КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 712996 томов
Объем библиотеки - 1402 Гб.
Всего авторов - 274606
Пользователей - 125084

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Кузнец Песен [Ким Кириллович Васин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Кузнец Песен

КУЗНЕЦ ПЕСЕН

Дорога! Прямая, как стрела, извивающаяся, как след червя, дорога! Куда только она ни протянулась, куда только ни приведет! Все дороги в мире проложены человеком, каждая из них — путь и след человека. Нет у дороги конца: пойдешь по одной, выйдешь к семи дорогам, семь дорог пройдешь, а впереди, глядишь, семьдесят семь новых бегут-расстилаются…

Дорога подобна судьбе человеческой. Бессчетно звезд в небе, бессчетно судеб-дорог на земле, и все они разные.

Одна дорога — это та, которая пересекает раздольные поля, спускается в глубокие овраги, цепко карабкается на горки, идет мимо частых ельников и развесистых березняков, от деревни к деревне, сворачивает в большие красивые города, переходит из округи в округу и приводит в чужедальние земли. Если хочешь изведать даль и близь этой дороги, оставь на время свой край, оставь жилище отцов и дедов и иди туда, куда она поведет тебя, где ты никогда не бывал. Но, уходя вдаль, не забывай оглянуться назад, сосчитай и почувствуй сердцем версты, оставленные позади, осмысли умом свой путь.

Другая дорога, как шелковая нить, связывает человека с человеком, народ с народом, переносит огонь из одного сердца в другое. Хочешь познать эту благодатную дорогу — полюби человека, живущего рядом с тобой, не чуждайся его горя и радости. И будут жить люди, как дружная пчелиная семья, а дорога, словно праздничная песня, соединит человеческие сердца.

Есть и еще одна дорога. Она ведет в былые времена, через века переносит нас к предкам. Эта дорога — волшебная, не увидеть ее глазом, не измерить обычной мерой. Еще в старые времена было сказано: «Подняться на небо — нет лестницы, перейти море — нет моста, оживить мертвых — нет силы». Нельзя вернуть речной поток, нельзя вновь начать минувший день, никогда не вернется прожитая жизнь. Но не исчезает под землей наливное зерно, оно прорастает колосом, и не исчезает без следа человек — остается имя, данное ему отцом и матерью, остаются его дела и труд всей жизни, остаются его заветы и сложенные им песни. Наш предок-мариец придумал про путь-дорогу такую загадку: «Лежит — ниже травы, короче тени, безъязычнее рыбы, а встанет — до неба достанет».

Вспомнив мудрые слова наших дедов и отцов, взяв в сердце песни, подобные огненным искрам, не спеша, выходим мы на волшебную дорогу, возвращаемся на четыре столетия назад и начинаем сказание о Кузнеце Песен, богатыре с соловьиным голосом.

Расстелись, дорога, перед нами белым полотном, поведи нас по следам легенды, перенеси из одного века в другой, посади рядышком с предками, заставь старые песни звучать заново…

СЛЕД ПЕРВЫЙ

Какшан-река! Разлилась она весной, словно море, затопила вокруг луга и болота. Тысячи лесных родников, сотни мелких речушек щедро несут свои воды в Какшан-реку. Бежит она к Волге, подмывает берега, зовет с собой прибрежные деревья. «Пойдем со мной, — говорит она иве, — пойдем к большой реке в гости!» Но ива отвечает: «Как я пойду, у меня ветвей много, застряну по дороге». Зовет она дуб: «Пойдем со мной, посмотрим дальние края!» Отвечает дуб глухим голосом: «Корни мои глубоко в землю ушли, не пускают. Не суждено мне увидеть далекие края». Бежит река дальше, говорит вязу: «Пойдем со мной, по большой реке, к синему морю!» Грустно качает вяз головой: «Нет, иди одна. У меня голова лохматая, тело грузное — куда я пойду? Не увидеть мне синего моря…»

Остаются на берегу и ива, и дуб, и вяз, а Какшан-река убегает далеко, к широкой Волге, к синему морю.

Ранним утром плывет по Какшан-реке остроносая лодка. В ней сидят двое. Один, в лохматой меховой — совсем не по погоде — одежде, цепко держит весло, другой — молодой парень-мариец в полотняном кафтане, звонко поет песню. В руках у него не ружье, не лук со стрелой, а волынка — шювыр.

Хорошо поет парень, хорошо играет на звонком шювыре. Нет среди луговых марийцев певца, равного ему, в его шювыр словно вселилась живая душа. Недаром народ прозвал парня Кузнецом Песен. И родичи, и близкие соседи, и дальние, и те, кто совсем издалека приехал — все любят слушать молодого певца. До самого сердца доходят его песни. Даже седые старики, много повидавшие на своем веку, в восхищении качают головами и говорят:

— Ох, Кождемыр! Откуда у тебя такое умение, где нашел ты свои песни?

А Кождемыр отвечает им песней:

На высокой-высокой горе,
На высокой-высокой вершине,
Течет из-под камня родник.
Прилетают туда соловьи,
Чтоб воды родниковой испить.
В той воде есть чудесная сила:
Если выпьешь немного воды,
То раскроешь немые уста,
Обретя чудный песенный дар.
Я бывал на высокой горе,
Там бродил средь цветов поутру,
Там сидел на траве ввечеру,
Пил я воду, что пьет соловей.
Потому моя песня, как лебедь летит,
Потому моя песня, как речка журчит,
Как береза, листвой на ветру шелестит.
И как дуб на горе, и шумит, и гудит.
Кождемыр поглядел на небо: солнце поднялось уже высоко, сияет светлее светлого, щедрыми охапками бросает свои лучи на землю. По небу пролетел, взмахивая сильными крыльями, белоснежный лебедь. Кождемыр, провожая его глазами, запел:

Ай, высоко-высоко
Летит белая лебедь.
Летит белая птица,
Несут ее белые крылья…
Если стрелой остроконечной
Подстрелить птицу белую,
То заплачет ее дитя,
Ой, заплачет ее малое дитя!
Ой, не буду стрелять, не буду,
Не буду стрелять лебедь белую!
Ой, не оставлю сиротой, не оставлю
Ее малое дитя…
Лебедь, услышав песню, глянул вниз и, наверное, очень удивился: рядом с певцом сидел лохматый медведь. Издали медведь был очень похож на человека и вел себя совсем, как человек. Он старательно греб веслом, направляя лодку, словно умелый рыбак. Вот прилетела стайка пестрых уток и уселась на воду прямо против лодки. Медведь даже не посмотрел на них — знай себе машет веслом.

Почему сидит он рядом с парнем, словно это его друг-товарищ? Потому что Кождемыр любит все живое, знает, что и тонкая травинка, похожая на иголку, и крохотный жучок, и легкокрылая бабочка — все хотят жить на белом свете. Ни разу не оборвал Кождемыр тонкую нить жизни живого существа, никогда не стрелял он диких уток и лебедей. Была бы его воля, даже запретил бы резать в священной роще молодых стройных коней, пусть скачут на воле, радуются красоте мира.

Всякий зверь, всякая птица Кождемыру друг. У дуплистых деревьев всегда оставляет он корочку хлеба для белок, зимой в трескучие морозы подбирает застывших птиц, отогревает в своих ладонях. Волынщик умеет разговаривать с травой, знает, как живут дикие пчелы, понимает, о чем поют птицы.

А этого медведя еще совсем маленьким медвежонком принесли Кождемыру охотники. Дикий зверь вырос в жилье марийца, набрался сил и разума. Кождемыр любит своего медведя, и медведь любит хозяина, понимает каждое его слово, даже мысли угадывает. Что Кождемыр ни прикажет, он исполняет, как человек. Одно только плохо — не умеет медведь разговаривать.

Кождемыр повернул лодку к берегу, осторожно обогнул омут с крутящейся водой. Это самое глубокое место Какшана. В народе говорят, что в омуте живет хозяин реки — водыж.

Когда до берега осталось не больше сажени, медведь заворочался и сердито зарычал.

— Что ты? — Кождемыр огляделся кругом, но никого не увидел — ни зверя, ни человека.

— Показалось тебе, друг, нету никого, — парень ласково похлопал медведя по спине. Однако медведь не успокоился и продолжал рычать.

— Тогда посмотрим! — решил Кождемыр и, взяв весло, осторожно причалил к берегу.

Медведь беспокоился не напрасно. На прибрежном песке, недалеко от воды, лежал какой-то человек. Кождемыр, спрыгнув с лодки, подбежал к нему. Медведь подошел вслед за хозяином.

Кождемыр нагнулся, заглянул в лицо человека. Это не мариец. Кто же он? Может быть, враг, пришедший с оружием в руках? Человек лежал неподвижно, лицо его было окровавлено, рука крепко сжимала обнаженную саблю. Сабля не кривая, а лишь слегка изогнутая, как у русских, и одежда на раненом русская.

Кождемыр, опустившись на колени, бережно приподнял воина за плечи. Тот, не открывая глаз, тихо застонал. Сквозь его кафтан сочилась кровь.

Кто же ранил воина, пришедшего из чужедальней стороны? Кождемыр осмотрелся кругом и увидел за кустами другого человека, лежавшего лицом вниз. Кождемыр подошел к нему, повернул. Человек был мертв и, как видно, уже давно. Тело его успело окоченеть. Кождемыр сразу узнал мертвеца. Это был ханский сборщик ясака.

Но что делать с русским? Ведь русские пришли на марийскую землю с оружием в руках. Они враги марийцев. Но бросить раненого, умирающего человека Кождемыр никак не мог. И он решился.

— Будь что будет! — сказал Кождемыр. — Спасти человека не грех. Вреда он сейчас никакого принести не может. Повезем его домой, Маскай!

Понял медведь слова хозяина или не понял, но заскулил, тихо тронул раненого лапой.

Кождемыр поднял русского и понес в лодку. Вдруг рядом раздался возглас:

— Кого это ты несешь?

Кождемыр обернулся и увидел Акмата, соседского парня.

— Русского, — ответил Кождемыр. — Он ранен, еле дышит.

— Послушай, Кождемыр, отдай его мне, — сказал Акмат. — Я ему покажу, подлому чужеземцу!

Акмат — охотник. С детства сноровист он и рыбачить, и охотиться. Частенько засунет за пазуху краюшку хлеба, возьмет рыболовную снасть и идет к реке. Ходят в глубоких водах серебристые рыбы, в тихих местах водятся пушистые бобры. Не ускользнет из рук Акмата ни рыба, ни бобер. А зимой повесит Акмат через плечо лук, встанет на лыжи и побежит в лес. Не уйти от него ни зайцу, ни белке, ни огненной лисице, ни пятнистой рыси. И сейчас на плече Акмата лук с тетивой из лосиных жил, в колчане стрелы, намазанные змеиным ядом.

— Нет, не отдам тебе русского, — сказал Кождемыр. — Я его себе возьму, домой отвезу.

— А-а, продать его хочешь, — улыбнулся Акмат. — Могу помочь. Я знаю, куда можно продать пленника. Только прибыль пополам!

Акмат уселся под развесистой ивой, лук положил рядом. В то время нетрудно было продать человека, попавшего в плен. И в Астрахани, и на Волге немало было охотников купить сильного здорового работника.

— Продавать я его тоже не буду! — твердо сказал Кождемыр. — Он останется жить у меня.

— Русский принадлежит не тебе, а всей общине! — злобно сказал Акмат и шагнул к раненому.

Кождемыр встал на пути. А медведь, поднявшись на задние лапы, пошел на Акмата. Тот в страхе стал пятиться, пока не уперся спиной в дерево.

— Не подходи, не подходи, проклятый!

Но медведь не слушает, прижимает охотника к дереву, того и гляди раздавит.

Бледный, как полотно, Акмат взмолился:

— Останови своего проклятого зверя, Кождемыр! Смилуйся, не дай сгинуть моей душе!

— На что мне твоя дрянная душа, — усмехнулся Кождемыр и отозвал медведя.

Акмат, освободившись от медведя и переведя дух, взбежал на пригорок.

— Рано загордился, лешак лесной! — закричал он, грозя Кождемыру кулаком. — Слишком много возомнил о себе! В нашей округе есть люди сильнее и тебя, и твоего проклятого зверя!

— Не вой, как волк. У бодливого быка рога ломаются! — засмеялся Кождемыр, уложил раненого в лодку, позвал медведя и отчалил от берега.

Лихие времена пришли на марийскую землю.

Недавно русские взяли Казань, разгромили Казанское ханство. Но марийские мурзы замыслили вернуть прежние времена, вновь посадить в Казани хана. Подняли они мятеж против московского царя и увлекли за собой марийский народ. Марийцы перестали возить наместникам царя в Казань хлеб, мясо, звериные шкуры. Однажды вблизи Элнета убили сборщика податей Ивана Скуратова. Тогда русский наместник послал для усмирения бунтовщиков большую рать во главе с воеводой Салтыковым.

Но марийцы и удмурты окружили царское войско, подошли на лыжах, и посыпались из-за деревьев их стрелы. Марийцы в своих лесах подобны ветру — только что были здесь и уже нету, нападают с другой стороны. Перебили они царских воинов, воеводу взяли в плен.

Возглавлял марийцев мурза Мамич-Бердей. Он происходил из рода марийских тора[1].

Царь Иван Васильевич, узнав о гибели своего войска, сильно разгневался и выслал против Мамич-Бердея многотысячную армию из Нижнего Новгорода и Вятки.

Налетели на марийскую землю царские воины, принесли марийцам разорение и смерть. Возле Вятки жег марийские деревни царский воевода Данила Адашев. Со стороны Казани к Элнету и Юшуту шел со своим войском князь Андрей Курбский, не щадил ни седоголовых стариков, ни лежащих в люльках младенцев, мостил болота и речные протоки костьми людскими. Охватила война всю землю марийскую, бушевала у Ашита и Уржума, по берегам Элнета и Вятки. Сражались марийцы с русскими в Шемурше, в Ошле, Мазаре, Адымаше, Кемерчи и Улыязе, на Кундыше и Манане.

Много людей погибло. Убил какой-то злой человек и родителей Кождемыра.

Мамич-Бердей скрылся в лесах, а управлять марийцами призвал из южных степей младшего ханского сына Али-Акрама и назвал его марийским царем. Сказал Мамич-Бердей, что новый царь будет защищать народ от всех бед и напастей, избавит от податей московскому царю. Но оказался Али-Акрам ничуть не лучше старого хана. Так же безжалостно собирает он с народа дань, силой отбирает скот и птицу. К тому же привел он с собой триста воинов, которые тоже рыщут по илемам, как голодные волки, притесняют и грабят крестьян, наказывают плетьми, сажают в ямы. Тех же, кто пытается защищать свое добро, убивают и сжигают их хозяйства.

Буйный ветер гуляет по марийской земле, дым стелется седым туманом, на месте илемов чернеют пепелища, на перекрестках дорог вороны каркают, делят падаль, а по тем дорогам, где совсем недавно ходили люди, рыщут серые волки.

Раньше по берегам Волги, Ветлуги и Вятки жило много марийцев, часто стояли илемы. Разведут, люди огонь в своих домах — все небо дым закроет, пролетит лебедь — дочерна закоптит свои белоснежные крылья. Теперь редко увидишь дым над кудо. Попрятались люди по лесам, подальше от каленых стрел, от острых сабель. И Кождемыр со своими сородичами покинул родной идем, переселился к Какшан-реке.

Построил себе Кождемыр маленькую избушку, поставил ее не на земле, а на широком, крепком пне, чтобы можно было избушку поворачивать окном на солнце. Утром смотрит окошко на восток, днем — на полдень, вечером — на закат.

Но раненого Кождемыр повез не к себе домой, а к лекарю Чура Оске.

Чура Оска — русский. В молодости он попал в плен к татарскому хану, там получил прозвище Чура, что значит — раб. Настоящее его имя — Иосиф — марийцы переделали на свой лад и зовут его Оска.

Оска с падением ханства получил свободу и мог бы вернуться домой. Но на родине, под Тверью, у него никакой родни не осталось, а к марийцам он привык, так и живет с ними.

Вот уже пятнадцать лет, как поселился Оска около Какшана, занимается кузнечным и ювелирным делом. Он знает множество целебных трав и кореньев и не раз вылечивал людей уже совсем готовых проститься с жизнью.

Марийцы любят Оску за его добрые дела, считают своим. Оска научился говорить по-марийски и ни одеждой, ни обычаем не отличается от марийцев.

Кождемыр принес раненого к кузне.

— Кто это? — спросил Оска, выходя навстречу.

— Твой сородич, русский, — ответил Кождемыр. — Помоги ему, он потерял много крови.

Оска внес русского в свое кудо, теплой водой промыл раны, приложил к ним какие-то травы и листья. Глядя на соотечественника, он, наверное, вспомнил свою молодость, родные тверские места.

Раненый тихо застонал и приоткрыл глаза. Оска поднес к его губам ковшик с водой, помог приподнять голову. Раненый отпил несколько глотков и, обессилев, откинулся навзничь.

Кождемыр присел рядом на обрубок дерева. Медведь примостился у его ног. Кождемыр задумался, глядя на раненого. Неужели нельзя жить, не делая зла? Зачем люди ведут войны, убивают друг друга, ожесточаются? Если бы Кождемыр был царем, то он повелел бы всем жить в мире и согласии. Пусть все люди трудятся, пашут и сеют себе и другим на радость, пусть никто не наживается за счет другого. Тогда и горе исчезнет повсюду и навсегда.

Раненый до ночи лежал и тихонько постанывал, ночью впал в беспамятство. Тело его разгорелось огнем, он что-то говорил, временами вскрикивал, сбрасывал с себя одеяло, пытался встать. Оска смачивал его лоб мокрой тряпкой, вновь закутывал в одеяло.

Кождемыр развел огонь посреди кудо. Пламя освещало внутренность помещения, голубовато-серые клубы дыма, струясь, поднимались к отверстию посреди крыши и исчезали в ночной темноте.

Кождемыр, не отрываясь, смотрел в огонь. Когда пламя начинало угасать, он приносил хворост из кучи, лежащей у двери, и бросал на раскаленные угли.

Всю ночь мучился раненый. Всю ночь Оска и Кождемыр сидели возле него. Кождемыра клонило в сон, голова его стала тяжелая, как свинец, и стоны раненого доносились до него, словно откуда-то издалека.

Под утро Кождемыр заснул. Разбудил его голос Оски. Кузнец о чем-то тихо говорил с раненым по-русски. Кождемыр не знал русского языка. Но Оска пересказал ему, что говорил русский. Русский сказал, что зовут его Яку́ней, родом он из-под Пскова, к берегам Какшана пришел вместе с отрядом, но отстал от своих.

Через несколько дней Якуня начал подниматься с постели, через неделю уже мог выйти из кудо. Тогда он подробнее рассказал о себе.

И, пока Якуня рассказывал, перед глазами Кождемыра, одна за другой, ярко вставали горестные картины жизни в дальней неведомой стороне.


Глухой, заснеженный лес. Стоят деревья в белых кафтанах, на каждом пеньке серебристая шапка. С неба, покрытого густыми облаками, падают снежинки, словно там, наверху, щиплют гусей и бросают пух вниз.

По узкой тропинке неторопливо бежит мерин. В санях сидят Якуня и его сестра, красивая, сероглазая девушка Алена. Одета она в красную расшитую шубку и поэтому издали похожа на птичку-снегиря. На Якуне косматый тулуп, который делает его похожим на медведя.

Рядом с Якуней, на мешке, лежит тяжелый кистень. В нынешние времена отправляться в дорогу без оружия опасно. Много появилось охотников за чужим добром. Кто только не подстерегает путника: и ливонский рыцарь, и ятвяжский гайдук, и разбойник-кривич.

В этом году санный путь установился рано, и Якуня еще до Филиппова дня отвез в Псков хлеб и домашнюю птицу. Он с прибылью продал на городском торгу свой товар, накупил целый мешок подарков домашним, и вот теперь они с Аленой возвращаются в свою родную деревню Беловесь.

До деревни уже недалеко. Дорога идет по низине, потом будет крутая гора, а за горой уже и их село.

В селе около пятидесяти дворов, посредине — церковь, кругом — изгородь из жердей. Немало бед повидала Беловесь на своем веку. Наезжали литовцы, немцы, принося горе и разорение.

Алена поправила светлый локон, свесившийся из-под платка, и сильнее дернула вожжи.

Вот и гора, знакомая с детства. Каждую весну, когда появляется первая зелень, Якуня и Алена вместе с другими парнями и девушками ходили на эту гору праздновать пасху.

Алена вспоминала прошедшее лето и парня, что приезжал в их село из далекого посада. Лихою пляской покорил он сердце девушки. Провожая Алену домой, подарил он ей, прощаясь, серебряные серьги.

Но лето прошло, и парень пропал без вести где-то на Муравском шляхе. Остались лишь серьги в ушах девушки на память о добром молодце.

Лошадь одолела гору, спустилась в низину, но Якуня не увидел деревни! Лишь стелется дымный туман, и сквозь него что-то чернеет. «Что ж это такое? — подумал Якуня. — Где ж Беловесь?»

— Якуня! — горестно воскликнула Алена. — Деревня-то наша сгорела!

Лицо девушки побелело, как снег, глаза наполнились слезами. Якуня, схватив кистень, соскочил с саней и побежал в сторону села. А там синий дым расходится, и пахнет гарью. Якуня, не зная, что делать, остановился у обгорелого сруба. Алена, склонившись на край саней, навзрыд плакала. Горький дым ест глаза и разъедает душу.

Якуня, проваливаясь в глубоком снегу, пошел по улице вдоль пожарища и стал громко звать:

— Эй! Есть тут кто живой?

Но никто не откликнулся, никто не вышел навстречу.

Якуня с Аленой завели коня в село. Видят: у полусгоревшего забора лежат тела убитых. Вот старик-сосед, вот девушка с верхнего конца села… А где же родители? Где же они?

Когда дошли до овражка, Якуня вдруг увидел сквозь дым человеческую фигуру. Кто это? Может быть, враг? Парень крепче сжал кистень. Но всмотревшись, увидел горбатую, растрепанную старуху. Якуня узнал жену Третьяка.

— Яшенька! Якуня! — бросилась старуха ему навстречу. — Ой, горе! Ой, горе какое!

Алена спрыгнула с саней, обняла старуху, и еще горше заплакала.

— Что здесь было? — спросил Якуня.

— Ой, и рассказывать страшно! — запричитала Третьячиха. — Ворвались к нам немцы литовские…

— Немцы? — переспросил Якуня. — Ведь с ними наш царь мир держит. Порешили они друг другу не чинить зла.

А Третьячиха продолжала:

— Ворвались в село, все избы пожгли. Поубивали и старого и малого, кто в лес побежал, тех догнали и конями потоптали. Я одна только жива и осталась… Ой, что же теперь делать?! Третьяка саблями зарубили, сына моего Досифейку в огонь бросили, сношеньку в полон увели… И ваших родителей тоже увели…

Нужно было похоронить убитых. Якуня вырыл могилу на околице.

Похоронив мертвых, трое живых тихо стояли возле могильного холма, и у всех троих по щекам текли слезы. Якуня взял горсть земли с могилы, подержал ее в руке и сказал:

— Тяжелее камня эта земля, давит на сердце. Не могу я здесь больше оставаться. Пойду служить в царское войско. А вас в Псков отвезу, — обратился он к женщинам. — Там наша родня живет, она вас приютит.

Третьячиха покачала головой.

— Нет, Якуня, никуда я не поеду. Здесь я родилась, здесь свой век прожила, двенадцать сыновей схоронила, здесь могилы отца с матерью. Как мне отсюда уехать? За огородами одна банька осталась, не сгорела, в ней я и буду жить.

— Ну что ж, — ответил Якуня. — Как хочешь, воля твоя. А я иду в царское войско, отомщу проклятому врагу, может быть, отыщу отца с матерью…

Так стал Якуня воином. Но вместо немецких краев попал он в Поволжье.

— Где ж он есть, город Псков? — спросил, сидевший до сих пор молча, Кождемыр.

— Далеко отсюда, — ответил за Якуню Оска, — на границе с Ливонией, рядом с землей литовской и польской.

Услышав про землю литовскую, Кождемыр вспомнил свою мать. Отец Кождемыра Тойкшей в молодости попал в плен к русским, вместе с царским войском ходил на запад, к Смоленску. Оттуда привез он в родной илем молодую жену-литвинку. Кождемыру отец часто говорил потом:

— Мы, сынок, в родстве с Ольгердом.

А Ольгерд, как рассказывал отец, был в Литве славным патыром.

Мать часто вспоминала свою родину и сына назвала литовским именем Кястутис, но отец называл его по-марийски Кождемыром.

Литвинка ходила в марийской одежде, говорила по-марийски, но избу она называла «намяс», когда гремел гром, испуганно говорила: «Ой, Перкунас!» Перкунас — это литовский бог грома и молнии. И еще мать все оберегала Кождемыра от какой-то Лаумы. Чтобы испугать Лауму, она открывала настежь дверь и бросала на пол какую-нибудь железную вещь.

Кождемыр помнит, как мать пела ему, маленькому, на своем родном языке грустные задушевные песни. В тех песнях говорилось про край Жмуди, реку Неман и далекое большое море. Край, знакомый лишь по песням, казался Кождемыру сказочным.

И вот видит он человека с той далекой стороны. И человеку нужна его, Кождемыра, помощь. Кождемыр твердо решил, хотя он и не любит ссор и драк, но псковского русского будет защищать. Не попадет Якуня в руки Акмата, не посмеют тронуть его ханские люди.

СЛЕД ВТОРОЙ

Хорошая дорога, ой, хорошая дорога вдоль оврага, мимо осинника, мимо ольшаника! Не загораживают ее непроходимые кустарники, что растут на дне оврага, не обступает ее с обеих сторон топкое болото.

По этой дороге, торопясь добраться до илема торы, шагал Кождемыр. Через плечо у него висела холщовая торба, волынка заткнута за пояс, на ногах новые лапти. Следом за ним бежал Маскай.

По лесу протянулись и переплелись между собой сотни проезжих дорог, тысячи малых тропинок. У каждой дороги свое начало, свой конец. Если пойдешь вдоль Какшана на восток, придешь к местам, где живут роды Акаша и Азяка, пойдешь направо — выйдешь к марийцам Килея и Визима, пройдешь верст пятьдесят-шестьдесят на север — дойдешь до реки Яранки, попадешь в илем старика Тутая, спустишься вниз по Какшану — окажешься в волости Шемурше, где живут потомки Акрея и Пама, а рядом с ними живут род Пашкона и семья Чак-Чоры.

По сторонам дороги растут большие деревья. Вот стоит развесистая старая береза. В марийской песне поется: «Если не будет в лесу березы, то где ж будет петь кукушка?» Молодые березки, тесно сгрудившись, приветствуют путника, колышут только что распустившимися листочками.

Кудрявый березняк! Глядит на березки Кождемыр и радуется его душа. Парень не удержался и запел песню:

На каждом пригорке
Растет березняк.
Возле каждого березняка
Есть у нас илем,
В каждом илеме
Есть у нас любимая.
Говоря «в каждом илеме», певец преувеличивал. Из всех девушек окрестных илемов любил он одну Юкталче.

Юкталче — дочь старого Сайрема. До прошлого года Сайрем жил на Волге и был там старейшиной рода. Но когда война приблизилась к его илему, он со всей семьей, забрав имущество и скот, переселился к Большому Какшану. Здесь он, хотя и не так, как Мамич-Бердей, но живет в достатке и слывет уважаемым, именитым человеком.

Думает Кождемыр о Юкталче, и в душе его рождается песня:

Любимая моя очень красива,
Словно яркое, лучистое солнце.
Встанет против солнца — насквозь светится,
Встанет в тени — сияет, как луна.
Не размоют ее красоту проливные дожди,
Не сожжет никакое пламя,
Подобна она утренней заре.
Кождемыр пришел с Волги вместе с семьей Юкталче. Однажды, в дороге, развели они костер под большой елью, а на еловую ветку повесили мешок с одеждой Юкталче. Там лежали ее шелковый кафтан и платье, расшитое серебряным позументом. Ночью все заснули, остался костер без присмотра. Под утро огонь подобрался к мешку, и тот загорелся. Но тут проснулся Кождемыр, сбросил мешок на росистую траву, потушил огонь.

С тех пор Юкталче, смеясь, часто пела Кождемыру песню из сказки о белой лебеди:

Ой, отец, ой, мать,
Как я вернусь домой?
Сын Кожана Кождемыр
Сжег на еловом огне
Мою одежду из лебединых перьев.
Сжег на еловом огне, —
В чем я вернусь к вам?
Старик Сайрем видел, что Кождемыр пришелся по душе Юкталче, но не хотел выдать ее за него замуж, не хотел породниться с бедняком, не хотел обречь свою дочь на бедность. Он ждал богатого, именитого зятя.

…Кождемыр пел бы еще, но шум, донесшийся из леса, оборвал его песню. Совсем близко послышались громкие крики, кто-то погонял коней.

Медведь насторожился, встал на задние лапы, прислушался, навострив уши, и отбежал с дороги в кусты. Кождемыр решил, что приближающийся шум не предвещает ничего хорошего и, вслед за медведем, спрятался в березняке. Из-за кустов оба стали наблюдать за дорогой.

Немного погодя из леса выехало несколько верховых. Среди них было немало марийцев в разноцветных кафтанах. Впереди всех скакал плечистый парень в белом шелковом кафтане. Это старший сын Мамич-Бердея — Ику. Рядом с ним на вороном жеребце — красивый парень-мариец с небольшими черными усами. Кождемыр его хорошо знает, это — Пайрем.

Пайрем пришел к Мамич-Бердею неизвестно откуда. Одет он был тогда хуже нищего и был тощий, как голодный заяц. Мамич-Бердей взял его к себе на службу, дал красивую одежду, кормит слугу вкусной едой, поит сладкой медовщиной. За это Пайрем, не задумываясь, готов исполнить любое приказание хозяина.

Конники плетьми гнали перед собой коров и овец. В последнее смутное время в лесах бродило много одичавшей скотины. Убьют хозяина, или сам он убежит, бросив все свое имущество — скот, оставшись без присмотра, разбредается по лесам и дичает. Марийцы-охотники потом ловят такую живность. Но люди Мамич-Бердея гнали не одичавшую скотину, а домашнюю. «Опять какой-нибудь илем разорили, — подумал Кождемыр. — Рыщут, словно волки голодные, ненасытные!» Наездники кожаными плетьми беспрестанно хлестали скот, животные ревели. Вдруг в этом реве Кождемыру послышались человеческие голоса. Что это? Почудилось ему, или действительно люди стонут?

Кождемыр вгляделся и не поверил своим глазам. Среди коров и овец, словно тени, бредут люди. Мужчины, женщины, дети. Вот рядом с бородатым марийцем идет девочка лет пяти. Один глаз марийца опух, по лицу течет кровь, а он не может даже стереть ее, руки связаны за спиной.

Кождемыр и раньше слышал, что Мамич-Бердей потихоньку продает на юг, купцам Хивы и Ширвана, не только русских пленников, но и марийцев. Теперь увидел Кождемыр это своими глазами.

Кождемыр и медведь, который своим звериным умом понял, какое зло творится перед его глазами, сидел не шелохнувшись, пока толпа не скрылась за деревьями.

Глаза певца наполнились слезами, а сердце — гневом. Он сжал в руках волынку, но разве можно с одним бычьим пузырем одолеть врага! Нужны острые стрелы, нужны вооруженные люди…


Что сравнится с ярким летним солнцем? Что сравнится с праздником ага-пайрем? Марийцы, живущие возле Какшана, считают, что нет праздника лучше. Другие праздники тоже хороши: весела масленица — с блинами, пирогами, жареной зайчатиной; в кугу-кече — великий день — едят яичницу, эгерче[2], колобки, творожники, большими ковшами пьют пенное пиво из ячменя. Но ага-пайрем — праздник особенный. Он посвящен самому важному дню для марийца-земледельца — весеннему севу.

Кождемыр, как и все, считает ага-пайрем самым лучшим из всех весенних праздников. Ага-пайрем не то, что поминальный день, когда жгут свечи по усопшим предкам, ага-пайрем — веселый праздник. Он сулит хлебное изобилие, обещает доброе здоровье всякой живности.

Начинается праздник в поле. Люди просят богов дать свое доброе благословение посевам, домашнему скоту и пчелам, живущим в дуплянках.

Накануне праздника марийцы идут в баню, смывают с себя все грехи, накопившиеся за неделю.

Пиво варят заранее. Из уважения к празднику не кладут в это пиво ни хмель, ни мед. Пускай создатель мира выпьет хлебную воду, солодовый сок, узнает вкус чистого хлеба.

В день ага-пайрема, с утра, марийцы, нарядившись в праздничную белоснежную одежду, идут в рощу. У мужчин за спиной висят сумы с лошадиной колбасой и жирной соктой[3]. В руках посуда с пивом, накрытая вышитыми платками. Женщины несут большие чаши, в которых горками сложены блины, пресные хлебцы, поджаристые палыши и перемечи — ватрушки с творогом, с мясом.

Пожилые женщины одеты в белые кафтаны, молодые — в зеленые сывыны[4], перепоясаны пестрыми кушаками, на головах — лисьи шапки.

В роще марийцы расстилают на земле длинный белый холст, сотканный из конопли, расставляют на нем угощение. Мужчины рассаживаются вокруг и начинают петь языческую молитву, в которой просят благополучия в хозяйстве, обилия скота и пчел:

— …Яви щедрость земли, даруй нам нескончаемое изобилие хлеба! Пусть повстречается изобилие с изобилием и приведут к нам счастье… Дай нам столько пчел, чтобы они были похожи на черную тучу…

Но редко удается им вымолить что-нибудь у сурового неба. Волки и медведи режут скот, погода губит посевы: то все лето ни капли дождя не выпадет, то побьет урожай градом, то холодный ветер выморозит озимь. И живет труженик в горе и нужде. А теперь пришла в илемы еще одна беда. Скот, сбереженный от волка, от медведя, от болотной трясины, хлеб, собранный с великим трудом, не может уберечь мариец от своего хана. Все идет в его ненасытную глотку.

Когда Кождемыр дошел до илема, народ уже возвращался из рощи. Кождемыр потерял много времени, потому что не хотел идти той дорогой, которой прошли враги, пошел в обход. Пришлось ему перебираться через глубокий овраг, через болотную трясину.

Празднично одетый народ толпился возле ограды Бердеева илема. Внутри ограды дом и дворовые постройки, там живет сам Мамич-Бердей. Снаружи ограды, вокруг илема, словно цыплята вокруг курицы, теснилось около пяти десятков избушек. Хозяева их поселились здесь, надеясь на помощь и защиту сильного господина.

Какой только народ не живет под рукой Мамич-Бердея! В толпе можно увидеть мариек в разных головных уборах: в шымакшах, шарпанах, сороках, марийцев со стороны Уржума и Арды. Здесь и черные марийские мыжеры[5], и русские кафтаны, и полосатые бухарские халаты. Не только у мужчин, но и у женщин на поясе висят ножи.

Одежда женщин очень красива. По рукавам, подолу и на груди расшита старинными багрово-красными узорами. У девушек вокруг шеи ожерелья из ракушек, в ушах, как огонь сверкают серебряные серьги, платья украшены медным позументом, искрятся блестки, переливаются, словно радуга, вышивки и украшения.

Народ радуется празднику, забыв войну и горе. Молодые поют и пляшут, кто постарше — смотрят на них.

Кождемыр надул пузырь волынки, заглушая праздничный шум, заиграл плясовую:

Из Уржума и Визыма
Все на праздник мы идем.
Бырзым-дыр, бырзым-дыр,
Вместе спляшем и споем.
Песни свадебные звонко
Распевает весь народ.
Пусть жених гостей уважит:
Сам и спляшет и споет.
Косолапый Маскай, как будто только и ждал этого приглашения, словно мариец на свадьбе, с важным видом пошел притопывать. Пляшет Маскай, не зная устали. Медведь чувствует своим добрым сердцем, что вокруг него собрались хорошие люди, старается изо всех сил. То низко наклоняется, то выпячивает мохнатую грудь, то изображает захмелевшего. Зрители в такт волынке дружно хлопают в ладоши и хором поют:

Медведь лихо пляшет, ой!
Топ-топ лапою косой,
В такт качает головой.
Ох-хо-хо — плясун какой!
Медведь пляшет, медведь пляшет,
Девка с завистью глядит…
А у Кождемыра, хоть играет он веселую мелодию, на сердце тяжело, гложет его душу горе и рождаются в его уме мысли, которых раньше никогда не было. Стоят перед его глазами люди, которых ведут в рабство, как скотину. Великий позор! Надо что-то делать, надо пересечь дорогу злу. Иначе волк, повадившийся в стадо, перережет всех овец. Земля марийская проваливается в яму, подобную черной ночи. Надо спасать родную землю!

Никто не догадывался, какие мысли зреют в уме певца, хотя многие, наверное, думают так же, как и он, но из страха перед плетьми и виселицей таят огонь, вспыхнувший в груди, и от людей хана, и от соседей.

Кождемыр кончил играть. Народ стал радостно его приветствовать:

— Пусть будет счастливо твое прибытие, сын Тойкшея!

— Добрый день, Кождемыр!

— Здравствуй, Кузнец Песен!

Волынщик, певец и впрямь похож на кузнеца. Кузнец железную и медную руду превращает в блестящий металл, в добротные орудия. А певец и горе, и радость, зародившиеся в его душе, превращает в прекрасную песню. Кузнец в раскаленном горне придает крепость железу, певец своей песней влагает силу в души слушателей.

С песней идет Кождемыр через праздничную толпу, туда, где играют парни и девушки, где между двух березок подвешены качели. На них стоит Юкталче и поет чистым голосом:

Быстро текущую реку
Тонкий окутал туман.
На берегу туманном
Выросла белая береза.
На ветке этой березы
Я повесила шелковые качели.
По утрам качайтесь, напевая,
По вечерам качайтесь, напевая,
С песней душевной качайтесь,
Сквозь тонкий туман светясь…
К качелям подошел Пайрем. Он уже успел проводить куда-то пленников и теперь держался, как ни в чем не бывало, словно нет у него никакого греха на совести, никакой вины перед народом. Пайрем заговорил с Юкталче, стал раскачивать ее качели.

Кождемыр увидел, что девушке нравится внимание воина. Пайрем одет щеголем: на нем шелковый бешмет, обшитый серебряным позументом, на ногах красные сафьяновые сапоги, украшенные пестрым узором, на боку сабля в ножнах, окованных медью. Можно подумать, что это не простой воин из охраны Мамич-Бердея, а какой-нибудь большой тора. Далеко до него волынщику в его драной одежде!

Пайрем ласточкой вьется около качелей, говорит без умолку, смешит Юкталче, она смеется и, словно белая лебедь, взлетает на качелях ввысь.

Кождемыр глядел на Пайрема и вновь вспомнилось Кузнецу Песен то, что он увидел в лесу. Закипел гнев в душе волынщика. Надо было что-то сделать, что-то сказать. Но что, не знает Кузнец Песен.

Юкталче заметила Кождемыра, остановила качели и, лукаво улыбаясь, запела:

…Сын Кожана Кождемыр
В еловом огне спалил
Мою блестящую одежду из перьев…
Волынщик, покачав головой, сказал:

— Так-то оно так, Кождемыр спалил одежду, но никакого зла он не сделал. А от людей торы ничего хорошего не жди, вмиг угодишь в руки хана!

Юкталче, напуганная словами Кождемыра, его резким тоном, спрыгнула с качелей, хотела подойти к волынщику, но к ней подскочил Пайрем. Пальцами, унизанными перстнями, он взял девушку за подбородок и усмехнулся:

— Нищий мариец верно говорит. У нашего хана нет только такой красавицы, а он красавиц любит!

Кождемыр крикнул отцу Юкталче, сидевшему на бревне:

— Кугызай! Твою дочь оскорбляют! Не слышишь, что ли?

Сайрем, лысый мариец с седоватой бородой, услышав имя дочери, встал и быстро подошел к Кождемыру. Но узнав в чем дело, косо посмотрел на Пайрема и сказал Кождемыру:

— Ты, браток, еще молод, сам не знаешь, что говоришь. Наверное, ты не так понял слова достойного человека торы. — Сайрем поднял глаза к небу. — Великий белый бог, божий пророк, божий ангел, белый сторож, не поставьте мне в вину, что я выслушал неразумное слово, не допустите ссоры между белокафтанными марийцами, не позвольте им жить, как кошке с собакой!

— Кошке с собакой! — в гневе закричал Кождемыр. — Что же нам, терпеть всякую обиду?

Но Сайрем боялся Пайрема. Если бы кто-нибудь другой сказал худое слово про Юкталче, Сайрем сразу бы схватился за саблю. Но тут он только упрекнул Кождемыра:

— У марийцев помутился разум. Они не уважают старших, не считаются с божьей волей. Мир полон греховных соблазнов, смутьянство мешает нам жить дружно, как пчелам, и весело, как ласточкам. — Думая подольститься к Пайрему, Сайрем продолжал: — Люди великого хана живут по божьему предписанию. Бог повелел им быть хозяевами над нами. Великий грех — думать больше господина.

Но Кождемыр не успокоился:

— От волка добра не спрашивай, от хана хорошего не жди?

— Так тебе хан, стоящий рядом с богом, все равно, что волк? — Пайрем оттолкнул Сайрема и выхватил из ножен саблю. Сверкнула блестящая сталь, сверкнули глаза ханского охранника. Он в упор посмотрел на безоружного Кождемыра:

— Я тебя на месте положу!

— Меня ты можешь убить, — твердо сказал Кождемыр, — а народ все равно останется!

Он поднял против сабли волынку и пристально посмотрел в глаза Пайрему. Пайрем уже замахнулся саблей…

Свершилось бы злодеяние, но вдруг, рядом кто-то насмешливо спросил:

— Эй, петухи, из-за чего сцепились?

Кождемыр обернулся — рядом стоял Ику, сын марийского торы. Пайрем, увидев его, опустил саблю.

— Идем, Кузнец Песен, тебя великий хан ждет, хочет в день ага-пайрема послушать твою волынку, — сказал Ику и повернулся к Пайрему. — А тебя давно ищет мой отец. Ты не выполнил его распоряжение.

Пайрем с шумом задвинул саблю в ножны, исподлобья посмотрел на Кождемыра и пошел прочь. Уходя, он погрозил кулаком и крикнул:

— От меня все равно не уйдешь! Встретимся — берегись!


Ику привел волынщика с медведем в дом торы. Там уже ждал мариец-барабанщик.

Мамич-Бердей первым из марийских тора построил себе избу с дымоходом и окнами, в окна вставил слюду, привезенную из Казани. Стены и пол избы в коврах, расшитых красивыми узорами. На широкой лавке постелена пушистая и мягкая звериная шкура. На шкуре, поджав под себя ноги, неуклюже сидел марийский хан Али-Акрам. Он молод, но очень толст. Жирное лицо его словно вот-вот лопнет, шея и подбородок слились воедино. На его разбухшем теле, как огонь горит шелковая одежда, расшитая серебром, в правом ухе сияет золотая серьга.

Подле хана сидел хозяин дома Мамич-Бердей. Ему лет шестьдесят, но он еще крепок и силен. Одет Мамич-Бердей по-марийски.

В углу скорчился пленный воевода Салтыков, но на него никто не обращал внимания.

У окна сидели два марийца, которых Кождемыр не знал. Но по их одежде было видно, что люди они не именитые. Мамич-Бердей обращался с ними пренебрежительно, не то, что с ханом, перед которым готов был и на колени встать.

Ику прислуживал за столом хану, следил, чтобы на столе всего было вдоволь, отдавал распоряжения слугам.

«Что у него за жизнь, — подумал Кождемыр. — Вот этак попадешь под чужую власть, и будут тебя держать, как собаку».

Мамич-Бердей увидел волынщика с медведем и приказал:

— Играйте, пляшите, повеселите нашего марийского царя!

Кождемыр надул пузырь волынки и заиграл плясовую. Но не хочется волынщику ни петь, ни плясать. Играет он праздничную песню, а в сердце его гнев. Но не мог Кождемыр отказаться веселить хана. На стороне хана сила — сабля и плеть.

Маскай почувствовал, что творится в душе хозяина и, косо посмотрев на именитых гостей,вышел плясать без всякой охоты. Зверь — не человек, не умеет скрывать свои чувства. Медведь умоляюще посмотрел на хозяина, словно хотел сказать: «Зачем ты веселишься, когда тебе грустно? Почему не плачешь, когда плачет твоя душа?»

Мамич-Бердею не понравилась ленивая пляска медведя, и он хотел прогнать зверя, но Али-Акрам воспротивился. Ему любопытно, что медведь подражает людям.

— Посмотри, мурза, — смеясь, сказал по-татарски хан, — как пляшет безмозглый зверь. Мы скоро заставим так подпрыгивать всех марийцев!

— Заставим, — сказал Мамич-Бердей. — Народ сродни овцам, у кого в руках кнут, тот и хозяин.

Кождемыр хорошо знал татарский язык, он понял, о чем говорили хан с Мамич-Бердеем.

Маскай устал и проголодался. Со стола до него доносятся вкусные запахи, из пасти зверя капает слюна, он время от времени поглядывает на застолье. Но скупой тора не угостил ни медведя, ни музыкантов.

Барабан гулким голосом подбадривает молодцов, носивших угощение и брагу: «Вровень с краем, вровень с краем». Волынка Кождемыра приговаривает: «А мне и половинки довольно, а мне и половинки довольно. Поднесут — хорошо, не поднесут — ладно».

Али-Акрам, хотя для него каждый день резали барана или теленка, хотя ему одному еду варили десять баб-мариек, ел так, будто век голодал. Масло текло с его губ, мазало пухлые щеки, капало на шелковый бешмет, на бархатные штаны.

Кождемыр до сих пор видел марийского царя лишь издали, а теперь, увидев Али-Акрама вблизи, сразу понял, что он ущербен умом, и Мамич-Бердей, пользуясь его малоумием, как хочет, так и властвует над народом от имени хана.

Но вот Али-Акраму надоела громкая, веселая игра волынки и барабана. Он велел сыграть что-нибудь другое.

Мамич-Бердей снял с деревянного гвоздя гусли и протянул их Кождемыру:

— Покажи свое умение, сыграй, повесели хана и его гостей. А мы с сородичами выпьем, слушая твою игру.

— Песня — душа праздника, — сказал Ику. — Спой, Кождемыр, какой праздник без песни!

— Певца называют шахиром, — присоединился к разговору один из марийцев. — Шахир рожден, чтобы воспевать деяния хозяина, его илем, соловьев и цветы вокруг этого илема. Достоинства нашего великого хана для певца — все равно, что живая вода для соловья.

Али-Акрам самодовольно усмехнулся и сказал Мамич-Бердею гордо:

— Когда я обучался в медресе, то знавал немало строк из Корана, читал песни, записанные в Китабе. Разве можно сравнивать нищего марийца с шахиром? Ведь он никогда не видел Китаба. Как может он воспеть розы, соловья-сандугача, мурз, схожих со львами-арсланами и хана, сияющего, как солнце?

— Сыграй, похвали именитых людей, — велел Кождемыру Мамич-Бердей.

Тут гнев Кождемыра прорвался наружу. Возвеличивать опкынов[6], сидящих на шее народа! И Кузнец Песен запел совсем не ту песню, которую ему велели петь.

Сотню зерен бросишь — тысячи всходит.
Но пашет один человек, а кормит сотню.
Наши отцы не из рода торы,
Мы не ходили в шелку, не спали на пуху,
Выросли мы на черной земле,
В черном труде обрели силу,
Мы — поильцы и кормильцы всего светлого мира…
Кузнец Песен уже не пел, а говорил нараспев, и великий гнев слышался в его голосе:

Стоим вровень с ярким солнцем,
Из золота и серебра наша душа,
Как вода в роднике не замерзает зимой,
Так вечно бурлит и волнуется наше сердце.
Нет ничего равного яркому солнцу.
Нет ничего дороже серебра и золота.
Не станет солнце глыбой льда,
Не станет пахарь чужим рабом.
Мамич-Бердей, услышав эти слова, злобно посмотрел на Кождемыра, а Ику схватился за ременную плеть с оловянным наконечником. Кождемыр приготовился встретить удар и смело посмотрел в глаза Ику.

Но Мамич-Бердей не хотел лишнего шума. Он притворился, что не понял настоящего смысла песни и ласково сказал:

— Язык певца — светлый родник, он никогда не лжет. Правду сказал Кождемыр: марийские пахари и сеятели подвластны только великому хану и больше ничьими рабами не будут.

— Народ мари никогда не будет ничьим рабом, — твердо сказал Кождемыр. — Запомни это, мурза!

Мамич-Бердей побагровел от злости и закричал:

— Убирайся отсюда, дырявое брюхо! Скажи спасибо, что сегодня божий праздник, не то я повесил бы тебя.

Охранники хотели вытолкать Кождемыра в шею, но Маскай оскалил зубы и угрожающе зарычал, не дал медведь обидеть своего хозяина.

Кождемыр вышел в сени и приостановился, услышав голоса. У крыльца разговаривали двое, Кождемыр узнал в них Акмата и Пайрема.

— Я своими глазами видел, как Оска провожал русского, — говорил Акмат. — Из-за деревьев следил: они пошли в сторону Какшана, как раз к прямой дороге на Волгу.

— Давно они ушли? — спросил Пайрем.

— Сегодня ранним утром.

— Что ж ты до сих пор молчал? Где же их теперь искать? Русский столько времени жил рядом с нами, ты это знал и молчал! Или, может, сам ему помогал?

— Боже сохрани! — испуганно воскликнул Акмат. — Я бы давно сказал, да боялся Чура Оски. Его ведь никто тронуть не смеет.

— А мы посмеем. По какой дороге они пошли?

Ни Пайрем, ни Акмат, к счастью, не заметили Кождемыра. Волынщик бросился вглубь сеней, выскочил через другую дверь в огород и по тропинке побежал к задам. Медведь бесшумной трусцой семенил следом.

Накануне Кождемыр и Оска, посоветовавшись, решили так: Кузнец Песен пойдет на праздник, покажется людям, пусть знают, что он здесь, Оска же тем временем проводит Якуню к Кундышу, поможет ему перебраться через болота и выведет на прямую дорогу к Волге.

Кождемыр и Чура с Якуней вышли из дому одновременно. Якуня крепко пожал руку Кузнецу Песен и сказал:

— Спасибо тебе, брат! Ты спас меня. Встретимся мы еще или нет, знай — никогда я тебя не забуду.

— Только гора с горой не сходятся, — ответил Кождемыр, — человек с человеком сойдутся. Еще увидимся. Ведь марийцы и русские — соседи.

И Кождемыр, пожелав Якуне доброго пути, отправился в илем.

Что же теперь будет с русским воином? Люди марийского торы, наверное, уже перекрыли все дороги. Подлый Акмат! Стал глазами и ушами марийского торы. Евши, не наелся, так хочет наесться, облизывая посуду.

Кождемыр после ссоры с Мамич-Бердеем не решился идти по дороге, известной всем, а пошел в обход: по лосиным тропам, через топкие болота. В уме его была одна мысль — опередить людей торы, успеть предупредить Оску, а то не миновать ему Мамич-Бердеева гнева.

Кождемыр пришел к жилищу кузнеца еще до сумерек. Заглянул в избу, там никого не было. Кузница тоже была пуста. Кождемыр забеспокоился: Чура Оска должен был давно вернуться. Может быть, он проводил Якуню подальше и остался ночевать где-нибудь у Кундыша?

Ночью Кождемыру не спалось. Он встал и пошел вдоль реки навстречу Оске. Приближалось утро, на небе показался край зари. И тут Кождемыр увидел друга. Он лежал у реки, возле ивняка, на самом краю дороги. Оска был мертв. Враги зарубили его саблей.

Кождемыр опустился на колени рядом с телом Оски, из глаз певца покатились слезы, словно оборвалась нитка алмазных бус…

Кождемыр похоронил друга за старой постройкой, постоял над могилой, потом вытер слезы и пошел к Какшан-реке. Там у самой воды он долго сидел, горюя и раздумывая о случившемся.

Перед ним серебрились воды Какшана, голубоватый туман поднимался над рекой. Кругом колыхались от легкого ветерка цветы и травы. У каждого цветка, у каждой травинки своя жизнь, но придет человек с косой в руках и безжалостно скосит их. Так и враг с волчьим сердцем косит хороших добрых людей.

Тяжело на душе у певца, горестны его мысли. И сам не заметил Кождемыр, как обернулось его горе песней:

Ранним утром
Солнце взойдет,
Поздним вечером
Оно закатится;
Когда-нибудь однажды
Молодая наша жизнь
Сгинет напрасно…
Кождемыр думал о том, что пришедшего с мечом нельзя встречать с распахнутой душой, что кротостью не одолеть зла, что против силы нужна сила.

Кождемыр встал на ноги, погладил мохнатого друга по голове и сказал:

— Так-то, друг Маскай! Успеем мы еще сложить головы, а сейчас идем к народу, пусть объединятся люди, живущие в разных илемах и поднимутся против зла!

Вернувшись в илем, узнал Кождемыр еще одну горестную весть: украли Юкталче. Ночью к дому Сайрема подъехало пятеро всадников во главе с Пайремом. Пайрем тихо свистнул, и то ли он заранее уговорил Юкталче, то ли обманом вызвал, но девушка вышла к красавцу-охраннику по своей воле. Он только этого и ждал: вмиг схватил Юкталче, перекинул через седло, и всадники исчезли в ночной темноте.

Утром Сайрем пошел в илем Мамич-Бердея, потребовал вернуть дочь. Но Пайрем не пустил его дальше ворот и еще с издевкой сказал:

— Ты теперь, дядюшка, сам большой тора стал. Твою дочь взял к себе наш хан.

Ханские люди плетьми прогнали старого отца Юкталче.

У Кождемыра от новой беды в глазах потемнело.

А вчера вечером произошло еще одно событие: Мамич-Бердей в порыве гнева зарезал ножом воеводу Калтака (так марийцы называли на свой лад Салтыкова).

Никто не возмущался открыто, боялись, что их слова достигнут ушей торы, но Кождемыр чувствовал, что в сердце народа скопился великий гнев, что скоро этот гнев прорвется наружу. Камень терпит, терпит, да и тот взрывается.

Певец внимательно посмотрел на людей, столпившихся у березы, и громко сказал:

— Почему же мы терпим власть Мамич-Бердея? Или глаза наши стали незрячими? Или испугались мы плетей Пайрема?

— Нет, не испугались, — откликнулся худой мариец с клочковатой бородой. — Мамич-Бердей, что говорить, злодей из злодеев. Да ведь плетью обуха не перешибешь. Еще деды наши так говорили.

— А для чего у нас ножи за поясом? — вновь заговорил Кождемыр. — Если не мы сами, то кто избавит нас от Мамич-Бердея? Мир любит смелых, друзья! Только бесстрашием сможем мы одолеть зло. Встанем все, как один, пойдем войной на злодея. Если у дерева корни наружу, не выдержит оно напора ветра!

Но мариец с клочковатой бородой в сомнении покачал головой:

— Если по-хорошему поклониться торе, он нас пожалеет. Ведь тора тоже мариец. Говорит он по-марийски, живет по марийскому обычаю…

— Жди, пожалеет! — закричал чернявый мужик. — Пожалел, говорят, волк кобылу, оставил хвост да гриву!

— Ястреб и голубь никогда не станут друзьями, — оказал кто-то из толпы, — правду говорит Кузнец Песен, пора нам избавиться и от хана, и от нашего торы.

В толпе зашумели, заспорили. Одни говорят одно, другие — другое. Слова Кождемыра не пропали даром. Все чаще слышались возгласы:

— Довольно мы страдали! Не хотим больше терпеть произвол!

— Идем к илему торы!

— Покажем кровопийцам!

Повстанцев набралось много. В окрестностях Какшана и Ошлы живут тысячи марийцев: в илеме у Какшана — двадцать хозяйств, через полверсты — другой илем, там десять хозяйств. Перейдешь овражек — опять илем за илемом. И из всех илемов мужчины, взяв оружие, вышли на этот зов.

Разлилась людская толпа, как река в весеннее половодье. Идут марийцы к илему Мамич-Бердея. Впереди всех — Кождемыр. В одной руке у него сабля, в другой — волынка. Он громко поет военную песню, а чернобородый мариец кричит выбегающим навстречу людям:

— Марийцы! Берите вилы, берите топоры, которыми вы до сих пор рубили только деревья, поднимайтесь на злого врага, направьте на него ваши гибкие стрелы и острые копья!

И люди присоединялись к повстанцам. Каждый думал: «Пойду и я, нужна общему делу моя помощь, ведь и море состоит из малых капель».

Даже Сайрем, который все думал прожить «по божьему предопределению», присоединился к восставшим. Он шагает вместе со всеми, крепко сжав саблю и твердо впечатывая свой след с песок.

А по окрестным илемам, ближним и дальним, уже разосланы гонцы. Бегут они пешком, скачут верхом, из илема в илем несется звук берестяной трубы, зовет объединяться народ.

Мамич-Бердею донесли, что марийцы опять взбунтовались, но не подумал он, что поднялся весь народ. «Не в первый раз бунтуют, — решил он, — пошумят, пошумят и перестанут. А не перестанут, пошлю воинов, они живо их усмирят!»

Повстанцев собралось на Какшане, что комаров и мошек в лесу. Мужики перекрыли все дороги и напали на илем торы. Завязалась схватка со стражей у дубовых ворот и высокого частокола.

Кождемыр, словно лев-арслан, сражается в первых рядах восставших. Как взмахнет саблей, так мертвым падает к его ногам враг. Рядом рычит Маскай. Медведь изо всех сил налегает на ворота. Зверю помогают люди в сермяжных кафтанах. Они как тараном дружно бьют в ворота тяжелым бревном. Вот дубовые доски не выдержали, затрещали, и створки распахнулись настежь.

Старый Сайрем первым ворвался во двор. Но не успел он сделать и пяти шагов, как ужалила его в грудь острая стрела. Даже не вскрикнув, рухнул старик на землю.

— Поганое отродье! — с гневом и болью закричал Кождемыр, повернулся к бежавшим за ним: — Рубите их, не жалейте опкынов!

Отважно сражались марийцы, немногим прислужникам Бердея удалось избежать народного гнева.

Вот толпа наполнила двор, ворвалась в кудо. Повстанцы срубили голову Али-Акраму, надели ее на острый кол, и выставили кол посреди двора.

Кождемыр, подойдя к колу, громко сказал:

— Мы призвали тебя к себе, чтобы ты был нашим защитником, а ты разорил нас, безмерное горе принес на землю марийскую. Так пусть теперь черный коршун выклюет твои ненасытные глаза!

Избежали было мести народа Мамич-Бердей с сыном Ику. Перепрыгнув через забор, они скрылись в частом ельнике и ушли на Волгу. Там они сумели набрать около сотни воинов и попытались привлечь на свою сторону горных марийцев. Но горные марийцы обманом заманили их к себе в гости, усадили за стол, потом во время пира схватили Мамич-Бердея, связали и отправили в Москву в подарок русскому царю.

Ику и на этот раз удалось бежать. Однако вскоре русские воины поймали его и тоже отправили в Москву. Говорят, русский царь велел Мамич-Бердея и Ику повесить.

Не избежал смерти и Пайрем. Он пытался скрыться в лесу, бежал через чащу, не разбирая дороги, провалился в волчью яму и всей тяжестью тела напоролся на острый кол. Когда марийцы из илема стали вытаскивать его тело, то увидели в окостеневших руках серебряную шкатулку. В этой шкатулке Али-Акрам хранил свои драгоценности. Даже спасаясь от смерти, Пайрем хотел украсть богатство своего хозяина.

Кождемыр обошел весь идем в поисках Юкталче, но ее нигде не было. Кто-то сказал, что видел, как прошлой ночью Али-Акрам отправил Юкталче под охраной нескольких воинов Мамич-Бердея в Астрахань. Кождемыр с несколькими парнями тут же поскакали следом, но, проискав по лесу три дня, воротились домой ни с чем. Должно быть, люди Бердея, обойдя марийские отряды и русские заставы, ушли вниз по Волге.


Убив Али-Акрама, марийцы сообща решили призвать с Волги русское войско, чтобы не было на марийской земле злого ханского самовластья, чтобы русские, оградив марийцев от бед, принесли им мирную жизнь.

Пока марийцы советовались, Акмат, никого не предупредив, потихоньку оседлал быстрого коня и поскакал к русскому лагерю. Там он рассказал воеводе Скуратову, как свергли марийцы своего хана и показал русским удобную дорогу к берегам Какшана.

Когда русское войско прибыло к Какшану, навстречу ему вышел Кождемыр и потребовал выдать народу Акмата. Но Скуратов с помощью переводчика-толмача объяснил Кождемыру, что не может выдать Акмата, так как Акмат стал русским воином, принял православную веру и теперь находится под защитой самого воеводы. Так злой человек избежал справедливой кары с помощью нового торы.

Вышата Скуратов не верил марийцам. Он помнил, как они совсем недавно убили его родного брата Ивана. И теперь, чтобы они не смели бунтовать, воевода повелел самых строптивых марийцев забрать в аманаты-заложники.

Среди заложников оказался и Кождемыр. Должен он был ехать вместе с русскими воинами к московскому царю.

С волынкой в руках взошел Кождемыр на высокий холм. С болью душевной глядел он кругом: как прекрасна родная сторона! Какие зеленые здесь леса, какие цветистые луга! Тяжело Кождемыру расставаться со всем этим, но делать нечего.

Маскай, напуганный вооруженными, одетыми в железные доспехи стрельцами, жался к хозяину. Своим звериным разумом понял Маскай, что его любимого друга увозят куда-то.

Кождемыр, прощаясь с дремучим лесом, со светлым Какшаном, заиграл на волынке и запел звонким голосом, разбудив утреннюю тишину:

Высоко в небе летит птица,
Несут ее два крыла,
Эх, несут ее два надежных крыла!
Мы уходим отсюда на чужбину,
Надеясь вернуться обратно,
Эх, надеясь вернуться на свою родину!

СЛЕД ТРЕТИЙ

Несется по земле буйный ветер — кто его сдержит? Вслед за ветром подымается снежная поземка — кто ее остановит? По лесам, по полям, по всей земле ливонской несется ветер, свистит, завывает, крутясь, перепрыгивает через замерзшие реки, крылатой птицей перелетает над обрывистыми холмами, низкими лугами. А то, сбившись с прямой дороги, громко плачет, словно сирота, рыдает на перекрестках дорог…

Воины, увязая в снегу, движутся вглубь Ливонии. Идут они в сторону Ревеля, Раквора, Пайде. Рядовые латники, вооруженные кто копьем, кто просто топором, скачут на низеньких лохматых лошадках. Те, у кого нет коня, идут пешком. Воины побогаче одеты в кольчуги, толстые стеганые тегиляи или в теплые шубы. И оружие у них добротное: закаленные сабли, пищали. Бояре едут в кибитках вместе с обозом. Закутавшись в медвежьи шубы, не знают они никакого горя. Остановятся отдыхать, слуги раскинут для них удобные шатры, приготовят еду. С каждым боярином едут пятнадцать, двадцать холопов. У простых воинов все добро в котомке за плечами, а вся провизия — несколько пригоршней ржаных сухарей. Одеты они в рваные кафтаны, обуты в сбитые лапти.

Русское войско вышло в этот поход, чтобы освободить Прибалтику от немецких рыцарей. Двести лет назад немецкие крестоносцы, словно разбойники, напали на землю латышей и эстов, подчинили себе прибалтийские народы. Эстонцы в Сакале, Уганди и Вирума восстали против захватчиков, но в одиночку, без помощи соседей, не смогли одолеть чужеземцев. Русские тогда были не в силах им помочь: они вели войну с полчищами Батыя.

Только зимой 1558 года русское государство смогло послать большую армию на помощь латышам и эстонцам. Внуки Калева хлебом-солью встречали русских воинов, показывали удобные дороги, в тыл к немцам, а многие и сами присоединялись к русскому войску.

Среди русских воинов идет через ливонские земли Кождемыр. Через плечо у него котомка, в руках копье, рядом с ним, вздымая снежные хлопья, вразвалку бежит Маскай.

Бешеный ветер бьет в лицо, останавливает дыхание. Кождемыр отдирает от бороды сосульки и идет все дальше и дальше, в сторону эстонских илемов, еле видных в снежном тумане. Русское войско остановилось у эстонской мызы, небольшого хуторка. Под крышами всем места не хватило, и многие расположились в маленьком ельничке, в овражке. Запестрело кругом от разной одежды, копошатся люди, словно муравьи в муравейнике. Наломали еловых и пихтовых веток, построили шалаши, развели костры и уселись кучками у огня греться.

Акмат вбил в землю стояки из жердей, повесил на них какой-то старый ковер. «Наверное, украл где-нибудь», — подумал Кождемыр. За Акматом такое водилось: что плохо лежит, мигом подберет. Давно бы ему за воровство висеть на суку, но царевы люди ценили его смелость в бою, и потому все проделки сходили ему с рук.

Кождемыру не хотелось сидеть рядом с Акматом, он встал и пошел по стану. Притомившийся Маскай остался у огня.

Каких только людей нет в царском войске! Вот проскакали мимо овражка на стройных аргамаках кабардинские джигиты, на склоне холма сгрудились вокруг костра татары в лохматых шапках. Они разговаривают на своем языке, поют песни. Род человеческий подобен огромному лесу: в непроходимой чаще встречаются разные деревья — стройные, словно свечи, сосны, гибкие тонкие клены, и ни на что не пригодные кривые деревья. Так и в любом народе есть разные люди: и с доброй душой, и с сердцем, холодным, как лед. Татары из царева войска ничем не напоминали слуг Али-Акрама. Были они радушны и добры, как все простые люди. Увидев Кождемыра, татары пригласили его сесть рядом, угостили печеной бараниной. Черноусый старик в бобровой шапке, наверное, старший у татар, их тархан, поднес Кождемыру баранью голову:

— Мы очень уважаем тебя, певец, и с радостью слушаем твой соловьиный голос…

Русский лагерь отличался от всех других. Здесь было много знатных людей, шатры были украшены узорами, над ними плескались вышитые знамена.

Поодаль от господских шатров — кузница. Кузнец установил четыре столба, покрыл их рогожей и поставил посреди этого шалаша наковальню.

Вдруг Кождемыр услышал громкий разговор. Оглянулся: два воина спорили между собой. Один — дюжий, чернобородый русский мужик, другой — сразу и не поймешь кто: то ли русский, то ли поляк, то ли волох: нос большой, с горбинкой, лицо смуглое, будто медное, из-под красной шапки вьются черные кудри. Одет он в бархатный кунтуш, сабля на нем арабская Наверное, побывал во многих краях, немало повидал на своем веку. Русские называют таких людей Перекати-Поле. Он заносчиво говорил чернобородому русскому:

— Думаешь, не попаду? Да мне за меткую стрельбу господарь подарил серебряную чашу, доверху наполненную дукатами и цехинами. Видишь, на верхушке шатра медное кольцо? Сможешь попасть в него?

— Кольцо что! — усмехнулся русский. — Я белке в глаз попадаю!

Кождемыр прожил уже полгода среди русских и научился понимать их язык. Разговор заинтересовал Кождемыра. Подошли к спорщикам и другие воины. Перекати-Поле, чтобы показать свою ловкость, небрежно прицелился, сильно натянул тетиву и пустил стрелу. Стрела пролетела, едва не задев кольца, но внутрь не попала. Перекати-Поле удивленно оглянулся кругом: уж не околдовал ли кто-нибудь его глаз? Народ, столпившийся вокруг, весело рассмеялся. Все были довольны посрамлением хвастуна.

— А ну еще раз! — Перекати-Поле начал горячиться. Он вновь пустил стрелу и опять не попал в кольцо. Выругавшись по-русски и по-турецки, он снова выстрелил — и опять мимо.

— Бражка виновата, — улыбнулся чернобородый, — перед тем, как браться за лук, не надо было заходить в корчму. Не подобает мне с тобой спорить. Тебе надо состязаться с безбородым юношей. — Мужик повернулся к шалашу и крикнул:

— Эй, Жданко, выходи!

Из шалаша выскочил паренек лет пятнадцати-шестнадцати.

— Кто это такой? — Перекати-Поле исподлобья посмотрел на паренька.

— Племянник мой, сирота, — ответил русский, — из родных у него никого не осталось, вот я и взял его с собой.

Перекати-Поле показалось обидным состязаться в меткости с мальчишкой:

— Молод он еще, чтобы я с ним спорил! У него еще молоко на губах не обсохло. — Перекати-Поле повернулся к зрителям. — Эй, кто за меня выйдет стрелять? Я хорошо заплачу, десяти талеров не пожалею.

Кождемыр глазами смерил расстояние до кольца и подумал, что в это кольцо легко попасть, оно куда больше беличьего глаза.

Кождемыр выступил из толпы вперед:

— Я за тебя стрелять буду!

Кождемыру и русскому пареньку принесли луки.

— Кому первому стрелять? — спросил Жданко.

— Стреляй ты, — сказал Кождемыр, — мне не к спеху.

Первому стрелять труднее, но Жданко уверенно поднял лук, пристально посмотрел на кольцо и, долго не целясь, спустил тетиву. Стрела со свистом полетела, подобно черной молнии, и, пройдя внутри кольца, упала за шатром в сугроб.

— Молодец! Метко стреляешь, — сказал Кождемыр.

Теперь очередь Кузнеца Песен показать свою меткость. Его стрела, звонко запев, пролетела сквозь кольцо. Но порадоваться меткому выстрелу Кождемыр не успел. Полог шатра внезапно распахнулся, и оттуда, ругаясь и грозя кулаками, выскочил воевода Вышата Скуратов.

Вышата сердито оглядел стрелков и закричал:

— Бросьте оружие! Говорю вам, бросьте, басурманы!

Жданко растерянно кинул свой лук в снег, а Кождемыр, не понимая, на что гневается воевода, стоял, крепко сжимая лук в руках. Воевода, как оса, накинулся на него:

— Ты что затеял, нехристь? По моему шатру из лука стрелять? Сейчас же прикажу повесить тебя на елке!

Слуги, выскочившие вслед за воеводой, вот-вот кинутся на Кождемыра с саблями.

Вышата — воевода свирепый. Родственник его — Малюта Скуратов — царский телохранитель и палач. Жизнь многих людей оборвалась в жестоких малютиных руках. И Вышата ничуть не лучше, если прогневят его, никого не милует.

Кождемыр огляделся вокруг, ища помощи. Перекати-Поле выхватил саблю из ножен и шагнул вперед, загородил дорогу царскому воеводе. Остальные русские тоже взялись за сабли и бердыши. Вышата побледнел, глаза его забегали, но ни в ком не нашел воевода сочувствия: пятьдесят пар глаз в упор, враждебно смотрели на него. Вышата принужденно засмеялся и стал пятиться к шатру, бормоча дрожащим голосом:

— Я ничего… Я хотел только попугать…

Наконец, воевода дошел до шатра, юркнул туда, словно крыса, и исчез за пологом.

Чернобородый мужик сказал Кождемыру:

— Ты, браток, будь теперь осторожнее. Скуратов злопамятен. В другой раз попадешься — не помилует.

— Ничего! — сказал Перекати-Поле, — мы его в обиду не дадим. А ты, друг, — повернулся он к Кождемыру, — извини, не могу я тебе дать, как обещал, десять талеров. У меня в кармане давно уж, кроме блох, ничего не водилось. Ну да ничего! Оплатит мой долг немецкий барон. У них-то много и золота, и серебра!

Русские воины проводили Кождемыра к шалашу. Теперь Кузнец Песен не боялся ничего. Ведь у него появилось здесь столько друзей! Перекати-Поле все восхищался метким выстрелом Кождемыра:

— Молодец ты, Гостимирко! Ловко стреляешь. Увидел бы твой выстрел господарь, он бы ведра с серебром для тебя не пожалел!

Марийское имя Кождемыра Перекати-Поле переделал на русский лад — Гостимир. И сам Кождемыр теперь для Перекати-Поля не чужак, приехавший откуда-то из орды, а свой человек, друг и соратник в борьбе.

Кождемыр и Перекати-Поле разговорились. Кождемыр узнал, что Перекати-Поле зовут Грицком, а родом он из-под Киева. Потом Кождемыр спросил нового друга о чернобородом мужике. Чернобородого звали Михайлой. До ливонского похода Михайло был пономарем в маленькой церквушке, где-то на окраине Пскова, но однажды поссорился с попом, бросил церковь и ушел с русским войском в поход. Сейчас Михайло — ратник в полку воеводы Данилы Адашева.


Войска приближались к городу Оденпа, что по-русски означает Медвежья голова. Немцы, отступали и по дороге жгли хутора и селения эстонцев и латгалов, угоняли с собой людей. Русские спешили чем раньше они придут, тем больше сохранится селений, тем больше людей останутся спокойно жить в своих родных илемах.

Сначала Кождемыр шел пешком, но в сражении у реки Выханды погиб один русский латник, и его мохнатую лошадку передали Кождемыру. Маскай по-прежнему бежал за хозяином, но лошади, еще издали почуяв запах зверя, храпели и пятились назад. Тогда Грицко нашел работу для Маская, пристроил его помогать кашевару. В свободное время медведь развлекал воинов. Все полюбили Маская, а кашевар накладывал новоявленному помощнику полную миску полбенной каши, иногда угощал добытым откуда-то медом.

Идет русское войско мимо густых еловых и сосновых лесов, мимо глубоких озер и светлых речушек. У одного озера произошла особенно ожесточенная схватка с врагом.

Русские, воспользовавшись темнотой, незаметно вышли из леса и спустились к реке. Сотни конных, бессчетное количество пеших. Как вешняя вода, разлилось войско по всему луговому склону. Рассвет только начинался, но все кругом было отчетливо видно. Буран успокоился, небо прояснилось, над лесом сияла утренняя звезда. Было морозно, снег громко скрипел под копытами лошадей, под ногами воинов.

Враги были недалеко. Русские подошли к озеру и увидели, что там, занимая весь склон, рядами стоят немецкие ландскнехты в железных латах, с мушкетами и алебардами на изготовку. В центре вражеского войска, на сильных, похожих на медведей лошадях, восседали рыцари ливонского ордена, одетые в белые плащи с изображением крестов. Рыцари, выставив вперед копья, ожидали сигнала к нападению. А в стороне от войска на возвышении стояли три конных рыцаря, наверное, это были большие начальники. Они и одеждой, и всем видом сильно отличались от простых рыцарей, их шлемы были позолочены и украшены белоснежными перьями колыхавшимися от легкого ветерка.

Михайло сказал с восхищением:

— Ну и кони у них!

Среди крестоносцев было много именитых людей. Сам фогт этой округи пришел сюда во главе большого отряда.

У Кождемыра, при виде грозной вражеской силы, похолодело сердце. «Не дай бог попасть под меч таких капыров[7], — подумал он. — Все закованы в железо, лиц не видать, и кони тоже в железе. Не одолеть такого войска».

У Кождемыра нет никакого хорошего оружия, ни арбалета со стальными стрелами, ни пищали, стреляющей с громоподобным шумом. Все его вооружение — кривая сабля да тяжелый кистень.

Схватка началась. Немцы сражались уверенно, зная, что враги их — простые мужики и ополченцы из инородцев, у которых нет ни обученных стрельцов, ни пушек. Простой народ для рыцарей — все равно, что мусор. Немцы надеялись на свое хорошее вооружение и выучку. Они сражались, не нарушая рядов, не отходя друг от друга. Каждого конного рыцаря сопровождали десять-пятнадцать пеших воинов-кнехтов. А русские сражались вразброд, одежда у них плохая, доспехов, защищающих от вражеских стрел и сабель, вовсе не было. Вот двое русских, встав спина к спине, яростно отбиваются саблями от наседающих на них конных рыцарей. Но свинцовая пуля сильнее сабли. Рыцарь в позолоченном шлеме прицелился из пистоли в одного, сверкнул огонь, прогремел выстрел, и русский воин упал лицом а снег, другого тут же зарубили мечами конники.

Перекати-Поле бился отчаянно. Немало немцев полегло от его сабли. Он потерял коня и сражался пешим. Вот он опустился на четвереньки, заполз под брюхо немецкой лошади, и что есть силы, рубанул саблей по конской ноге. Рыцарь, гремя железом, тяжело рухнул на землю. Сокрушив одного немца, Перекати-Поле бросился к другому, и скоро тот тоже повалился в снег.

На Кождемыра упорно наседал рыцарь в золоченом шлеме. Изловчившись, мариец ударил рыцаря саблей по шее, но сабля отскочила от железа. Тогда Кождемыр изо всех сил размахнувшись, хватил немецкого тору кистенем по виску. Рыцарь зашатался и выпал из седла. Десяток кнехтов бросились к нему, стали поднимать: Кождемыру это на руку, он колотит саблей по спинам наклонившихся кнехтов.

На белом коне, словно ветер, носился среди битвы Жданко, Михайло заботливо его охранял. Но вдруг Михайло пошатнулся в седле от вражеского удара, Жданко окружили пять немецких воинов. Кождемыр повернул коня. Надо помочь русскому юноше.

Следя за Жданко, Кождемыр не заметил, как к нему сзади подкрался Акмат. Акмат все время таил зло на Кузнеца Песен и ждал только случая, чтобы отомстить. И вот теперь такой случай представился. Акмат занес саблю над головой Кождемыра, но опустить не успел. Немецкая стрела вонзилась в его правую руку. Акмат выронил саблю и с ужасом увидел, как к нему скачет немец, размахивая мечом. Кузнец Песен повернул своего коня навстречу немцу. Сабля Кождемыра и меч немца сшиблись с такой силой, что искры посыпались. Кождемыр замахнулся второй раз, и немец свалился под ноги своему коню.

— Акмат, садись сзади, — сказал Кождемыр раненому марийцу. Левой рукой он помог Акмату взобраться на своего коня, правой продолжал отбиваться от врагов.

Но вот немцы, не сломив отчаянного сопротивления русских, потеряв убитыми много рыцарей и простых латников, начали отступать.

Вечером на привале Акмат подсел к огню рядом с Кождемыром. Раненую руку Акмата воин-чувашин смазал чем-то пахучим и перевязал.

Ужинать воинам пришлось из собственных запасов, потому что обозы где-то отстали. Кождемыр вытащил из котомки краюху хлеба, разломил ее и больший кусок протянул Акмату. Акмат побледнел, губы его задрожали:

— Прости меня, Кождемыр! Я всегда желал тебе зла. И знаешь, — Акмат опустил голову, — тогда Пайрему о твоем русском друге сказал я…

— Знаю, — ответил Кождемыр, — я тогда случайно услышал ваш разговор. Не будем говорить о старом! Лошадь на четырех ногах, да и та спотыкается. А мы живем в такое трудное, кровавое время, что порой не можем разобраться, где добро, где зло…

— Нет, я очень виноват, — твердил Акмат. И он поклялся Кождемыру, что загладит все содеянное им зло.

Акмат и сам поверил тому, что говорил, ему казалось, что он в будущем нерушимо исполнит свою клятву. Кождемыр сказал Акмату:

— Я зла на себя не держу. Хочешь, будем друзьями, всегда вместе, как пальцы, сжатые в кулак? Если мы друг друга не бросим, никогда не пропадем!

— Будем друзьями, Кождемыр! — сказал Акмат, но в душе он не совсем верил словам Кождемыра: уж очень легко тот был готов забыть зло.

Кождемыр задумался. Откуда берутся в мире горе и вражда? Кто горстями бросает зло в людские сердца? Жили бы все на свете в мире и дружбе, верили бы друг другу, как родные-братья. Кождемыр тихонько и грустно запел:

Течет маленький ручеек, —
Пена откуда берется?
Душа наша чиста,
Как вода в ручейке.
Горе откуда берется?
На другой день, вечером, русские воины догнали отступавших немцев возле какого-то замка. Кождемыр никогда не видел подобного сооружения. До сих пор встречались на эстонской земле лишь маленькие илемы, даже не огороженные забором. А тут на обрывистом холме чернел высокий каменный замок. Построен он был еще во время первого вторжения крестоносцев в Прибалтику, два столетия тому назад. Толстые стены, башни с узкими бойницами замшели, камни кое-где стали уже выпадать.

Замок стоял возле самого леса. Неподалеку от замка, на опушке, Кождемыр увидел нескольких немцев. Тучный татарский сотник, что-то крикнув и хлестнув плетью своего аргамака, бросился к ним, остальные татары поскакали вслед и стали арканами ловить немцев. Вытащил длинную веревку Кождемыр. Ему тоже хотелось поймать хоть одного врага.

А враги, добежав до деревьев, остановились и, обернувшись к татарским воинам, прицелились в них из мушкетов и арбалетов. Но татар это не остановило, они только подхлестнули своих коней.

Но не успели татары доскакать до опушки, как из-за деревьев появилось более сотни вражеских воинов. Со всех сторон наступали на татар рыцари в железных латах, сзади из овражка появилось полсотни конников. «Это ловушка, — подумал Кождемыр, — они нас сейчас окружат».

Татарские воины, не удержав коней, с разбегу налетели на немецких рыцарей и началась битва. Смешались две силы, замелькали стальные шлемы рыцарей и лохматые малахаи татар, зазвенели сабли. Словно растревоженный муравейник, зашевелился склон оврага. Немцы в упор стреляют из мушкетов, летят стрелы из арбалетов.

Кнехт с кошачьими глазами прицелился в Кождемыра из мушкета, но Кождемыр срубил ему голову саблей. Тут же сзади подскочил другой немец, вот-вот скинет алебардой Кождемыра с коня…

Враги были сильнее. Они скоро прижали татарских воинов к самому оврагу и стали сталкивать вниз…


В замке пировали рыцари. Раздавались веселые выкрики, песни. Хозяин замка, барон Карл-Христиан Эвергард фон Ливен праздновал день своего рождения. Барон фон Ливен — один из самых уважаемых рыцарей ливонского ордена. За его столом сидели только знатные, титулованные люди. Их отцы и деды тоже были крестоносцами, так же, как и они, грабили чужие земли.

И хозяин, и гости одеты в пышные, дорогие костюмы. Барон фон Ливен — морщинистый, одноглазый — одет в куртку из леопардового меха. На остальных рыцарях — плащи, подбитые соболями, бархатные камзолы с кружевами. Сверкают драгоценными камнями диадемы, ожерелья, серьги и перстни женщин. Украшения одной дамы стоят годового труда тысячи крестьян. Нарядные слуги приносят все новые и новые угощения и вина.

Объедки и кости падают под стол, там их подхватывают огромные псы. Рыцари то и дело бросают псам куски мяса и пироги.

Барон веселится, угощает своих друзей. Он знает, что в фольварке сколько угодно мяса, и хлеба. Барон каждый год собирает с крестьян подать — яргельд, по любому поводу берет с них штрафы. Крестьянское добро для барона все равно, что свое собственное. Даже после смерти крестьянина наследство достается не жене и детям, а барону, и вдова с сиротами идет побираться.

Рыцари уже изрядно выпили, они вразброд поют, кричат, спорят.

Хозяин со стуком поставил на стол кубок с вином:

— Наши мечи остры, они нам помогут всех русских поставить на колени!

Каноник, сидевший напротив хозяина, закричал через стол:

— Не словом, а мечом следует говорить с московитами!

Рыцари мысленно уже захватили большую часть русской земли, отогнали русских к Уралу. Кто-то крикнул, что не победив русское войско, орден не может существовать спокойно. Барон Буксгевден оказался самым разумным из всех сидевших за столом. Он сказал:

— Московиты, слов нет, опасные враги. И если германцы хотят жить спокойно, они должны захватить всю русскую землю, хотя бы до Ноуграда и как можно скорее! Сейчас на нас поднимается враг еще более страшный, чем русское войско. Этот враг — лайбайгене, крепостной народ.

— Лайбайгене? Айнвонер? — зашумели рыцари. — Это голопузые? Мужики — страшные враги?

— Да, — повторил Буксгевден, — страшные враги. Я недавно встретил в Аренсбурге барона Мюнхаузена. Когда он возвращался из города, его окружили человек пятьдесят крестьян и начали колотить цепами.

— Я сегодня получил вести из Дерпта, — вмешался в разговор Розенберг. — Там кучка лайбайгенов убила капитана Отто Дитриха Врангеля в его усадьбе.

Рыцари, словно только и ждали этого разговора. Они, перебивая друг друга, начали рассказывать тревожные вести:

— В Ервене крестьяне закололи вилами двух немецких юнкеров…

— В Сууремызе мужики избили кубъяса…

— Страшные времена настали!

— А вблизи Рашемызы избили монаха…

— О, домине[8], неужели нам придется погибнуть от рук нечестивых мужиков!

Барон Унгерн грохнул кулаком по столу и, заглушая взволнованный ропот гостей закричал:

— Мы их быстро уймем! Мечами порубим, огнем пожжем!

Вспыхнул гнев в сердце хозяина дома. Он приказал оруженосцу:

— Конрад, выведи-ка во двор пленных.

Потом барон обратился к гостям:

— Сейчас я вам покажу настоящих азиатов. Мы застрелим их из луков.

— Застрелим! — закричал рыцарь фон Бок. — Где они? Подайте их сюда!

— Своими руками прикончу этих варваров! — пьяно кричит какой-то рыцарь, а сам едва держится на ногах.

— Пойдем, посмотрим, кого там приберег нам барон, — засмеялся Унгерн и первым вышел из залы.

За ним поднялись дамы в шуршащих платьях, седоголовые бароны, каноники с гладко выбритыми тонзурами[9], и все гурьбой пошли к дверям.

А в это время Кождемыр вместе с двумя татарскими воинами сидел, словно рысь, попавшая в капкан, взаперти, в сыром и мрачном подземелье под каменным домом барона фон Ливена.

Один татарин был тяжело ранен. Как привели его, он повалился на пол и лежал не шевелясь, только изредка тихонько стонал. Второй татарин хотел перевязать его, но под рукой не было ни тряпки, ни какой-нибудь травы. Кождемыр снял кафтан и укрыл им раненого. Другой татарин подложил свой кафтан под голову друга.

Утром в подземелье втолкнули еще одного пленника — русского воина. Он был ранен в ногу и не мог на нее ступить.

— Ничего, — сказал он новым товарищам, — как-нибудь выкрутимся!

Кождемыру показалось, что он уже где-то видел этого русского, но никак не мог вспомнить, где. Кождемыр пристально вгляделся в него и вдруг закричал:

— Якуня!

Русский удивился:

— Откуда ты меня знаешь? — и тут узнал марийца. — Кождемыр! Неужели это ты? Как ты сюда попал?

Друзья обнялись, не в силах сказать ни слова. Никак не думали они, что придется им встретиться здесь.

Когда их радость немного поулеглась, друзья стали разговаривать. Кождемыр рассказал, как он оказался в Ливонии и попал в плен. Потом рассказал о себе Якуня. Он вместе с русским войском пришел сюда с Волги. И здесь, на одном монастырском кладбище нашел могилу своих родителей. А сестра его Алена и родственник-пономарь ушли куда-то из Пскова, и Якуня, сколько ни искал, не смог найти даже их следа. Сказывали, что она ушла с пономарем Михайлой, нарядившись в мужскую одежду…

Встреча приободрила и Кождемыра, и Якуню. В их сердцах вспыхнул, словно светлячок, огонек надежды. Может быть, удастся выбраться из этой каменной ямы.

Якуня ощупал стены, пошатал решетку на окне и вздохнул:

— Да, без разрыв-травы отсюда не выйдешь! Эх, браток, заиметь бы нам сейчас эту траву! Разорвали бы все запоры — и свободны!

Разрыв-трава, ключ-трава! Существуешь ты только в сказках, а пленникам так сейчас нужен волшебный ключ, чтобы выйти на свободу!

Кождемыр с Якуней осмотрели каждую щелку в стене, подергали железную дверь. Но прочны стены, не выломать никакой силой толстую дверь. Кождемыр запел вполголоса:

Сижу — думаю, лежу — думаю,
Ночь не сплю, думаю.
О чем же так много думаю?
О том, как сбежать из плена.
Из плена не убежишь —
Железный запор на дверях,
Зоркая стража у ворот…
— Кто-то идет! — вдруг сказал Якуня.

Кождемыр перестал петь и прислушался: действительно, за дверью раздавались приближающиеся шаги. Чего же еще надо опкынам от пленников? Якуня растерянно посмотрел на Кождемыра, а в душе Кузнеца Песен проснулась надежда: может быть, добрые вести?

Железная дверь со скрипом отворилась. Три кнехта в железных шлемах знаками приказали пленникам выходить. Раненый татарин даже не пошевелился. Один немец подошел к нему и пнул ногой. Татарин застонал. Немец стал колоть его пикой. Раненый попытался подняться, но не смог. Тогда разозленный кнехт заколол татаринакопьем.

Подталкивая рукоятями алебард, немцы вывели Кождемыра, Якуню и другого татарина из подвала.

«Уж не на тот ли свет нас ведут? — подумалось Кождемыру. — Или, может, хотят обменять нас на пленных немцев?»

Кождемыра, Якуню и татарина по крутой лестнице вывели во двор. Там, возле открытых настежь ворот, толпились роскошно одетые рыцари и дамы. Впереди всех стоял одноглазый, морщинистый человек. Он приказал пленным идти вперед. Стоявшие у ворот стражники с алебардами посторонились и пропустили пленных. Якуня еле шел, волоча раненую ногу.

Пленных привели к оврагу, примерно в полуверсте от замка, и поставили у самого обрыва. Кождемыр почувствовал, что готовится что-то недоброе. Якуня нахмурился.

Немцы шумели, предвкушая удовольствие. Одноглазый барон и один рыцарь с большими усами вышли вперед. Они подняли арбалеты и прицелились, барон — в Кождемыра, усатый рыцарь — в Якуню.

Кождемыр, не отрываясь, смотрел на арбалет барона, стрела вот-вот сорвется и полетит. Жутко стало Кождемыру глядеть на свою смерть, он отвел глаза и огляделся кругом. Вокруг один только белый снег. Но что это? Совсем близко, шагах в пятидесяти, снежная глыба зашевелилась, за сугробом мелькнуло что-то темное, лохматое и тут же скрылось. Но Кождемыр успел разглядеть: это был Маскай! Как попал он сюда? Кождемыр едва поверил своим глазам. Эх, были бы еще здесь и друзья! Как не хочется Кождемыру уходить в черный илем киямат-торы[10], не пожив вдосталь на белом свете, не спев всех своих песен!

Застонала тетива, и стрела пролетела возле самой головы Кождемыра. Тут же вылетели три новые стрелы: одна ранила Кождемыра в ногу, другая попала в грудь Якуни, третья вонзилась прямо в сердце татарину. Кождемыр опустился на снег. Татарин упал навзничь, слабеющей рукой схватился за стрелу, вонзившуюся ему в грудь. Якуня, стоя на коленях, пытался подняться.

Вдруг, откуда-то прилетела стрела и вонзилась в грудь усатому рыцарю. Рыцарь рухнул замертво.

— Ахтунг! Москвитен! Москвитен! — закричал кто-то из немцев.

Рыцари схватились за оружие. Но тут они увидели медведя… У страха глаза велики. Толпа рыцарей и дам с воплями ужаса бросилась к замку. Кнехты, вместо того, чтобы охранять господ, толкаясь и опережая друг друга, мчались впереди всех.

Одноглазый барон, подняв арбалет, выстрелил в Кождемыра. Словно, молния ударила в плечо Кузнеца Песен. Черный ельник поплыл перед его глазами, снег стал багровым, перевернулись снежное поле и небо в облаках. Вот послышались голоса русских воинов, вот Жданко обнимает Якуню, руками зажимает его кровавую рану и говорит:

— Яшенька! Не умирай… Я спасу тебя!

А Якуня чуть слышно шепчет:

— Алена!?. Сестричка!?. Я нашел тебя…

«Алена? Как так? Да это же Жданко…» — успел подумать Кождемыр, теряя сознание. Он не видел, как подбежал к нему Перекати-Поле, не слышал, как встревоженно завыл Маскай. Очнулся он от тихого шепота, повел глазами, пытаясь понять, где он. Бревенчатые стены, наверху дощатые полати. А рядом Алена шепчет по-русски:

— На море окияне, на острове Буяне серебряная изба стоит, в той избе три серебряные девицы живут. Одна девица серебряную иглу кует, другая — серебряную пряжу прядет, третья — рану зашивает. Серебряная иголка, не ломайся, серебряная пряжа, не обрывайся, кровь-руда, не теки! Зашивай, игла, рану, пусть здоров будет воин-молодец.

У Кождемыра в груди такая тяжесть, словно сто пудов груза на него навалили, дышать тяжело, горло будто сжимает кто-то.

— Пить… — хрипло попросил Кождемыр.

Алена поднесла к его губам ковшик с холодной водой. Кождемыр напился и снова откинулся на подушку…

И пригрезился ему чудесный сон: по зеленому берегу Какшан-реки идет девушка. Лицом она похожа на Алену, но одета по-марийски. Сверкает ее одежда радужной вышивкой, пояс украшен бусами. И поет та девушка чистым, звонким голосом русскую песню.

Кождемыр проснулся. В избе было тихо. Только у порога грустно вздыхал Маскай. Добрый зверь не оставил своего друга, так все и был подле него. В окно весело светило весеннее солнце, несло в избу радость. И песня, услышанная Кождемыром во сне, звучала наяву, возле самого окна. Пела какая-то девушка. Пела она о тропинке, что бежит среди белых берез, и тропинка эта, словно доброе чувство, идущее из сердца в сердце.

Вдруг песня оборвалась, и в избу вошла Алена.

— Хорошую песню ты пела, — сказал Кождемыр.

Алена улыбнулась.

— Верно, ты начал выздоравливать, если уж песни слышишь.

— Эх! Тяжело мне вот так, без дела лежать, — сказал Кождемыр. — Оседлать бы сейчас коня быстрого, доскакать бы до края неба синего…

— Не горюй, скоро будешь совсем здоров! А друзья твои о тебе беспокоятся. Вот вчера только какой-то мариец приходил, о тебе спрашивал. Не помню, как его зовут — не то Ахмет, не то Акмет. Постоял тут, посмотрел на тебя и ушел.

— Акмат! — обрадовался Кождемыр. — Не забыл он, значит, меня!

— Он сказал, что в поход идет, брать крепость Нейгауз. Вчера многие ушли. И Михайло тоже.

Алена грустно замолчала.

Тут к Кождемыру подошел Маскай, лизнул в лицо, погладил своей мягкой лапой.

Возня медведя разбудила Якуню. Он зашевелился, и Алена пошла к нему. Тут дверь в избу распахнулась настежь, и послышался веселый голос:

— Ну, как тут Гостимирко?

— Грицко! — обрадовался Кождемыр, узнав Перекати-Поле.

— Жив, певец? Выздоравливаешь? Это вот тебе. — Перекати-Поле поставил на стол небольшой бочонок меда.

— Скорее бы уж мне на ноги подняться, да вам помогать, — сказал Кождемыр.

Перекати-Поле принес хорошую весть: русское войско взяло замок фон Ливена. Одно плохо, хозяин замка и его друзья рыцари сумели сбежать.

После разговора с Грицком Кождемыр быстро пошел на поправку. Скоро он уже начал ходить по избе. Алена заботливо ухаживала за ним, и скоро Якуня стал замечать, что Алена отличает Кождемыра от всех других, что парень-мариец пришелся ей по душе.

Однажды, когда они втроем сели обедать, девушка завела разговор о будущем:

— Ты, Гостимирко, что будешь делать, когда война кончится?

Кождемыр ответил:

— Всякому всего милее его родные края. Хорошо, плохо ли там, а я вернусь на Какшан-реку, где жили и отец, и дед мой, и прадед. Вернусь к моему народу.

— А нам ехать некуда, — грустно сказала Алена. — Деревню нашу сожгли, в Пскове не по душе пришлось мне…

— Ну если тебе в Пскове не нравится, поедем на Волгу, — сказал Якуня.

В начале лета русские войска осадили город Дерпт, или, по-русски, Юрьев. За высокими каменными стенами города засел епископ Герман Вейланд с двумя тысячами воинов. Воины — все больше наемники: шведы, датчане, шотландцы. Но этого войска епископу показалось мало, и он послал гонца в Венден, просить у магистра Фюрстенберга еще воинов. Магистр отказал епископу в просьбе и велел ему обороняться своими силами.

Началось упорное сражение за город. Кождемыр уже совсем выздоровел и тоже был среди русских воинов. Рядом с ним снова одетая, как воин, шла Алена. Кождемыр не хотел пускать ее в бой, но девушка твердо сказала ему: «Никуда я от тебя не отойду!». И Кождемыр понял, что спорить с ней бесполезно.

Войска почти вплотную подошли к стенам города. Беспрестанно летят стрелы из луков, пули из пищалей, ядра из пушек. Каменная стена города уже обрушилась в нескольких местах. Подходят все новые и новые силы. Идут ратники, пушкари, сгибаясь до самой земли, с натугой тянут тяжелые орудия.

У стен города сложены укрепления из хвороста, бревен, камней и песка, вбиты в землю колья. Глубокие широкие рвы наполнены водой.

Русские подошли к немецким укреплениям так близко, что могли уже различать лица врагов. Кождемыр стал пристально вглядываться в них, надеясь увидеть среди осажденных одноглазого немца, и не заметил, как один ландскнехт прицелился в него из арбалета. Но увидела это Алена, бросилась она вперед, заслонила собой Кождемыра, и острая стрела насквозь пронзила грудь девушки.

Словно легкое облачко по голубому небу, прошла Алена по жизни и угасла, как вечерняя заря.

После смерти Алены великий гнев вселился в душу Кождемыра. Словно забыв о смерти, бросался он в самую гущу битвы, безжалостно рубил врагов.

Скоро город был взят. Дерптские бюргеры не захотели погибать ради дворян и сдали город русским. Немецкие бароны, чтобы спастись от плена, ночью бежали из города. Пять рыцарей, переодевшись в женские платья, незаметно сползли с крепостной стены, воспользовавшись грозой и проливным дождем, они незамеченными прошли почти весь русский лагерь и сумели бы скрыться, но как раз в это время Кождемыр не спал. Он сидел под навесом из ветвей и досок, ласково трепал Маская. Вдруг медведь оскалил зубы, Кождемыр оглянулся. Мелькнули какие-то тени. Кто может ходить в такую погоду по лагерю?

Кождемыр выскочил из-под навеса и увидел немцев в женских одеяниях. Он тут же поднял тревогу. Немцы не успели скрыться. Сбежавшиеся со всех сторон русские воины быстро окружили их.

Пленных врагов ввели в палатку. И тут Кождемыр увидел, что один из них морщинист и одноглаз.

Кождемыр шагнул к нему и с гневом крикнул:

— А ну-ка, прежде чем молиться перед смертью, попляшите! Вы мечтали, чтобы мы плясали под вашу музыку, так вот теперь попляшите под нашу песню!

Кузнец Песен достал волынку и знаками показал немцам, что они должны делать. Барон фон Ливен хотел было притвориться, что не понимает, но Перекати-Поле угрожающе положил руку ему на плечо, и барону пришлось начать пляску. Он побледнел, как мел, и неловко затопал ногами.

— А вы чего стоите? — крикнул Кождемыр барону и другим рыцарям.

Рыцари, дрожа и боязливо переглядываясь, присоединились а барону фон Ливену. Подобрав грязные, мокрые юбки, неумело топчутся они на месте, а Кождемыр играет яростную мелодию, и слышатся в ней слова:

Тюп-тюп барабан,
Рия-рия волынка,
Серого волка,
Проклятого опкына,
Разве мы не в силах
Сокрушить?!
Маскай, услышав музыку, тоже вышел плясать. Кождемыр продолжал:

Лапы твои мохнатые
Разве дерево не повалят?
Серого волка — немца-врага
Разве мы не одолели?
— Громче, Гостимирко, громче играй! — кричит Перекати-Поле. — Пусть знают нас опкыны, пусть пляшут под нашу песню!

СЛЕД ЗА СЛЕДОМ (Вместо эпилога)

Желтеют и облетают листья с ветвей огромного дуба. Вот и еще триста шестьдесят пять листьев, кружась, упали на землю. Нет, то не листья падают, то дни уходят. Вот еще триста шестьдесят пять дней осталось позади. Неслышно уходят в прошлое год за годом. Проходит жизнь.

Пятнадцать лет пробыл Кождемыр в чужой стороне, пятнадцать лет не видал своей родины, на шестнадцатый год вернулся домой, к берегам Какшан-реки.

Идет он по краю зеленого луга, по нежной траве, отдыхает в тени деревьев. Словно крыша, нависли над ним ветви развесистых лип и могучих дубов. Медом пахнет липовый цвет, в дуплах вековых дубов гудят пчелиные семьи.

Как и в былые времена, бежит за Кузнецом Песен верный его Маскай. Маскай постарел, нет у него уже былой силы и ловкости, шерсть на спине стала седой. И Кождемыр тоже уже не молод. Густая борода покрывает его грудь, исчез былой румянец.

Немало горя пришлось повидать Кождемыру в чужих краях. Терпел он и жару, и холод, лучшие друзья его погибли в кровавой войне. Из боя под крепостью Нейгауз не вернулся Михайло, в битве у Раквора оборвалась жизнь Перекати-Поля.

Сначала русские успешно били врага и быстро наступали. Но потом пришлось им худо. Не хватало им оружия, пороха, хлеба, для того, чтобы идти вперед, не останавливаясь, до самого моря и очистить от врага всю землю латышей и эстонцев. Тысячи воинов умерли от голода и болезней. Да к тому же главный русский воевода князь Андрей Курбский внезапно перешел на сторону врага. Другого воеводу, Алексея Адашева, царь обвинил в измене, посадил в темницу, и там Адашев помер. Вышата Скуратов был плохим воеводой. По его вине пришлось сдать врагу несколько городов. Не миновать бы Вышате ямы, но спас его брат, любимец Ивана Грозного, и Вышата отделался ссылкой. Там, где Какшан-река впадает в Волгу, царь повелел поставить новый город. В этот город и был сослан Вышата Скуратов.

А еще, чтобы жили в том городе люди, велел царь переселить туда посадских из Пскова и Новгорода с семьями и имуществом. Переехал тогда в город Кокшайск и друг Кождемыра Якуня.

По дороге в свой илем Кождемыр навестил Якуню. Они о многом переговорили, на прощанье Якуня сказал:

— Давай, Кождемыр, побратаемся. Ничего, что ты мариец, а я русский. Ведь мы идем одной дорогой, одинаково страдаем. Сама судьба велит нам стать братьями!

Как полагается по обычаю, побратимы обменялись именами Якуня взял себе имя Гостимир, а Кождемыр к трем своим именам добавил еще одно — Япык.

И вот спешит Кождемыр-Япык домой. Миновал он луга и вошел в родной илем. Чтобы скорее узнали его друзья и сородичи, заиграл на волынке: Старик Маскай, собрав остатки сил, начал плясать, притопывать мохнатыми лапами. Он тоже рад, что вернулся домой.

Наигрывая на волынке, шел Кузнец Песен вдоль полевой изгороди. Мужики, оставив дела, смотрели из-за заборов, бабы открывали двери кудо и останавливались на пороге, слушая песню, ребятишки с веселыми криками бежали за волынщиком. Ребятишки никогда не видели ни Кождемыра, ни его мохнатого друга и не знают их. Но пожилые люди и старики сразу узнали своего Кузнеца Песен, радостно бросились ему навстречу, начали расспрашивать, звать в гости. Многие приглашали его подселиться в их кудо.

У Кождемыра на родине не было ни кола, ни двора. На том месте, где когда-то стояла его избушка, теперь росли лопухи и крапива. Но Кождемыр был среди друзей, и поэтому много было домов, где он может приклонить голову.

Кождемыр ходил из избы в избу, везде встречали его, как родного, ставили перед ним лучшие угощения, подносили полные ковши пива. Маская все угощали медовыми сотами. Кождемыр в благодарность за радушный прием, пел хозяевам хвалебную песню:

Красноногого голубя
Брагу сварить позвали;
Воробья из-под застрехи
Печь истопить позвали,
Ой-йо-йой, ой-ой-йо,
Печь истопить позвали,
Перепелку с поля
Хворост собирать позвали;
Коростеля с лугов
Народ собирать позвали…
Так нежданно-негаданно начался в илеме веселый праздник.

Узнав о возвращении Кождемыра, прискакал на вороном коне из своего илема Акмат. Он вернулся с ливонской войны на пять лет раньше Кождемыра, но успел получить у русского воеводы звание тархана. В этом очень помогло ему то, что он когда-то принял православие. Марийцы не любили Акмата, и крещеное его имя — Порпи переделали по-своему — Поярпи, что значит: боярская собака. Кождемыр, хотя и не знал этого прозвища, сразу увидел, что Акмат сильно изменился. На нем был зеленый кафтан из дорогого сукна, яркий пояс с серебряными украшениями, на ногах — сафьяновые сапоги, на боку — сабля с золотой рукоятью.

Акмат ничего не сказал Кождемыру о своем возвышении, а, поздоровавшись, заговорил о прошлом:

— Ты молодец, Кождемыр, — сказал он по-русски. — Ты всегда думал в других, а не о себе. Я никогда не забуду, как ты спас меня в том бою. Как хорошо, что ты вернулся на родину. А на чужбине, — Акмат вздохнул, — тяжело жить. Там ступу назовешь тетушкой, а чурбак — дядюшкой…

В ответ Кождемыр не стал ни хвалить, ни бранить чужие края, только запел потихоньку:

Спасибо солнцу светлому
За то, что красоту мира показало.
Спасибо судьбе счастливой
За то, что мы невредимы вернулись.
Народ веселился, все пели, плясали и, в разгаре веселья, никто не заметил, как во двор илема вошла женщина, ведя за руку мальчика лет пяти. Женщина, наверное, была очень больна. Ее глаза глубоко запали, нос и подбородок заострились, лицо было землистого цвета. На ней было татарское полосатое платье, старое и изодранное, заплата на заплате. А мальчик был круглолицый, кудрявый и веселый, с глазами черными, как ягоды черемухи. Кто это? Нищие?

Никто не знает ее.

Кождемыр увидел татарку, и ему показалось, что он где-то ее уже видел, но где, никак не припомнит. Женщина постояла молча, потом заплакала навзрыд:

— Сородичи мои, — говорила она сквозь слезы, — соседи! Три года шла я сюда и, наконец, пришла…

Вдруг женщина заметила Кождемыра. Она минуту пристально вглядывалась в него, а потом чуть слышно прошептала:

— Кождемыр! Неужели и ты меня не узнаешь?

И тут Кождемыр узнал женщину. Перед праздничной толпой стояла Юкталче. Ноги не держали ее, Юкталче в изнеможении опустилась на скамью и, плача, задыхаясь, рассказала соседям обо всем, что с нею было.

В Астрахани продали ее за Каспийское море в Исфагань, оттуда она попала в Шемаху. Была Юкталче рабыней у многих хозяев, выполняла домашнюю работу, кетменем копала землю, таскала с бахчи тяжелые корзины с овощами и фруктами, носила мешки с рисом. Хозяева обращались с ней, как с собакой, били, плохо кормили. Родился у нее сын, и она назвала его по-марийски Ялпаем. Потом она попала к грузинам, и там ее выкупил какой-то человек. Сам он ехал к московскому царю и довез Юкталче на парусной лодке до Казани.

Но Юкталче вернулась на родину на один только день. Наутро оставила она своих сородичей, теперь уже навсегда. Уложили ее спать под земляным холмом, в тесном доме из дубовой колоды. Маленького Ялпая Кождемыр взял к себе.

Кузнец Песен на берегу Какшан-реки поставил себе кудо из толстых бревен. Окончив работу, он с удовольствием оглядел свое новое жилье и оказал:

— Сто лет простоит, сумей только сам столько прожить!

Но не прожил Кузнец Песен ста лет, не дожил он и до сорока.

Марийские крестьяне, не стерпев произвола царских воевод, отказались платить подати. Кождемыр среди бунтовщиков был первым. Он говорил:

— Воевода берет с нас денег и шкурок больше, чем повелел русский царь. Не будем платить лишнего, мы не рабы! И так довольно терпели боярский гнет!

В Кокшайске, может быть, и не узнали бы об этих речах Кузнеца Песен, да боярский пес, Акмат, донес воеводе. Приказал воевода своим стрельцам схватить бунтовщика и привести в крепость.

Якуня узнал об этом от знакомого подьячего. Оседлал он коня и поскакал к Какшану, предупредить друга о грозящей беде, но не успел. Люди воеводы опередили Якуню, схватили Кождемыра и увели с собой. Верный Маскай хотел защитить хозяина, и один стрелец убил его из лука.

Кождемыра привели к дому воеводы. Вышата, выпятив живот, стоял на крыльце.

— А! — злобно закричал он, увидев Кождемыра. — Мы с тобой уже знакомы! В ливонскую войну ты хотел застрелить меня из лука, теперь хочешь натравить на меня мужиков?

Воевода приказал зарыть Кождемыра в землю по пояс и, чтобы поиздеваться над певцом, велел дать ему в руки волынку. Стрельцы исполнили приказание воеводы.

И вот Кождемыр, по пояс зарытый в землю, гневно глядя на воеводу, собрал последние силы и запел:

В доме живешь —
Бревна жрешь;
Среди людей живешь —
Хлеб их жрешь;
С дьяками своими —
Добро чужое жрешь;
Царев ты слуга —
Людей ты жрешь.
Никто не перевел Скуратову слов песни, но воевода по голосу певца понял все. Ярость охватила его, он велел зарыть Кузнеца Песен по шею. Сдавила земля горло Кождемыра, не может он больше петь. Воевода наклонился и со злорадством заглянул в лицо Кождемыра. Но глаза бунтаря сверкали непримиримым гневом, они словно пели страшную для воеводы песню. Тогда Скуратов в бешенстве приказал зарыть Кузнеца Песен с головой.


Прошло много лет. Воевода Вышата Скуратов совсем забыл о Кождемыре. Но настигла воеводу месть народная. Пословица говорит: «Сколько волк ни свирепствует, все равно попадется в руки охотника». Долго свирепствовал воевода, долго держал народ в страхе перед саблей и петлей. Но однажды в Кокшайской стороне у Яран-реки, взбунтовались марийцы, и Вышата со своим войском поехал усмирять их.

Он врывался в илемы, наказывал плетьми и старых и малых, никого не щадил. Казалось воеводе, что усмирил он марийский народ. Но когда возвращался Вышата в Кокшайск, окружили его вечером на дороге бунтовщики. В ужасе стал озираться воевода кругом — со всех сторон выходят из чащи люди, вооруженные саблями. Посмотрел воевода вверх — на деревьях сидят марийцы с луками. Кликнул воевода свою стражу, но напуганные стрельцы не посмели защитить воеводу. Вышата выхватил свою саблю, но тотчас же кто-то ударил его по руке, и сабля отлетела в сторону.

Вышата обернулся — стоит перед ним высокий, чернокудрый парень. В одной руке парня сабля, сверкающая, как молния, в другой — пищаль, а за пояс заткнута волынка. Тут вспомнил Вышата Кождемыра.

— Опять волынщик?! — в ужасе закричал воевода. А парень отвечает:

— Да, опять волынщик. Я приемный сын Кузнеца Песен, которого ты замучил, Ялпай Тойкшейков. Атаман марийских повстанцев!

— Атаман? — Воевода понял, что его ничто уже не спасет, и решил напоследок хоть хорошенько отругаться. — Изменники! — закричал он. — Опять отдельное ханство создать хотите?

Из толпы вышел седобородый Якуня и тяжело положил руку на плечо воеводы.

— Нет, — твердо сказал он, — мы не изменники, и мы не хотим ханства. Марийский и русский народ стали друзьями. Мы не продадим родину и не отдадим ее никакому врагу. А изменник — это ты, Вышата!

Побледнел воевода, земля ушла у него из-под ног. Он глубоко вздохнул, словно хотел забрать внутрь как можно больше воздуха и вдруг повалился навзничь. Якуня нагнулся и заглянул в застывшее лицо боярина.

— Сдох. Не дождался, пока мы его повесим. От страху сердце разорвалось.


А бунт продолжался. Скоро он охватил всю марийскую землю. Повстанцы сражались с царскими войсками в лесах и на болотах. Когда началось восстание Ивана Болотникова, Ялпай Тойкшейков возглавил большой отряд повстанцев, ходил с ним в Котельнич, сражался с царскими войсками у Царевококшайска. Потом Ялпая, уже седоголового старца, видели в рядах ополчения Минина и Пожарского.

И всюду носил с собой приемный сын Кузнеца Песен свою волынку. Радовал он песнями русских и марийцев, а в трудную военную пору слагал он песни богатырские и вел за собой народ, который называл Ялпая, как и его приемного отца, Кузнецом Песен.


Окончим здесь наше сказание о Кузнеце Песен, завершим этим нашу повесть, похожую на сказку.

Дойдя до конца дороги, скажем: слово — не птица, вылетит на свободу, не загонишь его обратно. Умирают певцы, но не умирают их песни. Остаются песни людям, живут на белом свете, переходят из сердца в сердце. И сильны они своею правдой. А правда в огне не горит, в воде не тонет. Она сильнее всякого зла.


1943—1945 гг.

ШУМИТ ВЕТЛУГА

Волжские леса там, где впадает в нее Ветлуга, обширны и дремучи. Непроходимая чаща — вековые деревья и густой кустарник тянутся от земли Акпарса вплоть до Унжи и Галича.

Колышется зеленое море под порывами резкого северного ветра. Неумолчный шум леса всплеснет вдруг, как набежавшая волна, покатится куда-то вдаль и истает на топких лесных болотах.

Среди леса, плавно изгибаясь, течет Ветлуга, неторопливо несет она свои воды к Волге, к великому ее простору. Ветлуга чиста и прозрачна, красивы ее берега. Она хороша в любую погоду: и светлой весной, когда все кругом расцветает, и летним утром, когда над притихшей водой пылает алая заря, и золотой осенью…

В ясный безоблачный день ее вода как будто и не движется: едва заметные волны неслышно лизнут прибрежный песок и так же неслышно откатятся обратно. Лес по берегам реки спокойно дремлет, и лишь птичье пенье по утрам и вечерам нарушает устоявшуюся тишину.

Но во время половодья, или поздней осенью, когда задуют лютые холодные ветры, Ветлуга вскипает в неукротимом гневе. Тогда, единоборствуя с ветром, вздымает она высокие темные волны с белопенными гривами. Шум бушующей реки сливается с ропотом прибрежного леса, и вся округа полнится тревожным неумолчным гулом.

I

Высоко в небе летают две птицы: лесной голубь-вяхирь и черный ястреб. Голубь, спасаясь от хищника, кидается из стороны в сторону, то камнем падает вниз, то круто взмывает в небо. Но не отстает хищник, вот-вот схватит!..

Несколько человек в белых кафтанах, стоят на высоком прибрежном холме и, запрокинув в небо головы, следят за этой охотой.

— Ты только глянь, Мирон, как он его гоняет! — воскликнул молодой парень в белом, обшитом красной тесьмой кафтане, в теркупше[11] из черного войлока на голове.

Мирон — статный, крепкий мужчина лет тридцати пяти — сорока, засунув руки за пояс с шелковой кистью, неотрывно смотрит в небо. Он широко расставил ноги и не шелохнется, лишь глазами ведет за хищником и его жертвой.

Мирон родом с Волги из деревни Мумарихи, поэтому и называют его Мумариным. Хоть он и не здешний, Мирона Мумарина знают и уважают на всей Ветлуге. До недавнего времени был он на царевой службе, хаживал и на войну. А нынче осенью, как услышал, что вверх по Волге движется вольная армия Степана Разина, собрал вокруг себя отважных да непокорных и оседлал со своим отрядом Ветлугу, нападая на торговые караваны и безжалостно избивая царевых людей.

Стан Мирона Мумарина — на высоком холме на берегу Ветлуги. В склоне холма вырыта землянка. Это кузница, и в ней с утра кипит работа, куется оружие. Русский мужик-кузнец с черным от копоти лицом, проворно хватает клещами куски раскаленного железа и, положив на наковальню, со звоном бьет по нему тяжелым молотом.

А между тем ястреб уже совсем забивает голубя. Мирон гневно сжал губы, прищурив черный глаз, прикинул расстояние, протянул руку к стоявшему рядом молодому марийцу:

— Келай, дай-ка твой лук.

Келай подал лук, из кожаного колчана вынул стрелу.

Мирон взял стрелу, положил на лук, натянул тетиву. Полетела, запела стрела, и в следующее мгновенье ястреб черным камнем упал в Ветлугу, пошли по воде круги…

— Мирон! Гонец из Козьмодемьянска! — внезапно раздалось у него за спиной.

Мирон оглянулся. К холму, быстро шагая, чуть не бегом приближался высокий и худой, словно жердь, человек. За ним, прихрамывая, едва поспевал остроносый мариец.

Того, что шел впереди, Мирон сразу узнал и радостно заулыбался. Это был старый друг — чувашин из Сундыря, по имени Тенскай Каныш.

Последнее время ветлужские марийцы день и ночь ждали вестей из Козьмодемьянска. Оно и понятно, ведь Козьмодемьянск — опорный город повстанцев.

Еще в начале осени разинцы мощным ударом захватили город, перебили всех царских прислужников вместе с воеводою и объявили народу:

— Конец боярскому владычеству! Отныне будет вам жизнь вольная!..

Было принародно объявлено, что ясак впредь отменяется, что хлеб и соль бедным людям станут отныне продавать по дешевым ценам. Править городом был выбран Иван Шуст, ямщик и знаток книжной грамоты. А Мирона Мумарина было решено послать на Ветлугу, чтобы поднимал он тамошних марийцев против бояр…

Гонцов из Козьмодемьянска мигом окружили. Даже кузнец, отложив свой молот, подошел поближе, чтобы послушать, о чем пойдет разговор.

— Каковы вести, друг Каныш? — спросил Мирон.

Чувашин заговорил:

— Совсем плохой хыпар[12]… Асла[13] выборный Иван Шуст велел сказать: из Хузана[14] против нас идет емпю[15]

Мариец, пришедший с Канышем, добавил:

— У воеводы много пушек, с одними копьями против него не выйдешь…

— Постой-ка, — перебил его Мирон, пристально вглядевшись ему в лицо. — Где-то я тебя видел… Кто таков?

— Юркинский мариец. Черепанов Осып. Али забыл, как мы с тобой на пару вышибли дверь и первыми ворвались в приказную избу в Козьмодемьянске?

— А-а, то-то я гляжу… Теперь вспомнил! Помню, как ты самого воеводу из его дома выволок…

— Одного воеводу одолели, теперь другой на нас ополчился, — сказал Черепанов, — В одиночку нам его не одолеть. Нужна ваша помощь! Пособите, братцы!..

— Как не пособить? Пособим, — ответил Мирон. — Сегодня же соберем старшин. Людей, сколько сможем, выставим. Видите, какие они у нас все богатыри, — улыбнулся Мирон, показывая рукой на обступивших их марийцев. — Вот увидите, мои молодцы сумеют показать свою удаль!

II

Стопан и не заметил, как выехал на берег Ветлуги. Он ехал из илема Салмияра. Радостно было у него на душе. Перед глазами стоит стройная чернокосая Сылвий, ее лицо, прекрасное, словно утренняя заря.

«Эх, были бы крылья, так бы и взлетел сейчас соколом в поднебесье!» — думает парень. Молодое сердце так и пляшет в груди, словно уже слышит задорную свадебную песню.

Все дальше и дальше остается позади илем Салмияра. Оглянешься — не увидишь за рябинами ни старого потемневшего от времени дома, крытого лубом, ни жердяной изгороди вокруг пасеки.

Сильный жеребец, встряхивая черной гривой, бежит рысью. Опавшие сухие листья шуршат под копытами. Золотой лес стоит стеной. Это осень одела его в золото, это она устелила дорогу желтым ковром. Только алые листья кленов да спелые гроздья рябины пылают веселым огнем.

Солнце, спускаясь за Ветлугу, красит воду в малиновый, цвет.

Стопан едет вдоль берега. Его черные кудри, выбившиеся из-под белого теркупша, треплет свежий ветерок. Всадник поправил ремень, на котором висит сабля с медной рукоятью, подхлестнул плетью коня. Быстро бежит конь, и кажется Стопану, что над ним сказочный крылатый аргамак, а тому, кто оседлает этого аргамака, не страшны никакие преграды на пути.

В вечерней тишине с Ветлуги слышится песня:

Из-за горной сторонушки
Протекала Волга-матушка.
Как по этой Волге-матушке
Плыла лодочка изукрашена,
Молодцами изусажена…
Ветер, подхватив песню, несет ее по реке.

Уж ты братец-то мой, есаулишко,
Друг любезный, атаманушка,
Не хороший-то сон мне привиделся:
Из моей-то русой косы
Выпадала лента алая…
Из-за песчаного мыса, словно белые гуси, выплыли струги.

— Эй, дружно, братцы-ы! — приговаривают гребцы, и длинные весла, разом взлетев, разом бьют по воде. Скоро плывут струги. Красные остроконечные шапки гребцов полыхают на ветру, словно лепестки мака.

«Вольные люди Илюшкины», — догадался Стопан.

Илья Иванович Долгополов был русский крестьянин из деревни под Галичем, крепостной боярина Буйносова-Ростовского. Надоела ему рабская жизнь, бежал от боярина. Несколько лет бродяжил, скитался по Руси, в Царицыне спознался со Степаном Разиным, и послал его атаман на Ветлугу поднимать голытьбу против царя и бояр.

Струги Долгополова проплыли мимо Стопана. А следом за ними, глянь-ка, еще струги, слышится марийская песня.

Эта песня напомнила Стопану весну. Тогда луга по беретам Ветлуги похожи на ярко вышитый платок, и вечерами звучат над ними песни: это беззаботно веселятся парни и девушки, собравшись за околицей илема под развесистыми березами. Под звуки барабана и волынки, под наигрыш гусель, словно бурливый ручей, льется песня за песней. Светлая луна, поднявшись из-за леса, зажигает на поверхности реки голубые искры.

Те же искорки сверкали и в глазах Сылвий, когда Стопан провожал ее до дому.

Подумал Стопан про Сылвий, и опять радостно забилось его сердце. И было чему радоваться: сегодня поговорил он с отцом любимой, и старый Салмияр согласился выдать за него дочь. Зимою — свадьба!..

Веселые мысли Стопана прервал оклик:

— Эй, Стопан, подожди-ка!

Парень оглянулся. Его догонял на своем вороном давнишний приятель Келай.

Поравнявшись со Стопаном, Келай сказал:

— Ездил к Актушу. Мирон посылал.

— Что так спешно? Уж не случилось ли чего?

— В том-то и беда, что случилось. В Козьмодемьянске известились, что из Казани идет воевода Бараков с большою ратью, — сдерживая неспокойного коня, ответил Келай. — Того и гляди, объявится в наших краях.

Радостные мысли Стопана в миг отлетели далеко-далеко. Он нахмурился.

— Хотят нашей погибели. Ну что ж, будем драться. Не поддадимся боярам. А что говорит Мирон?

— Говорит, надо идти на помощь Козьмодемьянску. Велел бросить клич по Ветлуге, собирать людей. Ох, Стопан, великая напасть приближается! Как бы не пропали наши головы… Одолеют нас бояре…

— Коль все идут в Козьмодемьянск, пойду и я, — не раздумывая отозвался Стопан. — Надо так надо.

Солнце клонится все ниже и ниже. Быстро смеркается. Всадники, взволнованно переговариваясь, спешат добраться до деревни, виднеющейся вдали.

Стопан говорит:

— Одолеем врагов, сокрушим бояр, тогда сами станем себе хозяевами, поставим над собой другого царя, какого сами пожелаем.

Келай в ответ качает головой:

— Не загадывай. Кто знает, что еще будет. Говорят, на Волге, под Симбирском, царевы люди самого Разина разбили… Кто воевать будет…

— Ничего! — подбадривает приятеля Стопан. — Были в старину богатыри — найдутся и теперь. Выдюжим!..

III

Богатый мариец Чондай Олатай сегодня ездил на мельницу вдвоем с батраком Оником. Они вернулись оттуда с туго набитыми мешками муки и крупы нового урожая. Вечером вся семья собралась в избе, чтобы отведать нового хлеба.

В избе полумрак. Вкусно пахнет только что испеченным хлебом. На огне стоит котел, в котором варится каша.

В доме Олатая гость — марийский тархан с царевококшайской стороны. По повелению воеводы тархан едет в Ряжск, на цареву службу, и по дороге остановился переночевать у Олатая. Хотя в избе жарко, гость не скинул красного кафтана, лишь распахнулся, и серебро, нашитое на грудь рубахи, поблескивает в отсветах живого огня.

Прежде чем сесть за стол, Олатай, поглаживая свою черную бороду, прочитал слова благодарственной молитвы. Только успел он произнести последние слова, как раздался нетерпеливый стук в ворота.

Олатай настороженно прислушался.

— Кого там несет? Выйди-ка, Оник, погляди. Если добрый человек — зови в дом.

Батрак вышел из избы и вскоре вернулся, ведя за собой молодого марийца в черном кафтане.

Мариец, погладив подбородок, низко поклонился хозяину:

— Пусть изобилие будет в твоем доме, друг Олатай!

В народе издавна бытует поверье: если в го время, как в доме едят новый хлеб, придет кто-то чужой — он принесет счастье, съеденный им за столом ломоть хлеба обернется в будущем двумя ломтями.

Олатай в обычное время очень скуп: пусть у него стол ломится от всякой еды, ни за что не пригласит к столу случайно зашедшего человека. Но сегодня — особенный день, день нового хлеба, и хозяин, блюдя обычай, радушно сказал:

— А-а, да это же сосед Кавриш-толмач пожаловал! Заходи, друг Кавриш, садись за стол, отведай нашего хлеба… Не стряслось ли чего, что ты пришел на ночь глядя?..

Кавриш, подобострастно глядя в глаза богатому соседу, ответил:

— Хорошую новость спешу сообщить тебе, сосед: белый царь двинул на Козьмодемьянск большое войско.

— Хорошая, хорошая весть, — закивал головой Олатай. — Еще что скажешь, сосед?

— А голодранцы наши, видать, здорово перетрусили. Мирон Мумарин спешно скликает людей на подмогу. Завтра или послезавтра к Козьмодемьянску идти собираются.

— Слыхал, Курзий-родо? — обратился хозяин к тархану. — Конечно, теперь ярыжкам-смутьянам несдобровать, но в Ряжск тебе нынче все равно не добраться, вся Волга кишмя кишит бунтарями. Лучше подожди здесь царевых войск.

Тархан Курзий, широкоплечий, с могучей грудью, богатырского сложения человек, опершись подбородком о ладонь, задумчиво смотрел на пылавший под котлом огонь. Немного помолчав, он проговорил:

— Я бы не поехал, да у меня грамота от царевококшайского воеводы к воеводе козьмодемьянскому…

— Так ведь его убили!

— Может, слух только…

— Верно тебе говорю: убили…

В это время дочь Олатая Ярвика внесла в избу бочонок и поставила его на стол. Хозяин принялся обносить всех пенящейся брагой.

— А кто из наших согласился идти в Козьмодемьянск на помощь Шусту? — спросил Олатай Кавриша.

Тот сокрушенно покачал головой:

— Многие идут. Вот и Стопан тоже собирается. Говорят, Илюшка Долгополов замыслил вверх по Ветлуге к Галичу податься, там людишек подсобрать в свою шайку.

— Смекаешь, друг Кавриш, какие перемены настают? — хитро прищурившись, спросил Олатай. — Теперь не зевай, поворачивался. Надо и к атаманам подластиться, и бояр не прогневить…

В летнюю пору в лесу какой только лесной ягоды нет! Но не всякая для еды годится. Взять хотя бы волчьи ягоды. Едва сойдет снег, как эти кусты уже красуются белыми цветами. И поспевшие ягоды хороши на вид: багровые, как кровь, блестящие, сочные — так и просятся в рот. Но их лучше не трогать: они ядовиты.

Сродни этой коварной ягоде и Олатай: с виду пригож, по разговору подумаешь, что добрый, душевный человек, да только душа у него полна злобы и яда.

Однако Кавриш, как и сам Олатай, желает разинцам скорейшей погибели, поэтому лучшего собеседника ему и не нужно. Он готов до утра обсуждать с ним деревенские новости, перемывать кости соседям, замышлять против них всякие козни.

Между тем тархан Курзий успел захмелеть. Голова его клонится все ниже и ниже к столу, и вот он, подперев ее рукой, затягивает старинную песню:

Засвисти, запой,
Не грусти, не горюй.
Хоть я уеду,
Тебя не забуду.
Выпили мы брагу,
Дрожжи остались.
Выпили мы пиво,
Ковши остались.
Мы уезжаем,
Хозяева остаются…
Олатай наклонился к Кавришу:

— Вот что я тебе скажу: поезжай-ка и ты с ними к Козьмодемьянску.

Зная, что Кавриш — человек себе на уме, он пытливо взглянул ему в глаза, как бы спрашивая: «Можно на тебя положиться? Не предашь?» Потом продолжал, понизив голос:

— Надо убрать Мирона Мумарина. Он здесь у нас первый заводила… Да и Стопана с ним заодно. Во время драки-то легко изловчиться да и прикончить. Никто не заметит, никому и в голову не придет, что это наших рук дело: убили и убили, на то и война… Исполнишь, что я тебе говорю — не раскаешься. Угоди боярам — они тебя за это к службе какой-нибудь приставят, заживешь припеваючи.

Кавриш в восхищении качает головой:

— Ну, и умен же ты, друг Олатай! Сразу видно, что родился именитым человеком.

— Да, я именит, — самодовольно отозвался Олатай. — Деды мои и прадеды были тарханами. Наш род-идет от самого Мамич-Бердея.

— Знаю, знаю, от стариков наслышан, — с угодливой почтительностью говорит Кавриш.

Зачерпнув ковшом браги, он начинает подпевать царевококшайскому гостю:

Село большое,
Село доброе,
Много в нем девок,
Много в нем баб.
Не хочется уходить,
Да настала пора.
Олатай слушает, поглаживает черную бороду, а в глазах у него — хитрая усмешка.

IV

Двор Олатая, окруженный изгородью из жердей стоит у самой опушки леса. Сразу за изгородью начинаются заросли мелкого кустарника и осинник.

Притаившись у изгороди, Келай ждет, когда во дворе покажется Ярвика.

Наконец, она вышла из-за кудо с лукошком в руках.

Утреннее солнце только-только поднялось из-за леса, его лучи играют на серебряных украшениях девушки.

— Ярвика! — окликнул Келай. — Отец дома? Мне с ним кое о чем потолковать надо.

Ярвика подошла к изгороди. Лицо ее было грустно.

— Келай, неужели и ты уходишь на войну? — тревожно спросила она и глубоко вздохнула.

— Э-э, мое дело сторона! — беззаботно ответил Келай. — Две собаки грызутся — третья не лезь.

Еще не так давно Келай, задумав разбогатеть, присоединился к разинцам. Тогда вольница одерживала верх над боярами, и Келай шумел пуще всех, азартно бил купцов, а еще азартнее грабил торговые караваны. Батрак, прежде не имевший ни гроша за душой, он теперь черпал деньги пригоршнями.

Сегодня Келай приоделся особенно щеголевато. Глядя на него, никому и в голову не пришло бы, что еще недавно он был нищим. На нем белоснежный кафтан, перепоясанный алым, как заря, кушаком с кистями. Серебряная тесьма, которой обшита его одежда, так и сверкает. Держится Келай важно, как будто он не только богат, но уже и именит.

Хозяева илема давно поднялись. В хлеву мычит скотина. Из настежь раскрытой двери кудо доносится запах мясной похлебки: там хлопочет хозяйка. Все в усадьбе тархана говорит о прочном достатке.

Келай, выросший в нищете, смотрит на все это с завистливым чувством. Если бы Олатай согласился, Келай хоть сегодня пошел бы в его дом в зятья. И с Ярвикой у них давно уже все обговорено…

— Мне теперь на войне делать нечего. А бояр я не боюсь! — ухмыляясь, говорит Келай. — Если придут сюда да прижмут меня покрепче, откуплюсь серебром-золотом, его у нас с тобой теперь немало в том горшке зарыто. Так что мне бояться нечего.

Услышав о зарытом горшке, Ярвика вспыхнула, но промолчала, только опустила голову.

Дело было так. Раз случилось Келаю ограбить богатого купца. Он открылся Ярвике, похвастал перед ней своею удачей, и они вдвоем, уйдя в лес, закопали под деревом большой горшок, полный золота и серебра.

Ярвика считала Келая своим женихом и, обрадованная свалившимся на нее богатством, не удержалась, рассказала отцу о том, что Келай собирается к ней свататься, и о том, каким богачом он теперь стал. Открыла отцу и место, где спрятан клад.

Олатай выслушал дочь внимательно и, ни слова не говоря, вышел из избы. Ярвика видела, как отец под проливным дождем пошагал к дубовой роще с заступом в руках.

Когда он вернулся, в руках его по-прежнему был только заступ. Но Ярвика все поняла.

Дочери Олатай сказал:

— Яблокам не расти на осине — дочь тархана не пойдет за голодранца. И думать о нем забудь, я могу породниться только с тарханом!

Суровые слова отца камнем легли на сердце девушки. Но она не посмела возразить, только пролепетала сквозь слезы:

— Отец, что ты сделал с деньгами?

Олатай самодовольно хохотнул:

— Теперь твое золото в надежном месте. Недаром старики говорили: кто ловок, тот мясо ест!

Ярвика, боясь навлечь беду на голову отца, ничего не сказала Келаю.

Теперь, стоя рядом с парнем у изгороди, она слушала его бахвальство и подавленно молчала.

— Эх, Ярвика, и заживем же мы с тобой! — говорил Келай. — С этаким-то богатством, и я смогу стать тарханом.

V

Стопан проснулся на рассвете. Мать уже напекла блинов. Дед Ямбаш, взяв в руки блюдо с блинами, прочел языческую молитву о том, чтобы внук вернулся из похода невредимым.

Все сели за стол, и старик сказал Стопану:

— Твой отец был отважным человеком. И ты, внучек, будь таким же. Не дрогни в битве со злыми врагами, крепко стой за народ. Робкого любой одолеет, а храброго не возьмет ни каленая сабля, ни острое копье.

У деда Ямбаша один глаз. Второй он потерял несколько лет назад в сражении с царевыми людьми. Теперь он в упор смотрит на Стопана единственным глазом, напутствует внука:

— Не забывай отца, пусть его судьба наполняет твое сердце гневом.

Десять лет прошло с тех пор, как погиб отец Стопана. Был бунт, отца посчитали зачинщиком, и царевы люди забили его батогами до смерти…

Старик не напрасно напомнил парню об отце. Стопан почувствовал, как его сердце вновь наполняется гневом против врагов. А гнев сродни ветру, бывает, утихнет на время, а там, глядишь, превратится во всесокрушающую бурю.

Стопан поглядел на старика, и вдруг вспомнился ему такой же ясный осенний день ровно три года назад.

Приехал тогда на Ветлугу боярин ясак собирать. Черным коршуном налетал он на илем за илемом, и за ним из дома в дом шли горе и слезы.

Вот сборщики ясака подходят к избе Стопана. Впереди всех вышагивает вразвалку сам боярин в шелковом кафтане, в красных сафьяновых сапогах. За ним поспешает дьяк в темном кафтане и остроконечной шапке. Следом несколько стрельцов с бердышами в руках. Позади всех — толмач Кавриш.

Старик Ямбаш взглянул в окно, побледнел и воскликнул!

— Ой, боже, пропали мы!

А незваные гости уже во дворе.

— Эй, хозяин! — закричал боярин хриплым голосом. — Готов ясак?

Старик выбежал во двор и повалился боярину в ноги:

— Не может ли грозный господин подождать, пока мы соберем достаточно шкурок? Год выдался неудачный, ясак не готов. Да что за шкурки летом? Уж подождите до весны. Друг Кавриш, хоть бы ты замолвил за нас словечко!

Но Кавриш даже не взглянул на Ямбаша. Он что-то сказал дьяку, и тот, тряся козлиной бородкой, развернул длинный свиток бумаги и, уткнув в него тощий палец с острым кривым ногтем, загундосил:

— Денежный ясак — рубль сорок. Да прошлогодних недоимок — две деньги. Да боярину и боярыне на подарочек не мешало бы накинуть полтинник.

Толмач резко повернулся к парню:

— Стопан, с вас причитается четыреста белок. Ну, что ж ты? Давай, тащи!

Но Стопан не двинулся с места. От наглого голоса Кавриша его била мелкая дрожь.

— Нечем платить, — хмуро отозвался он. — У меня только двести шкурок припасено на ясак. Сам знаешь, Кавриш, погорели мы нонче. И хлев, и амбар сгорели дотла.

— Так ты не хочешь платить? — злорадно закричал Кавриш и, повернувшись к боярину, сказал что-то по-русски.

Боярин побагровел, как напившийся крови клоп, глаза его гневно сверкнули, губы скривились.

— Проучить строптивца! — приказал он.

Два рослых стрельца подбежали к Стопану, схватили и, повалив, разложили на земле. Засвистала плеть, спину парня, словно огнем обожгло…

Между тем другие стрельцы не дремали. Сломав деревянный запор, они влезли в амбар. Один из них забрался на подловку и стал кидать вниз шкуры огненных лисиц, белых зайцев, пятнистых рысей и черных куниц. Дьяк вынес из амбара всю праздничную одежду. Стрельцы поставили перед боярином бочонок меду, круг воску.

После наказания Стопан два дня не возвращался домой, все скитался по лесу, думал в бессильной злобе:

«Как же так? Меня, самого ловкого и отважного охотника во всей округе, избили проклятые опкыны! Нет, нельзя больше терпеть!»

И в душе его, сливаясь с шумом леса и воем ветра, звучала воинственная чувашская песня, слышанная им как-то на Ветлуге:

Дубрава шумит, дубрава шумит.
О чем она так шумит?
Ожидает дубрава черную тучу.
Народ говорит, народ говорит.
О чем же народ говорит?
Говорит народ о свободе.
На второй день, к вечеру, вышел Стопан к илему Салмияра. Видит — ворота распахнуты настежь, дверь амбара раскрыта.

У ворот, прислонившись к столбу, стоит Сылвий. Она смотрит вдаль, за Ветлугу, и по лицу ее текут слезы.

Стопан подошел к девушке.

— Сылвий! Что случилось? О чем ты плачешь?

— Отца увезли в Козьмодемьянск. Сказали, что будут каждый день бить палками, до тех пор, пока мы не выплатим ясак.

Стопан нахмурился. На сердце стало так тяжело, как будто придавило его каменной глыбой.

— Бить будут? — переспросил он. — Ну нет, не бывать тому!

Сылвий только вздохнула в ответ и безнадежно махнула рукой.

Но Стопан сказал решительно:

— Последнее добро отдадим, а старика вызволим!

Он обошел соседей, бедняки сложились и выкупили Салмияра.

Но с того времени растет в душе Стопана решимость биться против притеснителей народа, как бился Арслан-патыр…

Голос матери оторвал парня от горестных воспоминаний.

Тяжело вздыхая и утирая набегавшие слезы, она подошла к сыну.

— Уходишь, сынок… — Аксывий обняла Стопана, дорогого, береженого сыночка, ласково погладила по спине. — Уходишь, оставляешь нас. Вернешься ли?..

— Не плачь, мать, — утешает ее Стопан. — Выпадет счастье, вернусь.

Дед Ямбаш вывел из хлева жеребца. Стопан прикрыл коня белым войлоком, сверху положил старинное седло.

Аксывий подала сыну полосатый вышитый мешочек.

— Возьми, повесь на грудь, — сказала она. — Здесь земля с могилы твоего отца. Носи всегда на груди, она убережет тебя от копья, стрелы и меча, поможет в трудную минуту…

В это время с улицы послышался голос:

— Эй, Стопан, готов ли? Все уже собрались.

— Готов! — бодро отозвался Стопан.

Он обнял мать, попрощался с дедом.

— Ну, счастливо оставаться! — сказал он и выехал со двора.

Долго стояла мать у ворот и, плача, неотрывно смотрела вслед сыну…

VI

Миновали древнюю Ижму, илем Пайгуса. У илема Тюмырзана к Стопану и его друзьям присоединился Тонаев Актуш со своими молодцами. С гомоном, песнями спустились на луга. Впереди показались соломенные крыши илема Салмияра.

Сердце Стопана забилось. Не может он проехать мимо, не завернув хоть на минутку.

Он незаметно попридержал коня и отстал от остальных. Они даже не заметили, что парень остался где-то за поворотом дороги. Едут, весело переговариваются, подшучивают над толстяком Яндылетом. Пузатый коротышка, похожий на туго набитый мешок, с трудом сидит на коне, и сам вместе с друзьями потешается над собственной неловкостью и над тем, что прихватил с собой не по росту длинную саблю.

— Яндылет, сабля у тебя, ничего не скажешь, внушительная. Не сабля, а палица! — смеется один.

— Ему и сабля-то, может быть, не понадобится. Он парень ловкий да смекалистый, — говорит другой.

Третий подхватывает:

— Навалится животом на врага, тому сразу конец придет.

Отряд въехал в березняк, росший за илемом, а Стопан хотел было свернуть на тропинку, уводящую в сторону, как вдруг сзади его кто-то окликнул:

— Стопан! Стопан! Подожди чуток! Вместе поедем!

Стопан вздрогнул. Оглянулся — его нагоняет Кавриш.

«Вот принесла нелегкая!» — с досадой подумал Стопан.

А конь Кавриша уже идет рядом с конем Стопана, а сам Кавриш, утирая рукавом кафтана потное лицо, поглядывает на парня.

— Еле догнал! — сказал Кавриш, прерывисто дыша. — Я с тобой поеду. Ладно?

— Поезжай, — буркнул в ответ Стопан, а про себя подумал: «Что надо этому боярскому прихвостню? Зачем он увязался за нами? Или хочет искупить прежнюю вину?»

Стопан, миновав заметную тропинку, погнал коня по дороге. Кавриш поскакал следом с завистью оглядывая молодцеватую фигуру парня и думая со злобой, что Стопану удалось завлечь дочь Салмияра, на которую и сам Кавриш уже давно поглядывал.

Всадники проехали березовую рощу. Лес начал редеть. Все дальше и дальше позади остается илем Салмияра. Теперь каждый шаг коня отзывается в сердце Стопана глухой болью.

«Не вернуться ли?» — подумал Стопан.

Он оглянулся, но встретился с настороженным, хитроватым взглядом Кавриша, и хлестнул плетью коня.

Дорога с пригорка пошла под уклон к Ветлуге.

На берегу реки полно народу. Шум, гомон. Тут и марийцы в белых кафтанах, и русские бурлаки в каких-то отрепьях. Люди, которых Мирон Мумарин собрал в помощь Козьмодемьянску, вооружены чем попало, У кого старинная пищаль, у кого дедовская сабля, у кого остро отточенная пика, кто с рогатиной, а кто и просто с увесистой дубиной. Собрались повстанцы из Воскресенска, Баков, Дмитровска, Лапшанги и многих других мест.

На берегу лежат лодки с просмоленными днищами, несколько лодок уже спущены на воду и качаются у берега, гоня от себя небольшие волны.

Слышатся бодрые голоса:

— Эй, поторапливайся!

— А ну, взяли!

И очередная лодка, оставляя глубокий след на прибрежном песке, спускается на воду.

Проводить выступающих в поход прискакал Мирон Мумарин. Сам он оставался в деревне ждать Долгополова. Спешившись, он подошел к стоявшим кучкой сотникам. Кафтан на нем распахнут, ветер играет полами, и они кажутся крыльями птицы. Надетая под кафтаном кольчуга гремит колечками при каждом шаге атамана.

Люди, сгрудившиеся на берегу, завидев Мумарина, оживились.

Тонаев Актуш подошел к Мирону:

— Мирон, у нас все готово, можно трогаться.

— Желаю удачи.

Вскоре лодки и струги отчалили и поплыли, а конные поскакали вдоль берега и, опередив лодки, выплывающие на середину реки, скрылись за поворотом.

В это время из-за сосен, росших на крутом холме, вышла девушка в белой одежде. Это Сылвий. Прослышав, что сегодня повстанцы выступают в поход, она хотела проводить Стопана, проститься с ним.

Струги плывут, стараясь обогнать друг друга. Издали белеют марийские кафтаны. Над рекой несется песня:

Колышется, волнуется
На Ветлуге-реке вода.
Разве может вода остаться спокойной,
Когда большие челны плывут?
Клонятся, качаются
Вершины темного леса.
Разве может лес не качаться,
Если дуют буйные ветры?
Сылвий, не дойдя до берега, прислонилась к сосне. Она опоздала… Ни в удаляющихся стругах, ни на тропе, бегущей вдоль берега, не видит она своего милого.

А струги плывут все дальше и дальше. Перед ними, сверкая на солнце, пролегла широкая водная дорога. Небо чистое-чистое. Облака, набежавшие утром с севера, теперь растаяли без следа.

Вдруг с неба послышался трубный звук:

— Крлюк! Крлюк!

Сылвий подняла голову.

По ярко-синему небу летит журавлиный клин. Вслед за вожаком спешат журавли в дальние края.

Сылвий проводила их грустным взглядом.

VII

Темная осенняя ночь. В избе, где остановился на ночлег воевода Бараков, тишина. Лампадка в углу чуть освещает избу. Расстеленные на широких лавках ковры неузнаваемо изменили ее, придали нарядный, праздничный вид.

Воевода лег засветло, но никак не может заснуть, сколько ни ворочается с боку на бок.

В избе нестерпимо жарко, душно. К тому же одолевают бесчисленные клопы.

«Хуже разинских разбойников! — со злобой думает воевода. — Накинулись, словно век не видали живого человека. Эх, вместо того, чтобы тут мучиться, лежать бы сейчас дома, в Москве, на своей лежанке у изразцовой печи!»

Но ему, Баракову, всю жизнь приходится поступать не по своей воле, а как прикажут люди познатнее его. Это для простого люда он — господин, а для бояр да головных воевод — слуга. Что прикажут, то и делаешь, куда пошлют, туда и поедешь. Всю ратную силу, вышедшую против козьмодемьянцев, возглавляет боярин Данила Барятинский. Боярин прямо, без обиняков, сказал Баракову: «Не одолеешь бунтарей — самого повешу!»

Вот и ворочается воевода с боку на бок, и сон к нему не идет. Рядом с постелью стоит холоп Васька, держит в руках туесок с квасом.

Лежит воевода, смотрит в закопченный потолок, вспоминает, как с молебном провожали царское войско из Казани. Ему, Баракову, царский наместник сказал: «Пойдешь по луговой стороне Волги до Козьмодемьянска, оттуда надо выйти к Царевосанчурску. По пути надлежит разыскивать воровские шайки и уничтожать их без пощады».

С первым отрядом разинцев Бараков повстречался у деревни Ерыкса. Битва была недолгой, Бараков без труда разгромил плохо вооруженных мужиков — русских, марийцев и чувашей. Теперь дорога на Козьмодемьянск свободна. До города осталось всего двадцать верст. Бараков рассчитывал добраться до города завтра, ему хочется быть там прежде других, и самому разгромить разинцев, опередить заносчивого Барятинского. Тогда посмотрим, что скажет князь Данила!

Воевода заснул лишь под утро. Васька, присев на пол у него в ногах, тоже задремал.

Едва рассвело, в избу, тяжело дыша, вломился стрелецкий голова.

Васька тут же открыл глаза.

— Спит воевода? — свистящим шепотом спросил голова. — От Козьмодемьянска идет сюда воровская шайка, уже до деревни Кугу Шюрго дошли.

— Потом, потом… — замахал на него руками Васька. — Вот ужо проснется воевода…

— Дурак! Пока воевода проснется — повольники уже здесь будут! Разбудить надо.

Потревоженный голосами, Бараков зашевелился, спросил, не раскрывая глаз:

— Чего там у вас?

Стрелецкий голова шагнул к постели.

— Батюшка, беда! Из Козьмодемьянска гулебщики идут сюда. Ивашка Шуст послал против нас посадского Шмонина с людьми, у того в отряде шестьдесят казаков и человек четыреста луговых марийцев. При них три затинных пушки и тридцать мушкетов. Сила, сам видишь, нешуточная.

Сон мигом слетел с воеводы. Отбросив в сторону красное одеяло, он вскочил на ноги.

— Откуда знаешь?

— Наши лазутчики донесли. А еще перебежчик явился, чтобы нас предупредить.

— Кто таков?

— Ветлужский мариец, толмач.

— А ну, давай его сюда! Собери сотников, пригласи рейтарского капитана.

Бараков стал поспешно одеваться.

Вскоре изба наполнилась стрелецкими сотниками. Пришел немец в черном плаще — капитан рейтаров. Поклонился, одернув с головы широкополую шляпу.

— Што такой случаль, доннер-веттер? Какой известий получаль?

Ему не успели ответить, как дверь снова растворилась и низкорослый стрелец ввел в избу Кавриша.

Кавриш низко поклонился хмуро смотревшему на него воеводе, потом перекрестился на икону, висевшую в углу.

— Это и есть перебежчик, — сказал стрелецкий голова.

— Кто таков? — сурово спросил Бараков. Кавриш поспешно ответил:

— Новокрещенный из Козьмодемьянского уезда Гаврилко Сарданаев. Окрещен в Спасо-Юнгинском монастыре. Там же обучен русскому языку. Служил толмачом.

Он говорил по-русски довольно чисто.

Бараков, поглаживая широкую седую бороду, смотрел на него пытливо, спросил в упор:

— А ты не врешь?

Кавриш испуганно засуетился, из берестяного кошеля, висевшего на шее под рубахой, достал лист бумаги.

— Вот, поглядите, грамота от Козьмодемьянского воеводы.

В разговор вмешался стрелецкий пятидесятник:

— Он и впрямь, толмач. Я его в приказной избе в Козьмодемьянске видел. Ему можно верить.

— Ну, тогда говори все, что знаешь, — милостиво разрешил Бараков.

Он подоткнул под бок подушку, чтобы удобнее было сидеть, и приготовился слушать.

Обрадованный Кавриш склонился в угодливой позе и залопотал обо всем, что видел и слышал в отряде разинцев.

VIII

Глухой лес. Полная луна плывет между облаками, льет голубоватый свет на землю. Ночью ударили заморозки, кусты и деревья покрылись инеем и серебристо сверкают под луной.

По склону холма медленно поднимаются два всадника. Это Стопан и Яндылет.

— Яндылет, что-то я не вижу среди наших людей Келая, — сказал Стопан. — А ведь он говорил, что поедет с нами.

— Говорил одно, а сделал по-другому.

— Что так?

— Кто его знает… Вьется он вокруг дочери Олатая. Только недаром говорят в народе: запев петухом — петухом не станешь, заведя дружбу с богачом — сам не разбогатеешь. А Келай этого не возьмет в толк. К тому же Олатай — плохой человек. Говорят, он собственного отца за кисет денег убил. Похоже, что Келая эта дружба не доведет до добра. Я недавно своими ушами слышал…

— Что ты слышал? — встревоженно спросил Стопан.

И Яндылет рассказал Стопану, чему был свидетелем несколько дней назад, когда по поручению Мирона Мумарина обходил окрестные селения, вызывая старшин, которым можно было доверять, к Мирону.

На обратном пути, чтобы спрямить дорогу, он вышел к пасеке Олатая, которая размещалась на крутом обрывистом берегу Ветлуги.

Взбираясь по откосу, Яндылет увидел, что у самой кромки обрыва стоят Олатай и Келай. Они разговаривали и не заметили Яндылета. Он хотел поначалу окликнуть Келая, но ему стало любопытно, о чем богач говорит с бывшим батраком. Он притаился под обрывом и стал слушать.

— Гляди, сколько земли! — говорит Олатай. — Сумей только выкорчевать пни, сразу разбогатеешь.

— Да вот и я об этом же думаю, — отвечает Келай. — Пора и мне становиться хозяином.

— Правильно, — одобряет Олатай. — Будешь сам себе голова. Главное, поменьше слушай Мирона-разбойника, не поддавайся на его уговоры. Скоро бунтарям придет конец, всех до одного повесят. Есть слух, что самого главного атамана Разина царевы люди уже схватили, в цепи заковали. Так что смекай сам, что к чему.

Яндылет хотел было послушать, о чем у них еще пойдет разговор, но они отошли от берега, и их голосов скоро не стало слышно.

Выслушав Яндылета, Стопан покачал головой:

— Ну и дела-а! Эх, Келай, Келай, не знал я, что ты крив душой! Ладно, вот победим врагов, вернемся домой, тогда разделаемся с нашими недругами. Они нам желают погибели, пусть же сами погибнут!

Стопан дернул повод. Лошадь ускорила свой бег. Впереди показалась небольшая чувашская деревня. Стопан обернулся к товарищу:

— В деревню заезжать не будем, только разузнаем, нет ли в ней врагов, и поскачем обратно.

Едва всадники подъехали к околице, как раздался резкий оклик:

— Стой! Кто едет?

Стрелец в тигиляе с высоким воротником проворно подскочил к Стопановой лошади и схватился за узду.

— Кто таков? А ну, слезай с коня!

— Яндылет, давай назад! — закричал Стопан. — Тут стрельцы! Наза-ад!

Он ударил стрельца саблей и изо всех сил рванул повод. Лошадь взвилась на дыбы, прянула в сторону. Стрелец выпустил повод и покатился по земле.

— Эй, Прошка, сюда! Черемиса напала! — завопил он.

От крайней избы раздался выстрел.

Стопан завернул коня и тот, словно ветер, помчал его прочь. За ним, не отставая, скакал Яндылет.

Вскоре впереди показались огоньки Кугу Шюрго.

IX

Когда рассвело, обнаружилось, что ночью был заморозок. Иней, словно марийка-рукодельница, расшил листья и травинки тонкими серебряными нитями. Калужины подернуло легким ледком. С полей дул холодный ветер, но он казался не злым, а лишь свежим и бодрящим.

На рассвете человек пятьдесят мужиков во главе с Канышем, отойдя от деревни Кугу Шюрго на пол-версты, затаились в глубоком лесном овраге, поросшем частым кустарником. Другие остались ждать царевых солдат у самой околицы.

Разинцы укрепили подход к деревне, перекрыв прямоезжую дорогу засекой из поваленных елей и сосен.

А вот оружия у них маловато. Редко-редко у кого в руках пищаль или пистолет. Немало людей пришло с луками, но большинство вооружено косами, вилами да топорами, а то и просто кольями. Никто не учил мужиков сражаться с хорошо вооруженными войсками, поэтому каждый намерен драться, как дело покажет.

Стопан с Актушем расположились в небольшом лесочке неподалеку от засеки. Оба они теперь ходят в сотниках, в их сотнях, у них под началом, ветлужские чуваши и марийцы.

Стопан оглядел своих людей и спросил Актуша:

— Ты, случаем, не знаешь, куда делся Кавриш? Что-то не видать его.

— С вечера по деревне слонялся. Небось, с Канышем ушел.

— Нет, Каныш при мне уходил. Кавриша с ним не было.

Актуш пренебрежительно махнул рукой:

— Куда он денется! Кругом столько народу, за каждым не усмотришь.

На высокое дерево взобрался дозорный.

— Не видать ли кого? — спросил снизу Яндылет.

— Нет, на дороге ни души.

Перед полуднем прискакал конный чуваш и сказал, что воевода Бараков приближается.

— Вон, вон они, на дороге показались! — закричал и сидевший на дереве мужик.

Прошло немного времени, и вот уже среди деревьев замелькали алые стрелецкие шапки. Блестит сталь бердышей, чернеют вороненые дула пищалей. Под тяжелыми шагами рейтаров, одетых в кольчуги и колонтари, с треском ломаются сушняк и валежник.

— Ну, друзья, стой крепче! — сказал Стопан. — Выстоим — так осилим.

Солдаты с криком, размахивая саблями и бердышами, пошли на приступ засеки.

Над засекой пронесся знакомый клич волжской вольницы:

— Круши! Нечай!

И навстречу врагам вышли мужики. Плохо одетые, кое-как вооруженные, идут они бесстрашно, как будто не простые крестьяне, а сказочные богатыри.

Стопан с саблей в руке оказался в самой гуще схватки. Высокий рыжебородый стрелец, перескочив поваленную сосну, вдруг оказался перед Стопаном и занес над ним свою саблю. Но Стопан, изловчившись, опередил его, и рыжебородый повалился на землю.

Мужики, марийцы, чуваши и русские, в азарте битвы не обращая внимания на свист пуль, с руганью и криками идут напролом, потрясая топорами и вилами. Увесистые кистени гуляют по головам и спинам врагов.

Стрельцы никак не ожидали такого яростного сопротивления. Они уже готовы были отступить, но что ни говори, огненный бой сильнее топоров и вил, а стрельцы палили по наступающим с десяти-пятнадцати шагов.

— За деревьями хоронитесь! За деревьями! — крикнул Стопан своим. — Там пуля не достанет!

Но на войне мало одной смекалки. Нужна сила, нужна сноровка.

Сила была явно на стороне царского войска: у Баракова хватает и конных, и пеших. И сноровку солдатскую не сравнить с мужицкой: солдат заранее обучен бою. У разинцев — какая же выучка? Ломятся скопом, словно деревенское стадо, кто как изловчится, так и бьется. Мало кто из них воспользовался толковым советом Стопана, многие были сражены стрелецкими пулями.

А стрельцы уже выкатывают небольшую пушку. И немцы-наемники в своих стальных шлемах наседают со стороны поля, норовя зайти повстанцам в тыл.

— Актуш, Яндылет! Бейте их крепче! Не отступайте! — кричит Стопан, а сам рубит саблей направо и налево.

Актуш прислонился спиной к старому дуплистому дубу и сдерживает натиск сразу трех стрельцов. У Яндылета кто-то выбил из рук саблю. Он схватил топор убитого мужика и вновь кинулся в схватку.

X

Каныш со своим отрядом сидел в засаде. Повстанцы расположились по склону глубокого оврага.

Они слышат звуки битвы — крики и выстрелы, доносящиеся со стороны деревни, и подступают к своему командиру.

— Каныш, чего мы здесь отсиживаемся? Надо ударить сзади, — нетерпеливо говорит молодой мариец.

— Потерпи, придет время — ударим, — отвечает Каныш.

Каныш когда-то ходил в ратный поход, и немного понимал в военном деле. Это он надумал устроить засаду в полуверсте от деревни.

Вдруг чувашин закричал сверху:

— Кто-то бежит сюда от деревни. В белом кафтане, мариец, наверно.

Когда человек приблизился, Каныш узнал его:

— Это же Яндылет!

Яндылет, не добежав до оврага, еще издали крикнул, задыхаясь от быстрого бега:

— Враги одолевают!.. Нужна подмога.

— Ну, теперь — пора! — решил Каныш. — Покажем, друзья, свою удаль!

Выхватив из ножен саблю, он проворно взбежал по склону оврага. Люди только того и ждали. Они выскочили из оврага и гурьбой побежали за своим вожаком.


Между тем сражение у деревни подкатилось к крайним избам. Крики людей, выстрелы, лошадиное ржанье — все слилось в один оглушительный шум.

Ряды разинцев заметно поредели.

В схватке на огородах один стрелец задел Стопана саблей по голове. Актуш оттащил товарища в сторону, замотал ему голову разорванной рубахой.

— Ничего, терпеть можно, — пересиливая боль, проговорил Стопан.

И тут они услышали радостные возгласы:

— Каныш идет!

— Каныш!

Стопан поднялся с земли, сбросил с плеч кафтан и снова ринулся на врагов.

Отряд Каныша, выбежав из чащи леса, неожиданно ударил сзади. Ряды стрельцов и рейтаров дрогнули, среди них поднялась паника:

— Нас окружили!

— Пропали наши головы!

— Спасайся, кто может!

Люди Каныша уже вклинились в ряды врагов, крушат их без пощады.

Туго приходится стрельцам. Некоторые из них побежали огородами к большаку.

— А-а, не по вкусу пришлось? — торжествующе закричал Яндылет. — Не любят наших кистеней ваши мягкие спины!

— Бей их, ребята! — распалясь гневом, кричит Стопан. — Не давай уйти!

— Бей их!

В это время проскакал верхом посадский человек, посланный старшиной Шмониным.

— Молодцы, — похвалил он мужиков. — Бейте царевых псов! Им подмоги ждать неоткуда!

Потом он сказал Стопану с Актушем:

— Шмонин велел вам продержаться до вечера. Сам он с главными силами бьется у реки. У него пушка, так что думает к вечеру одолеть воеводу.

И посланец поскакал к сундырцам, сражавшимся в Арде.

Повстанцы сражаются отчаянно и не знают того, что еще ночью предал их Кавриш-злодей. От него воевода Бараков узнал, что Каныш с отрядом будет ждать в засаде удобного момента, чтобы вступить в бой. И удумал воевода свою хитрость.

В разгар боя, когда повстанцы заметно потеснили стрельцов, из-за деревни с гомоном и криками выбежала толпа мужиков: кто в белых марийских кафтанах, кто в русской крестьянской одежде. Впереди, размахивая саблей, шагал Кавриш. Он шел прямо к Стопану.

Увидев их, повстанцы обрадовались:

— Подмога идет! Ай да Кавриш!

— Ишь, какие молодцы!

— Теперь зададим рейтарам жару!

Внезапно чернобородый мужик, широко шагавший за Кавришем, закричал громовым голосом:

— Бей смердов! Круши!

Повстанцы и опомниться не успели, как переодетые стрельцы принялись их избивать.

— Кавриш — предатель! — крикнул Стопан. Он рванулся к Кавришу, занес над ним саблю: — Ах ты, подлый пес!

Но сзади на Стопана бросился стрелец в марийском кафтане. Сверкнуло узкое лезвие ножа — спину Стопана обожгло огнем, он покачнулся и повалился под ноги стрельцу.

— Стопана убили! — застонал, как от боли, Актуш и, обернувшись к стрельцу, воскликнул: — Получай и ты, злодей!

Стрелец рухнул замертво.

Каныш, желая отомстить за Стопана, пытается пробиться к Кавришу. Но стрельцы и рейтары, как и было задумано, сжали остатки разинцев и погнали их за деревню. А тут еще из лесу выскочил свежий отряд немцев-рейтаров. Впереди скачет сам воевода Бараков. Он хоть и стар, но в седле сидит молодцевато. Рейтары рубят убегающих повстанцев саблями, стреляют их из пистолетов.

Отряд Шмонина у раки, теснимый полчищами врагов, тоже дрогнул и побежал к лесу. Но и оттуда наперерез им скачут рейтары и конные стрельцы.

Вскоре от нескольких разинских отрядов осталось всего человек десять, среди них Каныш и Актуш. Не желая попасть живыми в руки врагов, разинцы сгрудились под большим дубом и бьются из последних сил.

— Стой насмерть! — кричит Каныш.

— Не поддавайся, ребята! — вторит ему Актуш.

Но горстке храбрецов не устоять было против многочисленных врагов. Всех, кроме Каныша и Актуша, порубили саблями, а их оставили в живых, потому что черноусый стрелец, как видно, какой-то начальник, указал на них рукой:

— Этих двоих связать! Воеводе в подарок!

В ту же минуту стрельцы выбили оружие из рук Актуша и Каныша, накинули им на шею веревку и потащили по дороге.

XI

Утром в илем Олатая на взмыленном коне прискакал Кавриш. Хозяин сидел в избе, перебирал добытые за год дорогие шкуры. Увидев Кавриша в грязной окровавленной одежде, он испуганно вскочил:

— Что?! Говори скорей!

— Все хорошо, Олатай-родо! Теперь Мирону, наверняка, конец придет.

Кавриш стянул кафтан, вытер потное лицо и устало опустился на лавку.

— Твое желание исполнилось, Олатай-родо: Стопана мы убили.

— Царевы люди победили?

— Победили! Скоро они будут в Козьмодемьянске.

— Я вчера какой-то странный сон видел, — неожиданно сказал Олатай. — Будто спустился к Ветлуге, глядь, большой дуб упал поперек реки, и по этому дубу перешел я на другой берег. К чему бы это?

— К добру.

— Я так думаю, что могучий дуб — это Мирон, — размышляет вслух Олатай. — Самое время ему рухнуть. Людей у него сейчас немного, атаман Илюшка Долгополов еще не вернулся с подмогой. Мирон здесь, почитай, один остался. Нынче удобный случай с ним разделаться. Прикончить — и все тут!

— Как его прикончишь? — с сомнением спросил Кавриш. — Не сумеем мы.

— Мы не сами. На реке Икше стоят солдаты, прибывшие из Яранска. Надо их известить, что Мирон тут да притом почти один, что сейчас его легко схватить.

Кавриш согласно кивнул:

— Да-да, надо кого-то послать на Икшу.

— Ты сам и поедешь. Своего коня оставь у меня, я тебе оседлаю мою саврасую кобылу. Прямо сейчас и отправляйся. За старанье будешь щедро награжден, у царевых людей станешь уважаемым человеком. — Потом Олатай добавил, усмехнувшись: — А за то, что погубил Стопана, я твой должник. Он мне давно поперек горла стоял.

Олатай вывел коня из хлева, подвел к воротам, выходящим на зады. Ворота растворились со скрипом. Кавриш проворно вскочил в седло.

— Ну, друг Кавриш, счастливого тебе пути! — Олатай указал на едва приметную тропу, уходящую в чащу леса. — До самой Икши держись этой дороги, постарайся, чтобы никто тебя не видел. Коня не жалей, поторапливайся.

— Мигом обернусь! — пообещал Кавриш и дернул повод.

Олатай подождал, покуда гонец не скрылся за деревьями и проговорил вслух:

— Знай наших! Пусть хоть сотни Разиных придут — всех передушим!

Олатай вернулся в избу. Но ему не сиделось дома, он опять вышел на улицу, оглянулся по сторонам и пошагал к избе Стопана.

Войдя в сбитые из жердей ворота, Олатай поднялся на шаткое крылечко, потянул дверь и переступил высокий порог.

В дымной закопченной избе стоит полумрак. Бычий пузырь, которым затянуто небольшое оконце, почти не пропускает света. Курная изба только и освещается, что огнем из печи. Возле лечи возится хозяйка.

— Добрый день, тетка Аксывий, — пробурчал Олатай.

— Добрый день, сосед, — отозвалась женщина, продолжая стряпню. Она подбросила в огонь несколько сухих щепок, они вспыхнули и ярче осветили избу.

Олатай увидел, что в углу у окна сидит на лавке дед Ямбаш.

— Что, соседушка, — обратился Олатай к старику, — нет ли от внука вестей?

— Нет, ничего нет, — нехотя ответил дед Ямбаш.

— А у меня вот есть кое-какие новости, — не скрывая злорадства, проговорил Олатай. — Проезжие марийцы сказывали…

Дед Ямбаш в сильном волнении привстал с места, спросил с надеждой:

— Не слыхать ли чего про Стопана? Не сказывали?

— Сказывали и про Стопана. Всех, кто пошел воевать против царевых людей, царевы люди побили до смерти. Только Актуша с Канышем в плен взяли. Так что и твой внук, старик, сложил там свою голову.

У старика при этих словах задрожали руки. Тетка Аксывий побледнела, уронила половник.

— Убили? — воскликнула она. — О господи! Да что же это такое? Сыночек мой! Стопан!..

— Убили… — чуть слышно прошептал старик.

Неожиданно из-за переборки вышел Мирон Мумарин и гневно воззрился на Олатая.

— Ты чего тут врешь? — сурово спросил он. — Откуда узнал, поганый пес, а? Отвечай!

Олатай растерялся, испуганно пробормотал:

— Проезжие люди сказывали…

Мирон, сжав кулаки, вплотную подошел к тархану. Тот попятился. Мирон шагнул еще, тесня его к двери.

— Вранье все это! — рявкнул он. — Вон отсюда!

Олатай спиной толкнул дверь и выскочил в сени. Мирон рванулся было за ним, но в дверях столкнулся с входящим в избу Келаем.

— Ты, Келай? Видал, как Олатай отсюда вылетел? Он…

— Не до него сейчас. Беда, Мирон Федорович! Наши отряды разгромлены.

— Разгромлены? Значит, это — правда?

— Правда. Из Кугу Шюрго прибежал Пайраш. Говорит, страшная была битва. Наших почти всех перебили. Стопан тоже погиб.

Мирон слушал в каком-то оцепенении, а Келай продолжал?

— Не устоять нам против воеводы, у него сила — не нашей чета. Покориться надо. Послушай, Мирон Федорович, моего совета: брось ты этого Долгополова. Он русский, а с русским нам все равно не по пути. Встретим воеводу с хлебом-солью, с добрым словом да с деньгами…

— Ты что?! — возмущенно прервал его Мирон. — Забыть свой народ, перекинуться к врагу? Какими же глазами станем мы глядеть на соседей, на сородичей? Подлое дело вовек не простится!

— Я сказал то, что думаю, — угрюмо проговорил Келай. — А ты делай, как сам знаешь, никто тебя не неволит.

— Что ты сам думаешь? — презрительно усмехнулся Мирон. — За тебя Олатай думает, ты лишь повторяешь его слова. Видно, забыл, кем был совсем недавно?

Келай еще больше нахмурился и повернулся к дверям.

— Ну, как хочешь! — не глядя на Мирона, сказал он. — Упрашивать не стану — без тебя обойдусь. Только потом пеняй на себя!

Он выбежал из избы, громко хлопнув дверью.

Мирон, схватив с лавки лук, выбежал за ним.

— Стой! — резко окликнул он Келая. — Стой, тебе говорят!

Но тот даже не оглянулся.

Мирона охватила ярость. Он вскинул лук — оперенная стрела на пол-пальца просвистела мимо головы Келая и вонзилась в воротный столб.

Келай побледнел и одним прыжком оказался за воротами.

— Эх, Келай, Келай… — тихо проговорил Мирон, все еще сжимая в руке лук. — Ведь ты был мне другом…

Он постоял в мрачном молчании, слушая, как тревожно шумят старые могучие сосны, растущие возле илема. По небу, клубясь, ползли тяжелые темные тучи.

Наконец Мирон решительно тряхнул головой и вернулся в избу.

— Левуш! — позвал он.

С полатей свесилась лохматая голова молодого парня.

— Левуш, оседлай коня и догони Келая.

— Зачем?

— Убей его, как бешеную собаку! — сурово проговорил Мирон Мумарин.

Левуш, пораженный, смотрел на него со страхом.

— Как же так? Ведь он наш товарищ!

— Был товарищ, теперь он — предатель!

Вскоре из илема Стопана выехал конный и стрелой помчался вдогонку за Келаем.

XII

Сражение у Кугу Шюрго утихло, лишь по дорогам и глухим тропам рыскали рейтары и конные стрельцы, выслеживая случайно спасшихся разинцев.

Яндылету удалось затаиться в глухом овраге и остаться незамеченным. Когда опасность, по его соображениям, миновала, он вылез из оврага, добежал до горелого поля и присел перевести дух.

Только начало темнеть, он выбрался на опушку леса неподалеку от Кугу Шюрго. Было тихо, кругом ни души. С неба начал сеяться редкий колючий снег.

Яндылет пригляделся и увидел, что на многих деревьях раскачиваются трупы повешенных повстанцев.

Вне себя от горя, гнева и усталости, мариец побрел вдоль опушки, всматриваясь в лица казненных. На каждом шагу он натыкался на распростертые по земле тела убитых, уже припорошенные снегом.

Вдруг ему послышался тихий стон. Он остановился, прислушиваясь. Стон повторился, и Яндылет нерешительно пошел на голос.

Серая тень — собака или волк — шарахнулась в кусты. А стон все ближе, а вокруг все темнее…

Яндылет остановился и замер. Страшно одному в потемках среди мертвецов! Кажется, что заслышав шаги человека, они вот-вот зашевелятся и начнут подниматься…

И вдруг ему показалось, что один из мертвецов, лежащий у самых его ног, и вправду зашевелился. Яндылет похолодел от страха. Снова раздался стон и человек, лежавший у ног Яндылета, взмахнул рукой.

«Живой!» — с облегчением подумал Яндылет и наклонился над раненым.

Тот повернул к нему лицо, и пораженный Яндылет, не помня себя от радости, закричал:

— Стопан! Стопан! Жив!

XIII

Келай успел дойти до поворота дороги, когда сзади послышался конский топот. На всякий случай он шагнул в сторону и присел за густой елочкой. Вскоре мимо него проскакал Левуш. В душу Келая закралось подозрение.

«Уж не по мою ли голову послал его Мирон?» — подумал он и решил, избегая проезжих дорог, прямо через лес пробраться к илему Олатая. Теперь, когда царевы люди берут верх, марийский тархан может стать прочной опорой. У крыльца Келая встретила Ярвика.

— Отец дома? — спросил Келай.

— Нету. Зачем он тебе?

— Поговорить надо. Да и с тобой нам пора поговорить как следует, — с нежной улыбкой добавил Келай.

— Не о чем нам с тобой разговаривать! — грубо оборвала Ярвика. — Таких разбойников, как ты, сейчас много по лесам бродит. Если с каждым разговаривать — язык устанет.

— Ярвика! — Келай удивленно захлопал глазами. — Ярвика, что такое ты говоришь? Что случилось? Или ты забыла свои клятвы?

Но девушка ничего не ответила, вбежала на крыльцо и скрылась в сенях, со стуком захлопнув за собой тяжелую дубовую дверь. Громко лязгнула запираемая щеколда.

Парень кинулся на крыльцо, забарабанил кулаками в дверь:

— Ярвика, открой!

За дверью — ни звука.

Келай подождал немного, потом в полном недоумении сошел с крыльца и понуро побрел со двора. У ворот, ведущих на зады, нос к носу столкнулся с возвращавшимся домой Олатаем.

— Отец, мне с тобой кое о чем потолковать нужно, — преградил тархану дорогу Келай.

Олатай глянул исподлобья, оказал — как отрубил:

— Мне с тобой толковать не о чем! Повесить тебя на одной осине с твоим другом Мироном — вот и весь разговор!

Келай, проглотив обиду, угодливо проговорил:

— Мирона, и верно, надо повесить! Туда ему и дорога! Только ведь Мирон мне не друг.

— Кто же тебе друг? Стопан?

Келай смутился. Он потупился, носком красного сафьянового сапога пнул комок смерзшегося навоза. Помолчав, сказал с пренебрежением:

— Стопан — никчемный человек, жил голяком, голяком и умер.

Олатай окинул парня насмешливым взглядом.

— Да ты сам-то уж не богачом ли заделался? Неужели разбогател, вылизывая остатки с хозяйского блюда?

Кровь бросилась парню в лицо. Больше он не в силах был терпеть издевки богача. Ни слова не сказав, он повернулся и зашагал прочь.

«Ну что ж, коли так, обойдусь и без тархана, — думал Келай, шагая вглубь леса. — Я знаю, что мне делать! Выкопаю горшок с деньгами и уйду подальше от этих мест. С деньгами-то нигде не пропаду. Можно торговлишку открыть или поставить водяную мельницу. Не о чем тужить тому, у кого полно за пазухой золота да серебра!»

Келай добрался до своего тайника, вырыл горшок, а в горшке — пусто! Хоть бы ломаный грош остался!

Парень даже заплакал с досады. В сердцах хватил горшком о землю и долго сидел под старым дубом, не зная, что же теперь ему делать. Кто бы мог подумать, что случится такое: его, лихого лесного разбойника, самого ограбили!

XIV

Мирон Мумарин срочно созвал оставшихся в живых старшин. Пайраша он послал к Илье Долгополову, чтобы известить его о разгроме повстанцев у Кугу Шюрго.

Между тем Кавриш доскакал до стрелецкого отряда на Икше. Стрелецкий пятидесятник, узнав, что можно без труда захватить Мирона Мумарина, поспешил выехать во главе своего отряда. Кавриш повел стрельцов ближайшим путем.

Утром, едва занялась заря, стрельцы подъехали к илему Салмияра. Радуясь тому, что захватит разинского атамана врасплох, пятидесятник снисходительно похлопал Кавриша по плечу:

— Молодец, Гаврилко! Сослужил нам службу.

Но не долго пришлось ему радоваться: с Ветлуги неожиданно донеслась удалая песня. Стрельцы придержали коней, тревожно переглянулись. Потом осторожно приблизились к берегу.

По реке, покачиваясь на волнах, плыли челны. Это Илья Долгополов спешил на зов Мирона Мумарина.

Стрельцы, притаившись за кустами, подождали, пока челны проплывут мимо и, не поднимая лишнего шума, отправились восвояси, приказав Кавришу провести их через леса на Икшу.

Этой же ночью кто-то поджег Олатая. Обитатели илема проснулись, когда огонь уже бушевал во-всю. Сам Олатай с женой и Ярвикой едва успели выскочить из избы. Выбежали в чем были, ничего из добра не удалось спасти, и все постройки сгорели дотла.

Увидев, что от всего богатства осталась лишь куча горячей золы, Олатай завыл, как дикий зверь и рухнул наземь.

Ярвика подбежала, подняла отца, а заглянув ему в лицо, встретилась с безумным взглядом, услышала невнятное бормотанье…

Спрятавшись за кустами, Келай смотрел, как горел илем Олатая, со злорадством узнал, что тархан сошел с ума. Так жестоко отомстил он за обиду.

Но Келай мучительно ощущал свою неприкаянность и, сколько ни думал, не мог придумать, что же ему делать дальше, куда деваться?

Вернуться к Мирону? Но на этом пути не сносить головы. Воеводы повсюду одерживают победы, льют реки народной крови. Говорят, что воевода Данила Барятинский, отвоевав в жестокой битве Козьмодемьянск, приказал избить палками шестьсот повстанцев. Четыре сотни разинцев сосланы на каторгу, у ста человек отрубили правую руку, а шестьдесят атаманов и старшин повешены. Казнен и Иван Шуст.

Келай решил проведать своего дядю — старика Ашпатыра, который одиноко жил в старой, полуразвалившейся избушке. Чума, пять лет тому назад пронесшаяся по марийским илемам, отняла у старика и жену и детей.

Старый Ашпатыр держит в липовой роще пчелиные бортья, кормится рыбой, которую сам ловит в реке, летом собирает в лесу орехи и ягоды, зимой ходит с лохматой собакой на охоту.

Приоткрыв дверь дядиной избушки, Келай увидел, что старик сидит, согнувшись дугой, и плетет лапоть, а напротив него примостился его сосед Апай, нечесаный, в заплатанном кафтане.

Апай увлеченно рассказывал хозяину о том, как он, посланный Мироном Мумариным, бродил по деревням Заветлужья и в Кокшайской стороне:

— До Большого Кундыша дошел благополучно. Приду в какую деревню, начинаю на гуслях наигрывать, песни петь.Народ ко мне валом валит. Тут я и принимаюсь рассказывать о разинцах. Люди слушают — слова не проронят, потому как сами хотели бы примкнуть к восстанию. У Какшана подловили меня за такими разговорами царевы стрельцы. «Вор! — кричат. — Разинский вор, подосланный!» Схватили меня и заперли в амбаре старосты. Спасибо, тамошние мужики выручили, помогли из-под замка уйти.

Келай кашлянул у порога.

— А-а, Келай пришел! — обрадованно воскликнул Апай. — Заходи, заходи, удалец!

Келай поздоровался, подошел поближе, сел возле хозяина на деревянный чурбак.

— Рассказывай, дядя Апай, — попросил он. — Послушаю умных речей, может, и сам поумнею.

— Вот это ты верно оказал, сынок, — старый Ашпатыр отложил в сторону недоплетенный лапоть. — Пора, пора тебе за ум взяться! Прошел по илемам слух, что на скользкий путь ты вступил. Говорят, якшаешься с богатыми мужиками да с тарханами. Ох, не к добру это, парень! Нет ничего позорнее, чем идти против своего народа! Твой отец был человеком буйного нрава, но он никогда не поступался совестью. Коли хочешь оставить по себе добрую память, веди себя достойно.

Келай ничего не сказал в ответ, лишь крепко задумался.

Старый Ашпатыр взял с полки гусли, легонько тронул струны, и полилась задушевная мелодия.

Чуткие пальцы гусляра перебирают струны, и вот слышится шум леса, журчанье родника в зеленой чаще. Под эти звуки рождается мечта о вольной жизни, душа словно вырвалась из тесной клетки в широкий просторный мир и могучие крылья, как вольную птицу, несут ее высоко-высоко, в голубое бескрайнее небо…

А мелодия уже звучит по-иному: победно, торжествующе. Уже не тесный и сумрачный лес возникает перед мысленным взором, а залитое солнцем поле с колышущейся золотой рожью. Гусли поют о том, что горе можно одолеть и вдохнуть полной грудью вольного воздуха.

Келай смотрит на летающие по струнам сухощавые руки старика, и кажется ему, что не пальцы гусляра извлекают из гуслей чудесные звуки, а десять лебедей бьют крылами по чистой воде Ветлуги-реки…

До сих пор Келаю не раз приходилось слышать упреки, а то и просто брань. Но все суровые или бранные слова отскакивали от отчаянного парня, не задевая ни ума ни сердца.

И вот теперь он вдруг почувствовал: никакие слова не смогли сделать того, что сделала песня. В груди его закипели слезы, и он, понурясь, тихо проговорил:

— Правда твоя, старик…


Раннее утро. Келай торопливо шагает к илему Стопана.

От реки дует холодный пронзительный ветер, хлещет парня по щекам. Мерзлая земля звенит под ногой. Между деревьями видно, как на ветлужской воде играют блики занимающейся зари. А в небе все еще висит бледная луна.

Деревья уже сбросили листву, лес по-осеннему прозрачен.

Келай подошел к заросшему кустарником оврагу. Его берега круты и обрывисты. Поваленная ветром сосна упала поперек оврага, и по ней можно пройти, как по мосту. Внизу, играя свесившимися ветками сосны, бежит бурливый ручей.

Парень дошел до середины сосны, как вдруг из-за кустов на противоположном склоне оврага показался человек в белом кафтане.

Келай узнал Кавриша. Тот шел, понурившись, и, должно быть, не заметил Келая, потому что тоже ступил на сосну и пошел навстречу. Келай, придерживаясь за толстую сосновую ветку, остановился. Кавриш, неуклюже перебирая ногами, подошел, поднял голову. Вид у него был изможденный, кафтан изодран и весь в грязи.

— Ты откуда? — спросил Келай.

— Издалека. От самой Икши. Олатай посылал за стрельцами. Хотел выдать им Мирона.

— Ну и как? Взяли?

— Нет, не взяли. До Ветлуги дошли, узнали, что вернулся Долгополов, ну и поворотили оглобли. Только лошадь зря прогонял. Да и ту у меня стрельцы в конце концов отняли…

Келай слушал Кавриша насупленно, но Кавриш, судивший о парне со слов Олатая, думал, что перед ним можно излить душу, и продолжал:

— Жаль, сорвалось с Мироном. Хорошо хоть, что Стопана удалось прикончить.

Келай побледнел.

— Как? — закричал он, в ярости сжав кулаки. — Вы прикончили Стопана? Ах вы, воеводские прихвостни!

Кавриш с недоумением и страхом посмотрел на Келая. Он никак не ожидал, что парень накинется на него с таким остервенением, ведь он считал его за своего!

Келай схватил Кавриша за грудь — только пуговицы полетели.

— Стопана убили! Ну так получай! — Келай размахнулся и изо всех сил ударил Кавриша в подбородок.

Тот покачнулся, попытался ухватиться за ветки, но Келай ударил во второй раз, и Кавриш, сорвавшись, полетел в овраг. Падая, он расцарапал щеку о сосновый сук. Шлепнулся в ручей, но тут же вскочил. Размазывая по лицу кровь и на чем свет стоит ругая Келая, он полез вверх по обрывистому склону оврага, припадая на ушибленную ногу.

— Ну, погоди! — злобно прокричал толмач.

Келай, даже не взглянув в его сторону, надвинул поглубже шапку и решительно зашагал вверх по тропинке, извивающейся между кустами.

Издалека послышалась знакомая песня, и Келай, бодро шагая, подхватил в полный голос:

Колышется, волнуется
На Ветлуге-реке вода.
Разве может вода остаться спокойной,
Когда большие челны плывут?
Могучие сосны над головой шумят, противоборствуя ветру. Воды Ветлуги под лучами утреннего солнца заискрились тысячью ярких огней.

XV

Солнце, отбрасывая багровый отсвет на низкие тучи, клонилось к закату, когда Сылвий, приладив на коромысло выстиранное белье, вышла со двора и, перешагнув через невысокую изгородь, по узкой тропинке через заросли калины, шиповника и дикой смородины стала спускаться к реке. Сылвий шла не спеша и тихонько напевала:

Утреннее солнце взглянуло —
Верхушки берез осыпались.
Полуденное солнце взглянуло —
Трава придорожная засохла.
Вечернее солнце взглянуло —
Воды в Ветлуге убавилось.
Как Ветлуга-река сохнет,
Так же и я сохну.
Словно огнем горит,
Полыхает сердце мое.
Она подошла к реке. Вода в Ветлуге по-осеннему темная, неспокойная. Девушка взошла на мостки и принялась полоскать белье. Работая, она снова запела:

Не от отца родились,
Не от матери родились,
Родились мы от утренней росы,
Расцвели на цветке луговом,
Принарядились в городе Козьмодемьянске,
Приукрасились в городе Яранске,
Кому мы теперь по сердцу — не знаем,
А коль и знаем — не скажем.
— Может, все же скажешь? — внезапно раздался сверху игривый возглас.

Сылвий выпрямилась с мокрым полотенцем в руке. По крутому обрыву, сильно прихрамывая и опираясь на палку, к ней спускался Кавриш.

— И не скучно петь одной? — сладко улыбаясь, спросил он.

Сылвий ответила, нахмурившись:

— Пою для себя, не для чужих ушей.

— Я бы тоже спел.

— За чем дело стало? И спой, и спляши, — насмешливо сказала Сылвий. Она знала, что Кавриш не мастак ни петь, ни плясать.

Но Кавриша насмешка девушки не обескуражила.

— А что, возьму и спою! — сказал он, подбоченившись. — Я как-никак еще парень! Жених!

Сылвий прыснула:

— Жених! Это под сорок-то?

— Ну так что! Скоро свадьбу сыграю. Богатая будет свадьба — всей Ветлуге на удивленье!

— Да где ж ты девушку возьмешь?

— Э-э, девушку найти нетрудно. Да вот хоть тебя посватаю. Небось, теперь не откажешься…

Сылвий сказала, отвернувшись:

— У меня есть жених получше тебя, черный козел!

Кавриш усмехнулся:

— Уж не Стопан ли? Ну так твой жених на том свете.

— На том свете? — дрогнувшим голосом переспросила девушка. — Что такое ты болтаешь?

— Я не болтаю, а говорю то, что мне доподлинно известно. — Кавриш вплотную приблизился к Сылвий, сказал раздельно: — Убили твоего Стопана. Саблями зарубили.

Сылвий, ошеломленная, воскликнула:

— Врешь! Со зла небылицу выдумал!

Кавриш пожал плечами:

— Зачем я стану врать? Несколько наших, что со Стопаном уходили, вернулись: Пайраш и еще кое-кто, они сами все видели.

— Значит… значит, Стопана нет в живых? — прошептала Сылвий. Придавленная горем, она обессиленно опустилась на бревно и горько заплакала.

Кавриш долго, с нескрываемой радостью, смотрел, как убивается Сылвий. С прошлой весны затаил он злобу на нее. Он посватался к ней и даже успел повсюду растрезвонить, что женится на самой красивой девушке во всей округе. Но получил от ворот поворот: сердце Сылвий сумел привлечь Стопан. Стопан мог бы еще летом сыграть свадьбу, лишь по бедности отложил ее до зимы.

«Теперь осталась гордячка ни с чем», — мстительно подумал Кавриш и, очень довольный собой, пошел прочь.

Сылвий глазами, полными слез, посмотрела на лес, на реку. Никогда еще лес не казался ей таким мрачным, а Ветлуга такой зловеще-притихшей. Неужели нет больше на свете Стопана, красивого парня, стройного, как молодой дубок? Кто поймет горе Сылвий? У кого теперь искать защиты от злых напастей? Как устроить свою судьбу, когда кругом столько ненависти и страданий? Нежданно-негаданно пришла беда, подползла, как ядовитая змея и ужалила в самое сердце.

Вдруг над ней раздался резкий крик, и прямо над головой, раскинув широкие крылья, пролетел коршун.

Сылвий вспомнилась старинная примета, и она подумала:

«Пролетела над головой вещая птица, значит, еще будет мне счастье…»

Долго следила она за птицей, которая то спускалась почти к самой земле, то стремительно взмывала ввысь.

И тут она услышала за поворотом реки людские голоса, удары весел по воде. Кто-то плыл по Ветлуге.

Вот из-за поворота показалось несколько лодок. Они плывут медленно, как бы через силу.

Сылвий вгляделась и воскликнула:

— Наши! Наши возвращаются!

Сердце в ней заныло сильнее прежнего. Сейчас вернувшиеся с поля боя односельчане сообщат ей горестную весть.

Слезы снова хлынули у нее из глаз.

А лодки все ближе, ближе… Вот одна лодка отделилась от других и, подплыв к мосткам, на которых стояла Сылвий, уткнулась носом в доски. На веслах сидел Яндылет.

Сылвий хотела заговорить с ним и не могла.

Но тут она бросила взгляд на дно лодки и вскрикнула.

У ног Яндылета, заботливо прикрытый белым кафтаном, лежал Стопан. Глаза его были открыты, и они, сияя, смотрели на Сылвий, а его бледное изможденное лицо освещала тихая счастливая улыбка…


Кавриш, отойдя от Сылвий, взобрался на крутой берег и оттуда заметил плывущие по Ветлуге лодки. Он даже смог различить, что в одной лодке сидит Яндылет, в другой — Пегаш. Кавришу стало страшно: ведь и Яндылет и Пегаш знают про его предательство, они видели, как он напал на повстанцев вместе с переодетыми стрельцами. Теперь лучше не попадаться им на глаза. Надо бежать отсюда, бежать с Ветлуги куда-нибудь подальше, в Козьмодемьянск или в Царевококшайск.

Кавриш подходил к своему илему, как вдруг острая стрела вонзилась ему в грудь: кто-то из-за деревьев пустил ее не дрогнувшей рукой.

Кавриш схватился за грудь, попытался выдернуть стрелу. Но стрела засела глубоко и он, теряя сознание, повалился на мерзлую землю. Последнее, что он увидел — к нему подходил Левуш с луком в руках.

Левуш наклонился над мертвым и сказал:

— Не рой другому могилу — сам в нее попадешь. Ты получил по заслугам, подлый предатель!

XVI

Ветер, налетевший из-за темного леса, гонит по Ветлуге высокие волны. Вода бежит к песчаному берегу и с шумом откатывается обратно. В мощном напоре речной воды чувствуется неодолимая, не знающая преград сила…

По реке, будто стая лебедей, плывут остроносые лодки под белыми парусами. На лодке, идущей впереди других, стоит Мирон Мумарин. Высокий, стройный, с саблей на боку, он кажется героем из сказки. В той же лодке сидят Стопан и Сылвий. Следом плывут Яндылет, Келай, Левуш, Пегаш и Пайраш. Спасаясь от преследования, решили они, пока не замерзла река, добраться до Унжи и Галича и укрыться в дальних лесных зимовьях.

А ветер стонет, свистит, как оперенная стрела в полете. И волнуется, бушует разгневанная Ветлуга.


1941—1943 гг.

АКПАЙ

НА ВОЛГЕ

По Волге, по самому стрежню, рассекая острым носом волну, бежит под белым парусом лодка. В ней сидят двое мужчин: один в желтом казацком кафтане, другой — в голубом. Который в желтом, белолицый, лет двадцати пяти, видать, мариец. Во втором, чернобородом, что сидит за рулем, без труда можно было признать татарина.

А мимо медленно проплывают места невиданной приволжской красоты. По левой стороне, на высоком берегу, словно стада на зеленом лугу, то там, то здесь, виднеются кучки домишек — деревеньки. Рядом с деревнями, как желтые заплатки на зеленом кафтане, — ржаные поля, кое-где к берегу подступают темные густые леса. Справа тянутся широкие заливные луга.

Только волжская вода, сколько ни плыви, всюду одна и та же. Бежит волна во всю ширину реки до берега, нахлынет на желтый песок и, стихнув, отступает обратно.

Сверху, от Казани, покачиваясь на легкой волне, навстречу лодки плывут плоты.

Вдруг из-за поворота, там, где белеют меловые горы, донеслось заунывное пенье.

— Бурлаки идут, Махмет, — сказал мариец, подавшись вперед и стараясь рассмотреть людей.

— Наши люди, Акпай, — ответил татарин. — Вот объявится в этих местах царь Пугач, все они будут в нашем войске…

Вскоре лодка приблизилась к бурлакам, которые тащили баржу через перекат-мелководье. Теперь были видны уже и лица бурлаков — усталые, изможденные. Бурлаки брели по колено в воде, навалившись на лямку. Они были все мокры, измучены, с трудом переставляли ноги и гнулись до самой воды. Их песня звучала словно надрывный стон.

— Эх, опкыны ненасытные, как народ мучают! — в гневе воскликнул Акпай. — Видишь такое, сердце кровью обливается.

На палубе баржи, среди тюков, ящиков, корзин расхаживал хозяин — толстый, круглый, как колобок, купчина. За ним по пятам, угодливо заглядывая в глаза, мелкой рысью бегал приказчик в красной рубахе.

Вдруг бурлаки остановились.

Купчина подкатился к борту, недовольно крикнул:

— Эй, вы, что там случилось? Чего встали?

Акпаю с Махметом хорошо видно, что случилось у бурлаков. Один из них упал и пытается подняться. Товарищи ему помогают, но у того, видно, уже совсем нет сил: приподнимется на четвереньки и опять падает.

— Чего стоите? — возмущается купчина. — Давай пошевеливайся быстрее!

— Не видишь что ли, человек свалился, — угрюмо ответил седобородый бурлак. — Болен он…

— Тот, которого в Лыскове взяли, — пояснил другой бурлак.

— А-а, бродяга… — Купец выругался. — Зря его брал, будь он неладен. Оставьте его. Отлежится, догонит.

— Пропадет он один-то, — сказал седобородый бурлак.

— Пропадет — тоже не беда. Много их, бродяг, нынче шляется. Берись за лямку! — кричит купец.

Но бурлаки не трогаются с места. Столпились в кучу, кричат что-то.

— Быть сваре, — сказал Акпай, приподнимаясь на лавке. — Правь, Махмет, ближе к барже.

— Садись, — дернул его за кафтан Махмет. — Не будет никакой свары, оглянись назад.

Акпай оглянулся и увидел, что из-за поворота, из-за горы выплывают десятка два больших лодок. В лодках солдаты, на передней офицер в треуголке с белыми перьями.

— Как бы не пропасть зазря. Против такой силы не попрешь, а поймают нас да проведают, кто мы такие — не миновать нам дыбы, — сказал Махмет, повертывая лодку к берегу.

Акпай быстро свернул парус и сел на весла. Несколько десятков сильных взмахов — и лодка уткнулась носом в мокрый песок.

Акпай с Махметом спрятались в прибрежном лозняке.

Купец и приказчик что-то кричали с баржи, но за ветром нельзя было разобрать слов. Лодки с солдатами подплывали к барже. Бурлаки тоже увидели солдат и, понурившись, разошлись по своим местам, впряглись в лямки и побрели дальше.

— Видать, идут на подмогу к своим на Каму, — сказал Акпай, кивая в сторону солдат.

— Говорил я, надо ночью плыть, — проговорил Махмет. — Днем-то опасно, везде заставы, солдаты.

— Уж очень близко до родных мест, душа не вытерпела ждать ночи, — оправдываясь, проговорил Акпай. — Да и царь Пугач, сам знаешь, велел поспешать.

— Мне самому тоже хочется поскорее до дому добраться…

Полчаса спустя баржа и лодки с солдатами скрылись за Богородской горой. Проводив их взглядами, Акпай и Махмет обернулись и посмотрели туда, где остановились бурлаки.

Там, шагах в пяти от воды, распластавшись, лежал человек в рваной рубахе.

— Эх, опкыны, бросили-таки человека помирать! — сказал Акпай. — Пошли, Махмет, надо помочь бурлаку.

Наступил вечер. Стемнело. Волгу окутал седой туман.

В овражке, не видном с реки, горит костер, и возле него, глядя в огонь, сидят Акпай, Махмет и бурлак, русоволосый, худой мужик лет сорока.

— Я сам сказал товарищам, чтоб оставили меня на бережку, — сказал бурлак. — Здесь, может быть, жив бы остался. А на баржу взяли бы, пропасть моей голове.

— Отчего ж так? — спросил Акпай.

— Скрываться мне надо: беглый я, крепостной, — пояснил бурлак. — Из Ярославской губернии мы… Господин мой майор Белкин проиграл в карты жену мою и дочь одному казанскому помещику. Когда стали их увозить, не вытерпело сердце, пригрозил я барину. А он меня в железы и в тюрьму… Эх, да что вспоминать!

Голос бурлака дрогнул, на глазах блеснули слезы.

Слушая его рассказ, Махмет помрачнел.

— Моего отца замучил до смерти татарский мурза… Мне тоже, как и тебе, пришлось бежать из родной деревни. Вижу, мы с тобой — одного поля ягоды. Эх, светлое солнышко, когда же и на нас взглянешь ты с лаской!

— Значит, вы вроде меня, не знаете, где голову приклонить, куда идти, что делать, — вздохнул бурлак.

— Нет, приятель, мы-то знаем, куда идти и что делать, — ответил Акпай. — Слышал ты про явившегося народу императора Петра Федоровича? Его в народе еще прозвали царь Пугач. Да везде о нем говорят.

— Слышал, братцы, как не слыхать. И в нашей стороне только об нем и толкует народ. Народ-то у нас очень зол на бар. Кабы пришел к нам царь Пугач, уж мы бы его хлебом-солью встретили. Тогда, может, и мне удалось бы жену с дочерью вернуть…

— Слушай, бурлак, мы здесь на Волге, для того, чтобы подготовить сюда дорогу царю Пугачу. Едем от башкир, где он сейчас обретается. Он-то, родной отец наш Петр Федорович так наказал нам: «Идите к своим народам, поднимайте их против господ, против царицы Екатерины Второй и ждите моего прибытия. А я долго медлить не буду, скоро пожалую на Волгу». Вот мы и пробираемся — я к марийцам в Царевококшайский уезд, товарищ мой к татарам, в Свияжск и Арск.

— Везде горя полно, — задумчиво проговорил бурлак. — Всем господа с их царицей жить не дают. Может, братцы, и меня с собой возьмете?

— Взять, конечно, можно, — ответил Махмет. — Только у себя мы сами справимся, без тебя. А тебе лучше идти в русские губернии да там поднимать народ на помощь царю-батюшке Петру Федоровичу. Держи вот бумагу — это царский указ.

Махмет достал из-за пазухи бумагу и протянул ее бурлаку. Тот взял, повертел в руках.

— Читать-то умеешь? — спросил Акпай.

— Грамота — не мужицкое дело. Мы — люди темные, мужики крепостные, — сказал, вздохнув, бурлак. — Откуда нам грамоте знать.

— Это не беда, — сказал Махмет, — я сам грамоте не разумею, но рассказать про то, за что мы сражаемся, смогу не хуже любого грамотея. «Народу — свободу и землю, соль продавать но дешевой цене, податей никаких не платить, а бар — на виселицу». Вот про это и написано в указе. Чтобы понять все это, и грамоте не надобно знать. Ты только покажи народу указ да скажи, про что в нем говорится, народ тебя сразу поймет. А лживую грамоту пусть хоть сто писарей по сто раз прочитают, никому она не нужна.

— Так-то оно так, но ведь каждому встречному не станешь показывать бумагу, — неуверенно покачал головой бурлак. — Повсюду бродят царицыны шпионы, трудно от них уберечься. Скажешь чего не так, тут же кричат: «Слово и дело». Не успеешь оглянуться, как в темницу угодишь, а то и на плаху.

— Знаем, друг, — невесело усмехнулся Акпай, — все знаем, и мы среди народа хаживали и на шпионов нарывались. Всякое видали, многое испытали. Может, спросишь, почему тогда с тобой такой откровенный разговор ведем?

— Почему же?

— Потому что знаю тебя маленько.

— Ну-у? И как же меня зовут?

— Этого не знаю. Сам скажешь. А вот пути наши уже встречались.


А они встречались…

Однажды позапрошлой зимой в деревню, где жил Акпай, прискакал отряд солдат с офицером. Десятский прошел по деревне, стуча в окна и крича, что всем приказано идти к дому старосты.

Все пошли, и вместе со всеми пошел на двор старосты Топкая и Акпай.

Перед домом прохаживался офицер, подле него стояли солдаты. В руках у офицера была какая-то бумага.

Когда народ собрался, офицер развернул бумагу и, выкрикивая стал читать по-русски. Солдат, знавший марийский язык, перетолковывал его речь марийцам.

— По высочайшему указу ее императорского величества государыни-императрицы всея Руси Екатерины Алексеевны повелевается набрать из марийских сел и деревень людей на рубку корабельного леса. На эту работу брать здоровых мужчин в возрасте ог пятнадцати до шестидесяти лет, по одному от десяти дворов.

Собравшиеся мужики хорошо знали, что это за работа — рубить лес для кораблей. Тяжелая работа, изнурительная, а кормят впроголодь. Отец Акпая, попав в лашманы (так называли рубщиков корабельного леса), так в лесу и помер.

Между тем толмач уже называл имена людей, отправляемых в распоряжение адмиралтейства.

Вдруг Акпай слышит:

— Келтеев сын Акпай.

Акпай сперва ушам своим не поверил, но староста показал солдатам именно на него.

Топкай и его родичи никогда не попадают на такие работы. Сунут денег кому надо, и их освобождают от любой повинности. Сына своего Ямбатыра, здорового, как медведь, он выкупил даже от солдатчины. По жребию выпало идти в солдаты Ямбатыру, а пошел вместо него Мендей, вместе с Акпаем батрачивший у Топкая.

Не вытерпел Акпай новой несправедливости, закричал:

— Соседи, что же это такое? Наш род весь в лашманах погибнуть должен, а у Топкая никто ни разу не лашманил!

Но солдаты, не слушая, подхватили его под руки, потащили в сторону, где стояли, уныло опустив головы, выкликнутые ранее.

— Не рыпайся, парень, — приговаривали солдаты, — все равно увезем.

Топкай своим тоненьким ласковым голоском заговорил, обращаясь к односельчанам:

— Зря серчаете, соседи. Ведь делается все это по повелению самой государыни-царицы. Работа в лесу, конечно, тяжелая, но ничего не поделаешь, царское повеление надо исполнять. Я, как и вы, природный мариец, сердце мое болит, жалею я вас всей душой, но помочь ничем не могу. Все мы во власти государыни, надо потерпеть.

— Царица далеко, а ты, враг, здесь! — выкрикнул Акпай. — Ты власть над нами забрал!

Вырывается Акпай из рук солдат, но те крепко держат его. Схватили словно клещами.

— Господин, неправильно Акпая брать, отпусти его ради бога! — услышал Акпай умоляющий девичий голос. Это сказала Актавий, дочь соседа Тоймета.

— Цыц! — прикрикнул на девушку толмач. — Бабе тут нечего делать, знай свою пряжу!

Солдаты окружили мужиков, отряженных на работу, и загнали их в сарай.

Так попал Акпай в лашманы.

Он и раньше слышал много рассказов о том, как тяжела работа лашмана, как горько приходится ему в лесу, но только попав сам на адмиралтейскую работу, понял, что словами всего не передашь.

Работали лашманы под охраной солдат. По пояс в снегу люди валили вековые, необхватные дубы и сосны; конной тягой вывозили к Волге. И люди, и лошади работали до изнеможения. Кормежка плохая, платит контора гроши да и из тех половину удерживает на штрафы. Бивали и плетьми…

В лесу Акпай встретил Махмета, которого тоже забрали в лашманы.

Видят люди, что погибать им здесь от непосильной работы и голода, пошли разговоры, как бы избыть беду. Одни говорят: бежать надо. Но беглых ловили и заковывали в кандалы. Другие, что побойчее, подговаривали бунтовать.

Однажды в лес прибыли из Петербурга с ревизией и чтобы принять готовый лес два адмиралтейских офицера. Было это уже весной, в водополье.

Разодетые в яркие, шитые золотом и серебром мундиры, в белых шарфах, в золотых перстнях они проходили мимо лашманов, брезгливо отворачиваясь и зажимая нос от ядреного духа мужицкого пота.

— Наверное, эти люди близки к самой царице, — сказал Тоймет. — Надо пожаловаться им на нашу тяжелую жизнь, они перескажут государыне, и она запретит нас так мучить.

Тоймет сам бы пожаловался господам, он человек бойкий, смелый, да вот не знает русского языка.

— Может, ты, Акпай, пойдешь ходатаем нашим? Ведь ты умеешь говорить по-русски, — сказал Эшплат.

Акпай, действительно, немного знал русский язык, учился год в Казанской новокрещенской школе. В эту школу ребят набирали, как на солдатскую службу, — насильно. Привезли Акпая в Казань, определили в школу, учили читать богослужебные книги. Чтобы лучше учился, каждый день били, так что синяки и ссадины на теле никогда не проходили. Надоели Акпаю ежедневные побои, и он сбежал. В школе его не хватились, потому что ее то и дело переводили из одного монастыря в другой, ученики болели, помирали, и начальство даже не знало, сколько их померло, сколько в живых осталось.

Но за время пребывания в школе Акпай научился говорить по-русски.

Раз надо ради общества постараться, значит, надо — и Акпай согласился быть ходатаем. Вторым с ним пошел Махмет.

На другой день, когда ревизующие офицеры в сопровождении местного начальства направлялись из конторы в лес, Акпай с Махметом вышли на дорогу и встали на колени.

Офицеры приостановились и недовольно взглянули на мужиков.

— Милостивые господа, — начал Акпай, — будьте благодетелями, выслушайте нашу слезную жалобу. Нету наших сил никаких так жить. Мучаемся и помираем мы от непосильной работы и нужды великой…

— Что такое? Жалуетесь на начальство? — в гневе закричал один офицер. — Да вы знаете, что государыня указала всех жалобщиков на начальство в Сибирь, в каторгу определять! Работать надо, а не жаловаться!

— Господин унтер! — воскликнул Акпай. — Пожалей нас…

Мужики высокого-то начальства никогда не видали. Они привыкли, что над солдатами, приходившими в их деревни, главным бывал унтер-офицер, и поэтому всякого начальника величали унтером.

— Какой я тебе унтер! — возмутился офицер. — Я обер-офицер. Эй, вальдмейстер, что у вас тут за порядки!

Прибежал откуда-то запыхавшийся вальдмейстер — адмиралтейский чиновник, коршуном налетел на жалобщиков:

— Пошли вон отсюда, негодяи! В плети их!

Засвистели по спинам мужицких ходатаев плети.

Вернулись Акпай с Махметом на делянку, рассказали, как встретили их ревизоры. А чуть погодя прибежал с соседней делянки земляк Акпая Эшплат.

— Акпай, Махмет, спасайтесь! Начальник приказал вас арестовать как смутьянов и отправить под конвоем в Казань. Мне один солдат сказал.

— Солдат? — удивился Акпай и подумал: «Неужели среди солдат есть люди, которые желают нам добра?» Но раздумывать было некогда.

— Беги, Акпай, — сказал Тоймет.

— Бегите, — говорят и другие, — не то попадете в каземат.

Акпай и Махмет ушли. Но в родные места они не решились показаться, скрывались по лесам, бродили по деревням, дошли до Камы, жили в Вятских краях. Кормились рыбной ловлей и разными случайными заработками.

Как-то работали они на переправе, перевозили людей на лодке через реку. Нанял однажды их управляющий тамошнего помещика. Управляющий так управляющий, им все равно кого везти. Но управляющий оказался не один. Два гайдука и какой-то приказной привели на берег связанного мужика. На лице мужика — синяки, смотрит волком.

— Чего связали его? — поинтересовался Акпай.

— Человека убить пытался, — ответил приказной.


И вот в бурлаке Акпай узнал того связанного мужика.

— Не тебя ли мы тогда перевозили? — спросил его Акпай.

— Меня, — ответил бурлак. — В Казань везли. Это когда я на барина бросился.

— Ты не обижайся, что мы невольно врагам твоим помогали. Ведь мы думали, что ты просто разбойник.

— Сейчас простых разбойников, почитай, и нет совсем, — ответил бурлак. — Господа считают разбойниками тех, кто против них идет, сами же во сто крат хуже всякого разбойника.

— Правильно говоришь, — подтвердил Акпай. — Господа и царя нашего Петра Федоровича тоже называют вором и разбойником. А какой он вор и разбойник? Такого доброго и хорошего человека еще поискать.

— Ты сам-то его видел?

— Видел. Вот как с тобой сижу, с ним рядом сидел и беседовал. Он про нашу жизнь расспрашивал, угощал меня со своего царского стола. Словно брат родной! Долго мы с ним тогда толковали. Вот тогда я поверил в него, поверил, что крепко стоит он за народ. Я за него готов голову положить.

— С виду-то он каков? Слыхал я, будто он каторжник, а клеймом и рваными ноздрями? Говорят, что он родом-то не то киргиз, не то турок. Одним словом, нехристь…

Акпай засмеялся.

— Нет, лицо у государя чистое и ноздри целые. Врут господа на него! Он и родом русский.

Поутру Акпай и Махмет распрощались с бурлаком.

— Прощай, добрый человек, нам — своя дорога, тебе — своя. Когда-нибудь еще свидимся, на одной дорожке сойдемся. Указа царского не теряй. Почаще думай про то, что в нем написано, и людям пересказывай.

Акпай с Махметом спустили на воду лодку, оттолкнулись от берега и, отплыв немного, подняли парус. Бурлак остался под горой у догорающего костра.

Свежий утренний ветер быстро гонит лодку. Набегающие волны бьют в борта.

Акпай пристально смотрит вдаль. Впереди голубеет высокий крутой берег. Там, за этими холмами — родные марийские места, родная деревня. Подумал Акпай про нее, и защемило сердце. Что-то там ожидает его?.. Как поживают соседи, что случилось в деревне за то время, пока он там не был?

Прежде всего он подумал про Тоймета. Его маленькая избушка стоит с краю деревни, возле оврага. Рядом с избушкой задымленная, закопченная кузница. Но никогда не услышишь из нее звона железа, стука молота: особым царским указом марийцам запрещено заниматься кузнечным ремеслом. Начальство боится, что разреши оно мужикам кузнечить, они будут делать оружие, а коль есть в руках оружие, мужик непременно станет бунтовать. Но ведь без кузни нельзя: то лемех надо поправить, то лопату, то скобель отковать, и отец Тоймета поставил кузницу без разрешения. Кузнечил он недолго, кто-то донес на него, пришли солдаты и забрали его в волость. Домой кузнец не вернулся, сгинул где-то в Сибири. С тех пор стоит кузня заброшенной.

Однако Тоймет кузнечное ремесло не оставил. В глухой лесной чаще стоит у него тайная кузня. Мужики знают, а начальство про то не ведает. Акпай, бывало, часто забегал к нему, помогал. Конечно, кузнечное ремесло — хорошее дело. Кроме того, у Тоймета есть дочь — красавица Актавий. Очень она нравилась парню, да и он ей как будто был по сердцу.

Думая про Тоймета, про Актавий, Акпай потихоньку запел.

В РОДНЫХ КРАЯХ

По глухому лесу, петляя, тянется узкая тропинка. Словно высокая темно-зеленая стена, поднимаются по обеим ее сторонам вековые деревья. Густые ветки свисают над тропой, как будто хотят остановить путника, не пустить дальше.

Недавно прошел дождь, на тропе блестят лужи.

По тропе шагает Акпай.

На нем белый кафтан в заплатах, на голове марийская шапка-теркупш, в руках толстая палка-посох, за плечами котомка. Так ходят все бедняки-марийцы.

Время уже к вечеру. Косые лучи закатного солнца просвечивают сквозь стволы и ложатся на тропинку. Тропа спускается в низину. Оттуда тянет болотной гнилой сыростью.

Миновав болото, дорога снова пошла вверх. Пропали вокруг осины и ольха, по сторонам встали высокие пушистые ели и стройные золотистые сосны.

Тропа вывела Акпая на опушку. Впереди показался стог сена. За стогом чернела колеями проезжая дорога. По всему видать — близко человеческое жилье.

Акпай вздохнул и прибавил шагу: отсюда до его деревни нет и версты.

А вон и старый дуб, под которым не раз в жаркую пору или в дождь приходилось Акпаю сиживать.

Он поравнялся с дубом. Вдруг послышался грозный окрик!

— Стой! Куда идешь?

Из-за дуба вышел солдат в зеленом мундире, в руках ружье. Разглядев Акпая, солдат опустил ружье и другим, уже миролюбивым, голосом спросил по-марийски:

— В деревню идешь?

Акпай удивился, что солдат так хорошо говорит по-марийски. Но встреча с солдатом, даже говорящем на марийском языке, не предвещала ему ничего хорошего.

— В деревню, — ответил Акпай.

Солдат пытливо всматривался в парня, словно вспоминая, не встречал ли его ранее. И как будто лицо Акпая казалось ему знакомым.

— Ты кто? — спросил солдат. — Здешних-то я всех знаю.

Но тут и Акпаю лицо солдата показалось знакомым.

— А ты кто? — спросил он.

— Много будешь знать, скоро состаришься, — усмехнулся солдат. — Ей богу, я тебя знаю… Постой, постой! Акпай!

Тут и Акпай узнал солдата.

— Мендей! Это ты?

— Я, — ответил солдат, смеясь. — Вот видишь, не сгинул, явился. Наши деревенские богатеи сдали меня в солдаты и думали, что меня давно уж и на свете нет, что и косточки мои на солдатском кладбище сгнили, а я — вот он!

— Трудно тебя узнать в солдатской одежде, да еще эта борода, ружье в руках, — покачал головой Акпай. — Встретишь такого в лесу, испугаешься.

— Это ты точно сказал: брожу по лесу, пугаю путников, особенно следует меня бояться господам да чиновникам, — ответил Мендей. — А как еще можно прожить беглому? В деревню вернуться нельзя. Кругом солдаты рыщут, беглых ищут. Своих, деревенских, тоже приходится опасаться. Вот возьми Топкая, ведь за ломаный грош продаст. В прошлом году он все лето держал в батраках беглого солдата Исамблата, а осенью донес, что у него, дескать, скрывается беглый. Беднягу и забрали. Нет, видать, не жить мне больше по-людски, суждена волчья жизнь до конца дней. Как поется в нашей марийской песне, — и Мендей запел:

Спросят люди: «Где живешь?»
Я отвечу.
— В темной чаще.
«Что под голову кладешь?»
— Кладу кочку моховую.
«Чем лицо ты умываешь?»
— Умываюсь я росой.
«Чем лицо ты вытираешь?»
— Полотенце — лист кленовый.
Дом родимый — лес глухой,
А родня мне — волчья стая.
Нынче я — лесной охотник,
Голова зверью лесному.
— Живу я здесь, словно зверь, — мрачно сказал Мендей, — был батраком, был солдатом, теперь — лесной хозяин. А попросту говоря — разбойник.

За поворотом на дороге послышались стук колес и грубые мужские голоса. Люди переговаривались и ругались по-русски.

— Солдаты, — сказал Мендей. — Айда в лес.

Он шагнул в чащу. Акпай пошел за ним.

Стук колес приближался. Вскоре Мендей с Акпаем увидели, как из-за поворота выехала телега, запряженная двумя белыми лошадьми. В телеге было четыре человека. Бородатый кучер правил, сидя впереди. За его спиной на сене развалились капрал и какой-то чиновник в мундире. С краю примостился одноглазый худой мужичонка с козлиной бородкой, он был одет в марийский кафтан. Наверное, толмач. Он поглаживал свою козлиную бороденку и опасливо поглядывал по сторонам.

За телегой скакали человек десять солдат.

Мендей переступил с ноги на ногу, громко треснула неосторожно задетая сухая ветка. Конь одного из солдат дернулся. Солдаты схватились за ружья. Мендей замер, как окаменел.

Чиновник в телеге ткнул кулаком ямщика в спину:

— Поезжай скорее!

Ямщик хлестнул вожжами, лошади рванули вперед, только грязь брызнула из-под колес.

Солдаты повертелись на месте, прислушиваясь, и, ничего более не услышав, поскакали дальше.

— Видать, бояться, — сказал Мендей, когда они отъехали. — Чиновник-то даже в лице переменился.

— Чуют свою беду, — отозвался Акпай. — Придет царь Пугач, он им покажет.

— И ты про Пугача слыхал? — быстро обернулся к Акпаю Мендей.

— Я от него прибыл сюда.

— Ой, Акпай, расскажи, каков он, чего хочет.

— Ладно. Только давай подальше от дороги отойдем, в какое-нибудь укромное место. Тут беседовать не очень-то способно.

В густых зарослях, под старой ивой, склонившей до земли свои ветви, журча, бьет ключ. Отсюда начинается ручей, который впадает в Элнет, сверкающий невдалеке серебряной волной. За Элнетом — родная деревня Акпая.

Возле этого ручейка и устроились друзья.

Вспомнили, как мальчишками вместе играли, как парнями батрачили у Топкая. Мендей рассказал о тяжелой солдатской службе: про капральские зуботычины, про беспощадные палки-шпицрутены. Акпай тоже поведал о том, что случилось с ним, о своих скитаниях, о Пугачеве, о том, ради чего он здесь.

Потом Акпай достал бумагу.

— Смотри, Мендей, — сказал он, — это манифест Петра Федоровича, в нем про все написало.

Мендей взял манифест, развернул, положил на колени, разгладил и начал медленно, по складам, читать:

— «Са-мо-дер-жав-но-го им-пера-то-ра на-ше-го ве-ли-ко-го го-су-да-ря все-я Ру-си Пет-ра Фе-до-ро-ви-ча…»

Акпай, увидев, что Мендей читает, пораженный этим, воскликнул:

— Смотри-ка, брат, ловко ты! Где ж ты читать-то научился?

— Э-э, брат, солдатская жизнь всему научит. Был у нас один солдат из разжалованных, он и научил. — И Мендей продолжал читать: «Казаки и калмыки, татары и черемисы! Я жалую вас: рекою с вершин до устья, и землею, и травами, и лесами без ясака. Соль продавать по дешевой цене велю. Даю по всей строгости правосудие и повелеваю через вас учинить наказание всем злодеям…»

Читает Мендей манифест царский, перечитывает, от радости и удивления себя по бедрам хлопает.

— Ты только послушай, Акпай, что тут написано! Да ты понимаешь, что тут написано? Ведь государь обещает нам землю и леса! Ясак отменяет! Да весь народ об этом мечтает, этого ждет. Кинет клич государь, все марийцы от Элнета до Какшана пойдут за ним. Только бы начать, а там запылает, не погасишь. Эх, вот когда получим землю, такая хорошая жизнь настанет… — размечтался Мендей.

Акпай же думает о своем.

— Ты с каких пор тут бродишь? — спросил он.

— С весны.

— Что в деревне делается, знаешь?

— Конечно, знаю. Кому розог дали за неуплату ясака, кого в лашманы угнали, кого в солдаты забрали — про всех знаю.

— Что-нибудь про Актавий слышал?

Мендей нахмурился и отвернулся.

А у Акпая перед глазами встает прошлое.

…Прекрасный летний день. Ярко светит солнце. Весь лес пронизан его светлыми лучами. Будто все деревья оделись в праздничные зеленые кафтаны — сывыны. От легкого ветерка ветви едва колышутся, и каждое деревце ласково шумит, и у каждого свой голос. Как в марийской песне:

Сосны шумят — гож-гож-гож,
Березы колышутся — лыб-лыб-лыб,
Липы шелестят — лыж-лыж-лыж,
Осины трепещут — быр-быр-быр…
И сосны на вершине холма, и дубы на его склоне, и ивы, и ольхи в овражке — одним словом, весь зеленый лесной мир, радуется чудесному дню. На дне овражка журчит родник, поет свою серебряную песенку.

В такой день Акпай нес из лесу в деревню срубленную им длинную тяжелую жердь.

Все вокруг поет, радуется, а ему грустно. Да и чему радоваться бедняку? Вся жизнь — одно мученье, сколько ни работай — из нищеты не выбьешься. Царские чиновники дерут подати, марийские тарханы тоже тянут — отбирают все, что добудешь в лесу на охоте, что соберешь в поле. Горе, нищета, болезни — вот удел бедняка в марийском краю. Многие убегают в поисках хорошей жизни далеко-далеко, на Урал, в Сибирь, на неведомую реку Йынесей.

«Эх, разнесчастная жизнь! — думает Акпай. — И я бы, может, ушел, кабы не лежал в избе больной отец, нельзя его одного остались. Хотя, может, и на чужбине жизнь тоже не слаще. Никто там нас не ждет…»

Задумавшись, Акпай не заметил, что к роднику спускается Актавий. Очнулся он только тогда, когда совсем рядом брякнули ведра.

Девушка тоже не видела парня. Она шла и пела:

Солнце восходит, сияя, как золото,
Солнце садится — рдеет, как медь.
Жизнь наша стелется мягким шелком,
Жизнь исчезает, как в полдень роса…
Актавий краешком глаза взглянула на Акпая и ничего не сказала.

— Хорошо ты поешь, — сказал Акпай. — Открой, для кого поешь?

— Сам должен догадаться, — улыбнулась девушка.

— Откуда ж нам, беднякам, знать, — печально проговорит Акпай. В деревне не было никого беднее его, и не привык он, чтобы девушки обращали на него внимание.

— Хоть ты и беден, а хороший человек, — ответила Актавий и лукаво добавила: — Знаешь ли ты, что одна девушка все время думает о тебе?

— Девушка? — переспросил Акпай. — Кто ж такая?

Он пытливо вглядывается в глаза Актавий, а та смеется, глаза сияют искорками. Правду она говорит или потешается над бедняком? Не поймешь.

— Приходи сегодня на гулянье, скажу, — Актавий подняла ведра и пошла по тропинке вверх.

«Неужели она о себе говорит? — думает Акпай. — Нет, наверное… Такой бедняк, как я, ей не пара. Она вон даже в обычные дни ходит нарядная, словно в праздники».

Недаром по вечерам, когда девушки и парни окрестных илемов сходятся на гулянье за околицей, сын Топкая Ямбатыр вертится возле нее. Сын богатея собой парень невидный, на лицо некрасивый, но разодет всегда как жених на свадьбе: кафтан суконный, на ногах новые сапоги из лосиной кожи, смазаны чистым дегтем, в кармане позвякивают деньги. Отец у Ямбатыра — мужик скупой, железный горох, как говорят марийцы, у него зимой снега не выпросишь, жене и сыну полушки не даст. Но сынок, видать, ловок, подглядел, где отец прячет деньги, и потаскивает помаленьку.

«Когда в деревне для девушки есть такой богатый жених, нечего батраку-бедняку думать о ней», — решил Акпай, но сердцу не прикажешь: не идут из головы думы об Актавий.

Вечером Акпай пришел на гулянье за околицу.

Актавий подошла к нему, встала против него и, приплясывая, пропела:

Передо мною милый мой,
Передо мной любимый мой…
И тогда поверил Акпай, что девушка не смеется над ним, что мил он ей. С того дня не стало у парня другой мечты, как заработать денег,выбиться в люди и жениться на Актавий. Но тут вскоре забрали его в лашманы.

Обо всем этом вспомнил Акпай и с замирающим сердцем ждал, что скажет ему Мендей.

Солдат вздохнул и глухо проговорил:

— Об ней больше не думай. Польстилась она на богатство, вышла замуж…

— За кого?

— Вот уж год, как Актавий жена сына Топкая — Ямбатыра.

Акпай застонал, в глазах у него потемнело.

— У каждого своя дорога, — продолжал Мендей. — Но и мы не пропадем. Великое дело начинаем. Сегодня же с народом надо поговорить.

Акпай согласно кивнул головой, но на сердце у парня было тяжело.

Горьким известием встретила ты своего сына, родная сторона!

Зимою правительственные войска разбили Пугачева под Оренбургом. Но напрасно обрадовались царицыны генералы победе, считая, что восстание подавлено окончательно. Из-под Оренбурга Пугачев ушел на Урал. Там в его армию влились новые силы: заводские рабочие, башкирские и марийские крестьяне. Новая могучая рать поднялась на борьбу. В начале лета Пугачев с многочисленными своими отрядами вышел к Каме.

Перейдя Каму, пугачевцы с боем взяли Сарапул, Мензелинск, Елабугу и Заинск. К повстанцам присоединились русские рабочие Ижевска и Воткинска.

Как вешние ручьи, которым нет числа, вливаются в реку, так шли к Пугачеву мужики и рабочие — русские, удмурты, татары, коми-пермяки, марийцы и чуваши. Разгорающееся восстание, словно буйный вихрь сокрушало все на своем пути. Чуя приближающуюся беду, помещики и чиновники Казанской губернии, бросив все, убегали в другие губернии. Казанский генерал-губернатор Брант перебрался на жительство в Козьмодемьянск.

Вот в какое время вернулся Акпай в родные места. Провожая его на Волгу, Пугачев сказал ему:

— Я иду на Казань, поднимай мне в подмогу своих сородичей-марийцев. Ведь и им не очень-то сладко живется под Катькой. Надеюсь на них. Возьмем Казань, откроется нам дорога на Москву и Петербург.

БУНТ

Когда совсем стемнело, Акпай и Мендей вошли в деревню. Кругом тихо. В небе сверкают звезды.

Пройдя две крайние темные избы, они остановились у третьей маленькой и низенькой избушки, в окошке которой пробивался слабый свет.

— Стой, прежде надо разузнать, кто там, — остановил Мендей товарища и приложил ухо к стене.

Акпай тоже прислонился к бревну. Изба была сложена из тонких бревен, к тому же вся в щелях, заткнутых кое-как мохом и тряпками. Поэтому все, что говорили в избе, было хорошо слышно.

— Нынче хуже, чем вчера, — слышался один голос, — только и ждешь новой беды и горя… Когда же кончится такая жизнь?

— Э-э, никогда не кончится, — ответил другой голос. — Бежать надо в чужедальние края, к башкирам.

— Да, да, на Белую, к башкирам, — подтвердил третий.

— Там, говорят, жизнь тоже вроде нашей, — возразил первый. — Видать, так уж суждено нам страдать всю жизнь…

— Будешь всего бояться и плакать, конечно, проведешь весь свой век в горестях, — произнес знакомый твердый голос, и Акпай узнал кузнеца Тоймета. — Пора вспомнить подвиги старых патыров, и самим встать против врагов. Так оно будет вернее.

— Дело говоришь, — поддержал кто-то Тоймета. — Намедни встретил я одного юшутского марийца, Келдывая, он говорил, что тот, кого называют Чолкопом, уже перешел Каму.

— Не Чолкоп, а Пыкачоп, — поправил Тоймет. — Только он не Пыкач, а царь Петр. Он хотел дать мужикам свободу, наделить всех землей, а жена его за это задумала его убить. Катерина-то очень уж погулять любит, и вот испугалась, ежели он землю раздаст, то и погулять ей будет не на что. Поэтому она и велела своим любовникам прикончить муже законного. Но Петр Федорович проведал об этом злодейском умысле и скрылся. Двенадцать лет ходил он по Руси, храня в тайне свое имя и звание, теперь же, когда увидел своими глазами народное горе, решил объявить, кто он такой есть, прогнать Катерину, и самому сесть на трон родительский.

— Хорошо бы ему удалось, что замыслил. Среди народа ходючи, уж он-то поймет наше горе.

— А я слышал, что он не царь, а вор какой-то, — послышался еще один голос из угла.

— Ложь! — возразил Тоймет. — Кто только тебе, Яныш, такое наврал?.

— Да слышал от людей, которым можно верить. Которые богу служат…

Далее Акпай с Мендеем разобрать ничего не смогли, потому что поднялся шум, крик.

Мендей поднялся на крыльцо, постучал в дверь. Разговоры в избе сразу оборвались, наступила прямо кладбищенская тишина.

Кто-то прошел через сени, остановился у двери и спросил:

— Кто там ходит!

— Дедушка Эшплат, это я, Мендей.

Стукнул засов, дверь открылась.

— Здравствуй, Мендей, — сказал Эшплат и кивнул в сторону Акпая: — А это кто с тобой?

— Акпай. Наш, деревенский.

— Акпай? — оживился дед Эшплат. — Я-то сразу и не узнал. Говорили, что пропал, помер…

Эшплат провел Мендея и Акпая в избу.

В тесной избе собралось человек десять. Большинство сидели прямо на полу. Возле печи на деревянной скамейке, над корытом с водой стоит железный светец. В нем горит березовая лучина, бросая колеблющиеся отсветы на лица.

Все обернулись и настороженно, с опаской смотрели на вошедших. Акпай понял, что соседи не узнали его. Конечно, узнать трудно: ушел он из деревни безбородым парнем, а теперь — мужик с густой бородой.

— Не бойтесь, — сказал Эшплат, — это же наш земляк, из нашей деревни.

Мужики зашевелились, удивленно переглядываясь.

— Не узнали? — засмеялся Эшплат. — Это же Акпай. Акпай, батрак Топкая.

— Акпай!

— А мы-то считали тебя погибшим…

— Рано нам погибать, — ответил Акпай, — пусть прежде господа наши сгинут.

— Откуда ты явился, Акпай?

— Пришел я, родичи, издалека, был на башкирских землях. Послал меня к вам сам царь Петр Федорович, которого называют еще царь Пугач.

— Слыхали и мы про него, — проговорил кузнец Тоймет.

Опять в избе поднялся шум, все придвинулись к Акпаю. Мендей подмигивает деду Эшплату, словно говоря: «Вот я какой, знаю, кого привести к вам».

Акпай достал из кармана манифест Пугачева и, глядя в него, заговорил:

— Земляки, родичи, сейчас вся башкирская земля и вся Кама поднялась, везде идут жаркие сражения. У царя в войске сражаются и казаки, и башкиры, и татары, и удмурты, и русские с Уральских заводов. Сражаются они за свободную жизнь. Царь Петр обещает дать вам, вашим детям и внукам землю, леса, луга, реки и все другие угодья.

Слушают мужики Акпая, затаив дыхание, ни одного словечка не пропускают мимо ушей, каждое слово проникает в сердце.

— Не будут вас гонять на рубку леса, — продолжает Акпай, — не придется по стольку лет служить в солдатах…

Акпай замолчал, чтобы перевести дыхание, но тут встрял с вопросом подслеповатый Яныш:

— Как насчет нашей марийской религии? Царь-то русский, разве он поймет, что марийцу нужен его, марийский, бог? Мы не можем жить без собственной веры. Уж очень русское начальство притесняет марийскую веру.

Яныш был известен на всю округу, как знающий карт — языческий жрец. Когда марийцы устраивают в священной роще тайные языческие моления, то арвуем, главным жрецом, всегда приглашают Яныша. Он знает много древних молитв, знает все обряды и обычаи. Но с каждым годом все труднее и опаснее становится устраивать языческие моления, попы-миссионеры преследуют марийскую языческую веру, и тех, кто молится в роще, ловят, сажают в монастырские тюрьмы.

— Веру можно выбирать по желанию, — ответил Акпай. — Кому хочешь, тому и молись.

— Не-ет! Наша вера лучше…


— Поворачивайтесь, поворачивайтесь побыстрее, не знаете что ли, каких гостей ждем! — сердито сказал Топкай, входя в полное дыма кудо.

— Не ведали, что гости пожалуют, заранее не готовились, — тихо ответила жена Топкая, сгорбленная худая старуха.

У котла стояла молодая сноха Топкая Актавий. Огонь только что разожгли, дрова дымили, не успев разгореться. Глаза у Актавий покраснели, наверное, от едкого дыма.

Топкай недовольно нахмурился: он в последнее время стал замечать, что сноха поскучнела и часто плачет тайком. «Пришла в дом без приданого, и еще ей что-то не нравится, — с раздражением думал он. — Одежды, нарядов у нее теперь столько, сколько ни у одной женщины в деревне нет…»

Топкай, исподлобья глядя на жену и сноху, сел на березовый чурбак возле двери и поучающе проговорил:

— Мяса и масла не жалейте. Чтобы обед был сытный, и господа остались бы довольны. Мы к ним хороши, и они к нам хороши будут.

У Топкая большое хозяйство: пять лошадей, десять коров, сорок овец, вся деревня у него в должниках, осенью нанесут всего — девать некуда. Но все равно за столом в доме Топкая мясо бывает не часто: все мясо, масло, творог, мед он отвозит в Казань, продает торговцам снедью, и из Казани привозит серебро и прячет его в своем тайнике.

Обычно Топкай ходит в рваной, заплатанной одежде. Сегодня же, в честь ожидаемых гостей, приоделся почище, как не одевался даже на летний праздник, сюрем. На нем черный суконный кафтан, под кафтаном белая шелковая рубашка, расшитая серебряным позументом, на ногах мягкие сапоги из оленьей кожи.

Осмотрев себя в таком наряде, Топкай подумал: «А ведь я не так уж стар, — и с неприязнью посмотрел на жену: — Ишь, еле шевелится, больна, шесть дней в неделю с постели не встает. Никакой от нее подмоги в хозяйстве. Скорее померла бы уж что ли…»

Плохо жене Топкая в мужнином дому. Спасибо, хоть сноха жалеет больную старуху, старается все по дому делать и за себя и за нее.

Да и самой Актавий не очень-то сладко в замужестве. Ямбатыр, в отличие от отца, любит принарядиться, пощеголять, покрасоваться перед деревенскими. Но отец скупится, и Ямбатыр срывает злость на жене, бранит ее, бывает, и поколачивает.

Актавий подкладывает дрова под котел и думает: «Разве так текла бы моя жизнь, если бы не случилось беды с Акпаем…»

— Что копошитесь, как навозные жуки? — прервал мысли Актавий резкий голос Топкая. — Полон дом дармоедов, а обед сготовить некому! Работника что ли еще нанимать? Где медовщина? Почему медовщины не принесли? Собака бы вас всех сглодала! Обо всем сам должен заботиться! Дармоеды!

Топкай выскочил из кудо и побежал через двор в погреб. По двору шел Ямбатыр, он был уже навеселе, глаза его поблескивали. Топкай открыл рот, чтобы его выругать, но Ямбатыр опередил его и сказал:

— Отец, знаешь, какое угощение я приготовил гостям? У-ух, таких птичек!

— Каких еще птичек? — раздраженно спросил Топкай.

— Мендея, что из солдат убежал, выследил. Вот кого!

— Мендея? Где же он?

— Тише, тише, кабы работники не услыхали… — И Ямбатыр зашептал: — В деревне Мендей. И не один, с ним пришел Акпай. Тот самый, что у нас батраком был и из лашманов бежал.

— Те-те-те, вот это ловко! — обрадовался Топкай. — Сами к нам в руки явились. Ну, теперь не уйдут.


В это время в избе Эшплата продолжалась беседа.

— Подошел конец вашим мученьям, — говорил Акпай, — скоро вольная армия Пугача будет в Казани. Но, сами знаете, сколько тут царицыных солдат, трудно царю будет с ними справиться, надо нам всем помогать ему…

Вдруг за стеной, с улицы, послышались шаги. Акпай замолчал, прислушиваясь. Мужики переглянулись: кто бы там? Но Яныш махнул рукой:

— Прохожие… Чего за молчал, Акпай, говори дальше.

— Прохожие в такое время… — с сомнением покачал головой Тоймет. — К Топкаю давеча солдаты приехали. Ежели узнают, что мы здесь…

— Им не до нас, — возразил Яныш. — Они приехали к Топкаю бражничать. Вот увидите, три дня будут пить бражку.

— Сейчас солдатам не до бражки, — опять сказал Тоймет. — Сходи-ка, сосед, взгляни, кто там ходит.

Эшплат вышел в сени. Постоял, послушал. В хлеву корова пережевывала жвачку, за оврагом лаяла собака. Больше никаких звуков.

«Нет никого», — подумал Эшплат и, открыв дверь, выглянул на улицу.

В тот же миг из темноты обрушился на его голову страшный удар.

— О-о-о, — застонал Эшплат и свалился на крыльцо. Солдаты отпихнули его в сторону и ринулись в избу. В тусклом свете лучины блеснули штыки.

— Выкладывай оружие! — крикнул капрал и выпалил в потолок из пистолета.

Оружие было только у Мендея и Акпая. Но лишь успел Акпай вытащить пистолет, как на него набросились четверо солдат, вывернули руки.

— Держите его крепче, он — самый главный вор! — кричал кто-то за спиной солдат. — Держите!

Пока солдаты вязали Акпая, Мендей сбил светец, лучина упала в воду, зашипела и потухла. Во внезапно наступившей темноте Мендей толкнул одного солдата, ударил другого прикладом и кинулся в сени. В сенях с фонарем в руках стоял Топкай. Мендей сбил его с ног, выскочил во двор, перепрыгнул через изгородь и побежал к лесу. Вслед ему прогремело несколько выстрелов, просвистели пули. Пригнувшись к земле, Мендей добежал до первых кустов и скрылся в лесу, уже не раз спасавшем его от врагов.

Связанного Акпая привели на двор к Топкаю.

— Сюда, сюда, — приговаривал. Топкай, отпирая тяжелый замок на дверях амбара.

— Так-то ты помогаешь одноплеменнику, — усмехнулся Акпай. — А говорил: вы — марийцы, и я — мариец…

Топкай вздохнул и смиренно ответил:

— Сильнее начальства не станешь, братец. Что велят, то и делаю. Уж не обижайся. И ты — мариец, и я — мариец, мы должны понять друг друга.

— Поймет волк овцу, жди, — сплюнул Акпай.

Амбар был отперт. Солдат, ругаясь, втолкнул Акпая в раскрытую дверь, так что тот упал на пол. Топкай, вздыхая, закрыл дверь. Загремел задвигаемый засов, щелкнул замок.

Капрал взял ключ себе и ушел в дом. У амбара остался один солдат на карауле.

Очутившись в запертом амбаре, в кромешной тьме, Акпай загрустил.

«Зря пошли мы с Мендеем сегодня в деревню, ведь знали же, что в деревне солдаты, — упрекал он себя. — Сколько верст прошагал, скольких опасностей избежал, а тут по своей неосторожности попал в беду!»

По тому, что в амбар посадили его одного, он догадался, что Мендею удалось спастись.

«Ведь пощады не будет, — размышлял Акпай, — если не убегу, погибну. Но как уйдешь: амбар на замке, у дверей сторож… Эх, амбар, амбар, и зачем только строили тебя таким крепким, таким прочным, амбар богатея!»

Как зверь, попавший в капкан, метался по углам Акпай, и вдруг вспомнил один случай.

Одно лето вместе с ним батрачил у Топкая паренек-удмурт. Хозяин кормил их скудно, Акпай голодал, но у того паренька всегда бывали и хлеб, и сало, и мясо. Не раз он делился едой с Акпаем.

— Откуда у тебя все это? — спросил раз Акпай.

— Оттуда, где лежит, — засмеялся паренек. — Ешь и не спрашивай.

Но однажды он все-таки сказал, где добывает еду.

— В хозяйском амбаре, в левом от огорода углу, доска в полу не прибита. Приподыми половицу и бери, что хочешь.

Вскоре пройдоха-паренек сбежал. Говорили, связался с какой-то разбойничьей шайкой, гуляет по Волге.

Акпай ни разу не воспользовался известной ему тайной, потом позабыл про половицу. А сейчас самое время вспомнить про нее!

«Значит, не все еще потеряно! — обрадовался Акпай. — Может, половицу так и не прибили».

Первым делом надо было освободиться от веревок, связывающих руки. Акпай наткнулся на сломанный лемех от старой сохи. Он сел на пол и стал перетирать веревку о железо. Наконец, веревка ослабла и упала с рук.

Акпай принялся ощупывать доски в правом углу. Вот она, неприбитая половица!

Через минуту Акпай вылез в переулок и залег в густом бурьяне. Ярко светил месяц. На улице перед домом суета: солдаты седлают коней. В их разговоре Акпай расслышал часто повторяемое слово: «Юшут».

Тут же суетился Топкай, что-то объяснял капралу, размахивая рукой. Акпай понял, что он показывает дорогу на Юшут. «Наверное, едут кого-то искать», — подумал Акпай.

Когда конные солдаты ускакали, Акпай вышел из своего убежища и, прячась в тени изб и деревьев, стал пробираться вдоль улицы к концу деревни.

За избой Эшплата он спустился в овражек, нырнул в рябинник. Сразу за рябинником начиналась густая чаща.

Вдруг до его слуха донеслись человеческие голоса. Подойдя ближе, он увидел, что среди деревьев толпятся мужики с вилами, ружьями, дубинами, услышал громкий голос Мендея:

— Пусть опкыны узнают, на что мы способны в справедливом гневе!

— Пусть узнают! — вторят ему мужики.


Хотя уже глубокая ночь, в избе Топкая не гаснет свет. За столом, уставленным едой, сидят приезжий чиновник и капрал. Шипит в ковше брага, пахнет вареным мясом.

— Хвалю. Ты — верный слуга государыни императрицы, — заплетающимся языком говорит чиновник. — Хвалю. За помощь в поимке бунтовщика тебе будет награда.

Чиновник очень пьян. Ковш в его руке дрожит, и пиво льется на стол.

Топкай кое-что понимает по-русски, нахватался, вертясь подле начальства. Слова царского чиновника сладки ему, как мед, приятно согревают сердце. Он всей душой верит чиновнику. Тот же, зная, как падки марийские старшины на похвалу начальства, нахваливает хозяина, не скупится. Язык от этого не отвалится, зато хозяин уж так расстарается на угощение, что на неделю вперед наешься.

Капрал, путая русские и марийские слова, тоже нахваливает Топкая:

— Тинь добрый озья. Чисто старшина. Такого озью по другим ялам редко сыщешь. Тинь обязательно награду получишь.

Хорошо капралу здесь, не то, что в городе. В гарнизоне служба — суровая муштра, пудреные парики, фрунт, офицерские зуботычины, а тут — воюй с миской каши и бочонком браги. Очень нравится старому капралу в марийских деревнях, он тут отдыхает и душой, и телом.

Смотрит капрал на стол, полный угощения, на угодливого хозяина — и душа радуется, все ему здесь по сердцу. Недаром пословица сложена: «Среди инородцев служить, как в раю жить». А уж о том, как вольготно чиновнику, и говорить нечего! Здесь взятку получит, там — сверх положенного ясака некую сумму стребует, и, глядишь, кое-что скопилось в сундучке. Только погромче кричи да погрознее взглянуть сумей. Нынче ты канцелярист, мелкая сошка, через десяток лет имение купишь, помещиком станешь.

В избе жарко, дверь в сени раскрыта настежь, в сенях валяется упившийся до положения риз толмач.

Перешагивая через него, то и дело бегает со двора в избу и из избы во двор Ямбатыр, таскает еду из клетки, с погреба, из кудо, где женщины варят все новые и новые угощения.

Топкай важно восседает рядом с гостями за столом, поглядывает по сторонам и чувствует себя именитым человеком. Он знает, что завтра же по деревне пойдут разговоры: «Топкай с русскими начальниками за одним столом пирует!»

Вдруг чиновник в пьяном угаре начал куражиться:

— Чье это добро? Думаешь, твое? Нет, не твое. Все — божье и государственное. А мы — верноподданные ее импер-раторского величества!

— Ваше благородие, иди спать, — уговаривает его капрал.

Но чиновник накинулся на него:

— Ты знаешь, кто такой я и кто ты? Ты — старшой над солдатской командой, данной мне в подчинение. А я — твой начальник. По табелю о рангах, знаешь, насколько я выше тебя? — Но насколько выше, чиновник не уточнял, потому что чин у него по табелю о рангах был очень незначительный. — Я скоро дворянство получу! А ты кто? Мужик, и мужиком останешься. Солдат! Черная кость! Прочь с глаз моих, видеть тебя не желаю!

Капрал скривил губы в усмешке. Он-то знал, каков чин у этой канцелярской крысы, и что такой канцелярской крысой чиновник и останется.

Чиновник начал было еще что-то говорить, но капрал уже не слушал его, он уловил какой-то шум и стук на улице, быстро вылез из-за стола и — в сени.

Крепкие дубовые ворота вздрагивали от сильных ударов. На улице шумел народ. Ворота не поддавались. Тогда какой-то парень перемахнул через забор, отодвинул засов, ворота распахнулись, и во двор хлынула кричащая толпа.

— В избу! В избу! — кричал Акпай. — Не бойтесь, солдат там нет!

Капрал, как кот, взобрался на потолок, вылез на крышу амбара, примыкавшего к сеням, и с амбара спрыгнул в огород.

Ямбатыр в страхе забился между двумя поленницами дров и затаился.

Мужики, крича, топая, размахивая оружием, гурьбой взбежали по ступенькам крыльца, заполнили избу, сени.

Через минуту под торжествующие крики толпы чиновника вытащили из избы во двор.

— Попался, опкын!

— Вот уж мы тебе покажем!

— Не сметь трогать меня! — вопил чиновник, вмиг протрезвев. — Всех накажу! Всех выпорю!

— Ладно, ладно, — засмеялся Акпай. — Вот повесим тебя, потом делай с нами, что хочешь.

Толмача тоже выволокли из сеней.

Капрал в это время был уже далеко от деревни. Тяжело дыша, он бежал по лесной тропинке, ведущей к большаку.

«Господи, спаси раба твоего» — молил капрал, оглядываясь назад, нет ли погони.

Над лесом заалело небо, начиналось утро.


На дворе Топкая народ творил суд и расправу. Тело чиновника мешком висело на березе.

Избитый толмач валялся в ногах:

— Будьте милостивы, родичи! Чем я-то виноват? Помилуйте, добрые люди! Начальство приказывало… Не своей волей служил им… Пожалейте!

По его грязному, перекошенному лицу текли слезы. Народ шумел:

— Нечего его жалеть!

— Господам помогал, а мы его миловать должны?

Мендей посмотрел на толмача, на его кафтан с заплатанными локтями, на рваные сапоги и сказал:

— Постойте, родичи! Ну какой он барин! Подневольный человек, вроде как я в солдатах был. Не по своей же воле. А что медовщины у Топкая налакался, не велика беда. Коли поднесут, и я не отказался бы. Вот хозяина этого дома надо потрясти, он по своей воле помогал господам.

Работники Топкая как будто только этого слова и ждали, схватили хозяина под руки и вытащили на середину двора. Праздничная одежда на Топкае порвана, под глазом — синяк. Видно, кто-то уже начал сводить с ним счеты.

Топкай встал перед народом, губами шевелит, слова выговорить не может.

Акпай подошел к нему. Ах, как он мечтал, бродя на чужбине, встретиться так вот с хозяином, как мечтал отомстить ему за все обиды и притеснения. Но теперь перед ним стоял не прежний, уверенный в себе зверь-хозяин, а перепуганный, дрожащий, жалкий и маленький человек. «Неужели я так боялся этого мозгляка? — с удивлением подумал Акпай. — Даже не верится…»

Стоит Акпай перед своим бывшим хозяином и не знает, что с ним делать, как поступить.

К Мендею протолкался сквозь толпу жрец Яныш, тронул за рукав и заговорил гладко, мягко, будто маслом каждое слово смазывал:

— Негоже, родичи, своему соседу зло делать. Все мы марийцы, и Топкай мариец. Может, когда и неправильно он делал что, все равно мы не должны желать друг другу зла. Бог не велел.

— Бога слушайся, да и о себе не забывай, — сказал Мендей. — Знаем мы, кто такой Топкай.

Яныш на его слова нисколько не обиделся, умиротворяюще продолжал:

— Худо так говорить о нашем великом белом боге, грех. Только придерживающийся русской веры позволяет себе пренебрежительно относится к нашему богу. Если бы не русские, то все марийцы жили бы припеваючи, дружно, были бы добры друг к другу. Топкай ведь тоже от русских страдал.

— Правду говоришь, истинную правду, — обрадовавшись тому, что нашелся заступник, быстро заговорил Топкай. — Ой, сколько я вытерпел от русских! Один бог знает, сколько!

— Знаем, хитрая лиса, сколько ты страдал! — послышался голос из толпы.

— Это мы от тебя страдали, — поддержал другой.

— Разве я виноват, если меня заставляли! Насильно заставляли! — поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, говорил Топкай.

Слова жреца произвели на народ впечатление, жреца люди почитали. Акпай уловил перемену в настроении и обратился к Тоймету:

— Ну, Тоймет, что будем делать с Топкаем?

Тоймет смутился:

— Родственником-то он мне стал нежданно-негаданно, но все-таки родня. А родне я зла не желаю…

Мендей сплюнул и в сердцах сказал:

— Эх, земляки! Потом жалеть будете, что оставили волка в овечьем стаде. А ты, Акпай, оказался слаб душой. Топкай замучил на тяжкой работе твоего отца, твою любимую прибрал за своего сына, а ты…

— Перестань, Мендей, — оборвал его речь Акпай. — Я не бью стариков, выбираю противника посильнее. Что же касается Актавий, это ее дело… Если не люб ей, мстить не собираюсь…

— Помяни мое слово, Акпай, — заговорил снова Мендей, — ты еще узнаешь волчьи зубы своего врага. И Топкай, и Яныш продадут тебя с потрохами при первом удобном случае. Нет, не позволю им больше творить зло народу!

Мендей поднял ружье и направил на Топкая, но тут, во двор прискакал верховой. Осадив коня, он громко закричал:

— Мендей!

Услышав свое имя, Мендей опустил ружье.

— Кто там? Чего надо?

— Это я, Юкрем.

— А, друг Юкрем! Вроде меня, лесной житель, — пояснил Мендей окружающим. — Какие вести принес, Юкрем?

— Важное дело, друг Мендей. Вольная армия царя Пугача приближается к Казани, не сегодня-завтра придет. Казанская беднота задумала побить гарнизон и хлебом-солью встретить царя. Да солдат много, казанцам одним с ними не справиться, послали меня к вам, лесным марийцам, просить подмоги. Удмурты и татары уже поднялись, на их землях пылает пожар, теперь черед за вами!

— Что ж, мы в стороне не останемся, — сказал кузнец.

— Хватит терпеть, настала пора отомстить угнетателям, — звучит над толпой уверенный голос Юкрема.

— На Казань! — подхватил Мендей.

Толпа всколыхнулась, зашумела, забурлила, как водоворот у мельничного колеса.

Акпай смотрит на соседей, и сердце его наполняется безмерной радостью и отвагой.

Только вчера эти люди жили робкой рабской жизнью, покорно склоняя головы перед угнетателями, сегодня их глаза горят, их голоса стали громкими и уверенными. Будто грянула над деревней гроза, и пробудила дремавшие в народе могучие силы.

Над толпой поднимаются копья, вилы, колья.

— На Казань! На Казань! — слышится общий клич.

Старый жрец Яныш, глядя на это, качает головой. Долго прожил он на свете, но никогда не видал такого. «Пусть марийцы идут в Казань, громят русские церкви, — думает он. — Так и надо попам, стремящимся изничтожить светлую марийскую веру».

Топкай тоже соображает, какую выгоду можно извлечь. «Кто знает, может быть, Пугач, действительно, законный царь, — размышляет он. — Если так, то оставшись верным царице, попадешь впросак. Пошлю-ка я на всякий случай с ними Ямбатыра, сам же останусь верным начальству. Кто ни победит, везде будет своя рука». Решив так, Топкай громко выкрикнул:

— Посылаю своего сына Ямбатыра в Казань!

— Говорил же я, что Топкай тоже с нами, — послышался голос Яныша.

— Коли хочет, пусть идет, — сказал кто-то в толпе.

— Правильно, Ямбатыр тоже мариец!

Мендей нахмурился:

— Обещал волк траву есть, а до сих пор ягнят таскает…

Однако он понял, что переубедить народ теперь не сможет: Топкай ловко выкарабкался из трудного положения.

После обеда улица деревни наполнилась людьми. С боевой громкой песней выступил отряд в поход. Впереди шагают Акпай и Мендей.

Юкрем ускакал в дальние деревни поднимать народ.

Шагает отряд по дороге. Изгибаясь, ведет его дорога через поле к дремучему сосновому бору. За бором — большой тракт — прямая дорога на Казань.

В КАЗАНИ

На пути марийцев лежал большой татарский аул.

Увидев приближающийся по дороге в облаке пыли отряд вооруженных марийцев, обитатели аула вышли навстречу. Бегут мальчишки, торопятся молодые джигиты, выходят старики и женщины.

У околицы пришедших встретили почтенные аксакалы. У нескольких стариков были в руках белые полотенца, на полотенце — каравай хлеба и солоница с солью. Один старик держал в руках серебряный поднос с тарелкой, в которой горкой лежал чак-чак. Другой держал кувшин со сладким шербетом. Чак-чаком и шербетом угощают самых дорогих гостей.

Марийцы остановились. Из их рядов выступил вперед одетый в белый кафтан и белый теркупш Яныш. Он двигался важно и степенно, словно в молитвенной роще.

Яныш поклонился аксакалам, принял хлеб-соль и сказал:

— Ракмат, спасибо за вашу щедрость. Пусть великий создатель всего даст вам вечное изобилие.

— Аллах акбар, — ответили ему в один голос аксакалы.

Один старик, знавший по-марийски, указав на народ, вышедший встречать марийцев, оказал:

— Мы очень ждали вас. Вчера Суюнче-бабай привез весть, что приближаются к нашему аулу марийские батыры. Мы тоже вместе с вами думаем идти на Казань. Наши джигиты уже готовы к походу.

Позади стариков стояли парни, молодые, крепкие, многие были вооружены. Акпай смотрит на них, и вдруг его взгляд остановился на молодом джигите с небольшими черными усиками: да ведь это же Махмет! Сбрил бороду — не узнаешь!

Махмет тоже заметил Акпая, подошел к нему.

— Асселям алейкум, добрый день, Акпай-туган. Благополучно ли проделали путь?

— Благополучно, — ответил Акпай, — бик якши.

Он очень обрадовался другу. А Махмет спешит рассказать, что с ним было после того, как они расстались. За это время он побывал в Свияжске, ходил к Арску и Куле-Киме. Повсюду он рассказывал про Пугачева, звал подниматься против господ. Наконец, пришел в родной аул.

— Вы вовремя пожаловали, — говорил Махмет, — все наши согласились идти на Казань. Только один мулла противится, пытается остановить народ, но ему не удастся это сделать. Наши аксакалы сказали, что Пугачев, видать, сродни нашему пророку Мехди.

Пока Акпай с Махметом стояли в стороне и беседовали, хозяева расстелили под развесистым дубом белый войлок. На войлок поставили разные угощения. Улица шумит, словно в праздник. Слышен певучий звук курая — татарской свирели. Где-то запели марийцы.

К Махмету подошел седой старик-татарин и вполголоса сказал ему:

— Проси гостя ко мне.

Махмет кивнул ему и обернулся к Акпаю:

— Акпай, тебя приглашает в гости Галий Нур-ага.

Галий Нур жил в доме вдвоем со старухой. Два старших его сына погибли сорок лет назад. Тогда бунтовали башкиры, сыновья Галия пошли с повстанцами и не вернулись. Младший сын пропал без вести на турецкой войне.

Старик рад гостям. Сам сидит на саке — высокой деревянной скамье, согнув ноги калачиком. Акпая усадил на самое почетное место — возле окна, на мягких подушках. Махмет уселся напротив Акпая. Саке весь заставлен угощениями. В белых чашечках дымится густой чай, большая деревянная чашка с краями полна вареной гусятины, на широком глиняном блюде выложены сырники, запеченные в меду, тут же биш-бармак, балыш, вареная конина, кутырма, куллама, тутырган тавык и другие татарские кушанья.

Галий потчует гостей, говорит о том, что в народе рассказывают о Пугачеве. Говорят, что Пугачев — богатырь вроде Сеида-Баттала, ростом с могучий дуб, бесстрашен, как лев. Потом старик запел песню, сложенную про Пугачева.

Акпай не особенно хорошо понимает татарскую речь, но песню про Пугачева понял. Галий пел: «Говорят, есть Пугачев-царь, говорят, он носит суконный бешмет; повидать бы Пугачева-царя, подойти к нему с поклоном…»

Чтобы сделать приятное старику, Акпай тоже затянул татарскую песню:

Сау булыгыз, сау булыгыз,
Сугыш сафына китем…
Что значит: «До свиданья, до свиданья, еду я на войну».

— Раньше и я был молодцом вроде вас, — сказал Галий, быстро вскочил со своего места, и Акпай не успел даже глазом моргнуть, как старик достал откуда-то саблю.

— Вот, молодой батыр, — сказал Галий, — память о моей молодости. Я ведь в молодые годы тоже был джигит не из последних. Мое имя гремело, как гром, по всем татарским аулам. Богатеи, заслыша его, в страхе дрожали. Народ песни про меня слагал, враги — ненавидели. Сейчас-то нет у меня силы, не то что саблю, ложку в руках еле держу. Тридцать лет в рудниках на каторге провел. Там здоровье, силы оставил. Не могу сам держать саблю, но хочу помочь доброму делу. Бери, батыр, мою саблю, дарю ее тебе.

— Хорошая сабля, слов нет, — ответил Акпай, — но она должна перейти к молодому татарскому батыру.

— У меня есть сабля, от деда досталась, — сказал Махмет, — у тебя же один пистолет.

— Бери, батыр, — твердо сказал Галий, — наши народы вместе идут, за одно воюют. Пусть твоя рука будет крепка, как сталь этой сабли. Не забывай старого джигита.

— Большое спасибо тебе, дедушка.

— Береги эту саблю. Такой сабли не купишь ни за какое золото, не раз выручала она меня в бою.

— Будь спокоен, агай, — ответил старику Акпай, — марийский батыр будет достоин твоего славного оружия.

С добрыми напутствиями проводил аул марийских воинов и своих джигитов.


Между тем Пугачев все ближе и ближе подходил к Казани. 11 июля подошедшее войско пугачевцев расположилось лагерем на левом берегу реки Казанки, у Троицкой мельницы. На десять верст куда ни взглянешь — в лесу, среди чистого поля, в деревнях — всюду повстанцы.

Иван Белобородов — ближний человек Пугачева с отрядом русских заводских рабочих гулял западнее Казани. Прежде он имел чин унтера, но Пугачев сразу дал ему высокое звание фельдмаршала.

Идя к Казани, фельдмаршал Белобородов сжег несколько помещичьих имений, разогнал мелкие солдатские команды. Генерал Потемкин выслал против него из Казани полк кавалерии, но Белобородов разбил этот полк и теперь, возбужденный радостью победы, приближался к главному лагерю пугачевцев.

В лагере уже знали об удаче Белобородова, его отряд встречали радостными приветствиями. Сам фельдмаршал, невысокий, коренастый мужчина, ехал на черном коне, махал рукой с плетью, кланялся, отвечал на приветствия.

Пугачев уже вышел из своего шатра и в окружении старшин сидел в кресле.

Белобородов слез с коня, хромая, подошел к Пугачеву.

— Добро пожаловать, где ходил, чего выходил? — встретил его Пугачев вопросом.

— Дела неплохи, государь, — ответил Белобородов. — Вот побили полк полковника Толстого. Бог помог одолеть злыдней. Пушки и прочее оружие захватили. По пути к нам присоединились люди марийские и татары, желают послужить тебе.

— Где ж они? Кто у них начальник?

Белобородов показал на стоявших поодаль Акпая и Махмета.

— Вот их начальники, государь: татарский сотник Садыбеков Махмет и старшина марийцев Акпай Келтеев.

Пугачев дружелюбно кивнул Акпаю:

— А-а, старый знакомый… Ну, спасибо тебе, Келтеев. Ты хорошо исполнил мой приказ. Никогда не забуду твоего старания. Как займу в Петербурге свой законный престол, ей-богу, поставлю тебя марийским губернатором.

Много раз видел Акпай Пугачева, и всякий раз удивляется: не таким он представлял себе царя. Этот совсем не похож на важного начальника: лицом не бел, а черняв, бороду носит по-казацки, говорит, как деревенский мужик. Однако, сразу видать, умен и, когда надо, может быть грозен.

Пугачев, прищурившись, острым глазом оглядел ряды вновь прибывших и отметил про себя: маловато у людей ружей и сабель, и конных тоже раз-два и обчелся. Его взгляд остановился на Мендее.

— Вот тот, в солдатском мундире, кто таков? — спросил он.

— Наш, мариец, — ответил Акпай, — в солдатах был, сбежал к нам. Храбрый воин, и воинскую науку хорошо знает.

— Молодец, — одобрил Пугачев. — Мне такие нужны. В моем войске многие и ружья никогда в руках не держали, и обучить их ратному делу некому. Подойди-ка ко мне, служивый. Ты по-русски знаешь?

Мендей строевым солдатским шагом приблизился к Пугачеву, остановился, стукнув каблук о каблук, и громко отчетливо отрапортовал:

— Так точно, ваше императорское величество, знаю!

Пугачеву, видать, понравился Мендей, и он важно проговорил, обращаясь к нему:

— Жалую тебя чином прапорщика.

— Рад стараться, ваше императорское величество!

— У нас есть еще один солдат, — сказал Белобородов. — Говорит, четырнадцать лет назад видел ваше императорское величество в Гатчине.

Пугачев немного побледнел, глаза сверкнули настороженно.

— Где он, служивый-то? Веди! Старых слуг я жалую, а коли врет, повешу.

Кто же этот человек, знающий его?

Из рядов вытолкнули капрала, который четыре дня назад едва спасся из рук восставших марийцев, а теперь вот опять попал в передрягу.

Капрал встал против Пугачева, который сверлил его тяжелым взглядом.

— Ну, служивый, узнал меня?

— Да как узнать? В молодости ты без бороды был, а нынче вон какую бороду отпустил…

— Да не видел он никогда государя, врет он все, — сказал старшина, стоявший за креслом Пугачева.

«Эх, попал я опять в беду!» — подумал капрал и говорит:

— Ежели присмотреться, можно тебя узнать. Точно, узнал! Ты наш государь — Петр Федорович! Батюшке-царю ура-а-а!

Пугачев улыбнулся.

— Порадовал ты меня, служивый. Хорошая у тебя память, крепкая, и голова не соломой набита. Посему не оставлю тебя без царской милости. Жалую чином поручика. Докажи свою отвагу — еще больше пожалую. Завтра будет великий бой.

Белый шатер Пугачева поставлен на крутом берегу. Отсюда виден весь город: дома, амбары, темные сараи, торчат минареты нескольких мечетей, сверкают золотом купола многочисленных русских церквей.

Казань в Среднем Поволжье — главный город. Сюда сходятся все дороги, здесь находятся губернатор, контора адмиралтейства, торговый магистрат и губернская тюрьма.

— Возьмем Казань, двинемся к Нижнему Новгороду и Мурому, оттуда недалеко и до столицы, — заговорил Пугачев. — Слушай меня, православный народ, слушайте марийцы и татары и люди других народов! Ежели хотите увидеть хорошую жизнь, не робейте завтра в бою. Одолеем врага, получите без всякого выкупа земли и леса, будете свободными людьми отныне и вовеки веков!

Возгласы одобрения встретили его слова.


На следующее утро, только развиднелось немного, пугачевцы пошли на приступ. Погода все эти дни стояла сухая, жаркая, все высохло. Тысячи ног подняли пыль на окрестных дорогах и тропах, и пыльным туманом заволокло все вокруг.

Толпы мужиков, волжские бурлаки, потрясая топорами, вилами, самодельными пиками, шагают к виднеющемуся вдали городу.

— Вперед!

— Круши! Бей господ!

Идут пугачевские отряды, впереди на конях скачут командиры. Вот совсем рядом с Акпаем проскакал на высоком белом жеребце Пугачев. На нем красный казацкий кафтан, через плечо — алая орденская лента.

Пугачев направлялся на Арское поле. За ним скакали десятка два верховых, ближние старшины.

Из близлежащих дубрав показались толпы пугачевцев. Перед ними ехали возы с сеном. В сене были спрятаны пушки и огненный припас.

Вот пугачевцы подошли совсем близко к редутам, защищавшим подходы к Казани, вмиг раскидали сено, вытащили пушки и открыли огонь по врагу.

Мендей со своим отрядом вел бой против солдат, засевших в окопах возле губернаторской дачи. В его отряде было немало старых солдат, поэтому они сражались по всем правилам: продвигались перебежками, скрывались от пуль за деревьями, ложась на землю. А мужики, размахивая косами и цепами, бежали, как стадо, и пули солдат косили их.

Против Арского поля расположилась батарея казанского гарнизона. Около десятка орудий, изрыгая пламя, палят по наступающим ядрами и картечью, не давая приблизиться к окраине города.

Густая многолюдная толпа повстанцев то наступает, то откатывается, оставляя на поле убитых и раненых.

Марийцы Акпая наступали со стороны кирпичного завода. Иные бегут за командиром, не обращая внимания на свистящие пули, иные жмутся к стенам сараев, которые все-таки защищают от обстрела.

Ямбатыр, как только загрохотали пушки и засвистели пули, спрыгнул в какую-то яму, прижался лицом к земле, зашептал молитву:

— Ой, боги и их ангелы, спасите и помилуйте меня, оставьте душу живу…

Яныш более догадлив: он в сторону не убегает и вперед не лезет, все время прячется за чьей-нибудь спиной.

Между заводом и городом местность изрезана глубокими оврагами. По этим оврагам марийцы скрытно подошли к самому городу, оставив позади отряды дворянского ополчения и гарнизонную артиллерию.

В то же время пугачевцы, пробившись сквозь артиллерийский огонь, овладели батареей.

Пугачев во главе конного полка ворвался в Суконную слободу. Суконщики и другие ремесленники, ждавшие пугачевцев, тотчас же присоединились к ним.

Словно половодье хлынула в город повстанческая армия. Генерал-губернатор Потемкин заперся в кремле за высокими каменными стенами. Там же отсиживался и архиепископ Вениамин.

Крепки стены казанского кремля, их не взять ни топором, ни пулей. Пугачев приказал подвезти орудия.

Акпай спешит по улицам к проклятому месту, к тюрьме. Он знает, что много невинных томятся там.

Бревном выбили дверь, топорами сбили запоры с камер, потому что стражники с ключами сбежали.

Из тесных вонючих клетушек, шатаясь, выходят арестанты. Одни радуются, смеются, другие плачут, иные так ослабели, что не могут сами стоять на ногах, их поддерживают под руки.

Из глубокой ямы подняли седого лохматого старика. Сумасшедше озираясь вокруг, он упирается, не хочет идти.

— Не пойду! Я не виноват! Кто присудил? — бормочет он.

— Свобода! Свобода! — кричит черноусый казак-пугачевец, угодивший в тюрьму после разгрома Пугачева под Оренбургом.

Крики, ликование, смех, слезы…

Еще шел на улицах бой, еще пугачевцы сражались под стенами кремля с отступающими воинскими командами, когда Яныш забежал в первую же попавшуюся церковь, толкнул молившихся у алтаря дьякона и сторожа, взбежал на амвон к выпалил из пистолета вверх, в тяжелое золоченое паникадило.

Потом ворвался еще в одну церковь, здесь он побил, порушил, что попалось под руку и побежал дальше.

В каком-то барском доме, брошенном обитателями при приближении пугачевцев со всей обстановкой и всеми вещами, Яныш порубил барские тонконогие стулья, сложил костер и запалил:

— Ишь, как живут, проклятые! Ну ладно, больше так жить не будут!

В другой комнате он увидел большое, в целую стену, зеркало, пнул его ногой, разбил.

Выскочив из горящего дома, Яныш через несколько домов набрел на богатую лавку. Дверь была уже выставлена, витрины побиты. В лавке хозяйничали грабители. Один оборванец кидал в мешок золотую и серебряную посуду, другой примерял бархатные штаны. Яныш прихватил дамскую шляпу со страусовым пером.

После всех этих похождений жрец оказался одетым очень чудно: на плечах золотая поповская риза, на голове страусовые перья, в одной руке — штука дорогого сукна, в другой украшенное драгоценными камнями кадило. Очень рад Яныш, наконец-то и на его улице настал праздник!

Подобно Янышу из улицы в улицу, из дома в дом бегает и Ямбатыр. Во время боя не было человека тише его, теперь он превратился в свирепого коршуна. Завидев обывателя, испуганно жмущегося к стенам домов, рубит саблей, не щадя ни старого, ни малого.

И Ямбатыр приоделся: поверх белой холщовой рубахи нанем кружевная кофточка, на голове — новый картуз, свои старые штаны сменил на новые плисовые шаровары. Вот только сапогами не разжился. Вдруг видит: навстречу идет горожанин, ремесленник, — одежда так себе, но сапоги на нем хорошие.

— Стой! — окликнул его Ямбатыр и замахнулся саблей. — Снимай сапоги!

Ремесленник снял. Ямбатыр попробовал натянуть сапог на свою ногу, не лезет, обозлился, кинул в лицо ограбленному.

— Носи сам, керемет!

В конце концов в одной лавке отыскал Ямбатыр татарские сапоги-ичиги себе по ноге. Обулся, бежит дальше.

Запутавшись в переулках, он перемахнул через забор и очутился во дворе. Под навесом стояли бочки. Пахло спиртом.

Ямбатыр потянул носом: пахнет. Он к бочкам, постучал по одной, не пустая!

— Вот оно что! — радостно закричал Ямбатыр и выдернул затычку.

Спирт струей хлынул на землю. Ямбатыр достал из мешка берестяную чашку, которую вместе с ложкой всегда носил с собой, и подставил ее под струю.

— Хе-хе, вот оно — городское угощение! — довольно приговаривал он, опрокидывая в глотку чашку за чашкой.

По городу бушевал пожар, охватывая все новые и новые улицы. Гудя и завывая пламя перекидывалось с дома на дом, с крыши на крышу.

Загорелся сарай, в котором пьянствовал Ямбатыр. Жаркое пламя сначала лизнуло крышу, потом спустилось по столбу вниз, подобралось к бочкам. Вспыхнул разлитый спирт, через мгновенье раздался страшный взрыв, столб голубого огня поднялся до неба и рухнул на Ямбатыра всесжигающим дождем.

По горящей улице бежит Мендей. Неожиданно он столкнулся лицом к лицу с Янышем. С первого же взгляда понял, что жрец занят грабежом, позорит вольную армию.

— Бросай награбленное! — приказал он. — Государь не велел грабить народ!

— Так я же проклятые церкви рушу!

— И шляпу в церкви взял? Зачем людей обижаешь?

Яныш выхватил из-под ризы пистолет, выстрелил, и Мендей, прижав руку к груди, упал лицом вниз.

С наступлением темноты бой затих. Кремль так и не удалось взять. Повстанцы устали. Пугачев приказал отдыхать.

— Никуда Потемкин от нас не денется, — сказал он. — Завтра его достанем.

Акпай увел своих марийцев из горящего города на окраину, к кирпичному заводу. Там они расположились на ночлег. Акпай как приклонил голову на охапку сена, так и заснул.

Ему снился сон. Будто он со своим отрядом сражается с солдатами царицы. Марийцев уже мало осталось, а солдат — видимо-невидимо. Вот он уже один остался. «Хватай его! Он у них главный!» — кричат солдаты. Кто-то ухватил его за кафтан… Акпай проснулся в холодном поту, слышит:

— Вставай, атаман! Беда!

— Что такое?

— Солдаты!

Сон как рукой сняло. В неверном свете занимающегося утра Акпай увидел, что со всех сторон к кирпичному заводу с ружьями наперевес быстрым шагом приближаются солдаты. «Окружают», — понял Акпай.

Раздался первый залп. Солдаты расстреливали пугачевцев в упор. Полусонные, растерявшиеся люди метались, не зная, куда деваться, где укрыться. А тут еще между постройками кирпичного завода показались гусары.

— Спасайтесь! Акпай нарочно нас сюда завел! — послышался истошный крик карта Яныша. — Все погибнем из-за проклятого бунтаря!

Но некоторые уже опомнились, пытаются защищаться. Зазвенели сабли о сабли, полетели стрелы из луков, загремели ответные ружейные выстрелы. Скачут кони, падают раненые и убитые.

— Стойте! Куда бежите? — Акпай выхватил саблю, и вокруг него, завертелось несколько гусар, стараясь с коней дотянуться до отважного. Но уже присоединились к атаману товарищи, бьются, отступая к оврагам.

Пугачевцам отваги не занимать, но вот уменья мало, к тому же и оружия не хватает.

Оказывается, ночью к Казани подошли отряды полковника Михельсона. Их нападение на лагерь пугачевцев было так неожиданно и стремительно, что повстанцы, обороняясь и неся большие потери, вынуждены были отступить на пятнадцать верст от Казани, к деревне Сухая Река.

Стали считать потери. Акпай ищет Мендея, нет его нигде. И Махмет не вернулся. Капрал исчез в разгар битвы, кто-то видел, что он перебежал к Михельсону. Скрылся и Яныш. Думали, что он убит, но он, спрятав в развалинах кирпичного завода награбленное добро, сбежал из отряда.

В полдень приехал на телеге мариец из соседней деревни и привез тело Мендея, которое подобрал на улице. Он ехал через татарскую слободку, куда отряды Михельсона еще не дошли.

Мендея похоронили на цветущем лугу возле речки. Обернув тело белым полотном, опустили в могилу.

— Эх, Мендей, Мендей, вот она какова, твоя судьба… — тихо промолвил Акпай, смахивая слезу со щеки.

— Пусть будет тебе земля пухом, — сказал Юкрем.

— Мы тебя не забудем, друг, — сурово сдвинул брови Тоймет. — Мы отомстим за тебя и за всех павших в этом бою.

Несмотря на ночное поражение, пугачевцы не думают уходить от Казани. Силы Михельсона оказались не так уж велики: восемьсот конных карабинеров, примерно столько же конных гусар и казаков, полторы тысячи пехоты.

Пугачев готовился к ответной атаке. «Били генералов, полковника тем более побьем», — рассудил он.

Два дня пугачевцы готовились к новому сражению. За эти два дня их ряды пополнились. Подошли отряды татар, удмуртов, марийцев. Две сотни джигитов привел Махмет.

Из марийцев, пришедших с Акпаем после ночного сражения не осталось и половины: кто погиб, кто, испугавшись, вернулся домой. В отряд Акпая влились марийцы из-под Елабуги, Кукмора и Ципьи.

За эти два дня армия Пугачева увеличилась почти вдвое, теперь в ней было около двадцати тысяч человек.

15 июля начали новое наступление на Казань.

Но Михельсон опять опередил повстанцев. Не ожидая, пока они приблизятся к городу, первым атаковал их.

Освещенные ярким ослепительным солнцем, плотными шеренгами, ощетинясь штыками, шли солдаты навстречу пугачевцам. Время от времени они останавливались, раздавался залп, стрелявшая шеренга окутывалась белым дымом. Вслед за ружейным залпом раздавался артиллерийский залп.

Пугачев приказал бить по солдатам из пушек. Но ни ядра, ни картечь не могли остановить солдат. Пороховой дым, смешавшись с пылью, окутал сражающихся.

Битва все разгоралась. В единый неумолчный гул слились ружейные выстрелы, грохот орудийной пальбы, крики людей. Солнечные лучи, прорвавшись сквозь дым и пыль, вспыхивают и играют на остриях штыков.

Противники сошлись. Бой кипит вокруг Акпая. Отбиваясь от солдат, в пылу боя, он не заметил, что ранен. Увидел заструившуюся по руке кровь и только потом почувствовал, что рука не действует. Тоймет подхватил его, выволок из боя в лесок, перевязал руку тряпицей.

Пугачевская артиллерия не остановила наступление солдат Михельсона. Тогда Пугачев пустил на них свою конницу. Уральские казаки и башкиры налетели на левый фланг наступающих. Бешено рубя и топча конями солдат, они расстроили их ряды. Солдаты побежали назад. Пугачевцы уже были готовы торжествовать победу, но не тут-то было.

Пугачев находчив, но и Михельсон не хуже его знает законы боя. Михельсон в отличие от всех прочих офицеров и генералов, с которыми приходилось встречаться Пугачеву в бою, получил чин не за дворянское происхождение, он не из благородных, а из мужиков. Личной отвагой и собственной сметкой выбился в офицеры.

Михельсон держал в резерве два эскадрона конных карабинеров, и когда казацкая и башкирская конница начала теснить его пехоту, он двинул в бой эти эскадроны. Карабинеры врезались в гущу сражавшихся. Пытаясь спастись от ударов кавалерийских палашей, забегали, заметались мужики, но разящая сталь настигала их.

Однако вскоре карабинеры приостановились, завязнув в толпе, и вот уже толпа понесла их назад…

Четыре часа длилось сражение. Много раз схватка прокатывалась по полю то в одну, то в другую сторону. Пугачевцы бьются не на жизнь, а на смерть. Солдаты опрокинут, рассеют их — глядь, на смену павшим вступают в бой новые бойцы.

Но в конце концов хорошо обученные и хорошо вооруженные солдаты регулярной армии взяли перевес и пошли в наступление по всему фронту.

Пугачевцы были разгромлены. Свыше двух тысяч полегло на поле убитыми, пять тысяч попали в плен. В плену оказался и пугачевский фельдмаршал Иван Белобородов, и друг Мендея Юкрем…

Пугачев с тремя сотнями казаков спасся в леса. Пройдя марийскими землями — мимо Корамас и Петъял, через Кожла-Солу и Кокшайск — вышел на Волгу, переправился на другую сторону и двинулся к Алатырю.

Оставшиеся в живых марийцы из отряда Акпая решили пробираться в свои деревни. Ночь застала их на Юшуте, недалеко от того места, где он впадает в Элнет-реку.

Акпай проснулся, когда едва только забрезжил свет. По крутому обрывистому берегу он спустился к воде.

Река была прекрасна, как всегда. Серебром блестела вода. Задумчивые деревья склонились над прозрачной рекой.

Небо между тем посветлело, стало багрово-красным. Наконец, показался пылающий край солнца. Нежно-золотым светом озарило верхушки деревьев. Потом яркие солнечные лучи пронизали лес, заиграли золотистыми блестками по реке.

— Вот и солнце снова взошло, — тихо проговорил Акпай. — Господа, наверное, думают, что побив нас под Казанью, заставят навек покориться. Нет, они ошибаются: народная война еще продолжается.

С Юшута в родную деревню — прямая дорога. Но на ней стоят гусарские заставы, хватают каждого прохожего, поэтому придется пробираться домой чащей и болотами.

ЭЛНЕТСКИЕ ЛЕСА

Пугачевцы вошли в деревню потихоньку — без шума, без песен. Но об их возвращении сразу же узнала вся деревня. Улицу заполнили мужики, бабы, ребятишки. Окружили, обнимают, расспрашивают. Кто радуется, что муж, отец или брат жив остался, кто, узнав о гибели родных, рыдает, убивается…

Слышен резкий голос Топкая:

— Ах, киямат! Это Акпай виноват! Это он обманом завлек народ! Это он погубил моего сына!

Эшплат послушал, послушал и сказал:

— Нельзя тебе, Акпай, в деревне оставаться.

Эшплат увел Акпая далеко в лес.

— Сюда никакой чужой человек не заглянет, — сказал Эшплат. — Тут ты скоро поправишься.

Рана у Акпая не особенно страшная, но рука двигается с трудом. Надо ему отдохнуть, набраться сил…

Но не удалось Акпаю спокойно отсидеться…

Красное закатное солнце опустилось за лесом по ту сторону Элнета. Полупрозрачный, словно легкий туман, сумрак покрыл реку, лес, поле, деревню.

Старик Топкай с батраком вернулись домой с поля. Батрак под навесом распрягал лошадь.

— Стой, чего топчешься? Волк тебя заешь, — сердито ругал он неспокойного коня.

Жена Топкая в дымном кудо варит ужин, время от времени выглядывая на улицу. Из дверей тянется сизый дымок. Теперь старухе работы много: Актавий, узнав, что Ямбатыр сгорел, в тот же день ушла к отцу.

Топкай, угрюмый, недовольный, сидел у амбара и что-то бубнил про себя.

— Слышь, Шолпай, не годится так ругать лошадь, — проворчал он. — Она, небось, устала.

— И я устал?, — ответил батрак. — И голоден, как собака!

— Не огрызайся! Кто здесь хозяин? — рассердился Топкай.

— Ты не очень-то кричи, хозяин. Мы еще покажем…

— Кто покажет? Ты что ли, сопляк? Или Акпай? Или ваш Емелька Пугачев? Зря языком бьешь: нет его больше…

— Придет время, отыщутся люди…

— Ишь, богатыри, — усмехнулся Топкай, — тараканы запечные отыщутся…

Вдруг на улице послышался стук многих копыт. Отряд верховых проскакал и остановился у двора Топкая. Над забором показалось усатое лицо солдата.

— Отворяй ворота, — грозно приказал солдат, размахивая плетью.

Топкай быстро просеменил к воротам, дрожащими руками отодвинул засов.

Перед воротами было человек тридцать конных солдат с офицером и капралом.

Капрал соскочил с коня, подошел к Топкаю, спросил по-марийски:

— Ты будешь Топкай Яндаков?

— Я… — растерянно проговорил Топкай.

— Добро. Тебя-то нам и нужно.

— Меня? Зачем? Я ничего плохого не сделал… Ясак уплатил сполна… — задрожав всем телом, ответил старик.

— Не бойся, — успокоил его капрал, — тебе от нас ничего худого не будет. Не обидим. Мы прибыли, чтобы арестовать разбойника Акпая Келтеева.

— Разбойник он, истинное слово — разбойник, — обрадованно заговорил Топкай. — Берите его, в каземат сажайте, избавьте нас от этого разбойника!

— За тем и прибыли, — сказал капрал. — Ты должен нам помочь. Покажешь, где он скрывается.

Топкай поник и забормотал:

— Вы уж сами поймайте… Вон вас сколько, сами справитесь… А я не могу… Я — человек старый, семья у меня, хозяйство… Коли вам помогу, его друзья меня не помилуют…

— Значит, не желаешь помочь в поимке преступника? Оберегаешь разбойника? Значит, ты с ним заодно. Недаром послал своего сына с бунтовщиками. Мы об этом знаем. Ты сам преступник, против государыни императрицы зло замышляешь! Ты у нас сам в каземат пойдешь.

Топкай побелел, как мел.

— Нет, нет, не надо в каземат! Все сделаю, как велите.

— Так-то оно лучше, — проговорил капрал. — Выдашь Акпая, простятся тебе твои прегрешения против государыни.

Тоймет, как только увидел солдат, приближающихся к его дому, подхватил котомку, бегом в огород и ушел из деревни. Так старый кузнец избежал ареста.

О хозяйстве он не горюет: жена с жатвой управится одна, к тому же вернулась в дом дочь. «Говорил я, что не пара ей богач Ямбатыр, — с горечью думал Тоймет. — Нет, не послушалась…»

Ночью, окольными тропками добрался Тоймет до Янганова болота, до заветного шалаша.

У шалаша горел костер. Вокруг него сидели и стояли люди. Они о чем-то оживленно говорили.

— Вот и дядя Тоймет пришел, — сказал кто-то.

— Пришел, — ответил Тоймет.

Поняв, что им несдобровать, из деревни ушли все, кто ходил на Казань.

Люди были взбудоражены, перебивая друг друга, обсуждали, что же им теперь делать.

— На Пугачева надежды нет, — говорил один. — Ему самому бы только ноги унести…

— Эх, не надо было к нему ходить! — проговорил Яныш. — Не надо было начальство гневить. Теперь вот страдай за чужие грехи…

— Не за чужие грехи мы страдаем, — перебил его Акпай. — Думаете, свобода сама с неба свалится? За нее бороться надо. Нечего нам тут сидеть и прятаться, надо продолжать борьбу.

— Ты, как хочешь поступай, а с нас — хватит, — продолжал Яныш. — И ты уж лучше бы грехи замаливал. На тебя давно петля намылена.

— Петли я не боюсь. Я за свободу жизнь отдам, не пожалею. И в трудную минуту не стану прятаться, вроде тебя, как мышь в щель, не буду дрожать, словно овечий хвост.

— Ты меня не позорь, — обиделся Яныш. — О, боже, дай силы, избавь от ненужной ссоры…

Долго говорили люди. Костер догорел. Тоймет поднялся и пошел в лес за сушняком.

Ночь стояла темная. Все небо затянуло грозовыми тучами. Вдали уже давно погромыхивал гром. Теперь он приблизился. Время от времени огненные молнии прорезали небо, и тогда становились видны верхушки деревьев. И тотчас же вверху раскатисто громыхал гром, как будто кто-то катил по небу огромную телегу.

Тоймет набрал дров и повернул обратно, к костру. Вдруг по лесу прогремел выстрел, потом другой, третий.

Марийцы затоптали костер и рассеялись по кустам.

Тоймет увидел бегущего между деревьями человека в белой одежде.

Человек бежал к шалашу.

Больше не стреляли. Немного погодя все вышли из кустов, окружили прибежавшего. Это был Топкай.

Он был бледен, дрожал от страха.

— Ой, ой, еле ушел… Уж совсем было с жизнью распрощался… Солдаты схватили меня, в тюрьму повели… «Ты, говорят, отец бунтовщика и сам изменник». Слава богу, удалось сбежать по дороге…


На другой день Топкай приступил к осуществлению своего подлого замысла. Потихоньку, то с одним, то с другим говорил он, нашептывал худые мысли.

— Ох, ох, видно, всем нам погибать, — говорил он. — Пугачева-то разбили царицыны генералы, скоро самого схватят. Если сейчас не поклониться начальству, плохо нам будет. Акпай — один-одинешенек, чуть что — и след его простыл. А вы куда пойдете от дома, от семьи? Ох, ох, всех нас Акпай за собой в каземат тянет…

Тем, кто падок на деньги, он намекал, что если оставят Акпая, им будет награда от начальства.

Люди слушали Топкая, кто поддакивал, кто задумывался, и лишь Эшплат сразу дал ему отпор:

— Ты, братец, оставь свои лисьи повадки, не крути тут хвостом в разные стороны, не то мы тебя быстро скрутим.

Эшплат догадался, что богатей явился в лес с какой-то недоброй целью, но уличить его в этом не мог.

Уже несколько дней жили марийцы в лесу. Акпай ходил по окрестным деревням, пытаясь собрать повстанческий отряд. Топкай тоже не терял времени даром.

На песчаном берегу Элнета, в тени ольхи, у самой воды, сидят Топкай и Яныш и разговаривают.

— Вот что, Яныш-родо, — тихо говорит Топкай. — Думал я, думал и надумал, что недолго еще гулять Акпаю на воле. Его схватят, а гнев начальников обрушится на нас. Пожалуй, лучше будет, если мы заранее умилостивим начальство и сами выдадим Акпая.

— Правильно, правильно ты надумал, — согласился Яныш. — И богу угодное дело — наказать разбойника.

— Коли ты согласен со мной, — продолжал Топкай, — не следует с этим мешкать. Пока Акпай ходит по деревням, надо настроить народ против него. Сейчас, после поражения, все злые. Скажем, что во всех бедах виноват Акпай, сами же его вчерашние друзья вмиг свяжут атамана.

В это время зашуршали кусты, и к реке вышел Эшплат.

— А-а, это ты тут лазишь, подслушиваешь! — закричал Топкай и, размахивая кистенем, побежал навстречу старику.

Эшплат схватил толстую сосновую палку, изготовился к защите.

Яныш, которого Эшплат не видел, стороной, по кустам, подошел сзади, вынул саблю из ножен и изо всех сил рубанул по голове Эшплата, а Топкай вдобавок ударил его кистенем…


Акпай возвращался в лагерь на Янгановом болоте. Узкая, еле заметная тропинка петляет среди деревьев, скрывается под пологом густого кустарника, спускается по обрывистому склону оврага, обводит по самому краю топи.

Много верст исходил Акпай, устал. Но мысли его не о том, чтобы отдохнуть — он думает, как бы ободрить людей, как бы вселить в них новые надежды, чтобы они снова поверили в свои силы, и в мечтах он уже видит весь родной край, поднявшийся на борьбу против господ.

Тропинка спустилась в овражек и привела к ручейку. Акпай снял теркупш, зачерпнул им холодной ключевой воды.

— Что, пить захотел? — послышался сзади него голос.

Акпай оглянулся, перед ним стоял Топкай.

— Пить хочется, — ответил Акпай. — День нынче очень уж жаркий.

— Погоди, еще жарче будет, — усмехнулся Топкай и крикнул: — Эй, ко мне, скорее!

Топкай, словно кот, увидавший мышь, набросился на Акпая, навалился, придавил к земле.

Акпай застонал, раненая рука закровоточила.

Из-за кустов, крича и толкаясь, выбежала толпа мужиков, поддавшихся на уговоры Топкая.

Минуту спустя Акпай лежал связанный по рукам крепкой веревкой.

— Братцы, я же ради вас старался! — пытался говорить Акпай, но Топкай и Яныш не дали ему сказать ни слова.

— К начальству его! К начальству смутьяна! — кричали наперебой карт и старшина. — От него все наши беды!

Акпая повели.

— Прощайте, родные леса, прощай, Элнет, — сказал Акпай. — Предали меня богачи… Но я еще вернусь…

Кузнец Тоймет шел с тремя десятками мужиков, решивших присоединиться к скрывавшимся в лесу пугачевцам. В кустах возле Элнета они натолкнулись на окровавленного человека, распростертого на прибрежном песке.

Кузнец мокрым платком отер залитое кровью лицо и узнал Эшплата. Принесли воды, смочили раненому губы.

— Акпая предать… — чуть шевеля губами, зашептал Эшплат. — Топкай… Яныш… Спасайте Акпая…

Сказав это, Эшплат замолк навеки…

Тоймет стянул в головы шапку, помолчал, потом повернулся к товарищам:

— Слышали?

— Слышали. Топкай на все способен.

— Скорее в лагерь, — сказал Тоймет и побежал через кусты к шалашу.

Возле шалаша было пусто. Лишь один молодой парень сидел под елью, низко опустив голову.

— Где люди? Где Акпай? — крикнул Тоймет, предчувствуя беду.

— Пропал Акпай. Связали его и выдали солдатам. Топкай с Янышем теперь праздник празднуют, радуются, что разделались с Акпаем.

— Где Акпай? В деревне?

— Акпай далеко. Солдаты его связанного в телеге увезли. Небось, уже до Царевококшайска доехали…

— Ну, проклятые предатели, — заскрежетал зубами Тоймет. — Недолго вам радоваться, воронье, за Акпая мы вам отомстим.

После ареста Акпая в деревне богатеи снова стали полновластными хозяевами. Еще большую власть над народом заимел Топкай. На односельчан он теперь смотрит свысока, говорит: «Я вам — бог и царь».

Но недолго пришлось ему поцарствовать. Однажды Тоймет со своими молодцами подстерег Топкая и Яныша, когда те на пасеке, благодушествуя, пили брагу, и подстрелили, как куропаток.

Акпая, действительно, привезли в Царевококшайск. Около месяца он просидел в каземате, в августе его вместе с несколькими арестованными пугачевцами погнали пешком в Казань.

Недалеко от Казани этап арестантов остановился на привал.

По обеим сторонам дороги чернеет лес, потихоньку шумя листвой. День ясный, на небе — ни облачка. Жарко. Только в тени немного легче дышится.

Конвойные солдаты сидят в тени, отдыхают. Арестантов собрали в кучку, возле них стоит часовой.

Один мариец-арестант затянул песню:

Саврасую кобылку
Распрягать не хочется.
Вороного коня
Продавать жалко.
Родную землю
Оставлять тяжело…
Песню пою,
Ветер уносит,
Жена и дети,
Плача, остаются…
Акпай лежит на траве и раздумывает о своей судьбе. «Надо бежать, — думает он. — Не убегу, уморят в тюрьме или сразу казнят… Надо бежать… Но как?» И так, и так прикидывал Акпай, но никак не убежишь: солдаты следят за каждым шагом.

Вдруг в лесной чаще замелькали какие-то тени, затрещали сухие сучья под ногами бегущих, раздались выстрелы. Часовой, охранявший арестантов, свалился замертво. Из-за кустов выбежали мужики, вооруженные ружьями, саблями, топорами. Через минуту, не успевшие прийти в себя от удивления, конвойные лежали связанными по рукам и ногам.

— Братцы, кто же вы? — обнимая освободителей, спрашивает Акпай.

— Вольные люди, — отвечают ему, — а вон и наш атаман, по прозванию Орел.

Пригляделся Акпай: да ведь это же тот бурлак, которого они с Махметом на Волге в чувство приводили. И тот узнал Акпая.

— Здравствуй, богатырь! Вот мы и встретились. Спасибо тебе, что на верный путь наставил. Только теперь я себя человеком почувствовал. Бьем мы тут с товарищами всяких кровопийцев, ждем, когда царь Пугач снова силы наберет…


Светит солнце. Шумит исполненный силы могучий марийский лес. Сквозь деревья сверкает серебром, плещет высокой волной могучая Волга. По дороге бодро шагает широкоплечий парень — это Акпай возвращается в родные края, на Элнет.


1939—1940 гг.

ЖАР-ПТИЦА

В то воскресенье Йошкар-Ола праздновала пятнадцатилетие Марийской автономной области. Утром на площади за городской больницей состоялся многолюдный митинг. Потом по улицам города с песнями и музыкой прошла демонстрация трудящихся.

Мы с отцом были на митинге, вместе со всеми шагали в колонне демонстрантов. Отец немного устал от шума и людского гомона.

— Пойдем на Кокшагу, — сказал он, — посидим в тишине на берегу на мягкой травке.

Мы вышли на Кокшагу. Но и здесь тишины не было. Перед нами, голубея отраженным небом, плескалась вода. По реке плыли лодки с празднично одетыми людьми. Отовсюду слышались веселые песни, на стадионе духовой оркестр играл бодрый марш. Из громкоговорителя, висевшего на столбе у самой реки, лился задушевный голос известного марийского певца Александра Яная.

Против нас на водной станции радостно шумели ребята, там был в разгаре спортивный праздник, посвященный окончанию учебного года.

У меня тоже был праздник: я сдал все экзамены и перешел в шестой класс. Мне было очень весело, отец тоже радовался, глядя на лодочные гонки, но потом улыбка сошла с его лица, и он стал задумчив.

— Я в детстве не знал таких праздников, — сказал отец, — в плохие, в темные времена прошло мое детство, да вот посчастливилось мне: жар-птица вывела меня на светлую дорогу…

Я удивился.

— Про какую жар-птицу ты говоришь, отец? Про ту, что из сказки?

— Да, из сказки, из самой правдивой сказки, которая называется — жизнь.

И отец начал свой рассказ.

Отец много рассказывал мне о своем детстве, о юности, его воспоминания и составили эту повесть.

* * *
На дворе лютый мороз, поэтому я не иду на улицу играть с друзьями — соседскими ребятами, а сижу дома. Пристроившись на лавке возле заиндевевшего окошка, я читаю «Родное слово», книгу, по которой мы учимся в школе. На мне белая холщовая рубаха и крашеные домотканые штаны, на ногах — лыковые лапти. От окна несет ледяным холодом, я зябну, но не пересаживаюсь, где потеплее, потому что в избе темно, а из окошка падает на книгу хоть какой-то свет.

Изба наша досталась моему отцу еще от деда. Когда-то она топилась по-черному, потом печку переложили, вывели трубу, однако стены и потолок успели так прокоптиться, что никаким щелоком невозможно их отмыть. Маленькие окошки пропускают мало света, поэтому в избе даже в полдень стоит сумрак. Отец давно уже собирается ставить новый дом, да все никак не может собраться с силами. Главное, нет денег, чтобы нанять плотников. Бревна для сруба давно привезены из лесу и сложены горкой позади бани. Поначалу, свежесрубленные, они остро пахли смолой, а древесина на месте среза ярко желтела. Потом бревна потемнели, покрылись сероватым налетом. Чтобы они не гнили под дождем, отец прикрыл их берестой.

Мой отец — человек работящий и непьющий. При его усердии он мог бы жить в достатке, если бы не болел так часто. То и дело лежит на печи, завернувшись в тулуп. По лицу пот течет, а ноги зябнут. Его бьет мучительный кашель. После каждого приступа болезни, он с трудом поднимается на ноги. А ведь еще не стар годами…

Я читаю, отец, примостившись на чурбаке возле печи, чинит лошадиную упряжь из сыромятной кожи. У его ног на полу лежат обрывки ремня, куски выделанной кожи.

Мать в это время возится у печи: печет хлеб и лепешки с картошкой и конопляной кашей.

Отец взял мою мать в жены издалека. Ее родная деревня Кокшародо стоит где-то на Царевококшайской дороге. Мать под стать отцу, такая же старательная, трудолюбивая. С раннего утра и до позднего вечера хлопочет по хозяйству. В доме у нас всегда чисто, прибрано. Есть в деревне нерасторопные бабы, которые моют пол в избе от праздника к празднику, даже вымести сор и то забывают. Моя мать что ни неделя — скоблит косарем дощатые половицы добела. Печь у нее всегда истоплена вовремя, скотина накормлена, долгими зимними вечерами она прядет при тусклом свете лучины. А если отцу неможется, она и в лес за дровами съездит…

Есть у нас в семье еще один взрослый работник — мой старший брат Иван. Но из-за недостатка земли ему приходится уходить из дому на заработки. Два года подряд он работал грузчиком на пристани Лебяжье, потом уехал в Вятку учиться на печника, в тамошнюю ремесленную школу, созданную на средства губернского земства. Иван говорит, что быть печником — дело прибыльное, верный заработок: в любой деревне всегда найдется несколько печей, которые надо переложить или подправить, так что без работы не останешься. Только не очень-то ладно получилось у него с учебой. На рождество приехал он в деревню и вдруг объявил:

— В Вятку я больше не вернусь. Нечего мне там делать. И Васлий не поедет.

Васлий — друг Ивана, когда-то они вместе бегали в школу в Мустаеве, вместе уехали в Вятку в ремесленное училище.

Отец никак не мог понять, отчего парни вдруг раздумали стать печниками: ведь всего год оставалось доучиться. А вскоре по деревне поползли слухи, что Иван и Васлий не своей волей ушли из училища, их за что-то исключили.

Как бы то ни было, но брат успел кое-чему выучиться. В книге, которую он привез из Вятки, кроме громоздких русских печей были изображены аккуратные круглые голландки, обитые жестью, нарядные изразцовые печи и кухонные плиты с духовками. Я с большим интересом рассматривал чертежи и рисунки печей и как-то раз недоверчиво спросил брата:

— Неужто и такие печи сумеешь сложить?

Брат самодовольно усмехнулся:

— А то как же! Сложу — залюбуешься! Любой купец останется доволен.

Для купцов ему до сих пор не случалось сложить ни одной печи, зато у всех соседей печи теперь работают исправно.

Сегодня Иван спозаранок ушел в соседнюю деревню Абленкино, где живет Васлий.

Я увлекся чтением и вздрогнул, когда послышался чей-то незнакомый голос:

— Добрый день, хозяин!

Поднял голову, вижу, стоит у дверей человек с рыжеватой бородкой, по виду — русский. Одет в добротный тулуп, крытый черным сукном, на ногах белые валенки с красным узором. Здороваясь, он стянул с головы шапку, обнажив белокурые волосы. По его выговору можно догадаться, что он родом кичминец.

— Не пустишь ли погреться? — спрашивает незнакомец, обращаясь к отцу. — Едем издалека, притомились. К тому же у нас в обозе бабы и ребятишки. Будь милостив…

— Торговцы, что ли? — заинтересованно спросил отец. — Наверное, кичминские? С товаром едете?

Незнакомец лукаво улыбнулся и шутливо ответил:

— Едем мы, старик, и с товаром и без товару. Родом мы и кичминские, и уржумские. Одним словом, везде мы свои. Вот пустишь нас погреться — и тебе станем, как родные.

— Морозы нынче злые. Тепла хочется… Заходите, грейтесь, избы не жалко.

Незнакомец повернулся и поспешно вышел. Не успела за ним закрыться дверь, как на пороге показался Иван.

— Отец, ты чего это полный двор цыган напустил? — спросил он.

Отец в недоумении уставился на него:

— Какие тебе цыгане! Торговец из Кичмы заходил, погреться просился.

Иван расхохотался.

— Никакой он не торговец, а самый настоящий цыган. Не веришь — сам посмотри.

Я кинулся к окошку.

Во дворе у ворот стояло несколько запряженных саней, крытых пологом, — что-то вроде кибитки. По двору сновали чернобородые мужики и бабы в длинных пестрых юбках и цветастых шалях…

И вот в нашу избу ввалилась шумная орава баб и ребятишек. Ребята — крикливые, чумазые с горящими любопытством глазенками, зашныряли по избе.

Цыганки, гортанно переговариваясь, втащили в дом свои перины, подушки и одеяла, кинули их на лавки. У печи расстелили постель и уложили на нее какого-то немощного старика.

Степенно, не спеша в избу вошли бородатые цыгане, их было шестеро. Один из них, горбоносый, был уже сед. Похоже, старший в семье. Он подошел к отцу, приветливо, с достоинством поздоровался, сел рядом на табуретку.

— Уж не обессудь, старик, что не сразу сказали тебе, кто мы такие, — негромко заговорил он. — Что поделаешь? Такова наша участь: все боятся цыган, как огня. А ведь мы не злодеи какие-нибудь, мы тоже крещеные. Меня, к примеру, при крещении Саввой нарекли, сына моего, того, что давеча к тебе заходил — Гордеем. Такие же мы люди, как и все. Так что зря марийцы сторонятся нас, ночевать — и то не каждый пустит. А зря, у нас есть нерушимый обычай: где остановился — чтоб крошки у хозяев не пропало!

Я был поражен тем, как свободно вели себя цыгане в нашей избе. Ребята, ничуть не стесняясь хозяев, затеяли шумную возню. Кто на печку вскарабкался, кто на полати, малыши устроились под лавкой.

Отец послал меня подкинуть сена скотине. Выхожу из хлева, смотрю, через двор, сверкая голым задом, бежит к сарайке цыганенок, на ногах у него — мои старые подшитые валенки; мне-то они уж малы были, на печи валялись, вот шустрый мальчишка их и высмотрел.

Пока я возился в хлеву, в избе затеяли стряпню. Толстая проворная цыганка раскатывала тесто на столе, белокурый Гордей тяпкой рубил мясо в деревянном корытце. Возле него на лавке лежало полтуши говядины и увесистый кусок свинины.

Иван встретил меня веселым возгласом:

— Сейчас будем пельмени лепить. Иди и ты помогай.

Иван, бывая в отходе, живя среди чужих людей, пообтерся среди них, стал находчивым, бойким на язык. Чернявый, смуглолицый, он сам был похож на цыгана и быстро освоился в их компании.

Старый Савва сказал ему с улыбкой:

— Охота тебе, малый, киснуть в своей берлоге! Айда с нами! Ты ремесло знаешь, а для нас мастеровой человек — просто клад!

— Женим тебя на цыганке, — так же весело подхватил Гордей, засмеялся.

Я все поглядывал на него и никак не мог понять, как это он, такой белокурый, уродился в цыганской семье. Оказывается, моего отца тоже занимала эта мысль и позже, когда цыгане уехали, он высказал догадку, что Гордей — приемыш табора, и родила его, не иначе, как русская баба.

Вскоре стол, лавка, столик возле печки — все было покрыто уложенными один к одному пельмешками. Часть их вынесли в сени на мороз, остальные стали варить в большом котле, вмазанном в печурку.

Приготовления цыган к еде поразили меня своим размахом. Одеты наши гости небогато, их ребятишки и вовсе голопузы, все их имущество, привезенное в санях, было небольшой кучкой свалено на лавке, а ели они, видать, как самые настоящие богачи. Так казалось мне, выросшему в постоянной нужде и голоде, привыкшему считать каждый ломоть ржаного хлеба.

Между тем Гордей сбегал в соседнюю деревню, расположенную в полуверсте от нашей, купил там водки.

Когда он вернулся, все сели за стол. Цыганята резво расхватали ложки, выложенные перед ними моей матерью. Ложек на всех не хватило. Ребята заспорили, но Савва сурово прикрикнул на них, и они притихли. Мать сбегала к соседям, принесла от них несколько щербатых деревянных ложек и глиняных мисок.

Цыгане пригласили к столу и нас, хозяев. Отец поначалу нерешительно потянулся ложкой к миске… Ну а меня долго уговаривать не пришлось. Пельмени вкусно пахли, я был голоден, ведь только-только кончился зимний пост. Несколько недель мы ели только пустой гороховый суп и квашеную капусту с конопляным маслом или просто вареную да печеную картошку. Понятно, что мясные пельмени показались мне необычайно вкусными. Для Ивана пельмени — не диковина, он не раз ел их, живя в Уржуме и в Вятке. Не отказался он и от чарочки, поднесенной ему Гордеем.

Отец вина в рот не брал, поэтому и на этот раз отвел руку цыгана, протянувшего ему стакан.

— Поганое это дело — водку пить, — сказал он. — От водки человек дурным становится, отвыкает от труда, счастье теряет.

Гордей бесшабашно тряхнул светлыми кудрями:

— Нам, цыганам, трудится незачем: сколько ни трудись — богат не станешь! А счастье от нас не уйдет!

Другие цыгане молча выслушали эти удалые слова, и мне показалось, что какая-то тень пробежала по их лицам. Седой Савва, уставившись неподвижным взглядом в темный угол, запел хриплым дребезжащим голосом:

Ах ты, доля, моя доля, горемычная моя!..
И долго еще старик изливал свое горе-кручину в тоскливой песне. В его голосе звучала такая безысходная хватающая за душу печаль, что становилось понятным: нелегкую жизнь прожил старый цыган.

Внезапно оборвав песню, он сказал со злостью:

— Никто нас, цыган, не любит! Да и правду сказать — за что нас любить? Мы и конокрады, мы и обманщики. Вот и бьют нас иной раз за дело, а иной — ни за что ни про что. Помню, в Лебяжьем было дело. Пропал у мельника конь. Кто-то на меня сказал. Не спросили, не допросили, стукнули дубиной по голове, повалили на землю и давай ногами топтать… В сумерках я очнулся маленько и уполз за село. Там меня наши подобрали, не то пропал бы совсем. А я того коня и в глаза не видал.

— Как будто только цыган без вины бьют! — вмешался молчавший до сих пор Иван. — Бывает, и других не милуют. Два года назад, помните, бунтовали студенты, о свободе и равенстве толковали, вот тогда в Вятке и что обидно — мужики, словно палачи, избивали их. Купцы и торгаши пуще огня боятся революции. Вот и науськивают грузчиков, извозчиков да золотарей против образованных: «Вы, мол, в грязи копаетесь, тяжким трудом добываете свои жалкие гроши, а ученые господа ничего не делают, а живут — сыр в масле катаются. И они же еще недовольны, бунтуют против нашего царя-батюшки». Ну, и все в таком роде. Пустили по городу слух, что какие-то студенты в земской управе сорвали со стены царский портрет, выкололи царю глаза, иконы пошвыряли на пол и топтали их ногами. Ничего этого, на самом-то деле не было, епископ Павел во время богослужения в соборе призвал решительно покончить со «смутьянами» и «нехристями». С амвона объявил, что внутренние враги отечества опаснее, чем внешние. Многие прихожане — люди темные, мало что смыслящие — пришли от этих бредовых речей в большое возбуждение.

Отец и цыгане внимательно, не перебивая, слушали брата, тот, должно быть, ободренный общим вниманием, рассказывал с воодушевлением:

— Большая толпа прямо из церкви кинулась по улице искать «врагов отечества». К ним присоединились золотари — тех заранее подпоил торговец Синцов. Разъяренная толпа, как снежный ком, обрастала всякими босяками, пьяницами, торговцами, которым ненавистен всякий образованный или просто грамотный человек.

На углу Московской и Николаевской улиц громилы остановили нескольких прохожих и потребовали, чтобы те сняли перед ними шапки. Люди отказались, тогда их стали избивать, при этом кричали им:

— Политики! Богоотступники!

Какой-то старичок в пенсне упал на землю и его затоптали ногами насмерть.

Тут уж погромщики вовсе озверели и, свернув на Московскую, стали кидаться на всех прохожих: один был виноват в том, что был в гимназической фуражке, другой, что держал под мышкой книгу или газету в руках, третий посмотрел неодобрительно на творимые бесчинства. Иных избивали за то, что они пытались вступиться за ни в чем не повинных людей. Один семинарист, спасаясь от преследования, вбежал в аптеку. Через четверть часа аптека была разгромлена, шкафы и полки с лекарствами выброшены на улицу.

Потом дело дошло до частных квартир. Я уже потом узнал, что «Союз русского народа» заранее наметил, чьи квартиры должны быть подвергнуты налету. Так что все эти безобразия творились с ведома и одобрения охранки. В этот день в городе были предусмотрительно сняты полицейские посты, В общем, в этот день, по официальным данным, в Вятке было убито черносотенцами шесть человек, свыше двадцати ранено. Но я думаю, что пострадавших от этих мерзавцев было гораздо больше.

— Неужели начальство не наказало их? — спросил Гордей.

— Ворон ворону глаз не выклюет! — ответил Иван. — Губернатор только призвал громил «вспомнить бога» и объявил, что «прощает их тяжкий грех». Вот и все! А ты говоришь…

— Все они одного поля ягода! — сердито сказал Гордей. — Готовы с человека кожу содрать. Знаю я их, паразитов, повидал на своем веку…

Иван продолжал:

— Мне тут как-то печатный листок попался, до сих пор в Вятке эти листки по рукам ходят, так там про те события написано. Я наизусть запомнил, слово в слово: «Они падали, обливаясь кровью, среди пьяной озверевшей толпы… Они падали, видя кругом искаженные злобой лица переодетой полицейской своры и подкупленных оборванцев, которые издевались над умирающими, плясали на трупах убитых. Шесть человек пали жертвою зверской расправы в Вятке, а сколько их пало в России?»

— Ох, много, — вздохнул Савва. — Нам пришлось повидать, как бьют мужиков-хохлов на Полтавщине, как каратели расстреливали латышей под Ригой… Из Питера гнали солдат против москвичей… Зачем все это? Никак не пойму. Разве нельзя людям жить в мире и согласии? Видно, нет у людей совести, а души у них звериные.

— Не в том дело! — горяча возразил брат. — Во всем виноваты богатые. Это они, ради денег, идут на любые злодейства. Я знаю. Я про это книги читал.

В тот вечер мне долго не спалось. Лежа на полатях я ворочался с боку на бок и все думал о том, что довелось мне услышать за ужином. От соседей, от друзей по школе я и раньше слышал, что в городах есть какие-то бунтари, смутьяны, которые идут против царя. Власти ловят их, отбирают какие-то запретные бумаги, а их самих ссылают в Сибирь. И вот теперь оказывается, что мой брат Иван читает такие книги. Неужели он тоже смутьян? Как-то не верится…

Утром, когда я проснулся, цыган в избе не было. Они еще затемно поднялись и уехали. Оказывается, их было в Шоркенере несколько семей, так что кроме нашей избы, цыгане ночевали еще в пяти домах.

На другой день из соседней деревни Шюрашенер дошел к нам слух, что накануне вечером у одного тамошнего богатея кто-то украл из амбара замороженную коровью тушу. Никто не знал, то ли это была проделка ночевавших в нашей деревне цыган, то ли, желая досадить богатею, созорничали его же односельчане. Как бы то ни было, но многие годы спустя, во время праздничных игрищ и гуляний, парни из окрестных деревень дразнили нас, шоркенерцев, что мы, мол, в компании с цыганами слопали краденую корову. Не знаю, как другие, только те цыгане, что ночевали у нас, вечером ниоткуда мяса не приносили, а привезли его еще днем в своей кибитке.


Теперь, когда Иван открылся мне с неожиданной стороны, я стал настороженно приглядываться к каждому его шагу. Он же чем дальше, тем чаще и смелее стал высказывать при своих и при посторонних недовольство жизнью и порядками в деревне. Брат был не большой любитель чтения, но время от времени он уходил в волостное село Сернур и приносил из тамошней земской библиотеки какие-то книги.

Книги я с необыкновенным волнением брал в руки, осторожно перелистывал, разглядывал картинки. Но русский язык я в то время знал очень плохо, знания, полученные в школе, были так скудны, что я не мог понять, о чем написано в этих книгах и только зачарованно произносил вслух непонятные звучные слова. Позже, уже став взрослым, я узнал от брата, что в то время он приносил из Сернура массовые издания классиков, брошюры по электричеству и устройству различных машин.

Вскоре я заметил, что вернувшись из Сернура, Иван одни книги оставлял на виду, другие куда-то прятал. Любопытствуя, я шарил в чулане, в амбаре, даже заглянул в небольшой сундучок Ивана, стоявший под лавкой, но ни в чулане ни в амбаре книг не было, а в сундучке валялось пособие по печному делу.

Старинный праздник шорыкйол марийцы празднуют на неделю раньше русского рождества. В этот день марийцы просят своих языческих богов об урожае, о приплоде скота и пчел. Бедняк из бедняков выставляет на столсытное угощение. На всю семью и для гостей варят мясо, пекут слоеные блины, пироги, ватрушки. Жарят «орехи» из подслащенного медом теста.

В этом году на праздник пришел к нам в гости друг Ивана Васлий. Его отец, бедняк Микипор, недавно скончался, и вся семья теперь бедствовала пуще прежнего.

Мать усадила парня за стол, поставила перед ним горку блинов, плошку с топленым маслом.

— Ешь, сынок, не стесняйся, — ласково сказала она.

Мать неколебимо верит в старинную примету: кусок хлеба, съеденный гостем, обернется в будущем двумя кусками, неожиданным прибытком в хозяйстве.

Васлий — парень стройный, высокий, но уж очень худ от постоянного недоедания. До ремесленного училища он сначала был пастухом в своей родной деревне Абленкино, потом батрачил на мельнице. Горькая доля бедняка и постоянная безысходная нужда озлобили Васлия. В деревне многие его недолюбливают за то, что на сельских сходах он всегда выступает против зажиточных односельчан, выводит на чистую воду их жульничество с общинной землей и мирскими деньгами. В ответ мироеды кричат ему, что он глуп, молокосос и вообще человек непутевый и завистливый.

И сегодня Васлий, несмотря на праздник, пришел чем-то обозленный и взволнованный. Он отодвинул от себя миску с блинами и сказал, обращаясь к Ивану, который, казалось, тоже забыл про еду:

— Нету на них, живоглотов, никакой управы! Заграбастали себе самые лучшие земли возле деревни, а беднякам, у кого и лошади-то своей нету — выделили поля за шесть-семь верст. Походи-ка! Всех зажал в кулак мельник Устин: он и земли арендует, и за помол дерет, сколько вздумает.

— Что там про чужих говорить, когда он даже родне копейки не уступит, над каждым грошом дрожит, словно у него трясучая, — сказал Иван.

Наша семья крепко страдала от тех же напастей, про которые говорил Васлий. По воле зажиточных мужиков, криком и угрозами взявшими верх на сельском сходе, нам отвели земельный участок за четыре версты от деревни, на самой опушке Шокшемского леса. Когда-то и там шумел лес, но потом его свели, деревья и кусты сожгли, отчего это место зовется Юле, что означает «гарь». Что касается Устина, хозяина ветряной мельницы и богатой усадьбы, то кому-кому, а уж нашей-то семье его повадки были хорошо известны: моя старшая сестра Сепаш была замужем за Устином. Выдавая дочь за богача, отец рассчитывал, что зять поможет ему встать на ноги, хоть даст денег на постройку нового дома. Но зять не только не дал отцу ни копейки, но даже не помог обработать поле, когда отец заболел. Да и сама Сепаш, быстро освоившись в новой семье, набралась духа скопидомства, как-то очерствела душой и стала равнодушна к горестям родителей.

— Ну ничего, скоро зададим им жару! — говорит Васлий. — Мы хоть и бедняки, да не дураки. Алексей говорит: вместе нам надо держаться.

Тут в разговор вмешался отец. До этого он молча сидел под иконой и, макая блины в чашку с маслом, не спеша клал их в рот. Теперь он отер ладонью усы и сказал:

— Он-то вас учит, да как бы его самого власти за это не проучили как следует! Начальство не любит таких своевольных людей, сам знаешь. Прижмут, не обрадуется!

— Нет такой силы, которая могла бы прижать нашего Алексея! — гордо ответил Васлий. — Он — отчаянный, он не потерпит никакой несправедливости. Он, брат, такой…

Бывая в соседней деревне, я не раз видел Алексея, о котором сейчас шла речь за столом. Он был старшим сыном Мигитана Ведыра, из-за недостатка земли переселившегося в Абленкино из близлежащей деревни Тосурта. Но и на новом месте семья получила вовсе мало земли, и Ведыру не раз приходилось идти на поклон к богатым мужикам, выпрашивать хлеба до нового урожая. Алексей и года не проучился в школе: отцу нужен был помощник в хозяйстве. Вместе с отцом он строил избу, ездил в лес за бревнами, батрачил на богатых соседей: летом — сеял и жал, зимой — работал на гумне с цепом или лопатой в руках, помогал в овине. Вырос, забрали в солдаты, послали воевать куда-то в Маньчжурию. Там он отличился в боях с японцами, нахватал полную грудь крестов и медалей. В чине подпрапорщика год тому назад вернулся на родину. К тому времени Ведыр скончался, и Алексей взвалил на себя заботу обо всей большой семье. Он крестьянствовал и помаленьку сапожничал, выучившись в солдатах этому ремеслу. В армии он пристрастился к чтению, и я сам не раз видел, как он с книгой на коленях сидит на крыльце своей избы.

— Алексей задумал одно очень интересное дело, — говорит Васлий. — Хочет собрать всех крестьян окрестных деревень и общими усилиями построить паровую мельницу, тогда мы не будем зависеть от Устина. Потом, говорит, можно будет тем же манером построить в деревне общую баню, пекарню, купить сообща сельскохозяйственные машины. Он так и говорит: мол, в объединении — наша сила!

— Правильно говорит! — с воодушевлением поддержал Иван. — Бедняки заживут — забудут горе и нужду. То-то мироедам будет досада! Тогда конец их власти над бедным человеком.

Отец покачал головой и сказал, нахмурившись:

— Скоро сказка сказывается, да нескоро дело делается. У мироедов — сила. И земский начальник, и волостной старшина — все их руку держат. А против них ничего не сделаешь — начальство!

— И на начальство найдется управа! — резко сказал Васлий и зло выругался.

— Дай только срок, — согласно кивает Иван. — Многие головы только об этом и думают.

— Думать легко, — не сдавался отец, — да делать трудно. Как говорится, плетью обуха не перешибешь.

— Ничего, одолеем злыдней, — твердо сказал Иван.

В это время мать подозвала меня и послала в амбар за крупой, чтобы сварить к обеду овсяную кашу. Я схватил большую деревянную миску и выбежал из избы.

Когда я вернулся, матери в избе не было, должно быть, ушла к соседям. Отец, натужно кашляя, лежал на полатях. Иван, встав на лавку, прятал за икону какой-то сверток.

Увидев меня, Иван отдернул руку от иконы и ворчливо сказал:

— Что ты врываешься, как бешеный? Не мог спокойно войти?

— Уф, напугал даже! — сказал Васлий. — Я подумал, уж не чужой ли кто пришел.

Иван хмуро отозвался:

— Он у нас вечно такой, егозливый. Да и неслух.

Как будто сам он был послушным! Я-то знаю, по рассказам отца и матери, что Иван в детстве был куда как горазд на всякое озорство.

Выслушал я попреки Ивана молча, сделав вид, что ничего не заметил. Но как только остался в избе один, полез за божницу и нащупал два бумажных свертка. Достал, гляжу: в одном свертке несколько тоненьких книжек. На обложке написано: «Пауки и мухи», «Царь-голод», «Отчего крестьянин беден». Развернул другой сверток — какие-то листки с крупно напечатанными буквами. В то время я уже немного поднаторел в русском языке, читал бегло и осмысленно. Меня разбирало любопытство: что это за бумаги такие? Почему брат так старательно их спрятал? Я поднес один листок поближе к свету и стал читать:

«Крестьяне! Русское самодержавное правительство — ваш главный враг. Кто довел вас до разорения непосильными податями? Кто описывает и продает за бесценок ваше жалкое имущество, когда вам нечем заплатить недоимки? Кто насадил в деревнях жадную свору стражников, урядников, становых, земских начальников, которые помыкают вами, издеваются над вами и все ваши дела решают за вас по-своему, как будто вы — малые дети и сами ничего не смыслите? Кто издает законы, запрещающие вам то, что дозволено другим сословиям — дворянству и купечеству. По чьему приказу расстреливают или ссылают в Сибирь ваших братьев-крестьян, если они выражают недовольство существующим порядком? Кто же творит весь этот произвол? Его творит наше правительство и сам царь. Вот кто ваши враги и угнетатели…» С большим волнением прочел я листок до конца. Внизу жирным шрифтом была напечатана подпись: «Вятский комитет Российской Социал-Демократической Рабочей партии».

Я был ошеломлен. Сколько помню себя, я слышал, как на деревенских сходках седобородые старики с почтительным страхом произносили слово «царь». В школе учитель заставлял нас петь:

Славься, славься, наш русский царь,
Господом данный нам царь-государь…
А в листке написано черным по белому, что царь — плохой, злой человек, враг мужику. Найди я такой листок где-нибудь в другом месте, я бы, наверное, ни слову в нем не поверил и просто выбросил бы его. Но листок бережно хранил мой брат, которого я любил, которому верил и во всем старался подражать. Мне не нужно было доказывать, что наша семья бьется в нужде, к тому же разговор Васлия и Ивана за столом еще звучал у меня в ушах. Своим детским незрелым умом я уже тогда понял, что кто-то заботится о нас, у кого-то болит душа за простой народ.

Лишь после революции 1917 года Иван подробно рассказал мне, как поддерживал связь с подпольщиками. В 1906 году в Сернур было сослано несколько грузин, участников крестьянских волнений в Кахетии. Ивану довелось чинить печи в том доме, где поселили ссыльных, там он с ними и сдружился. Словно сухой мох воду, впитывал парень горячие слова грузинских крестьян, открыто проповедовавших революционные идеи. Через ссыльных Иван познакомился с молодым сернурским парнем Иваном Милютиным, который в то время учился в Нартасе, неподалеку от Уржума.

Милютин привозил в Сернур из Уржума разные листовки. Он вовлек в подпольную работу несколько сернурских мужиков. Никакого четкого политического направления у Милютина с друзьями не было. Они с воодушевлением читали и большевистскую литературу, и листовки эсеров и анархистов. Особенно увлекались изданиями обще-демократического направления, ратовали за созыв Учредительного собрания, за то, чтобы всех крестьян наделить землею поровну.

Еще туманнее осознавал цели и задачи революционной борьбы мой брат Иван. Он был стихийным бунтарем: яростно спорил с сельским старостой, угрожал мироедам скорой карой, на посиделках пересказывал парням и девушкам содержание запрещенных книг и листовок. Но дальше этого он так никогда и не пошел.

Весной Милютина и несколько человек из его кружка арестовали жандармы. Но подпольная литература была так хорошо спрятана, что при обыске ничего не нашли и арестованных пришлось отпустить за отсутствием улик.

А с листовками, которые лежали у нас за иконой, произошла неприятная история.

В пасхальную неделю сернурский священник отец Федор обходил по дворам нашу деревню. Родом он моркинский мариец, приход в Сернуре принял всего пять лет назад. Два раза в неделю он приезжает в Мустаевскую школу, где преподает закон божий. Отец Федор прекрасно владеет русским языком, а заговорит по-марийски — заслушаешься. Он не ограничивался, подобно другим священнослужителям, одной миссионерской деятельностью, но при всяком удобном случае принимался выспрашивать мужиков о том, как местные марийцы жили в старину, откуда они появились в этих местах, кто был предводителем того или иного рода. Он записывал в тетрадь сказки и песни марийцев, особенно интересовался преданиями и легендами о богатырях, живших в стародавние времена и прославившихся своими подвигами в борьбе с врагами отчизны.

И вот в пасхальную неделю заходит отец Федор в нашу избу. Скороговоркой прочитал молитву, ткнул в губы хозяев большой медный крест, который держал в руках — и тут его взгляд упал на иконы. Не знаю, что уж он там высмотрел, но только решительно прошел в передний угол, протянул руку к божнице и вытащил тугой сверток. Развернул — и побледнел. Обернулся к отцу, спросил сумрачно:

— Ты, Никита-кугызай, читать-то умеешь?

— Нет, не вразумил господь — ответил отец.

— Твое счастье. От грамоты, от книжных знаний — много излишних соблазнов. Эти бумаги спрячь подальше, за них в Сибирь угодишь.

Хорошо, что в избе не было никого из соседей! Отец схватил сверток и испуганно заметался по избе, не зная, куда девать злополучные бумаги.

Отец Федор говорит:

— Меня не опасайся. Меня эти дела не интересуют. Я вот слышал от людей, что ты хорошо знаешь родословные жителей вашей деревни. Не расскажешь ли мне чего о предках?

Отец со злополучным свертком в руках уселся напротив попа, тот достал из кармана тетрадь, карандаш и приготовился слушать.

Отец, прерывая рассказ частым натужным кашлем, стал рассказывать о том, откуда произошли отдельные роды в нашем округе. По его словам, первым в нашей местности на берегу реки, поросшем густым лесом, поселился старик Эштым. Он пришел сюда откуда-то с берегов Вятки. У старика было три сына: Аблан, Тоски и Товар. Сыновья отделились от отца и зажили каждый в своем илеме. Со временем их илемы превратились в деревни — Абленкино, Тоски и Товарнур. Был у Эштыма младший брат Мустай, от его илема ведет начало деревня Мустаево. Вокруг илема самого старика Эштыма лежали болотистые, топкие места, которые по-марийски называются словом «шор». Вот наша деревня и звалась поначалу Шоркенер, что значит Болотная деревня. Но потом лес вблизи деревни повывели, болота пересохли и жители стали называть нашу деревню немного по-другому: Шорыкэнер, то есть, Овечья деревня. Старики говорят, что сто лет тому назад в деревне насчитывалось свыше полутораста дворов. Но потом на округу напал мор. Повымерло больше половины жителей. Когда-то вдоль берега тянулась улица — теперь на месте былых построек остались только заросшие глухим бурьяном ямы.

— Говорят, это овда прокляла нашу деревню, — закончил отец свой рассказ. — Овды при дедах жили в ельнике за рекой. Видно, чем-то обидели овду предки, вот она им и отомстила жестоко…

— В моей родной стороне тоже бытуют подобные легенды, — задумчиво проговорил отец Федор. — У нас там даже гора есть под названием Овда. Говорят, в ней жили овды, показывают их пещеру в склоне горы, но в пещеру ту никто не отваживается проникнуть, хотя и уверяют, что она полна серебра. Одним словом, мифология.

Отец, конечно, не знал, что это такое — мифология, но согласно покивал головой, словно подтверждая правильность размышлений ученого попа.

После этого случая отец еще долго с беспокойством ожидал, что вот-вот нагрянет к нам урядник. Струхнул и Иван, которого отец крепко выругал. Но, к счастью, отец Федор никому не проговорился о своей находке, и отец понемногу успокоился.

Чтобы образумить Ивана, отец надумал его женить. Пронырливые соседки мигом отыскали подходящую девушку в деревне Тоски.

— Пора тебе становиться самостоятельным хозяином, — сказал Ивану отец. — Заживешь своим домом — остепенишься, забудешь свои беспутства. А усадьбу я оставляю Кириллу. Он будет тут хозяйничать после меня.

В деревне Шоркенер очень мало было грамотных мужиков. Если требовалось прочитать или написать письмо — шли в Сернур, если нужен был лекарь, то обращались к деревенскому знахарю. В Сернуре, правда, имелась больница, и в ней работал хороший врач из ссыльных (говорили, что его за участие в революционном движении исключили с последнего курса Петербургской медико-хирургической академии), однако, мужики и бабы побаивались доктора и предпочитали по-старинке обращаться к знахарю.

Я учился в церковно-приходской школе, расположенной а соседней деревне Мустаеве.

Мы ходили туда на пару с соседским мальчишкой Степкой, большим моим другом. Семья Степки жила напротив нас, через дорогу. Их фамилия была Свинцовы, но в деревне их называли Руш, то есть, Русские. В конце прошлого века Свинцовы, безземельные вятские мужики, переселились в нашу деревню, где-их приняли в сельское общество, наделив небольшим клочком земли.

Отец у Степки умер, дед дома не живет — он служит сторожем при Сернурской церкви, а все хозяйство ведет старший брат Андриян, рыжий, коренастый мужик, постоянно занятый каким-нибудь делом. Андриян, не имея достаточно земли, решил развести на приусадебном участке плодовый сад, завел пчел.

Степка на год младше меня, но мы ходим в один класс. Ему учиться легче, ведь русский язык — его родной, да и вообще он очень способный, все схватывает на лету. Он много читает, любит декламировать стихи. Утром он вставал раньше меня, быстро поев, забегал за мной. Увидев, что я еще сижу за столом, торопил меня:

Дети, в школу собирайтесь!
Петушок пропел давно.
Попроворней одевайтесь!
Смотрит солнышко в окно.
Школа в Мустаеве была открыта в конце прошлого века, и учились в ней из доброго десятка окрестных деревень. Сначала школа располагалась в самой обыкновенной крестьянской избе, потом земство собралось с духом и выстроило специальное школьное здание. В школе было три начальных класса, кто хотел учиться дальше, должен был ходить в Сернурское двухклассное училище.

Наш учитель Петр Андреевич Зотов был сыном торговца из Русской Шои. По купеческой привычке он разъезжал на рысаке, запряженном в тарантас, укутав ноги мягким ковром. В Мустаевской школе он чувствовал себя временным, случайным человеком и не упускал случая это подчеркнуть. Не нужда и не голод пригнали его в Мустаево. Просто на первых порах не нашлось для него места получше, вот он и пристроился временно в нашей школе.

Петр Андреевич был человеком не просто суровым, а безжалостным. Крестьянских ребятишек, одетых в посконные рубахи и заплатанные штаны, он люто ненавидел. За малейшую провинность оставлял «без перемены» или «без обеда», не забывая при этом произнести свою любимую поговорку:

— Сама себя раба бьет, коль нечисто жнет…

Запрет, бывало, в пустом классе и сиди, покуда не выпустит. Он часто бил нас по голове линейкой за то, что мы не понимали чего-либо в его объяснениях. Уроки велись на русском языке, да к тому же у Зотова было пристрастие к высокопарному, непонятному для нас языку: ведь мы, марийские ребятишки, поначалу с трудом понимали даже самую обыкновенную, разговорную русскую речь. Мы не только путали слова с «ятью» и без «яти», но никак не могли разобраться в родах и падежах. Частенько приходилось и мне сидеть после уроков в опустелом выстуженном классе и зубрить непривычные слова. Голова болела от учительской линейки. А потом дома, натужно кашляя, отец принимался меня попрекать:

— Опять без обеда оставили? Небось, бездельничал на уроке, паршивец?

Занятия в школе начинались с заутренней молитвы. Накануне какого-нибудь официального праздника — мы называли его «царский день» — все три класса выстраивались в коридоре рядами и пели торжественные песни, прославляющие российского императора. «Царских дней» было немало в году: в мае отмечалось рождение царя, в декабре — его тезоименитство, в октябре — восшествие на престол, коронование. Было много и других отмечаемых дат.

Зотову больше других нравилась песня, прославляющая царя Александра II, которого в наших учебниках называли Освободителем. Бывало, учитель взглянет на нас свысока, взмахнет своей холеной рукой — и мы затянем в десятки голосов, перевирая и путая слова:

Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя;
Воля — сокол поднебесный,
Воля — светлая заря,
Воля — солнце золотое…
В нашу школу время от времени заглядывали чиновники из земства. К их приезду уборщица старательно мыла полы, стелила под ноги начальству цветные половики. Нас учитель заставлял украшать портрет царя, висевший в классе, еловыми ветками.

Зотов проучительствовал у нас недолго. Уже в середине первой зимы он уехал не то в Уржум, не то в Нолинск и устроился на службу в акцизе.

На его место прислали Степана Ивановича Куклина. Новый учитель был полной противоположностью Зотову. Сын бедного крестьянина, он с трудом выбился в люди, сдав экзамен за учительскую семинарию экстерном. Зная цену упорному труду, он с любовью относился к тем ученикам, которые хоть и не блистали отличными успехами, но были прилежны и любознательны. Он никогда не кричал на нас, говорил, бывало, ласково, словно отец родной:

— За грамотного двух неграмотных дают, да и то не берут, так что учитесь, ребятки, набирайтесь ума. В жизни пригодится.

Избавившись от страха перед учительской линейкой, не получая больше подзатыльников, мы стали понятливее и учиться стали охотнее. У меня тоже дела быстро пошли на лад, я стал одним из лучших учеников в классе.

Жил Куклин, как самый обыкновенный крестьянин: пахал, сеял и жал вместе со всею своею семьей. Бывало, идет в поле, обувшись в лапти — мужик да и только!

Степан Иванович был русский, но марийский язык знал прекрасно и часто объяснял нам уроки на нашем родном языке. По-марийски разговаривал и с соседями.

Однажды Степан Иванович принес на урок небольшую книжку в серой обложке. Он раскрыл ее, посмотрел на нас как-то особо значительно и торжественно произнес:

— Сегодня, ребята, я почитаю вам стихи на марийском языке.

Мы недоуменно переглянулись: стихи на марийском языке? Уж не ослышались ли мы? Говорили, что где-то в губернских городах печатались иногда календари и молитвенники на марийском языке, но мы их никогда и в глаза не видели. А тут — стихи!

Учитель начал читать, четко выговаривая каждое слово:

Там, где солнце в час заката
Свой заканчивает бег,
Жил давно еще когда-то
Именитый человек…
Из двоих сынов он строго
Одного с собой держал,
Заставлял, чтоб чаще богу
Тот поклоны отдавал.
С домом сын другой простился
(Не поладил он с отцом),
Уму-разуму учился
В русском городе большом…
Дальше рассказывалось о том, как живя среди русских, молодой мариец выучился грамоте и различным ремеслам. Вернувшись домой, он зажил так, как советовали умные книги: завел пчел, «по-науке крестьянствовал» и вырастил богатый урожай. А старший брат, темный и невежественный, только и знал, что молился богу. Свое хозяйство он вел по-старинке, дедовскими методами и вскоре начисто разорился.

— Это стихотворение называется: «Знание сильнее бога», — закончив чтение, сказал учитель.

Мы были под большим впечатлением от услышанного. Прежде всего, нас поразило, что на нашем родном языке, на котором мы говорим у себя дома с отцом и матерью, между собой в школе, с соседями в деревне, на этом языке можно сочинять стихи, как на русском. Кроме того, нас взволновала сама мысль стихотворения: знание делает человека счастливым, оно — сильнее бога. А ведь на уроках закона божьего отец Федор внушал нам:

— Всевышний дал нам заповедь: «Аз есмь господь бог твой; да не будет тебе бози инии разве мене». Все, что мы имеем, все, чего достигли, идет от бога. Нет в мире силы выше бога!

Все, услышанное от Степана Ивановича, было так необычно, что я даже не решился рассказать про стихотворение отцу. Улучив минуту, рассказал Ивану. Брат пришел в восторг.

— Неужели и у нас есть свой поэт?! У русских — понятно: у них и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев. Но у нас-то откуда взяться поэту? Даже не верится. А насчет знания — все верно! Знание — великая сила. Ты спроси у учителя, кто написал стихотворение, как его зовут.

На другой день я подошел к учителю, спросил:

— Степан Иванович, а кто написал то стихотворение? Марийское.

Куклин ответил:

— Я сам не знаю его имени? Под стихотворением стоит подпись: Ик-эрге[16]. У народа марийского много сыновей. Один из них одарен поэтическим талантом. И еще ясно, что это — хороший, умный человек.

Позднее стало известно, что автором стихотворения «Знание — сильнее бога» был Сергей Григорьевич Чавайн, выдающийся писатель, зачинатель и первый классик марийской литературы.

Слух о том, что мустаевский учитель позволил себе дерзкую выходку, каким-то образом дошел до благочинного. Тот был возмущен и поначалу хотел даже выгнать Куклина с работы. Но отец Федор уговорил его не поднимать шума:

— Если передать дело инспектору народных училищ, то нагорит и тем, кто наблюдает за Мустаевской школой.

Благочинному пришлось согласиться с этим доводом, он ограничился тем, что выругал вольнодумного учителя и затаил против него злобу.

Почти в то же время произошла неприятность у Васлия: кто-то донес уряднику, что крестьянин Василий Никифорович Аблинов, проживающий в Абленкине, неоднократно замечен в том, что читает книги. Этого оказалось достаточным, чтобы урядник нагрянул к парню с обыском. Но ничего, кроме сельскохозяйственного календаря, изданного Вятским земством, у Васлия обнаружено не было. Тогда, уж заодно, урядник решил сделать обыск и у отставного подпрапорщика Алексея Казанцева, который, как он слышал, тоже интересуется книгами. Алексей, не говоря ни слова, показал уряднику бумажку с печатью, в которой было сказано, что крестьянин Алексей Федорович Казанцев является сельским корреспондентом одной из Вятских газет, деятельность которой разрешена цензурным комитетом. Урядник все-таки порылся в шкафу, заполненном книгами и газетами, но там были только дозволенные издания, и страж порядка убрался ни с чем.


Всякого начальства у нас в деревне боялись пуще огня: и волостного старшины, и проезжего чиновника. Нередко и попы вели себя с мужиками не лучше урядника.

Одно время, вместо отца Федора, в нашем приходе был другой батюшка — отец Филипп.

Бывало пойдет он по домам собирать доброхотные даяния — все в страхе. С руганью, с угрозами он отбирает последние копейки. Иной раз случится у мужика рублевая бумажка, и она перейдет в необъятный поповский карман, сдачи и не проси.

— Чего жалеешь? Ведь богу отдаешь! — сердито проворчит отец Филипп. — Отданное богу, вернется тебе сторицею.

Помню, как однажды поп заявился к нам, лохматый, с багровым носом, и зашипел на отца, как рассерженный гусь:

— Опять, скажешь, денег нет? Бога не хочешь ублажить.

Сухонький, рано сгорбившийся от непосильного труда, отец стоял перед огромным тучным попом и оправдывался с жалкой улыбкой:

— Умереть мне на этом месте, если есть деньги… Да откуда им взяться?..

— Знаю я вас, скопидомов! — Священник погрозил пальцем и, не слушая больше оправданий отца, приказал своему работнику, который всегда сопровождал его при обходах, заглянуть в кладовку.

Работник, пьяно ухмыляясь, полез в кладовку и вскоре вернулся оттуда с крынкой масла.

Поп двинулся к двери, сурово сказав отцу:

— А за деньгами я еще приду.

Отец не любил попа и вообще к христианской религии относился как-то равнодушно. Оно и не удивительно: его деды и прадеды были картами — языческими жрецами. Прадеда Басу, старого жреца, окрестили насильно и нарекли Иваном. Старики рассказывали, как сам уржумский исправник Девлет-Кильдеев, прибыв в Сернур с солдатами, силком тащил старика к кресту. Но и окрестившись, Баса остался истовым язычником и вскоре вместе с марийцем Токметовым из соседней деревни Куприяново созвал марийцев на большое моление. В священной роще собрались не только крестьяне из окрестных деревень. Пришли марийцы с Царевококшайской и Козьмодемьянской стороны, несколько старых жрецов приехало с Урала. В роще запылало свыше сотни костров, к жертвенному огню привели десятки голов скота. Великое было моление, и слух о нем дошел даже до Петербурга. Святейший синод послал в Сернур специальную комиссию для расследования, ее возглавил протоиерей Покровский. Начались допросы, наказания. Баса был арестован и отправлен в Петербург. Старики уверяют, что непокорного жреца привели к самому царю Николаю I. Царь будто бы сначала принялся ругать и стращать старика, но, не добившись толку, стал его уговаривать отказаться от древней веры и даже подарил ему суконный кафтан.

Неизвестно, что на самом деле произошло с Басой в столице, чем сумело донять его высокое начальство, но только вернулся он домой неразговорчивым и нелюдимым, стал ходить в церковь, окрестил детей и внуков. Однако в душе от старых богов не отрекся, тайком от соседей ходил в священную рощу, сыновьям и внукам завещал оставаться тайными языческими жрецами.

Мой отец перенял от предков десятки молитв, мог руководить молением в священной роще, но жрецом не стал.

В тот день отец проводил служителя церкви хмурым взглядом, и когда темная ряса отца Филиппа скрылась за дверью, устало опустился на лавку.

— Опять надо денег, — уныло проговорил он. — Царю подать — плати, земские — отдай, а тут еще батюшка…

Отец долго сидел, печально склонив голову, потом вздохнул и проговорил:

— Надо за лапти приниматься. Не велик товар, а все подмога. Эй ты, дармоед, слезай с печи, хватит книгу листать! Скоро пятница, базар.

Отец часто называл меня дармоедом — и ругая, и даже, когда хотел приласкать тоже говорил: «Дармоед ты мой…»

Я принялся за работу. Быстро — вперед-назад — тычется кочедык, одна с другой сплетаются полоски лыка.

Отец кашляет и ворчит:

— У людей и деньги, и дом, как картинка. Вот судьба: кому богатство, а кому — шиш!

— Поменьше бы ворчал, да побольше работал, — в сердцах говорит мать.

— Я от работы и так горбат.

Краем уха слышу ворчание отца, а сам думаю о книжке с цветными картинками, которую приносил вчера в школу Степка.

Там на каждой странице были нарисованы бравые солдаты в красивых мундирах и с ружьями в руках. Чудные коляски, запряженные тонконогими лошадьми, везли странно одетых господ. Вокруг росли деревья, каких я никогда не видел в нашем краю. «Вот бы мне такую книжку!» — с завистью думал я.

У меня была только одна собственная книжка: школьный учебник, который я давно прочел от корки до корки. Не было в нашем доме и никаких картинок, кроме наклеенных на стенку конфетных оберток. Конфет мы никогда не покупали, обертки доставались мне от парней, которые покупали угощение для девок.

Вдруг над моим ухом раздался сердитый окрик отца:

— Вот дармоед! Лаптя толком сплести не может!

Занятый своими мыслями, я не заметил, как лапоть у меня получился кривой, совсем, как наш сосед дядя Ефим, который еще в детстве вывихнул шею.

Я заплакал. Но отец вскоре забыл и про меня и про мой лапоть. Он ни с того ни с сего накинулся на мать, потом принялся проклинать деревенских мироедов:

— Забрали себе лучшую землю, ироды! Небось, себе не взяли глинистую горушку — мне подсунули.

— Куда ж ты глядел? — упрекнула мать.

Отец только рукой махнул:

— Где там было разглядывать! Что дают, то и бери. Такая уж наша бедняцкая доля.


В пятницу утром целая связка золотисто-желтых лаптей лежала в углу у двери. Мой кривой лапоть лежал тут же.

За окошком еле брезжил начинающийся день. Мы с отцом собирались на базар. Отец покосился на кривой лапоть и улыбнулся:

— Если продашь своего урода — купишь на эти деньги, что захочешь.

Он взвалил на плечи тяжелую связку, и мы тронулись в путь.

Я шел за отцом и мечтал о разных заманчивых вещах, которыми обыкновенно бывают полны праздничные базары. «Хорошо бы купить пряников, — подумал я, — а еще лучше — свистульку!»

В мечтах я уже представлял себя с раскрашенной глиняной свистулькой в руках. Вот иду по деревне, насвистываю мотивы разных песен и чувствую на себе завистливые взгляды мальчишек.

Вскоре нас обогнала подвода. На санях, груженых разным товаром, какими-то кадушками и бочонками, сидел рыжий детина в оборчатой шубе. Он с равнодушным застывшим лицом наигрывал на гармони мотив кичминских частушек.

Я зачарованно пошел за санями. Не новая богатая шуба и не блестящие сапоги парня привлекли меня, я не спускал глаз с гармони, с ее цветных мехов и блестящих колокольчиков.

— Эй, куда ты? — вдруг послышался окрик отца.

Нехотя отстал я от саней с гармонистом…

Разный народ двигался по дороге на базар.

В ярких кумачовых платках, громко переговариваясь, шли веселые русские бабы, степенно шагали марийки в белых кафтанах, подпоясанных кушаками, расшитыми разноцветными нитками. На одних санях блестели горшки, на других горой навалена сушеная рыба или мочало. Стуча клюками по мерзлой дороге, плелись нищие.

Смуглый, словно закопченный, цыган вел гремящего цепью медведя.

В другой раз я несколько верст бежал бы за медведем, но тут даже медведь не заинтересовал меня: в ушах раздавались звуки гармони, перед глазами мелькали ее цветные меха.

— Отец, если я продам лапти, то смогу купить себе что-нибудь? — спросил я, подразумевая под этим «что-нибудь» — что-нибудь вроде гармони.

— Сказал же, что купишь, — отмахнулся от меня отец. — Сначала продай…

Гармонист давно исчез за деревьями, а я все прислушивался к замирающим звукам гармони. Сердце мое было полно радости: до чего же много в мире интересных вещей!

Вот и Сернур. Церковь в селе официально называется Макарьевской, и по ней и село местные марийцы называют Макарля.

Базар начинается от самой церкви. У церковной ограды расположились лавчонки мелких торговцев, крытые кусками брезента либо холста. Лавки, торгующие женскими украшениями, лавки с разной галантереей, лавки с мануфактурой, обувью, кожами, конской сбруей, бакалейные товары. Неподалеку от здания земской больницы торгуют всякими нужными в хозяйстве товарами, телегами, дугами. У церковных ворот прямо на земле расположились гончары из Сабанера. Рядом с ними пристроился торговец горохового киселя, вынесенного на базар в деревянных корытцах. Торговец стучит ложкой по жестяной миске и зазывает покупателей:

— А вот — кисель! С маслом конопляным! С медом!

Да и весь базар полон шума, разноязычного говора, крика зазывал.

Параньгинские татары торгуют лошадей. Где-то за церковным садом слышны звуки бубна, это цыган подбадривает музыкой своего лохматого друга, играет чтобы медведь веселей плясал на потеху зевакам.

На базаре мы с отцом, встали с краю торгового ряда. У отца скоро всю связку лаптей забрал скупщик-татарин, а на мою пару покупателей не находилось.

Подошел было щеголеватый парень, видать, приказчик из лавки местного торговца Горбунова с разряженной девушкой, спросил ухмыляясь:

— Эй, почем твои галоши? Небось, сотню стоят? — И отошел, довольный своей шуткой.

Отец велел мне стоять на месте, а сам пошел за покупками.

И вдруг передо мной очутился какой-то странный оборванец. На голове у него была марийская войлочная шляпа с оборванными полями, на плечах висел драный армяк, весь ушитый причудливыми заплатами, из-под армяка виднелись какие-то чудные — в полоску — штаны. Обут он был в разбитые лапти. Не поймешь, кто он: то ли нищий, то ли скупщик старья.

Оборванец, весело улыбаясь, подошел ко мне.

— Продаешь, купец?

— Какой купец?.. Лаптями торгуем… — смущенно пробормотал я.

— Это же не лапти, а праздничная обувка, — засмеялся оборванец. Он взял мои лапти, повертел, посмотрел. — Как раз подойдет к моему выходному костюму.

Оборванец кинул мне копейку и тут же, усевшись на землю, принялся переобуваться.

— Ишь, бродяга, обновку купил, — неодобрительно сказал какой-то прохожий.

— Не бродяга, а гастролер, — беззлобно отозвался оборванец и, повернувшись ко мне, сказал: — Замечательная твоя обувка, малец: и дешево и удобно. Носить — не износить. Ай да мастер! Прощай, братец!

Он приподнял шляпу, поклонился и скрылся в толпе.

Отец очень удивился, что нашелся покупатель на мои лапти.

— Ну ладно. Так и быть, трать свою копейку на что хочешь.

— Мне бы гармонь, — робко произнес я.

— Ишь, чего захотел! — засмеялся отец. — Гармони другая цена. Купи-ка вот пряник.

Но мне не хотелось покупать пряник, и я остановился в раздумье. И, наверное, долго бы стоял, не зная, на что истратить свои деньги, если бы рядом не послышался громкий крик татарина-разносчика:

— Ниткэ! Иголкэ! Лентэ! Книжкэ-э!

И тут я решился:

— Куплю книгу!

Отец удивился:

— Книгу? Зачем она тебе? Ты, чай, не писарь, а для школы у тебя есть книга.

Торговец пододвинул ко мне свой лоток:

— Покупай, малый, книгу. Бульно якши книга.

Глаза у меня разбежались. На лотке среди лент и ниток лежало с десяток замусоленных, но в ярких обложках книжек. Тут были «Япанча — татарский наездник», «Злая колдунья и добрый кудесник», «Бова-королевич», «Князь Серебряный», «Разбойники на Волге».

— Мне бы книгу за копейку…

— «Япанча» — хорошая книга, отдам за семишник, — сказал торговец. — «Бова» и «Еруслан» тоже идут по две копейки, а за «Разбойников» прошу пятак. А за копейку вот, бери про ломанный нос. Хоть и без картинка, а все равно буквами написано.

— Уж лучше бы что-нибудь для хозяйства, — проворчал отец, но книжку купить разрешил.

Когда мы возвращались домой, то как будто и солнце сияло веселее, и лес шумел приветливее. Словно они знали, что я купил редкостную в нашей деревне вещь.

Я шел, чуть отстав от отца, и на ходу бережно перелистывал страницы книги, и в душе радостно пело: «Книжка! У меня есть книжка!»

Тогда я еще не мог знать, что разносчик-татарин торговал немудрящими книжонками. Мелких коробейников, вроде него, обеспечивал лубочной дешевой литературой предприимчивый яранский купец Федор Рощин, сумевший взять в свои руки торговлю массовой книгой во всей Вятской губернии. За редким исключением, разносчики торговали книгами, которые не пользовались спросом в больших городах, зато в глухомани нарасхват шли наспех сочиненные повести и рассказы… Но мне повезло. Я купил… Это была популярная биография М. В. Ломоносова, изданная Санкт-Петербургским обществом грамотности.


Дома я сразу же залез на печку, улегся на пропахший пылью рваный войлок и принялся читать свою книгу.

Перед моими глазами — далекое студеное море, по синим волнам плывет рыбачья лодка, и в ней двое рыбаков: отец с сыном-малолетком. Значит, вместе они трудятся, вроде как бы я с отцом.

Нахмурилось лицо старшего рыбака, он раздумывает о том, как добыть хлеб насущный, а сын озабочен иным. «Учиться, учиться охота…» — думает он.

Я жмусь к теплой печной трубе и читаю, читаю…

Простой крестьянский парень стал большим ученым, сам писал книги. Я размечтался о том, как подобно Ломоносову пойду учиться в большой город, но тут из мира светлых мечтаний мне пришлось возвратиться в нашу курную избу.

— Опять в книжку уткнулся! — послышался недовольный голос отца. — Не маленький уж. Беги на гумно за соломой.

Пока я слезал с печи, отец раздраженно ворчал:

— Еще увижу, что балуешься с книгой — выдеру. Хватит и того, что ходишь в школу!..

Но однажды зимним вечером, когда за окном гудела вьюга, отец вдруг спросил:

— Ну, что ты вычитал в своей книге? Расскажи-ка.

Я, удивленный его вопросом, достал с печки книгу и стал громко читать. Читал я по-русски, потом пересказывал отцу по-марийски. Отец слушал внимательно, он даже отложил в сторону принесенный для починки хомут.

Когда я кончил, отец задумался и нахмурил брови.

— Так-то, сынок… Учение, конечно, хорошее дело. Думаешь, я тебе не желаю добра? Не хочу, чтобы ты стал человеком? Но до учения ли при нашей нужде? Бедность дышать не дает. Иной раз, кажется, бросил бы все и ушел, куда глаза глядят. — Он положил руку мне на голову. — Думаешь, я тебя не люблю? Люблю, дармоед ты мой. А бью от горя. При такой нужде и овца станет кусаться не хуже волка. Был бы я богат, ничего не пожалел бы для твоего учения. Да только — пусто в кармане.

— Отец, ведь бывает, что и бедные становятся учеными, — робко возразил я.

— Может, и бывают, только в наших краях я таких не видел, — ответил отец. — Старайся, авось выучишься…

И я старался. До полуночи сидел у чадной лучины, готовя уроки.


От дочерей, не имевших надела, отца избавила сама жизнь: Сепаш и Варвай вышли замуж, Марпа, которая была года на два старше меня, умерла: ее искусали пчелы. Когда ее хоронили, мне, помнится, было лет шесть.

Ивану за то, что он учился на стороне и не платил податей, тоже не полагалось надела. Так что у отца на всю семью было земли всего на полторы души: меня, школьника, не считали за целого человека. С этой малости мы кое-как и кормились. Тут еще случилась беда: под новый год у отца сгорел овин с рожью.

Овин этот был старый, полуобвалившийся, достался нам еще от прадедов, чуть ли ни от самого Басы. В нем не было ни печной трубы, ни дымохода. Дым из печи выходил прямо в яму, а оттуда клубами поднимался к отверстию в крыше. В яму, куда был опущен сруб, ставили для просушки на жерди снопы, колосьями вверх. Между печью и снопами около аршина пустого пространства. Но трудно уберечься от случайной искры…

В тот раз отец заложил для просушки три сотни снопов. Да целый воз был сложен снаружи, у овина. Утром, на зорьке, отец пошел проверить, как сохнут снопы. И до гумна не дошел, видит: над крышей овина клубится дым…

Отец зашатался от горя. Хотел кричать, голосу не стало. Кинулся было к соседям, но не пройдя и десяти шагов, увяз в глубоком снегу. Еле выбрался, а по деревне уже бежит с криком народ: там тоже заметили пожар.

Иван, как был в подштанниках, так и прибежал к горящему овину. Я тоже вскочил с постели, накинул полушубок и побежал на пожар. Вижу, овин пылает, в огне что-то трещит, словно ломаются жерди, вокруг суетятся соседи. Но делать им, в сущности, было уже нечего: овин сгорел.

Счастье, что стог, поставленный неподалеку, у ельника, не пострадал от огня. Этого хлеба нам хватило до весны. Потом отец продал старое кудо и двухэтажную клеть, на вырученные деньги купил ржаной муки.

Весной отец совсем занемог. Он не в силах был ни управляться по хозяйству, ни даже плести лаптей.

Вскоре после пасхи Иван женился. Свадьба была не многолюдной, но прошла шумно. Отец еле держался на ногах, но перед гостями показал себя радушным хозяином.

Иван, женившись, сразу же пожелал отделиться. То ли его молодухе хотелось стать самостоятельной хозяйкой, то ли он надеялся получить себе земельный надел. Как только зазеленела первая травка, Иван перевез за реку бревна, что лежали у нас за баней, и стал строить дом. Устин все-таки развязал мошну и одолжил ему денег на строительство, должно быть, наш богатый зять побоялся людских пересудов.

Между тем отцу становилось все хуже и хуже. Он совсем слег и неделями не поднимался с постели. Наконец, Иван привез к нему доктора из Сернура. Тот осмотрел больного и сказал Ивану, что положение отца безнадежное: у него чахотка в последней стадии.

Его слова брат по-марийски пересказал матери, но та никак не хотела поверить доктору.

— Нет, нет! — твердила она. — Никита еще поживет. Мне недавно гадалка сказывала, что он проживет еще двадцать лет…

Мать собралась и пошла в соседнюю деревню, где жила знаменитая на всю округу знахарка. Поздно вечером она вернулась, ведя с собой сгорбленную морщинистую старуху в ветхом замызганном кафтане.

Услышав, как хлопнула дверь, отец позвал со стоном:

— Жена-а! Это ты-ы?

— Я, я, муженек, — бодро ответила мать. — Вот, привела тебехорошую лекарку, уж она-то тебя на ноги поставит!

— Нет в мире хвори, от которой нет снадобья, — проскрипела старуха. — Надобно только узнать, по чьей вине слег человек, кто на него порчу напустил. Твоего мужа, милая, видать, кто-то сглазил, вот и ушла от него вся сила. Мы отгоним зло, вернем ему силы и здоровье.

К тому времени я уже знал со слов учителя, что все разговоры о сглазе и порче — пустая болтовня. Но я не осмеливался перечить матери. К тому же в душе моей все-таки теплилась надежда, что знахарка как-нибудь сумеет вылечить отца.

Старуха приказала принести в туеске свежей воды из колодца. Она села рядом с больным, плюнула на воду, помешала в туеске ножом и сказала:

— Пусть все злое уходит!

После этого она дала отцу испить наговоренной воды.

— Замысливший зло пусть только тогда сможет справиться с Никитой, когда встанет против двенадцати громов, когда одолеет двенадцать молний, — зашептала она. — Как тает снег весной, пусть так же растает его болезнь; как исчезает без следа утренний туман, пусть так же без следа исчезнут его немочи.

Я готов был следом за знахаркой в полный голос кричать слова заговора, лишь бы остался жив мой отец!

Но старуха так сурово посмотрела на меня, что я упятился в темный угол, а она принялась тихонько поглаживать костлявые руки отца, который сразу как-то затих, стал дышать ровно, спокойно и вскоре задремал.

Знахарка, получив от матери кусок масла и сверток домотканого холста, ушла в полной уверенности, что сделала все как нельзя лучше.

Но уже на утро стало ясно, что отец болен по-прежнему. Он сох, кашлял кровью и однажды, подозвав меня к себе, тихо проговорил:

— Умираю, сынок…

Я заплакал, закричал:

— Не умирай, отец! Не умирай! Как же я буду жить без тебя?

— Живи, как сумеешь… Я свое отжил… Не довелось мне…

Он так и не договорил, чего ему не довелось.

Ивана в тот день не было в деревне, он куда-то уезжал. Он вернулся, когда отец уже прибранный, обряженный в чистую белую одежду, лежал в дощатом гробу.

На похороны собралась вся родня. Пришла сестра Сепаш со своим Устином, оба понурые, притихшие. Из Койсолы приехала Варвай с мужем — отставным солдатом Василием Анисимовым, усатым рослым марийцем, одетым в заношенный солдатский мундир. Пришли соседи — почти вся деревня собралась на нашем дворе.

Мать, горько рыдая, билась над гробом. Она кричала, выла от душевной боли и вдруг, неожиданно для меня, запела. Ее голос звучал надрывно, будто стон. Она пела старинную похоронную песню:

Ушел от нас, дорогой,
Будто солнце закатное, вечернее…
Уж дождался бы, пока не вырос
Кырля твой малый и любимый…
Он еще, как заправский мужик,
Не умеет и лаптей сплести…
Кто теперь наставит сына твоего
Уму-разуму и делу доброму?
Кто вспашет поле озимое и яровое,
Кто посеет там черна добротные?
Кто починит соху острую и борону?
Кто приготовит сетево лубяное?
Кто же принесет теперь в дом
Копейку медную с орлом?
Кто уплатит подати царю
И внесет сборы мирские?
Ой, горе мое! Облако черное
Нависло над нашим домом…
О-ой-о-ой! О-ой! О-ой!
Лучше самой бы лечь в землю
Вместо тебя, родного,
Чем страдать на этом свете…
Остался я единственным мужиком в семье, можно сказать, хозяином дома.

Мустаевскую школу я закончил хорошо, получив от учителя за прилежание подарок: книгу в яркой цветной обложке «Басни И. А. Крылова».

Степке за успехи в учебе выдали похвальный лист с золочеными полями и расписным царским гербом. В листе было указано, что получивший эту награду ученик проявил замечательные успехи и прилежание в учении, был примерного поведения. Про учение было сказано верно: Степка учился прекрасно, писал четким, красивым почерком. А вот насчет поведения… По правде говоря, Степка был таким же озорником, как и другие мальчишки нашей школы.

Помню, как-то раз на уроке закона божьего, заскучав от унылого, монотонного голоса отца Федора, Степка вздумал развлечься. Он разжевал клочок бумаги, сделал из него катышек и пульнул в затылок сидевшего впереди мальчишки. Но, видно, не рассчитал: катышек, пролетев мимо уха мальчишки, угодил в бородку законоучителя. Тот съежился, побледнел, но тут же вскочил на ноги и, гневно сверкая глазами, кинулся между рядами парт, с устрашающе поднятой линейкой в руках:

— Кто сие сотворил? Кто беса тешит?

Класс оцепенел от ужаса. Отец Федор, перейдя с велеречивого русского на обыденный марийский язык, обрушил на наши головы град угроз и упреков.

— Это ты сделал, Васин? — неожиданно накинулся он на меня.

Должно быть, выражение моего лица показалось ему подозрительным, и когда я, испуганно вскочив с места, молча стоял перед ним, понурив голову, он окончательно утвердился в мысли, что озорство — моих рук дело.

— Отец твой, сколько мне известно, мужик благочестивый, — сжав в руке линейку и, видимо, еле сдерживаясь, принялся выговаривать мне законоучитель. — А ты как себя ведешь? Что себе позволяешь? Останешься без обеда и скажешь матери, что безобразничал на уроке закона божьего. И не вздумай скрыть, я после проверю.

Я думал, что отец Федор все-таки треснет меня линейкой, и весь съежившись, ждал удара.

— Отец Федор, он не виноват! — внезапно раздался рядом со мной звонкий голос Степки.

Степка встал рядом со мной и выставил вперед плечо, как бы заслоняя меня от разъяренного попа.

— Это я кинул бумажку… Я не хотел в вас… Нечаянно вышло… Уж простите, будьте милостивы…

Отец Федор изумленно покачал головой:

— Я-то думал, что ты смирный, послушный мальчик, а ты, оказывается, такой же, как и все… Хорошо хоть, что не утаил своей вины. Ну ладно, повинную голову меч не сечет.

Он даже без обеда Степку не оставил.

После уроков, весело болтая, мы со Степкой пошли домой. Я восхищался честным и отважным поступком Степки, он хвалил меня за то, что не испугался учительского гнева и не выдал товарища.

— Знаешь что? — говорит Степка. — Давай всю жизнь дружить! Станем всегда помогать друг другу. Ты будешь в беде, я тебе помогу…

— А ты будешь в беде, я приду на выручку! — охотно подхватываю я.

Да, хороший парень — Степка, с таким можно дружить! Он с малых лет знает горе и нужду, от души жалеет тех, кто обездолен или попал в беду. После смерти отца, мне больше, чем прежде, нужна дружеская поддержка, доброе, участливое слово. Как вспомню, что есть на свете такие хорошие ребята, как мой друг Степка, так теплее делается на сердце.

На краю своей деревни мы увидели, что от избы к избе бегает с батогом в руке Елеська, сгорбленный сивобородый старичок. Подойдет к избе, постучит палкой по раме окна и что-то прокричит. Увидев меня, он сказал:

— Что это у тебя никого дома нету? Стучу-стучу — никто не отзывается. На сельский сход людей собираю. Из волости барин приехал, говорить с мужиками хочет. Приходи к вечеру в караулку.

— Мать придет, — ответил я. — Какой я хозяин?

— Ты — единственный мужик в доме, — наставительно сказал старик. — Мужика сам царь высоко ставит, потому и землю мужику дает, а бабе — нет! Так что ты, считай, теперь сравнялся с нами, взрослыми мужиками.


Мать тоже решила, что на сход должен пойти я. Возясь в сенях с кадушками и корчагами, она сказала:

— Ты уже большой вырос, знаешь грамоту, скажут там что-нибудь, сразу поймешь. Где уж мне, темной бабе, в мирских делах разбираться… Ступай, пусть все видят, что ты хоть и невелик годами, а все-таки мужик.

Вечером я надел свой заплатанный кафтан и степенно пошагал к караулке, прихватив с собой для храбрости Степку.

Караулка стоит за рекой, на верхнем конце деревни, который исстари зовется Мамий урем, то есть улица Мамия. Когда-то здесь жил-богатый и жадный старик Мамий, который держал в своих руках пол-деревни, что твой помещик.

Караулка — небольшая приземистая изба. У ее настежь распахнутых дверей уже собрался народ. Внутрь никто не заходит, расположились кто где — на крылечке, на завалинке, просто на траве. Старики, одетые в старинные белые кафтаны, стоят, подпираясь батогами. Люди негромко переговариваются между собой.

Смотрю, здесь собрались не только наши, деревенские, пришли мужики из соседних Абленкина, Мустаева и Тоски.

На куче бревен, сложенных возле караулки расположился Степан Иванович, наш учитель. Рядом с ним примостился старший Степкин брат Андриян. Тут же и мой брат Иван. На нем оборчатый кафтан, на ногах новые, ненадеванные онучи и такие же лапти.

Дед Елеська, усевшийся на траве со скрещенными ногами, говорит словоохотливо, обращаясь сразу ко всем:

— Три раза ездили за ним на Епифанову ферму, да, вишь, все занят был. Теперь, как стало ему посвободнее, он и приехал, — старик кивнул на караулку.

— Хороший он человек, и умница большая, — сказал Степан Иванович. — Главное, дело свое любит и хочет, чтобы каждый мужик жил в достатке.

— Он научит нас тому, что в книгах вычитал, — добавил Иван: — как лучше пахать, как сеять, как скот содержать. Чтобы все делать не как-нибудь, а по науке. Если хочешь жить зажиточно, надо слушать, что умные люди советуют.

— Хочешь! Мало ли, что ты захочешь! — хмуро перебил его горбатый мужик из Мустаева. — Я вот, может, хочу каждый день блины с маслом лопать. Только никогда этого не будет, чтобы у людей был одинаковый достаток. Пальцы на руке — и то разные.

— Какой уж тут достаток! — сказал Андриян Руш. — Не до жиру, быть бы живу. Поучили бы нас, как на малом клочке нашей тощей землицы свести концы с концами, и то бы спасибо.

Из разговора мужиков я понял, что они ждут какого-то человека с Епифаньевской фермы, расположенной в нашем волостном селе. Это показательная ферма земства. Ее основателем был Епифаний Гусев, страстный пчеловод и садовод. На всю Россию прославился этот энтузиаст ульями своей системы, и хотя он давно умер, его имя сохранилось в названии фермы, известной на всю Вятскую губернию.

Мужики еще долго спорили бы, но тут в дверях караулки показался рослый черноусый мариец в вытертом солдатском мундире с медными пуговицами — Алексей Казанцев. Вместе с ним на крыльцо вышел староста и незнакомый мне русский.

Все разговоры смолкли, и староста объявил, что сход собран по очень важному делу: разговор пойдет о том, как надо обрабатывать землю.

Мне стало смешно. Да у нас про это знает любой сопливый мальчишка. С малых лет он видит, как отец пашет сохой, боронит и кидает в борозды семена, черпая из лукошка полными горстями. Знает он и то, что именно посеяно на том или ином клочке земли. Спутать трудно: кроме ржи, овса, гречихи и гороха у нас ничего не высеивалось. Правда, на задах, за гумнами, сеяли еще коноплю. Но это считалось чуть ли не огородом.

— Вот, пусть Алексей скажет, — кивнул староста на отставного подпрапорщика. — Он мужик бывалый, он и агронома с Епифаньевской фермы привез.

Алексей шагнул немного в сторону, чтобы мужикам был лучше виден стоявший рядом с ним агроном.

— Вот, мужики, Алексей Агафонович Заболотский. Он человек ученый, дело свое знает хорошо. Мы тут кое с кем из вас уже додумались до того, что надо бы перейти с трехполья на многополье, тогда и урожайность повысилась бы. Еще хорошо бы совместно купить машину. Вот пусть он нам и расскажет, как лучше приступить к такому делу.

Мужики молча и согласно закивали головами, мол, отчего не послушать, пусть говорит.

Агроном, высокий, еще нестарый мужчина с рыжеватой бородкой, был одет в поддевку, на ногах блестели начищенные сапоги. Он приветливо оглядел мужиков и заговорил чуть глуховатым голосом, выговаривая слова на вятский манер.

Он говорил о том, что пора переходить от трехполья к девятиполью, о том, что необходимо сеять клевер, мол, это даст большую экономическую выгоду, потому что клевер — это прекрасный корм для скота, и деньги на обзаведение машиной. А машину купить необходимо, надо собрать деньги со всех жителей деревни. Вообще, если взяться всем миром, дружно, то многое можно сделать, было бы желание.

Русскую речь агронома Алексей Казанцев тут же пересказывал мужикам по-марийски, кое-что добавлял от себя, приводил конкретные примеры из быта своей деревни.

— Вот мы, мужики, никак концы с концами не сведем, — возбужденно говорил он, — а взять хотя бы Данию. Там земледельцы давно перешли на многополье, сеют клевер, разумно ухаживают за скотом, используют машины — вот и гребут деньги лопатой, всю Европу снабжают своим сыром-маслом.

Но тут его перебил дед Елеська:

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Что толковать: и от девяти полей я бы не отказался, и машина пусть бы за меня работала, только откуда они у меня возьмутся, эти поля? И машину купить — карман у меня с дырой, нет в нем ни гроша.

Следом за Елеськой зашумели и остальные:

— Где это видано, чтобы траву сеять?

— Чего ее сеять? Она и сама растет.

— Больно умны стали: хотят бога силком заставить хлеб давать.

Агроном попытался было вставить словечко, но его уже никто не слушал, а лавочник крикнул со злобой:

— Да что он может знать, этот грамотей? Мы с малых лет за сохой ходим, а он ее, небось, и в глаза-то не видел, а еще учит нас, как пахать да как сеять!..

Много лет спустя я узнал, что агроном Заболотский, приезжавший к нам на деревенскую сходку, был отцом известного советского поэта Николая Заболоцкого. Он родился в крестьянской семье и с детских лет был приучен к труду. Выучившись, он продолжал жить интересами деревни. И в холод и в дождь разъезжал он по марийским селениям. Ему казалось, что стоит лишь ввести некоторые полезные новшества в ведение хозяйства каждого марийца, как жизнь сразу наладится, дела у крестьян пойдут в гору. Но голодная, нищая деревня не хотела никаких новшеств. Да у нее и сил не было затевать что-то новое. Больше половины мужиков в нашей волости страдало от безземелья, даже подати были для них тяжким бременем. Что касается кулаков, то они и безо всяких новшеств жили в довольстве и достатке. Шоркенерские богатеи десятками подвод везли хлеб на вятские пристани — в Кукарку или Русский Турек. Везли не только свой хлеб, но и скупали его за бесценок у безлошадных крестьян.

В тот вечер сходка так ничем и закончилась. Зажиточные мужики выкрикивали что-то заносчивое и злобное. Бедняки слезно жаловались на свою судьбу. Горбатый мужик полез на богатеев чуть ли не с кулаками. Дед Елеська громко возмущался размерами своего нищенского надела. Мой брат Иван среди общего гвалта вскочил с бревен и сцепился со старостой, требуя, чтобы ему дали надел, тогда бы и ему, мол, не приходилось бы искать заработка на стороне. Алексей Казанцев растерянно стоял среди орущих мужиков, не зная, что делать. Он многого, ждал от сегодняшней сходки, надеясь, что мужики обрадуются его предложению объединиться для лучшего ведения хозяйства, на деле же вышло, что никто этого не хочет. Смущенно молчал агроном. Ему не впервой приходилось слышать подобные споры, и он думал с тоской: «Неужели так и не удастся сделать ничего доброго для этих людей? Когда же они, наконец, поймут, в чем их счастье?»

Мы со Степкой во время сходки не проронили ни слова. Мне по душе пришлись слова агронома и отставного подпрапорщика. Но в то же время я хорошо понимал беду безземельного крестьянина. Было бы это в моих силах, я бы каждого наделил землей, бери, сколько нужно! Но это только мечты…

Когда мы возвращались домой, Степка сказал с сожалением:

— Не поняли наши мужики ничего из того, что говорил им агроном.

— Неграмотные, вот и не разбираются, — как бы оправдывая односельчан, сказал я.

На мосту нас обогнал тарантас. В тарантасе, понуро сгорбившись, сидел агроном. На козлах восседал дед Елеська — на буланой лошади богача Миклуша он вез гостя обратно домой, в Сернур.

Заболотский хмуро оглядывал соломенные крыши домов, тощие покосившиеся изгороди вокруг построек. В нашей обезлесевшей стороне даже путной доски сделать не из чего. Агроном из Сернура впервые видел нашу деревню, и, должно быть, невеселые мысли приходили ему в голову.

А за рекой еще долго шумели и спорили не желавшие расходиться мужики. Да и спустя несколько дней то тут то там возникали разговоры все о том же, мужики ругали ни в чем не повинного агронома: ругали, правда с оглядкой, и власти…

К концу лета Иван закончил дом. За рекой, на пригорке встала небольшая изба о двух окошках. Ни сеней, ни амбара или сарая Иван так и не осилил.

Не дали ему и земли.

Собрав урожай с отцовского поля, которое он засеял этой весной, и поделив новый хлеб с матерью, Иван увидел, что ему не прокормиться с женой зиму, и подался в город на заработки. Месяц спустя прислал письмо. Устроился он в Уржуме, работает по печному делу.

Когда Иван только еще собирался в город, я чуть не со слезами упрашивал его взять меня с собой. Мне хотелось повидать дальнюю сторону, а еще мечталось, что в городе я сумею заработать какую-никакую копейку, чтобы мать не билась в безысходной нужде. Но брат сказал сурово:

— Тебя там только и не хватало. Думаешь, в городе тебя калачами с маслом кормить станут? Нет, сперва намаешься всласть да волком навоешься, прежде чем удастся куда-нибудь к месту пристроиться. Учиться тебе надо.


Брат уехал, я поступил в Сернурское двухклассное училище.

Училище размещалось в деревянном двухэтажном здании. Под самыми окнами проходил Уржумский тракт. По нему, скрипя колесами и громыхая на ухабах, проезжали мужицкие телеги, раз в день, заливаясь колокольчиком под дугой, пролетала почтовая тройка. Брели с котомками пешие путники.

Неподалеку от училища широко разлились запруды водяных мельниц, позади здания, на горе, виднелась старая березовая роща, когда-то она считалась священной. Все село тонуло в зелени: что ни дом, то сад, деревья росли вокруг больницы и возле церкви.

Поначалу мы со Степкой каждый день бегали из дома в село, а после уроков возвращались в свою деревню. Но вот зачастили осенние дожди, дороги развезло, и мы от воскресенья до воскресенья стали оставаться в Сернуре. Степкин дед, служивший сторожем при церкви, пустил нас в свою сторожку, сказав:

— Живите, в тесноте да не в обиде…

Старый Карп всегда занят каким-нибудь делом: то он метет церковный двор, то таскает в церковь дрова и топит печи, то исполняет какую-нибудь работу в хозяйстве отца благочинного.

Чтобы хоть как-то отблагодарить доброго старика за приют, я старался ему помочь, колол и таскал дрова, подметал в церкви пол, ухаживал за скотиной благочинного.

Вечером, когда на улице становилось темно, уютно было в дедовой сторожке. Старик зажигал подвешенную к потолку керосиновую лампу, мы со Степкой забирались на полати и начинали по очереди читать вслух. Дед Карп усаживался на широкую лавку возле стола и внимательно слушал чтение.

Частенько бывало, что в сторожке останавливались на ночлег богомольцы, пришедшие в село из окрестных деревень, или прохожие, бредущие куда-то в дальние монастыри. Они тоже с интересом слушали мирские книги.

С каждым днем я все лучше узнавал русский язык. Если встречалось неизвестное слово. Степка или дед растолковывали мне его.

Местные марийцы относились к старику уважительно, частенько шли к нему за разными житейскими советами и прежде, чем обратиться с какой-нибудь просьбой к волостному или благочинному, обсуждали свое дело с Карпом. Он был грамотен, хорошо знал порядки и немало повидал на своем веку.

Когда мы перечитали все книги, которые нам давали для внеклассного чтения в школе, старик устроил так, что нам стали выдавать книги в волостной земской библиотеке. За долгую зиму мы прочли много книг: «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Принц и нищий», «Робинзон Крузо», «Хижина дяди Тома», «Потемкин на Дунае». В земской библиотеке оказалось несколько брошюр из серии «Как люди на белом свете живут». Эти книжки назывались по именам народов: «Турки», «Испанцы», «Чехи, поляки, русины», «Швейцарцы», «Итальянцы». Мы со Степкой с жадным любопытством рассматривали картинки в этих книжках, удивляясь, как чудно, не похоже на сернурцев, одеваются жители разных стран. Вот поляки в кунтушах, в четырехугольных конфедератках; вот турки в широких шароварах, в фесках с кистью; немцы в тирольских шляпах с петушиным перышком; испанцы в расшитых узорчатых жилетах… Жизнь незнакомая, удивительная…

Вслед за героями прочитанных книг уносились мы воображением то в горы Шотландии, где некогда жили Пертская красавица и храбрый рыцарь Айвенго; бродили с неутомимым исследователем Ливингстоном по тропическим лесам Африки; по следам измученного пленника Жилина карабкались на скалы Кавказских гор. Мы читали, и нам в лицо дул ветер аравийских пустынь, мы слышали трубные звуки, издаваемые слонами в джунглях Индии, на нас, размахивая кривыми ятаганами, нападали турецкие янычары, нас собирались повесить на одном суку с друзьями Робина Гуда…

Случалось, нам попадались какие-то пошлые книжонки. Помню серию глупейших романов: «Мимочка невеста», «Мимочка на водах», «Мимочка отравилась». Дед слушал-слушал и, наконец, не выдержал:

— На хрена мне знать, что там делала какая-то Мимочка? Глупость все это, не стоит и читать.

Зато с каким восхищением слушал он стихи Кольцова, Никитина, Некрасова, как переживал и даже, кажется, всплакнул, когда мы читали «Муму» и «Зимовье на Студеной».

Карп был человеком верующим, он не пропускал ни одной службы в церкви, истово молился, усердно соблюдал все посты и очень огорчился, узнав, что проповедь воздержания относится, лишь к простым прихожанам, вроде него самого, и вовсе не обязательна для самих служителей церкви.

Случилось это так. Недели за две до пасхи дед послал нас со Степкой к отцу благочинному за ключами от церкви. Запыхавшись от спешки, вбежали мы с приятелем в дом и видим: сидит сам отец благочинный со своей семьей за столом, а на столе чего-чего только нет. Попадья второпях накинула поверх еды скатерку, но мы успели заметить и молоко в стеклянном кувшине, и розовую ветчину, нарезанную толстыми ломтями, и горку яиц на тарелке, и в белой фарфоровой миске аппетитно желтеющее сливочное масло. И это все в великий-то пост!

— Вам чего надо? — рявкнул отец благочинный, глянув на нас исподлобья. Видимо, ему было неловко, что его застали за скоромным столом, и он проворчал, отводя глаза: — Прежде, чем войти, должны бы постучаться, не маленькие уж…

— Мы не знали, — стал оправдываться Степка. — Нас дедушка за ключом послал. Он печи в церкви хочет истопить.

— В другой раз пусть Карп сам приходит, — сердито сказал отец благочинный, протягивая Степке ключ. — За что ему только деньги платят. Не мог за ключом прийти.

Степка, красный, как маков цвет, схватил ключ и заспешил на улицу. Я — за ним.

Скоро нам, особенно Степке, попало от деда за неумение вести себя подобающим образом.

— К отцу благочинному нельзя врываться, как в свою избу, — наставлял нас старик. — Надобно постучаться, а войдя, учтиво поклониться. Насчет того, что батюшка скоромное ел, так это вам привиделось впопыхах. Не могло этого быть никак, нечистый вас попутал, вот и показалось невесть что.

Но случилось так, что через день он сам застал отца благочинного за жареным поросенком. Тут уж старик совсем расстроился. Хмурый, обескураженный вернулся он в тот день домой и долго сидел, молча вздыхая.


Как-то раз отец Федор позвал нас со Степкой наколоть дров. Мы старательно взялись за дело и до заката успели накидать возле сарая большую кучу поленьев. Плахи были сухие, колоть такие дрова одно удовольствие.

Принять нашу работу вышел сам хозяин. Он дал нам за труд несколько медяшек, потом позвал нас к себе в дом.

«Может, покормит», — с надеждой подумал я.

Мне в то время постоянно хотелось есть. Из дому я приносил на неделю немного крупы и толокна. Изо дня в день заваривал себе на завтрак кашицу из толокна, днем и вечером ел жидкий крупяной суп без мяса и масла.

Из кухни маняще пахло чем-то жареным, но отец Федор повел нас не в кухню, а в свою комнату. Я был поражен: еще никогда не приходилось мне видеть разом столько книг. Толстые и тонкие, в кожаных переплетах и в простых бумажных обложках книги тесными рядами стояли на полках вдоль стен, громоздились на этажерке, лежали на стульях. На столике у окна лежали газеты, несколько толстых пачек. Я знал, что отец благочинный выписывал «Епархиальные ведомости», дед Карп иногда брал у него на вечер несколько номеров и, старательно шевеля губами, читал все статьи подряд. Но отец Федор, оказывается, получал не одну газету, я прочел названия лежащих сверху номеров: «Вятская речь» и «Камско-Волжская речь».

Отец Федор усадил нас со Степкой на стулья, словно каких-нибудь важных гостей и достал из папки, лежавшей на письменном столе, несколько исписанных листочков.

Усевшись в кресло, обитое зеленым плюшем, отец Федор сказал:

— С утра думал, кому бы из марийцев почитать, а тут как раз вы подвернулись. Написал я кое-что по-марийски, да не знаю, понятно ли получилось. Мне хочется, чтобы написанное мною, понял бы даже неграмотный мариец. Вот, послушайте.

Он начал читать. Это было руководство по разведению пчел: Написано оно было таким простым, но вместе с тем таким сочным и образным языком, что я заслушался, и когда отец Федор кончил читать, невольно воскликнул:

— Будто сказка!

— Ну как? Все ли понятно? — пытливо вглядываясь нам в глаза, спросил отец Федор, словно от нашего одобрения зависел его успех.

Степка ответил с уверенностью:

— Хорошо растолковано, любой поймет, что к чему.

Лицо отца Федора расплылось в довольной улыбке:

— Выходит, не зря старался. Впрочем, содержание мне не пришлось придумывать: я взял за основу брошюру известного вятского пчеловода Дернова. Моей задачей было переложить ее на марийский язык.

Я знал, что отец Федор собирает и записывает по деревням сказки и легенды, но мне и в голову не приходило, что он пишет книги. Мне думалось, что он ничуть не похож на писателя: худой, ростом невелик, на смуглом скуластом лице торчит тощая бородка, голосок у отца Федора тоненький, никак не сравнишь с могучим басом отца благочинного.

Между тем отец Федор достал из папки другой листок и сказал со смущенной улыбкой:

— Как говорится, не боги горшки обжигают. Вот решился я накропать стишок…

Поминутно кашляя и запинаясь от волнения, он начал читать стихи о дремучем лесе, выросшем на берегу Элнета. Поэт, обращаясь к вековым деревьям, восклицал, что напрасно в прошлом они укрывали под своим зеленым пологом несчастного марийца: все равно нет ему счастья нигде — ни в широком поле, ни в темной чаще…

За зиму я прочел немало книг, в которых рассказывалось о прошлом того или иного народа. Особенно запомнилась мне повесть Гоголя «Тарас Бульба». Писатель восторгался мужеством и чистотой помыслов запорожцев, сражавшихся с угнетателями и не жалеющих жизней за свободу отчизны. Жизнеутверждающая сила, вера в торжество правды и справедливости звучали в каждой строке этой повести.

У отца же Федора в его стихотворении не проглядывало ничего светлого, ничего радостного. С грустью оглядывался он на прошлое марийского народа, и было очевидно, что не радует его и будущее.

Отец Федор отложил в сторону листок и чуть не со слезами на глазах заговорил негромко:

— Никогда, никогда не был счастлив наш народ. Вся наша история — беспрестанный стон и дым пожарищ. По сути дела, мы никогда сами не творили своей истории, а лишь являлись объектом жестокой колонизации.

Мы со Степкой в недоумении переглянулись: мудрствования батюшки показались нам не слишком понятными. Отец Федор спохватился, что наговорил лишнего, сказал грустно:

— Ваш ум еще не созрел для осмысления всего трагизма нашей истории. Вижу, есть в вас любознательность, читаете много, да жаль — даром пропадет в вас и сила и ум. Кому нужны будут ваши знания, если у народа нет будущего? — с горечью докончил он и резко поднялся. — Идемте на кухню, велю вас накормить.

Он привел нас на кухню, усадил за стол и ушел, поручив попечение своей стряпухи. Толстая стряпуха поставила перед нами миску картошки, сдобренной конопляным маслом. Потом принесла на тарелке несколько красных блестящих шариков.

— Что это такое? — шепотом спросил я у Степки.

— Помидоры, — ответил Степка. — У отца Федора на огороде растут. Ешь, вкусно…

Я взял помидор, надкусил — и брызнувший сок залил мою белую холщовую рубаху. Степка так и покатился со смеху.

Когда мы вернулись домой, оказалось, что у Карпа гость из Шоркенера — дед Елеська.

Карп сказал взволнованно:

— Дед Елеська говорят, кто-то стрелял в Алексея…

Несколько дней назад Алексей Казанцев сидел у себя в избе за столом и что-то писал. Вдруг зазвенело стекло и возле головы Алексея просвистела и ударилась в стенку пуля. Стрелявший кинулся в огород, а там кустами — к реке. Ищи ветра в поле!

Мы стали припоминать, у кого в нашей округе есть ружье. У Миклуша в амбаре висит старое, еще дедовских времен кремневое ружьишко, стреляет с большим грохотом и все мимо. Есть еще дробовик у мельника Устина, но Елеська сказал, что стреляли пулей, в оконном стекле осталась дырочка, от которой во все стороны разошлись по стеклу трещины.

— Говорят, в тот день ездил к нам на болота урядник, — вспомнил Елеська. — Вроде бы хотел на уток охотиться, да только какие теперь утки, болота на глазах сохнут… Да и зачем урядник станет через окошко стрелять? Захочет, любого и так допечет: арестует и все тут!

Вообще-то говоря, урядник у нас очень злобный. Особенно лют стал с тех пор, как однажды ночью какие-то неизвестные люди накинули на него рогожный куль и сильно поколотили. Урядник многих подозревает в нападении. Особенно недоверчиво относится он к тем, кто ведет себя независимо, читает книги и сочувствует беднякам.


Весной я пахарем вышел в поле.

После смерти отца нам оставили земли всего на пол-души, но и этот нищенский надел вспахать целиком оказалось мне не под силу.

Старая лошадь едва тащится, соха непомерно тяжела для моих слабых рук, ноют плечи, от усталости дрожат колени. Пока дойду до конца полосы, не раз присяду отдохнуть. А пахать надо, мать в последнее время стала часто прихварывать, иногда по нескольку дней не поднимается с постели, так что теперь вся надежда только на меня.

Вечером я привык сидеть над книгой. При свете коптилки читал чуть ли не до утра. Бывало, мать проснется среди ночи, заворчит:

— Сидишь, словно филин, только керосин зря жжешь. Он денег стоит…

— Сейчас дочитаю и лягу. До главы немного осталось…

Дочитаю до конца главы, а там меня манят новые страницы — не оторваться!

Накануне того дня, как мне надо было первый раз выходить на пахоту, я допоздна засиделся над книгой Фламмариона о вселенной. Эта книга захватила меня целиком. С детства я привык к представлениям о мире, которые внушали в церкви (в школе нам хоть и говорили о строении вселенной, но как-то сухо и вскользь), а тут я был поражен величественной картиной мироздания, открывшейся мне при чтении этой замечательной книги. Я так увлекся, что не заметил, как пролетела короткая летняя ночь, и, когда перевернул последнюю страницу, увидел, что за окном посветлело, и верхушки тополей за оградой озарились багровым отсветом восходящего солнца.

Так, не поспав, я выехал в поле. Шел за плугом и клевал носом. Кое-как дотянул до полудня. Тогда распряг лошадь, привязал ее к столбику на меже, быстренько сжевал кусок черствого хлеба с печеным яйцом и прилег на траву немного отдохнуть.

Хорошо лежать в густой душистой траве и смотреть в голубое небо! Прозрачная высь кажется бездонной, так и представляется, что можно кинуться в нее и исчезнуть без следа… Я смотрел на небосвод и вспоминал прочитанную ночью книгу. Как прекрасен, как удивителен мир вокруг! Если бы вырваться за пределы земной атмосферы, то засверкают перед тобой тысячи ярких солнц, вокруг них поплывут планеты, такие же, как наша земля, и, кто знает, не послышатся ли голоса неведомых существ, населяющих иные миры…

В ту пору мне еще не довелось прочитать ни Герберта Уэллса, ни Жюля Верна, ничего не слышал я о межпланетных полетах, — это книга Фламмариона дала толчок моей фантазии, и родилась мечта увидеть то, чего не видел ни один человек на свете.

Постепенно мои мысли от далеких миров вернулись к обыденной жизни, и тут мне как никогда захотелось уйти, куда глаза глядят, из опостылевшей деревни, от своей бедности и сиротства. Я представлял так ярко и живо, как будто это было на самом деле, что я иду по пыльной, горячей от летнего солнца дороге. Вдоль дороги растут деревья, какие я видел только на картинках, тянут свои ветви яблони, усыпанные яблоками, которых я не ел ни разу в жизни. Над головой — бескрайнее голубое небо, и в нем высоко-высоко парит птица-беркут. Дорога, по которой я шагаю, ведет к большим городам, раскинувшимся по берегам многоводных рек. И в тех краях меня ждет совсем другая, счастливая жизнь…

И так хорошо мне было мечтать, лежа на травке, что я перестал ощущать свою одеревеневшую спину, забыл, как ноет от усталости каждый сустав моих неокрепших рук.

Наше поле расположено неподалеку от оврага. Когда-то на его месте было озеро, заросшее по берегу камышами. Еще мой отец в молодости ловил в том озере карасей, а сейчас даже малый ручеек не протекает по дну оврага. Погнавшись за лишним клочком земли, мужики вырубили еловые леса вокруг своих деревень, спустили воду с болотных пойм и запахали луга. И не стало во всей округе ни леса, ни озер. Свой лес шоркенерцы за бесценок отдали кукарским торгашам, те свели лес начисто, лишь между Шоркенером и Шюрашенером, словно в насмешку, оставили одну-единственную высокую елку.

Елка стоит на краю нашей полоски. Лежа на меже, я слушаю, как шумят на ветру ее тяжелые ветви, и шум этот был отраден, потому что вокруг стояла душная полдневная тишина. Слушал я, слушал, что нашептывала мне старая ель, и незаметно заснул.

Когда я проснулся, солнце уже клонилось к закату. На меже понуро стояла моя кляча, ощипавшая вокруг себя всю траву.

Я вскочил на ноги и растерянно огляделся. Как быть, ведь я так мало вспахал?! Но скоро стемнеет, так что нет смысла начинать новый прогон, и я решил ехать домой.

Оставив соху в борозде, я взобрался на лошадь и не спеша поехал в деревню. У околицы нагнал человека с котомкой за плечами. Когда он оглянулся, я увидел, что это — наш учитель. Придержав лошадь, поздоровался:

— Здравствуйте, Степан Иванович!

— Добрый вечер, Кирилка! С поля едешь?

— Пахал… Кроме меня некому.

Я спешился, пошел, ведя лошадь в поводу.

Степан Иванович вздохнул:

— Что и говорить, нелегко тебе живется, сынок. Впрочем, без труда и без забот нынче одни господа живут, а нас поит и кормит труд. — Он пристально посмотрел на меня и вдруг сказал уверенно: — Вот что, дружок, парень ты смышленый, тебе дальше учиться надо. Поступай на подготовительное отделение учительской семинарии. Выучишься, станешь учителем. Великое это дело — нести народу свет знания.

До самого моего дома Степан Иванович говорил со мной, растолковывал, куда подать прошение о том, чтобы быть допущенным к вступительным экзаменам, как к этим экзаменам подготовиться. Я внимательно слушал, стараясь запомнить каждое слово. У ворот поблагодарил учителя за добрый совет.

Мать, кормившая кур у крыльца, спросила, когда я завел лошадь во двор:

— Ну как, много вспахал?

— Порядочно, — ответил я, замирая от страха, что, может быть, она уже слыхала от соседей, что я проспал полдня на меже.

Но она, как видно, ничего не знала и осталась очень довольна, что сын хорошо потрудился на пашне.

Хоть я как будто и выспался днем, но после ужина снова крепко заснул и проспал до утра. Хорошо отдохнувший и мучимый угрызениями совести, я в тот день работал как следует. Через несколько дней уже боронил, а там и засеял.

Все лето провел я в крестьянской работе, то вместе с матерью косил сено, то жал хлеб. Но что бы я ни делал, меня не оставляла мысль об учительской семинарии.

«Главное — выучиться, — неотступно думал я, — тогда я смогу выйти на твердую дорогу».

Осенью я сказал матери, что хочу идти учиться.

Мать ответила:

— Тут не то, что учиться, жить — нету сил. Ученье не для таких бедняков, как мы. Уедешь на чужую сторону, кто тебе там поможет? К тому же я стала стара, слаба. Лучше наймись-ка ты в работники, вот хоть бы к Миклушу… Будет тебя поить-кормить да еще заплатит сколько-нибудь.

Но я упорно стоял на своем:

— Останусь в деревне, весь век проживу в батраках, а на старости лет пойду по миру, как дед Микипор…

Мать знала о том, что горька судьба батрака, что сколько ни работай, все равно его ждет нищета.

— Может, вправду, пустить, — задумчиво проговорила она.

Мое сердце радостно забилось.

— Пусти, от ученья ничего, кроме добра, не будет. Ведь говорят же: ученье — свет.

— Эх, мал ты еще, глуп, — покачала мать головой. — Говорят, говорят… Советчиков-то много, да мало рук, хлеб подающих. Ну что ж, раз уж решил, кто тебя остановит… Иди, попытай счастья. Авось повезет тебе, выучишься, станешь человеком…

В тот же день я побежал к Степану Ивановичу и сказал, что мать отпускает меня учиться. Он обрадовался и стал объяснять, что для того, чтобы меня приняли учиться на казенный счет, нужна бумага от благочинного, который был попечителем всех близлежащих школ.

Я пошел в село. Благочинный как раз был дома, сидел на веранде и пил чай. На столе, покрытом белоснежной скатертью, сиял медный самовар, рядом с самоваром виднелось багрово-медное лицо попа. Он, отдуваясь и хлюпая, тянул чай с блюдечка.

Я робко встал у веранды.

Поп заметил меня и недовольно проворчал:

— Что надо?

— Хочу идти учиться, бумагу нужно.

— Учение — большое дело, — ответил поп. — Перед дальней дорогой и телегу подмазывают.

Мне «подмазать» было нечем, и я, печальный, вернулся домой ни с чем.

— Глупый ты, — сказала мать, — без подношения ни поп, ни волостной никакой бумаги не дают. Придется отвести на базар ягненка.

Ягненка продали, а в моем кармане оказались нужные бумаги. Я написал прошение для поступления в подготовительный класс Кукарской учительской семинарии.

Мать дала в дорогу каравай хлеба и проводила меня до полевых ворот. Она как-то сгорбилась и все время утирала слезы. Я чувствовал, что она хочет сказать «Не уходи!» и не решается, ведь дома ждет голод, а в чужой стороне, может быть, повезет…

Мать обняла меня в последний раз, и я быстро пошагал по дороге.

Спустился в овраг, потом поднялся на холм, мать все стояла и махала мне рукой. Уже давно деревня скрылась из глаз, за холмом виднелись только верхушки берез, а мать, наверное, все еще стояла у полевых ворот и смотрела мне вслед…

Нелегкая судьба выпала моей матери на долю. Она родилась в небогатой крестьянской семье и с детства приходилось ей трудиться наравне со взрослыми. Как вышла замуж, тут и вовсе начались нескончаемые хлопоты по дому, тяжелая работа в поле и в огороде. Долгими зимними вечерами пряла и вышивала при лучине. Ранней весной, едва потекут с пригорков талые ручьи, мать садилась за ткацкий станок. За всю жизнь не знала она ни дня отдыха, вот и состарилась раньше времени: ей нет и пятидесяти, а лицо изрезано глубокими морщинами, на висках седина.

Что уж греха таить, я, ее последыш, редко радовал мать, чаще огорчал озорством и непослушанием. Подрос и тут не стал ее опорой, не озаботился поправить развалившееся без отца хозяйство, ушел из дому, не зная того, что больше никогда ее не увижу, что пройдет совсем немного времени, и ее положат в сырую землю рядом с отцом…


Раньше я не бывал нигде дальше волостного села Сернура, которое с его двумя длинными улицами и несколькими каменными домами казалось мне очень большим. Кукарка была не в пример внушительнее Сернура: широкие прямые улицы, мощеные известковыми плитами тротуары, много красных кирпичных домов, среди которых есть и двухэтажные, повсюду магазины и склады.

Кукарка расположена на реке Пижме, неподалеку от впадения ее в Вятку. Это всего лишь слобода, но по величине и красоте не уступит иному уездному городу. Населяли ее, в основном, ремесленники и торговцы. Валенки, которые тут валяли, считались очень хорошими и под названием «кукарских» расходились по ярмаркам всей России. Были мастера, занимавшиеся изготовлением надгробных плит и крестов, камень для которых добывался в большой горе на берегу Вятки.

Кукарские женщины плели льняные и шелковые кружева, которые торговцы скупали и отправляли в большие города России и даже за границу.

В слободе, помимо учительской семинарии, были женская прогимназия, городское четырехклассное училище и несколько начальных школ.

Я подал прошение в учительскую семинарию, но на вступительных экзаменах провалился по закону божьему, не ответил на один из вопросов, заданных по Ветхому Завету. Обидно мне было, ведь школьный учебник я знал почти наизусть, в Сернуре у деда Карпа перечитал немало книжонок, изданных епархиальным ведомством, а как подошел к столу, за которыми важно сидели экзаменаторы в сюртуках с блестящими пуговицами, растерялся, ничего не смог толком сказать. Протоиерей в малиновой рясе, вместо того, чтобы успокоить и подбодрить, рассердился, не стал больше спрашивать и гнусавым голосом произнес:

— Не подходит. Эти черемисы все ужасно бестолковы.

А преподаватель, сидевший в середине, крикнул:

— Следующий!

Сел я на лавочке перед семинарией и стал думать, как быть дальше. И тут вспомнил: верстах в сорока от нас, в селе Старый Торъял есть миссионерская школа, и решил идти в Старый Торъял. Все равно больше учиться негде, к тому же и к родному дому ближе.

Теперь у меня уже был опыт, я научился просить, умолять. Показав попам бумаги, расплакался, и меня приняли на полуказенный счет, то есть мне надо было заплатить за учение не сорок, а двадцать рублей в год.

— Сейчас учись, — сказали мне, — после зимних каникул внесешь плату.

Так я попал в Старо-Торъяльскую второклассную миссионерскую школу.

В школе готовили дьячков и псаломщиков. Тех, кто поголосистее, определяли в дьяконы. Но я оказался безголосым, и поэтому у меня не было никакой надежды стать дьяконом. «Ну ладно, — думаю, — и то будет хорошо, если из меня выйдет хоть какой-нибудь дьячок».

Учение заключалось в том, что мы заучивали наизусть целые страницы из «божественных» книг. Понимаешь или не понимаешь, что заучиваешь: — это никого не интересовало. Придет, бывало, учитель в класс, ткнет пальцем в книгу, скажет: «От сих до сих», и мы выучивали «от сих до сих» наизусть.

Иной раз не запомнишь слово в слово, пытаешься рассказать своими словами, а учитель — хлоп линейкой по лбу или по руками. Из-за Ветхого Завета я часто ходил с синяками на лбу и опухшими пальцами.

В субботу школьный инспектор делала обход классов. Он важно шел впереди, за ним следовали два отставных солдата — «секундаторы» с ворохом розог в руках. За неделю многие ученики успевали провиниться, и редкий избегал субботней «березовой каши».

Часто доставалось и мне.

Жили ученики Торъяльской миссионерской школы в холодных, похожих на сарай, комнатах. Больше половины ребят болели чесоткой и трахомой.

В школе царили дикие нравы. Каждый вечер дрались класс на класс. Сильные били слабых.

Я не любил ввязываться в драки, поэтому ребята сначала относились ко мне недоверчиво. Но я не был, как другие «тихони», не наушничал, не доносил тайком начальству о проделках и шалостях товарищей. Кроме того, легко схватывал все школьные премудрости и не раз во время урока выручал одноклассников из затруднительного положения. Поэтому товарищи вскоре стали относиться ко мне хорошо.


Однажды сидел я над раскрытой книгой и зубрил заданный на завтра урок. Передо мной, коптя, горела сальная свеча. В нетопленой комнате было холодно. С улицы доносился вой холодного осеннего ветра, там властвует мороз, сковавший землю и реку первым льдом. Хотя уже по-зимнему холодно, школьный смотритель не топит печей — наверное, поэтому он построил себе посреди села новый большой дом.

Я читаю книгу и ничего не могу понять. Слова в книге все непонятные — не русские, а церковнославянские: «аще», «бысть», «яко же». Упорно твердил я незнакомые слова. Нужно было к завтрашнему уроку обязательно выучить все слово в слово, иначе учитель поставит в угол.

Рядом со мной сидел мой друг Андрей Петухов, с которым я познакомился здесь, в Торъяле. Заткнув пальцами уши и зажмурив глаза, он, как я, бормочет, заучивая фразы:

— И возопиша-а! Вси-и-и! Еди-ным гласо-ом!

На другом конце стола второкурсники дулись в карты в «подкидного».

— Козырь! Сернурская лычница, ходи в одесную! — слышится оттуда возглас, в переводе на обычный разговорный язык, означающий: «Сернурский лапоть, ходи вправо!»

В углу двое старшекурсников, оставленные без обеда, промыслили у зазевавшейся бабы крупы и теперь, принимаясь за еду, славили приятеля Микишку, сварившего суп:

— Слава Микишке, его сыну и нечистому духу, и ныне, и присно, и во веки веков! Аминь!

В это время раскрылась дверь и меня позвали:

— Кирилко! Тебя какой-то мужик спрашивает!

Я удивился, знакомых в Старом Торъяле у меня не было. Неужели кто из деревни привез весточку от матери?

В коридоре стоял и смущенно мял в руках шапку наш сосед Ефрем. У него было очень растерянное выражение лица.

— Жив еще? — поздоровался он на марийский лад.

— Живу, учусь, — ответил я.

— Учишься, значит… — сосед замолчал, потом решительно махнул рукой и сказал: — Чего уж тут таить, остался ты, Кирилко, сиротой… Померла твоя мать… Мы уж и похоронили ее…

Сердце у меня оборвалось. В памяти всплыло, как стояла мать у полевых ворот, провожая меня; вспомнилось ее морщинистое лицо, седые волосы и печальные глаза.

«Мама… мама…» — повторял я про себя.

А сосед продолжал:

— На вас недоимка большая была, так что дом ваш продали. Вещи кое-какие, посуду, тряпье я себе взял. Если надо, отдам…

Я, рыдая, вернулся в комнату.

— Что с тобой? Что случилось? — подбежал ко мне Андрей.

В комнате наступила тишина. Все смотрели на меня.

Плача, я рассказал, какую горькую весть привез мне сосед.

— Слезами горю не пособишь, — Микешка, черноусый старшекурсник, положил мне руку на плечо. — Не унывай, Кирилл, как-нибудь…

— Мы тебе, чем сумеем, поможем, — проговорил Андрей.

С улицы послышался стук колес по мерзлой земле: это уезжал наш сосед.


Приближался срок уплаты за учение. Все чаще задумывался я над тем, где бы достать денег. Ничего не придумав, решил, что меня все равно выгонят, и перестал учиться.

За невыученные уроки меня стали сечь розгами каждую субботу. Обозленный, я буйствовал, и меня снова секли.

Но самую страшную шутку я выкинул позже.

В один из вечеров мы устроили в спальне «церковную службу». Я, облаченный в свой залатанный азям, изображал попа, трое моих товарищей — дьякона, дьячка и псаломщика.

Под веселый хохот зрителей мы «правили» надоевшую церковную службу, перевирая слова молитв, вплетая грязные ругательства.

Внезапно раздался свист. Наши зрители разлетелись, как стайка воробьев. В дверях появился учитель-инспектор.

— Богохульничаете! Божье слово предали поруганию! — возмущенно закричал инспектор и, схватив меня за волосы, принялся трясти из стороны в сторону. — Денег за учебу не платишь, а над церковной службой издеваешься!

Избив меня, инспектор накинулся на других участников представления.

На следующий день меня вызвали в канцелярию.

Я пришел. В канцелярии сидело все наше училищное начальство и поп из церкви.

— Рассказывай, что вы натворили в церкви? — сурово спросил начальник училища.

— Видишь это? — Поп взял с окна пустую бутылку и показал мне.

Я стоял молча. Да и что скажешь? Все понятно и так.

В прошлую субботу, когда я был дежурным по церкви, мы убирали алтарь, нашли там бутылку сладкого церковного вина, вино выпили, а в бутылку налили воды.

Меня и трех моих друзей, участвовавших в представлении, выгнали из школы, как объявили нам, «за оскорбление божиего имени и надругательства над церковной службой».

Я снова очутился на дороге с котомкой за плечами.

По правде говоря, в душе я даже радовался, что меня выгнали из школы: не по сердцу мне было такое учение.

«Велик мир, — думал я, — ведь есть где-то и мое счастье».

И пошел я на поиски своего счастья.


Деревня за деревней оставались позади. Так я вновь пришел в Кукарку. Если, попав сюда в первый раз, я удивлялся красивым домам, а в душе моей была надежда попасть в семинарию, то сейчас я мечтал о том, куда бы приткнуться, как бы только не помереть с голоду. Может, постою на церковной паперти, пособираю как нищий; может, наймусь куда в мастерскую или лавку.

В Кукарке пять каменных церквей. На самом берегу Пижмы стоит собор с колокольней, немного подальше — обширная площадь, гостиные ряды, лавки и магазины. Даже на близлежащих улицах почти в каждом доме лавки, постоялые дворы и склады товаров.

Было морозное утро. Я продрог и обессилел от голода. На дверях каменного двухэтажного дома вижу листок бумаги. На нем было написано, что нужен бухгалтер. Я не знал, что такое бухгалтер, но подумал, что, может быть, меня возьмут, и вошел в магазин.

— Меня не возьмете бухгалтером? — спросил я приказчика, жующего булку.

Приказчик удивленно посмотрел на меня и громко расхохотался:

— Ты? Бухгалтер? Да ты сопли как следует подтереть не умеешь! Тоже нашелся — бухгалтер!

У меня из глаз потекли слезы, я повернулся и пошел к двери.

— Мальчик, стой! Вдруг кто-то окликнул меня.

Я оглянулся. У прилавка стоял белолицый крепкий человек лет двадцати пяти в черной шубе нараспашку. Раньше я как-то его не заметил.

— Куда спешишь? — продолжал он. — Ты, я вижу, бойкий паренек. Такой, как ты, мальчик нужен в сушечной купца Соломкина. Вон тот дом напротив.

Я поблагодарил человека в шубе и пошел через улицу. Робко открыл железную дверь и попал в просторное выбеленное помещение. У окна за канцелярским столом сидел толстяк в черной жилетке и записывал что-то в пухлую конторскую книгу.

— Что надобно? — поднял он голову, услыхав мои шаги.

— Меня сюда послали… — запинаясь, проговорил я. — Мне сказали, что здесь нужен мальчик…

— Нужен, — ответил толстяк, закрывая книгу. — Ты пришел наниматься?

— Да.

— Ладно. Сейчас кликну хозяина.

Толстяк лениво встал и неторопливо прошел в соседнюю комнату. Вскоре оттуда появился бойкий старичок с острой черной бородкой, он, по-петушьи горделиво изогнув шею, искоса оглядел меня:

— Это ты?

— Да, этот мальчик, — послышался за его спиной голос толстяка.

— Грамоту знаешь? — быстро спросил старичок.

— Знаю. Умею читать, писать, — несмело ответил я.

— Ты не вор? — продолжал допрос старик. — Смотри, не люблю длинноруких.

— Нет, не вор.

— То-то, смотри… Ну, ладно — беру. Условия такие: год будешь мальчиком. Денег не плачу, хватит и того, что живот набьешь. Спать будешь в пекарне. Не проворуешься, переведу в подмастерья. Потом, глядишь, мастером станешь. А сейчас слушай мастера, как отца родного. Бьют — терпи. Бьют, чтобы ты умнее стал. Будешь своевольничать — выгоню. Понял? Теперь беги в пекарню, ход со двора. Там спросишь Ферапонтыча. Скажешь, мол, хозяин нового работника прислал.

Двор был захламлен, уставлен пустыми ящиками и бочонками. В его глубине виднелись какие-то амбары и сараи, на дверях которых висели тяжелые замки.

Пекарня помещалась в подвале. Когда я открыл дверь, спустившись вниз на десять ступенек, мне в лицо ударил теплый кислый запах теста.

В полутьме суетливо бегали люди в белых передниках. Один, босой, прыгал в корыте с тестом. Смуглый парень нес на доске готовые сушки. Перед раскрытой большой печью с лопатой в руках стоял рыжебородый мужик.

— Подавай хорошенько! — закричал мужик и разразился потоком громкой брани.

— Ферапонтыч? — позвал я.

— Зачем он тебе? — повернулся ко мне рыжебородый.

— Меня хозяин прислал…

— А-а, новый мальчик! — закричал он. — Я Ферапонтыч. Сейчас проверим, годен ты или нет.

Он сунул огромную, обросшую рыжими волосами, словно свиной щетиной, руку в карман широких плисовых штанов, вынул гривенник и протянул мне.

— Водки и закусочки. Половину принесешь сдачи, — приказал он.

— Новичок ведь он. И по-русски толком не говорит, — сказал один из смотревших на нас рабочих.

— Молчать! — гаркнул Ферапонтыч. — Мне лодыри не нужны! Мальчик должен быть, как огонь. Не сумеет — не нужен.

— Красть учишь, — с упреком сказал тот же рабочий.

Я ничего не понимал.

— Чего стоишь, нехристь?! — закричал на меня Ферапонтыч. — Мчись ветром!

Я бросил котомку на пол, схватил деньги и побежал. В воротах столкнулся с человеком в черной шубе.

— Куда? — схватил он меня за плечо.

— В лавку за водкой. Ферапонтыч послал. И сдачи велел принести, — сказал я, показывая гривенник.

— Вот подлец, — нахмурился человек, — красть, значит, велит. Никуда не ходи. Деньги отдай ему назад. Пока я здесь, никто тебя не обидит. Как зовут-то тебя? — закончил незнакомец другим, добрым голосом.

— Кирилл.

— В честь учителей славянских Кирилла и Мефодия, значит? А меня зовут Спиридон. Я в этой пекарне работаю мастером. Ферапонтыч — мастер, и я — мастер. Так что еще посмотрим, кто кого, господин черносотенец…

Я не понял последнего слова, но смекнул, что Спиридон и Ферапонтыч не ладят между собой. Мы спустились в подвал.

— Ферапонтыч, — сказал Спиридон, снимая шубу, — этого мальчика послал к хозяину я и в обиду его не дам. Если станешь его учить красть, придется поговорить с тобой по-другому.

Я стоял у дверей и дрожал. Ферапонтыч волком поглядел на меня и кивнул черноволосому парню.

— Гаврила, ты беги!

Гаврила выхватил у меня из рук деньги и помчался на улицу.

— Нашел тоже, кого жалеть, какого-то инородца, — проворчал Ферапонтыч и в сердцах задвинул лопату в печь.

— Инородец тоже человек, и не хуже тебя, — ответил Спиридон, одевая передник, и потом весело крикнул мне: — Беги, Кирилка, в сени за патокой. Вот ведро.

Я подхватил ведро и побежал в сени.

Вернувшись с патокой, я сказал Спиридону, что мне имя дали не в честь просветителя, создавшего славянскую грамоту, а потому что крестили в день памяти какого-то епископа Кирилла.

— Ну, это не столь важно, — улыбнулся он. — Я почитаю только того Кирилла, который научил нас писать и читать, помог стать людьми разумными.

— Нашелся разумный, — тотчас же откликнулся Ферапонтыч. — Был бы умен, не возился здесь у печи. Носил бы золотые погоны на плечах да катался в карете.

— Для этого, дядя, большого ума не надо, — сказал Спиридон. — Умей залезть в чужой карман и будешь барином.

— Такие-то бары за решеткой сидят, — не унимался Ферапонтыч. — А твои умные люди голодные ходят всю жизнь. Человеку нужна не грамота, нужна ловкость. Кто ловок и хитер, тот и силен.

Спиридон махнул рукой, не стал больше спорить.


Мы вставали в четыре часа утра, наскоро хлебали чай из жестяных кружек и принимались за работу. Нужно было беспрерывно таскать в бак воду, носить дрова, просеивать муку, бегать за патокой для пряников. Большой чан с патокой стоял в сенях. В чане кишмя кишели жирные крысы и, прежде, чем набрать патоки, приходилось разгонять их палкой.

Иногда Ферапонтыч гонял меня в казенку за водкой, но деньги теперь давал полностью. Когда не было денег, посылал Гаврилку. Мне часто перепадали подзатыльники, заушины, щелчки. Били все, не бил один Спиридон.

Спиридон был очень хороший человек. А как он пел! Бывало, заведет с утра и поет целый день. Один за другим начнут подтягивать ему рабочие, и вся пекарня поет.

За день споют «По диким степям Забайкалья…», «Стеньку Разина», «Разбойника Чуркина», «Ермака», «Хаз-Булата», кончали обычно любимой песней Спиридона:

Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно,
В роковом его просторе
Много бед погребено…
Когда пели эту песню, лицо Спиридона светилось радостью, глаза сияли. Взглянешь на него и подумаешь: «Эх, не пекарем ему быть бы!»

Спиридон пел ясно, звонко, четко выговаривая каждое слово:

Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней!..
Часто пели в пекарне песню «Чудный месяц плывет над рекою», очень популярную среди местных русских жителей.

Спиридон, как мне показалось, пел эту песню как-то особенно задушевно. Однажды, допев ее до конца, он сказал:

— Эх, хороша песня. Сочинил ее Матвей Ожегов, мужик из деревни Михино Нолинского уезда. Я ведь с ним встречался, тогда его только что выпустили из Ярославской тюрьмы, сидел за участие в забастовке. Удивительно талантливый человек. И ведь нигде не учился, кроме как в земской школе, до всего дошел самоучкой. У него и другие песни есть, их тоже повсюду распевают: «Меж крутых берегов…», «Потеряла я колечко…»

— Да-а, недаром говорят: вятский — парень хватский! — подхватил Перфил, молодой мужик, отличавшийся своей рассудительностью и трезвым поведением. — За что ни возьмется — все у него получается! Дом построит, украсит резьбой — любо-дорого, распишет ворота — заглядишься!

Зашедший на минутку в пекарню дворник, всегда угрюмый и ворчливый, неожиданно расплылся в добродушной улыбке:

— А какие игрушки у нас, на Вятке, лепят из глины! А какие стулья плетут из лозы!

Даже Ферапонтыч, который редко вступает в общий разговор, не выдерживает, вставляет словечко:

— Народишко у нас толковый. Смекалка — не на палке!

Мне не надо было объяснять, как талантлив вятский мужик. Видимо, из-за вечной нехватки земли развились в этих краях разные ремесла и рукоделия: делали мебель и сани, изготовляли гармони, лепили горшки. Вятские умельцы выносили на базары домотканые холсты с красочными узорами, расписные ложки и берестяные туески. Сколько раз, бывало, на Кукарском базаре доводилось мне восхищенно разглядывать изделия местных кустарей! Берешь в руки какую-нибудь соломенную шкатулку, прекрасную, словно сказочная птица и удивляешься, как только можно придумать такое.

— И откуда только талант берется? — продолжал Спиридон. — Оттого, я думаю, столько чудо-мастеров в наших краях, что не было тут крепостного права, не знал мужик над собой помещика с плетью в руке. Жил себе, уж там богато — бедно ли, в лесу ни от кого не зависел, делал, что хотел, ладил с соседями. Оттого у него и простодушие, и сердечность.

— Это у нашего-то, вятского, простодушие и сердечность? — насмешливо прищурившись, перебил Ферапонтыч. — Нашел, у кого простодушие искать! Пойди-ка на рынок! Чуть разинешь рот — вмиг облапошат. Каждый только и норовит обмануть другого. А в престольный праздник окажись в чужой деревне! Вятские так тебе бока намнут, ребер не дочтешься! Уж я-то знаю их, водохлебов, толоконников. Я сам вятский, не раз обманутый, не раз битый да по грязи волоченный.

В детские годы мне уже довелось немало повидать горя, я знал, что люди, бывает, жестоко обижают друг друга. И все же мне было непонятно, как этот пропойца умудряется ко всему в жизни относится со злобой и недоверием, почему он видит в людях только плохое. Должно быть, он судит о них по себе.

Мне по душе была открытая сердечность Спиридона, который никогда не обижал других, всегда шел на выручку слабому. Мне он всегда был первый защитник.

Ферапонтыч возненавидел меня с первого дня. «Поганый черемисенок», — другого имени у него для меня не было. Глядя на него, и другие рабочие в пекарне поначалу отнеслись ко мне недружелюбно: то один, то другой даст тычка да еще обругает «басурманом».

Как-то накануне большой ярмарки пришлось нам работать всю ночь напролет, нужно было испечь побольше сушек, кренделей и пряников. Пекари суетились у печей, покрикивали на рабочих, месивших тесто. Ферапонтыч, багровый от жары, с обеда налакавшись водки, ругался матом и пускал в ход кулаки. Сильно захмелев, он недоглядел, и калачи подгорели. Пекарь разъярился от такой неудачи, и тут ему, на беду, показалось, что я как-то не так на него посмотрел. Схватив горсть кислого теста, он кинул мне его в лицо, потом еще стукнул по голове кулаком.

— За что? — заплакал я, отдирая от щек тесто.

— За то, что ты — паршивый инородец! — заорал Ферапонтыч. — Будешь тявкать — зубы выбью!..

Он снова замахнулся, но тут Спиридон перехватил его руку и сильно толкнул в бок. Ферапонтыч покачнулся и повалился навзничь.

— Да я тебя! Р-разорву! — злобно зарычал он, пытаясь подняться.

Но тут на него закричали другие рабочие, и он, неуклюже встав на четвереньки, словно побитый пес, уполз в свою клетушку, выгороженную тут же, в углу пекарни.

Спиридон, зная, что хозяин никому не простит, если работа не будет выполнена в срок, встал к печи. Дело пошло споро. Никто не кричал на рабочих, не понукал, не ругал их, и они стали трудиться с большей охотой.

Когда выдался миг передышки, Спиридон сказал:

— Кончайте, ребята, обзывать парня. Ничего нет зазорного в том, что он инородец.

— Верно говоришь, — поддержал его Перфил. — Обижаем сироту. Что мы, нелюди, что ли?!

Хромой яранец, лепивший пряники, откликнулся из угла:

— Марийцы — они народ добрый, тихий, никому зла не делают.

Дворник, только что притащивший вязанку дров, сказал, с шумом сваливая поленья у печи:

— Живем в суматохе да в злобе. И то сказать, иной раз так тошно сделается на душе, что и не хочешь, а кого-нибудь да выругаешь…

И только рябой крендельщик заносчиво посмотрел на Спиридона и ехидно произнес:

— Чего ты поднял томашу из-за пустяка? Может, ты сам мариец, а?

— Может, отчасти и мариец, — спокойно ответил Спиридон. — Да, если разобраться, кто у нас, в Вятской стороне не в родстве с марийцем или удмуртом? Вот ты сейчас сказал: «томаша». Ведь это — чисто марийское словечко. Так что ты, приятель, оказывается, говоришь по-марийски.

Рабочие дружно рассмеялись. Парень растерянно оглянулся, потом махнул рукой и пробормотал:

— Ну так что ж с того? У нас все в деревне так говорят.

Смех как-то сразу сблизил рабочих, на меня тоже стали поглядывать без неприязни, и когда я, уже в который раз, принес из сеней полное ведро патоки, Перфил подхватил тяжелое ведро и сказал:

— Давай помогу, ишь притомился — глаза слипаются.

Наутро хозяин, прознав от кого-то, что случилось ночью в пекарне и довольный, что товар все-таки поспел к сроку, дал каждому рабочему по четвертаку, а Спиридону не пожалел рубля.

— Молодцы, ребята, не подвели, — сказал он, довольно поглаживая бороду и, видимо, подсчитывая в уме барыши от предстоящей ярмарки. — Даю день отдыха, гуляйте. Каждому от меня гостинец — по связке сушек и кренделей.

Хозяин очень скуп и обычно зорко следит, чтобы рабочие не вынесли чего-нибудь из пекарни. Сушки, пряники, которые мы печем, мы не едим, нам-то хорошо известно, сколько затхлой муки добавляется в квашню, и какие крысы лакомятся у бочки с патокой. Хлеб нам приносят из соседней лавки, еду готовит кривая кухарка, стряпающая на семью хозяина и на нас.

Хозяин не балует нас приварком, в будние дни пустые щи сменяются супом из толченой конопли с льняным маслом. Лишь по воскресеньям мы едим похлебку с бараньей требухой.

На этот раз, в награду за круглосуточную работу, хозяин приказал кухарке подать нам жареной картошки с говяжьим студнем и ведро пива.

Ферапонтыч, который обычно обедал за хозяйским столом, в тот день не был приглашен хозяином и, бросив на нас злобный взгляд, побрел в трактир.

А рабочие, довольные, оживленные, придвинули скамьи к длинному столу, на котором ночью раскладывали сушки. Каждый принарядился, как мог. Перфил надел коричневую сатиновую рубаху, отделанную кружевом. Спиридон облачился в новый люстриновый пиджак. Я кинулся к своей котомке и вытащил ни разу не надеванную марийскую рубашку. Пусть говорят, что хотят, я надену ее! Хочу выглядеть настоящим марийцем.

Но никто не осудил мой наряд. Наоборот, все с одобрением рассматривали богатый марийский узор на моей груди.

— Смотри-ка, как баско! — воскликнул Перфил. — Кто это только соделал такую красоту?

— Мать покойная вышила, — ответил я. — Когда болела да не могла в поле работать, все сидела и вышивала.

— Видать, хорошая была у тебя матушка, — задумчиво сказал Перфил. — А вот я своей матери не помню. Еще в люльке качался, как она померла, у чужих людей рос. Бывало, хожу босиком по холодному полу, плачу от голода, а накормить да приголубить некому. Не дай бог жить на свете сиротой…

Спиридон, пристально разглядывавший мою рубашку, сказал, как бы обращаясь ко всем:

— Старинный узор. Помню, моя бабушка тоже иной раз наряжалась в марийскую одежду. Она ведь марийкой была. Наша деревня теперь полностью русская, но рядом с ней две марийские деревни — Кугунур и Идымари. Вот мой дед, как еще парнем был, повадился туда к девкам похаживать и высватал себе марийскую девушку. Вообще-то, говорят, что в стародавние времена вдоль Пижмы-реки марийцы жили. Были у них старейшинами Арбаш и Сарвиш, храбрые были, помогали Московскому царю одолеть Галичских князей. Ныне на месте их илемов стоят русские селения Арбаж и Сарвиж.

Много рассказывал в этот день Спиридон, вспомнил сказки о реке Вятке и горе Кукарке, о древней церкви в городе Яранске, под основание которой при стройке царский воевода будто велел закопать девушку и парня…

Все сидели тихо, с интересом слушая молодого пекаря.

Когда Спиридон узнал, что я учился в миссионерской школе, усмехнулся:

— Поел у долгогривых бурсацкой каши?

— Какой?

— Не из крупы, конечно, а той, что растет на березе.

— Ой, много поел, — ответил я, поняв, о чем говорит Спиридон. И, вспомнив, как я зубрил молитвы с непонятными «аще» и «бысть», добавил: — И все за никому не нужную древность.

— Древность древности рознь. Вам про праотца Авраама, про Ноя да про великомучеников говорили, а ты вот что послушай.

Спиридон сел на ларь с мукой и стал читать наизусть, как ему помнилось, с ошибками, «Слово о полку Игореве»:

— Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестей о полку Игореве, Игоря Святославлича?..

Удивительно, я слушал малопонятные старинные слова, и они все проникали в сердце, волновали душу, и я даже кое-что понимал в непонятном тексте.

— Игорь к Дону вои ведет. Уже бо беду его птицы ждут, волци грозу сторожат по яругам, орлы клектом на кости зверей зовут, лисицы брешут на червленые щиты. О, Русская земля, уже за шеломянем еси! Вот как писали в древности, — закончил Спиридон. — А какими, можно сказать, огненными словами писал протопоп Аввакум! Правду сказать, не уважаю я староверов, но Аввакума считаю великим человеком, сочинения свои он писал, закованный в цепи, заточенный в темницу…

И опять Спиридон наизусть читал удивительные слова, которые ложатся в душу, будто раскаленный камень.

Я молчал, пораженный.

— Много прекрасных книг создали русские писатели. Эти книги — наше, народное богатство. Ты знаешь книгу Пушкина «Евгений Онегин», «Демон» Лермонтова? «Кому на Руси жить хорошо?» Некрасова? А Короленко читал что-нибудь?

— Нет, ни одну из этих книг не читал.

Спиридон стал приносить мне книги. Но для чтения у меня было очень мало свободного времени. Почти весь день проходил в беспрестанной однообразной работе, и к вечеру мне было уже не до книг. Тогда Спиридон стал пересказывать мне содержание различных книг, и я узнал-от него, о чем писали Лесков, Мельников-Печерский, Засодимский, Короленко, Максим Горький, Серафимович…

Иной раз Спиридон рассказывал мне биографии писателей. Однажды в наш разговор вмешался Ферапонтыч.

— Раз офицер убил твоего Пушкина, значит, за дело, он царский слуга. Знаете, что вам будет, если станете оскорблять офицера?

— Всех не пересажаешь, полицейское охвостье! — отрубил Спиридон.

Восхищенный рассказами молодого пекаря, я не переставал удивляться, откуда он всего столько знает?

— Спиридон, где ты учился? — спросил я его однажды.

— Нигде, — ответил он. — В школу и полгода не выходил. Бедность, сам понимаешь. До всего дошел самоучкой. Вот читать очень люблю. Как голодный волк на овцу кидается, так и я на книгу. Читаю все подряд, а все-таки — неуч… Вот в чем моя беда. Была бы моя воля, сел бы за парту с сопливыми мальчишками…


В пекарне труднее, чем мне, жилось одному Гаврилке. Он был постарше меня, и его загружали работой, как взрослого. Парень этот был, как говорится, на все руки мастер, ловко управлялся с тестом, сноровисто колол толстые березовые кряжи, вместе с приказчиком торговал кренделями и сушками на базаре. Ходил он в драной шубе, обут был в стоптанные, заплатанные сапоги — подарок неожиданно расщедрившегося хозяина. Но, несмотря на все тяготы и лишения, Гаврилка никогда не унывал, постоянно шутил и смеялся. Он был полурусский, полуудмурт. В грустную минуту пел свою любимую по-удмуртски:

Ой, марлыто юн, мемие,
Монэ вордид утялтид?
И пояснял мне:

— Это я пою, мол, зачем ты меня, мать, родила на горе да на страдание.

Он свято верил в разного рода приметы. Никогда не брался за какое-либо дело, не пошептав что-то предварительно себе под нос; учил меня никогда не садиться на углу стола, потому что, если сядешь, счастья не будет; запрещал растаптывать ногой уголек, отвалившийся от горящей лучины: не то летом град будет; не давал обижать собак и кошек, потому что в них живет чер — дух разных болезней; не велел переходить через реку с песней, а то прогневается владыка вод.

Как-то в воскресенье, когда в пекарне никого не было, Гаврилка рассказал мне про жар-птицу.

— Жил на свете один бедный парень, — говорил Гаврилка, — не было у него ни денег, ни добра, ни кола, ни двора. Но посчастливилось ему поймать жар-птицу, и дала она парню богатство и счастье…

Гаврилка вздохнул и мечтательно добавил:

— Вот найти бы мне такую жар-птицу! Я не жадный: всех бы оделил — пусть народ радуется.

Я закрыл глаза, и мне представилась чудесная картина.

Горит алая утренняя заря. Серебром сверкает широкая дорога. Она протянулась вдаль через безбрежное, как море, пшеничное поле. Тихо колышутся от легкого ветерка тяжелые налитые колосья.

За полем — богатые деревни, в деревнях праздник — песни, пляски. Над широким простором полей, над зелеными лугами, над темными лесами и над реками, похожими на серебряные ленты, летит в голубом небе жар-птица, рассыпая на землю золотые искры. Эти искры — людское счастье.

Мы с Гаврилкой сидели, тесно прижавшись друг к другу, и говорили о том, как бы мы зажили, если бы у нас была жар-птица.

Я скажу одно слово, Гаврилка другое. Слово за словом, как бисеринки на нитку, нижутся слова, и вот уже сверкает захватившая наше воображение мечта о привольной и богатой светлой жизни.

— Ты, Кирилка, не думай, что жар-птица — это сказка, — говорил Гаврилка. — Она есть на самом деле, про нее в книжке написано.

Он достал из-за печки книгу в яркой обложке.

— «Жар-птица. Русская народная сказка», — прочел я. — Видишь, написано: «сказка». А разве сказка может стать правдой?

— Может, — вдруг послышался голос сзади нас.

Мы испуганно обернулись: в сумраке стоял Спиридон.

Увлеченные мечтами, мы и не заметили, как он вошел в пекарню.

— Я давно уже тут стою и слушаю, — продолжал Спиридон. — Светлые у вас души, ребятки… Хотите, чтобы народ зажил, как в сказке? Можно это сделать. Вот такими трудовыми руками, — он показал нам свои сильные мозолистые ладони, — мы любую сказку сделаем былью, сами построим себе счастливую жизнь. И над землей взовьется жар-птица.

Мы никогда не видели Спиридона таким возбужденным. И нам тоже было радостно, как будто пыльный темный подвал озарило сияние чудо-птицы…

Тяжело грохнула дверь.

— И-и ехал из ярмарки ухарь-купец,
Ухарь-купец, удалой молодец!..
В пекарню ввалился пьяный Ферапонтыч. Обычно к вечеру Ферапонтыч напивался почти до бесчувствия, и тогда за него приходилось работать другим. Гаврилка объяснил мне:

— Хозяин ему все спускает, потому что Ферапонтыч приходится ему каким-то дальним родственником и потому что боится его: ведь Ферапонтыч состоит в «Союзе Михаила-архангела» и помогает полиции.

Пьяный Ферапонтыч забирался в свою каморку, в грязных сапогах заваливался на постель и, пиная ногами дощатую перегородку, во всю глотку орал похабные песни, выкрикивал грязные ругательства:

— Бить надо, бить до красных соплей. Больно умны стали. Была б моя воля, я бы вам показал!..

Он ненавидел всех людей на свете: учителей, служащих почты и фельдшеров за то, что грамотны и читают книги, купцов за то, что богаты, рабочих пекарни за то, что бедны, нищих за то, что нищи…

Жил он одиноко. Жена у него умерла, детей он отдал в какой-то приют и забыл об их существовании. Зарабатывал Ферапонтыч неплохо, но вечно был без денег, ходил оборванный, и уличные собаки с остервенением кидались на него, принимая за бродягу.

Заметив, что в пекарне стали относиться ко мне хорошо, он как-то раз решил подластиться ко мне. В тот раз он был трезв. Присев рядом со мной на лавку, дрожащими с похмелья руками он раскрыл тавлинку, взял щепоть табаку, вложил в нос и, прочихавшись, сказал:

— Ты, Кирилка, на меня не серчай. Думаешь, я только тебя обижаю? Нет, браток, другим еще крепче от меня достается. И меня люди обижали. Били кулаками, били батогами. Один раз и вовсе голову колом проломили. Ну и я спуску не давал. Попался мне как-то под руку один старый цыган, так я его чуть на тот свет не отправил. А еще, когда в пятом году работал я в Вятке у одного торговца, ходил студентов-смутьянов бить, одного парня своею рукой насмерть зашиб…

Я смотрел на Ферапонтыча с ужасом. Ни за что погубил человека и говорит об этом так спокойно, так равнодушно, словно о чем-то обыденном.

Заметив, какое впечатление произвели на меня его слова, Ферапонтыч вроде бы сокрушенно покачал головой:

— Что и говорить: грех это. Студенты, хоть и паскудные людишки, а в них тоже живая душа. И в священном писании сказано: «Не убий!» Я потом долго свой грех замаливал, и в Вятском кафедральном соборе молился, пешком ходил в Слободской Крестовоздвиженский монастырь, в Яранске побывал, в Пророченском монастыре и в Николаевской обители в Куженере. Везде свечи ставил, поклоны клал — все честь по чести.

Мне было хорошо известно, что и здесь, в Кукарке, Ферапонтыч усердно посещает церковь. Верстах в четырех от слободы была старинная часовенка, куда в начале лета стекались богомольцы — русские и марийцы. Там служили панихиды по некоей убиенной Марии, которую почитали местной святой. Ферапонтыч не пропускал ни одной панихиды.

— Замаливаю, замаливаю грехи да вновь грешу, — продолжал он. — Но как не грешить? Живу среди людей, а все люди — подлецы. С волками жить, по-волчьи выть.

Я слушал Ферапонтыча, смотрел на него и чувствовал, что ненавижу его, что на него мне даже глядеть тошно.

Вскоре пришло мне письмо. Брат Иван писал о том, что пришлось пережить ему в городе. Он потерял паспорт, потом еще поспорил с хозяином, и его, как беспаспортного и к тому же бунтаря, по этапу отправили на родину. Иван немного пожил дома, получил новый паспорт и снова подался на сторону. Сейчас он в городе Нолинске служит почтальоном. Как важную новость брат сообщал, что наконец-то накопил денег и купил себе суконное пальто и юфтевые сапоги.


Прошло полгода.

Однажды ночью я проснулся от тяжкого топота и громкого разговора. Я вскочил. Посреди подвала вокруг развороченного сундучка Спиридона стояли пять жандармов. Спиридон стоял немного поодаль. Офицер с тараканьими торчащими усами держал в руке раскрытую книгу.

— И после того, как у тебя обнаружена подобная литература, — говорил офицер, — ты еще будешь отрицать, что ты не бывший матрос Николай Дождиков?

— Не знаю никакого Николая Дождикова. Я не Николай, а Спиридон.

— Об этом мы еще поговорим в Вятке, в тюрьме.

Спиридон держался спокойно, лишь лицо побледнело от волнения. У дверей стоял понятой — Ферапонтыч.

«Что за литература такая оказалась у Спиридона? — думал я. — Я брал у него Пушкина, Некрасова, очерки Помяловского, Успенского. Но книги, за чтение которых угрожает тюрьма, не видел».

Жандармский офицер закрыл книгу и махнул рукой:

— Уведите!

Спиридон, взглянув на меня, улыбнулся:

— Прощай, Кирилка! А жар-птица все равно прилетит.

От этих слов мне стало как-то легче, улыбнулся я ему на прощание.

На следующее утро Ферапонтыч, ухмыляясь, сказал:

— Ну, главного смутьяна увели. Теперь вы будете передо мной плясать на задних лапках!

Первой его жертвой стал я.

— В лавочку! — приказал Ферапонтыч и кинул мне монету. — Сдачи принесешь столько же.

У меня был свой полтинник, я на него купил для Ферапонтыча водки и уже когда возвращался, встретил на улице трех гимназистов, возвращавшихся с рыбалки — хозяйского сына и двух его приятелей. Своей мужской гимназии в Кукарке не было, и дети богатых купцов учились либо в Вятке, либо в Казани. Эти парни приехали домой на каникулы и здесь, в родной слободе, весело проводили время.

Поравнявшись со мной, они загоготали.

— Эй, дырявое брюхо, прочь с дороги!

Хозяйский сын, строя рожи, запел:

Черемисин — не русак,
Пошел под гору плясать.
Там зайки кошку дерут,
Тебе лапку дадут!
Я отошел в сторону. Тут они заметили торчащий у меня из кармана штоф.

— Гляди-ка, дырявое брюхо хочет выпить. Небось, украл водку. Давай отберем.

Гимназисты стали отнимать бутылку. Один стукнул меня по уху, другой по затылку, треснула разорванная рубаха. Тут я, не помня себя, взмахнул тяжелой бутылкой…

Один гимназист, схватившись за окровавленную голову, упал на землю. Его товарищи разбежались, истошно крича:

— Убивают!

Улица заволновалась. Из лавочки выскочил приказчик:

— А-а, людей убивать! Бей нехристя!

От страшного удара у меня перед глазами поплыли зеленые и голубые круги…


Очнулся я в чужой комнате. Возле меня сидел незнакомый молодой человек. Заметив, что я открыл глаза, он тихо и ласково спросил:

— Больно, братец? Потерпи, скоро придет фельдшер…

Вместе с фельдшером пришел Гаврилка.

— Очнулся? Крепко тебя били. Спасибо, вот добрый человек, Глеб Николаевич, отнял тебя у приказчика. Ведь ты третий день лежишь без памяти.

— Я знаю тебя, — сказал Глеб Николаевич, — мне Спиридон рассказывал. Спиридон — мой друг, так что ты не стесняйся, чувствуй себя, как дома.

Глеб Николаевич оказался ссыльным студентом. Кукарка — всего лишь слобода, здесь каждый человек на виду. Но случилось как-то так, что до той поры я ни разу не встречал Глеба Николаевича. Да и то сказать, почти все время и я безвылазно проводил в нашем подвале.

— Жаль Спиридона, — сказал Глеб Николаевич на другой день, когда присел у моей постели. — Парень он замечательный, идеалист в лучшем смысле слова.

— Полицейский сказал, что он бывший матрос, и что зовут его Николай Дождиков, — вспомнил я. — Это правда?

— Правда.

— Зачем же он переменил имя и фамилию? — не унимался я.

— Должно быть, так надо было. Только наивный он человек, фамилию сменил, а на жительство приехал чуть ли не в соседнюю волость. И не берегся, как надо, запрещенные книги среди мешков с мукой хранил. Кто-то донес на него в полицию.

— Неужто Ферапонтыч?

— Уж не знаю, кто. Только придется ему отсидеть несколько лет.

Мне стало жаль Спиридона.

В это время с улицы послышался звон колоколов. Глеб Николаевич подошел к окну, посмотрел, сказал взволнованно:

— Что-то случилось!

Он распахнул окно, окликнул прохожего, и я услышал, как тот крикнул:

— Война, браток! Война! Герман на нас войной пошел!

Ожила, забурлила, слободская улица, застывшая прежде в сонной одури. Лежа на своей койке, я прислушивался к звукам за окном.

Мимо окна прошла толпа, разноголосо напевая «Боже, царя храни». Молодые парни, видно, новобранцы затянули:

Спородила, знать, меня матушка
На горе, на злосчастьице…
Вскоре разодрались пьяные мастеровые, рабочие из камнерезных мастерских, шерстобиты и сапожники вышли на улицу с гармонями. Мужики орали песни, бабы голосили.

Через день ко мне пришли Перфил и рябой крендельщик. В бумажном кулечке принесли мне леденцов и мятных пряников. Вид у обоих был какой-то понурый.

— Попрощаться пришли, — сказал крендельщик. — Забрили нас в солдаты.

— Беда-а! — сокрушенно покачал головой Перфил. — Думал: поработаю год-другой, поднакоплю денег, поправлю, хозяйство, стану снова крестьянствовать… Все летит к чертям! И чем только все это кончится?

— Чем кончится? — вмешался в разговор Глеб Николаевич. — Это от вас самих зависит. Дадут вам в руки оружие, вот вы и сила! Небось, не маленькие, сумеете сообразить, что к чему.

— Ох, красно говоришь, да страшно слушать, — с беспокойством сказал Перфил. — Не для нас такие речи, мы — люди темные.

И рябой крендельщик добавил, усмехнувшись:

— Мы — народ вятский, семеро одного не боимся.

Глеб Николаевич сокрушенно покачал головой.

— Один известный русский ученый писал, что во всей Российской истории нет ничего печальнее судьбы земли Вятской. Во всей стране нет мужика темнее вятича. Но придет время, и встанет вятский мужик в полный рост, докажет, что он не хуже других. Может, в самом деле, когда-нибудь из вятских мужиков выйдут министры и фельдмаршалы.

Перфил и его приятель стали прощаться. Видно, решили убраться от греха подальше.

Две недели пролежал я больной, и все это время Глеб Николаевич заботливо ухаживал за мной.

Однажды он сказал:

— В сушечную тебе возвращаться нельзя, хозяин тебе житья не даст. Может, отправишься в деревню, на родину?

— В деревне только с голоду помирать, — удрученно ответил я. — Или идти в батраки к какому-нибудь мироеду, ютиться в чужой избе и всегда чувствовать себя лишним за столом.

— Да-а, — протянул Глеб Николаевич. — Ты прав, возвращаться в деревню не стоит. Ну да ничего, придумаем что-нибудь другое.

Когда я совсем поправился, он дал мне письмо:

— С этим письмом поедешь в Вятку. В ремонтных мастерских найдешь человека, которому оно адресовано. Он мой близкий друг и устроит тебя на работу в депо. Поучишься, станешь мастеровым человеком, пролетарием. Попадешь в рабочую среду — по-другому пойдет твоя жизнь.

Глеб Николаевич и Гаврилка пришли на пристань проводить меня. Раздался гудок буксирного пароходика, и неуклюжая баржа отошла от берега. Глеб Николаевич и Гаврилка долго махали мне с пристани и кричали:

— Прощай, друг! Может, еще и встретимся!

Старенький буксир, принадлежавший вятскому пароходчику Булычеву, извергая из трубы густые клубы черного дыма и разбрызгивая воду своими большими колесами, не спеша пошел мимо высоких берегов. Вот уж и устье Пижмы осталось позади, мы поплыли по Вятке. Река здесь разлилась широко, на высоком берегу темной стеной встал густой лес. Дальше виднеется каменистый обрыв. На правом берегу раскинулось старинное село Жерновогорье, где издревле жили добытчики жернового камня.

Пароходик, с натугой таща за собой баржу, медленно, но упорно двигался вверх по реке, в сторону Сарвижа и Вишкиля.

Закатное солнце отразилось в реке — и вода засверкала золотыми искорками, будто жар-птица рассыпала по ней свои огромные перья. Тревожно задрожало мое сердце, и я подумал:

«Где ты летаешь, моя сказочная птица? Принесешь ли мне когда-нибудь счастье? Повезет ли мне в Вятке? Или ждут там меня лишь новые напасти?..»

Разный народ собрался на барже, все больше — мужики-отходники, ремесленники, плотники. Одетые в домотканые рубахи и азямы, в лаптях, с котомками на мочальных веревках, крестьяне держались кучками, артелями. У борта на куске рогожи разложил свой яркий товар мастер-игрушечник. Богата вятская сторона искусными мастерами на игрушечные поделки!

Ехали шурминские марийцы в вышитых рубахах. Кинули они родные места и теперь пробираются на север, то ли в Котлас, то ли в Пермь в поисках лучшей доли, работы и хлеба. В углу у мешков притулился нищий монах в потрепанном подряснике. Вот уже несколько дней где-то на западе идет жестокая война, а люди полны прежних забот…

Я брел по палубе в поисках места поудобнее и, перешагнув через связку каната, очутился возле оборванного бродяги в широкополой соломенной шляпе. Бродяга, прищурившись, с презрением поглядывал вокруг.

Посмотрев на меня, он кивнул головой, указывая на палубу:

— Садись, малец, рядышком. Поедем, как купцы.

Его голос показался мне знакомым. Где же я видел этого человека? И тут цепкая юная память быстро подсказала: да ведь это же тот самый оборванец, который когда-то купил у меня кривые лапти! Я невольно взглянул на его ноги. Лапти он, конечно, давно сносил, на его ногах красовались разбитые юфтевые сапоги.

— Что талы-то[17] уставил? Али узнал? — настороженно спросил бродяга, заметив мой пристальный взгляд.

— Узнал, — весело ответил я,обрадованный тем, что на барже нашелся хоть один знакомый человек. — Я тебе на Сернурском базаре лапти продал. Может, помнишь?

Бродяга удивленно поднял брови, потом, видимо, вспомнив, улыбнулся, и лицо его просветлело:

— Вот как бывает. Довелось-таки встретиться. Лапотки твои я давненько сносил. Вот видишь, другие чеботы донашиваю.

Слово за слово — и мы разговорились.

Бродяга знал множество прибауток, через каждое слово так и сыпал ими. Видать, бывалый человек, дошлый. Все-то он знал, все умел, пришло время обедать — у него нашлась и бутылочка пива, и закуска.

— Угощайся, брат, — пригласил он меня. — Чем богат, тем и рад.

Мы принялись жевать хлеб с колбасой.

— Далеко ли едешь? — спросил он у меня.

— В Вятку, хочу на работу поступить.

— Работа — это глупость, — убежденно сказал бродяга, — от работы бывает горб да грыжа, а денег — кот наплакал. Пойдем лучше со мной. Мир просторен, народ тароват, с каждого по крошке — нам кусок.

— Сейчас мало подают, — ответил я, — с голоду помрем.

— Была бы глотка, хлеб найдется, — ухмыльнулся бродяга. — А хорошо сейчас бродить! В любом стогу переночуешь, словно в перине. В лесу ягоды, на речках гуси… Хорошие гуси. Знаешь, как цыгане добывают гусей? Ну, где тебе знать. Поймает цыган гуся, голову оторвет, выпотрошит, потом набьет гуся крупой, обмажет глиной и зароет под костер. Ищи, мужик, своего гусака — нет нигде ни пуха, ни перышка, а гусак цыгану на ужин печется.

— Ты тоже так делал?

— А как же! Гусь, брат, лакомый кусок. Пойдем со мной — не пожалеешь. Вдвоем промышлять легче.

Хлеб, который я жевал, застрял у меня в горле. Я подумал, что и этот кусок он тоже, наверное, «промыслил». Мне стало не по себе, я положил недоеденный кусок на бочонок.

— Наелся? — спросил бродяга. Немного помолчав, он добавил: — Честным трудом все равно не проживешь…

В эту ночь я долго не мог заснуть, лежал на палубе, глядел в звездное небо и думал.

Когда я проснулся, было уже светло. Пошарил рукой — нет моей котомки. В котомке у меня лежал каравай хлеба и новая рубашка — подарок Глеба Николаевича.

«Утащил-таки, — зло подумал я, — а еще в товарищи звал…»

За соседним тюком послышался голос:

— Эй, Ванька, у тя ничего не сперли?

— Ничо. А чо?

— Чо-чо… Свистун-бродяга рядом с нами спал. Знаю я его, по деревням бродит, где украдет, где обманет.

— Не-е, у меня ничо не спер.

Мне было обидно, что бродяга обокрал меня, но в то же время я чувствовал какую-то радость, и на душе было спокойно. Я радовался, что не удалось Свистуну свернуть меня с правильного трудового пути.

Через несколько дней я уже был в Вятке. Нашел человека — пожилого усатого мастера, к которому у меня было письмо от Глеба Николаевича, и он устроил меня на завод учеником слесаря.

Мастерские, куда я поступил поначалу, были предприятием полукустарного толка. Рабочих там было всего десятка два-три. Почти вся работа делалась вручную. Хозяин и не думал механизировать производство, благо шла война, и на любую продукцию был спрос.

За короткое время я переменил не одно место работы: после мастерских попал на лесопильный завод, потом на льнопрядильную фабрику Булычева, работал на кожевенном заводе-братьев Долгушиных. Жизнь мяла, толкла, перетирала меня, и, я быстро взрослел.

Однажды в воскресенье, возвращаясь из читальни, на улице нос к носу я столкнулся с отцом Федором, сернурским священником. Он сразу узнал меня, хотя за последнее время я сильно вырос и стал шире в плечах. Он же не изменился нисколько, все такой же тощий и смуглый, и даже ряса на нем-была старая, прежняя. Он удивился, что я разгуливаю по губернскому городу, расспросил меня обо всем и потом сказал наставительно:

— Зря, зря ты в город подался. Марийскому мужику не пристало жить в городе. Марийцу сама история предопределила жить среди природы: в лесу, на берегу реки. Вот скажи, ты тут говоришь по-марийски?

— Нет. С кем же тут говорить? Тут все по-русски разговаривают, на то и город.

— Так и язык родной забудешь! — укоризненно покачал головой отец Федор. Потом он порылся в своем саквояже, вытащил какую-то газету и протянул мне. — На вот, почитай. Тут, в Вятке, выпущена, на марийском языке.

Я развернул лист. Наверху большими буквами было напечатано: «Война увер», что по-марийски значит «Военные известия». Посредине листа картинка: божия матерь, осиянная яркими лучами, идет навстречу людям, одетым в солдатские шинели.

Отец Федор с гордостью смотрел на газетный лист.

— Видишь, и мы, образованные марийцы, по мере сил помогаем отечеству, — сказал он. — Вдохновляем народ, чтобы без устали помогал фронту. Мы не перестанем воевать, покуда не разгромим проклятого тевтона.

Я оглядел тщедушную фигурку попа и подумал: «Вот еще вояка нашелся! Хорошо тебе, сидя в Сернуре, немцев громить!» Отец Федор снова принялся меня уговаривать:

— Возвращайся-ка, парень, лучше домой. Вятские марийцы мечтают в Сернуре учительскую семинарию открыть. Сам Глезденев хлопочет. Покуда нанялся бы в батраки, хотя бы к отцу благочинному, от него опять работник ушел. Ты парень смирный, послушный, сумел бы угодить старому батюшке.

Ну, не так-то я уж был теперь смирен и послушен, как раньше. Откуда было знать попу, что, живя среди рабочих, я окреп духом.

— Нет, мне здесь нравится. Насчет марийского языка, батюшка, не беспокойтесь: языка отца с матерью я никогда не забуду.

— Ну, сам гляди, — мрачно проговорил отец Федор. — Только судьба твоя меня заботит: как-никак город, нравы распущенные и все такое…

Попрощались мы довольно сухо…

Тем же вечером получил я два письма. Одно из Нолинска от Ивана. К письму была приложена фотография: Иван сидит за конторским столом в тужурке с блестящими пуговицами, с эмблемой почтового ведомства в петлицах: перекрещенные рожок и молния. Посмотришь, барин да и только! При этом Иван писал, что хотя его повысили в должности, жалованья он получает всего-навсего пятнадцать рублей в месяц.

Второе письмо было из родной деревни от моего задушевного друга Степана Свинцова. Он пересказывал деревенские новости и среди прочего описал трагическую судьбу Алексея Казанцева. В первые дни войны он был призван в армию. На фронте отличался беспримерной храбростью, был награжден георгиевскими крестами и произведен в офицеры. В одной из атак он пошел впереди своих солдат и был разорван в клочья немецким снарядом. В деревню Абленкино прислали из части его кресты и медали, офицерские погоны и окровавленную фуражку с кокардой…


Прошло еще полгода. 1917 год я встретил на одном из больших заводов Урала.

В феврале завод забастовал.

Утром, во внеурочное время кто-то в котельной дал сигнал, и зычный рев гудка, напугав одних и радостно взбудоражив других, понесся над корпусами и дворами завода. Хотя я кое о чем догадывался из случайно услышанных разговоров моих старших товарищей, сигнал к забастовке застал меня врасплох. Мне еще никогда не приходилось участвовать в забастовках.

— Бросай работу! — крикнул мне рабочий, стоявший у соседнего станка. — Бастуем!

— Забастовка! Забастовка! — слышалось отовсюду.

Рабочие останавливали станки и выходили из цехов во двор.

Радостный, словно в предчувствии какого-то небывалого праздника, бросился во двор и я. Там уже шумела и колыхалась огромная толпа. Все что-то говорили, кричали, но заводской гудок продолжал непрерывно гудеть, заглушая все голоса.

— Товарищи! — вдруг услышал я громкий голос человека, стоявшего на куче железного лома. — Мы решили провести забастовку, но нагрянули события неизмеримо более важные, чем наша забастовка. В Петрограде восстал народ и сверг царя!

Его слова потонули в общем могучем гуле. Он говорил еще что-то, и я, чтобы слышать, стал пробираться к нему поближе.

Протолкавшись, я взглянул на оратора. Это же Спиридон!

Спиридон говорил о революции и о том, что надо объединить свои силы, сплотиться вокруг партии большевиков и бороться за счастье народа.

— Правильно, Николай! — крикнул кто-то позади меня. — Крой буржуев, не жалей!

Спиридон заметил меня, улыбнулся.

«Узнал!» — обрадовался я.

Окончив речь, Спиридон подошел ко мне, крепко сжал мои руки.

— Жив, Кирилка! Рабочим стал, нашел-таки правильную дорогу.

— Это ты указал мне путь, Спиридон.

— Спиридона теперь нет, я ведь — Николай Дождиков. Так зовут меня от роду. Пришел к вам на завод от комитета большевиков. Помнишь про жар-птицу? Вот она и прилетела. Смотри!

Я посмотрел, куда указывал Николай.

Высоко над людьми на длинном древке вился красный флаг, сиявший, как заря.

Народ хлынул из заводских ворот на улицу. Великая, несокрушимая сила чувствовалась в его движении. А впереди, пылая алым огнем, плыло над головами красное знамя — жар-птица, жар-птица трудового народа.

Вставай, поднимайся, рабочий народ,
Вставай на борьбу… —
гремела песня.

Мы с Николаем шли вместе с рабочими нашего завода по улицам города. Полицейские куда-то попрятались, на тротуарах, приветствуя демонстрантов, стояли жители города. Поодиночке и целыми группами они присоединялись к демонстрации. Теперь рядом с нами шагали не только рабочие, но и мелкие служащие, гимназисты, реалисты и мастеровые. И уже не одно знамя, а десятки алых знамен колыхались над толпой, словно стая огненных птиц.

Меня удивило, что в рядах демонстрантов шли какие-то толстые важные чиновники с красными бантами в петлицах. На ступенях церкви молодой краснощекий поп в распахнутой лисьей шубе выступал с речью перед хмельной от радости толпой прихожан.

Мы останавливались почти на каждом перекрестке, и тут же возникал бурный митинг. Ораторы — рабочие, студенты, солдаты, — стараясь перекричать гул тысяч голосов, выкрикивали волнующие, пьянящие душу слова:

— Свобода!

— Братство!

— Равенство!

Я не заметил, как отстал от Николая. Он еще раз выступил с крыльца реального училища, а потом затерялся среди демонстрантов.

Так много нового и неизвестного обрушилось на меня в тот незабываемый день, что мне было трудно разобраться в том, что происходит вокруг. Да и зачем разбираться, думал я, когда и так ясно, что наступила новая жизнь, в этот день с лица земли исчезли горе и нужда, теперь люди будут жить в вечном празднике, весело и счастливо.

На другой день после демонстрации я попытался разыскать Николая Дождикова, но его нигде не было. Наконец, я узнал от рабочих, что по заданию большевистской организации он уехал на фронт, чтобы вести партийную работу среди солдат.

Вскоре я получил новую весточку от Ивана, уже не из Нолинска, а, можно сказать, из родных краев. Брат работал в почтовой конторе села Токтай-Беляк, в пятнадцати верстах от Сернура. Иван звал меня к себе, обещал устроить на почту.

Я призадумался. С одной стороны, мне было жаль бросать завод. Но с другой стороны, к моему великому удивлению и досаде, на заводе по-прежнему хозяйничала старая администрация, как будто и не было никакой революции. Я все еще числился учеником, получал сущие гроши, жизнь в городе с каждым днем становилась труднее, даже за хлебом приходилось выстаивать спозаранку длиннейшие очереди у булочной.

Я решил уехать.

Взял в конторе расчет, собрал свои скудные пожитки и пошел на вокзал. До Казани доехал на поезде, дальше, в Токтай-Беляк добирался, как придется, то на попутной подводе, то просто пешком.

Брата я едва узнал. Он очень возмужал, отпустил усы и курчавую бородку. Да и то сказать, ему было уже под тридцать. Должно быть, прибавляло ему солидности и то обстоятельство, что с февраля он замещал бросившего свою должность и уехавшего в Вятку начальника почты.

Дал мне Иван тройку, тарантас, дугу с колокольчиками, и стал я возить почту. Моя новая должность мне понравилась тем, что, постоянно просматривая свежие газеты, я был в курсе всех новостей. Из газет узнал я об Октябрьской революции, о том, что трудовой народ взял власть в свои руки. Из газет мне было ясно, что, хотя в нашем селе почти не чувствуется перемен, в других местах решительно обновляется местное самоуправление, создаются комбеды, в деревню направляются продотряды.

Как-то раз я сидел на почте и читал «Йошкар кече», которую с недавнего времени начали выпускать в Казани. Я увлекся и не заметил, как в контору вошел человек.

— Марийскую газету читаешь? — вдруг раздался рядом со мной его голос.

Я поднял голову и узнал Михаила Ивановича Веткина, учителя из деревни Веткан. Я знал, что на фронте он был произведен в офицеры. После революции приехал в Уржум и был избран членом исполкома уездного совета.

Мы разговорились.

— Ты, кажется, учился, в двухклассной школе? — спросил он. — Кончил?

— Кончил. Да еще полгода проучился в миссионерской школе. А больше не пришлось, хоть и мечтал об учительской семинарии.

— Слушай, разве ты не знаешь, что в Сернуре недавно открыты педагогические курсы? Я, кстати сказать, преподаю на них. Хочешь учиться?

Новость ошеломила меня, и я тут же выразил самое горячее желание поступить на эти курсы.

В это время пришел Иван. Он обрадовался, узнав, что у меня появилась возможность продолжить образование.

— Учись, братишка, становись образованным человеком. О хлебе насущном не заботься, поделюсь с тобой последней копейкой.

— Советской власти нужны свои ученые, — сказал Веткин. — Так что курсанты нуждаться не будут, об этом не беспокойтесь.

Первым, кого я встретил в коридоре педагогических курсов, был мой дружок Степан Свинцов. Мы обрадовались друг другу. Столько лет не виделись!

Я оглядел Степана. Он был одет в вышитую марийскую рубашку, и я сказал с улыбкой:

— Ну, ты совсем марийцем заделался!

— Да понимаешь, какое дело: прослышал я, что идет набор на курсы, готовящие учителей для марийских школ, раздобыл эту рубаху, пришел поступать. Язык-то я, как родной, знаю. Веткин увидел меня, удивился: «Что это ты, говорит, так вырядился? Ведь ты же русский». Ну, я ему признался, что решил выдать себя за марийца, чтобы меня на эти курсы приняли. Он говорит: «Национальность тут никакой роли не играет, если знаешь язык, станешь марийским учителем».

— Да, теперь у нас все народы равны, — сказал я, чтобы показать Степке, что я тоже кое в чем разбираюсь, не какой-нибудь отсталый. — А рубашка тебе к лицу.

— Вот я ее и не снимаю! — засмеялся Степан. — Ну, я рад, что ты вернулся. Выходит, снова будем сидеть за одной партой, слушать лекции отца Федора.

Я опешил:

— Как так? При чем тут отец Федор?

Оказалось, что отец Федор вот уже с полгода, как сбросил поповскую рясу и теперь преподает историю на педагогических курсах.

Как раз его-то урок и был в тот день первым.

Наши курсы размещались в здании бывшей двухклассной школы. В тесном сумрачном классе за старыми партами сидело человек тридцать парней и девушек. Возраст учащихся был самый разный. Были тут подростки, были солидные люди лет под тридцать. Одеты все неважно: кто в ситцевой рубашке, кто в крашеной пестряди. Только те, на ком были вышитые марийские рубахи или платья выглядели более нарядно.

Федор Егорович в класс вошел как-то неслышно, как будто проскользнул в чуть приоткрытую дверь. Он очень изменился с тех пор, как я видел его в последний раз. Он и так был неказист, а теперь, без рясы и сияющего медного креста на груди, оказался вовсе невзрачным. Скулы его еще больше заострились, лицо побледнело. Но говорил он по-прежнему красиво, образно, с обильными цитатами.

Он рассказывал о прошлом марийского народа. Горячась, едва не плача, восклицал:

— Кто только не угнетал наш народ!

С нескрываемой неприязнью говорил он и о русских, не делая различия между богатыми и бедными. Точно так же единым и неделимым представал в его изображении и марийский народ, который, по его словам, в далекой древности жил дружно и сплоченно.

— Поэтому и теперь негоже нам дробить свои силы, делить нацию на какие-то партии. В поворотные моменты истории нация должна быть единой.

Я слушал, и все мое существо противилось тому, что говорил Федор Егорович. Не один год прожил я среди русских и ясно видел, что не быт и язык связывает людей, а тяжкий труд и борьба против общих угнетателей.

Я поглядывал на своих товарищей, мне было интересно, согласны ли они с доводами учителя. Те, кто не выезжал никуда дальше своей деревни, слушали с явным одобрением. Несколько старших курсантов со следами споротых солдатских погон на выцветших гимнастерках хмурились, но урок есть урок, и никто не посмел возразить преподавателю. Зато на перемене в классе поднялась целая буря, ребята кричали, спорили, каждый с жаром отстаивал свою точку зрения.

— Это проповедь примирения классов! — кричат одни.

— А чему нас учат на уроках русской истории? — возмущаются другие. — Все только цари да патриархи…

Надо сказать, что та лекция оказалась для Федора Егоровича последней. Революционно настроенные педагоги были возмущены идеями, которые высказывал бывший поп, и ему пришлось оставить курсы. Он уехал в Царевококшайск и поступил работать в музей.

В тот первый учебный день, когда кончились лекции, мы вышли на улицу вместе со Степаном. Нам в глаза бросилась ярко раскрашенная афиша, извещавшая, что сегодня в здании педагогических курсов силами учащихся-марийцев состоится концерт, посвященный годовщине Октябрьской революции.

— Гляди-ка! Оказывается, у нас есть свои артисты! — говорю я Степану.

Он довольно посмеивается в ответ:

— Не только артисты! Есть и поэты, и композиторы. Вечером сам увидишь, на что способны наши парни и девушки.

С огромным нетерпением ждал я вечера. К тому времени, пожив в городах, я побывал в театре, в кино, в цирке. Но концерта марийской самодеятельности видеть не довелось, и я думать не думал, что такая самодеятельность существует.

Степан сказал мне, что пьесу для постановки написал наш педагог, преподаватель Александр Федорович Конаков, а курсант Шабдар Осып будет петь песни собственного сочинения.

Конаков, стройный красивый мариец, до войны учился в Вятке, в офицерском чине был на фронте. Я вспомнил, что читал его статьи в газете «Война увер», в которых он призывал марийцев преодолевать темноту и отсталость, стремиться к свету знания.

Что касается Шабдара Осыпа, я его хорошо знал, он был уроженцем соседней деревни Лужала, за два года до меня окончил нашу же, Мустаевскую школу и уже успел отслужить в армии.

Чтобы как-то скоротать время до вечера, я решил прогуляться по Сернуру. За годы, прошедшие с моего отъезда, село совсем не изменилось. Двухэтажные деревянные дома напротив базара, старые березы у церкви… И все же явственно чувствовалось, что Сернур уже не тот, не прежний. Над зданием волостного совета колышется на осеннем ветру красный флаг. Окна дома отца благочинного темные и пыльные, там никто не живет, благочинный куда-то уехал еще летом, и в его доме собираются разместить почтовую контору.

С наступлением сумерек я вернулся на курсы. Чтобы на концерте могли побывать крестьяне из окружающих село деревень, его начали пораньше.

Желающих побывать на празднестве оказалось очень много. Народ толпился не только перед крыльцом школьного здания, но и в коридорах, даже в классах. Больше всего было, конечно, ребятишек. Парни и девушки пришли принаряженные в национальную одежду. Бабы и мужики одеты в домотканые кафтаны. То тут, то там виднеются серые солдатские шинели.

Стены коридоров и классов были украшены лозунгами. Длинные бумажные полотнища кричали огненными буквами: «Владыкой мира станет труд!», «Сияй повсюду, солнце свободы!», «Да здравствует мировая революция!», «Смерть гидре капитала!» Кто-то из наших ребят на большом листе оберточной бумаги нарисовал рабочего в красной куртке, разбивающего тяжелым молотом черные цепи. У его ног валялись обломки царской короны.

В самом большом классе была сооружена сцена, задернутая холщовым занавесом.

Вечер начался с доклада. Веткин, встав из-за стола президиума, объявил, что слово предоставляется представителю уездного комитета партии, прибывшему к нам из Уржума.

На сцену вышел человек в защитного цвета тужурке. Он говорил о всемирно-историческом значении победы социалистической революции, о том, что нам предстоит вести упорную борьбу за окончательную победу нового общественного строя. Докладчик говорил убежденно, вдохновенно, его слова проникали глубоко в душу.

С первой минуты, как он заговорил, мне показалось, что я где-то уже слышал этот голос. Я стал внимательно вглядываться в его сухощавое, чуть скуластое лицо, и чуть не вскрикнул от радости: да ведь это же Глеб Николаевич, студент, отбывавший ссылку в Кукарке! И как это я сразу его не узнал? Хоть и недолго был знаком с этим человеком, но он сыграл решающую роль в моей судьбе, наставив меня на путь, приведший меня в среду заводских рабочих, что, в свою очередь, круто изменило мое сознание.

После доклада начался концерт.

Один за другим читали свои стихи Осып Шабдар, Сергей Шубин, Иван Адиганов. Вдруг, к моему большому изумлению, объявили, что свои стихи прочтет Степан Свинцов. Уж не ослышался ли я? Неужели мой старый закадычный друг Степка стал поэтом?

В черной сатиновой рубашке с белыми пуговками Степан не спеша вышел на середину сцены и прочел небольшое стихотворение, написанное на марийском языке. В нем рассказывалось, как дети весело идут в школу. В текст стихотворения было вкраплено несколько фраз, взятых из народных песен.

Едва Степан кончил читать свое стихотворение, как кто-то ворвался в зал с истошным криком:

— Пожар! Горим!

Все повскакали с мест. Опрокидывая стулья и скамейки, толкаясь, люди ринулись к дверям. Какого-то мальчишку прижали к косяку, тот громко заревел.

По стеклу полыхнул багровый отсвет огня.

Я выбрался на улицу среди последних. Оказалось, что огонь уже потушен. Кто-то кинул под стену здания охапку сена, поджег его и убежал. Настоящего пожара не случилось, потому что как раз в это время один из зрителей выбежал по нужде на улицу и увидел полыхавшее на ветру сено, от которого уже занялась было дощатая обшивка старой школы.

Толпа возбужденно гомонила, обсуждая событие.

— Кто это мог пойти на такое дело? — суетливо восклицал Федор Егорович. — Не иначе, это дело рук местных русских. Не по душе им наше марийское учебное заведение.

— При чем здесь русские? — резко оборвал его Веткин. — Подожгли, потому что наша школа — советская. Вот в чем тут дело!

— Совершенно верно, Михаил Иванович, — поддержал его Глеб Николаевич. — Речь идет не о национальной, а о классовой мести. Кому-то поперек горла наш революционный праздник, вот и задумали его испакостить.

В толпе зашумели:

— Торговцы да кулаки виноваты!

— Они, больше некому!

— Придушить бы их всех до единого, мироедов проклятых!

О расправе, немедленной и беспощадной, кричали мужики, одетые в солдатские шинели.

Но Глеб Николаевич сказал решительно:

— Нет, самосуда не допустим, это ни к чему хорошему не приведет. Пусть этим делом займется чека, она и накажет виновных.

Все вернулись в зал. Глеб Николаевич снова поднялся на сцену и заговорил о непримиримой классовой борьбе, охватившей всю страну, о том, что в волости надо создать организацию сочувствующих большевистской партии, о том, что передовые люди из народа, особенно молодые крестьяне, должны добровольно вступать в ряды Красной Армии.

Много лет я всеми помыслами стремился к тому, чтобы получить образование. Наконец, моя мечта сбылась: я стал слушателем педагогических курсов. Но теперь, слушая горячие слова Глеба Николаевича, я понял, что если нас одолеют враги, то не будет у народа светлой жизни, и я не должен оставаться в стороне от борьбы!

Решение идти в Красную Армию добровольцем хотя возникло внезапно, но было подготовлено всей моей предыдущей жизнью.

Глеб Николаевич продолжал:

— Мало захватить власть в свои руки, надо отстоять ее от врагов, от тех, кто пытается повернуть историю вспять. Мы боремся за счастье народа и, если понадобится, сложим за него свои головы.

Никто не знал, что эти слова представителя укома оказались для него пророческими. В конце 1918 года белогвардейцы прорвали красный фронт неподалеку от Камы и в окрестностях Осы и Янаула начались ожесточенные бои. Глеб Николаевич был к тому времени комиссаром батальона, оказавшегося в окружении. Вместе с командиром подразделения Николаем Дождиковым он попытался вывести красноармейцев из окружения по льду реки. Но их обнаружили, враги открыли ураганный пулеметный огонь. Глеба Николаевича пуля сразила насмерть на середине реки. Николай Дождиков добрался с немногими бойцами до противоположного берега, но тут был тяжело ранен. Видя, что к нему приближаются колчаковцы, он, чтобы не попасть к ним в плен, застрелился.


Лето 1919 года. Я — командир продотряда.

Вступив в ряды Красной Армии, я в первые же дни повстречал в нашем добровольческом отряде своего приятеля по Кукарке Гаврилку.

Он очень изменился, вырос, возмужал, стал говорить басом. Ничего не осталось в нем от наивного, суеверного паренька. Все мои распоряжения он выполнял деловито и толково, словно всю жизнь только тем и занимался, что искал спрятанный кулаками хлеб, ловил дезертиров и обезвреживал бандитские банды.

Однажды в середине июля в волостное село, где остановился наш отряд, прибежал мужик. Лицо в кровоподтеках, рубаха разорвана.

— Помогите, товарищи красноармейцы! — едва не плачет мужик. — Бандиты в деревню ворвались, меня вот избили, а Петра, нашего коммуниста, до смерти убили!..

Как раз в тот день от этого самого Петра успело поступить к нам донесение, что кулаки в их деревне прячут хлеб. Петра я хорошо знал. Это был бедный, чахоточный сапожник, в семнадцатом году вернувшийся в деревню с каторги. В своей деревне он организовал ячейку сочувствующих партии большевиков, возглавил комбед и не давал покою местным кулакам. И вот они рассчитались с ним руками бандитов. Мужик рассказал, что всего бандитов человек десять, кулаки встретили их очень радушно, хорошо угостили и напоили самогоном.

Не долго думая, мы оседлали коней и помчались в деревню. Дело было к ночи, но бандиты еще не спали. Собравшись в одном доме, они шумно пировали. Из раскрытых окон неслись пьяные крики, кто-то лихо играл на гармошке «Камаринскую».

Я оставил Гаврилку с тремя бойцами возле крыльца, сам с остальными ворвался в избу.

Наше появление было настолько внезапным, что бандиты растерялись и не оказали никакого сопротивления. Только двое из них метнулись к двери, через сени выбежали на крыльцо и скрылись в ночном мраке. Вслед им грохнуло несколько выстрелов. Из темноты донесся короткий крик, потом кто-то взвыл диким голосом, и все стихло…

Главарь банды, рыжеусый толстяк был так пьян, что с трудом понимал происходящее. Он тупо смотрел на наши вскинутые винтовки и грязно ругался. Другие, понимая, что влипли, понуро повесили головы.

Хозяин дома, худой и жилистый старик, смотрел на нас угрюмо.

— Ну что, доразбойничались? — гневно и презрительно глядя на бандитов, сказал высокий матрос, самый старший по возрасту в нашем отряде. — Теперь придется расплачиваться за все! За всех!

Арестованных заперли в амбар.

Гаврилка отозвал меня и сказал, что он со своими ребятами подстрелил обоих пытавшихся скрыться бандитов.

— Ты знаешь, кто это был? — спросил Гаврилка. — Ни за что не угадаешь…

— Кто же?

— Один — Ферапонтыч! Помнишь, пекарь из сушечной? А второй — сынок купца Соломкина. У садовой калитки оба лежат. Отвоевались.

Наутро, едва рассвело, мы принялись разыскивать припрятанный хлеб. Сначала добром спросили у кулака-хозяина, где у него спрятан хлеб. Но старик, волком взглянув из-под насупленных бровей, прохрипел в ответ:

— Нету у меня хлеба! Сам голодный сижу.

Продотрядовцы принялись за поиски. Обшарили все, что можно — заглянули и в баню, и в погреб, и в амбар и на подловку — хлеба не было!

И тут я обратил внимание, что куры, сбившись в кучку под крыльцом, что-то старательно выклевывают из земли. Я подошел к крыльцу, наклонился и, приглядевшись, заметил на темной, как будто свежевзрытой земле, несколько ярко-желтых зерен.

— Есть! — обрадованно закричал я. — Снимайте, ребята, половые доски в сенях! Под сенями должен быть тайник.

Красноармейцы кинулись в сени. Затрещали отдираемые доски, и скоро во двор донесся торжествующий возглас:

— Хлеб! Сорок мешков! И еще сорок — в огороде!..

В это самое время старик-хозяин схватил стоявшую у крыльца лопату и подскочил ко мне. Я не успел увернуться, и страшной силой удар обрушился на мою голову. Земля колесом завертелась у меня перед глазами, и я потерял сознание…

Очнулся я на тряской телеге. Застонал, и тут же надо мной склонился Гаврилка. Лицо у него было встревоженное.

— Лежи, лежи, не шевелись, — ласково сказал Гаврилка. — Потерпи немного, вот приедем в село — лекаря позовем.

— Хлеб-то как? — с трудом ворочая языком, спросил я. — Весь взяли? Бандитов в село везете?

— Весь, весь. И бандитов везем.

Вдруг мне послышалось, что где-то далеко-далеко загремел гром. Он все близился, нарастал и вот уже загремел над самой головой, отдаваясь в ней мучительной болью.

— Гром гремит… Гроза… — прошептал я.

Гаврилка оглядел чистое небо, тревожно взглянул на меня и сказал:

— Потерпи. Скоро приедем. Бредишь ты…

Но я так же явственно, как слышал гром, увидел всполох близкой молнии, потом еще и еще. Я зажмурился от нестерпимо-яркого света. И тут мне представилось, что не молнии сверкают перед моими глазами, а сама жар-птица летит в высоком небе…

Я напряг последние силы и громко сказал:

— Глядите! Глядите все: жар-птица прилетела! Птица счастья!


1940—1970 гг.

Примечания

1

То́ра (мар.) — богатый владыка, мурза.

(обратно)

2

Эгерче (мар.) — овсяные лепешки.

(обратно)

3

Сокта (мар.) — вареная колбаса с крупой и салом.

(обратно)

4

Сывын (мар.) — праздничный кафтан из сукна.

(обратно)

5

Мыжер (мар.) — кафтан.

(обратно)

6

Опкын (мар.) — алчный, прожорливый.

(обратно)

7

Капыр (мар.) — чужеземец, враг.

(обратно)

8

Домине (лат.) — бог, господь.

(обратно)

9

Тонзура (лат.) — гладко выбритая макушка на голове у католика-монаха.

(обратно)

10

Киямат-тора (мар.) — властелин загробного мира.

(обратно)

11

Терпкуш (мар.) — войлочная шляпа.

(обратно)

12

Хыпар (чувашск.) — весть.

(обратно)

13

Асла (чувашск.) — большой.

(обратно)

14

Хузан (чувашск.) — Казань.

(обратно)

15

Емпю (чувашск.) — воевода.

(обратно)

16

Ик-эрге (марийск.) — Один сын.

(обратно)

17

Талы (вятск.) — глаза.

(обратно)

Оглавление

  • КУЗНЕЦ ПЕСЕН
  •   СЛЕД ПЕРВЫЙ
  •   СЛЕД ВТОРОЙ
  •   СЛЕД ТРЕТИЙ
  •   СЛЕД ЗА СЛЕДОМ (Вместо эпилога)
  • ШУМИТ ВЕТЛУГА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  • АКПАЙ
  •   НА ВОЛГЕ
  •   В РОДНЫХ КРАЯХ
  •   БУНТ
  •   В КАЗАНИ
  •   ЭЛНЕТСКИЕ ЛЕСА
  • ЖАР-ПТИЦА
  • *** Примечания ***