КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713018 томов
Объем библиотеки - 1403 Гб.
Всего авторов - 274606
Пользователей - 125088

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Стариков: Геополитика: Как это делается (Политика и дипломатия)

Вообще-то если честно, то я даже не собирался брать эту книгу... Однако - отсутствие иного выбора и низкая цена (после 3 или 4-го захода в книжный) все таки "сделали свое черное дело" и книга была куплена))

Не собирался же ее брать изначально поскольку (давным давно до этого) после прочтения одной "явно неудавшейся" книги автора, навсегда зарекся это делать... Но потом до меня все-таки дошло что (это все же) не "очередная злободневная" (читай

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Москаленко: Малой. Книга 3 (Боевая фантастика)

Третья часть делает еще более явный уклон в экзотерику и несмотря на все стсндартные шаблоны Eve-вселенной (базы знаний, нейросети и прочие девайсы) все сводится к очередной "ступени самосознания" и общения "в Астралях")) А уж почти каждодневные "глюки-подключения-беседы" с "проснувшейся планетой" (в виде галлюцинации - в образе симпатичной девчонки) так и вообще...))

В общем герою (лишь формально вникающему в разные железки и нейросети)

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Хоспис [Елена Николаевна Крюкова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Встал и пошел к отцу своему.

И когда он был еще далеко,

увидел его отец его и сжалился;

и, побежав, пал ему на шею и целовал его.

Сын же сказал ему: отче!

я согрешил против неба и пред тобою

и уже недостоин называться сыном твоим.

А отец сказал рабам своим:

принесите лучшую одежду и оденьте его,

и дайте перстень на руку его и обувь на ноги;

и приведите откормленного теленка, и заколите;

станем есть и веселиться!

ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся.


Евангелие от Луки, глава 15, стих 20 – 24


Часть первая. Отец


Старая штора течет, стекает тяжелым расплавленным чугуном на подоконник, сбирается на нем в мертвый ком. Вторая занавесь, рядом, обреченно падает на пол. Обе занавеси не из шерсти, нет: из иной материи. Жизнь дошла до той черты, где вещное становится незримым, а легчайшее – весящим столь же неподъемно, как жидкий металл. Говорят, булавочная головка звезды в небе, до нее не долетишь никогда, весит столь же тяжело, как сердце. Как больное сердце. А бьется все: и кровь в ушах, и сердце в убитом на бойне быке, еще стучит, торкается: тук, тук, – когда электродом в мокрый нос зверю ткнут. Тяжести предела нет. Все тяжелее и тяжелее. Все туже смыкается кольцо. Какое кольцо? Хорошо бы живых рук. Да умерла любовь. Тяжела была, а скончалась – и легче легкого, блаженней блаженного кажутся отсюда, издали, ее выкрашенные красной соленой кровью крылья.

Старый вор Матвей горбился в кресле у окна. Обивку кресла всю, сплошь, исцарапали кошки. Кошек у Матвея две, и они драгоценной породы, восточные, черти, то ли из Каира котят привезли, а то ли из Бомбея. Забыл. На самом деле не вор он никакой, это он сам себя так называл: всю жизнь хотел быть вором и ходить по тонкому и страшному лезвию жизни, а стал врачом, и хорошим врачом: к нему на прием все всегда мечтали попасть, из дальних краев в больницу к нему народ живыми ручьями стекался, руку его, склонясь, ловили и целовали ему руку, как священнику, толкались, толпились, у кабинета его ругались – кто быстрей на осмотр к Матвею попадет. А он выходил, в былые годы бодрый, крепенький, военная выправка, окончил в свое время военную медицинскую академию, и даже на войну попал, на целых три года, в далекие горы, где песок пустынь забивает глотку при сильном ветре, сколы гор блестят больно, хрустальные, и стреляют густо, пьяно, и чаще – попадают, и он, хирург военного госпиталя, загадал тогда: пуля в меня – попрошу вынести на воздух, под небо, буду в небо смотреть и прямо туда улетать. Сам смеялся над собой. Он превосходно знал: никакого неба нет, и души нет, есть только проклятое тело, и, когда его режут, пробивают пулями и осколками, оно отказывается служить тебе, и ты просто перестаешь существовать. Так все просто.

Матвей не верил в Бога. А может, верил, он сам не знал. С годами ему стало казаться, что да, Бог есть. Но эти мысли не приносили умиротворения. В больнице он дошел по лестнице доверху, на самый высокий этаж – отдуваясь, шепотом ругаясь, а людям улыбаясь: стал врачом-царем, врачом-владыкой, и все его уважали, и все почитали, и люди из деревень, встречая его в коридоре, кланялись ему в пояс: дохтур наш ты знаменитый, спаситель! Матвей снисходительно похлопывал больного старика по плечу: сиди, сиди, тебе сперва надо обследовать то, потом сё, а потом я анализы погляжу, а потом решать будем, что делать с тобой. "Исделайте со мной чё-нить, дохтур, дорогой!" Мужики словно бы выползали из времени, что умерло давно, о таком времени только в книжках дети читают – раскосые, морщинистые, щеки как хлеб ржаной, зачерствелый, бельмастые радужки, белые, инистые иглы бровей, бородки – сивые мочалки, и моргают часто, и пиджачки нелепые, и мокрые растроганные, всклень налитые надеждой глаза кулаками вытирают.

Больные. Боль. Больница. Он сам испытывал в жизни боль, но он не верил, когда от боли кричали люди и корчились, и простыню грызли, и кулаки прокусывали. Он сдвигал брови: ну что, потерпеть не можете, слабодушные?! – да, он считал такие вопли малодушием, истерикой. Человек создан так, знал он давно, из курса психологии, что он себе попускает все. Он себя жалеет. А жалеть не надо. Нельзя.

Чугунная штора застывала. Он вытянул вперед руку. Толкнул занавесь кулаком. Будто боксировал с жалкой тканью. Жизнь дрогнула. Жизнь подалась под кулаком и поплыла, и закачалась, и заструилась вниз. Теперь обе шторы висели строго и тоскливо, закрывая от него окно с немытыми стеклами, за тусклой стеклянной пленкой шелестела и вспыхивала чужая ненужная жизнь, ночная, перламутровая; далеко, меж домами, тусклым серым, гладко обточенным гранитом просвечивал каток; фонари горели мрачными кошачьими топазами, рекламы рассыпали по сугробам крупные турмалины. О, белая парча. Опять тебя земля напялила. И не надоест земле, старой шлюхе, обряжаться в эти холодные, никчемные одежды. Зимние гиматии все равно растают. Истлеют под солнцем. Еще нескоро. Еще поскрипит время, издаст и хрипы, и крики. От боли будет кричать; а он назначит ему обезболивающие уколы. Как все просто!

Он прикрыл глаза. Тяжелые красные веки наползли на радужки, на зрачки. Лицо, с толстым мясистым носом, в смешных дырках пор, чуть подрагивало. Седые брови кустились. И брови дергались; возможно, это уже начинался старческий тик, он не знал. Остановил подергивания усилием воли. А глазные яблоки дергаются? Может, это нистагм? Последствия недавнего церебрального криза? Ах, ты знаешь, Матвей, на самом-то деле ничего не лечится; врач только делает вид, что он лечит больного. Все умрут, и больные и врачи, ты же это лучше всех знаешь. Что же ты так беспокоишься? Или жить тебе охота, жить?

Чуть наклонился вперед, кресло под ним позорно и пошло скрипнуло, рукою отогнул занавеску – и старым хмурым, бровастым сычом, ледяными, морозными зрачками, уставился в ночной мир за грязным окном.


Мир его настораживал. Мир был ему – враг.

Более того: мир был ему – рассеянный жиряга, тупой зевака, и его надо было обчистить, искусно обокрасть; да пороху не хватало в пороховницах.

Слишком хорошо, правильно он был воспитан, чтобы замахнуться на мир и надуть его, нагло обмануть; он боялся обидеть мир, причинить ему боль.

Больным он не боялся причинять боль – это была его работа.

Он любовался миром. Так бабенка любуется самоцветами, купленными по дешевке с грязных рук, в залапанной старой шкатулке. Полюбуется, поахает, а потом закроет шкатулку на ключ.


Мир, просматриваемый через двояковыпуклые линзы его чуть вытаращенных, как у кота-охотника, расчерченных извилистой красной травою сосудов, рассеянных, уже старческих глаз, печально переливался, будто прозрачный камень в любопытных пальцах, будто друза черного мориона, один кристалл побольше, другой поменьше, а вот кучка совсем малюсеньких – черными икринками рассыпались по золотым искрам пирита. Да, мир был драгоценностью, только напрочь измазанной всякою гадостью, гадость липла к рукам, ее вонь затемняла сознание, и даже он, врач, за жизнь привыкший к ужасам и непотребствам, отшатывался от смердящего трупа убитого времени. Убитого не им – другими людьми. Отвернуться от покойника! Не смотреть! Оглядываясь назад, он видел себя за конторкой деда; он еще очень маленький, не доставал головой до ее деревянного, как у парты, скоса, поднимал ручонки, цеплялся ногтями за гладкое дерево, хныкал: поднимите меня! поднимите! Он знал: наверху конторки чернильница, и ее надо увидеть.

Ему надо было все увидеть. И по возможности осязать. И нюхать, и гладить, и всхлипывать от восторга. Мир был слишком вещным, слишком пахучим, цветным и слепящим, и таким шершавым и острым, то и дело ребенок ранил ладони и обжигал губы. Мир был чересчур ярким и грозным, с ним невозможно было справиться в одиночку. Матвей пытался застегнуть на себе мир, как детскую рубашку в крупную клетку, с карманом, где был гладью вышит большеголовый утенок, в клюве утенок держал ромашку, у него были красные кровавые лапы и крылья, похожие на два пельменя. Матвей очень любил пельмени – их виртуозно, быстро-быстро, словно играла на арфе и перебирала туго натянутые струны, лепила тетя; Матвей вырос с тетей, а еще у него был дедушка, он вставал рано утром, в пять утра, а то и в четыре, зимою это была глухая непроглядная ночь, снега раскидывались на полмира, а дед уже стоял за конторкой, отхлебывал пылающий кофе из чашечки, меньше яичной скорлупки, и быстро, так же, как его дочь лепила пельмени на кривой, густо посыпанной мукой, чтобы тесто не липло к ладоням, разделочной доске величиною в полстола, писал в толстой общей тетрадке бесконечные, длинные, с виньетками и летящими росчерками, и, видно, очень красивые слова, потому что он то и дело останавливался, поднимал перо, отставлял руку в сторону, так отставляют пальцы с горящей сигаретой, и любовался написанным.

Он писал коричневыми чернилами, то и дело макая в чернильницу узкое стальное перо, и Матвей вздрагивал, когда острый железный клюв стучал в медное чернильное дно – брызги взлетали и капали на разводы серого мрамора, дед крякал, со звоном клал ручку на золоченые рога, пятился из-за конторки и хватался длинными змеиными, нервными пальцами за могучую, в полголовы, лысину. "Деда, ты некрасиво написал?" – тихо спрашивал Матвей и нежно трогал дедушку за локоть. Дед не стряхивал раздраженно его котенкину лапку. Улыбался внуку. "Я поправлю. Поправлюсь", – поправлял он сам себя. И сам себе смеялся.

Однажды Матвей спросил, а где же его мама. У всех есть мама, а у него нет! Дед и тетка сурово смолчали. Матвей испугался их темного, как холодная кладовка, навечного молчания и больше о таинственной маме не спрашивал.

Мать Матвея бросила его, когда ему было полгода отроду. Она ушла из дома нагло и просто – маленький Мотька спал в кроватке, мать оделась перед зеркалом, напялила на бедра теплые, с начесом, рейтузы, надела вязаную кофту, на нее свитер – на улице гулял и хищно скалил ледяные зубы дикий мороз под сорок градусов, – тщательно и туго завязала под подбородком уши заячьей штопаной шапки и на все пуговицы застегнула потертую цигейковую шубу. Она стояла перед зеркалом, восхищалась собой: в таком наряде она смахивала на рыночную торговку, а сама себе казалась девочкой Снегурочкой. Грудь выдавалась под шубенкой. Она еще кормила. И ленилась сцеживать молоко. Ее бандитский дед Мороз, с поллитрой под мышкой, ждал ее в соседней пельменной. Она поглядела на стенные часы с гирями. Гири медленно, страшно ползли вниз, к плахам паркета. Минутная кружевная стрелка лениво перемещала с цифры на цифру свое потемнелое медное, узкое тело. Женщина поглядела на дешевенькие наручные часики, сверила время: время везде было одно и то же, медленное, пошлое, надоевшее. Женщина, уходящая из дома навсегда, поглядела на своего ребенка, он спал в кроватке на спине, разбросав по подушке толстенькие ручонки и выпростав ножонку из-под одеяла. Ей захотелось на прощанье поцеловать эту голую ножку. Она подошла к колыбели, склонилась, поймала ножку и припала к ней губами. Когда она подняла голову, ее лицо было все мокрое, будто она вышла из моря, и соленая терпкая вода стекала с подбородка ей на шею и молочную тяжелую грудь.

Она пошарила в кармане шубы и вынула оттуда пустую коробку из-под дешевых сигарет. Открыла. Из коробки вытрясла на ладонь обклеенную синей бумагой спичечную коробочку. Очень осторожно отодвинула крышку. Склонив голову, неуклюже согнув шею, заглянула внутрь. В коробочке, на вате, оцепенел темный жук. Черный, а отливал красным, будто был полит густым вареньем или намазан вишневым лаком. Жук когда-то был живой, а гляделся, как роскошная, тонкой работы брошь. Он сам по себе уже превратился в брошку, – в украшение, в мертвый святой мусор, в какой обращается любое живое тело, когда переходит запретную границу между временем и пространством. Кто его умертвил? Жестокое дитя? Ученый, надменный взрослый? Никто уже об этом не знал. И женщина уже не помнила. Она захлопнула спичечную коробку и положила ее на тумбочку около детской кроватки. Жук не выползет, он умер, шептала она, уходя, закрывая за собой дверь, жук не выползет, жук не выползет, жук…

Когда явился старик, младенец еще спал. Шифоньер, откуда была украдливо вынута цигейковая шубенка, был закрыт плотно, на ключ, и ключ, как всегда, доверчиво торчал из замка – открывай не хочу. Пахло нафталином. Старик нюхом почуял, что дитя покинули, и молочная нить порвалась. Пуповина ведь тоже бывает невидимой, как все остальное: мир только притворяется видимым, на самом деле у него есть дымный, прозрачный двойник, и этот мир, колышущийся столбом золотых лучей, призрачный и легчайший, и есть настоящий, а тот, что состоит из тяжелых и грубых вещей, – лишь его слепок, его воплощенный ужас, кривое его зеркало.

Старик сел сначала на корточки перед колыбелькой, руки его вытянулись и ослабли, валялись на коленях, как вялые бельевые веревки; потом он грузно и больно сел задом на паркет, он чувствовал себя собакой, которая все понимает, а говорить не может, как человек, – и не может даже, как собака, отчаянно лаять. Он крикнул раз, другой, и правда будто взлаял, прохрипел нечто, не поддающееся ни разумению, ни объясненью, – и так, с бульканьем в горле, дергая кадыком, застыл, безучастно глядя на сопящего в кроватке ребеночка, отныне ставшего его ребенком. Кроме удравшей беспутной дочери, у старика оставалась еще одна дочь; беспутная была раскрасавица, и знала себе цену, и все зеркала гасли, когда она шла мимо них, а у мужчин увлажнялись губы и болело в паху, – а приличная и домашняя слыла уродиной, какой свет не видывал, хотя, если вдуматься, ничего особенно страшного в ней и не было – сивые, гладко зачесанные в кукиш на затылке, бесцветные волосы, будто сызмальства, впрок обзавелась сединой, малюсенькие свинячьи глазенки, с виду подслеповатые, а примечали всё, шершавые, в красных цыпках, короткопалые руки, на шее зоб величиною с куриное яйцо, когда она глотала, шея вздувалась, как у индюка, – и рябины, ох уж эти рябины, ямки по всему опухшему, в подкожных жировых горошинах, бледному лицу! Вторая дочь старика в детстве перенесла оспу и чудом осталась жива. Ее выходил отец. В школе ее задразнили: "Сито-решето!" Она безудержно плакала ночами и надумала наложить на себя руки – хотела броситься с балкона. Отец подоспел и ухватил ее за юбку, когда дочь уже переваливалась кургузым телом-шаром через крашенные масляной краской перила. Оба орали. Внизу собралась толпа. Отпоив дочку валерьянкой, обвязав ей лоб мокрым полотенцем, отец шептал: "Жизнь такая хорошая, дочка, ты знаешь, я вот в тюрьме сидел, когда ты еще не родилась, так и в тюрьме выйдешь на прогулку, а небо такое синее, аж плакать хочется! От счастья! А ведь меня в тюрьме могли расстрелять! Убить, ты понимаешь! А я – от синего неба – коровой реву! Нет, ты понимаешь?! понимаешь?!.." Дочь утыкалась лбом и изгрызенными оспой щеками в колени отца, бормотала: понимаю, я всё, всё понимаю, всё.

Эта вторая рябая дочь, придя из магазина и увидев отца, в бессильном ужасе сидящего перед спящим внуком, бросила сумки с едою, села на пол рядом с ним, крепко обняла его полной, округлой рукою, прижала его этою тяжелой, крупной рукой к себе, больно, за шею ухватив, и властно сказала: "Отец, не плачь, я Мотьке хорошей матерью буду".

И она стала Матвею хорошей матерью. Самой лучшей.

Она наряжала Матвея в простецкие тряпки, а будто бы в роскошные, сказочные, и мальчонка нелепо гляделся новогодней елкой: бархатная курточка, перешитая из бабкиной юбки, рубашонки с кружевами на обшлагах, – мальчишки во дворе хохотали над ним и тыкали в него пальцами: "Барчук!"

Она наряжала, раз в год, старику и мальцу волшебную елку, покупала ее на рынке около вокзала, гремели и выли поезда, тетка ходила по хрусткому снегу в валенках и выбирала елку, щупала черные колючие ветки, не осыпаются ли иголки, когда срублена, намедни или неделю назад, просили трешку – торговалась за рубль, привозила домой в тряском, звенящем всеми дощатыми костями трамвае, разматывала веревку и, кряхтя, ставила елку в крестовину, сама мазала позолотой сосновые шишки, сама вырезала и клеила снежинки, нацепляла на колкие еловые пальцы самоцветные человечьи кольца, мишуру и стекляшки, и Марк, голову задрав, долго глядел на красную звезду на самой верхушке: звезда топырила пять лучей и обещала такое счастливое будущее, что перед его ослепительным светом хотелось восторженно застыть в карауле оловянным солдатиком.

А отца Матвей не знал и никогда не узнал; у него было чувство, что он родился на свет безо всякого там отца, просто так, от одной матери. Думая так, он не догадывался совсем, что это в какой-то мере святотатственные мысли. Да что с ребенка возьмешь? Ребенку весь мир – одна огромная дерзость, он зажигает спичку и бросает ее в сугробы подушек, в торосы матрацев и наволочек.

И мир загорается в один миг, и горят весело и дружно его пух и его перья, его доски и его кирпичи, горят, обгорают и рассыпаются в золу, в прах, и не является больше никакой Бог, чтобы собрать этот прах и заново слепить из него нового, безгрешного человека. Никуда мы не уйдем от греха. И, если мы от него и вправду уйдем, – мы больше никогда не узнаем, что такое покаяние и прощение, и что такое слезы радости при чудесном избавлении от великого горя.

Мир горел вокруг Матвея обычно ночью. Фонари и рекламы разрезали черный плотный, как траурный драп, воздух, ветки сучили в пустоте, за гаражами задушенно кричали женские голоса, обрывались гнилой веревкой. Что-то страшное за гаражами происходило: кого-то насиловали, кого-то били, а может, и убивали. Тетка водила Матвея за руку до самого стыдного отрочества, он, уже взрослый мальчик, вырывал руку из ее потной полной руки и верещал: "Пусти, надо мной все просто ржут, они говорят, у меня уже усы растут, а я все за юбку держусь! Это ты держишь меня, ты!" Тетка вздохнула, выпустила руку приемного сына: голубь, лети! – а на другой день пошла в аптеку и купила ему изделие № 2 в грязно-желтой плотной бумаге, изготовленное на Баковском республиканском заводе резиновых изделий. Матвей таращился на свой первый в жизни презерватив. "Что это?" – брезгливо спросил он тетку, уже зная, что это неприличное, гадкое, – то, о чем говорят курильщики с ножами за гаражами. "Воздушный шарик!" – зло отчеканила тетка, потом обняла Матвея толстыми, будто из пышного вкусного теста, руками, прижала к животу его всего, как голодного котенка-найденыша, и заплакала. Время отмотало еще шматок черной шерсти от плотного своего клубка, и человечий котенок уже внаглую играл с ним, катал лапой по навощенному паркету, мимо бесполезной старомодной конторки, похожей на вертикально вставший из земли гроб.

Гроб этот светился ночью. Матвей, настоящая сова, долго не мог заснуть. Он ворочался в кровати, его увеличивающееся на глазах, лезшее из детского времени вон, как тесто из тесной кастрюли, тело страшило и мучило его, он вскакивал, подбегал к окну, резко, будто срывал бинт с присохшей раны, отпахивал штору и таращился на горящий далеко внизу, за окном, темный мир. Пожар мира отражал небесные огни – земля шевелилась, вспыхивала и гасла живым зеркалом неба, далеко вверху шел смертный бой, а земля пыталась его повторить, скопировать; у нее это получалось плохо, нелепо и наивно. Звезды, планеты, Луна были живые, а земные огни, что ползли внизу, под балконом, под его налитым тоской окном, живыми только притворялись. Стеклянные фонари; трамвайные дуги; пылающий радужный неон, отравленной кровью пульсирующий в прозрачных трубках – насквозь на ночном рентгеновском снимке был виден пошлый, обманный мир, со всеми красными и синими ветвями его сосудов, с кривыми, то хрупкими, то конски-мощными, костями его скелета, с шевелящимися его потрохами, с его вспыхивающими тысячью светляков, размеренно дышащими, усеянными огнями бронхов и альвеол, бесконечно танцующими легкими: взад-вперед, взад-вперед колыхал северный ветер его продрогший, измученный город, и город становился миром, а мир превращался в огонь, огонь рассыпался, разъединялся на брызги и искры, на клетки и молекулы, корпускулы адского света, и Матвей, сквозь немытое стекло, оглядывал ночную огненную вакханалию и спрашивал себя: что будет с тобой, когда ты из человека станешь огнем? Он уже знал, что покойников сжигают в крематории. Многих соседей из их дома так сожгли: и Соньку-с-протезом, и старую Мару, и монгола Доржи, ну, Доржи сам попросил, он завещал его сжечь и пепел развеять по ветру, когда он будет умирать и входить в состояние бардо. Матвей отворачивался от окна и взглядывал на дедову конторку – тетка вздыхала: "Давно надо увезти на дачу, распилить на дрова и сжечь в печке!" – а конторка вдруг начинала светиться изнутри, дерево испускало нежное голубоватое свеченье, на сосновом скосе появлялись круглые, отчаянно, как с иконы, глядящие деревянные глаза, восстававшие из глубины забвения, – эти древесные глаза тоже начинали светиться, разгораться, приближаться, и весь деревянный столб обращался в столп, и на нем в ночи стоял дед, настоящий столпник, и безмолвно молился, скрипя железным пером, и рот его повторял за бегом пера невидимую вязь единственных, небесных слов.

Матвей слышал эти слова. Сквозь деда было всё видать – весь мир, что огнями вздрагивал за его костлявой, как у вяленой рыбы, спиной, язвя и клеймя дедово поджарое, волчье тело, знавшее тюремный голод и лагерные истязанья; огонь вспыхивал и гас – это так билось дедово сердце; огонь гас и возгорался опять, и ударял по глазам – это била светящаяся кровь в стенки аорты, и Матвей, подросток, что уже видел смерть в лицо и проклинал ее, и молча ужасался ей, – ночью, при тускло светящейся конторке, смирялся с ней. Преподобный Даниил и Симеон Дивногорец, Алипий, что стоял на столпе шестьдесят шесть лет, и Феодосий Едесский, преподобный Лазарь Галисийский и Никита Переяславский, Савва Вишерский и Лука Новый Столпник, Кирилл Туровский, коего почитают в глухих медвежьих чащобах Полесья, и преподобный Иоанн, сквозь чьи морщинистые руки утекали десятилетия и ручьями слезных молитв текли, обвивая подножье столпа! Вы все родились на свет младенцами, но, сдается, вы все сразу стали старики и молельщики. Письмена ли, слово, излетевшее изо скорбного, растерявшего все перлы-зубы, бессильного рта – все равно! Лучшая молитва – слезы. Плачь не плачь, все умрем. Дед лежал в соседней комнате. Он уже не вставал за свою любимую конторку – скрести по бумаге пером. Он скреб губой о губу, пытался выдавить слово, но не получалось ничего. Он так и умер, шевеля беззвучными губами, силясь вымолвить, донести до людей, что безучастно, зная все, окружали его, ту тайну, что узнал на самом пороге, на выходе. Он тоже уходил от Матвея, как когда-то его беспутная мать, и тоже навсегда.

Гроб заказали и правда как две капли воды схожий с его рабочей конторкой. Дед спокойно лежал в гробу, а Матвею казалось – это он лежал, а дед стоял, просто стоял, закрыв глаза, и думал о тайном, святом и счастливом. Записать эти мысли уже нельзя было никому. Рябая тетка, стоя у гроба, держала Матвея за руку, как ребенка. Как тогда, когда она вела его, великовозрастного, из школы под смешки и улюлюканье ровесников. Она смотрела на лицо мертвого отца и все сильнее сжимала руку Матвея. Слезы затекали ей в рябины.

Ночной мир знал все о смерти. И, как ни странно, он знал все о жизни, – но о такой жизни, какой не знал и вряд ли узнал бы сам Матвей: опасной, подлой, развратной, приторной, пьянящей, – преступной. Коньячный вкус преступленья уже тек у Матвея под языком. Он сосал его, как леденец из жестяной круглой коробки, эти твердые цветные леденцы тетка называла изящно и манерно: монпансье. Он примерял преступленье к себе, как новый костюм перед зеркалом – идет ли, впору ли. Он, такой воспитанный, приличный, завидовал ворам и пьяницам, вздыхал, мечтая о жизни скитальца и злодея, разбойника либо авантюриста. Они свободны, шептал он сам себе, свободны, свободны! А ты кто такой? Что ты можешь? Что ты успеешь?

Эта огненная, пыточная мысль: УСПЕТЬ! – точила его мозг и ржавчиной больно разъедала душу, а он утешал себя, обманывая: ржавчина это позолота, камни это хлеб, ненависть это любовь, и делу конец. Успеть – это не означало успеть урвать, слямзить, обокрасть, продать и заработать. Успеть это значило сделать то, к чему чувствуешь себя призванным. Открывалась дорога: учиться, работать, все как у всех. Ночами он слушал себя. К чему призван он?

Однажды случилось так, что он напился сухого вина в теплой компании и опьянел хуже, чем от водки. Люди, кто пил и гулял с ним, подхватили его под руки и повели; он не понимал, куда, зачем. Как получилось, что они все, пьяным гуртом, закатились в сумасшедший дом? Видать, кто-то из пирующих оказался врачом, и, может, тою ночью у него было назначено дежурство. Врач провел их в больницу с черного хода; они шли мимо котельной, мимо ящиков с углем, черно, адово блестевшим острыми сколами. Пьяненькие ввалились в ординаторскую, чьи-то руки подносили им стаканы с разведенным хлорным хрусталем воды спиртом, чьи-то губы смеялись. Спиритус вини, девяносто шесть градусов! Разбавили как надо, не сумлевайся, старик! Алкоголь подействовал, что удивительно, не убийственно, а лечебно. Разум прояснился. Телеса взбодрились. Говорили умно, блестяще, высокопарно, касались вечных тем и драгоценных материй. Воздух тек сквозь пальцы светлым шелком, время сыпалось на пол табачным прахом, серым, серебряным пеплом. Один друг завернулся, как в тогу, в больничную простыню. Другой стоял на четвереньках, изображая собаку, и лаял, и тихо скулил. Третий уже спал на полу, мирно подложив ладони под щеку, и щека его вздувалась и опадала, а лоб спящего пересекала таинственная сороконожка. Матвей попросил врача: "Покажи мне пациентов". Ему отчего-то стало очень нужно, важно увидать, кто же такой здесь лежит, и таковы ли эти люди, как мы, или они так отличаются от нас, что нам до них не дойти никогда, не долететь, – они живут далеко, на Марсе, на Венере, на дикой синей звезде.


И врач пошел показывать ему пациентов.

Они оба, врач и Матвей, закутались в казенные, с жуками черных расплывчатых печатей, мятые простыни. Врач усмехнулся: кто не спит, пусть думает, что мы привидения. Скользкий линолеум гололедом плыл под кривыми, слабыми от спирта ногами. Матвей то и дело хватался за никелированные спинки коек. Когда он увидал первые лица в палатах, на ночных утлых кроватях, ему стало страшно, как на войне. Он уговаривал себя: не дрейфь! это все понарошку! я выпил много, вижу сон! С койки медленно поднялась деревянная длинная жердь. Матвей спутал ее с человеком. Наверху жерди торчала маска, она синё мерцала, у маски выпучивались два глаза в форме спелых слив и синим пламенем дрожал высунутый язык между сухих потрескавшихся губ. Матвей протянул руку – маска упала с торчащей жерди на пол. Шли дальше. Лица наплывали на лица, как скользкие листья кувшинки в гнилой заводи наплывают, гонимы зацветшей волной, на вонючие золотые цветы. Разъединялись. Одиноко вспыхивали, безмолвным отчаянием сигналя: мы тут! Мы есть! Их заслоняли ветки-змеи, усыпанные сохлыми синими листьями, и Матвей поздно понимал: это – руки, запястья и локти. А листья – бессильные пальцы. Пальцы хотели жить и умоляли о жизни. Хоть немного, еще чуть-чуть.

Под сизым, лунным деревом сидела на койке парочка: мужик и баба. Зачем мужик в женской палате, непорядок, слабо и нежно подумал Матвей горящими в пламени спирта, ночными синими мозгами, – а парочка обнялась и тихо сползла с койки на пол и так сидела на полу, обнявшись. Из-за голой, без единой посудины, тумбочки выросло большое дерево, призрачно и любовно наклонилось над ними. Пошевеливало ветвями: хотело любящих обнять. Ветви валились вниз и закрывали возлюбленных большими руками. С рук свисали Божии подарки: медные апельсины, золотые лимоны, янтарные абрикосы, беличьи орехи. Шишки вспыхивали, обвернутые детской фольгой. Тихо сыпались на выскобленный нянечкой пол нуга и шоколад. Черт, но ведь не елка же, безумно подумал Матвей, празднику – рано! Мужик и баба пылко поцеловались. Потом легли рядышком на полу, и рука мужика невесомо, будто хрустальная, обнимала грудь бабы, обтянутую смирительной рубахой.

Врач и Матвей, в простынях, волочащихся по полу, шествовали из палаты в палату. Врач молчал – а что было говорить? Вдруг все палаты соединились в одну чудовищную, громадную коробку, и коробка поделилась на ровные секции, и из каждой ячейки на врача и Матвея глядело лицо – они выстраивались в ряды, вписанные в клетки, воткнутые в разграфленную черноту, и этот порядок пугал бесконечностью и глухотой. Люди кричали, Матвей видел, как разеваются рты, но он не слышал ни звука. Звук выключили, подумал он страшно, это всего лишь черный глупый телевизор. Лица в ячеях дрожали и разгорались, как рыбацкие костры в осенней ночи. Матвей протянул руку, чтобы потрогать в ящике одно лицо. Коснуться вогнутой близоруким стеклом щеки. Ему это удалось. Под рукой поплыла чужая больная щека, мокрая, вся в слезах. Матвей заплакал вместе с человеком. Это не были пьяные слезы.

Это были слезы человека, который все и сразу понял про страдание на земле.

Они прошли насквозь весь дурдом, и, чем дальше шли по черным, с блеском никеля коек, могильным палатам, тем яснее Матвей понимал: эти люди такие же, как мы. Такие, как ты! Тебе, больному, кружку к губам, зубам поднесут – или ему? Тому, с напрочь мокрым лицом? Все равно. Не понять. Не разорвать. Крепко, и не нами, сшит черный флаг жизни. А мы встаем то под алый, то под разноцветный, и белого, трусливого, сами боимся: боимся завернуться в белую простыню и взбежать в ней на больничный чердак, и выбежать на крышу, чтобы, раскинув руки, наконец-то прыгнуть в свое маленькое, вечное счастье.

А лица все мерцали мятой мусорной фольгой из чертовой картотеки, все отчаянно взрывались потусторонним светом в угольных ячеях, вытаращивали нефтяные глаза, текли смоляными липкими волосами, шевелили в неслышном вопле сожженными губами, и это все были люди, и они мыслили, и они любили. Матвей не мог протянуть обе руки, чтобы разом вытащить всех из черной картотеки, из ржавых секций железного бака. Он протягивал к ним крик. Молча он кричал им: милые! Родные! Я стану врачом! Я знаю, каждый достоин леченья. Каждый – на свете – болен. Во тьме – болен светом. Во свете – тьмой. Я вернусь домой! Я изучу лечебную науку. Я буду знать, как и куда накладывать повязку, как резать и кромсать. Жестоко, да! Я буду знать, как исцеляют жестокостью. Но сам жестоким не стану. Я добрым останусь.

Я просто стану лекарством. Я сворую самого себя – из аптеки.

Бинтом свернусь. Засверкаю скальпелем.

Матвей весь дрожал, как заяц в зубах у легавой, и протрезвевший врач снял с плеч простыню и закутал в нее хмельного Матвея, как в песцовую шубу.


Рассвело. Когда он, рьяно, зло умывшись, без мыла и полотенца, докрасна, до крови растирая шершавыми ладонями лицо, среди разбитого больными кафеля в туалете психушки, шатаясь и слепо моргая, вывалился на утреннюю улицу, он торжественно поклялся самому себе: ты станешь врачом.

Лечить. Воровать у равнодушных небес жизнь для земли.

Разве есть лучше, чище доля?


За его спиной неслышно толклись туманные фигуры. Они то выступали из мрака, то опять прятались в него, кутались во мрак, как в плащи и шубы, в длинные черные шарфы. Стояли, тянули прозрачные руки, на запястьях браслеты, в тяжелом серебре, в старом темном золоте пылают густой кровью рубины, озерной глубиной пугают гладкие кабошоны сапфиров и бериллов. Звон. Браслет с невидимой руки свалился и покатился по полу. Матвей вздрогнул, боялся обернуться. Он знал: они опять все тут. Сегодня и всегда. Женщины в чепцах с лопастями. Мужчины с перевязанными бинтами головами, и кровь сквозь бинты темными пятнами медленно выступает на висках, на затылках. Дети, и крохи, и постарше; кто доходил взрослым до пояса, кто ползал у них в ногах. Дети копошились и молчали. Одеты в разные тряпки: кто в рубище, кто в бархаты и атласы. Девочка стояла молча, сосала палец, спиною прижималась к женским бедрам, наступила ногою женщине на ногу, женщина разинула рот и крикнула от боли, но изо рта не вылетело ни звука. Только странная жемчужина покатилась на подбородок, на шею из угла рта, скользнула вниз по складкам бедного платья. Эту женщину скоро казнят. Она еще об этом не знает. Да что там казнят! – просто убьют, подстерегут в подворотне. Она будет отбиваться, напрасно. Смерть явится в виде змеиной удавки, ей перехватят горло и долго будут затягивать тонкий крепкий шнурок, пока живыми ногами она не перестанет сучить по черной наледи, по серебряной корке наста.

Девочка, в белой марлевке, подняла лицо, пристально глядела на женщину. Они не были похожи, это не была ее мать. Но Матвей спиною видел все. Он узнал и женщину, и девочку. Изумился: как же они превосходно сохранились. Усмехнулся: в земле так не сохраняются. В земле истлевают, и черви съедают гнилую плоть. А тут они живые и святые, а может, такие же грешные, как тогда, и девочка весело глядит снизу вверх, ловя глазами птичью улыбку прозрачной женщины. Женщина колышется, как занавесь. Ее обнимает тьма, и на ее место встают другие фигуры. Они выступают из тьмы, ходят сзади зеркала, водят печальные хороводы, а потом вдруг застывают, образуя живую картину; и ничем их не сдвинуть с места, они, как и занавесь, обращаются в чугун, в железо.

Печальная бабенка, лицо сморщено, нелепая шапчонка на затылок сползла, в коричневой от старости, дрожащей руке оловянный ковшик. Из того ковшика она Матвею напиться дала, он помнит. Да, давненько дело было, в незапамятные времена, когда в деревне мимохожие воры ночью разбили окно, влезли к нему в дом, привязали его проволокой к кровати, нагрели утюг и держали раскаленную лодку утюга над его голыми ступнями, и орали бешено, и били Матвея по лицу: "Где деньги?! Где деньги?!" Изо рта Матвея торчала кухонная тряпка, он не мог говорить, лишь мотал головой. Вожак вытащил тряпицу и проорал ему в ухо: "Где деньги, сволочь ты, дрянь такая?!" Матвей все равно не мог говорить – уздечка под языком порвана была; да и денег никаких у него в избе нигде не лежало, кроме мелочевки на жизнь в кармане пиджака. Тут подельник, оскалясь, поднес горячий утюг к его ногам и прислонил к левой ступне. Матвей не кричал. Он тут же потерял разум от боли. Не видел, не слышал и не чуял ничего. Мир умер. Когда мир воскрес, он чувствовал, как в губы ему тычутся чьи-то холодные, стальные губы. Железо пыталось его поцеловать, а он плевался. Вздергивал подбородок, кривил и кособочил рот. Холодное, свежее полилось в рот и за шею, железные губы стучали по зубам, и мягкий, жалостливый голосок плыл над ним, уплывал под крышу, бился о бревна сруба: "Эка тя покалечили-ти, милок, эка попытали! Ну дык пытаннай оно уж как заговореннай, щитай! Скаже спасебочки мому Воушке, дык он зачул, што у тя в избе середь ноче огонь пылат! И почул, што ты тута не с родныма, а с чужима вошкаесси! И дверю те ногою выбил, вот жа умница Воушка, бажоный мой! А у Воушки винтовочка, а Воушка мой охотник, с охотницкой грамотой, с печаттей, слава те Осподи! И спужал их, твох палачишек!" Матвей поднатужился, шире раскрыл заплывшие кровью глаза, увидел над собою это личико с кулачок, коричневое, крохотное яблочко печеное, щечки сморщились, глазки черными зернышками сыплются, – вздохнул и опять перестал быть. И второй раз очнулся уже в больнице; лысый доктор наклонялся над его обожженной ногой, менял повязку, вокруг блестел ледяной кафель перевязочной, и Матвей слабым голосом возгласил: "Я тоже врач, а вы что, врач, и сами мне перевязку делаете? не сестра? почему не сестра?" Лысый доктор вздрогнул и поднял голову, и длинно, будто фильм глядел, посмотрел на Матвея. "Вы мне тут не указ. Я врач, вы врач, а может, я грач! Лежите спокойно и молчите!" И Матвей лежал спокойно и молчал, как ему предписали.

В белой шапочке, далеко за чужими спинами, лысый доктор из сельской больнички тоже стоял тут, за креслом, и тихо поднимал вытянутый палец: внимание, осторожно, люди, будьте осторожны со своей дорогою жизнью, – но люди не слышали его, не видели строгий жест остереженья, они все, люди, все равно летели на огонь, перебегали рельсы перед неистово гудящим поездом, бросались в кипящий водопад, целовали, обливаясь слезами, заразного больного в губы, да много чего делали непослушные люди такого, что послушные люди ненавидели, боялись и не делали никогда. Выплывал из клубящихся темных, дождевых туч сгорбленный нищий, человек с площади далекого города, где Матвей был лишь один раз и не бывал там больше; на красивой площади, поросшей каменными деревьями дивных домов и унизанной яркими драгоценными фонарями, он увидел долыса выбритого нищего, сидящего близ своей шапки, разложенной на брусчатке изнанкой вверх, и положил в шапку слишком крупную для такого маленького бедняка деньгу; бедняк вздрогнул всем телом, будто его ударили током, и забормотал на незнакомом языке горячие слова, и из пылкой речи той Матвей понял, нищий его от сердца благодарит. Сам не зная почему, Матвей взял и погладил нищего по голой голове. Ощутил под рукой выступы и бугры – бритая голова побирушки под его ладонью походила на рельефный глобус. На миг он испугался; башка бедняка и правда почудилась ему чудовищно маленькой землей, с горами и долами, с океанами щек и высохшими руслами угрюмых морщин. Он отдернул руку и опасливо подумал: не болеет ли этот тип паршой или песью какой, не захвораю ли? На родину прибыл, в кожный диспансер пошел. Там ему завели анонимную карточку и тщательно осмотрели, и все соскобы взяли. Бог миловал его. Но еще долго после той поездки мерещилась ему лысая, в буграх и кочках, загорелая до красноты голова, чуть заросшая жидкой щеткой седых волос, и слышался горячий голос, что лил прямо на его сердце кипяток восторга.

Один он сидел в кресле. А за его спиною вставал из темноты его народ. Его собственный, личный народ; у каждого за плечами толпы людей, и мозг человека устроен так, что всех людей он забывает, а помнит лишь тех, кого помнить суждено. Родные! Близкие! У него, старика, они тоже были. Да вот же они, куда ж они денутся. Чада и домочадцы. Полная квартира народу, и народ гомозится, гомонит, перемещается туда-сюда, выбегает, прибегает. Не жизнь, а сумасшедший дом! Он любил, когда в доме много людей, создавалась иллюзия тепла в самые лютые морозы. А еще вся эта толпа родного народу казалась ему залогом его собственного бессмертия; вот я размножусь, вот я впущу в двери еще человека, и еще, и еще, и оделю его богато, и заведу у себя в деревне козу для детей, и своих и соседских, а может, и корову, молоком зальемся, бабу найму, за коровой ухаживать; вот я бездомному помогу и под свой кров его возьму, а вот в гости ко мне тетка с Белого моря приедет да так у меня и останется, а вот детки вырастут и семьями обрастут, а тут-то я и новый дом куплю, огромный, просторный, на всех хватит! Только мне, мне одному надо богатеть, вверх, вверх по мраморной лестнице идти!

И он шел вверх и вверх по лестнице, все вверх и вверх, и чада и домочадцы были им довольны, и хвалили его, и превозносили его, и бросались к нему, когда он с работы приходил: "Матвеюшка, тебе что под супчик подать, водочку или настоечку?.. Мотя, садись к столу! а вот она и салфеточка! салфеточку повяжи обязательно, а то рубашку жиром заляпаешь!.. Матвей Филиппыч, благодетель, устал сегодня, небось?.. Папа, папа!.. а вот я!.. а вот у меня!.. глянь, какой кораблик я сделал из щепочки!.. и он поплывет!.." Корабль уплывал, часы звенели медно и тягуче, Матвей усаживался за стол, вздергивал локтями, хватал зубастое серебро фамильной вилки, в бокал лился сок, а в рюмку – кедровая настойка, и уж несли с кухни на подносе, высоко поднимая его над теплыми ребячьими головами, дымящийся кус жареного мяса, как следует посыпанного душистым перцем, он любил изобилие пряностей в блюдах, обожал перец, гвоздичный корень и кардамон, – и поднималась в ловкой, быстрой и умелой руке врача рюмка, и веселыми, чуть блестевшими от мясной подливки губами вкусно и щедро говорился, как пелся, тост: "Да будет умножаться процветание и счастье нашей большой семьи!" – и все, вторя ему, тоже поднимали кто что, кто рюмки и стопки, кто чашки, а кто просто стучал ложкой об ложку и неистово, от радости, визжал. Какая красота! Какая вкуснота! Он любил и умел жить, и ему казалось, он любил людей. Да еще и лечил их – это значит, помогал им; и собою он был доволен, радовался сам себе и успехам своим, и спокойна была его душа о том, что будет со всеми ними.

Он любил устраивать детям елку, а уж как они любили эти благословенные дни, когда мороз трещит, как старые половицы под веселыми ногами, и все люди тащат к себе домой на плечах туго-натуго перевязанные, громадные зеленые рулоны, осторожно несут, верхушкой вниз, колючие пирамиды, – в теплых домах елки будут украшать, пусть ненадолго, да, они все умрут, но все хоть немного побудут царицами радостных, празднично хохочущих за накрытыми столами, наивно верящих в чудо людей. Дети водили вокруг елки хороводы, и Матвей шел в хороводе вместе с ними, время от времени смешно приседая, чтобы быть с малыми детьми одного роста; они, все вместе, пели песню про елку: спи, елочка, бай-бай! – и елка, дрожа малахитовыми тяжелыми ветвями, осыпая иглы и легкие стеклянные игрушки на навощенный паркет, слушала их всею собой, верхушкой и комлем, источая терпкий запах, и Матвею казалось, это пахнет одеколоном "Шипр". Елка так не хотела умирать! Дети кричали Матвею: "Папа, наша елка будет жить вечно, она царица, у нее корона!" Он кивал и смеялся, чтобы не заплакать.

А весной Матвей любил ходить с детьми смотреть ледоход – от созерцания ледохода он впадал в молчаливый восторг, а дети гомонили вокруг его колен, указывали пальцами вдаль, что-то непонятное разглядывая на медленно, страшно идущих по теченью льдинах, – однажды они увидели на льдине собаку, дети истошно закричали: надо спасать! спасать! – а Матвей беспомощно, молча глядел, как маленькая зверья жизнь уплывает вдаль по реке, воет, задирает мохнатую морду. Он клал руки детям на плечи. Идемте домой, дети, собака плавать умеет, она прыгнет в воду и до берега – доплывет!

Но день настал, а потом и еще настали плохие, злые дни – дети Матвея, что так весело и долгожданно рождались, умирали один задругим. Его жена сильно плакала, и он не мог ее утешить. Матвей заказывал маленькие гробики в лучшей конторе ритуальных услуг, их, по его приказу, обивали лучшей тканью: белым как лилия атласом, царской красной, с золотыми разводами, парчой, – но это не спасало душу от ночных стонов, от скрежета зубовного. Матвей изо всей силы прижимал к себе худое, поджарое, как у южной кобылицы, тело жены и с ужасом думал: вот тело, и я его люблю, я в него вхожу и сочетаю его со своим телом, а где же душа? Он покрывал поцелуями зареванное, мокрое лицо жены и искал губами душу – а души не было. Сердце, вот оно, оно еще билось под его ладонью, под ее левой грудью; с сердцем вроде бы все было в порядке, на месте оно трепыхалось, – а вот душу было не поймать, не уследить. И он сделал вывод: души нет, есть только тело, все это чистая физиология, и только. Ожесточился. Сжимал челюсти. Оперировал теперь четко и зло, операционные сестры его боялись, помогали у стола, трясясь от страха подать не вовремя скальпель, иглу или кетгут, и однажды одна из сестер, самая бойкая, спросила Матвея: "А может, вам в мензурочку – спирта налить?" Он сперва не понял, что ему предлагают выпить. Когда дошло – испепелил сестру зрачками. Сестра сдернула стерильную маску, закрыла ладонями лицо и убежала плакать. В операционную срочно пригласили другую сестру. После операции Матвей сидел молча, недвижно, облокотившись на колени, руки его в резиновых окровавленных перчатках висели мертво, как у снятого с виселицы. Ассистент подошел к нему. В руке у ассистента мерцала мензурка. "Я разбавил примерно семьдесят на тридцать", – тихо прозвучало среди стеклянных шкафов и контейнеров со шприцами. И один мужик взял из рук у другого мужика разведенный спирт и жадно выпил. А сестры стояли поодаль гуртом, как овцы, и молча смотрели.

Тот больной, на столе, умер. Сразу после операции. В палате.

Похоронные марши день и ночь звучали под черепом Матвея, он отмахивался от жуткой музыки, как от мухи, но она жужжала в ушах весь день и всю ночь. Что ни год, умирали дети. Их уносили болезни. А еще их уносили в черных клювах черные аисты плохой судьбы. Жена родила ему шестерых, и четверо ушли во тьму один за другим. Девочка, беленькая, как белый голубь, и ручонки, как крылья, все раскидывала. По комнатам босиком носилась. Жена шила ей платья, как для царевны. Умерла от острого лейкоза. Мальчик, умница, любопытный, везде нос совал, схватился на улице за оголенный провод. Он не мог даже позвать на помощь: ток сдавил ему глотку, он только корчился и умер в диких муках. Еще один мальчишка собрал в лесу корзинку грибов, хотел порадовать мать, отца и всех домашних; пришел из лесу и сам поджарил, на огромной как стадион сковородке. И сам поел. Через двенадцать часов он уже выгибался в судорогах на больничной койке. Не спасли. Еще одну девочку сбила машина. Матвей подал на водителя в суд. Он выиграл дело. Но ребенка было не вернуть.

Оставались двое детей: и оба мальчики.

Из этих двух тот, что был старше на год, по лету утонул в реке. На спор с другом решил широкую реку переплыть. Лето было раннее, паводок еще не сошел. Холодная вода. Разделся до трусов, ежился на ветру. Вступил в быструю воду. Друг плыл рядом в лодке, наблюдал, как то поднимается, то скрывается под водой круглая, под ноль стриженая голова. Судорогой скрутило ногу. Еще боролся, всплывал, дергал руками. Захлебнулся. Друг оцепенело сидел в лодке, не прыгнул спасать. Он видел, как пловец безумной рыбой разевал рот, и сквозь прозрачную водную толщу следил, как долго, вздрагивая и переворачиваясь, еще живое тело уходило под воду, в глубину, во мрак.

Мрак. Вот он, за спиной. Вон там, там, за плечами его, все они, любимые. Оставался еще один сын, последний. Они с женой тряслись над ним. Сюда нельзя, Марк, туда нельзя! Здесь не ходи, опасно! Тут плохо тебе будет, туда не надо! Ты ходишь на каток, играешь в хоккей, не надо, брось, вдруг шайба полетит тебе в лицо, разобьет черепную кость! Ты ловишь бабочек сачком по холмам и оврагам, не надо, ты наступишь в овраге на ядовитую змею! Они всячески пытались сделать жизнь парня удобной, гладкой, сладкой, бестревожной. Они не приучали его работать – отец махал рукой: "Пусть живет, наслаждается! сам заработаю! еще наработается!" Матвей совал сыну деньги: на вот, возьми, на что тебе нужно? на это, и вот еще на то? на, на, держи! Сын рос наглым и веселым. Модно одевался. Отец сам покупал ему одежду в лучших бутиках. Сын просил машину, Матвей отчаянно тряс головой: "Ты разобьешься!" Сын кричал: "Так я же достану денег и без тебя, скупердяй!" С дружками он ограбил заштатный, на окраине города, магазин. Дружков быстро вычислили и арестовали. Сына не тронули: Матвей дорого заплатил за него. Последний! Единственный. Он будет жить!

И был день. Золотом светились деревья. Грязь плыла под ногами. Промозглой осенью его последний сын исчез из дома. Ему было всего шестнадцать лет. Вместе с ним исчезли его паспорт, брильянты матери, оправленные в золото и в серебро, из старой шкатулки на родовом шкафу, и все деньги из бумажника Матвея.

"Вор, вор, – шептал Матвей бессмысленно, – вор, вор, куда теперь? Что теперь? Вор…" Сын из домашнего модного мальчика нежданно стал вором и беглецом, и все чаще Матвей приказывал ассистенту: налей немножко в мензурочку, тяпну, что-то руки дрожат. Он заливал в себя спирт – руки дрожать переставали.

Но в пьяницу пока не обратился: крепился, держался на обрыве, а внизу дышала пропасть подлинного безумия.

Жена недолго прожила после бегства сына: она угасала быстро, так горит церковная свечка, нежно и торопливо, то и дело вспыхивая, и крючится черный фитиль, и ползет вниз, на медь подсвечника, тускло-золотистый, дынного цвета воск, и быстро застывает, прежде горячий, становясь желтым мрамором, – слезным памятником. Матвей поставил жене памятник из светящегося золотистого карельского мрамора. Он все чаще думал о том, что душа есть, но он не мог понять, где же она, паскуда, прячется. И она ли вызывает на глазах стыдные для мужчины слезы, и слезы вскипают, а потом остывает кипяток, и остывает земля, и стынут бесполезные надгробья и гладкие как лед мраморные плиты на далеком кладбище. Дети и жена были похоронены рядом – для всех он щедро купил землю, в одной могиле их схоронить не смог.

Ряд могилок, кресты в ряд, в солдатский ряд памятники. У каждого свой. Вот, жизнь земная оканчивается в земле, и родня возводит каменные суровые квадраты и круги, чтобы помнить! А что – помнить? Разве этот мрамор – живые руки и губы?

Они за спиной. Ты слышишь, Матвей, они у тебя за спиной.

Фигуры перемещались, меняли очертанья, меняли позы – стоящие сгибались, лежащие поднимались, кто садился на корточки и закрывал ладонью глаза, кто тихо шаркал прочь, поворачиваясь горько молчащей, сутулой спиной, и свисали с плеч лохмотья, и не мог он ничего теперь поправить, не мог им вместо изношенной хорошую одежду купить, не в собачью миску, а на фарфоровую сервизную тарелку изысканной еды положить. Тебе что, тетя Кира? Креветки под майонезом? А тебе что, Витюша, милый? Курочку, жаренную в сухарях, с чесночком? Ешь, ешь скорей, ты на реке замерз, в реке ой холодная вода! У тебя кожа… в гусиных пупырышках… ешь, сейчас согреешься, быстро…

Фигуры плыли и уплывали, и вдруг опять возникали, прибой тьмы выбрасывал их на берег света, и спина Матвея опять становилась зрячей. Он видел все. Нежным золотом отсвечивали щеки. Крупными кабошонами тускло, солёно блестели глаза. Пальцы были серебряны и остры, острее ножей. Сквозь лохмотья и отрепья просвечивала опаловая белизна мягкой живой кожи: колени, локти, груди. Это все были его сокровища, и он мог их рассматривать и осязать, даже не оборачиваясь к ним. Живые! Они все живые, и опять надвигаются. С закрытыми глазами, в кресле, он спиною, старыми лопатками, вздрагивающими под давно не стиранной рубахой, пытался разглядеть, восчувствовать, кто сегодня с ним, что нынче хотят от него его чада и домочадцы, его грустная молчаливая жена и его скромные, воспитанные дети, что жмутся к ногам взрослых, переступают с ноги на ногу, стискивают перед собою крошечные стрекозиные ручки. Его богатство! А может… Он боялся подумать об этом и все-таки думал. Мысль летела вперед его желанья. Может, это все лишь призраки, и он, как и был, – одинокий?

Вор, вор, я вор, бормотал он себе под нос, жизнь бы своровать, да не хватит ума. Смерть своровать? – а тут силы не хватит. Мужества. Он, врач, видал в своей работе и самоубийц; их привозили разнообразных, кого со странгуляционной полосой вокруг шеи, удавленников, значит, кого разбитого в лепешку – сигали вниз из окон, с балконов, – кого с водою в легких, несчастных утопленников; привозили, сгружали в приемном покое тяжелыми бревнами, кричали ему, хватали его за полы халата: "Доктор, спасите! доктор, а может, он еще живой! доктор, глядите, она же еще дышит!" – тогда он брал мертвеца за руку и делал вид, что щупает пульс, сдвигал сурово брови, потом мертво глядел на дрожащую родню и изрекал, последний судия: "Кончено. В морг". Он пережил всех своих, и он не хотел вслед за ними. Чем плотнее его обступала смерть, тем неистовее он жаждал жить. Он только никому, кроме себя, в этом не признавался.

Хоть он и стар был уже, настолько стар, что стал уже путать времена, и частенько ему казалось – за окном на ветру мотаются красные флаги, и шелково, подхалимски переливаются под тусклым масленым шаром холодного солнца, – однако он еще работал, правда, оперировал все реже, и все чаще консультировал, и все толще становились плюсовые стекла в его старых очках, – дужки отвалились, и он приделал к оправе резинку и так, на позорной потешной резинке, вздевал совиные мутные очки себе на потную переносицу. Старый, а с работы не гонят. И на том спасибо.

Каждое утро надо было встать и привести себя в порядок. В порядок себя приводить становилось все труднее. Труд – принять душ и крепко растереться жестким полотенцем. Труд – вскипятить чайник и пожарить яичницу. Труд, и ужасный, – одеться. Он не умел и не любил одеваться. Он с одеждой мирился. Когда была жива жена, она его одевала, любовно и заботливо. Она даже мыла его в душе; он садился в ванне на корточки, и она окатывала водою его лысеющую голову и размазывала по ней горсть шампуня. А потом терла мочалкой. Вздыхала: "Мотя, ты у меня такой красивый!" Не видела его обвисшего живота, высыхающих ног, лысины. Она любила его.

Жена, ты ушла. Далеко, отсюда не видно. Он шел в больницу и шевелил губами беззвучно: я вор, я вор. Вот я своровал у времени еще одну ночь. И сейчас сворую еще один день. День был и правда драгоценный: он сиял во всю ширь неба грязными стеклами больничного вестибюля, скалился беззубой улыбочкой больничной гардеробщицы. Здрасте, Матвей Филиппыч! Он сухо кивал старухе. В здании пять этажей, а лифта нет. Что ж, это полезно, ноги пусть ходят по ступеням. Ножки, шевелитесь. Он поднимался на второй этаж и уже задыхался, будто тонул, а подходя к четвертому, к своей хирургии, пыхтел как паровоз.

Беспощадный дневной свет заливал ночные, сонные лица. Больные лежали, вставали, ходили, и все как во сне. Они ничего не хотели, и они хотели всего. Они хотели, чтобы он сказал им, как правильно своровать здоровье. Украсть: с богато накрытого, с винами и заморскими фруктами, стола, из ящика старого, с тараканами, нафталинного шкафа. Струились вниз простыни. Горбилась чья-то спина под пятнистым халатом. Пояс развязывался, халат падал на вымытый с хлоркой пол, и ночная рубаха лилась кислым молоком, и в ее вырезе обнажалась коричневая, горелая плоть – высох пирог, зубом не укусишь, зуб сломаешь. Кожа да кости. Всех в землю положат! Матвей подходил к больной, клал свои ловкие, воровские руки ей на плечи. Лягте! Я вас осмотрю. Старуха послушно ложилась. Панцирная сетка лязгала. Матвей вел кончиками пальцев по лбу, по ключицам, бабка, кряхтя, трудно переворачивалась на живот, он мял жесткий хребет, и под его пальцами звенели ксилофоном и уплывали прочь легкие деревянные позвонки. Доктор, что у меня? Только не врите мне! Он беззастенчиво врал больной: дела на поправку! Выходя из палаты после обхода, кивал медсестре и бросал на ходу: эта бабуля, у окна, умрет завтра вечером. А у нее есть родня, деловито спрашивала сестра, поправляя на лбу белую шапочку и кокетливо глядясь в Матвея, как в зеркало в коридоре. Нет никого, одна она. Сразу куда надо везите.

Эти люди, они блуждали вокруг. Обступали его. Больница уже была не больница, а его странный странноприимный дом, его бедняцкая гостиница, где накладывали холодной каши в казенную тарелку, а по палатам носили в клетке волнистого попугая, чтобы он почирикал людям их глупые, людские слова, и они на миг забыли о своих страданьях. Птица в клетке! Они все тоже сидели в клетке. Только не вылететь уже из нее. Падают простыни на пол, их подхватывают и заворачиваются в них. И так стоят, в белых, в желтых тогах. Счастливы те, кому выдали цветное белье, розы, маки по подолу. Волнистый попугайчик картавит, скрежещет по-человечьи. Кривой клюв щелкает, раскрывается и закрывается. Да он не живой, а заводной! Игрушка! Попугая обступают люди в античных тогах, птица косит хитрым блестящим глазом, синим с золотым ободком, и хитро думает про людей: я настоящая, а вы все игрушки.

Люди перемещались по палатам и коридорам, шастали в отхожее место, несли в дрожащих руках грязные тарелки на кухню; и люди лежали, и лежачих было больше, чем ходячих. Лежачих надлежало жалеть больше, но внутри Матвея не осталось жалости. Подходя к очередной койке, он хватал все с ходу цепкими глазами: возраст, кость срастется плохо. Щитовидка, грубый шов, белые губы, голос низкий и хриплый, началась микседема, лишку правой доли оттяпали. Откидывал простыню. Отлеплял от живота пластырь. Удаляли аппендикс, а шов разошелся! И температура, и сколько? Под сорок? На стол, у больного перитонит, начинается сепсис! Не углядели! В хирургии много чего можно не углядеть; если с ножом лезешь внутрь человека, ты разрезаешь в нем вековые связи. Сокровище на куски кромсаешь. После склеиваешь, сшиваешь; напрасно.

Он шагал по больничному коридору тяжело, медленно. Входил в палату. Прикрывал за собой дверь. Клетка с говорящим попугаем стояла на подоконнике. Матвей садился на край койки и робко и мрачно, исподлобья, оглядывал палату. Так сундучный паук оглядывает свое ветхое богатство: тряпки, ложки, чашки, отрезы. Под сводами слепого потолка ходили слепые. Они не хотели видеть смерть. Шамкали смешными ртами. Обсуждали чью-то участь, не свою, нет. У кого мерзла голова, тот сидел на койке в вязаной шапке, и ноги кутал в одеяло. Вчера прооперировали рабочего речного порта, он упал с подъемного крана; его задранная нога торчала в туманном воздухе, белое березовое полено, прицепленное к железным стержням и подвескам. Так он будет лежать месяц, может, больше. Надо сказать близким, пусть веселые книжки ему принесут. Операцию делал другой врач, не Матвей: моложе втрое. В сыновья ему годился. Иногда больные в полутьме оборачивались к нему, и он дрожал: у них были странные лица его умерших сыновей и дочерей.

Чуднее всего в палатах было вечером. Вечерний свет менял лица и фигуры. Люди из больных становились царями, слугами, насекомыми. Гранитными, бронзовыми памятниками. Поднимали руки и так стояли, указуя путь. Зеленый маленький попугай вылетал из клетки и садился памятникам на плечи, на затылок. Молчал; нечего было сказать. Когда в окне, за грязным стеклом, появлялась первая морозная звезда, попугай смятенно хрипел: "Яша хар-роший! Яша хар-роший!" Все ему верили. Этот сумасшедший старый врач, зачем он к нам заглядывает? Он стоит в дверях, не заходит. Наблюдает. Какой врач, что ты мелешь? Нет никакого врача! Есть только эта, вот эта палата. Этот кусок жизни, и он ржаной. Погрызи его еще слабыми челюстями, пососи. Очень ведь вкусно. Вкуснее не бывает. Я ничего вкуснее не едал. И я тоже. И я.

Фигуры смещались, наплывали друг на друга. Заслоняли друг друга. Из трех делалась одна. Два глаза из-под круглого черепа, обтянутого вязаной шапкой, смотрели на Матвея, и он знал, тут не два глаза, а шесть. Сам воздух обращался в зрение. Плыл и выгибался крупной, круглой толстой линзой. Палата страдала дальнозоркостью. Больные глубоко вдыхали вечерний воздух – из открытой настежь стеклянной двери, из хлорного коридора, втекал в ноздри грубый запах кухни: вчерашние пирожки с капустой, нынешняя рисовая каша, горелый завтрашний омлет. Фигура в светлой, светящейся простыне подходила к окну. За окном угасал свет. Взамен наружного света свет теперь шел от мятой простыни, от плеч, укутанных в парчу и виссон. Царь, прокляни меня! Или благослови меня! Сгибались спины. Стукались об пол колени. Сильно, терпко пахло хлоркой. Глаза Матвея плавали под кустистыми, страшными бровями. Он наблюдал, как жизнь плотней запахивает тогу на груди. Как волочит за собою парчовый, жалкий подол. Его изорвала когтями эта полоумная птица! Скорей, скорей ее обратно в клетку!

А чуть позже в темной палате зажигались свечи, и больше сюда уже никто не входил и отсюда не выходил – люди застывали торосами над ледяною гладью постелей, и даже говорить они уставали, а этот доктор, чудик, он ушел или нет еще, да давно уж ушел, а он что, дежурный, а какая разница, если с кем плохо, он в ординаторской на кушетке спит. И без одеяла? Ну что ты, дурачок, с одеялом, конечно. И с подушкой. Как же без подушки. Спи-усни, угомон тебя возьми!

А нынче все эти больные, эти немощные цари и холопы вдруг пришли сюда, в его квартиру, смешались с его прозрачной, незримой роднею, и он теперь не мог достоверно различить, где родня, а где чужаки. Пытался рассмотреть их всех затылком. Мороз подирал по коже ссутуленной спины. Потные, скользкие ноздри раздувались. И легкие раскрывались, разлетались двумя парчовыми, ало-золотыми лоскутами. Когда он дышал, молчал, лежал, ел или шел, он анализировал свою хитрую физиологию: вот жидкость втекает в пищевод, вот суставы сгибаются и разгибаются, создавая иллюзию движения. Фокусы, усмехался он над собой, всюду фокусы! Нам только кажется, что мы живем. Ведь на самом деле мы не живем. А может, только вспоминаем о жизни!

Шорох шагов, шарканье подошв по полу; солдатские сапоги, стариковские тапки. Босые ноги бегут по сухой, как кость, половице беззвучно. Не девочка, бабочка: дрожит крыльями, они в золотой пыльце, перебирает лапками. Тонкое брюшка обсыпано серебристой, мелкого помола мукой. Сахарной пудрой. Печальная старуха склонила голову. На ее костлявых плечах дырявая простыня. Она пытается закутаться в нее, как в пушистую шубу. Шуба истлела. Осталась больничная бязь, вся в казенных черных печатях. А, да это же его покойная жена! А почему она старуха? Она же молодая! Такая поджарая, горячая степная кобылица! И играет под ним. И он на ней скачет, скачет вперед, все вперед и вперед, по голой и мертвой степи. Огненный шелк, раскаленные ребра. Это все тоже обман. Где кобылица? В земле. В длинном странном ящике, сколоченном из сырых, плохо струганных досок.

Люди молчат за его спиной. Ходят тихо. Мерцают глазами, руками. Тускло гаснут одежды. Горят пальцы, как свечи. Может, он во храме? Он туда не ходил. Он был всегда атеист, сначала красный галстук, потом комсомольский значок, застылая капля красной блестящей смолы; потом уличное дежурство, дружины, красная повязка на рукаве; потом подбивали вступить в партию, а он толком не знал, что такое партия, хотя во всех газетах хором гремели ей славу, но он ее боялся, как боятся змеи в песках или волка в зимнем лесу; и он отказался, и на него в больнице косились, шептались о нем в столовой и в курилках, а потом о партии забыли: Родина лопнула по швам. Ее сшивали новыми стальными иглами и новыми суровыми нитями, и он, уже бывалый хирург, наблюдал, как на Красной площади народ танцует бешеные танцы, как новым умалишенным танцем, хороводом, парами, вприсядку люди обреченно обнимают всю страну, больную, ослепшую, и дрожащими руками она ползает вокруг и впереди себя, осязает путь, – и не нашарит.

Пояс старого красного, длинного халата развязался. Он завязывал его, и руки тряслись. Кошка черною худой лапой трогала красную кисть.

Нет, это не храм. Это дом. Его дом. И нет страха. Или есть страх? А перед чем страх? Перед этим пресловутым переходом? Переход. Он прошептал его латинское название: репагулюм. Какой, к чертям, переход! Латиняне имели в виду преграду. Забор, короче! И он подойдет к забору. Может, очень скоро. Уже пора ему. И скажет: ну вот, дурак репагулюм, давай-ка и я через тебя перейду. А может, тебя просто повалить, забор треклятый? Уронить, разрушить? Пнуть тебя как следует – и станцевать на твоих деревянных костях?

Храм. Дом. Тьма. Люди за спиной. Они ходят за спиной. Время идет по земле мерными и тяжкими стопами. Матвей страшился обернуться. Он трусил увидать время в лицо. Закрывал глаза. Сильнее горбил спину. Он думал: время, у тебя слишком яркие глаза, горящие, острые, они проткнут меня насквозь. А я еще пожить хочу!

Сидел в кресле с закрытыми глазами. Затылок ощущал чужие дыханья. Когда-то они были родными. Вскочить, замахать руками! Отогнать назойливых мух. Призраки, родные и любимые, прочь! Вон отсюда, кыш, кыш! Холодно, насмешливо думал о себе: это работа психики, идет распад тканей, нейроны теряют силу, артерии мозга склерозируются, и делу конец.

Возник звук. Дверь открывалась. Входная? В комнату? Затаил дыхание. Губы стали холодными, а лоб мокрым. Вошли? Открыли замок отмычками?

Шаги. Медленные, осторожные. Они раздавались еще далеко.

Может, в прошлой жизни.

Я брежу, подумал Матвей, мне снится сон, и надо быстрей проснуться.

Шаги из прихожей переместились в комнату, где он сидел в кресле у окна.

Надо встать, думал Матвей беспомощно, обязательно встать!

Ноги ослабли, хилые макаронины. Он продолжал сидеть и думать о том, как он встает.

Во весь рост. И оскаливается страшно.

Важно сделать страшную маску, неподвижную, и ею, дикой, подземной, напугать бандита!

Кошка тихо, хрипло мяукнула.

Он вспомнил бандюков, что прижигали ему ступни утюгом. Он уже это все пережил; зачем Бог опять показывает это ему? Одну и ту же чёртову картинку? Ты забыл, Бог, я это затвердил уже, выучил наизусть. Сейчас отбарабаню без запинки.

Люди за его спиной потемнели лицами и засветились глазами. Лица сожрала тьма, а глаза разгорелись ярче, бешеней. Они стали сбиваться в кучу. Прижиматься боками, плечами друг к другу. Они словно мерзли и хотели согреться. Как в нетопленой палате, в выстывшей больнице зимней ночью.

Люди пожирали его сутулую спину и лысый затылок голодными, горящими глазами.

Он понял, почувствовал: люди хотели пищи, и ему надо было их – самим собой – накормить.

А он себя жалел, не давал кромсать никаким ножам.

Ах ты, хирург, сам-то режешь налево-направо. Сам… кромсаешь…

Шаги ближе. Ближе. Он зажмурился. Жмурься сильнее! Еще сильней! Сейчас из-под прижмуренных век полетят искры боли, и ты займешься пламенем и проснешься!

Шаги стихли.

Тот, кто стоял за его спиной, рядом с его мертвецами, молчал.

Было слышно только его дыхание: хриплое, медленное, редкое.

Хрипы звучали громче, когда он вдыхал, у него булькало в груди. Выдыхал человек через заложенный нос, носом свистел, как чайник. Смешно и страшно.

И запах. Этот никогда не чуемый им запах.

Гадкая, рвотная смесь пота, мочи, моченого хлеба, водки, опилок, соленой рыбы, дерьма, дёрна, земли. И немного, чуть, горелой сдобной корки и яблочной гнили.

Еще чем-то пахло.

Таким, что из него вытекли, будто быстро и крепко выжали его, быстрые, стыдные слезы.

Матвей медленно, со скрипом разгибая колени, поднялся из кресла. Выпрямить спину было трудно. Больно. И ни к чему. В его выгнутые лопатки, в позвоночник вонзался огонь этих чужих зрячих глаз, его обдавал этот безумный запах.

"Жаль… как жаль… надо в кармане халата дома всегда… нож таскать… а лучше пистолет… пистолета нету… где я возьму пистолет… и главное… теперь уже поздно…"

Теперь надо было только повернуться. Больше ничего.

И он повернулся.

Две черные кошки, с хвостами-крючками, безмолвно, недвижно стояли за ним. У его внезапно ослабелых, с робко согнутыми коленями, тощих ног.


Напротив него стоял лысый старый человек.

А может, долыса бритый. А может, молодой, он еще не понял.

Иглы, колючки вместо волос. Колючее лицо. Грязь на щеках. Будто плакал грязью.

Лицо человека было ему тесно. В нем он задыхался. Он глазами лез, вылезал из лица, глаза умирали на лице, проклинали все, что видели, и тут же воскресали.

Они еще могли воскресать, хотя вылезали из орбит, будто на рот лысого наступили сапогом и подошвою давят, давят, и хрустят кости и зубы.

Лохмотья на плечах. Дыры вместо куртки. Дыры вместо рубахи. Лоскуты мотаются. Вспыхивают заплаты. И опять зияют дыры, а в них светится тело, век немытое, дикое.

Не человек. Зверь. Только глаза человечьи.

Стоял он спокойно, чуть ссутулясь. Будто Матвея в зеркале отражал. В самом себе. Спокойно с виду, а внутри чуялась пружина: вот-вот вздрогнет, оттолкнется ногами от половиц и полетит. Куда? В окно вылетит? Как ангел Божий? Или чёртово помело? Слишком лысый. Гладкий до страха череп. Яйцо костяное, и разбить его рука тянется. Ни молота в руке, ни чайной позолоченной ложки. Скорлупа эта лишь чудится хрупкой. На деле она тверже железа.

Матвей обводил его глазами. Кто это? Скулы торчат. Щеки ввалились. Кожа обтягивает черепную кость. Голоден! Это грабитель. Это просто нищий! Он просто вперся к тебе пожрать. Как он открыл дверь? Ни ключей у него в руках. Ни отмычек. Ни лезвия. Плечом выдавил? Его железную, тяжелую как баржа дверь?

Матвей глаза на его ноги перевел. Ноги, Господи. Ноги. Эти ноги шли. И пришли. Дошли. Как они дошли сюда – в таких башмаках? Это же не башмаки. Это опорки. У сапог обрезали голенища изношенные, и вот то, что осталось, он истаскал вдрызг. Бродяга. Бедный.

Жалость вызвала в Матвее дрожь.

Он стал дрожать, сначала мелко, потом все крупнее, дрожь налетала судорогами и сотрясала его.

Глядел на него лысый человек, взгляда не отрывал.

Матвей дернул головой вверх и вбок, повел подбородком, пытаясь лицом от этого зрячего огня ускользнуть. Не получалось.

Запахом страшным тянуло, обнимало.

Матвей вытянул вперед руки. Будто хотел оттолкнуть бродягу.

И вдруг бродяга качнулся, сильнее пошатнулся – и, будто кто его косой хлестанул под коленями, кулем повалился на пол, к ногам сгорбленного, зверем дрожащего Матвея.

– Отец!..

Волос за волосом стали подниматься на голове Матвея; неудержимо восставали вкруг лысины жалкие волосы, это пламя над ним восставало, обнимая его темя мрачно-красным, обжигающим нимбом.

– Как… что…

Он внезапно ослеп. Веки наползли на радужки и зрачки. Принакрыли, упрятали от него видимый мир, и этого нелепого нищего на коленях, что так нагло, дико посмел к нему обратиться. "Это всего лишь насмешка. Абсурд. Ворвался сюда. Втек неведомо. Кем притворился?! Зачем?! Бандит, а нарядился жителем свалки! Боже! Я в Тебя не верю. Но Ты не дай ему надо мной… издеваться… этому… приблуде…"

Бритый бродяга стоял, как примерз к полу. Вошел и будто застыл; глаза застыли, руки заледенели. Губы не разомкнутся. Ой, нет, вот дрогнули и раздвинулись. Он скалился. Он… улыбался! Или сложил рот для крика? Для плача?

"Может, мне завопить и зарыдать первому? Опередить его? Обмануть?"

Руки протянуты вперед. Он сам шатается и вот-вот упадет. Нет опоры. И тяжести тоже нет. Оба невесомы. Это сон, и ему придет конец. Вот сейчас! Не приходит. Длится молитва. О чем безбожник молится? Дай вдохнуть воздух. Задыхаюсь. Я тону, и толща воды смыкается надо мной. Время всасывает меня в себя. Этот лысый зверь, зачем он свалился к ногам другого зверя, и оба дрожат? Дрожь слышна. Она слышна так же, как и запах. Остался только запах, а зренья нет, и боли нет, и мыслей нет. Есть еще слух. Но и он гаснет. Нищий шепчет что-то – он не слышит. Невнятный шорох доносится из чужой пересохшей глотки. Он хочет пить, Матвей, он долго шел по земле, дай ему напиться! Он замерз и изнемог. Неужели ты не дашь ему стакан воды? Не протянешь руку? Не уложишь на матраце своем, не укроешь теплым, верблюжьим одеялом своим? Матвей шел вперед, шагал, ему казалось, крупно, на самом деле он еле полз, ноги гладили половицы двумя холодными утюгами. Он стал видеть не глазами, чем-то иным. Видеть не только то, что моталось перед ним. А все сразу. Что сзади. Что за спиною этого лысого, бритого. Будто летел, висел вверху, под потолком. Свисала с занебесного потолка махровая, роскошная паутина. Лохмотья, коими был беспомощно укрыт бродяга, вдруг дрогнули, снялись с места, как лодки, что отвязали от причала, и тихо поползли вниз. Матвей испугался, что он весь сейчас обнажится, и станут видны его кровящие язвы, подсохшие струпья. Тогда надо будет его жалеть и любить, а как это сделать, если превыше любви в тебе страх поселился? Его внутренние, страшные глаза видели, как с левой ступни бродяги медленно свалился опорок, и оголилась натруженная, сбитая пятка.

Эта голая пятка ножом резанула его по сердцу. По закрытым, слепо плывущим глазам. Глаза косили из-под век, плыли вдаль, уплывали, прошивали скользкими рыбьими тельцами плотную, вязкую и прозрачную толщу, – чего: воды? времени? боли? смерти? – они еще оба живы были, и оба связаны этим чудовищным запахом: так грубо и гадко, а вместе дико и мощно пахнет жизнь, и значит, они оба еще не пережили ее, не переплыли, – не прожили, и она у них сейчас, вот теперь, одна – на двоих.

Матвей, слепой, шагнул ближе к упавшему на колени мужику с обритой головой. Красный халат падал с его плеч. Нет, красный плащ, и невидимый ангел поправлял плащ ему, опять набрасывал на дрожащую, потную спину. Матвей, преодолевая страх пустоты, пошарил в темноте руками, нашарил сначала лысую колючую башку бродяги, ощупал ее, всхлипнул, потом возложил руки ему на плечи, и плечи мужика под его крепкими, твердыми ладонями хирурга затряслись, затанцевали в рыданьи.

– Сынок мой!..

Это рот сам вылепил, за него. Он – не хотел.

Лысый-бритый нищий дернулся, будто под током. И опять застыл. Он повернул бритую башку и щекой прижимался к животу Матвея. Нежно, осторожно. Будто боялся грязной головой своей испачкать красные Матвея одежды, струи красного плаща, медленно стекающего с боков и груди. В шерстяном старом плаще зияли дыры. Они вспыхивали, как черные звезды, ткань разлезалась под руками. Нищий смиренно держал руки свои у себя на животе. Его повернутая набок голая колючая голова слабо светилась в полумраке. Свет гас в больших немытых окнах, а голая башка разгоралась, как нечищеная керосиновая лампа. Лампа такая имелась у Матвеева деда, он иногда чистил ее обшлагом рукава и потом медленно, вдумчиво зажигал ее, подвертывая фитиль, пощелкивая ногтем по выпуклому гигантскому опалу, овалу толстого стекла. Мрак завладел комнатой, а нищий все стоял на коленях, отвернув набок, как гусь, голову, и Матвей все держал ходящие ходуном слепые руки на тощих плечах, с них сползали ветхие гнилые одежонки и никак не могли сползти. Матвей не помнил, когда он брился, вчера, позавчера или неделю назад, а может, не брился уже никогда, потому что ему щеки согревала невесть откуда взявшаяся борода, он косил глазом на серебряные нити, сбегавшие с подбородка на грудь, и с ужасом думал: вот я уже и старик, – а руки глупо торчали вперед, под ладонями плыла и горела гниль чужих отрепьев, оба глазных яблока Матвея вращались под мелко дрожащими веками и вдруг стали падать, слепота на миг раздвинула шторы, и он плохо и мутно увидал – из-под алого его, изношенного плаща торчат его запястья, а они обтянуты красивой богатой тканью, он, оказывается, стоял тут в шальной сорочке, небось, из модного бутика, серебряные кружева умалишенной оторочкой бежали вокруг манжет, с виду гляделись как стальные; он даже подумал: вот, торчат мои бедные руки из железных кружев! но это же бабьи кружева, мужики такую дрянь не носят! – а серебристая парча блестела, посверкивала морозной дымкой, сизым инеем, и слепой глаз косил на торчащий деревянным мячом нищий затылок, от затылка шел призрачный свет, и Матвей думал, задыхаясь: вот, я все-таки вижу, вижу, не ослеп, спасибо Тебе, Господи.

Нищий внизу, под его дрожащими ладонями, завозился.

– Да… да… Отец!.. прости…

Слепые глаза косили и плыли вдаль и вбок. Слух умирал и возрождался. Из тьмы бежали прибоем светящиеся волны, плескали на ноги, на голую пятку бродяги. Матвей по-прежнему видел все целиком: и снизу, и сверху, и справа, и слева, и со всех сторон. И даже, вот ужас, видел то, что только будет. Испуг, и вместе радость. Так бывает! Он боялся: сейчас это все исчезнет. И бродяга пропадет. Он назвался его сыном. Что ж, спасибо ему за это. Завтра с утра надо пойти в аптеку и купить там феварин. Или реланиум. Сильные психотропные препараты пока жрать не надо. Это всегда успеется. Но психоз надо немедленно снять. Это же чистой воды психоз, Матвей Филиппыч! Ты же понимаешь, клиницист со стажем! Он все понимал, да. Но нищий в отрепьях, вздрагивающий под его руками внизу, притиснувший башку к его животу, понимал больше него. И лучше него. И выше. И чище. И, сквозь этот дурнотный, дикий запах – горячее, светлее. До слез.

– Марк?..

Мрак тесно обнял их, и во мраке они оба стояли, застыв: Матвей – в рост, бродяга – на коленях.

– Я, я…

Петлю накинули на шею Матвея, и так душили, и мокрой горечью и огнем, прожигая длинные шрамы на щеках и подбородке, выходили из него, из слепых глаз его все эти одинокие годы.

– Марк, сынок… Как же так… как…

Слух опять улетучился; он не слыхал, что испускали в темный воздух его омертвелые, соленые губы.

Мрак усилился, окна погасли, а потом опять разгорелись; в них загорелся ночной мир, и Матвей не мог достоверно понять, что там за окном – поздняя осень ли, ранняя ли ледяная весна, дрожащая ли зима, колышущая синий лунный маятник от оттепели до лютого колотуна, когда вороны и воробьи замертво падают с деревьев, обращаясь в мохнатые кусочки темного колючего льда. У времени теперь не было имени. Его можно было щипать за ягодицы, за безвольно висящую руку, за ногу, за нос, бить его кулаком в скулу и в затылок – ему было все равно. Оно прекратило течь и превратилось в бритую лунную голову бродяги. Луна брела-брела по небу долгие века и набрела наконец на Матвея. Уважила его старость. Сочинила ему напоследок глупую шутку про воскресшего сына.

Губы Матвея говорили. Задавали вопрос. Он сам не слышал, какой.

Он услышал ответ.

– Вы рано меня похоронили!

Тогда Матвей догадался, что, как он его спросил, коленопреклоненного.

Он спросил его: "Мы тебя похоронили, а ты воскрес?"

Он восстановил из мрака свою старую, подземную боль – и ужаснулся ей.

Бродяга отнял щеку от выпяченного под рубахой, огрузлого живота Матвея. Вот теперь приблуда задрал голову, лицо закинул, чуть выпятил вперед подбородок, опять раздвинул губы в беззубой ухмылке и слезными, влажными, чуть выпуклыми глазами глядел снизу вверх на Матвея. И тут Матвей признал его: рука бродяги вскинулась, и он быстро, мгновенно, будто пытался муху поймать или комара убить, ущипнул себя за нос большим и указательным пальцем. Это был жест из его детства. Милого, смешного. Родного.

Руку нищий опять положил над другую руку, смиренно, как во время церковной службы, лежащую на груди. Правую поверх левой.

"Как на исповеди, и на коленях передо мной стоит".

Матвей тихо пробормотал:

– Ну что же ты… стоишь вот так… Ты… поднимайся…

Нищий теперь смотрел не на него.

Он смотрел поверх его головы. За его плечи.

Во мрак, что клубился за его красным плащом.

А может, это красный плед, траченный молью, свисал с плеч отца.

А сын глядел на тех, кто клубился и дымился за спиною отца, во тьме.

– Батя! За тобой… люди. Я вижу их!

Матвея будто мокрым бельевым жгутом вдоль голого тела хлестнули.

"Он видит их! Значит, они все – есть!"

– Не гляди туда, – прошептал Матвей, – не рассматривай их. Мы давай лучше… помолимся за них…

Бродяга ощерился.

Мелькнули, в фонарном тусклом свете из окна, его голые десны с редкими зубами.

– Ага, боишься! Что за них молиться? А ты что, верующим стал? Да?

Матвей не снимал рук с плеч нищего.

Нищий бесстрашно смотрел в глаза Матвею.

Его ухмылистые, гадкие губы дрогнули и сморщились. Из глаз по корявому колючему лицу, нет, это не было лицо его милого Марка, это была чужая дикая рожа, и скалилась, и язык между зубов отвратно дрожал, полились мелкие быстрые капли.

– Батя! Да ты же над Богом смеялся! У нас же дома ни одной иконы! Ты же доктор! Ты же знаешь…

Матвей стоял недвижно, его сердце, мятное и холодное, напрасно билось ему в ребра.

– Что – знаю?..

– Да что просто все! – беззубо, зло, продолжая смеяться ртом, вышамкнул бродяга. – Откинешь кони – и все! И больше нет тебя! И нет никакого твоего Бога! И ничего нет! Нет и не было!

– Нет и не было, – послушно, как волнистый больничный попугай, повторил Матвей.

Он снял руки с плеч нищего. Надо бы его поднять с пола. Хватит ему на коленях стоять. Как пахнет от него! Запах опять полез Матвею в ноздри, раздирал его изнутри. Он же голоден, черт знает сколько он шел, ничего не ел, побирался, надо быстро его накормить! И напоить. Жажда! Без пищи можно долго терпеть, без воды не продержишься и трех дней. Он просунул замерзшие от ужаса руки под мышки нищему. Стал тягать его вверх, поднимать. Тащил, а нищий упирался. Всей тяжестью повисал на его жестких, жилистых руках.

– Вставай… – бормотал Матвей. – Вставай же…

Бродяга тихо, злорадно смеялся. Смешок этот облеплял уши Матвея мелким кусачим, кровавым гнусом.

– Не встану, пока не простишь меня! Ха, ха, ха-ха-ха-ха-ах-ха-ха…

"Простить – значит признать его! Вспомнить! Но ты же уже вспомнил. Как он себя за нос-то цапнул! Марк и Марк вылитый. Жест нельзя подсмотреть. С жестом можно только родиться. И… умереть…"

Матвей дышал тяжело и громко. Уличный фонарь горел у самых ребер, у гулко бьющегося сердца дедовской керосиновой лампой. Он боялся обернуться. Бродяга видит призраков за его спиной. Не хватало еще ему увидеть их!

– Я… прощаю тебя… и…

"Что-то надо тут такое еще сказать. Что?!"

– И… принимаю… и никогда…

"Что я мелю языком. Языком своим, без костей".

– Никогда… не попрекну тебя… ничем…

"Да, да, вот так, так. Верно".

– Ну… что ты из дома ушел… бросил нас…

"А вот про это не надо. Ему и так больно. Вон, слезки текут. Плачет!"

– Ты вернулся… и… давай…

"Надо его успокоить. Обласкать. Ты что, ласкать разучился?! За эти годы…"

– Давай забудем все… что с тобой приключилось… всю твою…

"Жизнь, договаривай, жизнь".

– Всю твою… жизнь…

Он выдавил из себя слово "жизнь", и внезапно тяжелое смиренное тело нищего стало легче легкого, стало насмешливым и по-цирковому ловким, он засучил ногами, завозился всем телом, налег грудью на его услужливо просунутые ему под мышки старые руки, хватал ртом воздух, будто тонул, и поднимался – снизу, с пола, из ямы, в которой лежала все эти долгие годы его мысленно погребенная плоть, а душа, вот же она, лезет из глаз, губы ее выдыхают, летит беззубой плохой улыбкой, сияет лысой колючей головой, – и поднялся, и встал, и стоял, качаясь на кривых ногах, одна нога босая, другая в грязном опорке, слишком рядом с Матвеем, слишком близко, лицо в лицо, и Матвей увидел – они одного роста, нищий и старик.

Матвей теперь мог глубоко заглянуть в его глаза, ведь они стояли глаза в глаза. Они были одного роста, и зрачки Матвея нащупали зрачки бродяги и глубоко ввинтились в них, вонзились, едва не вышли наружу, два черных бура, из затылочной кости. Из этих зрачков, и чужих и родных, на Матвея хлынула тьма.

Он этой тьмы, врач, по горло навидался, он уже устал от нее, уже шел мимо нее, проходил, не задерживаясь, опытными, цепкими мыслями охватывая диагноз: обречен, не проживет и трех суток, – или так думал: если полгодика протянет, пусть судьбе спасибо скажет, – у этой тьмы было обыденное имя: смерть, – и он так затвердил это имя, заучил наизусть, оно в зубах навязло, и он его выковыривал изо рта, сплевывал, как прилипшую к зубам горькую смолу, – и больные глядели ему вслед, лежачие – провожали тоскою и ненавистью, но чаще монашьим, пещерным смирением, сидячие – охватывали себя руками, жадно обнимали сами себя, в последнем жару бесстыдно трясясь, тыкаясь глазами в его лицо, как щенки мордами – в теплое брюхо суки: буду жить? буду? нет, ну ты, доктор-всезнайка, скажи, буду или нет?.. – а он уже шел, бежал мимо, надо было быстрее убежать и больше об этой тьме, плещущей в больных глазах, не вспоминать. О смерти. По крайней мере, сегодня. Сегодня надо прийти домой, распахнуть холодильничек и вынуть из него осетринку горячего копчения в промасленной бумажечке. И брауншвейгскую колбаску. И баночку красной икры. Настоящей, камчатской. И еще какую-нибудь вкуснятину. И положить на фарфоровую тарелочку острый нож и свежую булку. Нет: скальпель и ком ваты. Бред! Селедочку еще! Селедочки хочу! Доктор, он должен побаловать себя после ужасного рабочего дня. Две операции, одна два часа, другая три часа, тяжелые. В перерыве он курил возле открытого настежь окна. Он, старик, даже научился курить! Расслабляет. Это чтобы спирт разбавленный не пить каждый день. Не пей спиртягу, Матвеюшка, козленочком станешь.

Он сразу, бесповоротно понял: человек тяжко болен, и должен умереть.

Диагноз точный поставил, и рентгена не надо.

"Кашель. Хрипы. Одышка. И этот запах, запах, когда выдыхает".

– Что стоим? – беззвучно вылепил губами Матвей. – Давай сядем.

Бродяга пошатнулся.

"Ну да, все верно; слабость, еле на ногах стоит, он и сюда-то, видно, еле приполз".

Матвей осторожно обнялего за плечо. Гнилая ткань разлезалась под рукой, и гнилью пахло, будто оба стояли у отхожей ямы. Он тихо пошел вперед и потащил бродягу за собой. Бродяга послушно перебирал ногами. Они оба подошли к дивану. Пестренькая обивка, дешевая, тускло-голубой фон, по нему разводы ветвей и листьев, под старинный гобелен. Бродяга увидел обивку, и слезы из его маленьких глазенок с припухшими веками полились чаще, смешнее.

"Ага! Помнит. Диван-то старый! Неужели же… тот самый… когда… он сбежал…"

– Сядь ты, ляг, – плел языком кренделя Матвей, – я тебя пледом укрою…

Нищий размашисто сел, продавив диван; пружины оголтело зазвенели. Матвей насильно повалил его на подушки. Когда нищий лег, он задышал тяжелее, и хрипы в груди усилились. Он повернул на подушке голову, надсадно кашлянул, из угла его рта вывалился темный кровяной сгусток и расползся по атласу наволочки.

"Все верно, отходит легочная ткань вокруг пораженных лимфоузлов".

Матвей стянул с себя красный шерстяной плащ, он и правда оказался поеденным молью пледом, неудобно как, весь в дырах, да штопать он не умеет и никогда не умел, хотя раны вот зашивал, и разрезы, и нагноившиеся швы, и швы потом, после его шитья, заживали вторичным натяжением, и он, рассматривая и щупая шов, радостно сам себе кивал: все, Матвейка, праздник души, чистая работа!

"Здесь не будет никакой чистой работы. Здесь будет только…".

Не додумал. Этот человек при смерти. Еле добрел к нему, дотащился. Сейчас некогда трепаться, отец он ему или не отец, сомневаться, выуживать из его темной толщи золотые рыбьи тайны, ахать, охать, молоть языком. Надо быстро поставить чайник. Горячий чай. С лимоном. С коньяком. С медом. Все это, слава Богу, дома есть. Пусть лежит под пледом. Как тяжело дышит! Хрипит. Согревающий компресс на область бронхов. Спиртовый. Спирта нет, есть водка. Ничего. Завтра он из больницы и спирт принесет. Хоть флакончик. Старшая сестра нальет. Флакон, это же не канистра, это незаметно.

"Я все вижу, все понимаю. Страшная болезнь. Как он сюда шел? Где жил?"

Нигде. Никогда. Некогда. Обрывал нити мыслей. Не завязывал узлов. Принес еще одеяло из спальни, толстое, овечье, на больного навалил. Подоткнул. Бродяга лежал как в коконе. Куколка, и скоро вылетит бабочка.

Измерил шагами дорогу на кухню. Зажег газ, воду налил, чайник поставил. Пустую сковороду на конфорку швырнул. Кинул на нее казенные котлеты. "Боже, сам я стряпать не могу! Пусть скажет спасибо, что эти дохлые котлеты в морозилке завалялись! Пусть… скажет…" Все шипело, пузырилось, огонь работал. Огонь сам все делал, и стараться не надо. Так, на тарелку – румяные котлетки, чуть украсить вялым укропцем, картошки вареной нет, зато есть чипсы, а, это тоже картошка, вот так положить, веером, красиво. Чай в чашке дымится, плавает золотым мальком лимон. Сахару! Как можно больше. Нужна глюкоза. Коньяку! Столовую ложку? Две? Э, да тут и так мало!

Матвей вылил из бутылки в чашку с чаем весь коньяк. Звенел ложечкой, быстро, истерично. Будто в набат бил на колокольне, на площади.

Масло брызгало со сковороды. Заляпало ему рубаху. Он забыл выключить газ.

Рассерженно, рьяно засучил рукава рубахи, закатал их до локтей.

Бросил рядом с котлетой кусок хлеба. Ухватил чашку и тарелку. Потащил в гостиную.

Сел на стул у изголовья бродяги. Еду и чай растерянно держал в кукольно расставленных руках.

Бродяга спал.

Он спал, чуть приоткрыв беззубый рот, и вокруг него все стоял густой тошнотворный дух, и все так же гладко, маслено светилась, сияла во тьме комнаты бритая башка, он мирно, как ребенок, положил обе руки поверх алого, как густая кровь, старого пледа, сожранного молью, и узоры дыр бежали по шерсти, как арабские письмена, нет, как славянская вязь, буквицы первопечатной книги, чудом не сожженной в раскол Псалтыри, по ним можно было читать летопись пустоты, ведь все на свете, Матвей это хорошо знал, быстро и бесповоротно становилось пустотою, обманом. Спал, а над обитой поддельным гобеленом спинкою скрипучего дивана, под потолком, с него же свешивалась махровая слепая паутина, за деревянными суставами дверей и их живыми плечами, недвижными, как каменная строгая кладка, ходили, гуляли тени тех, кто их знал и любил. Милые их люди. Тела, обращенные в души. Мать этого нищего; его сестрички и братья; его бабка, что когда-то так же, как он сам, убежала из дома; его прадед, что веками стоял за гробовой конторкой, натертой морилкой, великий столпник, – а где конторка? И где люди, и где жизнь?

"Спит. Ну и хорошо. Еще в нем теплится жизнь".

Матвей поставил котлету и чай на журнальный столик близ дивана. Острый запах лимона на миг перебил запах гнили. В груди у бродяги булькало и клокотало. Он вдыхал воздух порциями: ух-ух-ух, при этом гармошка под ребрами оживала, невидимый гармонист начинал перебирать ее перламутровые, костяные пуговицы, и изнутри, из-под ребер, из кровавых, широко растянутых мехов раздавались сипы, свисты, переборы, сбивчивое влажное бормотанье, будто бежал и перекатывался на камнях грязный, бурливый ручей. А когда выдыхал, вместе с густым хрипом из легких вырывался длинный тягучий стон.

Так стонет метель. Ах да, зима. Конечно же, зима. Зима на улице. И зима внутри. Снаружи ли, внутри – о чем горевать?

Восточные, худые темно-коричневые кошки беззвучно, медленно ступая по пыльному полу тонкими мягкими лапами, вышли из-за шкафа. Их темная, ночная бархатная шерсть мерцала и лоснилась в свете фонарей, в зимнем призрачном свете. Кошки робко подошли к дивану. На диване лежал незнакомец; он по-чужому пах. Кошки застыли, вытянули шеи и осторожно, раздувая черные африканские ноздри, вдыхали новый запах. Та, что покрупнее, брезгливо тряхнула лапой. Та, что помельче и поизящнее, тонко и отрывисто мяукнула. Обе повернулись, подкрались к Матвею, прыгнули ему на колени и стали нюхать воздух вокруг холодной котлеты.

"Кошки, спасители мои. Если бы не вы, я бы сдох давно от тоски. Так же вот коротко крикнул: мяк! – и ноги протянул".

Матвей гладил их, гладил. Во мраке из-под его ладони сыпались искры. Кошки мягко соскочили с его колен, царственно направились куда глаза глядят. Во тьму. В пустыню.

"Все на свете есть пустыня, и нам только кажется, что мы живем среди людей".

Бродяга пошевелился под пледом и овечьим одеялом. На голом темени проступили капли пота. Он покатал башку-кеглю по атласной подушке и внятно произнес:

– Жизнь, чёрта лысого.

"Сам лысый, и о лысом говорит".

Матвей сунулся вперед, вытянул руки, снова чуть не ослеп – перед словами, что выкатились из него пятью горячими слезными горошинами:

– Где ты был всю жизнь?

Лысый мужик лежал с закрытыми глазами. Матвей чувствовал: он не спит. Хитрит. Просто глаза прикрыл, а слушает. И слышит. Говорить ему лень. А может, он спит и говорит во сне. Скоро он будет от боли кричать. Это пока такая стадия, они еще не вопят от боли. А вот потом, когда прихватит, он криком тут стены разнесет.

"Как все это будет выглядеть? Он будет тут лежать? Да. Лежать. Здесь. Вот на этом самом диване. А может, лучше в больницу? Да ну ее к черту, больницу. Умирать в больнице! Как это пошло. Все стариков в больницы отвозят, умирать. А тут молодой. Какой он молодой, он же тоже старик, гляди! Нет, врешь, он тебе в сыновья годится. В сыновья? В какие сыновья? В самые настоящие. Ты что, разве не слышал, что он тебе сказал? Отец, сказал он. А, и ты поверил! Как в кино. Такие чудеса бывают только в кино. В пошлом кино. Бабенки вынимают платочки и сморкаются. Но я-то не бабенка ведь. Я врач. И я все вижу. Все? И себя – видишь?"

Себя он не видел. Ни под линзой, ни в мареве улыбки. Ни сквозь белое бешенство заоконной метели. Опять слепой, и, быть может, уже навсегда. Метель вилась и подвывала, и восточные кошки, лежащие рядом за шкафом в матерчатой лодке, плотно, тесно перевитые одним бархатным карим вензелем, навостряли уши – метель выла голодной злой собакой, и даже тут, среди тепла и ласки хозяйской руки, ее надлежало бояться. Не видел ни сердца своего, ни души своей. Ни Бога своего; опять мираж, фантом! Бог! Вот Он, Бог – на диване его, задравши колючую морду, сладко спит, забыв про боль, про нелепый ужас кромешной жизни своей. Да, смерть для него всяко лучше, чем грядущие муки. Муки эти уже слишком близко. Не отвертишься.

"Я принесу ему завтра из больницы все, что нужно. Я сам его буду… лечить… Лечить? Или… длить ему боль его…"

Бродяга опять заворочался, открыл глаза. В глазах его плескалась злоба. Он перекатил глазные шары под веками туда, сюда, белки хищно блеснули гладкими опалами в разводах тонких красных нитей, поплыли под набрякшими веками.

– Батя. Ты не веришь мне. Ну, что это я. Поверь.

Бродяга повернул руку венозным синим ручьем вверх. Матвей уставился, дрожа. Узловатая лиловая жила вилась, текла по искореженной, взбугренной безобразными шрамами коже. То ли сам резал вены, то ли резали его в поганой, пьяной драке. "А какие там у него ребра? Спина? Может, он весь дьявольски покалечен? Ты еще не видел его тела. Боже, как он пахнет! Я буду его мыть. Всего. Всего. И тогда я… узнаю…"

Он вспоминал, с болью, с трудом, какие же у него, мальчишки, на его тощем, шелковом юном теле могли быть единственные опознавательные знаки. Родинки. Шрамы. Пятна. Порезы. Отметины Божьей длани и адского когтя. Да чего угодно! Лишь бы были! Лишь бы вспомнить!

Бродяга медленно задирал рукав, оголяя локоть, синяя жила бежала до самого локтевого сгиба, изуродованная, в синяках, рука вздрагивала под отчаянными зрачками Матвея, и зрачки наконец узрели, ухватили – среди прочих шрамов маячил один, странный, полукруг и полукруг, а оба не сходятся, не получается целого круга, и глубоко в смуглую, исколотую иглой кожу уходят заросшие белой тканью вмятины зубов.

– Отец!.. помнишь?.. да?.. помнишь?.. Меня покусала собака. И ты…

Матвей уже гладил знакомый до боли шрам вздрагивающей ладонью.

– И я… И я… велел тебе делать уколы… сорок уколов…

– Бать… а ты помнишь… как ту собаку звали?..

Из-под прикрытых век Матвея уже густой обжигающей рекой лились слезы, стекали по шее, за воротник рубахи; капали на обнаженную, уродливую руку бродяги.

– Помню… ее звали…

Бродяга поймал воздух вонючим ртом.

– Ее звали… Верка…

– Да, точно… Верка…

Матвей протянул руки по одеялу, вытянул их, так кошки, полусонные, вытягивают лапы, наклонился вперед, глубоко дышал, уже не чувствовал запаха гнили и грязных тряпок, не слышал ужасающих хрипов, с краями наливающих костяную чашу худой груди, и медленно, счастливо положил лысую, со щеткой сивых жалких волос вокруг темени, голову на грудь приблудному, незнакомому мужику; мужик этот и вправду был его сын, и теперь никто в целом мире не смог бы его разуверить в этом, он бы просто посмеялся над тем вруном. Он, как собака, лежал головою на медленно, мерно вздымающейся больной груди бродяги, и счастливая улыбка взошла на его лицо и уже оттуда не уходила. На мокрое, все, сплошь, залитое радостными слезами лицо. Он прекратил дрожать. Он был спокоен и велик. Высок. Абсолютно чист – как медицинский спирт, как хрусталь. Голова его лежала на груди сына, а ему казалось, она парит высоко в черном ночном небе, в звездной гиблой метели. А глаза его ясные сияют. Они сияют под веками, никто не видит сиянья. И не надо. Его сердце стало плачущими глазами. И пальцы стали глазами: они ощупывают и видят. Вспоминают. И губы стали глазами: они видят шепотом и поцелуями. И зрячая грудь видит грудь. И радость видит радость. Сынок мой, я так тебя вижу всего. Всего. Но ты не волнуйся. Нельзя тебе сейчас волноваться. Ты отдыхай. Ты…

– Дыши только ровно… и спи. Спи. Тебе надо спать. Отоспаться. Потом поешь. Я разогрею. Ты мой милый, родной. Кровиночка моя. Усни. Надо поспать. Ты долго шел. Пусть тебе сон хороший приснится… светлый. Ни о чем не волнуйся. Ты дома. Ты…

Он прижался всем лицом к отощалой, костистой груди бродяги и целовал ее, покрывал поцелуями ее, грудь единородного сына своего, через все наросты лет, ветров и грязных лоскутов. Руки его, ладони и нервные пальцы, ласкали, будто бегло и порывисто целовали, плечи, запястья, потную шею, виски, уши, щетину на щеках и подбородке. Руки плакали, глаза струились бесконечным светом, слезы текли и стекали пылающим временем, и лицо становилось плывущей свечой, соленый воск то таял, то застывал умалишенными наростами, он сам, весь, бедный человек, был нарост на времени, и зимой он превращался в заметенный снегом могильный холм, и холм оживал и шел на работу, в больницу, и холм напяливал на себя белый метельный халат, да, врач, ты будешь спасать сына своего, вот он к тебе пришел: он воскрес из мертвых, он пропал и появился. Он пришел к тебе потому, что любит тебя. Он сам вспомнил, что любит тебя. Не ты его нашел, он нашелся сам. Он нашелся не потому, что ты его искал. Он нашелся оттого, что он нашел тебя.

Тебя.

Мерно, медно пробили настенные старинные часы в спальне. Барометр с деревянной головой изюбря показывал на "БУРЮ". Матвей вытер мокрое лицо о лохмотья бродяги.

– Сыночек…

Нищий опять спал. В груди у него тихо клокотало. Он закатил глаза под веки, и сивые ресницы дрожали. Мокрое его лицо блестело в совместном свете круглой синей луны и тускло-желтого, рыбьего фонаря за столетним, кривым окном.


***


Он мыл сына в ванне. Еле дотащил его до ванны, еле-еле перевалил и усадил; пустил воду, долго возил рычагами газовой колонки, бегал и трогал тугую струю – горячая ли, нет, – а сын сидел в это время, сгорбившись, и надсадно кашлял, из его рта опять вылетали кровавые темные сгустки, и Матвей душем смывал их с подбородка сына и с груди. Сын молчал, а Матвей тер его мочалкой. Мыльная пена пузырилась и самоцветно блестела. Матвей с ужасом рассматривал тело сына. Шрам на шраме. Будто его беспощадно бичевали. Изощренно пытали, резали. Плющили молотками кости. Худые ноги его лежали на дне ванны, словно вывернутые из земли, тощие, без соков, корни мертвой сосны. Под плоскими щитами лопаток выпирали из-под кожи ребра. По телесам его сына можно было в школе изучать анатомию. В легких хрипело, он опять харкал кровью. Матвей смывал мыло с его страшной спины и старался не плакать. Он узнавал под лопаткой родинку. Узнавал сломанный в детстве, с качелей упал, глядящий набок большой палец ноги. Кость неправильно срослась. Не он делал ребенку операцию. Его ученик.

Он теперь все узнавал, и он стыдился себя.

Метастазы, думал он, четвертая стадия, уже метастазы. Тошнит, и за живот держится. Позвоночник уже поражен, ведь он еле ходит. А мозг? Мозг, может, нет еще; но скоро, скоро.

Он вымыл сына дочиста, до скрипа, и опять, как раненого на войне, взвалил его себе на плечи и поволок в гостиную. Диван, обитый фальшивым гобеленом, вот ты и пригодился. Он заботливо уложил его на высокие подушки, чтобы сердцу было легче работать, и дышать было легче. Щеткой-лентяйкой натер полы. Открыл все форточки. Ветер гулял по квартире. Он одел сына во все чистое, лежачего, его аккуратно побрил, сел рядом с ним и умиленно глядел на его гладкое худое лицо и бессильные уродливые руки, спокойно лежащие поверх одеяла.

Он спросил сына, как же он попал домой. Сын хрипло выдавил: так дверь же была открыта, я нажал на нее, она подалась. Сказал, попытался усмехнуться, не смог и закашлялся. Матвей положил на журнальный столик стопку салфеток. Вытер салфеткой сыну губы. Все оказалось до обидного просто. Он забыл закрыть на ночь дверь, вот в чем разгадка. Плохой признак. Цветущий атеросклероз. И будет прогрессировать. Никуда не денешься.

Ты полежи тут один, без меня, поспи, отдохни, бодро сказал он сыну, я сейчас в больницу, потом в магазин, потом быстро домой. "А ты что, до сих пор работаешь?" – клокоча легкими, спросил сын. Матвей так же бодро ответил: да, работаю! оперирую мало, больше консультирую! молодым врачам помогаю! "Ученики, вот оно как", – выхрипнул сын то ли почтительно, то ли презрительно. Замолк, громко дышал. Матвей натягивал перед зеркалом шерстяную безрукавку, пялил пиджак. Я сейчас, сейчас! Я скоро!

Он и правда скоро вернулся. Больница промелькнула перед его глазами давним стеклянным, хлорным сном. У него дома теперь жило и страдало настоящее, а больница смеялась над ним одним многоглавым призраком, белым стерильным осьминогом. Он не помнил, что и как объяснял главному врачу. Видел чьи-то глаза, в них плескалось холодное сочувствие. Чьи-то руки тащили капельницу, совали ему картонную коробку, он открыл крышку, в коробке лежали лекарства: ампулы для внутривенных вливаний, таблетки, порошки. Он поклонился, как на сцене. Так кланяется нищий дающей руке, богатой.

Шел домой: в одной руке капельница, в другой сумка – со снадобьями, мясом и овощами. Больной теряет силы, ему нужно много мяса! Яйца, помидоры, огурцы! Что, если сварить ему густые, с чесноком, щи из синей капусты? А может, борщ? Матвей борщ никогда не варил. Он все эти годы, живя один, питался плохо и жестоко: варил себе картошку, отваривал пошлые сосиски, жевал репчатый лук, откусывая прямо от луковицы, чтобы не повыпали зубы. Пил чай, пил кофе, заглатывал, как удав, пирожные. Не кулинар, не повар, просто одинокий мужик, и зачем ему нянчиться с самим собой?

Но тут была иная картина. Он поставил капельницу рядом с диваном, подмигнул сыну. Сын глядел непонимающе, опять кашлял. Уже сам хватал салфетки со столика и вытирал рот. С кухни доносилось лживое бодрое пение отца. Отец впервые в жизни готовил обед из трех блюд. Щи убежали, воняло подгорелой капустой, курица пережарилась, масло на сковороде воспламенилось, и язык пламени весело достиг закопченного потолка. Матвей совал сковороду под кран. Тихо матерился. Горелая курица раздвигала беспомощные черные ножки. Из ложки в тарелку щей лилась сметана, закрашивая белой зимой летний обман. Он не встанет, шептал себе Матвей, он же не встанет, я буду кормить его с ложечки. Матвей поставил щи на столик и кормил сына из ложки. Сын послушно разевал рот. По его голому лбу змеились сухие русла морщин. Лоб страдал, а рот покорно ел. Разделение труда. Руки Матвея сновали от тарелки ко рту сына и обратно.

Он кормил его, как кормят младенца.

Потом он отнес грязную тарелку на кухню, тщательно вымыл руки, открыл коробку с лекарствами, подготовил капельницу. Сын глядел круглыми, совиными глазами. Молчал. Отец положил его тощую узловатую руку на подушечку-думку, щупал пальцами сгиб руки, искал вену. Нашел. Первый раз плохо проколол; иглой искал вену внутри, сын морщился от боли. Отец вынул иглу и повторил попытку. Попал. Открутил колесико системы. Раствор капал размеренно, медленно. Лежи спокойно, рукой не шевели. Я и не шевелю. Это хорошее лекарство? Очень хорошее. Дорогое? Я взял его в больнице. Бесплатно? Это неважно. Я жизнью всей, может, за это лекарство заплатил.

Раствор медленно капал, проникал в еще живую кровь и навек уходил в красные подземные реки. Далеко над крышей, в небесах, гас день и зажигалась новая ночь. На столике близ изголовья лежали одноразовые шприцы, ампулы, капсулы, скатывались на пол круглые бусины драгоценных таблеток.

Сын то спал, то просыпался среди ночи, кряхтел и клокотал, кашлял, выкашливая из сгнивших внутренностей все, что мешало ему жить: неведомые любови и неведомые предательства, неизвестные ужасы, непонятные клятвы и давно утертые слезы, проклятые чужие, наглые приказы и благословенные прощенья и прощанья. С кашлем наружу выходило все, что составляло обманный смысл его жизни; точнее, выходил он сам, а кто заступал его место, он этого не знал. И не хотел знать.

Кошки в ночи жалобно мяукали и царапали черными когтями фальшивый гобелен.

Отец швырял использованные шприцы в мусорную корзину. Перекатывал сына на бок, вытаскивал из-под него грязную простыню, совал ему под спину чистую. Сынок, как же ты ко мне дошел? Бать, я помнил адрес. Я же не дурак и не козел. Сынок, а почему же ты за все эти годы ни разу не позвонил? не написал? где ты, как ты… Бать, только вот этого не надо. Не терзай меня, а? Значит, не до того было. Все эти годы, сынок, не до того?

Сын повертывал голову на подушке. Глаза его потухали. Вспухшие веки налезали на белки. Он слепо косил из-под век, и Матвей будто смотрелся в зеркало: когда он так косил, он становился слишком похожим на отца. Отец узнавал в сыне детские черты, но узнавал и неузнаваемое, а порой узнавал и себя, и даже деда, полжизни простоявшего за гробовой конторкой. Сын замолкал. Не желал говорить.

И Матвей больше не задавал глупых вопросов.


Соседи


Старуха Шапокляк


Она была еще совсем не старуха. Но она всерьез собралась умирать.

Вот лавка, она попросила дворника, Пашу Ляпунова, нищего поэта, принести ей с помойки отличную, крепкую лавку, кто-то выкинул, грех не подобрать, такая чудная лавка, настоящая деревенская; она видала такие в деревнях, когда давно, еще девчонкой, ее возили по деревням отец и мать. Отец и мать! Неужели они у нее были? Нищий поэт, а нынче дворник, легко подхватил тяжелую лавку под мышку и принес в квартиру Любани. Великолепная лавка, самое то, на такой только и умирать.

Да, именно так, надо лечь на лавку и прикрыться полушубком. Полушубок у нее есть, овчинный. Ей подарил сосед, доктор. С докторского плеча шубенка-то. Да нет, не он носил: жена его покойная. Все надо делать по правилам. Жизнь, она вообще расписана по минутам. По секундам. И всякое время в ней стоит в надлежащей графе. Не дай Бог выбиться из реестра! Вот тогда ты совершишь грех. И будешь гореть в геенне огненной.

Она забыла, сколько ей на самом деле лет; чтобы стать моложе и завлечь мужчину, она меняла паспорт, за большие деньги скостила себе десять лет, она всегда выглядела моложе своего возраста, потому что была очень худа, чересчур худа, такими костлявыми были только анорексички, ну и что, мировые знаменитости тоже анорексией болеют, вон Анджелина Джоли, исхудала как щепка, и ничего, поклонникам еще как нравится. А Любаня? Идеальная фигура это вешалка, сказал один жестокий модельер. Никакой мужчина не завлекся в тощие сети, ну и ладно, все к лучшему. Одной жить удобнее; одной – вольнее. Нет, не старуха она еще! А душа? Почему же душа так яростно запросила смерти?

Душа – уверовала.

Совсем недавно душа поверила в Бога.

Душа сказала ей назидательно: гляди, Любаня, на земле все твое давно исполнено, что тебе еще тут делать? Работы у тебя нет. Еды у тебя нет. Твой рацион – чашка чая на ночь, и то без сахара. Искать работу трудно, а такие, как ты, работу просто не находят. Пока работу ищешь, ноги протянешь! Так не лучше ли лечь на лавку, накрыться полушубком, взять в руки железный крест, положить на грудь маленькую иконочку св. блаженной Ксении Петербургской, читать ей, блаженной Ксении, акафист, закрыть глаза и тихо умирать.

Любаня, живой скелет, музыке учила детей. Всю жизнь учила детей музыке. Дети попадались разные. Кто двигал по клавишам пальчиками хорошо, умело. Бойко! Любаня гладила дитя по плечику, по ловкой ручке и шептала: сам Бетховен был бы доволен. К Элизе, дружочек, к Элизе, еще разочек! Дитя послушно играло еще раз. Любаня хлопала в ладоши.

Но попадались и бестолковые детки. Они глупо таращились в ноты и гундосили: "Любовь Баскаковна, я не выучила урок. Любовь Баскаковна, а почему у вас такое страшное отчество?" Любаня брала ноты с пюпитра и шлепала нотами дитя по рукам. Дитя отдергивало руки и сморщивало нос. Оно готовилось заплакать, но не плакало.

Любаня смаргивала слезу. Она плакала сама. Она неслышно, одними губами, просила у дитяти прощенья. Обиженное музыкальное дитя не слышало ее. Вставало, сердито вылезало из-за черного, как царский паровоз, пианино, складывало ноты в черную кожаную музыкальную папку на тесемочках и шло к выходу. Влезало в сапожки, в пальтишко, завязывало у горла тесемки шапки. Дитя шагало в темную снежную ночь, и Любаня смотрела на то, как дитя идет домой по снегу, в окно со своего пятого этажа.

Так Любаня зарабатывала себе на жизнь.

Это был не всегдашний заработок. Все меньше детишек хотели учиться музыке. Времена ломались, как сухое плохое печенье из хрустальной вазы в старом буфете. Любаня подходила к зеркалу. Оттуда на нее глядели: длинный нос крючком, длинная, до бровей, седая челка, впалые щеки, тонкие, как мертвые черви, бледные губы. Вместо тела скелет. Вместо музыкальных утонченных рук грабли. А вместо жизни? Что у нее вместо жизни?

Вместо жизни теперь у нее вдали маячила смерть, а поскольку Любаня свято и светло уверовала в Бога, смерть виделась ей неведомым, блаженным чудом света.

Любаня, когда еще не была так худа и слаба, посещала бесплатные концерты. Она в любую погоду, в дождь, сутемь и слякоть, напялив резиновые, до колен, рыболовецкие сапоги покойного отца, шла через весь город в зал филармонии. Перед ней качались белые сахарные колонны и настежь распахивались тяжелые дубовые двери с золотыми ручками в виде львиных голов. Любаня вцеплялась костлявой рукой в львиную голову и тащила дверь на себя. Вытаскивала ее из воды времени, как лодку на песок. Входила. Людей тут было слишком много. Любаня боялась людей, не могла идти в их горячей каше из рук, голов и ног, и говорить с ними не могла. Стеснялась. Она стеснялась всего: своей худобы, своих рук, живых грабель. Своей неподстриженной серебряной челки. Челка прикрывала ей глаза, как шоры – глаза лошади. Она поднималась по мраморной лестнице в краснобархатный зал с алмазными мощными люстрами, огромными, как горящие корабли, и скромно садилась на самый последний ряд. И глядела затравленно.

Когда начиналась музыка, она судорожно сцепляла руки на коленях.

Будто тонула, и держалась за бревно, за ветку, за соломину; надо было спастись и рассказать об этой музыке всем живым.

Музыка поднималась из тьмы земли. Земля распахивалась, разрытая жестокими лопатами, музыку освобождали, и музыка вздымалась. Она разворачивалась в сыром, промозглом ночном городе, внутри каменной коробки, как знамя; сначала тлела сырою спичкой, потом вздувалась на ветру, как пламя. Она хватала Любаню огненными пальцами и начинала ее лепить. Музыка лепила Любаню из ничего. Из пустоты. Эта мучительная лепка неизвестно чем могла окончиться. Может быть, Любаня на последних аккордах возьмет и упадет из краснобархатного кресла на пол. И вызывай не вызывай "скорую помощь", помочь тут уже будет некому. Она превратится в музыку, а люди будут думать: в труп.

Музыка мучила и выкручивала, вынимала из нее все косточки, как из вареной курицы, а потом вдруг опахивала благостью и волей, и Любаня поднималась над креслом, над оцепенелым залом и летела, вытягиваясь горизонтально, как длинное невесомое облако, похожее на ангела с крыльями. Ангел трубил в трубу. Крылья слабо трепыхались, как у нежного птенца. Скрипки пели о счастье, а литавры били горе, и барабаны тоже. Дубовая шкура туго натянутого горя вздрагивала и гудела. Любаня напряженно ждала, когда зазвучит арфа. Арфа вызывала на ее печальном лице ясную улыбку. Арфа лечила все болезни, смахивала, как тряпкой пыль, все невзгоды. Кто выдумал на земле арфу? Ох, крепко расцеловала бы того человека Любаня!

Вечность лепетала и пела, а потом вопил дикий хор – об ужасе, о последнем дне; люди орали о невозвратном, оплакивали убитых, молились звездам. Из музыки сплеталось все, что дышало на земле и летало над нею. Дирижер останавливал музыку рукой, ронял на грудь потное сумасшедшее лицо, опускал палочку, спрыгивал с постамента и кланялся. Хор стоял строго и слитно, как одно существо с сотней голов. Оркестранты били смычками по струнам. Оркестр, деревянный дракон, распахивал пасть, и внутри пламенной пасти Любаня, открыв наконец залитые слезами глаза, видела волшебную арфу.

Она хлопала арфе, только арфе, хотя надо было хлопать сразу всей музыке. Но арфу ей было жаль, жальче всего. Как она остается в темном зале ночью, одна? Кто ее кормит, поит, закрывает теплой попоной? Все другие инструменты складывают в футляры. Лишь арфа бессонно стоит на страже. Стережет мир от войны.

Любаня выбросила свой телефон: он звонил слишком громко и рвал ей барабанные перепонки. Он своим грубым звоном унижал великую музыку. Оставшись одна, Любаня села за старенькое, как штопаный валенок, пианино и весь вечер играла трехголосные инвенции Иоганна Себастьяна Баха.

Родители музыкальных детей приходили к ней и жаловались: мы до вас не можем дозвониться! Любаня разводила руками. "А вы без звонка, без звонка. Я все время дома".

Она врала родителям и детям. Она не все время бывала дома. Утром она уходила в церковь на литургию, а вечером – на всенощное бдение или просто на часы, монотонно читаемые: стоять во храме и слушать.

Ее крестила заезжая артистка. Артистка купалась в славе, Любаня пришла на ее концерт в филармонию и с последнего ряда подслеповато глядела, как люди купаются в славе. Артистка вышла к микрофону в длинном черном платье, у нее была такая же густая челка, как у Любани, только не серебряная, а черная. И сзади, по спине, коса. На груди у нее, на широком толстом ремне, висела красивая большая гитара. Блестки на платье вспыхивали детскими снежинками. Артистка сначала читала в микрофон печальные стихи, и в зале плакали. Потом она ударила по гитарным струнам и запела. Зал встрепенулся. Пела артистка тихо, и голоса у нее не было никакого. Так, хрипела, в застолье пьяные бабы лучше поют. Однако этот тихий хрип пробирался в сердце и поселялся там. Никуда не уходил. Плакали пуще. Мелькали носовые платки и салфетки. На артистку наставляли бинокли. Ей кричали "браво", хлопали и топали от восторга ногами. Любаня протолкалась за кулисы, сквозь тучи народу с букетами роз и тюльпанов. Она, не помня себя, выкатилась прямо под ноги высокой артистке в черном платье – рядом с рослой крупной женщиной тощая Любаня выглядела как лилипутка из цирка. Артистка наклонилась к ней, как к ребенку. Любаня развела руками смущенно. Вы кто такая? А это что, допрос? я тоже музыкант! Вы поете? Нет, играю на фортепьяно! Артистка засмеялась хорошо, необидно. Взяла Любаню за руку. Ну так давайте подыграйте мне! А я спою!

Артистка встала к старенькому пианино, стоявшему возле зеркал в гримерке, со столов и тумбочек на пол падали живые цветы, голос зазвучал, забился, Любаня заиграла. Вдвоем с артисткой они дали еще один концерт: за кулисами. Людей в гримерку набилось – не продохнуть. Обмахивались сложенными газетами. Затаили дыхание. Две музыкантши музыкой говорили людям о самом тайном. О жизни и смерти. И немножко о бессмертии. Ведь всем хотелось хоть немножко бессмертия, всем.

Окончив петь, артистка замахала руками на публику и всех быстро выгнала. Они остались в гримерке одни. Две женщины, одного возраста. Любаня глядела, как из углов глаз артистки бегут морщины к вискам. Артистка широко перекрестилась. В черном платье, отраженная высокими зеркалами, она почудилась Любане боярыней Морозовой. Вас как звать-то? Любовь. Любовь, а вы крещеная? Что вы на меня так подозрительно смотрите? Что, перекреститься после концерта нельзя? Почему это, можно! Я – Бога благодарю! За все! Ну и благодарите на здоровье!

Артистка пошарила в сумочке, вынула икону, поставила ее на пюпитр пианино и встала перед пианино на колени. Стала креститься и громко, в голос, молиться. Будто плакала и причитала, как баба крестьянская. Любаня глядела и слушала. Отмолившись, женщина встала, отряхнула от пыли черное, с блестками, концертное платье и строго сказала Любане: я завтра улетаю, у меня есть время, я вас окрещу. У вас тут хороший храм Вознесения. Там отец Виктор прекрасный. Он очень добрый. Чтобы в восемь утра быть возле храма! Поняли?

Любаня кивала, не в силах слова произнесть.

Без пятнадцати восемь она стояла возле церкви Вознесения. Белая колокольня великанской снежной бабой уходила в небесный туман. Артистка появилась из тумана, шла быстро, будто она была нож, и ее бросила в снег и мглу сильная рука. Обе они вошли в храм. Отец Виктор оказался и правда добрый, его не надо было бояться. Он окунал Любанину голову в большой цинковый котел и бормотал над ней святые слова. С головы и волос Любани стекала вода, она ловила ее языком. Босиком стояла на полосатом половике. Ее растерли полотенцем, мазали ей душистым маслом руки, щеки, лоб. Подносили к губам вино в столовой ложке. Она дрожала, ей холодно было. Глотнула сладкий кагор, и в голове тихо зашумело. Потом появилась музыка; это запел священник. Он пел о древнем, незабвенном. По мокрому лицу Любани текли слезы. Она улыбалась. Артистка стояла рядом и улыбалась тоже. Подала священнику крестик на белом витом гайтане. Отец Виктор осторожно нацепил крестик на шею Любане и опять бормотал, пел, крестил и крестился. Потом настало молчание.

Артистка подошла к Любане, взяла ее за плечи и трижды поцеловала. Любаня стояла как мертвая. Она смущалась своего нового положения. Прислушивалась к себе: что изменилось во мне? Такая я, как раньше, или уже другая?

Артистка пригласила ее к себе в гостиницу. Покидала вещи в чемодан. Вынула из шкафа бутылку вина, колбасу, нарезанный батон. Сейчас не пост, вкушать мясо можно! Изопьем вина и вкусим, что Бог нам послал! На одной тарелке уместились колбаса, хлеб и остатки корейской моркови. Пили из одного стакана. Захмелели, смеялись. Артистка сыпала анекдотами. Потом поглядела на гитару: гитара валялась на кровати, как покинутая возлюбленная. Вот гитара уже в руках, и рокочут струны, и летит и вьется вокруг головы и плеч Любани красивый хриплый голос, он поет вроде бы о людях и их страстях, но это только кажется; теперь Любаня знала, о чем голос поет: о Боге.

Бог был во всем, и в этом свежем хлебе, и в темно-красном вине в гостиничном стакане, и в морозных узорах на стекле, и в гудках машин и звоне трамваев, но превыше всего Он был в музыке, и теперь-то Любаня знала, Кому она всю свою тощую, чахлую жизнь посвятила.

Они все выпили и съели, и артистка встала со стула, стояла нетвердо, шатаясь, и снова, как в церкви, троекратно расцеловала Любаню, и Любаня вздрогнула от влажного жара плывущих вдаль, певчих губ.

Она поехала в аэропорт провожать артистку. Самолетный гул застилал уши. Черное платье артистки торчало из-под заячьей короткой шубки: ей лень было переодеться. Любаня следила, как артистка, метя пол черным подолом, выходит из стеклянного куба аэропорта на летное поле. Еще немного она могла видеть ее. Потом метель и гул закрыли все. Зазвучала музыка одиночества.

Любаня прикатила из аэропорта домой. Играть на пианино она не могла. Сил не было. Легла на кровать вниз животом и так лежала. Сколько так пролежала, не помнила. В дверь звонили, стучали. Потом опять дверь молчала. Потом Любаня уснула, и ей приснилось, будто дверь сорвалась с петель, подлетела к ней и придавила ее сверху, как деревянной крышкой.

Она проснулась в поту и сообразила: это же я в гробу лежу, это крышка гроба, и я уже в земле. Ей необходимо было узнать как можно больше о смерти. Она о ней не знала ничего. И никогда о ней не думала. Ведь музыка была такой щедрой, сильной жизнью.

Она стала ходить в церковь. Не в одну. В разные храмы. В одном обедня, в другом вечерня. Ходила к ранней заутрене в Благовещенский монастырь, затемно, среди ночи. Ноги шли, похрустывали по свежему снежку. Одинокие ее следы тянулись узором из жизни временной в вечную жизнь. Так она твердила себе: я теперь верую в Бога, а Бог живет вечно, значит, я тоже вечно живу; и сама себе казалась вечнозеленой елкой с торчащими колючими ветками, и улыбалась.

Она научилась не стесняться, когда исповедуешься. Когда зажигаешь и ставишь к образам длинные золотые свечи. Ей хотелось лизнуть свечку, как леденец; воск казался ей сладким, пчелиным. Полюбила крестный ход вокруг храма и ждала Пасхи, когда совершали его, и Страстной Пятницы, в Страстной Пяток тоже шли медленным скорбным кругом по весенней распутице, охраняя ладонью от ветра робкое, смертное пламя свечи. Она приучилась молиться по маленькой книжечке-молитвослову, повесила икону под потолком, в углу, опускалась на острые колени и быстро, меленько крестилась, будто солила себя, пресную. Из-под потолка, во тьме подсвеченная снизу красной ягодой лампады, скорбно глядела на Любаню красивая Владимирская Божья Матерь.

Артистка сначала писала ей на главпочтамт, до востребования. Любаня дрожала сердцем, когда разворачивала письма. Мелкий почерк артистки перцем сыпался, обжигал. Потом письма приходить перестали. Любаня сказала себе: все, кончилась любовь.

Любовь приходит и уходит, а музыка остается.

Музыка, спаси меня, шептала она музыке, но музыка не слышала ее. Музыка слышала только сама себя. В дверь настойчиво стучали, и даже ногами. Она открывала дверь. Впускала людей, больших и маленьких. Люди ей что-то важное говорили. Нажимали на клавиши ее пианино. Пили чай из ее чашки. Выходили вон из ее двери.

Настал день, когда она перестала открывать людям дверь.

Какое чудо было остаться наедине с Богом! Теперь, на свободе, она по-настоящему, свободно и всласть, молилась Ему. Он слышал ее, и больше ничего не надо было: ни людей, ни снежного воздуха, ни еды, ни музыки. Еду покупать уже не на что было. Денег ей никто не приносил. Одежда истрепалась. Ребра выпирали сквозь тонкую рубашку. Когда закончились церковные свечи темного воска, она кухонным топориком отрубила от подоконника плашку, наколола щепы и жгла перед иконой лучину.

Масло в лампаде кончилось давно. А оно так хорошо пахло.

Жизнь прогорела, как эта лучина у иконы. Не нужно было уже ничего. Ни похвал, ни ругани, ни вражды, ни наград, и даже музыки уже было не надо. Все изжило себя, выжалось до капли. А тряпку все выжимали и выжимали; и надо было вырвать ее из чужих рук, уже давно отжатую, сухую, и бросить под ноги. Тем, кто придет ее хоронить.

Она все продумала. Лавку дворник Ляпунов приволок. Надо попросить его принести свечу; любую, елочную, хозяйственную, все равно; с лучиной отходить негоже, неприлично. Дворник думает, она сумасшедшая. И этот думает, лысый докторишка из квартиры напротив! Так на нее смотрит подозрительно, когда она в мешке мусор выносит! Сам-то он, доктор, немного не в себе. Говорят, когда-то был отличным хирургом. Да старость, зренье не то, рука не та. Хирургия, тонкая наука, тоньше музыки, вдруг что не так отрежешь больному, потом ходит несчастный всю жизнь у гибели на краю. Может, у него свечу попросить? Да откуда у него. У всех люстры, торшеры, бра. Зачем теперь людям свечи.

Она доктору про свечку заикнулась, а он юркнул к себе и быстро вынес ей овчинный старый полушубок. Нате, Любовь Баскаковна, носите! Не побрезгуйте! Это моей покойной жены полушубок. Он совсем новенький. Почти неношеный. Вам тепло будет. А то вы, извиняюсь, мусор вон голая выносите. Нет. конечно, вы не голая, вы в халате, извините меня еще раз, не то сказанул. А свечки у меня нет. Нет и нет. Но я могу вам купить. Когда к вам удобней прийти, чтобы вас не потревожить? Вы же ведь музыкой занимаетесь. Боюсь вас от музыки оторвать.

Любаня мрачно нацепила овчину на плечи. Сказала себе: больше никому не открою.

А хитрого глазка, чтобы подсмотреть, кто к ней в дверь стучит, у нее в двери просверлено не было.

Часами сидела на лавке. Привыкала к ней. Потом ложилась: примеряла лавку на себя. Как это умирают схимники? Да, с крестом в руках и иконой на груди. Так и она поступит. Еще не сегодня. Завтра.

Пришло завтра, и в дверь заколотили. Вот-вот выбьют. Пришлось открыть. Стояла, глядела: на пороге непонятная девочка с восточным узким личиком, чернявая и смуглая, личико будто закаленный в печке пирожок, вся потная, устала в дверь бабахать, в одной руке сверток, в другой пакет. Мама послала вас покормить! Меня? покормить? что я, животное? а ты кто такая? Я ваша ученица. Вы что, забыли?

Девочка потопталась, делать нечего, невежливо отодвинула Любаню узеньким плечом и втекла в квартиру, и оглядела кучи мусора в мешках по углам, и хлебные корки на столе, и обгорелую лучину возле Богородицы. Из пакета вынула кастрюлю. Раскутала сверток, как младенца. Садитесь, Любовь Баскаковна, поешьте! Я не хочу. Ну пожалуйста, ведь вы хотите! Вы же голодная! Я не голодная. Да вы просто скелет! И восстанут из гробов скелеты, и оденутся плотью. Что вы бормочете! Ну-ка давайте, быстренько!

Девочка, как взрослая, взяла Любаню под локоть и, как дитя, повела к столу, и усадила, и кормила с ложки. Любаня покорно глотала. Все напрасно, молча твердила она себе, эта жизнь на день, на два, а дальше все равно будет смерть. Так не лучше ли сразу, быстрее? Не ждать, не длить часы и дни? С восточной девочки пот лил градом. Она устала кормить учительницу музыки. Любаня слишком медленно глотала. А жевала еще медленнее. В другой раз я попрошу маму, она приготовит вам суп-пюре! Другого раза не будет, детка.

Девочка приходила ее пару раз, и все так же, кулаками и каблуками, дико стучала в Любанину дверь. Любаня открывала. И так же покорно, равнодушно ела из рук у чернявой девочки. А потом перестала открывать. Лежала и слушала оглушительный стук. И эти детские, пронзительные крики: откройте! откройте! И голос лысого доктора из квартиры напротив: а может, ее нет дома! может, ушла! И дворника тяжелый, чугунный бас: да я все время во дворе, никуда она не выходила, болезная, так там, за дверьми, и валяется! И, может быть, на полу! Силенок в ней никаких! Она же стала уже как кузнечик!

Голоса стихли. Разошлись люди. Любаня поняла: надо спешить. А как ускорить процесс? Как ускорить музыку? Проще некуда: просто быстрее играть. Живей пальцами по клавишам двигать. И темп убыстрится. Из адажио, из анданте станет престо, престиссимо.

Как ускорить темп? Ну, как?

Она взяла в одну руку стальной крест, купила его в церкви за гроши, ей сняли его с витрины, из-под стекла, с подушечки черного бархата, в другую руку маленький образок, поглядела, чей: ага, святителя Николая, ну же, чудотворец Николай, сотвори сегодня чудо, проводи Любовь к Господу. Не хочет Любаня больше есть чужой еды, вдыхать воздух земной не хочет. Слабыми членами своими шевелить не хочет. Что надо сделать перед смертью? Прощеньяпопросить у всех, кого она в жизни обидела. Сегодня не Прощеное воскресенье! Но это все равно.

Она, с крестом и образком в руках, встала перед смертной лавкой на колени. Богородица глядела ей в спину. Пустая, без масла, лампадная чашка красного стекла раскачивалась на сквозняке. Люди, милые! Простите меня за все, что я вам сделала. И хорошего, и плохого. Простите меня за то, что я наставляла вас, как жить, учила вас! Кого оскорбила и унизила, простите! Меня тоже обижали и унижали, значит, за дело! А вы, вы меня простите, что не протягивала вам руку, когда надо было протянуть! Не кормила вас с ложечки, беспомощных, когда надо было покормить, вот как вчера кормили вы меня! Простите, что смеялась над вами, когда надо было вас пожалеть! Что принародно отчитывала вас и стыдила вас! И что, самое страшное, вот за это особо простите меня, грешную, что ненавидела вас! Это я-то, я, Любовь! Мне такое имя дадено было, что я всех, всех должна была любить! А я – ненавидела! Простите, что гонялась за вами и ловила вас, как зверей, чтобы у себя в доме навек поселить, а вы, вы ведь – люди! Никого не изловишь насильно! Не притянешь к себе на грудь и не обнимешь, если он того не хочет! Простите, что пыталась пригрудить вас насильно, насильно прибиться, прислониться к вам! Все вы свободны! Простите, что хотела заполучить вас в свою тюрьму! А еще простите меня, грешницу великую, за то, что полжизни прожила и в Господа не верила! А вот он, Господь! Он смотрит на меня! На малую, беспомощную и грешную дочь Свою!

А еще, еще, люди мои дорогие, простите мне, что я – обманывала вас! Что выдумывала для вас то, чего не было и нет! Что врала вам в лицо! Что думала: совру – недорого возьму!

А еще… еще… простите мне… что я – у вас – воровала…

Все воровала! И яблоки из сумки! И ноты из библиотеки! И бутерброд чужой в бедной столовой! И деньги, да, однажды я деньги стащила, иду по рынку, а на прилавке кошелек лежит, так я тот кошелек схватила и побежала! Да, девчонка была, несмышленая, глупая! Ветер! Я была просто ветер! Мне так понравился тот кошелечек! Такой красивый! Бисером вышитый! Я не могла удержаться. Он и с виду красивый, и внутри, думаю, там денежек много! Отбежала подальше, щелкнула застежкой – да! точно! куча денег! тьма-тьмущая! Ну, думаю, разживусь сейчас, вот погуляю! Всего себе накуплю, потешусь! Не тут-то было. Зашла в магазинчик, около рынка, там бижутерию продавали, гребешочки, бусы, колечки-браслетки и всякую такую всячину, вынимаю я краденый кошель, а продавец так остро глядит, зрачками так и колет, и вдруг мне режет: а кошелечек-то краденый, сейчас, мол, у нас дамочка одна была, кольцо покупала, так у нее точно такое сердечко на кошельке вышито! Таким же красным бисером! Держи ее, кричит, хватай воровку! Я как понеслась из магазина вон! Бегу, только пятки сверкают! Задыхаюсь! Пот ручьями льет! А за мной дядьки дюжие бегут. Если бы поймали – так бы отделали! Страшно представить. Но они-то правы, дядьки! За воровство – бьют! И так бьют, нещадно, от души! Размахнутся – и влепят! По первое число!

А я… а я…

Простите воровку! Безвредная я была воришка. Я – без зла воровала. Без злого умысла! Просто такая уж я была молодая дура! По детству, по молодости чего только не наделаешь в жизни! Ветер ведь в голове! Не думаешь о том, что возмездие ждет. Наказанье! И не людское совсем: Божье! А когда я на себя чужую комбинашку в пионерском лагере примеряла, я разве о Божьем наказанье думала? Да ни в жизнь! Затолкала комбинашку в подушку, под наволочку, и наволочку на все пуговицы застегнула. Украла! Благополучно! Не нашли! А девчонка, соседка моя по отряду, так плакала! Эту комбинашку ей мама на день рожденья подарила. А я на ней всю смену проспала, ее украдкой домой привезла и уж так на нее любовалась. Я вообще была падкая на красоту! Меня музыке отдали учиться, так я в музыкальную школу ходила и все на брошки на кофтах учительниц заглядывалась. Волшебные брошки! Моя бы воля – все бы слямзила!

Мать меня спросила строго: откуда это белье? Я ей отвечаю: да так, подружка подарила! В лагере! А сама покраснела, голову опускаю. Мать хмыкнула, ничего больше не сказала.

Может, грех мой она знала, ну, что я на руку нечиста. Так что ж тогда, давно, в детстве моем, меня за руку не схватила? Не высекла? Ремнем меня отодрать, чтобы неповадно было! Никто не наказал, Господи… никто…

У меня память хорошая… отличная даже… я так запоминала все эти брошки блескучие, все кружевные кофты эти, рюши и воланы… запросто могла – точно такую брошку смастерить… точно такую кофтенку сшить… Я все запоминала! Всю музыку, что я играла! Что мне играли! И ту, что слышала в концертах! И ту, что по радио звучала! Все могла сыграть сама, повторить. Нота в ноту!

В музыкальном училище ходила в класс композиции. Решила сама музыку писать! Господи! Прости меня! Как я ее писала, лишь один Ты знаешь! Нет, вру, и люди тоже знали: кто нас, детей, музыку писать учил! Я услышу сонату Бетховена – и ее нотами запишу! Ну так, изменю немножко, чтобы сразу было не узнать. Или токкату Баха! Из-под моего карандаша такие токкаты текли, струились! Плыли как корабли! Просто возьму и переделаю Баха. Легко и изящно! Учитель за рояль садился, играл, что я сочинила, и смеялся. Трепал меня по щеке. Не воруй у Бетховена! Не воруй у Баха! Сама пиши, свое! Ни у кого ничего не бери взаймы! А то привыкнешь, дитя, и так-то и будешь жить!

Господи… прости… а ведь так и жила…

Где поступок стащу. Где – жест. Где буквы и слова чужие. Где масла пачку – старуха забыла на подоконнике. Где чашку кофе в кафе, прямо с подноса у официанта, пока он поднос на стол поставил и беседует с барменом. Где камертон – а как же самой мне пианино настраивать, ноту "ля" определять? настройщик отвернулся, я шасть рукой к нему в торбу и камертон из кармашка вытащила. Прямо в чехле. И денежку ему за настройку заплатила! И благодарила, и кланялась! И с собой ему пачку печенья дешевого, на мыло похожего, сунула, к чаю! А он печенье в торбу сует и хохочет: печенье что, для моряка это пыль, надо бы коньяк! И я хохочу. Авось не заметит! Подумает: где-то на улице камертон потерял!

А свою музыку я играла одна. Играла самой себе. Я не могла ее никому играть, потому что она состояла из всех на свете музык, которые я знала, любила и играла. Но зато я могла днями и ночами напролет играть ее самой себе. Лоскутное одеяло мое! Дорогое! Золотое! Изумрудное! Миленькое мое, драгоценное, серебряное, рубиновое! Музыка моя чудесная! Да разве я тебя кому отдам! Пусть ты, моя музыка, из чужих лоскутьев состоишь. Но это я тебя такою сшила! Я! Сама! Рукодельница! Лоскут такой, лоскут сякой, где плохо лежит, подобрала и пришила, что намедни услышала, то сюда и вложила, и прилепила, и присобачила, и гляди-ка, как оно все хорошо-то получается! Красиво! Красота неописуемая! Я просто сшиваю воедино, соединяю то, что мне безумно нравится, что я люблю всем сердцем, а разве сердцу запретишь любить? Разве, Господи, любовь – это кража? Разве любовью не оправдано то, что любишь? А все, кто меня осуждает, – да что такое все! Все – меня не знают! Какая я, на самом деле, хорошая! Какая я вовсе даже не воровка, не грешница никакая, а просто любящее большое сердце, оно обнимает всех и вся, оно бьется-то ради вас, люди! И ради Бога! А вы так и зырите, так и шныряете глазами, что кто у кого украл! И уличаете нас в преступленье! Меня! Меня уличаете! Господи, ведь однажды меня-то за руку и правда схватили!.. Ты – помнишь…

Записали меня в музыкальный конкурс. На нем надо было каждому композитору песню спеть, собственного сочинения. А мы всем курсом на картошку ездили. И вот у костра одна девчонка, я не знала ни имени ее, ни откуда она, спела песню. Красивую! Я никогда такой красивой песни не слышала. И я с ходу ее запомнила! С голоса! И присвоила. Нотами себе в нотную тетрадь записала! Поехали мы на конкурс. Долго ехали поездом, двое суток. Дорогу нам оплатили. В том городе ели на улицах растут, сосны, все в снегу, в инее. Привезли нас в торжественный зал. Люди нарядные, как павлины. Люстры горят ослепительно! Меня вытолкнули на сцену, петь. Я подошла к микрофону, встала на цыпочки, маленького я росточка ведь, и чисто, нота в ноту, спела ту чужую песню, у костра. Голос мой отзвучал. Жду рукоплесканий! А зал молчит. Молчит, и так грозно! Я опешила. Забоялась. Отступаю от рампы к кулисам. Я отхожу, а молчание на меня наползает! И вдруг из зала такой громкий, отчаянный голос как взовьется: да ведь это песня нашей Кати Запаловой! Катькина песня! Она ее – в концертах пела! на пластинку записала! А ты, ты – украла! Украла!

И тут что в зале началось! Все повскакали с мест. К сцене бросились! Я – удирать за кулисы. Люди на сцену взбегают, меня норовят изловить! Ну точно как зверя! Поймают, шкуру сдерут! Я забилась за шторы. Влезла на ящик от декораций и шторой от толпы закрылась. А люди орут, вопят: воровка! воровка! дрянь такая! ишь, чего натворила! и думала, никто не узнает! ну, попробуй только, высунься, тварь! Мы на тебя в суд подадим! За плагиат! За кражу эту бесстыдную, наглую! И у Катьки нашей прощения попросишь! Прилюдно! При всем честном народе!

Они внизу, подо мной, все кричат и гудят, а я наверху, на ящике этом шатком, стою. И думаю: только бы ящик не подломился! только бы не упасть! И, черт ящик тот возьми совсем! он трещит подо мной, подгибается и валится на пол. И я вместе с ним валюсь. С грохотом! И среди досок обломанных лежу. Занавес оборвала с карниза, так крепко вцепилась. Люди замолчали. Застыли. Стоят вокруг меня. Тяжело дышат. И тут вдруг голос раздался. Спокойный такой. Тихий. Но твердый. Ну, валяйте, люди, растерзайте ее. Морду ей набейте! От души и от сердца! Только те бейте, кто ни разу в жизни, никогда не своровал ни у кого ничего. Кто – никогда не крал. Ну? Кто не крал? Кто – святой? Вперед!

И слышу я тишину. Особую тишину. Каждое в ней дыханье слышу. Валяюсь, и пол холодит мой тощий бок, ребра мои, и боль в ноги, чую, я ногу сломала. Но это мне уже теперь все равно, рука, нога. Главное что-то такое для всех этот невидимый человек сказал. И все замерли. И только дышат. И больше ничего.

И я дышу. Дышу, Господи.

Я тогда в Тебя не верила, Господи. Маленькая еще была! Люди ушли. Я лежу. Подходит главный на том конкурсе человек. Спрашивает меня: ну, ты все поняла? Я гляжу на него. Ну ты как? Встать можешь? Я опять гляжу. Он руку протягивает, пытается меня поднять, а я ору от боли. Увезли меня в больницу. Наложили гипс. Ко мне в больницу приехала только одна женщина. Я ее запомнила. Густые рыжие кудри, она их еще начесала, и начес тот стоял вокруг головы рыжим дымом; а на лицо она была прямо буфетчица с вокзала, рот ярко и густо крашенный, брови сажей подмазаны, щеки помадой нарумянены, серьги кольцами, как у цыганки. Бедра обтянуты лосинами с блестками, на шее стеклянные пошлые бусы тремя слоями наверчены. У нас такие кралечки в подворотнях стоят, дешевки, давалки. Она представилась местной журналисткой. Вынула из сумки яблоко: я не Елена Троянская, но, ха-ха, дарю! Расскажите, как на вас напали в консерватории! Как вам ногу сломали, расскажите! Видите, как вы пострадали! Это должны знать, обязательно! Из первых уст! Как вас казнили принародно! Какие все-таки люди звери! И вынула записную книжку, и уже писать за мной приготовилась. А я гляжу с больничной койки на ее рыжие кудри и ей говорю: люди не звери, и я не Мария Стюарт, и голова у меня еще на плечах, не отрубил мне ее палач топором, и ногу я сама сломала! Случайно! И отвернулась лицом к стене.

Домой приехала я в гипсе. И с этими криками в ушах: воровка! воровка!

Люди, милые, простите меня. Прости меня, Катя Запалова. Я тебя только у того костра и запомнила. Простите мне все, у кого я что своровала. Я не злая. Я добрая. Ну я просто вот такая. Господи! Ты видишь все. Скажи хоть Ты им, что я хорошая! хорошая! хорошая…

Богородица Владимирская смотрела из темного угла Любане в спину громадными, как мир, глазами. Мир на миг моргнул и скорбно, слезно глядел опять. Любаня положила бессильный лоб на скамью, принесенную дворником с помойки. Так сидела, и слезы тихо лились на деревянную грязную плаху.

Встала, обняла, как живую овцу, овечий докторский полушубок. Легла на лавку. У нее еще хватило сил натянуть на себя овечий мех. Положила образок Николая Чудотворца себе на грудь. Обеими руками держала распятие. Поднесла ко рту. Целовала. Железо холодило губы. Есть не хотелось. Пить не хотелось. Жить не хотелось. А чего же еще хотелось?

Она вспомнила, как ее дразнили в музыкальном училище. Мальчишки показывали на нее пальцами и кричали: старуха Шапокляк! Любаня, бедняжка, ходила на занятия в старорежимном, до пят, пальто, купленном в комиссионке, и в длинных черных юбках. И еще ей для холодов купили на рынке старомодную шляпу с фетровой гвоздикой на боку. Так удивительно, уродливо одевала ее мать. Ее бедной матери казалось: это богатая и достойная одежда – пальто как у барыни, шляпа с цветком. Мать не замечала, что ее дочка, тощая уродка, люто стесняется этих нафталинных тряпок.

Старуха Шапокляк, раздвинулись губы в последней усмешке, прощай, старуха Шапокляк.

Она закрыла глаза, и в комнату вошли ее мертвые, забытые отец и мать. Она не видела их лиц. Только слышала их дыхание, шорканье обуви по грязному, давно не мытому полу. Две человечьих тени боязливо остановились у ее лавки. Она ощущала тепло, от теней оно струилось к ней слезной дорогой, и этого было довольно. Она украла родителей у смерти: на мгновенье, спасибо Богу и на этом. Хотела улыбнуться им, рот уже не слушался. Вошла, а может, с потолка, из-за черно-золотой иконы спустилась еще одна тень. Артистка мела черным монашьим подолом половицы. Ее лицо Любаня видела и с закрытыми глазами. Артистка подошла близко. От нее пахло французскими духами. На груди висела гитара. Пальцы нежно тронули живые струны. Гитара зарокотала. Голос зазвучал: он плакал и молился, а потом он спел: прощена, прощена навеки, Богом обняты человеки. Поцелованы Господом Богом, на земле погостим немного! Прощена, прощена за все грехи! Свете тихий, и слезы твои тихи. Прощена навсегда и вновь, потому что ты есть Любовь.

Потому что я есть Любовь, аз есмь Любы, сказал внутри нее голос почему-то по-церковному, на забытом языке, так гудел древние речи отец Виктор на амвоне в храме Вознесения Господня, а прихожане с любовью и восторгом нестройным хором подпевали ему, и последней мыслью высветилось в перевернутой чаше обтянутого кожей голодного черепа: спасибо доктору за шубу, под ней так тепло, – и за нее улетающую далеко мысль додумывал Кто-то больший и старший, строгий и честный, кто никогда не воровал и никогда не плакал по грехе своем: музыка, спасибо тебе, ты согрела меня, ты приютила меня, ты никогда не ругала меня и ни за что не наказывала меня, ты одна подавала мне руку, когда я поднималась и снова падала, ты поняла, что я ворую не со зла, а собираю с жизни мед, как пчела, ты одна приласкала меня в холодном зимнем мире, ты простила меня, значит, музыка, ты и есть Бог.

Овечий полушубок тихо заскользил и сполз на пол. Сквозняк чуть позванивал цепью лампадной стеклянной, рубиново-красной чаши.

Люди, что явились в квартиру много позже, матерясь, с грохотом выламывали дверь.

Но Божией Матери Владимирской это уже было все равно.


***


Сын лежал, отец ухаживал за ним.

В больнице уже весь персонал знал: к Матвею Филиппычу вернулся сын, и он смертельно болен. Главный врач предложил: а давайте-ка, дорогой Матвей Филиппыч, сынка-то к нам, в палату! – и получил ледяной надменный ответ: что я, сам сына не выхожу? Главный задумчиво поглядел мимо Матвея, в широкое окно. Ну вы же знаете, дорогой Матвей Филиппыч, знаете… Да, кивнул он, я знаю все и даже более того. Но я верю. Главный усмехнулся. Для веры нужна не только вера, а нужны еще десятки препаратов, каждый из которых стоит сотни тысяч рублей. Он у вас еще не кричит? Еще нет, сказал Матвей и вышел из кабинета главного, и изо всех сил постарался не хлопнуть дверью.

Не было в мире ничего, что могло бы спасти их обоих.

Принести еще лекарств. Зарядить еще капельницу. Проткнуть еще вену; на локтевых сгибах кубитальные вены уже были все исколоты, он втыкал иглу в худые запястья, в синие жилки на тыльной стороне ладони, однажды воткнул в лодыжку, а сын неуклюже дернул ногой, игла вывалилась из-под повязки, Матвей чертыхался, опять иглу втыкал, руки дрожали, плакал, потом целовал сына в лоб и виски и судорожно, нервно гладил его по впалым щекам. Ты не огорчайся! я же все поправил! нет, лекарство не вытекло! все в порядке! это очень хорошее лекарство, тебе будет лучше! Завтра будет лучше, вот увидишь!

Он покупал на рынке у таджиков и узбеков рыжий урюк и колол абрикосовые косточки старинным молотком. Вынимал ядра и совал в рот сыну: жуй! Сын жевал. Ночью его тошнило и рвало. Сестра-хозяйка в больнице присоветовала ему: пусть пьет соду, один наш больной стаканами пил, и поправился, вот ей-богу! Он купил коробку, на ней крупными буквами стояло: "ПИТЬЕВАЯ СОДА", он вскрыл ее и долго глядел на мелкий белый порошок. Развел чайную ложку соды в теплой воде. Отпил глоток. Плюнул в раковину, содрогаясь от отвращения. Дал сыну выпить чашку. Ночью опять его вырвало.

На другое утро отец пошел в церковь и купил там в церковной лавке икону Божьей Матери Казанской. На черном бархате лежали нательные крестики, золотые и серебряные цепочки, образки: Богородица, Николай Угодник, святой Пантелеймон целитель. Отец купил серебряный крестик, пришел домой и надел на шею сыну.

Бать, это лишнее. Ну зачем ты.

Так надо. Это поможет.

Чему поможет, не смеши меня.

Сынок, я сам не знаю, чему. Но все носят и молятся. И ты носи и молись.

Бать, да катись оно все к чертям, какие молитвы? Я вырос давно из этих детских штанишек. А ты, бать, видать, их еще и не примерял.

Сын пытался сорвать крест с груди слабыми пальцами, но не сорвал. Оставил.

Отец принес из больницы судно и утку. Выносил за сыном. Глядел, нет ли пролежней. Пролежней пока не наблюдалось. Сын пытался смеяться при виде утки. Чесал себе грудь под рубахой. Отец задирал рубаху и рассматривал его кожу: нет ли чесотки. Нет, просто грязь и пот, мыться пора. Отец носил его в ванну на руках. Сын очень исхудал. Отцу казалось: он, когда домой явился, был потолще. Отец давал сыну обильное питье, чайник то и дело стоял на огне. Чай, сок, минеральная вода, травы. От кашля грудной сбор № 4, лучше всяких иностранных пилюль. Сын грыз абрикосовые косточки и горькие косточки миндаля, да грызть-то нечем – три зуба во рту, и те шатаются. Батя, я ведь курил когда-то. Еще недавно курил. А ты куришь? Как раньше? Нет, сынок, я уже стар курить. Иногда засмолю, после операции. А, ты все-таки оперируешь? Редко. А меня, бать, можно прооперировать? Ну, легкое мне, к примеру, вырезать к едрене-фене?

Отец думал секунду.

Нет, сыночек. Нельзя.

Вот даже так? Ну я понял. Кранты мне.

Ты лежи спокойно. Я чайник выключу.

Отец выключил на кухне тонко, пронзительно поющий ржавым свистком обгорелый чайник, прикрыл глаза рукой и трясся у черного ночного окна, глотая слезы. Фонари били в окно копьями лучей. Алмазные навершия разбивали стекло, оно затягивалось трещинами, как инеем. Отец вытирал ладонями мокрое лицо и выходил к сыну, улыбаясь. Сынок, а на ужин у нас сегодня тушеный кролик! Батя, я не буду есть кролика. Мне его жалко.

Кто это сказал, взрослый мужик? Или ребенок, весело сидящий на детском деревянном стульчике, и размахивает вилкой в крепко сжатом кулаке? Он проткнет себе вилкой глаз, осторожней! Выньте у него из руки вилку, отберите!

Вилка лежала на столике. Рядом с салфетками. Сын вертел в руках серебряный крестик. Рассматривал, как сушеную стрекозу.

За окном плясала вьюга. Матвей слушал хрипы сына. Он слушал их как музыку. Сын еще жив, и отец еще жив. Они оба живы, и это уже счастье.

Отец присел на край дивана. Диван сердито скрипнул. Простыня сползла, обнажив зеленое озеро смешного гобелена, ветки сплетались, деревья клонились, по веселому небу неслись пухлые сдобные облака. Рука больного бездвижно лежала поверх одеяла. Восточные кошки, свернувшись в черные шелковые клубки, спали у Марка в ногах. Отец положил руку на руку сына и тихо, тихо попросил:

– Сынок. Расскажи мне о себе.

Сын разлепил ссохшийся рот.

– О себе? А разве…

Отец понял, он хотел спросить: а разве все, что было со мной, правда?

– О своей жизни. Ну, как ты жил.

Сын облизнул губы. Отец глядел на его жесткий, как наждак, бледный язык.

– Бать. А разве я жил?

– Ну, жил, конечно. И теперь живешь!

– А когда помру? Молчишь?

– Ну, не хочешь, не рассказывай.

Отец хотел встать с дивана. Услышал за собой хрип:

– Черт с тобой, батя. Слушай. Расскажу я тебе. Только обещай…

Матвей повернулся к сыну. Губы его стыдно дрожали.

– Что?

– Что ни разу меня не прервешь. И реветь, как баба, не будешь.

– Обещаю.

Матвей ссутулился. Взял руку сына в обе руки.

Погрел его руку дыханием, будто сын шел долго по морозу и вот пришел в тепло, и замерз, и дрожал, и он хотел ему своим теплом его ледяную, железную руку отогреть.

Одна черная кошка на миг проснулась, вытянула по одеялу тонкие бархатные лапы. Потянулась. Коротко муркнув, уснула опять.

Сын набрал в грудь воздуху. Хрипы усилились.

Он стал рассказывать.


Рассказ сына был страшен.

Отец видел себя в сыне, как в кривом ужасающем зеркале.

Но кривое это, ледяное зеркало бесстрашно отражало погибшую правду.

Правду – и время.


Часть вторая. Рассказ блудного сына


Я хорошей жизни хотел. Нет! батя! неправильно я сказал. Не хорошей, а – роскошной. На вокзал сперва пешком пошел. Потом думаю: что это я, как нищий! Тачку тормознул. Богатую. Водила на меня косит, с таким презреньем. Я его мысли читаю: пацан, килька в томате, ты ж за десять метров дороги не сможешь зачистоганить! Я ему говорю: на вокзал гони. У вокзала встал, смеется уже в открытую, ждет. Я вытаскиваю деньги из-за пазухи, пачку. И отслюнявливаю водиле черт знает сколько. У него шары вывалились. Я дверью сильно хлопнул. Бать, я деньги у тебя украл. Я шел и шептал себе под нос: я вор, вор. Это звучало как "герой". Я впервые в жизни у отца украл. И это оказалось так классно. Наслаждение! Безнаказанное! Мне за это никто пощечину не даст, к стенке не поставит! Вокруг меня люди крутятся. А я – столб карусели. Вокруг меня все кони бегут, и ослики, и козочки, и яркие шары, и девчонки и мальчишки на лошадках сидят, в трубы дудят. Ду-ду! Громко продудели! Мою жизнь продудели! Да, все эти люди. Все поезда эти. Я оглянулся туда, сюда, к кассе подошел. Деньги из кармана вынул, они потные. Я их крепко в кулаке зажал. Жалко отдавать. Руку все равно в окошко просунул. И сам нагнулся. Кричу: мне билет один! до Москвы! Москва казалась огромным пряником. Град-пряник. Откусить хоть кусочек. Про себя я думал: ну я-то уж не кусок, от меня-то уж не откусят. Кассирша мне орет из-за стекла: вам на ближайший?! Я ей ору: да! на ближайший! Она мне: а он отходит через десять минут, успеете?! Я ору весело: успею! я быстро бегаю! Кассирша выписала мне билет и дала сдачу. Я стоял и глядел на деньги на ладони. Бумажки и кругляши, серебряные, медные. Денег стало меньше. И жизни – меньше. Я побежал на перрон, мой поезд отходил уже, медленно так от перрона отчаливал, я впрыгнул в вагон на ходу. Отдувался. Пот лил с меня. Проводник долго изучал мой билет, чуть на зуб не пробовал. Я устал ждать, когда он мне билет обратно отдаст, и бросил ему сквозь зубы: ну, ты! давай кончай изучать бумажку, не докторская ведь диссертация! Он ткнул мне билет в пальцы и тоже сквозь зубы процедил: щенок, куда едешь, ты, рожа воровская!

Он как чувствовал, тот проводник, что я вором стану, – мятая пилотка, грязная рубаха клетчатая, форменный пиджачишко на тощие плечи накинут. От рожи у него табаком пахло: курильщик. Ну очень тощий. И кашлял надсадно. Вот как я сейчас.

Я нисколько не жалел больных. Болеешь? ну и болей. И вообще я не жалел никого, кто страдал, и в особенности кто жаловался. На жалость бьешь? – а не хочешь, я тебя тоже побью? Словами, да. Или просто от души по морде дам. И тогда иди жалься кому другому. Юный был, жестокий. Нет, бать, я и сейчас жестокий. Еще больше жестокий, чем прежде. Просто я видел жизнь с разных сторон. Со всех, наверное, сторон я ее видел. Мне повезло. А тому, кто плачется, не повезло. Он увидел только ее пыточные орудия: дыбы, клещи, топоры, испанские там сапоги всякие. А я еще кое-что у нее видел. Потом, бать. До всего еще дойдем.

Поезд ехал себе, у меня щеки горели. В зеркале в вонючем туалете я глядел на свою румяную рожу. Кудлатый, лохматый, красный как рак, веселый, столица нашей Родины скоро-скоро, – эх, гуляй не хочу! Живи! А как я хотел жить? Я и сам не знал. Ноль мыслей в башке. Нет, что-то такое, роскошное, я себе воображал, конечно. Ну, комнату найду, сниму. Телефонную книжку в киоске куплю. Буду по телефону звонить туда, сюда, в разные крутые места. На работу устроюсь? нет! зачем мне работа! Можно прекрасно жить и без работы. Да! прекрасно!

Я не размышлял особо, какой это способ – превосходно жить без работы. Я знал.

Я знал: я буду вором. Так захотел.

Вор – это тот, кто отнимает у другого сначала его вещи, потом его мысли, потом… его жизнь, это понятно, сейчас мне понятно, но тогда я об этом еще пугался думать. Гнал от себя эту мысль, о чужой жизни. Я хотел сначала немножко пожить – своей. А моя – она какая? Немножко деньжат в кармане куртки, напротив сердца, и ветер в голове! Метель, пурга! Поезд подгребал к Москве, и золотая осенняя метель, из листьев, что по ветру неслись, сменилась белой. Первый снег, мать его! Я таращился в окно. Эх ты, какие огромные дома! Я никогда таких не видал. Я сидел на вагонной полке, открыв рот. Поезд шел между домами, как корабль во фьорде. Дядька, попутчик, зло сказал мне: "Закрой пасть, парень, муха влетит".

Вышел. Давлю ногами перрон. Следы мои на снегу. Черные утюги! Вспомнил, как ограбил магазин с дружками. Дружки в тюряге. А я на свободе. Значит, я умнее! Да знаю, знаю, бать, ты заблажишь сейчас: это я, я тебя выкупил! Ну, выкупил, ну, так захотел. Сыночка спасти. Это твое личное дело. Что, скажешь, сам бы я не вывернулся? Вывернулся. Я – скользкий. Я уж, угорь. Иду вперед, плыву, угорь. Толпа вокруг. Толпа везде одинакова. Подошел к вокзалу. На нем объявления ветер рвет. "СДАМ КВАРТИРУ", "СДАМ КОМНАТУ НА НОЧЬ", "СДАЮ ЖИЛЬЕ НА СУТКИ, ПЛАТИТЬ ЗАРАНЕЕ", ну и все такое. Я несколько адресочков оторвал. Пригодятся. Вошел в здание вокзала. Это Курский вокзал был, на Курсняк мой поезд приплюхал. Вошел – и застыл. Страшную картинку вижу, бать. На полу бродяги вповалку лежат. Кто спит, кто ворочается. Воняет от них! И все, как монахи, в черном. Будто по команде в черную одежду нарядились. Или она от грязи черной стала? Спят. А один среди спящих – сидит. И что-то в руках перебирает. Будто четки. Я издали не видел. Ближе подошел – гляжу: это баба, как мужик, в штанах, и она вяжет. Крючком вяжет черный берет. Вдруг ноги у меня ослабли. Я жрать сильно хотел. А баба от вязанья глаза поднимает, и – в меня их вонзает. Как два крючка. Молчим, и она и я. У нее щеки ввалились, и глаза голодные. Я ей говорю, на автопилоте: "Мать, я щас в буфет схожу, пожрать куплю!" Она мне: "Бреши больше!" Я пошел в буфет, купил сосиски в тесте, по карманам рассовал, купил два бумажных стакана горячего черного кофе. Несу кофе этой бомжихе, он дымится. Или оно? Пес с ним. Ставлю бумажный стакан на гранитные плиты, рядом с теткой. Она растерянно вязанье положила на колени, и я сосиску в тесте ей прямо в этот ее дрянной черный берет, на колени, как в миску, кладу. Бросаю небрежно: жри, бабка! И сам рядом с ней на корточки сажусь, кофе отхлебываю, язык обжигаю. Бать, ну до сих пор помню вкус сосиски этой в тесте, тесто чуть подсохло, а сосисочка отменная. Сочная. А баба, в растерянности, как-то неловко локтем двинет – стакашек бумажный набок – бульк, и кофе как выльется, да под спящего рядом бродягу как потечет! Обожгло ему бок. Он дернулся, привскочил и как заорет на весь вокзал: ты! туда и сюда тебя так-перетак! Жужелица! Меня облила! Так у меня щас ожог третьей степени на пузе! Ответишь! мазь мне в аптеке купишь и пластырь, растуды тебя! А тетка в это время берет сосиску и ест. Глядя на меня. И я ем. И мы оба жадно жрем эти сосиски дерьмовые. И смеемся. И вдруг меня сон сморил. Я сам не помнил, как я на полу этом оказался гранитном, на этих вокзальных плитах холодных, и руки себе под щеку подкладываю, и уже соплю, храплю. Сквозь сон еще помнил: тетка ко мне наклоняется и что-то мягкое мне под голову подсовывает. Этот ее черный берет шерстяной. Неоконченное вязанье. Вместо подушки.

Провалился в сон, в ночь. Вдруг среди ночи – меня по плечу – бац! И еще раз, по голове: бац! И по спине: бац! бац! Очень больно. Жуть! Я продрал глаза, а вскочить не могу, меня бьют и бьют. Тот, кто надо мной стоит, хорошо размахивается и крепко бьет. Я рассмотрел: дубинкой милицейской. Резиновой. От души лупит! Я ору. Кровь по лицу льется. Пытаюсь в сторону откатиться. А тот, кто надо мной, за мной идет. Я качусь – а он идет и лупит! И лупит! Рожа уже вся расквашена. Э, да их тут много! Ментов! И все в черном! Униформы новые, как у фашистов! И все бродяг – бьют! Бродяги кричат, руки вперед выставляют, руками защищаются. Бесполезно. У одного бомжа с носа сбили очки, стекла разбили, вся будка в крови, он орет: "Ах вы стервецы, ах вот ваша вся демократия вшивая!" Я ищу глазами тетку мою. Наше. Уж лучше бы не находил. Ее за шиворот мент волокет. Доволок до барной стойки, хорошенько размахнулся – и дубинкой – с размаху – поперек лица загвоздил. Она как упадет навзничь. А у нее из-за пазухи вдруг – зверь вылезает! Маленький такой зверек! Белая мышка. Или крыска, не знаю. И зверек жалобно пищит, и он весь в крови. А баба замертво валяется. Черный мент ее бьет под ребра сапогом и выдыхает, как пьяный: "Развелось тут дряни! Вставай! Вставай!" Мышка белая ему под сапог сунулась. Он сапогом на нее наступил и придавил. Я впервые видел, как при мне убивали животное. Кровавая лепешка на граните. Она только пискнула, когда ее давили. И тетка лежит. У меня в ушах вдруг, бать, птички запели. Зазвенели, крохотные, колибри, соловушки. Зачирикали. Я даже боль ощущать перестал. Лежу как мертвый. Глаза закрыл. Черный поганец перестал меня бить. Я приоткрыл глаз. Черный всматривался в меня. Потом пнул, не сильно, а слегка: ты, мол, откуда тут затесался? Одежка на тебе клевая. К бомжам зачем прибился? Что, не чуешь, как воняют? Или у тебя тут кто родственник? Я медленно сел. Вокруг меня ворочались, стонали избитые среди ночи бомжи. Я глядел на застывшую под вокзальными лампами бабу. Лежала не шевелясь. И рядом с ней раздавленная ее мышка. Я сказал менту: вот она моя родня. Тетка моя родная. У нас дом снесли, для новостройки, я к бате жить поехал, а она вот бродяжить пошла. А ты зачем нас бьешь? Чем мы тебе не угодили?

Черный уже не слушал меня. Он уходил, утекал вместе с другими черными. Они вразвалочку шли по Курскому вокзалу, ноги кривые, дубинки от крови тряпками вытирали. Может, носовыми платками. Я не разглядел.

Бать, мне потом эта мышка раздавленная ой как долго снилась. Только засну – зверек приходит. Живой, и мордочка остренькая, и весь беленький, будто снеговой, и рядом садится. И лапками мордочку умывает, а глаз – черная бусинка. Я бы такую мышку себе завел. Зачем ты мне слезы вытираешь? Брось! может, я поплакать хочу. Носом пошмыгать.

Они ушли. Я встал. Гранитные плиты в крови, в табаке, что просыпался из рваных сигарет. И этот черный берет. Недовязанный. Я его с пола поднимаю. И на голову напяливаю. Вот, думаю, первый снег на улице, а я из дома отлично убежал, без никакой теплой шапки, и в одной куртяшке задохлой, и кроссовочки не для зимы. Ничего, шептал я себе зло, вот настоящим вором стану и все самое лучшее себе куплю.

Вор, бать, вор. Сколько романтики! Москва раскрывалась, как черный веер, и на нем – приклеенные блестки ночных фонарей. И глаза девок блестят. Ночью по Москве тогда много девок шаталось. Они все различались, кто что умел. Табель о рангах. Привокзальные. Эти давали даже на рельсах. Машинные: ну, кто около шоферов трется. Банные, это понятно, где промышляют. Когда шел мимо саун, часто встречал таких. Они и зимой, в морозы, перед сауной топчутся в лисьих шубенках чуть ниже жопки, в телячьих сапожках, в сетчатых колготках, – мерзни-мерзни, волчий хвост. Те, что снуют в толпе: их в толпе сразу видать – ярче всех накрашены, и опять же в любой мороз без шапки, волосы замысловато уложены и все на виду. И серьги люто сверкают. Гостиничные около отелей тусуются. В кучки сбиваются. У дверей топчутся, к иностранцам ластятся. Возьми нас, возьми, от нас откуси! Еще частенько, столичными безумными ночами, видал я таких: рожи не первой свежести, и потрепанные, и даже уже откровенно старые, но вот он тебе грим, умелая краска, и за молодуху во мраке сойдешь, – они расхаживали у обычных домов, и сами типовые, банально так одеты, а это всего лишь означает, что в этой хрущевке подпольный бордель, и это рыбачки Сони как-то в мае перед своим офисом слоняются, гуляют. Ловят. Вор ловит одно, шалава – другое. А я что ловил тогда в Москве? Судьбу свою ловил. Подворотни! Мое время пошло, новое. Застучали часики, побежал отсчет. Мне будто голос с небес был: лови момент, другого не будет. И терпи все, что тебе под ноги на дороге упадет. Поднимай! К сердцу прижимай! Даже если это граната-лимонка, и сорвана чека!

Так вот с шалавами этими я отчего-то быстро общий язык находил. Чем это я им так приглянулся? Ума не приложу. А вот поди ж ты. Иные, как меня завидят, так хохочут, ладошку к губам крашеным прижимают, и ладошка вся пачкается в помаде. Я себя оглядываю: смешной я такой, что ли? Другие пальцем подзывают меня к себе. Одна, волосы иссиня-черные, на крупную вороную кобылу похожа, так подозвала меня, вынимает из кармана яблоко и мне дает. Яблоко, бать, ты такого никогда не видел. И я тоже. Это не яблоко, а целая тыква. Такое большое. Я яблоко беру обеими руками, прижимаю к животу. А ее товарки, этой, чернявой, вокруг нас кругом стоят, пальцами тыкают и вопят: "Ева, Ева!" Ева, мать ее. Так звали ее, я понял. Яблоко я сожрал. А чернявую под локоть подхватил дядька, круглый как шар, из шара палочки торчат: две ножки и две ручки. И повел, и она шла и не упиралась. Шла на работу свою.

Я догадался: шлюшкам я маленьким казался. Ну, пацаненком. Худенький, глаза большие. Обманчивое впечатление. Я был взрослый, хитрый и умелый. И ни жалеть, ни ласкать меня не надо было. Я хотел на первые большие украденные деньги купить себе большой хороший пистолет. Потому что я тогда уже знал: отстреливаться придется.

Да, подворотни. Я с вокзала начал, и подворотнями продолжил. Почему? А очень просто. Я хотел грабить, а ограбили меня. Пока я на вокзале том дрых на холодном граните, у меня из куртяшки, из кармана напротив сердца, все, бать, твои деньги, что я у тебя слямзил, и вытащили. Кто? Может, тетка та, с мышкой? Не думаю. Тетка эта, в портках мужских, была, я это чувствовал, честной. Ну, может, где со столов в буфете и тащила недоеденный крендель. А впрочем, зачем ручаться! Никто не знает, на что он способен. Я вот знал точно. Я хотел красть, а после жить хорошо, сладко.

Страну, бать, ты ту помнишь. Не помнишь, так напомню! Страна вся была одна сплошная огромная подворотня. И в нее не ходи. Заловят, руки за спину заломят, по карманам пошарят, и скажи спасибо, что по затылку камнем не дадут. Иду по Москве. Красивый городишко, черт! Небоскребы, стекло, бетон, а тут колонны с лепниной, а тут решетки чугунные, кружевные. И церкви, церкви. Вон как боженьку любят, купола аж до слепоты начистили! Новые храмы наспех строили. Я эти новоделы не любил. Уж лучше старина. Однажды я в церковь забрел, прихожанином прикинулся удачно, потихоньку к иконе одной маленькой подгреб, и, пока поп гундосил, а певчие пели, среди теплой толпы и кучи огней незаметно смог ее со стены снять. А скрытых камер тогда в церквях не понатыкали. Я иконку под куртку – вжик! – и пячусь, пячусь. Вот я уже у двери. И надо же, старухе на ногу со всей силы наступил. На больную. Она как взвоет! И блажит на всю церковь: "Отдавил, отдавил! Ножечка, ножечка моя!" Все на нас стали оглядываться. И вижу, сквозь толпу эту умоленную мент пробирается, в форме, все честь по чести, прямо ко мне. То ли он тут молился, то ли это у них такая охрана маячила. А тут, как назло, у меня икона из-за пазухи выпала! Я ее подхватил и опять за пазуху, да все уже все увидали. Заорали как резаные! Я повернулся и бежать. Он за мной. Я деру дал как следует! Выбежали из храма. Я бегу впереди, он следом, и свистит в свисток. Подворотня! Я в нее. И между домов сную, и пригибаюсь, думаю, как бы не стал ментяра стрелять! Подворотня, счастье мое, вот и ты на доброе дело сгодилась! Убежал я тогда. Унесся! Только и слышал за собой свисток. Свисти, мент поганый, все деньги высвистишь!

А иконку ту я дорого тогда загнал. В одном антикварном салоне, не в центре, нет, на окраине. Антиквар долго вертел икону, мял ее медный оклад, как старый драп. Щелкал ногтем по грязным рубинам, по гладким зернам опалов, в них красные огни перекатывались, по мелкому просу речного жемчуга. "Сколько ты хочешь?" – спрашивает, исподлобья глядит из-под совиных очков. И глаза выпуклые, птичьи; еврей, должно быть. Я говорю, сколько. Цену я заломил, это да. Но это потому, что я никаких цен не знал. Брякнул наудачу. Антиквар пучеглазый головой покачал, как маятник: туда-сюда, туда-сюда. "А ху-ху не хо-хо? Губа не дура. Но ты ее, мой мальчик, раскатал!" Я пожал плечами и цапнул иконку со стола. За пазуху засунул и шагнул прочь. Человек-птица схватил меня за полу куртки. "Ну, ну. Не кипятись. Думаю, сговоримся". И мы сговорились.

Я был впервые в жизни богатый, бать. Жутко богатый! Конечно, сейчас вспомнить про эти иконные деньги смешно. После всего, кем я был и чего навидался. Но тогда! За пазухой вместо краденой иконы у меня лежали в конверте новенькие хрустящие бумажонки. Я жмурился, как кот. Гуляй, рванина! Для начала я зашел в модный бутик, долго оглядывал полки, долго шастал меж вешалок и примерял всякую всячину, зырил на себя, красавца, в примерочной в большие, до потолка, зеркала, а на меня подозрительно косились продавщицы, а я делал им глазки и губки складывал, как они, сердечком, дразнил их. Девчонки фыркали и поворачивались ко мне спиной, задики обтянуты короткими юбчонками, такие дивные задики, крепкие орешки. Они ждали, что я у них вот-вот что-то куплю. Я ничего у них не купил. Надул я их! Пошел в магазинишко дурацкий рядом, в обычный, и там приоделся. Я решил не сорить деньгами. Москва есть Москва! В ней надо иметь за пазухой на черный день. А потом, надо же жить где-то, снимать комнату, а еще лучше, пусть это и другие бабки, хату снимать, в хате твори что хочешь, догляда за собой нет, ты не представляешь, бать, как я нажился дома, под надзором неусыпным, туда нельзя, сюда нельзя, это полезно, это вредно, руки по швам, а где был, а ну дыхни, а ну кивни, а ну пырни! Вот свобода. Она и правда сладкая! Слаще меда! Вино, пей и пьяней!

А вокруг шумела, вспыхивала и шуршала ценными бумагами, а может, предсмертными прощальными письмами бешеная девка Москва, старая шалава, накрасилась густо, а штукатурка сыплется, и себя за молодуху выдает, дорого продает, да ей никто не верит! Около станций метро, круглых каменных жерновов, стояли бабы с вещами в руках. Вещи разномастные: шапки, сардельки, мыло, духи, шампунь, булки, старые бусы, и вертят на красных на морозе пальцах, кто с пишущей машинкой в мешке топчется, мерзнет, кто с перепелиными яйцами в изящных коробочках, кто бобровым воротником, со старой шубы срезанным, трясет: купите! купите! ах ты черт, бать, как ты пел раньше: купите фиалки, букетик душистый! Морозец знатный, ну, я и решил, я ж при деньгах, себе норковую шапку купить. И купил! Нашел! Отличная шапка, и мне как раз. Совсем чуть-чуть ношеная. И просто за копейки! Бабенка мне кланялась вслед, будто я был царь Горох. Я в шапке иду. На Москву гляжу! Будто лечу над ней, и сверху вниз на Кремль смотрю и на ее Красную площадь! Шарф у меня через плечо, ярко-красный, цвета крови! Смешливо думаю: на Лобном месте в крови, брат, выпачкался! И что ты думаешь? Сдернули с меня в подворотне эту шапку. Когда я к себе домой, в комнатенку свою, по снегу плыл! Каморку я у самой Красной площади и снимал. Тоже за копейку! Дом на слом. В том доме жили дворники, бедные актеры, нищие художники и пара бомжей. И я. И туда, в старый, как белый школьный скелет, дом этот надо было опять подворотней идти. Напали! Подножку сунули. На снег повалили! Избили. Деньги выгребли! Шапку сорвали! С моей буйной… головы…

Опять я без денег, и опять бедняк – ну как это переварить? А?

И, главное, как из этого выкарабкаться?

Тут волей-неволей вором станешь. Обретешь все воровские ухватки.

А вся Москва, да и страна вся стала воровской малиной. Жестко говорю, да? Это я еще слишком мягко. Вся страна стала одной огромной подворотней, ни конца ни краю. И всех, кто мимо этих чугунных ворот бежит, грабят: р-раз – из-под арки – рванутся, мешком накроют – цоп тебя, и обчистили! Ободрали как липку! Оглянуться ты не успел. И хорошо еще, если под зад ногой поддали, бежишь, не оглянешься. Скажи спасибо, не убили! Жизнь! Все в жизни приспосабливаются. Не приспособишься, не выживешь! Не поваляешь, не поешь! Приспособление, бать, это такая беспощадная штука. Как воровство. Раз своруешь, потом не удержишься, тыришь. Раз приспособишься, подлижешься, приклеишься – и напьешься, и обогреешься, и выживешь, – потом уже без этого подхалимажа жить не сможешь. В крови он уже течет! Вот скажи, что мне делать было? Я нищий. Голый абсолютно. Все мечты о богатстве разбились, как хрустальный, ешки-тришки, бокал. Из комнаты выперли. На вокзале ночевать? Домой вернуться? Домой, бать, да ты не смотри так. Не нужен мне уже тогда дом был, и ты не нужен был, и мещанская эта житуха не нужна. Советские вы люди все равно. Краснофлажные. Старые книжки вы, и страницы жук поел. Старые трусливые ежи. А тут иное время настало. Злое, да! Но яркое. Ослепительное.

Иду вечерочком одним по Тверской. Везде надписи на Тверской на магазинах и ресторанах уже английские. "ПИЦЦА ХАТ" – читаю. А слюнки текут! Не для меня. Не для меня Дон разольется, не для меня, не для меня. Из ресторанов сытые люди выходят, на иностранных языках лопочут. У меня санглийским всегда было плохо. Я не умел ни цокать, ни шепелявить. Ни катать гласные во рту, как леденцы. А интересно, о чем говорят. Ни черта не понимаю. Встал рядом. Тихо так стою. Мужик такой, веселый, кудреватый, дамочку под ручку держит. Бабенка ничего. В соку. Мужик староватый, но ничего, сойдет. Видать, сговорились. А я тут воздух ушами стригу, зачем? Хотел уже плюнуть и отойти, пока меня не турнули, и тут к бабеночке подкатывается хмырь и щурится на рекламу. Наш, русский хмырь. Ну, думаю, ясен пень, сутенер. А дамочка валютница. И тут этот хмырь ей такое говорит – у меня уши на затылок сами двинулись. "Дашка, – говорит, – я еще двух стариков обработал, и еще четверых Ванька Луков привез, короче, у нас сегодня три хаты наших, да одна проблема, забиральщика нам надо! У тебя, Дашк, на примете никого нет? Мы отлично будем башлять! Чувак не обидится!" Дамочка, Дашка эта, не отбирая руки своей у иностранца, наклоняется к этому хмырю, щурится и цедит: "Может, и есть, а сколько платить-то станешь?" Хмырь рот открыл. И изо рта у него вылетела такая цифра – закачаешься. Я и закачался. Улица Тверская, вечер, холод, фонари. Бабы носы в шарфы кутают. Лохматый иностранец кудерьками трясет. А хмырь неотрывно на Дашку смотрит. Я, под фонарями, в свете жутких красных реклам, будто на меня кровь чья-то льется, шагнул вперед из тьмы и проблеял: "Ребята, тишина в студии, я буду вашим, этим, как его, забиральщиком".

Они, все трое, на меня уставились. Прохожие идут мимо, реклама горит в высоте, струит красную ледяную кровь. Я стою с чувством собственного достоинства, не дергаюсь, не шустрю. Ну я же не сявка! Не жалкий фраер какой-нибудь! Жду. Хмырь меня от затылка до пяток обсмотрел. Будто на мне, как на рояле, грязными пальцами все клавиши перебрал. И послушал, как звучу. Звук мой ему понравился. Он улыбнулся. И Дашка эта разулыбалась. А чужеземец стоит, башкой кудрявой встряхивает и даме все бормочет: "Летс гоу, летс гоу!" Ну эту хрень даже я понял. Пойдем, пойдем! И за руку ее тянет. Она вынула из кармана костюма маленький перламутровый веер и этим веерочком иноземного мужика по рукаву ударила. И по-русски сказала: "Отстань, подожди!" И к нам повернулась. Хмырь опять улыбался. "А ты не боишься?" Я хоть и тощий с виду, а парень не промах. "А ты-то сам не боишься? А то за угол зайдем, и…" – "Что "и", ствол вытащишь?" – "И вытащу", – сказал я и засунул руку в карман, вроде как там волыну ощупываю. Хмырь подмигнул дамочке. "Смелый парень!" Дашка эта зубы в улыбке оскалила. "Я смелых люблю". – "Но, но! – вскинулся хмырь. – А меня? Я еще какой смелый!" Иностранный мужик покорно ждал в сторонке. Он ни черта не понимал по-нашему, я видел.

"Давай работай, – подмигнул Дашке хмырь, – а мы с парнем пойдем перетрем все дела". Дашка под ручку с иностранцем усвистала, а мы с хмырем пошли перетирать дела.

Ночь опустилась. Черный платок валяется на Москве, на всех ее башнях, шпилях, крышах и трубах. На куполах. Дома горят, крутыми софитами подсвечены. Мне часто эта ночь снилась, ночь и Москва, Замоскворецкий мост, желтый как сотовый мед Манеж, красные зубчатые стены, река черная, в диких огнях, масленая, огромные купола, размером с подлодку, и эти звезды кровавые, кровь в них мерцает и медленно перетекает, можно видеть кровь света, как на рентгене. И все здания алмазными гирляндами облеплены. Как елки. Елки-палки, короче! Вот по такой ночке мы с хмырем и идем. Он мне: "Давай знакомиться! Митя Микиткин". Я буркнул: "Марк я". – "Марк, а дальше?" – "По батюшке тебе?" – обозлился я. Митя прищелкнул пальцами. "Дерзкий! Люблю! Наш человек!" Я недолго думал. "Не наш, не ваш и никогда ничьим не буду". Митя скорчил рожу. "А зачем же тогда со мной поперся? А может, я тебя сейчас куда заведу…" Я уже смеялся. "И что, заведешь, на столе разложишь и выпотрошишь?" Он тоже смеялся. "Заведу, руки свяжу, на столе разложу и поимею! Всласть!"

Время, скажешь, такое было, бать? Извращения всякие? Бать, кончай. Пороки были всегда. И будут всегда. Их человек с себя не стряхнет, не выведет их на себе, как вшей.

Долго ехали на метро. Приехали. Станция "Перово", жить там херово; станция "Новогиреево", жить там еще хереевей. Вылезли. В автобус сели. Ехали-ехали-ехали. Шли-шли-шли. И пришли. В чистом поле, на пустыре, стоит домик-крошечка, в три окошечка. Длинный такой, будто конюшня. Или свиноферма. И вроде бы пахнет свиньями. А может, навозом. Я нос ворочу. Митя меня, как даму, под локоть по грязюке ведет. Ворота ногой толкнул. На крыльце мнемся. В дверь постучал условным стуком. Дверь нам открыли. В коридоре темень. Из темноты два глаза, как два карманных фонаря. Как у совы! И веками хлопают. Мультик, короче. Я, как дурак, кланяюсь. Митя опять берет меня за локоть, только уже крепко, не вырвешься. И бросает этим совиным желтым глазам: "Нашего человека привез. Забиральщика. Неопытный? Всему обучим".

Так, батя, я стал забиральщиком. Что таращишься? Слово плохое? Не хуже и не лучше всех остальных. Я забирал из столичных квартир стариков и привозил их сюда. В дом престарелых. Митя Микиткин называл его пышно: дом милосердия. Там такое милосердие творилось! Погоди, до милосердия еще дойдем. Какие старики сами подписывали документы. Какие – под нажимом. Какие швыряли бумагу в лицо нашим агентам, и агенты пятились и проваливали, а на другой день у подъезда тормозила машина, и из нее выскакивали мы. Забиральщики. Звонили в дверь. "И хто та-а-а-м?" – "Слесаря. Плановая проверка канализации!" Дедушки, а в особенно бабушки страх как боялись, если канализацию прорвет. "Ща-а-а-ас!" Долго кряхтел ключ в замке. Бабка или там дедка открывали дверь. Воняло черт-те чем. У кого горелым печеньем, у кого мочой. Мы врывались. Хватали старика, старуху за жабры. Совали в рот кляп. Аккуратный такой, резиновый. На детскую клизмочку похож. Укутывали в шаль. Чтобы лицо закрыть. Ножки свяжем, ручки свяжем. И – на носилки. И – несем, будто в "скорую помощь"; а мы-то в белых халатах, как медбратья, все честь по чести. Не подкопаешься. Да никто и не подкапывался.

Старикан уже в машине. На сиденье сажаем, у него зенки из орбит вылезают. Мычит! Водитель с места в карьер. Где-нибудь уже за кольцевой – кляп из зубов вынем. И хохочем, ржем! А старикан плачет-разливается. И верещит: "Только не убивайте! Только не убивайте!" Мы ему: "Сдались нам твои старые кости, дедок". – А куда ж вы меня везете, милки?!" – "Куда надо. В дом милосердия!" И привозили. И сгружали перед крыльцом. И выходил, бать, знаешь кто? Главный врач этого самого дома. Как его звали, угадай с трех раз? Верно, Митя Микиткин.

Стариков этих мы там недолго держали. Убивали, спросишь? Вон глаза какие страшные сделал. Они сами мёрли. Мы их заставляли работать. Кого сапоги тачать, кого бревна таскать. Знаешь, бать, уроки великого Советского Союза не прошли даром. Беломорканал там, Чуйский тракт! Селедочка соловецкая, мать ее! Уголек воркутинский! Труд облагораживает человека, внушали мы им, труд освобождает. Трудитесь хорошо – и мы вас выпустим отсюда. Они верили. Даже кто шить сапоги не умел – шили! И халаты синие, черные на швейных машинках строчили, рабочие робы сатиновые! Мы их потом на Черкизовском рынке продавали. Хорошо те халаты шли. И сапоги сбывали. По дешевке. А старики долго не выдерживали. Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино! Дохли. Просто пачками. Мы их нарочно плохо кормили, дерьмово, суп в рот не возьмешь, второе как замазка. Витаминов нет, свежего воздуха нет, кого и били, издевались, прямо по лицу лупили, они на пол головой шмякались, сотрясение мозга, ать-два, и в дамки. Ну, на тот свет, значит. Я первое время забивался в угол, забирался на чердак, там такой чердак был, голубиный, а может, мышиный: то ли птичий помет всюду валяется и, сухой, хрустит под ногами, то ли мышкины слезки. Я туда приду, скрючусь в углу, возле слухового окошка, и реву. Ревел всласть. Ну, тогда еще, наверное, человеком был. А потом стал постепенно превращаться в железную болванку. Так было легче жить. Выжить.

Старуха там была одна. Ох, хороша! Голова на шее гордо сидит. И плевать, что шея сморщена, как у черепахи, а волосы как метель белые. Зато какие густые! До старой собаки густые. Воображаю, в молодости какая была. Огонь, конфетка с коньяком. И стройняшка! Никаких жиров на заду и животе, никаких толстых подушек. Подтянутая, что тебе балерина. Волосы эти метельные, густые, в прическу укладывала, крупными кольцами. Фыркала: "Что у вас за бардак, тут вообще душ есть или нет? А джакузи?" Микиткин хапнул у нее удивительную квартиру: с зимним садом, с малахитовым джакузи. На улице Чайковского, в сталинском доме напротив американского посольства. Не квартирка, а мечта поэта! Красивую старуху звали чудно: Нинель Блэзовна Ровнер. Я думал, она еврейка. Ан нет. Она мне про себя рассказала. Отец, Блэз, был француз. Парижанин. Украиночку в Одессе подцепил. Еще до революции. Хохлушечка забрюхатела. Нинельку родила. А французик погиб, в лучших традициях, на баррикадах – в красной Одессе, сражался за русского царя. Легенда, выдумка уже этот царь был! Что за вчерашний сон биться! Убили его. Мать Нинелькина ее петь выучила. Нинелька консерваторию окончила, с блеском. В театральный институт в Москве поступала. А ее взяли и в одном летнем платьице – в телятник, и на восток, в Приморье, в уссурийские лагеря. За что взяли? А это ты Сталина спроси, за что. За красоту, видать! Туда много евреев отправляли, Сталин, видать, как Гитлер, с евреями боролся. И девочка эта нежная, худышка, а голос у ней с целый дом, в глаза бросилась этому ее муженьку, Ровнеру. А Ровнер-то кто был? ни за что не догадаешься. Флейтист из оркестра Госфильмофонда! Нинелька кошкой жмурилась: "О, Марк, если бы вы слышали, как флейта пела в его руках!" И вы пели вместе с флейтой, брякнул я. "И я пела", – кивнула она, и лицо у нее, знаешь, таким стало серьезным, и таким красивым, что я впервые в жизни захотел у женщины руку поцеловать. У старухи. Но для Нинель времени не было. А-а-а-а… Извини, зеваю.

Она от гнева умерла. Да, от гнева! От злости тоже умирают. Я теперь знаю. У нас там, в доме этом милосердия, был подвал. А проще, погреб. Туда мы спускали особо вредных стариков. Ну, когда кто провинится, не сделает дневную норму или поскандалит. Или еще что-нибудь отчебучит. И вот старик там был один. Простецкий такой, совсем не изысканный, говорил даже на "о", как деревенщина. Ухватки грубые. Короче, люмпен чистый. От станка. Или вообще от сохи. И вот Нинелька к этому старику – душой прикипела! Что она в нем нашла? Я зайду в каморку, где спала Нинелька и еще шестеро старух; глядь, опять они оба на кровати сидят, и рука в руке, как голубки. Любовь такая, глупость большая! Я, честно, дивился: и в девяносто с гаком лет, оказывается, можно любить! Да еще как! Смотрят друг на друга, не насмотрятся. Мужик, старый гриб, и старая королева. Мезальянс, черт! И, знаешь, доставляло мне удовольствие несказанное на этих старых голубей глядеть! Однажды я зашел, они так сидят. Я им от двери бросил насмешливо: ребятки, козлятки, поцелуйтесь! Слабо?!

И они… бать, они… поцеловались…

И вот этот старикан, мужлан, не помню что сделал, но Митьке не понравилось.

А для шкодливых стариков у нас особое наказание было.

Митька сам производил казнь. Он вразвалку подходил к старику, который набедокурил, и внятно, угрожающе говорил: "Папе не понравилось!" И старик начинал дрожать мелкой дрожью. А Микиткин медленно так берет его за шкирку и медленно тянет за собой, и доводит до входа в погреб, и ногой отпахивает доски, что дыру закрывают. Вглубь ведет лестница. Шаткая. Иные старики с нее падали, а глубина погреба метра три или больше. Разбивались, кости ломали. Оттуда, из-под земли, охи, вопли, стоны. А Митя крышку закроет, песенку сквозь зубы засвистит и так же вразвалочку уйдет. На весь дом эти стоны разносятся. На вторые, третьи сутки утихают. А через неделю Митька сам в погреб спускается. Если старик еще жив – он его добивает. Рукоятью волыны по башке. Но там, в погребе, чаще всего уже мертвец валялся. Меня или кого другого из забиральщиков звали на подмогу. Мы спускались по лестнице в черный ад и вытаскивали оттуда, из ада, мертвых ангелочков. У них такие лица были, бать! Ты таких никогда не видел в своей больнице. И не увидишь. Человек, который умирает не просто в муках, а в ужасе и унижении, у него такое лицо, такое… передать не могу. Перевернутое. Мир для него перевернулся. И лицо перевернулось. На месте рта – глаза. Подо лбом – рот. Поглядеть, кондратий хватит, не очухаешься.

Старик тот, Нинелькин запоздалый хахаль, на койке своей сидел колченогой, морщинистую рожу вскинул, когда Митька к нему утенком разлапистым подходил. Митька подошел и руку тяжелую старикану на затылок положил. Так подержал. Потом ка-ак даст ему подзатыльник! Старик с койки на пол свалился. Другие старики завозились, заахали. Митька пинками его поднял и пинками же погнал вперед. Старичок брел, спотыкался и чуть не падал, за стены держался. Я понял, куда Митька его ведет. В погреб. Так и есть. Довел, крышку откинул, под мышки взял и вниз спустил. Старик цеплялся за ступеньки чахлой лесенки и орал недуром. Митька захлопнул крышку. Я слышал, как он крикнул над закрытой крышкой погреба: "Посиди тут, подумай о жизни!" И ушел. Вразвалочку, как всегда.

Потом, помню, мы ели в специальной, для нас, жральной комнатенке. Ну, вроде столовой. Варила нам одна из старух. Она сначала отказывалась, Митька выпорол ее ремнем, и она стала стряпать. Она раньше работала поварихой. Сам Бог велел.

И вот мы поели-попили, а меня тошнит. Тошнит уже от всего этого. И, хоть Микиткин нам всем, и забиральщикам, и юристам, и водилам, деньги хорошие платит, я подумываю, как бы отсюда сделать ноги. Спасибо, как говорится, этому дому, пойдем к другому! То-се, дальше время течет, я про старикмана того и думать забыл. А тут мне Митька водочным хрипом на ухо шепчет: ты, поди красотку кабарэ проведай, кажись, бабка помирать собралась, ну так давно ж пора. Я вспомнил про старикашку. "А тот, хахаль ейный, с мордой как у селедки, он где? в подвале?" Митька хохотнул. "Эка припомнил. Да его ребятки давно уж в лес сволокли. И закопали. А мадамку его в погребицу не спустишь. Она сама по себе сдыхает. Лежит злая как черт, как я подойду – мне в рожу плюнет! Бить ее бесполезно. Она вся будто из железок скручена. Поди глянь, а?" И я пошел в палату к старухе.

Палата, громко сказано. Каморка! Как у них у всех тут, у стариков. Подхожу к ней. Лежит, вытянулась. Койка под ней не шелохнется. Как мертвая. Глаза открыты. В потолок смотрит. Я протянул руку. Я ее, бать, пожалел. По лбу мраморному погладил. Эй, говорю, Нинелька, ну, это самое, Нинель Блэзовна, вы как тут? вам, может, поесть принести? С другой койки старушня жалобно верещит: "Дык ето, парнишечка, дык она не ист ничево уж какой денек! Она – голодовку объявила!" Я старух обвел глазами и грозно спрашиваю: "Вы что, хотите сказать, что у нас тут тюрьма, да?" Все молчат. Пришипились. Я сел на табурет, у изголовья старухи. Руку ее в свою взял. Ну как доктор, елки. Или как этот ее хахаль, покойный. И нежно так ей говорю, и голос мой, слышу, дрожит, и стыдно мне все это лепетать, но вежливо лепечу все равно: "Вам обязательно надо пожрать. Ну хоть немножко. Я вам куриного бульона принесу, с белым мясцом". Мне с кухни миску куриного супа приволокли; его старикам не положено было, а варили только нам, персоналу; старуха-повариха мяса щедро, от сердца, наложила. И хлеба белого кусочки. Я кусочек раскрошил, в бульон покидал. Ложкой подцепил и Нинельке в рот сую. А рот у нее уже как дупло в коре дуба. Она лежит, глаза в потолок уставлены, но головой вдруг как мотнет, и плюнет, и ложку боднет, и ложка в одну сторону полетела, суп в другую, на колени мне вылился, горячий, а я на табурете весь оплеванный сижу. Обжегся. И в слюне старушечьей. Анекдот! Я это перетерпел. Себе говорю: может, она уже с ума сбежала, и вся эта еда напрасна. Миску крепче ухватил и ложку в рот ей опять толкаю. Она опять плюет. И вдруг рот разлепляет – и мне говорит, хоть и без вставных челюстей валяется, да отчетливо так, зло: "Убийцы. Дряни. Грешники вы великие. Вы будете гореть в аду. Если не покаетесь. Бог – есть!" И замолкает. Старухи вокруг крестятся испуганно, молча. Говорить боятся. Я тихо поставил миску с бульоном на пол. Вроде как для собаки. А собаки нет. Они все тут собаки. Принюхиваются, суп чуют, вот-вот загавкают, еды попросят. И уже вижу: голодные, к миске подбираются. Тихо тапками шаркают, подползают. Жадно на миску эту глядят, глаза горят! Я обозлился. Встал, к двери шатнулся, выйти. И тут за спиной голос услышал, Нинелькин, жесткий, злой: "Нам ад при жизни сделали! А вы в аду будете гореть после смерти! Вечно!"

И больше она, бать, мне ничего не сказала. И никому.

Умолкла навсегда. И так, молча, и померла.

Мы мертвых стариков закапывали в ближнем лесу. Сначала на опушке, потом вглубь леса стали продвигаться. И Нинельку в лесу закопали. Я сам закапывал. Я яму рыл, напарник мой Нинельку к яме в мешке доволок, и так, в мешке, мы ее в яму сбросили и землей забросали. Забросали, я себя слушал, нутро свое: как я? переживаю: нет ли? что я чувствую? ну хоть что-нибудь чувствую? Я ничего не чувствовал. Как панцирная сетка. Дзынь, и тихо. Дом милосердия шиворот-навыворот то пустел, то опять наполнялся. Мы процветали. Микиткин богател. Нам отламывались от краденых стариковских квартир кусочки. Он нас хорошо содержал. Чтобы мы горя не знали и могли хорошо жрать и хорошо развлекаться. Я в Москву часто ездил: в рестораны, в киношки, залавливал дешевых девчонок, я ж говорю, они меня любили. "Марк, душечка! А ты при деньгах? Марк, хочу ликер "Амаретто"! Марк, а пойдем в зоопарк, хочу на павлинов поглядеть!" Кто-то из них вел меня к себе в хату. Малина, хаза, опасный кельдым! Кто-то забегал со мной прямо в подворотню. Тьма, снег, ветер, я портки расстегиваю. И мы оба смеемся. Эх, кабы знать, что я буду те деньки-ночки вспоминать, как самое светлое времечко! Несмотря на то, что я в доме том милосердия – на смерть работал…

Батя, в жизни есть только смерть. Ты ж это тоже прекрасно знаешь, вшивый ты доктор Лектер.

И я это уже тогда знал. Знал, что без смерти никакой жизни нет, и смертью за жизнь надо платить, и смерть жизнью,да, можно побороть, только временно. Все на свете временно! Вечна только смерть. А мы еще копошимся, дергаемся. По мне, так давно надо перестать дергаться. Конец один. Видишь, каков я? Погляди на меня. Блевать не тянет? Да ладно, отвернись. Я не об этом. Зашел в кафешку, там зеркала до потолка, у зеркала стоит красавец парень, Том Круз просто, аж лоснится от красоты, в зеркалах отражается, вертится, себя, как бабенка, придирчиво разглядывает. А я разглядываю его. Беззастенчиво. Он меня в зеркале увидел. Обернулся быстро. Глазами меня измерил. Думаю: сейчас бросит мне ругань, как кость, а я ее подберу, сгрызу и его позову: пойдем выйдем. Ну, из кафе на воздух, чтобы удобнее в морду дать. А он вместо матюгов – мне так изысканно: "Привет! Ты отличный типаж. Я как раз такого, как ты, искал! Тебя как звать?" Я приосанился. "А тебя?" Мы сразу стали на "ты". "Я Антон Богатов, а ты?" Я буркнул: "Марк". – "А фамилия?" – "Неважно". – "Будем снимать, что, псевдоним в титрах?" Я вытаращился. "Я не шлюха, чтобы меня снимать!" Он хохочет. "Дурень, я режиссер. Мы тут фильмец один забабахали! Ты нам подходишь. Ты что в жизни-то делаешь?" Ну не говорить же этому Тому Крузу, что я стариков втихаря убиваю. Я и отвечаю: "Ничего не делаю. Жизнь прожигаю. Жгу с двух концов!" Он опять хохотать. "Не промах ты! На тебе визитку. Звони! А у тебя визитки случайно нет?"

Бать, я визитку впервые увидел. Вертел долго в пальцах квадратик глянцевой яркой бумаги. Том Круз исчез, как дым рассеялся. Вокруг меня зеркала кафе, холодные, я словно среди айсбергов один стою. Даже жрать расхотелось. Кино! Вот так история! Значит, от Митьки надо сбегать. А тут такое дело. Митька в дом милосердия на этот раз не старика привез, не старуху. А девчонку. Такую странную, до предела. Я про себя называл ее – девочка из будущего.

Ада ее звали. Милое имечко, да? Она была эмо. А, брось, все равно не поймешь. Черные чулки, полосатая кофта, руки в рукавах прячутся. Волосы пестрые: прядь черная, прядь розовая, прядь седая. Ощущение, что о башку ее художник кисть вытер. На груди, на бельевой веревке, болтается игрушечный череп. Веки накрашены так, что вместо глаз на роже торчат две черные дыры. В волосах бантик, как у куклы. Умора. Она мечтала о смерти, Ада. Только о ней и говорила. В первый же ее вечер в доме милосердия мы с ней курили вместе, на тумбочку блюдце чайное поставили, пепел стряхивать. За сигареткой она много чего мне поведала. Тебе это неинтересно. Я ее спросил: ты что, Митьке квартирку подписала, и он тебя на ренту обещал посадить? Ты что, больна неизлечимо, спрашиваю. Она ржет-смеется и новую сигарету из пачки тянет. Пока сидели вечерок, всю мою пачку искурила. Я только глядел, как она дым колечками пускает. Нет, говорит, я не больна. Но умереть, говорит, хочу. И очень даже! Я ей: почему? Жизнь что, такое уж дерьмо? А она мне: нет, жить, может, оно и клево. Но умереть – это высший кайф. Кайф – не быть. Тебя нет, и ты не страдаешь, и никто не страдает вообще. Нет – великое слово. А у тебя, говорит, еще сигареток нет?

Ну я, вместо сигареток, ей и брякнул: радуйся, тебя здесь живо укокошат! Тебя куда надо привезли! Она ресницами накрашенными хлопает. Меня, говорит, Дмитрий сюда привез позабавиться. Ну, отдохнуть. Ну, с ним отдохнуть. Ну, покурить, мне шнурки курить запрещают. И с мужиками спать тоже запрещают. А я хочу. Смеется, а зубы черные. Черной краской выкрашенные. Жуть. Я на зубы ее смотрю. Оторопь меня берет. Я шепчу ей, сквозь дым: поспите всласть, и он тебя прямо в постели задушит. Что будет с родителями твоими? Она мне так серьезно: у меня шнурки крепкие, они выдержат. А когда я умру, мне до них дела не будет. А им – до меня. Поревут и забудут. Все на свете все забывают!

А у меня под темечком одно бьется: кино, кино. Кино, вино и домино!

Ночное кино, жесткое порно, с Адой в главной роли, я не видел. Но слышал. И все забиральщики слышали, и все старики. Ну, может, только совсем глухие не слышали.

Через пару дней я подобрался к ней и тихо, но отчетливо сказал у нее над ухом: сегодня делаем ноги, готовься. Она вздернула плечи. Потрогала этот свой дурацкий глиняный череп на полосатой груди. Тоже тихо отвечает: а что готовиться, я готова, хоть сейчас сорвемся. Вот тебе и жажда смерти. Каждый, каждый хочет жить. Даже четвертованный, обрубок, самовар. Даже этот, как его, лысый хибакуся, облученный в Хиросиме япошка: ему на земле всего ничего осталось болтаться, два понедельника, а и он хочет жить. Даже эти, эмо. Умру, умру! А сама: давай, Марк, не зевай, спаси меня. Осень, дождь, иногда со снегом. Я уже в куртке накинутой, вроде прошвырнуться в лесок собрался. Ей бормочу: куртку надень. Она мне: нет никакой куртки у меня, ваш Дмитрий меня у дома подловил и в машину затолкал. Я мусор выносила. Все так быстро случилось! А сейчас случится еще быстрее, сказал я ей зло и рванул за руку. Вечер, темень, одинокий фонарь над воротами. Мы за руки взялись и быстро идем. Скользим по грязи. Обувка сразу вся перепачкалась. Я все ждал, что нам в спины начнут стрелять из-за ворот. У Митьки на крыше всегда сидел наблюдатель, вооруженный. Куда он провалился в непогоду? Может, покурить спрыгнул или отлить? Факт тот, что мы до леска добежали нормально. В тишине. И только когда взбежали на опушку, вслед защелкали выстрелы. Я толкнул Аду в спину: ложись! Сам на землю упал. Поползли. По грязюке. Как по сырому тесту ползли. Изгваздались оба в край. В лесок вбежали, я знал тропу к шоссе. Побежали. Бежим и падаем. Ада зацепится ногой за сосновый корень – и бух! Я поднимаю ее, вымазанную, и дальше чешем. Как к шоссейке подковыляли, не помню. Дождь такой сек, что мало не покажется. Ада мне кричит: тачку не заловим, нас таких в тачку никто не посадит, попачкать побоится! Я выбежал на середину дороги и раскинул руки. Стою крестом. Машины дудят! Одна тормознула. Дверца открылась, из дверцы на меня – ушат матюгов. В бога-душу-в-бога-душу-в-бога… Я морду трагическую скорчил. Кричу: за нами погоня! спасите! Голос изнутри проорал: "Да скорей вы, в бога-душу-мать-перемать!" Мы, все в грязюке, бухнулись на сиденье. Водила с места в карьер взял. Орет: "Вы что, ограбили кого?!" Ада молчит. Я тоже как воды в рот набрал. Водила гонит тачку, шпарит чуть ли на красный свет! Цедит сквозь зубы: "А это что ж такое, в бога-душу, а?!" И оборачивается. И мы, немые, оглядываемся. И видим, хорошо видим: за нами машина чешет, и эта машина – Митькина, и из этой машины в нас – стреляют.

Батя, бать, ну вот в тебя стреляли когда-нибудь? Нет? Ну и сиди тогда молчи в тряпочку! Ты не знаешь, каково это, когда пули свистят, а потом свист будто захлебывается, это пуля в твою тачку воткнулась. И стекло разбила. Или в сиденье застряла. Водила, с матерками, по шоссейке виляет, газу дает. Погоня за нами! Мы на сиденье сжались, пригнулись. Он вопит нам: "Хрен ли я подобрал вас, щенки вонючие! Сейчас меня расквасят, и вас долбанут, и делу конец!" Газует изо всех сил. Тачка аж трясется. Все из нее выжал. Оторвались. Кольцевую проскочили. Слава Богу, без пробок. Уж поздний вечер. Москва, дома. Мрачные каменные сторожа. Шоферюга нас вывалил около светофора, на перекрестке. Мы – деру, а он нам в спины кричит: "В рубашке родились, вы, придурки!" Мы сами виляли по улицам, переулкам, пробежим десять метров – оглянемся, туда-сюда зыркаем, а на нас дьявол из блестких прозрачных витрин – корявым манекеном смотрит. Кривой козел, да, а чуть отойдешь – из другой витрины – он же – лощеный такой, правильный, гладенький, глазки улыбчивые, ротик красочкой подмазанный, как у гея, а из ушей дым валит, и изо рта – дым. А может, дьявол курит, не знаю. Да, курит, и пьет коньяк, и девочек целует, и все что угодно. Может, человечек вшивый как раз этому всему у него научился. Мне один умный мужик, поп-расстрига, объяснял: человечек слаб, мелочен, мал, подл и грешен! Человечек гадок, мерзок, похабен, он пошлый и ушлый! Он только притворяется, что он создан по образу и подобию Бога. Хотя, продолжал этот занятный поп, росло это деревце в райском саду, ну, это, с яблочками, и вот все кричат: любовь! любовь! – а первым людям даже как следует полюбиться не дали, завопили со всех сторон: грех! грех! И что, висит золотое яблочко? Висит груша, нельзя скушать! А если тот Адам просто-напросто жрать хотел? И баба о нем позаботилась. Всего лишь! А вы на весь мир раскудахтались: грех, грех! – закрякали…

Грех, грех. Мы вместе бежим по улицам. Улицы свиваются в ленту. Витрины и рекламы мигают, пестрят, по зрачкам больно бьют. Сливаются в одну яркую цветную кашу. Мы ею давимся. Шарахаемся. Мы…


…они сцепились руками крепко и больно, их руки не разорвать было, только если разрубить, и то Марк тянул Аду за собой, то Ада вырывалась вперед и, как на аркане, тащила за собой Марка. Сиамские близнецы. Бешеные двойняшки. Хотят родиться на свет и не могут. Ночной дождь сечет из лица, плечи и спины, они оба вымокли, будто в собственной крови, так темно, страшно стекают по ним толстые, перевитые, как веревки, струи ливня. Ливень тьмы, грохот орудий неба. Небо обозлилось на человека и решило его исстегать. Исхлестать, издубасить до смерти бичами ледяной воды. Неон адски горел над головами людей, гигантские рекламы вздувались и гасли, а потом срывались с насиженных мест и улетали во тьму, как воздушные шары или сиротливые громадные, древние птицы. Махали светящимися крыльями. Фосфор светился и трещал. В костер ночи люди подкладывали дрова: свои холодные и жалкие тела. Марк спиной понял: сейчас! Резко присел, дернул руку Ады. Оба миг, другой сидели на корточках. Пуля ушла над их головами. Разрезанный ею воздух неслышимо сомкнулся. Марк ввалился в темную круглую арку проходного двора. Ада – за ним. Они опять побежали. Задыхались. Белки глаз Ады блестели. У нее с черной челки свалился в грязь розовый бантик. Глиняный череп, выпачканный в грязи, мотался на груди. Кофта из кокетливо-полосатой стала половой коричневой тряпкой. Марк понимал: радоваться рано, за ними могут ринуться в подворотню. Он потянул Аду вглубь дворов, запутывая след, то и дело шарахаясь в такие щели меж домов, где мог пролезть только кот или тощий шкет. Они царапались, скреблись, вырывались из каменных когтей. Ползли и выползали. Оставляли на гвоздях и колючей арматуре, на ее железных костях клочья одежды. Дьявол гнался за ними по пятам. Он корчил им рожи. Они страшились оглянуться: думали, оглянутся – и застынут под ледяными, властными глазами рекламного василиска. Зрачки пульсируют красным неоном. Голубая и зеленая холодная кровь медленно, вспыхивая, течет по вздувшимся стеклянным жилам.

Ах ты, дьявол. Смышленый. И пахнешь ты паленым мясом. А, черт, это же из ресторанчика так пахнет! Забегаловка в подвале. Они мимо бегут. Что, если? Он переглянулся с Адой. Дождь бил в их лица и нагло полз по их трясущимся губам. Они оба и правда очень замерзли. "Нас туда не пустят", – тихо сказала Ада. "Плевать, – ответил Марк, – нам их разрешение ни к чему. Мы сами войдем". – "Ты знаешь волшебное слово?" Она пыталась смеяться, не получалось. Из витрин, сквозь их прозрачное толстое стекло, обильно и мутно политое дождем, на них глядели, подбоченясь, изумительные, блестящие, крутые мэны и обалденные телки: роскошь столицы так и перла из них наружу, ее было видать за версту, и манекены так тщательно копировали живых людей, что у мужчин хотелось попросить прикурить "Мальборо", а одну из картонных девчонок ткнуть пальцем в бок – а может, у нее живое ребро! – и прогундосить ей в ухо: мать, да ты совсем даже ничего, одолжи на ночку жемчужное ожерелье твое, дай поносить! На смуглых пластмассовых грудях мерцали камни: рубины, изумруды. Марк ногой толкнул дверь в подвальчик, откуда ползли сытные запахи. Они с Адой скатились по мрачной лестнице. Вошли в зал, и люди, жующие и пьющие за столами, уставились на них, с ног до головы в грязи, мокрых, с дикими, полными ужаса глазами. Марк не растерялся. Он выдохнул – громко, на весь ресторанный зал: "Только что со съемок! Кино снимают! Мы участники массовки!" Люди молча продолжали есть и пить. Только из-за дальнего стола раздался равнодушный, звенящий железом о железо, механический голос: "Кино? Где, где?"

И все смолкло. Играла тихая музыка. Марк подмигнул официанту. "От вас тут можно позвонить? Режиссеру". Халдей презрительно обвел его сонными, будто пьяными глазами. Марк видел, он не верит ему. Но подвел его к барной стойке, к телефону. Марк пошарил в кармане и вытащил грязной дрожащей рукой, как курьей лапой, визитку режиссера Богатова. Набрал номер, пачкая пальцем циферблат. Трубку взяли. "Але? Антон? Это Марк, привет. Вот, звоню. Вот…" Он правда не знал, что говорить. Красавчик Том Круз, по имени Антон, на том конце провода, засмеялся и крикнул: "Ты сдобные булочки любишь?!" Марк отнял трубку от уха и очумело уставился на Аду. Она сидела за столиком и грела руки дыханьем. Ее сложенные у груди ручонки походили на маленький голый череп. Грязь медленно ползла у нее с висков по щекам, как черные слезы. Жрущие и пьющие таращились на нее, но молча продолжали есть. В ресторане угощение превыше всего. Хоть костер тут загорись посреди зала, люди с места не тронутся. Так же будут сидеть и грызть цыпленка табака. И пить херес. И курить. И молчать. В ресторане всегда хорошо молчать, эй, ты, не замечал?

"Люблю!" – глупо крикнул он в ответ. Ухо ловило время и место встречи. Мозг деловито запоминал. Записал было нечем и не на чем. Рот повторял чужие слова. Марк подумал о том, что все мы в жизни говорим одни и те же слова. Только каждый складывает их в речь по-своему. Этим все мы и отличаемся; а так все мы одинаковы. Все мы, подумал он вдруг со странным облегчением, будто кто-то оправдал его, отмыл и очистил от тяжкого греха, все мы воры, воруем друг у друга, и прощенья не просим, потому что не за что и не у кого. Разве вор у вора должен прощенья просить?

В переулках жуткого града осталась их бегущая жизнь, застыла плывущая грязь. Дьявол скорчил пьяную рожу и подслушивал их теперь здесь, под землей, среди дымов и ароматов. Марк пошарил в карманах куртки. Бумажник был при нем. Он прерывисто, как ребенок после рыданий, вздохнул. Подсел за столик к Аде. Шепнул: "Пойди умойся". Она встала как пьяная, шатнулась вон из зала. Потом вернулась, и Марк с изумлением глядел на ее насквозь мокрую одежонку. Его спасенная эмо выглядела как мокрая курица. "Что ты наделала?" – "Я постиралась", – просящим прощенья, тоненьким детским голоском вывела она фиоритуру. "Что тебе заказать?" Ада бестрепетно протянула пальчики к меню. "Дай я сама выберу".

Она долго возила зрачками по строчкам меню, что-то бормотала, Марк плохо слышал. Потом ткнула в меню пальцем, тоньше вязальной спицы. Он прочитал: "БУРГУНДСКОЕ, БОКАЛ". "А пожрать?" – сердито спросил. "Я хочу согреться", – проблеяла она и застучала зубами.

Еду он заказал сам. Принесли поднос, ставили на стол блюда. Над мясом вился парок. Вино мерцало свежей кровью. Марк уже знал маленькую курильщицу: заказал пачку сигарет "Кэмел". Эмо жадно ела, жадно и быстро выпила вино, жадно курила сигареты, одну за другой. Они молчали. Зубы Ады перестали стучать. Щеки зарумянились. Марк думал про сдобные булочки. Наверное, Антон имел в виду толстеньких, аппетитных бабенок, смутно думал он; а халдей, по одному щелчку его пальцев, уже волок новый поднос с новым угощеньем, и Марку нравилось чувствовать себя в глазах малютки Ады всесильным богом.

Они переночевали в гостинице около метро "Октябрьская". Спали на одной кровати, валетом. Утром, в дикий дождь, шли пешком через Крымский мост, опять держались за руки и смеялись. Дьявол, что бежал за ними, хитро прикинулся громадным городом – руки дьявола превратились в каменные столбы, ноги – в стальные опоры мостов, круглым животом станции метро он катился на них из-за поворота, ухмылялся и пропадал вдали острым, как нож, шпилем высотки. Город, мир и дьявол теперь составляли одно. Марк не мог их пока различить. Махал рукой: да ладно, потом. Они с девчонкой шли мимо витрин, и да, жизнь была витрина, за ее стеклом они могли хорошо и подробно рассмотреть себя – и сами себе они не нравились.

А ты бы могла работать живым манекеном, спросил девчонку Марк. "Могла бы! – гордо вскинула голову эмо. – У меня подружка знаешь кем работала? Рыбой! Ну, приделали ей рыбий хвост, блестящий такой, и плавники, на башку и на спину, к лифчику прицепили, и она плавала в огромном аквариуме, в рыбном магазине на Солянке!" И что, потрясенно спросил Марк, долго проработала? "Нет, недолго! Она под водой задохнулась! Не выплыла вовремя и воду вдохнула! И захлебнулась! Не откачали!" Эмо подумала малость и выдохнула: "Счастливая!" Так может, зря я тебя от Митьки-то увез, вкрадчиво спросил Марк и подмигнул Аде. Она хохотала под дождем, закидывая голову, и в хохочущий рот ей влетали дождевые струи: она пила вино небес.

Они появились в назначенный час около дома, где их ждали. Ждали одного Марка, но он, позвонил в дверь и, когда ее открыли, вытолкнул Аду вперед себя. Богатов уставился на девчонку. "Это что еще за чудище?" Марк прищурился, глядел из прихожей в сияющий роскошью зал: на столе, среди ярких яств и бутылок, стоял черный жостовский поднос, на нем горкой лежали крошечные сдобные булочки с изюмом. Богатов проследил за глазами Марка. "Еще теплые!" – похвастался он. Девчонка сбросила ботики, Марк не стал разуваться. Так, босая и обутый, они прошли туда, где им теперь надлежало быть, жить: в новую жизнь Марка.

Новая жизнь загомонила, вспыхнула, развернула веер и стала им заманчиво обмахиваться. Лукаво и бесстыдно. Сдобные булочки сладко пахли. Он слышал голоса: "Сухостоев, Сухостоев!" Огромный лысый человек шел по залу, раздвигая пространство лбом и гладкой, как кегля, головою. Руками делал такие движения, будто плывет. Толстые руки смахивали на неповоротливые ласты. Подвижные тонкие, замысловато изогнутые губы играли на лице. Марк воззрился на него и понял: это он к нему идет.

Сейчас его новая жизнь без стеснения подойдет к нему, хлопнет его пухлой, как задница, ладонью по плечу, как по заднице, и выпьет с ним вина. На брудершафт.


Светские гладкие плечи, полоумье тусовок. Антон Богатов сразу окунул Марка в ту воду, где он не плавал ни разу и не знал, как плыть и в какую сторону. Марку вся толпа, бестолково крутящаяся, нарезающая круги вокруг пиршественного стола, казалась странным детским фильмом, давно забытым мультиком: вот кланяются и выпрямляются фигурки, подают друг другу кукольные ручки, деревянно смеются, стыдливо зевают, вынимают из бумажников игрушечные деньги, – где я, кто меня нарисовал и оживил? Сдобные булочки, с виду вроде оторопь и ужас, а на деле никакой загадки. Антон просто их очень любил, особенно свеженькие, с пылу с жару. Время плыло мимо них грязной водой, мутной и вонючей, и так важно было, побултыхавшись в его месиве, принять чистый холодный душ, растереться и запустить зубы в свежий горячий хлеб. В булочку с изюмом.

Режиссер Богатов снимал странный фильм, он свято верил, что фильм будет иметь бешеный успех в первые дни проката; это была лента про человека, который убил женщину и всю жизнь в этом каялся; еще там были наркоманы, их осудили и посадили в тюрьму; еще там были подростки, что брили головы налысо, вздергивали кулаки и кричали: "Убей инородца!" – а еще был один герой, совсем не главный, но именно его Антон предложил сыграть Марку; человек, что задумал обокрасть другого человека, слишком богатого – а вышло так, что он обворовал целую страну. Странный и тягучий фильм, никому не нужный, тек со старинной серебряной ложки времени, как мед; истаивал, как сахар в дворянской сахарнице фамильного сервиза; Антон не владел формой, у него внутри просто жило очень много всяких чувств, и он толком не знал, как их показать. Воплотить, вочеловечить. Он с радостью снял бы, вместо всего фильма и сутолоки его героев, просто один голый, на пустыре, ветер и его завыванье. Этот ветер дул и выл внутри него, и он-то был начало и конец всего, альфа и омега. Но фильму, вернее, людям, что будут его смотреть, нужны были живые люди в квадрате экрана.

Этих людей Богатов искал там и сям. И находил. Не проблема была найти актера. Проблема была в том, чтобы снять сразу последний дубль. Зачем искать, работать? Все делается само. Эта девочка, дикая эмо, что она тут делает? Поставьте ее сюда! Нет, сюда! Девочка, да, Ада, ты знаешь, что говорить? Она знает! Она будет говорить! Девочка, у тебя лучшая роль! Парень, у тебя лучшая роль!

Он каждому говорил, что у него лучшая и главная роль. Люди глядели на него с почтением; он был царь, они – слуги. Он безжалостно, как собак за шиворот, таскал их по окраинам и пустырям в дождь и слякоть, в снег и пургу. После рабочего дня он закатывал пиры. Грязная одежда брезгливо сдергивалась и летела в стиральную машину. Эту прикольную девчонку, эмо, наряжали как Анджелину Джоли – платье декольте, туфли на каблуках шестнадцать сантиметров. Антон не удивился, когда, между двумя тостами, ему сказали: ваш актер покончил самоубийством после съемок. "Какая муха его укусила? Может, эта муха – я?" Заходился в хохоте, а все молчали. Марк неловко стукал бокалом о бокал Антона. "Богатов! Не парься! За тебя!" Через миг-другой народ весело гудел. Эмо, сидя в углу в кресле, старательно перевязывала на ботинке длинный шнурок. Марк глядел на яркую красивую тусовку, слушал возгласы, застольные речи, смешки и грызню, видел, как через стол летели пьяные плевки, его по глазам били белые молнии голых плеч и голых женских рук, он же был еще такой молодой, даже чересчур, малый щенок с острым нюхом, он раздувал ноздри и пытался учуять, откуда тут богатством несет, тут было столько богатого народу, а он был один тут бедный; нет, еще его жалкая эмо; тут плыли все осетры, белуги, севрюги, лососи, нерки, а он барахтался в этой золотой, серебряной водице один грязный ершишка. Колючие плавники свои гордо и жалко топырил. И никто тут не верил его важности. Все тут прекрасно видели: он – нищий ерш.

Ерш, ерш… им только отхожее место чистить…

Среди застолья ему камнем била в лоб мысль: а что, если и отсюда, из этого нового дивного мира, сбежать? а куда? Адреса такого он не знал. Где он жил теперь, тоже не слишком осознавал; Богатов поселил его в особняке своего богатого отца – в таком доме можно было потерять самого себя и никогда больше не найти. Марк подсовывал руки под позолоченный кран, вода текла сама собой, и он в испуге руки отдергивал и над собой смеялся. Кто-то невидимый каждое утро чистил ему штиблеты. Кто-то незримый накрывал стол к завтраку. Завтрак вроде обычный, но как преподнесен! Серебряный кофейник… ручка чашки – золотой завитушкой… На хлеб щедро намазана осетровая икра, и так пахнет, так… В стальном кувшине – жюльен с жареными белыми грибами… Опять запах… пьянит…

Он научился обонять чужую жизнь как свою.

Где приткнулась его эмо, его жутковатая зебра, с полосатыми волосами и в полосатой кофтенке, он не знал, не вникал в это; вспоминал, как она говорила ему о смерти там, в доме милосердия: "Покончить с собой – правильнее некуда". Но он пока не хотел воровать смерть у смерти. Он хотел своровать жизнь у жизни.

Снега погребли землю под тяжелым белым ковром, но на улицах Москвы белизна тут же превращалась в вязкую, хлипкую черноту. Ни зима, ни весна. Вечное безвременье. Рекламы взрывались и неистово пылали, их невозможно было прочитать и понять – все на разных языках. На наречиях большого мира, что лежал за пределами столицы, за границей сломанной, как черствая булка в жирных руках, безропотной страны. А кто будет устраивать революцию? На любую восставшую толпу найдутся пушки. На любой народ, бегущий штурмом брать дворец, – самолеты и бомбы. Не стать ли мне военным, хулигански думал о себе Марк, и отбрасывал эту мысль в поганую корзину – она ломалась мгновенно, быстрее яичной скорлупы. Он хотел бы своровать у знаменитого генерала его славу, его ордена на кителе; и смеялся над собой, шептал: Марк, пора в детский сад. С жадностью первопроходца глядел он на съемочной площадке, где бегал кругами и оголтело орал в матюгальник Антон, на камеры на колесах, на гигантские софиты: он узнал, как делалось кино, а делалось оно совсем не так изящно, как смотрелось. У любого явления есть неприглядная изнанка. Он это хорошо понимал. Деньги воняли. Бугрилась узлами и заплатами оборотная сторона роскошного холста. Стиралась позолота, и нагло просвечивала грубая свиная кожа. Марк царапал толстую кожу ногтем, напрочь сцарапывал жалкое поддельное золото, и его чуткие, воровские пальцы жадно осязали подлинную жизнь: ему даже не надо было разглядывать ее в лупу, чтобы удостовериться: да,свинья, и откормленная лучшими отрубями.

Богатов щедро снабжал его деньгами. Марк косился: не гей ли, не переспать ли хочет? Откуда рекою, как шампанское в новый год, лились деньги на тягомотный Антонов фильм? А зачем ему было дознаваться? Ему просто нравилось жить в роскошестве, и он шептал себе под нос, бормотал: наслаждайся, это же временно. Рано он понял временность всего. И тем сильнее, острее ему хотелось своровать у времени время.

И все больше, волчком вращаясь среди чертовой кучи разнообразных людей, часто заглядывая им в лица, но никогда – глубоко в глаза, он думал о том, что вот он пока никакой не вор, а слуга: в услужении у смерти, не у кого-нибудь. Запах смерти он ощущал так же ясно и отчетливо, как запах тонко нарезанной на фарфоровой тарелке буженины на завтрак. Как она пахла? Уж не так, как у Митьки в доме милосердия. Не погано. Она душилась изысканными парфюмами и мазала себе черепушку яркими румянами. Все равно издалека видать было: идут кости, и гремят, и только шарахнуться от скелета, – и, может, опять спасешься.

Страна обратилась в такой гремящий костями скелет, из пыльного школьного кабинета анатомии, и страна мерно и медленно шла в завтрашнюю гибель, прикидываясь живой. Красное знамя сдернули с древка и растоптали, извозили в грязи. Новое, трехцветное, удивляло, как новое концертное платье знаменитой старой актрисы: а вот здесь, где морщины, заколите брошкой, пожалуйста, а вот здесь, не бойтесь, поглубже вырез! Народ бежал ночью на Лубянку и прыгал вокруг памятника давно мертвому вождю. Народ стаскивал эту позеленелую тяжелую бронзу с пьедестала, и плясал на поверженном монументе, как пляшут на костях врага. Народ бежал к дому, где пряталась власть, и защищал этот дом от огня, а другая власть дом расстреливала, как человека. Народ голосовал и надрывал глотки, бесился, дрался. За что? Марк не понимал. Он пожимал плечами: пусть дерутся. Звери всегда в клетке дерутся. Все равно мы все в клетке. И вся задача – стать дрессировщиком.

Для этого надо своровать зверью судьбу.

Ты хищник, ты загрызешь! И не сомневайся! Марк сказал режиссеру: Антон, отпусти на волю, хочу пару деньков отдохнуть. Богатов засмеялся: сорганизуем! У меня отец на Красное море летит, с зазнобой, может тебя взять! На Красное, осторожно спросил Марк, а это далеко? А это где? "Темнота, – фыркнул Богатов, – атлас изучи! Хургада, курортик супер! Там плывешь, а по дну морские звезды ползут, яркие такие, оранжевые!" Звезды, повторил растерянно Марк, морские. А потом спросил Антона: Антош, а ты что это так меня обихаживаешь, как девицу? Что, нравлюсь так? Богатов вздернул подбородок. "Хороший вопрос, парень. Получишь хороший ответ. Все слабаки, а ты силен. И умен. Но только, увы, сам об этом не знаешь". Расхохотался, раскатисто и обидно. Марк вторил: стыдно было молча, столбом, стоять.

Он не признался Богатову в одном желании: не столько на роскошные моря он хотел попасть, сколько – к забытой и одинокой земле, и остаться один. Пришел на Курский вокзал. Сел в электричку. Поехал на восток. Вылез, где в голову взбрело. Перешел рельсы и вошел в лес. Ноги вязли в снегу. Шел, ветви хлестали по лицу. Черные стволы перемежались красными. Деревья оживали и тянули к нему руки, он шарахался. Ему чудилось, деревья кричат: "Камера! Мотор!" Послышался шорох и тихое хорканье. Дорогу ему пересекли маленькие кабанчики; они бежали глубоко в снегу, над скатертью снега виднелись только их мохнатые полосатые спины. За ними развалисто шла матка, мощная черная свинья, темные лохмы висли с ее круглых боков и мели снег. Марк встал недвижно и глядел на кабанов. Секача поблизости не было видно. Да Марк и не думал об опасности. Странное глубокое, сонное равнодушие охватило его. Он вспомнил маленькую эмо. Ее тонкий мышиный голосок запищал у него в ушах: "Ты никогда не знаешь, где тебя обнимет смерть! Она такая загадочная! Она – красавица!" Красавица, тьфу, тихо плюнул он в сугроб. Кабанчики заметили его и быстрее побежали вперед, разрезая ногами и грудью снежную толщу. Свинья обернулась и глянула на Марка красными глазами. Он человеку не глядел в глаза, а вот свинье – посмотрел.

И он…


…и я, бать, почему-то четко учуял, глядя в красные глаза свинье в том зимнем лесу: я – в услужении у смерти, у гибели, да. Ну благо бы я был ракетчиком! Или там служил в войсках любого рода! Или, к чертям войска, просто был бы наемным киллером! кстати, модная профессийка тогда стала, бывшие биатлонисты хорошо зашибали на этом деле. Я никогда не стрелял, а видишь, убивать уже умел. Смерть, она такая разная. Разномастная, собака! Я это свое чувство черного слуги топил в наших пирушках. Антон, ты понял, был разгульным дядькой, любил размахнуться по полной программе. Деньги позволяли. Кто там такой был его батя, я его об этом подробно не пытал. Сам расскажет, когда время придет. Знаешь, я не торопил время. Будто чувствовал, что оно потом, скоро, само заторопит меня. Будет толкать в спину, в бока: ну вперед, что вяло шевелишься, ножками перебирай, наддай!

Кино, ведь это было такое нереальное покрывало, и его Антон и его батька накидывали на все хорошее, что втихаря творили. А что всегда творит человечек? Правильно, бать, деньги. Деньги творит! Все завязано на деньгах, и можешь сейчас корчить возмущенные рожи, и махать руками, и квакать: да нет! не все! и не у всех! – мели, Емеля, твоя неделя, не верю, сказал Станиславский, – все и у всех. И кто сумел, тот и съел; а кто не успел, тот опоздал. Так все просто. Сколько преступлений совершается без наказания! По деньгам ходят, их подбрасывают носками башмаков, и их даже не собирают, так их презирают; такая они сволочь, дрянь, так на них надо наступать и давить их, раздавливать, рвать на куски, безжалостно, – но это для виду, это спектакль для зрителей, это фильмец, в темном престижном кинозале, для кучи людишек, они дорого заплатили за премьерный показ, а на деле-то ты уже договорился с раздатчиком, и тебе щедро отсыпали золотого овса в торбу, тебе отрезали наижирнейший кус от бревна-осетра и швырнули: лови! Заслужил! Ты подпрыгиваешь, ловишь. И сам виноват, если осетрина упала в грязь. Значит, неловкий ты, и сам бревно.

Нереальное такое кино, да. И я сам себе казался нереальным. Мы курили с Антоном травку. Шатались по ночным клубам. Я обнимал голых девчонок, что змеями извивались у шеста. Совал им купюры за блесткий лифчик. Тот зимний лес, где свинья поглядела мне в глаза, я помнил, как собственную, в снегу вырытую белую могилу. Земля для меня оказалась мертвой, я уже не был человеком на земле. Я просто ходил по ней, топтал ее, но вся каменная, горящая неоном и мусором шуршащая Москва выгибала под моими ногами каменную корку, и ни до какой земли уже было не докопаться. Да и городской же паренек я был! Если бы, бать, ты хотя бы был у меня крестьянином! Ну ладно, тогда я бы ощущал то, чего сейчас ни могу ощутить ни за какие коврижки. Только не смейся, бать, фильмец Богатов так и не снял, облом вышел, может, с батькой поцапался, может, еще какой казус приключился, не знаю, а вернее, не помню, бабки взяли и не вовремя кончились, а новые ниоткуда не приплыли, да на Красное море я с этим башлевым батькой и его бабой все-таки полетел: и поздно мне уже было назад пятками, взяты билеты, Рубикон перейден. Я впервые в жизни, прикинь, летел самолетом. Ощущение – не передать! Я астронавт, и вот сейчас на Луне высажусь. Батька Антона и его шлюха всю дорогу до Хургады глушили коньяк. Стюардесса на столике развозила еду и выпивку, и все ели и киряли. Ну, и мы тоже. Я пил скромно, чтобы не наклюкаться. Черт, я же языков не знал! Ни одного чужого языка! Два жалких словца по-английски. Хау ду ю ду, сенкью вэри мач. А стюардесса говорила по-ненашему. Я ей только скалился вежливо. И пальцами знаки показывал, как немой немому. Она тоненько смеялась и мне коньяк подливала. Я косился на бабу Антонова папаши. Ничего баба, я заценил.

Бабенка молодая, но, я понял, старше меня. И глядит на меня, как на паршивого щенка. Мол, навязали нам тебя, ну и сиди тихо, не тявкай. Прилетели в эту Хургаду. Пальмы везде. Заселились в лучший отель. Номерочек у меня что надо. Синева вдали меж домами торчит, стеной вздымается. Мне говорят: это море. Я пожимаю плечами: эка невидаль! Хотя, когда мы на пляже оказались, я просто рот разевал от изумленья. Вода и правда до того прозрачная, все видать: и рыбок, и водоросли, и цветные камни на дне. Плаваю, я хорошо ведь плавал, это ты меня научил, спасибо, в нашей большой и широкой реке, не побоялся, хотя я эти рассказы о том, как брат мой утонул, все свое детство слыхал. И они мне, честно, надоели как горькая редька. Ну вот вместо него я бы утонул. И что? И вы бы с матерью так же бы обо мне – другому сыну рассказывали. Живому. А какая, хрен, разница.

Так вот, шлюшка эта. Плыву и думаю: хороша, у старшего Богатова есть вкус! А она тут, поблизости, плывет. Руками взмахивает. Не так чтобы очень близко, но я ее вижу, и она меня видит. И вдруг я ее видеть перестал. А вокруг визги страшные поднялись. Люди плывут, барахтаются, руками по воде колотят и так визжат, что уши закладывает! И все ринулись к берегу! Дружно поплыли! И вот, да, ее вижу, шлюшку эту, башку ее завитую, у ней волосы такие были пышные, золотистые, натуральная блондинка, вымирающий вид! И так гребет, задыхается! Надрывается! Я ничего не понимаю и тоже со всеми к берегу шпарю, и тут понял: акула, черт! Акула!

Бать, я увидел ее всю, рыбину эту. Сначала тень ее, сквозь воду прозрачную, на песке, на дне. Потом – ее. Страшная, дрянь. И большая. Длинная. Длинная эта смерть, и долгая: пока тебя раскусит, пока от тебя не откромсает руку, ногу, ты в море кровью обольешься, соленой водой захлебнешься, а все будешь плыть. И жить. Расстрел, слушай, гораздо лучше. Пулю в затылок – и ваши не пляшут. А тут все блажат и плывут. От смерти уплывают. Кому повезет? Знаешь, ноги этой красотки – под водой – вижу! Как она ими истерично бьет, перебирает! Плывет, а акула, гадина, все равно быстрее! Не обгонишь!

И тут вдруг вода – красным окрасилась! Черт! Лицо над водой красоткино – вижу. Побелело оно. Я все понял. Под нее поднырнул и так стал нарезать к берегу, что в глазах потемнело. А тут катер. Береговая охрана. И отрезал нас от акулы. Они стрелять в рыбину стали, с катера. А я на себе красоточку тащу и понимаю: сознание потеряла. Мне не поглядеть, какая рана, смертельная или выживет баба. Мне главное до берега добраться. Ну вот песок. Я бабенку на руки – и с ней на берег выхожу. А по мне ее кровь течет. И я гляжу: рука прокушена. И прокушена страшно. Мясо аж вывернуто. Подковки зубов отпечатались. Короче, руке конец. А может, еще не конец! Швы наложить… в больницу, хирурга хорошего! У папика же денег куры не клюют! Кровь на песок течет. Машина подъезжает, прямо по песку. Я к машине бегу, весь в кровище. И папик тут, морда белая. "Я любые деньги!.. любые деньги…" И по-английски дальше. Люди вокруг кричат и плачут. Мы в машину впихнулись, шофер гнал как полоумный. Больница кафелем дышит неземным. Чистота такая, что сам себе кажешься куском дерьма. Я по коридору бегу, с красоткой на руках, в операционную, на стол ее кладу. На меня руками машут: брысь, брысь! Я ухожу. В коридоре сидим. Папик стонет, будто это его акула укусила. Я обозлился и говорю ему сквозь зубы: вы потише стоните, раны зашьют, если заражения крови не будет, через неделю в море купаться разрешат! Он таращился на меня круглыми совиными глазами. В его глазах гуляла ненависть.

Батя, человек человеку волк, давно доказано. Тут и спорить не надо. Ни к чему. Выкатили к нам бабенку на тележке, укрытую простыней. Она в сознании. И будто еще красивей стала. Щеки впалые, губы огнем горят. Шепчет: я ничего, я нормально, а вы тут как? "Мы, – процедил папик, – мы переживаем". И тут я сам не знаю, что со мной сделалось. Я захохотал. В полный голос. И ляпнул сквозь смех: "Это он переживает, он, он, – и пальцем в папика тычу, – а я вот нисколько не переживаю, нисколечки!" И дальше ржу. Ко мне врач подгребает. Меня за руку хватает, пытается увести прочь от тележки. Красотка слабо вскрикивает, рука забинтованная поверх простыней бревном лежит: "Простите его, у него чисто нервное!" Папик шипит: "Говори по-английски, дура!" А мне в зубы тычут мензурку вонючую. Я выпиваю. И море по колено.

Так начался наш южный отдых, вот так отдохнули, и так началась, бать, моя жизнь, о которой я лишь мечтал. Обедали в лучших ресторанах. За обедом эта шлюшка пила обезболивающее горстями. Бледнела и смеялась. Слабым вином запивала. На пляже наша красотка сидела под огромным белым, как снежный холм, зонтом с кружевами, папик ей купил в лучшей барахольной лавке, смотрела, как мы купаемся, и махала нам здоровой рукой. Раз в сутки я возил ее на перевязки. Папик смотрел в отеле телевизор. Красотка, под конец отдыха, захотела шикануть. В Хургаду тогда прибыли король Саудовской Аравии Фахд и наследный принц Абдалла. Мне-то что в лоб, что по лбу. А вот красотка заявляет папику: хочу на прием! Папик вытаращился: ты что, умом тронулась?! С перевязанной-то лапой! А она смеется. Смелая бабенка была, однако. Все равно пойду, режет ему как бритвой, и не запретишь.

И таки нарядилась, пошла. Мне кричит с порога: этот старикан не хочет со мной идти, так ты пойдешь! У меня ни смокинга, ничего. Она подмигивает: смокинг по дороге купим, в любом бутике, будешь выглядеть зашибенно! Когда она из номера вышла, одетая, я аж присвистнул. Обалденно она была хороша, бать, а может, я просто в жизни своей таких баб еще не видал, ну вот и пялился на нее, как на алмаз "Шах". Черное платье с золотой ниткой, туфлишки лаковые, черные, в пол-лица, глаза блестят, грудь наполовину голая, на груди – не камни, звезды с неба горят. И в ушах, и на пальцах. Это ей здесь, в Хургаде, папик золото и брильянты накупил. Прельстили меня эти побрякушки. Как ребенка, прельстили! Бать, но я же ведь и был еще ребенок! Плохой ребенок, невоспитанный, жалкий, и красивым камешком меня можно было запросто опьянить, сбить с панталыку!

Я не оправдываюсь. Это я сам себя так уговариваю. Сам себе песню пою, колыбельную. На самом деле, бать, я родился вором и вырос в вора, и никуда мне было не удрать от воровской своей судьбы.

Она мне сама купила смокинг. Я первый примерил в бутике, он впору оказался. Мы в машину юркнули, у палат таких остановились, что вверх, на фасад, глянешь – башка в танце закружится, и из круженья того не вынырнешь. Поднимаюсь по мраморной лестнице и думаю: черт, здесь такие акулы водятся, не спастись! Сам кошусь на ее забинтованную руку. Красотка вне себя от радости. Вся аж светится. А ну-ка, среди таких хищников золотая русская рыбка плывет. Я тогда не понимал, где мы, кто мы. А все стали на нас глядеть и нас обсуждать. Гул поднялся. Все смотрели на замотанную бинтами, толстую руку красотки. Как ее звали, спрашиваешь? Эх, да как звали… Поминай как звали – вот как.

Катя ее звали, Катька. Катерина, разрисована картина.

Ее, с этой прокушенной и забинтованной рукой, то и дело приглашали: то на танец, если музыка играла, то потрепаться, важные такие господа, я старался на них тоже этак независимо смотреть, а то и сверху вниз, ну, значит, таким же, как они, прикидывался. Не думаю, чтобы это у меня отлично получалось. Я видел, как губы моей красотки изгибаются смешливо. Она все понимала, что творится со мной. Но меня одного она бросила плыть в этом людском море. И косилась: выплыву? не выплыву? Я молился про себя: эй, прием, ну ты уж закончись когда-нибудь! И да, прием этот закончился, и моя красотка, с перевязанной этой рукой, акулой прогрызенной, блистала там будь здоров и имела успех. Я сам видел, как к ней подходит этот, как его, ну, нефтяной король. Или он настоящий король? Я понимал, что он король, все перед ним склонялись в поклонах. И рожа у него была такая, царственная. Белым платком обмотанная. А сам старец старцем. Песок сыплется. Так вот, моя красоточка подвалила к нему и улыбается ему, и, о ужас, сама за руку его берет. А он другой рукой ее нежную ручку – цап-царап! – и морду старую свою к ней приближает, и что-то ей тихое бормочет. Что-то личное, думаю. Думаю так, он переспать ей предлагал. А она закинула кудрявую золотую голову и захохотала. Смеялась она уж очень хорошо. Светло. Будто разом куча рыболовных колокольчиков зазвенели. Король ее рукой по руке гладит. Собой прельщает. Вернее, миллионами своими. Я гляжу внимательно. Клюнет? не клюнет? И все дыхание затаили. Весь зал. И, вижу, красотка согласно голову склоняет. А это все на камеры снимают, как старый король, у него же сто жен, наверняка гарем, перед русской шлюшкой ковром расстилается. Жены, плачьте! Точно, они обо всем сговорились. К бабке не ходи. Я сам видел. И чуял. У меня всегда было хорошее чутье. Как у волка.

Ночь Хургады, теплая, безумная ночь. Мы в машину садимся, во взятую напрокат. И вдруг красотка моя, слышу, не наше название отеля шоферу называет: другое. Я сижу с ней на заднем сиденье. Ее в палантин газовый заботливо укутываю. Изображаю из себя такого наивняка. А сам дрожу уже, как зверь. Спрашиваю: ты что это, куда тебя несет? А она мне: туда же, куда и тебя. И сама мне на шею бросается. И я целую ее, и будто бы я залпом бутылку коньяка выпил и не охнул. Такой сразу пьяный от нее стал. У меня же, бать, вообще никого не было в Москве, и даже на ту бедняжку, полосатую эмо, я не напрыгнул, не польстился: жалел, да и не вставало у меня на нее. А тут! Прикинь: прием у короля, акула руку прокусила, красота неописуемая у бабы из рожи так в мир и хлещет, неостановимо, и что, мне стоять и ждать? Или, хуже того, ее в темной душной машине – отталкивать? И прикидываться импотентом?

Она раздвинула ноги под платьем. Я запустил руку под черную, с золотом, жесткую парчовую юбку. Она льнет ко мне. Шофер все понимает и гонит быстрее, и подхихикивает. Подъехали. Не помню, как она брала на ресепшене ключ. Как расплачивалась: должно быть, дорого. Мусульманская страна, строгие нравы. Не помню, как поднимались в лифте. Камень и железо плыли под ногами. Я снова плыл в море, и вокруг плыли акулы, и скалили зубы. Треугольные пасти сверкали на потолке и на паркете. Мы рухнули на кровать, и, кажется, я порвал на ней это жесткое парчовое платье, с парчовой золотой розой у края декольте. Так озверел. Но мне хотелось докопаться до нее как можно скорее. Я спятил от жадности, я слюной исходил и спермой. Боялся только одного: кончить раньше, чем войду в нее. Тогда стыда не оберешься.

Батя… У меня таких баб, как Катька, больше никогда не было. Всякие были, а вот таких не было. Первая и последняя. Но я не жалею. А о чем жалеть? И кого винить? Мы друг на друга в ночной тьме смотрим, и глаза у нее в темноте блестят, как у рыси, а на груди у нее и в ушах, и на пальчиках – все эти ее алмазные бирюльки, и я вежливо предлагаю ей, как рыцарь: давай сниму с тебя все это добро? Она хохочет. Я тоже хохочу. Мы оба стаскиваем с нее алмазы. Я говорю: надо куда-нибудь в укромное место сложить, а то утром будем дрыхнуть без задних пяток, а горничная придет убираться. И стащит! Она опять смеется. Засунь, говорит, в наволочку. Я наволочку с подушки сдираю – и туда. И потом опять обнимаю ее, и у меня опять встает. А она и рада. Мы оба рады, счастливы, безумцы. Батя! Ты когда-нибудь был безумцем? Или так, скучно и прилично, гладенько прожил свою жизнешку?! Ах ты, жаль мне тебя. Значит, ты не знаешь, что такое жить. А я, я знаю.

Поэтому, бать, мне не страшно умирать.

И вот она уснула, а я не мог уснуть. Она уснула, а я украл у нее все ее сокровища. Алмазы пустынь, золото шейхов. Всю восточную сказку слямзил. Встал тихонько, осторожно, оделся беззвучно. Крепко увязал наволочку. Драгоценности слегка брякали. Я зажал наволочку в руках. Пожалел, что у меня с собой не было никакого оружия: ни пистолета, ни ножа. Все-таки чужой ночной город, и чужая страна. Билет мой на самолет был со мной. Мы улетали утром. Я изловил машину, примчался в аэропорт, живенько поменял билет на более ранний рейс. Сумку купил. И две шкатулки. Сокровища из наволочки в шкатулки вытряхнул. На черном бархате они сияли, как моя бедная жизнь. Век бы любовался. Девушка на досмотре ахнула. Вертела в руках колье, кольца, длинные серьги – Катьке они до плеч доходили, золотыми ольховыми сережками свисали. Я понял: от меня хотят объяснений, что это и кому предназначено. Я на пальцах показал: готов заполнить декларацию! По-русски внятно, как учитель детям в школе, чеканил: "Э-то я ку-пил у вас сво-ей же-не! В по!Да! Рок!" Долго писал на россыпи бумажек буквы, цифры и даты. Мне подсказывали, что писать: на ломаном русском смуглый, как головешка, таможенник. Почему они не поняли, что я это украл? Не хотели в это верить?

Человек видит то, что хочет видеть. И верит в то, во что хочет верить.

Ну купил я это золотишко, купил, ну отстаньте вы все от меня. Какие же вы все гадкие! Все вы хотите уличить меня в чем-то. Я всю жизнь крал, а меня всю жизнь хотели уличить. Поймать за руку. И ловили, батя! Еще как ловили! Да я вырывался. А тогда, в Египте, не поймали; благополучно я прилетел в Москву, домчался до особняка папика, быстренько набил чемодан всяким добром, на улицу вывалился, шестеренки под черепом крутятся: теперь куда? на кудыкину гору? Отвык я уж за это короткое богатое время от нищей кудыкиной горы. Какой ты нищий, присвистнул я, ты же теперь богатый! Продал я Катькины египетские бирюльки крутому ювелиру. Ювелир на меня внимательно поглядел, все сразу понял, бестия, что я вор, не мои это сверкальцы, и ляпнул мне: ты, парень, хочешь, к лошадям приставлю? Я воззрился на старика: к каким еще лошадям? Он смеется, челюсти беззубые кажет, на голове шапчонка такая, умора, черная, бархатная. А в скрюченных пальцах лупа. "К таким, – отвечает, – к самым что ни на есть настоящим, в конюшню!" Вот так вышло: приплелся сбывать рыжье, а угодил под конские хвосты. Кульбиты делает судьба! Да я сообразил: лошади, богач, я снова буду при кормушке, да забавно это все, на лошади хоть скакать научусь, все польза. Я ювелиру кивнул, он мне кучу денег отсчитал, просто хренову тучу, у меня с собой никакого кейса не было, чтобы все это туда скласть, и старикан мне преподнес мешок. Ну да, что смотришь так, простой мешок, из грубой холстины, такой грубой – ладони обрежешь. Я туда купюры стряхнул и натужно, дико засмеялся. Смех из меня порциями выходил.

Ювелир тот на рваной бумажке мне телефончик начертил. Звони, говорит, не ошибешься, я тебе добра желаю. Мой дружок закадычный, гонорова шляхта, богач полоумный, на лошадках спятил!

Лошади, их запах. Навозец, конюшня просторная! Богач дельный оказался. Умный дядька, любо-дорого с таким поговорить. На дворе мороз, колотун, а в конюшне тепло, как в парилке. Лошади весело хвостами машут. Еда у них самолучшая, круче людской. Меня поставили начальником над подсобными рабочими: вроде как бригадиром. Конским генералом. Я раздавал команды. Чистили, кормили, выгуливали – другие. Спаривали – другие. Я только наблюдал и приказывал. Для этого мне надо было вникнуть в суть дела; я и вник. Вникал я во все быстро. А еще в то, что хозяин мой – последний недотепа, и справиться с ним будет проще пареной репы.

Лошади, лошади! Я скоро всех их знал по кличкам. Бать, лошади, они умнее, лучше и чище, чем люди. Они не оскорбят, не раздавят. Они тебя за руку не схватят, когда ты крадешь. Им это по хрену. Они животные, от слова "жить". Милые! Морды длинные, хвосты шелковые. Машут ими, трясут. Кожа бархатная. Глаже, чем у той красотки, шлюхи Катьки. Я, прежде чем в дом пойти и лечь спать, каждую в конюшне обойду, каждую по морде поглажу. Они ласково ржут. Приветствуют меня. Нет, точно, звери выше людей. Они не знают нашей ненависти. У них зло свое, и ненависть своя: да, они готовы убить соперника, но в честной борьбе. А мы? Я шел в дом, посреди полей стоял он, так я опять оказался близко от земли, я вдыхал ее запахи, и лошади мои выбегали на землю живую и резво скакали по ней, – и все-таки я ее уже не чуял, как чуяли мои кони. Я не мог разделить их веселого ржанья. Хотя с радостью заржал бы вместе с ними. Однажды оседлал вороного жеребца, гладкого, аж лоснился весь, какой откормленный, и долго на нем носился по черным полям. Стояла ранняя осень. Тоскливо мне было среди этих беспросветных полей. И навоз я устал нюхать. Хотя счет мой изрядно пополнялся. Богач мой щедрым был. Поляк, сам охотник, и из семьи охотников, и сам вдобавок знаменитый оружейник, сам выделывал охотничьи ружья и дорого продавал – ну такой охотничий Церетели, не иначе. Ружья с завитушками, с медными нашлепками, и одностволки, и двустволки, и даже берданки, тянуло его на ретро, он мне показывал ружьишки – я любовался, языком щелкал. Лысенький, высоченный, как Петр Первый, ножки длинные-тонкие, качается, будто бы подвыпил, глазки прозрачные, ледяные, на тебя глянет – полярным холодом обдаст; и зубы как у лошади, длинные, желтые, крупные. Трубку курил вишневого дерева. Дымок вечно над его лысиной вился. Собак держал: русских борзых. Ох и изящные! Грации полные штаны! Собаки по полю бегут, в струнку вытянутся, длинные мордочки свои по ветру вытянут, запахи земли жадно нюхают, а хозяин стоит, глядит на них из-под руки, шапку-конфедератку на затылок сдвинул, трубку сосет. Господин Высоковский, ексель-моксель. Тогда все в стране, помнишь, от товарищей плавно переходили к господам, да рот не мог привыкнуть. Сам себе господин! Я – владыка! Эх, да что ты говоришь! Врешь и сам себе не веришь! Я на ружья эти узорчатые косился, а сам думал: эх, стащить бы одно, самое красивое, и деру. Да, и тогда я уже подбирался к чужому добру! И уже задумывал побег! Меня прямо трясло от возбуждения, когда я помышлял об этом. О том, как с ружьем пана Высоковского по осенним полям иду, ну вроде как охотиться, только без лошади и без собаки, вообще без ничего, и, если мне уж до конца повезет, то со стащенным у поляка бумажником за пазухой. В те поры наличные деньжата были больше в ходу; это сейчас у всех в зубах карты, карты. А тогда бумаги еще шуршали. И у моего хозяина их водилось так много, что он запросто мог на черную пашню выбредать и сеять их в землю: по ветру. И проросли бы.

Деньги! Бать, вот ты задумывался когда-нибудь, что они такое? Что это за игрушки такие человеческие? Деньги, что это за чертовня? Вор понимает. Бать, вор – все понимает! Но, как та охотничья собачка пана Высоковского, остромордая и курчавая, тявкнуть не может: объяснить. Вот и я все понимал. И теперь понимаю. Деньги, бать, это мы сами. Деньги украсть – это все равно что у человека жизнь украсть. Все деньгами измеряется. Дома, деревья, лошади, судьбы. Думаешь, я пошлый такой? Что, сидишь глядишь на меня, зыришь и думаешь, что вот я всю жизнь только и думал о деньгах?! Врешь, бать. Не только о них. Но я твердо и отлично усвоил: за тебя заплатят ровно столько, сколько ты стоишь. И ни копейки больше. Даже если ты задумаешь покупателя обмануть. Не выйдет! На роже у тебя висит твой ценник. И цифры эти текут в твоей крови.

Правда, знаешь, были моменты, когда я уговаривал себя, ну, как девушку уговаривают пойти с тобой в постель: ты, ну брось кобениться, брось выдумывать, на себя наговаривать, ты же прекрасно знаешь, есть высшие драгоценности, есть сокровища круче, чем счета в банках, а что это за сокровища, а погляди-ка, а догадайся, недогадливый, разве красота не сокровище? разве поцелуй не сокровище? разве ребенок, твой ребенок, долгожданный, не сокровище? разве, черт дери, мир на твоей земле, когда снаряды не рвутся, когда не рвутся бомбы в метро или на стадионах, – мир блаженный, счастливый, – не сокровище?! Да пусть в этом мире нищие по улицам шастают! И бомжи на вокзалах дрыхнут! Пусть люди в этом мире друг друга подсиживают, обманывают, вцепляются друг другу в хари, ласкают и милуют друг дружку, да хоть на голове стоят, да хоть костры на Красной площади жгут, – а все равно это все мир, не война! И все они – не погибают! Ах, ха-ха, а своею смертью – помрут. Что уже хорошо, не правда ли?

Так я уговаривал себя, внушал себе праведные и чистые, благородные мысли, а дьяволенок, что жил во мне, крепко он во мне поселился, глубоко внутри, всеми когтями вцепился, мне нашептывал поганенько: вот, гляди, внимательней гляди, девушка красивая, и глядит так мило, так сердечно, ну сразу видать, душа-человек, – а на деле ей за гадость хорошо приплатили, щедро, и она сделала эту гадость, совершила, и не охнула! Гляди, вот дядька представительный, грудь выпятил, орет с трибуны о благе и силе, о развитии и мощи, – а дядьке-то классно заплатили, чтобы он все эти лозунги – прилюдно орал! Чего человек не сделает ради денег! Да все сделает!

А потом наступал вечер. И я оставался один. В новой квартирешке, я снял ее за гроши около дальней станции метро, в бедном квартале, домишки такие, нищета на нищете сидит и нищетой погоняет, с новым, между прочим, паспортом за пазухой, и на чужое имя, мне совсем не улыбалось, чтобы меня взяли и цапнули. И – в каталажку. Все, закончилось кино. И вино, и домино, и богатые попойки, и рысистые лошадки. А ружьишко-то я так и не стащил у пана Высоковского. Так и не стащил. Жалею. А что жалеть. Я бы все равно не смог его с собой по жизни своей таскать.

Ружьишко не спер, зато бумажник спер. Мне пан Высоковский спел однажды старую песенку, времен его детства, должно быть: "Пока смотрел "Багдадский вор", самарский вор бумажник спер!" Хохотал, кофе попивал, я тоже кофе из золоченой чашечки отхлебывал, косился на новое ружье, мастером сработанное: оно лежало на кровати, поверх китайского шелкового покрывала, с крупным, как цветок, медным завитком на цевье. Я частушку ту воспринял как руководство к действию. Старый пан поперся спать. У него была жена, да померла; он мне в альбоме ее фотографии показывал. Когда-то красавицей кокетничала, по слухам, отменной портнихой была: пол-Москвы баб к ней ездило наряды заказывать. Всему бывает конец. Я сидел и допивал кофе. Пан в соседней спальне захрапел. Он доверял мне. Я не знаю, почему, но люди с ходу доверяли мне. Я быстро втирался в доверие. Это тоже дар. Не каждому дано. Дверь в спальню пан не запер. Я осторожно вошел, под музыку этого длинного храпа подкрался к стулу, на спинке висел пиджак. Просто – пиджак! Без всякого там сейфа! Дурак ты, хозяин. Не так надо жить. Я вытащил из кармана бумажник, пробрался к себе в каморку, вскинул сумку на плечо. На первой попутке удрал. Ночью очутился в Москве, и это была чёртова ночь.

Вот так ночь! Всем ночам ночь! Я и не думал, что в Москве такое может быть. Выстрелы. Прохожие бегут. Головы руками закрывают, приседают. Вопят: "Снайперы! Снайперы! На высотках!" Грузовики по дорогам тряслись. Откуда-то издали надвигался ужасающий гул: это шли танки, я понял. Танки в центре столицы! И вот уже на улицах костры горят. Я так мечтал о живом огне, и вот он явился. Люди бежали, и я поддался общему безумию, я тоже побежал. Бегу, задыхаюсь. Куда бегу, не знаю. Вдруг в ночи передо мной – дом. Я его не узнал! С виду как мощные белые соты. И горит. Черный дым из него валит, и белая стена уж вся почернела. И вот они, железные могучие коробки, прямо на меня прут, нет, на всех людей, что толпятся, бестолково грудятся, качаются и отскакивают, и снова напирают, не знают, куда бежать, а все равно бегут! И я, бать, вижу, как прямо передо мной падает мужик, ему грудь пробило, и еще второй падает, асфальт ногтями царапает, а я-то прямо за ними бегу! Гул нарастает. Танки за нами. Я внутри варева, ну и месиво заварилось! Не выберусь. Страшно завопила женщина. Схватила ребенка за руку, тащит, а он ноги подогнул, и она его по земле волочет. Как куклу тряпичную. А тут рассвет. Тусклый, серый. И все видать стало. Все лица, пушки танков, все убитых. По асфальту дорожки темной крови. Я впервые видел бойню. Считай, что видел войну. Любое убийство – война. Потом замазывай не замазывай содеянное. Человечишко так устроен, что ему лишь бы себя оправдать. Бьет себя в грудь кулаком и кричит: я хороший! я хороший! Часто он кричит это сам себе. А громко орет, как глухой. И что думаешь? Он себя в этом убеждает. Что он хороший и даже, черт, святой. Если самому себе все время твердить: я святой, я святой, я святой, – поневоле святым станешь.

А каково это, батя, когда свои – своих бьют? Сидел ты тут, в нашем городе на реке, вдалеке от Москвы, и ничего этого не видал-не слыхал, а тебе о бойне этой даже в газетах не рассказали: властям не нужна правда. Правда всегда вывалится наружу, да лишь по прошествии времени. После драки вдруг замашут кулаками. И закричат: вот правда, правда! А какая она, эта правда? Какие деньги заплатили властям, чтобы они свой народ расстреляли? Какие деньги заплатили танкистам, снайперам? Снайперы метко били. Винтовочки с оптическим прицелом, новейших марок. Пан Высоковский такими бы гордился. Кто его знает, пана, может, он и оптикой занимался. Сбили его оптику! Сбили мою! Сбился прицел. Куда бежим, черт, а?!

Чьи-то руки меня, чую, тащат. Так, соображаю, значит, это я упал. Значит, тоже подстрелили! Но, черт, почему же не больно нигде?! К себе прислушиваюсь. А меня по асфальту тащат. Штаны мне обдирают. И кожу на локтях и на икрах – до крови. А вокруг свист. Это пули. А потом: бабах! Это снаряд рвется. И я смутно думаю: сейчас в меня шарахнет. И, знаешь, никакого страха нет, ну, что вот сейчас сдохнешь. Да сдыхай на здоровье, примерно так о себе любимом думаешь. Я не вру, нет. Я слишком много в жизни врал. Перед смертью врать нельзя. Не ты жизнь себе подарил, не ты ее у себя должен отнять. Дать – отнять! Я бы этим, кто у орудий, и кто, скрюченный, на шпилях высоток сидит, так и крикнул, завопил прямо в уши, и чтобы у них барабанные перепонки полопались: не ты дал! Зачем отнимаешь?!

Бесполезны все эти крики, батя. Честно, бесполезны. Один я, что ли, так захотел покричать? Да сто тыщ, мильён народу. А толку. Вот заложили меня внутрь железного пирога живой начинкой, внутрь пушки снарядом заложили, и сейчас как рванет, глаза повылазят, костей не соберешь. И начинка из пирога наземь поплывет, красная. Соленая, не сладкая. Те, кто так близко видал смерть и глубоко вдохнул ее, затянулся ею, как сигаретой, те уже не боятся, черт, никаких злачных мест.

И я не боялся.

Меня по асфальту, под выстрелами и разрывами, протащили, в подъезд втащили, по лестнице на верхний этаж втянули. В комнате, огромной, как корабль, сильно накурено. Хоть топор вешай. Мужик ко мне подходит. Ножницами на мне куртку, рубаху разрезает. И отдирает от меня прилипшие лоскуты. Я кричу от боли. Это меня подранили, и ткань к ране присохла. Мужик поливает меня водкой, прямо из бутылки. Ватой промакивает. Цыкнул на меня: "Хватит хныкать!" Я замолк. Он нож водкой полил, потом ею же полил, черт, не поверишь, обычные плоскогубцы. Говорит мне: ну, молись! Подбородок небритый. Щеки синие. Зубы под губами поблескивают: один живой, один серебряный, потом дырка, потом опять железный, потом снова живой, желтый. Вот так доктор! Всем докторам доктор! Сейчас меня резать будет! Как барана!

Я набрал в грудь воздуху. Пока вдыхал, мужик меня и полоснул ножом. Распахал рану, как плугом. Запустил в нее плоскогубцы, через мгновенье пулю вытащил и у меня под носом ею повертел, и кровь с пули капнула мне на губы и по подбородку ползла. Вот, смеется, лучше меня хирурга в Москве вашей чертовой нет! А потом пулю как швырнет только Она полетела в стену и врезалась в батарею. И зазвенела. Я лежу, слезы по щекам текут, я и сам как пьяный, а мужик этот небритый горлышко бутылки мне ко рту подносит и в зубы сует: на, на, не робей, глотни! Сейчас водярой рану твою глупую залью, и перевяжем!

Он так и сделал. Я потом с ним сдружился, с Хирургом. Понял я, куда угодил. Малины, хазы, притоны, катраны, стрелки забить, отхватить, оборваться. Научился я говорить по-ихнему. Нехитрое дело. Любили меня мои бандиты, и я их любил. А что? Они же люди.

Я ползал по дну Москвы. Ночлеги случайные. Хаты съемные. А назавтра гонят: облава. Залы с лепниной. Люстры алмазные, величиной с целое озеро. Бедняцкие малины. Все я видывал, через все проходил. Бать, я был чистой воды проходимец, и я этим даже гордился: вот я какой тип, увертливей ужа, в огне не горю, в воде не тону. Талант жить! Не всякому он дан. Это как один может стать музыкантом, ну, просто виртуозом, а другому хоть кол на голове теши, – не сможет. Медведь на ухо наступил? Люди, люди на уши наступили. И сапогами всю ряшку в кисель расквасили. Люди не терпят рядом с собой того, кто лучше, круче, сильнее. Это зависть, бать. Простая, как спички или мыло, зависть. Спички, сахар, соль и мыло, это было, было, было! И зависть была. Всегда. И никуда ее человек от себя не прогонит, как собаку. Сидеть, зависть! Тубо! Пиль! Так пан Высоковский своих борзых дрессировал. Ну, дескать, нельзя, а потом можно. Если нельзя, но очень хочется, значит, можно. Вот и я себе говорил: нельзя красть, плохо, грешно, все это осуждают, гадко это, пошло, рвотно, отвратно, – но уж очень хотелось мне присвоить чужое, такое, что играло и сверкало; или что обозначало крутую власть; или красотищу необыкновенную; или вообще чужую жизнь взять да и сделать своей, – ну это высший пилотаж, и до этого, бать, мы еще дойдем, я и это в результате сумел. Хмели-сунели! Съели-сумели! А ты пройдоху-жизнь возьми и с собою зарифмуй! Как эти, прощелыги-поэтишки, что, завывая, тогда по всей Москве, во всех кафешках, куда ни забеги перекусить, читали свои никому не нужные стишата! Я никогда не любил поэзию и не запоминал слова. Люди плюют слова на землю, и они шуршат у них под ногами, это все мусор, ты сказал слово, а через миг оно уже мертво, и ты его окурком под сапогом давишь, давишь. Зайдешь в грузинский ресторанчик на Никитских воротах, попить настоящего саперави, там настоящее было саперави, такое густое, лиловое, аж синее, как сладкая грязь, в бутылях, оплетенных сухой лозой, все по делу, и ресторанщик, старый Заури, нашептывал мне: вах, слюшай, друг, вино чюднае, выдер-жива-ли в наста-ящих гли-няных квеври. Квеври, бать, это такой глиняный кувшин, порой бывает в рост человека величиной, забоишься, и его наполняют виноградными гроздьями и закапывают в землю. Ты понял? Нет, ты понял? Что виноград надо похоронить, чтобы получить вино? А нас? Нас что, надо тоже сначала похоронить, а потом только мы станем вкусные, сладкие, чистенькие, душистенькие, святенькие, светленькие, безгрешненькие?! Разве не так?!

Нет так… говоришь, не так… А по-моему, так. Сначала тебя закопают, а потом закричат: он велик! он прекрасен! круче его нет! почести ему! слава ему! слава! И запрыгают вокруг твоего гроба. А тебе-то что? А ничего. Лежишь себе в деревянном бушлате и ничего не чуешь. И по хрену тебе все: и вопли, и сопли. Что ты видал в жизни? Да лихость одну. А свободу – в кредит и в рассрочку. Порциями скудными, ломтиками тебе ее отпускали. Да кричали из-за прилавка: дорогого стоит! А вот вам всем. А украду я вашу дорогую свободу! Вору чем лучше? Тем, что он не связан ничем по рукам и ногам. Вор сам себе Наполеон, сам себе Гитлер, Сталин и Пиночет. А захочет – будет добрым барином. А захочет – станет милосердным самарянином! И какого-нибудь важного индюка – от смерти спасет. Индюк захочет вора наградить, а вор только ухмыльнется: а зачем мне твои алмазы? Рубины, сапфиры твои? Счета твои немереные? У меня есть более драгоценные вещи. Снега! Ветра! Поцелуй в подворотне! Попойка дружеская! Река подо льдом, и солнце лед ломает, и дыбом он встает! Воля у меня есть, индюк, воля! Я где хотел – там денег и добыл! А ты крячишь на них, горбом их зарабатываешь! И горб уже больше тебя стал! Для горба тебе – отдельный гроб сколотить надо!

Люди, люди. Бандиты тоже люди. Батя, я жизнь прожил, я понял: преступников нет. Нет! Или все преступники и воры, все, до единого, или – все чистые, чистейшие как стеклышко! Во всеобщую чистоту я мало верю. Значит, преступают все. Так или иначе. Малое или великое. Но преступают! Почему священник в церкви заставляет прихожан каяться? Значит, в помине нет безгрешных? Я жил среди бандитов, они мне говорили, как надо жить; не то чтобы диктовали, но я у них многое перенимал, а как же, я же был молодой, зеленый, а они были бывалые волки, матерые. Они научили меня, не смейся, щелкать женщин, как орехи. Бабы, ведь это же орехи! Вкусные, кедровые; масляные. Только надо умело положить орех на зуб. И вовремя. Охота на баб, это был у моих бандитов оригинальный такой спорт. Как преследовать. Как поймать. Как разделать. Как вынуть все, что надо, и правильно засолить. Как аккуратно зашить, чтобы грубого шва не было видно. Что, дохлая? сейчас оживим. Зомби, вперед! Прижигали каленым железом, и мертвячка выскакивала из обитого кружевами гроба с диким криком. Ага, живехонька! Ну как там оно, на том свете? Кулебяками угощают, красной икрой? Нет? Плохие же у них повара. Платьице напялить и в спину толкнуть, в загривок. Ступай! И никому не рассказывай, что ты воскресла.

Времена шли и проходили, время тоже, как и я же, было – проходимец, оно прошмыгивало мимо богатых и бедных, мимо норковых шуб и розовых лососей, и мимо модных рестораций, где голые девки терлись телесами о стальные пилоны, а другие трясли грудями меж столиков, кланяясь господам, собирая с них постыдную дань. Сколько насобирают – столько и проедят! Еда, питье становились все дороже. Выжить могли только те, кто гнул спину. А хорошо жить могли те, кто ловко себя продавал. Ну уж я-то себя не продавал! Я, вор, да чтобы когда себя продавал! Да никогда!

Себя я тогда не продавал, да. Еще – не продавал. А – предавал?

Бать, может, я в первый раз предал себя, когда пошел в подпольный бордель?

Дома терпимости в Москве тогда располагались на квартирах. Росли как поганки. Просто квартирка, трех, четырехкомнатная. И с виду просто вечерушка банальная, нечего личного, чисто пожрать и тяпнуть, девочки поют под гитару, угощаются, винцо там, коньячок. Направились мы туда с мафиком одним, по фамилии Сухостоев, я с ним давно познакомился, когда Антон, ну, режиссер, меня к своим ребятам впервые привел. Лысый, крупный такой, массивный! тяжелый, грузный! многоуважаемый шкаф! Когда он шел, все думали: вот доменная печь ожила и идет. И жаром пышет. Что, думаешь, я не видался больше с той компашкой? С Богатовыми, старшим и младшим, с Катькой-златовлаской? Что паспорт я смастрячил новый – и всем привет от старых штиблет? Ха! Видался. И по телефону трепался. Жизнь моей земли шла мимо меня, а я шел по ночным улицам Москвы, пропадал в ночных клубах, Сухостоев возник, как гриб из-под земли, везде по злачным местам меня с собой таскал, чтобы я, значит, жизнь в лицо увидел, а Антон меня даже не ругал за ту египетскую историю, ржал как конь и бормотал: "Катька, да она же кастрюлька с дыркой, да ее давно пора было вот так за хвост подвесить! Я отцу скажу, ты не тушуйся! Да я съемки… да я фильмец…" Я оборвал его: Антошка, не надо мне никаких твоих отцов и никаких фильмецов, все, завязал, новый жизняк у меня пошел. Ты уж меня не тревожь, а? Я сам поплыву. Какакула! Империализма! Ха, ха… ха…

Антошка выслушал меня, хмыкнул и воздух губами втянул, и немного подумал, и я ждал, что он скажет. Вдруг длинной речью разразится? Про честность, про порядочность. А он только выдохнул: "Хороший ты вор, Марк. Умелый. Совершенствуй мастерство". И я не знал, обижаться мне на это или гордиться, пыжиться как павлину, что меня так похвалили. И я понял: Антошка так не умел, как я, и тут он мне завидовал. Плохой вор завидовал хорошему вору. Его искусству.

Вот тут она вся и началась великая полома, с мафика этого гололобого, с Сухостоева. Предложил он поразвлечься. Я клюнул. Я тогда вообще на все клевал. Я – мир через эту рыбалку открывал. Лысый Сухостоев внушал мне: через женщин делаются все великие дела, запомни! Им – власть дана такая, какая нам и не снилась! Я не верил в это и втихомолку хохотал над этим. Власть – кровное дело мужчин, кто ж спорит. Тут и спорить нечего. А Сухостоев знай валит свое: бабы, это цветник! Научись сначала полевые цветочки рвать! А потом можешь и тюльпаны выкапывать с луковицами, и царские лилии! Упражняться надо. Практика, великая вещь. Практикуйся! практикуйся!

И мы двинули практиковаться. Когда в дверь позвонили, лысый шепнул мне: "Шалавы тоже разные бывают, бывают из-под моста, а бывают из-под тени трона". Мы что, на кремлевский раут шпарим, оборвал я лысого невежливо, и тут замок затарахтел, и мы, как были, в дубленках и мохнатых шапках, воротники в снегу, ввалились в квартирешку, и помню, сильно пахло пачулями. Девицы расхаживали в черных кофтах, но без юбок, в одних сетчатых черных колготках, в туфлях на высоченных каблуках. Одна цокала каблуками по паркету, ногу подвернула, заорала от боли, стала на бок валиться, я ее поймал. Держу ее под мышки, полуголую, и пачулями все сильнее пахнет. Это от нее, значит. Я не помню, что я ей говорил. Что она мне отвечала. Помню, как улыбалась. Улыбалась очень хорошо. Светлые такие зубки, белые. Выбеленные, наверное. Такие великолепные. Будто царица идет по залу в короне, улыбается подданным, и все перед ней приседают. Перед моей путаной никто не приседал. Хозяйка вошла в комнату, где мы сидели, воззрилась на нас, одетых, и что-то спросила. По-английски, я понял, будто мяукнула. Моя путана сказала "мяу" ей в ответ, встала и сбросила с себя сначала черную кофту, затем лифчик, затем ловко и быстро стянула колготки. Я мог оценить ее голую стать. Церемонно поклонился, взял ее ручонку и поцеловал ей кончики пальцев. А потом мы увалились в постель и долго барахтались; не помню, полдня или больше, спали, просыпались и опять танцевали лежа. Лысого я не видел. Может, он уехал раньше, чем я попрощался со своей путанкой. Я заплатил ей много. Очень много. Она мне очень понравилась.

А назавтра я был и правда на приеме в Кремле, вот смеялся-смеялся и досмеялся, и взаправду в Кремль вперся, и смокинг на мне, и галстук с алмазной булавкой, и влиятельные люди вокруг меня шастают, или это я вокруг них вьюсь, что в итоге одно и то же.

И на том приеме случилось два события. Они меня на всю жизнь процарапали когтем.

Первое событие – я познакомился с первым лицом в государстве. Не спрашивай, как! Чешут через зал люди, быстро идут, одного обступили, плечами, спинами заслоняют, охраняют, я не вижу, кто там в центре бежит; замешкался; за паркетину носком башмака зацепился, да как навернусь! А об меня охранник споткнулся, да и тоже упал! Оба лежим на паркете. Впору смеяться во всю пасть! А мы шепотом материмся, сквозь зубы. Толпичка эта почтительно расступается. Ко мне подходит скромный такой человек, голову наклоняет, как гусар, и четко говорит: "Извините! Простите великодушно, если что не так!" Я вскидываю на него глаза и соображаю, кто это.

Ну что, что дальше? А дальше ничего. А дальше все уходят. И паркет блестит. И второе событие тут как тут: лысый Сухостоев знакомит меня с такой бабой, что все бабы меркнут перед ней. И Катька египетская? Акулой укушенная? И даже Катька. А что Катька? Ночка одна в отеле. Морское приключение. А тут лысый прямо шипит мне в ухо, как удав: "Не зевай!"

Я и не зевнул. Подкатился по всем правилам. Да так хорошо подкатился, правильно сети расставил, что рыба сразу в них зашла – и запуталась. Рвется! Огромная! Золотая чешуя сверкает! Глазам больно! Я под жабры ее хватаю. Волоку! А куда волочь? Пусть уж лучше она меня на своем жирном вкусном горбу тащит. Она и потащила! Ордынка, Маросейка! Особняк рядом с отелем "Президент"! Рядышком французское посольство! Ветер, запах дальних стран… знамена чужие, полотнища… тревога, сердце из-под ребер выпрыгивает, иной жизни хочется, ласковой, богатой, славной, блестящей… А я… я вор. Мне бы чешуйки те золотенькие общипать! И в мешок покласть! Для своих личных нужд! А так мне от этой гладкой белуги больше ничего и не надо! Кроме, может, ее самой… да тоже одну ночку у нее своровать, другую… я не жадный…

А голос какой-то, будто с небес, гундосый, навязчивый, тягучий как смола, залепляет уши, гасит слух: а ты, ты с нею, аппетитной, хорошей жизни поищи! женись! осядь! сядь на дно! сойди на грунт! остановись! пусть лучше у тебя крадут, а ты – не кради! сделайся же ты наконец человеком как все люди!

Я старательно воображал себя муженьком этой бесподобной кремлевской крали. Что ни день, прием в Кремле! Звоны-трезвоны! Грановитые палаты, Боровицкие ворота! Ножкой, Марк, шаркать научись! Башмаки до блеска начищай! Чтобы, как в зеркало, народ в них гляделся! Краля твоя нарасхват! Все за ней ухаживают, кому не лень! И ее ты муж или уже чужой? А может, она уже не твоя, а чужая жена? Когда хочет, тогда домой приедет. Что хочет, то тебе и наврет! Ах, мужнишка, козявка, ершишка, окунишка! Белуга твоя золотая – по дорогим морям плавает! Корона у ней на башке золотая, и с зубьями, и в каждом – алмаз! А ты?! Кто ты такой перед ней?!

Вот тебе и вся женитьба. Когда лысый Сухостоев, задыхаясь от жира, еле пузо таская, стал мне опять про эту грандиозную грядущую свадьбу мозги пудрить, я его грубо обрезал: кончай меня охмурять, я сам себе царь, и мне цариц не надо подсовывать, я не хочу со своей свободой пока расставаться, что хочу, то и ворочу! Сухостоев затрясся в смехе, он задыхался, просто помирал от одышки. Бормотал: "Я ж тебе добра желаю, дурачок ты, дурачок. Больше такого случая не подвалит под бочок". Ну и пусть не подвалит, зло сплюнул я. И закурил, и ссыпал пепел в синее фарфоровое блюдо, а Сухостоев щелкнул по блюду пальцем и раздумчиво сказал: "Гарднер. А в него пепел наглец сыплет". А потом еще сказал: "Ты хоть с ней переспал?" Я затянулся и стал выпускать дым изо рта кольцами. Когда выпустил весь, ответил: "Еще как! И не один раз!"

А через полмесяца я обнаружил у себя язвы. Бать, ну только не спрашивай, где! Мы с тобой что, дети малые!

Язвы, да с виду такие страшные, у меня волосы встали дыбом. Ярко-желтые, с красными ободками. Я не мог на них посмотреть. К врачу погнал. В кабинет входил, ноги подламывались. Осмотр закончился. Врач мрачный сидит. Карандаш в пальцах вертит. Я жду. Ни слова. Я уж все сердцем знаю. Мне уже этот диагноз ни к черту не нужен. Встаю и к двери иду. А мне в спину голос втыкается. Как нож. И называет этот мой диагноз, так отчетливо, почти по слогам, по буквам. Рецепты врач строчит, на уколы меня назначает, речь его гладко льется, много слов изо рта у него вылетает. Я не слышу. Кажется, он меня успокаивает. А мне-то что? Я стою и тупо думаю: жизнь, жизнь, так вот ты какая, стерва, дрянь. А потом думаю: черт, ведь она же, она, ну, краля кремлевская, тоже у себя сейчас эти же язвы увидала. И все, разумеется, поняла. А что тут понимать. Все как на ладони. Новый любовник заразил плохой болезнью блестящую богатую красавицу. А все почему? А потому что хотел обонять царскую лилию, бать, без намордника!.. хе, хе…

Батя. Держись за стол, за стул. За стенку, за что хочешь. Впрочем, можешь на пол падать. Падай, я ловить тебя не буду. Ушибись, зашибись. Батя, моя именитая краля наняла киллеров. Ну, чтобы меня убили. Зачем? Ну ты и вопросы задаешь. Ты что, не понимаешь, что я ее поганой хворью заразил? С последствиями на всю жизнь? Враки это все, что ее вылечивают полностью. Люди друг другу в рожи врут и не краснеют. Неизлечимо все. Даже жизнь неизлечима, батя. Эта болезнь нам до смерти. До… смерти…

Наемные убийцы, они, должно быть, прорву денег от заказчиков получают. А интересно, когда им платят? До или после? Заплатила ли им моя кремлевская краля? А, как ее звали? Да что тебя все интересует, как их звали, моих баб? Все женские имена на один манер. Сопливые и слащавые. Я бы хотел их все забыть. И больше никогда не вспоминать. Особенно имена тех баб, кто мне сделал плохо. Не делай мне плохо! И я тебя не трону. А кто мне сделает плохо – тому я хуком… под левое ребро… да без промедленья… не глядя… я могу, я умею…

Киллер… Он стрелял метко. Не сомневаюсь. Убийцы, они же обучены. Они все снайперы. Они издаля в цель попадают. Винтовка Мосина, ха, ха! Или там Драгунова. Или хороший, наилучший пистолет с глушителем. Мой убийца не стал залезать на крышу соседнего дома, чтобы выследить меня в квартире и жахнуть в меня через оконное стекло. Он решил подстеречь меня на улице. Рядом с домом. Я вышел в магазин, сигарет купить. И молока. Я очень любил топленое молоко. Еще со времен работы у пана Высоковского в конюшне. Ему из ближней деревни к завтраку – в громадной фляге привозили. Уж лучше бы я водки купил!

Вышел из дверей магазина, без шапки, а снег лепит, пальто расстегнуто, щурюсь, из-за густого снега ни черта не вижу, под мышкой батон, две бутылки молока этого топленого, за пазухой блок сигарет, все, нормально затарился, а дома мясо есть, зелень есть, перец есть, конфеты есть, коньяк есть, все, что мужику надобно, есть, да вот только сам мужик ни к черту, негодный стал, с гнильцой, и надо мужику вылезать из этого навоза; ах ты, судьбишка! Подножку мне?! так я же тебе отплачу! Ну что, мужик, вор ловкий, быстро, быстренько своруй себе здоровье! Иду вперед. Ноги в снегу вязнут, уже хорошо намело. Стихийное бедствие. Провода снегом облеплены, снег с веток свисает. С крыш клоками валится. Машины все под снегом стоят, как белые стога. Жуть! И вдруг среди этого могучего снегопада – вжих! вжих! Две пули просвистели. У меня над ухом. Очень близко от уха. Так близко, что мне показалось: холодный воздух загорелся и обжег мне висок.

Я не знаю, почему я упал на землю. На снег. Чувство сработало. Я никогда не был на войне, не служил в армии, я не знал, как надо себя вести, когда в тебя стреляют; но я вспомнил наш с Адой, полосатой эмо, сумасшедший побег из дома милосердия, и то, как мы в машине пригибались низко, низко, а машина мчалась как угорелая, и водила живого слова не говорил, кроме мата. Стреляют. Надо упасть. И ползти. Я упал и пополз. Снова противный змеиный свист. Звяк! Бутылку пулей разбило! Молоко мое вылилось в снег, топленое. Сигареты грудью примял. Ползу! Стреляют! Стреляют все равно. Дался я чертову стрелку! А в мозгу свербит противненько: его же наняли, наняли, и это она, у нее денег куры не клюют, ты для нее уже не жилец, смирись, ну куда ты ползешь, тупой дурачила, ведь убийца рядом, он за углом, или он торчит в окне дома, или он крадется за тобой по пятам, это все равно, но сейчас, вот сейчас он прицелится поточнее и врежет, это просто снегопад, он не может попасть, ему снег мешает, но у него точный глаз, просто ему прицел снегом залепляет, и глаза снегом запорошило, он мокрые брови и нос ладонью вытирает, вот сейчас снова глазом к прицелу припадет, приклеится, он тебя ищет, находит, он тебя видит, он снова целится, он…

Я перекатился набок, покатился катушкой! Пули взрывали снег возле меня, около моего еще живого бока. Я понимал: мне кранты. Осталось жить две, три секунды. Враки это все, что жизнь, когда ее немного у тебя в запасе, вся мелькает перед тобой, промелькивает кучей бездарных, быстрых кадров. Ничего у тебя перед бешеными глазами не мелькает! Ничегошеньки! Хлеб мой навеки в том сугробе лежать остался. Голуби его расклевали. А то и старуха нищая подобрала. Мой хлеб! Не я его сеял, не я жал и молол. А вот поди ж ты, мой, если купил. Купил – это почти украл. Еще немного, и украл. Кто-то сделал, а ты присвоил. Сейчас этот козел украдет у меня мою жизнь. Мою! А я еще не пожил власть! И мне так жалко себя стало. И такой злой я стал. На весь мир, на себя. На этого убийцу, что наняла богатая красавица, язви ее в душу. И никакая жизнь передо мной не разворачивалась веером! Не хотел я даже ее видеть! Потому что она сейчас, вот сейчас должна была оборваться!

И это, бать, меня так разозлило, я рассвирепел просто, и покатился колбаской – ты думаешь, куда? – прямо к дороге! К проезжей части! И, не смейся, выкатился прямо под колеса машин! Я в то время ничего не думал. Только чувствовал. Водилы загудели. Счастье, что поздний вечер. Все машин поменьше, чем днем. Зато едут шустрее. Лучше под колесами сдохнуть, пусть раздавят, ну руку раздавят, ну ногу переедут, но выбегут из тачки, меня подхватят, в больничку отвезут! И верно: один тормознул, на снег выбежал, на меня сперва с кулаками, а потом видит, я бледнее снега, под мышки хватает и тащит, а пули, пули, где же они? Не стреляют. Никто не стреляет! Видно, стрелок затаился и глядел, как меня шофер к себе в машину заволакивает. Нет! Выстрелил! Еще раз! Думал – попадет! Последняя пуля. Взорвала снег под нашими ногами! Шофер шарахнулся. Кричит мне: кой бес! откуда палят?! Дальше не помню; открыл глаза уже в машине, и мы несемся, будто ветер нас на себе несет, как резвый коняга пана Высоковского, дворянина и охотника.

Летим, ночной город за стеклами тачки мерцает угрюмо, снег на бульварах с кружевных ветвей тяжело осыпается, а я чую, в салоне чем-то эдаким пахнет: тем, что я отроду не нюхал, запах такой странный, удивительный. И терпкий, и нежный. И вроде скипидаром несет, и вроде парфюмом. Ну, думаю, парфюм изысканный у мужика. Чем, спрашиваю, у тебя в машине воняет? А он смеется. Это, говорит, не в машине, это от меня воняет! Художник я, брат! В первый раз человек меня братом назвал. Даже внутри екнуло. Едем, шины по асфальту шуршат, снег лепит, лобовое стекло залепляет, а он меня и спрашивает так прямо: что, это за тобой охотились?..


"…за тобой охотились?" Марк неудобно, боком, неуклюже вывернув руку, лежал на заднем сиденье. Разлепил губы и выдавил: "Топленое молоко жалко, вот специально купил, люблю его". Шофер захохотал: "Молоко! Значит, стрелял твой убийца, а попал-то в молоко! В молоко! Промахнулся!"

Марк вежливо вторил ему, смеялся вместе с ним, дуэтом. Оборвал смех: смеяться не мог. Заплакал, выгнулся, будто в судороге. Началась истерика. Художник остановил машину возле большого, в небеса уходящего старинного дома. Открыл заднюю дверцу, вытащил Марка из салона на воздух. Лицо Марка, залитое слезами, в свете фонарей гляделось жалкой набеленной маской кукольного Пьеро. Луна в небесах над Москвой горела как синий фонарь. Художник осторожно взял Марка под локоть и повел. Там у нас лифт, лифт, тихо и нежно говорил он Марку, тебе не придется ножками шаркать, у меня тринадцатый этаж, все хорошо, хорошо.

Говорили отрывисто, скупо. Попутно художник готовил еду и чай. Ты кто? Человек. Да ведь и я тоже человек! Мы оба, так выходит, человеки! Москвич? Нет. Приехал сюда мальчишкой. А ты? Москвич? Нет. Приехал сюда недавно. Откуда? Пес знает откуда, друг. Из тайги! С реки Лены! Оттуда, где она только начало берет. Гнуса там в тайге – пропасть! А это картины твои? А то чьи же! Мои! Я их из Сибири привез. Вот, друг, прославиться хочу! А что хохочешь? А что, нельзя? Да нет, можно. Что можно – смеяться? или прославиться? И то, и другое. Ха! ха!

Смеялись. Курили. Грызли козинаки. Жгли свечи. Марк жадно глядел на палитру. Там светились, выдавленные щедро, горами, краски. Масло и лак, и позолота, и грубые зерна на исподе холста. Как ты все это добро с Лены – сюда – довез? Добрые люди помогли. Свет не без добрых людей. Ты какой любишь, черный или зеленый? У меня и красный есть. Мне все равно, знаешь. А мне нет! я буду зеленый, с лимоном! Слушай, дружок, в тебя стреляли, это плохо. Куда уж хуже! Так я не про то. Ты отсидись тут у меня, да? Поживи немного, да? Ну, у себя не появляйся пока. Пускай время пройдет. Все утрясется. А я тебя не стесню? Да нет, ну что ты. Это же мастерская. Друга моего мастерская. Он за границу укатил. Может, там и останется. Мне вот ключ всучил. Я и рад. А ты – рад? Я… я – не знаю… А что тут знать! Радуйся! Радуйся, я с тобой! И у нас жратва есть! Нехилая! Я сегодня на Арбате холстик продал – и всего накупил: и колбасы копченой, и кофе, и чаю, и курицу, чуть попозже в духовке запеку, и вот даже козинаки! Хочешь курить? Да. Я тоже! Посмолим?

Опять курили.

Марк исподтишка разглядывал своего спасителя. Маленькая лысинка, как тонзура. Брови седые, серебрятся, кусты ветлы у воды ясно-серо-синих, прозрачных, чуть в зеленцу, речных глаз. Добрых! Добрейших! Улыбка нежнейшая, и сам весь исходит добротой, светом нездешним: сияет, лучится. Пушистые волосы вокруг лысинки, за ушами, шевелятся и светятся. Руки, пальцы вымазаны краской. Не отмоешь. В годах! Зачем в столицу прикатил на колченогом, шатком поезде, где дуло во все щели, а ночью грызли из банки вареную курицу и резались в сальные, дивные карты? Слава, слава! Да ведь и художника зовут: Слава. Святослав, а фамилия? А зачем тебе? Она тебе ничего не скажет! Меня в Москве пока никто не знает! Пока… Ну кто-то ведь да знает! Кто-то, да. Кореш мой, Витек. Витек Агафонов, пусть тебе прибудет, а от тебя не убудет! А где твой Витек-то? А в Канаде! А где это, Канада? Ой, чувак! Ты не знаешь, где это, Канада! Так ведь там же Ниагарский водопад! Брызги Ниагары стучат в мое сердце, понял?!

Я всю свою мастерскую из Сибири сюда перевез! Всю жизнь свою – перевез! Грузовой вагон заказывал! Мне деньги на поездку друзья – год собирали! Хорошие у меня друзья, да. Сибиряки! Не чета столичным жителям! Здесь все бы только урвать, украсть! Стащить, слямзить! Так устроен здесь человек. А сибиряк – он, нет, не такой! А что, в Сибири не крадут? Нет, мужик, нет! Ну если и крадут, так это просто из рук вон! Вору там сразу морду бьют! В кровь, в кашу! И руки выдергивают, чтоб не крал! А раньше вору руки вообще рубили! По локоть, знаешь?! Ух, как страшно. Как безрукому жить? А вот так, брат, и жили! Миску зубами со стола ухватывали и суп хлебали! А то и лакали, как собака, из миски!

Слушай, давай сменим тему. Давай! А покурить? Давай!

А хочешь, чтобы тебе не было скучно, я тебя тут буду учить рисовать? Что, что? Рисовать? А зачем это мне, рисовать? Ну как это зачем! Рисовать, это все равно что дышать! Это для тебя дышать. А мне что в лоб, что по лбу. Тебе легче будет жить! А кто тебе сказал, что мне трудно жить?

Лысенький художник со слезным, лучистым ликом святого, с пушистыми волосами, их будто развевал ветер вокруг его бедной, уже стареющей головы, всплеснул руками и так жалобно поглядел на Марка, будто Марк болел тяжело, и никаким снадобьям та хворь не поддавалась. Так ведь всем, всем, милок, трудно жить! И тебе тоже! Еще как трудно! Недаром в тебя стреляли! Не зря!

Эту карту было нечем крыть. Марк низко, к самым коленям, опустил голову. Хрен с тобой, золотая рыбка, гуляй же ты на просторе. Учи меня рисовать.

Так он вслух сказал художнику; а про себя, тихо, добавил: старый дурак.

Он даже на улицу не выходил – художник его не пускал: боялся за него. Он выходил на балкон и так дышал воздухом. Иногда за дверью раздавалось наглое мяуканье. Это приходил тощий черный кот с желтыми глазами. Художник кормил его килькой в томате. Марк гладил кота по выпирающему под ночной шерстью хребту. В мастерской стоял холодильник, и на двух обожженных кирпичах мерцала серой спиралью старая электрическая плитка. Марк то и дело кипятил на плитке ржавый чайник и от тоски заваривал крепкий чай. Сахар хранился в жестяной банке из-под кофе. В чашке медленно плавал золотой лимон, кот громко мурлыкал, засыпая на продавленном диване, а Марк подцеплял густые, как сметана, краски с грязной пестрой палитры и щедро вминал в туго натянутый холст. Краски, это была дикая, звериная забава. Иногда ему казалось: это лучше женщины. Так же весело, жарко, только без запахов, канители и соленой влаги, и пота, и слез, и сетований, и упреков.

Прислушаться к себе. Как самочувствие? Нигде не болит? Не жжет, не колет? Он, еще до выстрелов на ночной улице в снегопаде, прошел курс хорошего лечения за очень большие деньги; а краски мелькали перед глазами, смеялись ему в лицо, лились, плыли, плакали, шептали, угодливо размазываясь, ковром расстилаясь под податливой кистью: вот, Марк, уразумей, художник-то просто ловит жизнь, как птичку в силок, он оставляет ее на холсте, а ты что пытался делать? пытался деньги ловить, золотишко, счета, почет, тяжело пытался весить на весах человеческих, да все ты такой же тощий шкет, все такой же воришка, – нет, не надо вспоминать, ты еще молодой, тебе не в прошлом копаться надо, а будущее – снежком в ночь запускать! Из будущего – в свое гадкое и стыдное прошлое – навскидку стрелять.

А гадкое и стыдное прошлое у него было; да, было.

Но он о нем даже себе не намекал; и по ночам не снилось оно ему; и уж художнику, его приютившему, спасителю его, он ни сном ни духом не обмолвился о темных невидимых крыльях у себя за спиной.

Шептал себе, как в жару, в бреду: еще навспоминаюсь… еще…

Художник уходил, куда он исчезал, Марк не вникал; он лежал на скрипучем диване, курил и от нечего делать пел коту песни, а потом играл со своим именем: переставлял в нем буквы, и получалось "Мрак". Окно залеплял мокрый снег. Его жизнь потихоньку залепляла мокрая белая смерть, тоскливая, как бродяга, ищущий пустые бутылки у помойки. А картины были живые. Они толпились, вспыхивали, золотились и лоснились, играли снопами искр, в ночи горели и гасли, и опять чуть тлели, их пламя билось во мраке, даже когда Марк выключал свет и бессонно таращился в серое ничто. Картины, свечи! И в церковь ходить не надо. Славы не было. Чужая каморка вся пылала чужими кострами, что не он разжег.

И вдруг он до боли, до ужаса захотел, чтобы весь этот огонь стал – его.

Он вскочил с дивана. Диван лязгнул под его сильным молодым телом всеми пружинами. Он провел ладонями по вмиг вспотевшему лицу. Дрожал. Эх, как он раньше не догадался! Охотничий гон, чуйка вора, вновь бешено, властно восстали в нем. Он обвел глазами горящие краски. Вещный мир! Зримый! Все это можно в одночасье сжечь. Все подвластно уничтожению, все! Но люди из эфемерности делают славу. И делают деньги. И делают – себя. Судьбу. Вот и он! Что – он?! ну что, что?!

Он храбро, нагло додумывал: вот и я чужое сделаю своим! Только игра эта будет покрупнее. Счет пойдет на немыслимые цифры! А даже и не на деньги, шут с ними! На славу! Да, на славу, на нее! Каков она на вкус?! Он жизнь проживает и не знает. Теперь узнает! Эти картины… они…

Он ни черта не понимал в живописи. Он просто видел: это красиво, и это можно дорого продать. Не их, дурак! А себя! Себя, как того, кто их родил! О да, это станут его дети. Он их усыновит, эти холсты, эти картонки. Он везде напишет на них свое имя. Имя! Марк! Мрак! Чёрт! Как это красиво! С фамилией отца его, родовой? Нет! Просто Марк! Ну вроде как марка! Фирма! Круто! Круче не бывает! Все богатеи всей Москвы, да что там, всего Токио, всего Нью-Йорка и Парижа, Кейптауна и Стокгольма, и какие там на земле есть еще знаменитые громкие города, купят его картины! Он будет висеть во всех музеях мира! К нему будут вставать в очередь за автографом! Он…

Оборвал себя. Тихо, вслух сказал себе: ты же рисовать ни шиша не умеешь. К мольберту не встанешь. Да, ты уже малюешь, возишь кисточкой по холсту, детский лепет.

А зачем обнародовать свою кухню? Пусть никто не знает, как и где он работает. Пусть его мастерская будет… будет…

Мысли скрежетали шестеренками. Летели черными воронами. Взрывались подо лбом, как петарды. Ему впервые было так тяжко думать. Надо убирать с дороги Славу. Куда? Надо стать Славой. Как? Ни одного ответа не маячило во мраке. Он обхватил голову руками, и ему почудилось, что под его ладонями – лысый череп художника, его светлые пушистые волосенки.

Ну, это же не гадкое низкопробное кинцо, и он не будет себе менять внешность, ведь картин Славы пока никто не знает, это девственный товар, и можно сделать просто: убрать помеху с дороги, и все дела. И все дела! Дела начнутся потом, после. Главное дело надо сделать сейчас. А что сделать? Убить? Убить, ха. Но ты же не киллер! Или тебе понравилось, как в тебя палили, и ты решил искусство перенять? Глупо все, глупо. Думай хорошенько. Думай лучше. Придумай такое, к чему не подкопаешься. Не придерешься.

Раздобыть пистолет? Приказать Славе под дулом убираться восвояси? Нехорошо, он в суд подаст. Какой там суд, нет свидетелей! Все равно разъяренный малеванец потом появится. Вынырнет из омута. А не надо, чтобы выныривал. Надеть маску, когда в мастерскую войдет, пьяненький-веселенький, насесть на него? Связать, кляп в рот, скотч на глаза, в мешок, в лыжный рюкзак, и вперед, вокзал-билет, и куда? в другой город? в леса, поля, луга? бросить в снежном поле, связанного его снег быстро заметет. Нельзя, это тоже убийство! Марк, ну ты же не убийца! Обмануть? Сказать: знаешь, с Лены твоей позвонили, тебя там срочно ждут, на похороны, друг у тебя умер! Какой друг? Имени не знает. Кто звонил? Не спросил. Глупо, художник может в Сибирь сам позвонить. И вылезет наружу вранье. И ссора, ругань. И потом примирение, пьянка. Водки ртутной бутылка на грязном столе, среди кистей и тюбиков. И тишина. Тишина!

Нет, конечно, нет; убивать он его не будет. Убить – это пошло, это чересчур гадко. Для него? Или для всякого человека? Мысли сшибались. Ну ясно, для всякого! Но ведь, Марк, молча орал он сам себе, среди кучи всяких разных всегда попадаются те, кто убивает! И никуда нам всем от этого не уйти! А войны? Марк, а войны? Куда ты денешь войны? Узаконенное грандиозное, многоглавое убийство. И войны ведут владыки стран; и народ за ними идет, встает под ружье; и на полях сражений решается судьба всех: быть всем или сразу всем помереть. Второе, оно, конечно, ужасней, но ведь меньше народа, больше кислорода.

Не убивать! Только не убивать! Глупо, напрасно…

Ему почудилось, как художник тонко кричит, по-бабьи: "Только не убивайте! Не убивайте!" Просит пощады. Этот бредовый дальний крик стоял у Марка в ушах. Он зажал ладонями уши. Старинные настенные часы громко цокали, медный лунный маятник качался, бил. Медные блики выхватывали из тьмы очумелое лицо Марка: открытый, как для плача или вопля, рот, заросшие щетиной щеки, лоб, исчервивленный морщинами. Сразу старик стал. Луна в окно светила, ее свет падал на зеленую медь маятника. Маятник бил неостановимо. Марк не заметил, как дверь отворилась, и в комнату вошли.

Думать было уже некогда. Марк шагнул к вошедшему. Кот мяукнул. Марк закинул ему руку за шею, вроде бы обнять. Потом быстро сместил локоть вбок. Захват. Художник, чуть пьяненький, выпучил серые светлые глаза, в них вспыхнул прозрачный ужас, ужас просветил до дна, как толщу воды, всю его дикую, далекую таежную жизнь. Пытался отодрать руку Марка от горла; Марк подключил к захвату другую руку, он вспомнил все свои драки, всю известную ему борьбу и болевые приемы; схватил художника за правую руку, перегнул ему руку в локте, художник заорал, Марк локтем крепко двинул его по губам, кровь потекла, Марк наклонился и мощно ткнул его головой в живот. Художник упал, кровь изо рта капала на паркет. Марк придавил его всем телом, левую руку крутанул и вывернул наружу. Художник только слабо крикнул: "За что?!" – и открыл рот и замер, а изо рта, из угла губ, по подбородку и скуле на паркет все стекала кровь, и маятник бил, и лунные пятна медленно ходили по стенам. Картины бесстрастно глядели на возню людей.

Художник лежал недвижно. Марк отпрянул от него. Затряс его. Его кровь, прежде его ума, поняла, что сделалось. Сделалось то, чего он боялся, не хотел. Марк не хотел, но он убил. Это было хуже всего. Он сидел над мертвым, скрючившись, сначала не двигался, потом закачался взад-вперед. Что же случилось? Что? Он его не задушил, по башке камнем не ударил, ножом не ткнул. Он умер – сам по себе! От ужаса? Да, может, от ужаса. Ужас, он может стать убийцей. От убийцы убежишь, а от ужаса уже нет. Эй, ужас, проваливай! Прочь!Его самого охватила оторопь. Еще шаг, и ужас. И он тоже сдохнет. Два трупа, негоже. Как избавиться от хлама? Хлам выкидывают, и назавтра забывают о нем. О том, что ты ел-пил, на чем спал, кого любил. Твое прошлое – хлам ненужный! И люди – хлам. Вот хлам лежит перед тобой на окровавленном паркете. Миг назад это был человек. Но он отжил, отработал свое. Теперь он хлам. Быстро убери его. Как? Куда?

Марк разогнул спину и огляделся. Теперь он тут хозяин. Он пошарил в карманах Славиного пальто и вытащил ключ и мятые купюры. От рта, испачканного кровью, шел грубый водочный запах. Плохую водку пили ребята. Или плохо закусывали. И снова было некогда думать. Он цапнул со стула старую рубаху, крепко вытер мертвецу рот, сдернул с дивана изодранное котом покрывало и завернул в покрывало художника, он стал похож на колбаску для великана, на гигантский мясной рулет. Заколол покрывало булавками. Замотал скотчем. Мертвец, о счастье, оказался тщедушным; хорошо, руки не оттянет.

Марк долго бродил по мастерской. Он сам не знал, что искал. Нашел. Это были старые санки, еще со старинной железной, узорно изогнутой спинкой. Марк тепло оделся в чужую одежду, понимал, что нынче придется всю ночь по городу бродить. Чужой овечий тулуп, чужая лисья шапка, вся вытертая, моль поела. Чужие рукавицы. Закрыл мастерскую, подхватил закатанный в покрывало труп, санки, стоял в лифте, считал секунды. Вышел на улицу. Мело. Бельевою веревкой, крепко, надежно он прикрутил мертвеца к санкам. На санках уместились только голова, грудь и живот. Ноги свисали. Это ничего, сказал он себе, если спросят, что везу, скажу – елку.

Пошел вперед, нагнувшись, покатил санки за собой. Тяжело, но придется шагать, такой груз в метро не возят. Да и закрыли уже метро. Часа два ночи. А может, и больше. Куда ты идешь, спрашивал он себя, ну куда? Он не знал. Теперь он уже ничего не знал. И знать не хотел. За него все знала эта ночь, и эта метель, и эти фонари в метели, они светили мутно, туманно, и эти тени, он шел и отбрасывал тень, а иногда не отбрасывал тени, тогда он оборачивался, чтобы увидеть это, понять и снова испытать ни с чем не сравнимый ужас. Ужас ударял его током, ему было очень больно, потом ужас хитро исчезал, но вместе с ужасом исчезал он. Это было непонятно, и вот тут можно было сойти с ума. Чтобы не сойти с ума, он брел, тащил за собой тяжелые санки и повторял себе: тебя теперь все узнают, все, все, и ты будешь Слава, Слава, да, он, он, она, она. Слава.

Долго он шел по ночной метельной Москве и волок за собою страшные санки. Наконец, устал брести, взмок, пот вымочил всю одежду, над тулупом вился пар, он теперь понимал, как умирают исхлестанные, загнанные лошади. Его все-таки спросили, что он везет: подгулявший парень со свертком под мышкой, из свертка торчало серебряное горло шампанского и батон колбасы, а потом, через квартал, подслеповатый бомж, в надежде, что, если съестное мужик везет, то, может, ему отколется. И оба раза он ответил четко, как и задумал: "Елку купил!" Парень с шампанским подозрительно протянул: ну-у-у-у, это ты припоздал, земеля, Новый-то год вроде уж прошел, а, нет? Бомж крикнул ему в ответ: а, елка, елочка, в лесу родилась елочка, в лесу она росла! И оба раза он на эти речи смолчал. А что было говорить?

Забрел в пустынный двор. Снег лежал белыми барханами. Зыбучие пески снега затягивали, вглатывали. Далеко, на краю двора, виднелись мусорные контейнеры. Еще когда и как найдут; да и найдут ли. Может, и не найдут; железные клещи ящик подцепят, мусор в кузов вывалят. Свалка, Слава, вот твоя могила. Отвязал труп от санок. Подтащил к железному ящику. Увалил. Хорошо упал мертвец на дно, удачно; снаружи не видно, не торчит заманчиво перевязанная веревкой, скотчем замотанная праздничная елка.

Вот оно и все тут, шептал себе, возвращаясь налегке, таща за собой ставшие легче пуха санки, вот оно и все, а ты боялся. Все на деле оказалось до смешного плевым, гилью, ерундой. Так присваиваются вещи; а жизни? Марку предстояло примерить на себя чужую жизнь, и вдруг он развеселился. Да так неистово, что в пляс захотел пуститься! С трудом себя останавливал. Посреди ночной Москвы – да вприсядку, не заберут ли его в лечебницу? Ах, молодец, Марк! И от поганой болячки вылечился, и теперь знаменитым станешь! Вот так подфартило! Ему петь хотелось. Завершился ужас, больше не захлестывал волной. Начиналась жизнь настоящая, такая, про которую в книжках читают: он знаменит, он дорого стоит! Осадил себя: да сейчас самый твой труд только и начнется! Надо сделать так, чтобы твое имя гремело везде! А это – денег бешеных стоит! Ухмыльнулся: деньги? добудем! Да деньги своровать – нехитрое дело! А на хорошее дело, на славное имя, денег никто не пожалеет! Потому что все возле моего имени, как возле костра, захотят погреться!

Он все-таки сплясал посреди ночного фонарного, слепого от снега города. Остановился. Раскинул руки. Присел. Сердце мощно билось. По скулам текла влага. Да это просто таял снег. Чепуха какая, слезы! Разве мужик плачет! А если ревет, то – от радости. Давай, валяй! Ногу выбросил вперед. Выкинул коленце. Он никогда не плясал русского. Это было все мертвое, забытое. На дискотеках в школе терся возле девчонок, топтался, кулаками тряс, вот и все танцы. А тут он как вдруг в пляс пошел! Как с цепи сорвался! Руки, ноги сами задвигались. Ему было все равно, глядят на него из окон, и слепо-темных, и уже горящих, или не видят его. Наплевать, пусть видят. А не видят, тем лучше. Пляска оказалась сильнее его. Он в это пляске плясал все: горы и увалы, и родную холодную, широченную реку, ее ледяную зимнюю пустыню, и первое воровство, когда первый кошелек из кармана толстой тетки на рынке украл, и небо в грозовых тучах, и первый ливень, и страх ледяных просторов земли, что он еще не видел, а сердце знало: еще увидит, – и дороги перед ним расстилались живыми руками, а равнины и берега – мертвыми голыми, тощими телами, и торчали ребрами сваи, и громоздились спинами и локтями камни и битые кирпичи, и внутри него, под сугробной кожей, под зальделыми позвонками его кровь шла в нем нескончаемым красным снегом, мела красной метелью, и горели во тьме не людские глаза, а костры, и огнем тянулись к нему руки, а пляску его было не поймать, так он ускользал от жадно ловящих его зрачков и цепких рук, так радовался своей близкой славе, так веселился, зная, что никогда, ни в жизнь не отработать ему эту живую, чужую славу! А все равно, какое же счастье, праздник какой – обонять, осязать чужое! Присвоить его! Присвоить – и есть на нем, на чужом, и грызть его, и пить, и однажды до косточки, до ребрышка съесть его! И вот тогда, тогда чужое станет твоим! И вас уже будет не отличить! Не разъять! Не разодрать!

Пусть только попробуют!

А если попробуют – я легко докажу, и покажу, что я, я сам все это родил! А не он, чужой!

Потому что я его, безвестного, смело похоронил, а на его могильном холме, укрытом его старым покрывалом, что драл когтями его тощий кот, сплясал свою, свою собственную пляску! Так посмейте теперь сказать мне, что я – вор! Какой же я вор, если я чужие слова перемолол и свой хлеб испек?! Какой же я вор, если я чужой воздух вдохнул, а выдохнул – свой? Этот чужой воздух – он моей, моей кровью стал! Он уже во мне течет! Вор, да, ну и что, вор! Об этом я и сам знаю. А люди, люди о том никогда не узнают! Людям я – себя покажу! Только себя! Себя одного! Свои картины! Свои! Мои…

Он застыл на снегу. Вздернул голову и поймал взгляд. Из-за шторы на него глядела глазами, полными ужаса, седая растрепанная, только с постели, старуха. Марк откозырял ей, отряхнул снег у себя с плеч, с рукавов. С воротника чужого дубленого тулупа. Огляделся. Голая голова, и ветер волосы треплет. Лисья шапка валялась под ногами. Он поднял ее и нахлобучил на темя. Какая прекрасная, жадная штука жизнь! В ней главное – не зевать. Ему повезло! И он не убил, не убил.

Он подхватил ремень санок. Шел, санки шуршали полозьями по снегу. Повторял сам себе: я не убил, нет, не убил, не убил.

Когда он пришел в мастерскую, он уже свято верил в это.

И в то, что он сам все эти картины написал.


Платье чужой жизни жало только первое время. Потом швы разъехались, расставились. Далекий Витек лежал на дне Канады. Марк обзвонил знаменитых галеристов, набрал номер лысого Сухостоева. "Ты в курсе, что твоя кремлевская протеже пыталась меня застрелить? Нет, не из ревности. А может, из ревности, не знаю. Я чудом спасся. Кстати, что с ней? Уехала из страны? Туда ей и дорога. Слушай, Сухостоев! Я теперь художник. У меня открылся дар. Ну да, вот так просто и открылся! Все великое просто! Старик, сними мне просторную мастерскую! Ючусь в халупе. А мне нужен размах! Ну да, вот такой финт ушами! Не говори, во сне не приснится!"

Лысый снял ему огромной величины апартаменты возле самой Красной площади. И это лысый первым купил у него один из лучших холстов бедного мертвеца: мрачные дома, угрюмый пугающий город, каменные соты, дикая пурга, снег вьется безумными кольцами и спиралями, встает серебряными столбами, и в круженье снега, на ветру, стоит женщина; она распахнула шубу, в отчаянии разодрала на груди кружевную сорочку, голую плоть сечет снег, волосы дымом летят по ветру, глаза во все лицо, в них ночь, и боль, и проклятье, и любовь, и прощение – все сразу. Мазки плотные, густые, светятся. Марк поставил на холсте, внизу, в правом углу, свою подпись, старательно вывел буквы своего смертного имени кисточкой, обмакнутой в угольно-черную краску. Баба на картине напоминала ему златовласую Катьку, у которой он стырил украшения в Хургаде. Лысый Сухостоев важно ходил меж украденных работ, в огромные окна лился свет, далеко вспыхивали вечной алой кровью звезды на башнях Кремля. "Ну что, Марк, тебя можно поздравить? Ты гениальный художник! Ты, брат, уже бессмертен! Как тебе удалось, – щурился хитро, – за такое короткое, черт подери, время?" Марк опускал глаза. "Я талант. Только я об этом не знал. Теперь знаю". Умный Сухостоев тер ладонью блестящую лысину, вертел головою-дыней. Он все понимал, но боялся об этом прямо сказать Марку: сбежит добыча.

Сухостоев задумал сделать на Марке большое состояние; прежде всего он был бизнесмен, затем политик, затем уже человек. Человека в Сухостоеве оставалось совсем мало, на донышке. Человек Сухостоев еще умел считать. Он украдкой пересчитал все картины: около ста больших холстов, штук пятьдесят небольших, бессчетно этюдов: везде раскиданы, стоят стопками у стен, рассованы по стеллажам. Глаз у него был на искусство наметан. Он согнул свою толстую, мощную спину, наклонился над временем заглянул вглубь этих чужих холстов, как в прозрачное озеро осторожно заглядывают с берега, пронизал зрачками всю толщу воды, до дна, где драгоценные камни раскиданы, где золотые, алые и серебряные рыбы медленно, важно плывут, – и понял все про россыпь сокровищ, лежащих на дне: нырять надо, и глубоко нырять, и на поверхность вытащишь то, о чем всю жизнь грезил: крупную, величиною с жизнь, жемчужину.

Лысый похлопал Марка по плечу. А что у тебя руки не в краске? Мало сейчас работаешь? Марк отводил глаза. Да, мало работаю. Сухостоев, прищурившись, рассматривал чистый холст на мольберте. Что задумал написать? Еще не знаю. Я – импровизирую. Я никогда не знаю, что и как ко мне придет. Кто заявится. Знаешь, Сухостоев, я тебе тайну открою, у меня внутри такой бешеный источник вдохновенья существует, я даже сам боюсь. Оттуда фонтаны красок хлещут. Я их вижу и даже слышу. Когда этот фонтан вдруг забьет, я хватаю кисть и сразу – к мольберту. И тут уже меня никто не остановит. Даже ты.

Даже я?!

Смеялись оба. Выпивали. Сухостоев важно поднимал палец: художники много пьют, да ты не спейся. Я не сопьюсь, серьезно отвечал ему Марк, я для этого слишком умный.

Вторую картину Сухостоев продал человеку из Кремля. Человек был знаменит в узких кругах, уже появлялся в телевизоре, уже глядела на него страна и обсуждала его по косточкам, кто восхищался, кто плевался, а человек знай себе делал свое дело, обрастая деньгами и связями по всему миру. Он имел уже свободный доступ к безумным мировым деньгам, и лысый это знал. Картину новомодного живописца он предложил человеку из Кремля за такие деньги, о каких в приличном обществе говорить было нельзя: и стыдно, и страшно. Человек из Кремля, увидав картину, дал согласие на покупку. Сухостоев потирал руки. Когда лысый и Марк поделили переведенный на счет человеком из Кремля гонорар, они двое суток кутили в ресторане "Прага"; их облепили ночные бабочки, но Марк, осторожный, уже обожженный жутью испытанной хвори, ни с кем никуда веселиться в полуночной постели не ехал.

Колесо покатилось! Все быстрее и быстрее. Сухостоев вложил деньги в звонкое звучание его имени. "Марк, Марк!" – щебетали девочки с телевидения. С первых страниц газет, с обложек глянцевых журналов глядело лицо Марка, и сам он стоял около мольберта, в рубахе апаш, с палитрой, испятнанной яркими красками, с огромной, почти малярной кистью в руке. То улыбался, а то глядел мрачно, угрюмо. Он небрежно листал таблоид и сам себе нравился. Ему уже нравилось все это: шумиха, кваканье и кряканье, лепет и щебет. Кадры, пошлая музыка рекламы, торжественные песни о нем, пляски вокруг его картин в его мастерской. Его? Он начал забывать, что картины – чужие. Он втерся в них, сросся с ними. Какая, оказывается, красота – жить чужою жизнью! А какая разница – своя, чужая? Все люди плывут в одном море. И всех кусают за руки, за ноги одни и те же акулы.

Паркет кремлевских палат был такой блестящий! Немудрено поскользнуться. И не однажды. Шел, и новые башмаки от Гуччи чуть поскрипывали, шел по залу получать награду. Лысый пробил ему награду – сейчас на грудь ему нацепят священный орден, и он приобщится к хору избранных. Марк! Святое имя! А, да, ведь кто-то ему сказал: давным-давно жил на белом свете такой Марк, и он написал какую-то святую книгу. Ха, ха, да он же не святой! Он – вор! А что, если книгу ту добыть да прочитать? А может, тот, кто ее написал, у кого другого – своровал? Ведь все воруются друг у друга. Все!

Он теперь знал это доподлинно.

Лысый воровал у друзей. У врагов. Враги воровали у врагов и делали их друзьями. Власть воровала у народа, а потом кричала на весь свет: народ меня сначала выбрал, а потом нагло обокрал меня! Власть крала у народа накопленные им деньги,жалкие гроши, а потом обвиняла народ в том, что он глуп и туп; быстрее надо мыслить, живей идти в ногу со временем! Время не будет ждать тебя, нищий народ, возле выхода метро! Я, власть, обокрала тебя; да тебе поделом! Не зевай!

Марк сухими губами беззвучно повторял этот нахальный клич: крадите и делитесь! Он вступил в круг, очерченный воровским мелом, и ему теперь надлежало делиться. Лысый подсказывал ему, что делать. Скоро он уже ловко резал на куски жесткую, звонкую денежную колбасу. Ему приказывали: кради! – и он крал. Ему шептали: откати! – и он делился. Все было просто, как в аптеке. Провизор отвешивал лекарства по рецепту. Умный фармацевт, умнее любого врача, успешно излечивал стыдную болезнь.

Награду из владычных рук он получил. Знаменитые руки долго, неловко прикручивали орден к его лацкану. Он опускал голову, касаясь подбородком груди, и косился на темный лацкан: ярко горел железный костер, пылала расписная звезда. Символ чести и славы. Слава! Слава! Туго перехваченная бельевой веревкой елка! На какой ты свалке гниешь?

Дорогой особняк. Дорогая посуда. Есть и пить с дорогого, с драгоценного? Да пожалуйста! Дорогое время: минута стоит диких денег. Власть, с нею можно здороваться за руку. Он пока еще рукопожатный. Вокруг него нимб гения. Гений Марк! Дорогая машина. Превосходный "бьюик". Он ехал по забитой железными повозками Тверской, вцеплялся в руль и повторял: "Я бессмертен, я бессмертен". Повторял, повторял – самому себе молча, в уши, вопил: я бессмертен! – и внезапно холодный пот прошибал его, и тек у него по спине, и он брезгливо поводил плечами, мокрая рубашка липла к лопаткам под пиджаком: он врал самому себе. Он – обкрадывал – сам – себя.

А что он у себя крал? А он воровал у себя – правду.

Правду воровать легко и приятно, шептал он себе, машины мигали, гудки прорезали вечер, огни россыпью обступали его, красные, резкие, загоняя в угол, под стволы охотников, под выстрелы. Кто завтра пальнет в него? Чью правду он сворует завтра?

Он научиться жить завтрашним днем; предвидеть и вычислять; но он не предвидел лишь одного. Самого страшного.

Устраивал вернисаж. Модная галерея, закрытый показ. Нарочно выпачкал бархатный пиджак масляной краской. Втер в бархат каплю скипидара, чтобы от него художником пахло. Встряхнул волосами. Похлопал себя по щекам. Гладкие, смазанные лосьоном. Весь лощеный, лаковый. Ни к чему не придраться. Лысый сообщил: будут первые люди. Люди, люди на блюде! Он тихо хихикал, влезая в башмаки, засовывая в нагрудный карман кружевной носовой платок от Фенди. Гладко он выбрился, а сейчас модно шататься небритым. С бандитской рожей. Щетина чтобы торчала. И волосы торчали. Это модный стиль "гарлем". А он бреется по старинке, аккуратно. Надо быстро перенять моду. Картины уплывают! Скоро все распродаст, и что будет делать? Кого-то нового обворовывать?

Хохотнул, спустился вниз. Особняк три этажа, сауна, бассейн. По стенам бегут косули, олени, лоси, лошади. Ему нужен бег. Чтобы все время бежать. Оголтело нестись куда-то Спокойно – не жить. Куда ты бежишь вместе с этими зверями? На водопой? Лизать соль? К любви и смерти? А ты можешь соперника – ради любви – убить? Хоть кого-то – убить – сможешь?

Едва не смог; Бог помог. Бог? Или кто другой?

Разве вору помощь нужна, кривил он губы, и железная повозка несла его в себе, бежала, бежал, летел снег за окном, эта вечная зима ему уже надоела, ах, Москва, ты такая красивая, ты меня выкрутила, как тряпку, но ты мне поднесла, на золотом подносе, всю себя, с потрохами. Не зря я в тебя приехал! Он бежал по городу на круглых резиновых ногах, мимо него бежали дома и лица, и он хотел смачно плюнуть в лица всех людей внутри снежного вечера, ведь они были такие маленькие, жалкие, а он был такой важный, драгоценная птица павлин с развернутым на весь Кремль сине-золотым, зеленым хвостом. Зал раскрыл объятья. Он целовал воздух многозубыми улыбками. Раздавал их налево, направо. Он слышал невнятный шепоток: такая изумительная живопись, и такой, мягко выражаясь, дурак! Он же необразованный, тупой как пробка… он же ни одной книги не прочитал, это видно за версту, он же… он же… Картины висели по стенам. Стояли на мольбертах, укрытые тканями. Белые простыни сдернули. Обнажили огонь. Все восторженно вскрикнули и бурно захлопали. Шампанское лилось и проливалось на паркет, пузырилось. Звон, стон стекла. Смешки и возгласы, музыка залов, предчувствие сделок. Вся жизнь – сделка, разве не так, опытный вор? Он шарил по залу глазами. Предчувствовал. К холстам, нагим и ярко горящим, с другого конца зала подгребал старик. Марка обдал изнутри кипяток. Лицо старика, оно же с портрета! Вон с того, что у стены, на мольберте. Деревянные ноги мольберта сами пошли. Мольберт пошагал к старику. Старик еле заплетал ногами. Он шел и шел, путь все не кончался. Мольберт подошел к старику быстрее. Вот они уже стоят рядом. Вот уже старик вздымает седую тощую бороденку, и Марк видит: это же его отец!

Отец. Забытый.

Зачем он здесь?

Некогда задавать вопросы. И некому. Старик с трудом поднял руку, подтащил ее к поверхности холста и поковырял нашлепки краски ногтем. Народ перестал говорить. Бокал с шампанским опрокинулся, выпал из рук. Осколки летели вбок и вверх, медленно падали на паркет. Хрустели под каблуками. Старик, с головою, обвязанной полотенцем, будто после бани, как из больницы сбежал, пиджак расстегнут, под ним старый, в заплатах, военный френч, все царапал ногтем холст. Рука упала вдоль тела. Обернул лицо. Глазами нашел Марка. Марк, с глупым бокалом в пальцах, глядел на старика; потом озорно поднял бокал ко лбу и поглядел на безумца сквозь желтое вино. И вино – выпил. Старик глядел, как дергается кадык Марка, пока он пьет. Марк выпил бокал до дна и жахнул его о паркет. Морозные осколки. Вечная зима. В гробовом молчании старик стащил с башки тюрбан. Его маленькая лысина смугло блестела в свете люстр и софитов. Пушистые серебряные волосы разлетались вокруг сморщенного печеной грушей лица. Славка, это же ты, ты воскрес, сам себе сказал Марк, и только он себя услышал. Старик вытер потное мятое лицо ладонью. Узловатый, скрюченный его палец прямо и жестоко указывал на Марка, и все головы обернулись к нему. Раздался голос. Марк предчувствовал, что он раздастся. Молчание подошло к пределу.

"Вот он! Да! Он! Он все это своровал! Все! Все картины! Все до одной!"

Люди превратились в нелепое, стыдное тесто. Время мяло их в жестких бесстыдных пальцах. Вскрики, ахи, ругань. Опять замолчали. Ждали. Старика обступили, как старого, умирающего гиббона в зоопарке, в тесной клетке. Теснили к холстам. Старик вжался спиной в ярко, жарко светящийся холст. Холст всеми масляными шипами, выступами и выгибами карябал ему спину. Подслеповатые, рыбами плывущие глаза старика, глубоко запавшие под череп, искали, бегали по чужим лицам. А старик был родной. Он был родной Марку, и Марк это знал. Предчувствие стало знанием. Не надо ничего объяснять. Все уже случилось. Старик раскрыл лягушачий рот, растянул губы до ушей и крикнул, и старческие синие жилы на его тощей закинутой шее напряглись и вздулись узлами.

"Это Славкины картины!"

Ринуться к старику. Зажать ему рот рукой. Ты что, спятил?! Старик отдирал его руки от сморщенного, запеченного в печи времени лика. Нет. Не сошел я с ума. Мне сказали. Я не верил. Но я увидел. Все правда. Ты своровал Славку. Всю его жизнь. Я эти картины наизусть знаю! Он когда очередную заканчивал, мы с ним выпивали. Как тебя сюда пустили? Пустили вот. Пусти меня! Не пущу. Заткнись! Не заткнусь. Я теперь буду на каждом углу о тебе кричать! Славка, ведь это друг мой! Брат мой, а я тоже художник! А где Славка? Где?! А?! Убил Славку?! Ответишь! Гад! Молчи. Иначе я убьют тебя. Пристукну в подворотне, как выйдем отсюда. Да ты отсюда не выйдешь. Я тебя в каталажке сгною. Это я тебя сгною! Ты – вор!

Жилы опять надулись. Крик рвался вон из старика, и Марку не под силу было затолкать его внутрь.

"Он все украл!"

Марк встал впереди старика. Закрыл его телом. Будто от выстрелов спасал. Люди расстреливали их глазами. Чьи-то рты уже кривились в ухмылках. Любопытные собирали скорую жатву. Пули глаз летали по залу. Отскакивали от потолка, от стен с лепниной рикошетом. Марк разинул рот. Ему надо было лживым воплем перекрыть крики старика. Воздух горячим дымом втек в его ноздри. Задыхаясь, он крикнул, и собственная глотка показалась ему ржавой железной, подземной трубой.

"Это не я украл! Это – у меня украли! У меня! А я – вернул свое!"

Зал взорвался. Голоса полились, растеклись, нефть голосов мгновенно подожглась и ярко, чадно горела, и люди ногами утопали, по щиколотку стояли в говорильном, черном, сплетневом огне. Все задвигалось: руки, ноги и щеки, люди корчили гримасы, отбивали ногами морозную чечетку, хватали друг друга за локти, за плечи, беспощадно трясли, пытались выведать, что да как, и зачем так, а не обман ли это, ну да, все обман, кивали людям люди и несли околесицу, что старались выдать за правду; и в уши Марку лезли эти вопли, они огненным хором восстали вокруг него, пылали яркими столбами, пламенными колоннами рушились на него, и он поднимал руки и закрывал лицо от горячего падающего камня, пытаясь спастись, сохранить себя, – не обратиться в кости, в пепел.

"Как это – вернул? Какое свое?!"

"А так! Просто! Я работал! А у меня все мое – стащили! Скопировали! Точь-в-точь! Внаглую! И тогда я… я…"

Ему трудно было кричать: глотка враз охрипла. Выталкивал из себя слова, текла лава, сыпались жгучие камни.

"Я… я… уничтожил…"

Старик опять вытянул узловатый дрожащий палец. Палец раскаленной спицей протыкал грудь Марка.

"Ты! Его убил! Ты сядешь в тюрьму!"

Марк кричал. Важно было кричать. Не останавливаться.

"Я сжег! Сжег! Все холсты! Те! Чужие! Что украли! У меня! Да! Сжег! Все, до нитки! До щепки последнего подрамника! Все! За сараями! На снегу! На задах дворов! Там, далеко… – Сморщил лоб. Все лицо кривилось, корежилось отвратной судорогой. – В том городишке! Где жил мой вор! Далеко! В Сибири! На реке… Лене…"

Набрал в грудь воздуху. Старик опустил корявую руку. Теперь он просто смотрел на него.

"Он предал меня! И я…"

Старик глядел.

"Я забыл его имя!"

Полотенце лежало у ног старика, обращалось в маслянистый, резко и больно сверкающий атлас. По атласу тускло и ярко сверкали, выпускали наружу лучи краденые самоцветы. Камни, что жили в земных недрах, тешили людей. Развлекали. Люди в зале толпились вокруг старика и Марка. Они ужасались и развлекались. Цирк не кончался. Надо было его кончать.

"Забыл! И не вспомню никогда! И не вспомнит никто! Потому что воров не помнят! А помнят, венчают на царство – только нас! Настоящих! Подлинных!"

Осмелился. Все-таки выкрикнул это.

"Нас! Гениев!"

И тут все загудели. Заурчали, завизжали. Все впали в истерику. Летели порванные ожерелья. Рассыпались по паркету жемчуга. Рвал уши дикий свист. Кое-кто кого-то бил, быть может, сильный слабого. Люстры ярко пылали, но люди зажгли свечи и несли их в руках, тащили, грудили огни, высоко вздымали их над головами, будто хотели как можно ярче осветить оболганные, странные картины, в безжалостном свете понять, что в них подлинное, а что поддельное. Кто-то крикнул: "Имитатор!" Кто-то вторил ему: "Поганец!" Дама в голубом норковом боа томно откинула кудрявую золотую голову, шептала на ухо ухажеру: "Я его знаю. Это еще тот делец. Он у меня украл…" Не договорила, что. Толпа вспыхнула криками, визгами. Старик шагнул к Марку. Размахнулся. Пощечина прозвучала громко, звонко, и оказалась тяжелой и постыдной. Тяжело, больно ударил человек человека по лицу. И тот, кто говорил правду, устоял на ногах, а вор пошатнулся.

Не упасть. Уже валюсь! Как плохо, пошло. Камеры снимают. Это скандал. За скандал дорого платят! Кому? Герою? Или тому, кто из скандала готовит лангет, антрекот? Удержаться. Не могу! Никто руки не подаст. Никто в толпе и никому, и никогда руки не подаст! Ты разве не знал? Я знал все. Ты врешь!

Марк падал неловко, тяжело, и старик тяжело глядел на него, глаза его плыли двумя черными мальками на мелководье, они плохо уже видели, его глаза, но они видели вора и подлеца, и вруна, и наглеца, и еще много всяких имен жизнь могла присвоить Марку, а старик стоял над ним кривоногим судьей, чуть согнув ноги в коленях, ноги наездника, и Марк снизу, уже лежа на полу, увидал: старик раскос, степное у него, дикое лицо, седые патлы висят вдоль щек, а лысину, должно, под снегом и ветром прикрывает островерхая меховая шапка, а носки сапог весело загнуты кверху, и тулуп подпоясан кушаком, и, может, он прискакал в Москву на лошади, на малорослой степной лошадке, ее же снег не сечет, ветер не бьет. Старик отпустил на волю двух рыб своих полуслепых глаз, много красок на веку видали эти глаза, много людей, да такого вора, как Марк, видали впервые. Марк валялся на полу, а этот старик, наглый степняк, сейчас уйдет. Старик плюнул на паркет рядом с Марком, пригладил седенькие жалкие патлы и медленно, кривоного пошагал к выходу из зала. Сорванный в башки тюрбан валялся на полу.

С мольберта на несчастного, на паркете распластанного вора глядела, бешено косилась блестящими глазами женщина: кровать, взбитые подушки, ноги расставлены, живот восстает громадным сугробом – рожает; а рядом, на атласе кресла – корона: царица. Повитухи крутятся возле родильного ложа! Друг дружку с ноги сбивают! Неприлично, нагло, без стыда торчат разведенные в стороны круглые, мощные колени. Одеяло откинуто. Из живота лезет ребенок. Он лезет в жизнь, и этот кровавый путь, сквозь темноту и сочлененья костей, тягостен и ужасен. Плод рвется в жизнь, и, может, он не доползет. Умрет.

Уж лучше бы я умер, чем – такое.

Уж лучше бы ты умер!

Марк пытался встать. Старик уходил вон. Он уходил не из зала – из жизни Марка, и жизнь Марка теперь не стоила ломаного гроша. Люди еще кричали и шептались, но утихал гомон, и меж господ сновали слуги со щетками в руках, подметали осколки. Царица, в родах, напрягала живот, тужилась. Повитухи на холсте стояли с белыми, как метель, пеленками в толстых добрых руках. Выгибался потолок терема. Расшитое золотою ниткой одеяло валилось на пол. Голый безумный, горою, живот, голые белые ноги царицы, ее высокая грудь под задранной белой рубахой надвигались с холста на народ. Народ пятился. Перед народом являлась жизнь: она давно умерла, а на холсте она еще не родилась.

Старик толкнул кулаком дверь. Его шаги раздавались на мраморной лестнице. Ему позволили уйти.

Изловите его! Свяжите, пытайте! Он оболгал меня!

Он правду обо мне сказал.

Марка подняли за ноги и под мышки перенесли на пуфик. Брызгали ему в лицо водой. От бархатного пиджака смертельно пахло скипидаром. Боже, как обидели художника! Гениального мастера! Он же бессмертен! А этот старикашка, кто он такой?! Послать за ним, пока далеко не ушел! Схватить его! Допросить! Есть люди, они разберутся!

Марку вытерли мокрое лицо его кружевным, из нагрудного кармана выдернутым платком.

Не надо, не хватайте его, не мучьте.

Почему?! как раз надо схватить! Он же вас так очернил! Просто пригвоздил! Он вас, простите, просто распял! Распятый художник, это же поразительно, это же просто чудовищно! Он – вас – грязью поливал! Негодяй! Нет, послать, послать за ним! Хватайте его, он не успеет убежать!

Марк весь подался вперед, выпятил грудь. Оперся локтями о пуфик, пытался встать. Пытался крикнуть, но голос не сразу повиновался ему. Трудно было вымолвить то, что он он хотел сказать.

Пожалуйста. Прошу вас. Не трогайте его.

Да кто он такой, что вы так его защищаете?! кто?!

Марк закрыл глаза.

"Это мой отец".


Он не слышал, как все загудели вокруг, опять загомонили, ему казалось, что, кроме голосов, в зале звучат песни, бойкие и хулиганские, и что они прорезают сверкающий дымный воздух, как прорезает его, темный и гадкий, чистое свечное пламя или блеск обнаженных ножей; мотались красные тряпки, по залу расхаживали странные люди в кожаных тужурках, в красных носках и красных рубахах, торчащих из-под черной чертовой кожи, слышался рокот моторов, веселые женские ахи, да он просто глядел фильм, ту странную, так и не снятую Антоном Богатовым ленту о нищете, насилии и смерти; все спрашивали друг друга, а что, это правда, что знаменитый Марк – вор? это правда, правда? вот это он расслышал, и дернулся привстать, крикнуть в лица: вранье! никогда я им не был! – и уже сам смеялся над собой: да я им был всегда, и не собираюсь иным становиться, – бежали люди с носилками, пытались унести его из зала, где его унизили, растоптали и опозорили, и он пил этот сладкий позор, как вино, и ненавидел себя за то, что еще мог испытывать стыд, и жалел себя, бедного, несчастного, потому что никому не объяснить, что он такое сделал; не рассказать; а вот надо ли? Он не понимал, зачем он им так сказал, про отца. Похож старик на его отца? Или это ему показалось? В тюрбане он вышел вон или с голой головой? Какие чудные головы у стариков, недаром так любят писать старость художники, она морщинистая и страшная, а глаза из этого мрака и страха светятся – дивные звезды небесные. Чем ближе к небу, тем морщинистей твоя плоть, старая грязная земля. "Я сам пойду!" – крикнул он, деревянной, на шарнирах, куклой встал с кукольного пуфика и правда сам пошел, будто на расстрел, и внутри него уже жил его приговор, он сам себе его произнес, и прокурора не надо, шел и повторял: я вор, вор, мне плохо, пожалейте меня. Но никто его не жалел, все, кто вытаращив глаза и любопытствуя, то вежливо, деликатно прикрыв их, даже и не думали его жалеть, а хотели только посмеяться над ним, поглумиться, пальцами на него показать: вот идет вор, вчера знаменитый художник, поглядите-ка на него! Я распят, меня распяли, хотел он напоследок крикнуть людям, уходя из их блестящей, отвратительной жизни, такой мелкой, нечистой, гудящей сплетнями и слухами, бугрящейся подлостью и грязью, – но рот его будто залепили глиной, и он мычал как бык, и правда распятый, раздавленный, и правда жалкий, несчастный, – но никто не гладил его по плечу, по щеке в его несчастьи, никому не хотелось обнять его, прижать его к себе и шепнуть ему на ухо: "Ну что ты, приятель, все же тип-топ, все это наговоры и чушь, а ты как был великий, так великим и остался". Никто так не шепнул ему. Люди с носилками мертво смотрели ему в спину. Он шел по праздничному залу, в бархатном пиджаке, воняющем скипидаром, еще здоровый, уже не больной, еще подлец, уже не царь, еще свободный, уже обреченный, – еще надеялся: я сворую, завтра сворую свою удачу.


Он все видел перед собой это лицо старика, его серые, прозрачные льдистые глаза, снежный пух волос, как серебряный нимб, над головой, над загорелой лысиной, крепко сжатые губы, чтобы не вылетели слова боли и внутри погиб приговор, вслух его пока нельзя, приговор, его скажут после, потом, когда пройдет великая и страшная, мощная жизнь; протечет мощной рекой, льдины прогрохочут громом, растают, сделаются водой, вода отразит небо, а сын увидит отца на берегу, отец из-под руки будет глядеть на теченье сильной воды, на кущи облаков и чернь опасных туч, молнии с зенита будут бить пучками, глаза отца до дна огнем просветятся, и он, сын, увидит в них ту жизнь, что он мог бы прожить рядом с отцом, да не прожил. Он шептал: отец! прости меня! как ты там! жив ты! или уже умер! а я зачем себя – у тебя своровал? ты ответь мне! Ты же мой характер знаешь! в кого я у тебя такой, скажи? неужели в тебя? не верю! ты же всегда был приличный, воспитанный, ты добр, ты лечил людей, ты пытался вылечить меня – от меня самого. Письмо бы тебе написать! приехать к тебе! выпить бы с тобой! да не могу. Стыдно мне! Умираю я тут, в этой Москве, батя. От богатства чужого, от правил чужих. Здесь не та жизнь, какой мы жили там, давно, с тобой. Она другая. Совсем другая. Чужая и хитрая. Ее надели на меня, как маску. И только прорези для глаз, и я гляжу. И вижу: люди – сволочи, а прикидываются добряками. Убивают, а притворяются безгрешными. Я хотел стать вровень с ними! Стать дрянью из дряней! И стал! И вот стою! И почему же, батя, мне так погано, а? Рвотно мне так, хлипко, дурно, тошнотно? Плюнуть я в ряху этого гнилого мирка готов. И вот уже слюны полон рот набираю. И губы трубочкой складываю. И застываю ледяной фигурой на зимней площади. И слюна во рту льдом застывает. Стою, застылый. Шевельнуться не могу. Все, батя. Сковал меня мороз. Завершилась чужая жизнь моя! Солнце пригреет – заживу своей. Растаю. Слезами потеку. По грязи разольюсь. Пусть уже лучше грязь, да настоящая. Не поддельная, не чужая: моя.


А на другой день, среди роскоши, к ней он уже привык, прикипел к ней и приварился, не отодрать, ему пришла нищая, на дрянной желто-серой бумаге, повестка в суд. Он прятал себя под чужими фамилиями, но его все равно отыскали. Он примчался, он спрашивал, носился по кабинетам, хватал за руки случайных людей, холодных, чинных и деловых, и голос его дрожал: что? кто? Туго перевязанная та, ночная, новогодняя елка. Труп Славы. Старики, чьей могилой стал лес, молчаливая опушка: дом милосердия обнаружили. Микиткин выболтал все обо всех забиральщиках. Зачем вы меня? Я же ничего! никогда! Суд разберется. Вы не волнуйтесь.


…я не волновался, бать, я даже не рвал на себе волосы, я методично обзванивал всех своих именитых знакомых и доверительно сообщал им: меня оболгали, подослали на вернисаж дрянного старикашку, старикашке, понятно, за гадость приплатили, ну что ж, он бедный человечек, ему и грош подай, он любой пакостью его отработает, вы понимаете, там дело круче, так со мной воюет очень влиятельный господин, крупная шишка, человек из Кремля? да, может, и человек из Кремля, ему тоже щедро заплатили, чтобы меня унизить и раздавить. Чтобы меня – не было! Они достигли цели, эти ребята! Я раздавлен! Я больше не художник, а воришка! Просто наглый такой жулик, стащил с прилавка вареную картошку, слямзил огурец! Слушайте, я все понял, кричал я в трубку, у меня есть враг! А я и не знал! И этот враг топчет меня! Размазывает кашей по тарелке! Он выбил из-под меня табурет! Шутка ли сказать, обвинить меня в воровстве! Меня! Такого чистого! Честного такого! Талантливого! Мне в трубку чужие голоса кричали: "Бери выше! Гениального!" Я повторял вслед за ними: да, гениального! Меня, святого Марка! Звезду русской живописи! Да я! да сейчас… Что я буду делать, я не знал. Важно было орать в трубку все хорошее о себе. Выгораживать себя, и как можно ярче, наглее. Меня перебивали криками: "Кто?! Ты знаешь, кто это с тобой сделал?! Ну, кто и кому приплатил?! Кто тебя подставил?!" Я орал в ответ: я не знаю! но я догадываюсь! Иногда мне кричали так: "Радуйся, это же реклама! Ты уже прославился! Вся Москва перемывает тебе кости! Все только о тебе и лепечут! Газеты рвут друг у друга с твоей рожей!" Бать, тут я терялся. Вываляют тебя в грязюке, а это, оказывается, класс? Праздновать надо? Заказывать шампанское "Дом Периньон" и торт величиной с колесо грузовика, на двадцать четыре персоны. А в один кусок того торта положить серебряную монетку: и тому, кто зубом на нее наткнется, когда кусок откусит, подарить одну из моих лучших картин. От всего сердца. Великий Марк дарит своим поклонникам царские подарки!

Я думал так о себе, и меня захлестывал жар великого стыда.

Я готов был сам себе наступить на глотку сапогом.

Сломать бы мне самому клык о ту счастливую монету!

Сребреники-то я получал. Я. Задорого мои картины покупали. То есть, ты понял, чужие. Я кисточку в руки брал, только если меня приезжали снимать на видео или фотографировать. Свежая палитра, хвойный скипидар, копаловый лак. И я в бархатном пиджачишке от Гуччи, на фоне гениальной картины. Чужой. Если бы средь облаков и вправду жил Боженька, я бы задрал башку и ему крикнул: эй, ты! закрой глаза! не гляди!

Зато сребреники мои, все до единого, Он видел. И цифры с нулями на счетах, и купюры. Я входил во вкус денег. Быстро вошел. Спать ложился, один, без бабы, и мысли шуршали в костяной моей коробчонке: что же я наделал с человеком! Ведь живой же был человек! А я его… А сейчас я что с ним делаю? Не с собой, да, а с ним? Ведь мои деньги – это его деньги. Моя жизнь – это, черт, его жизнь!

Я, как Бог, выходит так, его жизнью – распорядился!

Но, знаешь, бать, я ведь себя спасал. Выгораживал! Перед обществом! Вот я, дескать, такой белый и пушистый. И меня оболгали. Оклеветали! Так я врал всем. Врал и не краснел. А что мне еще оставалось делать? Чтобы выжить? Чтобы остаться на плаву, на поверхности того мира, где я плавал, я, уже акула, зубами щелк? Верно думаешь! Глазки блестят, значит, догадался! Правильно, я должен быть выгородить себя и уничтожить другого.

А что его уничтожать, он и так уже был мертвец. Я-то думал, его на свалке давно сожгли. Собаки по косточкам растащили. А бомжи с него куртку сняли, портки, ну, рубахой побрезговали, понятно. Я так мыслил, и помину о нем не стало на земле! А вот поди ж ты. Тот, кого обворовал я, взял и воскрес. Воскрес, черт! И теперь во снах моих плясал передо мной, изгалялся. Корчил мне рожи. Нос натягивал. Верещал: "Я тебя, вора, выведу на чистую воду!" Я просыпался в холодном поту, вставал под холодный душ. Трясся, стучал зубами. Суд через пару дней, а я под ледяным душем стою и трясусь. Понимаю я, сученыш, что конец мне пришел. И всей моей, нет, чужой жизни. Бать, я ведь чужой жизнью жил. Во сне не приснится. А вот жил же. И более того, нравилась мне она. Привык я. Не хотел жить жизнью иной. Мне – эту подавай. Быстро человечек, гадина, к хорошему привыкает. А то, что у нас полстраны по-плохому живет, мне это было уже неинтересно.

Не дождался я суда. Ночью застучали в дверь, громко, жестко. Я долго не открывал, дверь высадили. Вошли менты. "Вы арестованы, собирайтесь". Я поглядел на чужие картины, они висели по стенам. Во мне оборвалась тугая медная проволока, ее перекусили кусачками. Дыра зияла в боку, и из нее на каменные гладкие плиты густо сыпались серебряные монеты. А может, золотые. И сверкальцы, и рыжье. Бать, прости, я время от времени на феню сбиваюсь. Мне так привычней. Ты уж потерпи. Я ментам режу: в СИЗО потащите? Они молчат, пихают меня в спину прикладами. Вооружены. Я криво улыбаюсь: что, думали, сопротивление окажу? Опять молчат. Помолчишь, за умного сойдешь.

Ну что тебе сказать про Сахалин. На острове отличная погода. Отлично было в том изоляторе, то есть, в переводе на русский, хреново. Били меня. Пытались опустить. Ну, петухом сделать. Я отбивался как мог. Силы кончались. Хотел повеситься. Еще как хотел! На ремне от штанов. Меня из ремня вынимали. Сокамерники. Нас в СИЗО, пчел, много гудело. Целый леток. Друг на друге спали и ели, как тут не подраться. Четверым из наших подбросили наркотики. Я впервые видел, как человек сидит и рвет на себе волосы. И кричит: мама, мама, у меня мама, мне дадут пятнашку, а может, двадцатник, мама не переживет! Волосы дерет, кровь по лбу течет. Губы все искусаны. А я думаю: счастливец, ему есть о ком тревожиться, о ком плакать, у него мама, есть кого любить. И тут, бать, я снова подумал о тебе. Почему я так страшно, уродливо, кривя рот, не мог плакать, реветь коровой о тебе? Нос кулаком утирать, край рубахи в зубы толкать, чтобы на всю камеру не завопить? Тебя не было у меня внутри. Вот где секрет. Тот парень мог плакать о своей мамке, и значит, он был человеком. Человеком он был, понимаешь! А я кем был? Сидел перед ними в первый день в бархатном своем, проскипидаренном пиджачишке; тот пиджак с меня сорвали, на нем буги-вуги станцевали, все подошвы вытерли. Потом мне в морду надавали. Жестоко. Жестко в тюряге бьют, батя. Не передать. Да, люди просто от побоев там вешаются. Не оттого, что преступление сделали и каются. По хрен им сокрушаться! Каждый жить хочет. Но, когда тебя измолотят так, что живого места нет, жить уже не хочешь. Хочешь – сдохнуть.

Вот там точно уже не приврешь. Даже если захочешь. Там вранье за версту чуют. Я суд, батя, вспомнить не могу. Я его забыл нарочно. Забывал, забывал и забыл. Помню блеск зеркал. Черные пиджаки. Лица белые. Будто известкой намазанные. Голоса, резкие, звонкие. Эхом под сводами отдаются. Бумаги, печати. Решетка. Она передо мной. Стальные прутья. Меня поднимают. Что-то мне кричат. Я пожимаю плечами, опять сажусь на лавку. Что-то громко, отчетливо читают. Это мой приговор. Это я помню; это я сообразил. Но в самом приговоре ни слова не понял. Не услышал. Что-то с ушами сделалось. Будто их залепили смолой. Сижу спокойно. Бать, мне потом сказали, что я впал в ступор, услышав приговор. Ни черта я не слышал! А если честно, мне уже было все равно.

Мне дали пожизненный срок. А что удивляться. За множественные убийства стариков в доме милосердия и за убийство художника Святослава, фамилию не скажу, забыл, раньше за такое вышку давали только так, теперь у нас смертной казни ведь нет, значит, Марк, опять на твоей улице праздник. Про пожизненное мне потом объяснили. После суда. В камере. Мне в уши этот мой приговор сокамерники проорали. А им менты нашептали. Короче, не так часто людям пожизненное влепляют; и тут я был удивительный, непревзойденный. Гений, блин, одним словом! Картина маслом! Северный ветер, бать, железный ветер. Душу выдует запросто.

Северный ветер, и я грудью против него иду. Мы идем. Нас немного. Нас ведет конвой. Идем под стволами автоматов. Руки в наручниках. От автозака до ворот – сколько метров? Не считал. Но это воля. И я иду по воле, по вольному снегу. Ветер нюхаю, свободу. Маленькую, как чайка. Над воротами жестяные буквы к железной сетке прибиты: ПОЛЯРНАЯ ЧАЙКА. Вот оно, приехали. Страшно они кричат, чайки, тоскливо! Душу вынимают. Потрошат тебя, кишки вываливают. А потом ты сам себе живот зашиваешь и над собой смеешься. А птица улетает. Ты ей не нужен.

Суп разносят, надзиратель его в камеру на специальном стальном лотке толкает. И ты должен успеть взять. А то лоток выдернут резко, и горячий суп прольется – на пол, тебе на руки и колени. Ты обожжешься, это хорошо: значит, ты живой. Быть живым на пожизненном почетно. Ты все время твердишь себе: я жив, я жив. Как воробей, чирикаешь: чуть жив! чуть жив! Ночь осенью наступает быстро. А зимой не кончается вообще. Полярная ночь. В зарешеченном окне – тьма. Снаружи горят фонари. Хочется гулять. Под фонарями стоять. По снегу пройтись, валенками на снегу поскрипеть. Не выпустят. И не проси. Если слишком горячо будешь просить – тебе накостыляют. Умело будут бить. Чтобы не видно было синяков. В печень, под дых. На пол швырнут. Голова кругом. Пол ледяной. Ветер гуляет по камере. Одиночка. Не с кем поругаться. Подраться. И поплакаться некому. Слезы, бать? Да не было уже никаких слез. Это я для красного словца приплел. Северный ветер, и прямо от нашей заполярной тюрьмы – дорога на океан. Северный Ледовитый, а какой же еще. Наша зона, чудо из чудес. Дорога голубых снегов, песцов. Звезды сыплют соль на рваные раны. Их хитрые лучи скрещиваются у тебя в глазах. Тебя выводят на прогулку в черной фуфайке. Валенки на ногах у тебя. Здесь полярная ночь, и ночью минус сорок, обычная погодка. Колючки проволоки, ты ими хочешь оцарапать себе щеки, губы. Но ты не сорвешь колючку, как железную ягоду. Слишком высоко. Гуляй под дулом. Умел убивать, умей и отвечать. Бать, я хотел превратиться в песца и сигануть через забор, и мелко, дробно побежать по снегу в тундру. Дорога на океан, она так тянула! А ночью еще и сияние играло. Вдали океан, я видел его, а над головой, близко, сиянье. Ветер, знаешь, какой ветер? Все время ветер. От него можно спятить. Его любишь только день, два. На третий ты его ненавидишь. На четвертый ты возвращаешься в камеру с обмороженным лицом. На пятый кричишь надзирателю: я не пойду на прогулку! принесите мне масла! или свиного жира! я себе морду намажу! болит сильно! и кожа слезет! Мне принесли кусок сала. Я сидел на жесткой, как дюралевая моторка, кровати и тер себе щеки шматом вонючего сала. Потер, потер, сало сильно пахло, я попробовал, соленое, духовитое, с перчиком, да и съел его.

На всю жизнь, это надо было осознать. Вот бы мертвый Слава взял и написал эту жизнь на новой своей картине. Напиши, Славка, на небесах! Ты же с небес все видишь.

Славка, я больше не буду у тебя ничего воровать. Никогда. Слышишь?!

Главное, жизнь, вот она. На ладони. Остальное приложится. Главное, не сопротивляться: не грызть удила. Тебя нахлестают! Спина вся будет в волдырях. Тебе оно надо? А если будешь приличный, и книжки дадут читать.

Всякой твари тут по паре. Тюрьма на всю жизнь, крутая, грязная, с белой башней, издалека, из тундры, видна. Кому? Чайкам, песцам да Сиянью. Уж лучше бы шлепнули. Ты не живешь – и значит, не страдаешь. У матросов нет вопросов. Эй, люди, кто за что сидит? Парень застрелил по глупости иностранца: из ревности, на попойке. Девчонку приревновал, а старший брат дал на вечерок пистолет. Дай поносить! И поносил, и пострелял. Все успел. Солдат семью расстрелял, спящую. Черт его разберет, за что. Мы не допытывались. Он и так ходил мрачнее тучи. Повторял, как сумасшедший: я солдат, я солдат. Гей задушил двух любовников, совсем пацанят. Заманил их, накормил, напоил, прельстил, уложил, потешился, да одному мальчонке сперва глотку платком перетянул, а другой завопил, хотел с балкона прыгнуть, а гей этот, сволочь, ножом его пырнул. Благо бы один раз пырнул. Шестьдесят колотых и резаных ран на теле насчитали. Ну, он пацана резал, как мясник, и в раж входил. Наслаждался кровью. А другие? Они надвигались из тьмы. На прогулках у них из ночи, из колючей снежной тьмы глядели на меня из-под вязаных шапок птичьи клювы, собачьи морды, посверкивали, в лучах Сиянья, волчьи зубы. Я видел. Надо было гнать от себя этот северный бред, но я не гнал. Не умел. Иногда кто-то садился на снег, приседал, вроде как оправиться, и тут же превращался в толстую глупую курицу. Лапой он катал по снегу яйцо. Бать, это была чья-то голова. Лицо. Лица – это, бать, те же яйца, только в профиль.

Еще один был. Этот – жуткий. Мы сами хотели его растерзать. Его на прогулку выводили в наручниках. Так боялись. Он женился, развелся: жену бил, она сама на развод подала. В армию пошел. Из армии вернулся – жена вышла замуж за другого. Муж новый на работе. Он бывшую свою камнем по башке жахнул, руки ей связал, на свалку увез, там изнасиловал и камнем тем всю голову ей разбил, в кашу, в котлету. Потом вернулся, вошел в дом, там ее девчонки крошечные, двойня. Он подпалил дом, малютки живьем сгорели. Хотел и мужа ухлопать, да муж его поборол. Все думаю: а если бы не поборол? Вся наша жизнь: кто сильнее. Этот, жуткий, на прогулке все время скалился. Почему? Будто смеялся. И молчал. Мы еще друг с другом говорили, другие. А он молчал. Не о чем ему было говорить с людьми.

Еще один был: восточный. С Кавказа. Он глотки резал нашим солдатикам, как баранам. Этот – смешливый! Все прошения подавал. На то, чтобы условно освободили. "Ну и што такова, я парням вашим горла резал, эта наши враги, парни ка мне в саклю пришли са смэртью, и я што, должин их с пирагами встрэчать?! А у миня жэна, детки, я што, их пад пули падставлю?! Лучши я сам убью, чем миня убьют!" Шуточками сыпал, прибаутками. Пел восточные песни и ногами в валенках перебирал, будто в ичигах танцевал. Снег летел из-под веселых ног. Он – жил! А как жили матери тех солдат, кому он глотки перерезал?

Мы переписывались с девчонками. Адресочки друг по другу передавали. Когда девчонки узнавали, что сидишь пожизненно, сразу прекращали писать. Батя, батя, я однажды одной девчонке написал всю свою жизнь.

Ту жизнь, батя, какую ты знать не знал.

Ты ведь не знал, батя, как я жил. Как я в детстве, в юности уже вором был.

А ты думал, я был такой приличный домашний мальчик.

А у меня, бать, была тайная жизнь, я собственной жизнью жил, какой хотел, и никто меня не мог остановить, переделать. Перекроить. У меня эту мою жизнь – отнять.

Рано я начал воровать. Первый мой чужой карман: на рынке. Мужик в пальто с цигейковым воротником. Наклоняется над прилавком. Тщательно высматривает: ему надо купить вкусность, да получше, да подешевле! Торгуется. Торговка растопыривает красные на морозе пальцы. Фрукты, сизый лук, ало-малиновое, с белыми мраморными разводами жира мясо. Тяжелые золотые слитки лимонов. Шубы всюду пухлые. Народ толпится. Пар изо ртов у людей валит, как у лошадей. Я маленький, и все люди вокруг кажутся мне громадными и богатыми. Богатыми, как цари. Все они цари, а я маленький жалкий бедняк. Их слуга. Меня родили для того, чтобы я им прислуживал. Ну уж нет! Мужик отогнул от подбородка синий цигейковый воротник, показывал торговке два растопыренных пальца; она громко орала ему в ответ и показывала три. Я крался за мужиком. Встал, вроде как в очередь. На меня не обращали внимания: я был слишком маленький. Думали, наверное: я чей-то ребенок. К прилавку подошли две тетки в широких, как шалаши, шубах, одна сняла варежку, у нее на длинном пальце блеснуло золотое с рубином кольцо, я запомнил. Она копошилась в кошельке. Я скользнул поближе к мужику, и, сам не знаю, как, весь дрожа, так дрожат в любви или на охоте, дрожат от страсти, от счастья и страха, запустил руку ему в карман и потными пальцами нащупал бумажник. Вынул тихо, незаметно; старался, чтобы моя согнутая в локте рука почти не двигалась. Так медленно вытягивал. Вытянул. Спиной к теткам повернулся. Так же медленно, как вынимал, утолкал к себе за пазуху. В карман рубахи. Мать мне покупала тогда рубашки с нагрудными кармашками. Бать, ты помнишь мать? Нет, ты помнишь? Помнишь?

Магазины и рынки, лавки и лотки. Ткани, жратва, украшенья, опять тряпки. Все человеческое можно было украсть. Так я понимал жизнь: кради все чудесное, что в ней есть, присваивай, другой жизни не будет! Я рано столкнулся со смертью, ну, ты помнишь. Что тебе рассказывать. Братья мои умирали, сестры тоже. Умирание я заведомо записал в главные враги. Я себе сказал: пока я не начну умирать – я буду красть жизнь! Тащить ее, лямзить, тырить, тибрить, воровать, присваивать, заимствовать, использовать! Я ведь так ее люблю! И она уже – моя. Козявка я был еще, пацаненок, а поди ж ты, так уже рассуждал! Живем один миг на земле. Бегаем, тараканы, по ее черствой ледяной корке, жрем и пьем, наряжаемся и бестолково украшаем себя, любим друг друга, а то и убиваем, рожаем себе подобных, а завтра хороним. И вся песня табунщика! Короткая такая песня! Только начнешь, а уже надо петь последний куплет. А о чем в последнем куплете? Думаешь, про солнце, про губы любимой? Вовсе нет. Про гроб, и глазет, и чугунный черный крест, и вьюжный могильный холм. Вот про что! Тоска! А я тосковать не хотел. Я – веселился!

И острое же это ощущение, бать, когда воруешь. Тебе такого ни в жизнь не испытать. Дома я был весь такой приличный, земляничный. А вон из дома – становился таким, каким на самом деле был: наглым и свободным. Связался с домушниками. Они жили на соседней улице. Они грабили старые дома, деревянные, когда хозяева уезжали на лето из города. Сначала меня ставили на стреме. Потом обучили форточному делу. Я же недорослый, хрупкий. Тощенькая щепка. В любое окошко пролезу, как кошка. Обучился я легко и быстро. Боялся в первый раз в форточку лезть! Не того боялся, что – поймают: боялся, застряну. Вожак наставлял меня: если тихо свистну, вот так, три раза, два раза коротко, один длинно, – это значит, атас! Смывайся! Сначала нам везло. Я проникал в дом, шарил по шкафам, вытаскивал упрятанные деньги и безделушки, увязывал в носовой платок, брал узелок в зубы и лез обратно. Добычу мы делили так: вожаку – большую долю, остальное меж пацанами – поровну. Однажды нарвались. Залез я, в доме темень, и вдруг хлоп! – свет включается, и я стою, весь светом облитый. И что делать, не знаю! Хоть лбом об стену! И сумасшедшим прикинуться! Мол, из психушки сбежал! А мне навстречу – бабулька. Такая божья старушня! Шаркает тапочками, глазками моргает. В ночной сорочке до пят. А на шее странный белый квадрат. Я потом сообразил: лейкопластырь. Бабулька на меня воззрилась. У нее даже нос задрожал! Испугалась. Глядим друг на друга. Молчим. И тут она вдруг протягивает ко мне руки и дрожащим голосишком шелестит: ты, может, есть хочешь, милочек? Ведь ты поесть залез найти? У меня – есть поесть! Сейчас! Сейчас я тебя накормлю! Погоди, погоди! погоди… И шаркает на кухню, и меня за собой рукой скрюченной манит. Я иду, как на привязи. Вот я уже с ней рядом на кухне. Она ножом яйца разбивает, льет на сковородку. Газ горит синим пламенем. И все вокруг горит синим пламенем. Я вроде как дома. Я это вроде как моя бабушка. Бабка моя, которой я никогда не знал. Мертвая. И воскресла. И жарит мне яичницу. У меня горло как удавкой стянули. Стою, задыхаюсь. И, кажется, плачу. Слезы натурально текут. Что-то со мной сделалось там, на этой кухне. Она увидела слезы мои, бросилась ко мне, полотенцем кухонным, затхлым, мне щеки вытирает и причитает: да не плачь ты, не плачь, милок, нынче такое время, нынче нищих много, ну ты вот нищий, и будешь нищий, так смирись, всегда найдется кто-то, кто тебя напоит-накормит! Вот я же – нашлась! Ну, брось! И щеки мне полотенцем этим вафельным трет, как наждаком. Я головой замотал. Бабулька уж яичницу на тарелку кладет и солит. И – мне под нос. С хлебцем! Ржаным! И я вынужден был сесть за стол и есть. Я, вор! Есть яичницу из рук жертвы! Смех! Я ее не успел еще обворовать. Яичницу сожрал. Слезы все льются, не остановишь. Так со слезами и сожрал. И тарелку отшвырнул, и побежал, а куда бежать? Я ж в форточку влез. А выйду, выходит, через дверь? И вышел ведь через дверь, батя. Как путный. А бабка меня вслед крестила и шептала молитвы.

И потом, после этого всего, я должен был заявляться домой и сочинять небылицы в лицах: ну, дескать, у друзей засиделся, или там с девчонкой гулял, или ходил запрещенный фильм смотреть на квартиру к подпольному поэту, мне надо было тебе наврать, батя, да чтобы ты сразу поверил. Я и врал! А как же иначе я скрыл бы свою настоящую жизнь! А дома, дома я жил – ненастоящей. Дома я сам себе казался картонной разрисованной куклой. А когда я воровал, я был живым человеком.

Батя, хочешь сказать, я что, никогда не задумывался о том, почему я ворую? Тащу и тащу? Задумывался, а как же. В первую очередь я завидовал. Завидовал другому. У другого всегда было лучше, чем у меня! Красивше! Золотее! Изумрудней! Фарфоровей! Малахитовей… аметистовей! Я, как сорока, клевал на красотульку. Как баба. И глаз у меня был такой жадный, круглый, бабий, – сорочий. Весело я таращился на мир. Чего бы у него сграбастать. Да, у другого – роскошней, чуднее! И потому я тащил у другого, чтобы – присвоить это лучшее! Взять себе подмышку! Схрупать, сожрать! Если вещь дорогая – опять же продать, деньги цапнуть! Так, батя, я сам себе создавал обманку, театр такой творил, ну, дескать, теперь это лучшее, самое дорогое-дражайшее – ни у кого другого, а только у меня одного в целом свете.

Зависть. Что она такое? Вот ты, ты знаешь, что она? Людишки завидуют черт-те чему. Он вкусней тебя ест, слаще пьет!.. и я так же хочу. Дерьмо! Он ловчей тебя в ресторанах баб снимает?.. ха!.. и я виртуоз, и я так же могу. Бредятина! Я давно миновал эти детские завидки. Бать, ты поразишься, но я – завидовал – самому – себе. Да! так! не таращь глаза. У меня в мозгу будто рос, рос и вырастал с целый дом я сам; я себя видел вроде как со стороны, такого гиганта, царя; я задирал башку, чтобы снизу самого себя, непобедимого великана, рассмотреть. И я, живой и хлипкий, изо всех сил хотел стать таким же! Каким я сам себе виделся в полусне, в этом пионерском глупом бреду! Стать таким же царственным, могучим! Мочь и уметь все! Я, козявка, шептал себе пересохшими по пьянке губами: я – бессмертен! Я – гениален! Я – мощь, сила, непобедимость, красота, недосягаемость! Я – почти Бог! Еще немного дожать, и Бог! А кто такой Бог? Он доживает, ха, старикашка, последние деньги. Я – стану – Им! Я Его – у Него – украду!

Бать, я мало того, что хотел украсть Бога – у Бога, я нагло хотел украсть свою судьбу у самого себя – у этого немыслимого, царственного и надутого, как пузырь, владыки мира, я сам себя им то и дело воображал. Так, батя, я развлекался. Или сходил с ума. Не знаю. Теперь уж все равно.

У моего воровства было как бы две загребущих руки. Одна крала у ближнего, присваивала. Она была воинственной, эта рука, крепкая хищная лапа, – жестокой. Пальцы согнуты крючками, когти острые. Вопьются в тебя – не выдерешь. Вторая рука изгибалась, как в балете, хитрая, нежная. Почти невидимая. Я сам ее за спину прятал. Чтобы не заметили, что она – моя. Она протягивалась внезапно, во тьме, незаметно, очень быстро. Быстрее молнии. Хватала. И тянула. Со стола? Со счета? Из кармана? С бабьей белой груди? Краденое исчезало во мраке. Я усмехался. Этой рукой я крал не у ближнего. А у самого себя. У самого себя красть было весело, ухохочешься. У себя, владычного царя, в расшитой яхонтами барме, в золоченой, соболем отороченной шапке с крестом наверху! А по кой мне крест? Не верил я ни в какого Бога, но люди-то, слепцы, дураки, верили, и делали Ему подарки, и ковали ему золотые оклады, и твердые камни Ему гранили и обтачивали наподобие гладких птичьих яиц.

Я крал у себя счастье. Жмурился, как котяра, и воображал себе свою судьбу – недосягаемую и блестящую не хуже алмазов, ослепительную, – мне чудилось, что я именно такой, я – царь, весь мир – мой, и все принадлежит мне, и все крадут только у меня, а я всех больно бью по рукам, и плетьми секу, а казню, и стреляю прямо в наглые рожи, и я среди воров – первый вор, значит, я в свой царский сундук имею право первый руку запустить, – батя, мне только казалось это все, я бредил, я болел, а на самом деле я падал, падал и падал, и со стороны, если глянуть на меня непредвзято, я был жалок и низок, хотя кому-то, кто только знакомился со мной, я на первых порах и мог пустить пыль в глаза.

Я бы по воровской лестнице и дальше пополз, стал бы по ней подниматься, у воров, бать, знаешь, своя иерархия, иерархия везде, и у царей, и у коммунистов, и у олигархов, и у властей всех мастей, везде система, и в нее надо вписаться; но мне вдруг стало тесно, стал я задыхаться в моем городе, я будто в нем свою судьбу насквозь увидел, как мещанских рыбок в аквариуме, и до того мне тоскливо стало, и все мне здесь враз обрыдло, и мои воровские кореша тоже. И я сбежал. И вот, видишь, до чего добежал: до северов, и пожизненной тюрьмы, и столбов бешеного Сиянья одинокими ночами. Окошко в клеточку, а Сиянье видать. И оно меня насквозь просвечивает. Как рентген. Все потроха рассмотреть можно. Кому? Мне самому? Наплевать мне на меня. Я уже отработанный матерьял, бросовый кусок. Зона, вот твое место, собака! А не делай того, что вытворил! И поди теперь объясни кому, что это ты не со зла. А с чего тогда? По глупости? Человек живет дураком, дураком и помрет. Эка невидаль.

А знаешь, что больше всего меня там, на северах, тянуло, бать? Я уж тебе балакал. Дорога на океан. Я видел ее вживую. И во снах видел ее тоже. По ней будто бы шли люди. Люди мне казались, я понимаю. В белых снегах чего только не помстится. Белая скатерть укрывала земляную брешь, распахнутые дыры, могилы, где лежали трупы, трупы. Одним из трупов я скоро стану, говорил я себе. Я не доживу до конца срока. Амнистия? Чушь. Ее здесь почти не бывает. Убить себя? Один парень хотел. Украл ложку, долго обтачивал об стену и порезал вены. Утром надзиратель подает на железном ухвате миску с завтраком, а парнишка на матраце весь в крови валяется. Дверь открыли, руки перевязали, откачали. Сбежать, и чтобы убили при попытке к бегству? А если сбежать по правде? Поймают. Отсюда никто никогда не сбегал.

А может, сбегал, шептал себе я. Может! может…

На океан хотел я. Пешком бы ушел. Ну пусть бы меня в тундре вьюгой замело. Замерзать, я слыхал, сладко. Тихо так засыпаешь, покойно. Окунаешься в счастье. В чудо. Смерть, она что, чудо, бать? Только не ври мне! Только, слышишь, не ври! Я боли боюсь. Ужасно, слышишь, боли боюсь. Все готов отдать, только бы – без боли уходить. Сколько я боли людям причинил! Неужели меня – отсюда – с болью – туда – будут уводить? А? Скажи, скажи правду!

Время будто срезали, и срез этот оказался белый, тусклый. Ледяной. Спил ледяного сизого дерева. Изморозью сверкает. Круги расходятся. Росло время, а его спилили, и вот, заглядывай в распил, как в зеркало: себя увидишь, а может, за своей спиной кого чужого. Страшного, черного, и зубы скалит. Здесь все навек осужденные не улыбались, а скалили зубы. Странные улыбки были. И странно говорили: тык, пык. Очень отрывисто. Будто и так друг друга понимали: с полуслова, с выдоха и вдоха.

Дорога уходила вдаль, ее на прогулках я видел сквозь решетку, через спиралью наверченную колючку. Океан, там, за снегами! Что такое пространство? Его человек преодолеет. Пройдет, пролетит. А время? С ним сложнее. Время это веер, и это надлежит развернуть, если хочешь им обмахнуться, от жары помирая. Снега, льда и ветра, а мне жарко. За колючкой время текло по-другому. Иначе. Нам разрешали слушать радио. Мы навостряли уши. Там, далеко, люди воевали в красивых южных горах; шли на перемирие; подавляли революции; меняли одни деньги на другие; и по-прежнему, как всегда, обманывали, предавали, воровали друг у друга и убивали друг друга. Люди мало менялись, но они кичились тем, что ловко меняют время. Думаю, они просто воровали время у самих себя; подгоняли его, краденое, по своей фигуре, подшивали рукава и подол, приметывали пухлый теплый воротник, смотрелись в зеркало: эх, хороши мы, хороши! Время-то, нам как раз, впору! А время-то траченное молью, ветхое, гнилое; такое – только на свалку. И сжечь. А в нем, в старье, еще щеголяют.

Дорога на океан обворачивала меня белой шубой. Затягивала шею белым шарфом. Душила. Эта дорога вдаль была моя душа. Бать, она и сейчас моя душа, эта белая дорога, скорбный северный путь. Я воображал себе океан. Огромность его изумляла. Я становился рядом с волнами, там, где берег обрывался в воду и лед, и раздувал ноздри, глубоко вдыхая прибой. Я бы столько сделал на этом берегу! Север, он ждет людские руки. Возвести дома! Нефтяные вышки! Баню срубить и париться! Построить доки, и корабли со стапелей на воду спускать! А рыба, столько в океане рыбы! Ловить, ловить и солить, ловить и закатывать в банки, и сушить, и потрошить, и добывать икру, и варить уху, просто свежую уху в котелке, а огонь развести тут же, между скал, на круглой соленой гальке. Почему я хотел трудиться? Я совсем извелся от безделья. От безделья, бать, тоже можно сдохнуть. Причем очень быстро. Быстрее, чем от каторжного труда.

И мне там, в тюрьме, – мне, вору и бездельнику, – труд казался такой, знаешь, отдушиной. Смыслом жизни. А так она проходила бессмысленно; отняли жажду ее, и ничего не хотелось. Ни жить, ни умирать. А просто сидеть, уставиться в стену и не шевелиться.

Я так и делал.

Мужики там часто заболевали чахоткой. Там все стены были, видать, усеяны палочками Коха. Они вдыхали туберкулез, потом падали, потом жар, кашель, тюремный лазарет, и потом нам никто ничего не говорил, но сарафанное радио в тюряге работало, и мы узнавали: Петька из двадцатой камеры помер, кровь горлом пошла. Кровь горлом, это значит, легкое порвалось. Я хотел заболеть. Это было бы прекраснее всего, так я думал тогда. Заразился, пометался немного на койке, и кирдык! И положат тебя в снеговое одеяло, крепко завернут. Да только тебе будет уж все равно.

Нет, не ловил я губами эту проклятую палочку Коха. Не давалась она мне. Иммунитет, видать, крепкий был у меня. И тут вдруг такое! Не могу объяснить. Себе не верил. И людям не верил. Думал, розыгрыш. Пришли ко мне однажды утром и в кабинет тюремного начальника вызывают. Иду, топочу по коридору, руки за спиной в наручниках. Привели. Гляжу в лицо начальнику. Он глядит на меня. Сначала долго молчит, а потом говорит: тебе вышло помилование. Подписано вот кем, и на потолок пальцем показывает. О том, что ты на свободу выйдешь, никто не должен знать. Мы тебя из списков вычеркнем. Причину твоего исчезновения я тебе, говорит, не скажу, и не пытайся выспросить. И того, кто тебя под помилование подвел, тоже не назову. Нет тебя здесь и не было. Собирайся!

Я стоял, как оплеванный. А вы мне в спину не выстрелите, спросил, когда я буду от вас уходить? Начальник помрачнел. Не выстрелим, выдыхает, да ты не уходить будешь, а тебя увезут. В автозак погрузят и до самого города домчат. До вокзала. А деньги, глупо спросил я. Денег мы тебе на дорогу дадим, мудро ответил начальник.

День отъезда из "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКИ" хорошо помню. Пурга, от нее слепнешь. Бьет в рожу, глаза бельмами заволакивает. Аж желудок у тебя замерзает. Ведут меня по коридору, уже одетого. И руки уже без наручников. И не верю я этому ничему. Сейчас, думаю, отъедут от зоны чуток, из фургона на снег выгонят, и руки вверх! И даже за спину не зайдут, так в лицо, в грудь и будут палить. Погрузился я во тьму. Мотор заурчал. Покатила машина по снежной дороге. По моей дороге на океан. Я закрыл глаза, в лавку вцепился, трясся, трясся и задремал. И причудилось мне: вот он океан, и катерок качается на холодных волнах, и костер горит, я к огню руки тяну. А по берегу будто рельсы, рельсы тянутся. И под тусклым солнцем, как рыбы, серебрятся.

Из тьмы я выпрыгнул. Никто мне ни в грудь, ни в спину не выстрелил. Вокзал передо мной. И тут я понимаю: не хочу я отсюда никуда уезжать! Останусь. На работу устроюсь! И устроился. На строительстве железной дороги работал. Первое время так зверски работал, жадно, как волк, работу грыз. Шпалы укладывал! Рельсы укладывал! Тяжести таскал! Это я-то, вор! Так вкалывал – бригадир меня в пример ставил! Севера мои, севера. Рыбы свежие, меха, ветра! Звездочки железные, черная бездна… Я стихи наборматывал. Песни сочинял и под гитару пел. На гитаре научился. Пальцы, правда, корявые. И на ветру стыли. Красные. Все равно брямкал. Костры мы жгли, да. Все как водится. Около полотна. О поездах мечтали. А потом нашу стройку взяли и прикрыли. Мы, ей-богу, ревели. Носы кулаками утирали. Бригадир начальников костерил. В снег садился, лоб в ладони утыкал. "Дорога, дорога! Все равно снегами все занесет!" Да, бать. Все равно снегами все занесет. Старайся не старайся. Всех нас. Все наши дороги, песни, костры, щеки горячие, все.

Мы хоть чуть-чуточку поверили в стройку эту, в поезда, в океан. Океан ревел совсем рядом. Теперь уже ни во что не верят. Я-то верил потому, что я на время перестал быть вором. Не быть вором оказалось достойно и славно. Хотя беззаветный труд мне уже, в голоде и холоде, осточертел. Наелся я труда. Денег нет, время вокруг тебя сжимается кольцом. Ты волк, а это твои красные флажки. Не вырвешься. Кормят тебя обещаньями. Кричат: завтра лучше будет! Я это все наизусть знал. Однажды проснулся – а с глаз будто пелена свалилась. Оглядел комнатенку, где спал. Дурацкий барак. Наледь на оконных стеклах. Ржавый советский чайник на тумбочке. Штаны на спинке стула висят. И так до самой смерти?! Я вскочил как ужаленный. Одевался как на пожар. Мало денег всучили в зарплату? ништяк! сворую. Я вор! был и буду им! И я ничей не слуга! Плевал я на вас и на ваш труд! И на вашу камеру вечную! Я сам вечный! Не догоните меня!

И побежал, бать, как вихрь понесся; и меня не догнали.

И что, думаешь, куда я на поезде поехал, в жесткой плацкарте? правильно, в столицу нашей родины, город-герой Москву! А куда еще мне, старому столичному жителю, было еще ехать! До сих пор не знаю, кто меня из навечного заключения выдернул. Лысый Сухостоев? Может, и он. Но разве он так меня любил, чтобы так спасать? Может, один из тех, кто купил мою наилучшую картину, ну, то есть, Славкину? И пожалел меня, и достучался до Кремля, чтобы оттуда – в "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ" – сигнал дали? Плевать. Охота была догадываться. Я снова вразвалочку шел по Москве, любимой и треклятой, и на меня, паршиво одетого, с презреньем косились дамочки, шарахались от меня, я был все вместе: грязный, заразный, бездомный, небритый, с рожей как из тамбура заплеванной электрички, в северных, битых молью унтах вместо цивильных сапог. Руки в карманах, а карманы пустые! Я вспомнил себя, рыночного карманника. Обокрасть кого – не вопрос! Айн момент! Битте-дритте фрау-мадам! Доехал на метро до центра. Вышел на станции, раньше она называлась проспект Маркса, а теперь, видишь ли, Охотный ряд. Завалился на Центральный телеграф. Пристроился в очередь. Люди с бумагами в руках стоят, бумагами шуршат. Вынимают из кармана такие странные коробочки и в них пальцем тыкают, а потом тихонько в них говорят речь. Так я впервые увидел мобильные телефоны. Обалдел, конечно. Из кармана у впереди стоящего старикана, такого благообразного, важного, с седой бородой, я стащил такой вот телефон, бумажник и еще футлярчик; я думал, это тоже бумажник; а на улицу вышел, темно, вечер, фонари горят, вынул незаметно, рассмотрел – футляр для очков, и очки там. Красивые, в роговой оправе, с позолотой. Я примерил, ничего не увидел, плюнул и выкинул очки в урну. А в бумажнике у старика оказались и рубли, и доллары. Я доллары сосчитал. Приличная сумма. Хватит и одеться, и номер в славном отеле снять, и питаться как следует. У меня зубы, челюсти уже поело цингой. Перво-наперво зашел я в аптеку и купил хорошую зубную пасту. Иностранную. Чтобы десны не кровили.

И, ты знаешь, батя, что-то с временем случилось, а может, с пространством. Куда-то я впал, как в сундук чужой, а куда, не пойму. Одолевать меня стали дети. Разнообразные дети! Являться мне из тьмы, из ниоткуда; обступать меня. Мотаться передо мной маятником. Зашел я в бар, коньячку тяпнуть, и вижу: девчонка, бедно одетая, но жирно размалеванная, скорчилась под барной стойкой, как собачка приблудная, ну, чтобы не заметили. Сидит, руками колени обхватила. А самой лет десять, от силы двенадцать, а краски на ней наложено густо, впору ее под горячий душ совать и шампунем всю эту гадость отмывать. Я сделал к ней шаг, другой, наклонился и тихо сказал, отчетливо: "Что, играем в шлюху? Ну-ка пойдем!" Она вскинула подмазанные густо глаза. "Куда?! Никуда не пойду!" – "Дура, за столик вон пойдем. Расскажешь". – "Ну тогда возьми мне тоже коньяк. И бутербродик какой-нибудь, чтобы я под стол не свалилась". Я взял полграфина коньяка и два бутерброда с красной рыбой, мы сели за стол и стали выпивать и закусывать. Она выпила полрюмки, я отодвинул от нее графин и процедил: "Так, хорош. Теперь говори". И она рассказала мне свою историю. Лучше бы я ее не слышал! Все было у нее в жизни. Даже то, чего в жизни человека быть не должно. А вот у нее было. Я себя ребенком почувствовал рядом с ней. А она, ребенок, на меня большими глазами глядела. И все руку к коньяку тянула, и бутерброд вмиг изжевала. И все повторяла: "Ты не бойся, чувак, я не запьянею, я бывалая, я бывалая". Я лихорадочно катал шары мыслей: так, к себе взять, куда, некуда, в отель, негоже, нельзя, а что, может, и можно, отмыть, почистить, и что, удочерить? вырастить? жениться на ней? на уличной шлюшке, малолетке? пробы негде ставить? а зачем жениться, может, просто спать с ней? ты подонок, если сделаешь это! дать ей денег? все мои деньги ей отдать? она их растрясет мгновенно! украдут у нее! за эти доллары – убьют ее! заманят в подвал, на чердак, и кокнут! а что, обязательно ее спасать? непременно? надо?! кому надо? тебе? для чего? для спокойствия совести твоей? А где она живет, твоя совесть? Где прячется?

Так я и отпустил ее с миром. Все-таки выпили мы с ней на пару весь тот коньяк. Графин опустошили. Апельсин я купил для хилой закуски. Доллары мне жалко было бармену швырять, расплачивался стариковскими рублями. Малышка опьянела, хоть и хорохорилась. Языком везла. Губки трубочкой складывала. Хохотала дико, икала. Рукой махала. На наш столик оглядывались. Бармен включил громкую музыку. Стало шумно, будто по бару шло, топало стадо. Пьяная малютка встала, покачалась, мазнула неловкой потной лапкой мне по лицу. "Спасибо тебе, чувак. Ты добрый. Пошла я". И она пошла к выходу, и чуть не упала. Я глядел, как она уходит.

А тут приблудился ко мне маленький больной бродяга; я его встретил около гостиницы, где жил тогда; я кормил его, как кота. Он был весь в язвах. Я не знаю, что это за болезнь. Вспомнил, как я заразился от проститутки в черных ажурных чулках; и представил себе свою судьбу, если бы я не лечился; может, такие же язвы ждали и меня. Я в нем почему-то видел себя. Когда я возвращался, с удачной воровской охоты, к себе в отель, он сидел при дороге, прямо в канаве, на грязном асфальте, перед ним лежала его засаленная кепка, а может, чужая, он плакал настоящими слезами, они быстро лились у него по изъязвленным щекам, мелкие, мутные, и глаза глядели мутно и жалобно, маленькие, как эти слезки. Он провожал меня горящими глазами. Я чувствовал этот взгляд спиной. И не выдержал, обернулся. И подошел к нему. "Кто ты?" – "Я человек". – "Зачем ты тут сидишь?" – "А что, нельзя?" – "Ты болен". – "Знаю!" – "Тебе лечиться надо!" – "На какие шиши?! На эти гроши?!" Он взял с асфальта кепку и тряханул ею. Монеты зазвенели, бумажки зашуршали и упали в грязь. Я протянул ему руку. Ему, всему в язвах! "Ступай со мной. Сейчас зайдем в магазин, я куплю еды, и ты поешь". У него слезы перестали течь, и ярче заблестели глазенки.

Я и правда купил всяческой еды, и одноразовую посуду, мы вышли из маркета, пошли на бульвар, сели на лавку. Над нами стучали липы обледенелыми ветвями. Мальчишка дрожал. Я снял с себя новый дубленый тулуп и укутал его. Мне для него почему-то было ничего не жалко. Я знал: я еще добуду, сворую. Достану! А вот он – уже никогда. Никогда, дикое слово! Скажешь его – и язык отсохнет. Я глядел, как он ест. Он жевал и урчал. Уличный мальчонка, дикий, ободранный кот, весь в язвах и парше, кожа слезает, жизни впереди нет, а есть только мука одна. Мука! Опять она! Все страдают. А что, если для всех взять и своровать – счастье?

Как меня подмывало это сделать! Только в чьем сундуке, на замок запертое, валяется это самоцветное, безумное счастье, никто не знал. И я тоже.

Пока он не съел все, что я купил, он не успокоился. Потом мы еще долго сидели на бульваре под ледяными липами. Голуби ходили по снегу, клевали вокруг нас наши крошки. Паршивый парнишка, закидывая голову, пил из бутылки кефир, из горла. Я все-таки дал ему денег. Немножко. "Ты все время тут сидишь? Милостыню просишь? Или в разных местах?" Он таинственно ответил: "Москва большая!" Я согласился. Понял ли он, что я – вор? Мне почему-то кажется, да.

И мне было перед ним стыдно, как грешнику перед священником.

Почему, не знаю. Глупое чувство.

Я глядел на этого бродягу в язвах и вдруг вспомнил слепого мальчика там, в тюрьме, на тюремном концерте. Слепой мальчишка не был осужден сидеть в камере всю жизнь. Его, сказали мужики, привезли с другой зоны, из колонии общего режима. Он очень хорошо пел. Его, как певца, возили по лагерям. Слезу из осужденных вышибали. Нас загнали в зал, руки в наручниках, стоять, сидеть! Мы сидели и глядели на сцену. Медленно шел по доскам сцены этот слепой пацан; его под ручку вел дюжий, ражий дядька. Мальчик стоял посреди сцены, а дядька сел на стул и глядел, как бык. Ему вынесли балалайку. Он затренькал по струнам. Слепой вдохнул воздух и запел. Как он пел! Бать, невозможно передать. Он пел так, как твоя душа. Если бы твоя душа могла петь. Пока он пел, из меня будто вылилась вся кровь. И стал весь пустой и легкий. Все горе наружу вышло, и вся радость.

И вот этот тюремный ангел поющий вспомнился мне, а я на бродягу смотрю, думаю: да сквозь все эти свои язвы он ни в жизнь не запоет! нет у него будущего, кроме улицы, а я что, благотворитель, что ли, какой, покровитель детей-бродяг, их кормилец и поилец, а может, я просто потихоньку спятил там, на северах, давно людей не видел, детей не видел, кроме того мальчонки в зале, певца, он пел и глядел на наши бритые лбы, на наши руки в блестящих наручниках, – он и об этом нам пел! А дети, дети… Понял я, бать, почему вдруг посреди огромного города я стал видеть несчастных детей, и эти дети сами ко мне липли.

Осознал я, что вот у меня-то, у меня, после дурной болезни моей, детей, сто пудов, не будет.

Меня эта мысль как огнем сожгла.

А тут иду, и голову поднимаю, и в окне, на высоком этаже, над землей высоко, двое детишек: как два бесенка, из окна выглядывают! Я на ходу погрозил им кулаком. Мол, давайте, убирайтесь, с глаз долой! Что высунулись! Они дразнятся, мне языки вываливают. Вечер. Снег мелкий в лицо летит. И что там такое сделалось с этими детьми, то ли сами решились, то ли их кто сзади толкнул, то ли лишку перегнулись через подоконник, но сначала один ребенок выпал и вниз полетел, потом другой! Камнем падали. Я стою, остолбенел. Аж присел от ужаса. На улице никого. Ни души. Фонари горят. Синие, жестокие. Мертвенный свет. На земле, чуть заметенной жестким снегом, два ребенка лежат. Я к ним бегу! Добежал! Вижу: мальчик и девчонка. Брат и сестра? Да неважно! Хватаю их, трясу. Оба глаза уж закатили. У девчонки череп всмятку. Мальчишка еще дышал. Потом выгнулся в судороге. И затих. Я пытался нащупать пульс у него на шее. Бесполезно. Уже мертвый лежал. Рот раскрыл, как галчонок. Лет семи, восьми оба. Я башку задрал, кричу: люди! люди! тут дети разбились! Люди! Быстрей скорую помощь! Может, еще спасем! Вынимаю из кармана телефон, набираю номер. А телефончик, как назло, отключился. Того старикана телефон, с Центрального телеграфа. Окно на первом этаже распахивается. Бабенка высовывается, вся в бигудях. "И не стыдно вам так вопить?!" Я рядом с детьми приседаю, трясу их и еще громче кричу: "Дети разбились, вы слышите! Они умерли! Умерли!"

И тут из подъезда народ повалил; нас обступили; кричали; машины подъезжали, и скорая помощь подрулила; да я видел, напрасно это все, тщетно.

А потом в гостиницу еле доковылял. Так они у меня перед глазами и стояли. Зачем выпрыгнули? Играли с жизнью? Играли со смертью, катали ее, как клубок – коты? А может, их взял за шкирку, как котят, и в окно вышвырнул – кто-то? Кто? Бесполезно себя спрашивать. Я взял в буфете бутылку текилы, к ней лимон и ветчину, поднялся к себе в номер и долго, всю оставшуюся жизнь, пил эту текилу. Пил и не пьянел. Высасывал лимон. Грыз его. И челюсти не сводило. Ничего не чувствовал. Потом задал себе последний вопрос: а если бы это были твои дети?

И тут будто взорвался дикий свет перед глазами. Под черепом. Я аж зажмурился. Я на миг стал ребенком. Ну да, ребенком! Твоим сыном. Снова – мальчишкой. Еще до себя, воришки. Вроде бы я перед тобой стою. А ты, бать, во врачебном своем халате, в белом. И в белой шапочке. А руки у тебя в резиновых перчатках. А я так хочу, чтобы ты коснулся меня голыми, теплыми руками. Живыми. Родными. А ты трогаешь меня холодной резиной. Я стою, а ты сидишь, держишь меня за локти и коленями своими меня, как игрушку, сжимаешь. И смотришь мне прямо в глаза. А я голову пытаюсь от твоих глаз отвернуть. Да не могу. Я как занемел.

Затряс головой. Ты исчез, и я, мальчонка, исчез. Я открыл глаза. Текилы на донышке. Бра ярко горит на стене. Ковер вьет узоры. На казенном буфетном блюде валяется высосанный лимон. Я усмехнулся. Все лучше тюремной камеры. Вот вышел ты на свободу, парень, и опять за свое!

Голову вскинул. Напротив меня зеркало. Гляжусь в него. Какой ты парень. Ты мужик. Еще какой мужик, матерый. Брейся не брейся, лощеным уж не станешь. Не прикинешься господинчиком. А может, погулять?

И я, пьяный в стельку, затворил за собой дверь номера, напевая, спустился в лифте на первый этаж и мимо дежурной прошагал вон, на улицу – и ввалился внутрь ночной Москвы, как внутрь турникета падает грязная монета.

Шел себе, шел. Слегка протрезвел. Голова гудела, и вся жизнь гудела. Что мне еще покажут в жизни? Мне уже много всего показали. Столовой ложкой хлебай, ешь не хочу. Я уже и не хочу. Объелся. Покоя бы! Где он, покой? "На том свете", – весело сказал я себе и хохотнул. Я был прав. Так ведь оно и есть. Попробуй поспорь. Ты все отдохнем, когда умрем. А до того – вкалывай, мучься, уставай, бесись, не дадут тебе роздыху ни секунды.

Ядовитый акрихин реклам горел над головой, бился, пульсировал в прозрачных трубках дьявольский свет. Да, это дьявол надоумил человека сварганить такие вот ночные огни: вывески, буквы, цифры, фигуры, – вспыхивают и тлеют, а потом взвиваются опять то красным, то зеленым костром, на костре это поджаривают ночь, весь город, как яичницу, жарят на неоновой сковороде. Я шел, качался, хлопал глазами. Гнал мысли из-подо лба. Мне важно было не думать. Я там, на северах, в одиночке своей, обдумался. Удумался – на всю жизнь. Поэтому теперь хорошо было вычистить череп, вытереть изнутри досуха. Алкоголь хорошо помогал. Лучше любого другого снадобья. Иду, шатаюсь, напеваю! Ночные прохожие передо мной тоже качаются, они тоже пьяные, идут и на ходу едят блины, свернутые трубочкой. Вот шагает навстречу мне мужик дивный! Потрясающий! Синий плащ с наклеенными серебряными звездами накинут на голове тело, грудь голая под крупной брошью, курчавые волосы видать, а сам долыса бритый: голова-яйцо, как у моего дружбана Сухостоева. Сапоги высоченные, до колен, ботфорты, и, с ума сойти, со шпорами! И джинсы обтрепанные. И вся одежка. А на улице мороз. Я мужика глазами провожаю. Синий плащ у него за спиною вьется. Ветер синий атлас треплет. Вышагивает он в этих ботфортах своих важно, как гусь. Я хотел его окликнуть: эй, ты кто такой? прикид на тебе классный! да крик в себе задавил, и правильно, зачем унижаться. Я слишком хорошо понял, бать: в жизни никогда ни о чем не надо просить и ничего не надо выпытывать, каждый живет своей жизнью, и лезть в нее – глупо.

Кто его знает, этот синий атласный плащ? Может, он убийца. Может, спятил и не лечится! Может, внимание привлекает: как стало в ту пору модно говорить, пиар себе делает. Может, у него болезнь такая, температура тела высокая, и ничем не сбить, и он себя охлаждает, по морозу голяком шастает! Мало ли что. Много догадок. Не надо из них ничего выбирать. Дайте человеку свободу жить, как он хочет. И всего-то. Проще пареной репы.

Прошел мимо меня этот уличный царь в плаще на голое тело. Растворился в ночи. Рекламы играют надо мной. Ну как Сиянье. Мне даже почудилось: я на северах, и гуляю по снегу, по кругу, в колодце двора знаменитой тюряги "ПОЛЯРНАЯ ЧАЙКА", откуда нипочем не убежать, и вокруг стылая тундра, и под валенками снежок хрустит, как мелко перемолотые кости. Красивые дамы шли под ручку с красивыми господами; они шли из ресторана или в ресторан. Ночные заведения мигали огненными надписями, зазывали. Город жил ночной жизнью, она была гораздо интереснее дневной; пламенная, соблазнительная. Я про рестораны все знал. Я туда не хотел. Я и так был сыт и пьян, и нос в табаке. А, да, табак, надо курнуть! Встал под фонарным столбом, в круге света, чтобы сигарету и зажигалку видать, чиркал, чиркал колесиком, нет огня, нет опять, тьфу, незадача. Швырнул зажигалку в урну. А из-за урны выходят эти двое.

Старикашка, сгорбленный, скрюченный весь, кочерга живая, и как только движется, чуть ли не вприсядку, да идет, тащится еле-еле, – и рядом с ним девочка. За руку его ведет.

Я и забыл, что курить смертельно хотел. Глаз от лица этой девчонки не могу отвести. Знаешь, батя, какое лицо! Не лицо, а икона. Вру! Вру! Такая узкая, нежная дынная семечка. Какая, в черту, икона, там сплошной Восток! Восточная девчонка, за версту видать. Может, чеченка; а может, турчанка; а может, арабка. Какие арабки в России! Еврейка, как пить дать. А впрочем, сейчас ведь мир перемешался. Все теперь везде. Все народы, все люди. Никто не привязан к селенью и к дому. Все по планете ползают, друг друга взрывают. Тогда как раз такие годы начались, ну, ты помнишь, все везде взрывать начали. Люди обнаружили, что смерть – лучшее лакомство. И в ресторан ходить не надо. Лучший гипноз: снимает любой невроз. Лучшее воровство: ты украл сразу кучу невинных жизней, и значит, ты почти Бог, ты у Бога – Его самого своровал. И за пазухой держишь. И шепчешь себе: я владею вами, людишки, я один бессмертен.

Стою. В лицо этой восточной девчонке гляжу. И она глядит на меня. Безотрывно! У меня аж мурашки по спине поползли. Маленького такого росточка. Ну совсем крошка. А старикашка не хочет останавливаться, дергает ее: мол, вперед, вперед пошли, что застряла! Она руку из его руки вырвала. Стоит. Я делаю к ней шаг, другой. Хочу ее о чем-то спросить. Она палец ко рту прикладывает: молчи! Стою, молчу. Старикашка наконец тоже встал. Оба теперь на меня глядят. И я на них. Молча. Глупо так молчим, все трое.

И то правда, о чем болтать? Все выболтано уже. Сколько речей произнесено! Воздух от речей сотрясается и горит. А потом сгорает в пепел, и время, политое нашими щедрыми, взахлеб, речами, сгорает, и никому не нужны людские слова, слова. Наши мысли это тоже слова, но они хотя бы копошатся у нас в голове. Мы ими никому не надоедаем. А словами можно все-превсе сделать. Войну развязать. Оскорбить. Вылечить. Убить. Да, словом можно вылечить, а можно и убить. Козе понятно. Если скомандовать – всю землю можно убить одним словом. Приказ есть приказ. Все так и будет когда-то. Третья мировая? А четвертой не хотите?

Я перевожу глаза со старикашки на девчонку, с девчонки на старикашку, и вдруг я понимаю: это моя жизнь. Ну, эти двое, это жизнь моя. Будущая. Таким вот старикашкой я в результате стану. Время быстро полетит. А девчонка, это моя смерть. Смертушка! Красивая такая. Восточная принцессочка, пери. Глазки черные, огромные, ресницы богатые, она ими хлоп-хлоп. Нежная, изящная. По улицам бродит? Бродяжье платье ей даже идет. Лохмотья нищие, плохонькие. Я, честно, не упомнил, в чем таком она была. В чем-то бедном, замызганном. Тряпьевом. Не суть важно. Ее лицо, вот что было важно. Эти глаза все знали про меня. Эта улыбка.

Бродяжка смерть! Прошу тебя за дверью подождать. Ой нет, любовь, прошу тебя со мной – потанцевать! Я сделал шаг вперед и нагло взял мою смерть за руку. Ручка оказалась нежной, мягкой, очень гибкой, будто атласной. Рекламы неоном смеялись над нами. Скалили огненные красные зубы. Ночь обвертывала нас черным теплым мехом. Мороз щипал уши, серебрил брови. Старикашка, ну, значит, моя жизнь, зашамкал беззубо: "Я же чебе говорил, дурошка, мы опождаем! Наш же ровно в чаш ждуч! Некрашиво опаждывачь!" Мне хотелось пожалеть свою беззубую, беспомощную будущую жизнь. Как я того пацана, в язвах, кормил, так же мне хотелось накормить старика. Но они оба куда-то опаздывали. Я был им помехой. Может, это я для них был пьяным бродягой, а не они для меня? Все зеркально перевернулось. Зеркало, жизнь, перевертыш. Я вспомнил, как я перевернул зеркало, где отражались Славкины картины. И все в это поверили! И вот теперь я, бродяга, стоял перед моими царями. На ночной улице. В сполохах наглых огней. Никому не нужный. И это мне – у них – милостыньку надо было просить.

Моя смерть нежно держала меня за руку. "Эй, мужчинка, отчего ты такой печальный?" Она заговорила со мной! Она узнала меня! А когда она меня возьмет с собой, сейчас или потом? Да хоть сейчас! Да все равно! Я уже так часто видел ее в лицо. Меня не запугаешь.

"Я, это, знаешь, сам не знаю. Радоваться бы надо! Ну, что живой. А я вот грущу. Это негоже, понимаю. Да ты меня за это простишь. Простишь ведь? Не будешь наказывать? Не надо меня наказывать. И вообще! Никого! Ни за что! Наказывать! Не надо…" Черт знает, что я молол. Она все понимала. Глаза и рот ее улыбались. Потом улыбка погасла. Очень серьезно, тихо, тише летящего снега, она сказала мне, подняла голову и еще глубже мне в глаза заглянула, и я совсем в ее глазах восточных потонул: "Радуйся, я тебе говорю, радуйся. Ты просто радуйся и живи. Если сможешь, люби. Не сможешь – не старайся. Каждый живет, как может. Хочешь, давай милостыню, хочешь, нет. Пока ты жив, исполняй свои желания. Но не все. Не все! Есть плохие желания. Уходи от них. Убегай! Ты вот любишь новый год? Ну, елку?"

Я опешил. При чем тут елка? Морочит мне голову эта бродяжка! Скорей отсюда, делай ноги! Это восточное колдовство! Я догадался, это же цыганка, и она сейчас тебя взглядом к стене пригвоздит, ты сам, умалишенный, руки-ноги раздвинешь, она обчистит твои карманы, хохотнет и ускользнет, а ты очнешься через минуту, оглянешься туда, сюда, схватишься за голову, застонешь: горе мне! Какое, к чертям, горе. У тебя в карманах-то – последние сворованные деньги. Чужие деньги. Потрать их на нее. Без всякого колдовства.

Я кивнул: "Люблю". Девчонка опять улыбнулась. Ее улыбка горела ярче реклам в морозной ночи. "Елка, тебе надо снова научиться ее наряжать! Ты когда наряжал ее в последний раз?" Я опять онемел. Мысли цеплялись друг за дружку ржавыми шестернями. "Ну… в детстве…" – "Ага, в детстве, – выдохнула она. – Ты помнишь, что ты чувствовал, когда надевал на колючую ветку стеклянный шар? Или золоченые часы? Или серебряные шишки?" У меня губы тряслись. Я терял дар речи. "Нет. Если честно, не помню. Плохо помню". Она сильнее сжала мою руку. "Так тебе надо это вспомнить! Жаль, новый год прошел. Надо ждать следующего! Елка, знаешь, это же такой священный зеленый холм! Она стоит на кресте. Царица! Нарядная! Царская гробница. Под ней знаешь что похоронено? Время. Время! Ты слышишь меня?"

Я глядел обалдело. Девчонка раскинула руки, превратилась в живой крест и радостно крикнула мне: "Смотри! Я сама елка!"

Я твердил себе: ты перепил текилы, старик, у тебя скособочилась крыша, но это ничего, это все сейчас проветрится, а эти двое исчезнут навсегда. Пропадут из моей жизни. Канут во мрак. Их заслонит миганье реклам. Они сами станут рекламой: святой, безгрешной жизни. Елка! Это ж надо такое выдумать! Девчонка закрутилась, раскинув руки, на одной ножке. Елка вертелась. Колючие ветки весело торчали. Блестящие игрушки, золоченые, бумажные, серебро фольги, россыпи цветных бус, стеклянные тонкие травинки, картонные красные грибы на белой крашеной ножке, узорочье снежинок и обсыпанные блестками часы, их стрелки показывали без пяти полночь, розовые фонарики, с холодным огнем внутри, и настоящие восковые свечки, и уже языки живого пламени треплет метельный ветер, – а где же гирлянды, елку же надо обмотать гирляндами и их зажечь! Раз, два, три, елочка, гори! Какая ты красивая! Восточная, раскосая, перевиты жемчугом косы, зеленая парча колючая, густая и дремучая! Я шагнул вперед и обнял елку. Обхватил ее руками. Поймал. Крепко держал.

Как она выскользнула их моих крепких, тюремных рук, ума не приложу. Скользкая оказалась: как рыба. Клочки ее ветхой одежонки остались у меня в пальцах. Старик быстро заковылял прочь. Я оглядывался. Девчонка испарилась. Старикашка шел один, спотыкался. Ругался, еле удерживался на ногах и брел дальше. Где елка?! Зеленое веретено… Что толку оглядываться. Нет смерти. Нет. Она просто подразнила тебя. А может, ты будешь жить вечно. Вечнозеленое дерево украшают; наряжают могилу времени, правду тебе сказали. А новый год в этом году когда? А, еще год ждать!

Я ощутил, как загорелась спина. Будто кто-то мне куртку поджег. Обернулся мгновенно. Восточная девчонка стояла сзади меня. Она беззвучно хохотала. Зубы на грязном ее, смуглом лице сияли чистые и белые. Светились белым неоном в ночи. Реклама зубной пасты. Чисти не хочу. Я хотел схватить ее за руку. Она увернулась. Побежала от меня по ночной улице, и я удивленно глядел на ее босые ноги: пока она плясала передо мной в виде елки, с ее ног свалились старые дырявые сапожки. Она бежала босыми ногами по наледи и грязи, ее ступни становились красными, лед разрезал их, из нежных пяток текла кровь, она бежала, и я следил за ней, как она убегает. И я шептал только: вернись, вернись, ну прошу тебя, вернись, вернись когда-нибудь.

Батя, вот не ври мне только, ты же частенько думал о смерти. И сейчас ведь думаешь. Глядишь на меня и думаешь: а когда он умрет? Не тряси головой, думаешь! Да я и сам думаю. Но там, в тот вечер, я все понял. Смерть станцевала мне еловый танец, мазнула хвостом и унеслась. Погасла. Это означало: живи. И я стал дальше жить. Но о смерти стал думать немного почаще. И о себе тоже. Деньги заканчивались, надо было их красть. Чудом я не попадался; только чудом. Скажешь, Бог меня хранил? Да разве Бог такой дурак, что хранит воров? Он нас небось ненавидит. Всех прощает? Тем более, грешников? Ну, ну, слыхал я эту старую сказку. На самом деле, бать, никто никого никогда не прощает. Все помнят зло, что им причинили. Старые раны не заживают. Они всю жизнь гноятся. В особенности, если были заработаны справедливо. За дело.


Соседи


Хоспис


По всему коридору медной ладьей плыло биение часов: девять… десять… одиннадцать… двенадцать… – и в открытой двери палаты, как под крышкой кастрюли, клокотал, задыхался кипящий кашель.

Надсадно, надрывно, будто в последний раз, кашляла женщина, жадно ловила ртом воздух.

А может, и правда в последний раз.

Коридор пуст. Никто не спешил утишить одинокий кашель.

Поздний час. Слишком чисто вокруг, все блестит. Намыто, надраено. Или так кажется?

Ночью всегда все не так, как днем. Все – кажется.

Каморка кажется дворцом. Дворец – халупой.

Смирно висящая на стене икона кажется грозным, с тучами и золотыми молниями, окном в небесное безумие.

Женщина идет по коридору к женщине. Живая женщина – к умирающей.

Живая – главная здесь. Она раздает команды. Устала их раздавать.

Главный врач хосписа, ответственная за смерти.

За смерть.

Тучей за ней клубится, летит ее родная мошкара: медсестры, медбратья.

Они летят за тобою в твоем воображении, Заряна. Они тебе мнятся, снятся.

А по-настоящему ты одна ночью идешь по коридору, и тело твое, грузное, мощное, переваливают с боку на бок твои ноги-лапы, огромные, крепкие, как у мужика-дровосека. Иди, иди. Она кашляет слишком уж страшно.

Заряна вошла в палату, когда старая женщина, с белыми волосами, будто вьюгой обхвачен выпуклый, медно горящий под белизною лоб, выгнувшись на койке коромыслом, вертела головой по подушке туда-сюда. Будто хотела просверлить подушку мокрым горячим затылком.

Старуха чуть, узкой щелкой, приоткрыла глаза, приподняла железные веки и увидела другую женщину. Другая смутно белела в палате без света. Медленно двигалась от двери к ней.

– Прочь, – прохрипела лежащая, – уйди, сволочь… я не хочу тебя… не надо… не на…

Сволочь-смерть, проносились в ее мозгу последние слова, это за тобой сволочь-смерть пришла, а ты не хочешь с ней. Ты еще хочешь здесь. Вот тут. Кашлять и задыхаться. Но – не уйти.

Рано еще уходить! сегодня – рано! не хочу! не буду! не…

Лежит голая, сдернула с себя все до нитки. И как ухитрилась стащить? Халат валяется на полу. Трусы в ногах. Ноги худые, а живот толстый и отвисший. Когда-то был красивый. Художники ее голую писали. Вены на руках веревками вздуваются.

Белая женщина подошла к голой. Положила ей руку на лоб.

Губы белой шевелились.

Молитву читала? Успокаивала? А надо ли?

"Пока мы живы, мы успокаиваем себя. И друг друга. Что этого никогда не случится. Что это произойдет со всеми, но не с тобой. Не с тобой. Нет: с тобой, но не со мной!"

Голая разлепила веки. Смотрела на белую, и зрачки плавали.

– Сгинь, – отчетливо, вполголоса выдавила.

Белая отняла руку от влажного скользкого лба. Все сморщенное лицо лежащей старухи почудилось белой женщине громадной, покрытой зеркальной слизью улиткой.

Она хотела выбросить ответное слово из сжатых зубов – и не смогла. Слова кончились.

Люди вообще мало говорят. Особенно, когда приходит ЭТО.

Она, почему смерть – она? А как у других народов?

Смерть, память. Мать. Все очень близко, не разлепишь.

Белая села на край кровати. Взяла седую голову старухи в ладони, и голова тянула руки вниз, оттягивала, страшно тяжелая, дрожащая. Тихо, ты ее потревожишь. ЕЕ?

Ясно. Все ясно. Яснее некуда.

Ты же не первый раз видишь ЭТО. Зачем же ты плачешь?

Влага, мелкая, как древние дикие монетки, забытые, раскопанные в гробницах, в заросших бурьяном курганах, по-древнему, обычно и просто, страшно катилась по морщинистым щекам. Сама-то старуха уже. А туда же. Царить хочешь.

Уйти, уйти давно пора. Уйти отсюда.

ОТСЮДА?!

Нет. Не сейчас. На сейчас!

"Я должна проводить. Всех – должна. Но эту!"

Она подумала о лежащей цинично – "эта", как о поленнице дров, как о доске, о бревне.

Вещь. Человек – вещь в руках более Сильного. Сильный наиграется и бросит. И разобьешься. И все полетит в стороны, прахом и осколками – мечты, воля, дела, предметы, что старательно, потея, наработал; поцелуи, ссоры, дети.

Дети?!

Лежащая странно, угловато приподнялась на койке на локтях. Локти скользили, не могли хорошо упереться в матрац.

Белая, грузная, неловко, медленно натянула на голую холодную сырую простыню.

– Ты…

Молчание забило горло серой ватой.

Седая женщина под простыней угловато подняла колени-кочерги, и простыня приподнялась белой пирамидой. Повела головой вбок, и голова неуклюже скатилась с подушки. Тяжелая стриженая кегля. Здесь всех, кто пожелает того, стригли; раз в месяц.

Иногда те, кого стригли, плакали: последняя стрижка.

Лежащая под простыней попыталась поднять голову. Голова стараласьзаползти на подушку. У нее это не получалось. Тогда белая взяла голову голой и нежно, бережно положила ее в теплую пуховую ямину; и голова успокоилась, затихла, и глаза закрылись, веки чуть дрогнули.

Белая глядела на голую, и к горлу подкатывала тошнота.

Это был не каприз кишок. Не физиология. Ее мутило сначала от ясного сознания, а потом и от бессловесного чувствования того, что тут совершалось бесповоротно, навек.

У голой еще раз дрогнули веки, и она опять открыла глаза.

Глаза внезапно стали огромными, страшными, стремительно полетели, укрупняясь, впереди далекого лица, и так близко оказались с лицом белой, что она отшатнулась.

– Ты пришла…

Из горла голой старухи вырвался странный клекот, будто рвали жесткую плотную простыню на лоскуты, мощными руками, зубами. И хрустела ткань.

Голая попыталась выпростать из-под простыни руки. Руки уже стали такими дикими, слабыми, они прятались вдоль тела, по бокам, как звери в кустах, как змеи за камнями. Они понимали, что спрятались навек.

А глаза все летели впереди лица, и все увеличивались, и все расширялись.

Все страшнее и страшнее.

Белая встала с койки и отошла на шаг. Еще на шаг.

Она понимала, что никуда не убежит. Что ей суждено стоять возле этой койки всю оставшуюся ей, всю сужденную жизнь.

И страшно ей стало.

Она не захотела такой жизни.

Да ее никто не спросил.

Все вышло, как вышло.

"Что-то надо сделать сейчас. Что-то надо быстро, немедленно сделать".

И она быстро, мгновенно, будто ноги подломились и она упала, встала перед койкой на колени.

По простыне к ней поползли угрюмые руки. Смуглые, с обвисшей, сморщенной как выжатая мокрая тряпка кожей, темные на бязевой белизне.

И белая протянула по простыне руки.

Руки медленно двигались навстречу друг другу.

Проходили минуты, года и века.

Наконец руки встретились. Белая дернулась, как от ожога. Голая содрогнулась под простыней. Губы ее разлепились сырой, безжалостно смятой глиной.

– Ты… все-таки…

Она хотела сказать: "пришла за мной", – но не смогла, зубы блеснули за раскрытым в полуулыбке, полуплаче темным, запекшимся ртом.

Белая накрыла руками руки голой и крепко, горячо, больно стиснула их.

Так стояла на коленях, как в церкви перед иконой. Колени болели.


На койке в отдельной палате хосписа, ночью, как это обычно и бывает у людей и зверей и всего живого, страшась и проклиная, теряя сознание и снова на миг обретая его, умирала ее мать.


Русудан Мироновна всегда считала себя красивой. Даже слишком красивой. Такими красивыми люди просто не могли быть. А вот она такою родилась. С юных лет она любовалась собою в зеркале, поворачивалась перед зеркалом, разглядывала себя и анфас, и сбоку, и, беря в ладонь маленькое зеркальце, исхитрялась увидеть свою спину и затылок – с толстой и пушистой черной косой, с узкими прямыми плечами, а шея такая длинная у нее была, что бус не хватало ее обкрутить.

Ее красоту не понимали никакие люди, среди которых она жила свою жизнь.

В нее, теряя голову, влюблялись, она посещала мастерские художников, и художники писали ее с натуры, нагую, и она тихо гордилась этим: вот, она как Венера перед зеркалом или Даная под золотым дождем; и однажды она, как ни берегла себя, все же поддалась напору чужой страсти; мужчина, получив свое, не женился на ней, а на диво быстро и трусливо убежал от своего красивого счастья; Русудан, обнаружив живот, не вытравила плод, благополучно родила. Хорошенькую девочку; и думала – красавицу, в себя.

Но иная кровь коварно проникла в ее кровь, зародив в ней чужое печальное уродство: не просвечивало никакого изящества в бедной девочке, она уже с детства набирала вес, росла смешной и грузной, как тюлень, топала могучими ногами, шлепала по воздуху руками-ластами. Русудан приходила в отчаяние. Она орала дочери: "Не жри так много!" Била ее по щекам, когда дочь лезла в буфет за сладостями. Била по рукам, когда за праздничным столом руки Заряны тянулись к лишней ложке салата, к зефиру в хрустальной вазе. Выгоняла ее по утрам во двор – обливаться холодной водой из ведра. Заряна, в нищенском купальнике, уставив глаза в землю, выходила во двор, вставала к песочнице, и весь дом приникал к окнам, наблюдая, как несчастная толстая девчонка, покрываясь на ветру гусиной кожей, выливает на себя ведро ледяной воды: "Олимпийские игры начались!" Сажала дочь на хлеб и воду, на одну зелень, как корову или козу. Все напрасно. Тюлень оставался тюленем. Жир никуда не исчезал. Мать больно щипала дочь за ягодицу и шипела: "Срезать бы к чертям этот жуткий окорок! И закоптить!" Соседские дети дразнили девчонку тушей и баржей. Какие там мальчики! В институт бы поступила. "Мозги-то хоть у тебя есть?! Есть?! Жиром не заплыли?!" Толстуха училась хорошо, сцепив зубы. Сдала экзамены в медицинский. "Я стану врачом и сама себя вылечу!".

Русудан Мироновна так и не вышла замуж. Она старела и злилась. Зеркало безжалостно отражало бесповоротный путь. Волосы седели, вываливались из пучка. Ресницы выпадали. Тени для век с золотыми блестками и ягодная иностранная помада помогали все хуже. Зло сгущалось в ней, лилось наружу черной липкой смолой. Дочери она не давала шагу шагнуть. Она так и норовила ее обидеть. Унизить. Растоптать. Ей доставляло неслыханное удовольствие крикнуть ей, усталой, вымотанной пациентами в край: "Погляди на свою рожу в зеркало, жаба! Краше в гроб кладут!" Заряна нахально раздевалась на глазах у матери и, голая, направлялась в душ. И целый час стояла под душем, глотая воду, глотая слезы. А потом выходила из ванной, распаренная и мрачная, и пила на ночь пустой чай.

Ты зачем, зачем брызгаешь душем на пол?! и не подтираешь потом! Носом тебя, носом в грязь твою, как паршивого котенка! Ты зачем часами болтаешь по телефону?! Что, богатая такая, за телефон платить?! И за свет, жжешь свет недуром, какие жировки приходят, уму непостижимо! Ты что думаешь, мы дети Рокфеллеров?! Ах, ты ничего не думаешь?! А надо думать! Значит, ты безмозглая скотина! Да ты вообще скотина! Ты только жрешь и пьешь! Ах, ты врач?! Врач, подумайте-ка! Какой ты врач! Так, врачишка! Подвизаешься, суетишься около медицины! Где уж тебе стать врачом! Настоящих-то врачей – я видала. А ты – никогда! Сейчас не на врачей учат, а на рвачей! Профанация вся нынешняя медицина! Только бы деньги с больного содрать! Только бы выгоду свою поиметь! А остальное вас не касается! Вам на больного плевать! Вы его – с радостью – уморите! Да, да, вы ваших больных, врачи-уроды, пачками отправляете на тот свет! А безропотный больной – он что?! Он даже вякнуть не смеет!

Когда в их городе открыли первый хоспис и Заряну назначили его главным врачом, Русудан Мироновна как с цепи сорвалась. Она орала так, что слышали все соседи и вся улица: лето, жара, окна настежь раскрыты, и басовитый, хриплый голос стареющей скандальной дамы вылетает на улицу, как огнедышащий змей. Ах ты сволочь! Ах ты дрянь! Пролезла все-таки! В начальницы подалась! Чем место это купила, а?! А ну-ка признавайся! Передком или задком?! А впрочем, у тебя что передок, что задок, разницы нету! Есть, есть там и у вас в горздраве такие мужички, извращенцы, что жирненькие окорочка любят, наяривают, и с нашим удовольствием! А ты и рада стараться! Услужила! Знала, дрянь, за что стараешься! Местечко – заслужила! Честно отработала! Ну, ну, и что же ты теперь будешь делать, а?! Над смертью – начальница, а! Видали ее такую! Мало ей жизнями распоряжаться, так она смертями владеть захотела! Наглая какая! Глядит на мать и не краснеет! Хоть словцо в свое оправдание выдавила! Зубы сжала – и как немая! Мимо матери зырит! Это так она, значит, мать презирает! Люди, вы видели когда-нибудь, чтобы дочь так презирала свою мать?!

Русудан Мироновна набрала в грудь побольше воздуху и выдохнула уж совсем непотребное, сама от себя такого никак не ожидала: хоть бы ты там, сволочь ты редкая, в этом своем новоявленном хосписе, сама взяла да померла, что ли!

Заряна закрыла рот ладонью. И так смотрела на мать.

А мать осовело глядела на дочь.

И так они друг на дружку глядели и молчали.

Утихли крики. Утихло все: шторы, качаемые жарким сквозняком, и шорох листвы, и возгласы прохожих за окном, смолкли гудки трамваев и машин, замерло, застыло все, что двигалось, дрожало, говорило и пело. Мать вслух пожелала, чтобы дочь умерла. И мир напряженно прислушивался к дрожи воздуха после звучания этих слов.


Как часто люди желают друг другу смерти! Да, часто. Они только тщательно скрывают это. В ответ на обиду; в ответ на причиненную сильную боль. В ответ на пощечину, живую или словесную. Словом можно воскресить, а можно и казнить; древние народы знали это, и часто противники убивали друг друга не на ристалище, а ядовитой, гадкой клеветой. Но есть вещи пострашнее клеветы и наговоров. Страшнее наглого, в лицо, жестокого вранья. Это когда родной человек желает смерти родному человеку. Дочь заливается слезами и сжимает кулаки, глядя на мать: ах, чтоб ты сдохла! сдохла! меня от себя освободила! – а мать в это время, руки в боки, вопит: ты, гадина, шалава, дешевая подстилка, я отравлю твоего хахаля, пьяницу, в вино ему крысиный яд подсыплю! А всего-то греха у дочери было – сидели с мальчишкой на лавке во дворе, из бумажного стаканчика "Ркацители" пили. И нежно за руки держались. И даже не целовались.

Ах, чтоб ты сдохла… сдохла… чтобы ты умерла…

Господи, Ты есть, – сколько же на небесах ты горьких, страшных исповедей услышал – о том, что пожелал я смерти брату своему, что вот пожелала я мучительной смерти матери своей! Бедная моя мать! Да, она била меня. Да, измывалась надо мной! Но ведь в ней и во мне одна кровь. Одна красная река в нас течет. Один огонь мы внутри носим. И передадим его детям нашим, внукам. Тогда зачем я ей смерти желаю? Так ли велика обида моя? А ведь велика, если я родному существу смерти хочу! Неизбывна! Ничем ее не залечу. Рваная рана! И болит, и кровит. Зашивали уж! А нитка рвется! И кровь опять течет! И горит рана моя огнем. Не заживет никогда!

Никогда? А может, завтра?

А может, через минуту?

Люди, чтобы умер тот, кого возненавидели они, лепят фигурку из глины или вырезают из бумаги, и прокалывают ей сердце иголкой, и режут ножами, и бормочут над нею колдовские заклинанья. Смех, детский сад? А если от такого укола иглой в смешную игрушку тот, кого ненавидят, и правда умрет?

Услышав пожелание смерти себе из уст матери своей и постояв так с минуту, с приклеенной ко рту ладонью, Заряна тихо оделась и, не говоря ни слова, ушла из дома.

Целый день она бродила по городу. В хоспис к себе не пошла. Пусть оборвут телефоны. Пусть разыскивают ее с собаками. Ее сегодня нет, просто нет для мира живых.

Она все всем объяснит завтра. А сегодня не надо. Сегодня надо просто молчать. И не жить. Слоняться, ходить, переставлять мертвые ноги мертвого тела. Мертвые сраму не имут, и она тоже. Она сегодня мертвец. Ее мать пожелала ей смерти. Наконец-то.

Хоть на один день, но умереть, выходит так, надо.

Когда Заряна вернулась домой, дом встретил ее молчанием и холодом.

Дом был пуст. Мать исчезла.

Ни записки. Ни собранных вещей. Чемоданы на месте. А, сумочки материной нет. С паспортом и деньгами.

Заряна села на диван. Он страдально зазвенел всеми ржавыми пружинами под тяжестью ее слоновьего тела.

Ничего, погуляет и вернется. Как я. Я же вернулась.

Пришел черный вечер, потом ночь; мать не вернулась.

Заряна уснула на скрипучем диване одетая.

В шесть утра оглушительно зазвенел будильник.

Заряна привскочила и долго соображала, где она и что с ней.

Все поняла, вспомнила. Матери не было. Телефоны молчали.

Она встала, умылась, оделась, выпила чашку кофе без сахара и пошла в хоспис.


Вошла в свой настоящий дом.

Коридор и палаты – обычный коридор; обычные палаты; как в любой другой больнице.

Она шла по коридору, тяжело наступая на чисто вымытый нянечками линолеум толстыми, в три обхвата, ногами. Медленный, тяжкий, мерный шаг. Будто статуя сошла с пьедестала и идет. Тяжко движется.

Мертвая статуя, и вот ожила, и вот идет.

Где-то, за стенами хосписа, идет жизнь. А здесь умирают.

Сюда приходят только умирать.

Лишь умирать, больше ничего.

А больше ничего в жизни и нет; жизнь это дорога в смерть, и, когда это понимаешь, душа плачет, а мысли текут спокойно и горько. Утекают в никуда.

Смерть, никуда и ничто.

И, главное, никогда.

Заряна тяжело переступала по коридору слоновьими ногами, переваливалась с боку на бок, неся свое угрюмое, необъятное тело скорбно и горестно, обреченно; иной раз ей надоедало его таскать на себе, на своих слабых костях, и тогда она шептала: ну хоть бы сдохнуть поскорее, что ли. Так она сама желала себе смерти, и осекалась, и жмурилась, и у Господа, в которого верила смутно и слабо, просила невнятного, нежного и робкого прощенья.

Она нажала рукой на ручку двери. Открылась дверь в палату. Тут лежали две женщины – молодая и старая. У кровати молодой сидела беременная на сносях, ее высокий живот дышал, двигался и плясал. Брюхатая держала руку молодой и наигранно-весело глядела в худое, иссиня-бледное лицо на подушке, на круглую лысую голову.

– Лапочка, ты только не переживай, – чирикала воробьем брюхатая, – мы тебя сюда заложили не для того, чтобы… Ну, одним словом, не для… Ой! Заряна Григорьевна! – Вскочила. Живот колыхнулся и замер. – Нам сегодня лучше! Правда, лучше! Мы, глядишь, скоро выпишемся отсюда! В обычную больницу!

Заряна обняла лысую глазами. Рак позвоночника четвертой стадии. Бороться не можем, бессмысленно. Боль уничтожаем наркотиками. Скоро конец. Брюхатая, совсем еще девчонка, судя по всему, ее сестра.

– Посидите еще немного, и… Процедуры, уколы. А вам, – кинула взгляд на шевелящийся живот, – созерцать это не полезно.

– Я сейчас, – щебетала брюхатая, – я еще немножко…

Заряна подошла к другой койке. Старая больная поглядела на нее ясно и строго. Ее глаза знали всю правду и правду говорили. Они говорили: я скоро умру. И утешать меня не надо.

Заряна наклонилась к умирающей.

– Вы знаете, – она взяла костлявую, легкую старую руку, – я очень боюсь смерти.

Да, так, вот так, все называть своими именами. Говорить правду вслух.

Больная тихо улыбнулась. Углы ее губ приподнялись и застыли.

Улыбка впечаталась в ее рот намертво. К посылке в небо – почтовый сургуч.

– Да что вы говорите? – Голос звучал насмешливо и нежно. – Я тоже.

– Видите как, – Заряна покраснела, ей стыдно было своего здоровья и тяжелого грузного тела, – мы с вами боимся одного и того же.

Больная заправила седую прядь за ухо. Другой рукой слабо пожимала руку Заряны.

– Я, наверное, боюсь не того, чего боитесь вы. Я боюсь, что я… не готова. А это ведь большая тайна. Она… – Морщинистый, обвислый подбородок задрожал. – Священна.

– Да, – кивнула Заряна, – священна.

Оглянулась, будто ее подслушивали. Ей показалось, в палату вошел человек, неслышный и невидимый. Не человек, а марево, и просвечен насквозь пучками солнечных лучей из немытого окна.

"Окна вымыть. Приказать волонтерам".

– Мне страшно, – беззвучно, губами, произнесла седая женщина.

Теперь уже Заряна сказала:

– Мне тоже.

Склонилась и нежно, осторожно коснулась губами тощей, в набухших венах, руки больной: кости просвечивали сквозь истонченную кожу.

Она целовала живую руку, как целуют икону.

Поцеловала, прикоснулась лбом, потом снова прижалась к руке губами.

И только потом выпрямилась.

Выйти из палаты. Прикрыть глаза. Не дать вылиться слезам. И так каждый раз. Это каждый раз здесь. Невозможно удержаться.

"Зачем я пожелала матери умереть? Вот она пошла и умерла. Ушла из дома и умерла где-нибудь на вокзале. Или под мостом. Или на скамейке, на остановке. Смерть – остановка! Туда все приходят, чтобы – уехать. И чемодан с собой в дорогу не берут. Незачем. Вещи там, куда едут, не нужны. Ты сам там будешь вещь. Косная материя. Кости, мощи. Что я вру себе. Мощи – это у святых. А никто не святой!"

Вдруг прошиб стыдный пот, изумление обняло ее и затрясло: и даже святые – не святые, они все были когда-то грешниками, вот она знает, Мария Египетская блудница была, и император Константин, сын царицы Елены, убийца, сколько народу перебил в боях и казнил на площадях, а потом вдруг он – да и святой. Почему?! Разве достаточно уверовать, чтобы превратиться в святого – и умереть с честью, со славой?

"Господи, что я несу. Прости, Господи. Я не святая, да. И никогда в нее не превращусь. Тем более моя матерь беглая, несчастная, не превратится. Она меня по щекам била! И ремнем, вперехлест! Вера, вера… Значит, веруй, всего лишь, и будет тебе счастье?! Да, сейчас! Разбежались! Сколько здесь у нас… истинно верующих… умирает в безвестии, в слезах… страдает страшно… забытые, брошенные… всеми, и родными тоже… И – в муках умирают, в душевных муках… твердят: мы грешники, грешники насквозь, нам страшно, страшно… А я их успокаиваю. И онкологи – успокаивают. И терапевт наш, Леша Синицын, с вечным фонендоскопом на груди, как с серебряным ожерельем, мотается по палатам, гладит их, бедняжек, по мокрым щекам, утешительно шепчет: вы хорошие, хорошие, и вам там будет хорошо, тихо и спокойно, вы как будто уснете, ну что вы боитесь!"

Коридор вспыхивал, стены качались, пол кренился и выпрямлялся опять. Может, это высокое давление. Надо каптоприл под язык. И все пройдет.

"Три к носу, и все пройдет. Так ребятня шутила в детстве, во дворе. А мне кричали: тюлень, жирный тюлень, как жрать тебе не лень!"

Отворила дверь другой палаты. Здесь лежали мужики. Эх, мужики, кончается ваша жизнешка. Четверо мужиков, один из них доктор. Собрат. Иногда его навещает тоже доктор; лысенький такой, и умирающий таким красивым именем называет его, Господи, она забыла, а, вспомнила, Матвей Филиппыч. Она еще спросила больного: а ваша родня какой доктор? терапевт? или узкий специалист? Он мне не родня, ответил больной, просто мы старые друзья, вместе учились, а так он хирург, хирург от Бога, лучше у нас в городе нет хирургов, я не знаю, работает он сейчас или уже нет, знаю только, тысячи жизней спас. Матвей Филиппыч приносит больному доктору сетку апельсинов. Всегда – сетку отборных, сияющих, тяжелых апельсинов. Кладет на пол, под койку; и на полу, когда уходит, забывает. Нянечка ругается, вытаскивает из-под койки апельсины, моет под краном и раскладывает на тумбочке.

– Товарищи-господа-друзья-мужчины, здравия желаю!

Нарочный бодрый голос; как в армии; зачем она с ними сегодня так?

Надо как всегда: тихо, просто, печально. Смерть не любит площадных увеселений.

– Здравия желаем, товарищ военврач!

– Какой я военврач?

Уже смеется.

– А как же! На войне как на войне! Вы-то с нами тут замучились! Не хуже, чем на поле боя! Нас на себе… в смерть… перетаскиваете… на своей спине…

Смерть – ее собственным именем называют. Прямо в лицо. Не страшатся.

Заряна села на ближнюю койку, и панцирная сетка глубоко, почти до полу, прогнулась под ней. Тот, кто умирал на койке, ахнул.

– Граждане, все, лодка! Поплыли! Перевозчик подвалил!

– Ах, водогребщик… приплыл-таки…

– А мы-то думали – чуть попозже…

– Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…

Заряна, не понимая, что делает, гладила, гладила руки человека, поправляла одеяло, а человек с подушки, из глубины продавленной железной сетки и тощего матраца глядел на нее, глядел, глядел. Их обоих будто кто-то сильный, насмешливый быстро и ловко опутывал сетью. Не распутать ее. Не выбраться.

– Вы, главное, дышите глубже. Мы все тут с вами. И… – Она повторила это в тысячный раз. – Не бойтесь. Мы вам никто не мешаем. Мы вам сочувствуем. Мы… понимаем вас. И что с вами происходит. Это будет со всеми нами. Поймите, со всеми!

Она возвысила голос. Человек испуганно, потерянно глядел на ее. На то, как шевелятся ее губы.

– Мы уже ничего не поправим. Не изменим. Знаете, что я вам скажу? Вы должны понять, что такое никогда. И принять. Вы никогда больше не пойдете на рыбалку. Никогда не будете жарить мясо на костре. Никогда не… – Она все-таки выговорила это. – Ляжете спать с женой. Никогда, понимаете? Ваше вчера, оно ушло. Убежало. Ведь молоко с плиты убегает! Завтра… Оно у вас, может, еще будет. А может, уже не будет. У вас есть сегодня. Сейчас. И сейчас вы живы. Ваше сейчас – это… это… ваше всегда.

Человек вздохнул. Седой пух на его голове встал дыбом.

– Что вы мне все врете тут, доктор.

Заряна тяжело вздохнула. Больше ничего не сказала; опять гладила, легко и судорожно поглаживала чужие плечи, руки.

Потом встала с койки. Огляделась. Все мужчины пристально и настороженно смотрели на нее. Будто она была циркачка и сейчас отколет смертельный номер.

– Все слышали? – Чувствовала себя училкой в классе, где сплошь малышня. – У всех есть только сегодня! Никакого завтра – нет!

Молчали мрачно. Обдумывали эти слова.

У двери койка. Там лежит старик. Он без перерыва трясется. Будто он лежит в рефрижераторе, как мясная туша. Его привезли с обморожением. Дочь, пьяница, раздела его догола и открыла настежь балконную дверь. Снег летел в комнату. Дверь, чтобы он не вышел, приперла комодом. Соседи позвонили им, в хоспис. Заряна поехала на вызов с онкологом и терапевтом. Снаружи богатый дом, балконы отделаны гранитом, мрамором, подъезд малахитом обложен, а дверь открыли – свалкой пахнуло. Переступали через мешки, картофельные очистки, старинные баулы, древние сундуки. Пьяная баба маятником шаталась перед ними. Заряна указала на дверь, припертую комодом: открывай! Дочь крикнула: сами отворяйте! – и показала язык. Врачи отодвинули комод, его ножки провизжали по мраморному полу. В спальне, поперек широкой кровати, на голой клеенке раскинул руки и ноги голый человек. Моча затекла ему по клеенке под спину, под шею, под седые лохмы. Он царапал клеенку длинными звериными ногтями. Бормотал и плакал без слез. Заряна закричала, сходя с ума: жив еще, жив! хватайте, тащите в машину! Онколог Митя Звонарь и терапевт Синицын подхватили старика, понесли, легкого и уже почти святого, мученика безвинного, вон из квартиры. А дочь стояла в открытых дверях и вопила на весь подъезд: да, да! тащите, тащите окаянного! жизнь мою заел! урод! Он же меня в кладовке запирал, без еды, к двери подходил и ехидно цедил: ну, как ты там, царевна Несмеяна?! что ж не ревешь?! пореви! а я послушаю! Я рыдала и дверь трясла! и телом выламывала, а толку! На весь дом орала, в стенки пустой бутылкой стучала, бутылку разбила, руки поранила, никто не пришел меня спасти! Погибала! С голоду! А он меня выпустит, как пса, покормит отбросами из псиной миски, да на пол ставил, на пол, чтобы я из той миски – лакала! А пожру – под зад меня ногой пнет! И я растянусь на полу, носом об пол, кровь течет! а он подойдет и ногой меня по морде, по морде! И вы еще спросите, отчего он со мной так?! Да ни отчего! Ненавидел он меня, и все тут! Все кричал мне: твоя мать гуляла, гуляла напропалую, изменяла мне налево и направо, ты не моя дочь, не моя! Приблуда ты собачья! А тут у него сердце прихватило! упал и валяется! ну, я его рассупонила да на сквознячок! на морозец! а чтобы быстрей замерз! И все, дура, соседке разболтала! Уж так радовалась, что поганца этого больше на свете не будет! Соседка, дрянь, меня подпоила, я ей все и выболтала! как батюшке, дура! А соседка – не батюшка! Ей, видишь ли, старика жалко стало! ну она вам и звонить! Только я в больницу к нему не приду, не-е-е-е-ет! Никогда! Никогда!

Они уже к первому этажу подходили, уже парадную дверь отворяли, а пьяная баба все орала. И вот он, тот старик. Оживили его. В чувство привели. Зачем они это сделали? Зачем жизнь, в глазах других живых, обязательно свята? Кто так постановил? Кто так учредил? Почему за жизнь, и только за нее одну, надо так усердно, упрямо бороться со смертью? Не лучше ли дать смерти волю? Полную свободу? Делай, мол, смерть, что твоей душеньке угодно.

Старик глядел только в потолок. Больше никуда. И мелко, панически трясся. Дрожал, сотрясался; он мерз душой, не телом. Тело – горело. Ему то и дело мерили температуру. Заряна твердила себе: все, конец, это терминальная температура, он из этого жара уже не выберется, скоро начнется Чейн-Стоксово дыхание, и быстро разовьется сердечная недостаточность. Зачем она такая грамотная? Зачем сдавала экзамены, зачеты, где без ошибок выпаливала профессорам, как грамотно надлежит человеку умирать?

Один вопрос не давал ей покоя. Она наклонилась над койкой старика.

– Вы меня слышите?

Трясясь, он слабо кивнул.

Заряна склонилась ниже.

– Вы… генерал?

Старик глядел белыми, тусклыми глазами.

– Почему вы так мучили вашу дочь? Вы же погубили ее.

"Зачем это я у него перед смертью выпытываю! Я сволочь".

Старик повел головой на подушке.

Заряна склонилась совсем низко над его койкой, придвинула ухо к его впалому рту.

– Я… не генерал… я… ординарец… генерал Карамаз меня очень… любил… у себя… поселил… дочь моя… не моя… жена моя… с генералом… спала… он ей… квартиру отписал… Дочь моя… пьет горькую… это она меня… терзала… истерзала всего… вот… умираю…

Заряна выпрямилась. Мужики в палате прядали ушами. Пытались расслышать, о чем она шепчется со стариком.

Она тихо вышла из палаты, стараясь тише топать слоновьими своими, тяжелыми ногами.


В третьей палате лежали дети.

Это было страшнее всего.

Дети хотели жить более всех.

И не хотели умирать – сильнее всех.

Слишком заманчивой, вкусной им казалась жизнь, они не успели еще ее распробовать, а ее у них отнимали.

Трое детей. Троица святая. Воистину святая. Еще не успели, не сумели нагрешить.

Три девочки. Вера, Надежда, Любовь и святая их матерь София.

Нет, конечно, их звали по-другому, и матери у них были разные, и то только у двух, у третьей никакой матери не было, и никого родных не было, ее привезли из детского дома, запущенная лейкемия, обнаружили слишком поздно. В жизни если что слишком, так это слишком – уже рядом со смертью стоит.

– Ну, как вы тут, родные мои?

"Родные мои. Да, я все правильно говорю".

В ответ – молчание.

Им уже трудно говорить. Они, все трое, уже слишком слабы.

И слишком хорошо знают: все – поздно.

Заряна встала посреди детской палаты и вертела головой, оглядывала детей.

"Господи, какие маленькие. Пять лет, семь и восемь. И таких ангелочков Ты берешь к Себе! Зачем? Разве тебе не хватает Твоих старых ангелов, над бездной Твоей?"

Девочки молча, мрачно созерцали ее; так равнодушно смотрят плохой фильм, скучный телевизор или тасуют равнодушные, сальные, слепые карты.

Одна разлепила губы, вытолкнула из себя с трудом:

– Я уже умираю.

– Нет. – Заряна тяжело шагнула к ее койке. – Ты еще не умираешь. Если ты еще дышишь, еще говоришь – ты живешь. И ты… еще… чувствуешь. Ирочка, Иришенька. – Она поправила на девочке одеяло. – Хочешь поесть? К нам на кухню сегодня привезли настоящую красную рыбу. Форель. Малосольную!

– Форель не хочу, – шелестел голос, – она живая… и плавает… а ее – выловили… и убили…

– Хорошо… хочешь ананас? Резаный, спелый, его жевать легко! Тает во рту!

– Тетя Заряна, – раздался голос с другой кровати, – а Бог в раю тоже ест ананасы? Мне мама сказала – амвросию и нектар! А что, Бог разве тоже голодает, как люди? Он же не человек!

Надо было так ответить, чтобы раз и навсегда все стало им ясно.

– Он – человек, – трудно, тяжело сказала Заряна.

– Как это человек?! – Малышка забила худыми кулачками по одеялу. – Нет! не человек! не человек!

Надо было соглашаться. Та, ближе к окну, старшая здесь, уже плакала, хлюпала носом.

– Хорошо. Да. Не человек. Это я нарочно, для веселья придумала. В виде человека Он иногда приходит к людям.

– И ко мне придет? – плача, еле выговорила старшая.

Заряна наклонила голову. Белая врачебная шапочка сползла ей на лоб.

– Если будешь правильно умирать, – сглотнула горькую слюну, – то и к тебе.

– Подойдите ко мне! пожалуйста…

Заряна подошла, еле перетащила ближе к койке свое необхватное тело.

Смотрела на старшую; хотела радостно, а получалось – слезно.

Старшая девочка, с лейкемией, безволосая голова повязана белым платком, и завязан на шее узлом, так старухи ходят в церковь по праздникам, глазами, тоже всклень налитыми слезами, пытая и спрашивая глазами о чем-то самом важном, и надо успеть спросить, допытаться, через все рыданья и слезы, как через тюремную решетку, тоскливо смотрела на нее.

– А вы… вы мне скажете, когда у меня наступит последний день?

Заряна опешила.

А надо быть готовым к таким вопросам. Всегда.

"Отвечай первое, что в голову придет. Не молчи!".

– Скажу.

– А вы откуда узнаете, когда он придет?

– Я… я-то знаю. Я… у меня…

Она хотела сказать: у меня много таких, как ты, больных тут умирало, – но поняла: скажи она так, и девочка отвернется к стене, откажется есть и просто умрет от горя, – и надо было выкручиваться, она, дрожа, вылепляла помертвелыми, холодными губами:

– У меня вот такая же девочка, доченька… как ты… умерла… и я… я знаю.

"Боже! Что я мелю! Я же вру напропалую! Я же гадина, Господи!"

У нее никогда не было никакой дочери. И никакого мужа.

У нее была только злая мать, и она исчезла.

Старшая девочка широко открыла глаза, и слезы живо выкатились из глаз, потекли по иззелена-бледным щекам и затекли под платок.

– Правда? Ваша дочка? Она тоже умерла?

– Да, тоже. Тоже.

– А от чего?

– От… от того же, от чего и ты теперь умираешь.

– А сколько ей было лет?

– Столько же, сколько и тебе… сейчас.

"Господи! Прости меня! Это же святая ложь! Ложь во спасение!"

Девочка глубоко и тяжело вздохнула.

Заряна видела: она перевела дух.

"Все хорошо, Господи, все же хорошо… помоги ей… прошу Тебя…"

– И как она умирала? Ей не было страшно?

– Было. Еще как страшно. Но я была рядом с ней. Вот как сейчас с тобой.

Она подошла к изголовью девочки и протянула руку. Девочка схватила ее руку. Платок у нее под горлом развязался. Сползал на подушку. Голая голова тихо мерцала перегоревшей, мутного стекла, мертвой лампой. Девочка катала голову по подушке. Старалась крепко сжать руку Заряны, а сил не было.

– Но вы ведь сейчас уйдете?

– Да. Уйду.

– Значит, сегодня еще не последний день?

– Нет. Не последний.

– А когда – последний?

– Скоро.

Тут она не могла ей соврать.

Платок белым снегом раскинулся по подушке, и голая голова ребенка лежала на снегу и каталась по снегу, и взблескивали последними слезами глаза, завтра она уже не сможет плакать, и говорить не сможет, она сможет только ловить воздух ртом и часто, отчаянно дышать верхушками легких, и никакие капельницы не помогут, никакие внутривенные вливания, они просто продлят ей муки, не жизнь. Где же эта вожделенная сладкая смерть? Нежная, чистая, праздничная, как награда за все страдания? Где тот последний целебный укол, и какой врач его делает, отправляя бессмысленного мученика на тот свет, солнечный и счастливый?

Да, как же, солнечный, держи карман шире. Вечная тьма. Молчание.

Во сне живому хоть сны снятся; тут тебе уже ничего не приснится. Ты был, и нет тебя.

"Господи! Ну что бы Тебе прийти к нам ко всем и во всеуслышание, громко, на весь мир, сказать нам всем: там, за смертью, все есть! Все! Там – целый мир! Новая жизнь!"

– Вы мне обязательно скажете?

– Обещаю.

Девочка вздохнула. Призрак улыбки легко мазнул по бледным щекам.

– Я умираю так рано за грехи.

– За какие грехи?

"Господи, напраслину на себя возводит ребенок! Какие грехи у нее! За хвост кота таскала…"

– У меня дедушка людей расстреливал. Много очень расстрелял. Сюда, в больницу, святой отец приходил. Ну, в рясе. Нас всех исповедовал. И сладким вином поил. А до этого много всего расспрашивал. Про то, как жили наши семьи. Ну мы ему все и объясняли. Кто что плохого у нас сделал. У меня вот дед людей казнил. А вон у нее, – кивнула на соседнюю койку, – отец вообще убил ее мать. Мать у нее играла на гитаре и пела! Артистка. Отец женился на другой. Она с мачехой выросла. Он опять нагрешил, мачеху однажды избил до крови, и она его опять в тюрьму посадила. Он и сейчас в тюрьме сидит. А Маринка здесь вот умирает. Маринка! эй, Маринка!

Третья девочка молчала. Лежала себе и лежала.

Будто ничего не слышала.

Будто не здесь пребывала.

"Верующие истинно – в вечную жизнь за гробом – верят. А я? Почему я ни во что не верю? Потому что я знаю, что человек жесток. Родная мать! Что она всю жизнь делала со мной!"

– Маринка… эй…

Бездвижно лежал ребенок.

– К ней никто не ходит. Она умирает с горя. Она все ждет, что кто-нибудь придет. А никто не идет! Она вчера сказала: вот когда я умру, все ко мне сразу и прибегут.

Заряна подошла к койке Маринки.

– Маринка… Слышишь… ты сегодня как? Позавтракала? Или нет?

Девочка молчала.

– А может, тебе музыку поставить? У меня хорошие записи есть. Ты что больше любишь? Какие песенки? Веселые?

Девочка молчала.

Заряна пошла ва-банк.

– Маринка! Ты скоро умрешь. Уйдешь… на небеса. Может, ты хочешь… что-то свое… ну, самое тебе дорогое… кому-то… завещать? Подружкам… Игрушки! Любимые книжки!

– У нее нет никаких игрушек, – прошептала старшая девочка, завязывая белый платок на лысой голове.

– Мариночка! Я сегодня еще раз позвоню твоей маме. Она придет! Наверняка придет! А может… когда ты увидишь ее… ты возьмешь и выздоровеешь!

Девочка молчала.

Малышка Иришка закрыла лицо ладошками и заплакала.

Горько и громко.

Она плакала от боли.

Заряна вышла в коридор. Громко и хрипло закричала, и голос понесся вдоль по коридору, кипятком затекая под двери, брызгая в оконные стекла:

– Сестра! Быстро! Морфин! В шестую палату!


Лица людей выплывали из мрака. Чернели на белизне. Еще живые, они на глазах Заряны становились святыми и красивыми. Даже уродливые; даже невзрачные. Что просвечивало в них через бугры и выступы плоти? Она не знала этому имени. К Богу она обращалась по общей привычке; потому, что все люди всегда к Богу обращались, и она с детства слышала это, даже из уст вечно плюющейся ядом матери: "Ах, Господи Боже мой! ах, Боже мой Господи!" Нездешний свет ласкал золотыми ладонями лица, струился из глаз, как слезы, на казенное белье. Мученики. Смертники. Это же как камера смертников. У каждого – одиночная камера. И молча страдают, ждут. Боятся. Сначала боятся; потом отрицают все: вы ошиблись! вы все перепутали! у меня отличные анализы! потом отчаянно восстают, кричат медперсоналу и себе: нет! этого никогда не будет! не хочу! – потом замирают, закрывают глаза и лежат обессиленно, руки вдоль тела. Молчат. Это выдох. Устали. Все поняли. Впадают в оцепенение. В ступор. В полное, лютое безразличие. Не хотят видеть и слышать, что происходит вне их; слушают только что, что у них внутри. А внутри – боль и пустота. Пустота.


Тишина. Слишком тихо.

Так внутри тихо – можно оглохнуть.

А потом из неподвижного, ко всему безразличного, твердого как камень лица начинал течь тихий свет.

Будто человек постепенно рождался, воскресал.

Лился из лиц, из-под век нежный свет. Золотой. Лицо преображалось. Новая любовь появлялась в нем. Человек молчал, а лицо его говорило: я все понял, и всех простил, и всех полюбил – заново, крепко. Простите и вы мне, люди, прости мне, милый Бог. Скоро я увижу Тебя.

Не у всех так было. Иные так и костенели в молчаливом покорстве своем.

Заряна уходила вон из палат, а тихие лица в воздухе летели за ней. Она приходила в кабинет, садилась за стол, закрывала ладонями глаза – а лица толпились вокруг, лезли ближе, обхватывали плотно, вспыхивали все жарче и ярче. Нельзя было отбиться от них, отмахнуться. Они висели перед ней и сзади нее плотной золотистой попоной, сверкающей церковной парчой, будто реяли в воздухе празднично одетые батюшки, и, летая, как ангелы, совершали невидимую, неслышимую небесную службу. Вдавливая в пол кресло свей тяжестью своею, она сидела, слепая, и видела лица всех своих умирающих – вот этот вчера плакал горько, а она наклонилась над ним и прижимала его голову к своей громадной, широкой и тяжелой груди, уговаривая, шепотом утешая. Вот эта выгибалась дугой на кровати, ее скручивала судорога сопротивления, неистовой боли, ненависти к миру и к Богу: я так не хотела! а меня туда – насильно волокут! я же никогда не хотела, чтобы так было, и вот это происходит! так будьте же вы все прокляты, все, кто на земле и на небе такую судьбу мне придумал! – а Заряна ловила ее руки, крепко держала, женщина билась в ее руках, потом лежала без сил, пот тек по ее лицу, искусанные губы слабо шевелились. Вот они, плывут на нее и вокруг нее, все эти лица, лица, лица, сто лиц, двести, тысяча, Боже, да это уже и не ее хоспис, это какая-то третья мировая война, ядерный взрыв произошел, развернулся вдали слепящий гриб, и вдаль, вкось и ввысь полетели люди, их лица оторвались от них и брызнули в разные стороны, полетели над землей, и вот прилетели к ней, окружили ее, кричат безмолвно: мы не хотели так! мы не хотели умирать! а нас всех, туда, в огненную яму, скопом! и поодиночке мы тоже не хотим! у нас у всех, у каждого, свой ядерный огонь и своя ядерная зима! зачем вы нам не говорили, что это случится со всеми?! надо было нам это твердить всю жизнь! с утра до вечера! ночью пробуждать и над ухом орать: умрешь! умрешь! а мы-то ничего не знали, не помнили! мы думали, жить будем вечно!

Нет. Никто вечно не живет. Зачем мы, врачи, лечим людей, если они все равно умрут? Потому что мы милосердны? Не более, чем кошка или собака. Священники, в своих церквях, они что-то такое важное знают о смерти. О человеке; о том, как его надо утешить – Богом. Они слуги Бога, и они знают тайные древние слова. От этих слов молоко и мед разливаются по телу и по сердцу. Мир полон тайн. Смерть тоже полна тайн. Заряна, наблюдая свой хоспис каждый день, прекрасно понимала это.


Когда привезли эту больную, Заряна не помнила. И как это произошло, тоже не помнила; она слишком была занята всею своей, на глазах умирающей огромной семьей, чтобы сразу, с ходу обратить любовь и внимание на нового в ней человека; помнила только, как в дверь кабинета всунул голову терапевт Леша Синицын, бормотнул невнятно: "Заряна Григорьевна, там умирающую привезли! загляните! в первую палату ее положили! ну да, на место Ариадны Смолокуровой, освободилось же! я пока назначил питательную капельницу, панангин там, для сердца, глюкоза!" Она подумала: как просто, место освободилось. Это значит – Ариадна умерла. Сегодня ночью, пока она, главный врач, мирно почивала дома, в теплой постельке. А может, Смолокурова тоже мирно спала. Нет. Не мирно. Умирающие, даже если агония началась, и на чужой взгляд они – уже без сознания, на самом-то деле все видят, слышат и сознают. Просто за сознание, за усталый мозг у них внутри работает душа. Непонятная материя; вернее, нечто бесплотное, не поддающееся ни описанию, ни ощупыванию, ни убийству.

"Неужели душа – бессмертна? Неужели это и правда так?"

Заряна кивнула Синицыну: да, подойду, сейчас.

Аккуратно перебрала и сложила бумаги на столе и тяжело, отдуваясь, пошлепала в первую палату.

Первой, всегда быть первой, бессмысленно повторяла она себе, пока шла, а ты всегда была последней, но вот тут, при смерти, при ее костяном троне, ты почему-то стала первой, так распорядилась судьба, не ты сама.

Она увидела эту женщину издали, еще от стеклянной двери. Умирающая спала. Раскинула руки, будто хотела обнять кого-то. Седой развившийся пучок смешно, ободранной курицей, восседал на ее затылке, как живой; из пучка на подушку повыпали шпильки. Обвислая кожа собралась в мятые, жатые складки под остреньким подбородком, стекала по шее оплавленным живым воском. Она вся была еще живая, и грудь дышала, укрытая крахмальной простыней.

Пока Заряна, уткой переваливаясь с боку на бок, тяжело подтаскивала тело к ее кровати, она ее узнала.

Ее мать лежала перед ней и спала.


Еще лежала на земле. Еще спала, живая.


Когда Русудан Мироновна проснулась, она увидела рядом с собой толстое тело и широкое, как сковорода, лицо. Обрюзглые щеки, жирные складки подбородка. Вертикальные морщины прорезали углы скорбного рта. Женщина, сидящая перед ней, была еще не старая, но выглядела как старуха. Точно старше ее, писаной красавицы! Она и в своем возрасте красотка еще хоть куда! А эта… эта… Кто такая эта? Имя вертелось на языке, но она не могла вымолвить его. В память вбили клин. И проткнули в ней, в памяти, важный и крупный сосуд. Вытекла кровь. Сосуд ссохся, опустел. Кровь больше не билась в нем. Не вспоминала боль и чудо. Как может вспоминать пустота? О чем она может спеть?

Русудан Мироновна изумленно оглядела свои руки в рукавах пятнистого халата. Вытертый! Застиранный! Кто она, Господи, и где она? Сморщила лоб. Вспоминала мучительно. Ничего не вспоминалось.

Она недовольно покосилась на толстую, слишком тяжеловесную даму, безмолвно сидящую перед ней на казенном стуле. Какая громадина! Слон и слон. Ноги как у слона. Зад висит курдюком.Вся шея в складках, рожа в кочках. Если бы я родилась такою уродиной, я бы удавилась, брезгливо подумала Русудан Мироновна и захотела отвернуться, но не смогла.

Так и лежала, закинув голову, на высокой подушке, косилась на незнакомую толстуху.

По щекам толстухи текли мутные, как самогонка, слезы. Они текли и текли, им не было конца. Толстуха плакала так, будто оплакивала конец мира. А что, мир разве уже кончился? Ей никто не сказал. Надо спросить!

Она попыталась спросить, жив мир или уже нет, но рот не слушался ее.

Через час или два Русудан Мироновна попросила принести ей зеркало. Толстуха вытерла слезы полой белого халата, встала и удалилась. Медицинская сестра принесла маленькое круглое зеркальце. Русудан Мироновна схватила его и жадно стала искать там, внутри, на его прозрачном дне, себя. Нашла. Она себя не узнала.

Это была не она. Нет! Не она! Другая женщина. Совсем не красивая. Растрепанная, как метла. Эта спутанная седина, крупная чечевица, приклеенная к щеке. Неужели это ее миленькая, как мушка, родинка, ее изюминка, так чудовищно выросла? Зачем? Кто позволил? Как звали эту неряшливую, встрепанную бабу? С мордахой билетерши, подавальщицы, торговки?

Она так напугалась созерцания непонятной бабенки в зеркале, что забыла свое имя.

Как меня зовут, спрашивала она медсестру и хватала ее за рукав, вы не скажете мне, как меня зовут? Сестра приблизила к ней юное, не знающее ужаса лицо и тихо, по слогам, сказала ей: Ру-су-дан Ми-ро-нов-на. Запомнили? Она кивнула. Русудан Мироновна, повторила она шепотом.

Потом пришли другие люди, она не знала их, и тихо, прямо сказали ей: Русудан Мироновна, вы находитесь в хосписе. А что такое хоспис, выкрикнула она, а вдруг это страшно, я здесь не хочу! Здесь! Что это за место? я не знаю это заведение! А вдруг тут меня отравят! а вдруг убьют! Незнакомые люди столпились возле ее кровати. Один из них произнес: вы только не волнуйтесь, Русудан Мироновна. Вам нельзя волноваться. Хоспис, это такая больница, ну, знаете, последняя больница. Как последняя, вскинулась она на подушках, почему последняя?! Человек, она не знала его, тихо и терпеливо сказал: последняя, потому что тут умирают.

Она враз утихла, обмякла. Лежала в подушках и беззвучно повторяла за людьми их речи. Умирают, повторяла она, умирают, значит, я умираю. Я – умираю? Это правда? Люди наклонили головы. Они соглашались с ней.

Она испугалась. Боже, как она испугалась! Она не помнила, как и откуда привезли ее сюда, в этот ужасный хоспис: из дома престарелых, из дальнего села на берегу широкой холодной реки, она хорошо жила там, прижимала к ногтю сожительниц, а как попала в этот старушечий дом, предпочитала никому не рассказывать. Забыла! Все и насовсем! Как шла по дороге, глотая слезы, себя ругая: ну зачем, зачем пожелала дочери смерти?! ведь это моя дочь, моя! кровиночка! плоть от плоти! – а потом, когда налетела ночь, налегла на глаза и на душу, и страшно стало, – забыла, как подрулил к ней хороший человек, высунулся в окно машины, крикнул: куда это вы бредете по дороге, да так поздно, дамочка?! собьют ведь, недорого возьмут! – а она вдруг закрыла лицо руками и заплакала, и ей стало плохо, оседала она на обочину, падала снопом, и шофер из машины выскочил, поднимал ее с земли и усаживал в свою таратайку, на пропахшее псиной и табаком сиденье. Забыла, как расспрашивал ее этот сердобольный водила: кто вы да что, и откуда, и не потерялись ли, и зачем шатаетесь по дорогам ночью, одна, – и она сморщила красивое лицо и заплакала: да, я потерялась! мне нужна помощь! я не знаю, куда мне податься! – а мужчина, от него пахло табаком, все выспрашивал: а дом-то у вас есть? а родня у вас есть? или вы одна-одинешенька? Она, рыдая, бормотала: одна я! и дома у меня нет! бросили все меня, оставили меня! – и тогда шофер наморщил лоб и быстро сообразил: а давайте-ка я вас, тетенька, в одно такое хорошее местечко отвезу! Довольны будете! А что это за местечко, осторожно пыталась выспросить она, боялась: вдруг завезет куда да обчистит! – а обчищать было особо и нечего, немножко жалких денежек таилось в кошельке, остатки от пенсии.

И шофер привез странную седую, плачущую даму в родное село, в дом престарелых. Но забыла она об этом. Забыла.

В доме престарелых Русудан Мироновну раздели, обмыли, переодели во все чистое, накормили манной кашей с вареньем и сливочным маслом, а попить налили крепкого чаю с лимоном, кусок белого хлеба на стол положили: еда была простая, но пахло все вкусно, а каша таяла во рту. Ей выделили койку. В комнате еще две койки стояло; и две соседки, как две лисы, пойманные в капкан, глядели на Русудан Мироновну круглыми печальными глазами. Она, вскинув красивую гордую голову, разбросав по плечам мокрые, чисто вымытые волосы, презрительно глядела на двух старух. Деревенские бабки! А она, городская красавица, зачем здесь? Спохватывалась. Она оказалась тут потому, что ушла из дома. Ну хорошо, смирялась она с судьбой, будь что будет. Пусть все идет как идет. Пусть дорога сама о себе заботится.

И так она повторяла себе каждый день; и все это она забыла. Забыла.

Когда она стала задыхаться, она тоже забыла; и говорить на разные голоса, тоже забыла; и когда стала сама себе писать письма, не помнила. Под черепом поселилась боль, она сначала тихо гудела, потом стала громко взрываться, и осколки разлетались в стороны, улетали далеко, прошивая чернотой слепящую снежную белизну. Потом боль превратилась в огонь. Когда огонь обнял всю голову, и всю ее грудь, и руки, и красивые ноги, и все ее и в старости красивое тело, она ощутила, как земля под ней трясется. Это ее везли куда-то. Куда? Она не знала. И не знала, что ее везут. А когда боль на миг отпустила ее, она о боли забыла.

А теперь к ней приходили люди и говорили ей о том, что она умирает и непременно умрет. И чтобы она была готова к смерти.

Она боялась смерти всегда. Боялась и сейчас. Она прятала голову под подушку, пытаясь спрятаться от смерти. Закрывалась одеялом с головой. Задыхалась там, в темноте. Потом откидывала одеяло и ловила воздух ртом. Глядела перед собой и опять обнаруживала на стуле эту странную, громадную толстую бабу. Толстуха неотрывно глядела на нее. Теперь она не плакала. Она смотрела на Русудан Мироновну тяжело, горячо, и била себя в грудь огромным толстым кулаком, и шептала ей: мама, мама. Какая я тебе мама! Какая нелепая выдумка! У меня нет никакой дочери! Нет и не было!

Настал день, когда Русудан Мироновна узнала свою дочь.


Когда она узнала ее, глаза ее расширились и побелели. Это узнавание совпало с осознанием неизбежного ужаса. Она наконец поняла: то, что она умирает, не выдумка, все по-настоящему.

Русудан Мироновна сначала тихо сказала: Заряна? Толстая баба вздрогнула и всунула пальцы себе в зубы. Ее глаза кричали Русудан Мироновне: да! да! я Заряна! я Заряна! а ты моя мать! Русудан Мироновна рывком села на койке. Железная сетка лязгнула. Она сжала кулаки и подняла оба кулака перед искаженным лицом. Лицо обратилось в живой страх. Страх кривился и дергался. Из страха донесся вой: нет! нет! не-е-е-е-ет! никогда-а-а-а-а!

Заряна рухнула перед койкой матери на колени. Наваливалась на нее грудью. Мать дергалась под ней. Била воздух и ее толстое тело крепко сжатыми, железными кулаками. Вопила. Нет! Я не умру! Это все не со мной случится! А с тобой! Ты лучше умри! Ты! Гадина! Ведь это ты меня убила! Ты! Ты меня прогнала! Ты лишила меня дома! Я из-за тебя скиталась! Мерзла! Страдала! Голодала! А ты! Ты тут жила в тепле, в холе! Лучше ты умри, сдохни ты, сволочь! Сволочь! Сво-о-о-о-о…

Уже бежали по коридору, вбегали в палату медсестры со шприцами. Задирали рукава ее халата. Растягивали руки больной по кровати. Уколы, что делали здесь, действовали мгновенно. Русудан Мироновна мирно закрыла глаза и засопела. Она спала так тихо и сладко, что Заряна, с залитым слезами лицом, внезапно почувствовала себя маленькой девочкой; такой еще маленькой, когда мать еще не мучила ее и не издевалась над ней; когда она ее еще ласкала и держала на красивых, грациозных руках. А Заряна любила играть с черной, кудрявой материнской прядью. Сидела у матери на руках, хватала ее волосы и тянула их в рот.

Сладкий тихий сон! Чем же смерть отличается от глубокого сна? А ничем.

Нет разницы между сном и явью, и между вечным сном и бессмертием.


Потом наступили странные дни.

Русудан Мироновна то отрицала все: ты не моя дочь! я тебя не знаю! у меня нет дочери! – и про смерть свою так же говорила: у меня никогда не будет смерти! для меня ее просто нет! вы все зря мне о ней говорите! я все узнала, вы все меня обманываете, просто чтобы испугать меня, чтобы я испугалась и от страха умерла, вы все злые, но я сильнее вас! – то опять орала: нет! нет! этого не будет! я убегу от смерти! я спрячусь от нее! зароюсь в землю! влезу на дерево! Я буду жить под крышей, на голубином чердаке, и меня никто оттуда не вытащит! Спать я буду в сундуке, и накрываться крышкой, и запираться изнутри на замок! Никакая смерть не проникнет!

Заряна со всем соглашалась. Она кивала: да, мама, ты ото всех убежишь. Тебя никто не догонит. Да, я поселю тебя на чердаке и постелю тебе постель в большом старинном сундуке. Тяжелую его крышку никакая смерть не поднимет. Ты меня слышишь? Слышишь?

Русудан Мироновна поводила головой туда-сюда. То ли да, то ли нет.

Оцепенение пришло неожиданно.

Оно слетело прозрачным покрывалось, дырявой застиранной простыней, и тихо, будто слоем снега, закрыло койку, ее никелированную спинку с сиротски висящим сырым полотенцем, лицо старухи, космы седых волос на подушке, ржавые углы локтей, сухие щиколотки, торчащие из-под простыни, оконные стекла, тумбочки, оловянный блеск подстаканников, апельсиновые корки в блюдце.

Оцепенение закрыло уродство и ужас жизни и родило глубоко внутри, в исстрадавшемся, плохо бьющемся сердце печаль и покой истинной смерти: умиротворенной, ясной, все прощающей, все покрывающей. Ее тихий тусклый голос звучал ниоткуда: я защита, я щит от вечной муки. Любите меня. Я не сделаю вам ничего плохого.

Русудан Мироновна лежала теперь неподвижно.

Заряна приходила к ней по нескольку раз в день.

Она словно боялась, что Русудан Мироновна умрет в ее отсутствие.

Ей казалось, она должна проводить мать туда, куда мать так хотела затолкать ее самое; при этом держать ее за руку, глядеть ей в глаза, ловить ее дыхание, – ловить последние огненные языки жизни, последнее мерцанье ее дотла сгоревших головней.

Когда она застывала около ее кровати, она видела одно и то же: старуха лежит, руки поверх одеяла, на груди, тихо и часто дышит, кисти рук, пальцы, предплечья в синих пятнах, это лопаются сосуды, и кровь разливается под кожей.

Ее сюда привезли из далекого села, потому что ее, после сильной неукротимой рвоты, осмотрел сельский фельдшер и сказал: нет, не отравление, везите в город, к врачам. Врачи тут же поставили диагноз. Неоперабельная опухоль головного мозга. Русудан Мироновна не знала таких сложных слов. Ей их и не сказали. Она думала теперь только своими словами, простыми и гордыми, и не слышала чужие слова.

Заряна подолгу глядела на тихо лежащую мать.

– Мама, ты меня слышишь?

Она молчала.

Заряна видела: мать слышит ее.

Но не хочет ей отвечать.

Впрочем, так было всегда.

Заряна наклонялась и мощной рукой осторожно гладила мать по плечу.

– Мама! Может, ты что-то хочешь? Что тебе принести?

Тишина и сопение. Свист носом.

Притворяется, что спит.

На самом деле слушает свою дочь; и ненавидит.

Ничего не изменилось.

Лицо бледное, как простыня. Чуть приоткрыт рот. Нет, и в самом деле спит.

Будто замерзла. Застыла.

– Мама, тебе холодно…

Заряна приносила еще одно одеяло, укрывала ее, подтыкала под нее одеяло.

Русудан Мироновна не шевелилась.

Заряна вздрагивала: а может, умерла! – брала за руку, щупала пульс.

Нитевидный пульс еле прощупывался.

Она жила.


И был день.

Русудан Мироновна открыла глаза.

Леша Синицын бежал по коридору, сияя глазами.

– Заряна Григорьевна! Идите скорее! Ваша мама глаза открыла! Может… на поправку…

Старуха и вправду глядела. Но уже не глазами. Этих глаз уже не хватало для вновь рожденной души, чтобы душа плескалась в них. Светлая, тихая улыбка обвила лицо, морщины проявились и укрупнились. Лоб сиял мелкой испариной. Заряна вытерла матери пот со лба полотенцем.

– Мама! Как…

Осеклась. Ничего не надо было спрашивать.

Во всей огромной жизни ничего теперь не надо было говорить.

Ни объяснять, ни оправдываться; ни признаваться, ни ругать. Ничего.

Молча дрожал, пылал и плыл воздух. Это было лучше всего.

Тайна молчания. Светлое приятие: я принимаю все, все теперь мое.

Все, даже то, что я не вижу, не осязаю и чего не касаюсь мыслью. Весь мир.

Он – мой.

Он – ее? Ее матери? А дочери, значит, ничего не отломилось?

Заряна не смогла, не успела рассердиться.

Она сама, ее дочь, тоже входила в круг того, что мать поняла, заново открыла, приняла и полюбила.

Полюбила? Не слишком ли громко сказано?

Ведь она ненавидела всю жизнь.

А кого? Ее, дочь?

Нет. Целый свет.

И вдруг этот свет распахнул ей объятья; и крепко обнял ее; и деваться ей было некуда.

Надо было в ответ обнять свет, стать с ним на равных.

И, как только Русудан Мироновна обняла обеими руками свет, ей стало легко и чисто.

Свет был свет, и она была свет.

Они обнимались так крепко, сильно, что стали друг другом.

Разве это можно было рассказать какими-то там словами?

Ком в горле стоял у Заряны. Она стояла, озаренная светом. Бросала отблески на чисто вымытый утренней нянечкой пол.

– Мама! может, булочку… с изюмом…

И опять порвали, грубо оборвали ветхую нить ее голоса.

Вошла сестра с чашкой горячего куриного бульона в руках. Осторожно поставила чашу на стол.

Хотела что-то сказать, но Заряна прижала палец ко рту.

Сестра, пятясь, вышла из палаты.

Заряна молча смотрела на мать.

Она знала: при появлении такого, вот такого ясного и тихого света начинается агония.


И это началось.

Свет исчез. Накренился, покосился мир, с него вниз стали падать мебель и стены, деревья, звери и люди. Черные тучи стали вихрем, он снова принес забытую боль, и боль обкручивала тело, а потом добралась до души. Дышать стало трудно. Русудан Мироновну крутили вихри, она летела в пустоте, раскидывая руки и ноги, и не за что было уцепиться. Только не было у нее крыльев. Тяжесть давила, тянула тело к земле. А земли не было. Всюду была пустота. Русудан Мироновна одна была сгущеньем в этой пустоте. Ее дух сгустился, стал тягучим и липким, превратился в ее туловище, в бешеный комок сердца под ребрами. Она слышала грохот своего сердца и пугалась его. Все это на свете – последнее! Последние удары сердца. Последние вихри, что крутят и мнут тебя. Есть жизнь, в ней все еще движется. Когда все замрет? Остановится? Она не знала.

И не знала она, чего ей хотелось теперь больше всего: чтобы все продолжало крутиться, беситься, или чтобы все застыло.

Извне ничего не долетало. Кругом пустота, и из легкой она постепенно становилась вязкой, потом плотной, потом тяжелой, и превращалась в обреченную на гибель густоту. Трудно было лететь в густоте. Густота летела сама по себе, а Русудан Мироновна в ней, как стрекоза в янтаре. Не вырваться. Мир окостеневал, падая, но не было низа и верха, он падал куда хотел, а Русудан Мироновна хотела лететь сама, и этого было нельзя. Кто запретил? Кто повелевал ею? "Боже, Боже", – тихо вылепили ее неподвижные губы; это сказала она больным, последним проблеском мысли. Так она позвала Бога. Она не верила в него. И дочь к вере не приучала. А теперь, обнятая тяжелой тьмой, она вдруг испугалась остаться со всем одной, навсегда; ощутила потребность прижаться к чьей-то родной груди. Она захотела сама стать не матерью, плохая она на земле была мать, она это давно поняла, а дочерью. Обнять отца или мать, все равно. Сильнейшего, лучшего – обнять. И чтобы сказали ей: успокойся, Русудан, небеса не страшные, на небесах растет сладкий виноград! И ангелы едят его!

Виноград, и далекие горы, и далекое пионерское детство, и раздавленная сладкая ягода под языком. Она не помнила отца. Ей потом, в детском доме, сказали: твой отец, Мирон Абуладзе, погиб на войне. Матери она не знала. Детский дом был ей отцом и матерью. Ее жалели нянечки и больно били злые воспитательши, а добрые – угощали домашними хинкали, а дети таскали за роскошные косы. Однажды ее, в шутку, захотели повесить: дети играли в Зою Космодемьянскую. В сарае накинули веревочную петлю на матицу, подтащили табурет, поставили на табурет Русудан. Она гордо вскидывала красивую голову с тяжелыми косами и кричала: всех не перевешаете! Мальчишки надели ей петлю на шею. Они совсем не хотели ее вешать, так просто. играли, и все, но самый маленький, малявка Петька, пинком выбил у Русудан из-под ног табурет. Сколько мгновений она висела в петле? Тонкая хилая веревка порвалась быстро. Русудан упала на землю сарая. Куры заквохтали, сгрудились в углу. Дети боялись подойти к Русудан. Как куры, сбились в кучу, вскрикивали. Самый смелый подошел. Затряс Русудан за плечо. Эй, очнись! Она не открывала глаз. Дети гурьбой побежали к воспитательшам, плакали, указывали пальцами на сарай: умерла! умерла! Русудан откачали. Неделю она провалялась в больнице. Она ничего не помнила, что с ней было. Как – повесили? Кто – повесил? К ней больше не приступали с расспросами и рассказами.

Виноград, и далекое море, и снега в горах, и спускаться с горы на лыжах, как страшно и прекрасно! Она знает: одно неверное движение – и она сломает руку или ногу, разобьет голову, умрет. Смерть рядом, но это же так весело! Если далеко уплыть в море, можно не вернуться. Ты просто не доплывешь и утонешь. Опять тебя ждет смерть. Она везде; дядя Мераб застрелил Кетеван Яшвили на охоте, а она всего лишь попросилась с ним на охоту, посмотреть, как охотятся с борзыми собаками. Какая красивая Кетеван лежала в гробу! У смерти тоже была своя красота. Русудан глядела на себя в зеркало: она хороша, и очень хороша, ее будут все любить, на руках носить, ну конечно. Она станет женой генерала, или знаменитого художника, или самого богатого богача на всем Кавказе! У нее будет совсем особая судьба! И она никогда, уж это точно, не умрет!

Краем уха она слыхала, что вот есть такие особенные люди, святые и праведники, и еще есть преподобные, и еще мученики, вот они никогда не умирают, говорят, они живут вечно. Как и где живут – это уже второй вопрос. Главное, живут! А всех остальных хоронят. Засыпают землей. Русудан содрогалась, воображая, как ее будут засыпать землей. Не будут! Никогда! Разве таких красивых, как она, засыпают землей?!

От гор и моря она уехала в снега и льды. И сама стала льдом. Скользила по льду. Падала, разбивалась больно. Ее все время обижали, обижали. Плевали ей, красавице, в лицо. Нигде не замечали: в очередях, на улице, нигде. Подло бросили ее с ребенком на руках. Она, красивая, родила на свет уродину. Не на свет, а во тьму!

А зачем она жила? Что же главное, самое главное у нее в жизни было?

А может, она сама была пуста, как пустой, без вина, глиняный сосуд квеври?

И разбить его; и осколки не собрать.

Густота внезапно разошлась в стороны и опять стала пустотой. Русудан Мироновна опять летела вольно и страшно, невесть куда. Переворачивалась в пустоте. Вихри швыряли ее, сминали, крутили. Тело еще чувствовало верчение, движение. А душа – сияние. Извне лился свет, его источник нельзя было определить, да она сама была светом, она теперь могла светить и светиться; может, это испускала лучи ее рука, нога, кочергой сгибаясь в сумасшедшей пустоте.

Вдруг все встало. Больше не летело никуда. Неподвижно лежала умирающая, а воздух сам ее держал. Нежные руки воздуха, ладони пустоты. Чуть покачивалось тело, как в люльке. Тело не видело, не слышало, как над ним плакали, как горячие слезы капали и стекали по нему; оно, став душой, теперь понимало только одно: свечение и благословенье. Большая и добрая рука тянулась к ней из тьмы, и она остатками слов говорила себе: я буду жить вечно, я тоже святая. И тянула к светящейся руке свою старую руку. И ловили руки друг друга, беспомощно скользили друг по другу, как звездные рыбы в глубоководной толще неба.

Меня вешали, а я не умерла! Я – святая!

Нет, ты не святая. Ты замучила свою дочь!

Я?! Замучила… свою…

Она хотела возразить, все отрицать, но сил не было, только свет бился и тлел.

Он мерцал внутри, далеко отсюда.

Там, где еще летели в пустоте люди; где клубились и стонали живые ветра.


Заряна держала мать за руки.

Она не впервые наблюдала агонию.

Но тут умирала ее мать, и это было не наблюдение.

Заряна умирала вместе с ней.

Все произошло так, как она и хотела – мать умирала при ней, она была здесь, на работе, и ее позвали в палату, и она пришла, села на стул, взяла холодеющие руки матери в свои и так сидела.

Мать сначала лежала без движения, потом закинула незрячее лицо. Хрипела.

Заряна молилась: скорей, только бы скорее.

"Господи! Возьми ее скорее к Себе, прошу Тебя!"

Опустила голову, устыдилась.

"Зачем я прошу Его о том, чтобы – быстро? Он сам знает, как, когда. Господи! Да будет воля Твоя, а не моя!"

Мать мучилась. Или уже нет? Свет, что лился из ее лица на Заряну, разгорался ярче. Заряна зажмурилась. Положила ладонь себе на лоб и глаза. Она восседала на широком стуле, как на троне, она и была здесь царицей, царицей хосписа своего, бедной последней больницы, где люди еще надеются, а потом отчаиваются, а потом наливаются призрачным, вечным светом. Свет памяти! Мать ее не помнила ничего. Опухоль съела и выпила ее память. И, слава Богу, она забыла, как истязала дочь; как била ее кулаками, била словами, резала острыми ножами насмешек, накидывала ей на шею веревку презрения. Память исчезла, но вместо нее явился свет. Он заменил напоследок все: память, любовь, нежность.

Любовь и нежность в свете. Память в свете. Внутри, в его круге. Стоять в круге света – это и есть быть святым; так стояли святые.

Она, Заряна, не святая. И никогда ею не станет.

Она просто врач, врач, и больше ничего.

И никакой врач, и она тоже, не вылечит от смерти.

Заряна тонула в свете, исходящем от матери. Она испытывала то же, что и мать. Ей было страшно, как ей. Больно, как ей. А потом благостно и светло, как ей. Она наизусть знала все эти переходы состояний из жизни в смерть, хоспис демонстрировал ей смерть в разных обличьях, но суть смерти оставалась одна и та же, она приходила и забирала людей одинаково, и Заряна гляделась в чужие смерти, как в зеркало, она уже подло и пошло привыкла к ним, да нет, конечно, это она зря так думала про себя: не привыкла, нет, и ужасалась каждый раз до глубины души, – но организм защищал ее от созерцания смерти, срабатывал механизм, чтобы не скатиться с ума, не забиться на больничном полу в судорогах отчаяния, – вот и теперь она гляделась, как в вечное черное зеркало, в смерть матери, и нельзя было ничего поделать: ни остановить, ни помочь, – только смириться. Последний укол? Смертельная инъекция морфина? Что же, и так бывает. Она допускала все.

Когда глядишь на смерть, можно все.

И человек смог бы все; да вот Бог не разрешает.

Она начала мелко дрожать, как под током. Руки матери в ее руках ослабли, сделались легкими, будто невесомыми, будто вырывались из ее рук и хотели уплыть, сами по себе, в океан воздуха и света, две легчайших лодки. Заряна еще сжимала ее руки, но это было уже напрасно: умирающая перешла порог, а за ним вся человечья плоть уже не пела и не пылала на поверхности земли; она теперь могла петь только в земле; агония кончилась, и наступило то время в смерти, которое Заряна тоже хорошо знала: легчайший, короткий миг между последней жизнью и первой смертью. Первый шаг туда, откуда уже никто не вернет.

Заряна, не помня себя, низко склонилась над смертным ложем матери своей.

Прижалась лбом к ее рукам, спокойно лежащим на груди.

Миг назад эти руки еще вцеплялись в край одеяла.

Движение. Только одно. Воля к жизни.

Последняя воля.

– Мама, прости меня!..


Она просила у мертвой матери прощенья.

Кто у кого должен был в жизни прощенья просить?

Она не знала.

Знала: так надо; надо прижаться лбом, припасть губами.

Губы, они знают лучше, больше, чем мысли, даже больше, чем сердце. Ни к чему теперь не надо прислушиваться. Ничего решать не надо. И плакать ни о чем не надо. Слезы в прошлом. Они умерли. А вот она смерть, живая. В жизни есть только смерть! Когда люди это поймут, им будет легче. Они по-новому научатся любить жизнь. А то: война, война! Всемирная! Взорвем города! Убьем людей как можно больше!

Нет никакой войны. Есть только смерть одна.

Вот она, вечная мировая война. Идет себе и идет. По всей земле. Во все века.

За спиной Заряны и вокруг кровати встали люди; шевелились головы, затылки темнели, сияли лбы, кричали и истекали влагой глаза, рты молча улыбались, молча молились – все молча, как и надо было. Тьмы тем мертвых, они вставали и двигались к ним, забрать новую. Новая лежала смиренно. А ее дочь целовала ее.

Так, как при жизни никогда не целовала.

Поздно! Да, все поздно. Почему так? Почему мы всегда опаздываем?

Так устроено время или такие уж мы?

Руки вытянулись по одеялу, навстречу мертвому лицу.

Догнать нельзя. Схватить! Не получится. Зачем? Срок кончился.

И Заряна ложилась лицом на грудь матери, ей казалось, она еще теплая, и плакала так отчаянно и сладко, и чисто, и неутешно, как никогда в жизни своей не плакала ни над кем.

Она лежала лицом на мертвой матери и плакала, а в дверях палаты стояли, не в силах пройти дальше, сестры и терапевт Леша Синицын, и два онколога, и старый геронтолог, и все они смотрели, как Заряна плачет, и никто из них не подошел, не обнял ее, не утешил, не отвел прочь от койки умершей. Надо было дать ей свободу.

Плакать. Родиться. Жить. Заледенеть.


Они не успели здесь противостоять друг другу.

Кончилось их противостояние.

Умерла их вражда.

И верно, зачем ненавидели? Зачем боль причиняли?

Пытаться объяснить – не надо.

Ничего и никогда не надо объяснять.

Надо просто радоваться. И печалиться. И прощать. И жить.

И никогда никого и ни за что не наказывать.

Смерть придет и сама тебя накажет.

Там, за ее порогом, все сразу станет тебе ясно.

Раскрой ей руки. Прижми к сердцу своему.

Упади головой на ее грудь.

Она так долго ждала тебя.

Смерть, это самое важное, что с тобой в жизни случилось.


Похороны Заряна заказала самые скромные. Похороны, это не праздник. По улице медленно ехал автобус. Внутри автобуса стоял гроб. Заряна сидела на кожаном сиденье в необъятном, величиною с целый дом, черном драповом пальто. Свободные складки растекались, сползали с плеч на грязный пол автобуса, на крышку гроба. Впереди автобуса шли музыканты. Они замерзли на морозе. Красными руками нажимали медные кнопки труб, рвали кулисы тусклых, будто ржавых, тромбонов. Сыграв бессмертный похоронный марш, полезли в автобус. Грели руки дыханьем. Кое-кто из них смеялся. А что, всем плакать, что ли. Жизнь продолжается.

Доехали до кладбища. Никто не говорил никаких речей: Заряна запретила. Врачи стояли понуро у разрытой могилы. Заряна со страхом глядела в глубокую яму. Отчего-то ей захотелось сейчас запеть. Казачью песню, разудалую. Или материну, ее любимую, как это Русудан пела, когда Заряна еще лежала в пеленках: гапринди шаво мэрцхало, гахкхэв Алазнис пирсао… Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Лети, черная ласточка, неси нам о героях весть! Она устрашилась этого позорного, непонятного надгробного желания и зажала рот рукой в пушистой варежке. Тихо, тихо, говорила она себе, как норовистой лошади, куда тебя несет. Гроб опустили в яму на ремнях. Заряна следила, как его опускают. Как ее опускают в землю: ее мать.

Ее мать, это все равно что ее саму.

Разве можно себя ненавидеть? Убивать себя?

Втаптывать себя в грязь?

Да нет, конечно.

Что же это было? Что?

Это была жизнь.

Если жизнь такая, тогда смерть – счастье?

Нет. Смерть это горе. Самое главное горе в жизни. Его ничем не излечишь.

Лопаты стали быстро и жестоко засыпать землею глинистую яму, и Заряна наклонилась, чтобы бросить на крышку гроба ком земли. Она не устояла на ногах, грязь поплыла под сапогом, и она тяжело, грузно упала на холодную, чуть побеленную седым жестким снегом землю.

К ней бросились – поднять. Терапевт Леша Синицын закусил губу и сморщился, поднимая ее.

Ему показалось, он поднимал взорванный чугунный мост через холодную, закованную в лед родную реку.

Заряна не хотела вставать с земли.

И все закрывала и закрывала глаза.

Веки склеены. На ее веках лежит земля. Они забиты досками и засыпаны землей.

Все. Кончено. Кончена жизнь. Нет ее.

Ее подняли насильно.

Ей кричали: Заряна Григорьевна! Откройте глаза! Вам плохо?! плохо?!

Поддерживали ее под руки. Всовывали в рот таблетку.

А она все стояла у могилы с закрытыми глазами.


***


Да, больной был. Некрасиво болел, стыдно. Да, бездетный. И весь насквозь нищий. Да, опять дерьмо я был собачье. А может, еще все будет! И дети тоже родятся! Не до детей мне тогда стало. Не везло мне с воровством. Карманник я стал плохой. И стал ментов бояться. Боялся: нарвусь-таки. И уже не вырвусь. Больше так, как из "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКИ" спасли, меня не спасут. Закинулся я как-то на Белорусский вокзал. Стою, нюхаю запах мазутных шпал. И сердце, бать, стеснилось. Вспомнил, как железную дорогу строил на северах. Что бы мне там не остаться! Не жениться… Вот бы и детишки пошли… Пил бы водочку по праздникам, мял бы женку… Столицы захотелось. Лакомых ее кусочков! А что, я был фраер избалованный по гроб жизни. Стою на Белорусском, гарь поездов нюхаю. Тепловозы гудят! А я стою на перроне, дым глотаю, на селедочные рельсы гляжу, и, стыд, жрать хочу. Я опять стал нищий и голодный. Из роскошного отеля съехал. Закончились баксы того дедка, с Центрального телеграфа. Стою, тоска такая! И тут вдруг поезд к перрону подваливает, вид у него такой странный, иностранный, двери раскрылись, и на снег высыпаются пассажиры. Встречают их. Все обнимаются, челомкаются. Чемоданы подхватывают! У меня слюна потекла. Думаю, дай-ка я носильщиком на вечерок заделаюсь, чемоданчики народу приезжему поднесу! Авось и подработаю, зашибу деньгу честным трудом! Почти все курлычут не по-нашему. Я так понял, по-польски: пши, пши. Я к паненке одной рванулся. Чемодан у нее из руки выхватываю. Дайте, дайте я вам поднесу! Куда вам? до такси? или вас на машине встречают? или вам до метро? Она мигом охватила ясными, светлыми глазками мою голодную стыдную рожу. На ломаном русском отвечает: "Проше пана, мне до станцыя такси, а потем до хотелю "Космос"! Естем з Варшавы, проше пана! В Москфе перфши раз!" Я аж заикаться стал, так старался ей все внятно-понятно объяснить. Про Москву, про гостиницу "Космос"; про себя. А про себя-то я зачем рассказывал? А делать было нечего, пока мы сквозь толпу к стоянке такси с ее тяжеленным чемоданищем пробирались.

Она слушала меня вполуха. Что-то свое лепетала, на жуткой смеси польского и русского. Я, как ни странно, все понимал. А что тут понимать-то, языки похожи. Дотащились до такси. Долго добирались по вечерней Москве до "Проспекта Мира": час пик, всюду пробки. Я вспомнил свою машину, "бьюик". Аж горло веревкой перетянуло. Слова сказать не могу. Потом раскашлялся. Слезы украдкой утер. Она, в зеркало шофера, эти слезы мои – видела. Но думала: это я от натужного кашля.

Донес я чемодан громадный прямо до двери ей. До ее номера. Она пригласила войти. Заказала ужин в номер, на две персоны. Чем я ей так приглянулся? Ума не приложу. Значит, бать, былое обаяние во мне еще играло. Иначе с чего бы это иностранная баба кормила ужином в гостиничном номере нищего носильщика с Белорусского вокзала? Все уравновесилось: кормил я, теперь кормят меня. Я ел, она на меня смотрела. Я смотрел на нее. Ничего так бабенка, пойдет. Стройненькая, рыжие волосы туго стянуты на затылке в конский хвост, глаза выпуклые, как у рыбы, красиво подмазаны. И губы перламутровые. У меня женщины не было сто лет. Бать, мы переспали, а что в этом странного? Прежде чем всему случиться, я душ принял. Сто лет не мылся! Постанывал от удовольствия!

Она из чемодана выгрузила альбомы. Умненькая бабенка оказалась, с искусством связанная. Она статьи писала про исторические памятники, про разные там церкви и монастыри. По музеям шаталась по всему миру. Так в самолете, в поезде и жила. Весь мир объездила, а в Москву только вот попала! Хотя Варшава раньше русской была: в составе Русской империи, это она сама мне сказала, я не знал. Альбом открыла, пальцем тычет. Леонардо, говорит, да Винчи, знаешь такого? Вот его я знал. Кивнул. С репродукции глядит женщина. Грациозно так обернулась, губки крошечные, шея длинная, в смешном чепчике. А на руках у нее зверек. Светленький такой. Я думал, крыска. Она мне, паненка моя, шепчет на ухо: гроностае. А, догадался я, горностай! Она смеется и меня целует. Альбом на пол падает. Это она меня хотела из рук вон как, а не я ее!

Так я и стал ее называть, в честь Леонардо: паненка с горностаем. Она мне говорит: у меня дома такой же живет. Ручной горностай. Хищник, но я его люблю. И тебя тоже люблю, шепчет, кохам че! Вот еще глупости, думаю себе, любовь такая, глупость большая. Ну, переспали пару раз, это же ничего не значит. Значит, значит! Она мне сама заграничный паспорт сделала. Кому-то большие деньги приплатила; принесли на следующий день, с доставкой в номер. Что она сказала на ресепшене? Что я ее муж? Любовник? Выезжать из России становилось все проще. Европа объединилась. Стерла границы. Бурлила и вспучивалась опасная Африка. Арабы лили кровь. Все чаще гремели взрывы: люди входили во вкус большого убийства. Одна война заканчивалась, начиналась другая. А моя паненка ахала и охала, созерцая изящество русских храмов. Она не вылезала из Третьяковки, из галереи Церетели. "Ты бендешь артыста! Ты естешь талент!" И глядела на меня и восторженно, и иронично. Каким еще артистом, мрачнел я. Я и так уже великий артист! Ну не говорить же ей было, что я вор. "Артыста, так, то по-русску… ху-дош-ник!" И художником я тоже уже побывал. Но я обнимал ее и смеялся; не огорчать же мне ее отказом.

Дело кончилось тем, что она взяла нам два билета до Варшавы.

Варшава оказалась мрачной, или это мы прибыли в нее в такие мрачные дни. На улицах стояли люди с тряпками в руках, с колбасой, с русскими самоварами, до блеска надраенными. Продавалось все, и мертвое и живое. Птички, рыбки, кошки, псы. Я видел, как на блошином рынке продавали тигренка. Он смешно рычал: агрррх-х-х! Люди толпились вокруг, каждый хотел его потрогать и боялся. Я подошел и смело потрепал его за холку. Тигренок тяпнул меня за палец. Моя паненка перевязывала мне палец лейкопластырем, из глаз ее текли слезы, будто она нанюхалась лука.

Мрачные дома, мрачное, как старая баня по-черному, Старе Място. Мы забежали в ресторанчик, у меня было ощущение, что я попал в средние века. На железных блюдах принесли жареное мясо и гусиную печенку, обложенную виноградными листьями. Я глупо спросил: а в Польше выращивают виноград? Моя паненка обворожительно улыбнулась. "Вино польске ест знаны, отшень зна-ме-ни-то. Швятомартинске вино!" Она щелкнула пальцами, подошел толстяк кельнер, принял заказ, приволок нам пару бутылок. Я заценил.

Горностай оказался правдой. За ним ухаживала домработница. Или не знаю кто, как у них в Польше это называется. Горничная, может? Молоденькая, но толстенькая, вся в подушках жирка. Она тетешкала горностая, как ребенка. Зверек терпел. Не кусался. Жил он без клетки, зато у него была настоящая постелька, как человеческая, только маленькая, и серебряная миска для еды. Я глядел на это все и вспоминал свою железную койку в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". И круглую дырку, в которую смотрит надзиратель: не наложил ли я на себя руки.

Паненка часто брала горностая на руки и гладила, гладила. От шерсти летели искры. Может, она хотела сделать меня для себя таким вот горностаем?

Она не нашла ничего лучшего, как повезти меня, поклониться могилам своих родителей, в далекий монастырь. Мы долго ехали в сидячем поезде. Потом долго шли раскисшими весенними полями. Снега еще оставалось много, небо становилось все выше, я смотрел в это чужое небо и думал: нет, эту страну я не хочу украсть, она какая-то бледная, то слишком жирная, как фляки в харчевне, то слишком тощая, невкусная. Паненка шла впереди. Она показывала дорогу. Я шел за ней, как слепой. Меня достало, бать, что все вокруг говорили по-польски, я устал слушать чужую речь.

Бать, я даже не представлял себе тогда, сколько же лет я буду слушать ее – только чужую.

Мы вошли в каменные ворота кладбища. На земле белели надгробья и возвышались памятники, как сталагмиты. Я помню громадный, устрашающий памятник, из черного гранита с красной искрой. Мы шли сначала торной дорогой, потом тропинками. Паненка молчала. Она искала могилы. Я от нечего делать пытался вслух читать надписи на дощечках, деревянных, мраморных, пластмассовых. Смешные польские фамилии! Там густо лежал снег, у меня в него проваливались ноги. Снег набивался и в сапожки паненки, а ей хоть бы что. Вдруг она остановилась. Вдалеке каркали вороны. Прямо над нами, на кусте, пела невидимая птица. Холодало. Я мерз. Мне жутко хотелось или в теплую кафешку, или обратно в Варшаву, домой, к горностаю. Как назло, мы ничего не взяли с собой перекусить, на это чертово кладбище. Паненка глядела на разрытую могилу. Я подошел ближе и заглянул в яму. Ни бутерброда с колбасой, ни яблока пожевать, ни черта. Живот подвело. Ну и что, стоим у сырой ямы? Значит, ее только что вырыли, и сейчас сюда придут. Хоронить.

Паненка будто почуяла, что я помираю с голоду. Раскрыла сумку и вытащила оттуда конфету. "Цукерка, – прошептала, – проше". Я зажевал конфету, вскинул голову и увидел: к нам, сюда, медленно, важно идут люди, это похороны, да.

Люди шли по дороге, и это были монахи. Все в длинных черных хламидах. Передний монах нес крест, высоко держал. Монахи месили сапогами грязь, глину и тающий снег. Какие-то дядьки шествовали в черном, а какие-то – в белом, белые такие кофты доходили у них до самого не могу, и я фыркнул: как бабы на пляже. Все шествие напоминало мне не процессию людей, а процессию букашек. Жуков, тараканов. Монахи подползли к воротам кладбища, и я уже различил печальное нестройное пение. Плохо они пели. Слуха у них не было. А ведь священников учат петь, да? Специально учат, ведь на службах, бать, они так поют, любо-дорого послушать, что тебе опера, лучше.

И вот они уже перед нами, на тропинке. Как кони по узкой тропе, идут друг за другом, осторожно ступают. Чтобы в снег не свалиться. Петь бросили. Около свежей ямы встали. Нас видят, но вида не подают, что мы здесь. Будто нас тут и нет. Опять песню завели. Где-то далеко ворчал автомобильный мотор. Я понял: грузовик, и уже сгрузили гроб, и уже несут его сюда. Верно, вон он, гроб, показался над головами, люди мерно шли и на поднятых напряженных руках несли этот гроб, последнее пристанище человека на земле. Я воззрился на гроб, будто впервые увидел, как человека хоронят. В зобу дыханье сперло, будто бы это моего родного, родню погребали. Я закрыл глаза и увидел тебя, бать. Я не шучу! Тебя! И ты вот так же лежишь, как этот, которого тут с открытой крышкой к яме торжественно несут, точно так же, вытянутый, неподвижный, а я еще двигаюсь, и я, бать, на тебя гляжу. Я – живой – на тебя – мертвого.

Мороз у меня по коже подрал. Я глаза открыл. Люди идут. Я стою. Моя паненка глядит на монахов, глаза у нее остановились, расширились, она гладит, гладит себя по локтю. За гробом шли мужики, по виду крестьяне, в грубых башмаках, с нечесаными волосами; они почему-то несли на вытянутых руках большую шкуру белого медведя.

Поющие монахи, люди с гробом над головами и мужики с белой шкурой молча, медленно прошли мимо нас и мимо разрытой ямы. Я глядел тупо, ничего не понимал. Паненка наклонилась ко мне и шепнула: "Идон до швентыни, там ест погжеб". Погреб какой-то, думаю, а, погребение. Ну, отпевают, значит, по-нашему. Она махнула рукой, и между стволов чахлых березок я увидал церковь. Эти их церкви чужие. Шпили как иглы. В небо вонзаются, как вилки в жратву. Острые как ножи. А внутри там у них темно, сыро, и правда как в погребе. И свечи толстые, белые. Как из свиного жира. И вместо икон – картины висят. Как в музее. Мы пошли за монахами. Вошли в ихний собор. Откуда-то сверху звуки льются. Я как в воду окунулся. Замер, забалдел, как от водки. Враз нагрелся, даже взмок весь. Это играли на органе. Я впервые орган услыхал. Очень чудесная музыка, бать, прямо невообразимая. Эх, вот бы на такой гармошке научиться! Век бы эти клавиши перебирал. Да у каждого своя судьба. Один монах шагал вокруг гроба, махал круглым железным яйцом с дырками, яйцо болталось на цепи, из дырок валил пахучий дым. Все кланялись и прижимали ладонь ко лбам, к сердцу и ко рту. Пахло пожарищем, гарью, немного полынью и медом.

Потом монахи закончили петь и вынесли гроб наружу. Мы с паненкой вышли следом. Поволоклись за ними к яме. Я уже смирился с тем, что мы должны проводить этого незнакомого пана в последний, как говорится, путь. Монахи на толстых веревках осторожно опустили гроб в яму. Я смотрел на желтую, красную глину, она ломтями отваливалась со стен раскопа. Потом заработали лопаты. Яму засыпали так быстро, я даже удивился. Как все вообще быстро! Быстро тыживешь, быстро умираешь; быстренько закапывают тебя, и так же быстро забывают. Кому ты нужен? Ну, честно, кому? Все бормочут: Богу, Богу! Да и Богу, если Он есть, по большому счету ты сдался. Не нужен ты Ему. У Него и без тебя, малого таракана, забот хватает.

Монахи и крестьяне забросали могильный холм еловыми ветками. Я вспомнил мою живую уличную елку, восточную оторву, что танцевала передо мной на ночной улице. И так в Москву захотелось! Что я тут делаю, потрясенно спросил я сам себя, что, – а время ломало меня, как хлеб, по-своему и по-своему жевало: острыми зубами. У меня кольнуло в сердце, раз, другой, а потом так прихватило, что я света не взвидел. Глаза вытаращил и валюсь. Пальцы крючу и воздух царапаю. И ничегошеньки уже не вижу. Ослеп! Только слышу: паненка моя кричит, как резаная. И чую: меня схватили и несут. Короче, очухался я в больничке. У них там при монастыре больница была. Маленькая и жуткая. Там в вестибюле на полу была черным кафелем по белому выложена свастика. Еще от гитлеровских времен осталась. По этому военному узору топали монахи в сапогах и звонко цокали каблуками женщины в белых халатах: заезжие врачи. Монахи лечили себя сами, но иногда их посещали городские доктора. Проверяли.

Так вот, очнулся я. Сердце болит – сил нет! Хотел встать – меня на кровать насильно опрокинули, приказывают: лежи! Спрашиваю, что со мной. Мне как отрезали: разберемся. И все. Ни слова. Паненка моя тут вьется, присела на койку, припала щекой к моей руке. Руку держит мою и целует. Бать, так думаю, любила она меня. А я ее нет. Я ею – пользовался. Просто так. А интересно было, куда кривая выведет. "Я, – лепечет, – приеду к тебе, приеду!" И что-то такое нежное добавляет, ну, бабы же, это как водится. И упорхнула. К горностаю.

Я долго в том госпитале валялся. Монахи то и дело приходили к моей койке, вставали кругом и пели песнопения. Это они за меня так молились. Молитвы молитвами, а лекарства лекарствами, и уколы, и процедуры. Рентгены всякие, кардиограммы. Изучали меня. Глядели на просвет. Что-то во мне, видать, сломалось, и починить было трудно. Когда я поправляться стал, меня приучали двигаться. Заставляли делать легкую работу. Поднести медсестрам шприцы на лотке, подмести мокрой щеткой палату. Ватные тампоны навертеть. Ну, так, всякую ерунду. Мне нетрудно. Делаю. А паненка моя ко мне все не едет. А мне в этом госпитале со свастикой все лучше становится. И телом лучше, и душой. Вроде как я дома. Военная дисциплина и стерильная чистота. И грязь, ее надо убирать. И никаких мыслей в башке о воровстве. Ни малейших. Чист как стеклышко. Святой, да и только! Монах в синих штанах!

И только я хотел главного врача, ну, самого крутого монаха, старика хирурга, попросить там у них пожить, ну, в смысле, поработать, остаться еще немного в этом госпитале, где свастика фашистская выложена на полу, как напоминание: будет война! не отвертитесь! – как он сам, будто мысли мои поймал, мне говорит: ты, сынок, у нас оставайся, тебе ведь тут хорошо? И я радостно киваю: хорошо! лучше не бывает! И он разулыбался. Вот и славно, говорит, вспаняле! Я уже по-польски сносно понимал. И даже чего-то сам мог языком изобразить, не только на пальцах. Так я стал в той монастырской больничке медбратом. Еще не послушником, но уже – послушным. Меня как подменили. Я сам себя не узнавал. Что со мной стряслось? Неужели для того, чтобы стать порядочным человеком, как все, надо было приехать в чужую страну и мыть хлоркой полы в бывшем немецком госпитале?

А тут, бать, меня мое время и опять украло у меня. Подстерегло.

Мою, драю, грязные бинты-вату в мешках во двор выношу, шапку белую дали, халат выдали, что еще нужно? Мне – ничего. Передышка – моя! Я – нужен. В воздухе тревога носилась. Подходит ко мне монах. Я такого лица тут никогда не видел. Но в рясе, в этом их балахоне до пят, в клобуке. Наклоняется низко и шепчет тихо, чтобы никто не слышал: "Требуется твоя помощь". Я жду, что дальше скажет. "Много денег заплатят". При слове "деньги" я навострил уши. "Уговор: никому". Про молчание говорят, когда дело опасное. Ноздри у меня наметаны. Я сразу ощутил: воняет убийством. Долго кокетничать не стал. Спрашиваю: "Кого? Когда?" Монах аж побелел. Ну, что я так быстро догадался. Может, это он со мной хотел пококетничать, информацию известкой замазать. Да я сразу быка за рога взял. Монах губешки разжал. "В госпиталь привезут одного. Приметы: лысый, и большая черная родинка на верхней губе. Вот его". – "Как? Чем? Я не хирург. И не мясник". – "Чем хочешь. Есть же лекарства. Уколы. Превысь дозу". – "У меня нет допуска!" -"Так добудь его". – "Кто его заберет, когда дело сделаю?" – "Не твое дело". – "Когда?" – "Завтра". – "Идет". – "Почему ты так быстро согласился? Так легко?" Ну не рассказывать же ему было, как я убивал и закапывал. И как в мусорный контейнер бросал. "Я вообще легкий на подъем". Монах хмыкнул. Я стрельнул глазами: "А деньги когда?" – "Половину сразу". – "Сейчас?" – "Что за глупый вопрос".

Монах вынул из кармана сверток. Мы оба наклонились над пустой койкой, якобы поправить одеяло. Сверток перекочевал ко мне за пазуху. "Вторая половина завтра вечером. Передаст женщина".

С тем и разошлись.

Я в госпитале том спал в каморке рядом с ординаторской. Раньше это была кладовка, тут держали мешки с грязным бельем; потом оборудовали для спанья медперсонала, оклеили стены обоями, привинтили лампочку, поставили раскладушку. Здесь спали дежурные врачи, а иногда и сестры, дверь закрывалась изнутри на ключ. Может, здесь устраивали любовные свидания. Монахи? Почему бы и нет? Монахи что, не люди? Я не верю обетам. Человек выставляет себя тем, кем хочет быть. А на самом деле он другой. Он – настоящий. Такой, каким его создала природа. Ну, иным словом, Бог. Против природы идти? Что за дурь.

Пошел я к себе в каморку, на раскладушку завалился. Пытаюсь уснуть. Не спится.

Слышу: в коридоре топот, возгласы. Ну вот она, бессонная ночка.

Привезли и правда больного, на машине. Необъятный, тяжеленный, лысый. Как мой стародавний дружбан Сухостоев. Двое носилок понадобилось и четверо монахов, чтобы его в палату затащить. И меня позвали. Я пятым был, в ручку носилок вцепился. Доволокли. Сгрузили. Мужик в бессознанке. Монахи его накололи разными уколами, капельницу воткнули. Мне приказали: следи! Я сел на табурет и стал следить. А самого меня бьет-колотит.

В палате никого, он один. Все койки пустые.

Вот больничка утихла. Затихли стоны в палатах. Заснули люди. Спящий – беззащитен. А толстый мой, вместо того, чтобы захрапеть, вдруг взял да и открыл глаза. Осмысленные. В себя пришел. Понял, где он и что с ним. И такой ужас в глазах написался! На меня глядит безотрывно. Просверливает зрачками. Губы запеклись, но он их все равно дыханьем разодрал. И – по-русски мне – прямо в рожу: "Эй, парень, слушай, это Польша?" Потом опомнился. "То ест Польска? Гдже я естем?" Вот когда он по-русски мне врубил, бать, тут я и пересмяк. У меня все потроха в кисель перемешались. А на месте сердца, что так дико болело, образовалась огромная дыра. "Брат, все нормалек. Не дрейфь. Я тоже русский. Я тебя спасу". Сказал и обмер. Я, его назначенный убийца. Купленный! Но я не мог его убить! А деньги за пазухой жгли кожу и душу. Я сунулся к нему. "Идти можешь?" Толстяк закряхтел. "Попробую". Я помог ему встать. На улице холодно, он в пижаме больничной, без куртки, без джинсов. Я ему говорю: "Раздевайся!" Он с себя все поскидал. "Жди!" Я шарахнулся в камору кастеляна и набрал там штук десять врачебных халатов. Монахи в основном по госпиталю в своих балахонах плавали. Халаты на койку бросил, командую: "Одевайся! Надевай все!" Он понял, пялит халаты друг на друга. Голову я ему шарфом замотал. Ну фриц и фриц, битва за Сталинград. Наволочку разодрал, тапки к щиколоткам – лоскутьями примотал. Поднял большой палец. "Круче не бывает!" Он пытается смеяться, а сам еле стоит на ногах. Я огляделся. Собрал в палате со всех коек тряпки, посовал их внутрь одежды толстяка, в гачи, в рукава. Смастерил такую куклу толстую. Ну вроде как это он сам. Уложил на койку. Простыней накрыл. Вроде как спит. Или вроде как помер. Если издали поглядеть, нипочем не догадаешься, так этот муляж на человека похож получился.

Он на все эти манипуляции глядит ледяными глазами. Как псих, глядит. И только губами шевелит. А голоса не слыхать. Я ему шепчу: "Брат, я не знаю, кто ты и что ты сделал. Я должен тебя убить. Тебя мне заказали. Но я тебя не убью. Я тебя – украду!" Он глазами хлопает. "Как это?" – "А вот так! Сворую!" Схватил его за толстую руку и потащил. Он в этих на себя наверченных белых халатах бежит неуклюже, с ноги на ногу переваливается, ну снеговик и снеговик. Я оборачиваюсь и ему подмигиваю. Мы сквозь больничный парк пробрались, потом березовым подлеском долго шли, вышли наконец к дороге. Ноги в налипшей грязи. У толстяка вместо тапок – ошметки грязи. Вот как, говорю, тебя в лимузин сажать? Ты ж шоферу все попачкаешь. Он пытался смеяться. Кривил рот. Он на меня, батя, смотрел, как на Бога.

Мы попутку остановили. Водила долго глядел на нас. Потом спросил: "Обое з шпитала психиатричнего?" И добавил: "Два глупки!" Мы дружно закивали. Нам понравилась эта роль, двух психов. Беда была в чем? Водила мог нас в Варшаве запросто не на улице выбросить, а в дурку подбросить. Этого нам было никак не надо. Мы уселись в машину, и я важно сказал: "Он шизофреник, мой брат. Я его сопровождаю в Варшаву, к невесте". У такого дурня еще и невеста есть, присвистнул шофер. Да, кивнул я, такая же дурашка, как и он.

Нам удалось обвести водилу вокруг пальца. Толстяк, в отличие от меня, отлично говорил по-польски. Мы вышли из машинешки около Старего Мяста, поглядели друг на друга и с полчаса безумно хохотали. Аж булькали от хохота. Толстяк повел меня туда, где жил.

И я окунулся в другую жизнь; и удивительна она мне была.

Мой толстяк оказался шейхом.

Шейх, красивое слово, бать, я ни черта не понимал, кто это, но звучало красиво. Он был из России, это было мне ясно как день, но я всматривался в него и видел, он сто процентов восточный мэн, а черт его знает, откуда, грузин, армянин, туркмен, таджик, а может, узбек, а может, татарин, а может быть все что угодно, я же не буду в его родословной копаться. Еврей? Чеченец? Турок? Песню томную, тягучую запел. Стал, толстый и грузный, двигаться плавно, грациозно; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. При этом он сначала бормотал, потом выкрикивал непонятные слова. Вроде как заклинания. Его лицо, с тремя подбородками, налилось радостью. Он кружился по комнате, крутился вокруг своей оси. Взмахивал руками. На полках, на шкафах дрожали медные кувшины с узкими горлышками. Я подпал под этот гипноз. Тоже стал кружиться с ним, ноги вверх подбрасывать. Рот в улыбке растянул. Торжество меня обуяло! И что-то такое, бать, мне стало открываться. В этом танце ритмичном, радостном и безумном, в этом кружении бесконечном, и вот-вот границу переступлю, и из себя вылечу, и поднимусь высоко, и полечу далеко! А мое дурацкое жалкое тело – пусть его на полу валяется в жалкой квартирке, в грязных каменных сотах, пусть мерзнет, умирает! Жалкое – не жалко! А мне – жарко!

Кручусь, кручусь, мы оба руки над головой поднимаем, вращаемся, дико веселимся, оба превращаемся в брызги радости, так оба счастливы, никогда я не был так счастлив! И тут вдруг толстяк мой резко встал, оборвал танец, как гнилую веревку, опустил руки, тяжело дышит, пот по лицу его и по шее льется, капает с тройного подбородка на рубаху, щеки лоснятся, пахнет от него, мокрого, как от зверя, и он тихо говорит мне: "Это я зикром великим Аллаха возблагодарил за мое чудесное освобождение". Я спрашиваю: чем, чем? каким еще зикром? Толстяк усмехается: а это вот такая молитва священная, которую – танцуют! Молятся Богу танцем!

Опять Богу, думаю, ну, попался я, всюду Бог, везде Бог, а когда же, наконец, человек? Толстяк накормил меня фаршированным перцем, сам ел мандарины, колупал и ел, вбрасывал себе в пасть, как горох. Говорит: за мной охота, нам надо быстро убежать, ты с паспортом? Да, говорю, а бежать-то куда? В Россию? Ха, выдохнул, если бы можно было вернуться! нет, нельзя мне возвращаться. Там мне сразу решетка грозит. Польша, парень, это почти Россия. Да Россия, парень, она теперь везде. Везде! Думаешь, она дремлет, Россия? Она научилась протягивать длинные руки. Давно, брат, научилась! Мне надо бежать туда, где мое счастье. Где моя жизнь. Побежишь со мной?

И смотрит. И глаза такие у него круглые, черные, и сияют, и в них светится то, что я не видел никогда.

И, может, уже не увижу.

Он глядит так, а я, под взглядом этим, голову наклоняю и говорю: да, брат, я с тобой поеду. Вещей у меня с собой – только паспорт да деньги, их мне за то, чтобы я убил тебя, заплатили. На, возьми! Вытаскиваю из-за пазухи деньги того монаха. Кладу на стол перед толстяком. А он мне: бред какой, не нужны мне они, если они такие грязные, выбрось их. Они никому счастья не принесут! И сгреб их со стола, и распахнул окно, обе створки, и швырнул деньги, заплаченные за себя, убитого, из окна на снег.

Как, спрашиваешь, его звали? Батя, да зачем тебе нужно знать все эти имена? Мансур его звали. А дальше очень сложно. Там дальше пять или даже десять имен, язык сломаешь и мозги. Я не хотел ломать. Мансур, красиво, и баста. Он родился в Душанбе, а вырос в Воркуте. Туда сослали мать. Потом его ветром бросило в Питер. Потом в Москву. А куда мы полетим, Мансур? В Ливию. А Ливия это где? В Африке. Ого, в Африке! А в город-то какой полетим? В Триполи. А потом поедем ко мне в резиденцию. В Сирт. Что такое резиденция? Ну, домой, брат. Домой.

Я позавидовал ему. У него был дом.

Но, бать, мне тогда нравилось, что у меня дома нет, что я ни к чему не привязан; мне нравилось скитаться; жизнь сама все решала за меня, и это мне тоже нравилось.

Африка, Африка, солнечная Африка! В Африке акулы, в Африке гориллы… в Африке большие злые крокодилы… Я так понимал: толстяк богат. Я при нем – слуга и бедняк. Надо было приклеиться к богачу. Мысленно я уже потирал руки. Я ли не сообразительный? Я шустрый. Подсуечусь, где надо. Но пока не надо торопиться. Торопиться никогда не надо. Только тогда, когда тебе грозит смерть.

И то, тут тоже есть выбор: бежать от нее или пойти навстречу ей.

Многие, кстати, кто навстречу ей шел, у нее – выигрывали.

Зачем люди, батя, живут в городах? Пустыня, песок, а вот море, насквозь соленое, и можно утонуть. И люди разделены на богатых и бедных. Хотя все притворяются, что все поделено справедливо. Землю никогда не поделишь как надо. И жизнь – не поделишь. Всеобщая только смерть; это общее богатство. Шейх привез меня к себе в дом. Дом у него – батя!.. умопомраченье. Круглый бассейн, огромный как стадион. И все дно выложены цветными камешками. Узор я запомнил. В польской больничке свастика красовалась, а тут громадный дельфин, величиной с баллистическую ракету, и на нем голая баба стоит. Таких голых баб я на холстах рисовал, ну не я, прости, Славка покойный. А больше всего меня поразили в доме – книжные шкафы: необъятных размеров полки, как вагонные, спать улечься можно, и книги на них – тоже чудовищные, гигантские, как для великанов; и у всех этих толстенных книг корешки позолоченные. Какая-то, бать, просто инопланетная библиотека! Для трехметровых пришельцев! Шейх нежно корешки золотые гладит. Как моя паненка – горностая. Вспомнил я паненку и запечалился. Шейх меня развлекал. От грусти отвлекал. Кормил как на убой. Бать, на Востоке, я так понял, круто едят, гораздо круче, чем у нас. Мы наклоняемся над громадным, как золотое озеро, блюдом, оно все в орнаментах, такое впору в музей, а они жрут с него, пальцы в масленый рис макают. Руками ели. У шейха четыре жены, все по правилам ихним. Все на мордаху ничего, сносные, даже старые, в смысле старшие. А одна, самая молоденькая, девчонка совсем, все подносила мне кушанья. Я съем, она еще несет. Я отказываюсь, головой трясу. Она мне по-восточному что-то мелко, мелко сыплет, и зубки показывает, как крысенок. Я на Мансура гляжу: переводи! Он смеется, толстое лицо ладонью отирает: у нас от угощенья не отказываются. Откажешься – значит, дурно приготовлено. Позор хозяйке! Я ел, чтобы избавить девчонку от позора. А она глядела мне в рот. Как-то раз обернулась, грязные тарелки и подносы на кухню уносила – и так поглядела странно – и я в ней увидал ту. Ну, ту, ночную елку. Танцующую на морозе, в ночи. Вспомнил, и как током меня шурануло.

Жены, дети, дом большой, уклад в доме тишайший, никаких тебе криков-воплей, все чинно ходят, голос повысить боятся. Шейха боятся? Или сами себя? Жарко там, в Ливии. Жара дикая! Я задыхался. Чувствовал себя рыбой, вытащенной на песок. Однажды мне приснился, жаркой ночью, кошмар: меня всего изрезали ножами, истыкали штыками, и в раны мне песок сыплют. Я не рассказал об этом сне шейху. А вот он рассказывал мне разные разности. Я, пока жил у него в этом его богатом доме, много чего интересного узнал. Жены женами, дети детьми, а шейх-то, как выяснилось, занимался тайными книгами. Они и были его самолучшие жены. Однажды, после сытного обеда, он меня пальцем поманил: идем, мол, я тебе что покажу! Мы спустились в подвал. Обнаружилось, что у него в доме подвалы с целый подземный город. Так глубоко земля разрыта, и апартаменты будь здоров, дворец Аладдина. Стены обложены мрамором, подсветка, и тепло, топят, что ли? И опять шкафы; и книги, книги. Он обводит их рукой и говорит мне: вот, друг, это небесная библиотека. Ты спас мне жизнь. Я посвящу тебя в смерть. Я оторопел. Спрашиваю его: это как? Как это – в смерть? Я что, умирать собрался? Он хотел улыбнуться, уже затряслись три его подбородка, но не улыбнулся. "Нет. Ты не собрался. Просто, пока ты живешь, ты должен научиться умирать". Тут заржал я. Как это, хохочу, как научиться, да разве мне пригодится эта наука, да просто смерть придет, когда ей угодно, и – возьмет меня! Тут и учиться ничему не надо! Он глядит молча. Круглые блестящие, как антрацитовые, глаза на толстом лице. Одышка, пот. Лишний вес, трудно ему себя таскать. Вот он может окочуриться в любой момент. И тихо говорит мне, хрипит: "Не тут-то было, парень. Я тоже так думал. Но у меня был учитель. Хороший учитель. Здесь, в Ливии. Он тоже был шейх. Он передал мне свое искусство. А теперь я научу тебя. Если бы люди, все, знали все про этот переход, они бы поняли: смерть – это самое важное, что у человека есть на земле. Важнее этого события ничего нет. Вся жизнь меркнет перед ним". Я дергаю плечами: что, такое уж впечатляющее? Беда в том, что нам эти впечатления незачем уже будет помнить! И – нечем! Он буравит меня глазами. Подбородки холодцом трясутся. "Нет, – говорит, – будет чем помнить. И так крепко будем помнить, если будем правильно умирать, что целиком превратимся в эту память". Я гляжу на него, и хочется мне воскликнуть: сумасшедший ты, друг! Он это почувствовал. Ну, что я так крикнуть хочу. Лицо свое потное, толстое ко мне приблизил. И прошептал: "Ты сам увидишь, кто из нас сумасшедший". Меня аж пот прошиб. Он мои мысли прочитал.

Подошел к шкафу, долго бегал пальцами-сосисками по золоченым, кожаным, коричневым, изъеденным жучками корешкам. Вытянул увесистую книгу. Фолиант в кожаном переплете, буквы золотом оттиснуты; арабская вязь. Я смеюсь: друг, я ж тут ни бельмеса не пойму! Он мне: я сам буду тебе переводить. Арабский он знал как родной. Если отвлечься от всего и просто слушать арабскую речь, она красивая, как музыка.

Музыка, музыка. Этот урок смерти, ну, чтобы умирать по науке, выглядел так: шейх мне читал, сперва арабский текст, потом, чуть спотыкаясь, переводил его на русский. Я сначала не особенно слушал. Не хотел. Молча над этим потешался. Мало ли сказочек на свете! А потом втянулся. Стал прислушиваться. Потом закрыл глаза. Голос Мансура вливался в меня, проникал и заполнял меня целиком. Это было вроде как опьянение. Так напьешься хорошего вина, или коньяком накачаешься, и сидишь дремлешь, и видения видишь. Хорошие или плохие, это уже неважно.

Я кое-что запомнил из того духовного коньяка. "Ты должен отрешиться от мирского и глубоко дышать; воображать, что ты медленно танцуешь и поднимаешь руки. Тебе под ноги ляжет дорога воздуха, ты не должен бояться, что упадешь с нее или провалишься сквозь нее; ступай по ней и ничего не бойся. Произнесение молитвы укрепит тебя. Помни, что любая боль человека есть лишь воспоминание о боли. Ты не должен поддаваться воспоминаниям. Их для тебя уже не существует. Ты идешь один, голый и спокойный, ты оставил все позади себя. Тебе все равно, пытают тебя или восхваляют, ублажают или бичуют. Ты в мире, и ты одновременно вне мира. Презирай мирское. Небо становится прозрачным для тебя. Но ты проницаешь его не глазами. Ты должен измерить его не шагами. Тебе надлежит глубоко дышать и мерно, постоянно произносить молитву. Еще лучше, если ты ее будешь петь".

Петь! Тут я вздрогнул. Очнулся от балдежа. Петь, вот это здорово! А если я не певец? Не Карузо? Как это петь, промямлил я, чего ради это я буду при смерти петь? А Мансур знай свое гудит, в книгу глядит: "Если ты все будешь правильно делать, ты станешь одним из ангелов Великого Павлина. Если ты не все будешь правильно делать, ты обрушишься обратно в мученья, и тогда ты задохнешься от боли, что казнью вернется к тебе". А про ихнего Аллаха в этом толстенном томе – ни слова. Ну, думаю, секта арабская какая-нибудь. И Мансур не шейх, а сектант. А какая разница? Все мы сектанты. Люди объединяются в группы. Группа, это уже секта. Ее члены свято верят в то, о чем талдычит ее вожак. Гуси, и те послушно идут за вожаком. А человек и подавно; человеку нужна мощная власть и твердая рука, чтобы он был спокоен, доволен и беспечен. Все сделают за него! А он только будет работать от и до. Как машина.

Пока шейх гундосил мне святые псалмы из этой магрибской книжки, я понял, почему я стал воровать. Мне не хотелось себя – под власть отдавать! Ни под какую! Ни под родительскую, ни под земную! Я понимал: меня запрягают в телегу, и должен буду ее тащить, а я не хочу! Мое воровство – это была моя война. Моя личная война. Власть, любая, была моим личным врагом. Там, в этом падишахском роскошном подвале, у этого упитанного шейха Мансура, я вдруг все это так четко понял, будто сам свой скелет в зеркале увидел. Будто сам себя – рентгеном – просветил насквозь. И увидел: да смертный я, смертный, как все. Никакой не Бог. Мясо, оно, мертвое, распадется в одно мгновенье, и кости внутри. И все.

И до того мне, бать, больно и горько стало от этого, что я вскочил с мягкого царского кресла и как заору: да ты, ты, Мансур, что мне чепухню впариваешь! я не малыш, не маменькин сынок! я нюхал жизнь! и смерть, между прочим, тоже нюхал! я – к пожизненному был приговорен! и чудом спасся! А ты мне: молись, и это укрепит тебя! Да меня укрепит только сознание того, что я – живу! Я живу, я краду жизнь каждый день! Она – моя! Даже если чужая! А ты пытаешься мне доказать, что наилучшая жизнь – это смерть! Тьфу! Я плюю на твои божественные тайны! Я не хочу умирать! Пока я живу – я не хочу умирать! И я – не умру! Нет! Не умру!

Так я орал, и даже слюной брызгал, как с цепи сорвался. Все выкричал в лицо толстяку, всю свою боль, все одиночество, что за все эти годы у меня в душе накопилось. Шейх сидел спокойно. У него на коленях лежала эта толстая тайная книга, как голая, без шерсти, кошка. У них там, на Востоке, модные очень такие голые кошки: сфинксы называются. Он гладил книгу. Как живую. Как кошку. Книга, изделие рук человека. Бать, я их мало читал, книг. Но все же приходилось. Они меня забавляли. Я ничего в них не понимал, и прикидывался, что мне интересно; а если все понимал, мне зевать хотелось от скуки. Шейх помолчал, послушал, как я кричу, и, когда я замолчал, он раскрыл страницу и прочел мне только одну, последнюю истину: "Если хочешь умереть без мучений – умри для мучений. Смерть стоит того, чтобы жить, а жизнь стоит того, чтобы умереть".

И захлопнул книгу.

Будто тюремную дверь за мной защелкнул.

И запер железный замок.

Урок легкой смерти не удался. Я оказался плохим учеником. Я понял: шейхом я никогда не стану. И Мансур это понял. Он хлопнул в ладоши. Это хлопок услышала его быстроногая юная жена, прибежала, глазки горят, шелковые шаровары развеваются. Старые жены ходили в юбках, а две молоденькие – в широких этих, из нежной ткани, забавных штанах. У девчонки, четвертой жены, шаровары эти были расшиты золотой ниткой. Я разглядел вышивку. Павлин! Шейх мне бормотал про Великого Павлина. Может, божество какое? Я не знал, да и знать не хотелось. Хотелось есть. Раскормили меня там. Девчонка живенько несла на вытянутых ручонках поднос, там стояли три больших казана, доверху полных жратвой. Поставила поднос на стол. Шейх потер толстые ладони. Девочка что-то говорила, указывая на казаны, сбивчиво и весело. "Это кушанье кус-кус, – пояснял толстяк и тоже тыкал пальцем в латунные котлы, – здесь мясо, семи сортов, самое разное, и говядина, и курятина, и конина, и баранина, оно тушенное в собственном соку; здесь рис, видишь, как разварен, длинненький такой, хороших сортов, а желтый такой потому, что в него, когда варят, сыплют куркуму; а это, – показывал на последний казан, – овощи, тоже тушеные, они очень мягкие, и мои жены кладут в них очень много перцев разных сортов: белый, черный, красный, – гляди, тут горох в стручках, фасоль, чеснок, морковь, сельдерей, спаржа, да много всего! И знаешь, как арабы едят кус-кус? Как едят его туареги в пустыне?" Я помотал головой. Шейх пододвинул к себе пустую тарелку и руками наложил в тарелку политый маслом рис. Юная женка ловко извернулась, зачерпнула половником мяса из казана и положила сверху рисовой горки. А потом утопила половник в овощах, выловила их и полила ими этот натюрморт. Пахло просто черт знает как. Я опять пьянел. Я там, в Сирте этом, все время пьянел! Девчонка, молча смеясь, положила мне в тарелку всего того же, по очереди: рис, мясо, овощи, – и толкнула тарелку ко мне по скользкому столу. Я не поймал ее. Тарелка упала на пол и разбилась. И вся еда, вперемешку с осколками фарфора, валялась, цветная и красивая, и так вкусно пахнущая, у меня под ногами.

Я чуть не заплакал. Девочка скорбно сложила ротик и что-то печальное, гортанное крикнула. Шейх пожал плечами. "Брось, – махнул он жирной рукой, – не огорчайся! Она сейчас уберет!" Прибежали другие жены, бабье царство быстро справилось с несчастьем. В одну минуту все подмели, вымыли, опять все сияет, и опять блюдо с кус-кусом стоит перед мной. Но теперь уже озорная девчонка не швырялась тарелкой по столу. "Она говорит, – пробормотал с набитым ртом Мансур, – что это она виновата. Она просит у тебя прощенья".

Она? У меня? Я поднял голову от пустынного блюда. Наши глаза схлестнулись. Я разжал рот и тихо сказал бедной девочке: "Прости меня".

Кус-кус, люрба, мафрум, чирши! Культ еды, а ведь чревоугодие, по нашему, по Христу, смертный грех! Кухня кухней, а я пытался догадаться, чем мой шейх занимается. Войной? Слишком мирен с виду, слишком много книг, живет, как в клетке из книг. Бизнесом? Никуда не спешит. А между тем этот дворец, и этот бассейн, и этот подвал, книгами и драгоценностями битком набитый, и три машины в саду, ведь все это немаленьких денег стоило, и откуда-то надо было их добыть. Я скоро бросил об этом думать. Мне жилось у шейха хорошо. И я понимал: эта жизнь не вечна. Что-то случится!

И случилось.

Батя, держись покрепче за что-нибудь твердое, за стол, за стул. Случилось такое, о чем я и подумать не мог. И вообще никто на земле подумать не мог.

Бать, мы все умираем. Ну, каждый человек, все. Люди, звери. Птички, рыбки. Мошки. И умирает то, что гораздо больше людей. Их страна. Их владыки! Нет проблем. Владык свергают и убивают. У матросов нет вопросов. А земля, бать, земля тоже умрет? Вся земля? Не вопрос, и она может сыграть в ящик. Почему нет? Если все и всё – да?

Это я к чему тебе? А к тому, что страна Ливия внезапно приказала долго жить. В таком виде, в каком я ее застал. Навалились на ихнего владыку. Смерть диктатору, вопят! А мы тут рядом, в Сирте. И тиран ихний в Сирте. Мансур подобрался, как зверь. Даже и жир на нем вроде поубавился. Рожа осунулась. Жены бегают по дому как сумасшедшие. Тарелки, миски у них из рук валятся. Не до кус-куса. Самая юная женка подбежала ко мне. На меня круглыми глазами глядит. И так сильно жестикулирует, руками у себя перед лицом машет, машет! А я ни словечка не пойму. Арабский для меня – темный лес. По-польски я еще соображал. Я через головы этих жен, в платки закутанные, на голый лоб Мансура смотрю, глазами кричу: помоги! Он подошел. К уху моему наклонился. Перевел, отчетливо и зло: "Дина говорит, чтобы ты оставался здесь, дома. Что будет много смертей. Что мы все… все…" Я видел, как ему трудно было это выговорить. "Погибнем!" Почему это она так думает, буркнул я, на нас же никто не сбросит атомную бомбу. Прорвемся!

Короче, я поехал в город с Мансуром. Жены высыпали на улицу, нас провожать. В руках младшая жена Дина держала винтовку. Еще пять винтовок и пять автоматов стояли у стены в гостиной. Я так понял, тут все умели стрелять. И еще я заметил ящик. Он доверху был полон связками гранат. Такие дела. Все верно. На смерть надо отвечать только смертью.

Мы мчались по чужим улицам чужой страны. Я украл себе в ней кус покоя. Кус-кус. И вот вспыхнула и загорелась смерть, и ее дикое черное пламя высоко поднялось, облизало всего меня, как дикая собака. Мы мчались, воняло бензином, и я почему-то чувствовал себя потным конем, я скакал, опережал машину, в ноздри мне лез запах крови. Я видел на улицах убитых людей. Всюду лежали убитые. Истыканные штыками. Усатого чернявого мужика посадили на кол. Острие кола вылезало у него над лопатками. Он еще был жив, ворочал во рту искусанным языком. Убитые люди грудой тел лежали у смолкшего пулемета. По трупам медленно шла босая женщина. Без этого их вечного платка. С голой головой. Она, как слепая, подошла к пулемету, легла на живот и стала стрелять. Огонь полосовал жаркий воздух. Это был октябрь, да, осень, как сейчас помню. Женщина стреляла непрерывно, и я боялся, ствол быстро перегреется. Мы ехали дальше, Мансур не сбавлял скорость, и я спросил его: друг, куда мы едем? Он не сразу ответил, рулил. Потом повернул ко мне лицо. Оно было страшнее черепа. Я не видел кожи, мяса. Я опять видел смертную кость. "Спасти моего друга мы едем". А кто этот твой друг, спросил я, и уже знал ответ. "Муаммар", – сказал шейх утробным голосом, будто его сажали на кол.

Воздух нагревался от выстрелов и криков. Земля раскалялась. Мы мчались изо всех сил, но мы опоздали. Шейх резко остановил машину, мы выпрыгнули из нее и тут же увидали: его ведут. Я теперь понял, почему шейх был такой богатый. Хороший у него был друг, мощный. Люди со всех сторон бежали к пятачку земли, его заливало солнце, и на этом пятачке стоял седой, кудрявый, усатый мужик с квадратным лицом-ящиком, с грубым властным ртом и тяжелой, как у борца, челюстью; его крепко держали за руки, то безжалостно дергая его за руки, то нарочно выламывая их, люди вокруг бешено палили из винтовок в воздух, в небо, мне казалось, они хотели подстрелить солнце. Все вопили, надрывали глотки: "Аллаху акбар!" Вдруг груболицый курчавый заорал и согнулся кочергой. Пуля угодила ему в живот. Кровь лилась у него по животу, промокла его рубаха, штаны намокли красным. Люди столпились вокруг него, взялись за руки. Пытались сделать так, чтобы толпа его не затоптала! Шейх глядел на это все. По его лицу полз пот. Кожа, несмотря на жару, отсвечивала синим, мокрым холодом. Он мелко, по-собачьи дрожал. "Это все, Марк, это все", – выдавил он, и я понял: и правда, это все.

Раненых много моталось и в толпе. Люди напирали. Иные, обессилев от потери крови, валились под ноги тем, кто шагал вперед, к седому лохматому мужику. Я видел: они хотели его растерзать. Потом мужика ударами погнали вперед. Все лицо его было залито кровью. Его держали за руки, тянули его руки в стороны. Били по спине. Подкатились малорослые людишки; я всмотрелся и понял – дети. Дети стали резать руки, спину, ноги кудрявого мужика ножами. Вся его одежда вымокла в крови. Он кричал громко, но я стоял далеко и не слышал его голоса; потом до меня донеслись его крики: "Харам! Харам!" Губы Мансура шевелились в такт им. Он увидел, что я гляжу на его губы. Возвысил голос. "Он проклинает их", – белыми губами сказал шейх, и его бледные щеки затряслись холодцом на жаре. Он плакал без слез. Я такое видел впервые.

Бать, я много чего в жизни видел в первый раз. В первый, а как потом выяснялось, и в последний. Не дай Бог тебе видеть то, что я тогда видел! Кудрявого седого мужика пнули в зад, он наклонился, и человек, что шел вслед за ним, размахнулся и воткнул ему в зад то ли нож, то ли штык, я не разобрал. Мансур закусил губу и прокусил ее. По трем его подбородкам ползла кровь, и кровь расползалась по штанам седого мужика. Друг видел, как его друга и покровителя принародно мучат. Штык похабно двигался, солдат безнаказанно насиловал своего полковника. А полковник жалко, страшно сгибался перед солдатом. Все поменялось местами. Я глядел и сознавал: так все в мире! Все в мире человек может поменять местами! Белое сделать черным, а черное – белым. На ложь сказать, что это святая правда, а чистую правду затоптать и прокричать всем: ребята, не верьте, это дикая, грязная ложь! И я понял: я в жизни этим же занимался. Я, вор, только это в жизни и делал: менял все местами! Крал и говорил: это у меня украли! Воровал и кричал на весь свет: меня обидели, сделали мне больно, изнасиловали, замучили, ловите вора, накажите вора, это он, он вор! Он, а не я! Вот человек, он правил, царил, делал жизнь своей родины лучше и счастливей. А его лупят по лицу и спине, и режут ножами, и прилюдно, позорно истязают штыком. И он идет! Послушный, как баран! Он и есть баран! И сейчас его заколют! Только что не изжарят! А так – разницы нет!

Седого мужика, лохмы в крови, довели до пикапа. Он качался. Под ногами у него расплывалась кровь. Кровь лилась по изрезанному телу. Он все повторял, теперь уже беззвучно, губами, я видел: харам, харам. Его схватили и подняли на руки. Будто хотели увенчать, как триумфатора. Я зажмурился. Открыл глаза. Мой шейх беспомощно, детскими круглыми глазами глядел на меня. Мужика посадили на капот пикапа, он судорожно вцеплялся в капот. Не удержался, скатился с него. Шлепнулся наземь. Валялся на земле, как раздавленный. Будто по нему проехал танк и раздавил его гусеницами. Уже не человек, мясо. Я представлял, как ему хотелось быстрей умереть. А вокруг кричали, выкрикивали одно слово, я все равно не понимал. Шейх мертвым ртом проронил: "Они требуют не сразу его убивать. Помучить. Помучить подольше". Ненависть, она правит миром. Батя, только она! Никакая не любовь! Любовь, это сказки для детишек. Ненависть, вот что толкает людей вперед. Ненависть и зависть. Зависть, да! К тому, что тот, другой, живет лучше. Что он талантливей. Что его замечают, а тебя нет. Что он богаче? Да нет! Плевать на это богатство! Любые деньги можно заработать! Или украсть, вот как я крал! А зависть к тому, что он – сильнее. Сильнее, чище тебя. Что в жизни, в мире он может – и делает – больше, чем ты, слабак. И подавай не подавай ему руку – не примет он ее! Проси не проси он у тебя, слабака, прощенья за то, что он сильнее – не примешь ты этого прощенья! Не нужно оно тебе! Потому что ты его ненавидишь. И будешь ненавидеть до скончания дней своих!

И, ненавидя его, умирая от зависти и ненависти, ты всю жизнь будешь ему, сильному, – мстить. Пока не уничтожишь! Не сотрешь в порошок!

Пока, вот как сейчас, как мужика этого седого, в грязи и крови, несчастного, могучего правителя, а обзывают его тираном и дрянью последней, – не убьешь.

Раздались бешеные гудки. Подъехала машина с красным крестом. Шейх затряс губой и прошептал: "Друг, я ничего не могу сделать. Ничего". И тут скрючился, и лицо в толстые руки упрятал. И так стоял. А я обнимал его за толстые потные плечи. А вокруг все вопили на этом их заковыристом языке, я-то неспособный к языкам, я в школе еле-еле английский осиливал да так и не осилил, какой уж мне арабский. Мужика, всего в крови, стали заталкивать в скорую помощь. Вдруг мой шейх как ринется вперед! И прорвал людской заслон, и – к нему. Пляшет вокруг повстанцев отчаянно. По-арабски кричит. На мужика указывает. Шейха толкают в грудь. Он отшатывается и чуть не падает. А я стою за целой стеной людей. Все орут, стреляют. Мужика уталкивают в машину, и шейх глядит на него, глядит, как хлопает дверца, на кровь на асфальте. На то, как выруливает из толпы скорая помощь, уезжает. На выхлопные газы, их жаркое марево. Шейх медленно повернулся, растолкал локтями людей, ничтожный мусор, и подошел ко мне. Я стоял столбом. Меня все это пришибло, честно. Он обнял меня и повис на мне всем телом, грузным, жутко тяжелым. Я еле выстоял. Поддерживал его, и у меня было чувство, что я поднимаю штангу. Он выдохнул мне в ухо, как пьяный: "Все, он там уже умер, умер, Муаммар". У меня рубаха враз вымокла от его слез. Он плакал не стыдясь, и теперь уже настоящими слезами. И слюну пускал, как младенец, от горя, и даже волком подвывал.

После такого, чему мы оказались свидетелями, не грех и террористом стать. Что такое убийство? Когда человек мстит человеку. Месть бессмертна. Ты меня обидел – я обижу тебя. Только вдвое больнее. Так обижу тебя, щенка паршивого, так отделаю, век не забудешь! А имя мое – век будешь помнить! Никогда не забудешь! А я тебя, дрянь такую, забуду! И губы мои никогда больше имя твое не вылепят! А еще лучше, знаешь-ка, я тебя убью. Так вернее будет!

Мы все вопим: терроризм! терроризм! А может, бать, терроризм просто-напросто месть. Одного народа – другому! Так все просто. Ты плюнул мне в лицо – я тебя убью! Ты обозвал меня вонючим арабом – я тебя убью! Обозвал Бога моего расписной куклой – так я же убью тебя, за Бога своего! И костей не найдут! И не только твоих, но и твоего народа! Всем вам каюк!

Вот это и есть месть, батя. Война, это тоже месть. У тебя страна лучше, я хочу ее завоевать. Я отомщу тебе только за то, что твоя земля богаче, и фрукты на ней у тебя растут слаще, и бабы твои красивее, и народ твой веселее; а я всем раззвоню, что народ твой глупый и грязный, бабы твои уродки, овощи-фрукты у тебя гниль одна, у зверей чесотка и парша, птицы дохнут на лету, а земля твоя – оглодыш сухой, высосанная кость, никому не нужная, и даже Богу твоему. И пойду на тебя войной! Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать! Помнишь такую басню? Я в школе учил.

Может, шейх мой и был террористом. Я об этом не знал. И не хотел дознаваться. Я же не сыщик. Мне это было до лампочки. Продавать оружие или убивать людей – такое же прибыльное дело, как любое другое. Зарабатывай деньги чем хочешь, это твоя личная жизнь, в нее нельзя соваться. Да поссорился я с Мансуром, крепко поссорился; нет, не из-за денег. Хотя я поневоле стал о деньгах задумываться: о его, о своих. Я ел-пил у него, это стало мне не особо нравиться. Сказал я ему об этом. О том, что не хочу быть нахлебником; ты меня, говорю, либо в Москву отправляй и прощайся со мной, либо запрягай меня в работу здесь. А государство рушилось. Осыпалось, как руина под ветром! Обломки под ногами хрустели. Повстанцы взяли власть, а что делать с ней, не знали. Запад знал, Америка. О, они очень хорошо все знали. Командовали. Толстяк мой то и дело уезжал из дома куда-то. По делам. Я оставался с женами. Все четыре бабы хорошо за мной ухаживали. Я себя ощущал шахом. Шах и мат! Мат мне шейх поставил. И быстро, вмиг, я и оглянуться не успел.

Он меня не успел запрячь ни в какое свое тайное дело.

Он меня просто приревновал. К своей младшей жене.

Юная женка, последняя, самая молоденькая, приготовила мне кус-кус и кормила меня, как зверя, с ладошки. Зачем ей была эта игра? А я, дурак, повелся. Мне хотелось ощутить губами мягкость девичьей тонкой лапки. Она брала в ладонь рис и мясо и протягивала мне, и я наклонялся, рычал, изображая дикого зверя, но смирно ел и ладошку вылизывал. А она хохотала тихонько: ей было щекотно. Тень возникла за стеклянными дверями. Я вздрогнул и отнял от ее рта ладонь. Украдкой вытер о штаны. Потом кулаком вытер рот. Удар! Стекло посыпалось на пол. Створки резко распахнулись: толстяк пнул их изо всех сил. Он шагал широко, шагами измерил всю огромную гостиную и застыл возле низкого стола, где стояли казаны с кус-кусом и лежали на большом расписном блюде восточные сладости: нуга, финики, пахлава, шербет, лепешки с изюмом и медом, халва, инжир. Он недолго думал. Схватил блюдо со сладостями и высыпал их мне на голову. И дико завопил по-русски: "Жри!" Я сидел, облепленный липкой халвой, инжирины и финики торчали у меня в волосах. Юная жена, озорница, не убежала. Покорно ждала казни? Не тут-то было. Она стояла перед ним, толстым и страшным, маленькая, тоненькая, и в глазах ее горела ненависть. Столько ненависти, что она, как нефть, должны была сейчас взорваться огненным фонтаном и вылиться из скважины. Изнутри. "Гадина!" – надсадно проорал шейх. Потом добавил, видать, это же по-арабски. Девочка-жена неподражаемо передернула плечами. И на ломаном русском, как пустынная змея, прошипела ему: "Ти урот, ти звер, я тиба ненавидит". И повернулась, и пошла, и переступила через стеклянные осколки, босая, и стекляшки ей в ступни впивались, и из ступней текла кровь на паркет, а она шла, шла по коридору, уходила. И штаны эти ее смешные, шаровары эти прозрачные, развевались вокруг тонких обалденных ножек.

Она ушла, и мы посмотрели друг на друга. Уж лучше бы не смотрели.

У шейха сделались абсолютно военные глаза. Такие глаза должны быть у солдата-смертника. У камикадзе перед боем, у самурая перед харакири. Я понял: сейчас он меня убьет. За что? За то, что я с его женой играл, как дитя, в зверя и его хозяйку? Я забыл: у хозяйки другой зверь. И он чужих зверей рядом с собой не потерпит. Я встал в боевую позу. В "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ" я ни с кем не дрался; если там подраться, можно заработать три пожизненных. Но вот когда я на северах работал, на железной дороге, – там я дрался. И очень даже дрался. Мужик без драки не живет. Ни вор, ни честный. Я сказал себе: дерись, Марк, сколько хватит сил. И ловкости. Драться – это тоже красть. Ты у противника воруешь всякий раз, в каждый его выпад, его силу и ловкость. Удар! Еще удар! Это же счастье, своровать у него удар. Он не нанесет его! Ты – его – присвоил! Ты у него – удачу, фарт позаимствовал! Оп! Еще! Ну, вот так! А теперь зайди слева. Ну зайди, ну что тебе стоит!

Мы дрались не на жизнь, а на смерть. На кону стояла смерть, и это было обоим понятно. Я сразу перестал быть другом. Тем, кто спас ему жизнь. Теперь моя жизнь была ему не нужна. Он хотел ее отнять. Своровать. Ах ты, несчастный! Ты же не учен воровству. Надо, чтобы умелосворовать, школу жизни пройти. А если у тебя опыта нет – не суйся лучше!

Я бил точно, но кулак тонул в жирном теле, увязал, как в тине. У меня было чувство, что я кулак вынимаю из прошлогоднего меда. Шейх разворачивался. Он реагировал медленнее. Но бил гораздо тяжелее. У нас были разные весовые категории. Так, как с ним, я еще не дрался ни с кем. Те драки были детским садом. Эта – настоящая. Война. Кто победит, тот будет жить.

Мы были вдвоем в гостиной, засыпанной мелким колотым стеклом. Крупные стеклянные осколки блестящими рыбами скользили, бросались нам под ноги, как живые. Мы отшвыривали их ногами. В отличие от Дины, мы были обуты. Шейх – в кроссовках, я – в легких сланцах. Сланцы слетели. Я дрался босой. Стекла впивались в ступни. Я не чувствовал боли. Паркет в крови. Но я же не Муаммар, я так просто не дам себя свергнуть.

Я уже выбирал у толстяка на лице место для удара. В лоб? В глаз? Почему-то вообразил вязальную спицу, и как я ему глаз протыкаю, это значит, и мозг. Послать бы его в нокаут! Как, такую тушу? Невозможно! Но, бать, ты знаешь, в бою не на жизнь, а на смерть приходит решение. Единственное. Я выждал, пока он, отдуваясь, нагнется, чтобы ударить меня снизу в подбородок, и напрыгнул на него, как зверь, я не знаю, что это был за прием, я вообще названий всех этих приемов не знаю, я же не боксер и не каратист, я обнял его обеими ногами, а обе руки закинул ему за жирную шею, в захват, и так сильно сжал их, сцепил, и у меня под руками что-то хрустнуло, хрустнула кость, это я сломал ему кость, ну, позвонок, шейный, он враз обмяк подо мной, постоял еще немного, я сидел на нем верхом, он покачался, качнулся раз, другой и свалился на пол горой мяса, и я вместе с ним. И он меня собой придавил. И закатил глаза.

Я выполз из-под него. Он не подавал признаков жизни.

Вот чудеса! Сначала я спас его от смерти. А потом подарил ему смерть.

А может, он еще жив?

Чёртова жизнь, эти ее весы! Качнутся вправо, качнутся влево! Ерунда какая! Жив, мертв! Все мы люди, все мы человеки! Сегодня живы, завтра мертвы. Причем все. Кому завидовать? И чему? Просто этот ушел на тот свет раньше, чем ты; только и всего. И, по идее, это ты должен ему завидовать: отмучился.

Чёрт, чёрт, а может, жив он еще…

Я встал, сначала на четвереньки, как обезьяна. Потом выпрямился. Вот только теперь я понял, как выдохся. Еще немного, и это я бы валялся тут вот так, глаза закатив, а не он. Мне повезло. Мне так часто везло! Черт знает как мне везло, бать. Ноги все в крови, исколоты стеклянной крошкой. Шейх лежит, не шевелится. Я над ним глупо стою, качаюсь. И тут в разбитых дверях появляется эта. Девчонка, женка его последняя. Дина. Уже в туфельках, ноги перебинтованы. Осторожно подходит ко мне. Берет меня за руку. У меня кулаки страшно вспухли, мои кулаки – на детские головы похожи стали, так сильно я бил толстяка. Своего друга, Мансура. Бил, и убил. Дина берет мой громадный распухший кулак в обе своих руки, гладит, нянчит, к груди подносит и себе на грудь кладет. И целует. И на ломаном русском шепчет мне: "Марко, мы надо бежаль! Бежаль бистро! Скоро бежаль!" И жестом показывает, пальцами перебирает, будто ноги бегут.

Я кивнул. "Где другие жены?" – "Они там. На кухеня. Кушать". Махнула рукой. Какое счастье, что она как угодно, но говорила по-русски. Она обмыла меня от крови и перевязала мне раны. Она все делала очень быстро. Мы понимали: явятся старшие жены, и мы уже не убежим. Любая из них может вызвать полицию, врачей, со мной разбираться долго не будут, сразу к стенке, и все, я видел, как здесь, в Африке, просто убить человека. Да, его везде просто убить! Но на Востоке по-иному к смерти относятся. Там она к человеку проще и ближе. И страшнее, да.

Дина одела меня, как ребенка. И у нее было лицо ребенка. Мы, двое, были дети, попавшие в переделку. Нас могли наказать в любой момент. И мы должны были скрыться. Спрятаться! Чтобы нас никто и никогда не нашел. Я глядел в ее смуглое лицо. Она была очень милая. На миг мне показалось: она и есть та девочка, ну, со старикашкой, с ночной московской улицы. Та самая, только выросла, и ее похитил толстяк, и привез в свой дворец. Нет, бред какой, она совсем другая. Она даже не знает, что на свете есть такой город, Москва. Я погладил ее по лицу. Она не отстранилась. Некогда было миловаться. Она быстро собрала рюкзак с продуктами и одеждой. Сложила и сунула туда плед. Я понял: кто знает, где мы будем ночевать. Может, вдвоем, на этом самом пледе. Под сухим пустынным кустом.

Деньги, шепотом крикнул я ей, и для верности жестом показал про деньги, пальцем о палец потер, деньги, Дина! Иначе мы никуда не доберемся! И паспорт, паспорт! Слово "деньги" она по-русски знала хорошо, и слово "паспорт" тоже. Она положила руку на грудь и сказала мне: "Не бояца, ти, не волнуца, я все взат сибе". Не бойся, не волнуйся, я все взяла с собой. Я уже хорошо понимал ее чудовищный русский. Я провел ладонью по ее гладко зачесанным черным волосам и крепко прижал ее голову к своей груди. И вся любовь.

Я взвалил рюкзак на спину, она тоже нацепила на плечи маленький рюкзачок, там были лекарства, еще еда, лепешки и, может, маленькие женские штучки: косметика, парфюмы, восточные девчонки все это очень любят. И мы – побежали.

Бег, бег! Человек перебирает ногами. Он всегда, все время бежит. Убегает от опасности. Бежит к мечте. Бежит из города в город. Бежит к любви; бежит от любви. А вор, ну, значит, я, убегает от возмездия. Он понимает: он – вор! И его за эту накажут. Может, просто высекут, а может, повесят всеобщее обозрение. Мне шейх рассказывал: был такой полководец Тимур, он вешал воров на воротах города. И на Руси тоже воров вешали на воротах. Воров и убийц.

Своровать – это все равно что убить.

Раньше так считалось. А сейчас?

Бежать, скорей, мы бежали, перед нами расстилались ночные улицы, автобусы стояли поперек дороги, с каменных башен, горящих тусклым золотом в непроглядной ночи, иногда постреливали, изредка машина шуршала шинами по ночному асфальту, за каждым углом таилась смерть, смерть горбилась за каждым кустом, а мы бежали, и Дина держала меня за руку. Женщина всегда держит мужчину за руку. Рюкзаки давили ремнями нам на плечи. Хорошо мы экипировались. Внезапное веселье охватило меня. Хоть в пляс пускайся. Я крепче сжал руку Дины, обернулся и улыбнулся ей. Она бежала, рюкзак стучал ей по спине, она ловила ртом воздух, задыхалась. Я спросил ее: Дина, куда мы бежим? Ты хоть знаешь? Она, продолжая цепляться за мою руку, выдохнула: "Мы бежаль море. Море! Там лотка! Лотка плить! Плить лодка юарап! Юарап!" Я с трудом сообразил, что "Юарап" – это Европа.

Я ничего не понимал. Важно было бежать, не останавливаться. Сухие деревья, а вот листва, а вот груда камней посреди ночной улицы, как груда черепов. Революция тут перешла в войну, я это видел. Почему мы не могли отправиться в аэропорт, купить билет на самолет и просто-напросто улететь отсюда, куда угодно? Я слишком поздно догадался. Дина остановилась, чтобы перевести дух, снова положила руку на грудь. Грудь ее часто поднималась, она ловила воздух ртом. "У нам отшен мала деньга. Мала-мала. Хватит штоба кушаль. Нет хватит штоба ехаль. Дорога нет хватит". Она прочитала мои мысли. Я ободрил ее: "Деньги? Я достану!" И показал жестами, какой я ловкий. Она засмеялась.

Мы стояли на ночной улице Сирта и смеялись. Мы еще были молодые.

Я – еще молодой; а она так вообще малявка.

Не знаю, сколько ей было лет; пятнадцать, шестнадцать? Неважно.

Дина, я шептал, Дина, ну что ты ко мне прицепилась, вот куда мы с тобой бежим, если у нас денег ни шиша нет, и мы не сможем убежать далеко? "Ни-ши-ша?" – повторила она старательно. Я сложил пальцы в шиш. Она смеялась опять. И опять мы бежали.

Рассветало, по дороге катил пустой автобус, Дина подняла руку и остановила его. Шофер открыл двери и впустил нас. Дина протянула ему деньги. Он спросил ее о чем-то; она ответила. Автобус покатил, мы уселись на сиденье, меня мотало, и я, кажется, задремал.

Проснулся оттого, что Дина отчаянно расталкивала меня и кричала мне в лицо: "Прасипаца! Прасипаца! Нет спат! Нет спат! Приехаль!" Я разодрал глаза. Мы выпали из автобуса, как деньги из дырявого бумажника. Перед нами плескалось море. Оно, огромное, синее, было все залито солнцем. Утро. Бать, это было утро.

И на берегу, рядом с белым пирсом, он далеко уходил в море, и правда качалась большая лодка.

Я вгляделся: всюду в море выдавались такие длинные белые каменные пальцы, и близ каждого качались лодки. Рыбачьи? Рыбаков нигде не видать. Лодки были деревянные. И тут волосы у меня поднялись дыбом: я разглядел и надувные! Обернулся к Дине. "Я не поплыву на такой лодке", – внятно сказал я Дине и показал на резиновую утлую лодчонку. Лодки сейчас пусты, но скоро они наполнятся народом! И даже переполнятся! Я задрожал. Чертовщина какая! В отличие от Дины я хорошо представлял себе величину моря, что предстояло нам переплыть. А наших денег хватит, чтобы заплатить этому паромщику, или, может, не хватит, зло спросил я Дину. Она закивала: "Хватит! Хватит!" На берегу появился темнокожий ливиец. Он тяжело вдавливал ноги в песок: шел к деревянной лодке. К ближайшей.

Дина цапнула меня за руку, потащила за собой. Подскочила к темному, как кора дуба, ливийцу. Залопотала. Выхватила из-за пазухи деньги, стала ему совать. Он взял. Махнул рукой в сторону лодки: садитесь, мол! Мы были первые, еще никого не было. Солнце палило. Народ возник ниоткуда, навалился, захлестнул все: и берег, и лодку, и капитана. Ливиец еле успевал брать деньги у людей. Он заталкивал их в небольшой кожаный мешок, висящий у него на боку. Мешок был похож на лошадиную торбу. Из такой кони едят овес. Я вспомнил коней пана Высоковского. Жалко мне стало той моей жизни. А вот лодка передо мной, и пес его знает, доплывем мы из Африки в Европу или не доплывем; море, неужели потонуть в море суждено, туманно и злобно думал я, а Дина все вцеплялась мне в руку, и по ярко сверкающему под лютым солнцем песку, по этой чужой земле, так здорово политой кровью, что от крови, от ее густой соли тут, на этом песке, уже ничего не росло, под этим пустым и голым, чистым небом, выдраенным до чертовой синевы, как в открытом жарком космосе, шли мы, шли к этой проклятой лодке, и влезли в нее, и эх, бать, лодчонка мне эта изнутри показалась просто деревянной скорлупкой, а никакой не лодкой! Яйцом выеденным, пустым деревянным! Любая сильная волна сломает! Перевернет! Мы забрались в лодку, а за нами посыпался народ, он все влезал и влезал, лодка под тяжестью людей оседала днищем в воду, я опасливо перегнулся через борт и глядел на ватерлинию, борт был выкрашен синей краской, а самое днище – темно-красной, будто брюхо лодки окунули в кровь, и она так и застыла, запеклась на солнце. Куда вы лезете, так и хотелось мне крикнуть всем этим людям, вы что, не понимаете, что лодка перевернется к едрене-фене?! Мы с Диной примостились у самого борта; место было опасное, да, в случае сильного крена, даже если бы лодка не перевернулась, люди бы гроздьями посыпались бы через борт, и мы в том числе. Но это уж как повезет. Я утешал себя и бормотал себе: тебе всегда везло, вор, всегда, ну своруй, своруй жизнешку свою и на этот раз, пусть тебе опять повезет. Опять.

От людей пахло потом, и духами, и едою из их сумок, и сыромятной кожей, и алкоголем, и опять потом, и молоком, и мочой, и лекарствами, и снова потом – человечий пот перебивал все запахи, это была священная жидкость, которой можно было окроплять все на свете: и позор, и кровь, и торжество. Лодка наполнилась до чертиков и уже основательно просела под людской тяжестью. А с берега все напирали, все прыгали в нее. Капитан резко разрубил жаркий воздух темной рукой: баста! А люди все лезли. Он вынул из-за пазухи пистолет и выстрелил в небо. Раз, другой. Люди на берегу заорали. Какие-то полезли вон из лодки, попрыгали в воду, шли по пояс в воде. Капитан гортанно крикнул. Дина прижалась ко мне. Я вынужден был обнять ее. Лодка отчалила от пирса. Она отплывала от берега Ливии тяжело и грузно, она была как мой мертвый шейх, которого я убил, грузная и толстая, битком набитая людьми, их судьбами, и моя тут же была, сплетенная, навек или на миг, я этого не знал, с судьбой этой смуглой остроглазой девчонки, Дины. Я заглянул ей в лицо. Губы ее шевелились. Может, она молилась. Батя, она была счастливее меня: она верила в Бога. В этого, в своего, в Аллаха.

Мотор рокотал, жаркий ветер обвевал лица, кто-то громко плакал, плач несся над головами, над лицами угрюмых людей. Все молчали. Я пытался угадать, кто плачет – ребенок или взрослый. Голос тонкий. Ребенок, наверное. Море было спокойным, жарища дикая, солнце забиралось все выше, обжигало люто. Люди надвигали панамы на глаза, бабы кутались в эти их белые, громадные, как палатки, платки. Мотор тарахтел, лодка плыла вперед, синева раздвигалась перед деревянным ее носом, и я потерял счет времени. Меня лишила разума жара. Я стащил с себя рубаху и обмотал ею башку, вместо панамы. Гудело вне или внутри? Соленый, йодистый дух моря перебивал запах пота. Я глубоко дышал. Сознание раздвоилось. Одна часть меня была далеко отсюда. Там шел снег и обнимал вечный холод. Другая таяла, как конфета под языком. Мне приснилось, что я тону. Я медленно опускался в просвеченной солнцем толще сине-зеленой воды на дно, шевелясь, как водоросль. Жизнь тонула, а может, еще плыла, а может, ее уже выбросило на чужой берег чужим прибоем.

Когда я открыл глаза, уже темнело. Наступала ночь. Ночь в море. Мотор по-прежнему тарахтел. Лодочник хорошенько запасся горючим. Да, прибыльное дельце! Тучи переселенцев! Люди бегут от смерти. От чего же им еще бежать? Смерть – самое страшное, что ждет человека. Не стреляйте в нас! Не пытайте нас, не топите нас, как котят! Вы не хотите нас? Мы сгодимся в другом месте! В чужом! Мы украдем его, и оно станет для нас родным. Мы – украдем – родину!

Море тихо светилось. Фосфоресцировало. Мне до боли хотелось свесить руку с борта и потрогать воду, теплая ли, но я ужасно боялся это сделать. Лодка была так полна народом, что малейшее движение тела – и она дала бы крен. Поэтому все, видать, предупрежденные капитаном, сидели неподвижно. Дина спала. Она сморилась. Привалилась горячей головой к моему плечу. Я обнаружил, что у меня обгорели плечи. Я же сидел без рубахи. На плечах вздулись волдыри. Боль невыносимая. Я оторвал от рубашки рукав. Это будет шляпа. Дина проснулась. Я натянул рубаху. Над нами, высоко, над нашими затылками стояла огромная, чуть синеватая луна. Мы, у самого борта, сидели чуть выше всех, на поставленном на-попа ящике. Лодка, если глядеть сверху, напоминала вскрытую консервную банку, и внутри жратва: то ли мясо, то ли рыба, а может, икра. А может, зеленый горошек. Если Бог захочет нами отобедать, он играючи, шаловливой рукой опрокинет банку. И тогда мы все будем медленно плавать в супе. В соленом.

Темная, синяя, очень теплая ночь. Прозрачная, как бабий самоцвет. Я обнял Дину за плечи. Она просунула руку мне под мышку и обняла меня. Так мы обняли друг друга. И так сидели. Словно памятник тому, чего не могло быть никогда.

Сидели, со всех сторон стиснутые народом; народ нас тоже обнимал – боками, плечами, локтями, спинами, задами. Мы сидели тесно, торчали на дне этой лодки под полной луной, а луна лила мертвенный свет, глядела на нас своей призрачной рожей. Море расстилалось вокруг. Морю конца не было. Везде море. Дина шепнула что-то по-арабски. Я не отреагировал. Потом она шевельнула головой и тихо прошептала на своем ужасающем русском: "Ми ехаль свабодиу. Свабодиу".

Свобода, черт, свобода, думал я тогда, на черта мне, и без того свободному, свобода! Я не знаю, что со мной будет: это не свобода, это неведение. И тревога. Я могу утонуть в этом море – это не свобода: это рок, судьба, а от нее не уйдешь. Девчонка эта цепляется за меня, какая же это свобода? Она свяжет меня по рукам и ногам. И все же я без нее на этой дурацкой свободе – ничто. Мужчина, цепляйся за женщину. Она – выведет.

К свободе или к чему другому, это уже неважно.

Жрать хотелось как из пушки. Мы залезали в наши рюкзаки. Потихоньку жевали наши припасы. Рядом сидел чернявый, дико курчавый мальчонка. Он жадно глядел на нас. Как мы едим. Я отломил кусок медовой лепешки и протянул ему. Он взял аккуратно, грациозно, а ел жадно, зубы в лепешку запускал как зверь. И крошки с ладони подлизал. И опять смотрит. Дина скормила ему всю банку сардин. Он брал рыбу пальцами. Мордочка вся в масле вымазалась. Масло капало ему на штаны. Я искал глазами, где его родители. Наклонился к нему и спросил: "Мама? Где мама?" Это слово, мама, знают все. Без перевода. Кучерявчик показал пальцем: вон мама! Чуть поодаль, на лавке, тесно сжатая людьми, сидела молодая женщина, чуть постарше Дины. Она кормила грудью ребенка. Младенец был такой же кудрявый, как его брат. Южные народы вообще очень волосатые. Я завидовал; я уже слегка лысел. Есть такая пошлая пословица: у счастливого растут волосы, а у несчастного ногти. Значит, я был реально несчастен, бать.

Опять задремали.

А когда рассвело, началось!

Утро залило жарой лодку и море, мы все продрали глаза, встряхнулись, глядели вперед и видели: вон он, берег, в дымке, в утреннем тумане, а близко! Кажется – близко! Я всюду слышал, все произносили, кричали, шептали одно слово, похожее на "Италия". Посмотрел на Дину. Она кивнула: Италиа! Ну ничего себе, подумал я, вот я и до Италии добрался. Красоту ее хоть погляжу! Мне художники говорили: это земля художников. Мне! Художнику! Какой я, к черту, художник. Я только притворялся им. Неудачно. Не выдержал марку.

Все загомонили, возбудились, задвигались. Повскакали с мест. Это лодку и погубило. Мы оглянуться не успели, как она накренилась на правый борт, а мы там как раз сидели, завалилась и стала подниматься днищем вверх. Все заорали, и мы тоже. Я одной рукой вцеплялся в закраину борта, другой прижимал к себе Дину. Напрасно! Лодка перевернулась килем вверх, красным своим, кровавым килем. И все мы вывалились в воду. Все живые людские консервы. Вся деревянная банка.

Батя, я скажу тебе, это черт знает что такое, тонуть. Не приведи Бог никому тонуть. Лучше все что угодно: пуля, веревка, даже огонь. Когда ты тонешь и воду хлебаешь, ты никакого сознания не теряешь! Ты все соображаешь! И ты на дно уходишь именно так, как мне и привиделось: медленно, тяжко, ужасно, выпуская пузыри изо рта, глупо, нелепо перебирая ногами, бессмысленно двигая уже не нужными руками, я именно так и тонул, и рядом со мной бешено ворочалась и билась в воде Дина, она пыталась сама выплыть и меня вытянуть. Милая девочка! Я благодарен ей. Я так ее помню. Она была такая ласковая. Как лань, как домашняя кошечка. Но, когда надо, она могла быть очень сильной. Редкое качество в женщине. А может, и нет. Есть версия, что женщины сильнее нас. Надо проверить.

Все мы, бать, то спасаем друг другу жизнь, то убиваем друг друга. Душим, топим.

И тот, кого ты спас вчера, сегодня спасет тебя.

И того, кто спас тебя вчера, сегодня ты убьешь.

Жизнь у него – украдешь. Для себя.

А может, для кого другого. Так тоже бывает.

Лодка плавала брюхом кверху, как рыба, убитая взрывчаткой, а вокруг лодки плавали мы все, несчастные люди, беженцы из Африки в Европу! Вода теплая, кто-то держался на поверхности, бил руками по воде. Кто-то судорожно, крупными саженками, плыл к берегу. Кто-то спасал родных и тонул сам. Кто-то никого не спасал, а спасал свою шкуру. Я погружался в воду, я внезапно весь отяжелел, руки и ноги налились чугуном, и тут меня снизу, из воды, мощно вытолкнул наружу, на поверхность моря, будто играющий кит, или дельфин, или кто другой. Будто железной болванкой мне саданули под зад. Я выплыл пробкой. Выпучил глаза, воздух ртом хватал. Глазами искал среди орущих голов Дину. Не находил! Люди тонули. Они тонули, бать, целыми пачками! Захлебывались! Поднимался ветер. Он дул с моря на сушу. Играли волны. Волны легко и весело захлестывали людей. Вода, это великая стихия, вода все пожрет. Если вода вдруг нахлынет на сушу, вся, суша уйдет под нее, и всего нашего мира как не бывало. Головы и руки исчезали в волнах. Море ело людей, это был его завтрак. Я слышал чей-то зычный крик. Он бестолково разносился над морем. Может, это кричал капитан. Так близко был берег!

Так близко!

Я задыхался. Уже хорошо наглотался воды. Я до сих пор не знаю, кто меня вытолкнул наверх. Рядом со мной бил руками по воде тот мальчонка, кучерявый. Я оглянулся. Матери его нигде не было. Мать и кудрявый младенец, видать, уже утонули. Люди тонули и орали, но все равно плыли к берегу, плыли. Я увидел Дину. Она барахталась невдалеке. Я подплыл к ней, подхватил ее под мышку, одной рукой греб, другой ее тащил. Она шевелила ногами. Ее волосы развились и облепили ей лицо и рот. Она была как рыба, опутанная черной сетью.

Потом она ушла с головой под воду и захлебнулась.

Я еле успел поймать ее, как большую рыбу.

Навстречу нам, с берега, бежали люди. Они заходили в воду, кто-то бросался вплавь. Подхватывали нас. Выволакивали на песок, на камни. Показалась моторная лодка; она плыла к людям, и люди уже лезли на нее, хватались за ее борта, а кто сам не мог залезть, того подхватывали под мышки и втягивали в лодку. Нам что-то кричали на незнакомом языке. Это были итальянцы. Из моря на берег все вынимали и вынимали людей – кого живого, кого мертвого. Тех, кто не подавал признаков жизни, складывали рядом, тут же прикрывали чем угодно – тканями, целлофанами, рыбачьими сетями, старыми плащами. Не надо видеть лицо покойника. Покойник, даже если глаза у него закрыты, все равно глядит тебе в душу. И молча говорит: ты станешь такой же.

Я сам догреб до берега, сам вытащил на камни Дину. Она была без сознания. Я доволок ее до залитых солнцем сухих плоских камней и тихо уложил на камни, лицом вверх. Тряс ее. Бил по щекам. Бессмысленно. Потом вспомнил: искусственное дыхание! Рот в рот. Вдыхаешь воздух в рот, потом надавливаешь на ребра. Кажется, так. Или не так? Некогда было вспоминать. Да и не подсказал бы никто. Я наклонился над Диной. Отвел черные мокрые волосы от ее рта. Прижался губами к ее губам и вдохнул в нее свой живой воздух. Из своих легких.

И еще раз. И еще раз. И еще.

При этом я старательно надавливал ей обеими руками на грудь.

Старался не очень сильно давить; боялся раздавить. Ребро сломать.

Она дернулась, повернула голову, и из легких на камни у нее вылилась вода. Она закашлялась. Кашляла надсадно, и из глаз у нее потекли слезы. Я вытирал ей слезы ладонями. Вокруг нас сидели на песке, валялись на камнях, обнимались и плакали люди, выжимали волосы, ложились на живот и целовали землю, поднимали лица к солнцу и страшно кричали всякие свои восточные проклятья. Дина лежала на камнях и глядела на меня снизу вверх. Солнце палило ей лицо, мне затылок. Люди на берегу копошились под солнцем, мокрые, потрясенные, среди нас и вокруг нас бегали итальяшки, быстро лопотали, воздевали руки, уже куда-то кого-то тащили – за руки и за ноги, на носилках, на руках. Катерок подбирал в море еще плывущих. По берегу бежали аквалангисты, на ходу надевали ласты: нырять, спасать тех, кто ушел под воду. Кого они спасут? Зачем? Чтобы похоронить?

Бать, я бы не хотел быть утопленником, нет. Ты всплывешь, опухнешь, тебя съедят рыбы. Земля и вода все живое съедают. Мы – пища не для Бога, нет. Мы – еда для самой земли. Самая вкусная, желанная. Трудно это осознать. Но, если осознаешь, гораздо спокойнее станет.

Мы были бедные беженцы, итальяшки – хозяева. Нас обогрели. Высушили. Переодели во все чистое. На солнце мы с Диной высушили наши паспорта: они были у нас за пазухой, во внутренних карманах, к счастью. Потом нас накормили. Отвезли нас от берега, где мы пережили настоящий ужас. Привезли в странный городок: одни палатки на пустыре, как грибы с круглыми шляпками. В палатках уже живут люди. И тоже восточные. Они сообщили нам, что они из Туниса. И так же, по морю, сюда добрались. Но их лодка не перевернулась. Все целы, живы. Лица, гляжу, довольные. Веселые. Из палаток запахи еды доносятся. Дети малые шныряют. Вон ребенок на руках кошку тащит! Короче, жизнь бьет ключом. Вот здесь мы будем жить? Мне было все равно, где: лишь бы жить. Когда я говорил себе: я жив, – мне хотелось кататься по земле и дрыгать ногами от радости. Дина была как заторможенная. Время от времени она кашляла, и у нее горлом шла кровь. Я подставлял ей под кровь свой носовой платок. Мне его когда-то, в Сирте, Мансур подарил. Подарок пригодился.

Тяжелых отправили в госпиталь, а мы были легкие. Мы были – жители. Жильцы. Нас с Диной затолкали в палатку, там уже жили люди. Семья. Они все обступили нас, цокали языками, качали головами, как китайские болванчики. Усадили на кошму. Дина поджала под себя ноги. Мне по-восточному неудобно было сидеть. Я сел по-русски, грубо вытянув ноги вперед и чуть раздвинув. Дина что-то слабым голосом объясняла старухе в громадном платке из толстой грубой ткани. Указывала на меня. Возможно, она говорила, что мы муж и жена, чтобы снять лишние вопросы. И это было правильно. Семья в той палатке жила большая: старуха-мать, муж, жена, юноша, может, брат мужа или жены, и пятеро детей. Для Востока, кстати, и не так чтобы большая. Там бывают кланы и покрупнее. Детей рожают щедро. Я вспомнил курчавого мальчонку. Утонул он? Жив? Кто теперь накормит его сардинами в масле из консервной банки?

Нам постелили вместе. Мы не раздевались, хоть было жарко и душно. Увалились, обняли друг друга. Старуха укрыла нас еще одной кошмой. Жалостливо шептала, причитала над нами. Мы провалились в сон.

Батя, человек все время куда-то плывет. Куда-то бежит! Так устроен человек. Вернее, так устроен мир. Надо двигаться. Сядешь сиднем – помрешь. Нет, ну ты так или иначе помрешь, это ясно, но просто когда ты идешь, плывешь, бежишь, летишь, ты жив. А когда ты спишь? Я так думаю, сон – это маленькая смерть. Ты триста шестьдесят пять дней в году окунаешься в смерть. В самую настоящую. Ты отключаешься, ничего не видишь, не слышишь, не чувствуешь. Сны, скажешь? А разве сны – это признак жизни? А вдруг сны – это намек на иной мир? И нам его слегка, немножечко показывают. Ну, чтобы мы хоть одним глазком заглянули в то, что будет после смерти. И, кстати, может, после смерти как раз никакого зрения, ну, чтобы мы что-то там увидели, и никакого сознания, чтобы мы думали о чем-то, не будет; там будет вот это все, что мы порой видит во снах, только мы этого всего уже не будем ни видеть, ни слышать. А что же там с нами будет? Бать, а ничего не будет. Я трезвый реалист. Ничего. Пустыня. Выжженные камни. Берег синего моря. Жара. Только ты этого ничего не видишь. И жара тебя не жарит. А море в тебя не плещет. Все это есть, да. Только тебя нет.

Я не хочу вспоминать об Италии. Хотя, ты знаешь, впечатлений полно. Впечатления! Мы их запоминаем и забываем. Хоть говорят, что из впечатлений состоит память, на самом деле памяти они ни к чему. Сначала нас в этом палаточном лагере кормили-поили на дармовщинку. Мне протягивают пакет с рисом быстрого приготовления, банку тушенки и нарезанный хлеб в жестком целлофане, а я вспоминаю свой трехэтажный особняк и картины Славки по стенам. Я беру рис, наклоняю голову: благодарю, значит, кланяюсь. Неуклюже, непривычно. Шею гну! А раньше я башку задирал. Проклятье! Выходит так, и правда грех наказуем? К черту такой грех! Значит, ты не сумел его как следует совершить! Незаметно! Искусно! Так, чтобы никто и не приметил, что грех это!

Потом… потом… А, к черту, что было потом. Потом мы с Диной устроились работать. Еще живя в лагере этом беженском. Нам палатку разбили отдельную. Мы с ней, понятно, там, в уединении, и добрались друг до друга. Когда разделись первый раз, догола, чуть не спятили: оба изголодались. Да так сильно, чуть друг дружку не съели, так целовались! Дина работала в супермаркете, уборщицей. В продавщицы ее не взяли: язык не знала. Я помогал мусорной машине по ночам. Еще с одним парнем пристраивал доверху полный всяким дерьмом контейнер к гигантским железным клещам. Клещи поднимали контейнер, вываливали в кузов. Все на автопилоте. Руки грязные, а я все равно закуриваю. И курю. И накуриться не могу.

Дина являлась в палатку вся измочаленная. Будто ее катали и валяли. Будто она проституткой работала, а не уборщицей. Я жалел ее. Иногда – желал. Это была моя женщина. Для всех вокруг – моя жена. Мы немного, совсем чуть-чуть, подкопили денег и сняли себе смешную комнатенку на окраине приморского городка. Крохотную, как консервная банка. А мы – две рыбки, нас хорошо прожарили, но не успели засолить: не смогли.

Желал все меньше и реже, жалел – все больше. Динина красота поблекла, она сильно исхудала, стала кожа да кости. Из маркета она приносила большие бумажные пакеты, доверху полные едой; но сама эту еду не ела. Сидела и глядела, как я ее поедаю. Рукою щеку подопрет и глядит, пригорюнившись. Как русская баба. Я ей подмигиваю: что не ешь? Вкусно же! Трепанги, маслины, сыр с плесенью, итальянская паста! Она машет головой. "Нет, есть ти, ти есть, а я голодай, я нет хотель. Нет хотель". Я заподозрил, что она больна. Чем? На врача у нас денег не было. Еле на нашу каморку хватало. И на жрачку.

Я шептал себе: молодая девчонка, все заживет, как на собаке. Потом Дину увидал наш старик сосед. Он доктор оказался, рентгенолог, правда, в прошлом. Зазвал нас обоих к себе. За ширмой осмотрел Дину. Говорил долго и страстно, я ни шута не понял. Тогда он записал все, что говорил, на большом листе бумаги, крупными буквами. И повторял по-английски: "Транслейт, транслейт!" Мы потом перевели, нашли русского нищего, у входа в цирк шапито. Он по-русски матерился, я к нему бросился обрадованно, как к брату родному. Он прочитал нам каракули доктора. Там черным по белому стояло: РАК ГРУДИ ОПЕРАЦИЯ СРОЧНАЯ ТОГДА ВЫЖИВЕТ И ПОПРАВИТСЯ ЕСЛИ ПРОМЕДЛИТЬ БУДЕТ ПОЗДНО. "Это вот у нее рак груди?" – ткнул бродяжка в Дину пальцем. Она глядела грустно, непонимающе. У нее, кивнул я, спасибо, брат.

И я дал ему последнюю монету из всех наших последних монет; больше до самого жалованья у нас денег не было.

Но зато дома, в шкафу, были и паста, и рис, и оливковое масло, и томатный соус, и сахар, и соль, и мука. Дина отменно пекла лепешки. Она напекла гору лепешек и отварила пасты, мы залили все это томатным соусом, как кровью, сидели и смотрели друг на друга. Она тихо спросила: "Я умирать, да?" – "Нет", – сказал я твердо. Над столом нашел ее руки и сжал крепко. Динин мизинец вымазался в соусе. Я взял ее руку и слизал, как пес, соус с ее руки. А потом поцеловал ее ладонь.

А потом, батя, мы отправились в Марсель. Этот старик сосед сказал нам: Франция, Марсель, там отличные врачи, они бесплатно делают операции беженцам, многих уже прооперировали. Италия, тоже хорошие врачи, но надо много евро, много! Целый мешок! Он показал руками, какой величины должен быть мешок с деньгами. Я уже слегка понимал по-итальянски. Где это, Франция, спросил я рентгенолога, в какую ехать сторону? Старик махнул рукой на запад. Там как раз солнце садилось. Я все понял, куда.

Мы работали еще месяц и накопили на билеты до Марселя. Не помню, как мы ехали. Нет, немного помню. Переполненный автобус. Едет очень много негров и мулатов. Бабы с детьми. Дети пищат, крякают, квохчут. Бабы кормят их грудью. Зверинец. Я открыл окно, туда втекал снаружи жаркий воздух. Как в такой жаре живут люди? Но я же жил. И все жили. Дина откинулась на сиденье, бледная как простыня. Я боялся на нее поглядеть. Она обмотала себе голову этим их восточным огромным платком. Негритянки на нее косились. У негритянки, что сидела ближе к нам, на башке был точно такой же необъятный платок. Черная женщина смотрела на Дину и печально качала головой.

Автобус долго ехал по берегу моря, по желтым дырявым камням, а великанский прибой бешено бил в скалы, и пена разворачивалась ослепительным веером, брызги долетали до оконных стекол автобуса. Море страшно бушевало. Солнце, а ветер яростный. И волны до небес. Шум стоял даже в салоне! Дети веселились, прилипали к окнам. Я пытался напоить Дину автобусным кофе, из автомата. Она мотала головой: не надо. Я один хлебал этот кофе, обжигал рот. Марсель вывернулся из-за поворота внезапно, и у меня было чувство, что мы с ходу въехали в мертвый муравейник или в гигантский термитник: изъеденные ветрами и дождями стены, белые, желтые, золотистые, серые; дыры насквозь вместо окон; на дверях тяжелые медные ручки в виде лошадиных подков, львиных и бараньих голов; и эти руины тихо, неслышно осыпаются под напором ветра, золотая пыль сыплется наземь, летит по ветру, ее развеивает ветер, пыль становится пыльцой, а все эти древние камни вот-вот взлетят, как чудовищные бабочки. Как в жаре сохраняется древность! Я это там, на юге, понял. Снега погребают все людское навек. А на солнце изделия человека сохраняются; они только высыхают, как рыба на леске, подвяливаются, лежат на солнце, как под лампой в музее, и все на них смотрят, и все им дивятся. А потом, когда надоедят, – их взрывают.

Бать, человек уже перебил кучу своих драгоценностей. И еще перебьет и повзрывает.

Так он, человечек, сам у себя крадет свои былые времена.

А чтобы новое построить! Чтобы забыть то, что было!

Я бы с удовольствием забыл то, что было. Но, видишь, все никак не могу.

Как мы в том Марселе ели и пили? Где спали? Приютили добрые люди, а может, мы сняли дешевенький номер в задрипанном отельчике за десять евро? Вот это улетучилось из памяти. А помню только эти улицы, желтый камень, продырявленный ветром, солнцем и временем. Докторов помню. Белый кафель. Кабинеты. И как в коридоре жду. И как мне говорят: завтра операция. А я кривлюсь, как клоун, хочу заплакать и не могу. И понимаю, всеми печенками: дорога мне стала эта девчонка, ой как дорога. Ее жизнь! Какая малость! Отними жизнь, а потом возьми и подари! Жизнь что, вещь, чтобы ее брать, дарить, красть?! Жизнь… батя, жизнь… это… это…

…ну прости, мужики не плачут. Видишь, у меня слез нет. Я плачу без слез. Как Мансур. Ну, толстяк. Шейх. Которого я убил.

Подошел к Дине после операции. Меня пустили в палату. Сказали: недолго, ей нужен покой. Я без перевода это понял. Сел на край кровати. У нее к носу какие-то трубки подведены. И рука на простыне бессильно разложена, и в руке игла торчит, лекарство капает. Я смотрю на все это. Говорю ей как можно веселее: Дина, все хорошо, слышишь, все хорошо! Она, через эти трубки прозрачные, силится мне улыбнуться. И не может. И я прижимаю палец к губам. Так молча говорю ей: тихо, тихо. Не делай резких движений. Я тут, я с тобой.

И вместо пяти минут я просидел там, на кровати, у нее в палате весь день, и вечер, и всю ночь. Меня не трогали. Никто ко мне не подходил. Меня – поняли. И не тревожили. Для меня время остановилось. Я украл время у времени. У самой жизни. Присвоил его.

Оно стало моим.

На время, но стало.

Когда рассвело, я почувствовал, что сейчас упаду. Чтобы не упасть, я встал и пошел. Дина спала. Я дошел до дверей, оглянулся и посмотрел на нее.

Я вышел вон из больницы, прислонился к фонарю, достал из кармана пачку сигарет и стал курить.

Я искурил все время. Все свое время.

То, что осталось за спиной.

В Италии говорили по-итальянски, во Франции по-французски, и ни черта я не понимал, и, может, это было как раз хорошо. Не понимать, так спокойнее! Ко мне нетвердыми шагами подошел мужик. Он держал в руке початую бутылку красного вина. Встряхивал бутылкой, вино взбулькивало внутри. Он протянул мне бутылку и сказал что-то щедрое, радостное. Я пожал плечами, бросил окурок и сказал: "Москва". О, рюс, рюс, закивал он и поднял бутылку высоко, как факел, о, Моску, сэ манифик! И еще настойчивей стал совать мне эту бутылку свою. Выпей, мол, рюс, угощаю! Я взял бутылку и отхлебнул. А что мне оставалось делать?


…а что ему еще оставалось делать?

Им с Диной оставалось только переехать из Марселя в Париж – Париж манил, казался раем, городом-ангелом. Приехали и увидели: серые стены, серые крыши, серые дожди, на серую работу так же трудно устроиться, как и везде, люди плачут и скитаются по чужим углам, как и везде. Едят то плохую, то хорошую еду, как везде. Марк чувствовал, что он потихоньку устает жить. А надо было бороться за жизнь. Бороться ему надоедало. А тут на руках еще Дина, ливийка эта, славная, конечно, девчонка, да больная насквозь. Правда, бодрится. Подмигивает ему: Марко, прорвемся!

Париж жил совсем не как райский сад. Никакого Эдема. То студенты на площадь выбегут и орут, надрывая глотки, и полиция распыляет слезоточивый газ. То арабы подожгут богатые автомобили. Перебьют стекла в маркетах. В метро взрывали вагоны, людей на станциях. Нашествие чужаков происходило незаметно, но настойчиво. В руках иноземец держал не бутылку божоле, а гранату, базуку или автомат. Люди с темной кожей всех оттенков наплывали на Париж, и Марк наблюдал их, как жуков в коллекции, и уже научился различать народы: вот эти мулаты, а эти – эфиопы, а эти – марокканцы, а эти, женщины у них в никабах, из Сирии, Йемена или из Саудовской Аравии. Притягивал их всех Париж! Запад сам, весь, висел как спелое яблоко проклятого христианского райского сада, отягощал ветку. Ветку надлежало сломать, или быстро и безжалостно яблоко то сорвать и съесть. И делу конец.

Темные народы этим и занимались.

Конечно, Марк допускал, что среди темнокожих восточных людей, наплывающих темным цунами на Париж, было много хороших людей; а куда без них, вот вам овцы, а вот волки, это нетрудно понять. А сможете ли вы простить волку, если он загрыз овцу? Или вы его возненавидите по гроб жизни, будете на него охотиться со своей жалкой берданкой и однажды отомстите ему: выстрелите ему в бок, свяжете лапы и будете торжествующе глядеть ему в желтые злые глаза, и шептать ему, опутанному веревкой: ты, волчара, ты теперь больше никогда не пустишь в ход свои желтые острые зубы! Битва народов шла, она развивалась тихо, исподволь, а иногда вспыхивала ярко, и эти вспышки люди видели издалека.

Арабы напали на маленький храм на окраине Парижа; а Марку казалось, они захватили Нотр-Дам. Они там, невдалеке, с Диной жили: в бедняцкой квартирешке, и крысы их посещали, и холодильник сломался, и новый купить было не на что. Стрельба началась неожиданно. Впрочем, как все на свете. Пули и взрывы. Он шел мимо. Пригнулся. Стали стрелять гуще. Он бросился на живот, закрыл затылок руками. Его подхватили под мышки и поволокли. В церковке, на полу, на грязных каменных плитах, жались друг к другу напуганные люди с белыми, бледными лицами. Марка швырнули на пол. Ногами подкатили ближе к горстке трясущихся от ужаса людей. Араб, в клетчатой арафатке, что-то выкрикнул, слюна из его рта попала Марку на лоб и щеки. Марк не понял, что крик араба означал: ты заложник! И они все заложники!

Потом к нему подскочил другой араб, в белой длинной аймемме и в грязном камуфляже. Араб зло тряс его и орал ему в лицо по-французски: "Ты знаменит?! Ты известен?! Ты знаменитый француз, политик? Артист? Может, ты журналист?! Кто ты?! Мы убьем тебя! Или получим много денег за тебя!" Марк не понимал ни словечка. Надо было что-то отвечать, уж слишком яростно араб орал и тряс его, как грушу, голова моталась. Марк вдохнул и выдохнул по-русски: "Я русский".

Араб понял эти слова. Бросил его трясти. Отступил. Круглыми птичьими глазами глядел на Марка, как на диковину.

Снаружи раздались крики и выстрелы. Арабы расселись по подоконникам и столпились в дверях. Отстреливались. Марк понял: ни о чем не договорятся с полицией. Будет штурм. А может, и уже начался. Каменные своды церкви уходили в далекие небеса. Жизнь продолжится и после того, как меня подстрелят, говорил он себе, а потом спрашивал себя изумленно: а Дина-то как же тут будет одна? Привык он к ней. Пули лупили по каменным узорам, по лепнине, вдрызг разбили цветную стеклянную розу, стрельчатые витражи. Цветные стекла летели в заложников. Дети кричали, матери наваливались на них, закрывая их собой. Раздались взрывы, и Марк перестал видеть и помнить. Его, потерявшего разум, опять волокли. Раненый, кровь текла. Весь вымазался в крови. Помнил нежный голос над собой. Камни и тень. Раны перевязывают, и это очень больно. Еда скользит по глотке вниз, в темноту жизни. Он глотает, надо глотать. Надо есть, чтобы жить. Слезы капают ему на лицо. Сознания все еще нет; есть только чувство. Жизнь это чувство, и больше ничего. Если ты чувствуешь, значит, ты живешь. Еще живешь.

Женские руки. Женские вздохи. Знакомый запах. Все знакомое, и значит, все вернулось. Или это он сам вернулся? С того света, с этого? Сколько людей погибло? Так хотел он спросить, и не спросил. Настал день, когда он открыл глаза. Глаза увидели над собой Дину. Ее склоненное лицо. Он хотел потянуться к этому лицу губами. Поцеловать, сказать. Ему на губы легла Динина рука. Она запрещала ему говорить. Сколько дней он пробыл без сознания? Кто его лечил, выхаживал? Дина? Или врачи? Это уже было все равно.

Он окончательно пришел в себя. Ходил. Ел. Дина поддерживала его под локоть. Силы возвращались. Жизнь восстановилась и воцарилась. Дина сказала ему: давай отсюда улетим. Он спросил: куда? Она ответила: в Америку. Он засмеялся и сказал: дорогой билет! Зато жизнь там дешевая, ответила она. Франция очень дорогая страна. Мы здесь не выживем.

И они заработали денег на два билета в Америку.

Погрузились в толстобрюхий страшный аэробус. Взлетели вроде нормально. И летели нормально. Сидели рядом, Дина боялась лететь, Марк держал ее за руку. Сошла на землю ночь. Они летели над океаном. Дина спала. Голова ее свешивалась вялым цветком, приоткрылся рот. Марк покосился на ее грудь. Взамен отрезанной Дининой груди под кофтой торчала накладная – она вставляла силиконовый муляж себе в лифчик. Шов давно зажил, но все равно он боялся ночью, даже сквозь ночную рубашку, ко шву прикасаться. Его передергивало: от отвращения, от жалости. Он забыл, когда они спали вместе. Дина казалась ему его больным ребенком, он потерял его когда-то и вот нашел.

Ночь раскинула широкие крылья. Марк задремал. Он выпустил руку Дины. Самолет затрясло. За бортом бушевала гроза. Ударяли молнии. Кто спал, кто глядел в иллюминаторы с ужасом и восторгом. Молния ударила совсем рядом. Марк проснулся. Ему показалось, что он оглох. Звуков не было. Да нет, он спал и видел страшный сон. Самолет падал. Кто не пристегнулся ремнем, бился рыбой и плавал по салону. Люди кричали, но глухой Марк не слышал криков. Он сидел в кресле как приваренный, он забыл, отдыхая, отстегнутьремень. Дина, где Дина? Ее не было рядом с ним.

Больше он никогда не увидел ее.

Самолет стал разваливаться еще в воздухе. Еще не успел удариться о поверхность океана. Люди летели вниз, раскидывая руки и ноги. Переворачивались в воздухе. Марк в Италии, в церкви одной, видал такую фреску: все летят, ветер развевает одежды, руки-ноги людей задраны, лица искажены страхом, а поток жизни, ветра и судьбы несет их, они навеки летят в пространстве, потеряв, забыв свое время. Может, мы все – эта фреска? Как же она называлась? Страшный Суд, да, Страшный Суд! Как хорошо, он вспомнил.


Свободное падение оказалось медленным и полным восторга. Странный, глупый восторг обуял его. Он ухитрялся, летя, думать. Сам себя назвал безумцем. Видел, как люди валились в океан: черный, с покрывалом странных блесток, и дегтярная чернота залита бледно-розовым светом луны. Луна стояла в зените. Марк перевернулся в воздухе, его ноги оказались выше головы, и он увидел луну в лицо. Луна была мертвая, но она глядела живыми глазами. Напоследок он подумал: так жизнь смотрит из смерти. И успел еще подумать: смерть – это тоже жизнь. И молча сказал себе: не бойся.

Потом вместо воздуха, страха и времени наступила вода.

И время оборвалось.

…оно началось опять. Он с трудом повернул голову. В шее взорвалась резкая боль. Он скосил глаза и увидел койку. На койке лежала девочка. У нее было черное лицо. Оно глядело из белых бинтов. Белые простыни пахли морозом. На миг ему показалось: он в России, и лежит в снежном поле, и сейчас его заметет метель. Раздались голоса. Он опять не понимал ни слова. Говорили по-английски. Он уловил: only these two survived, только эти двое выжили. Он старался думать, но думать было трудно. Двое, это кто? Он и эта чернолицая, на соседней койке? Сам себе он ответил: да.

Его документы спаслись вместе с ним: они торчали в кармане его куртки. Чернокожая девочка документы потеряла. Его спрашивали о девочке, показывая на ее койку. Он на ужасном английском сказал: это моя приемная дочь. Зачем он так сказал? Он не знал. Ему поверили. Или сделали вид, что поверили. Важно было вылечить чужеземцев и вытолкнуть их вон. А может, отправить туда, откуда они прибыли. Его пытали: Раша? Раша? Он мотал головой и все отрицал: ноу, ноу, Пэрис, Пэрис, Франс. Они глядели в его промокшем в соленом океане паспорте на американскую визу, выданную в восьмом округе Парижа. Нет, не подделка.

На человеке заживает все, как на собаке. Чужой язык сам лезет в уши. Он вспоминал школьный английский, как забытую детскую сказку. Ему сказали: ты в Соединенных Штатах. Он не удивился и не обрадовался. Девочку из реанимации перевели в обычную палату. Он приходил к ней, морщась, садился на кровать: правая нога в гипсе, левая рука в гипсе, грудь забинтована. Старые шрамы болят. Он улыбался сам себе: я старый солдат. Девочка молчала. Она никого не узнавала. Или не хотела узнавать. На жутком своем, ломаном английском он, когда никто их не мог услышать, втолковывал ей: I'm your father, I'm your father, and you're my adopted daughter. Я твой отец, а ты моя приемная дочь. Она слушала. Кажется, она слышала. Он облегченно вздыхал. Однажды она еле заметно кивнула ему на эти речи. Он обрадовался. Эта негритяночка казалась ему черным спасательным кругом в стерильной белизне иноземного, бездушного госпиталя. Лечили хорошо, но это ничего не значило: могли выставить счет. Деньги теперь пугали его больше, чем крики в падающем самолете.

Настал день, когда их обоих выписали из госпиталя. Выяснилось, что вокруг них штат Массачусетс, а это город Бостон, и, кажется, чужие люди уже позаботились о них. О том, чтобы они работали. Добрые люди! Вы и в Америке есть. А еще в Бостоне есть красивый бар, весь в стиле хай-тек, из стекла, бетона, металла, из перевитых великанской рукой стальных рельсов. Железная барная стойка, железный шест посреди зала, на круглом, как луна, возвышении! Марк стал работать здесь, в этом стальном блеске и лунном мертвенном свете, официантом. Научился ловко носить и опускать на столы подносы с едой. Негритяночка обучилась вертеть задом и плясать у шеста. Она зазывно выгибала спину, взбрасывала ноги выше головы, сгибалась и разгибалась и даже карабкалась вверх по шесту, как обезьяна. Марк внушал себе: я не вор, я уже не вор, у меня уже приклеена в паспорте рабочая виза, я сам зарабатываю деньги, и вором я больше никогда не буду, – но глаза сами стреляли, и руки тянулись сами, и он с превеликим трудом удерживал себя от последнего шага. Вор, не останавливайся никогда! Он – останавливался. Он повторял себе: я не вор, не вор, втайне осознавая: он вор и вором останется до конца дней своих.

Своровал первым не он. Своровала – она. Негритянка. Он забыл, как вылеплял ее сложное первобытное имя глупыми губами. Про себя, по-русски, он звал ее Макака. Так было проще. Он и вслух называл ее так. Она веселилась. Музыка лезет в уши, и блестящий гладкой сталью шест, и извиваться перед ним, обнимать его, обхватывать его ногами и приседать, а потом взвиваться, будто всем телом взорваться! Народ любил танцы у шеста. Платили щедро. В баре ночами собирались богатые люди. Марк ловил краем уха разговоры. Он начинал почти все понимать, только сам плохо говорил. Зачем на земле столько разной болтовни? Макака плясала у шеста, спустила с плеч бретельки лифчика; сегодня хозяин бара приказал ей исполнить стриптиз. За раздевание платили вдвое больше. Хозяину хотелось заработать. Негритянка танцевала у шеста, попутно раздеваясь, и мужчины в зале рычали и топали ногами. Марк разносил пиво, жареные сосиски и чипсы. Макака оттанцевала свое, нацепила обклеенное блестками короткое платье, юркнула в зал, к столам, будто нырнула в океанскую волну. Он потерял ее из виду. Раздались крики. Макаке заломили руки за спину. Из кармана ее ослепительно сверкающего платья взбешенный мужик вытягивал свой бумажник. Он вынул бумажник, повертел в руках, размахнулся и дал девчонке пощечину. Марк, с пустым подносом в высоко поднятой руке, спешил на кухню. Он спешил мимо. Это все было не его дело!

Макаку посадили в тюрьму. Марк приезжал к ней на свидания в эту американскую каталажку. Он сравнивал эту тюрьму и ту, свою, "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ". Macaque, you haven't been jailed for a lifetime, rejoice! Макака, тебя же не на всю жизнь упекли в эту тюрягу, радуйся, говорил он ей и пытался улыбаться. Он улыбался фальшиво. Чернокожая девчонка сидела за толстым стеклом в комнате для свиданий и мрачно молчала. Хотя можно было говорить друг другу в микрофон всякие незначащие слова. Он понимал: за воровство она отсидит срок. Сколько здесь дают за кражу? Пять лет? Десять? Сколько бы ни было, она все отмотает; из здешней тюрьмы не убежишь. Он кричал ей в тюремный микрофон, через все мутные, исцарапанные стекла: дочка! дочка! Макака раскрыла рот и тихо, хрипло сказала: я не дочка тебе. Забудь меня.

Он пришел домой. Дом? Смешно. Чужие стены. За занавеской – ее кровать, Макаки. По кровати разбросаны игрушки: зайцы, утята, большая мохнатая панда. За день до кражи в баре ей исполнилось восемнадцать лет. Они отметили день ее рожденья так: пошли в мексиканский ресторанчик под названием "Акапулько" и заказали такос и бурритос с мясом, грибами, кукурузой и томатами. И долго ели, вкусно, не спеша, и много пили, и много смеялись. А потом он ее, пьяненькую, волок домой на горбу. Уложил на кровать, снял с нее туфли, сел рядом и долго, умиленно смотрел в пьяное черное лицо.

Он уехал из Бостона в Атланту. Юг и жара! Он нажился в холоде. Хотел погреться. Устроился стричь газоны в дом русского богача. Русский однажды имел с ним задушевный ночной разговор. Выпили сначала бутылку коньяка, потом рыжего крепкого виски, потом съели холодную пиццу, потом, когда рассвет влил в комнату бледное молоко, откупорили бутылку пастиса. Русский щелкнул ногтем по этикетке: "Вчера из Парижа!" При слове "Париж" Марка затошнило. Богач заботливо поднес ему на вилке кусок антрекота. "Ты мало закусываешь, приятель, на, закуси!" Марк послушно сжевал мясо, потом резко встал, вышел на балкон. Слез не было. Он сам перед собой кокетничал. И сам себе был противен. Вернулся в комнату, и они с богачом усидели пастис и сгрызли целое блюдо креветок. Марк долго потом, брезгливо нюхал руки. От них несло йодом и океаном.

У русского была жена, красавица; красивая машина, красивая мебель, красивая жена, все это теперь для Марка было недосягаемо, и он учился это презирать. Для бедняка это было нормальным чувством. Его надо было освоить. Эта красивая жена богача порушила все планы. Ей приглянулся молчаливый садовник. Она зазвала его выпить, отдохнуть; выпивка, это был здесь самый качественный отдых, он так понял; ну так русские же, их водкой не удивишь! Красивая жена водку не пила. На столе стояло темное аргентинское вино, и на огромном, как земля, блюде лежал сыр четырех сортов: желтый, белый, синий, с прожилками. И в блюдце поменьше горкой возвышались орешки. Как во Франции, ишь ты, подумал он. Он уже знал, чем эта выпивка закончится. Подняли бокалы. Красивая жена богача мощно ударила бокалом о его бокал, и ее вино выплеснулось в бокал ему. Она засмеялась: я так и хотела! Выпили, она закусывать не стала, ни орешками, ни сыром. Она закусила Марком.

Они еще не успели раздеться. Они только целовались. Так пылко, что оба раскраснелись, как помидоры. Дверь распахнулась с треском. На пороге стоял богач, держал в руках карабин. Прицелился быстро. Так быстро, что они даже не успели расцепиться. И быстро выстрелил. Пуля попала жене в поясницу. Она стала падать, как подломленная. Марк хватал ее, пытался удержать, обнять. Он не понимал, что ему надо бежать. Еще не понимал! Богач шагнул к ним обоим. Он дрожал от ярости. Женщина обернула лицо к мужу и сказала, она еще могла говорить: я беременна, я жду ребенка от тебя. И совсем тихо поправилась: ждала. Выскальзывала из рук у Марка, вырывалась, уплывала. Смерть вырывала ее у него. А жизнь не успела ему ее подарить. Дать.

Он опустил ее, умирающую, на пол и попятился. Богач, с карабином, шел, как волк, вслед за ним. Опять начал поднимать карабин, целиться. Марк стрельнул глазами вправо, влево. Мозг работал быстро, четко. Над его мозгом висел кто-то большой, гораздо сильнее и умнее его, и все решал за него. Быстрее, чем он сам. Марк не убегал: тот, другой тихо сказал ему: бесполезно, тебя подстрелят. Марк внезапно резко, крупно шагнул к хозяину. Богач не успел выстрелить. Марк дал ему подножку, в это время ударил локтем его в лицо и выхватил карабин у него из рук. А потом наотмашь кинул карабин в открытое навстречу вечной жаре окно. Он не застрелил русского. Он его задушил. Ему даже не пришлось с ним долго бороться. Марк понимал: он сильнее и злее. И опытнее. В минуту он его завалил, как медведя. Руки сами нашли глотку. Хрипы, дрыганье ногами. Все зависит от силы твоих рук. От их силы и ловкости.

Хозяин перестал дергаться. Марк, отдуваясь, встал. Не глядел на трупы. В особенности на женщину. Ему чудилось: если он поглядит на нее, он застынет и навеки вмерзнет в мраморный пол гостиной. За стеклами шкафов блестела антикварная посуда. Люстра тихо позванивала хрустальными висюльками на сквозняке. Тот, сильнее и умнее его, продолжал соображать. Он вел Марка. Безошибочно привел его в кабинет. К сейфу. Вскрыть сейф почему-то оказалось легче легкого; а может, он просто хорошо запомнил уроки бывалых медвежатников там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". Замок подался со второй попытки. Он взял все, что смог найти – документы, банковские карты, наличные деньги. Прихватил со стола новомодный мобильный телефон. Благословенная Америка, чудеса техники. Карман куртки раздулся. Он говорил себе: не бери никаких вещей, все купишь новое, на новом месте приснись жених невесте. Взял свой бостонский чемодан, со всеми вещичками, защелкнул на все замки и утопил в пруду. Долго стоял на берегу. Любовался подстриженными газонами и квадратными и круглыми кустами. Страшно не было. И тоскливо тоже. Было весело. Перед уходом он не забыл тщательно вытереть носовым платком ствол и цевье карабина, бокалы, бутылки, дверцу сейфа.

Ужас пришел и навалился только в автобусе. Он купил билет до пограничного с Мексикой города Эль-Пасо. Плохо, что он без вещей; его примут за шпиона или за наркоторговца. На стоянке он купил огромный пакет, набил его майками, шортами, консервами, сэндвичами, бананами. Ну вот, так он больше похож на банального туриста. Как он попадет в Мексику? А зачем ему туда попадать?


…да, зачем тебе туда попадать, спрашивал я себя, какая шлея под хвост тебе попала, и ты, как баран, направил копыта в сторону Мексики, может, надо было ехать на север, в Канаду, ах, тепла ему захотелось!

Бать, да никакого тепла мне не захотелось. Просто башка так работала. Прикатил на вокзал, а там на табло названия разных городов, ну и вот этого: Эль-Пасо. Красиво звучит. Я же падок был с детства на все красивое, блестящее. Вот и здесь меня потянуло на сладкое. Я билет взял и только потом сообразил, что это на границе с Мексикой. А что, подумал я, оно, может, и к лучшему! Прекрасно! Знойные бабенки, мужики с револьверами за поясом, ананасы и агавы, пирамиды, индейцы, и жара, жара! Чем не рай земной!

Ты представляешь, я все еще искал рай земной.

Хотя превосходно понимал: нет его нигде, и быть не может.

Не буду тебе рассказывать, как я переходил границу. Это песня. Проводник, и деньги из рук в руки, и какие-то покорные, до ушей навьюченные животяги, может, ослы, а может, мулы. И ночь. Ночь. И стреляли, знаешь. Подстерегли нас. И кого-то ведь подстрелили. Я бежал, прятался за камнями, потом вставал и двигался перебежками – туда, куда канул в ночь наш проводник. Все ругались по-испански. Это был опять другой язык, и мысль червем проскользнула: и ему я тоже не обучусь, хоть понимать – буду. Бежали, спотыкались, вслед нам неслись ругательства. Я полз, обдирал локти и живот об острые камни. Бать, мне уже было все равно. И все равно я спасал свою шкуру. Человек дорого ценит свою шкуру. А она-то – раз, и выдохлась, морщинами покрылась и седыми волосами; раз, и вспороли ее! Хорошим, острым охотничьим ножом! Пулей – продырявили! Вот тебе и все великолепие! Так все просто, батя. Так все просто.

Чем дальше все катилось, текло, тем проще становилось. Как в Мехико оказался? Да по городишкам сначала мотался; красиво, люди разговорчивые, щебечут как птички, балкончики резные, церкви везде, шпили в небо уходят, как небоскребы; небо густо-синее, хоть ложкой ешь. Солнца много. И земля странная: вроде выжженная, а на ней прорва всего растет, и кактусы, и пальмы, и агавы, из них еще они там, местные, делают отличнейший напиток, здорово забирает, и гвайяба, очень, между прочим, вкусная штука, и папайя, ну, эта на нашу дыню похожа, только душистее, будто духами ее сбрызнули, и ананасы, они у них вроде яблок, всюду, все их умело очищают от колючей кожи и едят, прямо на улице, идут и ножом кромсают ананас, сок с подбородка ладонью вытирают. Веселая земля! Всем весело, а мне нет. Ужас не отпускает. Я понял, что история в Сирте повторилась в Атланте. Один к одному. Там убил, и тут убил. Я твердил себе: но ведь я жизнь себе, себе спас! Другой голос, он изредка звучал надо мной, гудел: ты жизнь свою не спас, ты ее своровал, и еще своруешь, не зарекайся, и прощенья не проси, бесполезно.

Много чего было уже бесполезно. У меня в кармане мотались бесполезные деньги. Снять их с чужих американских счетов уже было нельзя. Я не знал паролей, и я удрал в другую страну. Все, захлопнулась крышка. Только наличка, она жгла мне карманы, а заодно и душу, и просила как можно скорее и роскошнее потратить ее. Я снял апартаменты в центре Мехико. Гулять так гулять! Стрелять так стрелять! Пистолет купил с рук, у торговца оружием. Объяснялся с ним на пальцах. Вворачивал то итальянские словечки, то французские. Он меня понял без слов. Мужики разве друг друга не поймут? Да всегда. Живи, вор, пока есть деньги! Деньги закончатся – будешь думать, как их добыть!

Мехико-то недурной город. Народу вот только очень много. Тучи людишек по улицам ползают, в метро толпятся. Я слонялся в толпе, высматривал в ней богатых и бедных, сравнивал их. Только два вида людей и осталось на земле: бедные и богатые, и все. Остальные различия стерлись.

А кто я сейчас был такой?

Я посещал ночные клубы. Любовался на хорошеньких телочек. Мексиканки, они пикантные. Две крови в них смешались: испанская и индейская. Кожа цвета красного абрикоса! Ножки нежные, как макаронины! И все, бать, волосатые, как ведьмы! Косы черные, гущина необычайная! Метут жизнь черным помелом! У кого-то кудри даже в синь отдают, в зелень. Хороши, да, я облизывался. Но, бать, то ли болезнь сказалась, то ли и правда подустал я от жизни. Никого я в апартаменты с собой не звал, даже если сами навязывались и на колени садились, и поили меня коктейлем из фигурного стаканчика. Я не стал импотентом, нет. Просто – устал. Устал.

Рот от коктейля рукой вытирал, клал смуглянке на стол сто долларов и уходил. Девчонка глядела мне в спину. Я спиной чуял ее горячий, изумленный взгляд.

Деньги уплывали. Я не глядел в завтра. Мне глядеть в завтра тоже надоело. В магазинах я объяснялся на пальцах, и от этого я жутко устал. Батя! я так вдруг захотел в Россию! Но я понимал: там меня сцапают. А здесь я вроде как в убежище. В логове, заросшем колючками: агавами, кактусами. И крокодилы пасти разевают, мое логово защищают. Мне одна девчонка в ночном баре показала в мобильнике фото мутной реки, и в ней темные бревна плывут; я сначала не понял, она смеется: "Лос кокодрилос!" Ага, я понял, крокодилы. И мощные, я тебе скажу! Такие ногу легко откусят. Я вспомнил ту акулу, на Красном море. И ту златовласку, Катьку. На всю жизнь у нее метина осталась. И что, я поеду в той реке, с крокодилами, купаться? Я потрепал девчонку по плечу. По-английски сказал ей: "Beautiful crocodiles, excellent! Such fat!" Ну, значит, красавцы крокодильчики, отменные, такие толстые. Девчонка таращилась, глаза круглые, навыкате, как у рака. Она не знала английского.

Решил я познакомиться с местными красотами. Поперся в местечко такое знаменитое у них, называется замысловато, постой, сейчас выговорю: Тео-тиу-а-кан. Там пирамиды. И пахнет древностью земли. Костями ее пахнет. Приехал, пирамиды на меня вроде стали надвигаться. Плоские, как черепахи, ступени громадные, не всякий человек заберется. Но туристы упрямо лезли, ноги на ступени задирали, и я туда же, полез-таки. Все лезут, и я лезу. Стадный инстинкт. Взобрался на вершину. Отдышался. Люди вокруг радостно лопочут. Я не понимаю ни хрена. Гляжу вниз. Голова кружится. Вокруг меня солнце. И у людей лица сияют. Чужая радость. Я ее не могу разделить. Меня чужаки обступают, под локти толкают, руками, коленями задевают, – я внутри людского моря, и плыву в нем, чужой, и никому я тут не нужен, даже солнцу! Даже пирамидам! Что я приехал на них поглазеть! Люди, что их построили века назад, превратились в землю. В прах. Мы, нынешние, цепляемся за эти могучие камни, лезем вверх по ступеням, – а может, они были гиганты, а мы – пигмеи! Лилипуты! И нам никогда не повторить их дел. И их веры, и их любви. И даже не своровать. Все, баста. Кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно.

Скитался я по пирамидам этим царским, по выжженным полям, мне сказали встреченные крестьяне: тут змеи! – я не понял, мне руками показали, как змея ползет, и зашипели по-змеиному. Крестьяне кинули мне сомбреро от солнца: надень! – я ловко поймал, напялил его и шел, и сам себе казался мексиканцем. Я шел и смеялся: ну тяпни меня, укуси, змея! Вместо змей навстречу мне выбежали забавные зверьки. Ростом с лису, мордочки узкие, хитрые, хвосты длинные, толстые, пушистые и полосатые. Я потом узнал, как они зовутся по-русски: носухи. Носухи, черт! Ластились ко мне. Я гладил их, как котят. Видел: они хотели есть. У меня в кармане завалялся сэндвич с ветчиной, я им скормил. Они ели у меня с ладони.

Я подумал: а что, если поймать одну такую носуху да привезти к себе домой? Все не скучно будет. Я буду ее кормить, поить… играть с ней… хватать ее за полосатый хвост… Гладить, гладить по хитрой голове. А потом она стащит у меня со стола самый лакомый кусочек и упрыгнет в открытую форточку. Не очень-то от меня убежишь, у меня восьмой этаж; а она по карнизам, по карнизам. А я подойду к окну и буду глядеть ей вслед.

Всем нужна свобода. Зверю. Птице. Рыбе. А что нужно человеку? Бывает так, что и от свободы он задохнется. Как во взорванной подлодке.

Ночью ко мне приходила моя Россия. Слушай, не смейся! Высоким штилем говорю. Наплюй. Это я придуряюсь. Но ведь она и правда приходила. Лягу спать, и только глаза закрою – она шагает к постели моей и на меня наваливается. Как толстая, большая баба, и лицом горячим к моему лицу прислоняется, а лицо у нее мокрое, по щекам ее слезы текут, и она мне рожу слезами мажет. Дождями! Ливнями солеными! Как я ее вспоминал, батя! Россию! Даже не представляешь! До скрипа зубовного. Ненавистную. И любимую. Ни одну бабу на земле я так не любил – там, ночами, в Мехико, жарком, сухом и чужом, как – родину мою, безумицу мою. Кровью, выходит, она в меня проросла. А я-то и не заметил. Никакие пирамиды, никакие такос, сок мясной по губам течет, никакая зеленая текила… хоть бочками лей, хоть на голову мне… ничего, ничего не заменит ее, дуру. Родину. Я ночью лежу, глаза в потолок, от тоски тошнит, и, чтобы не блевать на пол и не рыдать, я сам с собой говорю по-русски. Бать! Тоска такая, что хоть лоб об стенку разбей. И ведь хотел однажды. Вскочил с кровати и ну биться головой о стену. В кровь башку разбил. Сел на пол и плакал. Толку что? Примочки делал свинцовые. Таблетки от боли глотал. Хохотал над собой. Уж если себя убивать, так сразу. С балкона прыгать. Или цианистый калий жрать.

Бать, не бери в голову. Тоска не хлеб, маслом не намажешь; слеза не водка, с ног не свалит. Батя, да нормально мне в Мехико жилось, очень даже ничего, я согласен был так жить и дальше, вот только кто-то бы деньжат мне подкидывал; а с ним бы я, в благодарность, делился. Но никто мне таких гостинцев не приготовил. Карабкайся сам, акробат! Вон она, твоя пирамида, ее голодный призрак! Я вечерами садился и пересчитывал деньги. Хозяин квартиры являлся за оплатой регулярно, первого числа каждого месяца. Четыреста долларов, это же просто по дешевке. Но деньги таяли. Я был обречен. Либо работай, либо кради! Третьего не дано.

И тут, батя, тут началось. Все радости и печали, все в одночасье разрушилось. И обрушилось.

Мексику накрыло страшное землетрясение.

Ну, ты сам понимаешь, я никогда в такую переделку не попадал! А вот довелось. Жутко все началось. Ночью. Я проснулся оттого, что мне приснилось: в лодке плыву, и дикий шторм, и сейчас лодчонку мою, битком набитую народом, волны перевернут. Опять та лодка, да, она уже у меня в жизни была. Проснулся весь мокрый, в подушку вцепляюсь, – а тут толчок! И еще, и еще! Со шкафа посуда попадала, разбилась. Стены трещинами зазмеились. Я вскочил, в джинсы ногами еле попал. Рубаху натягиваю, глаза продираю. Умываться уже некогда, все шатается, рухнет вот-вот! Я ринулся было вон из квартиры, да в последний момент догадался все-таки: схватил бумажник, паспорт в нем, остатки денег, а еще, бать, ухохотаться, фотография Дины, я ее с собой таскал, все же девчонку эту забыть не мог. Сантименты! Глупое сердце, не бейся, как-то так в стихах, не помню. К чёрту сердце! Я только успел скатиться по лестнице, люди рядом со мной тоже сбегали вниз и орали, спотыкались, падали, я обернулся, мы все обернулись и увидали, как дом наш сложился вдвое, потом стены поползли вниз вместе с окнами и лестницами, и за мгновенье дом рухнул, вместо него на асфальте лежали груды камня, осколки кирпичей, слои пыли. В толпе сначала раздался тихий вой. Будто выла собака. По покойнику. Потом вой усилился. Там и сям раздавался громкий плач. Мужчины закрывали бабам орущие рты ладонями. Безумная мать бегала рядом с руинами и кричала: "Ихо! Ихо! Айи ми ихо!" Я так понял, у нее обломками придавило ребенка.

Знаешь, землетрясение, это хуже войны. Война, там хотя бы знаешь, что есть враг. И знаешь, кто враг. В тебе злоба, и хочешь сражаться. А тут? С кем воевать? С землей? С судьбой? Я трудился вместе со всеми. Мы все спасали друг друга. Я впервые видел, что люди так неистово помогали друг другу. Все как родные. Бать, ты не поверишь, я сам плакал. До того я вдруг почувствовал чужую жизнь, локоть другого. Душу другого! Горе чужого. Как свое! Мы разбирали завалы. Приехала полиция. Добровольцы работали без устали. Никто не ел, не пил. Нам чужие женщины приносили попить. Из больших пластиковых бутылок. И они плакали, глядя на нас. А мы вынимали из-под камней, из-под тяжелых бетонных плит людей. Еще живых. Кто-то, я видел, был уже не жилец. Но мы спасали всех. И я видел мертвых, бать. И я опять смотрел смерти в лицо.

А не посмотришь ей в лицо, так ты тогда трус, и сам не жилец. А так, мотаешься под луной, небо коптишь.

Вот тут, среди этого ужасного землетрясения, я и понял, что такое родство, помощь, все стали вдруг близкими, все стали – родные души. И родные тела. И тут, бать, я впервые ощутил знаешь что? Что тело – это тоже душа. Не мясо, не кости! не жилы и сухожилия, нет! А эта теплая, горячая плоть, или эти ручонки замерзшие, только дыханьем и согреть, себе чуть ли не в рот затолкать и неистово целовать, вот это все и есть душа, ведь если душа живет в человеке, она и есть сам человек. Мы их расцепляем всю дорогу, тело и душу, расщепляем. А разве можно их разорвать?

Эх, жаль, языка я не знал. Но я как мог разговаривал. На английском, иной раз на макаронном итальянском, утешал, ободрял. Ласковых слов на всех языках я знал мало. Очень мало. И я сбивался на русский, если добро хотел выразить. Милый, говорил я тихо по-русски, ну потерпи, все заживет. До свадьбы все заживет! Родной, погоди, скоро не будет больно, так шептал я умирающим, совсем скоро ты попадешь на небо. А там больше боли не будет. Никакой! Никогда!

И вдруг я, знаешь, представил себе, сколько же людей ушло на тот свет за все, все века, за все дикие тысячи лет существования на земле человека. Сколько народу сгинуло! И убито было! И своей смертью померло! Сколько людей, мыслью не охватить, исчезло, – кто в землю зарыт и истлел давно, кто сгорел, и пепел развеяли по ветру, чьи кости в полях и лесах звери изгрызли, кого разбомбили, взорвали, кого расстреляли в упор, кто в своей постели глаза закрыл, но ведь большинство, бать, большинство-то не в постели глаза закрывают, а черт-те где! в бою! в волнах! мы вон в самолете падали, и только чудом я остался жив! сами свою голову в петлю всовывают! сами себе нож под ребро всаживают! жить не хотят! а болезни? косой людей косят! а сколько абортов мамки будущие делают! мамками быть не хотят! Кто мы такие на земле, и зачем мы живем, если все равно помрем?!

А на моих руках умирал, тихо отходил раздавленный каменными плитами, обломками стен и колонн человек. Когда южанин умирает, у него с лица исчезает смуглота, он становится не коричневый, не шоколадный, а такой, знаешь, мертвенно-лиловый, даже просто серый. Эти люди с мертвыми, серыми лицами. А глаза на землистом лице еще живут. Еще – смотрят. И видят.

Рядом со мной помогала вытаскивать людей из-под завалов молчаливая девушка. Маленького роста, козявочка. В смешных шортах. И ножки кривые. И рожица раскосая; вроде и не мексиканка. Но такая же смуглая, чуть в красноту, как все они. Молчит, камни отшвыривает, потом человека из обломков осторожно выпрастывает, руки такие ловкие, я помогаю, беру спасенного под мышки, она – за ноги, и вместе тащим его на чистое место, и кладем, посреди улицы, и над ним, бедным, уже хлопочут другие люди. Я раскосую спросил по-английски: "Where are you from? from Mexico?" Откуда, мол, ты? Как чувствовал я, что она издалека. Она отвела прядь волос от лица. Прищурилась сильнее. Круглое лицо стало совсем тарелка. "From Thailand", – сухо сказала мне она. Таиланд, я понял, тайка, what are you doing in Mexico, спросил я ее, а что ж ты делаешь в Мехико? "I live here", – так же сухо отвечала она. Живу я тут.

У меня тогда было такое странное ощущение, будто я варился вместе со всеми в густом вареве, ложкой густоту эту не протолкнешь, страшно от людского пота, тел и крови, и крики, как пар, стоят над кастрюлей, а варит город свой людской кулеш, и кто-то выловит нас железным половником? и когда? кому на зуб мы ляжем вкусной костью? А тут вдруг огонь под котлом потушили. Водой на него плеснули. Перестало пламя полыхать. Кушанье в котелке больше не булькает. Время замерло. Исчезло. Нет его, времени. И все замерло. Камни и тела. И чугунные решетки. И еще целые здания. Небо, еще миг назад по небу бежали тучи, – тучи и те застыли. Серое ничто. Никто не движется, не дышит. И мы стоим. И я стою и на нее смотрю. И она стоит, молчит. А ее глаза плывут мимо меня. Уплывают. Опять уплывают. Не нужен я на земле никому. И даже этой неведомой тайке не нужен. Она хочет скорей доделать дело спасения, отвернуться от меня и удрать. И забыть меня. Навсегда.

А густота все раздвигалась, и на ее месте возникала пустота. То густо, то пусто, помнишь пословицу? Пустота – оборотная сторона густоты. Чем гуще нынче щи хлебаешь, тем страшней завтра с голоду помираешь. Мы с тайкой той стояли в пустоте. Воздух разреженный. Насквозь прозрачный. Нежный, нежный. Ни ветерка. Перо птичье пусти, так не полетит, а повиснет. Ничего не избыть! Не простить ничего! А пустота и забывает, и прощает. Все собой заслоняет. И обещает: завтра, завтра опять будет густо. Ты только подожди. Потерпи до завтра.

Это как я моим умирающим, среди пыльных камней, бормотал: ты потерпи, потерпи.

А тайка? А что тайка? Я времени не терял. У меня оставались последние краденые деньги. Послужите, деньги, нам обоим на радость. Я сказал ей: не знаю, где ты живешь, а у меня дом раскололся и камнями раскатился, давай на море поедем, что ли, весь этот ужас заедим, запьем, заплаваем? Рванем в Акапулько? И мы рванули в Акапулько.

Тайка все больше молчала. А я и не приставал. Я не назойливый. А она тоже деликатная. Так мы молчали оба. Нам не нужно было даже узнавать имена друг друга: просто два человека на земле. На море. На пляже, и темно-синие волны бешено плещут в скалы, и белая пена взлетает до неба. Красиво! Я давно не был на море. Мехико сухопутный город. Надо был нам обоим отключиться от этой внезапной атомной войны, которую нам объявила природа. Тайка мне объяснила: Мехико стоит на соединении трех могучих земных плит. И эти плиты время от времени приходят в движение. Стукаются лбами, как пьяные мужики. Мне ни жарко ни холодно было от этого ликбеза. Я пожимал плечами. Щурился, глядел на синеву. Море, это перевернутое небо. Небо, перевернутое море. Два синих окоема. А мы между ними. Жалкие букашки. И что копошимся? Тайка ложилась животом на песок. Я втихаря разглядывал ее. Ножки кривоваты, задик крошечный, будто картонный, ручки высохшие, как у мумии или у деревянной куклы. Йогой, что ли, на родине занималась? И какого беса прилетела в Мексику? А я, я-то какого беса сюда прискакал?

У каждого из нас, бать, свой бес.

Я предпочитал с ним не общаться и не бороться.

Бес этот, должно быть, звался судьба.

Но и о судьбе я мало думал; лень было.

Я вставал, вразвалку шел к морю. Оно ждало меня. Стелилось под меня. Я входил в него, взмахивал над головой руками, врезался в его соль головой, плыл, греб широко, размашисто, и море раздвигалось подо мной, горячо колыхало меня, раскрывалось мне, отдавалось мне. Вода, женщина. Камень, мужик. Камень потонет в воде, пойдет на дно. Я еще стоял, как утес, под ударами волн. Да какие были мои волны? Так, волнишки. Легкая зыбь, рябь. Я не знал, что такое настоящий шторм. Страсть! Да не нужно мне ее было. Я и без страсти полным ртом нахватался и страха, и жути, и торжества. Всего в меня набилось под завязку. Я, честно, хотел уже на покой. Ну, как старый дедок: трубочку в зубы, солнышко, завалинка. Какая завалинка тут? Тут белый кварцевый песок. Скалы. И густо-синий океан, и скалится прибой. И тайка говорит мне тихо: хочу на родину, хочу домой. Я позавидовал ей. Родина, дом, у нее все это еще было. У меня уже не было.

Там, на пляже в Акапулько, она спросила меня: кто ты? Я сам не знал, как у меня это вырвалось. Бродяга, говорю, я русский, я русский бродяга. Бродяга я, бродяга я, авара я, авара я! Бать, я вспомнил, ты мне пел песню про какого-то старинного бродягу. Я эту твою песню вспомнил и тайке запел. Она захлопала в ладоши. Бродь-яга, смешно выговорила она по-русски, what is it? Я поскреб по сусекам памяти. It's wanderer, говорю. А, кивнула она и замерла. И долго глядела на море. А потом прикрыла глаза рукой и сказала: my eyes got sick of the blue, мои глаза заболели от синевы.

В Бангкоке тайка привезла меня в родительский дом. Родительский, это пышно сказано. И дом, тоже чересчур напыщенно. Крохотная нищая хижина, внутри сидит сморщенная старуха. Бабушка тайки. А вот посудой она сервировала стол – закачаешься. Чуть ли не мейссенский фарфор. Я обомлел. И на сморщенной лапке у бабки ярко горел королевский перстень: гладко обточенный золотистый кабошон, громадный, хищно-тигриный. Тайка выцедила сквозь зубы: мы раньше были богатые, потом враз обеднели. Я не выпытывал, почему. Она сама сказала, ночью. У нее отец совершил преступление, убил англичанина. Его судили и приговорили к расстрелу. Мать сошла с ума. Еще у тайки было два младших братца – они утонули в канале. Хотели покататься в джонке, лодочник зазывал их, они прыгнули, да мимо, сразу захлебнулись. Осталась одна бабка.

Так что ж ты бабку одну бросила, спросил я ее, обнимая и утыкаясь носом ей в пахучие, как лилия, влажные волосы. Ничего, отвечала тайка, бабка у меня крепкая, как обожженный кирпич. Мы спали допоздна, бабка нас не будила. Может быть, старуха думала, что я внучкин жених. А может, и муж; старуха молчала, нам под кожу не лезла, курила маленькую трубку с длинным тонким чубуком. В воздухе расплывался странный дым. От него голова кружилась, как от спирта. Я спросил, что старуха курит. "Опий", – лаконично ответила тайка.

Мне эта Азия встала, как рыбья кость, поперек глотки. Раньше грабил я, а теперь, в Бангкоке этом, ограбили меня. Вытащили последнее. Я понимал, что когда-нибудь и эти краденые капиталы закончатся; но я не думал, что так быстро. Я прикидывал: еще на полгода хватит, даже на год. А тут вдруг – фук! – и все сгорело. В чужих руках. А не ты один вор, братец! Другой цыпленок тоже хочет жить! Цыпленок жареный, цыпленок пареный… пошел по улице гулять… Его поймали… арестовали… велели паспорт показать… Тайские ловкие воры украли у меня из кармана бумажник со всеми деньгами и с паспортом. Я был беспаспортный цыпленок. Теперь я никому бы ничего не доказал. Скажешь, надо было пойти в русское посольство, сдаться? Да! сдаться! легко сказать. Сдаться, это же легче легкого! Один запрос в Москву – и меня бы вычислили сразу. Кто знает, может, человек из Кремля, тот, что мне помог улизнуть от пожизненного срока, уже умер? И меня теперь никто не защитит? Я ведь никому не нужен! А живем мы все очень мало. Крак, и оборвется нить. И попробуй что кому докажи. Машина перемелет тебя. Станешь костной мукой. Фаршем станешь, северным, мерзлым. Мороженым, тухлым, вчерашним.

Никуда я не пошел. Я тихо, на рассвете, ушел из тайкиного бедняцкого дома. Бабка спала. Тайка спала. Пальмовые листья спали. Ими была укрыта хижина. Спал роскошный фарфор за стеклом в старинном шкафу красного дерева. Спала сиамская кошка в дырявом, ободранном кресле. У кошки будто обожгли морду, лапы и кончик хвоста. Вымазали в саже. Я не сказал тайке, что меня ограбили. И не разбудил ее, чтобы попрощаться.

И вот я на улице.

Впервой мне? не впервой? да все равно.

На самом деле мне было не все равно. Тогда я еще хотел жить.

Язык этот, опять чужой язык! В испанском я хоть итальянские словечки ухом ловил. А тайский? Абракадабра. Не все понимали по-английски. Я, бать, прибился к продавцу жареной рыбы. Он не только рыбу продавал. А еще много всякой морской всячины. Печеных трепангов, вареных омаров, мелко рубленые осьминожьи щупальца, соленые длинные водоросли. Море кормило его. А он кормил меня. Продажа моя шла плохо. Я не мог зазывать народ. Сидел на корточках перед плоскими блюдами и жаровнями, разводил руками. Дым вился над жаревом. Рыбой пахло остро, сначала аппетитно, слюнки текли, потом омерзительно. Я деревянной лопаточкой переворачивал на сковородах рыбу. Один бок поджарился, давай жарь другой! Я удумал приплясывать возле жаровен. Ну, чтобы народ внимание обращал. Не могу говорить, так хоть плясать могу! Даже русского плясал. Ну, вприсядку. Тайцы хохотали. Собирались возле меня. И, делать нечего, покупали рыбу и трепангов. Я ловко сооружал из пальмовых листьев пакетики. Когда проголодаюсь, уйду в подворотню, там с ладони, как кот, горячую рыбу ем. Дую на руку, горячо. Рот обжигаю. И соли не надо: плачу. Слезы сами льются.

Вот какой я стал слабый, бать.

А что веселиться? Кто я? Никто. Беспаспортный чужеземец. Продавец морской жарехи милости ради приютил меня. Не старый еще мужик, а как старик, до того морщинистый. Будто ему лицо взяли, намочили и выжали. Такой мятый. Я сначала принюхивался: не алкаш ли. Нет, вроде не пил. Сначала. Потом я накрыл его. Поймал с поличным. Жил он в маленьком таком домульке на краю канала, и океан рядом. Сам рыбу и ловил. И другую водяную всячину. Как потопаешь, так и полопаешь. Натуральное хозяйство. Дрыхли мы в одной комнате. Другой просто не было. Дико пахло рыбой, йодом и гнилыми водорослями. И открытая дверь не спасала: снаружи тоже несло тухлой водой. Я сделал вид, что уснул. Гляжу, мой молодой старик тихо поднимается с топчана, движется к окошку, наклоняется и вынимает что-то из-за шторы. Бутылка! Я видел, блестит. Он пил из горла. Отхлебывал, жмурился. Пьяницы во всем мире одинаковы. Выпьют – и песню заводи, и море по колено. Когда рано утром он ушел с сетями на канал, я встал, пошарил на полу и вытащил эту бутылку. И, бать, чуть не умер. Чуть не выронил ее из рук. Там, в ней, внутри, за стеклом, плавали две дохлые ящерицы! Я плюнул. Провались все на свете! Гекконы! Водка на гекконах! Я слышал о китайской змеиной водке; я сам давно, в Москве, еще когда богатым художником был, пил водку, настоенную на пустынном скорпионе, мне из Туркмении в подарок привезли; но гекконы, тьфу! Я поставил бутылку на место. Настежь открыл дверь. Ворвался сквозняк, свежий ветер с реки, с залива. Я очень хотел искупаться. Все равно, где: в канале, в лохани, в море, в реке, в бане, в душе. Почему-то вдруг ощутил себя с головы до ног грязным. Грязным и чужим.

Чужим, батя, самому себе.

И так вот до скончания века? Здесь, продавцом жареной рыбы? Быстро морщинами покроюсь. Как мой друган. Тайскому языку выучусь. Тогда нам со стариком жесты не понадобятся. Будем вместе лакать водку, настоянную на гекконах, заведем синеглазого кота с обгорелой мордочкой и лапами, выпачканными в саже, я буду слушать его стариковские байки о старом королевстве Сиам и сидеть перед ним молча, горбиться, сгибаться еще сильнее, сильней, так, что лоб будет касаться голодных колен, и опять плакать, плакать. Потому что только одно это и остается.

Потому что я никогда не вернусь на родину.

Родина, бать! А что такое родина? Сейчас родину продать можно быстро и выгодно – и не только за ломаный грош или за понюх табаку. Одна русская знаменитость, я прочитал в английской рваной газете, я подобрал ее с земли, рядом с жаровней, отряхнул от пыли и жадно прочитал, так вот, этот знаменитый на весь мир русский парень так и заявил: я покидаю родину к чертям собачьим, она, поганка, не нужна мне, ее национальная идея – это совсем не Бог и народ, это насилие, наглость и хамство. Вот тебе и раз! Допрыгались! А я, кто я тогда такой? Насильник, хам и наглец? Или все-таки кто-то другой?

Сидел я со своими жареными рыбами у жаровен. Торговля моя шла все бойчее. Сыпались мне под ноги люди, разные люди! Сыпались, как зерна из дырявого мешка! Я ловко переворачивал рыбу деревянной лопаточкой, выхвалялся ее румяными, маслеными боками. Кричал: пла янг, пла янг! Рыбка жареная! И тут подошли люди в длинных, до земли, хламидах. Я понял: служители культа. Священники, а может, монахи. Затылки бритые. Плащи темно-вишневые, складки струятся. У одного накидка ярко-красная. Как старый советский флаг. Эти круглые затылки бритые под солнцем блестят. Будто маслом намазали. Самый раскосый из монахов купил сразу много рыбы, я еле уместил ее на широком пальмовом листе. Они отошли в сторону и аккуратно, вежливо ели. Плевали рыбьи кости в урну. Вытерли рты и руки носовыми платками. Все чинно. Я уж думал, они сейчас уйдут. Один монах, самый широколицый, шагнул ко мне. Улыбался. Я ему тоже улыбнулся. Так оба скалимся: он стоя, я сидя на железной табуретке. Огонь под жаровнями полыхает. Головни тлеют. Надо бы подложить дров, а тут стоит этот лысый и глядит. Я развел руками: мол, извини, брат! И стал кидать в пламя бамбуковые дрова.

А он сделал ко мне еще шаг и положил ладонь мне на темя.

Я так и замер. Ну, думаю, удостоился благословенья! Робко лицо поднял. Монах на меня пристально глядит. Я – на него. Батя, знаешь, друг другу глазами много чего можно сказать. Даже целую жизнь рассказать. Вот я и рассказал. Я не хотел! Но рассказал. Так получилось. Монах прикрыл глаза. И так стоял. Руки с моей головы не снимал. Его темно-красный плащ шевелил соленый ветер. Когда он снял руку с моей головы, он сказал мне только одно слово.

Я его понял.

Но я тебе его сейчас не смогу перевести. И сказать не смогу. Забыл.

Но тогда я все понимал. Как собака: все понимает, а говорить не может.

Монах подал мне руку. Я вцепился в нее и встал. Он поднимал меня с земли, и я вставал. И я понимал: сейчас он пойдет, и я пойду за ним. Они все пойдут, и я пойду вместе с ними.

Туда, куда поедут и пойдут они.

Просто так сложилось. Звезды сложились, роза ветров.

Я шел за ним, уходил, и за моей спиной оставались жаровни с дымящейся рыбой, банки с соленой ламинарией, трепанги в котле, и этот огонь, бешеный, прозрачный на солнце и на ветру, под огромными черными сковородами. Я сам изжарил свою судьбу и сам сожрал ее.


…да, он сам изжарил свою судьбу и сам съел ее. Сгрыз с костями, и кости на зубах только хрустели. И похрустывали жареная корочка, закаленное мясо, и густо солью были посыпаны сгибы, впадины, вмятины, выступы.

Монахи увезли его с собой в Тибет. Тибет, он где-то, когда-то слышал это слово, а может, не слышал, но сделал вид, что вспомнил. Будто по воздуху, он перенесся в Тибет; конечно, не по воздуху, это он так внушил сам себе, там было много препятствий и непонятностей, но все решал не он, решали за него, а онтолько глубоко дышал и уже, странно и быстро, по скупым жестам и пронзительным, горячим зрачкам, понимал чужую речь и чужие сердца, их ритм, их, меж чужих ребер, глухой стук.

Он опять понимал чужаков, а себя не понимал.

Махнул на себя рукой: зачем себя понимать? Живи как живется.

Монах, что подошел к нему в Бангкоке, увидел его на просвет и его жизнь; он понял, ему надо протянуть руку, только руку протянуть. И он протянул ее торговцу жареной рыбой. Марк жил в монастыре, а кругом высились горы. Горы могли ночью двигаться, а днем опять застывали, скованные льдом и морозом, и солнце надевало сияющую корону на их древние каменные головы.

Монахи учили Марка правильно обливаться холодной водой и правильно, скудно есть, правильно зажигать светильник и правильно молиться. Монах, что протянул ему руку, обучал его тибетскому языку. Разворачивал перед ним толстенные свитки, и Марк, наклоняясь, смотрел на крупные, как куриные лапы, странные, с когтями завитушек, буквы, невесть чем нацарапанные на разлохмаченном пергаменте. Может, кровью? Все в мире, говорил он себе, написано кровью. И что написано кровью, то не сотрется вовек.

Монахи учили его молиться, и это ему было странно и не нужно. Он послушно повторял за главным монахом все заковыристые тибетские слова и тягучие песнопения, но душа его оставалась холодна и пуста. Он сам себе казался снеговой голой горой, что возвышалась над монастырем, будто еще один, чудовищно огромный небесный монастырь. Он не вникал в тонкости тибетской веры. С него хватало и того, что он покорно, как волнистый попугай, повторял за монахами их гундосое пенье. Не сильно он любовался статуями слепого Будды: их слишком много торчало в монастыре, во всех нишах, углах, залах для трапез, в молельнях, уставленных медными светильниками, похожими на рыбацкие котелки, и в длинных пустых, будто тюремных, коридорах – везде возвышался, отовсюду смотрел этот их толстый, умиротворенный, спокойный как слон бог; он улыбался. И Марк иногда улыбался ему. Как живому.

Монахи учили его оздоровляться и просветляться, и все равно лютая тоска глодала его изнутри, как ни старался он просветлиться. Ему снились тоскливые сны: север, тундра, метель, олени медленно везут санки. За оленями медленно едет грузовик. В кузове два гроба. Оба открыты. Крышки едут рядом. Снег сечет голые лица. В одном гробу знакомое лицо. Марк не может во сне вспомнить, кто это. В другом – он сам. Себя он видит хорошо. Видит, и ему страшно. Он прижимает руку ко рту. Он не хочет ехать в гробу к собственной могиле. Но его не спросили, его везут. И он не может встать и плюнуть в рожи тому, кто его везет к последнему приюту. А может, в кабине грузовика его отец? А может, там Дина? А может, бедный Славка, он воскрес?

Христос воскрес, вот сказки; а Будда? А Будда просто помер, обычной человеческой смертью. И не воскрес. Никогда. А люди все равно ему молятся. Значит, можно остаться человеком, а не богом; и тебе все равно будут молиться. Какая разница.

Еще ему снилась Москва. Каменные столбы и башни, они вздымались и перекрещивались, и падали каменные кресты, и люди слепо карабкались по железным пожарным лестницам, и красные стены горели зубцами, превращались в кирпичный огонь, и на нем сгорали бумаги, лица, скелеты, утварь, судьбы. Воздух опять наполнялся варевом снега. Драгоценные красные звезды пылали изнутри свежей кровью. Потом звезды снимали со шпилей и жарили на сковородах, переворачивая деревянной лопаткой, как рыбу. А потом во снах являлись улицы забытого города, и ноздри дразнил теплый запах забытого дома.

Чем пахло во сне? Чуть нафталином, немного медицинским спиртом, резиной, свежим накрахмаленным бельем. Переваренным на плите в медном тазу вареньем. Клейстером: с утра заклеивали окна, за окном опять зима, надо спасаться от холода.

А еще, совсем невнятно, исчезающе, пахло одеколоном "Шипр".

Им отец мазал подбородок и шею. После того, как побреется.

Глаза открыты. Вот новый день. И осознание. И ждет ведро, полное ледяной воды. Он выходит из двери монастыря, несет ведро за дужку, раздевается догола, выпрямляет усталую спину, подхватывает ведро и выливает на себя. Люди орут и кряхтят после такой процедуры. Он молчит. Он стал молчалив и терпелив. Перестал ли он быть вором? Он себя не спрашивал об этом. Хотя очень хотел спросить. Так вот просто, сесть, пригорюниться и спросить себя: Марк, ты вор еще или уже нет? Может, ты стал порядочным человеком?

Он улыбался, как Будда, над собой.

Никакая молитва не оправдает вора и убийцу. Никакое покаяние. Просветляйся не просветляйся, все равно ты живешь с черной душой. Душу зажарили на сковороде, а деревянной лопаткой забыли перевернуть. И она подгорела. Сгорела. Теперь несъедобная.

Марк зажигал лампаду и грел над ней руки, как над костром. Ему все время было холодно. Громадная снежная гора над крышей монастыря давила на него всей тяжестью. С монахом, что протянул ему руку, он говорил по-английски. Так ему было проще. Он попросил монаха собрать всех монахов в зале, где сидел огромный медный Будда, его толстое брюхо поблескивало прозеленью, голые пятки светло сверкали, наглаженные тысячью прикосновений. Монахи собрались. Сели, скрестив ноги. Молчали. Молчал и Марк. Потом тихо заговорил, делая паузу после каждой фразы, чтобы главный монах мог перевести сказанное им на их родной язык.

Монахи, я уеду. Я хочу вернуться туда, где родился. Хотя там давно все умерли. И там меня никто не ждет. Но я все равно хочу туда вернуться. Это желание сильнее меня. Спасибо вам за просветление. Я это просветление никогда не забуду. И ледяную воду в ведре. И вашего Будду.

Монах старательно все перевел за ним. Марк вскинул руку и показал на медного Будду. Потом сложил ладони вместе и прижал руки к груди: так делали монахи, он тоже сделал так. Монахи повторили его жест и склонились перед ним, будто он был бог. Он улыбнулся. Он так часто улыбался здесь. Он привык улыбаться. Даже если рядом никого не было.

Монахи тщательно собрали его в дорогу. Он думал, они соберут ему вещички в котомку, а они преподнесли ему модный чемодан, из натуральной кожи, с множеством карманов и отделений. В чемодан сложили все, что нужно для дальнего путешествия. Ты полетишь сперва в Пекин, говорили монахи ему, там найдешь русское посольство, все про себя расскажешь, без утайки; когда тебе выправят документы, купи себе билет на поезд, ты должен увидеть землю, которую ты покинул давным-давно, да, именно землю, а не облака в небесах. Они давали ему ценные наставления. Помни, человек, о добре. Помни о зле. Помни о том, что человек слаб, и помоги слабому. Помни о том, что на самом деле ничего нет. И этого самолета нет! И этой горы нет! И этой столицы нет! И этого поезда нет! И этой еды нет; и слез этих нет, и радости тоже; все утекает, как песок сквозь пальцы. И этой земли нет? И этой земли тоже нет; сегодня она есть, а завтра ее нет; и она сгорит во вселенском огне; помни, человек, о конце мира.

Монахи говорили на их звенящем, медно плывущем по воздуху, колокольном языке, а монах, что подал ему руку, тихо и спокойно повторял эти речи по-английски. Марк кивал. Оба чужих говора текли разными потоками, не сливаясь. Ухо выхватывало в стремнине знакомые слова. Мозг тут же все забывал. Голова забыла многое из того, что надо бы помнить; разве можно упомнить все на свете? Он обнялся с монахом, что когда-то протянул ему руку. Попятился от него. Подхватил чемодан и пошел вперед. Монахи долго шли по каменистым горным тропам; впереди шел проводник, Марк замыкал шествие. Белая гора качалась над ними, под солнцем таяли, плакали снега.

Маленький аэродром, странный маленький, как стрекоза, самолет. Марк вспомнил, как падал в самолете над океаном. Он сказал себе: не дрейфь, смерть подстерегает только раз, – и сам себе не поверил. Он слишком часто видел смерть, и слишком близко. Он шепнул себе: смерть, ты тоже жизнь! Это было ближе к истине.

Истину, как оно там по-настоящему, он не знал, ему ее никто еще не открыл.

Да он и не допытывался. Не у кого было.

Помни о конце мира, так говорили монахи? А что о нем помнить? Ну придет и придет, эка невидаль. Умирает отдельный человек, и умирает мир. Он ждал своей очереди – в посольстве, в отеле, на вокзале. Людей было так много, что сразу не происходило ничто. Всегда надо ждать. Может, в небесных глубинах и есть мир, где ждать не надо. Кожаный модный чемодан был гораздо импозантнее и внушительнее, чем он сам, исхудалый, печальный, чересчур загорелый. Когда он увидал себя в вокзальном зеркале, он изумился: он стал раскосым, как все эти здешние люди. Мимикрия! Человек приспосабливается ко всему, и меняется его облик. И пластику делать не надо, посмеялся он над собой, теперь и без операции его на родине никто не узнает. Его, убийцу и злодея! Деньги совершили, как всегда, невозможное. Он снова гражданин своей страны; и он сейчас сядет в поезд, чтобы приблизиться к ней, чтобы въехать в нее и оказаться в ней, внутри, – пусть ее люди, ее дома и снега опять обнимут его, и, может, простят.

Он погрузился в поезд. Место в купе, и улыбчивые проводницы разносят чай и сладости, и он долго, удивленно глядит на странные изделия из теста, лежащие на кружевных салфетках на стальном подносе: что это? Ему улыбаются в ответ. На смешном русском языке раскосая проводница любезно отвечает ему: "Уважаемый господин, это русские пирожки! Пирожки с капустой! А это пирожки с грибами! А это пирожки с зеленым луком!" "Пирожки" она произносит как "пиросики". Марк хватает с подноса пирожок и нюхает, и, сам себе изумляясь, целует. "Не нюхайте, – весело говорит раскосая молоденькая проводница, – все очень свежее!" А ему кажется, она говорит ему: не плачь, сынок, все это вечное, все это теперь навсегда с тобой.

Он купил у проводницы весь поднос с пирожками. Двухместное купе, о, кажется, в России, раньше, это называлось СВ. К нему никого не подсаживали. На границе долго, дотошно проверяли документы. Марка тщательно сличали с его фотографией во вновь выделанном паспорте. Когда железные рельсы серебряно, дико побежали, заструились по Сибири, он обнял себя за плечи: они тряслись. Забайкальск! Чита! Улан-Удэ! Это уже Бурятия, шептал он себе, это Бурятия, я ведь еду по России, по России! Заснеженная тайга наползала на железную дорогу, домишки близко подползали к сверкающим под солнцем рельсам. Синева небесная, почти как в Акапулько! Нет, как в Тибете! Он закрывал глаза, брал в пальцы пирожок, опять нюхал его, кусал, ел и плакал, запивая холодным сладким чаем, это был пирожок с капустой и рублеными яйцами, и он давил капусту зубами, и катал вареный белок под языком, и смеялся бешено мелькающим елям и кедрам за разрисованным морозом окном.

Когда поезд подкатил к Иркутску, Марк отважился и пошел в вагон-ресторан. Он сказал себе, опять со смехом: только не своруй ни у кого ничего, иначе тебя из страны вышвырнут. Прошел железными анфиладами вагонов, мотающихся, как белье на ветру. Набрел наконец на вагон-ресторан. Запахи еды ударили в голодный нос. Он сел за столик и развернул меню. Страница по-английски, страница по-китайски, страница по-русски! Он пялился в русские названия блюд, с наслаждением проговаривая их про себя. Уха из судака! Блины с красной икрой! Он заказал порцию борща, лангет, кулебяку с вареным лососем и бутылку красного вина. Официантша принесла бутылку, он повертел ее в руках, это было русское вино, на этикетке он прочитал: СТАВРОПОЛЬСКИЙ КРАЙ. Они мчались по Транссибирке, Иркутск, с его старинным, похожим на царский дворец вокзалом остался позади, тайга то расступалась, то смыкала строгие хвойные стволы, а небо все так же лихо, люто светилось неимоверной, густейшей синевой. Марк упоенно хлебал борщ казенной столовой ложкой, он дышал борщом, так дышат смертельно больные целебным кислородом из резиновой подушки, да, он опять потешался над собой, неужели так дорог не только язык, не только воздух и эти деревья за окном, но даже простая еда, а он ли не едал в мире всевозможных пикантных яств, и омаров и трепангов? Официантша приходила и глядела, как он ест. Он жестом пригласил ее присесть к нему за столик. Она присела, расправила на коленях юбку. Марк дожевал лангет и пододвинул кулебяку халдейке. "Выпейте со мной! И закусите". Он с ужасом слышал, что он говорит по-русски с акцентом. Официантша опасливо косилась на него. "Думает, что я иностранец. И что я заманю ее к себе в купе". Он, успокаивая ее, налил себе вина в пустой стакан, ей – в бокал, стукнул стаканом о бокал и положил руку на ее руку. "Не бойтесь! Расслабьтесь! Я не кусаюсь. Я русский. Просто я давно не был на родине". Женщина слабо улыбнулась. Ее улыбка не была улыбкой Будды; она улыбалась робко, доверчиво, чуть испуганно, губы ее дрожали. Может, у нее внутри жило какое-то свое молчаливое горе. Они оба выпили, Марк разрезал на куски кулебяку. Потом они пили чай. Он весь вечер сидел в вагоне-ресторане и наблюдал, как люди приходят, едят и уходят. Ничего слаще и лучше этой картины он не видал в жизни. Мало кто говорил по-китайски. Почти все говорили по-русски.

Красноярск, бурливый зимний Енисей, мутно-изумрудный, и пар стоит над ним, будто в скальных берегах течет, шумя, жуткий кипяток! Горы и кедры. Пристани, вмерзшие в лед. Железный ажур моста, пугающего мрачной мощью. Дымы над городом, над скопищем камней и людей, грохот дорог, отчаянные крики машин: гудят, как стонут! Мир, это был его брошенный мир! Его покинутая страна! Какой она стала? Он не знал. Он ехал по ней, катил, сцепив зубы, и поезд болтало с боку на бок, то бортовая качка, то килевая, а перед железной грудью тепловоза снежный океан, и вот он опять в морозной, вечно зимней своей стране, и опять нельзя согреться, и надо разводить костер, разжигать дрова, а в огонь подкладывать себя и только себя! Лучшее топливо в мире – это человек! Где Бог? Он в человеке. Где ненависть, любовь? Они тоже в нем. Чтобы их из человека вынуть, нужно его разрезать! Убить! Нужно их – у него – своровать!

Украсть и бросить в мировой костер! Лучшее горючее, что ни говори!

Дни бежали, провода поверх состава мотали тонкие нити, время тянулось и сматывалось в клубок, и Марк потерял счет времени. А собственно, зачем было время считать? Оно не имело веса, как деньги, как все краденое или даром доставшееся. Он прислушивался к себе: хочется ли ему украсть. Залезть в чужой карман. В чужую жизнь. Он слышал внутри себя молчание. Нет. Не хотелось. По крайней мере пока. Москва возникла незаметно, заколыхались в туманном вьюжном воздухе каменные водоросли. По дну снежного океана он подползал к Москве, и ему было все равно, въедет он в нее или поедет дальше; поезд мчался, и мчался в нем он, и ему казалось, это будет вечно. Как это говорили чудесные монахи в цыплячье-желтых, густо-малиновых, жгуче-красных одеяньях: ничего этого нет! Нет этой дороги, этих рельсов, поезда этого, гудка, что рвет ветер напополам; нет и его самого, а он-то еще слушает свои мысли, и оценивает их, и презирает их, и любуется ими, и плачет над ними.

Он не узнал Москву. Он потерянно гляделся в ее многослойное зеркало и не видел там сам себя. Он гляделся в ее витрины, в воду ее реки под ее мостами, в лица ее людей, и даже не ее, а тех, кого сюда временно забросила ветреная, вьюжная жизнь; он мотался по улицам, не знал, где переночевать, сон как рукой сняло, настала страшная и пустая бессонница, и снова, как всегда, не было денег, и люди, спешащие мимо, выглядели тверже дерева, а на ощупь так и совсем стальные были. Одну ночь он ночевал на вокзале; тут уже не спали никакие бомжи, все было чинно-прилично, храпели в железных креслах новые пассажиры, бесшумно плавали по мраморному залу новые уборщицы, возили щетками по зеркальным плитам. Другую ночь он решил провести в метро; забрался в тоннель, спрятался; его поймали, высветили ярким фонарем. Выволокли на волю из-под земли. Чуть пинка не дали. Он уже согнулся, готовясь к удару ногой под зад. Еще одна ночь обняла его крепкими черными руками в чужом подъезде; он стоял у чужой батареи и грел об нее ладони, щеки и нос. Его шуганула скандальная тетка; она высунулась из двери, увидала его и завопила на весь подъезд: "Шатаюцца тута! Дряни вонючие! Одяжки подзаборные! А ну-ка вон отсюдова! Штоб тебя больше тута не видали! Забудь этот адрес, падла!" Он вздрогнул всем телом, плотнее запахнулся в пальто, чтобы сохранить тепло, и вышел в метель. Его китайские новехонькие башмаки совершенно не подходили под русские морозы.

Настала такая ночь, с которой пошел новый отсчет его старого, давно уж похороненного им времени.

Он нарвался на воров.

Ну да, на обыкновенных уличных воров; оказавшись среди них, он вспомнил себя, мальчишку, и усмехнулся: вот, прибыл к тому, с чего начал. Жизнь и правда совершила странный круг. Он, взрослый, уже стареющий мужик, был мало похож на того шкета-форточника, что шнырял по ночным чужим квартирам в мрачном городе на холодной реке; однако воры обладали чутьем, и они того прежнего форточника в нем распознали, более того, узнали в нем бывалого ворюгу, и, как он ни отрицал свои таланты, воры хором пели вокруг него: наш! наш! и не ломайся, как сдобный пряник, наш ты, и все тут!

Так странно, так дивно и быстро стирались с ладони, как мел или варенье, прожитые годы. Стиралась память; она слизывалась теплым, шершавым собачьим языком настоящего. У простецких воров сияли на плечах разные лица. Они то вспыхивали, то гасли. Кто больше молчал, кто трещал без умолку, кто шамкал беззубо, кто злобно сверкал всеми молодыми, бешеными зубами, – все были живые люди, и все хотели жить. Они, каждый, были виртуозами своего опасного ремесла. Марк внимательно следил за тем, как молодой парень крадет из сумки кошелек в битком набитом трамвае; как бесшумно открывает сложнейший финский замок универсальной отмычкой древний старик с ухмылкой бесенка. Он пока только следил, но на него уже глядели выжидательно, от него ждали действий. Он показал, на что способен. На окраине города, там, где уже не дышали черной влагой зевы метро, а только длинно, хулигански свистели электрички, он поздним вечером забрался в пустую квартиру, обчистил ее, удачно отыскал, где хранились деньги, ловко исчез и не оставил следов. Будто лис зимой, следы хвостом замел. Вожак похлопал его по плечу и подмигнул ему: будешь, будешь с честью есть свой хлеб!

И ему отстегнули от доли, положенной в общак; и он купил себе водки и закуски, и все сидели на задворках у большого костра, и он сидел вместе со всеми, – да не вместе: спиной ко всем, отвернулся, один подносил бутылку ко рту и отхлебывал, и один закусывал, откусывал прямо от батона колбасы, не резал ее ножом, и вожак тихо сказал: отзыньте, не гудите ему в уши ни о чем, не видите, в натуре, без базара, мужик сам с собой хочет побыть. Пустите душу на волю!

И все пустили его и его душу на волю.

Марк пил водку у костра и думал: высокие, во власти, люди друг с другом играют в воровские игры, воруют друг у друга, воруют у страны, страну уже всю обворовали; они там наверху крадут напропалую, а я, я-то чем хуже? Не хуже я: лучше! Они там суют друг другу безумные деньги, чтобы забраться выше, выше, на самый верх, а я всего лишь залезаю в чужой карман. Кто же честнее? И кто – беднее? Я – преступник?! Нет, никакой я не преступник. Я – озорник! Я просто живу своей темной жизнью. Да, я жесток! Я не жалею тех, у кого ворую. Мне плевать на них! Мне лишь бы выжить, мне. Сегодня я украл – и жив! Разве это не счастье? Оно мое! И больше ничье! Подите прочь! Подите вы все к лешему! Человек прав, пока он живет! Вот помрет – тогда обвиняйте его! Распинайте! Вычисляйте, что он так сделал, что сделал не так! Зовите ваших судей, прокуроров! А я – сдох! Удрал от вас, праведников. Я – на свободе! Я и сейчас на свободе! Я свободен, и только вор по-настоящему свободен, и я сделал свой выбор!

Воры не всегда были довольны им и его работой. Придирались к нему. Искали врага и нашли его в нем. Они сказали ему: ты виноват, что нам плохо! Он согласно наклонил голову: да я разве спорю. Они пригрозили: уберем тебя с дороги! Он улыбнулся: да я разве против. Только явись к нам на хазу, кричали ему, от тебя не останется мокрого места! На него показывали пальцами, угрожающе скалились. Подходили и давали ему пощечины. Он даже не уворачивал голову. Так стоял, пощечины сыпались. Потом один, тот, кто бил последним, ударил сильнее, и Марк упал на пол. Прежде чем потерять разум, он увидел: по половице ползет крупный черный паук. Паук полз прямо к нему, и Марк еще успел удивиться: как великолепна жизнь даже в малых, жалких своих проявленьях.

Очнулся он в придорожной канаве. Рядом с ним тек грязный ручей. Вся его одежда вымокла. Сначала он встал на четвереньки, потом оттолкнулся ногами и встал во весь рост. Озирался. Места были ему знакомы. Вон в том доме они, воры, собирались, чтобы поделить добычу и погулять вволю. Он отряхнул грязь и сырой снег с колен, живота, боков, плотней запахнулся в потертое пальто и пошел туда, куда ходить ему было не надо.

Он пошел именно в тот дом, куда ему заказано было ходить.

Туда, где его ждала смерть, и больше ничего.

Как просто убить человека! Он видел в жизни множество смертей. Зачем он шел прямо к ней в пасть? Он говорил себе: мне жить надоело. Да! так вот просто! надоело, и баста! Кто я, спрашивал он сам себя, кому я нужен? Хотел, чтобы его убили. Сцепил зубы. Решил не говорить ни слова. Ничего не отрицать и не подтверждать. Так им будет легче убивать. А ему – умирать. Толкнул дверь. Музыка оглушила. Крики оголтело полезли в уши. Тьма клубилась дымом. Голова на плечах загудела, как старый котел, в него молотком вбивали стальные заплатки, заклепки. Молодые урки увидали его и засвистели, складывая пальцы кольцом: атас! Кольцо людей мгновенно встало вокруг него. Он, лысый, небритый, молча и спокойно стоял перед ними. Какой он был перед ними старый! Молодые волки хотели крови. Добыча была слишком доступна, жалка. Злила ее доступность, легкость. Ценна лишь та добыча, на которую идет охота. А так это просто жертва. Безропотная. Безропотная? Глянь, глянь, как смотрит! Нагло как! Да он нас презирает! Ни во что не ставит! Он втихомолку доносит. Скоро легавые нашу консервную банку вскроют. И сожрут нас, и пальчики оближут. А вот он – донесет! И его вознаградят! Он – вор?! Какой он вор! Он просто ляпаш. Бей его, кенты!

Набросились все, скопом. Дымная тьма спасла. Заполошно кромсали воздух ножами, во мраке резали сами себя. Ему тоже досталось. Полоснули лезвием раз, другой. Молодые, а какие слепые! Внезапно пот окатил кипятком. Умереть?! Не сейчас! Выскользнул из-под чужих тел черной ящерицей. Метнулся к двери. Упал, пополз. Орали, бежали за ним. Из последних сил он рванул на себя тяжелую, как смерть, дверь и выпал из нее в жизнь.

Он пробыл с ворами год, а может, два, а может, три; он перестал считать время, он уже не разбирался в нем, и даже снега и жару он уже стал путать – может быть, потому, что все чаще покупал бутылку водки, особенно после удачного дела, и исхитрялся выпивать ее без закуски. Чтобы голова сильнее гудела, а память улетучивалась, развеивалась пеплом по сырому ветру. Москва почему-то постоянно была сырая, промозглая, как выстиранное в корыте старое знамя с мохнатыми мокрыми кистями, и зимой, и осенью, и летом, а особенно весной, когда снега подавались, а ночью намертво застывали черные зеркала луж, и Марк шел и падал, и чертыхался, и, валясь на лед, больно, до крови прикусывал зубами губу и язык. Плевал кровь на лед, в грязь. Ему было все равно, где жить. Достаточно было того, что он жил. Пару раз его били, причем смертным боем; били свои, а за дело или по чепухе, он так и не разгадал. Он даже не отбивался. Покорно принимал побои. Его били крепко, но уставали бить, отступались от него, плевали ему под ноги: хоть бы голос подал, собака! Он не понимал, почему он собака. Вроде вчера еще был человеком. Однажды, оглядевшись, переводя глаза с лица одного вора на лицо другого, он подумал: нет, я не собака, а если я собака, так мне надо убежать из этой безнадежной конуры, – и он убежал: ночью, когда на воровской малине все спали, в доме пахло коньяком и блевотиной, и тихо плакала полуголая проститутка, согнувшись в три погибели, сидя на скрипучем диване в ногах у спящего вожака.

Перед ним расстилалась ночь и опять дорога, он шел сначала по тротуару, потом перешел на проезжую часть, он шел по дороге, и глаза его слепли от фар, и где-то далеко впереди он увидел, как мечутся фигуры, и услышал крики; он еще немного прошел по дороге, щурился, глаза его разглядели во тьме лежащую на снегу животом девчонку, а ее топтал ногами ражий парень с пьяно перекошенной, умалишенной рожей. Марк вскинул руки. С поднятыми руками пошел на парня. Парень бросил топтать девчонку и, как зверь, обернулся к Марку, скаля зубы. В его кулаке сверкнуло лезвие. Марк крикнул: брось, а то уронишь! Парень мрачно, угрожающе двинулся на Марка. Нож блестел под фонарем. На черном, сыром асфальте шоссе сигналила машина. Трое солдатиков, топоча сапогами, бежали к бездыханной девчонке, бандиту и Марку. Парень удирал большими шагами. Солдатики подняли девчонку со снега и безжалостно трясли ее, оживляя. Голова ее свисала и моталась мочалкой. "Это твоя знакомая?!" – кричали солдаты. Марк помотал головой: нет! Пятился. Опять ступил на черное зеркало шоссе. Отразился в мокром асфальте весь, с ног до головы. И пошел. Опять пошел. А что было делать. Надо было идти.

И он шел. А куда шел? Он не знал. Выходило так, что он шел сверху вниз. Вверх, вниз, таков рельеф земли; разве можно предугадать, куда ты свернешь на этот раз? Он понимал: вниз идти легче, чем вверх, но снизу будет уже трудно подняться. И что, дно было таким ровным, гладким, оно вспучивалось теплой темнотой, дышало белым равнодушным холодом, изредка покрывалось нежными морозными узорами, там вповалку лежали чужие сапоги и башмаки, чужие рубахи и пиджаки, и пользованные шампуни, и надкусанные тухлые пироги, а может, еще съедобные, и скисшие, когда-то соленые огурцы, и когда-то ангорские, а нынче траченные молью свитера, и разломанные театральные бинокли, и сумки из натуральной кожи, в них голуби свили гнездо, и подзорная труба с разбитым окуляром, и варежки с отрезанными большими пальцами, и несвежие куриные потроха в крепко увязанных прозрачных мешках, и позолоченные багеты с тяжелой красивой лепниной, и косметички с замерзшими помадами, с навек застывшими блестками для век, тенями и тушью, – да, это была городская свалка, одна из множества столичных свалок, и это вещевое месиво было шикарнее и круче любого секонд-хенда, тут можно было жить, спать, есть, пить, одеться, всем чем угодно поживиться, прихватить с собою кое-что в подарок тому, у кого в жизни не было уж совсем ничего, – а зачем говорить, что ты все это великолепие на свалке нашел? Зачем открывать миру свои тайны? Береги тайну. И свалка сбережет тебя. Так все просто.

Марк быстро привык к свалке. Свалка стала родным домом, только без крыши. Днем, при тусклом свете молочного крохотного солнца, он бродил по горам мусора, по холмам хороших и жалких вещей, рылся в них, ковырялся, откладывал в сторону то, что можно было съесть или надеть. Он нацеплял на пальцы массивные золоченые перстни. Вешал на шею грузные, с крупными звеньями, бандитские цепи. Гляделся в найденное в грязи дамское зеркальце: из куска стекла на него глядел птичий глаз и птичий клюв, и он принимал себя за голубя.

Часто сидел, обрядившись в найденное, на вершине мусорной горы; раскидывал руки, подставлял тусклому солнцу лицо, обонял вереницу запахов, и чарующих и отвратных, и к нему, застывшему неподвижно, прилетали голуби. Они, может, принимали его за деревяшку. За деревянный крест, за чучело. А может, наоборот, жаждали несмелого тепла, человечьего воркованья. Голуби садились ему на плечи, на руки, на колени, на затылок. Трепыхали крыльями, сизыми и белыми. Один прилетал мощный, крутогрудый, с мохнатыми белыми лапками: турман. Он потерялся. Все голуби были бродяги, а этот царь. Голуби подолгу сидели на неподвижном Марке. Он боялся шевельнуться. На его лице застывало тихое блаженство. На свалке он научился сам себя стричь, даже в зеркало не глядя, ржавыми, замысловато изогнутыми старинными ножницами; а потом и брил сам себя, вот он станок, а вот и лезвия Gillette, тупенькие, конечно, да это ничего, можно ради красоты потерпеть. Его голова напоминала неряшливо ободранный ананас. Порезы плохо заживали, медленно подсыхала кровь. Располосованная кожа мерцала гладкой синевой, щетиной, поросячьей розовостью; главное, волосы в глаза не лезли, и на том спасибо. Голуби не удерживались когтями на бритой башке. Требовалось надеть шапку. Марк напяливал курчавую кавказскую папаху, вытертую, без подкладки, папаха воняла собачьей мочой. Голуби любили, когда он надевал папаху, вцеплялись в нее, сидели, ворковали, взмахивали крыльями.

А чуть яркий луч ударит, гудок раздастся, щелчок, дальний крик – голуби разом, сизой светлой тучей, вспархивали с его плеч, рук и головы, и он, закидывая лицо, долго следил, как они тают, гаснут во вьюжной тоске, в великой синеве. Порхали, сияли, светились, бормотали свое! Улетали навек! Сиянием вставали вокруг его голой, бритой головы, и отсветы от голубиных крыльев ходили по израненной тупым лезвием коже, по впалым щекам, по лбу в извивах морщин. Голуби, вы прилетите еще! Вы меня не забывайте! И я вас тоже не забуду.

Он приготавливал им еду, размачивал горбушки черствого хлеба в просроченном молоке, насыпал в жестяные миски гречку и рис, и так сидел и ждал. Когда голуби прилетали вновь, он им молился.

Однажды он захотел чаю. Просто горячего чаю. Он целый век чай не пил. Разыскал на свалке початую пачку дешевого чая, нашел и чайник, старый и смешной, в таких рыбаки до войны с немцем чай на берегу кипятили, со смородиновым листом и мятой. Воду добыть – нехитрое дело: вон сколько снега вокруг! Набил снегом чайник. Развел костерок. С ворами он нагляделся на живой огонь. Странно катилось время: где-то летели по рельсам поезда, в небе кувыркались самолеты, в духовках пеклись румяные пироги, а он сидел тут, у живого, старого как мир, бедного огня, и грел над ним голые красные руки. Снег в чайнике быстро растаял. Скоро вода закипела, Марк наблюдал, как со дна поднимаются и на поверхности лопаются пузыри. Представил себя самого этим пузырем. Со дна взовьется и лопнет! Заварку он бросил прямо в чайник. Кружка у него тут тоже завелась: шикарная, расписная. С ее бока на него глядел белый голубь. Он раскидывал крылья. Над голубем будто детская рука коряво, шатуче вывела: ДУХЪ СВЯТОЙ. Марк подцепил ручку чайника спущенным рукавом теплой куртки и налил полную кружку крепчайшего чаю. Отхлебывал, жмурился. Что тебе чифирь! Пил и медленно пьянел. Вспомнил свои севера. Сиянье голубиное. Крылья неба. А что, хватит уже топать по земле. Может, надо уже пожитки в дорогу собирать. В самую главную.

Подумал об этом – и кружку ото рта отнял. И на колени поставил, и коленями сцепил. Железо кружки прожигало брюки. Марк глядел на свои башмаки. Здесь нашел. На брюки. Здесь отыскал. На кружку и коричневый чай в ней. Здесь обнаружил. Все здесь. Свалка ему подарила все. Как же ему ее не любить?

И разве, кроме свалки, он найдет сейчас кого-то ближе, роднее?

Спал он в шалашике; утеплил его со всех сторон разным тряпьем. Ляжет, в клубок свернется, надышит – вот оно и тепло. Правда, бывали дни, когда он просыпался и еле разгибал руки и ноги, сведенные холодом. Краем сознания он понимал: еще год, другой такой жизни – и загнется он, вместе с голубями в зенит улетит.

"А что, и улечу. Разве нельзя?"

На самом дне жить – с волками, с собаками выть. Собаки прибегали часто. Иные его кусали за ляжки. Он отгонял их, швырял в них камнями, вещами и скомканными бумагами. Бросал им съедобные куски; потихоньку собаки привыкли к нему. Из леса, ближе к весне, приходили волки. Они не приближались к свалке. Марк слышал их вой поодаль, и все волоски на его отощалом теле вставали дыбом. А потом он и к волчьему вою привык. И жалел волков. Собаки, только дикие. И так же, как мы, есть хотят. И так же, как мы, ласкаться и любить.

Он уже не хотел любви и ласки.

А может, просто себе не признавался в этом.

Дно перейти вброд. Зачем? Не лучше ли залечь на дно? Залечь на грунт? Вода сомкнется. Никто не просветит острым взглядом такую глубину. Дно илом затянет. Смерть, это океан. Все спокойнее он думал о смерти. Она вставала перед ним грозовой тучей, ложилась послушной собакой. Не выла, хвостом не виляла. Лежала, как каменная. И он мог ее всю рассмотреть.

Совсем не страшная. Жесткая. Железная на ощупь. Железные кости. Железо хрупкое, не ударяй кулаком, рассыплется в прах. Глаза под мертвым собачьим черепом живые. Смышленые. Все понимают. Она все понимает, смерть, про тебя. И про себя тоже. Зачем ей слова? Она ждет, когда ты сам так устанешь говорить, что рот твой станет землей, и глаза твои станут землей. Ты будешь глядеть, а из глаз твоих будет глядеть земля. Разве мы боимся земли? Разве земля боится нас?

Руки его рылись в вещах, он повторял себе слова красных монахов: ничего этого нет, нет. Однако вещи были, они бугрились под руками. Однажды вещи раздвинулись, и на их дне он увидел ребенка. Девочку. Девочка спала. Она зарылась в старые вещи и гнилые отбросы, и ей стало тепло. Вещи и еда отдавали ей свою жизнь. Марк дрожащими руками отодвинул с ее лица дырявую козью шаль. Восточное личико, какое нежное! Она не просыпалась. Но мертвой она не была. Тихо дышала. Он вскипятил свой ржавый чайник. Заварил чай. Поднес к холодным губам девочки свою железную кружку. Тыкал кружкой ей в рот. Она стонала и отворачивала лицо. Потом глотнула из кружки. На ее лице нарисовалась улыбка. Марку показалось: это голубь слетел и мазнул ей по губам крылом.

Он взял девочку на руки. Маленькая, худенькая. Он давно уже не мог определить возраст никакого человека. И свой тоже. Откуда ты, бродяжка? А может, ты из приличной семьи? И про приличия он тоже уже ничего не знал. Земля стирала перед ним грязное белье в снежном чане. Метель стирала все различия между волей и тюрьмой, кражей и святостью. Он вдруг захотел отдать этой малышке, дрожащей на его руках, все, что он когда-либо своровал и присвоил.

Девочка дышала часто и молчала. Улыбалась. Марк прижимал ее к груди. Тихо с небес слетал снег. Он слышал толчки ее сердца. Она казалась ему котенком. Откуда-то он знал ее. Помнил. Но, когда он пытался вспомнить ее, она улетала у него из рук веселым голубем.

Они стали ютиться на свалке вместе с бродяжкой. Он все время всматривался в ее лицо: все еще пытался узнать. Время молчало, не раздвигалось перед ним. Он находил ей в кучах объедков лучшие куски. Угощал ее с ладони. Она молча, улыбаясь, брала. Ела не спеша, деликатно. Слишком поздно, трудно, он понял: она немая. Вдобавок она плохо слышала. Глухая и немая, вот чудеса! Голубка, шептал он, голубка.

И верно, она слетела к нему с небес. Легчайшие облака еще не успели прогнить. Ветра еще не свились в грязный бельевой ком. Широко раскинутые крылья, открытая всем пулям птичья грудь. Губы клюют, острый глаз глядит в будущее. А может, в прошлое. Такой глаз лучом просвечивает всю толщу воды, до дна. Глаза в глаза! Гляди! Ты все равно не вспомнишь этого ребенка. Он послан тебе, чтобы ты все забыл.

Тот, кто все забыл, свободен и счастлив.

Ты когда-то был вор; а сейчас ты – счастье и свобода.

Так дари их людям. За пазухой не держи.

С маленькой глухонемой девочкой, черненькой, нежной и смуглой, он иногда выбирался со свалки туда, где жили люди: к домам, к дорогам. Машины пыхали бензином. Вывески рьяно горели во тьме. С девочкой на руках Марк подходил к придорожным ресторанишкам, видел, как за окнами, за раскрытыми в ночь дверями пылает и полыхает чужая наглая жизнь: тела, обсыпанные блестками, лукаво изгибались, бесстыдно обнажались, руки жестоко срывали одежды, рты многозубо хохотали, женщины, похожие на скользких рыб, уплывали прочь от мужчин, что уже задорого купили их, и вино, и жаркое. Все любили и умели наслаждаться. А вокруг сгущалась нищая тьма, гудели заляпанные грязью легковушки и грузовики, железные коробки сталкивались на каменном стрежне, наползали друг на друга, холод пробивали огненные свистки и яростные вопли, и когда все кончалось, вдоль шоссе тек одинокий черный ручей, тихий бедный плач. Марк не показывал девочке красивую и злую жизнь за стеклами больших окон: он закрывал ей ладонью глаза.

Они возвращались на свалку, и жизнь входила в русло. Марк заботился о немой. Немая улыбалась ему. Так они, каждый, дарили себя друг другу.

Часто они сидели так: Марк брал ребенка на руки, прижимал к себе, девочка спускала ноги с его колен, он ощущал на коленях живую детскую тяжесть и радовался ей. Так они могли часами сидеть, молчать. Слова им были не нужны. Он держал на руках жизнь.

Сидели так однажды. Вдруг сердце у Марка заболело. Застучало с перебоями. Он прислушался к стуку внутри. Уловил в этом стуке забытую тоску. Нет, он не вспомнил имя. Не увидел давние прозрачные глаза. Он ничего не увидел. Девочка глухая и немая, а он ослеп. Ослепла его душа. Зрение он не мог своровать ни у кого. Времена изменились, сместились. Он не узнавал свое время в лицо. Не видел его. Из тепла ребенка на его коленях, из глухой тоски родился настойчивый стук, он повторялся, звучал внутри, бил мерно и медно: ДОМ. ДОМ. ДОМ.

Будто сотни, тысячи голубей слетели к нему с небес и облепили их обоих, уселись на них, били крыльями. Светили, светились. Птичье горячее тельце девочки о чем-то молча говорило ему. И он, обнимая ее, понял, что всю жизнь, по всем градам и весям, по всей земле и великим и малым странам ее шел домой. Домой.

ДОМ. ДОМ. ДОМ, стучало под старой курткой сердце ребенка.

А может, его собственное.

Он стал ребенком. Он вернулся в себя; и боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть себя самого.

Это девочка, как мать, держала его на забытых руках; и ничего не говорила ему, потому что в смерти не говорят; там только улыбаются и плачут.

Он увидел кольцо, круг свой по широкому миру; широким поясом он обнял землю, всем собой, он не хотел, так получилось, собой он обхватил, обвертел горы и города, океаны и острова, воздух сгущался под ним, он падал в синеве, погибал и снова поднимался, он увидел себя вроде как сверху: да, живой такой пояс, со смеху умереть, землю собой обтянул, а на ком он сейчас, никчемный пояс? вот на этой теплой, живой немой девочке? как это отец над ним, века назад, шептал: живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, отец шептал, а Марк думал: живый всегда, живый везде, ведь это же значит, он бессмертен, и все бессмертны, а вот бы украсть у Бога бессмертие, пусть бы Бог умер, а он бы жил вечно; и они бы все жили всегда; кто все? люди? или только его семья? бедный отец, бедная мать? он бросил их ради земли, ради того, чтобы стать живым в помощи Вышняго поясом земли, или чтобы стать великим вором и своровать всю землю, со всеми ее богатствами и сокровищами – для себя, лишь для себя?

Он встал, покачиваясь, и опять пошел вперед. Со спящей девочкой на руках.

Он долго шел, свалка осталась позади, за его спиной, веером разворачивались грязные дороги, он выбирал одну из всех и медленно шел по ней, шел, глубоко дышал, устал идти, живая тяжесть оттягивала руки, дома шли мимо него, машины ехали мимо, дымы мимо него летели и умирали, шел-шел и набрел на дом с широким пустым крыльцом, дверь слегка отъехала в сторону, ее покачивал ветер, он низко согнулся и тихо положил ребенка на крыльцо. Девочка спала. Она так и не проснулась.

Он, прежде чем уйти навсегда, еще раз посмотрел на ребенка, которого он подбросил людям.

Это мой ребенок, сказал он себе, это настоящий мой ребенок. Я узнал ее. Она похожа на меня.

Уходя, пятился. Помахал девочке рукой. Она спала и не видела, как он прощается с ней.

Повернулся и опять пошел.

Он же не червяк, чтобы ползти и пресмыкаться. Он человек.

И ловкий. И умелый. Он еще раз сворует у времени самого себя. Еще раз. Последний.


Он добрался до вокзала.

До того, на который приехал когда-то желторотым птенцом, воровским юнцом.

Зайцем сел в пыльную электричку с бельмами замороженных окон. Выпрыгнул на дальней станции. Пошел вдоль рельсов на восток.

Все на восток и на восток. На восход солнца.

Шел и повторял себе хриплым, простудным шепотом: домой, домой.

В дороге у него от башмака, найденного на свалке, отвалилась подошва. Он привязал ее к башмаку веревкой.


…бать, я привязал подошву к башмаку веревкой, и так вот ковылял, так и шкандыбал, не пойми как, подошва то и дело отваливалась, и я ее то и дело привязывал, прикидывал: за сколько дней я этот путь пройду? а может, месяцев? а может, мне на попутке добраться? ноги-то не резиновые, старые уже. А может, я научусь милостыньку просить? И мне будут подавать. А что, бабы, они сердобольные, они добрее, чем мужики. Мужик тебя еще с ходу в торец двинет, а баба – что баба, она знает дело туго. Жалеет! Вот и меня, бродягу, пожалеет.

Батя, и правда, бабы встречные совали мне кто что: кто монетку, кто бумажку, кто вареную картошку в кульке, кто посыпанную сахарной пудрой плюшку, все, что при них имелось, то и совали, бормотали: на, пожуй, бедняга! ой, бедолага! – и я, втихаря оглядывая себя, соображал: выгляжу уж очень плохо, должно быть, если так истово причитают. Одна старуха, правда, нашлась. В семье не без урода. Увидала меня, а я как раз рядом с чужим вокзалишком стоял, милостыню клянчил, да как завопит: заразу разносят! чума, холера! нашествие какое этих гадов восточных! дави их, гадов раскосых, вонючих! работать на нас не хочет, видишь ли, побирается, старая собака! езжай в свою Тьмутаракань, в свою пустыню дерьмовую, в свою Мусульманию проклятую, а нас не трогай, не мутузь! и так испоганили нам тут все! взрываете бомбы в метро! девок наших портите! да вы, гады, мировую войну против нас – замышляете! да что там, сволочи, вы ее уже – ведете! Она орет без перерыва, а я соображаю, она ведь меня за азиата принимает; что, так я зарос и так стал раскос, глаза опухли, почки уже ни шиша не тянут, глазки в щелки превратились, вот я и вызвал в ней ненависть, да такую, дай ей волю, в клочки бы меня разорвала, волчица. Я ей говорю: мадам старуха, вы Пиковая дама! зачем вы так блажите? горлышко поберегите, а то охрипнете! Никакой я не азиат и не гастарбайтер, русский я, русский, и иду я домой, слышите, бабушка, домой!домой! И для верности еще раз повторил, как заклинание: домой! домой! Она осеклась. Гляжу: стоит, не верит. Но вопить перестала. Всматривается в меня. И тут у нее губа запрыгала. И я еле различил ее шепот: сгинь, мужик, отсюда, пропади, не попадайся мне на дороге, вот такие, как ты, подзаборники мою внучку в проходном дворе растерзали, двоих нашли, а двое убежали, а уж такая внученька была, чудо, загляденье, еще годины не было. Вечная память. Сгинь, собака раскосая!

И я прикрыл глаза рукой и отошел в сторону. И вошел в подворотню, и сел перед сырой грязной стеной на корточки, и плакал горько.

А потом встал, и опять шел, и опять побирался. Бать, я очень долго шел домой из Москвы. Дольше, чем я вокруг всего света обкатился. Да, гораздо дольше! Обкручивался я вокруг света целую жизнь, и домой из столицы тоже шел целую жизнь. И, значит, я прожил две жизни. Ну, то есть, два раза родился. Один раз родился, жил, умер; второй раз родился, живу, вот умру скоро. А когда же это я умер в первый раз? А? Понятия не имею. Может, когда меня втолкнули в пожизненную камеру, там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ"? Или нет: когда я падал в самолете над океаном, и умирал взаправду, и даже попрощаться с жизнью не успел, враки это все, что она перед тобой прокручивается, как в кино. Ой, нет! Я умирал тогда, когда эти молодые урки на меня набросились с ножами! А я смотрел им прямо в их оскаленные лица, смотрел спокойно. Вру, бать, и опять вру! Я тогда умирал, когда лодка с беженцами в море перевернулась! И мы все стали тонуть! И Дина захлебнулась! Ох, нет… нет… Это еще не смерть была. А смерть была настоящая – когда земля затряслась, и дома начали рушиться, и мой дом подломился и стал оседать, и крошиться, и греметь каменным водопадом! Там, в Мехико… Везде, бать, всюду смерть! Ну пойми, даже на дороге, на шоссейке, вот ты едешь, а кругом смерть! Любая машина тебе – смерть! И ты ей тоже – смерть! Жизнь, это такая мелкая козявка… даже странно, что мы все еще живем, карабкаемся… А еще эвтаназию не разрешают! Спасают до последнего! Давно пора ее разрешить: сколько народу сразу счастливы станут!

Иду, иду… Все иду. Бреду. Ночую черт знает где. Никто особо меня не привечает. Кому подзаборник нужен? Простудился, что ли, так сильно кашляю! Кашляю и кашляю, и не остановлюсь. Мне милости ради старые сапоги подарили. Я срезал с них голенища, опять к ногам веревкой привязал: велики. И подошвы каши просят. А кожа натуральная. Залы Кремля, палаты под сводами… кушанье с золоченых тарелок, дорогие вина… Неужели все это у меня было? Я себе не верил. Шел и не верил! Один раз чуть под трамвай не попал. В маленьком городишке, как называется, не помню. Я не знал, где я шел; шел туда, где солнце вставало, вот все, что я знал. Зазевался, рельсы переходил. Трамвай из-за угла вывернулся. Бешеный! Зазвенел, загремел! Я не успел увернуться. Носком калечного сапога за рельсину зацепился. Носом на рельсы свалился! Лежу. А трамвай на меня летит, трезвонит жутко! Я оглох! Глухой от звона, лежу и думаю последними мыслями: а больно это, когда колеса тебя переедут? а я вытерплю эту боль или нет? во всю глотку заору или смолчу? Батя, я с детства боялся боли. Все что угодно, лишь бы не боль! А тут она надвигается на тебя такая громадная, железная. Не оттолкнешь. Вокруг народ недуром визжит. Глаза я зажмурил. Ну, думаю, это точно моя смерть! И тут вдруг – раз! два! – чьи-то руки рвут меня с рельсов и бросают на мерзлый асфальт! Я затылок сильно ушиб. В кровь разбил. Шапка отлетела. Да какая шапка, батя, смех, а не шапка. Шляпка старого гриба. Ее мне тоже пожертвовали. Чтобы уши не отморозил. Трамвай мимо просвистал! Аж воздух завихрился! Снег мне в лицо летит. По щекам бьет. Я себя пощупал: живой. Сел, затылок разбитый щупаю, снег вокруг меня. А надо мной человек стоит. Такой тщедушный человечек, малорослый. Гляжу ему в лицо: восточное лицо! Нос горбатый, щеки коричневые, губы вывернутые, усики над губой изящные. Индус! И на башке тюрбан красный! Красным блестящим камнем заколот!А пальтецо нашенское, зимнее, полы асфальт метут. Я гляжу на него, он на меня. Он руками разводит и на ломаном русском говорит мне: "Я рата, ви шить!" Ну, понимай так, я рад, вы живой. И руки мне подает. Я за руки его цепляюсь. Ручонки смуглые, тонкие в кости, ну до того беспомощные, слабенькие, и как он еще меня поднял да бросил, как борец соперника на ковер, ума не приложу. Поднимает он меня с дороги, на тротуар ведет, машины гудят, а люди вокруг нас орут: и зачем таких, как этот, спасать! Было бы кого спасать! Видишь ли, одяжку спас! Кому этот оборванец нужен? И погиб бы, небеса бы не разверзлись! Одним бродягой на земле меньше бы стало! Это же человеческий мусор! Отребье это! А его – спасать!

И только один голос раздался в этом хоре сердитых голосов, и я запомнил его навек, этот голос. Слабый, может, стариковский. Мужик, я не видел его, прошамкал: "Любой человек перед Богом предстанет!" И все, и замолчал. Его голосишко заглушил возмущенный хор. Люди расходились. Они брезговали мной. Я для них был грязный, вшивый, больной, блохастый бродяга, заразный, в соплях и лишаях. Мне надлежало лишь бросить, издали, кусок хлеба и тем себя утешить: вот, я несчастному помог. И гордому такому пойти, и себя по пузу погладить, и похвалить: я добрый, я хороший. Сам себя не похвалишь, как оплеванный сидишь.

Любой человек перед Богом предстанет. Любой! Человек! Перед Богом! Предстанет!

Какие простые слова. А что за ними?

Я не хотел думать, что за ними. Что такое Бог. Что такое человек. Человек наделен способностью думать. И делать то, о чем он думает. Запланировал приготовить завтрак – валяй! бац! яичница! Задумал возвести дом – хлоп! возвел! Задумал убить человека – и что? убил, и не охнул!

А может, он это все не задумывает. А просто – хочет.

А хотение, это не задумка. Это не мысль. Это – чувство.

Я хочу, и я это сделаю! Вот как надо рассуждать. А я? Я разве хотел стать бродягой? Ну скажи, разве хотел? Нет! конечно, не хотел. Так получилось. Я шел домой, я брел, значит, я уже был бродяга. Идти-брести, Господи, прости! Где, какой для меня был Господь? Да никакого. А сейчас Он где? Батя, ну где, где?!

За спиной моей оставались города, городки, перелески, села, полустанки, вокзалы, сараи, реки, озера, грязные лужи, ярмарки, рынки, ларьки, киоски, горы мусора, и люди, люди, они глядели мне вслед и на меня не глядели, а я шел вперед, вдоль рельсов, они серебряно блестели под солнцем, а иногда их засыпал снег, и я испуганно думал: как же тут поезд пройдет, ведь все напрочь снегом заметено, колеса забуксуют, состав остановится и замрет, умрет. Я шел вперед. Я шел домой, и, чтобы подбодрить себя, встряхнуть, я говорил себе: Марк, ты сможешь, ты доберешься. Я не сюсюкал с собой. Самое страшное и никчемное, бать, в жизни, это жалеть себя. Жалость дрянное чувство. Его надо выгонять из груди.

Всегда? А если рядом с тобой в лодке сидит девчонка, и трясется от страха, что утонет, не доплывет? Обними ее за плечо, притисни к себе. Пожалей. А если тебе на снежной улице танцует попрошайка, копеечку просит? Так ты что, ей эту копейку не дашь? Ее – не пожалеешь? Себя не жалей, а другого – жалей. Вот так, наверное.

Я шел и кашлял все сильнее, иногда мне надо было к чему-нибудь прислониться, когда я кашлял, потому что однажды я закашлялся и упал, так вывернуло меня наизнанку. Легкие хотели наружу вылезть, кровь текла по губам. Я ее плевал. На снегу лежал и кашлял. И какой-то человек нашелся из толпы, подбежал ко мне, поднял меня и даже отряхнул мне от снега куртку. Громко это сказано, куртка. Она истрепалась до нитки. Дыры одни. А на теле рубаха вся превратилась в дырья; эх, где моя милая свалка, думал я с жалостью, где моя кормилица и поилица, мой дом моделей и моя теплая печка, все бы я на тебе нашел, и обувку и одежку!

Один только человек, один, бать. А все толпа как шла мимо, так и шла.

И я отдышался после кашля и опять своей дорогой пошел.

Шел и повторял себе: Марк, ты дойдешь, дойдешь, ты придешь домой, домой.

А пока я шел, знаешь, я думал. Мыслишки в башке шевелились, как черви. Такие, знаешь, вредные мыслишки. Я и сейчас об этом обо всем думаю. Бать, ну вот я вор. Я же несчастный вор. Вор, он только прикидывается счастливым. Несчастнее вора нет человека. Он так и живет с этим выжженным на спине тавром: ВОР. Вот я, к примеру. Я когда-то впервые обворовал человека. Да, мне хотелось! И я сделал то, что мне хотелось. Ну, то есть, исполнил я свое желание. И что? Оно меня не оставляло, желание это. Разрасталось во мне, ветвилось. Я на поводу у него шел. Вор, он ворует сначала деньги. Вот я украл деньги у людей. Ну украл и украл! С кем не бывает! Все мы грешны. Назови хоть одного человека, который не крал! Ткни в него пальцем! Все – крадут. Только молчат про это! А стыдно потому что!

Вот я у элитной шлюхи украшения стащил. Икону в церкви стащил! И не охнул. Что, плохой я? Конечно, плохой. Но та баба за те украшения – в койке с нелюбимым мужиком корячилась! Его презирала, плевала в него мысленно! Дрянь баба. Значит, и цацки эти ее – тоже дрянь! Украсть их и продать – может, святое дело!

Но, бать, я-то ведь дальше пошел. Глубже. Я украл у человека его достижения. Его работы. Он за них кровью заплатил, ночами бессонными, сердцем. Душу в них вложил. Жизнь. Выходит так, я украл – его жизнь. Ну, я Славку имею в виду, ты понял?

Стал жить я этой сворованной жизнью. Все присвоил, что другой сотворил, и радуюсь! Радуюсь?! Ну это я уже загнул. Батя, тебе не понять, как я терзался! Дико мучился. Ночью проснусь, зубами скрежещу. Себя кулаком в грудь бью: я вор, вор!

Зачем только я сделался вором! Зачем! Зачем!

Я себя оправдывал. Я даже любовался собой! Вот, я человека спас! я добро сделал… И тут же коварненько, хитренько помышлял: мало своровал! а какую чужую, роскошную жизнь мог бы слямзить! Эка, своровал только картины! Жизнь художничка невзрачного, людьми и Богом забытого – своровал! А мог бы украсть жизнь посущественней. Ну, какая потяжелее весит. А кого? Человека в Кремле? Да, хотя бы. Его, да. Человека в Кремле. Человек в Кремле, эта да, вот это – кража. Украсть такую судьбу! А что, может, кто покрепче меня и крадет. Да будет ему счастье, пройдохе.

Убьют, двойника состряпают! А может, свяжут, кляп в рот, и – на севера, навеки в "ПОЛЯРНУЮ ЧАЙКУ"! А на его место – подсадную утку! А что, я бы справился. Я справился бы с любой ролью, бать! Вор, да не актер! Конечно, актер. И еще какой! Охрененный. Смоктуновский, Том Круз и Брюс Уиллис отдыхают. Кем угодно могу прикинуться! Вот я, когда меня вилами, как ужа, прижали, стал обвинять в воровстве – мною обворованного. Я кричал: Славка, гаденыш, предатель, это ты все у меня, у гения, украл! Все картины! И так я прикинулся мало того что гением, так я ж еще прикинулся пострадавшим. И плакал натуральными слезами! И гневался настоящим гневом! И все, все верили мне. А потому что я лицедей-то хороший оказался. Даже сам не ожидал. Эх, русская сцена, бать, много потеряла. Но все, финиш. Кончен бал, погасли свечи. И в тюрьме моей темно. Такого кашлюна не возьмут во МХАТ, хоть режиссера золотом обсыпь.

Я кричал человеку в лицо: предатель! – а сам, за углом, его предавал. Вопил ему: ты вор! – а сам тащил с его стола к себе в мешок его еду, его питье, его царские сокровища и нищую деньгу. Как я набрался такой наглости? Как посмел? А вот посмел же.

Батя, ну как нам всем не быть ворами, когда само время наше – воровское? Век-вор, он крадет лозунги и призывы у будущего. У прошлого – честь и славу его крадет. Я плыл в своем времени, это было мое личное море, вы с матерью меня в нем родили, ну я и поплыл, водички соленой наглотался, да, зато плавать научился! И ни одна акула, бать, ну просто ни одна меня не тяпнула за задницу! И башку мне не откусила! Потому что я ловко плыл. Я плыл в моем веке, в моем чертовом океане, и думал заносчиво: что же я завтра-то украду у тебя, век, а? Подскажи! Много в тебе, век, барахла всякого. Много и сокровищ. Мне-то, конечно, сокровища подавай! Губа у меня не дура! Разъелся я на чужих харчах. А ведь иногда и голодал… голодал…

И что? И ничего. Я повторял, как частушку или расхожий анекдот: крадите и делитесь, крадите и делитесь! – а сам ни с кем не делился награбленным. Что было мое, то было только мое. И ничье больше! Да, жадный я был. А когда воры уличные, ушлые, велели мне скраденное класть в общак, ну да, я в общак все положил, но понял: нет, так жить не буду. Это равенство, даже среди воров, обрыдло мне! Человек не равен человеку. Все – разные! Вот я, я же такой особый, особенный. Я – амулет, талисман. Сам у себя талисман. Сам себе помогаю, сам себе и лечоба, и молитва. Значит, у кого почетней-то всего красть? Ага! Догадался!

Да, батя, да. У себя самого.

Так и я: стал красть себя у себя самого. И свои косточки грызть. И сам с собой делиться.

И закрутилась вокруг меня жизнь веретеном – моя? не моя? сто разных жизней! одна другой краше! одна другой позорнее и подлее! – и задыхался я, и чужие жизни меня завертели, видишь, бать, до чего довертели, ослаб я, крал, крал себя и себя растерял, и не нашел себя, да и не найду уже, да и плевать, ох как плевать!

Батя! Разве можно в мире изменить что-нибудь? Каков он есть, таков он есть. И себя я не изменю. Все это враки: работай над собой, и будет счастье тебе! К чёрту эту работу! Не хочу ни к кому приспосабливаться. Ни ко времени. Ни к себе. Свобода, вот моя вера! Пусть лучше мое время ко мне приспосабливается!

Время. А что такое время? Вот я живу на свете. Один раз живу, между прочим. Скоро помирать. И я его, времени, только кусочек и увидал. Украл. И любуюсь. Да недолго мне любоваться. Камешек этот драгоценный в пальцах вертеть. Да и не баба я, чтобы над камешками ахать. У меня под черепушкой мозги, и они думают, и вот я, хоть и дурак, да осознал, что такое время. И я в нем, козявка. Червяк. Ползу. А чтобы не было так страшно, время это несчастное всячески под себя приспособил: на части поделил, именами всякими обозвал, какие-то кусочки его охаял и даже в грязь втоптал, какие-то превознес и увенчал, – так ведь если время нас использует, как матерьял, то и время для нас – матерьял! раскроим и не охнем! И новый скорняк, поумнее, хорошую шубу сошьет!

Ты думаешь, у времени нет души?! Нет мозгов?! Еще как есть! Бать, это чудище. Страшное оно. Если бы жить без времени! Где-нибудь подстеречь бы его – да пришить. Скобу под ребро, и все дела. Ну да, да: ты сейчас мне еще про религию расскажи! Про Господа Бога! Вот ты всю жизнь работал врачом. Да, все хвалили тебя! Я в детстве завидовал тебе. И даже ненавидел тебя за это. За то, что ты такой хороший. Матвей Филиппыч, спасибо вам, уж такое спасибо, жизнь моему сыночку спасли! моей матери жизнь вернули! ах, какой вы душка! ах, какой пупсик! ах, ах! вот вам цветочки! вот вам тортик, конфеточки, а денежку не хотите ли в конвертике?! вот вам и денежка! уж такое спасибо! Меня просто коробило от этих восхвалений. От этих сладких соплей! Я готов был тебя убить. Да! да! убить! Не ужасайся. Это естественное желание человека. Убить, уничтожить того, кто тебя обижает. А ты меня очень обижал. Страшно. Тем, что ты был такой хороший весь, насквозь, а я был рядом такой плохой. Уличный воришка. Связался с ворами. И на дверь глядел. Убежать.

Батя, я никогда тебя не видел ни перед какой иконой. И ни в какой там храм ты не ходил. Никакой хомут на шею не надел: ни Христа, ни Яхве, ни Аллаха. А ведь мог! Мог, когда стал стариться. Человек стареет, и ему нужны костыли. В виде поклонения кому-то. Ну, чтобы себя чувствовать не старым, а дитем. Чтобы обнять кого-то, кто старше, сильнее и добрее, ласковей, прижаться к нему и выплакать ему в жилетку все, что не выплакал людям.

Дух Святой! Вот скажи, разве он слетает к людям? Хоть раз этот самый Святой Дух мне помог? Когда я в море тонул? когда… в Мехико… бродил… между развалин…

А, чёрт! Чёрт! Беру свои слова обратно! Так ведь он-то мне, видать, и помог! И там меня в живых оставил, и сям! И тут вытащил меня за волосы из смерти, и еще вот тут! Ах, как же я ему, Духу тому Святому, должен быть благодарен! Расстилаться должен перед ним ковриком. Под ноги ему ложиться. А вот я не ложусь! Ишь я, тварь неблагодарная! А почему я, спросишь, такой? А потому что знаю: никакой это не Дух твой Святой, а это просто я сам. Сам! Сам спасся. Сам вынырнул. Все сделал себе сам!

Да ведь и убил-то себя сам. Чем? Не табаком, хоть курил нещадно. Не голодом! Люди голодают, и ничего, на тот свет не уходят. Что же мне в себе не понравилось? Я слишком близко подошел к смерти, и она, бать, она меня тут же сцапала. Близко подплыла приманка. Рыба – клюнула. А не отвертишься.

Я шел и утешал себя всякой чепухой: вот все равно ведь наступит всемирная гекатомба, нельзя будет остановить эту последнюю войну, хоть мы все, люди, и тщимся, и изворачиваемся, придумываем разные придумки: отодвинем! заговорим ей зубы! всех обманем, что ее не будет никогда! – нет, врете вы все сами себе, будет. Еще как будет. И вот я думал так: если всемирная гибель точно будет, так что же плакать о смерти одного человечка? Одного-единственного? Не обезвредим мы бомбу! А уж свою смерть и подавно. Она идет, и она придет! А о ней не принято вот так, во всеуслышание! О ней все молчат, и зубы на крючок!

Каждый знает: его не станет. Знал и я, я шел, мне главное было дойти. Я старался делать спокойный вид. Мучился кашлем. Люди совали мне булки, деньги, зачем-то минеральную воду. Я-то со своей смертью как-то странно смирялся. Ну, будет, пусть будет! Но вот с будущей всеобщей могилой – нет, почему-то никак не хотел согласиться. Как это так, мы все возьмем и враз, скопом, сами себя истребим?! Ну сумасшедшие же. Безумцы, иначе и не скажешь! Все во мне прямо восставало против этой общей обреченности. Значит, мы все идиоты! Нам и правда место на свалке, если мы вот так сможем – сами себя! Чик, и нету нас на земле! Эх как просто!

А может, бать, так уже было много раз? Много раз люди сами себя убивали? А потом все начиналось сначала? Где-то я про это дело читал. Последняя битва! Разнесем все в пух и прах. А потом опять – жечь костры, глодать кости зверей, убивать чужое племя. В шкуры кутаться. Все повторяется, батя! Все повторяется! Разве мы сами от себя убежим? Да ни в жизнь! Такими уж мы уродились!

Или, хочешь сказать, кто-то нас родил таких?

А самые лучшие из нас, самые добрые, все брешут и брешут нам о том, что настанет золотой век… что будет у нас у всех райская жизнь…

Несбыточно! Мы давно уже глядим в холодную рожу космоса. Мир бесчеловечен. На кой в него затесался человек, не пойму! Вот они, красивые звезды. Сколько раз я на них глядел! И в Мехико, среди развалин этих, завалов… и в Сирте… и в Италии… и в Таиланде, когда рыбу на сковородах жарил и йодистый этот, гадкий запах нюхал… и в Марселе… и в монастыре том в горах, монахи и так каждую ночь на крышу поднимались и гудели свои дурацкие мантры… Красивые, да! И порядок такой в них, будто их кто-то по черноте сознательно рассыпал. Но мертвый это порядок, батя. Мертвый! Не нужны мы этим чёртовым звездам. И они нам не нужны. А мы все туда рвемся, к ним… рвемся, рвемся, – зачем? Чтобы гордость свою потешить? Или себе подобных найти? Ну да, все орут: братья! братья наши там, в небесах! протянем им руку! и, может, они нас спасут, бедняжек! мы-то сами не можем! слабаки!

И верно, бать, слабаки мы. Да, слабаки, если в небо головы задираем и ищем там то Бога, то инопланетян, зовем, вопим: придите и спасите нас! владейте нами! Ха, владейте! Мы, простые люди, ничем не владеем. Владеют – непростые. Догадайся, кто.

Я уж давно догадался.

Судьба наша такая. Как это в гимне твоем пелось, ну, под который ты родился: никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой! Отличная песня. Вот в точку все. А раз они все спасенья не дадут, тогда – гуляй, казак! Взрывай на рынках народ! Насылай войска на любую землю! Бомби ее к едрене-фене, владей ею! Хоть миг. А там ты помрешь. Так успей повластвовать. Ты же так этого хочешь. Хоть немного, пока не сдох, побыть Богом, а может, царем и героем.

Батя, вот честно, ты веришь в Бога? Только честно. Я мало видел верующих! Даже те, кто совершал обряды эти всякие, отворачивался от своих икон, от своих Коранов – и грешил. Все в руке Божией, я это тоже сто, тысячу раз слышал. И, только ты не смейся… и сам… пытался повторять! Это меня один зэк научил, там, на северах. Он сам неверующий был. Но мне, стервец, посоветовал: ты, мол, так втихаря время от времени повторяй: "Господи, да будет воля Твоя, а не моя". А зачем это, я его спрашиваю. А затем, смеется он, что мы на самом деле не знаем, есть Бог или нет! А вдруг Он есть! Я выучил эти слова. Но нечасто их повторял. Немного там, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ", поталдычил – и забыл.

Ну не чувствовал я себя никаким таким дитем, которому нужен любящий отец. Не хотел я припадать ни к чьей груди! И каяться тоже не хотел! Я знал: я великий грешник, если по-церковному. И я сделал свой выбор. Какой еще там Бог? Я сам! Мы – сами! И я все, все всегда делал сам. Даже поганое дельце, но сам. Батя, ты же вырос вот в стране, где тебя учили: трудись на благо человека! Человек царит! Он начало и конец всего! Все во имя человека, для блага человека! Так вам твердили в школе?!

Что, скажешь, правду вам говорили? А может, это так искусно обманывали вас? Человеку выгодно обманывать других. Но и себя он обмануть не прочь. Так удобнее жить. А если что пойдет не так – все можно оправдать тем, что тот, кому приказали: делай! – все не так сделал. Он! Сделал не так! А мы приказали – правильно! Наказать его, негодяя! В тюрягу! На плаху!

Бать, я знаешь что вспомнил сейчас? Ты мне в детстве один случай рассказывал. Быль, сказка, анекдот, может, исторический. Я запомнил. У композитора какого-то, вроде, у Бетховена, был ученик. Старательный такой. Бетховен ему приказал свою рукопись переписать. И пошел гулять. Приходит домой с прогулки. На столе ноты лежат. И на нотах написано: "Закончено, с помощью Божией". Бетховен аж рассвирепел. Перо в чернильницу окунает и рассерженно пишет поверх этих благостных словечек: "О человек, помоги себе сам!"

Видишь, он, великий человек, тоже Бога не хотел. Ну, чтобы Он был у него путеводной звездой. А опять про человека песню завел.

Но, батя, слаб человек. Ой, как слаб! Слабенький кролик. Так и тянет его на пакость. На предательство, на убийство, на порок. Все время человек целуется с грехом. Чем же нам гордиться? Пока еще нечем. Тем, что мы выдумали сами себе Бога и дьявола? А, хочешь сказать, что Бог и дьявол реальны? Ох, батя… Не смеши меня. Мы же с тобой не кумушки на лавочке. И носки в кресле не вяжем. У нас другая судьба. И обречены мы на другое совсем.

А вот на что – это мы скоро узнаем.

Я шел и бормотал себе под нос: Марк, сегодня, может, твой последний день, может, ты свалишься в канаву и там, в грязи, отдашь концы, жизнь твоя написана уже корявыми такими письменами, и ты всю жизнь только и делал, что эти письмена разгадывал. А теперь не хочешь! Все. Устал. Живи каждый день, как последний. Вот вся твоя мудрость.

Кому мы салютуем? Перед кем падаем на колени? Вот они – наши плакаты и учебники! Наши агитки, жестокие брошюры! Мы можем им поверить и пойти вслед за ними, а можем и не верить! Что, человеку обязательно нужна собака-поводырь?! Мне вот не нужен был никакой поводырь. Я шел и себе и шел! Сам! И никто меня за хвост не хватал. Сам ошибался, сам падал, и поднимался сам. И преступал закон людской – тоже сам. Бать, все преступники себя оправдывают. Это уж так заведено. А кто нас рассудит? И засудит? В тюрьме моей, в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ", я думал, это мой последний на земле приют, мне один мужик на прогулке тихо сказал: если Бог изначально задумал разделить людей на овец и козлищ, а потом воистину судить Страшным Судом, нам против этого дела не попереть. Не то страшно, что мы здесь, за решеткой, на всю оставшуюся жизнь! А то страшно, что правда будет Последний Приговор и Страшный Суд! Это тебе не людское судилище, жалкий, поганенький фарс, цирк дешевый. А знаешь, он мне говорит, там, в Писании, какое главное утешение есть, в этой последней войне? Жена, облеченная в Солнце. Нет, ты только вникни: Жена, облеченная в Солнце! Во как! Бабой, бабой все закончится!

А нам в лица, во рты противный мелкий, твердый снег летит. Такая снежная крупа. Как рис. Хоть вари ее, не разваришь, вот какой снег. Гуляли мы там в крохотном дворике. Он как камера, только потолка нет. И снег летит. И разговаривать на прогулке нельзя, а этот мужик, я не знал, из какой он камеры, он мне номер не сказал, все равно рядом со мной шагал и мне про эту жену, приговор и солнце тихонько бормотал. Видать, беспокоила его эта война последняя, ну, то, чем все закончится. А руки у нас за спиной, в наручниках, и вывернуты. Гуляем, башки вперед наклонили, будто на бетонном полу что-то ищем. На птиц похожи, на петухов клевачих. Охранник хороший попался. Дал поговорить. Мужик бормочет, я молчу. Впитываю. И запоминаю. Потом забыл. А вот теперь вспомнил. Зачем вспомнил? А чтобы тебе сказать.

Чтобы ты теперь тоже – об этом – думал.

Есть люди, они крестят себе лоб и спокойно глядят на все, что происходит. Я видал таких. И я их понимаю. Я бы сам таким стал с радостью. И на все в мире положил с прибором. И они, и я, мы все знаем, что не отвертимся от судьбы. Суждено, значит, суждено! Вон я сколько хлебнул! А земля сколько хлебнула? Мы топчем ее, да может, хватит уж топтать. Измучили мы ее. Рассердится она на нас да задушит в кулаке своем. И задохнемся ведь, пикнуть не успеем. И уж не вернемся в этот мир. Вот тебе и весь Последний Приговор. А? Каково?

Нам, никому, не выиграть в лотерею бессмертие. Бессмертие! Ха! Ишь куда замахнулись! Кто хочет стать бессмертным, два шага вперед! Перед строем – выходи! Я раньше думал: все выйдут! Теперь я так не думаю. Сомневаюсь я, однако. Мы кто такие стали? Классов у нас нет. Есть только богатые и бедные. Ты богач, или ты бедняк – вот и все твоя рожа наружу. Другой не дано. А границы стираются. Страны друг в друга перетекают. Из последних силенок стремятся сами себя сохранить! Но нет, бать, не сохранят. Если бы я на земле остался художником, пусть поддельным, я ж все равно немного, бездарно, но малевал, я бы намалевал такую картинку: вид сверху, как из самолета летящего, далеко внизу реки, моря, пустыни и горы, и людишки, мелкие таракашки, ползут по земле – друг к другу ползут, а между ними рвется огонь, смерть полыхает между ними, не дает им друг к дружке-то доползти. А они все ползут. Стараются. Из последних сил! Вот ты все про Бога. Ты, краснознаменный человек. Ну скажи, вот кто, кто тогда за них помолится? За таракашек? Ну, чтобы доползли? И лапками своими, крылышками и надкрыльями – обнялись?!

Ну исчезнет человек. Исчезнут с лица земли таракашки. Пустыня воцарится. Кто же будет тогда толкать время вперед? Значит, и времени не станет. Мистика, скажешь, бред! Да ведь все к этому идет. Все на земле. Именно к этому. Я вот обнял землю собой, собой ее, грешницу великую, обмотал, жизнь свою на нее потратил, на весь этот шарик, в слезах и огнях, слишком быстро он мчится в космосе, а мы-то, дураки, думаем, он бестолково стоит на месте, я вслепую нащупывал дорогу под ногами, и я шел, я оступался и падал, вставал, отряхивался и опять шел, а вокруг меня люди только и делали, что умирали.

Я шел, бать, и видел снова и снова, и снова переживал смерти всех людей, что я встретил на своей земле. На пути своем. Никогда не забуду того седого кудрявого военного владыку, в камуфляже, и как его истыкали штыками. Не дай Бог тебе это увидать! Ты только в своей операционной сам в чужое распятое тело скальпелем тыкал. А тут – мучили, и замучили до смерти, и все потому, что возненавидели. Толпа замучила! Куча народу! Обозлели, как бешеные псы, и загрызли. Смерть в толпе – и смерть одинокая, какая между ними разница? Я спас Дину в море, когда лодка перевернулась, а в небе не спас. Скажешь опять, так Бог судил? Ну и что, что в толпе! Что полный самолет народу падал и орал! А каждый ведь падал в одиночку! Умирал – в одиночку! Бать, а от любви умирают? Ну как же нет, когда да! Еще как умирают! Концы отдают! Записки прощальные оставляют: мол, в смерти моей прошу никого не винить, – и с жизнью счеты сводят! Вешаются, топятся, выпивают яд, да все что хочешь! А как же, любовь-то безответная. И, значит, кончена жизнь!

Одно дело, батя, это умереть в своей постели, а другое – сдохнуть под забором. Вот я почему домой пришел? Я не хотел помереть под забором. Честно, я счастлив, что пришел. Хотя, что греха таить, я думал, ты меня выгонишь. Взашей. Ну я же ни словом ни полсловом, заткнулся я навек, канул, сгинул, нет меня. Так я умер – для вас. И я шел и боялся: а вдруг ты мне с порога – оплеуху! и заорешь: вон отсюда, сучонок вонючий! ты умер?! ну так и возвращайся к своим мертвецам!

Эх, батя, батя… В жизни есть только смерть. Да, только смерть. Я это понял.

Я шел, и время мое рядом со мной шло, батя! А я, осел, даже в морду ему не заглянул! Собой только всю дорогу занимался!

Так и любой человек: только его персона интересует его. А его время? Фу, да ну его! Времена всегда тяжелые, всегда плохие! Их надо ругать и презирать! А вот я, я хороший. И всякий, как попугай, эти слова твердит, и вслух и молча: я хороший! я хороший! А время рядом идет. Тяжелой такой поступью. Шагает, как слон. Под его ногами, под ступнями гибнет все живое. Гибнут люди, звери. Дома. Города. Стоят мертвые города, осыпаются пыльцой, сквозь их кружевные бедные стены, пустые глазницы можно рассмотреть иное небо. Гибнут – и не приходят опять! Все, что было, все уплыло! Это все сказка, про возрождение из пепла, про какую-то там птицу Феникс! Умерла так умерла теща, как в том анекдоте. И не вернется! И никто не вернется, ничто! Никакая красота! Никакой ужас! Красота будет красивее, а ужас ужаснее. Только и всего.

А будущее тревожит все равно. Дико интересует! Люди валом валят к гадалкам, к провидцам, к прозорливым старцам, хотят в будущее заглянуть: хоть краем глаза. Эх, думаю, и охота вам туда заглядывать, в эту клоаку? Да плохое только хуже станет во сто крат! А хорошее, ну опять же, куда оно денется, и оно там тоже будет подпрыгивать! Все одно и то же. Что сейчас, что тысячу лет назад. Знаешь, бать, я если бы верил, Бога бы поблагодарил знаешь за что? За то, что мы не знаем завтра. Никто не знает. И это прекрасно. Получается так, что мы вроде как боги. И у нас в запасе вечность. Уснем, и вдруг не проснемся. Какая счастливая смерть. Говорят, святая. Мне бизнесмен мой, толстый Сухостоев, когда напьется, читал такой стих: легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить. Вот и я хочу: чтобы ночь пришла, закрыть глаза, уснуть, и больше не проснуться. Батя, батя, какое же это счастье! Невыразимое словами.

Батя… батя… Я видел жизнь в лицо. И смерть, ее кривую рожу, тоже страшно близко видел. Знаешь, она уродка. Она свое уродство прикрывает любым ужасом. Как черным платком. Дина такой носила. И в Сирте, и в Марселе. И в Париже. Хиджаб по-ихнему называется. Вот давай прикинем. Ужас на ужасе. Убийства! Пытки. За преступление – тюрьма. За наркотики – тюрьма. Пороков море, извращенцы с жиру бесятся. А тут из угла выползают разные скорпионы: скинхеды, наци, революционные тунеядцы, девочки-лесбияночки, мальчики-гомики, и все качают права, и все кричат: дайте нам яркую и красивую жизнь! И сытую, главное, сытую! И все! Больше мы ни о чем не мечтаем! Мы ваше богатство, богатые, украдем! Присвоим и поровну поделим! Чтобы всем досталось! И будем дальше жить припеваючи – вы-то, жиряги, много ведь у других награбили! А мы вас – на фонарь! И штыками вас, штыками…

А какая хорошая жизнь? Спокойная, на теплой печке – или на грани? На вершине Эвереста? Задохнешься сейчас без кислорода, ветер с ног сбивает, сердце бьется бешено, а стоишь в этих ослепительных снегах и собой гордишься: вот это жизнь! Хоть смерть-то рядом, за плечом. И уже над тобой усмехается. Вот взорвался Чернобыль! Понятно, туда пожарных послали под кнутом. И они не дураки, понимали все, куда летят: на смерть. Но, когда они на крышу той проклятой станции влезали и пожар тот тушили, наверняка они, кроме ужаса смерти, ощущали гордость и радость: вот, мы людей спасли! Сами скопытимся, а народ – спасем! Самопожертвование, да, приносит, видать, приятные чувства. С ними приятней умирать: с гордостью, с честью. Так на войне умирали. Я теперь войну понимаю. Почему там умирать было не страшно? Страшно. Особенно в бою. Особенно – в рукопашном. Но ты идешь в бой с четким осознанием: ты – защищаешь народ. Ты сила и слава народа. Потому что ты сам – народ. И вот этой частице народа – да, не страшно умирать! Человеку – страшно, а частице народа – не страшно. Ну ты как хлебная крошка от большого хлеба. От каравая. Вот эта сила общего, общности… мы ее так растеряли… потому что мы все сейчас – каждый за себя… а как это за всех – забыли…

Человек может сдохнуть от чего угодно. Он все время идет по грани. По лезвию бритвы. Облучится – умирает. Выстрелят в него – умирает. Сын отца по пьянке изобьет – отец умирает. Мальчишки девчонку с моста в овраг сбросили – она умирает. Лежит на дне оврага, позвоночник сломан, в небо глядит, боль ее на куски разрезает, мозг весь, под черепом, от сотрясения залит кровью, жить ей секунду-другую, и о чем она думает в этот миг? Вот, бать, миг бы этот – подглядеть! Я бы дорого дал. Вселиться бы вот в ее шкуру, девчонки той! Что она ощущает? Как с жизнью прощается? Ведь проститься надо не на время, как мы все привыкли, а навсегда. Навсегда! Как холодом ледяным это слово тебя окатывает. И хочется согреться. И ты согреваешься чем угодно: вином, водкой, бабенками, деньгами, спортом, войной, путешествиями, – да мало ли на земле развлечений! Особенно для того, у кого деньги водятся. Они и у меня водились. Но обнищал, как видишь. А что, и это хорошо! Человек должен все знать. Все судьбой охватить. Все – на зуб попробовать! Тогда он будет знать жизнь во всей красе. Всю, целиком. Ну, как бабу в постели знают: где у нее родинка, где складка жира, где косточка трогательно торчит.

А согреться хочется. Хочется всегда. Мы живем, бать, в зимней стране. Наша сила – друг в друге. А мы об этом забыли. Поэтому вместо того, чтобы обрести друга, мы покупаем богатую теплую шубу. Все разъединены! Себя обманывают, в стаи собираясь. Набиваются кучно в храм, там стоят, жгут свечи, лбы крестят, стоят среди огней и тоже греются, батюшку слушают вполуха, особенно-то не понимая, что он там по-старинному бормочет. Только старухи понимают. Что же, выходит, у нас старухи за все в ответе? Служба кончится, все выйдут из церкви, бодро идут, будто ненужную повинность с себя сбросили, глазами блестят, шапки и кепки на башках поправляют, в витрины украдкой глядятся, в магазины заваливаются, снова жратва, снова тешить желудок, снова и снова быт вместо жизни. Где там смерть? А, смерть! А вы знаете, нет ее. Нет и нет! Смерть это выдумка. Шутка такая! Ну да, с кем-то она случается. И на похоронах мы – сто раз бывали. Там вкусно кормят обычно, на поминках. Особенно у богатых. Я, когда богатым был, даже в Кремле поминки посещал. А что, бать, не веришь? Да, в Кремле! Ну, не верь. Не верь! Это твое право. А я все запомнил, что там со мной было! И какие блюда подавали, и какой водкой угощали! И как я шел-шел, по паркету тому кремлевскому, по коврам настеленным, и башмак мой поскользнулся на паркете, и я при всем честном народе растянулся на полу! Короче, упал Ваня и лежит, никто к Ване не бежит. Эх, зимушка-зима, зима снежная была! Слушай, а тогда и вправду была зима. Ярко горели во вьюжной ночи эти вечные, красные звезды! Я любил Кремль. Мне почему-то казалось: я в прежней жизни жил там. Нет, бать, я не мистик! Но кроме шуток. Вот лежу на том паркете, и стыдняк меня берет, встать надо, а на грудь за столами фуршетными уж принял, и встать не могу, слабо мне без помощи. Где Сухостоев, ищу глазами Сухостоева! Нет его. Я корячусь, кое-как встал на колени, потом на четвереньки, как пес. И тут вдруг подлетает ко мне галантный человек, малорослый, в военной форме, я по погонам звание не запомнил. Сильными руками меня схватил и поднимает. На ноги поставил. Ничего, утешает, с кем не бывает! А за ним, за спиной его, тоже низкорослый человек стоит, но в костюме цивильном. И платок из кармана торчит носовой. Весь из себя такой элегантный. И я туго соображаю, ну, много выпил уже, почему он мне так подозрительно знаком. Где я его видел? Видения свои в памяти, как карты, перебираю. А он ко мне подходит близко, близко. Внимательно на меня глядит. Будто буравами пробуравил. И весело так говорит, и волосы сивые аккуратно зачесаны на косой пробор: "Вы знаете, Марк Матвеевич, я ваши работы на выставках видел, вы отличный художник. У нас в Кремле ваши работы есть, мне подарили". И улыбается. И улыбка такая тонкая, тихая, нежная, осторожная, а потом ему надоело так кривить губы, и он откровенно улыбнулся, и все его зубы сразу вспыхнули под яркими софитами. Голливудские, однако, зубы. И глаза вспыхнули! Маленькие, острые, как у лисенка, и близко стоят. И я, пьяный-пьяный, а вспомнил его. Ну и что толку, что я его вспомнил? Ни ему, ни мне это пользы не принесло.

А он мне руку протянул. И я – ее – пожал.

А что мне еще оставалось делать?

И я тогда не мог даже помыслить о том, что этот человек, стоящий так высоко, что голову задерешь – шапка слетит, тоже может умереть, как все мы; а ведь может! Все мы – можем! Но об этом запрещено говорить и думать. Я вот все себя спрашиваю: зачем же мы тогда живем на свете? Какой смысл в нашей общей, всеобщей жизни? Зачем эта шевелящаяся масса, под названием "человечество", все катится, шуршит и движется, все растекается и опять собирается в плотные, горячие комки, вспыхивает огнем, замирает, рыдая, и катится опять, все вперед и вдаль? Какой обет и перед кем мы дали, чтобы – жить?

Поэтому, батя, не сочти за кощунство, но я понимаю тех, кто хочет войны и готовит войну. Я понимаю эту жажду уничтожить все к едрене матери. Ну, чтобы все раз и навсегда прекратилось. Слишком мало наслаждение, и слишком высокую цену за него приходится платить.

Две, три секунды сумасшедшего восторга, счастья – и целая жизнь каторги.

Несколько месяцев торжества и сытости – и всю жизнь в бараке, под столом, догрызать чужую, уже дочиста обгрызенную кость…

За что мы платим так щедро? Всей кровью? Я кровью не подрядился платить! А вот вышло так, что – заплатил. Это рок, я понял, поздно понял; от него не уйдешь.

А только идти вперед, идти; это одно и остается.

И я шел, батя. Я шел.

Батя, и вот я вошел в город. В свой, в родной. Что такое "родной"? Я это забыл. Я все забыл. Я медленно двигался по улицам, как во сне. Я вспоминал. Вспоминать, бать, оказалось очень больно. А я боли боялся. Я отворачивался от нее. В этих дворах я бил морду, и били морду мне. В эти дома я залезал, воровать. Сюда меня водили, в библиотеку. Сюда – на занятия спортом. Давно погиб тот стадион. Сломаны трибуны. Весь в трещинах асфальт. Здесь собираются юнцы, чтобы выпить и покурить. Бесприютные влюбленные целуются на грязных скамьях. Я вор, но я не смог ни у кого богатого своровать счастье для своих людей и своего времени. Да что там! Для себя. Я шел и понимал: я несчастен, и единственное, что мне осталось на земле, это прийти к родному порогу. И постучаться в родную дверь. И, если мне никто не откроет, лечь на порог и так замерзнуть. Как собака.

Я, кажется, здесь заблудился, никак не мог найти наш дом, ну, не смейся, просто название улицы забыл. И как ехать забыл, и как идти, не помнил. Кружил-кружил, блуждал, плевался, чертыхался. Все больше замерзал. Себе говорил: ну зайди в магазин какой, или на рынок, или в любой подъезд, согрейся! Ноги очень мерзли. Я то и дело привязывал веревками свои несчастные подошвы. Экие люди, хорошую обувь не могут подарить, дарят плохую. Избавляются от хлама. А другой человек этот хлам с радостью донашивает. Или нет! Донашивает, проклиная! Вот как я. Вез ногами по снегу. Шел во тьме под фонарями. За мной тянулись по снегу два следа, как от гусениц танка, я однажды обернулся и посмотрел. Как за насекомым. Будто два гигантских червя тут проползли. Фыркнул, засмеялся. Мимо бежал мальчишка с клюшкой, на каток, в хоккей играть, увидел мою улыбку, сплюнул в снег: "Фу, нищий, беззубый какой!"

Каток…


Каток, каток. Да, точно! Каток! Как он мог забыть. Каток с их домом рядом. Найти каток, а там совсем немного между домами пройти. Он крикнул вслед бегущему мальчишке: "Эй! Парень! В какую сторону каток?!" Парнишка оглянулся и выкрикнул на бегу: "Вон туда!" Марк пошел за мальчонкой, вскоре потерял его из виду. Он теперь знал дорогу.

Он миновал каток, его ярко горящие белые фонари, искоса глянул на изрезанный коньками, прозрачно-серый, нежно припорошенный снегом лед за туго натянутой, проржавелой стальной сеткой, прошагал одним проходным двором, другим. Вышел на улицу. Не узнавал ее. Глаза щупали безмолвные стены. Молча кричали окнам: отзовитесь! Окна молчали. Зашторенные и голые, открытые настежь тьме и свету. Глаза бегали по стеклам, ловили в них отраженья фонарей. Каждый фонарь – маленькое солнце. Оно погаснет, когда закончится ночь. Человек его выдумал, чтобы освещать свою тьму.

Когда встает настоящее солнце, все поддельные солнца гаснут.

Марк шарил глазами по дверям. Все подъезды всего мира похожи друг на друга. Ободранные двери, разломанные ступени. Человек лентяй, он не может сам обиходить свое жилье.

Как войти? А вдруг здесь заперто? Он с трудом втащил свои ноги на крыльцо. Пришлось ногам помогать руками. Он брал ногу и руками переставлял ее со ступени на ступень. Так он втянул себя поближе к двери.

Черт, наверное, здесь закрыто. Сейчас везде закрыто. Надо нажимать на клавиши. Буквы, цифры. Секретный код. Он забыл номер квартиры. При чем тут квартира? Может, они все умерли, подумал он, и тут ему стало слишком холодно. Он застучал зубами. Всунул руки в раструбы дырявых рукавов и так, сгорбившись, стоял.

Мороз щипал глаза.

За ним зашуршали по льду шаги. Круглая подвижная старушка вкатилась кошачьим клубком на крыльцо, покосилась на Марка. Отодвинулась от него. "А ты, милок, куды?" Он поглядел на старуху слепыми от слез глазами. Я, он растерялся, надо было что-то говорить, да я, да вот, к Матвей Филиппычу, я… плохо мне… "А, больной! – понятливо заверещала старушка, – Господи ты ж Боже мой, а до чево ж болезный! Кожа да кости! Ты, што ль, из приюта из какова? из дома престарелых? ай-яй, как одет-ти, ну и одежоночка на табе, милочек! как ты ею в морозы-ти спасаешьси! А хошь, я табе куртешку нову дам? У мене внучок на войне тута недавно сгиб, дык от нево осталаси!" Марк молча повел в воздухе рукой: спасибо, не надо, – и тут его опять скрутилкашель. Старуха терпеливо ждала, пока он откашляется и вытрет ладонью кровь с подбородка. Он раздышался. Старуха распахнула перед ним дверь.

И он переступил порог.

Они вместе, вдвоем, он и круглая как мяч старуха, дошли до его родного этажа; старуха указала пальцем на дверь: "Вот тута дохтур твой обитаить!" И покатилась вверх, все вверх и вверх, теплым зимним колобком, румяная, сморщенная, улыбчивая, и он никак не мог вспомнить, новая это соседка или старая, а может, он знал ее еще девчонкой, и они ровесники, женщины, бывает, старятся очень быстро: те, кто рано рожает и впроголодь живет.

Он слепо стоял перед дверью, качался. Глотал воздух лоскутами легких, как вино. Пил его, пьянел. Никак согреться не мог. Дрожал. Надо было позвонить. А может, постучать. Над его лбом моталась кнопка звонка. Он поднял руку, чтобы позвонить. Потом опустил и положил ладонь на дверную ручку. Нажал. Дверь подалась под рукой. Он стал толкать дверь вперед, она открылась широко. Он вошел. Оставлял следы в прихожей. Дышал шумно, тяжело. Хрипел. Старался не кашлять. Хрипы раздирали грудь. Сам себе казался старой тряпкой, и ее рвут на части сильные руки. Прошел в комнату. В кресле, спиной к нему, сидел старый лысый человек в красном халате. Руки старика лежали на подлокотниках кресла. Руки задрожали. Вцепились в подлокотники. Медленно, трудно старик встал. Колени его подгибались. Он обернулся. Марк шагнул вперед. Хрипы в груди клокотали. Ноги перестали его держать. Он повалился к ногам старика. Наклонил голую, в колючках волос, грязную голову. Шапку, похожую на гриб, он где-то потерял. Может, еще когда вдоль рельсов шел. А может, около серого прозрачного катка. Он сказал старику: отец! – а старик затрясся и вымолвил ему: сынок мой! – и положил руки ему на плечи.

И так они застыли оба. Красный халат Матвея огнем лился с его плеч, и время сначала горело вокруг них огнем, а потом пламя сковал мороз, и костер застыл, и лохмотья времени вил и трепал подземный ветер вокруг них, а волосы вокруг лысины старика поднимал ветер небесный, и влетал небесный ветер в раскрытый, страшно плачущий рот, и отвалилась от сапога насмерть прикрученная веревкой гнилая подошва, и глядела на бедный мир голая нога, и глазами целовал отец ногу ребенка своего, и руками целовал плечи его и щеки его, и прижимал голову его голую, колючую к груди своей, и шептал нежное, ласковое, а сын дышал хрипло, тяжко, теперь можно было так дышать, не надо было стесняться ничего и бояться, он ведь шел и дошел, он дошел домой, и это его отец крепко обнимал его, и слепо и счастливо рыдал над ним, и, еще живой, сливался телом и душою с ним, еще живым.

Еще…


…и вот, батя, еще живой я, живой, сам себе так думал, шел и кашлял, и вот дошел, видишь, дошел и здесь лежу, перед тобой лежу. А знаешь, как я боялся входить домой! Не знаю как боялся. Руку никак не мог поднять, постучать, позвонить. Руку судорогой свело. Я уж, знаешь, хотел деру дать. Ну, думаю, какая разница, где подыхать, в родном доме или в чужой подворотне. Бродяга я и есть бродяга! Забыл я, что такое дом! Забыл, а ведь вот потянуло! А может, так надо, и правильно потянуло? Батя, бать… Ты меня прости, нарассказал я тут тебе всего. Всякой дряни. Голову тебе заморочил! Знаешь, как наши воры, столичные, говорили: не морочь мне яйца! Ах я гад, гад. Гаденыш я, батя. Зачем я только тебе эту жизнь свою всю вывалил! Завалил ведь просто тебя ею. Все, что накрал – держи, бать, все твое! Я щедрый! Мне не жалко! Я и еще наворую! За мной не заржавеет!

Не слушай меня. Ерунду мелю. Язык мой без костей. Сейчас боли нет. Но скоро придет. Спешу тебе все сказать, чего раньше не говорил. Но, бать, я не мальчишка! Не тот юнец зеленый, что из дома удрал красивую жизнь искать! Нет! Измочаленный я. Мочало я липовое! Осталась половина меня. Боли нет пока, но скоро она будет. Опять. Опять накатит, сволочь!

Вот накатит, буду сначала терпеть, потом орать, а в это время мозг, бать, знаешь, думает обрывками мыслей: а сколько времени человек подыхает? месяц, два? три? полгода? Если полгода такого ужаса, я точно не выдержу.

Что ты, бать, такой смурной сидишь? Навел я на тебя тоску? Эх я дурак. Надо было помягче, помягче! А я тебя всем своим ужасом взял да и покромсал. Ты, хирург! Ты так, как я, своих больных не кромсал. Ты их щадил. А мне кого щадить? Бать, боль такая временами, что на стенку полезть и бегать по потолку, вот что охота. Даже не так! Не так! А выть, выть. Ну я и вою! Батя, ты прости меня, что я тут у тебя вою, как волк! Волк я и есть волк! Погибаю я! И это оказалось так больно, больно! Если так дальше пойдет, я от боли такой глаза себе сам вырву! Ребра сам себе сломаю и сердце свое в кулаке раздавлю! Не хочу я жить с такой болью! В ней жить не хочу! Внутри нее! Не могу больше!

Бать, а иногда, знаешь… как хочется курить… аж уши пухнут…

Батя… Батя… А вот мысль мне пришла… Батя, родненький! а сделай мне укол! Какой, какой… Все такой! Последний. Ведь делаешь ты мне уколы, от них боль проходит. На время – уходит. Потом опять идет, и я опять не человек, а боль. Я в нее превращаюсь! И нет ничего, кроме боли! И меня нет! А на хрена мне такая жизнь, если меня уже нет?! Батя! Прошу тебя! Вкати мне укол, а! Ну чуть побольше зелья в шприц набери, а?! Ну влей ты смерть в меня! Пожалуйста! Не могу больше жить! Не хочу! Не хо… чу…


Матвей хватал руки сына – он кулаками бил себя по голове, хотел разбить себе лоб, ногтями царапал щеки; вытирал ему мокрое лицо краем простыни, ладонями. Сколько раз он видел смерть в лицо в своих больницах! В палатах, в коридорах. Смерть всласть попировала у него дома, нагло усаживалась за его стол, костлявой, с пустыми глазницами, царицей похорон и поминок – девятый день, сороковой, година, собрать соседей, собрать друзей, да не собирай, и так придут, если помнят. Но эту смерть он не мог и вообразить себе: сын вернулся, единственный, он потерялся и нашелся, и праздник надо было закатить, пир на весь мир, и чтобы по усам текло, а в рот не попало, и все равно попало, и пей-гуляй, и сына в застолье обнимай, – а вместо застолья судна и капельницы, и памперсы, и морфин, и в ушах все гудит, как северный ветер, этот дикий рассказ про чужую жизнь, нет, это не жизнь его сына, его сын не мог прожить жизнь такую, он должен был прожить другую, но он сам говорил ему о ней, то и дело заходясь в кашле, и надо верить, надо попробовать поверить, да ведь что такое жизнь, никто не знает, хоть бы кто-нибудь из нас дал внятный ответ, что это, – а просто идет и идет, движется и движется, причиняет боль или приносит радость, а потом опять отнимает и смеется над тобой. Во все горло смеется! Это – жизнь! Есть люди, кто не хочет жить; они сами из жизни уходят. О чем его просит сын? О том, чтобы он, отец, сам его убил. А вот так просто! Взял и убил!

Милый мальчик… тебе кажется, что это просто…

Матвей, бледнея, с растрепанной седою бородой, думал: придут сумерки, придет вечер, еще час, два спокойной жизни, а потом к сыну опять придет боль, она будет его истязать, пытать, а вместе с ним и Матвея. Эти крики! Они будут разрывать стены. Матвей будет увеличивать дозу морфина. Будет, чтобы сын уснул и поспал на час дольше! Лишний час! Под морфином он не кашляет. Гуденье в груди и хрипы замирают. Сначала он бормочет, потом плачет, потом спит, и голова его поворачивается на бок, а изо рта стекает красная слюна на подушку.

Матвей сам стирал белье, стиральная машина сломалась, и он стирал руками. Ставил в ванну табурет, на него ставил таз, набирал из-под душа горячую воду, сыпал порошок и ожесточенно тер, тер слабыми руками тряпки, перепачканные потом, мочой и кровью. Жизнь! И это была жизнь.

Да, это была жизнь на войне, и временами это было хуже войны, и, когда Марк кричал, под черепом у Матвея раздвигались каменные великие своды, и по ним летели отчаянные люди, задирали выше головы ноги и для последнего объятия раскидывали безумные руки, орали, распяленные рты чернели, улыбки блестели страшными молниями, яркие краски горели и туманились, заволакивались дождем и снегом и опять пылали, он глох, не слышал ничего, а только видел с закрытыми глазами: кровь, и бинты, снег, огонь, и снова вспышки, и стреляют, и кричат раненые, а убитые уже молчат, они молчат обо всем, о чем не успели живые – во все горло – крикнуть.


Часть третья. Белый голубь


Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился – когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями – рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти – костры. И сгоришь, рано или поздно.

Матвей услышал, как сын заходится в кашле, бросил половник в кастрюлю, железо звякнуло о железо; сломя голову побежал отец в комнату; приподнял голову сына, чтобы ему удобнее было кашлять и он не захлебнулся. Кровь поползла из угла рта. Матвей ловил ручей крови кухонным, в масле, мятым сырым полотенцем.

– Вот, так, так, сыночек… кашляй… сейчас легче станет…

Он врал ему.

Воровал у сына правду.

Утер ему рот, спиной содрогался, глядя на кровь на полотенце, кусал губы.

Марк перестал кашлять и отдышался.

– Бать… посиди… тут…

– Да у меня там суп.

– Вы… выключи…

Матвей послушно побрел на кухню, выключил газ и вернулся к больному. Марк глядел на него круглыми, неподвижными глазами подраненной совы.

– Батя… я… спросить хотел.

Он все еще тяжело дышал.

Отец смотрел на него, приоткрыв рот так же, как он.

– Да!.. да… да-да, давай…

Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.

– Ты знаешь, бать… – Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. – Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…

Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, – но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.

– Что ты?! – Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. – О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь – рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…

Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.

А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.

– Да нет… – Больной поморщился. – Я не про это, бать. – В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. – Одиноко мне. Вот тут. – Он слабо похлопал себя ладонью по груди. – Тут – одиноко! Жутко мне тут. – Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. – Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.

– Нет. Не собака.

– Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!

Матвей прижал руку ко рту.

– Ох ты!.. эка куда хватил…

– Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!

Марк прохрипел это "жить!" так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.

– Жить… да…

– И вот, бать, я еще думаю. Я умру, а может, в это самое время возьмет да родится другой я?

– Какой другой я?

Матвей растерялся.

"Пусть лепечет что хочет… не буду останавливать… и спорить тоже не буду… работа мозга, работа мозга… все уже гаснет, все…"

Он вдруг понял. Все понял, что сын хотел сказать.

– Ну, другой я. Такой же человек, как я. Ну не такой же внешне… а… внутри такой же. Родится… и будет… ощущать себя, как я. Ну, говорить и думать о себе: я! я! Ну, это буду я! Настоящий я! Один я лежит в земле… закопали уже меня… а другой я – вот он я! На земле! Скажи, разве так не может быть!

Матвей кусал губы.

– Да я понял, сынок… я понял… может… все может быть…

И вдруг Марк приподнялся на диване на локтях.

Для него это было невозможным усилием. Но он приподнялся.

И так, уперев локти в диван, поднимая на локтях тщедушную грудь, впалый живот и костлявые плечи, и дрожащую, как у чучела на ветру, бритую голову, и шею, обтянутую темной обвислой кожей, с торчащим кадыком, держа на ломких костях всего себя, всю свою жизнь, как гнилое коромысло, он проорал хрипло, прямо глядя в лицо отцу:

– Да врешь ты все! Врешь! Есть только один я! И вот он я! А другого нет! И не может быть никогда! Никогда он, другой, не родится! Я – больше – никогда – не рожусь!

Локти подломились, и он упал.

Так падает со стола небрежно смахнутый полотенцем зазевавшейся хозяйки сырой, только что слепленный беляш.

И тесто, шмякнувшись, растекается по полу; и мясо вываливается на половицу, и наступает рассеянная хозяйка, в окно засмотревшись на ярко горящий церковный купол и заслушавшись пасхального колокольного звона, всею ногой в разношенном тапке на месиво, что у нее под ногами лежит на полу. Жизнь лишь на миг быстро слепленный ловкими руками беляш; его съедят, или бросят собакам, или растопчут на скользком полу.

В мире нет ничего, что осталось бы навсегда.

Матвей судорожно, быстро гладил сына по мокрому голому, колючему лбу.

– Сыночек… ты не плачь… А может, родишься… И будешь снова – я… Ну, в смысле, ты… Ты сам… Только ты… Ты один… А я… А где же буду я?..

Отец смутился.

"А правда, где же буду я?.. А чёрт со мной… наплевать на меня…"

– Ты?

Марк царапал ногтями одеяло.

– Я… хотел бы опять… в той новой жизни… видеть тебя…

Марк рассмеялся тихо, странно и хрипло.

Он теперь все время хрипел: дышал – хрипел, говорил – хрипел.

– А это уж, батя, как твой Бог захочет!

– Мой?.. Бог?..

Одна черная кошка подошла, выгнула тощую спину, сквозь шелковую шерсть просвечивали позвонки. Другая черная кошка коротко и нежно мяукнула, ухватилась когтями за бок кресла и стала весело драть и без того драную обивку.

– Брысь! – крикнул Матвей и махнул на кошку рукой.

Кошка села и молча смотрела на Матвея, как черный сфинкс.

Марк дышал хрипло и трудно.

– Батя… – Царапал ногтями, как когтями, простыню, край дивана. – А покажи мне…

– Что?..

– Жука… Ну, жука. Ты помнишь жука?

Матвей через миг, другой понял: сын говорит о темном ночном жуке в синей спичечной, старинной коробке. О последнем подарке навсегда ушедшей матери.

Как и зачем он вспомнил жука? Мертвого, гладкого, блестящего как царская брошь?

Матвей встал с дивана, пружины лязгнули, неверно, пошатываясь, постоял и медленно, шаркая ногами, пошел к письменному столу. Выдвинул ящик стола. Книги, тетрадки, записные книжки, очешницы, сломанные фонендоскопы, старые тупые скальпели с ручками, обмотанными изоляционной лентой: давно служили как домашние резаки – веревку обрезать, бумагу разрезать. Крючились сухие пальцы, шарили, искали. Нашли. Спичечная синяя коробка вытянута, улеглась на ладони. Отец вернулся к дивану, снова сел, снова звякнули пружины. Он поднес коробочку к щеке Марка и медленно, будто делал инъекцию, коробку открыл – большим пальцем. Опустил чуть ниже. Положил на подушку. Пальцами придерживал. Марк косил, косил коровий глаз и все не мог так скосить, чтобы увидеть.

– Жук… ты все врешь, бать… нет его тут, никакого жука… а я же его с детства…

– И я – с детства…

– Где он?.. выкинул его ты, в окно выбросил… Или – кошки сгрызли…

– Да вот же он, вот…

Марк поворачивал голову на подушке так трудно, что Матвею показалось – он слышит скрип шейных позвонков. Матвей взял коробку двумя пальцами, а пальцем другой руки придерживал жука; поставил коробочку стоймя, на попа, и поднес к носу больного.

Бритая, в колючках и пуху, голая голова сына тихо светилась в полутьме.

– Видишь?.. Видишь?..

У жука отломилась сухая лапка и невесомо упала на одеяло.

– Вижу.

Марк слабо и глупо улыбнулся.

Матвея от этой улыбки скрутила судорога.

Не тело скрутила; то, что находилось внутри тела и снаружи его.

– Красивый?

– Еще какой.

Марк шевельнул рукой. Отец понял: он хотел жука потрогать.

"Детство свое хочет потрогать. Значит, скоро".

Он поднес коробку к руке сына. Сын осторожно, опасливо поднял руку и прикоснулся к хитиновым надкрыльям.

– Гладенький… Мертвенький… А когда-то был живой… Летал, жужжал… Мне, бать, в детстве казалось: он леденцовый… Я хотел его лизнуть… а вдруг – сладкий…

– Да… Мы все в детстве так… Что блестит – то и лижем… И хотим присвоить, украсть… Я вот маленький был – у тетки хотел брошку украсть… она ею ворот кофты закалывала… кружевной… Тоже… хотел стащить – и лизнуть, пососать… Сынок, а обедать?.. Ты хочешь покушать?.. пойду супчик разогрею… а?..

По щекам Матвея медленно, торжественно катились мелкие, как окуневая чешуя, мутные слезы.


***


Матвею чудилось: вокруг него война. Разрывы, дыры в стенах домов. Развалины, кровь на трамвайных остановках, на грязном снегу. Он шел по военному городу, и ему было все равно, что он мирный и неприкосновенный. Глаза скользили по афишам. Больно били по зрачкам чужие громадные имена. Красные, синие буквы обжигали щеки, вспыхивали и таяли. Матвей остановился и долго, по слогам, читал на афише одно женское имя. "АН-НА ЗА-РЕМ-БА, АН-НА ЗА-РЕМ-БА". Лоб его огнем обняла сумасшедшая мысль. Она из головы медленно опустилась в сердце и застряла там. Прижимая голую, без перчатки, руку к груди, к воротнику старого зимнего пальто, он обвел глазами большой, с колоннами и балюстрадами, дом, завернул во двор, добрел до служебного входа. Вошел. Отовсюду слышались поющие голоса. Вахтерша грозно глянула на него: кто таков? Матвей извиняюще улыбнулся и поднял плечи, будто сильно замерз. Одна рука в вязаной перчатке, другая голая. "Ошиблись, ошиблись!" – замахала на него рукой вахтерша, поправила на носу круглые совиные очки. Матвей потер холодной ладонью лицо. Приблизился к вахтерше и тихо сказал: "Я хочу увидеть Анну Зарембу. Можно?"

И что-то такое отчаянное светилось в его безумных глазах, играло в его голосе, что вахтерша, как под гипнозом, неслышно ответила: "Она здесь, в театре, это трудно, конечно, но я… вам… устрою. Постараюсь". Она не протягивала руку за деньгами, не нюхала воздух в ожидании коробки конфет или бутылки коньяка. Зашаркала по лестнице наверх. Голоса, мужские и женские, звенели, сшибались и стекали расплавленным воском. Они пели о том, что давно прошло.

А еще они пели о несбыточном.

В дверь просунулось круглое, сморщенное сушеной грушей старое лицо вахтерши. Она молча поманила Матвея узловатым пальцем. Поковыляла по ступеням, он пошел следом. Длинный коридор качался перед ним, кренился узкой лодкой. За одной из дверей он услышал соловьиную фиоритуру. Вахтерша скрючилась кочергой и осторожно постучала условным стуком. Раздались громкие, звонкие шаги. По звонкому паркету шла женщина на каблуках. Дверь распахнулась стремительно. Матвей увидал рослую певицу в ярко-красном, вышитом смешными детскими блестками платье; певица отступила на шаг и жестом пригласила его войти. Он, в своем старом пальто, стыдясь его, вошел и сел на стул. Вахтерша осторожно закрыла за ним дверь.

О чем они говорили с певицей? Он не упомнил ни слова. Певица взяла с рояля контрамарку и протянула ему: приходите, пропуск на два лица, приходите с женой, с ребенком! У вас ведь есть дети, она украдкой осмотрела его и оценила его морщины и седину, внуки? Он взял бумажку, что давала право пожить немного в другом, райском мире.

Вечером он пришел на спектакль. Оставил Марка одного. Кусал губы. Он ничего не понимал в опере. Люди пели, жестикулировали. То плавно, то перебежками двигались по сцене, захламленной картонными деревьями и бумажными башнями. Музыка вилась красивыми кудрями. Облака музыки бежали по каменному небу театра, свешивались вниз, к человеческим головам, дико сверкающими во тьме, многоглазыми люстрами с кукольными стеклянными ресницами и хрустальными волосами. Волосы звенели на холодном сквозняке. А топили тут щедро, жарко. Дамы сидели в платьях декольте. Матвей опытным глазом ловил телесные изъяны. Здесь поработать бы скальпелем. Вот здесь плечо сломано, и плохо зажило. А здесь грыжа шейных позвонков, как напряженно держит голову. На сцене певица по имени Анна, широко разевая рот, выпускала из себя голос на волю, и он заливал яркой, сияющей водой все – зал и мир, идя поверх всех плотин. Люди тонули в ее голосе, плыли, изумляясь, смиряясь с судьбой. Этот голос и был судьба. Матвей слушал, ушки на макушке. Не упускал ни звука. Вдруг задрожал весь, с головы до пят. Встал, и, расталкивая коленями чужие колени, пробирался к выходу из зала, заплетаясь, бежал по темному коридору, кулисы раздвигались перед ним, занавеси распахивались. Он сам отодвигал их, тяжелые, слабыми руками. Пахло спиртом, сажей, горячей едой, жженым сахаром. В воздухе облаком реяла пудра. Люди бежали по коридору, как на праздник, взявшись за руки и смеясь. Лысый человек с приклеенными усами нехорошо и громко ругался, высовываясь из-за картонной стены с нарисованными кирпичами. Матвей, как слепой, лицом и руками искал красное платье и водопад единственного голоса. Огонь мелькнул во тьме. Он пошел на этот взблеск. Певица, тяжело и часто дыша, стояла за кулисами, отдыхала. Она наклонилась, сбросила с ног туфли на каблуках, вытянула ногу и пошевелила пальцами. Ей поднесли термос, она отхлебнула, утерла рот рукой. Матвей бросился вперед и упал перед ней на колени. Стоял на коленях у ее ног и глядел на нее снизу вверх. "Спойте для моего сына, он умирает!" Певица держала термос и из-за него смотрела на Матвея. Красный бархат платья тихо переливался. Люди, что толпились рядом, замолчали. Брезгливо глядели на Матвея. Они поняли: он тут чужой. А может, даже больной. И надо набрать номер телефона. И вызвать… кого вызвать? Какую помощь? А разве этому человеку можно помочь?

Босая певица наклонилась к Матвею. Термос выпал из ее рук, покатился по полу. Обе руки она положила на плечи Матвея. Руки оказались тяжелые и теплые. "Я приду. Пишите адрес!" Он царапал адрес истерично, неразборчиво, на услужливо подсунутой чужими руками грязной рваной бумажке. Певица сунула бумажку за лиф. Обтянутая бархатом грудь поднималась, опускалась. Белая кожа слепила. Он закрыл глаза. "Не плачьте, – услышал он нежное пение, – я приду, я приду к вашему сыну".

Часы пробили урочное время. Он отворил дверь на звонок. На пороге стояла певица, с корзиной в руках. Он помог ей раздеться, стащил с нее норковую голубую, снежную шубу, посыпались искры и нестаявший снег; бережно положил на кресло высокую меховую митру, бросил следом гигантский, как кружевная штора, ажурный козий шарф. Перенес корзинку в комнату и поставил рядом с креслом. Из корзины выглядывали зеленые хвосты ананасов, горлышки винных бутылок, промасленная бумага толстых свертков; оттуда дивно пахло копченостями и ягодами. Гостинцы для умирающего, догадался он. Певица сама сняла с ноги один сапог; другой, припав на одно колено, расстегнул он и, поглаживая ногу, помог ей снять обувь. Телячья кожа, нежные складки! Звезда с небес, и у него. Марк будет так рад!

Певица босиком, в одних чулках, вошла в комнату. Сын едва повернул голову на подушке. Лысый, бритый, волосы уже не росли. Она зажала нос и рот ладонью. Потом отняла руку от лица и ослепительно улыбнулась. Здесь не было рояля. Некуда было встать, чтобы петь во весь голос. Марк повернул голову и так лежал, сбоку и снизу беспомощно, равнодушно глядел на залетного красного павлина. Матвей хлопотал, зажег обшарпанную настольную лампу, потом почему-то запалил старую, пыльную свечу в тяжелом медном шандале. Свет брызнул в лицо певице снизу. Лицо Марка светилось грязной керосиновой, давно мертвой лампой. В глубине бесстрастных глаз еще ходил незрячий свет. Он еще видел певицу, но уже не понимал, кто это и зачем она здесь.

Она стояла, как будто рядом дышал черно-белой пастью рояль, и рука лежала на незримой его крышке, стояла и тяжело, быстро дышала, как всегда, когда выходила на сцену. Это была ее главная сцена. Главнее всех на свете опер. Человек умирал, и ее голос будет то, что он возьмет с собою в дальнюю и невозвратную дорогу. Как же надо спеть ему напоследок! Но стараться не надо, говорила она себе, совсем не надо стараться, никогда. Нужна только свобода. Свобода и любовь. И больше ничего. Она набрала в грудь воздуху и запела. Матвей попятился. Он не ожидал, что мощь голоса так быстро, бесповоротно наполнит тесный сосуд нищей квартиры. Да, нищей; эта певица, разевавшая рот перед ним, была дьявольски богата, а он был перед ней жалок и беден, и все-таки это ничего не меняло. Ничего! Перед мертвенным лунным ликом смерти они были равны.

Голос лился, раздвигал стены, они рушились и осыпались. Война шла снаружи и стояла возле его дома, и вокруг, и летала в сумрачном небе, а голос успокаивал и отца, и сына: все хорошо, я звучу, я льюсь, значит, еще не все потеряно. В ярком красном бархате, горящей красной свечой, певица стояла над постелью умирающего Марка, и Марк сам был раскрытый рояль, он, уходящий навек человек, раскрылся как рояль, обнажил грудь, раскинул руки и ноги, под простыней всеми жилами, медными и стальными струнами, гайками и винтами, и молоточками, и потертой позолотой просвечивало его гудящее, стонущее тело. Он сам был музыка, и музыкальный инструмент, и этому дивному, огромному голосу аккомпанемент; он подыгрывал певице, вторил, хотя не произнес ни слова, не шевельнулся; он звучал бездвижно и вибрировал всеми обертонами молча. И все-таки поющая слышала его. Она тянула к нему руки. Он был еще живой остров, и надо было ему, уже необитаемому, петь, и надо было его голосом улещать и пеньем ему молиться. Пенье и было настоящей молитвой; это ощущал Матвей, вцепившись холодными пальцами в резную спинку кресла, беззвучно шевеля губами. Вместе с певицей он молился о том, чтобы Марк тихо ушел на тот свет, бестревожно, хотя ничуть не верил в это. Врач, он слишком хорошо все знал о неистовой боли, что за руку уводит таких больных за собой навсегда.

Женщина в алом кровавом бархате, раскидывая большие красивые, белые руки, во весь голос пела в нищей каморке, а Матвей ловил ее голос всем сердцем и телом, и вдруг перестал его слышать. Он щупал руками воздух, будто мог голос в воздухе нащупать и, разминая пальцами, опять заставить звучать. Война, это война заглушила его! Убила! Он сделал к певице неверный шаг, другой. Ноги не двигались, он так и стоял на месте. Оттуда, где лежал Марк, раздался длинный вздох, потом длинный стон. Певица не прервала пенья. Она только чуть выше воздела раскинутые руки. Такая высокая, крупная она была, мощная, могучая, под стать своему голосу, так мало было ей этих стен, этой чужой и бедной жизни, и Матвей сам себе показался маленьким таракашкой, и еще большее ссутулился, сгорбился, еще крепче вцепился в резное старое дерево. Какое счастье, что он – перед смертью – услышал ее! Знаменитость, звезду! Кто – он? Он или сын? "Да это же одно и то же, что он, что я", – легко и счастливо подумалось ему. И он вздохнул прерывисто и длинно, и так же, стоном, длинно и тяжко, как сын, выдохнул из себя свою безгласную тоску.

А уши залепило. Чем? Воском, глиной, детским пластилином? Он не слышал грохота орудий. Где они грохотали теперь? Не придумывай, Мотька, сказал он себе сердито, мы же живем в мире, у нас не взрываются бомбы и не свистят пули, но почему же, глядел он с открытым ртом, глухой, на старательно поющую женщину в красном платье, почему мы все все равно умираем? Кто губит нас? Как уберечься от времени? Он не слышал голоса, он плакал. Певица воздевала руки, тянула их вперед, будто хотела кого-то обнять. Марк так и лежал, повернув голову на подушке. Будто шея у него сломалась. Матвей переводил взгляд с певицы на сына, с сына на певицу. Музыка все не кончалась – ее рот по-прежнему открывался. Марк лежал, как открытый настежь рояль под безжалостным светом ярчайших софитов. Он умирал, только не на сцене, а в жизни. И певица тоже пела не на сцене, а в жизни.

И в жизни это оказалось гораздо страшнее и беспощадней, чем на сцене.

Матвей зажал ладонями оглохшие уши. Потом показал пальцами себе на уши: глухой, глухой, не слышу. Женщина подняла руки вышел головы. Рот ее раскрылся мощно, неистово, во рту стали видны все ослепительные зубы и дрожащий язык. Она исторгла из себя последнюю могучую музыку, уронила руки вдоль тела и замолчала. И так стояла, чуть рот приоткрыв. Дышала. Пот катился по ее вискам и щекам. Ей было жарко. Она стала костром и горела. Никто не мог ее потушить.

Сын лежал все так же: без движения.

Отец стал все слышать.

К нему возвращался слух. Он возвращался медленно и осторожно. Сначала он услышал скрип половиц под босой ногой певицы. Потом услышал ее дыхание. Она дышала хрипло, будто сейчас вернулась из боя. Ему показалось: от нее пахнет порохом и кровью. Музыка, это тоже бой. Потом он услышал, как дышит сын. Радость обняла его: о счастье, он еще дышит. Он ничего не говорит, не шевелится, но он еще дышит. И слышит. Он сегодня услышал великую музыку. Одно из чудес земли. Какое счастье, что эта красная женщина явилась сюда; он все сделал правильно. И у нее, у нее внутри оказалось – сердце.

Певица глубоко вздохнула и согнулась. Коснулась руками грязного пола. Матвей не сразу понял, что она кланяется. Ему, как переполненному, орущему залу. Из зала к ногам такой певицы летят цветы. Множество цветов. Он не может бросить ей из своего нищего зала ничего, кроме самого себя. Опять, как в театре, за кулисами, он встал перед ней на колени. Изловил ее руку, как птицу, и припал к ней губами. Она долго не отнимала руку. Под плывущим, плачущим беззубым ртом он чуял негу, и запахи мяты, и скользкость ухоженной, намазанной маслами кожи, и шевеленье тонких косточек, и простую женскую усталость – от работы, от поездок и репетиций. От одиночества. Любит ли она? Одна ли? С кем-то? Может, ее кто-то бросил? Зачем она так легко и просто пришла к умирающему? И не боится. А вдруг здесь притон? Одна, без оружия, а снаружи война.

Какая война, ты спятил, шептал он себе, а певица наконец вырвала руку из его рук, из-под его губ, и шагнула к ложу Марка. И теперь она опустилась на колени. Взяла небритое серое, в холодном поту, чужое лицо в ладони. Глядела, как на родного. По ее широким скулам потекли мелкие слезы. Она слизывала их и через силу, горько улыбалась. Потом обтерла лицо тыльной стороной ладони. Шмыгнула, как ребенок. Она стояла на коленях, чужой человек умирал, она стала перед ним ребенком, такого же малого роста. И глядела, любопытствуя, ужасаясь. Прощая и тихо прося странного прощенья. Будто умирающий был священник и мог отпустить ей разом все ее грехи.

Матвей уже слышал все.

А певица из-за слез не видела ничего.

Теперь она ослепла, а может, и оглохла. Она поняла, что тут дело плохо. Встала, качаясь, как пьяная, и шагнула к корзине, полной яств. И эта корзина не поможет. Не поможет уже ничего. Она плакала уже в голос, соль застилала слепые глаза, она щупала воздух слепыми руками, не знала, куда идти и что делать. Матвей вытирал ей слезы ладонями, потом кухонным полотенцем. Она высморкалась в полотенце. Он вытер ей нос, как ребенку. Все они стали его дети: и Марк, и певица, и эти толстые, как поросята, ананасы в корзине, и телячьи сапожки певицы, сироты, беззвучно лежащие на полу в прихожей. Свеча догорала. Лампа перегорела и погасла. В комнате наступил мрак. Во мраке тускло, серебряно светилось лицо умирающего на подушке, седая щетина на впалых щеках. Щеки, две латунных миски. Лоб, перевернутый котел. Время обеда. А на улице война. Может, вам сейчас никуда не ходить, дорогая госпожа, гений? Может, вы поедите с нами? У нас есть жареный хек. Я вчера варил суп из белой фасоли. Я мигом!

Матвей метнулся на кухню, певица выкладывала царскую еду из корзины, раскладывала на неприбранном столе. Матвей щелкал выключателем. Света не было. Затемнение, ну, так всегда во время войны бывает. Свеча, ее тоже съело время! Нет уже ничего. Никакого света, никакого времени. Есть только запахи, и звуки, и вкус. Для них, еще живых. Для его сына есть другая еда. Ему не надо мешать ее вкушать. Но пусть ангелы поглядят, как едят еще живые люди. Это же так красиво. Так редко бывает праздник.

Он вслепую резал ананас. Женщина на ощупь кромсала колбасу, раскладывала в блюдечки абрикосовый джем. Пьяняще пахло осетриной горячего копчения, малосольной форелью. Засвистел чайник, и Матвей обжег себе палец, разливая чай по старым, треснутым фаянсовым чашкам. Из такой чашки любила пить чай его покойная жена. И его покойный сын – тот, что утонул в реке. Он вспомнил своих покойников, и губы его затряслись. Певица предостерегающе вздернула руку: не сметь печалиться! – и он не смел.

Рюмок не было; может, они были грязные, а может, давно разбились; Матвей подал для вина еще две старые битые чашки, и застыдился бедности своей.

У ложа умирающего сидели двое людей и трапезничали, и это был банкет после концерта, а может, поздний ужин среди грохота войны, война это тоже театр, ведь зачем-то говорят: театр военных действий. Нет жизни без войны. Без борьбы. Когда перестаешь воевать, тогда умираешь.

Марк медленно повернул голову на подушке. Певица добыла из корзины ананас, держала его на ладони, колола им пальцы, а Марку почудилось, она держит на руке гладкого юркого зверька, и шерсть его серебрится. Язык его сам поймал жемчужные звуки чужого, забытого языка. "Цо то ест, проше ми поведзечь, пани, то гроностай?" – прохрипел Марк, и певица вздрогнула и исподлобья глянула на него, как на сокровище в сундуке. "Так, – растерянно ответила она, а потом спохватилась, – не, проше пана, то ананас".

Фонари горели за окном, огненными шарами катались в голодной тьме, а они тут ели, им было хорошо, но ели они хлеб свой со слезами, и горький он был и соленый, и они не понимали, мир или война на земле, день или ночь: жизнь вся умещалась на ладони, и ее можно было проглотить, как вино из фаянсовой чашки, и слезами облить, и вдохнуть, как запах копченой рыбы, и больше не выдохнуть. Стены еще дрожали от недавней арии. Лицо Марка, с плотно закрытыми глазами, тихо, серебряно светилось в туманной тьме. Лучи фонарей, качаемых ветром, ходили по слепому уходящему лицу, по одеялу и подушке, а может, это летел из форточки мелкий искристый снег и медленно, нежно засыпал его.


Соседи


Ильич


Лежал один. Никто к нему не ходил.

Как заболел, и не помнил. Помнил – когда.


Когда выключили отопление в начале мая, и в квартире стало холодно, люто, он включал обогреватель, пытался нагнать тепло в нищую бетонную кубатуру, – а нагнал духоту и запах паленого: подожглись и затлели трусы, что на спинке стула висели.

Он тлеющие вонючие трусы схватил, в руках замял, ладони обжег. Сморщился и заплакал.

И сначала затрясло его, заколыхало, и забрался под одеяло; уговаривал себя: не нервничай! ну подумаешь, трусы сгорели! новые куплю! с пенсии! – а со стен смотрела старая живопись в покосившихся рамах. Плыли по стене, ползли цветные пятна: видел уже плохо. Правым глазом – совсем ничего.

А так хотелось поглядеть на картины.

У него жена покойная – художница была.

Да талантливая; из Питера.

Нашарил, не видя, градусник в хрустальной вазе на тумбочке. В вазе лежали еще две стреляные медные гильзы, обтрепанный король пик из потерянной во времени колоды, две шпильки мертвой жены и ее жемчужные клипсы. Он помнил, внутри себя все слышал, как жаловалась она, трогая клипсы: "Мочки болят".

Но уши не прокалывала, боялась.

Жена боялась боли и крови. Как все люди. Все мы.

Засунул градусник под мышку. Терпел, ждал. Потом с ним задремал, и он выскользнул из-под мышки и мирно спал с ним рядом толстым могильным червем. Илья Ильич проснулся и почувствовал под рукой твердое стекло. Цапнул градусник, поднес близко к глазам. Пытался рассмотреть. Серебряно переливалась, мерцала полоска ртути.

"Тридцать семь? Тридцать восемь… Господи, помоги, кажется, тридцать восемь и пять… и шесть… чёрт… у меня ж никогда такого жара не бывало…" – думал Илья Ильич, растерянно вертя в руках градусник. Щупал лоб, щеки. Потом нащупал в вазе футляр, ткнул градусник в футляр и тихо лежал, замер.

Замереть. Умереть. Как близко.

До холода в животе испугался таких мыслей. Отогнал их от себя. Наорал на них: "Вон! Гадкие!" Полегчало. И вроде согрелся. Знобить перестало. Встал, кряхтя, на ощупь прошел на кухню. Грязь потеками сползала со стен. Он не видел ее. Открыл холодильник, пальцы нашли пакет с творогом.

– Надо Людочке сказать, чтобы купила сегодня кефир. Обкрадываешь ты меня, Людочка!

Илья Ильич соседке Людочке не верил; она брала деньги у него из кошелька, а он беспомощно протягивал ей кошелек и жалко улыбался. Он уже не различал, где сто рублей, а где пятьсот. А где пятьдесят. А где тысяча.

Катаракта. Это зрела катаракта, на обоих глазах, и правый совсем ослеп, а левый еще видел, да, видел.

Не все; кое-что. Как в тумане.

Из тумана выплыла кастрюлька, в ней Илья Ильич кипятил воду. Набрал под краном воды, нашарил коробок спичек. Чиркал и бросал, чиркал и бросал. Запросто мог кухню подпалить. Горящие спички летели мимо литровой банки и гасли в полете. В банке лежали обгорелые, скрюченные. Наконец он вообразил, что спичку зажег. И правда зажег. Сунул к конфорке. Ручку повернул. Пламя взвилось сурово и светло. Илья Ильич еле успел отдернуть руку.

Тряс рукой, дул на нее. Кастрюлю с водой поставил и, склонив ухо, слушал, когда вода зашипит. Закипит.

Услышал. Забулькало. Спустил рукав ниже и рукавом, как тряпкой, ручку кастрюли обмотал и снял с огня.

– Огонь, вода. Солнце, воздух и вода, наши лучшие друзья.

Вслепую наложил в тарелку творог; вслепую налил в чашку воды; слепо, робко положил в чашку ложку растворимого кофе – чайная ложка свечой торчала в открытой банке. Размешал. Шаркая ногами, понес в гостиную. Поставил на круглый старинный стол, укрытый старинной скатертью. На столе стояли фарфоровые фигурки дулевского завода, немытые хрустальные конфетницы, грязные бокалы и рюмки, лежал в крохотной круглой баночке, источая пряный дух, вьетнамский бальзам "Золотая звезда", множество бумажек – рецепты, жировки, салфетки. Илья Ильич сел на стул, да чуть не мимо стула. Вовремя схватился за край стола. Скатерть поползла на него вместе со всеми хрусталями. Он остановил ее, вздохнул.

– Цыц, цыц, – уговаривал скатерть, – не шали.

Творог ел с кипятком, как с сахаром – вприкуску: брал творожные комки из тарелки пальцами. Пальцы сами находили рот.

Он еще ел и жил, слепой.

Не видеть, но жить. Все равно счастье.

Картины покойной жены мотались на стене, летели жаркими летними пятнами. Он не видел, как косил с холста живой горячий влажный глаз гнедого коня. Смирно, подобрав под грудку лапки, сидела, мрачно глядела трехцветная кошка. Городские этюды незримо мазали потный, гармошкой сморщенный лоб то синими сумерками, то туманным серым утром, и другой берег реки таял в нежном скорбном серебре, в безмолвии.

Живопись молчала. Она тихая была.

А Варя – громкая. Она кричала на него. Даже когда ему носки штопала, кричала: "Ильич! Ты дундук с отрубями! Ты зачем курткой на масло в трамвае сел! Никакая химчистка не отмоет!"

В праздники, стоя за столом со всклень налитой рюмкой водки, Варя поднимала глаза к люстре и во весь голос читала Есенина. Очень она Есенина любила.

– Не жалею, не зову, не плачу… Все пройдет, как с белых яблонь… пусть целует она другова… молодая красивая… дрянь… Дрянь?.. Ох, плохое слово какое…

Илья Ильич боялся Есенина. Он боялся всего, что резало и разрывало.

Помнил, начиналась катаракта эта, и стоял перед зеркалом, разглядывая свой тускнеющий зрачок: странным белым молоком зрачок отсвечивал, мерцал жемчужиной. А раньше пульсировал черный и злой, острый.

Глаз. Видеть. Зреть. Созреть.

Созреть – значит все-все увидеть.

И тогда уже…

– О-о-о-о-о, нет! Нет!

Больше всего на свете Илья Ильич боялся умереть.

Уйти насовсем.

Допил последний глоток воды. Пока пил, вода остыла, приятным комом тепла катилась в желудок. Разливалась по легким, как водка. Водка – тоже вода: только сгущенная. В ней человек сгустил боль и горечь. Чтобы их глотать и радоваться: а я – не боль и горечь, я еще радость, и я еще тебя,противная водка, пью и живу. Горе пью огромными глотками, и все нипочем.

Утер рот рукавом сорочки. От холода ходил дома в теплом старом китайском белье – в сорочке с начесом, в кальсонах. Кальсоны пузырились на коленях. Горячая вода водкой согрела потроха, сердце, даже кожу на руках. В пальцах, в ладонях кровь затанцевала. Нет, ничего такого плохого не будет со мной, подумал Илья Ильич, и стало весело совсем, целиком. Весело и тепло.

За окном северный мощный ветер оголтело гнал по небу узкие ножевые облака.


К вечеру Илья Ильич слег. Жар поднялся и ударил в голову. Голова раскололась от боли надвое. Он приставлял руками обе половинки друг к дружке, а они срастись все никак не могли.

Тогда он слабой потной рукой набрал номер телефона соседки: телефон стоял на стуле у изголовья, рядом с тумбочкой, все рядом, все удобно.

– Людочка, – прохрипел, – я погибаю!

Ключ через пять минут затрещал в замке. У Людочки был ключ. Он сам ей дал его. Чтобы, если он лежит, не вставать с постели, не трудиться открывать.

– Ну что, осел ты безмозглый, Илюшка, паникер. Залег. Вот он и залег. Что лежишь, зенки вылупил?! Ишь, боится он. Забоялся! А я не забоялась! Вон у меня какие печеночные приступы, на "скорой" увозят, под капельницами подыхаю! И ничего! Не подохла! А он забоялся. Да тебя гонять надо от стенки к стенке! Чтобы резвее скакал!

– Меня лучше сразу к стенке…

Шутка не вышла. Людочка своими грубыми криками напоминала ему жену Варю. Людочка была много моложе его, но строила из себя старую, насквозь больную бабу. А на лицо гладкая; и ноги стройные.

– У меня муж ругается, что, мол, я к чужому мужику хожу, ухаживаю за ним! Суп варю! Чайник кипячу! А муж-то мне муж, между прочим! Имеет право возмутиться!

– Людочка, – смиренно пробормотал Илья Ильич, и голова у него глубоко, как белье в прорубь, ушла в подушку, – ты мое спасение. Не покидай меня.

Людочка переступила стройными ногами. Синие джинсы с дырками на бедрах и махрами на гачах. На фигуру совсем девушка. А подбородок двойной. И усы, как у собаки.

Она потрогала ему лоб.

– Ексель-моксель. Жар-то какой! И лежит. Лежит он тут. Валяется. Трубка есть?! Номер "скорой" подсказать?! Я и "скорую" вызывай! Я и все! Ноль-три! Ноль-три, дурачила старый!

Уже набирала. Уже кто-то невидимый, строгий отвечал ей там, далеко.

Илья Ильич потянулся под одеялом, в колене что-то хрустнуло и дико, резко заболело. Он вынул руки из-под одеяла и пытался поймать руками Людочкину руку.

– Приедут? Приедут?

– Куда денутся! Лежи уж тихо! Горе мое!

Он тихо, беззвучно повторил : горе мое, – и еще раз: горе мое.

– Твое… твое…

Пока ждали "скорую", Людочка успела сварить Илье Ильичу суп из старой застывшей куриной лапы и ссохшейся луковицы, и сама поесть, украдкой похлебать, обильно посолив варево, из щербатой миски.

– Хочешь супа горячего? Вкусный.

– Нет. Нет.

Мотал головой, и голова кружилась.

"Скорая" прибыла через час.

Люди, их было немного, толпились вокруг кровати, и его голова отъезжала в сторону, а туловище разговаривало само, отчаянно рыдало, руки мотались, люди ловили их, как огромных белых рыб. Холодный кругляш елозил ему по голой груди. Голоса говорили меж собой, непонятно, отрывисто. Слова высыпались медными гильзами из старинной хрустальной вазы.

– Ну что, ребята, грузим на носилки и вперед. Вы жена?

Люди в синих халатах глядели на Людочку. Людочка помяла рваные на коленях джинсы.

– Нет.

– Понятно. Увозим его. Дверь вы закроете? У вас, у вас-то, – наклонились к Илье Ильичу, – ключ-то есть?

Илья Ильич махнул слабой рукой, и сильно, жутко заболело в локте.

– У нее… пусть все у нее…

Он ощущал – его берут цепкие равнодушные руки, поднимают, укладывают на гладкое, холодное, и несут куда-то, тащат, будто он рояль или шкаф. Он внезапно и страшно пожалел, что не может идти в машину "скорой" своими ногами. "Вещь, шкаф, стол, кресло. Доска, бревно. Мясо. Труп". Мысли хлестали жесткие и ясные, били наотмашь. Он не сопротивлялся им: уже не мог.

Его на носилках втащили в салон раздолбанной "буханки" и уложили на каталку. Ехали, потом остановились, потом опять его взяли и понесли. Он лежал на носилках с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Жар усиливался. Он видел свое лицо будто сверху, и ужасался – вместо лица красная безглазая маска, будто красной тряпкой лицо накрыли.

Грубо свалили вниз, не уложили, а странно шлепнули, будто блин на сковороду. Постель. Чужая и холодная, под ним. Как холодная женщина. Давно это было, женщина. Он уж и забыл. Под одеяло бы заползти. Согреться.

Снова начал мерзнуть, и затрясло. Надо открыть глаза, надо, надо.

"Открой глаза, дурень! Открой, безмозглый скот!"

Ругал себя Людочкиными словами. А потом голос покойной жены ясно, внятно раздался надо лбом: "Дундук с отрубями! Скоро ко мне придешь! Молись!"

– Молись, Варя, ах… кому молиться? Одеяло… одеяло накиньте… холодно… холодно…

Никого не было там, куда его привезли.

И он поднатужился и смог открыть глаза.

Обвел глазами стены белого пустого куба. Он внутри смерти, разве это неясно.

Она квадратная, белая, безлюдная, беззвучная.

А разве в могиле думают? Разве мысли текут?

В смерти распахнулась стеклянная дверь, и беззвучно вошел человек. Женщина.

Это не Людочка была. И не покойная Варя.

Женщина в белом халате, а поверх халата, на плечах – вязаный черный ажурный платок, и запахивается в платок, ей тоже холодно. Всем тут холодно.

Ближе подошла. Он видел лицо: старое. Морщинами изрезанное щедро и подробно.

– Вам лучше? Вы открыли глазки.

"Как про птичку сказала, про попугая: глазки".

Илья Ильич попытался улыбнуться, не получилось.

– Мне очень холодно.

Старая женщина обмотала край ажурного платка вокруг шеи.

– Не тепло тут, да. Мы все просим, просим подтопить. Видимо, придется заводить свою котельную. Такая холодная весна, как зима.

Она, как и все они, опять щупала его лоб. Попросила показать язык. У Ильи Ильича зуб на зуб не попадал, и он язык прикусил. И глотал свою кровь.

"Будто зуб выбили, сколько кровищи".

Женщина отшагнула от него, отвернулась и спокойно пошла к двери.

И тогда Илья Ильич, ему показалось, крикнул, а на деле прошептал ей в уходящую спину:

– Я умираю?!

И она услышала, обернулась.

Опять подошла к нему.

Наклонилась над ним низко.

У нее из-за затылка выскользнули волосы, седые пряди, и упали Илье Ильичу на ужасающееся лицо. Она быстро, смущенно убрала их ловкими пальцами. Пальцы пахли хлоркой.

– Вы? Да. Умираете.

Потом выпрямилась, но не уходила от него.

И еще тише сказала:

– Уходите. Мы все уйдем.

Вздохнула и добавила, очень тихо:

– Я тоже.

Когда она уже дошла до двери, беззвучно и грациозно, а сама крупная, тяжелая, старая, – Илья Ильич весь потянулся с кровати вслед за ней, и ему казалось, над матрацем приподнялся, скрючил горячие бессильные пальцы, и губы лепили, выпускали вдогон женщине легко летящие, прозрачные слова:

– Спасибо, спасибо, что не обманули.


Он лежал в странной больнице. Он больницу рассматривал большими глазами, будто впервые в нее попал. Забыл, где лечился и когда. А эта, нынешняя, ни на что не была похожа. Новая, единственная. Врачи подходили к нему, щупали его там и сям; он отворачивал на подушке голову и делал вид, что спит – всхрапывал, вздрагивал. Сам не понимал, притворялся или тело все само делало за него: ноги сами дрожали, легкие сами свистели. Будто в грудь Илье Ильичу кто-то налил крепкой наливки или настойки: булькало и жгло.

"Так люди, когда тонут, вдыхают воду. Очень больно, когда вода втекает в легкие. Но я-то не под водой. Я не под водой!"

Он утешал себя, как мог.

А странные стены косили страшным креном, сдвигались и раздвигались, и он таращил глаза, смутно понимая, что похож на рака. "Рак, рак, а вдруг у меня рак?" Вспомнил: одна знакомая дама, с крашеными кудрями и крашеными ногтями, знающе говорила ему: "Мы все умрем от рака, если до него доживем".

Лампа падала на него с потолка. Тускло, ущербной луной, мерцал казенный плафон. Иногда плафон казался ему лысой головой мертвого ребенка. Его жена делала аборты. Шесть абортов. Когда возвращалась домой из женской больницы, ему казалось: она несет перемазанного кровью убитого младенца в подоле.

– Не падай на меня, мой сын, – вылеплял он сухими губами.

Иногда рядом звучали четкие сухие, как выстрелы, шаги. Это по гладким плитам подходила к его койке медсестра. Протягивала руку и мазала ему губы ваткой, накрученной на корнцанг и намоченной в воде. Он слизывал воду с губ, а потом слепо шарахался на койке, вжимался в подушку с черным скорпионом инвентарной печати, – боялся. "Это гибель, гибель. Надо спрятаться. Надо спастись".

А спасения не было. Он оглядывался, жмурился, искал зрачками, искал мыслью – не было спасения нигде.

Под кожу входили стерильные иглы, шприцы мерцали и опорожнялись, и Илья Ильич уставал думать и засыпал. Заслонившись рукой от скошенного, движущегося потолка, от наползающих на него кривых стен, выставив вверх кочергу локтя, он спал, и сон оказывался сильнее страха. Во сне он не терял способность слышать. А иной раз и видеть. Сон перестал быть плотной пеленой, надолго закрывающей мир. Сон стал толстой прозрачной линзой, и сквозь ее чудовищное увеличение все было видно – и то, как он однажды пытался изнасиловать наивную девочку в чужом подъезде, а у него не получилось; и как на южном пляже на него навалились трое грузин, держали, а четвертый обчистил его спортивную сумку, и, уходя, они ухмылялись и лопотали по-грузински гортанно и грубо, и один сделал ему нос и густо плюнул в его сторону. И то, как они с женой, тогда еще не женой, поссорились в ее нищей питерской мастерской, на чердаке на Шпалерной, и она перебила всю посуду – рюмки, чашки, плошки, китайскую антикварную вазу. Потом они подметали осколки в дырявый совок, и он так четко, ясно видел эту фарфоровую пыль и глиняное крошево. Видел женские руки. Женщина порезала ладонь об осколок и заплакала. А он засмеялся. И тогда она тоже засмеялась.

Все это он видел сквозь толстую, колыхающуюся воду тоскливого сна.

Сон кончался, и явь наплывала на него иным сном. Человек в белом халате садился на его койку, мял ему руки, оттягивал веки, стучал по груди, махал рукой, и по его знаку тащили к утлой койке нелепое сооружение с рогами вверху, с прозрачными трубками и полными крепкой пьяной водки пузырями. Пузыри крепились на самый верх железной палки. Илья Ильич бормотал:

– Дайте мне выпить, дайте, дайте. Водки стаканчик, полстаканчика. Чистая как слеза.

Его глаза превращались в мелких рыб, в уклеек или плотву, и плыли подо лбом в разные стороны. Зрачками он пытался указать на верхнюю недосягаемую водку. Ему больно, остро хотелось выпить, как встарь, и тепло, горячо забыться.

"Каково это – быть пьяным? Это чудесно, превосходно. Жар и радость".

Мычал и силился приподняться. Человек в снежном холодном халате останавливал его. Клал руки ему на плечи и мягко укладывал обратно. Слова над головой Ильи Ильича текли размеренно, плавно. Слова были тоже рыбы, и они медленно шли под водой, в прозрачной гиблой толще. Огибали голову Ильи Ильича и уплывали ему за затылок.

Что-то было такое великое и обреченное в звучании чужих мерных слов, он и вспомнить не мог.

Немного из этих слов застревало у него под лобной костью: все напрасно, а вдруг нет, позвонить Матвею Филиппычу, посоветоваться, может, еще все операбельно, да тут козе понятно, что не операбельно, а может, Матвей Филиппыч возьмется, да что вы старика будете беспокоить, у него самого сын сейчас умирает, гляньте на снимок, понятное дельце, все глухо, как в танке, все, пиши пропало…

Слушал свое дыхание. Оно становилось все влажнее и чаще. Он тоже плыл, вместе с рыбами; плыл рядом с собой, неподвижно лежащим. Иногда близко пахло съестным: кашей, супом. Илья Ильич поворачивал голову и носом указывал на тарелку. А сказать ничего не мог.

– М-м-м… м-м…

Тарелку брал круглый как шар, небритый мужик в старомодной полосатой пижаме. Подсаживался к Илье Ильичу, подносил ложку с супом ему ко рту. Илья Ильич не мог проглотить суп, бодал ложку, суп выливался на одеяло. Толстый мужик матерился, вошедшая в палату нянечка ругалась нежным голосом крепкими словами.

– Язви его! Опять все одеяло залил! И на полу суп! В бога-душу…

Толстый мужик сам доедал суп Ильи Ильича. Не брезговал.

В палату втекала ночь, и Илья Ильич видел ночь насквозь, как черный аквариум. Внутри ночи все светилось и шевелилось. Ночь была живая, а он умирал.

"Несправедливо… нельзя так…"

Что нельзя, он и сам не знал. Но понимал: нельзя, невозможно.

"Возможно, именно это одно и возможно", – говорил густой плотный голос внутри него.

Потом голос перемещался и доносился сверху, но слов было не разобрать.

Утром опять приходил доктор. Илья Ильич не знал, что это доктор. Он чувствовал: живое тепло рядом, настоящее тепло, живое существо, от ноги идет жар, чье-то тело поджаривают на костре. Огонь горит, кровь течет по жилам, голоса перебрасываются непонятными веселыми словами. Язык! Он забывал язык, но он видел, как горят и тлеют слова, складываясь в живые руки, ноги, плечи, щеки. Его руки? Его слезы?

Он пытался плакать, но это было все бесполезно. Ненужно.

Врач медленно, будто нехотя, вставал с его койки. Пружины лязгали.

Больные в палате внимательно, мрачно глядели на врача.

– Что, доктор? Как оно? Все, кранты?

– Жить-то Ильич будет?

– Молчите. Ясен перец.

Врач поднимал плечи, как ворон – крылья. Тер ладонью ухо, будто отморозил.

Молча выходил в дверь. Больные провожали его глазами. Тоже молчали.

Потом один из больных говорил:

– А что говорить.


Илья Ильич видел много чего и уже не удивлялся. Глаза находились у него под черепом, и зрение теперь пребывало там же. Глаза смотрели не наружу, а внутрь, и он уже привык к этому: глаза шарили по временам, выуживали забытое, окунались в будущее, и там было всего интересней. Он смотрел жадно, понимая, что однажды наступит слепота. И все кончится.

"Все? Что – все? Весь мир? Или мир будет, а кончусь – я?"

Видел выгиб огромного шара. Выжженные камни, серый и красный песок. Видел странных зверей – с виду чудовища, а глаза человеческие. "Это люди, такие люди стали. Ужас. Как жаль". Видел странные гигантские машины – они громко тарахтели, над ними поднимались крышки огромных люков, из дыр высовывалось множество голов – людских или звериных, он уже не разбирал. Машины грохотали по грязи, по бездорожью, после них на теле земли оставались красные раны, рубцы. У будущих машин, как у нынешних танков, были пушки, только очень много, и пушки топырились в разные стороны. Он глядел на железных пауков сверху. "Новые машины для смерти. Чем стреляют? Каким огнем? Огонь все тот же. Он не изменился".

Он еще слышал. Слух причинял больше мучений, чем тайнозрение. Он хотел избавиться от ушей, хотел навек зажать их ладонями, и не мог поднять к голове руки. Беспомощно прижимал к подушке то одно ухо, то другое. Становилось немного легче. Голоса вспыхивали, жгли и давили. Взрывали череп изнутри. Когда становилось невыносимо, он орал.

Так ему казалось. На самом деле он немо разевал рот.

Звук входил в ухо и выходил из другого. Протягивался нитью. Шар головы висел на тонкой металлической нити, и она разрезала надвое мозг. Одна половина думала, другая – плакала.

"Хочу ли я есть? Смогу ли глотать?"

Глотка сначала ссохлась, потом стала смерзаться. Медсестра пыталась напоить Илью Ильича водой из стакана. Илья Ильич откусил от стакана кусок стекла. Выплюнуть не смог. Сестра осторожно вытаскивала осколок изо рта Ильи Ильича и содрогалась от отвращения.

– Фу, какой беззубый, – громко сказала, не щадя других больных.

Бросила осколок на пол. Пнула, он откатился под батарею.

– Что это вы так зло, – подал голос шаровидный мужик в полосатой пижаме, – что он вам сделал? Ничего не сделал.

Медсестра поставила надкушенный стакан на тумбочку, встала, выпрямилась, как доска, и попыталась обратить все в шутку.

– Вы мне все тут каждый день делаете!

Вместо шутки вышла злая жалоба.

Илья Ильич слабо дернулся на койке.

Дернулся и затих.


Под Илью Ильича подталкивали время от времени холодное, жесткое. Это было судно; его упорно, нудно подталкивали под его голый тощий зад. Иногда откидывали простыню и обжигали льдом спереди. Это была утка.

– Перестал мочиться, Господи, отпусти Ты душу грешную.

Санитарка ставила утку на пол и засучивала рукава халата, будто они ей мешали сделать дело.

Снова приставляла утку к телу Ильи Ильича.

– Ну давай же, миленький, ну же…

Он ничего не понимал, только ощущал – холод внизу и спереди.

Вдруг вспомнил веселую шутку жены Вари. Когда он говорил бодряцкую расхожую фразу: "У нас все впереди!" – Варя дергала плечиками и хохотала: "У нас все спереди!"

Спереди, спереди… Бесконечно повторял слово, стал его слышать обостренным, оголенным слухом, и слово сначала превратилось в перец, потом в стручок, потом в лоскут, потом в огрызок, потом в сломанную расческу, и зубья расчески осыпались и превращались в мошек. Мошки разлетались, толклись в ярком солнечном луче.

Это тучи разошлись, и свет мощно, напористо бил из окна в палату.

В круге света на панцирной койке лежал беспомощный человек; он уже ничего не мог живого, ни стыдного, ни благородного, все тайное сгорело, все позорное растаяло; остался только высохший полый стебель, он мотался на ветру.

Это санитарка распахнула форточку, проветрить палату.

И крикнула:

– Сейчас кварцевать будем! Все ну-ка быстро закрыли глазки!


Врач нежно гладил Илью Ильича по плечу – он не чувствовал. Врач спрашивал его и говорил с ним. Он не слышал, но ощущал тепло дыхания и вибрацию далекого голоса, и надо было притвориться – слышу, мол. Он изо всех сил старался улыбнуться, что да, да, слышу! – и ему чудилась его собственная улыбка, обвивающая гнилой веревкой высохшие щеки.

Врач ничего этого не видел; он видел – умирающий больной тяжело дышит, и надо написать в истории болезни, чтобы делали такие-то и такие-то вливания. Для облегчения дыхания. Для снятия отеков. "Отек легких, – думал врач, – да, близко уже, а может, и не отек, а инсульт. Все предвестники инсульта. Скоро. Сосуды у него никуда. Износились капитально".

– Сосуды никуда, – тихо сказал врач, а Илья Ильич вдруг услышал.

Подо лбом взлетела туча надоедливых золотых мошек, блеснула и исчезла; а в ушах сначала восстал до потолка, поднялся мелкий рассыпчатый звон, перешел в гул, гул – в вой. Он захотел спрятать, укрыть бедную голову от вездесущего воя. Вой пожирал его, хрустел его костями. Он выламывался на койке, колени трещали, локти выворачивались. Он сам превращался в вой, взвивался, закручивался змеиной спиралью, взлетал и рушился. Вой полз по больничному полу черной поземкой. Илье Ильичу удалось выпростать руки из-под одеяла и прижать их к ушам. Лицо его покривилось. Руки упали на подушку, ладонями вверх, и он напомнил врачу спящего ребенка.

Врач видел уже много смертей, и эта была не последняя. Сначала, после мединститута, врачу было любопытно и страшно. После привык. Так привыкают к горечи полыни, когда пьют абсент.

– Дохтур, он тут у нас ведь водки просил. Прямо умолял.

– Что ж не дали?

Врач взял обе руки Ильи Ильича и положил поверх одеяла.

– Так то ж давно уже было.

– А вы все вспоминаете.

– А мы все вспоминаем!

Больной в очках, с торчащими белой паклей волосами, показывал на Илью Ильича пальцем.

– Придется сбегать в магазин.

– Да к лешему, ну его! – Седая пакля затряслась от мелкого смеха. – Скоро тут и вспоминать-то будет нечего!

Илья Ильич все это слышал. Руки послушно, два кролика, лежали на одеяле.

Два костлявых, голодных, смирных кролика.

Их давно не кормили, и они уже не могли прыгать и ласкаться.


Желудок Ильи Ильича висел в животе на тонкой ножке. Ножка то и дело перекручивалась. Он изнутри видел свой желудок, бледную поганку. Голодно и пусто, и ядовито, и темно. Боль появлялась все реже. Но зато, когда приходила, была все сильнее.

Санитарка тщательно мыла у него под койкой. Возила шваброй, тыкала ею в дальние, пыльные углы. Уже и пыли не было, и пол блестел зеркально, а она все мыла и мыла. Будто хотела все отмыть вокруг него, чтобы в сиянии, в свежести и чистоте, хоть немного утишилась боль.

– Кряхтит… Мучается. Всем нам мучиться! Кто как перенесет.

Вынесла ведро и швабру в коридор. Подошла к умывальнику и вымыла с мылом руки.

Подоткнула одеяло под матрац Ильи Ильича. Пристально всмотрелась в него.

– Храпит. Недолго уже. Эй! Мужики! Если ночью вдруг что – вы покойников не боитесь?

Молчание облапило санитарку. Она потерла себе локти. Стояла и чего-то ждала.

– А что бояться. Мы видали виды.

Лицо Ильи Ильича на подушке растекалось, медленно синело. В груди клокотала дикая музыка.


Из музыки выросла война.

Она выросла так широко, внезапно и необоримо, что Илья Ильич хотел закусить губу, а беззубые десны, как он ни старался, не смыкались.

Он жевал деснами черный вязкий, как сырой ржаной мякиш, гарью пахнущий воздух. Воздух наплыл, навалился из времени, что он бесполезно пытался забыть.

Он всегда хотел забыть войну, но у него это получалось плохо.

Дымы и земляные черные веера. Грохот, превращавшийся в немую тишину. Контуженный, он не слышал, а потом и не видел. Видели ноздри. Они видели дым, и огонь, и искривленные лютым ужасом лица людей. Уже не лица: разбитые кувшины, рассыпанные осколки оконных стекол. Люди слишком быстро превращались в камни, стекла и железо. В неживое.

Живому на войне оставалось очень мало места.

Живое ютилось на пятачке, на маленьком круге земли. Круг уходил из-под ног. Илья Ильич снова слышал. Двигал ушами, как волк, под каской. Он слышал приказы, это были просто надсадные крики. Слова сливались то в серую, то в кровавую кашу. Ее отрядный повар зачерпывал голой рукой, как поварешкой, и вытаскивал из котла обваренную красную руку.

"В атаку! Вперед!" – ввинчивался визг в холодные дыры ушей, и он опять глох. Надо было бежать вперед, а он не бежал. Ему давали пинка под зад. Тогда он не бежал – падал вперед лбом, вытянув руки, падал бесконечно и позорно и все никак не мог упасть; и, чтобы не упасть, надо было быстро перебирать ногами.

Сжать зубы сильнее. А разве у тебя есть зубы?

Есть, там, давно.

Уши слышат, как немцы кричат: "Швайне! Швайне!" Рот хочет пить. Воды нет. Воды никто не даст. Все бегут в атаку, какая тут вода? После смерти тебе уже не нужно будет никакой воды. Будешь лежать, руки раскинуты. Лицом в грязь. А может, лицом в небо.

И по тебе, по твоему телу будут бежать чужие сапоги. И вдавливать его в грязь и снег.

Война – грязь. Он это понял только на войне.

Но она, грязь, родная. Это твоя земля.

И, если тебя убьют, ты в нее ляжешь. Это он крепко усвоил. Им все говорили: враг будет разбит, победа будет за нами. Ты умрешь, и тысячи умрут, и миллионы. Но победа все равно будет за нами. Заучи это крепко-накрепко.

И он заучил. Даже не заучил, а в сердце впечатал.

И сердце у него под ребрами стало в форме серпа и молота: молот крепко и зло бил по серпу, а серп звенел жалобно и тонко.

Родина. Родная земля. Родная грязь. И умереть не страшно.

Раскисшие дороги. Черноземные поля. Снега и мерзлые комья обожженной земли. Хворост и обгорелые доски. Обломки кирпичей, гильзы, снаряды. Илья Ильич бежал, не понимая, куда бежит. Грохотало сверху и снизу. В груди молот бил о кривой серп. Рядом с ним падали его друзья. Лицом вперед. А он все бежал и бежал, как заговоренный.

Бежал и бежал. Бежал и бежал.

А потом тоже упал.


Боль резанула по потрохам, желудок опять сделал опасное сальто под ребрами. Боль пошла косяком, он растерялся – так много было боли, вот одна боль плывет, и другая, и третья. Заполонила все. Всю толщу последней воды. Они, все эти боли, толкали его носами, кололи плавниками, раздували жабры, облепляли, погребали под собой. Чешуя на боках сверкала, вся стая боли вплывала в его разверзшийся, как яма в земле, живот, заполняя его, полого, и разрывая изнутри.

И сам он превращался в куски боли, разламывался на бесчисленную боль, разлетался и уже не мог себя собрать воедино. Надо было кричать, а крика не было – стая хищных рыб мгновенно проглотила крик, будто приманку. "Боль питается нашим страхом и криком. Она ждет его. Это для нее хлеб".

Он подумал о хлебе, и взорвался желудок. Он видел, как желудок стекает на простыню багровым воском. Страшным усилием положил ладонь себе на живот, стараясь остановить кровь. Теплое, живое текло между пальцами. Текло и утекало. Навек.

"Навек?! Что такое навек? Не понимаю. И не пойму!"

Голос жены горячо втек в дыры боли, зияющие на месте ушных раковин: "Ты всегда был дурак, Илюшка. Ты никогда ничего не понимал".

Слишком уж близко звучал голос. Он выгнул шею, уперся затылком в жесткую, железную подушку. Они разговаривали мыслями.

"Я – дурак?"

"Ты ничего не понимаешь даже сейчас!"

"А что я должен понять? Что?"

"То, что это же я. Я говорю с тобой!"

Он не успел обрадоваться. Вместо радости в груди плавали черные мальки дикой боли. Он сдерживался, чтобы не кричать. Он не хотел кормить боль хлебом.

"Так, значит…"

"Ничего не значит! Не значит! Не значит!"

"Зачем же тогда… за что…"

"Низачем! Ни за что! А просто так!"

Голос обратился в щеки, волосы и глаза. Перед ним, слишком близко, седым зимним листом на сохлом черенке, моталось лицо мертвой жены. Лицо мертвое, а голос свежий, хриплый, живой.

"Зачем ты тут!"

"Ты…"

Он протянул к ней мысли, как руки, и крикнул изо всех сил: "Варя!" – и она крикнула в ответ: "Илюшка!" Изгибая каменное тело, вздергивая деревянные руки, он, взорванный, рушился, падал с большой высоты, но падал почему-то не вниз, а вверх. От падения ввысь мутило, тянуло рвать. Тело Ильи Ильича с трудом, с ужасом обращалось в воздух и душу и все никак не могло превратиться.

"Я не превращусь. Я не умру никогда. Я не уйду! Не хочу! Пусть мучиться, пусть боль, все что угодно! Я все вытерплю! Все! До капли! До визга! Но я не хочу! Слышишь! Не хочу! Не хочу!"

Кому он беззвучно, жалко кричал? Разве он мог сказать? Разве знал?

Разве он мог что-то изменить?

И вдруг крик прекратился. Ушел далеко, глубоко внутрь него. Он слышал его, свой крик, отдельно от себя: за далью, во тьме пространства. Крик таял и улетал. А он, Илья Ильич, оставался здесь. Это было так странно: он остался, а крик умер. Значит, умер крик? А он жив?

"Я жив! Жив!"

Счастье проткнуло его тысячью длинных игл и вышло наружу. Прошило его насквозь.

"Это чудесно! Это же чудо!"

А голос жены возник в ногах, поднялся по кровотоку, достиг груди; обнаружил на месте сердца круглую пустоту, побежал дальше, обласкал подбородок, сжал ему щеки, погладил брови. Пальцы голоса легли на веки. "Она хочет закрыть мне глаза". Тело залил кипяток еще неиспытанного ужаса.

"Нет! Пожалуйста, нет! Варька! Нет!"

Он думал: она сейчас, как всегда это было, опять обзовет его дураком, прикрикнет на него, – а вместо этого нежный смиренный шепот крепко, любовно обнял его всего: от маковки до пяток.

"Ильич… Господи, Ильич, успокойся, успокойся…"

И тогда он раздул ноздри. Он делал огромный, нескончаемый вдох, глубокий как колодец, необъятный, как небо в ясный день. Вдох не кончался, а он – он чувствовал, что кончается. Слишком мало его оставалось. Вместо него был только воздух и вдох. Вдох был залогом жизни, но жизнь перед величиной такого вдоха оказывалась совсем маленькой – мышкой, мошкой. Пылинкой в луче.

Легкие раздулись как воздушный шар. Илья Ильич увеличился в размерах. Оторвался от кровати. Висел над ней. Слепая перекрученная пуповина простыни еще удерживала его, но все слабее и слабее. Слепые его, катарактные глаза закатились, из-под век глядели сине-желтые, в прожилках, белки. Он увидел себя ребенком: он глядел на свои детские, в цыпках и кошачьих царапинах, неловкие маленькие руки. На детских руках росли седые старческие волосы. Он хотел удивиться сам себе: как это я так смог, я и ребенок и старик? – и удивление умерло, не родившись.

Он увидел свою кастрюльку, в которой всегда кипятил воду. Руки слепо чиркали спичками. Одна вспыхнула и погасла. Другая погасла. Третья погасла. Руки все чиркали, а спички вспыхивали и гасли. Он захотел засмеяться, и вдруг последняя спичка загорелась ярко, жарко.

Он не мог вдохнуть глубже. Надо было выдохнуть.

Он боялся выдоха.

Потому что за выдохом надо будет снова сделать вдох, а в легкие вместо воздуха польется что-то другое. Что? Вода? Молоко? Водка? Облако? Метель?

"Варя, где Варя? Где она?"

Жены не было. Не было и страха. Он выдохнул с радостью, с гордостью: вот вам! Я не боюсь!

Но, как только он выдохнул, шумно и хрипло, страх явился опять. Страх стал им самим. Рук и ног не было: был голый страх. "И никакого тебе света. Никакого счастья. Так все просто".

Он успел подумать краем молитвы: "Господи, как же все просто", – как его, будто простыню, схватили огромные, чужие и властные руки, скрутили в жгут, выкрутили, выжали, на койку и на пол закапала бедная грязная жизнь, растеклась пятнами по подушке и одеялу. Руки тянули одеяло на себя. Тянули. Щипали. Собирали с одеяла жуков и бабочек, червей для рыбалки и цветные стекла. Тащили ближе к груди, ко рту самое милое, самое дорогое. Ткань. Паутину. Кружево. Песок. Рыбий скелет. Пустую бутылку. Рюмку. Кастрюльку.

Он схватился рукой, обращенной в страх, за ручку родной кастрюли, и кипящая, булькающая вода выплеснулась ему на живот, на ноги. Он обварился. А боли не было. Он еще видел, как вздувается на голых бедрах и лодыжках кожа, идет пузырями, как валится на пол кастрюля с кипятком. Потом кипяток плеснул в глаза, и слепые глаза лопнули и вытекли. Он еще успел ощутить это.

Илья Ильич сделал вдох, и вместо воздуха ему в легкие влился кипяток.

А потом откуда-то сбоку, а может, со спины навалилась тьма.

Перед тем, как тьма накрыла его, он все-таки успел увидеть свет.

Совсем маленький. Нищий. Ничтожный. На светлячка под гнилым пнем похожий.

И, как только он увидел этот свет, ему стало так его жалко, и он захотел его взять, прижать к сердцу. Защитить. Укрыть. Спасти.

Не успел.


Круглый мужик в полосатой пижаме бежал по коридору, махал, как пингвин крыльями, короткими ручками и кричал: "Доктора! Доктора! У нас в палате больной умер!" Фикусы качали громадными лаковыми листьями. В бочках, где они росли, валялись вата и окурки. Врач спешил, шагал мимо фикусов и палат, глядел на часы на запястье, зевал – только что съел марципан и выпил горячего чаю, хотел мирно устроиться спать в ординаторской на раскладушке. А тут на тебе, смерть, ну он же так и знал, что сегодня. Вошел в палату. Больные стояли вокруг койки Ильи Ильича. Смотрели на него, кто как: кто холодно, кто с любопытством, кто сокрушенно, кто слезно. Врач наклонился, пощупал Илье Ильичу пульс, потом приложил пальцы к шее.

– Уже холодеет.

– А вы трогали?

– Трогали.

– У него родня есть?

– Мы-то откуда знаем.

Врач ладонью закрыл Илье Ильичу глаза, а потом украдкой вытер ладонь о полу халата.

Людочка приехала вскоре. Разыскали ее телефон. Людочка стояла у койки и тихо смотрела на смерть. Она уже видела смерть в жизни, но смерть была каждый раз новая. Не похожая на себя прежнюю.

– Вы сможете забрать тело?

Людочка шмыгнула носом. Сквозь модные дырявые джинсы просвечивали голые колени. Старый свитер обтягивал полную грудь. Людочка чувствовала жадные взгляды мужиков и думала: "Значит, не очень-то и больные". А потом еще думала так: "Это жизнь, это все жизнь". Врач стоял рядом. Он взял ее руку и пожал, и она не удивилась. " То ли сочувствует, а то ли я ему понравилась". Она подняла руку и перекрестилась, и громко прочитала заупокойную молитву, которую знала. Никто не повторял за ней. Одинокий голос истаял в душной палате.

– Форточку откройте, – сказала Людочка сердито, – у вас тут как в нужнике.

– У нас тут покойник.

– Тем более.

– А кто он вам? Муж?

Людочка молчала.

– Как же муж, такой-то старик. Она, видишь, молоденькая.

– Какая там молоденькая? Бэ-у, разуй глаза.

– Нет, не бэ-у. Ротик свежий, как помидорчик.

Мужики обсуждали ее при ней, будто она была манекен или мертвец.

– Папаша, значит!

– Или, может, друг-приятель? А?

Илья Ильич лежал спокойно и чинно. Его ступни странно вывернулись. Подбородок утонул в яремной ямке. Седые пряди прилипли к холодному лбу.

Он лежал так, будто собрался лежать здесь, на этой койке, всю жизнь.

Всю смерть.

Людочка молчала.


***


Отец сам брил его голову. Сын так хотел. Еле подносил руку ко лбу, указывал пальцем, потом крючил пальцы и скреб себе лоб. Показывал: побрей, мол. Привык к голой голове. Матвей брил его опасной бритвой своего деда. Когда однажды он так побрил Марку голову и щеки и выносил за ним грязную мыльную воду, ему привиделся дед за конторкой. Дед стоял молча, насупив брови, глядел на него. Матвей не понял, чего больше было в глазах деда: ярости или милости.

Марк тоже молчал. Теперь он почти все время лежал на спине, лицом вверх. Матвей боялся пролежней, он знал, что они придут, и вот они явились. Он накупил в аптеке памперсов, ваты, бинтов, йода, смягчающих мазей. Мазал сыну кровавые пролежни облепиховым маслом. Подкладывал ему под спину и под ноги резиновые круги. Когда он переворачивал Марка, чтобы обтереть его влажной губкой, Марк даже не стонал. Он перестал говорить. Губы его запеклись. Иногда он разевал рот, кашлял и задыхался. Матвей принес из больницы кислородную подушку. Он слишком хорошо знал: бесполезно.

Марк лежал не бессмысленно. Душа работала в нем, и дух тоже. Еще работал мозг, вспоминая и ужасаясь. Все меньше оставалось внутри радости. Вот настал день, когда радость совсем исчезла из души, еще живой: ни глотка, ни крохи. Взамен радости стали приходить люди. Он понимал краем сознания: не живые. Это были его призраки. Родные. Рядом с кроватью расхаживала маленькая девочка в белом марлевом платьице, сама вся белая, бледная, как та марля: его сестричка, что от болезни крови померла. К ней из мрака подходила другая девочка, с разбитой в кровь головой. Вдвоем они водили рядом со смертным ложем Марка нежные, воздушные хороводы. Обе в марлевках, а может, во всем белом, больничном. Нет, это платья царских дочерей. Вон и короны у них на затылках! Золотились косы, а солнца не было. Откуда шел свет? Мальчик, брат его, держал провод в руках. Он хотел коснуться оголенным проводом Марка. Марк хотел отшатнуться и не мог. Тело уже не слушалось его. Он кричал брату душой: брат! не надо! я и сам умру, и так умру! Мальчик отводил провод в сторону и коварно улыбался. За спиной мальчика тоже разгоралось свечение, только не золотое, а красное. Сильно, невыносимо воняло ядом страшных жареных грибов. Масло шипело и пузырилось на черной сковороде. Отравленный брат, вот он, живой, сидел на корточках перед газовой плитой и плакал, сотрясаясь спиной и плечами. Потом брат становился маленьким, как подвальный таракан, и медленно уползал в мышиную нору за плитой. Все живое превращается в другое живое. А все мертвое хоронят в земле. Марк слышал, как голос брата, что поел страшных грибов, шептал ему: я не в земле, брат, слышишь, я не в земле.

А где, хотел спросить брата Марк и не мог, рот омертвел так же, как тело, ему очень хотелось узнать, где же человек находится после того, как его в землю закопают, куда уходит он. Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, с фотографий? Если у нас самих их собственные волосы, их личные радужки и неотъемлемые улыбки? И родинки их, и все ухватки их? Он переводил дух, а тут из темноты выныривал, как из-под воды, брат, что утонул давным-давно. Марк не плакал на его похоронах. Он слишком привык в детстве к виду похорон: к гробу в медленно ползущем грузовике, к его красной атласной обивке, если хоронили девочку, и к шелково-голубой, если – мальчика; к гранитному, чугунному и деревянному строю крестов на далеком кладбище, открытом пустым и холодным ветрам. После похорон ему очень нравились поминки. На поминках всегда в тарелку накладывали нечто вкусненькое, пальчики оближешь. Особенно ему нравился разваренный рис с изюмом, черносливом, медом, орехами и цукатами. Мать шепнула ему тогда: ешь, столовой ложкой зачерпни, это кутья. Слово напомнило ему щенка, кутенка, он тихо захохотал, прижимая ладонь ко рту, и от стыда полез под стол, а ведь был уже большой мальчик. Отец смущенно сказал молчаливой застольной публике: извините, это он от потрясения. На самом деле он очень переживает. Это нервный срыв.

Утонувший брат возникал из мрака, будто рыба выпрыгивала из темной нефтяной воды стоймя, и так застывала в прыжке, и можно было рассмотреть все ее перламутровые раздутые жабры, белые выпученные глаза, тинный хвост, алые плавники. И Марк рассматривал: узнавал глаза, ресницы, легкую россыпь веснушек, тощие торчащие плечи, длинные, как у музыканта, пальцы. Рот у брата был открыт. Он или задыхался, или смеялся. А может, хотел что-то важное сказать. И губы шевелились, но Марк не слышал ни слова.

По губам он разобрал: бойся дьявола, Марк, бойся Бога, а больше всего бойся человека. Человек злой. Он страшно злой! Злее дьявола, Марк, и сильнее Бога. Не верь человеку! Обмани его! Укради у него! А у Бога никогда не кради. И у дьявола тоже. Они придут и сами тебя украдут. Тебя – у тебя. Себе. Навсегда. Еще и подерутся из-за тебя.

Марк отвечал ему тоже беззвучно, даже не дрожали раскрытые губы: я знаю, брат, все давно знаю, я всегда их берегся, я убегал от них обоих, уходил, ты же с детства знал, что я в них ни в кого не верю, ни в дьявола, ни в Бога, а ты что, хочешь сказать, что они есть? Есть, есть, кивал брат, есть, а как же без них! Они есть всегда, и нам совсем не обязательно в них верить! Или не верить! Верь не верь, они оба есть, и все тут! Вот ты над Богом смеялся, крестик прадеда своего украл и в скупку снес, и дали тебе за него бумажку с цифрами, а ты знаешь, где теперь этот крестик? Хочешь, покажу?

И брат, что утонул в реке, внезапно, как сказочный Бог на старушьем распятии, распахивал руки, и вырастал из тьмы огромный деревянный крест и уходил в небеса, и на кресте висел неизвестно кто, с виду вроде человек, а над головой у него сияло тускло-золотое, древнее солнце и вились давно мертвые птицы. Человек еще дышал, грудь его, в крови, поднимаясь и опускаясь, отсчитывала земной ритм, а глаза были прикрыты тяжелыми, опухшими веками: они видели небо, и небом не хотели ни с кем делиться. Марк увидел на груди у распятого, в потоках грязи и крови, медный нательный крестик своего прадеда. Он украл этот крестик еще ребенком, из незапамятной шкатулки, что мирно стояла на старой, похожей на гроб конторке. Он понимал: вещица старинная, ценная, за нее дорого дадут перекупщики старья. Медь покрылась изумрудно-зеленым, чуть сизым налетом. Крестик, вместе с дышащей окровавленной грудью, поднимался и опускался. Марк крикнул: я не верю ни в какого Бога! Голос брата ответил издалека, отовсюду: это твое личное дело! Не верь! Он в твоей вере – не нуждается!

И тогда над ним, лежащим недвижно, уходящим навсегда, наклонились новые призраки. Он их не видел никогда. Мужик в замызганных портках садился за накрытый стол. На столе стояли узкогорлые медные кувшины, в златокованых блюдах лежали куски жареного мяса, драгоценной красной рыбы. Фрукты горели зеленью, золотом и алым шелком, они слишком драгоценно, дерзко мерцали и вспыхивали. Грязная скатерть оборачивалась грозной красно-палевой, осенней парчой, стекала на пол толстыми увесистыми складками. Нищий мужик глазами и руками шарил по столу. Пододвигал к себе миски с яствами. Прежде чем вкусить, глубоко вдыхал. Он вдыхал жизнь, как табачный дым. И, да, ему захотелось закурить. Он вытянул из кармана рваных портков мятую пачку сигарет. А тут раздался скрип ножек табурета по деревянному настилу. И за стол сел тот, кого сей стол и ждал. Царь.

Царь, с головой, густо и тяжело обкрученной шелковым тюрбаном, а поверх тюрбана, на самой его верхушке, легкомысленно сидела, зыбко качалась крохотная, как стрекоза, золотая корона, в тяжелой, до полу, широкой хламиде с рукавами-раструбами, и вся ткань, сплошь, расшита серебряными и золотыми пауками, быстро, подгибая кривые ноги-кочерги, ползущими куда-то, откуда нет возврата, – в перекинутой через плечо на могучую грудь шелковой, слишком яркой, глаза режет, красной ленте, и зачем эта лента, Марк не знал, не понял: то ли знак отличия и власти, а то ли завтрашней жестокой казни, – из-под царской парчи выглядывали вышитые золотой ниткой сапоги с загнутыми вверх носами; на сильных и усталых пальцах царя взрывались острым светом и потухали крупные, звездной величины, страшные перстни, и так же страшно, ярко и обреченно вспыхивали и гасли, прикрытые тяжелымиусталыми веками, его глаза, так много видевшие на земле, что ничего больше на ней видеть не желали. Напротив царя сидел мужик, жадно нюхал еду и жадно жрал. А царь не ел ничего. И не пил. Он только касался пальцами узкого медного горла кувшина, по его лбу бежали морщины, быстро и безумно, как на пожар, убегали, исчезали. И тогда опять подземным светом, будто пламя горело в земляной бродяжьей печи, разгорались его мрачные, доверху налитые безверием глаза.

Марк подумал на мужика: дьявол! – а на царя: вот Бог! я увидел их, наконец-то! – но он ошибся и все перепутал. Мужик в грязных штанах и был истинный Бог. Он тихо, боязливо ел за роскошным столом, то и дело потрясенно, восторженно оглядывая все его великолепие. Засовывал ложку в рот, потом отшвыривал ложку, вилку и брал еду руками. Изредка взглядывал на царя. А царь был не прост. Царь прикрывал всею своей роскошью гнилое, гадкое нутро. А впрочем, дьявол разве признается, что он есть гниль и гадость? Что он – самый умелый, искусный вор всего подлинного и бесценного, что только водится на земле и выше земли, в незнаемых глубоких небесах? Никогда. Царь, это и был дьявол, тут Марк просчитался, он не узнал его, его нельзя было узнать в торжественном, не подступись, обличье. Как много людей клюют в мире на роскошь, на позолоту и огромные, на холеных пальцах, перстни! Восхищаются богато расшитым тюрбаном, скипетром и державой, короной на лбу! Верят власти. У кого власть, тот и прав. А других – к ногтю. Мировой порядок таков был во все века. Ничего не изменилось! Дьявол своровал у человека самое главное – Бога. Он прикинулся владыкой и Богом – для того, чтобы человек, едва дыша от восторга и раболепия, слепо пошел за ним. Куда угодно. Хоть в пасть Зверю.

А где Зверь, пытался оглянуться Марк и не мог, где же Зверь, он что-то невнятное в жизни своей слыхал про него, вроде у него сто копыт, дюжина рогов и семь голов, семь зубастых пастей, на нем кто-то сидит, отсюда уже не рассмотреть, кто, вот это знатное чудовище, оно больше на дьявола похоже, что ни говори. Не было нигде Зверя; ни даже тени его. Молчала ночная комната. Нежно, медленно ходили призраки его сестер за диваном, за шкафами, в плавном танце поднимались и опускались тонкие мертвые руки. Нет! бессмертные! Все дышало бессмертием, и этот стол, укрытый золотой парчой, полный яств, и этот мужик, он жадно доедал людскую пищу, и этот хитрый, донельзя усталый от людей, надменный царь, вот он наконец схватил за горло медный сосуд, поднес ко рту и отхлебнул большой глоток, и рот рукавом утер, и оцарапал губы жесткой парчой, и в комнате густо и пряно запахло пустынным вином.

Тюрбан, дьявол сидит за столом в восточном наряде, значит ли это, что воскрес Восток? И воскрес жирный Мансур, и воскрес тот кудрявый седой ливиец, прилюдно истыканный ножами и штыками? И воскресла бедная Дина? Ведь она от смерти спасла его. А сама умерла. Дьявол, разве не ты подослал ко мне на ночной морозной улице танцующую елку с восточным золотым лицом в темных колючих ветвях? Она станцевала мне посреди улицы мой единственный праздник. Как жаль, что я сам не сплясал вокруг нее! Не пошел одиноким хороводом! Нет, такое мог сделать только Бог! Чей Бог? Какой страны, какого мира?

А я кто, спрашивал он себя, я-то сам какой страны, какого мира?

И вот я умираю. Настал мой час! Ты подумай, говорил он себе немыми губами, я сейчас закрою глаза и больше не открою их никогда, никогда. При чем тут Бог? И дьявол, дьявол тут при чем? Да ни при чем. Не нужны они тебе. Не сможешь ты ничего стоящего крикнуть им. И попросить их, бессильных, ни о чем не сможешь. Значит, напрасны они в земной жизни? Зря их себе выдумали люди? Но чем ближе он придвигался к тому порогу, за которым, он это знал, начнется настоящий переход в иное бытие, а это все только разминка, все только боль в груди и животе, внутри, и снаружи боль от кровавых пролежней, – чем медленнее, но упорней, настойчивей он продвигался вперед по этому последнему живому пути, тем больше он сомневался в своей правоте. Зачем-то же они оба нужны были человеку! И дьявол, и Бог!

Он увидел себя стиснутым каменными стенами. Камень поднимался отвес. Окон не было. Слепые стены. Узкий проход. Он идет, камни цепляют его за голые руки и ноги. Он голый. Нагой. Из бани? Мылся? Или только родился? А разве взрослыми рождаются? За ним, за его спиной, слышались крики. Напирала незримая толпа. Он слышал звон копий о щиты. Шорох одежд. Пахло женскими притираньями, конским потом и потом людским. Вопли вздымались бешеными волнами, опадали. Звенели о мостовую копыта. Взлетал и падал плач. Крики сшибались в воздухе: кричали о нем, про него. Голому, ему надо было идти. Боль легла наискось на плечи, спину. Обожгла. Он ощутил, что несет тяжесть. Со спины на камни сполз, упал деревянный брус. Сильнее зазвенело железо о железо. Мычали быки, ржали кони, хохотали девки, в него камни бросали дети. Он не понял, зачем он здесь шел, узкими каменными вратами; и, главное, куда он придет. Когда далеко, в туманном мареве, закачался пологий голый холм и два креста на нем, он попытался угадать. Не получилось. Он был слишком человеком, и слишком не верил он в земные преданья, чтобы так сразу, с ходу, все угадать.

А ноги все сами угадывали за него, и спина угадывала – она волокла на себе третий крест; и плечи угадывали, ему полосовали их плетьми. А где же штыки и ножи, когда ими будут живую его плоть протыкать? Он понял, зачем ему показали ту азиатскую казнь. Все казни мира похожи! И все смерти мира! Неважно, где ты умираешь – в своей ли постели, на вершине голой горы! Тебе суждено! И – каждому суждено! Это трудно понять, каждому. Но, когда понимаешь, разве легче становится? Становится еще тяжелее.

В плывущем горячем мареве он шел, волоча на себе крест, к этой страшной вершине. Он спрашивал себя: Марк, а ты что, разве и есть тот мужик, что давеча так жадно жрал царскую еду за накрытым парчою столом? – и сам себе отвечал: да, я и есть тот мужик. Просто сняли с меня грязные портки! И стал я самим собой! Голым! Как все мы, когда рождаемся! Но ты же умираешь, твердил он сам себе, все же наоборот, какое рождение, смерть это! И вдруг он сам себе сердито отвечал, даже сам удивился, как гневно: да что ты мелешь такое! это я – рождаюсь! вот увидишь, я рожусь! и трех дней не пройдет, как – рожусь! Мама, крикнул он, мама, хоть бы ты ко мне пришла! Хоть бы ты мне сама сказала: сынок, ты прав! Прав ты! Все так, по-твоему, и будет! Да хоть бы отец явился и сказал.

Отец! Отец!

Он не видел, как из толпы, напиравшей на него сзади, выскочила вперед его мать; она упала на колени и закричала, и закрыла лицо руками. Она услышала его, а он не услышал ее. Спине внезапно стало по-детски весело и легко, его освободили от ужасной ноши, и он видел, как солдаты в медных шлемах врывают в сухую землю массивный столб с чуть косою перекладиной. Пошатываясь под резким ветром, он стоял и глядел на орудия людской казни. Страшная смерть, ну что ж, пусть так! А какая разница! Она вся страшная! Любая!

Схватили, поволокли.

Украли его у жизни.

Взгромоздили вверх, закинули руки за перекладину, привязали грубыми веревками. Должны еще и гвозди вбить, так было на картине сибиряка того несчастного, им убитого, Славки, он же, бедняга, рисовал распятие! Гвозди, чугунные, мощные! И чтобы в ладони вбили! Молоток где?! Где мой, родной ужас?! Тоже украли?!

Он осознал в один миг: он украл жизнь у Бога своего, и вот Ему – ее – возвратили: отняли у него, хитреца, и Богу вернули. А жизнь Бога есть Его смерть, ну что тут непонятного. Умри и возродись! "Я Бог, я воскресну", – утешающе шептал он себе, ни на грош не веря себе.

Нет! Не воскреснет человек, и не расточатся врази его, как бормотал когда-то над его бедной, детской кроваткой его отец. Отец бормотал про Бога. А про человека нет никаких молитв. Яко исчезает дым, не исчезнут! Яко тает воск от лица огня… и не погибнут никакие беси…

Три креста стояли в серой тусклой мгле, три креста. Внезапно налетел ветер и вихрь, пыль поднялась, и косые серые, черные и серебряные струи дождя застучали о сухую землю, в медные шлемы и латы солдат, в размалеванные лица дешевых женщин на ночь. Сквозь серое ничто еле просматривались три креста, близкая ночь закрывала их от любопытных глаз серой мокрой тоской, стеной безумной небесной воды, и хлестал ливень, размывал землю, и изгибались на крестах тела людей: плохие они были или хорошие, теперь это было все равно, дождю так точно все равно, и ветру, и небу, серому и кудрявому, как нищий табачный дым. Дым овевал три креста, дым клубился вокруг закинутых к небу голов и орущих от боли ртов, казнь совершалась, таков был конец этих трех жизней, и Марк орал сам себе: я не вор! Не вор! И людям, что столпились внизу, под крестами, и укрывали руками, досками и жалкой одеждой головы от дождя, кричал: я не вор! Не вор! Я не воровал! Это мной – воровали! Я только был орудием! Я – инструмент! Я просто инструмент! Пила, стамеска! Кто-то держал меня! Кто-то все делал мной! А я – нет! не воровал! я – чист, люди! я просто человек! По ошибке вы меня сюда заволокли, на крест! Здесь должен висеть Бог! Бог! А я – просто человек! Слышите! Человек!

Он орал, ливень хлестал струями ему в рот, он жадно глотал воду, последнюю, земную, скашивал глаза вниз и не видел ничего, кроме серого дождя, он слеп от дождя, зажмуривал глаза, но вода вымывала ему глаза, выталкивала их из орбит, пыталась пробить череп и залить холодом мозг, но он еще думал, еще жарко и страшно мыслил, и это было самое ужасное, как оказалось: умирать и осознавать это. Умирать и мыслить. Умирать и жить.

Отец! Отец! Где ты!

Отец подошел к нему. Держал в руках маленький таз с теплой водой. Он хотел откинуть одеяло, подложить под потное тело сына новый резиновый круг и нежно, медленно обмыть ему гнойные раны пролежней. Он увидел, как изменилось неподвижное лицо сына. Из лица вовне шел чистый, ясный свет. А рот изгибался мучительно. Рот стал страданием, а все лицо – счастьем. Матвей застыл с тазом в руках. Он хотел поставить таз на пол и не мог. Свет все тек из лица сына, вытекал наружу и обтекал всего Матвея, его руки, лицо и ноги. Матвей прерывисто, как плачущий ребенок, вздохнул. Согнулся и все-таки беззвучно, осторожно поставил таз на пол.

Когда он разогнулся, сын стал другим.

Свет исчез.

На лицо наползла тьма.

Изогнулись страдальчески брови. Мерцали и бились мышцы. Человек боролся с тьмой. С самим собой? С дьяволом? С Богом? Матвей отступил от ложа, видя последнюю борьбу. Отвернулся. Он не хотел стать свидетелем страшного таинства.

Он просто сел на табурет рядом с сыном, стараясь не глядеть на него, и взял в свою руку его руку. Так, рука в руке, они ходили очень давно. Когда сын только научился ходить.


***


Однажды Матвей так устал, что заснул, сидя в кресле, с половником в руках. Суп выкипел, кастрюля раскалялась и воняла. Матвей проснулся оттого, что слабые пальцы разжались, половник упал и загрохотал, и покатился. Матвей разлепил веки и часто, беспомощно моргал. Тер глаза кулаком, потом послюнявил палец и еще потер. Туманилось зренье и подергивалось ледком, как черная грязная лужа. Он унюхал горелое, тяжело встал, пошаркал на кухню. Ахал, выключал огонь, совал кастрюлю под холодную струю; она шипела, как змея. Сквозь кухонный шум до него донесся слабый крик. Сын звал его.

Матвей с грохотом и звоном швырнул кастрюлю в раковину. Вкатился в гостиную, рухнул на диван рядом с Марком.

– Сынок… сынок…

Шаталась у изголовья капельница. По лицу Марка ходили волны ужаса.

– Батя… Бать… А знаешь… я ведь и тогда… раньше… ну… давно…

– Что?..

– О своей смерти… думал…

Матвей не удивился этим словам. Он сейчас учился ничему не удивляться. Все, что делал и говорил Марк, все было последним, а значит, драгоценным.

– И что?..

– И то… Представлял себя… ну вот я грешник такой… жуткий… пробы негде ставить… и я умираю… а смерть, это же свято… Вот я мучусь на твоих глазах, батя… я муками этими… может… все искупил… а?.. нет?..

Матвей едва нашел в себе силы кивнуть. Марк следил за медленным, смущенным движеньем его старой лысой головы.

– Да…

Марк прерывисто вздохнул: раз, другой, третий. Задержал дыхание. Матвей думал отрешенно: сейчас будет кашлять, нужна тряпка, чтобы в нее кашлял, и сразу тряпкой вытирать кровь. Поднес тряпку ко рту сына. Марк покосился на тряпку. Зажмурился. Кашлял зло и стыдливо, с плотно сжатым ртом. Кровь все равно упрямо вытекла из угла рта и потекла по морщине вдоль подбородка. Матвей вытирал кровь и плакал. Громко, не стесняясь, в голос.

– Кашляй громче! Не стесняйся… вот в тряпку, я держу…

Отощалое тело Марка тряс, выворачивал кашель. Он отдышался и прохрипел:

– Жизнь моя… батя… это было одно воровство голимое… я предавал… доносил… продавал… уползал, чтоб не поймали… бил, убивал… я так жил… так вот и жил… я…

Матвей слушал. Затаил дыхание. Мял в руках омоченную кровью тряпку.

– Я считал… что только так… и надо жить…

Молчал Матвей. Тряпка жгла руки.

– И знаешь, бать, кем я был-то?.. ну, на самом-то деле?..

– Нет…

– Я был – тенью… тень я, и больше ничего…

– Какая… тень?..

Матвей растерялся. Сильнее мял, почти рвал пальцами кровавую тряпку. На губах Марка показалась красная пена. Он слизнул ее, как дети слизывают с губ варенье.

– Все такая… – Дышал громко, редко. – Я грабил… и становился тенью того, кого ограбил. Я… ему… им… подражал. Я сам… не сознавал этого… тогда. Сейчас… знаю… Подражал, чтобы… стать, как они… стать – ими… Почему так?.. Да я просто, бать… не мог… в мире… один…

Матвей бессильно, быстро кивал. Так голубь клюет зерно, уличный хлеб, крошки в грязи под людскими ногами.

– Так делает любой вор… вор, чтобы его не поймали… должен стать… тенью… обокраденного… тенью – жертвы…

Матвей прикрыл глаза. Под веками бились красные огни.

– И чем больше я становился тенью… как любой вор… тем одиночее становился… я сам… Я не хотел быть один… я хотел не быть – один… а оставался – один… без никого… какая разница, какой язык… какой мед на языке… вино… вот я кровь свою глотаю… и без разницы… она еще лучше вина… потому что она – моя…

Матвей, с закрытыми глазами, медленно пополз рукой по одеялу, нашел холодную, ледяную, худую, кожа да кости, руку Марка и нежно, как руку ребенка, сжал ее.

– Я стоял во тьме… один… оглянусь: никого рядом… ни души… хоть вопи… надорвись… не услышат… и я стою один и думаю: покончу с воровством!.. я больше не буду… я… очищусь… прощенья попрошу… у кого?.. да знал я, знал, у кого… только все боялся Его по имени назвать… боялся, не хотел… стыдился… назову – а на меня все пальцем покажут… загогочут, освищут… Да… знаешь, бать… я честно хотел с воровством – завязать… ну, как курильщик – с куревом… пьяница с бутылкой… завязать и бросить… но не мог… не смог… Я уже не мог без воровства… Я… батя, был вор настоящий… такие – умирают ворами… вот и я сейчас – вором умираю… и что, разве это хорошо?.. а?.. а-а-а…

Часы пробили. Матвей вздрогнул. И, пока часы били, он дрожал, мелко и страшно, зубы его стучали.

– Вот картины у Славки слямзил… Славку – убил… разве хорошо?.. а прощенья-то у кого просить?.. У… Него?.. Не мог… И – не могу… Народ на его картинах… на моих… все бежит и бежит куда-то… бежит и бежит… и звезды красные горят… изнутри светятся кровью… и корабль большой тонет в море… ночь, окна пылают, люстры разбиваются… звенит хрусталь… народ орет, садится в шлюпки… головы людей в черной воде… она, бать, такая маслянистая… ледяная… такие картины… я сам так бы не смог… я их украл… и радовался этому… Народ… я его не понимал… и не любил… Я мой народ, бать, никогда не любил…

Матвей сильней, судорожней сжал, сцепил пальцами руку Марка.

– Сынок!.. брось… ты же сам – народ… ты и есть – народ…

Марк дышал все чаще. Ловил воздух губами, как струю воды.

– Я – народ?..

– Да… да… ты – народ… и я – народ… мы оба – народ… и все, все мы – народ…

Матвей разлепил глаза, налитые слезами всклень, и сквозь линзу слез видел, как Марк силится улыбнуться.

– Батя… вот я возвращался на родину… и в поезде ехал, и пешком шел… а мимо меня шел народ… я иду, а он – мимо меня… ну, видать, разные мы с ним народы… я одним путем иду… он – другим… И он, знаешь, так идет… ну, сильно так, что ли, весело… я отвык так ходить… и в сторону глядит… куда мне уже не поглядеть… я отвык туда глядеть, куда он глядит… так радостно, так… глаза, короче, у него светятся, у народа-то… так неудержимо идет… хорошо движется… будто ветер его в спину гонит… а я через силу иду… как против ветра… И я тогда подумал: а зачем я против ветра?… против народа?.. дай-ка я с ним пойду… И я – пошел… пошел, поехал туда, куда он шел и ехал… двигался вместе с ним… И, когда я с ним пошел… в одну сторону мы пошли… бать, мне легче стало… я будто выдохнул… люди идут, смеются, и я иду… плачут, и я плачу… на перронах, перед вагонами, обнимаются – и я с приблудной старушонкой неизвестной взял да и обнялся… а она испугалась, стала вырываться… хулиган, кричит, брось меня, пусти меня… на помощь позову!.. ну, я выпустил, конечно, дуру… не поняла она ничего… Я видел его весь… мой народ… чувствовал – весь… и я ему шептал: народ, ты меня возьми и укради… я – твой ломоть… кусок твой в голодуху… давай я теперь буду жертвой… скради меня!.. мне не жалко… разломай на части… голубям скорми… подошвами раздави!.. да все равно мне!.. потому что я теперь – счастлив… да, счастлив… бать, ты слышишь или нет… счастлив… да…

Матвей шептал: слышу… слышу… да… – но Марк не слышал его. Кровь вытекла сразу из обоих углов его рта и щедро лилась на подушку. Матвей прижал ладонью тряпку к его рту. Слезы Матвея крупно, жадно падали на бледное и жалкое, еще живое лицо сына.


***


Пошевелить губами. Жалость, соль стоит в глазах, вода застоялась в бочке, надо вылить. Будильник, надо вставать. Не хочу. Не хочешь? Поднимем пинками. Рассвет, крики за окном, голоса людей, их нельзя слышать, невозможно, надо закрыть уши ладонями, руки не шевелятся, губы тоже. А надо петь. Встать, выпрямить хребет и спеть. Что пела ему та певица? Отец зря ее пригласил. Красное платье, красная воля. Знамя, его давно забыли. В него завернули кастрюлю с кашей. Чтобы не остыла. Скоро остыну. Зачем? Зачем я был? Не знаю. Никто не знает. Песня о мире! Старая песня. Напрасная песня. Все равно мира не будет. Врешь. Мир будет, а тебя не будет. Разломишься, как льдина. Поплывешь. Но знать не будешь, куда. Уже все равно. Женский голос. Кто поет? Дина? Дина, помню тебя. Я всех помню. А зачем мне теперь память? Ни к чему она. Надо спеть! Голос – запомнят. Кто? Кому я нужен? Ну пусть хоть отец запомнит. Прохрипеть! Миру мир! Все вперед! Труба зовет! Нет воров! Нет подлецов! Все равны! Все ангелы! Тысяча лиц! Гляжу в лица. Они плывут мимо. Узнаю себя. Круглые, живые зеркала. Смотрюсь в них. Это все я. Я, я, я. Нет сил разбить. Поднять камень и кинуть. Музыка! Песня! Это моя песня. Это я пою. А может, та баба? В красном платье? Черные у нее волосы, льются как нефть. А та моя паненка, эшче Польска не згинела, пела? Когда-нибудь, хоть песню одну? Забыл. Ее помню. Песню – забыл. Ада, девчонка из ада, а ты пела? Чёрт бы драл! Ада, я бы тебя сейчас украл. Чтобы ты не сдохла на дне железной, каменной лохани. Крышкой стальной тебя давно накрыли и, курицу, сварили. И бульон выхлебали. И косточки обсосали. Зря я тебя спас. Значит, я не только губил. Но и спасал. Песня! Хочу спеть песню! Вот об этом обо всем. О мире. Я видел его. Знал его всего. Как голую бабу в постели. Катька, Катерина, разрисована картина. Богатая подстилка. Я золотишко у тебя украл. Ты плакала. Ты меня любила. Нет. Врешь. Ты со мной спала. А кто меня любил? А кого – я – любил?

Никого?

Это плохо. Уйти насовсем. И без любви. Зачем тебе там-то она? Там же памяти нет. Ничего нет. Тебя, главное, нет. Так зачем эта по любви тоска? По миру? Мир! Я тебя обошел. Любил тебя. Нет. Не тебя. Свой ход по тебе я любил. А на тебя мне было плевать. Голос вдали. Кто поет? Баба? Нет. Ребенок. Мальчишка или девчонка. Пищит. Будто плачет. Или далеко, на том свете, смеется. Толпа, куча народу, и среди людей ходит девчонка. Протягивает шапку. Подайте! Знаю девчонку. Имени не знаю! А ее – помню! Помню. Она смотрит прямо в душу. Все знает обо мне. Все. И про нашу землю все знает. И про народ. Как его обманули. Сам себя он обманул! Насквозь время шагами меряет. Еле тащится. А девчонка эта поет. Танцует. И так громко хохочет! Я на свалке ее на руках держал. Колыбельную ей пел. Я всю жизнь крал у народа. В конце концов сам себя у народа украл. Не знал, что он такое. Вокруг меня всю жизнь толклись и шумели люди. Много людей. Они были отдельно. Я отдельно. Я сам по себе. Я любил свободу. Вор я, и свободен. Уходил, сжигал мосты. А теперь? Валяюсь. Броситься к народу: я твой! Я ваш, люди! А людей нет. Никого. Только отец. Один. Нагибается надо мной. Ждет, когда я умру. Народ! Эй, народ! Разве ты есть?! Это я есть, я, еще есть, а тебя нет! Ты – мимо. Мимо! Сволочь ты! Дрянь! Эй, остановись хоть кто! Зачем вы гоните меня?! Да вы не видите меня! Вы глядите сквозь меня! Но я же еще не умер! Нет! Эй! Стой! Я с вами хочу! Люди!

Девчонка поет. Она все еще поет. Голос у нее тонкий, как жизнь.


***


Матвей все спрашивал себя: когда? когда это случится? и как? Он все садился рядом с сыном на диван, пружины скрипели и звенели, он слепо искал иглой капельницы, принесенной из больницы, синюю вену на локтевом сгибе, но не было вены, ссохлась, а может, как сахар в чае, бессильно растаяла в усыхающей плоти, и он напрасно тыкал острым железом в мертвенно-белую, с лиловыми пятнами, кожу: попасть не мог, резиновый жгут соскакивал, он не мог его удержать.

"Ах, старый я, старый сам. Немощный уже. Какой я врач! Я вор. Вор я, и сам у себя уже свою жизнь краду! Остатки жизнешки! Как мышь… корку… на кухне…"

Сын храпел и хрипел, а потом опять просыпался и затихал, и Матвей вздрагивал от тишины. В тишине снова раздавался кашель, становился громче, и Матвей подходил и вытирал сыну угол рта носовым платком – горлом шла кровь, и иной раз обильно, платка было мало, отец подкладывал сыну под щеку полотенце. Сын шарил руками в воздухе, щипал одеяло, он воровал последние минуты, крал последние часы, а они выскальзывали у него из рук, укатывались под диван, закатывались между половиц, убегали, спасались. Они спасались от вора, что молился: ну дай еще сворую! ну напоследок! ну что тебе стоит!

Кто был этот "ты", кому молча кричал это Марк? Он сам не знал.

Он не думал про Бога.

Он был очень занят: в последний раз воровал жизнь, залезал к ней в раззявленный, незастегнутый карман.

Матвей понимал, что происходит. Он хотел помочь сыну.

Он помогал ему жизнь воровать.

Они работали на пару: вор и вор.

И, помогая сыну это делать, засучив рукава старой рубахи, Матвей думал с ужасом и восторгом: вот и сбылись мои мечты, вот я и ворую, и могу это, и умею, и делаю блестяще, с проворством и наслаждением, – и, подтыкая под сына простыню, обмывая и смазывая ему кровавые пролежни, он с гордостью повторял и себе, и сыну: смотри, как мы с тобой это сделали ловко, мы виртуозы, какой большой, лакомый кусок жизни мы сегодня украли, какой завидный куш отхватили, какие мы сегодня с тобой богачи, как здорово, удачно поживились, – и, гордясь добычей, приносил из кухни и ставил на грудь Марка тарелку с омлетом, такой мягкой, специально для больного, едой, и жевать-то ничего не надо, только глотай, – Марк голову не отворачивал, а губы не разжимал, отец напрасно тыкал ему ложкой в рот, даже пальцем губу ему оттягивал, да были сжаты зубы намертво, и плакал Матвей над сыном с ложкой в руках, старинной мельхиоровой, еще дедовской, с вензелями и царскими коронами, дед Матвея писал за конторкой свои бесконечные листочки, а потом отрывался от чернильницы и этой ложкой ел суп или кашу, – ну давай, миленький, сыночек мой, своруем у смерти еще шматок жизни! давай! еще! изловчимся! нас не увидят! не заметят! за руку нас не схватят! – и, обливая неподвижное лицо Марка слезами, опять совал ему ложку в рот, и, о чудо, Марк рот открывал и глотал невесомый омлет, пищу ангелов небесных, и плакал Матвей уже от счастья: ай да чудный вор я! ай да сукин сын! ай да воры, сынок, нынче мы с тобой! – но падала молчащая лысая голова набок, щекой на подушку, и подкатывала рвота из-под ребер, и сжимал Матвей кулаки: нет, не удалось, не обманули. Не своровали.

Схватили нас за руку. Теперь куда? На суд? Казнят?

А где же наши адвокаты?

Мы сами себе адвокаты. И сами себе прокуроры.

Но почему, почему все так?

Плохие мы, сынок, видать, воры. Ловкость потеряли. Живость не та.

Нас обскачут: те, кто помоложе. Дай срок. Они уже идут.


***


Марку казалось: он узник. Он в тюрьме.

Стены этой тюрьмы сложены из прошлого и будущего.

А он сидит в одиночной камере: в прогале фальшивого, картонного настоящего.

Его пытаются накормить – он не ест. Напоить пытаются – не пьет. Чьи-то далекие голоса пытаются вызвать его на откровенность. Он не хочет ни перед кем обнажать душу.

Мир, по которому он шел живыми ногами, оказался до обидного маленьким: всего-то одиночка, и матрац на полу, и решетка на высоком, под потолком, окошке. Все бренно! Все бессмысленно. Все есть гниение, разложение; танцы скелетов. А почва, чтобы можно было ступить всей ногой, крепкая, твердая, – из-под ног уплывает. А маяк не горит, не пылает. Не мигает зазывно. Твоя почва – старые шелка, побитый молью бархат! Твоя келья – домовина, и нечего этого стыдиться. А огонь твой – у тебя в ладонях, это твоя старая, недокуренная сигарета, слишком жалок твой одинокий огонь, слишком слаб. Да ты, дружок, слаб! А разве ты силен? Разве ты, самим собой обкручивая белый свет, силу свою – не растерял?

Маяк, нет, он просто маяк. Мигает в ночи. Кругом ночь. Придет смотритель. Он следит за светом. Это его отец. Следит, чтобы маяк жил. Еще жил. Но однажды угаснет огонь. Так бывает.

Что же главное в этой жизни? Что?

Неужели сама жизнь?

Как это скучно. Как грустно!

Он думал, главное что-то другое.

Однажды, когда он еще мог говорить, его отец нагнулся к нему, и Марк, поймав глазами его глаза, слабо улыбнулся и попросил:

– Наклонись.

Отец наклонился.

Марк глубоко вздохнул.

Отец ждал.

Марк сосредоточился и выпустил шепот наружу, как голубя из рук.

Шепот вылетел и порхал над их головами.

– Отец… Я тут наговорил тебе. Все мои странствия…

Отец ждал. Голубь порхал и искал выхода: открытого в холод и синь окна.

– Все скитания… все… это только мои… сны.

Отец перестал дышать.

Ага, проняло!

Надо успеть. Успеть утешить его. Успокоить.

– Это лишь мои… такие… безумные видения… та жизнь, которую… я… только хотел…

Матвей сцепил и судорожно, крепко сжал руки, будто приготовился рыдать.

– Прожить…

Голубь бился крыльями, грудью в стены, в стекла.

– Да так и… не прожил…

Матвей положил руки на плечи сына.

– Сыночек. Мне это все равно. Прожил, не прожил. Больной, здоровый. Вор, честный, царь, нищий. Все равно мне! Ты со мной, и это главное. Главное! Я…

Слюну сглотнул, как водку.

– Люблю тебя…

И, да, вот это и правда было главное.

Здесь, на земле.


***


Чувствовал себя ребенком. Переселялся в давно погибшее время.

И нельзя сказать, что спал. Переходил то во свет, то в мрак, то выныривал в сознанье, то медленно, водорослью, тянулся вниз, погружался в синюю, мертвенную водяную толщу. Там плыл. Раздвигал руками туманную зелень, болотный прозрачный сумрак. Не хотел на поверхность: на поверхности ждала боль. Воздух больно, резко втекал в ошметки легких. Его надо было медленно, лечебно пить, а Марк его глотал. И давился.

Поэтому так важно было стать ребенком.

Ребенок, он маленький и юркий; он убегает от преследователей. Он прыгает в море с тонущей лодки, и никакая волна не захлестнет его. Он плавает, как поплавок. Не утонет.

Вот Марк, дитя, сидит под наряженной елкой. Еще живы его братики и сестрички; это потом они станут мертвыми, и он долго не будет понимать, что это такое – мертвый человек. Чужак? Иностранец? Смерть, это название другой страны? Люди уезжают в смерть навсегда. Неужели они потом не хотят вернуться на родину?

Марк сидит, слышит, как его зовут нежно: «Ма-а-а-а-рик!..» Марик – это он, Марик-комарик, дырявый воздушный шарик. Он сидит под колючей, царственно изукрашенной стекляшками и золотыми шишками веткой, ноги крест-накрест, колени раскинуты, спина сгорблена. Малютка, а сидит, как старик. Наклонился низко. У него в руках игрушка. Даже не игрушка: картонный кружок, с одной стороны выкрашен густым синим цветом, таким выкрашены стены в туалете в детском саду, с другой – просто чистый, белый, снеговой. На снежной стороне карандашом криво накарябан год. Тысяча девятьсот… Кто это написал?

Тысяча, девятьсот, и еще две глупые цифры.

Марк морщит лоб. Вспоминает.

Еще пристально смотрит. Цифры пляшут. Картонный кружок катится из рук на паркет.

Да это же он сам написал! В прошлом году!

Потому что у нового года последняя цифра совсем другая.

Марк знает уже все цифры, но еще не все буквы.

Он глядит, глядит на четыре цифры, на четыре прошлых, крепко зашитых, заросших раны.

Когда он в прошлом году упал на откосе и поранил камнем коленку до кости, отец рану ему зашивал, предварительно обколов колено кучей уколов, чтобы – без боли, но все равно было дико больно, и Марк орал во всю глотку, и сорвал голос. И потом хрипел, как серый волк из сказки, и ему теперь лечили горло. Четыре старых цифры! Этот год исчез. Умер. Он умер. А Марк почему не умер? Значит, время умирает, а люди в нем – нет? Никогда?

Вертел в пухлых пальцах картонный кружок.

И вдруг как молния пробила его, насквозь, по хребту, до ребер, до пяток!

Понял: эти четыре цифры никогда не вернутся.

Не повторить. Этот год ушел навсегда. Его больше нет. И не будет.

А он, Марк, все такой же? Он-то – будет? или тоже нет?!

Его захлестнула невозвратность. Слезы волной захлестнули и полились. Сами, он не просил.

Невозвратное. Не вернуть. Никогда. Это он впервые в жизни ощутил глупым балованным ребенком, сидя под густо, щедро наряженной елкой. За старинными шкафами и дубовыми тумбочками. За огромными старыми, высокими и широкими окнами, для тепла заклеенными вдоль рам газетными лентами; мать резала газеты ножницами, обмазывала клейстером и притискивала бумагу между рамой и стеклом, чтобы ветром в окна не дуло. Все вокруг было старое, кроме мамы, отца, детей, пахучей, вчера срубленной в лесу елки, кроме него самого. Невозвратное, надо же такому случиться. А если – вернуть? А – как? Есть способы? Разве есть такая хитрость?

Лицо, мокрое и шевелящееся всеми живыми слезами, позорно и тайно блестело, слезы текли по шее, рубашонка вся вымокла на груди, будто он пил молоко, или сок, или чай и постыдно облился, и вот теперь надо рубашку стирать, а это хлопоты маме, но не вернешь, никогда не вернешь, ты слышишь, никогда себя не вернешь, и елку ту не вернешь, и смех отца, и тот чудный, ароматный и сочный пирог с яблоками, он пах летом и пчелами, а мать в него втыкала крохотные, как бабочки, свечи, и выключили свет, и свечки – спичками зажгли, одну за другой, и дети смеялись и хлопали в ладоши, – не будет, ничего этого уже никогда не будет.

И он скрючился, свалился боком на пол и зарыдал так, что из спальни прибежала растрепанная мать, ринулась к нему сестра, в одной руке кастрюля с горячим, на ночь, молоком, в другой розетка для липового меда, и широкими, нервными шагами промерял гостиную отец, лицо его пылало бешеной тревогой, а вот и братцы, в ночных сорочках, босиком стояли на навощенном паркете и слепо таращились на Марка, а он свернутым в клубок зимним котом все лежал на полу, лежал и плакал, как орал, – время! время! его больше не вернешь! никогда не вернешь его больше! ушло! – и корчился в судорогах, и бил ногами, и мать надсадно орала: «Мотя! У него истерика! Дай скорее бром! Бром в секретере! На верхней полке! В желтом пузырьке!» – и не было ничего в мире, что достойно было бы его утешить в горе его, и не было утешения.

Его напоили дурманными каплями. Держали на руках, кормили из столовой ложки теплой манной кашей. Пели нежные песенки прямо в уши. Гладили волосы, целовали влажный лоб. Любили. Всячески доказывали и показывали ему, как он любим, и это и есть самое главное в жизни, а не какие-то слезы, не понять с какого горя. Ведь горя-то никакого и нет. На руках отнесли в кровать. Укрывали до подбородка атласным одеялом, обвернутым кружевным пододеяльником. Все было как всегда. Тихо и счастливо. Не о чем было плакать. И ногами сучить.

Еще минуту, другую сидели над кроваткой его. Потом неслышно вышли и выключили свет. Братики и сестры уже спали. Дом погрузился в великую тишь. Барометр показывал метель и бурю. Она уже люто взвывала за царскими печальными окнами, обнимая собою полмира. Марк еле прикрыл глаза. Он не спал. Делал вид, что спал. Сам перед собою делал вид. Он знал: перед собой притворяешься, и скорее уснешь. Из-под прижмуренных век он тайком глядел на затянутое кружевом метели темно-синее окно. Метель танцевала, веселилась. Вдруг в углу, рядом с окном, он увидел: в такт метели весело пляшут прозрачные серые тени. Похоже на паутину, только она все время рвется и шевелится. И невидимый ветер подбрасывает ее, а потом на миг опять сшивает. И опять рвет надвое, натрое.

Марк широко раскрыл глаза. Вот это да! Было страшно. Перед ним плясали существа другого мира, не этого, привычного. Он их никогда не видел. Не знал. Они живые. Бесплотные и безымянные. У них нет имени. И тел тоже нет; и это не елочные игрушки, и не картофельные очистки, и не метельные вихри. Но они все равно танцуют. А что, если встать и разглядеть, кто они? Подойти ближе? Очень осторожно?

Бормоча: вы только не обижайтесь, существа, я вам ничего плохого не сделаю, я только немного на вас погляжу, – Марк вылез из постели и подошел, во фланелевой пижаме, к окну. Фонарь горел, обнятый метелью, перед подъездом. Никого на улице. Все сидят по домам и едят пироги и конфеты. И пьют взрослое, опасное вино. Марк осторожно, медленно и хитро подкрадывался к пляшущим теням, как настоящий охотник. Жалко, нет лука и стрел! И даже пистолета нет! А ты что, хотел бы их убить?! Ишь чего захотел! Разве ты… ты… такой жестокий?

Он подкрался совсем близко. Уже так ясно видел их – серых гигантских бабочек, призрачных махаонов с размахом танцующих крыльев. Крылья складывались и раскидывались, серая, нежная рвань таяла на глазах. Марк протянул ручонки. Тени отшатнулись. Марк сделал еще шаг вперед. Тени вздрогнули и свились в клубок. Он, дрожа, еще потянул руки вперед, во тьму. Его пальцы, ладони уперлись в стену. Пляшущие бабочки исчезли. Может, это были ночные ангелы, он же не знал.

Он не знал тогда, ребенок, что дети до трех лет видят, особенно ночами, мир иной; он узнал об этом, только когда стал умирать. Он лежал и умирал, и боль окутывала его и рубила на куски, и призрачные бабочки прилетали. И танцевали. И махали над ним крыльями, белыми бинтами, серыми рваными тряпками, такими мать мыла полы и выжимала их в поганое ведро. Он узнавал их. Улыбался им сквозь боль, как родным. Шептал: вы, ангелы, ну вот, вы же есть, я все понял, да, не надо больше слез, плакать не надо, иной мир есть, и точка, и дело с концом, и это мне утешенье! Он не верил тому, что сам себе бормотал. Тени плясали над ним, над его уходящей жизнью. И ничего из целого мира, пройденного им из конца в конец, было не швырнуть им навстречу. Не вернуть.

И Марк, лежа один в ночной тишине, слыша из другой комнаты слабый храп старого отца, тихо обращался в дитя, в эту серую бабочку, сшитого из окровавленных, грязных больничных бинтов серого ангела, все знающего про боль, смерть и чудо, и все повторял себе: будьте как дети, и внидете в Царствие Небесное, да, кажется, так однажды шептал отец над ним, когда укладывал его спать, и Марк запомнил, и Царствие Небесное представлялось ему таким новогодним дворцом: всюду нарядные елки, и золотые звезды, и алые шары-фонари в жгучей метели, и картонные золоченые лодки в темном колючем море тихо плывут, и салют взрывается в сизых и черных, изумрудных ветвях, и хлещет серебряный дождь, вьется в кольца тугой серпантин, – мир один, и другого не будет. И танцуют во дворце счастливые люди, их много, их толпы, это великий счастливый народ, он всегда идет только вперед, – как ледоход.

Зима пройдет! И пойдет ледоход.

И отец снова оденет его в матерчатое смешное пальтишко, и, взяв за руку, поведет на откос – ледоход смотреть.

И Марк будет глядеть, смеяться, вздыхать и от радости жить – умирать.


…и теперь, умирая, он все стоит там, на этом обрыве над его родной рекой, и отец все так же крепко, цепко и вместе с тем нежно, бережно держит его за руку, а льдины плывут по безумной реке, будто, смеясь, нарвали грязной ненужной бумаги и пустили по теченью, набросали в холодные, яростные разводы густо-синей воды: в ней разом, торжественно и пьяно, отражается все сумасшедшее небо. Сапогами войди в синий ручей! За твоей маленькой спиной маленький храм: его еще не взорвали. Ты помнишь этот грохот однажды поутру. Мать и сестры уши зажали. А потом все дети побежали на руины, развалины – собирать яркие цветные, ягодные осколки, искры стекла лампадного, – зачем шептали глупые старухи: на земле мир, в человецех благоволение? Нет никакого мира! А есть – на полмира – лютый ледоход! И вперед! Ты еще не знаешь слов, что удавкой затянут глотку тебе. Ты еще не целуешь женщин и не убиваешь и не предаешь людей. Не кромсаешь огромным тесаком на дорогих сердцу поминках злую норвежскую, вкуснейшую селедку – ее радужен срез, будто нефтяной. Как детские твои слезы, солона рыба. Льдины, эти льдины медленно плывут. И ты уже не на обрыве, не на круче, и рука отца не цепляет за руку тебя. Ты на льдине стоишь, ты собака, ты воешь, подняв кудлатую башку, воешь из сиянья на полмира, а потом – из страшного, безвидного мрака, и на льдине твой дом, и плывет за тобою сарай, где мать и отец хранят старые салазки и дедовы самовары, а за ним на ледяной сковородке плывут руины убитой церкви, и кренится твоя льдина, валеночки скользят, как это отец шептал святые загадочные слова: сим победиши… – нет! Марк, нет! Плачешь, ты плачешь! И, плача, шепчешь: ерунда, неправда, все, все победимо, все смертно и жалко, – все мимо тебя плывет, уплывает в дневном сверканье, в ночи на Пасху, в апрельском мареве, в разливе, неуследимо, мимо, мимо, – бормочи, повторяй мокрыми больными губами великую подсказку Божью, а ты забыл слова, да ты ж никогда не молился, молитва для тебя была чем-то лишним и отжившим, как старая серебряная пашотница, а яйцо съели, выели до разбитой скорлупы, – с чего бы начать?.. с похорон, родов, крестин, а может, со свадьбы?.. а у тебя и свадьбы-то не было, позор! Чёрт тебя дери, Марк, а ведь и правда не было!.. Свадьбы не было, да, чёрт, чёрт… Чертыхаться так громко нельзя, по-святому это ведь святотатство, да ведь ты и никогда не был праведником! С ума не сходи. Гляди: льдины плывут. И одно у тебя осталось, это богатство: грязное серебро, умирающий жемчуг, бархат, ветрами рытый, траченный молью зимний песец, и мордочка глядит умильно, глаза – мертвые бусины, нос – кожаный лоскут, ты и сам таким вот чучелом станешь… дудки! не станешь! будешь лежать в кромешном мраке, и черви тебя жрать будут!.. накрытый винной скатертью стол, и крошки стряхивает чья-то рыночным, мясным чугунным крюком согнутая, старая рука… а вот из марева голос проклюнулся, пьяный певец, хрипотцой царапает, это пластинка или у соседей поют?.. выгиб венского стула, за него можно схватиться, если падаешь, папа, а от чего люди падают?.. от пьянства?.. от того, что они вдруг умирают?.. из круглого радио налетает мощь черного пьяного гула, и закладывает уши, как в самолете, а ты-то на самолете еще не летал, щенок, откуда же ты знаешь?.. битый хрусталь, посуда бьется к счастью, гриб на ржавой проволоке, к ежовой ветке прикручен, мама, я хочу, чтобы под елкой лежал пирог с брусникой!.. я очень, очень, очень люблю пирог с брусникой… и еще чтобы Дед Мороз положил мне подарок в ботинок… а что ты хочешь, сынок, в подарок?.. этого вы никто не знаете, это Дед Мороз один знает… игрушки блестят, глазам больно… стекло лиловое, дутое – оно сейчас лопнет, как воздушный шарик, колючая ветка ткнет его в живой бок копьем, еловый мир вымучен и измучен, подарен, разбит, подожжен, забыт и склеен, опять украшен – сдобным золотом куполов, тюрбанами апельсинов и лимонов, ожерельями слез, тюрьмою красных кирпичных башен, а вот и часы наручные, на них наступили каблуком, и треснула стекляшка, захрустела – полоумные стрелки вздрогнули и застыли навек: кости рук, сочлененья стали, фаланги пыли, а вот золотая звезда – на верхушку!.. папа, я туда не дотянусь, верхушка это очень далеко, это как на том свете, а что такое тот свет?.. праздники, эй, а разница есть между вами?.. Льдины плывут, Рождество уплывает, и пламя тает, поутру гаснут фонари, а может, во храме свечи, в том храме, откуда я икону своровал, Боже, прости мне грех, Боже, я угасаю, но я же так не хотел, не хочу, нет!.. я стою на берегу, а вокруг меня все плывет, и уплывают Пасхи, Первомаи, Троицы, войны, рожденья, любви и смерти, и только едва посмейте вспомнить блаженное время – тут же со скатерти все сгребут, выкинут на задворки, – все до крохи: звезды и танки, "прощай молодость" боты, лохматые грязные опорки и красно-золотую, как осенний лист, парчу, пуховки в розовой томной пудре, трюмо, мамины бусы коралловой ниткой, с солью липкий ржаной, синезвездный китайский сервиз, по густой темной, грозовой сини бежит веселое церковное золото, отрывной календарь, где серп и молот, скриплой калитки серые мышьи доски… все вышвырнут, да еще и плюнут вослед отжившему: рогатку, воробьев влет подбивать, грубую, с опилками вату с мазьюврача товарища Вишневского, чтобы лечить синяки, рассосутся – и следа не останется, медное кольцо с бутылочной стекляшкой, дарил ледащей девчонке, потом она стала толстой матроной, колоду сальных карт со стола тряской плацкарты… там еще вместо короля был усатый вождь нарисован… водку дешевую, "коленвал", кою жадно из горла глотали, до дна вливали в себя, юные и жестокие, в собачьих, вонючих подъездах, сильнее маятника шатаясь и все-таки держась на кривых ногах, будто вот-вот пойдут вприсядку… все, и красные плакаты, и красные пожары, и этот ледоход грозный, последний, а льдины прямо в заморское небо плыли.

Плыли… плыли…

В такое далекое небо…


…он уже не замечал, что он пел – сияньем охрипшей от криков глотки, губами, обращенными в сердце, и сердцем, что запеклось от боли; пел, сверкал песней, сам становился солнцем и гордо плывущей под яростным солнцем, умирающей льдиной, – и внезапно понял, осенило его: он и есть та самая льдина, и так каждый человек, это лед в ледоходе, это просто мощная, неуклонная река несет на горбу его, и других, и весь мир, – и надо смириться с этим, и полюбить этот речной неостановимый ход, это беспощадное могучее солнце, под которым все равно все растает – и наши беды, и наши праздники, и наши страшные, ничтожные преступленья, и, что жальче всего, наша великая любовь к встреченным на пути людям. Они еще не знают о ледоходе. Они еще не глядели вниз с кручи, с обрыва. Они еще все только узнают. Завтра.

…прибегут на обрыв. В ужасе – застынут.

…и заплачут. И тоже, как Марк, запоют на прощанье.


***


…да, запел.

Не пел никогда, а тут захотел попробовать голос: хоть напоследок.

О чем была простая песня? Он не знал. Он мусолил, жевал слова во рту, и они сразу превращались в волчий вой, и вой ветра в полях. Он пел и переставал быть человеком. Отца не было дома – он уковылял в больницу и в аптеку за лекарствами, все кончились. Надо было много обезболивающих, они стоили очень дорого, Матвея Филиппыча выручали врачи, давали ему морфин, по старой памяти: лучший хирург города! Был когда-то, уточнял Матвей, сгибался в три погибели, благодаря.

Отец ушел из дома и ничего не слышал, как сын поет и плачет. Марк пел и плакал сразу, песня и слезы – это были два весла, он погружал их в воду времени и плыл, дальше плыл в утлой, дырявой лодке своего тела. Тело, что это, зачем оно? Почему люди не рождаются сразу в виде души? Почему надо болеть, страдать, кричать от боли, зачем-то умирать? Если души бессмертны, почему мы сразу ими не становимся?

…ему лишь казалось, что он пел: на самом деле он кряхтел и всхлипывал. Ключ затрещал в замке. Вернулся Матвей. Снял шубу, взгромоздил на вешалку, напялил свой старый, красный как советский флаг, бархатный халат с кистями и длинным поясом. Марк не успел оборвать песню. Ее хрипы еще таяли в духоте. Матвей подошел, в замерзших руках он держал пакеты с лекарствами и пищей.

– Вот, миленький, вот!.. откроем "Книгу о вкусной и здоровой пище"… вместе, вместе почитаем!.. а что бы нам вместе ее не почитать?.. как сказку… старую сказку… Да?.. сказку… И что же мы с тобой сегодня на обед приготовим? А? Не слышу… что?.. ах, ты хочешь артишоки в белом вине?.. нет, нет, не будет сегодня артишоков… все мушкетеры их съели… А мы… что же будет с нами?.. да ничего особенного… я сейчас сварганю такое блюдо – за уши не оттянешь… Я такое купил, такое… твое любимое… м-м-м-м…

Что он купил, он не говорил. Из пакета потягивало копченой рыбой.

– Сейчас, сынок, картошечку начищу… целую лохань, чтобы и назавтра хватило…

Форточка была открыта. Матвей ушел на кухню. В форточку тихо влетал мелкий снег.

Потом в форточку влетел голубь.

Белый голубь, один.

Потом влетел еще один. Два голубя кружились под люстрой, садились на спинки стульев, на стол, опять взлетали. Потом в форточку стали влетать голуби, один за другим; и все белые, только один сизарь среди царской белизны затесался. Откуда они тут, да посреди зимы? Марк испуганно, изумленно следил за ними кричащими глазами. Он кричал им глазами: голуби! вы откуда?! вы зачем ко мне?! – а голуби словно не видели его. Порхали над ним, шелестели крыльями, распускали веерами чисто-белые, облачные хвосты. Роняли перья. Курлыкали. Комната наполнилась воздухом и светом. Безумием, трепыханием. Все двигалось, билось и вспыхивало. Потом голуби увидели его; стали слетать на него, садиться, вцеплялись когтями ему в лоб, плечи, пальцы. Били крыльями. Взвеивали белыми, сияющими перьями своими холодный, пронизанный искрами летучего снега воздух. Комната выстывала, а Матвей возился на кухне, зажигал духовку, раскладывал на противне картошку, заливал ее маслом – колдовал. Напевал: проходят дни и годы, и бегут века! Уходят и народы, и нравы их и моды… Голуби обсели Марка, вздрагивали, ворковали. Они так любили его, а он, немея от нежданного зимнего чуда, любил их.

"Но неизменно, вечно… лишь одной любви вино!" – пел отец на кухне, гремя посудой.

– Милые… какие вы… милые…

От голубей исходило тепло. Как прекрасна жизнь! Она шевелится и жжется. И клюет, и целует. И озаряет святой белизной. Это ему знак! О чем? Что он прощен.

Он прожил жизнь неправильно. Но голуби к нему влетели.

Настигли его на последней постели. Воркуют, целуют.

Его душу – для счастья – воруют.

Нежные какие… вот если бы хоть одного – руками взять…

Руки лежали рядом с телом. Их уже нельзя поднять.

Марк заплакал. Голубь, что сидел у него на голове, резко и громко забил крыльями, взвивая ветер.

Кашель родился в глубине, под частоколом ребер, и сотряс больного.

Белая живая метель взвилась, заклубилась. Заметалась по комнате. Голуби грудью ударялись о потолок, о стены, отчаянно искали выхода. Находили. Вылетали в форточку, один за другим.

На свободу.

Матвей вошел в пустую гостиную с тарелкой печеной картошки в сморщенных, как старый сапог, руках. Рядом с картошкой лежал толстый кус копченой осетрины. И кусок хлеба.

– Вот, сыночек… побаловать тебя… это я вчера пенсию получил… я…

Не договорил. Последний голубь, за всеми вслед не улетел, сидел, вцепившись когтями, покрытыми белым ангельским пухом, в плечо Марка под рубахой.

– А кто это тут у нас? А?

Голубь не улетал.

Матвей осторожно подошел с тарелкой к дивану. Голубь смотрел круглым печальным, черным глазом с красным ободком.

– А может, ты с нами, дружочек, картошечки поклюешь? А?

Голубь косо наклонял белую, снежную голову. Марк смотрел из-за голубя на отца.

Из угла рта по его щеке на наволочку тянулась узкая, красной нитью, полоска.

Отец протянул руку и осторожно взял белого голубя под брюшко.

– Ах ты, милый… ну до чего ты милый… и красивый… Ну поешь вот, поешь…

Посадил голубя на край тарелки. Голубь покосился траурным глазом и клюнул хлеб. Потом клюнул картошку. Матвей засмеялся. Его смех был похож на плач.

– Ах ты, какой умница… какой… ест мою стряпню, надо же…

Глаза Марка блестели. Отец погладил голубя по спинке. Марк тихо сказал:

– Простили! Простили!

Отцу послышалось другое.

– Простыли?.. да, как бы мы не простыли… сейчас форточку закрою… ну, дружок, ты лети восвояси… и еще прилетай… сынок мой тебя будет ждать… будет!.. не забывай нас…

Матвей поставил тарелку на грудь Марка, посадил голубя на палец и так понес к распахнутой форточке. Снег летел. Матвей высунул руку с голубем в форточку и подкинул птицу. Голубь радостно растопырил крылья и полетел. Исчез во тьме. Горел фонарь. Летел голубиный снег. Матвей закрыл форточку и поежился.

– Холоду напустил…

Подошел к дивану. Марк закрыл глаза. Лежал как мертвый. По его скулам катились светлые горошины слез.


***


Длинные линии темной воды соединялись и разбегались. Высоко светило белое, перламутровое солнце; оно на горячую пуговицу застегивало небо, а небу хотелось свободы и разгула, такой воли, чтобы только оно одно в мире и царило. Дома стекали в воду каменными кружевами. Вода радужно колыхалась, и разводы нежного цвета вспыхивали, дрожали и исчезали, поглощенные сырой чернотой. Арки и колонны чередовали ритм, и здесь, здесь тоже жили голуби. Они слетали на эти площади, на эти крыши, низвергались ниоткуда, а потом взмывали и терялись в тревожной, щедрой глубине небес.

Они, отец и сын, вместе смотрели альбом, Матвей листал страницы, а Марк видел и не видел, его глаза уже видеть не могли, а он все еще глядел ими, и даже узнавал, и даже – ими – в вечерней тьме – слезно блестя, молился.

Они глядели картинки про Венецию, и Матвей косноязычно и сбивчиво рассказывал, как это далеко и красиво, и как они с женой, с покойной матерью Марка, один раз в жизни, еще до рождения последнего сына, накопили жалких, непонятных денег и поехали смотреть эту неземную красоту. Каналы и дворцы, во дворцах – огромные, во всю стену, картины, и церквях росписи, осыпаются и плачут тусклой краской, штукатуркой, оплывают горячим воском времени. Люди, любуясь на древнюю красоту, опять занимаются кражей: крадут время, присваивают, им кажется, они нырнули с головой в чужое время и уже живут в нем, и знают его, как в нем одевались, как ссорились и любили, что ели на завтрак и обед, как воевали, – эта кража нелепая и неловкая, время своровать нельзя; это единственная из всех ценностей, которую нельзя положить в сундук, в сейф и запереть на ключ. Венеция, кому ты родина? Умирают фрески Тинторетто. Покрываются кракелюрами, как сетью морщин, красотки Тициана. Черные гондолы плывут по сонной воде и уплывают за горизонт сознанья. Его сын видел мир, а если он врет, что видел его весь, обнял, как обнимал отца, ну и пусть. Вранье – тоже воровство. Обманывая здесь и сейчас, ты просто воруешь у времени кусочек будущей правды.

На берегу канала сидел каменный лев. Он ожил, потянулся и прыгнул. Не допрыгнул до каменного берега. Упал в воду. Плыл, поднимая морду над водой. Положил передние лапы на парапет. Перед львом на корточки сел человек в балахоне, с окладистой черной бородой и горящими глазами, гладил льва по мокрой голове, смеялся. Святой Марк! Тебя здесь любят. Сынок, но это не ты! Это другой! Он написал длинный святой текст, кривыми тайными знаками по золотой нежной телячьей коже. Марк потянулся лицом к отцу. Матвей наклонился. Марк неслышно начал говорить. Он говорил очень тихо, но отец разбирал все до слова. Война сама врет в лицо людям, что ее не будет. Люди верят, а что им еще остается. Тот, кто воюет на стороне правды, тому не верят. Верят лжи, особенно если ее громко кричат. Тот, кто умирает за своего друга, тот и свят! Кто успел полюбить, тот и счастлив! Свят счастливый, и счастлив погибающий за правду. Все связано колючей проволокой. Тому, кого казнят, ее надевают на лоб и смеются. Среди людей нет никого, кроме людей! Боги крадут людей у людей, чтобы ощутить, каково это – быть человеком! Люди крадут с небес богов, чтобы вдохнуть небеса. Хоть чуть-чуть! Голубь, это знак любви. Отец, я хочу с неба голубя. Укради мне голубя с небес. И я скажу тебе спасибо. А мне, мне что для тебя украсть? Что мне украсть для тебя? Что ты хочешь? Какой лакомый кусочек? Какую красоту? Золото и красный бархат Венеции? Вы с матерью моей там ели спагетти в траттории, а потом плыли в лодке по тихой воде прямо к морю, и красивый хитрый баркайоло пел вам песню за денежку. Отец! я тоже спою тебе песню! А как хорошо пела та красная певица! Спасибо, что ты позвал ее к нам. Я никогда не слышал, чтобы так люди пели. Люби людей, отец, когда я умру! Никого не ругай! Вспоминай меня, и в радости, и не в радости! Не ругай меня, я вор! Я себя – у тебя – своровал. Думал, во благо! Думал: вкушу жизнь, выпью большими глотками! А вышло – она выпила меня. Батя! Батя! Больно! Больно!

Молчание, мерцающее мальками сотен святых беззвучных слов сквозь морскую соленую толщу, внезапно взорвалось резким криком. Марк кричал от боли. Бред о любви оборвался. Наступила явь по имени боль. Опять.

Матвей вскочил, пот полил по его лицу и спине.

Он так боялся его боли!

Боль уже нельзя было снять уколами простого морфия. Требовались наркотики помощнее. Матвей бросился к секретеру. Вынимал коробки с ампулами, дрожащими руками раскутывал шприцы. Марк уже кричал. Он кричал без перерыва. Сон о счастье закончился. Фреска вся осыпалась, и вместо светлого святого лица глядела каменная, исцарапанная болью пустота. Закончилось блаженное время без боли. Она опять пришла. Матвей набирал в шприц лекарство. Руки потеряли умение, врачебную давнюю ловкость. Осталась только дрожь. Дрожь и страх. Лишь на время снять боль. Лишь на время.

– Марк, сынок, потерпи…

"Все терпят?! Вот так – терпят?! Да лучше…"

Что – лучше? Увеличить дозу?

"Как кричит…"

Игла сама, как живая, умная, и приказывать не надо, находила перевитую страданием жилу.

Лекарство вливалось в вену медленно, по правилам. Руки тряслись.

Вьется, течет.

Течет, еще течет жизнь.

"Эти бы крики – послушать бы тем, кто против эвтаназии!"

Мышцы Марка скручивали судороги.

"Легкая смерть… сладкая… всего лишь три грамма морфина, три, вместо десяти миллиграммов…"

– Я не могу дыша-а-а-а-ать! Задыха-а-а-аюсь! А-а-а-а-а…

"Боже, Боженька… О чем думаю… О смерти сыну своему… И чтобы я… его… своими руками… Боже, дай мне силы продлить ему жизнь, на сколько смогу, как смогу… зачем, не знаю… просто потому, что Ты так решил… так – распорядился… на земле…"

Каналы Венеции. Черная кровь далекого счастья. Костер ночной песни, до самых звезд. Текучее, горячее золото живописи, краски текут слезами по лицу, по улыбке Господа.

Матвей кричал вместе с сыном.

Он не слышал своего крика.


***


Вслед за криком обрушилось молчание.

Тишина давила на затылок и железными руками обнимала за плечи. Нечего было и бороться с тишиной: она победила бы все равно. В тишине иногда тонко и хрипло мяукали черные гладкие кошки; они двигались бесшумно, крестя нежными лапками пыльный пол, и на пыли пола оставались отпечатки лап – оттиски жизни, что завтра сметут поганым веником. В тишине скрипели диванные пружины – это отец садился на край дивана рядом с неподвижным, каменным сыном, и легко трогал его за руку. Гладил руку. Сын не шевелился. Отец неслышно вздыхал. Глядел, как сын спал. Или пребывал в забытье?

Матвей столько раз видел последние мученья человеков, что душа его покрылась коркой равнодушного, врачебного льда. Если жизнь закончена – кто тебе ее вернет? А судьба врача такова: возвращай во что бы то ни стало! Тащи из черноты – опять в страдальный свет! Врач, ты же палач. Ты не даешь человеку спокойно уйти. А что, Матвей, ты хочешь стать сегодня – доктор Смерть? Эк куда хватил! Такого званья ты еще не заслужил.

А что, если… последний укол…

…и все, все кончено, все… без мук, без боли…

В тишине сын открыл глаза.

Глаза, два слезящихся, мутных жалких зеркала; два осколка любви.

– Ты не спишь, сынок?

Марк разлепил запекшиеся губы и пошевелил губами. Сухо-наждачные, они потерлись друг об дружку. Он силился выдавить слово.

Не мог.

– Сыночек…

Марк схватил ртом воздух.

– Бать… я это…

– Что?

Матвей наклонился над ним; так курица распахивает старые крылья над цыпленком.

– Батя, меня… мучит одно. Страшно, бать, мучит! Не могу. Даже вот… во сне приснилось…

Матвей бегал глазами по темному страшному лицу, щупал зрачками, обнимал душою впалые щеки, щетину костлявого подбородка.

– Скажи…

– Вор… вор… к лешему все эти кражи… все!.. кроме одной. Я же, бать, не человек вышел! А – перевертыш! Как я со Славкой… с мертвым… потом-то… после той выставки… ну, в той галерее… С мертвым – расправился… с мертвыми, бать, оказывается, можно расправляться не хуже, чем с живыми… Лысый устроил мне выставку, бать, в Кремле… нет, я не сплю… и я не брежу… в Кремле… поверь уж… первые лица государства… картинки мои… ну, то есть, Славкины… в толстых золоченых багетах, как в Эрмитаже… в Лувре… а ко мне, бать, подбегают девочки-мальчики… и в руках у них микрофоны трясутся, как… черные сардельки… и они сардельки те мне в рот суют… и тарахтят: ах, Марк!.. ах, какие сплетни вокруг вас!.. ах, черт возьми, какие слухи!.. да вас же грязью обливают!.. на вас же пальцем показывают и шипят вам в спину: вон, вон он идет!.. ну, который великого художника обокрал!.. обчистил!.. картины его присвоил!.. А скажите, пожалуйста, это правда или нет?.. нет, нет, мы, конечно, не верим!.. ни минуточки не верим!.. ничуточки!.. но, может, это все-таки – правда?..

Задохнулся. Глотал воздух короткими хриплыми глотками. Отец подсунул ему под голову подушку-думку, чтобы лег повыше. Дышал так же тяжело, как сын: вместе с ним, его повторяя.

– И что?..

– И то, батя… Я… свалил… свалил с больной головы на здоровую… я так захотел обелиться!.. И я в эти черные сардельки… стал бормотать: да я, да я… да он!.. вы знаете, что он – настоящий вор, а не я!.. Он все украл у великих!.. у гениев!.. одну картину – у Леонардо списал!.. а другую – у Врубеля!.. а третью один в один сдул у Курбэ! Он же вор, беззастенчивый воришка!.. все, что можно, у гениев слямзил!.. И – у меня!.. Да, у меня!.. Препоганейшая история, эй вы, люди, папарацци!.. прямо для вас историйка, жареная!.. жареный гусь!.. У меня, у меня одного он, гад, Славка, все картины списал! срисовал!.. тютелька в тютельку!.. уворовал!.. скопировал!.. Я орал это… орал им в лица… сардельки перед моей рожей тряслись… руки тряслись у них… диктофоны писали мой голос… а я врал… орал и врал.... врал и орал… я кричал: а все у меня украденные картины сгорели!.. Да, сгорели!.. весело в огне трещали!.. Я сам их сжег!.. Сам!.. Я… взломал мастерскую вора… и выволакивал холсты на снег… и жег их… жег… за сараями!.. Пламя до неба… ночь… костер… я жгу жизнь… мою?!.. не мою?!.. уже не знаю… но жгу!.. И сожгу все до пепла!.. до нитки!..

В груди у Марка клокотало. Кровь полилась изо рта. Матвей рванул из-под подушки измазанную кровью тряпку и прижал ко рту сына.

Марк руку отца – оттолкнул.

– Я… во имя себя… спасения своего… оболгал другого… мертвеца… несчастного… оклеветал!.. да что там оклеветал… нет, бать, это хуже дело… это… я не знаю, как это назвать, эту погань, то, что я сделал… но жжет мне это душу! Жжет! Жжет!.. жжет…

Пальцы Марка скрючились. Он по-зверьи царапал простыню. Из-под век у него выкатились две твердые стеклянные слезы.

Матвей обнял его запястья руками.

Запястья сына показались ему сухим хворостом. Где печь, чтобы сгорели?

– Сынок… Ты не печалься. Ведь все оно прошло. Прошло.

– Да… Прошло…

Стал кашлять и кашлял долго. Кровь изо рта по щеке и подбородку лилась на тряпку, на подушку. Матвей плакал и вытирал кровь. Кашель утих. Матвей все ждал с ужасом, когда Марк опять закричит от боли. Он не кричал.

– Может, уснешь, сынок… а?..

Капельница серебряно светилась во мраке.

Марк шевельнул ногами под одеялом. Из-под одеяла высунулись и горели во тьме тусклым, мертвенным синим светом голые ступни.

– Не хочу спать. У меня все внутри… как ножами режут! Режет меня мое вранье. Мое воровство! Я не брошку тут чужую своровал. Не иконку в церкви. Я – жизнь чужую… своровал! Котик сливочки слизал… и… и на Машеньку – сказал… Я оклеветал мертвого человека! Даже не живого – мертвого! Вымазал его грязью! Прилюдно! С ног до головы! Назвал его, честного – подлецом и вором! Его – собой – назвал! Да ведь я же его сам и убил! Скажешь, не хотел?! Выходит, хотел! Я все всегда делал, что хотел! Я – играл с людьми! В свою игру играл! Батя! Кто я на земле был такой, а?! Ну вот кто, кто?! А… не знаешь, что сказать… Назвать боишься меня. А я, я – знаю, кто я! Я – подлец, вор! Убийца я…

Стал мотать головой по подушке. Бешено, исступленно. Глаза таращил.

– Нет! Ты не убийца! Сынок! Нет!

– Да!

– Нет!

– Да! Я вор и убийца! Оборотень! Оборотень! И я с этим – умираю! И худо мне, дико мне, томно… тошно мне… гадко, жутко, батя! Жутко! Страшно!

Бросил мотать головой. Застыло, мертво, подземно горящими глазами глядел на отца. Глаза выкатились из орбит, белки отсвечивали то желтым, то голубым, их расчерчивали тонкие красные прожилки, и само глазное яблоко вдруг почудилось Матвею землей – той землей, что всю обогнул его несчастный последний сын, вернувшийся будто с войны, а на самом деле – из преисподней, а может, с того света, ведь там, где он побывал, никому больше не побывать никогда. Земля медленно вращалась, тяжело оборачивалась вокруг своей оси, выкатывалась из-под облаков и ураганов, вздрагивала, ее океаны лились слезой, разъедали солью камни и пески. Земля, она тоже была человек, грешное существо, и она плакала слепым глазом по себе, по тебе. По всех, кто стекал, умирая, последней слезой по ее старой, корявой, бедной щеке. Нет, не слепая! Она – нас – видит! Видит – всех! Каждого…

Гляди… мы – голые… в тебя – кто как ложится: кто голый, кто одетый…

– Сынок! Не надо так! Не мучь ты себя! Грех на тебе…

Перед Матвеем вдруг будто молния ударила, и половицы подожгла, и огонь заполыхал и заметался.

Он понял: тяжело с грехом – умирать.

"И ведь не верит он ни в какого Бога… и никогда не верил… а вот бы покаяться… да ведь и я тоже!.. не верю… а кто у нас веру-то украл?.. кто?.."

Крючья больных пальцев царапали, царапали простыню.

Простыня сползла и обнажила бледный гобелен.

Все так же выкатывались и горели ночные безумные глаза. Все так же медленно, важно ходили тощие черные кошки из комнаты в комнату.

– Батя! Горит душа! Горит… а ну как там что-то и правда есть?!

Матвей прижал обе руки ко рту.

– Бать! Что молчишь! Ведь есть!

Матвей нашел в себе силы кивнуть. Рук от лица не отнял.

– Бать, а я, правда, свою прожил жизнь?.. свою?!.. а может, чужую?.. Воровал, воровал… и доворовался… Да разве она была – моя?.. Нет!.. не моя. Нет! Я все время только и думал… как бы стибрить удачно… то… что плохо, плохо… плохо…

– Тебе плохо?!

Матвей вскочил, схватил Марка за плечи. Тряс.

– Сынок! Сынок! – Плакал в голос, всхлипывал. – Скажи мне! Скажи! Что у тебя сейчас болит! Лучше я свою руку сломаю! Ногу! Пусть у меня болит! А не у тебя! У меня! У меня!

Рыдал неудержно.

Марк выдавил из окровавленного рта длинный хрип:

– Плохо… лежит…


***


Однажды в дверь постучали. Звонок у Матвея не работал.

Матвей медленно прошаркал к двери. Открыл. На пороге стояла соседка Людочка.

Матвей попытался распрямить согнутую спину.

– Здравствуйте, Людочка, – тихо сказал он, – чем могу служить?

Людочка смотрела Матвею прямо в лицо. Джинсы у нее на коленях вздувались. Воротник мужской рубашки шевелил сквозняк. Круглые, как у совы, спокойные глаза. Мудрая, должно быть, подумал Матвей, уж точно умнее меня.

– У вас сын умирает? – вопросом на вопрос ответила Людочка.

Матвей нашел силы кивнуть.

– Давайте я помогу вам за ним поухаживать, – сказала Людочка деревянным голосом.

Это прозвучало как приказ.

Матвей посторонился, и Людочка вошла в квартиру.

Скинула туфли, босиком подошла к дивану, где лежал Марк.

– Ну вот, – грубо и весело сказала она Марку, – лежишь ты тут. Лежишь. Валяешься! Вместо того чтобы встать да по хозяйству отцу помочь. – Подоткнула ему ловкими руками одеяло. Выпростала из-под одеяла его руку и положила ему на грудь. – Притворяешься, парень! Знаем мы. – Быстро расправила ему сильными пальцами выпачканный кровью ворот сорочки. – Ну да ничего. И на тебя, мусор, метла найдется!

Матвей хотел вскрикнуть: что вы несете! – а потом враз понял: так надо. Людочка нарочно грубила его сыну; так она встряхивала его, оборачивала его застылое лицо, что уже неотрывно глядело во тьму, к свету, в жизнь.

А может, она просто такая была, эта Людочка: грубиянка. Но добрая.

Она повернулась к Матвею.

– У вас тряпка, ведро есть? Полы намою. Грязь у вас. А ему свежий воздух нужен.

– Есть, – растерянно сказал Матвей.

Принес тряпку, щетку и ведро воды. Людочка, закатав джинсы до колен, ловко и быстро возила тряпкой по полу. Щетку презрительно пнула: нагибаясь низко, руками мыла пол, тщательно, аккуратно. Матвей невольно залюбовался. "Хорошая баба, какая хорошая баба. Вот бы жениться. Да ведь у нее муж есть. О чем помышляю, старый дурак!"

Марк косился на незнакомую женщину в штанах, что сердито и быстро мыла полы в его доме. Вот сейчас она поднимет тряпку и ею мазнет его по лицу. Или выжмет ему на грудь.

– Вы так… – прохрипел он.

Людочка бросила мыть пол, выпрямилась, кулаком отвела со лба прядь и сумрачно глядела на больного.

– Что – так?

– Так ловко моете… красиво…

– Красиво, ха! – Людочка хохотнула, окунула в ведро тряпку, отжала и снова стала елозить ею по сырому полу. – Невелика красота!

Закончив работу и вымыв руки, она слишком близко подошла к Матвею; Матвей слышал запах ее духов, смешанный с острым потом.

– Ну и что? – спросила.

– Что – что? – изумленно переспросил Матвей и вытер ладонью вспотевшую лысину.

– А то. Обед есть?

– Картошка сварена.

– А суп? Я вам супчик сейчас сварганю. И болящий пожрет, и вы похрюкаете.

Она крошила овощи на старой щербатой разделочной доске так стремительно, что Матвей глядел, как в цирке; завалила в кастрюлю курицу целиком, как ворох белья – в лохань; вывалила поверх куры в воду все овощи и включила газ на всю катушку. Солила, перчила, сыпала приправы из чайной ложки. Дула на ложку, громко отхлебывала, – пробовала варево. Матвей стоял в дверях и дивился. Как все это было и вправду красиво! Простые вещи, просто – делать: варить, жарить, мыть, – любить. "Пусть хоть обкричится, пусть матом ругается, да все что угодно, лишь бы вот она тут была! Всегда была!" И понимал Матвей, – нет, не сможет быть всегда, потому что ничего всегдашнего нет ни на земле, ни выше.

Людочка приходила каждый день. Понятно, домой она уходила, а как же, ведь у нее был муж, и он не в восторге был оттого, что его сердобольная дура-жена опять нашла себе в большом подъезде больную заботушку. Но ведь она приходила, каждый день, когда захочет, нельзя было вычислить время ее прихода, Матвей только вздрагивал на резкий стук в дверь: будто не баба, а мужик кулаком стучал и вот-вот дверь выбьет. Она мыла полы, снимала щеткой паутину с потолка, протирала мокрой тряпкой плафоны допотопных люстр, среди зимы открыла настежь окна и мыла стекла, и Матвей, напялив шубу, мелко дрожал, а на Марка накинул, чтобы не простудился, свое старое зимнее пальто; а может, это было пальто его деда, так давно он его помнил, а выбросить все жалко было. Окна засияли. Людочка закрыла все шпингалеты, поплевала на руки, обернулась к Матвею и Марку и весело крикнула: ну что, шкеты, принимай работу! Матвей, в виде вознаграждения, сначала вытащил из бумажника деньги; Людочка плюнула на пол и презрительно повернулась к нему обтянутым старыми джинсами задом; тогда Матвей, подумав, достал из шкафа бутылку с армянским коньяком, давным-давно ему подарил эту бутылку излеченный больной, им вкривь и вкось изрезанный, и тихо сказал: вы не думайте, это не поддельный, годами тут стоял, настоялся. Они сели за стол, ели суп и жаркое, пили коньяк, цвета сосновой смолы, из крохотных мельхиоровых стопочек, еще стопочку налили и Марку в постель поднесли. Марк пригубил. Людочка шлепнула его ладонью по щеке: пей до дна! Он глотнул и уснул. Людочка натянула ему одеяло до подбородка, полюбовалась им, спящим, подошла к столу, села и долго, молча, смотрела на Матвея. Матвей прятал глаза, тогда Людочка тихо и жестко сказала: на меня глядите! Он посмотрел ей в глаза и весь отразился в них.

И ему стало так легко и просто, как будто он босиком шел по теплой земле.

Людочка возилась с Марком, как медсестра с раненым солдатом на поле боя. Шла война. Она идет всегда. Идет здесь и сейчас. Война жизни со смертью – самая страшная. Не каждой бабе дано служить в ее медсанбате. Людочка подтирала, перевязывала, кормила, поила, подтыкала под неподвижное тело холодное судно, ругалась, ласкалась, стирала, сушила, чистила, мыла, резала, крошила, – да, любила. Так сильно Марка никто никогда не любил. Из-под тяжелых, налитых кровью век он глядел на свою любовь. На ее потертые, дырявые, в белых модных лохмах, потешные джинсы. На длинные крепкие пальцы, они так ловко делали все. Она наклонялась над ним, и он изо всех сил глядел в ее лицо. Глаза глазами ловил. Когда поймает – вздыхал глубоко, лежал тихо, успокоенно. Людочка говорила и показывала Марку прописные истины, и он угадывал в них то, ради чего стоило жить на земле.

– Ты вспоминай все хорошее, что с тобой в жизни было. И станет легче.

– Люда… а будет война?..

– А то нет! Конечно, будет. Только, может, нас тогда уже не будет. Хорошо бы.

– Люд… а ты с мужем хорошо живешь?..

– Живу, хлеб жую! Когда врагу не пожелаю, а когда как два голубя целуемся! Семья, это не букеты под фонарем! Пахота это. На всю жизнь! Кто осилит – тому хвала! Вот у тебя была семья, парень?

– Нет…

– Блин! Ну ни черта себе! Так давай я буду твоя семья!

– А кто… Люд… ты мне будешь?..

– Ха, ха. То не брат с сестрой! То не муж с женой! Добрый молодец с красной девицей! Кем хочешь, тем и буду. Мне, честно, все равно. Семья, и все. Заметано! Ты петь умеешь? Споем? Давай военную! Бьется в тесной печурке огонь, знаешь? Нет? За мной повторяй.

Людочка пела: на поленьях смола, как слеза!.. – закрывала круглые совиные глаза, над губой у нее золотились смешные русые усы, и Марку хотелось потрогать эти усики пальцами и губами. И поет мне в землянке гармонь про твои голубые глаза! Пела одна Людочка, Марк только подхрипывал и невнятно бормотал, а Матвей в это время стоял на кухне и подносил щепоть ко лбу: он крестился и плакал от счастья.

– Ты, парень! Много зла в жизни сделал?

– Много…

– Плохо дело твое. А каялся? Ну, в церкви? Или просто кому откровенничал?

– Нет…

– Мне, слушай, покайся! Я никому. Гроб-могила!

– А что… говорить-то?..

– Слушай, не строй из себя цацу! Знаешь ты все прекрасно! Валяй, все выворачивай, что душу жжет!

– Люда… я воровал… и людей… убивал…

– Круто вообще! Значит, ты тут убийца лежишь! Валяешься! Пузом кверху! Ну, ты… – Она нагибалась к нему. Водила зрачками по высыхающей маске его лица. Трогала колючий, в поту, лоб. – Дрянь ты, значит! Но теперь на это плевать. Забей! Бог простит!

Марк выдохом разрывал запекшийся рот.

– Не простит…

– Врешь! Простит! Бог прощает все! И всем! Гитлер вон сколько народу укокошил! И другие сволочи! И то им Бог простил. Кто мы такие? Козявки! Я, знаешь, – она все ниже наклонялась к нему, обдавала горячим дыханьем, – честно скажу, в Бога не особенно-то и верю. Ну, там в церковь хожу, как все. На Пасху – кулич покупаю, яйца крашу луковой шелухой! Кулич сожрем, яйца смолотим, и делу конец! А Бог-то, где Он? А иной раз, знаешь, спать лягу, в окне звезда торчит, гляжу на нее, а она прямо насквозь тебе лоб пронзает! И думаешь: а вот Он, Бог! Это Его глаз, и все видит! Как ты тут валяешься! И мыслишки твои дрянные – все читает! Ну, ты не бери в голову. Я пошутила.

Она шутила, прижигала йодом его страшные пролежни, она пела, вытирая пыль, все больше старые песни: синенький скромный платочек, что стоишь, качаясь, горькая рябина, раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, – ни молодая, ни старая, на перепутье возрастов, бездетная, при муже, а как безмужняя, она приходила и уходила, и ветер, и сквозняк в раскрытые окна, сыпля белым конфетти жесткого снега, уходил вместе с ней.

Матвей сказал ей однажды, когда она уже стояла на пороге: нам-то повезло, а к каждому бы, кто умирает, вот такая бы Людочка пришла, как счастье, как Бог, – а Людочка вышвырнула из себя вон короткий захлебный смешок, а потом заржала лошадино, закрывая рот ладонью, и верещала сквозь ладонь: ну вы сказанули тоже! как Бог!.. это я-то Бог?! чушь какая несусветная! ерунда! никакой человек не Бог! мы-то никто ведь не знаем, кто такой Бог вообще! а слишком много о Нем говорим! а надо не говорить, ха-ха, а просто жить! просто! жить! и все! так все просто! – а потом оборвала хохот, стояла, опустив глаза в пол, обтерла мокрые ладони о джинсы и тихо попрощалась: ну я пойду, до завтра.

И пошла. И ушла.

Матвей смотрел, когда она спускалась по лестнице, как двумя веслами в толще воды шевелятся ее широкие, мужские лопатки под тонкой кофтой.


***


Мир уместился в маленькую миску на кухне. Матвей готовил мир, мешал его ложкой в кастрюле, месил, разрезал, разливал, опять мял и нюхал, и пробовал на зуб, и клал на язык. Мир был такой вещный, он был теплый и вкусный, а иногда отвратительный, хоть плюнь, он и плевал: нет, такое месиво нельзя давать больному. Он не понимал, научился он готовить или нет. И что такое еда? Он уже не знал: забыл. Когда и как он ел? Тоже забыл. Кровавые тряпки свешивались из разных углов квартиры, они сами перемещались, ползали и летали по гостиной, по спальне, по утлой прихожей. Тряпки превращались в тяжелые гардины, расшитые крупным, грязно-серым речным жемчугом. Чьи руки вышили жемчугом его забытую жизнь? Кого благодарить? Лунно поблескивал латунный самовар высоко на кухонном шкафе. Еще дедов самовар. Дед, утомившись писать за конторкой, приходил в кухню и разжигал самовар; он разжигал его мелкими щепками, по старинке, и топил еловыми шишками. По квартире гулял смолистый дух. Маленький Матвей любил дышать хвойным духом и слушать, как потрескивают в самоваре горящие шишки. Теперь самовар мертв. Он умер давно. Это в ночи торчит, молчит латунный его скелет.

Самовар сломался внутри, а целехонек стоял снаружи. Сколько людей ломали руки, ноги, а он оперировал их! Мог бы и не оперировать: все равно умрут. Почему люди не нашли им с женой Марка тогда, давно? Когда он убежал из дому? Плохо искали. Плохо, хирурги, разрезали время, сшивали швы пространства. Мир, он весь изрезанный, израненный. Мир, не гляди ко мне в окно. Ты не увидишь тут ничего, кроме старого дивана, обитого гобеленом, и старого дядьки, что колдует на кухне. Сын давно уже ничего не ест. А ты все готовишь, готовишь. И сидишь около него с тарелкой в дрожащих руках, и кушанье выливается на простыню, а ты все толкаешь, толкаешь ложку сыну в рот. А он даже не отворачивает голову. У него сил нет ее повернуть. Ему уже все равно.

Больные, больные. Перекошенные лицевые мышцы. Страдальчески вздернутые брови. Летят, с лица улетают. Сивые волосенки, потные, спутанные. Блестят желтые конские зубы. Ветер влетает в рот, в дырку от зуба, и вылетает воровским свистом. Рожи! Иконные лики! Да брось, просто лица людские. Как их много. Ты все перезабыл. Ты только строчил, строчил в ординаторской истории болезни, все писал и писал, все запечатлевал, все их жизни. Нет. Не жизни их ты замораживал в корявых черных, синих строчках. А лишь одно их страданье. А у них, в их жизнях, была еще и радость.

Радуйся, святителю Николае, моли Бога о нас. Радуйся, Невесто Неневестная, немощных Покров и Заступнице, надеждо ненадежных! Как это там в молитвах? Петь не могу. Хрипы в глотке. Это мои легкие умирают, выжженные, это я сам себе больной, и сам себя я уже не смогу прооперировать.

Смерть он видел в разных обличьях, какою он только не видал эту прощелыгу смерть, и грязную, в отрепьях, и плачущую, молящую, на полу распростертую; и утопленницу, и удавленницу, с тонкой красной полосой на закинутой шее, и по земле она каталась и валялась, и в падучей билась, всяко она приходила, и он, засучив рукава белого халата до локтей, должен был брать ее голыми руками, заламывать ей руки за спину, нести ее на стерильный хирургический стол, пристегивать к столу наручниками и убивать. Убивать.

Убивать смерть. Острым своим, тонким скальпелем.

Безжалостным. Слишком твердым.

Так он, стоя у серебряного стола, ярко, бело освещенного семью белыми круглыми, мертвыми лампами, выпученными стеклянными глазами круглого хирургического, хищного светильника, крал жизнь – у смерти.

Ах, вор! Вот и сбылась моя мечта. Я и был настоящий вор. Я, а не он. Не сын. Сын – что? Он мотался по свету. Крал все и вся, и продавал, и обманывал, и убивал, все делал, что нельзя; а кто же накажет его? Ты, Господи? Но он же в Тебя не верит. Я? Плохой из меня палач. Я хирург, а не палач. А ему нужно-то не наказанье, а – прощенье. Господи, какой же он грешник! Да на нем и правда пробы негде ставить, какой!

Миска выскальзывала, вырывалась из рук и шмякалась о холодный грязный пол кухни. Матвей обреченно всплескивал руками. Глядел на еду, что расползалась по полу живой пахучей массой. Все живое, и еда живая. Вылилась из чашки жизнь, растеклась по холоду теплая плоть. Как часто он видел это на операционном столе! Судорожно собирал плоть человека в дрожащие резиновые руки. Пытался затолкать обратно: в разрез, внутрь, в биение потрохов, в плетенье сосудов. В жизнь. А пока он ловил плоть, в разрез вползала смерть. Овладевала операционным полем. Радостно, властно поселялась внутри чужой жизни. Жизнь стонала. Истекала кровью. Поздно. Смерть была уже хозяйкой тут.

Прощенье, прощенье. А его кто простит? Матвея? Он мало и плохо искал сына. Он позволил смерти увести за собою всех своих детей. Плохо глядел за ними! Плохо молился за них! А чем был занят, кем? Собой? Да меньше всего – собой! Он был занят, всецело и страдно, больными своими. Лишь больными своими! Людьми чужими, но, пока под ножом его лежали, распятые и разъятые, родными ему – становились! И это было дивно и страшно. Он не мог никуда убежать от чувства: растет и множится его родня, захлестывает родная толпа мир, и он слепнет, на ощупь не может идти, пробираться в этой душной, орущей толпе, а они все, его люди, тянут к нему руки, плачут, кривят лица, растягивают в крике рты: помоги! помоги! спаси!

Спаситель. Да разве? Какой он спаситель? Подобрать с пола рассыпанную еду. Сложить, грязную, несъедобную, в пустую миску. Поставить на огонь ржавый чайник со свистком. Ждать, когда засвистит. Чайник тоже вор. На стреме. Свистит – значит, опасность близко.

Запахнуть красный халат. Полы халата висят, свисают до полу. Пол метут, волочатся за ним, развязывается пояс, болтаются в воздухе красные кисти, распахиваются красные бархатные крылья. Бархат вытерт до мышиной дырявости. Прощенье, вот чего сам себе пожелал. Жена, может, ты поглядишь на него с небес, увидишь муку его и страданье его, и руку протянешь, простить и благословить, и через все тучи и облака пусть он увидит слезы твои и улыбку твою!

Он вспомнил: мертвые, те, кто умирал прямо на операционном столе, улыбались. Не все. У иных неузнаваемо искажались лица. У тех, кто напряженно и бессмысленно боролся со смертью. Смерть, она ласковая и быстрая: с ней не надо бороться, она придет и сама все за тебя сделает.

А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.

Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.

Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.

Так в чем же грех? Где прячется он?

Может, и нет его, если его нам все равно простят?

Новую еду он положил в новую чистую миску и осторожно, едва дыша, понес в гостиную. Светилась капельница во мраке, ее стеклянные пузырьки и прозрачные резиновые трубки. Светились одноразовые, горкой, шприцы на клеенке стола. Тихо сиял над диваном круг света: отсвет круглого фонаря за окном, тающего в бесконечной, безбрежной метели. Смерть окружала его со всех сторон; и фонарь, чуть вспыхивая, мерцая, освещал забытые, погребенные, и недавно и давно, близкие и дальние жизни. Он подумал о смешной и жалкой учительнице музыки, что еще так недавно жила так рядом. В соседней квартире. Как, бишь, ее звали? А, да, Любовь Баскаковна. Она закрылась в квартире, никого не пускала и умерла с голоду. Он ей шубу подарил. Зимой. То ли прошлой, то ли позапрошлой; она ходила в пальтишке на рыбьем меху, и он отдал ей шубу покойной жены. Жаль ему было эту шубу. Ему было все жальче старых вещей: рубашечек и курток мертвых сыновей, платьишек мертвых дочерей. Особенно дорого ему было марлевое платьице младшей дочери. Юбка в складку, на груди нашиты тончайшие кружева, будто бахрома инея, пушистый сверкающий куржак. В этой морозной марлевке дочь кружилась вокруг елки и кричала: я Снегурочка! Снегурочка! У Снегурочек тоже бывает рак крови. И у них есть безутешные отцы.

Грешник, великий грешник лежал перед ним на колченогом диванишке. Отец смотрел на сына, миска дрожала в руках. Он поставил миску на стул, сам сел на крошечную скамеечку. Он любил ставить на нее ногу, когда сидел в кресле; и на ней любил сидел его дед. Горбился, выгибал спину колесом. Он вот так горбился, дед его, и без слез плакал, когда мать Матвея убежала из дома с любовником. Горбился, закрывал глаза рукой, качался из стороны в сторону и тихо, нудно повторял: "Шалава! Шалава!" А потом менял пластинку. И выдыхал: "Бедняжка моя! бедняжка! бедняжка!"

Сын, грешник. Убежал. Повторил судьбу бабки. В нас все записано: и вина всех пирушек, и сломанные ребра всехразлук. И все наши побеги, уходы, кражи, возвращенья. Все – в крови, в ее красных горячих письменах! Кровь, ее только выпустить из человека по капле, тогда он забудет, кто он, и перестанет быть. Кровь это жизнь. Но в крови у каждого течет день и час его смерти.

А грехи, грехи наши, они что, текут в нашей крови или нет? Если мы их совершаем, они там тоже записаны? Текут и тонут, и вспыхивают, и всплывают красными поплавками?

Матвей взял миску. В ней торчала ложка. Он не чуял запаха кушанья. Зачерпнуть ложкой еду, поднести к неподвижному рту. Может, проглотит? Хоть кусочек? Слабая надежда. Опять развязался бархатный пояс. Красный халат пополз вниз с отощалых плеч. На морщинистых щеках, на изрезанном волнистыми линиями лбу загорались и гасли огни. Короткие вспышки, длинные. Может, машина чужая мигала у подъезда? Фонарь светил тусклее, и круг света на стене, на обтертых обоях становился туманным, расплывчатым. Жизнь расплывалась сумасшедшей едой в фаянсовой миске. Матвей опять взялся за витую ручку старинной мельхиоровой ложки. Сколько людей ело из нее! Они все умерли. Умерли.

Бесполезно, настойчиво он подносил пищу ко рту больного. Щетина отросла, надо было сына побрить. Как хорошо, боли нет, он спит. И плохо то, что спит: не проснется, не поест. Марк, Марк! Проснись! Поешь! Хоть немного! Я вкусно приготовил. Марк, сыночек. Ты не вор. Не вор. Ты просто очень любил жизнь. Ты так ее любил, что все время хотел присвоить. Чтобы она была только твоя. И навек. Ты крал ее, запускал в нее зубы! Ну, укуси! Укуси кусочек! Как та твоя акула! В Хургаде! Ну, вцепись зубами! языком нащупай… целуй, глотай… вкусно же… так вкусно…

Его прошиб пот: он сам приготовил Марка, это его плоть и кровь, сам сварганил эту еду, живого человека, для кого, для жизни? о нет, для смерти, по всему выходит, лишь для нее.

На тебе, старуха! угощайся! как зубы внутри твоей черепушки? ах ты, старая злая эмо! ты та девчонка Ада, в полосатых гетрах и с глазами, обведенными мрачными угольно-черными кругами, как у совы, только состарилась за много тысяч лет, вся высохла до кости, – хочешь угоститься моим сынком?! вот он, на тарелочке! на простыночке! бери его… ешь… его…

Над полами красного халата плыло лицо Матвея. Плыло жесткой костяной лодкой в мареве близкой ночи. Марк не разжимал губ. Узловатые пальцы старика плохо, неверно держали миску и витую ложку. Он поставил еду на стул, глядел на нее и плакал. Глаза Матвея плыли впереди лица. Они смотрели вниз и чуть косили, и веки их были без ресниц, и лоб, для тепла, плохо этой зимой топили, повязал полотенцем. Завязал полотенце узлом надо лбом. Глаза искали единственное, потерянное навсегда, и не находили. Глаза видели все хуже. Зрела катаракта.

Прости меня, мой золотой сынок, что я родил тебя на свет.

А может, нет, нет, не прости! Ведь каждый должен родиться и исполнить все свое. Все, что суждено. Кому-то суждено разбиться на машине. Кому-то – на лыжах в горах. Кто-то доживет до глубокой старости и до почета, и до букетов цветов, и до того, что потянутся толпами к нему в дом и будут ему морщинистую руку целовать. А он будет плакать: уж лучше бы меня распяли, когда был молодой! Каждый жалеет о том, чего у него нет. Мечтает о чужой судьбе. Мало своей? Или она противна, проклясть ее, собственную, затоптать? А чужое… да, чужое. Чужое всегда слаще. Чужое – соблазн. Его… своровать…

Вот они почему бывают-то, воры.

Наконец он догадался!

Они мечтают – прожить – не свою жизнь.

Хотят прожить – сотню, тысячу чужих жизней!

Тысячекратно прожить одну свою жизнь – хотят.

Да, вот такие мы жадные, люди! А жадные мы такие потому, что смерть – есть. И мы все время хотим ее обмануть. Ну, знаем мы, что смерть бессмертна, да ведь и мы тоже бессмертны. Кто кого!

Матвей тяжело, постанывая, повернулся на скамеечке лицом к зеркалу. Зеркало это было большое, высокое, прямоугольное, с закругленными краями, поверхность его была засижена мухами, заплевана, исчеркана давними царапинами. Он помнил это зеркало с детства. Его беглая мать перед зеркалом тем прихорашивалась, укладывала на лбу кудерьки, показывала сама себе зубки, била себя по щекам, чтобы они краснее были. Щипала мочки: так грубо рывком, сдергивала клипсы. Долго, долго красилась слишком яркой, малиновой помадой. Вместо губ на дерзком толстоносом лице алело сердце. Сердце бабы – да, губы. Сердце ее в устах, а разум в матке. Так говаривал его друг, тоже доктор, они учились вместе, Леонид Журавлев, он звал его просто Ленька. Матвей выучился на хирурга, Ленька – на офтальмолога. Ленька не так давно помер. Когда он еще только умирал, Матвей ездил к нему в хоспис и привозил ему гостинцы. Ленька умирал от рака. От неоперабельного рака предстательной железы. Ленька, ловелас, за каждой юбкой волочился. Хохотал: я занялся глазами, потому что захотел обнаружить, какой механизм бабы задействуют, когда делают глазки! Плакал: Мотька, Мотька, до чего не хочу умирать, Мотька, если б ты знал… Ведь уже никакую бабу, никогда… о-о-о-о… И стонал, как от зубной боли.

Ленька женился, развелся, а заново жениться не успел. Матвей привозил ему в хоспис апельсины. Отборные покупал, золотые. Врач сказала: цитрусовые можно, это для рака полезно. Полезно! Для рака! А что еще ему полезно, клешнястому?! В коридоре он схватил за чудовищный локоть толстомясую врачицу. "А скажите, медом рак нельзя вылечить?" Врачица сердитым лицом, сдвинутыми бровями вдруг стала похожа на Сталина. "Это вы, хирург, задаете мне, простите, такие вопросы? Это шутка?" Он опустил голову. Да, шутка. Конечно, шутка. Это чтобы, простите, мне не заплакать там, в палате.

Матвей разглядывал себя в зеркало и не видел себя. Вместо себя он видел старика Илью Ильича из третьего подъезда. Илья Ильич тоже недавно умер; это ему сказали соседки. В доме все всегда знали все, один он ничего не знал. И не хотел знать. Тем более про смерть. Еще одну. Илья Ильич не такой уж древний старик был; все помладше Матвея Филиппыча. А вот поди ж ты, скрутило и его в бараний рог. Они с Ильей Ильичом никогда не беседовали по душам, никогда не дружили, вместе не выпивали; только раскланивались на улице, при встрече, как два китайских болвана. Зачем думать о чужих людях? Их нет. Значит, и мысли о них тоже умерли. Закончились.

Он глядел на себя в зеркало слепыми, косящими глазами, на свое беспощадно измятое старостью, заросшее бородой лицо под завязанным толстым узлом на лбу полотенцем, и мысли все равно упрямо бились у него под лобной костью, под седыми, желтыми кустами бровей: нет, не закончились, пока мы живы, мы так и будем думать обо всех. И сокрушаться обо всех. И жалеть всех. Даже самых распоследних. И пусть молнией последняя мысль пробьет: меня завтра не станет, и кто-то тоже навсегда перестанет думать обо мне.

Праведники говорят: готовьтесь к смерти! Каждый день живите правильно, чисто. Любите ближнего, помогайте ему, если он упал – руку ему протяните, поднимите. Бога – собой – довольствуйте! Матвей давненько читывал знаменитую священную книжку в черном разлохмаченном переплете; читал не из желания, а из любопытства; и ничего он толком в ней не понял; вон она, на полке близ зеркала стоит, и на черном кожаном корешке золотые буквы отчаянно горят; на одной из желтых, насквозь просвечивающих страниц, он хорошо помнил, было глубоко вытиснено старинным станком, по старой орфографии: НЕ ВСЪ МЫ УМРЕМЪ, НО ВСЪ ИЗМЪНИМСЯ. Прозрачные, ветхие страницы. Вот-вот рассыплются. Сквозь них просвечивает время. Надо глядеть на время через старинную бумагу, через толстую пьяную линзу. Тогда не так страшно. Если глядеть времени прямо в лицо, можно ослепнуть.

Матвей смутно помнил имена всех этих праведников, их шепотом, как молитву, на ночь повторял колючими губами его несчастный дед: отец Игнатий Брянчанинов, авва Дорофей, отец Павел Флоренский, батюшка Серафим Саровский, ну да, вот он и апостол Павел, ему Бог в виде сгустка света явился в пустыне. Что с нами всеми будет? Мы сейчас разъединяемся, каждый за себя, а наступит пора, все начнут потихоньку друг к другу прибиваться. Начнут, начнут! Невмоготу будет жизнь порознь. И, главное, в одиночку умирать. Человек рождается один и умирает один; и это страшно. А когда все вместе, не страшно. И все будут подбираться друг к другу все ближе, ближе. Тесней прижиматься. Обниматься! Целоваться! Греться друг об друга. Искать глазами глаза друг друга: а Бог? где Бог? вы не видели Бога? вот уж Он-то нас всех согреет! если бы Он! Он снизойдет – и слетит великая всем радость! А где же Он?! Люди, милые, да ближе вы друг к дружке, ближе!.. ближе…

И вот, наконец, так близко люди друг к другу подберутся, так тесно прижмутся, что никакого зазора между ними не останется – ни между душами и дыханием их, ни между телами; и дышать им станет трудно, тяжко; и вместе, по неслышимой команде, они начнут вдыхать и выдыхать; и легкие их станут одними легкими; и сердца их станут одним сердцем; и мысли их перелетят от одного к другому и взовьются над их головами, как легкие голуби; и будут порхать и ворковать, и сиять, и шелестеть, и подниматься ввысь вечным светом. И во всех людях, ставших одним существом, возникнет, вдруг и наконец, одна любовь. Одна душа возникнет! Родится! Вот она не умрет никогда. А люди, их тела, могут умирать, как прежде, отмирать и отваливаться от общей, единой души; но она этого не почувствует. Не ощутит потери. Потому что душа теперь одна. И нет для нее времени. Времени – нет.

Матвей подумал: вот это, наверное, и есть Бог, это и значит, жить в Боге, это то единение, про которое священники в храмах важно поют, – но глядел на себя, одинокого, с головой, обмотанной полотенцем, в исцарапанное, запудренное пылью и заляпанное жиром зеркало, и ухватился за узел надо лбом, и развязал его, и потянул полотенце за лохматый хвост вниз, вниз с головы, и обнажалась перед зеркалом страшная, громадная лысая голова с седым венчиком вокруг гладко блестящей кожи, огромное, еще живое и мыслящее яйцо, пронзительный взгляд обнимал отчаянием отраженную в зеркале мрачную комнату, пытался пробить огнем зрачков стекло, и не мог, и катились слезы по лицу, по морщинам, а может быть, по темному зеркальному стеклу, и непонятно уже было, кто кого отражает – зеркало Матвея или Матвей зеркало. Жизнь втекала всей отчаянной, непобедимой яркостью и болью в тусклое стекло да так и застревала в нем, пряталась, уже не выходила наружу.

Матвей, с голой головой, сидел на скамеечке, глядел в старое зеркало, перед ним на стуле стояла холодная пища, на полу валялось полотенце, в окно светил фонарь, и все время, без перерыва, всегда, шел снег, все шел и шел, все шел и шел, бесконечно.

Снег – был – бессмертен.


***


Марк катал голову по подушке. Потом замирал. Слушал себя. Слушал, как умирает. Молчание или музыка, все равно. Он уже не мог не то что петь – мычать не мог. Думать не мог. Думал иногда; мысли выныривали из мрака рыбами и проплывали мимо него в соленом, горьком мозгу – он ощущал его потусторонний вкус на онемелом языке. Язык лежал во рту снулой рыбой, а мысли плыли мимо, еще живые. Редкие. Одна плыла такая: будущее все равно придет, и придет без него. Он смутно видел его: мрачные дома, люди бегут, закрывают руками голые головы. Чего они боялись? Грохота не слышал. Мысль уплывала: это моя земля, через сто лет, и, может, ее убивают, или она опять убивает себя, революция, война, да все равно, а может, уже тысяча лет прошла, а все одно и то же: выстрелы, страх, крошатся мрачные стены неведомых строений. Дует неведомый ветер. Рыбы плескали около его, чужого ему, лица мягкими веерами хвостов и исчезали во тьме, в тишине.

Опять рвали скользкие белые, в чешуе, узкие живые тела мертвую тишину. Молча текли, взблескивали. Погибали, плыли брюхом кверху. Рыбы, это народ. Большой водный народ. А он, Марк, был народ наземный. Один из огромного народа, из стай и косяков. Куда плыл? Зачем? Его народ был и вправду огромен. И он жил, не зная его. Не знал его и не ведал. Меньше всего думал о нем. А думал о себе: как бы у ближнего украсть, у дальнего, – это тоже было ему все равно. А где же был народ? Рядом ли с ним шел, поодаль? Или это Марк шел, бежал, а народ стоял, падал, лежал и умирал? А Марк был живой, преступно живой, презрительно и подозрительно живой, он выживал всегда и везде, и плевать ему было на народ, где он там, и зачем он, и надо ли о нем думать и сокрушаться о нем, если у него горе или потрясение; с меня, он так жил и думал, довольно моих мучений! Мир то раскалывался, то склеивался чужими дрожащими, как при смерти, руками, мир бился грязным воробьем в ладонях, родина Марка была частью этого мира, грязным, испачканным кровью пером на теле дохляка-воробья, никчемного подранка, уличной малявки, – и Марку плевать было на эту непонятную родину: есть она, нет ее, – ветер, толкая его в зад и в спину, закинул его в чужой расколотый мир, и он все время шел по краю его гигантских трещин, над черным зевом пропастей, и сам едва не пропал, но вот выжил; где уж тут было думать о какой-то там родине! О ее непонятном будущем! Зачем ему ее будущее, когда у него есть свое настоящее? И ему – свою настоящую жизнь надо прожить, а не чью-то великую, гордую и героическую в каком-то там чёртовом будущем веке; вот он и жил, и ему казалось – он жил ее, свою жизнь, жил ею на полную катушку. Наслаждался ею, не жалел ее, тратил, жевал ее, высасывал и презрительно плевал. Вниз. Себе под ноги.

Будущее. Вот оно. Живое. Рыба, плывет мимо и косит выпученным снежным глазом с кровавым ободком. Рыба молча говорит Марку: будущего нет. И времени нет. Есть тьма, и ты сейчас нырнешь в нее.

Он скитался среди разных народов, учился бормотать на чужих языках – а не любил и не знал языка своего; болтаясь в мешанине чужих земель, беспечно забывал его; не нужен он был, родной, ему там, в иных землях; он только воровал, тащил у людей, говорящих на разных языках, их добришко, а потом вернулся на родину и то же самое стал делать, что и всегда делал: тащил, греб, хищно и тихо хватал, уносил, крепко под рубахой к голой груди прижимал, – так прижимают любимую руку или любимое тело, а он притискивал к себе чужую вещь, согревая ее своею живою кожей, и готов ее был с бродячим чаем съесть вприкуску, разгрызть, как грязный ком слежалого сахара. Танцуя, легко и походя, он воровал у людей и мертвое, и живое. Вещь, сворованная им, оживала, а живая под струей его дыханья умирала, и он сначала желал выбросить ее и пнуть, как пинают раздавленного таракана или дохлую мышь, а потом, одумавшись и преисполнившись глупой жалости, засовывал глубже в карман – авось пригодится.

А что его народ? Вот опять он говорил на его языке; на своем языке; и свой язык казался ему горьким и чужим, никакой сладости и красоты не было в нем, никакого счастья. Жил на родине, а как не вернулся. Быть принадлежностью, быть частью, не брать, не красть, а давать, отдать… Мог ли он это? Может, он не то чтобы забыл, как это делается, а просто никогда и не знал этого?

Рыбы, плывущие мимо его лица, превращались в чужие лица. Лица, лица, лица плыли перед ним. Люди шли перед ним. Останавливались. Наклонялись над его смертным ложем. Лица вспыхивали и искривлялись последним плачем. Они тоже умирали. Нет, они все-таки жили, если двигались они! И сияли, и мерцали сквозь слои мрачной посмертной воды! Лица глядели на Марка из странных квадратов, из намертво замкнутых клеток, из колышущейся черноты. Он видел людей в лицо. Он в лицо видел свой народ. Кто весел, кто отчаянно кричит. Распялен рот в крике, а крика не слыхать. Под водою не слышно ничего. Под водой мы все рыбы. Гибкая вода изгибается зеркалом. Клеть, а может, невод, и в неволе – люди. Их поймали. Поймали народ, не выпустят больше. Кто ловцы? Кто же ловцы человеков?

…а, да, батя читал ему… из толстой книжки… она вся, напрочь, заляпана воском… как называется…

…сделаю вас ловцами человеков…

Народ, он плыл на Марка, это был его народ, не поймать никакими сетями, а рыбаки закидывали сети все равно, и рыба косяками заходила в них, и лица наплывали на него и касались лбами, щеками его лица, и он, в ужасе, не мог лица отвернуть. Живое, изловленное, вываливали, а то и вместе с сетью швыряли в черный ящик. Люди шевелили немыми губами, люди хватались птичьими когтями за железные прутья, трясли клетку, пытались порвать теменем и затылками крупную ячею, но нет, навек пойманы были они, и Марк тоже тряс губами, сам себе шептал: я не хочу в плен… я… с вами… не хочу!.. – а люди, из черных квадратов, смотрели на него, смотрели живыми, мерцающими лицами, и иные из них были так прекрасны, что хотелось заплакать, а иные так отчаянно безобразны, что надо было в кровь, до кости, искусать губы, – да, это был его народ, он узнавал его в лицо, этот народ превосходно видел его, видел и то, что он умирает, и народ прекрасно знал, куда он попадет; и все эти люди не могли, не умели утешить его, а кто они были, мертвые или живые, глядящие на него, лежащего, изнутри этого черного страшного, громадного ящика, из этой картотеки, каждый учтен, вписан в реестр, каждый уже не вырвется, только закинет лицо к забытому свету и крикнет беззвучно: жить хочу! пустите! жить! – ни Марк не знал, ни они сами: слишком много их было, рыб, косяками плывущих из тьмы, и слишком одинок, один лежал тут Марк, под капельницей отца, украденной из старой больницы, на высоких подушках, чтобы напоследок хорошо, правильно, без перегрузок работало изношенное сердце. Народ! Он был рядом. Марк лежал недвижно, а его народ на него глядел. Он ждал, когда Марк обратится в рыбу и поплывет. И заплывет в черную ячею. И будет смотреть оттуда, из черноты, наружу таким же отчаянным, белым рыбьим лицом. И бесполезно шевелить рыбьими немыми губами.

А рыбьи морды, рыбьи хорды, плавники внезапно туманились, растворялись, исчезали, и все больше лица становились лицами, и голые тела, восставая из тьмы, облекались в одежды, и шел на Марка из мрака времени его народ, его родной народ, насмерть забытый им, – и так сильно, крепко он шел, и древней мощью мерцали забытые лица, сжимались руки в кулаки, клались руки на плечи, и вот уже, раскрываясь, пели рты, и Марку казалось, он слышит музыку. Петь! Спеть вместе с ними! Что они поют? Музыку не своруешь. Нет! Своруешь! Своруешь все, если захочешь! Мой народ! Я забыл тебя! Я плюнул на тебя! Сбежал от тебя; прости меня! Но ведь умираю-то я на своей земле! Народ, ты слышишь меня, на своей!

Они все шли на него, эти люди, шли из тьмы, набегали сверкающими волнами и откатывались опять. Соль, влага, все лицо его стало соленым. Он слизывал соль. Не понимал, что плакал. Плакать надо было. Сквозь эти слезы что-то понять. Что-то важное, единственное. Огромная стена его народа приблизилась, люди шли все плотнее, впритирку, впритык, вжимались друг в друга, шли одним объятием, становясь все больше единым живым существом; шли, шли, наваливались, и вот навалились, и смяли Марка, подмяли под себя, шли прямо по нему, лежащему бессильно, и он слышал, как под ногами его народа его кости хрустят и тело, подобно сугробу, проседает и подается; и ему казалось – это у него не кости, а крылья хрустят, ломаясь; он весь надломился, как взорванный храм, и стал оседать вниз, и в воздухе заклубилась блесткая мелкая пыль; ему в грудь впечаталась чужая тяжелая ступня, и еще одна, и еще, люди шли по нему и топтали его, втаптывали его в грязь, во тьму, и его ребра прокалывали ему тощую от болезни кожу, втыкались в землю и сумасшедшими деревьями, среди зимы, прорастали там; тело его, под тысячью ног, разымалось и кровило, и сладким вином текла в снег и грязь его кровь, он медленно и постепенно становился землей, родной землей, и стал плоть от плоти ее, и стал кость от кости ее; а люди все шли и шли, они уже шли не по живому Марку, а по живой земле, и в нее бросят зерно, и взойдет хлеб, и созреет виноград, и хлеб, дрожа, будет есть голодный, умирая от голода, и вот он не умрет; а Марк умер, ну так что ж: он стал землей, и таково было счастье его.

И, когда он понял, кем, чем он стал, понял краем уже утраченного, улетающего сознанья, – он исполнился радости, он хотел запеть и закричать, но уже не мог: рта не было. Хотел руки поднять торжествующе, но рук не было. Ничего уже не было из того, что когда-то было Марком. Он понял, кто он такой. И кто такие все эти люди, что, идя по нему все вперед и вперед, раздавили его, смешали с грязью. И увидел он – спиною, ставшей землей, затылком, выгибом золотого черепа, ставшим грязью и чернью, – кто же там, далеко, за ним идет, идет по земле его, по нему, землею пребывшему, из безумия будущей тьмы.


***


Населить воздух всем, что еще живет.

Призраками; видениями.

Тени тоже живы. Они еще живы. Видишь, они ходят вокруг тебя скорбным хороводом.

Ты еще двигаешься? Расскажи сам себе сказку.

Стань сегодня немного лучше, чем прежде.

Тебе лучше. Слышишь, лучше. И ему лучше.

А кто из нас – я, и кто – ты?

Боль ушла. На время. Она потом опять придет.

Боль, слушай, нет, ты послушай меня. Ты хитрая. И ты живая. Пока ты есть, мы живем. Ты уходишь – вместе с тобой уходим и мы.

Нам – тебя – нельзя бросать. Без тебя мы никто.

Мы – это кто? Это я. И это он. Он – это я. Я это я. Значит, нельзя делить. И вычитать. Можно только складывать.

Матвей странно поводил руками в прозрачном, дымном воздухе; в гостиной будто курили и накурили густо, кудряво; сумерки вливались в комнату; у Матвея сейчас были жесты ребенка и глаза ребенка. Будто спал ребенок, а его разбудили. А он хочет назад, в дымный сон. Вдохни дым. Все дым. Тлен и пепел. Седая борода, а поверх бороды чисто глядит дитя, так я же и правда сошел с ума. Как ты можешь видеть самого себя, ведь перед тобой зеркала нет.

Я вижу не глазами. Не глазами. Я чем-то другим вижу.

Марк не двигался. Дышал. Матвей дышал вместе с ним, в его ритме. Они оба дышали одними легкими.

Я врач, и чудес не бывает!

Бывают, Матвейка, бывают.

Сидеть на маленькой скамеечке у дивана. Горбиться. Мять, жевать беззубыми пальцами край выцветшего гобелена с земляными, болотными кистями.

Вспомнить: Людочка приходила вчера, суп сварила, деловито спросила: елку-то будете наряжать или как?.. я вам приволоку, если что, тут дешевые елки возле катка продают, просто за копейки, а елки загляденье, куплю, принесу и наряжу, у меня игрушки сталинского времени, в железной коробке, так украшу, пальчики оближете. Марк ваш повеселится! Ему радость нужна.

Старинные тканые дамы танцевали вокруг неподвижно лежащего на диване Марка, а отец сидел возле дивана на детской скамеечке и дышал, дышал.

Он дышал за Марка.

Он стал Марком и дышал его грудью. Дышал – им.

Он боялся прекратить дышать. Дыхание оборвется, и жизнь оборвется. Надо, чтобы жизнь плясала дамой в робронах на берегу черного пруда с золотыми рыбками, а может, близ смертного болота, и чтобы она – перед тем, как ногу подломить и в болоте утонуть – улыбалась. Во весь рот.

Он еще дышал.

Ты еще дышишь?

Да, я еще дышу.

Это главное. Главнее всего в жизни. Единственное.

Дыхание, больными легкими, с кровью, с хрипами, с трудом, оно одно, что тебе остается.

Кроме дыхания, больше нет ничего в тебе. Больше нет тебя. Только: вдох-выдох, вдох-выдох.

Не слушай ушами. Не гляди глазами. Это уже все неважно. Чувства захлопнулись. Их стерли мокрой тряпкой. Замкнули на ключ, как шкатулку. Дед твой стоит за конторкой, это гроб, вставший на-попа, и перо царапает желтую, грязную бумагу, скрежещет железно, скрипит ржавыми пружинами, хрип, стон. Перо стонет человеком. Это ты, хирург, пишешь историю болезни. Ты прооперировал целый народ, но ты не прооперировал сына. И сын умирает. Зачем ты спишь?

Дыхание. Дух. Душа. Проснись, душа. Проснись. Встань, что спишь?

Я вдуну в тебя душу свою.

Я – вдуну – в себя?

Я сам сворую у себя дух свой и втисну, воткну в тебя. Плевать на меня. Ты, ты – будешь жить.

А если я не буду жить, кто же будет, сынок, ухаживать за тобой?

Я украду у себя самого – жизнь свою. Она твоя будет. Возьми. Не побрезгуй.

Да ты слышишь ли меня?

У скольких людей я, врач, своровал смерть!

Я крал ее у них прямо из-под носа. Они уже ею завладевали, а я – подкрадывался, и ловко вытягивал руку со скальпелем, и – бац! – набрасывался, и вцеплялся обеими руками в резиновых, в крови, перчатках, и рвал смерть на себя, уцеплял ее и тащил к себе, вырывал у них из рук, из грудных клеток, из-под ребер, у жадных дураков, эх, люди, до чего привязчивые вы, вы и смерть держите за золотишко, и готовы покласть в тайный мешок, и спрятать в погреб, в банковский ящик, лишь бы присвоить, не отдать! Любоваться ею! Ее голым черепом. А я воровал ее – у вас! И вы этим изумлены бывали. Поражались, сокрушались. Не верили! Оглядывались: где же она, моя смертушка? А и нету ее! Нет! Старик Матвейка украл! Стибрил, и не охнул!

Я вырывал у них смерть, окровавленную… она трепыхалась… я швырял ее на белый кафельный пол операционной… и потом стаскивал красные скользкие перчатки… и выходил, шатаясь… такой богатый… весь, с ног до головы, смертью обвешанный… и мне операционные сестры подносили сигарету… я руками не брал… и так стоял и дымил… окурок в углу рта… и курил, курил… и слезы по лицу… и отчего слезы?.. оттого, что хорошо украл… ловко… с муками, с болью, с ужасом, с кровью… но выкрал у них, жадных, смерть… и себе под мышку сунул… под халат… а они, легкие, освобожденные, растерянные, проснутся после наркоза… оглядываться будут: а где же наша смерть?.. ох, чёрт… украли у нас… а мы-то к ней как привыкли… холили ее, лелеяли… уж к ней притерпелись… и вот у нас ее нет… а кто своровал?.. да здешний доктор… каков ловкач… циркач…

У них – воровал. У сына – не смог.

Это легкое его, то, гиблое, источенное. Все съеденное чужой невидимой жизнью. Человек живет, и микроб живет. Все – живут. Жить хотят.

Не вырезал. Не украл. Тебя другой опередил. Маленький, меньший, чем ты, крохотный. Настойчивый. Питается человеком. Человек питается зверем. А Бог? Какова пища Бога? Он – питается – нашими – душами?

Сердцами. Легкими. Воздухом нашим и кровью нашей. И болью.

Человек, подобие Божие. Зачем Он сделал нас похожими на Себя, но не бессмертными?

…а откуда мы знаем, что Он – бессмертен… может, и Он тоже… на койке, с подсунутой под спину клеенкой… под иглой… и ангелы в белом снуют… быстрее помочь, быстрей… нет… поздно…


…стучали в дверь, тихо и настойчиво.

Матвей встал со скамеечки, разогнулся, застонал, поясницу крепко потер. Красный его халат распахнулся, обнажая худые, как корни сосны, ноги в штопаных домашних штанах.

Он побрел к двери и добрел до нее.

– Кто?

Детский голосок за дверью раздался:

– Откройте!

Ну, дитя, милостиво думал Матвей, небось, соседское, небось, понадобились кому сердечные капли, а может, луковица, а может, яйцо, а может, градусник, вот к доктору послали.

Загремел замком. Девочка стояла на пороге. Лет десяти. В отрепьях.

"А, нищенка. Побирается. Бедняжка, малышка. Надо что-то дать. Что?"

Огляделся беспомощно.

– Я… знаешь, сейчас кусочек тебе вынесу… Я – сыну приготовил… он у меня…

Не помнил, как это вырвалось.

– Умирает…

Девочка не переступала порог. Стояла перед дверью.

Матвей повернулся и пошел на кухню, шаркая тапками. Детский голос толкнул его в сгорбленную спину:

– Пустите меня к нему!

Он остановился. Обернулся.

– Это еще зачем?! Еще тебе не хватало…

Он хотел сказать: "видеть смерть", – а вышло будто: "еще тебя тут не хватало".

Но рука сама махнула: иди!

Нищенка переступила порог.


Она вошла, маленькая девочка, беднячка, побирушка, и кто только ее прислал, а может, сама явилась, никто бы не разгадал ее появленье, – вошла и безошибочно направилась в гостиную, где Марк лежал на старом скрипучем диване.

Когда девочка подошла к дивану, Марк разлепил веки.

Он открыл глаза.

Смотрел на диковинную девочку и медленно, страшно узнавал ее.

Радость залила его уродливое, отечное, синее лицо, лилась на подушку, на одеяло, на вытянутые вдоль тела руки.

Ты пришла… но как же…

Девочка молча улыбалась.

Но ты же ведь уже старая!

Девочка переступила с ноги на ногу, и Матвей с ужасом увидел – у нее босые ноги. Зимой!

Я забыл, как… тебя… зовут…

Марк вздохнул глубоко и тяжко.

Да я и не знал…

Девочка улыбалась.

Губы Марка шевельнулись. Он хотел сказать слово. И не мог. Щетина на верхней губе стала сизой, ледяной, будто на глазах покрылась инеем.

Ты что… молчишь?.. ты не молчи…

Матвей сходил на кухню и вернулся. В одной руке он держал кусок хлеба, в другой – кусок колбасы.

"Она ведь не собака, чтобы ее – так вот – кормить! Эх я, дурак…"

Марк бессильно закрыл глаза. Не мог глядеть. Девочка подошла ближе и села на пол у изголовья умирающего. Матвей все стоял с хлебом и колбасой в руках. Все произошло до обидного просто. Хорошо, что они тут были все втроем. Марк вытянулся на диване всем телом, коротко и страшно, как птица, крикнул: от боли? прощался? или увидел что, напугался, восхитился? – закинул голову, и Матвей увидел его торчащий кадык, и кровь хлынула у него горлом на подушку и простыню, слишком темная, черная кровь, и он ею захлебнулся, а потом враз весь Марк уменьшился, опал, будто его ножом проткнули и воздух из него весь вышел; ушел головою в подушки, ступни из-под одеяла странно, деревянно вывернулись и лопатами торчали, рука с дивана падала, к полу протянулась. Застыл.

Отец все держал в руках колбасу и хлеб.

Он не поверил.

Сын умер.

А он не верил.

Он не знал.

Не хотел знать.


***


Мир мигал и мерцал тысячью больных лиц. Они оставались за порогом. Матвей их не видел, только дрожал от их нежной близости. Марк лежал в крови, весь перепачканный кровью, будто невидимая гигантская женщина тяжко рожала его, и вот родила, и он, рожденный, лежит в родильной крови, счастливый. Старый хирург, надо было безжалостным ножом вырезать, а жадными, в резиновых перчатках, дрожащими руками вырвать из внутренностей, украсть навеки лишь одно: сердце, свое собственное, украсть его у себя, и отдать хирургу другому, молодому, пусть неопытному, да горячему и смелому, – пусть бы он сыну его сердце пересадил! И вырезать легкие, и пересадить ему. О, нет! Нет! Не достигла еще медицина таких великих высот. Врач не Бог, и никогда им не будет. Сыночек, от чего ты умер? Ты не мог своровать себе вечный воздух. Вечно дышать! Разве есть что вечное? Человек не перпетуум мобиле. Все уходят! Все уйдут! Сын ушел раньше отца. Зачем эта девочка здесь? Кто она такая?

Сидела у ног мертвеца, около старого дивана с обивкой из настоящего неба, живых деревьев и пухлых веселых облаков.

В комнате пахло солью и гарью. Как после взрыва.

Матвей протянул девочке хлеб и колбасу.

– Возьми!

Это прозвучало как: "убирайся отсюда".

Он так хотел сейчас остаться один.

Девочка взяла еду у Матвея из рук, на него не глядя.

Она глядела на Марка.

Мертвый сын лежал на ложе. Падал полог, тяжелый и вспыхивающий мелким жемчугом, расшитый искрами аметистовых сколов. Рвались и в рулоны скручивались старые, порванные кошками обои. За время умиранья сына у Матвея отросла белая борода. Она важно струилась на грудь, обвернутую красной тканью. Матвей, живой флаг, и древко скелета еще обхвачено честью и славой. Красный халат, кровь всех больных! Сколько он разрезал людей, а сколько заново сшил! Ему кланялись в пояс, благодарили за жизнь. Он смущался: не надо благодарности, это моя работа. Работа, вот в чем все дело! Важно хорошо работать, тщательно, крепко. Каждое утро благодарить Бога: спасибо, Бог, что послал мне этот день, еще один день жизни, – и натягивать резиновые скользкие перчатки, и вставать к стерильному операционному столу.

Старый отец, ты еще жив. Жив ты еще, курилка! Почему ты в операционной, и без маски? Потому что я задыхаюсь. Мне больно дышать. Я знаю, будет война. Мы от нее никуда не спрячемся. Раньше, позже – неважно. Я буду оперировать сотни, тысячи людей. Они будут кричать: от ожогов, от рваных ран, от дикой, острейшей боли, и будут глядеть на меня, как на Бога: спаси! излечи! избавь! сохрани! Избавить тебя от боли, дружок? Но ведь жизнь это боль. Вынуть, вырезать из тебя боль? Но ведь любовь это боль. Все самое живое это боль! Даже радость. На вершинах радость и боль сходятся. Их нельзя различить.

Мертвый сын лежал спокойно. Ступни чуть вывернуты наружу. Так надо. Так уходит человек, по невидимым облакам ставя кривые ноги. Старый отец стоял рядом, бессильно разведя дрожащие руки. Седая борода мерцала. Из-под дивана высовывалось судно. Девочка сидела в ногах мертвого человека, простыня, измазанная кровью, отогнулась, и яснее, веселее проступил узор вытертого гобелена – лодки, лилии, смеющиеся лица давно мертвых людей. Они скелеты! Плоть не значит ничего. Остается лишь то, что ты сам сделал, сработал.

А что делал я всю жизнь, спросил себя Матвей, что же делал я?

Родил шестерых детей. Любил женщину. Все умерли. Все. Никого нет!

И вдруг тысяча лиц, тысяча ног, что с шорохом топтались, смущенно мялись у порога, начали стекаться и влетать в комнату, растекаться по соленому воздуху, пачкать руки и губы кровью его сына, падать перед ним на колени, приникать щеками к его мертвым рукам и ногам, да и ему, Матвею, в ноги валиться, и обнимать его ноги, и закидывать лица, полные обожания и любви, и слышал он тысячи голосов: спасибо! спасибо! великий врач, спаситель наш, спасибо! Ты оживил! Ты воскресил! Ты вытащил из ямы, а мы-то думали, надежды нет! Ты – заново – нам – наших любимых – родил!

Ваших… любимых?

Он не мог думать. И говорить.

Да, да! Наших родных! Нашу, нашу любовь!

Ты родил нам – нашу любовь! Как же мы можем тебя не любить?

Он оглядывался в изумлении, в полнейшей растерянности. Как это, он родил? Спасал? Да он просто делал свою работу! То, чему его учили! А его учили, разрезая и причиняя боль, лечить больного человека! А он, он так всю жизнь хотел быть вором… вором… веселым таким вором, разбитным, всемогущим… владыкой вещей, сердцеедом, скитальцем… и презирать осторожность, и ненавидеть правила и лекарства… знать только ветер… и волю…

Нежно, взошедшей в ранней ночи Луной, сиял у него на голове огромный, неряшливо наверченный тюрбан. Кухонное полотенце? Дамасский атлас? Тускло, тихо светились нашитые на бело-желтый, ветхий шелк камни: перепелиные яйца яшмы, густо-кровавые турмалины, россыпи детского жемчуга. Надо лбом Матвея, крепко пришитый к тюрбану, пылал грозный рубин в виде большой звезды. Матвей робко поднял руку и пощупал камень. Он холодом прожег ладони старика. Истрепанный, обветшалый царский плащ струился с плеч; Матвей всю жизнь считал его старым халатом. Хватался за полы, за воротник. Укутывал плечи. Ткань все равно вырывалась из рук, текла на пол, бархатной, шерстяной дырявой кровью заливала давно не крашенные доски. Носки старых домашних туфель высовывались из-под красной полы плаща: когда-то туфли его покойница жена, смеясь, расшила мелкими перлами, добытыми ребятней из речных ракушек, и привезенной с Урала изумрудной крошкой. Зеленые осколки подарил покойной жене сосед Илья Ильич, покойник. Он перед новогодьем тихо к ним в дверь постучался, и, стоя на пороге, молча протянул жене круглую жестяную коробку из-под монпансье. Встряхнул коробку. Она зазвенела. Илья Ильич улыбнулся, поклонился, торжественно вручил коробку и ушел, сгибаясь наподобье железного, на стройке, на подъемном кране, страшного крюка.

Красная ткань еле тлела. Камни мерцали, гнилые нитки рвались, яшма со стуком падала на пол, швы разлезались. Одежда сползала с Матвея, тюрбан валился набок. Руки его, сухие и ветхие, опять напялили на плечи красный флаг, водрузили на лоб шелковую башню с красной прозрачной звездой. Зачем на него надели все эти тряпки? Кто он теперь такой? Разве в тряпках все дело? Под ними – ребра, плечи, лопатки, плоские мышцы груди, живот и поясница, и что такое живое тело, если его, всякое, каждое, все равно в землю кладут? Земля жадно разевает черный рот. Она живая, и она хочет есть.

Тюрбан все-таки свалился с его лысины, он напрасно ловил его, атласную птицу. Матвей стоял гололобый, крепко жмурился, слезы все равно медленно вытекали из-под стиснутых век. Невидимые люди обступали его плотной стеной. Ему тепло было от них. Еле слышный их шепот обнимал и прощал, и славил его. Красный плащ никак не превращался в белый халат. Люди мерцали во тьме, наплывали роем прозрачных бабочек из клубящейся тьмы, шептали и кричали ему слова восторга и любви, и Матвей, плача от горя и от поздней радости, стоя в призрачной великой толпе, среди небесной, облачной бездны народу, средь дымом курящихся людей, потихоньку становился одним из них; и он не знал, кого ему за жизнь свою благодарить. Придет день, и он станет мертвым жуком, растопырит костяные лапы, сложит навек хитиновые надкрылья, и мастер-ювелир, придирчиво прищурясь, сделает из него роскошную брошь. У земли в шкатулке тоже должны храниться сокровища.

Мертвый сын лежал в крови, погасший. Закончилась брань. Старый отец в сумерках тихо светил дряхлым телом и алым плащом, старый нечищеный, тусклый светильник. Сам себе удивлялся, стоял, смущенный незримой, неслышимой общей любовью. Зачем ему эта награда? Он сам скоро вслед за сыном пойдет. Нищенка сидела в ногах у покойника и ела хлеб и колбасу. Ее не смущало присутствие смерти.


***


И тут весь огромный старый дом, внутри которого тайно торчала, черным сохлым изюмом в каменной булке, старая квартира старого врача Матвея Филиппыча, вдруг просветился насквозь, мощные лучи пронзили его и высветили все его дальние закоулки, и людей высветили в кельях их, в жалких, чистых и грязных, комнатах их; и стало хорошо видно, что не во всех комнатах люди жили, – в иных и умирали.

Весь огромный старый дом, тяжело дышащий старыми легкими дымоходов, сверкающий стеклянными бусами окон на старой груди, внезапно оказался хосписом – ну да, просто нищим простым, суровым хосписом, последней человечьей лечебницей, домом, где за тобой молча, то улыбаясь, то плача, то заботливо, то сердито, брезгливые губы поджав, терпеливо ухаживают, чтобы тебе было не так страшно умирать.

Вот он, дом этот, настоящий хоспис, и тут уже ничего не поделаешь – да, за какой-то дверью, правильно, любовь и страсть, и внезапные острые роды, и праздники, могучее залихватское застолье поет и пляшет, и люди смачно целуются, и выпивают рюмочку, и обнимаются, и бьют посуду, и клянутся, и божатся, и обижают друг друга, и просят друг у друга прощенья, – все что угодно горит и тлеет за любою дверью, но за сотней скорбных дверей стоишь, Возлюбленный, Ты! Потому что Ты, Любимый, легкой стопою Своею бесстрашно, беспечально ступаешь вослед смерти человеческой; Ты Сам ее прошел, Ты хорошо, на вкус и на ощупь, на запах и на боль знаешь ее; и Ты молча, улыбаясь, встаешь возле изголовий умирающих Своих и в ногах их, чтобы поймать их последний вдох и утишить, погладить и успокоить их последнюю судорогу. Последний боли крик! Да, Ты слышишь его. Родные затыкают уши и мешками валятся на пол возле кровати: наша кровинка больше не может так мучиться, и мы больше не можем, мы все сойдем от ужаса с ума, помилуй всех нас, скорей возьми его к Себе, Упованный! Плохо молить о чужой смерти? О родной? Нечестиво, жестоко? За всякой такою дверью – уходят во тьму люди, поодиночке или вереницами, а война начнется – толпами во мрак пойдут, взводами и ротами; и Ты, Светлоликий, Ты лучшая сиделка у них в хосписе их; лучший доктор, с дарами в руках, да что угодно держи, хоть хлеб и колбасу, хоть скальпель и марлю, хоть селедку в промасленной бумаге, а вместо вина можешь водки паленой зеленую бутыль под мышкой весело нести, а вместо креста, чтобы к чужим губам поднести, возьми и живые пальцы над лицом его дерзко скрести: возьми с собою кудрявого, тощего и смуглого ангела в подмогу, он подержит, подаст уходящему последнее причастие Твое, из кружки последней, к чужим устам, ледяную, пьяную воду Твою.

Твой последний Завет, Единственный, каждый умирающий кровью своею – пишет! Корявые те письмена не всякий живой хочет читать. Зачем нам всем помышлять о страдании, когда наслажденье ждет? Рядом! За углом! Пить и есть, обниматься-любиться, бродить по широкому миру, как по площади широкой! На своем языке кричать и шептать, на чужом – да это ж все равно! Лишь бы – рот живой! И зубы живые в улыбке! И глаза живые блестят! И не дай Бог нам, каждому, умереть в муках! Но ведь никто не знает часа своего, и никто не знает также Богом сужденной, последней и страшной муки своей!

Мир, о Всепрощающий, догадаться можно было давно, одна огромная больница, где больные только притворяются здоровыми, чтобы не остаться здесь навек, чтобы живо разрезали, ловко зашили и быстро выписали, и кричали вослед: никогда больше сюда не попадайся!.. живи, только живи!.. а все равно все сюда возвращаются, и мир, Боже Ты мой, ведь это один гигантский хоспис, где живые люди только и делают, что умирают, но в смерти обнимает их Твоя невидимая, неслышимая любовь, над ней же смеются и глумятся, ее же топчут, язык ей кажут, издеваются над ней почем зря и вновь и вновь бичуют ее, полосуют – ремнями, прутьями, плетями, а она все равно есть, она – неубиваема, ничем-никем не истребима, и над их изголовьем, над потными, в слезах и крови, последними простынями их сплетает руки любящих их.

Перед концом многие испуганно, торопливо крестят некрещеных, даже если не веруют в Тебя и отрицают Тебя, все равно, ради спокойствия души своей, желая соблюсти обычай предков, так Ты, Неизреченный, прошу Тебя, обратись в приглашенного на дом священника: ну что Тебе, Вездесущему, стоит прийти сегодня в нищий закут, в эту забытую камору, где на кровати лежит, стонет и мечется человек? И Тебя нынче позвали сюда; и стоишь Ты, седой бедный батюшка, с белой жиденькой бороденкой, и смотришься в старого доктора, как встарое зеркало, так вы смертельно похожи: и бородки, козлино дрожащие, и чуть навыкате подслеповатые глаза, и плывущие руки, у одного привыкли крестить и мазать елеем, у другого – резать и зашивать, под резкие военные команды: иглу! зажим! кетгут! – и Тебя просят: хоть и есть крестик на груди у больного, а Ты сейчас отважься, плюнь на все прошлое, помоги, окрести! Пусть второй раз, а какая разница! Святое – не повредит! Заново валяй! Вперед и с песней! Есть ли у Тебя купель? Если нет, я с кухни – кастрюлю принесу!

Старый медный таз для варки варенья!

…черные восточные кошки ходили кругами: они танцевали.

А девочка, коричневая, худенькая, смуглая, пустынная, бродячая, шепчет невнятно и печально: а свечи будете зажигать? а вином – из ложечки золотой – угощать? Почему, Бог, Ты умер, и Тебе за это – все поклоняются? Нет, не все! Не все!

И старик-батюшка смущается, низко опускает седую кудлатую голову, молчит.

Молчишь Ты, Солнце! Иногда приходится и Тебе помолчать. И молчание Твое – золото Твое.

И все равно крестишь Ты любовью Своею и прощением Своим людей Своих; и пусть иной народ, не верящий в Тебя, опять, скаля веселые зубы, в голос, нагло смеется над Тобой, Ты-то знаешь: все, все, и кто смеется и кто плачет, все окажутся под конец жизни своей в хосписе Твоем.

Дом, живой хоспис, стоял в ночи, насквозь просвеченный людской любовью, а Матвей не на мертвого сына смотрел: он смотрел на маленькую нищенку, как она поедала ей протянутую еду. Съела. Облизала ладонь свою, как зверек. Встала с пола. Раскинула руки. Затанцевала. Закружилась на одной ножке. Мелькали в воздухе одежды. Резко остановилась. Мертво и недвижно, не шелохнувшись, застыла. Вместо девочки посреди гостиной стояла наряженная елка. Горела и переливалась всеми шарами, свечками, бусами, шишками и орехами. На верхушке елки пылала красная звезда. Матвей зажмурился. Так, слепой, медленно, на ощупь, подошел к постели.

К сыну.

– Сынок, вставай… Сегодня праздник… Елка… Новый год…

Мальчик сладко спит. Он сейчас встанет. Мать приготовила на кухне новогодний сладкий пирог, брусничный, как сынок любит, он же так мечтал о пироге с брусникой; напекла румяных смешных беляшей, уже в салатницах дремлют карнавальный пестрый оливье и строгая, от свеклы лиловая, как монахиня в рясе, селедка под шубой, а в белой царской миске стынет чудесный холодец. И в розетке рядом – снеговая горка хрена. И – вот икра, дорого куплена на рынке, у астраханских бойких теток с калмыцким разрезом глаз, тайно, из-под полы, черная, смоляная, зернистая, целая трехлитровая банка, царское богатство, ну, такой знаменитый на весь город врач, как Матвей Филиппыч, может позволить себе к праздничному столу такую роскошь.

За спиной Матвея, внутри медленно шевелящейся тьмы, стояла, тихо мерцая, всплескивая, как тонкими руками, пучками яркого цветного света, праздничная елка, прекраснее не было на свете.

…елка, целый мир, нарядный, темный, грязный, колкий, остро, больно, ярко, ясно, драгоценный свет, зелено-синяя колючая земля, крутится, солью плачет, кровью горит, ветки и штыки топырит, а Марк собою ее, душистую, смоляную, кровавую, огненную, обкрутил, обмотал живым серпантином, телом своим закрывал, стеклянные моря ее переплывал, мишуру ее, голодая, глодал, лился по ней вдоль и поперек серебряным, золотым дождем. Всю ее обхватил. Облапил. За одно это, что мир еловый, мрачный он собою, дерзким, обнял, дерзко полюбил и присвоил, в торбу сердца весело засунул, ему все грехи простятся. Кем? Да им. Им самим. Матвеем, как тебя по отчеству, доктор? Эй, Матвей, а тебя Матвей зовут? Может, иначе?

…отец тормошил сына за плечо.

Кровавая простыня комом легла под твердую кеглю детского колена.

– Ну же, ну! Марк! Засоня! Хватит спать! Пора вставать!

Он знал, где на стене висит отрывной календарь.

Протянул слепую дрожащую руку, скрюченными сухими пальцами нашел старый желтый листок, оторвал.

Смял в кулаке.

Он своровал время. Все-таки своровал.

Ему удалось.