис, поэт, в своих стихотворениях пытается охаивать патриотические чувства советского народа в период Отечественной войны.

<...> ...встретился с Варламом Тихоновичем Шаламовым и его женой Ольгой Сергеевной Неклюдовой и был у них дома на Хорошевском шоссе, д. 10, кв. 2...

В разговорах о литературе Шаламов рассказал, что вышла «интересная книга стихов Слуцкого «Память». Когда И. выразил своё мнение о том, что книжка эта вычурна и мелка по постановке стихотворной темы, Шаламов заявил, что то, что вошло в эту книгу, — это наименее интересное из всего, что Слуцким написано, что Борис Слуцкий — талантливый поэт, но из-за создавшихся в литературной политике обстоятельств лишён возможности печатать свои лучшие стихи и читает их только в домах своих знакомых и по пьянке в ресторанах. По словам Шаламова, стихи Слуцкого «очень резки и остры».

Сказал также Шаламов, что Слуцкий бывает у них дома, и довольно часто.

Очень много Шаламов рассказывал о Борисе Леонидовиче Пастернаке, о том, что в одном из издательств Италии вышел роман Пастернака «Доктор Живаго», не напечатанный в Советском Союзе. По словам Шаламова, роман этот должен выйти в Англии, Швеции и Австрии.


Слуцкий первым отозвался на первую книгу Варлама Шаламова «Огниво» (Литературная газета. 1961. 5 октября). Рецензия называлась «Огниво высекает огонь».


В продаже я — неутомимый путешественник по книжным магазинам — эту книгу не видывал. Отзывов о ней — она вышла в свет полгода назад — не читывал. Как тут не подумать: а не затерялся ли тючок в арктической необозримости наших книготорговских складов?

Жаль было бы. Хорошая книга «Огниво».

Что рассуждать о текстах, почти неизвестных даже стихолюбам! Я лучше покажу искры, которые выкресает «Огниво» из камней и скал русского Севера — ему посвящена вся книга.

Приведу полностью стихотворение «Память».


Если ты владел умело
Топором или пилой,
Остаётся в мышцах тела
Память радости былой.
То, что некогда зубрила
Осторожная рука,
Удержавшая зубило
Под ударом молотка.
Вновь почти без напряженья
Обретает каждый раз
Равновесие движенья
Без распоряженья глаз.
Это умное уменье,
Эти навыки труда
В нашем теле, без сомненья,
Затаились навсегда.
Сколько в жизни нашей смыто
Мощною рекой времён
Разноцветных пятен быта,
Добрых дел и злых имён.
Мозг не помнит, мозг не может,
Не старается сберечь
То, что знают мышцы, кожа,
Память пальцев, память плеч.
Эти точные движенья,
Позабытые давно, —
Как поток стихотворенья,
Что на память прочтено.

Очень это умно, точно, кратко. И следовательно — своевременно. Давно написаны эти стихи — задолго, скажем, до первых приступов к политехнизации, — но живут и сегодня. <...> Помню, с какой печальной гордостью Н. А. Заболоцкий показывал мне чей-то строящийся в Тарусе дом и говорил: «А я ведь все строительные профессии знаю — и землекопом был, и каменщиком, и плотником. Даже прорабом был».

<...> Я заканчиваю эту статью рекламным зазывом: требуйте в книжных магазинах книгу Шаламова «Огниво». Это хорошая книга.

Требуйте! А когда в магазинах и библиотеках вам ответят отказом — требуйте у издательства доиздания этой и многих других недоизданных книг.


Шаламов, в свою очередь, высказался о Слуцком в статье «Опасения Бориса Слуцкого». Сурово его суждение о популярном стихотворении:


Борис Слуцкий не присматривается к тем словам разговорного уличного языка, которые он вводит в стихи.


Что-то физики в почёте,
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте.
..........................................
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что — даже не обидно,
А скорее интересно.

Это — ввод в стихотворную речь словесной шелухи — не больше. Думается, что это — неправильная дорога, ошибочный путь.

Не всякая разговорная речь годится для закрепления её в литературном слове.

Стихотворению «Физики и лирики» неожиданно придано в нашей литературной прессе значение некоей поэтической декларации принципиального характера. В этом случае можно было бы подумать, что Слуцкий не понимает природы своего ремесла. Величайшие открытия Ньютона не вызвали паники на поэтическом Олимпе того времени и не должны были вызвать. Поэзия и наука — это разные миры и разные дороги у поэтов и учёных. <...>

Наука не угрожает поэзии и никогда не угрожала... Поэзия и наука не бегают наперегонки. Трагедии Шекспира не превзойдены и через четыреста лет.

«Физики и лирики», конечно, не декларация. Стихотворение сказано в шутку, не всерьёз.


Поэты установили отношения — не то чтобы дружеские, но доверительные. Достаточные для сообщений подобного толка:


Москва, 28 декабря 1962 г.


Борис Абрамович.

Вы рекомендовали мне С. С. Виленского, составителя альманаха «На Севере Дальнем». Я хорошо знаком с учреждением, которое он представляет. Мы встретились, за спиной Виленского сидят самые черносотенные фигуры издательского дела Крайнего Севера (Нефедов, Николаев и Козлов), которые не только «тащили и не пущали» в течение многих лет, даже десятилетий, до самого последнего дня глушили всё, что могло хоть сколько-нибудь правдиво передать страшную историю Колымского края, даже отдалённый намёк на правду. Они добились успеха — литература Колымского края свелась к нулю (исключая национальную литературу). Свели к нулю в качественном и количественном виде, отчасти потому эти господа обращаются ныне за помощью к столичным литераторам, к бывшим заключённым и т. п.

В своё время обращался Луговской в этот альманах, встретил решительный отказ — кормушка была нужна для своих. В поведении своём, в отношении к литературе, редакция Магаданской области в лице Нефедова, Николаева и Козлова допускала и провокации, обычные для сталинских времён, но удивительные для 1957 года.

В 1957 году по косвенному предложению Козлова я послал в альманах ряд стихотворений («Камень», «Слово к садоводам» — те, что вошли в «Огниво») и получил ответ, что стихи приняты и будут печататься в альманахе. Очередной альманах вышел — моих стихов там не было. Оказалось, что Нефедов, Козлов и Николаев передали эти стихи в партийные органы Магадана, и секретарь горкома Жарков читал их на краевой партийной конференции в качестве примера «вылазки» со стороны бывших заключённых. Не напечатанные, присланные в редакцию стихи!!! Такого рода подлое провокационное поведение господ Нефедова, Николаева и Козлова по тем временам не было, конечно, ни наказано, ни пресечено.

Сейчас эти же господа обращаются ко мне с просьбой участвовать в их альманахе.

Это ли не маразм? На приглашение Виленского я ответил отказом.


Нелёгким человеком был Варлам Шаламов, сын севернорусского священника. Недаром о мятежном протопопе Аввакуме писали многие поэты от Волошина до Смелякова и Шаламова. Что интересно, терпимый Волошин был по характеру полной противоположностью этим своенравным отсидягам.


Слуцкий вполне великодушно приветствовал деятельность Евтушенко замечательным стихотворением «Покуда полная правда...», хотя у него были и другие высказывания относительно поэтов эстрадной генерации.


Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.
Она не всё говорила,
но почти всё говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.
Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
И пусть сначала для славы,
только потом — для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а всё-таки он качался,
качался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.

Евтушенко не остался в долгу — сцена у ЦДЛ с возвращением грошового должка была забыта и замята, потому что долг перед Слуцким он ощущал вечно:


Году в пятидесятом, когда я писал бодрые стихи для «Советского спорта», мне впервые попались в руки перепечатанные на машинке стихи Слуцкого. Буквы глядели с третьекопирочной блёклостью. Но их смысл выступал с такой грубоватой отчётливостью, как если бы они были нацарапаны на алюминиевой миске солдатским ножом. <...>

Помню, как вместе с Фазилем Искандером мы пришли к Слуцкому в комнатку на Трубной. Хотя по молодости лет и я и Фазиль несколько форсили друг перед другом знанием всех отечественных и зарубежных новаций, мы были буквально ошарашены, когда Слуцкий милостиво разрешил нам в его присутствии покопаться в груде перепечатанных на машинке ещё никому не известных стихов.

Стихи эти были написаны как будто на особом — рубленом, категоричном, не допускающем сентиментальности — языке. Что-то в этом было бодперовски жёсткое, что-то маяковски ораторское, что-то сельвински конструктивистское — и вместе с тем что-то совершенно своеобычное.


Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два ещё потом.
Политработа — трудная работа.
Работали её таким путём:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными,
перед холодными.
Голодный и холодный.
Так!
Стою.

Без Слуцкого у Евтушенко не было бы ни «Бабьего Яра», ни «Наследников Сталина». Было бы что-то другое и по-другому, но две эти тематические трассы проложил Слуцкий.

Слуцкий — предчувствовал. Возможно, это — самоумаляющее предчувствие явления Евтушенко:


Обдумыванье и расчёт
Поэзию, конечно, губят.
Она не пилит, а сечёт
И не сверлит, а с маху рубит.
Я трогаю босой ногой
Прибой поэзии холодный.
А может, кто-нибудь другой —
Худой, замызганный, голодный —
С разбегу прыгнет в пенный вал,
Достигнет сразу же предела,
Где я и в мыслях не бывал.
Вот в этом, видимо, всё дело.
(« Чрезвычайность поэзии»)

Однако очень может быть, что Евтушенко имеется в виду и здесь:


Гений. Уменьшительное — Генька.
Видимо, долгонько он катился
со ступеньки на ступеньку,
ежели до Геньки опустился.
Прежде гений — божий дух
и вселенского мотора скрежет,
а теперь он просто врёт за двух,
вдохновенно брешет.
Тем не менее
выстрижем купоны из беды.
Нет у нас другого гения.
Тенька и — лады!
(«Генька»)

Здесь наверняка обыгрывается известное самообращение Евтушенко к Стеньке=Женьке в «Казни Стеньки Разина» из поэмы «Братская ГЭС»:


Стенька, Стенька,
ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву...

Ходила тогда в литнароде и такая эпиграмма:


Ты Евгений, я Евгений,
ты не гений, я не гений,
ты говно, и я говно,
я недавно, ты давно.

Адресатом был якобы Евгений Долматовский, эпиграмма приписывалась Евтушенко.

У Бориса Слуцкого в трёхтомнике четыре стихотворения «Слава», не говоря уж о «Славе Лермонтова» и «Славе сапёра». Была, была у Слуцкого эта проблема — слава.

Что ж, пришёл Иосиф Бродский. Не будем взвешивать, кто добился большего. Каждому своё.

Бродский, например, у тогдашнего Слуцкого заимствовал лишь «руины зубов» (из «Прощания»). Ну, может быть, ему пригодился ястреб из стихотворения об Асееве для «Осеннего крика ястреба», но — вряд ли...

Мориц сказала «Хорошо быть молодым» (1975) вслед за «Хорошо быть юным, голодным, / тощим, плоским, как нож, как медаль» (стихотворение «Ресторан»; опубликовано в 1961-м), не ведая, разумеется, о том, что в черновой тетради Слуцкого конца 1950-х — начала 1960-х уже написана именно эта строка: «Хорошо быть молодым». Ну так это ведь просто поговорка. Слуцкий попросту разработал её. Иные речевые жесты Юнны Мориц, конкретика стихов о военном детстве, наконец, «украинский след» — если не всё, то кое-что из этого несёт на себе печать чтения Слуцкого.

В 1970 году у Евгения Евтушенко возникли трудности с публикацией поэмы «Под кожей статуи Свободы», которую не решалось напечатать ни одно из московских изданий. В это время шла и тягостная, долгая битва Евтушенко за постановку этой поэмы на сцене Театра на Таганке. В конце концов поэма появилась в белорусском журнале «Неман». До этого Евтушенко прислал Слуцкому переплетённый в серо-зелёный коленкор журнальный оттиск поэмы с фотографией автора в шерстяном лохматом кепи, полуфас, с послесловием Константина Симонова: «Спорит Америка». На 1-м листе — неразборчивый, с зачёркиваниями, автограф Евтушенко:


Дорогим Тане и Борису

Ради бога будьте здоровы —

не болейте и вообще

не умирайте <далее нрзб>, 1 слово, перед нечитаемым словом — вставка: ни хотя бы > нас с Галей,

и пишите ещё много хороших стихов

Евг. Евтушенко

Умиляет этот призыв к обоим: «пишите». На обороте 1 -го листа — рукой Евтушенко нелёгкая шутка:


Тираж 10 экз. Типография И. Е. Макаенка[109] в Минске 1970 г.


Вполне себе самиздат.

В 1971 году в Иркутске вышла книга Евтушенко «Я сибирской породы» с дружественным предисловием Слуцкого. «Евтушенко работает едва ли не больше, едва ли не усерднее любого другого поэта. Своим магнитофонным ухом он фиксирует все говоры, все наречия, все акценты страны».

Евтушенко позже напишет:


Однажды мы спали валетом
с одним настоящим поэтом.
Он был непечатным и рыжим.
Не ездил и я по Парижам.
В груди его что-то теснилось —
война ему, видимо, снилась,
и взрывы вторгались в потёмки
снимаемой им комнатёнки.
Он был, как в поэзии, слева,
храпя без гражданского гнева,
а справа, казалось, ключицей
меня задевает Кульчицкий.
И спали вповалку у окон
живые Майоров и Коган,
как будто в полёте уснули
их всех не убившие пули.
С тех пор меня мыслью задело:
в поэзии ссоры — не дело.
Есть в лёгких моих непродажный
поэзии воздух блиндажный.
В поэзии, словно в землянке,
немыслимы ссоры за ранги.
В поэзии, словно в траншее,
без локтя впритирку — страшнее.
С тех пор мне навеки известно:
поэтам не может быть тесно.
Март 1977

ШИТО-КРЫТО


Стоит сказать о жилке актуальности, присущей Слуцкому с его внешне неторопливым, размеренным стихом. Слуцкий впечатлял этим синтезом нефорсированного говорения с немедленным реагированием на злобу дня. Политическое чутьё срабатывало мгновенно, переходя в другой временной регистр:


Вроде было шито, было крыто,
Но решения палеолита,
Приговоры Книги Бытия
В новую эпоху неолита
Ворошит молоденький судья.

Иными словами:


Чем меня минута накачала —
На поверку вечности отдам.
(«Пересуд»)

В неженском мире Слуцкого появляется некая Юля. Но дело не в ней, хотя она занимается весьма достойным делом — торгует пивом и выглядит недурно:


У Юли груди — в полведра.
У Юли — чёлка.

Дело в Пастернаке.

«Очки» (стихи с Юлей) воспроизводят тот ритмический рисунок, о котором хорошо сказал Кушнер:


У Пастернака вроде взят,
А им — у Фета.
(«Свежеет к вечеру Нева...»)

Кстати говоря — Фет. В 1970 году Слуцкий был в Швейцарии в одной писательской группе с бывшим профессором филфака ИФЛИ Дмитрием Благим, который позже послал ему оттиск своей статьи «Поэт-музыкант» с дарственной надписью: «Дорогому Борису Абрамовичу Слуцкому на память о нашей общей Швейцарии в первый день 1971 г.». В 1970-м в СССР отмечали 150-летие поэта-помещика.


Мировой порядок не нарушится,
ежели внезапно обнаружится,
что в таблице элементов мира
больше нет Шекспира и Омира,
Пушкина и Фета больше нет.
Это не изменит ход планет.
(«Мировой порядок не нарушится...»)

У Слуцкого Фет — рядом с Пушкиным? Это так. Поздний Слуцкий — во многом поэт нюансов, запечатлённых мгновений, схваченных на лету. Множество маленьких стихотворений, возникших чем случайней, тем вернее. Большая разница с прежним автором концептуальных баллад.

Так вот. Имеется в виду, конечно, «Во всём мне хочется дойти...» Пастернака. Слуцкий, как всегда, спорит с Пастернаком. Его средствами, способ проверенный. Однако он пишет, во-первых, сюжет. Во-вторых, насыщает картину подробностями народного пивопития — копчёнка, бычок, т. д. В пивном зале происходит, так сказать, смычка интеллигенции с народом. Каковой в итоге признает очкарика своим. Когда это происходит, автор ломает и форму строфы.

Наивно? Тем не менее именно так Слуцкий конкретизирует свой счёт к Пастернаку.

Через народ. При этом самоидентификация Слуцкого — величина постоянная: «Интеллигенция была моим народом». В этом смысле крайне интересно то, что чисто интеллигентскую проблематику, связанную с Эренбургом, он укладывает в тот же самый размер, когда пишет «Спешит закончить Эренбург...», и во второй части стихотворения опять-таки ломает строфу. Это похоже на глухой отзвук вины, раскаяния и родства. След разговоров с Эренбургом?..

Далее. Адресно-полемическую подоплёку «Очков» подтверждает идущее следом стихотворение «Где-то струсил. Когда — не помню...» (книга «Работа»), В «Очках» Слуцкий объяснился, здесь — кается. Исповедей такой распахнутости у сдержанного Слуцкого не так уж и много. Такие стихи остаются навсегда. Хотя бы как документ.


Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьёт,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не даёт.

В мартыновском «Иванове» прослушивается нота раскаяния. Но там — эпос, тяжёлая поступь правоты-несмотря-ни-на-что. Вот на этом перекрёстке они встретились — № 1 и № 2. И обнажилась природа каждого из них. И выяснилось, кто — лирик.

Лирик — Слуцкий. Нумерацию можно упразднить.

Упаси меня Бог отказать Мартынову в лиризме. Великолепен его шедевр 1940 года, который в поэтической среде называют просто «Прохожий» (цитирую начало):


Замечали —
По городу ходит прохожий?
Вы встречали —
По городу ходит прохожий,
Вероятно приезжий, на вас не похожий?
То вблизи он появится, то в отдаленье,
То в кафе, то в почтовом мелькнёт отделенье.
Опускает он гривенник в цель автомата,
Крутит пальцем он шаткий кружок циферблата
и всегда об одном затевает беседу:
«Успокойтесь, утешьтесь — я скоро уеду!»

Иные куски этой вещи словно выкованы Слуцким. «Где чертог, каковы очертанья чертога?». Вещь (поэма?) кажется затянутой, но попробуйте остановиться хоть в чтении, хоть в цитировании — приходится. Да и сам герой — этот дюжий прохожий — один к одному молодой Слуцкий, скитающийся по Москве. Правда, за плечами мартыновского автоперсонажа, а вернее — автора, другой опыт — не совсем военный. Он уже побывал там, куда Макар телят не ганивал. Ссылку он отбывал в Вологде (1932—1935).

Лирика на грани эпоса. Точнее сказать — на опыте эпоса. Высшими достижениями Мартынова стали как раз поэмы, написанные в молодости («Правдивая история об Увенькае», 1935—1936; «Рассказ о русском инженере», 1936; «Тобольский летописец», 1937; «Поэзия как волшебство», 1939). Слуцкий их не знал до войны — книжка «Стихи и поэмы» вышла далеко, в Омске (1939). На следующий год книга «Поэмы» вышла опять-таки в Омске. Поэмы Мартынова заметил и оценил К. Симонов в рецензии «Три поэмы» («Литературная газета», июль 1939). Слуцкий догонял Мартынова. Догнал?

Однако с годами лирика оставила Мартынова. Те медитативно-дидактические фрагменты, которыми отделывался он от собственной огромной поэзии в последние годы, они и есть уход от лирики в её формах. Взаимный уход, развод.

Разводился и Слуцкий. Чуть не со всей своей жизнью. Но они с ней оставались в разных комнатах одной квартиры.

Константин Симонов участвовал в подготовке «Избранного» Слуцкого в издательстве «Художественная литература» к шестидесятилетию поэта, который в эту работу по болезни даже не заглянул. Симонов написал предисловие, где сказано: «Так уж вышло, что в поколении поэтов, которое следовало за нашим, последним предвоенным, Борис Слуцкий с годами стал самой прочной моей любовью». Издательство, руководствуясь цензурными соображениями, попыталось изменить содержание книги. Симонов настоял на сохранении первоначального состава. Он был сам смертельно болен. Книга вышла из печати, когда Симонова уже не было в живых.

Двумя годами ранее Симонов, навестив больного Слуцкого в его больничной палате, ужаснулся увиденным и хлопотал о его переводе в более приличное медицинское учреждение, писал высокому начальству: «Борис Слуцкий один из тех поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберётся». Это говорит первый лирик военной поры. В некотором смысле — передача лиры.

У Слуцкого — в семидесятых, наверное, — появилось ещё одно стихотворение под названием «Очки». Это баллада по-слуцки, история жизни; речь о математике, который всё сводит к подсчёту очков. Всю жизнь считал, и вот — старость.


Свежесть мысли прошла. Честность мысли — при нём.
Понимая вполне, что играет с огнём,
Канта более он не читает, а его из себя вычитает.
Разошёлся запас, разметался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придавал он значенья.
Бог и выдал его, без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты — просчитался.

Таков итог размышлений бывшего воинственного безбожника.

Так он заканчивает свои «Разговоры о боге»: «...не сила, не право, а милость».

Так возникает прямая молитва: «Боже, помилуй меня!».

У икон есть имена. Существует икона «Нерушимая стена». Кабы Слуцкий был христианином, это была бы его икона. Но неверующим Слуцкого назвать нельзя.

Уродство подцензурности и саморедактуры искажало этот путь. Слуцкий в 1969-м открывает «Современные истории» пролетарским бодрячеством, а на самом деле, внутри себя, он («идеалы теряя и волосы») закрывает эти — шестидесятые — годы крушением иллюзий. В 1973-м он называет книгу «Доброта дня», а танки в Праге отгрохотали ещё в 1968-м, когда готовились к печати «Современные истории». Это и есть верность времени? Надо ли мудрить в поисках ключа к его молчанию и болезни, начавшихся в 1977 году?

Прежде всего Слуцкий расплатился за способ выхода в свет его книг. За тот комиссарский диктат над самим собой. За соблазн руководства массами. За маску. За попытку разговаривать с историей на два голоса — при свидетелях и без.

Это тоже красноречие по-слуцки. Поэтому он замолчал. И это было честно.


О Борисе Слуцком высказались многие. Убедительней многих текст о Слуцком, принадлежащий — Слуцкому. «О других и о себе» — так назывался свод мемуарных записей Слуцкого, впервые опубликованный в «Вопросах литературы» (1989. № 10). Встретив у него такие выражения, как

«упражнять красноречие» или «тренировка красноречия», я удостоверился в правильности заголовка своего очерка «Красноречие по-слуцки» и всего, что за ним стоит. Утвердился я и в эпитете «глухая» применительно к его славе: именно так он назвал её и сам.

Растолковал он и свои отношения с эпосом: «...мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?» Лирика обеспечивала его возможностью утолять жажду справедливости, обуревавшую его. Голый ритм, без справедливости, — тоже не его сфера. Более чем горячо звучит его аргумент насчёт эпоса: он переводил балканский эпос, и выяснилось, что в нём говорится об одних и тех же событиях, только с двух сторон — албанской и сербской, мусульманской и православной. Справедливости, то есть правды, — не найти.

Как выяснилось, его чуть не всю жизнь сопровождало недоумение относительно «Лошадей в океане». «Это почти единственное моё стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. <...>... внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов... <...> “Лошади” — самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение».

Оказывается, «Физики и лирики» написаны им — в уме — на лодочной прогулке под безудержный трёп неприятного ему человека. Характерное признание: «Напечатал стихи (“Физики и лирики”. — Я. Ф.) С. С. Смирнов в “Литгазете” с двумя довольно плохими стихотворениями о космосе, данными мной для подвёрстки и прикрытия».

Не хочет человек седьмого неба, и всё тут. Недоволен, когда его туда заносит. Пренебрегает вдохновением — и будничным тоном говорит о «подвёрстке и прикрытии».

А ведь лучше многих понимает, что к чему. Это стоит процитировать.

«Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:

— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.

По какому порядку?

Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”»[110].

Слуцкий — он таков. Он — группа Слуцких. И об одном из них изумительно сказал Давид Самойлов, его друг и соперник: «Он ходил, рассекая воздух».

Самойлов дважды написал очерк об этой дружбе, первый вариант которого прочёл Слуцкому, и тот сказал:

— Ты написал некролог... В общем верно... Не знал, что оказывал на тебя такое влияние...

После этого Слуцкий взялся за собственный очерк-мемуар «После войны», не скрывая импульса к нему:


Где я только не состоял!

И как долго не состоял нигде!

В 1950 году познакомился я с Наташей, и она, придя домой, рассказала своей интеллигентной матушке, что встретила интересного человека.

— А кто он такой?

— Никто.

— А где он работает?

— Нигде.

— А где живёт?

— Нигде.

И так было десять лет — с демобилизации до 1956 года, когда получил первую в жизни комнату тридцати семи лет от роду и впервые пошёл покупать мебель — шесть стульев, до 1957 года, когда приняли меня в Союз писателей.


Никто. Нигде. Нигде.


Может быть, хоть потомки учтут при оценке моих мотивов?

Мемуаристы не учитывают. Вчера Дезик читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни.

Не учитывая.


Но и Самойлов долго был «Никто. Нигде. Нигде», несмотря на изначальную московскую прописку и постоянный кров над головой, — его литературная карьера складывалась намного бледней, чем у Слуцкого, внезапно испытавшего горячее дыхание славы. Самойлов карабкался до вершины дольше.


Слуцкий не пристраивался к великим. Ему не нужно было селфи. Он был сам с усам. Он терял близких людей, друзей, учителей.

Борис Фрезинский:


Из того, что запомнилось о Слуцком, отчётливо вижу его в Москве на похоронах Эренбурга 4 сентября 1967-го (тогда же подробно всё записал). Прощание с Ильёй Григорьевичем в ЦДЛ для публики было открыто и очень многолюдно — притом что вся церемония забюрократизирована и просчитана, так что в зале все места оказались изначально заняты и остаться на панихиду не представлялось возможным: выноса дожидались на улице. Видел, как Слуцкий с траурной повязкой на рукаве выходил несколько раз из ЦДЛ и, двигаясь вдоль многотысячной очереди, вылавливал в ней знакомых и проводил их с собой в здание. Новодевичье кладбище с утра было закрыто, но когда автобусы (с гробом и близкими, а также с писательскими функционерами) приехали, их пропустили, но тут же ворота заперли. Публика, с трудом добравшаяся до площади перед кладбищем, оказалась отгороженной от закрытых ворот четырьмя цепями милиции, и даже мы, молодые и прорвавшиеся через все цепи, перед внушительными воротами и милицейским чином остановились. На наши просьбы пропустить внутрь он отвечал, что пустит после похорон... И тут из некой двери вышел Слуцкий всё с той же повязкой и сказал полковнику, что траурный митинг окончился и (показав на нас) прорвавшихся уже можно пустить. Полковник открыл ворота, и мы ринулись внутрь, успев собственно к захоронению...


В те дни Слуцкий написал:


Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.
(«Было много жалости и горечи...»)

Илья Эренбург ушёл в один день с Мариной Цветаевой — 31 августа, с разницей в двадцать шесть лет.

После смерти Эренбурга Слуцкий некоторое время провёл в его доме, помогая разбирать архив.


Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропылённой,
чужим огнём навечно опалённой.
Что мне осталось?
Лишь её объём.
(«Чужой дом»)

Он очень радовался живому присутствию тех, кого можно ещё отблагодарить, не смущаясь пафоса, сдобренного иронией. Этих людей оставалось немного.


Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки,
вождь из вождей и мэтр из мэтров.
Он нём! Как тех же лет кино.
.........................................................
Учитель! К счастью ль, к сожаленью,
учился — я, он — поучал.
А я не отличался ленью.
Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
к тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
любимому ученику.
(«Сельвинский — брошенная зона...»)

Он ничего не преувеличивал — он был любимым учеником Сельвинского.

Четырёхстопный ямб, строгая, но пластически переменчивая строфика классического лада — кажется, это не совсем та форма, которой изначально учил вечный новатор Сельвинский. В том же «Госпитале» Сельвинский присутствует чисто сельвинским приёмом — интонационно-смысловыми точками внутри строчки «Он. Нарушает. Молчанье», сломом размера в строке «Чтобы он своею смертью чёрной»и проч.

Но у Слуцкого вышло именно так. Так спелось. Может быть, здесь есть отзвук «Лебединого озера» (1943) Сельвинского — одного из лучших лирико-эпических произведений о войне:


О современники мои,
Седое с детства поколенье!
Мы шли в сугробах по колени,
Вели железные бои,
Сквозь наши зубы дым и вьюга
Не в силах вытащить ни звука,
Но столько наглотаться слез
Другим до нас не довелось.

Воспитанников своей студии Слуцкий наставлял этике прощания с ушедшими.

Сам он исправно являлся на все литературные похороны, даже из своей больницы. Так, он пришёл на похороны Сергея Наровчатова и, подойдя к старой матери покойного, сказал:

— Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришёл разделить ваше горе.


Оказывается, всё это не остаётся без последствий. Когда-то я написал письмо Александру Давыдову, сыну Давида Самойлова, тому самому, в честь рождения которого друзья отца встретились 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, — двойной праздник.

Помню внезапный приезд Самойлова к сыну на Аэропортовскую улицу, где мы долго сидели на вечерней кухне, за стеной блуждала, изредка возникая в дверях своей комнаты, крошечная старушка, мать Самойлова. Он был весел и предлагал женить моего непутёвого сына на его безалаберной дочери.

— Буду содержать.

Самойлов был великолепно лёгкий человек. Похож на свои стихи. Ему не надо было верить. Он красиво и весело излагал.

Моё письмо Александру опубликовано — в газете «Утро Россiи», 1995. 11—17/V. № 19(79). Называлось оно «Неотлетный», и там был эпиграф:


Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
Державин

Саня,

я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, ещё сказано: «А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех», — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: «А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной», — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик «Пестеля, Поэта и Анны»: маленькая трагедия. Прихотливая вариация «Моцарта и Сальери». На рубеже 60—70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. «— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережём тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин». Кроме того, он сказал себе: «Он тоже заговорщик. И некуда податься, кроме них». Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: «Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!”» Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на её идеальную разновидность: «Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны... Ведь она за своё воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна». Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: «Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?» Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в «Старом Дон Жуане» — и это, кажется, последнее упоминание Анны — всё проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. «Ах, не тали из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чём я, в самом деле!» Великолепное легкомыслие. <...> Но моя эпистола затягивается, а я ещё не сказал то, что могу сказать о Самойлове только я, не завышая по возможности своей роли в историческом процессе. В начале семидесятых (точнее не помню) нас свела Большая Пьянка — Дни советской литературы на Дальнем Востоке. Во владивостокском гостиничном ресторане Самойлова постоянно и улыбчиво обслуживала роскошная официантка с огромными негроидными устами. Поэт восхитился — начертал на салфетке мадригал, из которого в памяти осталась только концовка: «Не забывай меня, Капитолина, Капитолина, не забудь меня!» Узнаешь руку? Нас привезли в оленесовхоз. Рабочие загоняли в панторезку — это такой станок типа пилорамы — оленя-трёхлетку и, стиснув его голову, отмахивали панты. Олень плакал. Его ветвистая корона падала, станок расходился в стороны — и животное, пронзительно крича на лету, метров на десять выпрыгивало из перенесённой муки. Самойлов смотрел на действо с каменным лицом. На вечернем банкете — возможно, в райкоме — я прочёл экспромт, оканчивающийся так: «Никак не реагировал Самойлов, Когда панты срезали пантачу». Старик слегка обиделся. «Сынку, — сказал он, — ты не прав». А наутро в деревенском сельпо он увидел чугунок. «Хочу чугун!» — и взял его. Наверно, он тогда писал «Цыгановых». Мы условились, что я через некоторое время доставлю ему чугун непосредственно в ресторан ЦДЛ. Этого не произошло. Чугун увели у меня в омском аэропорту, когда я уснул во время непредусмотренной стоянки. Сцена в ЦДЛ не состоялась — он огорчился. «Удобная, тёплая шкура — старик. А что там внутри, в старике? Вояка, лукавец, болтун, озорник Запрятан в его парике». Слепнущий, голое темечко, бестелесный, метр с кепкой, опереточно пёстрый, с федоросологубовской бородавкой — у, какой это был злодей-триумфатор, само олицетворение фарта, дармовщины, славы на халяву. Его первую книгу — «Ближние страны» — по существу не заметили, а ведь там он впервые сказал правду о Варшавском восстании 1944-го. Когда в 70-х пошёл косяк массового отъезда из России, Самойлов твёрдо определился: «И преданности безотчётной Я полон сумрачной зиме, Где притулился Неотлетный Снегирь на голой бузине». Не актуально ли?..


Сейчас я бы умерил некоторые восторги, но в целом — всё верно. Но разве всё это не о Слуцком тоже? Не о них вдвоём? Понятие лёгкость не перекрывает общей принадлежности одной истории, одной культуре, одной поэзии.

О смерти Давида Самойлова я узнал от его сына, случайно встретившись в водовороте митинга на Зубовской площади (февраль 1990 года). Он умер почти на сцене, в артистической комнате. В Таллинском театре, где устроил вечер памяти Пастернака.

ШЕЛЕСТ КРЫЛ


Он пишет о других и о себе. Другие на войне — летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы «О других и о себе» и «Из письменного стола»[111]) — модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней — или добрей. Это связано с его пожизненной благодарностью, и не только «богам и педагогам» — литературным учителям, но и некоторым фигурам литпроцесса, тогда малозаметным, ныне забытым, носителям неустойчивой (а то и двусмысленной) репутации. Рублёв, Вершинин, Тимофеев или Долгин — где сейчас память о них? Нет её, как нет и плодов их вдохновений.

Но сейчас нет и Осипа Брика. То есть того, что он написал и сделал. Уже в конце 1930-х началось прижизненное забвение Брика.

«Публиковаться Брик тогда совсем перестал, — свидетельствует Слуцкий. — После двух десятилетий работы с большими умами и большими безумиями Осип Максимович возился с посредственностями.

Я был среди тех кружковцев, кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и впервые прочёл их только осенью 1939 года на третьем году хождения к Брику». Наконец-то Слуцкий даёт хронологическую точку отсчёта своего творчества! Уточняет: «К лету 1939-го у меня

было два с небольшим года литературного стажа и двадцать с небольшим стихотворений...» Поистине многозначащее начало — ровно в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году.

О других через себя — пожалуй, так точнее.

«К тому времени, к сентябрю 1938 года, я перечёл нетолстый томик Бабеля уже десятый или четырнадцатый раз».

Тринадцатого июля 1941 года Слуцкий идёт на войну с чемоданом, в котором «были только вещи ненужные, непонадобившиеся. А именно:

«Однотомник Блока в очень твёрдом домашнем переплёте. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны).

Однотомник Хлебникова в твёрдом издательском переплёте. Хотел прочитать его “как следует”. На войне не успел, а после войны — успел».

Он тогда ещё путал войну с читальным залом. Выйдя из войны инвалидом, он стал «непечатающимся поэтом».

«Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путём полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом ещё за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение “Солдаты шли”.

Стихи меня и столкнули с дивана...»

Он скитается по Москве, время от времени наезжает в родной Харьков, где «был диван со своими удобствами». Там не слишком залёживается. Чеховское «в Москву!» не утихает. «В Москве “натура, нужда и враги” гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали».

Бабель, Блок, Хлебников, Державин — нормальный круг для самоидентификации. Ещё одно из имён в его записках о послевойне и невойне нам хорошо известно.

«Любил ли я тогда Сталина?

А судьбу — любят? Рок, необходимость — любят? <...>

Всё это относится к концу сороковых годов. С начала пятидесятых годов я стал всё труднее, всё меньше, всё неохотнее сначала оправдывать его поступки, потом объяснять и наконец перестал их понимать».

Спустя время — уже в шестидесятых — Слуцкий дружит с Ильёй Эренбургом, даже, кажется, «правит мемуары» (об этом сказано как-то невнятно; видимо — мемуары Эренбурга), происходят разные разговоры. «Однажды я спросил у И. Г., почему Сталин любил его книги. Отвечено было в том смысле, что ценились их политическая полезность и международный охват. Вообще говоря, Сталин, смысл Сталина был орешком, в твёрдости которого И. Г. неоднократно признавался». Слуцкий пишет от имени Оренбурга черновики писем Н. С. Хрущёву, о чём умалчивает.

Интересное свидетельство Слуцкого: «Илья Григорьевич, которого все — даже Незвал в поэме и Шолохов в речах — называли именно так: Илья Григорьевич...» Так происходит, например, в Грузии: если говорят Тициан, то всем ясно — Табидзе, если Паоло, то — Яшвили. В советской стране так произносились такие имена: Владимир Ильич, Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич.

Но к мемуарному жанру Слуцкий, как ни странно, относил и свою прозу. «Летом того же 45-го года я записал две общих тетради заметок, мемуаров, как я их называл, — тоже о войне и о первых послевоенных месяцах». Точный Слуцкий опять размывает время: «летом» — это вам не «две недели». Да и «мемуары» в таком контексте — не жанр, а способ производства.

Что касается имён той поры Слуцкого, их список пополняется, причём не вполне по-советски: «Читал в то время вволю (! — И. Ф.) и Цветаеву, и Ходасевича, и “Конницу” Эйснера. Может быть, отзвуки этого чтения промелькнули и в “Госпитале”?» Слуцкий называет стихотворение, о котором думал всерьёз и высоко: «“Госпиталь” в моей литературной судьбе имеет чрезвычайное, основополагающее значение». Таков аргумент в пользу ныне ставшей уже банальной мысли о единстве всех потоков русской литературы: поэты эмиграции на службе советской поэзии.

Но «Госпиталь» Слуцкого не исчерпал свою тему. Человек — игралище судьбы, щепка в мировом водовороте — предмет пожизненного милосердия. У позднего Слуцкого эта «госпитальная» тема вылилась в том же дольнике кузминско-ахматовского звучания:


Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
(«Себастьян»)

Этот Себастьян существовал на самом деле. Полунемец, полусерб, помогал Слуцкому в антигитлеровской пропаганде, а после войны жил в Югославии и сделал попытку разыскать Слуцкого.

В этом же ряду и А. Кручёных — законченный «внутренний эмигрант» не столько относительно государства, сколько — самой поэзии, уже мимо него текущей. Замечательна его фраза (имелось в виду новое издание книги М. и С. Ашукиных о крылатых словах, куда попало «всего два крылатых оборота современных поэтов»):

«— Моё — “заумь” и Михалкова — “Союз нерушимый республик свободных...”. Моё лучше».

Очень часто Слуцкий произносит имя Лиля Юрьевна (не называя фамилии): её салон был одним из его московских домов — не съёмных квартир и углов, да и сама она воспринималась как живое звено в золотой цепи отечественного стихотворства.

Ни оснований, ни намерений говорить о диссидентствующем Слуцком у нас нет и быть не может. Он поэт нормы. Правда, это норма такая: «Госпиталь» — «взрыв, сконцентрированный в объёме ± 10 строк».

Он говорит о своём «лихом наборе скоростных баллад» (отсыл к Тихонову: «баллада, скорость голая»), О жизни жестокой и трагичной: «...писать о ней нужно трагедии, а поскольку настоящих трагедий я писать не мог, писал сокращённые, скомканные, сжатые трагедии — баллады». Он говорит об «искусстве вычёркивания»: «Поэты куда получше меня — скажем, Маяковский — его так и не освоили».

Что касается трагедий, романов в стихах и прочего крупного жанра, Слуцкий очень трезво замечает за любимым учителем — Сельвинским — это каверзное свойство: учеников он делал «под себя». Другому учителю — Асееву — «очень хотелось премии». Зато поэт далёких предпочтений — к тому же не любящий Слуцкого — о войне своим «Тёркиным» сказал значительно лучше, нежели дорогие наставники и предтечи — Сельвинский и Кирсанов.

Слуцкий не вдаётся в стиховедческую аналитику. Он пишет о личностях поэтов, об их стихах высказывается оценочно, по впечатлению, со своей колокольни. Ничего подобного «Студии стиха»[112] Сельвинского написать не помышляет — или не обнаруживает таких помыслов. Прозу

после «Записок о войне» он делает набегами, по случаю, порой лишь для себя — обрывая набросок портрета на полуслове. Может быть, многое писалось на досуге, во время болезни или бессонницы, когда не шли стихи или не было переводческой работы. Здесь можно сказать и о такой ситуации: в прозу шло то, что дополняло стихи, объясняло их, постоянно точило душу, не отпускало её. Это касается прежде всего его неутихающей боли от потери Кульчицкого. «Голос друга» — «Давайте после драки...» — он считал своим лучшим стихотворением: «...вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее». Вслед за этими словами он даёт важное сообщение о себе: «В собственных стихах мне нравится не средний или среднехороший уровень, а немногочисленные над ним взлёты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения». Символизм по-слуцки.

Тем не менее. Он до конца не понимал и не принимал любовь сограждан к его «Лошадям в океане». Не слишком ценил «Физиков и лириков». Типичные реалистически-символические стихотворения.

Он держится «Госпиталя». Видит в нём бездну содержания. «До сих пор в “Госпитале” мне нравится отношение к религии, понимание непростоты, неполноты, неокончательности её упразднения». К слову, он припоминает и отзыв волошинской вдовы Марьи Степановны о «Лошадях в океане»: «настоящее христианское стихотворение».

Стихи рождаются по-всякому. Пребывая в «глухом углу времени», Слуцкий любил большой труд и долгое время, вложенные в ту или иную вещь. Стихам, возникшим легко и быстро, удивлялся. Например, «Физикам и лирикам». Между делом признается: «...провожая знакомую, я сказал ей: “Я строю на песке”, — и вскоре написал об этом стихотворение». Значит, всё-таки непровожание знакомых девушек — ложное впечатление квартирного соседа...

Отношения с Эренбургом были серьёзными и в той игре, которую многие знают: составить и сравнить списки из десяти первых поэтических имён. «Имена в наших списках ни разу не совпадали полностью. Но некоторые поэты переходили из одного списка в другой. Николай Алексеевич Заболоцкий, долгие годы фигурировавший только на моих листках, перекочевал на эренбурговские и уже навсегда остался там и в его сердце. А с его листков на мои так же перекочевал Осип Мандельштам». В этих списках были самые блестящие имена, поныне не потускневшие. Выделю такое свидетельство Слуцкого:

«Я хорошо помню, как И. Г. сказал:

— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше».

Весьма характерно для шестидесятых: значение Мандельштама ещё не достигло нынешних и будущих пределов.

Жизнь предоставила Слуцкому редчайший сюжет: свела его в одной поездке — в Италию — с Заболоцким и Твардовским.

Константин Ваншенкин: «Делегация летела самолётом, но у Заболоцкого было больное сердце, и ему запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом.

Объяснил это не своей заботливостью, а тем, что знает немецкий язык. Ехали они трое суток».

Всего в делегации было десять поэтов, не уважавших друг друга, но жавших друг другу руки. Есть фотоснимок Слуцкого и Заболоцкого в Италии. Респектабельные господа. Слуцкий — прям, как штык.

Он увидел того и другого вблизи. С Заболоцким — естественно подружился. С Твардовским... их знакомству нельзя найти точного определения. Но какое-то тепло появилось. А со стороны Слуцкого — если не любовь, то понимание. Но оно и раньше было. Он хорошо видел Твардовского. «Одинокая молодость, опоздавшее на несколько лет признание, равнодушие мэтров ожесточили Твардовского». Нет, он не случайно говорил о несправедливости упразднения религии: это отдаёт всепрощением.

О Заболоцком. «Что было пережито вместе? Италия. По телевидению впервые выступали вместе. В Сикстинской капелле вдвоём час задирали головы. Тёплый, не остывший ещё труп Н. А. я (с Бажаном и Бесо Жгенти) поднимал с пола и укладывал на письменный стол». Более близкой дружбы, кажется, не бывает.


А Блока выселили перед смертью.
Шло уплотнение, и Блока уплотнили.
Он книги продавал и перелистывал,
и складывал, и перевязывал.
Огромную, давно неремонтированную
и неметёную квартиру жизни
он перед смертью вымыл, вымел, вымерял,
налаживал и обревизовал.
Я помню стол внезапно умершего
поэта Николая Заболоцкого.
Порядок был на письменном столе.
Всё черновое было уничтожено.
Всё беловое было упорядочено,
перепечатано и вычитано.
И чёрный, торжественный, парадный
костюм, заказанный заранее,
поспел в тот день.
Растерянный портной
со свёртком в дрогнувших руках
смотрел на важного, спокойного
поэта Николая Алексеевича,
в порядке, в чистой глаженой пижаме
лежащего на вымытом полу.
Порядок!
(«Порядок»)

Почему Слуцкому вспомнился Блок? Почему возникла эта пара, каковой не было в природе стихотворства? Поэты неслиянны и неразрывны. Слуцкий ещё не знал, что его постепенно-обвальный уход из жизни будет до жути напоминать — блоковский: тихое сумасшествие.

На похоронах Заболоцкого Слуцкий сказал:

— Наша многострадальная литература понесла тяжёлую утрату.

Собравшиеся вжали голову в плечи: как это — многострадальная?..

Взаимонеприятие Твардовского и Заболоцкого — печальный факт, для Заболоцкого крайне болезненный: нелюбовь главного редактора «Нового мира» была продолжением его понесённых от власти мучений. Но для Слуцкого, который сам в своё время, в конце тридцатых, прошёл мимо Твардовского («Молодым я его не знал, не видел...»; «Страна Муравия» ему не понравилась), ясны эстетические и личностные причины конфликта крупнейших поэтов времени. Они были старше Слуцкого, но на самом деле старше был он: он уже переварил опыт их поколения, нетерпимого и непримиримого.

«Несколько раз я приносил Заболоцкому книги — из нововышедших, и почти всегда он с улыбкой отказывался, делая жест в сторону книжных полок:

— Что же мне, Тютчева и Баратынского выбросить, а это поставить?»

Твардовский смотрел на собратьев, молодых и не очень, точно так же, только без улыбки — белыми глазами. «“Чудь белоглазая” называл его начитанный в летописях Асеев». Вот сценка, достойная Гоголя:

«В купе международного вагона он <Твардовский> сказал мне вполне искренне дословно следующее:

— Каково мне, Б. А., быть единственным парнем на деревне и чувствовать, что вокруг никого.

Продолжение тирады было прервано тихим смехом Заболоцкого».

Слуцкий позже великолепно обыграл отношения с Твардовским в сурово-иронической «Мессе по Слуцкому».


Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик, бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он долго молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксёндз и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.

Похоже, Слуцкий, имея дело «с большими умами и большими безумиями», в этих великолепных людях видел... самого себя. Принимая многое и многих, называя себя «из-

рядным эклектиком», он знал цену и подоплёку собственной безапелляционности. С глубокой снисходительностью рассказывая о своём приятеле, отчаянном халтурщике-текстовике Г. Рублёве, он комментирует манеру этого человека звонить по делам: «Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди. <...> Мне кажется, что латинская медь появляется в голосе именно потому, что никакого иного выхода не было: пропадай или нагличай; голодай или требуй».

У честных людей такая стратегия голосоведения кончается молчанием. Слуцкий был честным человеком.

Что касается порядка, у Слуцкого было ещё и такое высказывание.


Июнь был зноен. Январь был зябок.
Бетон был прочен. Песок был зыбок.
Порядок был. Большой порядок.
С утра вставали на работу.
Потом «Весёлые ребята»
в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись,
кого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых,
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.
(«Июнь был зноен. Январь был зябок...»)

Но Заболоцкий тут ни при чём.


Слуцкий был близок с Борисом Буниным, умным критиком, действительно умеющим говорить об умных стихах. В 1981 году, когда во главе «Нового мира» стоял Сергей Наровчатов, в восьмом номере журнала была помещена рунинская статья в форме рецензии «Бремя времени» на книгу Слуцкого «Избранное. 1944—1977» (М.: Художественная литература, 1980):


...Острота памяти и чувство времени для художника качества взаимозависимые, обоюдные. Читая его «Избранное», убеждаешься в том, что память здесь выступает прежде всего как связующее начало. Она не столько воскрешает образы былого, сколько объединяет различные психологические состояния человека на протяжении его жизни в целостное самосознание личности.

Но если в лечении отвлечённых вопросов бытия — от проблемы долга как нравственного императива до проблемы времени как всеобщей формы смены явлений — всё так легко поддаётся трезвому расчёту и завидному благоразумию, то откуда же берётся ощущение неизбывного драматизма, которым пропитана лирика Слуцкого вообще, а эта книга особенно? Ведь, читая её, испытываешь такое чувство, будто оказался в зоне повышенной внутренней конфликтности. Именно внутренней, ибо тут налицо некое противоположение в самом подходе к каждой проблеме, в самом её познавательном переживании.

Есть в «Избранном» коротенькое, состоящее из одной фразы стихотворение, которое раньше, в сборнике «Современные истории», честно говоря, не привлекло моего внимания. Здесь же, подготовленное многими другими и удачно помещённое где-то в середине книги, оно показалось мне едва ли не ключевым, потому что протянуло невидимые нити своего тревожного смысла и своей противоречивой поэтики во все стороны:


Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,
так судьба крылами бьёт
вдалеке.

Опять нечто из сближений, совсем не странных. Сразу следом за статьёй Рунина в этом номере «Нового мира» идёт рецензия на книгу Елены Ржевской «Долгая была война». Это строка Слуцкого.

В больницу к Слуцкому приходили редко, лишь когда он звал. Некоторые — сами, но уходили ни с чем — он отворачивался. Никто не оставил достаточных свидетельств. Олег Чухонцев посетил его в 1-й Градской. Это трудно читать.


Палата была большая, коек на 20, слева от входа через несколько метров небольшой закуток с отдельным сортиром без двери, всё просматривалось. Пациенты, все в линялых пижамах, вели себя смирно, одни лежали, другие бродили по палате, криков не слышал. Б. А. лежал на койке, предложил мне сесть. Сильно поседел. Усы неряшливо топорщились. Койка железная, байковое одеяло, рядом, у противоположной стены — стандартный столик с единственным стулом, за ним — чугунная батарея, больше ничего. Не помню, было ли окно. Поблагодарил за отвар, — желудок отказывает, — долго смотрел в какую-то точку, как будто меня не было. Я хотел извиниться, что не прилетел в феврале на похороны <жены> (всё равно бы не успел), но тут он сам помог мне: «Я думал, это я поддерживал её все эти годы, двенадцать лет, а это она меня держала...» Потом, через большую паузу: «Я был неправ. Всё, что увеличивает удельный вес человека в этой жизни, все религиозные доктрины, они нужнее всего». Пауза. «Вот дадут тебе вместо жены банку с пеплом...» Потом, ещё через паузу: «Приходят ко мне, рассказывают про кинофестиваль, про фильмы, чтобы отвлечь. А мне хочется разбить голову о радиатор!» Дальше не помню — это был не разговор, а монолог, даже не монолог, а отдельные фразы, которые он глухо выкрикивал кому-то, кого не было с нами (потому только их и запомнил). Надо было прощаться. Вдруг как-то остро-осмысленно, как прежде, посмотрел на меня в упор: «Вы с Таней или с Ирой?» Я замешкался от неожиданности, а он, не дожидаясь ответа, отвалился к стене: борцовские лопатки, нестриженая седина и под крепким затылком неожиданная шейная впадина, как у подростка... Больше я его не видел.


Юлия Друнина несколько часов дожидалась в больничном вестибюле, но так и не была принята Слуцким.

Сгущались новые времена. Генерация прежних героев и героинь сходила на нет, испытывая великое недоумение и неприятие происходящего. Через пять с половиной лет, 21 ноября 1991 года, Друнина покончила с собой в запертом гараже, задохнувшись выхлопными газами внутри автомобиля.

Слуцкий впустил жену брата и Елену Ржевскую, Межирова и Вознесенского, ещё нескольких человек. Самойлова впустил и сказал:

— Знаешь, у меня мозги кончились.

Лазарь Лазарев:


В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее её прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Всё это я сразу же повёз в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчён (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав её, написал (надпись свидетельствует, что он всё помнил):

«Лазарю, без которого этой книги не было бы.

Борис Слуцкий 9.1977. Больница».

«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. — «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.


Андрей Вознесенский:


Он лежал в 1-й Градской, в угловой палате. Никого не хотел видеть. Не пускал к себе.

Меня он видеть пожелал. Я вошёл, он лежал, уткнувшись к стене. Широкая спина его подёргивалась под казённым одеялом.

Когда он обернулся, взгляд его побыл осмысленным. Он без видимого интереса выслушал информацию о литературной жизни. Окатил холодной водой, когда я стал бодро утешать его. Отказался от фруктов, принесённых ему. Прошло минут сорок, он отвернулся к стене, показав, что аудиенция окончена. Спина его несколько раз дёргалась — не то конвульсии, не то смех, не то рыдание.


Давид Самойлов:


16.9.79. Был у Бориса. Он физически выглядит очень плохо — стар, слаб... Но впервые услышал от него планы на будущее. Тогда его должны были выписывать через две недели — то есть сейчас. Он собирался поехать к Фиме, но предварительно хотел что-то сделать в Москве. Это меня скорее испугало, чем обрадовало. Меня он встретил очень приветливо. Мы часа полтора с ним гуляли. Два месяца у него никто не был. Мне кажется, что об этом он говорит с горечью. Его идея, что он не хочет никого видеть, видимо, в значительной мере самозащитная. Близких людей он видеть хочет...

25.8.1981. Недавно получил очень тревожное письмо от Шуры Шапиро о Борисе. Тот позвонил ему и потребовал, чтобы Шура помог ему в самоубийстве. Правда, вскоре позвонил снова и сказал, что дело отменяется. Шура в панике написал мне, и я посоветовал сообщить об этом врачу и Фиме. Впрочем, он сам догадался по телефону, что для врача это было неожиданностью, и он сильно встревожился. Велел Шуре отговаривать и тянуть, если просьба будет повторена.


В начале 1981 года Самойлов написал Слуцкому:


Дорогой Борис!

Читаю и перечитываю твоё «Избранное». Прекрасная получилась книга. Я хоть вроде все стихи знаю, но вместе они перечитываются по-новому. И ещё вырастают.

Твоё «Избранное» — книга большого поэта, и, я уверен, от тебя прыгать будут многие. Да и теперь уже многое вошло в поэтический обиход и твою интонацию часто слышишь в нынешней поэзии.

Удивительно, как не постарели стихи сороковых годов! Они — уже классика. Так что молодец ты, старик. Хорошо сделал своё дело. Теперь уже можно заниматься подробностями. <...>

Обнимаю тебя. Не болей.

Любящий тебя Дезик.

В очередной день рождения Слуцкого Самойлов записал: «7 мая <1984>. Звонил Слуцкому. Он мёртв».

Слуцкий:


Есть итог. Подсчитана смета.
И труба Гавриила поёт.
Достоевского и Магомета
золотая падучая бьёт.
Что вы видели, когда падали?
Вы расскажете после не так.
Вы забыли это, вы спрятали,
закатили, как в щели пятак.
В этом дело ли? Нет, не в этом,
и событию всё равно,
будет, нет ли, воспето поэтом
и пророком отражено.
Будет, нет ли, покуда — петли
Парки вяжут из толстой пеньки,
сыплет снегом и воют ветры
человечеству вопреки.
(«Есть итог. Подсчитана смета...»)

Во время болезни Бориса Слуцкого вышли книги его стихов: «Время моих ровесников» (М.: Детская литература, 1977. Вступительная статья Владимира Огнева), «Избранное. 1944—1977» (М.: Художественная литература, 1980. Предисловие Константина Симонова; начальную страницу открывали слова автора: «Посвящается Татьяне Дашковской»). Последнюю свою книгу «Сроки» (составленную без его участия Юрием Болдыревым и редактором издательства «Советский писатель» Виктором Фогельсоном, молодым его приятелем, свойственником Самойлова) Слуцкий увидел за два года до своей смерти.

Эти книги были хорошо встречены критикой — статьи и рецензии Б. Рунина, Вад. Соколова, И. Винокуровой, В. Турбина и других. Незадолго до кончины Слуцкого порадовал выход большого тома его стихотворений на чешском языке в переводе Ярослава Кабичека (Борис Слуцкий. Продлённый полдень. Прага, Чешско-словенский списователь, 1985). Том был великолепно оформлен советским художником В. Пивоваровым, снабжён послесловием критика Ивана Матейки, краткой хронологией жизни и деятельности Слуцкого и краткой же библиографией его книг, чешских переводов и литературы о нём и его стихах.

Борис Слуцкий умер утром 23 февраля 1986 года в доме брата от кровоизлияния в мозг, вмиг. Одни говорят: упал головой на стол во время завтрака; другие говорят: упал на пороге комнаты, выходя из кухни после мытья посуды, брат подхватил его.

Урну с его прахом подхоронили в ту же могилу Дашковских, рядом с женой.

Выход второго номера журнала «Октябрь» в 1986-м совпал с уходом Слуцкого. Виктор Турбин невольно простился с другом статьёй-рецензией «Автопортрет с компьютером» о книге «Сроки. Стихи разных лет» (М.: Советский писатель, 1984).


«Стилистическая роль числительных в лирике Б. А. Слуцкого», — можно написать такую работу? Убеждён я, что можно, хотя и очевидна уязвимость её, появись она где-нибудь. И внутренняя уязвимость: выпишешь из лирики хорошего, органически необходимого нашему литературному процессу поэта числительные, ладно, а дальше что? И тотчас же ощутишь себя зашедшим в тупик эмпириком, потому что методики перехода от фиксации чисто языковых явлений к анализу поэтики нет, и неведомо, может ли она быть вообще. А уж внешняя уязвимость! Засмеяли бы за такую работу, проходу не дали бы, по гроб жизни отбили бы охоту к этим самым числительным. <...>

У Слуцкого есть особенный интерес к жанру автопортрета; он и статью написал однажды о выставке автопортретов, в журнале «Юность» была. А в стихах «Набросок автопортрета»:


В этот город разнородный
я вписался где-то сбоку:
краснорожий, толстомордый...

Такое снижение собственного образа своего, вероятно, даже излишне. Зачем так, если есть пути более сложные и более интересные: штрих за штрихом создавать свой иронический автопортрет как автопортрет человека, пережившего и сделавшего столько, что на пятерых — семерых хватило бы, но сейчас... А сейчас — что ж: годы, они и есть годы, от них не уйдёшь.

И лежит человек, бессонницей маясь. И всё время он что-то считает: то складывает, то умножает, то делит. Компьютер бы ему — ма-а-ленький такой и очень удобный, из тех, что совсем недавно в наш быт вошли и без которых скоро, мне кажется, мы жить не сможем.

Автопортрета с компьютером ещё, насколько я знаю, не было; но правомерны и такие автопортреты.


Торжество компьютера становилось ближайшим будущим, которого у Слуцкого уже не было.


...А в ЦДЛ тогда — уже в семидесятых — о Слуцком мало говорили. За столиками лилось всё что угодно, только не его имя. Он выпал из сплетен и злободневщины. Его формулы, афоризмы, сентенции, остроты и шутки не передавались из уст в уста. Его стихи не обругивались и не восхвалялись. Он — был, но как телевизор, который не включают. Его забывали. Можно так сказать? Наверное.

Я говорю о среднем слое стихотворческого сообщества, о том самом втором ряде, к которому он себя относил Не держал его второй ряд за своего!

Всех пробудила его смерть. Громом среди ясного неба. Однако небо было серым, тяжёлым и бесчувственным. В Кунцево на панихиду нахлынуло пол-Москвы. Выяснилось — его все знают и помнят. Если не все — многие.

Мне кажется, в приземистом здании той лечебницы, где проходила панихида, в феврале 1920-го умерла Ирина, дочка Марины Цветаевой. Если ошибаюсь, то несильно.

Я тогда жил рядом, на улице Барвихинской. На Митинское кладбище, в крематорий-новостройку, не поехал. С одним из его учеников у меня на кухне мы поминально говорили о Слуцком. Вот когда я впервые пожалел, как много пропустил, как мало знал, как преступно нелюбопытен и забывчив.

В этой книге я постарался что-то вспомнить. Может быть, это как-то похоже на тот портрет Слуцкого работы Жутовского — слоистое облако с лицом Слуцкого.


1999-2017

Москва

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА Б. А. СЛУЦКОГО


1919, 7 мая — в городке Славянске Изюмского уезда Харьковской губернии в семье мелкого торговца Абрама Наумовича Слуцкого родился сын. Отцу шёл тридцать третий год, матери Александре Абрамовне — двадцать восьмой.

Разгар Гражданской войны.

1922 — семья Слуцких переезжает в Харьков. Поселяется в доме на площади Конного базара.

1927, осень — Борис поступил в первый класс 11-й школы.

1930, ранняя весна — знакомство и начало дружбы с Петей Гореликом.

14 апреля — самоубийство В. Маяковского.

1932 — открыт Литературный институт при Союзе советских писателей.

1933 — голод в южных областях СССР.

1934 — открыт Московский институт философии, литературы и истории (МИФЛИ, или ИФЛИ).

17 августа1 сентября — Первый съезд Союза советских писателей. Провозглашён социалистический реализм.

Осень — седьмые классы 11-й школы стали учиться в новой десятилетке, получившей двойной номер 83/94: украинская 83-я и русская 94-я.

Посещение литкружка Дворца пионеров.

1935, или 1936 — начало дружбы с Мишей Кульчицким.

1937, февраль — в СССР торжественно отмечают годовщину столетия гибели А. С. Пушкина.

Лето — отъезд Бориса Слуцкого в Москву.

Сентябрь — Борис поступает в Московский юридический институт (МЮИ). Живёт в общежитии в Алексеевском студенческом городке, затем — в Козицком переулке. Посещение литкружка Осипа Брика при МЮИ.

1938 — поступает в ИФЛИ (через год ушёл). Знакомство со студентами ИФЛИ и Литературного института. Образуется компания: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и другие.

1939, весна — начало дружбы с Давидом Кауфманом — в будущем Давид Самойлов.

14 июня — в Париже умер В. Ходасевич.

18 июня — возвращение в Москву М. Цветаевой.

Лето — переезд М. Кульчицкого в Москву. Слуцкий с Кульчицким посещают П. Антокольского.

23 августа — Пакт Молотова — Риббентропа.

1 сентября — Германия нападает на Польшу. Начало Второй мировой войны.

17 сентября — советские войска переходят польскую границу.

Присоединение к СССР Западной Украины, Западной Белоруссии, чуть позже — Прибалтики.

Сентябрь — выступление Слуцкого в литкружке О. Брика.

Осень — оставаясь студентом МЮИ, Борис поступает в Литинститут на третий курс при содействии П. Антокольского. Посещает семинар И. Сельвинского и его же студию при Гослитиздате. Участие в поэтических вечерах и дискуссиях.

30 ноября — начало советско-финской войны (завершилась 12 марта 1940 г.).

Гражданская война в Испании (1936—1939).

1940, начало года — первые посещения салона Л. Ю. Брик.

9 мая — первая встреча с И. Эренбургом в Харьковском университете на вечере Эренбурга.

1941, март — первая публикация: стихотворение «Маяковский на трибуне» в составе общей подборки молодых московских поэтов-студентов в журнале «Октябрь». Аделина Адалис в «Литературной газете», разругав стихи, тем не менее приветствует новое поэтическое поколение. Группа поэтов-комсомольцев, включая Слуцкого, идёт в Гослитиздат отстаивать зарубленную книгу стихов М. Цветаевой (без результата).

22 июня 1941 года — нападение Германии на СССР. Слуцкий, получив диплом Литинститута, записывается в добровольцы. По решению военкомата назначен секретарём дивизионной прокуратуры, вскоре переведён в следователи. Начинается военный путь Слуцкого.

13 июля — уходит на войну.

30 июля — ранен в плечо; двухмесячное лечение в госпитале (Свердловск).

31 августа — самоубийство М. Цветаевой.

Октябрь — Слуцкий посещает Москву; встречается с Д. Самойловым и М. Кульчицким.

16 октября — в Москве Слуцкий участвует в спасении архива журнала «Интернациональная литература».

Родители Слуцкого с дочерью эвакуируются в Среднюю Азию.

1942, март — последняя встреча с М. Кульчицким.

Середина октября — получает звание гвардии лейтенанта (не юридической службы).

Слуцкому приходит весть: под Новороссийском убит П. Коган («месяца два тому назад»).

1943 — вступление в ВКП(б).

Апрель — назначен старшим инструктором политотдела 57-й армии.

11 сентября — посещает Харьков вместе с войсками, освободившими город от немцев.

1944, август — в рядахсоветской армии переходит границу с Европой в сторону Румынии, затем — Балкан, Венгрии и Австрии. Широкое знакомство с русской эмигрантской литературой.

1945, май — Победа.

Лето — пишет «Записки о войне».

Осень — первый вариант стихотворения «Госпиталь».

Октябрьноябрь — посещение Москвы.

Передаёт И. Эренбургу «Записки о войне».

1946, 7 июля — приказ по 57-й армии: «уволить гвардии майора Слуцкого Б. А. в запас (с правом ношения военной формы)». Лето — возвращение домой, в Харьков.

14 августа — Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”».

11 сентября — Слуцкий приезжает в Москву, проходит комиссию и получает инвалидность второй группы.

1947—1948 — «...прожил в Харькове, на “диване”, на котором лежал круглые сутки, читал...»

1947 — в романе И. Оренбурга «Буря» (Новый мир. 1947. № 8) процитированы строки «Кёльнской ямы» Слуцкого без указания имени автора. Слуцкий «поднялся с дивана» к стихописанию.

1948, январь — в выступлении А. А. Жданова на совещании деятелей советской музыки в ЦК ВКП(б) впервые появляется выражение «безродный космополит». Начало кампании по борьбе с «безродными космополитами».

Осень — «Рубеж: осень 1948 года, когда путём полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворных строки, рифмованные».

1949, 30июня — встреча с И. Эренбургом.

1951, лето — стихотворение «Лошади в океане».

1952 — стихотворение А. Межирова «Коммунисты, вперёд!».

Осень — стихотворение Слуцкого «Голос друга».

1953, 13 января — арест «врачей-убийц».

5 марта — смерть И. В. Сталина.

15 августа — стихотворение «Памятник» опубликовано в «Литературной газете».

1950-е годы — по стране в списках ходят стихотворения Слуцкого фронтовой, антисталинской и еврейской тематики. Первые журнальные публикации («Октябрь», Новый мир», «Знамя», «Пионер»),

1956, 14—25 февраля — XX съезд КПСС.

Март — публикация стихотворения «Лошади в океане» в журнале «Пионер».

28 июля — в «Литературной газете» опубликована статья И. Оренбурга «О стихах Бориса Слуцкого».

Сентябрь — в журнале «Нева» выходит разгромная статья критика В. Назаренко о новой поэзии (Е. Евтушенко, Л. Мартынов, Б. Слуцкий).

15 сентября — подписан в печать первый выпуск московского альманаха «День поэзии 1956», где напечатано стихотворение Слуцкого «Голос друга» под названием «Ответ».

30 сентября — День поэзии в Москве и Ленинграде.

Конец октября — выставка Пабло Пикассо в московском Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина.

Два выпуска альманаха «Литературная Москва» со стихами Слуцкого. После первого выпуска — выступление по ТВ.

1957, январь — принят в Союз писателей.

Апрель — основан журнал «Вопросы литературы».

29 июня — Пленум ЦК КПСС, увенчавшийся разоблачением «антипартийной группы» в составе В. М. Молотова, Г. М. Маленкова, Л. М. Кагановича и «примкнувшего к ним Шепилова».

Октябрь — получена комната в коммунальной квартире писательского дома на Ломоносовском проспекте, 15; первая поездка за границу: в Италию.

Начало дружбы с Н. Заболоцким.

Ноябрь — выход романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» в Милане в переводе на итальянский.

Конец года — первая книга Слуцкого «Память».

1958, 13 октября — стихотворение «Физики и лирики» напечатано в «Литературной газете».

14 октября — смерть Н. Заболоцкого.

31 октября — общемосковское собрание писателей, осуждающее публикацию романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» за рубежом. Выступления Б. Слуцкого и Л. Мартынова в хоре обвинителей.

Выходит книга Слуцкого «Время».

6 декабря — регистрация брака Слуцкого с Татьяной Дашковской.

10 декабря — разгромная статья Л. Ошанина «О “модных” именах и новаторстве» («ЛГ»), антигерои статьи — Е. Евтушенко, Б. Слуцкий. В ленинградском Доме писателя открывается всероссийская дискуссия на тему «Поэт и современность» (съехались 135 поэтов со всех уголков СССР). Дискутировали до 14 декабря.

12 декабря — «Литературная газета» (№ 152) публикует статью В. Бокова «Не могу согласиться!» с критикой ошанинской статьи.

1960, апрель — встреча Слуцкого с И. Бродским и Е. Рейном. Письмо в стихах Бродского Слуцкому.

Май — Дни литовской поэзии в Москве. Выступления в Политехническом, ЦП КИО им. Горького, в цехах ЗИЛа. Посещение Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Гостей сопровождал Слуцкий.

31 мая — в подмосковном Переделкине умер Б. Пастернак.

2 июня — похороны Пастернака.

Выходит поэма Л. Мартынова «Александр Иванов».

1961, январь — в журнале «Октябрь» опубликована хвалебная статья Слуцкого «Первые стихотворения Светланы Евсеевой».

В Калуге выходит взрывчатый альманах «Тарусские страницы», среди авторов — поэты от Цветаевой до Слуцкого. Выпуск книги Слуцкого «Сегодня и вчера».

19 сентября — публикация в «Литературной газете» стихотворения Евг. Евтушенко «Бабий Яр».

Осень — знакомство Ю. Болдырева со Слуцким.

5 октября — рецензия Слуцкого на первую книгу Варлама Шаламова «Огниво» в «Литературной газете.

Декабрь — поездки в Чехословакию и Польшу.

В Братиславе выходит первая зарубежная книга Слуцкого — переведённый на словацкий язык поэтический сборник «Время».

1962 — написано стихотворение «Покуда над стихами плачут...».

Сентябрьоктябрь — поездка в Румынию.

21 октября — публикация стихотворения Евг. Евтушенко «Наследники Сталина» (газета «Правда»).

Ноябрь — съёмки в фильме М. Хуциева «Застава Ильича». Поездка в Болгарию.

1 декабря — посещение Н. С. Хрущевым со свитой выставки в Манеже, приуроченной к 30-летию МОСХа (Московского отделения союза художников).

Декабрь — в журнале «Молодая гвардия» под шапкой «Участникам четвёртого всесоюзного» опубликованы напутствия мэтров; слово Слуцкого называлось «Поэты-театры и поэты-книги».

1963, 7марта — Н. С. Хрущев проводит в Кремле встречу с художественной интеллигенцией.

7 мая — в Москве начинает свою работу IV Всесоюзное совещание молодых писателей.

5 июля — письмо Н. Рубцова Слуцкому.

16 июля — кончина Н. Асеева.

1964 — выходит книга Слуцкого «Работа».

Сентябрь — пишет зонги и стихи для спектакля «Добрый человек из Сезуана» в новооткрытом Театре на Таганке Ю. Любимова.

14 октября — отстранение Н. С. Хрущёва от власти.

1965, февраль — стихотворение «Покуда над стихами плачут...» (в смягчённом варианте) напечатано в «Юности».

Апрель — статья-рецензия об И. Шкляревском «Лодка, плывущая далеко» в журнале «Знамя».

Лето — плавание на теплоходе «Назым Хикмет» в качестве почётного гостя.

Август — знакомство В. Британишского со Слуцким.

Сентябрь — рецензия в «Юности» на книгу А. Решетова «Белый лист».

Осень (по февраль 1966 г.) — процесс над А. Синявским и Ю. Даниэлем. Слуцкий подписывает коллективное письмо в их защиту.

Ноябрь — выступление в составе бригады поэтов в Зале Взаимности (Мютюалите), Париж.

Война во Вьетнаме (1965 — 1974).

1966, 14 февраля — подписывает письмо двадцати пяти деятелей культуры и науки Первому секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу против реабилитации Сталина.

5 марта — смерть Анны Ахматовой.

1967, 31 августа — смерть Ильи Эренбурга. Слуцкий занимается архивом покойного, несколько месяцев живя у него в доме.

1968, март — смерть Ильи Сельвинского.

Май — парижский студенческий бунт.

Пражская весна — события в Чехословакии, их развитие в течение года.

Обострение кампании борьбы за Маяковского: печатные выступления журнала «Огонёк» против Л. Ю. Брик. Письмо Слуцкого Л. И. Брежневу по этому поводу.

Август — ввод войск стран Варшавского договора в Чехословакию.

24 сентября — смерть А. Н. Слуцкого, отца поэта.

Сентябрь — заметка Слуцкого «О Хармсе» в «Юности».

1969, май — пятидесятилетие Слуцкого. Приветственная заметка А. Межирова в «Литературной газете».

Выпущены книги Слуцкого — небольшое избранное «Память» (издательство «Художественная литература») и «Современные истории» (издательство «Молодая гвардия)».

Октябрь — смерть К. И. Чуковского. Некролог Слуцкого в «Огоньке».

1970 — эссе «”Чукоккала” заговорила» (Советский экран. 1970. № 7).

Поездка в Швейцарию.

1971 — опубликовано стихотворение «Отец» в «Юности» (№ 8). Выход книги «Годовая стрелка».

Борис Слуцкий начинает вести собственный семинар по работе с молодыми поэтами.

1973, октябрь — статья-рецензия «Об одном молодом поэте» (В. Леоновиче) в журнале «Юность».

Выходит книга «Доброта дня».

1974, апрель — статья в журнале «Знамя» о Ксении Некрасовой «А Земля наша прекрасна!».

2 ноября — смерть А. А. Слуцкой, матери поэта.

1975 — выход книги «Продлённый полдень».

Середина 1970-х — три выезда на летний отдых в коктебельский Дом творчества.

1976, октябрь — статья-рецензия под названием «Верность двадцатому столетию» в «Юности» на книгу А. Вознесенского «Дубовый лист виолончельный».

Декабрь — эссе о Н. Глазкове «Лицо поэта» в «Литературном обозрении».

1977, 6 февраля — смерть Т. Б. Дашковской, жены поэта.

86 дней усиленного стихописания.

5 марта — составляет завещание на имя брата.

Весна — лето — Слуцкий относит в журнально-газетные редакции некоторые стихи (публикации их состоятся во второй половине 1977-го и в самом начале 1978 года). Несколько стихотворений включает в подготовленную им тогда же для «Советского писателя» книгу «Неоконченные споры». Подготавливает и сдаёт в издательство «Художественная литература» «Избранное».

Апрель — в журнале «Юность» опубликовано стихотворение «Тане» (покойной жене).

Май — приступ душевной болезни в Доме творчества в Дубултах.

Начало лета — поступает как пациент в 1-ю Градскую больницу. Затем — Центральная клиническая больница (ЦКБ), психиатрическая больница им. П. П. Кащенко.

21 декабря — дискуссия «Классика и мы» в Центральном доме литераторов.

Выходит книга Слуцкого «Время моих ровесников».

1978, 4 августа — самоубийство Л. Ю. Брик.

Осень — книга Слуцкого «Неоконченные споры».

1979 — уезжает к брату в Тулу. Время от времени наезжает в Москву.

1980, 21 июня — смерть Леонида Мартынова. Слуцкий присутствует на похоронах.

Выходит книга «Избранное. 1944—1977».

1981, август — в «Новом мире» помещена статья Б. Рунина «Бремя времени».

1982, 22 июля — смерть Сергея Наровчатова. Слуцкий приходит на похороны.

10 ноября — смерть Л. И. Брежнева.

1984 — книга «Сроки».

1985, май — И. Бродский выступил с докладом на симпозиуме «Литература и война», посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны, где отметил высокую роль Слуцкого в военной поэзии СССР.

Выход большого тома стихотворений на чешском языке в переводе Ярослава Кабичека: Борис Слуцкий. «Продлённый полдень» (Прага, Чешско-словенский списователь, 1985).

1986, 23 февраля — Борис Слуцкий умер в тульском доме брата.

Конец февраля — гражданская панихида в морге 71-й больницы в Кунцеве (Москва). Кремирован в крематории на Митинском кладбище.

Март (апрель?) — захоронение урны с прахом поэта на Пятницком кладбище в Москве.

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ[113]


Основные книги Б. А. Слуцкого

Память. М.: Советский писатель, 1957.

Время. М.: Молодая гвардия, 1959.

Время моих ровесников / Вступ. ст. В. Огнева. М.: Детская литература, 1977.

Стихи разных лет: Из неизданного / Сост. Ю. Л. Болдырев. М.: Советский писатель, 1988.

Стихотворения / Вступ. ст. Евг. Евтушенко; сост. Ю. Болдырев совместно с Евг. Евтушенко. М.: Художественная литература, 1989.

Собрание сочинений: В 3 т. / Вступ. ст., сост., подг. текста, коммент. Ю. Болдырева. М.: Художественная литература, 1991.

Теперь Освенцим часто снится мне / Сост., вступ. ст., коммент. П. 3. Горелика. СПб.: Журнал «Нева», 1999.

Странная свобода / Сост. и авт. предисл. О. Хлебников. М.: Русская книга, 2001.

Записки о войне. СПб.: Логос, 2000.

О других и о себе. М.: Вагриус, 2005.

Без поправок... / Сост. и авт. предисл. Л. И. Лазарев. М.: Время, 2006.

Стихи / Авт. предисл., коммент. Н. Елисеев. СПб.: Пушкинский фонд, 2017.


Использованная литература

Антокольский П. Избранное. Том первый. М.: Художественная литература, 1966.

Ахматова А. Записные книжки (1958—1966). Москва — Torino. Российский государственный архив литературы и искусства на русском языке и Giulio Einaud Editore s. p. a., 1966.

Багрицкий Э. Стихотворения и поэмы / Вступ. ст. Е. П. Любаревой. М.-Л., 1964 (Библиотека поэта. Большая серия).

Бек Т. До свидания, алфавит. М.: Б.С.Г. - Пресс, 2003.

Белая Г. «Я родом из шестидесятых...» // Новое литературное обозрение, 2004.

Белгородский М. Рыцарь книги. Форум «Розы мира» Даниила Андреева. http://exitum.Org/forum/topic/l7107/

Бёлль Г., Копелев Л.. Почему мы стреляли друг в друга? // Синтаксис. 1981. № 9.

Болдырев Ю. «Выдаю себя за самого себя...»; примеч. // Слуцкий Б. Собрание сочинений. Т. 1. М.: Художественная литература, 1991.

Брик Л. Пристрастные рассказы. Нижний Новгород: Деком, 2011.

Британишский В. Старые фотографии. Книга стихов. М.: Лира, 1993.

Британишский В. Речь Посполитая поэтов. СПб.: Алетейя, 2005.

Бродский И. Выступление на симпозиуме, посвящённом 40-летию окончания Второй мировой войны / Пёр. с англ. Л. Лосева //Times Literary Supplement [London]. 17 May, № 4285, 1985.

Бродский И. Сочинения. Санкт-Петербург, MCMXCV.

Бродский И. Предисловие к книге: Рейн Е. Избранное. Москва — Париж — Нью-Йорк, 1993.

Быков Д. Сто лет — сто лекций Дмитрия Быкова. Вып. № 61. Телеканал Дождь, https://tvrain.ru

Вознесенский А. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Вагриус, 2000-2006.

Вирабов И. Андрей Вознесенский. М.: Молодая гвардия, 2015. Серия «ЖЗЛ».

Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Эксмо, 2002.

Воспоминания о Николае Глазкове. Сборник. М.: Советский писатель, 1989.

Высоцкий В. ...театр на Таганке возник в протесте, как и всё настоящее искусство... — biography.wikireading.ru

Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

Глазунов И. Россия распятая: В 2 т. М.: Голос-Пресс, 2008.

Глушкова Т. Традиция — совесть поэзии. М.: Современник, 1987.

Гольдштейн А. Расставание с Нарциссом. М.: Новое литературное обозрение, 1997.

Горелик П., Елисеев Н. По теченью и против теченья... Борис Слуцкий: жизнь и творчество. М.: Новое литературное обозрение, 2009.

Городницкий А. Атланты. Моя кругосветная жизнь. М.: Эксмо, 2013.

Гринберг М. Лошади Слуцкого: метапоэтическое прочтение библейского поэта // Слово/Word. 2009. № 61.

Дорман О. Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М.: Астрель: CORPUS, 2010.

Евтушенко Евг. Строфы века. Антология русской поэзии / Науч. ред. Евг. Витковский. Минск; М.: Полифакт, 1995; 1999. Серия «Итоги века. Взгляд из России».

Евтушенко Евг. Поэт в России — больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии / Науч. ред. В. В. Радзишевский. М.: Русскiй мiръ, 2013—2017.

Евтушенко Евг. Весь Евтушенко. Стихи и поэмы 1937—2007. 2-е изд., доп. М.: Слово/Slovo, 2010.

Жирмунская Т. Сайт Тамары Жирмунской. Некоммерческая электронная библиотека «Im werden».

Заболоцкий Н. Избранные сочинения. Стихотворения, поэмы, проза и письма поэта / Сост., вступ. ст., примеч. Н. Н. Заболоцкого. М.: Художественная литература, 1991 (Библиотека классики).

Заболоцкий Я. Поэмы / Сост., вступ. ст. Никита Заболоцкий; послесл. и коммент. к циклу «Рубрук в Монголии» — Татьяна Игошева; коммент. — Игорь Лощилов. М.: Прогресс-Плеяда, 2012.

Завада М., Куликов Ю. Белла. Встречи вослед. М.: Молодая гвардия, 2017. Библиотека мемуаров «Близкое прошлое».

Камянов Б. Из будущей книги // Иерусалимский журнал. 2011. №38.

Катанян В. Лиля Брик. Жизнь. М.: Захаров, 2002.

Кацева Е. Мой личный трофей. М.: Издательство Сергея Ходова, 2005.

Кожинов В. Всего опасней — полузнанья // Московский комсомолец. 1966. 15 июня. №138.

Кожинов В. Стихи и поэзия. М.: Советская Россия, 1980.

Кожинов В. Россия век XX: 1901—1939. М.: Алгоритм; Крымский мост; Эксмо, 1999.

Кожинов В. Пятый пункт. Межнациональные противоречия в России. E-libra.ru

Кондратович А. Нас волокло время... // Знамя. 2001. №3.

Корнилов В. Покуда над стихами плачут...: Книга о русской лирике. М.: Время, 2009. Серия: Диалог.

Корнилов В. Бурная и парадоксальная жизнь Льва Копелева // Лехаим. 2001. № 9.

Кузовлева Т. «Не забывай незабываемого...» // Семь искусств. 2013. №7 (44).

Куняев Cm. Поэзия. Судьба. Россия. М.: Наш современник, 2001.

Лазарев Л. «Покуда над стихами плачут...» // Шестой этаж. М.: Книжный сад, 1999.

Лазарев Л., Рассадин С., Сарнов Б. Липовые аллеи. Литературные пародии. М.: Советская Россия, 1965.

Левитина В. Так начинал... // Акцент. 1993. № 2; Дружба народов. 2010. № 5.

Лемпорт В. Эллипсы судьбы // Время и мы. Нью-Йорк. 1991. № 113.

Леонович В. Один урок в школе Бориса Слуцкого // Литературная Грузия. 1981. №8; День поэзии, 1981.

Липкин С. Квадрига. Повесть. Мемуары. М.: Книжный сад, Аграф, 1997.

Лосев Л. Тайный советник. Tenafle, N. J.: Hermitage, 1987.

Лосев Л. Меандр. М.: Новое издательство, 2010.

Луговской В. Собрание сочинений: В 3 т. М.: Художественная литература, 1988.

Луконин М. Незабываемый друг // Сквозь время: Стихи поэтов и воспоминания о них. М.: Советский писатель, 1964.

Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем: В 3 т. / Сост., подг. текста и коммент. А. Г. Меца. М.: Прогресс-Плеяда, 2009—2011.

Мартынов Л. Собрание сочинений: В 3 т. М.: Художественная литература, 1976—1977.

Маяковский В. В. Полное собрание сочинений: В 13 т. / АН СССР. Институт мировой литературы им. А. М. Горького. М.: Художественная литература, 1955—1961.

Маяковскийхудожник: [Альбом] / Авт.-сост. В. А. Катанян; вступ. ст. Б. А. Слуцкого. М.: Советский художник, 1963.

Межиров А. Прощание со снегом. М.: Советский писатель, 1964.

Межиров А. Теснина. Тбилиси: Мерани, 1984.

Межиров А. Проза в стихах. М.: Советский писатель, 1986.

Межиров А. Позёмка. Стихотворения и поэмы / Сост. Татьяна Бек. М.: Глагол, 1997.

Мессерер Б. Промельк Беллы. Романтическая хроника. М.: Издательство ACT, 2016.

Миллер Л. О книгах, о поэтах, о стихах // ЛитЛайф — литературный клуб, http://litlife.club

Мильмарк О. «Воспоминанья зарифмую, чтоб не томиться ими впредь...» // Иерусалимский журнал. 2017. № 56.

Огнёв В. Амнистия таланту. М.: Слово, 2001.

Огрызко В. «Нас, может, двое» //Литературная Россия. 2012. 20 июля. № 29.

Оклянский Ю. Праведник среди камнепада // Дружба народов. 2015. № 5.

Олеша Ю. Прощание с миром. Из груды папок / Монтаж Б. Ямпольского; предисл. Д. Я. Калугина. СПб.: ИЦ «Гуманитарная Академия».

Орлова R, Копелев Л. Мы жили в Москве. 1956—1988. М.: Книга, 1990.

Пастернак Б. Полное собрание сочинений: В 11 т. М.: Слово/ Slovo, 2003-2005.

Поэзия социалистических стран Европы / Вступ. ст. Б. Слуцкого; прим. В. Шуплецова. Библиотека Всемирной литературы. М.: Художественная литература, 1976.

Рафес И. Краткие воспоминания... // Вопросы литературы. 2002. Март — апрель.

Рейн Е. После нашей эры. М.: Время, 2004.

Реабилитирован в 2000. Из следственного дела Варлама Шаламова / Публ. И. Сиротинской и С. Поцелуева; предисл. И. Сиротинской // Знамя. 2001. № 6.

Ржевская Е. Домашний очаг // Дружба народов. 2005. № 5.

Ройтман Г. Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества. Tenafly, NJ: Hermitage, 2003.

Ронен Омри. Из города Энн. Сборник эссе. СПб.: Издание журнала «Звезда», 2005.

Ронен Омри. Заглавия. Четвёртая книга из города Энн. Сборник эссе. СПб.: ООО «Журнал “Звезда”», 2013.

Рыжий Б. На холодном ветру / Сост. Г. Ф. Комаров; авт. предисл. С. Гандлевский. СПб.: Пушкинский фонд, 2001.

Рыцарь поэзии. Памяти Григория Левина. М.: Волшебный фонарь, 2012.

Самойлов Д. Избранное. М.: Художественная литература, 1980.

Самойлов Д. С. Подённые записи. Т. 1. М.: Время, 2002.

Самойлов Д. С. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995; М.: Время, 2014.

Свидание с юностью. Письма с фронта / Публ. Е. Н. Кузнецова; предисл. А. М. Туркова //Дружба народов. 1975. № 5.

Сельвинский И. Улялаевщина. Эпопея. М.: Гослитиздат, 1935.

Сельвинский И. Студия стиха. М.: Советский писатель, 1962.

Сельвинский И. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Художественная литература, 1971.

Сергеев A. Omnibus. Роман, рассказы, воспоминания. М.: Новое литературное обозрение, 1997.

Сквозь время: Стихи поэтов и воспоминания о них. Сборник. М., 1964.

Слуцкая (Фризен) О. Интервью // Еврейская панорама. Независимая ежемесячная газета. 2016. 30 января.

Слуцкий Борис: Воспоминания современников. СПб.: Изд. «Журнал “Нева”», 2005.

<Слуцкий о Чуковском> М.: Библиотека «Огонёк». 1991. № 40.

Смеляков Я. Стихотворения и поэмы / Вступ. ст. Б. И. Соловьёва. М., Л.: Советский писатель, 1979 (Библиотека поэта. Большая серия).

Стенограмма обшемосковского собрания писателей 31 октября 1958 года // Горизонт. Общественно-политический ежемесячник. М., 1988. № 9 (454).

Соснора В. Январский ливень: Стихи / Предисл. Н. Асеева. Л.: Советский писатель, 1962.

Соснора В. Письма Николая Асеева к Виктору Сосноре / Вступ. заметка и публ. В. Сосноры // Звезда. 1988. № 7.

Соснора В. Дом дней. СПб.: Пушкинский фонд, 1997.

Сухарев Д. Скрытопись Бориса Слуцкого // Вопросы литературы. 2003. № 1.

Сухарев Д. Много чего. М.: Время, 2008.

Сухарев Д. Долгий путь к подлинному Слуцкому // Иерусалимский журнал. 2017. № 57.

Тарасенков А. Русские поэты XX века. 1900—1955. М.: Советский писатель, 1966.

Тихонов Н. Избранные стихи. Л.: Ленгихл, 1932.

Урбан А. «Стих встаёт, как солдат» // Звезда. 1984. № 4.

Фрезинский Б. Сарнов и Слуцкий // Народ Книги в мире книг. №111.

Хлебников В. Творения / Общ. ред. и вступ. ст. М. Я. Полякова; сост., подг. текста и коммент. В. П. Григорьева и А. Е. Парниса. М.: Советский писатель, 1986.

Ходасевич В. Ф. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1989 (Библиотека поэта, Большая серия).

Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 т. М.: Эллис Лак, 1994-1995.

Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М.: Согласие, 1997.

Чуковский К. И. Письмо Слуцкому // Вопросы литературы. 1989. №10.

Чухонцев О. Из сих пределов. М.: ОГИ, 2005.

Чухонцев О. В сторону Слуцкого // Знамя. 2012. № 1.

Шайтанов И. Борис Слуцкий: повод вспомнить // Арион. 2000. № 3; Он же. Дело вкуса. М.: Время, 2007. Серия: Диалог.

Шаламов В. Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5: Эссе и заметки; Записные книжки 1954—1979. М.: Библиотека «Огонёк», 2005. Библиотека отечественной классики.

Шалит Шуламит. Самый смелый из однополчан... // Альманах «Еврейская старина». 2005. Июнь. № 6 (30).

Шкляревский И. Мне всё понятней облака. М.: Советский писатель, 1990.

Эйснер А. Человек начинается с горя: Стихотворения разных лет / Сост. и послесл. Е. Витковского. М.: Водолей Publishers, 2005 (Малый Серебряный век).

Элиот Т. С. Бесплодная земля / Пёр. с англ. А. Сергеева. М.: Прогресс, 1971.

Эренбург И. Стихи. 1938—1958. М.: Советский писатель, 1959.

Эренбург И. О стихах Бориса Слуцкого // Литературная газета. 1956. 28 июля.

Эренбург И. Люди. Годы. Жизнь. М.: Текст, 2005.

Ямпольский Б. Избранные минуты жизни: Проза последних лет. СПб.: Акрополь, 1998.

Янышев С. Олжас Сулейменов: «Мне нужна ситуация борьбы и соперничества» // Фергана. Информационное агентство. 2007. 15 февраля.


Работы И. Фаликова, использованные в книге

Ангел не виноват//Литературная газета. 1996.17 января. № 3; Прозапростихи. М.: Новый ключ, 2000.

Стеклянный чулан // Вопросы литературы. 1997. № 5; Прозапростихи. М.: Новый ключ, 2000.

Занавес // Арион. 2000. № 1; Прозапростихи. М.: Новый ключ, 2000.

Красноречие по-слуцки // Вопросы литературы. 2000. № 2; Прозапростихи. М.: Новый ключ, 2000.

Кидайся в края... Заметки о Багрицком // Арион. 2004. № 4; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Не бирже, но Эрмитажу // Знамя. 2004. № 12; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Пусть будет // Вопросы литературы. 2006. № 5; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

В центре циклона, или Поэзия как спасение // Дружба народов. 2006. № 7; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Элиот, или Чужих лебедей не бывает // Зарубежные записки. 2009. № 18; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Перепек // Знамя. 2010. № 2; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Знать грамоте // Арион. 2010. № 3; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж». Серия: Архипелаг ДВ.

Улица Луговского // Новый мир. 2011. № 11; Фактор фонаря // Прозапростихи. Владивосток: Тихоокеанское издательство «Рубеж», 2013. Серия: Архипелаг ДВ.

Кладбище паровозов // Дружба народов. 2013. № 1.

Поэт. Национальный. Русский // Новый мир. 2013. № 4.

Евтушенко. Love story. М.: Молодая гвардия, 2014 (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.).

Борис Рыжий: Дивий камень. М.: Молодая гвардия, 2015 (Жизнь замечательных людей: Малая серия: сер. биогр.).

Марина Цветаева: Твоя неласковая ласточка. М.: Молодая гвардия, 2017 (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.).


Примечания

1

Будетляне — так В. Хлебников именовал футуристов, к группе которых примыкал сам (футуризм — от лат. futurum — будущее). — Примеч. ред.

(обратно)

2

Катрен (от фр. quatre — четыре) — четверостишие, строфа с законченной мыслью. — Примеч. ред.

(обратно)

3

Тарасенков А. Русские поэты XX века. 1900—1955. М.: Советский писатель, 1966.

(обратно)

4

То же самое С. Апт рассказывает в книге «Борис Слуцкий: воспоминания современников» (2005), назвав дату — весна 1940 года, переменив Дворец пионеров на университет и дополнив тем, что к своему стихотворению Слуцкий прибавил стихотворение Кульчицкого. Эренбург похвалил обоих.

(обратно)

5

«Urbi et Orbi» (лат.) — «Граду и Миру» — название сборника В. Брюсова (1903). — Примеч. ред.

(обратно)

6

Медиевистика (лат.) — раздел исторической науки, изучающий историю Европы в Средние века. — Примеч. ред.

(обратно)

7

Советско-финская война вспыхнула 30 ноября 1939 года, через три месяца после начала Второй мировой войны (1 сентября 1939-го), когда определялась расстановка сил. По официальной советской версии, ввод частей Красной Армии на финскую территорию «был спровоцирован реакционными кругами Финляндии»; основной фронт проходил на Карельском перешейке. Завершилась война 12 марта 1940 года мирным договором между СССР и Финляндией; по условиям договора была установлена новая государственная граница с целью обеспечить безопасность Ленинграда. Заметим, тема финской войны до сих пор остается в полемическом режиме. — Примеч. ред.

(обратно)

8

Центральный дом литераторов в Москве. — Примеч. ред.

(обратно)

9

После войны Зейда Фрейдин будет уволен как юрист по причине нахождения на оккупированной территории (отбился от своей части во время отступления); отсидит свое, и Слуцкий будет навещать его — незаметного бухгалтера-ревизора потребительской кооперации — в подмосковных Кузьминках.

(обратно)

10

Строка из поэмы Б. Пастернака «Высокая болезнь».

(обратно)

11

Напомним: 23 августа 1939 года был заключен «Договор о ненападении между Германией и Советским Союзом». — Примеч. ред.

(обратно)

12

Некоторые сведения из комментария Ю. Болдырева к трехтомнику, несколько преобразованные, на следующих страницах этой книги даны без кавычек и ссылок.

(обратно)

13

МГУ— малая громкоговорящая установка.

(обратно)

14

Цитирую по памяти.

(обратно)

15

Петр Бернгардович Струве (1870—1944) — экономист, философ, историк, публицист, политический деятель, один из основателей кадетской партии, депутат 2-й Государственной думы (1907); с 1920 года — в эмиграции: редактировал русские эмигрантские газеты — «Возрождение» (1925—1927), «Россия» (1928), «Россия и славянство», журнал «Русская мысль» (1921 — 1925; 1927). — Примеч. ред.

(обратно)

16

Н. Коржавин не воевал, но это не меняет дела.

(обратно)

17

Напомним: Д. Кауфман — настоящее имя Давида Самойлова. — Примеч. ред.

(обратно)

18

Эти письма Слуцкого и письма к нему в основном почерпнуты из публикации Б. Фрезинского «Не отзвенело наше дело. Борис Слуцкий в зеркале его переписки с друзьями». — Вопросы литературы. 1999. № 3.

(обратно)

19

«Агада» — часть раввинистической литературы, в основном Талмуда.

(обратно)

20

Eisenbahn — железная дорога (нем.).

(обратно)

21

Оскар Осипович Грузенберг (1866— 1940) — адвокат и общественный деятель, эмигрант; его воспоминания «Вчера» были изданы в Париже в 1938 году.

(обратно)

22

Дневник не опубликован, хранится у наследниц Л. А. Озерова — дочери Елены и внучки Анны.

(обратно)

23

Л. П. Замойский — журналист-международник, итальянист, исследователь эпохи Возрождения.

(обратно)

24

Р. Я. Райт-Ковалева — переводчик.

(обратно)

25

А. М. Арго — поэт, переводчик, драматург.

(обратно)

26

Речь идет о Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, основанном в 1912 году по инициативе и усилиями И. В. Цветаева, отца М. Цветаевой. — Примеч. ред.

(обратно)

27

Позитив к Межирову наверняка обеспечен его шедевром-обманкой «Коммунисты, вперед!». Кроме того, В. Назаренко надумал раздробить лагерь новой поэзии, выхватив из ее рядов видного бойца. Этой же целью продиктовано и смешение возрастов далее.

(обратно)

28

Так в машинописи, подаренной Слуцкому Н. Н. Заболоцким, сыном поэта. РГАЛИ. Ф. 3101. Oп. 1. Ед. хр. 587. Правописание Н. Заболоцкого сохраняется неукоснительно.

(обратно)

29

Микола Бажан — украинский поэт.

(обратно)

30

Анджело Мария Рипеллино — литературовед, славист (русист, богемист), переводчик, поэт.

(обратно)

31

Джузеппе Унгаретти — поэт и переводчик; Грациадио Карло Леви — писатель, художник и политический деятель.

(обратно)

32

Пальмира Тольятти — лидер итальянских коммунистов.

(обратно)

33

Леон Тоом — поэт и переводчик, участник войны. В 1969 году покончил с собой. Слуцкий написал предисловие к его посмертному сборнику (1976).

(обратно)

34

Пунктуация писем Александры Абрамовны сохранена.

(обратно)

35

В. П. Друзин — критик, тогда главред журнала «Звезда»; его статья «Ненаписанная история» была полемикой со статьей Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого»; в перечне поэтов военного поколения он пропустил имя Слуцкого. Действительно смешно.

(обратно)

36

Лану Арман. Мопассан. М.: Молодая гвардия, 1971 (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.).

(обратно)

37

Борис Балтер — писатель.

(обратно)

38

Лица неустановленные.

(обратно)

39

Героини любовной лирики Маяковского, Петрарки и Данте. — Примеч. ред.

(обратно)

40

Галина Евтушенко.

(обратно)

41

Начало стихотворения Слуцкого «Вот и проросла судьба чужая...».

(обратно)

42

Владимир Савельев — поэт, муж Т. Кузовлевой.

(обратно)

43

Некоторые люди, о которых она сообщает Слуцкому, не установлены — это в основном друзья и подруги Тани, Слуцкому, разумеется, отлично известные.

(обратно)

44

Леон Робель — французский славист, литературовед, лингвист, переводчик, поэт, его жена Светлана и дочь Мария. По его вызову Таня приехала в Париж.

(обратно)

45

Леон Шварценберг — врач-онколог.

(обратно)

46

Лидия Ивановна — домработница.

(обратно)

47

La rue Mouffetard.

(обратно)

48

«Lе Paysan de Paris» — «Парижский крестьянин».

(обратно)

49

Имеется в виду писательский дом в Москве на улице Аэропортовской.

(обратно)

50

«Амаркорд» (1973) — фильм Федерико Феллини (1920— 1993). — Примеч. ред.

(обратно)

51

Также нашумевший фильм Ф. Феллини, снятый в 1970 году. — Примеч. ред.

(обратно)

52

Лёлькин сын — Александр Кауфман, сын Д. Самойлова; Петька — приемный сын Евг. Евтушенко и Галины.

(обратно)

53

Деревня Александровка сельского поселения Ильинское Красногорского района Московской области, где Слуцкий снимал жильё для летнего отдыха.

(обратно)

54

Публикатор и автор предисловия — Андрей Крамаренко. В последние годы А. Крамаренко нашел в архивах более 500 неизвестных стихотворений Слуцкого, законченных или набросанных вчерне. См. публикации в «Новой газете», «Независимой газете», журналах «Аврора» (2018. № 4), «Дружба народов» (2018. № 4), «Знамя» (2018. № 1), «Иерусалимский журнал» (2017. № 57), «Новый мир» (2017. № 11), «Фома» (2018. №2).

(обратно)

55

Алексей Королёв — поэт; речь идет о его вступлении в Союз писателей. Так получилось, что окончание работы над этой книгой совпало с кончиной А. Королева. На отпевании 9 ноября 2017 года в ритуальном зале 1-й Градской больницы народу было очень мало, а коллег почти не было. Он был полузабытым при жизни. Узкий круг еще помнил его ярчайшее начало в середине 1970-х. Он издал четыре книги: «Зеница ока» (1980), «Синица в небе» (1981), «Ех Libris» (1988), «Вокруг да около» (2002) Последние пятнадцать лет не печатался и болел. Это был печальный андеграунд в наши-то говорливые времена. Его похоронили на Хованском кладбище рядом с родителями. Возможно, имя А. Королева было последним именем поэта, собственноручно написанным Слуцким.

(обратно)

56

Петр Горелик.

(обратно)

57

Если сказать точнее — в Лубянском проезде, дом 3/6. — Примеч. ред.

(обратно)

58

Уточним для молодого читателя, мученика ЕГЭ: 14 апреля 1930 года в 10 часов 15 минут утра (примерно) Владимир Маяковский покончил с собой выстрелом из пистолета. — Примеч. ред.

(обратно)

59

Только в мае 1952 года урна с прахом В. Маяковского была перенесена из Донского крематория (где хранилась «неприкаянной» в закрытой комнате) на Новодевичье кладбище и прах захоронен в землю. — Примеч. ред.

(обратно)

60

Найден А. Крамаренко.

(обратно)

61

Устаревшее название красноречия (отлат. rloquentia — дар слова). — Примеч. ред.

(обратно)

62

Лев Колодный пишет: «О родстве с поэтом бывший шеф разведки в старости узнал от соседки. Выпускница Литературного института эмигрировала из СССР в 1980 году. “Мне достаточно пересечь улицу, — писала Шуламит Шамит, — чтобы войти в кабинет двоюродного брата Бориса Абрамовича, очень известного в Израиле человека Меира Амита (во всех справочниках в скобках — Слуцкий)”». (Лев Колодный. Комиссар и священник. Московский комсомолец. № 26928 от 3 октября 2015).

(обратно)

63

Bigre! — Чёрт возьми! (фр.).

(обратно)

64

Напомним: общемосковское собрание писателей (по поводу присуждения Нобелевской премии Б. Пастернаку) состоялось 31 октября 1958 года. — Примеч. ред.

(обратно)

65

С. С. Смирнов — писатель, автор книги «Брестская крепость», ведущий собрания по Пастернаку в Доме кино. В ту пору первый секретарь Московского отделения Союза писателей РСФСР.

(обратно)

66

То же самое произошло, когда Эльза Триоле без спросу напечатала стихотворение «Про евреев» в двуязычном сборнике «1а poesie russe. Antologie reunie et publ. Sous la dir. Elsa Triolet. Ed. Bilingue». — Paris, 1965.

(обратно)

67

Пожалуй, Быков не прав в существенном — в эпитете: 1959 год — это еще оттепель. Но она подрывала сама себя, и в этом ее основное содержание.

(обратно)

68

Уточним для молодого читателя: Содом, по библейской истории, — город у устья реки Иордан, жители которого (как и соседнего города Гоморра) погрязли в распутстве, за что были испепелены огнем, посланным с небес; из пламени Бог вывел только праведника Лота с семьей. В переносном значении Содом (или Содом и Гоморра) — хаос, разврат. — Примеч. ред.

(обратно)

69

В 2007 году молодой поэт Санджар Янышев, узбек, пишущий по-русски, взял интервью у Сулейменова, сделав такое вступление: «Со знаменитым русским поэтом, послом республики Казахстан в ЮНЕСКО Олжасом Сулейменовым мы встретились в его парижской резиденции, недалеко от Елисейских Полей».

(обратно)

70

На самом деле О. Сулейменова исключили из Литинститута за драку. Потом восстановили.

(обратно)

71

Лицо неустановленное. Возможно, это поэт Юрий Шавырин — известный драчун.

(обратно)

72

Видимо, с годовщиной Октябрьской революции.

(обратно)

73

Институт Маркса — Энгельса — Ленина. — Примеч. ред.

(обратно)

74

МОСХ — Московское отделение Союза художников. — Примен. ред.

(обратно)

75

Одна из нескольких «амазонок», к каковым относили Наталью Гончарову, Ольгу Розанову, Александру Экстер, Любовь Попову, Надежду Удальцову и их менее известных современниц. Кроме того, Степанова и ее муж — конструктивисты.

(обратно)

76

Суггестивность (от лат. suggestio) — внушение; в литературе, коротко говоря, — «гипнотическое» воздействие произведения на читателя. — Примеч. ред.

(обратно)

77

В приложении было Письмо 25-ти.

(обратно)

78

Ошибка Слуцкого. И. Шкляревский 1938 года рождения.

(обратно)

79

Уточним для молодого читателя. «О назначении поэта» (то есть о миссии поэта) — речь Александра Блока, которую он произнес 11 февраля 1921 года на собрании в Доме литераторов в 84-ю годовщину смерти Пушкина. Здесь — игра слов. — Примеч. ред.

(обратно)

80

Н. Елисеев ошибся, приписав Л. Лазареву составление и редактуру первой книги Слуцкого «Память». На самом деле это был В. Огнев. Есть и другие неточности в аппарате издания.

(обратно)

81

Московское губернское объединение предприятий по переработке продуктов сельскохозяйственной промышленности — хозрасчетная торгово-промышленная организация, существовавшая в 1922— 1937 годах и объединявшая крупные государственные фабрики и заводы пищевой промышленности. — Примеч. ред.

(обратно)

82

И. Глазунов имеет в виду Московский международный фестиваль молодежи и студентов (1957).

(обратно)

83

Г. И. Ратгауз — литературовед, литературный критик, переводчик.

(обратно)

84

Ольга Седакова— поэтесса.

(обратно)

85

Оксфордский профессор, автор книги об авторской песне (он предпочитает ее называть «песней под гитару»), создатель двуязычной антологии современной русской поэзии, по которой ее изучают в англоязычных университетах, и, может быть, главное — знаток и читатель русских стихов. Книга готовилась почти десять лет. И вот она вышла, свидетельствуя, что пробита брешь во вкусах западных славистов, что и для них круг имен не замкнут несколькими самоозвученными именами (примеч. И. Шайтанова).

(обратно)

86

Перевел с английского Дмитрий Чекалов.

(обратно)

87

Материал предоставлен С. Зенкевичем, внуком М. Зенкевича.

(обратно)

88

См.: Фаликов И. Евтушенко: Love story. М.: Молодая гвардия, 2017 (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.).

(обратно)

89

Зал Взаимности, где Цветаева общалась с Пастернаком в 1935 году на Международном антифашистском конгрессе.

(обратно)

90

Букеровская премия за 1996 год.

(обратно)

91

Навсегда ваш (англ.).

(обратно)

92

ОПОЯ3 — Общество изучения поэтического языка: возникшее в Петрограде в середине 1910-х годов направление в филологической науке (коротко говоря, опоязовцы рассматривали поэзию как «ремесло», основанное на применении приемов, поддающихся «точному изучению»). — Примем. ред.

(обратно)

93

Напомним: 6 августа 1945 года США сбросили на японский город Хиросиму первую атомную бомбу. — Примеч. ред.

(обратно)

94

«Freistaat Langenbroich» — «Свободное государство Лангенбройх».

(обратно)

95

«Vater unser» — «Отче наш».

(обратно)

96

Ср.: «В 1949 году в Москве был арестован, а спустя год расстрелян руководитель подпольной марксистской (считай: троцкистской) организации студент — Борис Слуцкий. 1929 года рождения. Сын погибшего фронтовика». (Петр Горелик, Никита Елисеев. «По теченью и против теченья...»)

(обратно)

97

А. Прокофьев возглавлял ленинградскую писательскую организацию.

(обратно)

98

См. в нашей книге на с. 477-478.

(обратно)

99

«Звезда полей» была вторым сборником Рубцова. — Примеч. Cm. Куняева.

(обратно)

100

Далее — выборка цитат из очерка В. Огрызко «Нас, может, двое», напечатанного в «Литературной России» (20 июля 2012. № 29).

(обратно)

101

Елена Владимировна Ермилова — литературовед, дочь В. В. Ермилова (гонителя Маяковского); жена В. Кожинова.

(обратно)

102

Вадим Кожинов. «Всего опасней — полузнанья» (Московский комсомолец. 1966. 15 июня № 138).

(обратно)

103

Строго говоря, Д. Цензор больше раскрылся уже в XX веке.

(обратно)

104

Три сосны? Столько сосен — над могилой Пастернака.

(обратно)

105

Кожинов же написал о нем статью «Высокая простота: о стихах уральского поэта А. Решетова» (Литературная Россия. 1978. I сентября. № 35).

(обратно)

106

Алексей Яковлевич Каплер — кинодраматург, в 1966—1972 годах бессменный ведущий программы «Кинопанорама»; многие годы провел в лагере за связь со Светланой Аллилуевой; с 1960 года муж Друниной.

(обратно)

107

В том же году очерк перепечатан в московском альманахе «День поэзии».

(обратно)

108

Habeas Corpus — термин английского права, которым обозначается гарантия личной свободы в Англии. — Примеч. ред.

(обратно)

109

Судя по всему, имеется в виду Андрей Егорович Макаенок, белорусский драматург.

(обратно)

110

Произведения Н. Заболоцкого: «Столбцы» — его первая книга, «Горийская симфония» — ода Сталину.

(обратно)

111

Имеется в виду книга Бориса Слуцкого «О других и о себе» (2005).

(обратно)

112

«Студия стиха» — аналитическая книга И. Сельвинского о русской поэзии и своем поэтическом опыте.

(обратно)

113

В разделе «Основные книги Б. А. Слуцкого» перечень дан в хронологическом порядке; раздел «Использованная литература» составлен по алфавитному принципу.

(обратно)

Оглавление

  • ЗА ИЗЮМСКИМ БУГРОМ
  • ГРАНИТ НАУКИ
  • ПЛАВАНИЕ ЛОШАДЕЙ
  • ПРОЗА СЛУЦКОГО
  • УГОЛ И ОВАЛ
  • ПОСЛЕВОЙНА
  • ОДНИМ ДВИЖЕНЬЕМ
  • ДВЕ БЕЗДНЫ
  • ГРОЗНЫЕ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ
  • А. Meжирову
  • НЕКОТОРОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
  • СИЛА ВЕЩЕЙ
  • Б. Я.
  • МЫ НЕ ОТ СТАРОСТИ УМРЁМ
  • СУРОВЫЙ СТИЛЬ
  • ДОБЫВАЙТЕ, РЕБЯТА, ОПЫТ
  • ЛУЧШЕ ВСЕГО
  • ДОЕЗЖАЙ ДО «КРАСНЫХ ВОРОТ»
  • ВЕТЕР С НЕВЫ
  • ВТОРОЙ УСПЕХ
  • ФРАНЦИСКАНСКАЯ ПРОСТОТА
  • РАДИ ДЕЛА
  • ШИТО-КРЫТО
  • ШЕЛЕСТ КРЫЛ
  • ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА Б. А. СЛУЦКОГО
  • КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ[113]
  • *** Примечания ***